Русские женщины (47 рассказов о женщинах) (fb2)


Настройки текста:



РУССКИЕ ЖЕНЩИНЫ 47 рассказов о женщинах

Составители Павел Крусанов, Александр Етоев

© В. Айрапетян, В. Аксёнов, Т. Алфёрова, М. Бакулин, М. Басыров, В. Богомяков, И. Бояшов, Е. Водолазкин, М. Галина, М. Гиголашвили, А. Евдокимов, М. Елизаров, В. Емелин, А. Етоев, С. Жадан, А. Иличевский, А. Кивинов, Н. Ключарёва, В. Козлов, А. Константинов, П. Крусанов, В. Курицын, М. Кучерская, В. Левенталь, В. Лорченков, А. Матвеева, А. Мелихов, Т. Москвина, С. Носов, М. Панкевич, В. Попов, О. Постнов, Н. Романова, А. Рубанов, Г. Садулаев, Р. Сенчин, В. Сероклинов, А. Слаповский, А. Снегирёв, М. Фрай, А. Хуснутдинов, С. Шаргунов, 2014

© А. Етоев, П. Крусанов, состав, 2014

От составителей

«В женщинах я ничего не понимаю», — признались нам три автора мужского и два женского пола.

«Женщина… увижу и немею», — оправдался словами классика ещё один, правда крупный, — натуральная зверь-машина.

«А может, лучше про русских стариков? Я б оторвался», — предложил величественный автор с эспаньолкой.

С таким обстоятельством пришлось столкнуться составителям этой книги в самом начале работы. Это настораживало. Когда собирался предыдущий сборник — «Русские дети», — ничего подобного никто не заявлял. В детях всякий знал толк, и, окидывая объект письма творческим взором, никто не немел. Странное дело: казалось бы, политика, футбол и женщины — три вещи, в которых разбирается любой. И вот поди ж ты…

Возможно, суть женщин и впрямь загадка. В отличие от сути стариков — те словно дети. В отличие от сути мужчин. Те устроены просто, как электрические зайчики на батарейке «Дюрасел», писать про них — сплошное удовольствие, и автор идёт на это, как рыба на икромёт. Мужчина что, сделал дело и ждёт, когда его спросят, сколько лимонов положить ему в чай. А как устроена женщина? Она хлопает ресницами, и лучших аплодисментов нам не получить. Всё запутано, начиная с материала — ребро? морская пена? бестелесное вещество сна и лунного света? Постигнуть эту тайну без того, чтобы повредить рассудок, пожалуй, действительно нельзя. Но прикоснуться к ней всё же можно. Прикоснуться с надеждой остаться невредимым. И смельчаки нашлись. И честно выполнили свою работу. Их оказалось 43.

На этот раз произведения выстроены без причуд — в алфавитном порядке по именам производителей.

Итак, 43 писателя. 47 рассказов. Слава отважным! Как говорили петербургские фундаменталисты, безумству храбрых поём мы колыбельную песню. Колыбельную — потому что ни «Русских мужчин», ни «Русских стариков» и никакого другого русского бестиария за этой книгой не последует. По крайней мере, не нашими стараниями. Хотя… кто знает? Мы в торбе Господа, и о путях Его не много знаем.

Валерий Айрапетян История Лейлы

В макушке Лейла достигала потолка. Могучий треугольник её туловища застилал собою вход в кабинет. Как две стратегические боеголовки, выпирали из широкого торса груди, их тонус предполагал возможный запуск. Голос Лейлы позволял ей в минуты возмущения разряжаться яростью пароходного гудка. Каждое воскресенье она приносила своё окровавленное сердце и швыряла его мне под ноги.

— Вот, — говорила она. — Посмотри.

Мне следовало смотреть, а после говорить, что всё не так уж плохо, что жизнь — это всего лишь сон, иногда, правда, кошмарный. Помимо прямых обязательств, наложенных на меня профессией массажиста, я исповедовал Лейлу, успокаивал и настраивал на бодрый лад. Чтобы размять громаду её тела, я выкладывался как галерный раб.

Всегда трудоёмкий, массаж в случае с Лейлой превращался в род пытки. Простое поглаживание изматывало, точно строгание тупым рубанком, растирание роднило меня с дикарём, добывающим огонь трением.

Трагедия Лейлы заключалась в чрезмерной горячности её могучего тела, остудить которую никто пока не решился. Муж Лейлы, проявив горячность в служении и к сорока годам примеривший мундир полковника милиции, был холоден в постели, так и не сумев погасить неуёмного жара супруги.

Но Лейла не сдавалась: подсовывала мужу эротические журналы, зажигала ароматические палочки, рядилась в алое кружевное бельё, чем становилась похожа на гору с пылающими на ней маками. Периодами, устав от тщетных попыток расшевелить мужа, Лейла решалась завести любовника, даже давала перед сном клятву, что в течение недели найдёт себе любовника. В минуты ночных грёз воображение Лейлы подло выдавало Кларка Гейбла, который целовал Лейлу в губы и даже немного клонил её назад, придерживая монументальное туловище сильной и лёгкой рукой.

Таких клятв Лейла давала себе раз двадцать, но так и не дошла до реализации поставленной цели, так и не выполнила данных себе ночных обещаний. Мужчина, женский идеал которого хоть отдалённо напоминал бы Лейлу, если и существовал, то за пределами видимого ею горизонта. Несчастье своей жизни Лейла любила редкой, неистовой любовью. Она несла его в себе с тем трепетом, с каким вдруг забеременевшая, а прежде бесплодная женщина вынашивает младенца. Несчастье жило в ней, как опухоль, оно мучило её болью и ласкало надеждой.

— Вот, — повторяла она. — Посмотри.

Так прошли две недели и половина наших с нею встреч. После сеанса Лейла искрилась, как бенгальская свеча, и плотоядно поглядывала в мою сторону. Я же, облачаясь в мантию непроницаемости, улыбался в ответ и напоминал о необходимости соблюдать диету.

Уже на втором сеансе Лейла принялась расписывать передо мною исторические панорамы. Она имела диплом историка, но работала в компании по продаже соков. Любовь к истории помогала ей в минуты отчаяния, которое, видимо, и охватило её ко второму сеансу. В рассказах Лейлы оживали короли и придворные, лилась кровь изменников, текли лиловые соки затяжных оргий. Золото древности запылало передо мной как костёр.

Я наблюдал за тем, как Генрих Плантагенет влюбляется в Элеонору, слышал чудовищный вопль Эдуарда Второго, когда его анус пронзала раскалённая шпага, Иван Грозный в трёх от меня шагах прикладывал к своим зловонным язвам изумруды и сапфиры.

К пятому сеансу мы подошли к границам Нового времени. Царь Петр и Карл XII. Большие перемены, завёрнутые в алые полотнища предсмертных воплей. Уже к восьмому сеансу личная жизнь Ильича предстала передо мной, лишённая тайн. Окончание курса пришлось на развал Союза. Кутёж и свальный грех в кремлёвских палатах, страна несётся навстречу свободе, как пьяный корабль, в трюмах и на палубе то и дело раздаётся пальба, трупы выбрасывают за борт.

Мировая история, поведанная мне Лейлой, была пропитана страданиями человеческой плоти и торжеством отмщения. Всякая историческая веха обещала изменить мир, обещание это подкреплялось обычно массовым кровопусканием. Народ ликовал, а после всё возвращалось на круги своя, всё текло как и раньше, и так — до наступления новой необходимости что-либо обещать и пускать кровь.

На последнем сеансе, в самом его конце, когда общими пассами я принялся соединять тело в одно целое и проводил ладонями от головы к стопам, Лейла заревела. Я как раз закончил второй из трёх положенных пассов и подошёл к голове, чтобы приступить к последнему. У Лейлы открылся рот, из которого вырвался стон, пронзительный и хриплый, будто со спины её настиг убийца и заколол в сердце. Удивление и боль соединились в крике, как бечёвки в хлысте.

Я отпрянул и встал посередине кабинета. За стенкой шумел турбосолярий, крик растаял в воздушных потоках, нагнетаемых мощным вентилятором. Упершись руками в боковины массажного стола, Лейла слегка приподнялась. Одеяло, которым я накрывал её, сползло, оголив белое мраморное тело и арбузные груди. Они были невыразимо мощны и огромны, но лежали как-то грустно, словно им было неуютно, но они ничем не могли себе помочь. Груди, полные печального молока, подумал я. Хотя никакого молока там не было уже лет двадцать как: дочь Лейлы училась в институте, ненавидела мать и жалела отца.

Лейла присела на стол и зарыдала. Голова её затряслась в ладонях, спрятавших лицо, туловище задрожало, а груди стали подпрыгивать, как счастливые дети. Я стоял и думал, как быть. Мне не было жаль её. Толстые и некрасивые редко когда вызывают сочувствие. Жалко только молодых и прекрасных, только их страдание вносит диссонанс с данным им счастьем быть избранными на этом празднике жизни. Жаль болеющих детей, одиноких стариков и умирающих в мучениях, но это другое, это — жалость к себе, к своему прошлому и неминуемому будущему, а Лейла не была ребёнком и не умирала: энергии в ней хватило бы на жизнеобеспечение дюжины добрых молодцев.

Слёзы размывали жирные тени и дальше текли по рукам чёрными ручейками, а с локтей капали на груди и текли уже по ним. Лейла не останавливалась и продолжала плакать. Её засасывало всё глубже, будто она попала в воронку и не противилась поддевшей её стихии, овладевшему ею порыву.

Откуда-то сбоку нашло на меня это чувство. Как внезапное пробуждение, как нужное решение долгой и трудной задачи. Сначала я вспомнил Элеонору, брошенную Генрихом, потом Марию Стюарт, гордо восходящую на эшафот в шёлковом пунцовом платье и кладущую причёсанную голову на плаху, Павла Первого, задушенного в своей опочивальне, потом расстрелянных дочерей Николая Второго, с выбитыми глазами и детскими искромсанными лицами, потом сожжённых белорусских детей вместе с матерями, евреев в гетто, армян, брошенных на скалы… Род человеческий страдал, короли и цари умирали в мучениях, рабы гибли от голода и побоев, и Лейла, жена полковника милиции, неудовлетворённая женщина с несбывшимися мечтами, восседала сейчас на массажном столе и тоже страдала, стеная о горькой своей судьбе, о бесстыжей своей силе, о своём одиночестве.

Я подошёл к Лейле и обнял её, насколько мне позволяла длина рук. Я обнял её и поцеловал в заплаканные размытые глаза. Лейла схватилась за меня, как за спасательный круг, и что есть силы вжалась. Правая её грудь распласталась вдоль моего живота, от этого сдавленный сосок вынырнул из-под моих рёбер и выглянул оттуда, будто трусливый зверёк. Лейла замолкла и горячо продышалась в мою подмышку.

— Сестра моя, — сказал я ей, — плачь.

— Вот, — всхлипывая, прохрипела она. — Посмотри.

Я поднял глаза и увидел, как палач взметнул топор к небесам, с силой опустил его, и голова Марии Стюарт покатилась по эшафоту к замершей и восхищённой толпе.

Василий Аксёнов На покосе

В воздухе густой терпкий настой взрослых цветов и скошенной вчера и только что травы. В небе ни облака. Лишь только коршун над землёй парит.

И очень жарко.

Под мокрыми от пота платьями и кофтами бабьи осоленные и горячие тела. Те, что постаре и похворе, косят в берёзовых тенистых закоулках дуброву. Помоложе и поздоровее — на самом солнцепёке — тяжёлую для рук и менее податливую для литовок, зачерствевшую без дождей полину.

Нет лёгкой косьбы, это когда глазами только косишь: когда смотришь, как другие косят, — тогда косил бы да косил.

Далеко раскинулся покос: до согры зыбкой, размытой маревом на горизонте. Многих косцов не видно. Только то там, то здесь слышится от них простенькая древняя песнь оселка, лещадки ли.

Бурмакину Коське годков шестнадцать. Коська ни править, ни точить косу не умеет. Или не хочет. Подступает то к одной тётеньке и говорит ей: срежь или отбей литовку, мол, то к другой — и просит: дескать, налопать. Бабы лопатят Коське с удовольствием: один мужик на всём покосе, да и — пока правишь, будто отдохнёшь, и передышка вроде бы оправданна.

Зычно зовёт от табора старая Матрёна:

«Ба-а-бы! На переку-у-ур!»

Прячут бабы литовки под валки: сталь, дескать, от прямого солнца портится. Собирают ладонями пот с загоревших треугольников груди. И с шеи. Стряхивают пот с пальцев. Быстро обсыхают ногти.

Коська первым бросает как попало косу, первым подбегает к костру.

На девчонку походит Коська, только белые усики с золотистою игрой на солнце отличают его от девчонки.

Забросан для дыма от комаров огонь травою. Отрывается дым от кострища и прячется в кроне пожившей, развесистой берёзы. Замирает. Будет дремать там, пока сонного его не съест день.

Падают с листьев наземь шлёпко гусеницы угоревшие.

Ложится Коська в траву, вынимает из матерчатой сумы кружку — чаю ожидает.

Подходят бабы. Опускаются, поджимая под себя натруженные ноги, охая. Долой с лица сетки. Сетками обмахиваются.

Курится на тагане ведро с крепко заваренной душицей.

Прокричал коршун: пи-и-и-ить — и понёс себя к реке, что петляет перекатисто за согрой. Над рекой пары́ влажные. Не держат они птицу, и сжимается в падении у птицы сердце сладостно.

«Чай готов, бабы», — говорит Матрёна, плотно смыкая губы тонкие кривого рта. Зубы её цинга съела на высылке. Нечего больше было есть цинге, наверное.

«Наливайте, потчуйтесь», — говорит старуха бабам.

«Пей, Коськантин, — предлагает она Коське. — Воды не жалко; вода и воздух у нас пока что ещё бесплатные».

Черпают бабы прямо из ведра, отжимая донцами кружек стебли испитой душицы. Вкусный чай. Далеко несёт безветрие его запах. Сбивает пчёл с толку. Подлетают те к пьющим, гудят рассерженно.

Выкладывают на разноцветные, разнозаплатные подолы из своих скудных торб бабы молодой лук, чеснок, черемшу и яйца, нет только хлеба. Кто-то и солью в коробке богатый. Зубы в зелени и в яичном желтке.

Есть лучше, чем косить, думает Коська. А ещё лучше пить ароматный чай. Чай не пил, говорят бабы, какая сила, чай попил — совсем ослаб, мол. Зажал Коська двумя пучками травы-шубницы горячую кружку, пар сдувая, отпивает маленькими глотками чай и поглядывает на Ольгу Устюжанину. Ох и хороша Ольга, и сейчас, конечно, и тогда, когда в ситцевом платье в огороде, напротив Коськиного амбара, поливает огурцы. У Ольги из травы виден лишь розовый, с облупинами нос. Да где-то там, из-под белого платка, вырвалась на волю чёрная прядь. Замешалась в клевере белом. Спуталась. Здорово Коське, прищурившись, смотреть исподтишка на розовый нос. И ещё: наматывать мысленно чёрную прядь себе на палец.

Напились бабы чаю. Развалились. Пожилые прикрыли глаза — дремлют. Молодые в небо глядят: каждая своё в нём, в небе, видит. Матрёна в дымокур травы подкидывает, трава сгорает быстро, знай подбрасывать. Не любят комары дыму. Отлетели. Звенят среди стеблей и листьев поблизости, но сунуться к костру не смеют.

«Ко-о-остенька, — трогая свою грудь, говорит нараспев Панночка Рашпиль, — хошь бы похвастался ли, чё ли».

«Похвастайся, Коська», — уже другой голос.

«Да отвяжитесь вы от меня, — отвечает Коська, опускаясь ниже — прячась от розового носа. — Вчера весь день привязывались как прибзднутые, сёдни опять вон за своё».

Смеются бабы. Тает смех в знойной духоте.

Тогда мы сами, мол, посмотрим.

Да, ну а пуп не надорвёте, дескать!

Не надорвём, мол; покажи-и-ы.

А шиш, мол, с маслом не желаете!

Масла — само собой, и на твоё добро уж жуть как хочется полюбоваться, дескать.

Ну и любуйтесь на своё, мол, я-то вам чё, кино какое, что ли!

На своё мы до тошнотиков налюбовались, дескать, а твоего, свеженького, ядрёненького, вот даже и не видели.

Бригадир, мол, приедет, у него и спрашивайте, он вам такого покажет, что глаза ваши поганые на лоб повылазиют и лопнут.

А чё нам бригадир, дескать, у бригадира есть кому смотреть, а на тебя пока и обидеться некому.

Да, мол, катитесь вы куда подальше!

А-а, дескать, вон ты как!

И смех густым облаком долго продержался, долго смех не растворялся в воздухе. Навалились молодухи на нечаявшего Коську. Втиснули руки его коленками в моховник влажный. На ноги ему насели. Свинцовые у баб тела. Плюётся Коська, ругается матерно. Окусить какую — не дотянешься. Взбухли на лбу и на шее у Коськи жилы. Лицо пунцовым сделалось. Не справиться ему с бабами. Ремешок расстегнули, к ширинке подбираются. Матрёна головой качает, стыдит баб, кипятком их остудить грозится. Ольга вдаль, на берёзовый колок, глядит отстранённо.

«Отпустите, стервозы! Сам покажу!»

Раскатились бабы, давясь хохотом.

Вскочил Коська, забежал за оглаженную за ночь, но не осевшую ещё копну. Спустил до колен штаны. Выбежал. Белые бёдра и рыжий лобок. А грех не виден, грех солнце прикрыло.

«Смотрите, старые суки!..»

«Да какие же мы старые, это ты уж шибко молодой — ещё серьёзный».

Ринулся Коська в соседний березничек. Упал там ниц. Зашёлся горькими.

Ругает Матрёна баб, называет их бесстыжими девками. Сжимает рот беззубый тесно. Просит прощения для всех у Богородицы, кивая при этом на небо, но не смеет на него взглянуть: высоко больно. А у девок скулы уже ноют. Смех на исходе, но боек ещё. Давно так не смеялись — уж и к добру ли?

«Мы ведь так, в шутку, — оправдываются, — в шутку же, тётка Матрёна».

«Кто ж так шутит над ребёнком, разве нелюди», — говорит им та.

И гулко топот. Совсем рядом. Выехал из тальника всадник. Подскакал к табору. В стремени, спешиваясь, завис — повело коня: грузный наездник. Крупный мужик бригадир Иван Виссарионович Нестеров, бывший кулак, угодивший с Ялани на строительство Игарки, рук рабочих, видно, не хватало там, из Игарки — на фронт, под Москву, после ранения — в Ялань — отвоевался, замкнув один из кругов в своей жизни. Уздечку закинул коню на спину. Не боится, что убежит конь. Учёный Карька: от хозяина не бегает.

«Здорово, бабоньки», — говорит бригадир.

Говорит бригадир редко, после каждой куцей фразы желваками подолгу работает: следующую формует — так, наверное.

Зачерпнул из ведра. Отпил.

«Чего веселье-то такое? — спрашивает. — Работы мало? — улыбается глазами. — Я подкину. Или усталость не берёт вас никакая?»

Посмеялись бабы вопросу: чё усталость, дескать, нам, коли мы лошади двужильные. Но причину смеха пояснять не стали.

Только Матрёна — та губами недовольно шамкает. Венички впрок из душицы увязывает: не на каждом покосе она, душица, попадается.

«А где охранник ваш? — спрашивает бригадир. — Кликните-ка кто его, если здесь он где, не уполкал куда на речку».

Позвали бабы громко Коську, позвали раз да и другой. Только крикнули когда, что бригадир приехал, хочет его видеть, после того лишь и явился.

«Ступай-ка, Константин, домой, — говорит бригадир, глядя не на парня, а в кружку. — Мать твоя там захворала».

«Ну вот, — забранились дружно бабы, — одного мужика — и того от нас забираешь!»

«Ничего, ничего, не умрёте, — говорит бригадир. — Пришлю другого; может, кого постарше в мэтээсе ещё выклянчу… Карьку-то я тебе не дам, — говорит бригадир Коське. — Ноги у тебя молодые, непорченые, — говорит, — добежишь как, не заметишь — пой только шибче и беги».

Спрятал Коська, носом хлюпая, в суму свою кружку, забросил на плечо суму — и показал бабам спину, не попрощавшись с ними. Уходил, уходил — и скрылся за рано пожелтевшей ольхой.

«Чё ж ты, и в самом-то деле, Сильоныч, последнего мужика у нас отнял? — ворчат бабы. — Чё уж стряслось такого страшного там с Зинаидой?»

«Ничего, — говорит бригадир. — Очухается, — и смотрит в костёр. И добавляет: — Похоронки две пришли… на Степана и на Кольку… А Зинаиду Бараулиха, едва успела, из петли вынула, дак еле-еле отводились».

Перекрестилась Матрёна.

Перекрестились верующие.

И неверующие — те крестом себя как будто осенили, неловко так, но — вдруг да и поможет, обережёт своих там сила крестная.

Допил бригадир чай. Положил на окось кружку дном вверх аккуратно. Встал. К коню подался. Подступил. Уздечку ухватил, в стремя ногу вставил.

«Гляжу, мальчишку затравили, — говорит. — Покос добьёте, переходите ко второй бригаде. Большую, за родником Горьким, полину в Култыке докосить завтра надо, проверяющий будет».

Закинулся в седло. Коня шатнуло. Выправился конь.

Зашумели бабы: сколько же робить-то, мол, можно, не железные, и спины вон не просыхают. Нам и тут ещё вон, дескать, до морковкиного заговенья не управиться, а для себя ещё и ни копёшки не поставили.

«Ничего, — говорит бригадир, — завтра, греби если не насохнет, ночевать домой пойдёте».

Стегнул Карьку. Приоземлил Карька круп. Выкинул вперёд ноги. Понёс седока с уважением.

Поднялись бабы, вздыхая, обулись в скинутые на перекур чирки, накинули на лица сетки и побрели к своим прокосам.

Запели хором вскоре оселки. Повалилась трава, валками на ровном высится упруго.

Поглядывают бабы на солнце: скоро ли скатится оно к вечеру, скоро ли наползёт прохлада, скоро ли удастся на часок-другой глаза сомкнуть?

И нет, похоже, ничего радостней для коршуна, чем смотреть с выси на разноцветных баб. Прилетел, заканючил своё: пи-и-ить, пи-и-ить! Хоть бы уж дождь пошёл и стервятника бы напоил, напоил бы стервятника и бабам бы передохнуть позволил, да греби бы при этом не испортил — но бывает ли такое?

Солнце, зардевшись, покинуло косцов. Сузив круги, снижаясь и удаляясь в сторону хребта, засиневшего на горизонте, оставляет их и стервятник, чтобы уснуть пораньше, чуть свет подняться и прилететь опять сюда. И бабам тоже хочется иметь крылья: где-то там, куда каждый вечер скрывается солнце, их мужчины, могилы ли мужчин, лишённые горькой заботы. Цветы, запахи, звуки, трава, птицы, звери и деревья — все и всё, чему и кому нет никакого дела до войны, живёт извечной и привычной жизнью. Радуется тихому, не последнему закату перепёлка: фить-и-рю, фить-и-рю. Фить — это она, а Рю — дружок её, наверное. Кузнечики куют деньги, ещё-то что же, чеканя на них свои профили, а может — бабочек. Одинокий печальник перелетает с места на место и твердит уныло: кто не со мной, тот против, мол, меня. Плещется в реке рыба: охотится за мошкой. Широко, долго расходятся по воде круги.

Зябко отдавшим работе все силы бабьим телам. Оболоклись бабы в мужские пиджаки и куртки, повесили на плечи косы — на заимку направляются. Сыреют от росы чирки, скользят по траве подошвами. Со склона не видать избушки: съел её туман, распадок затопивший. Только дым от костра прорвал рыхлое тесто тумана, потянулся в свободное темнеющее небо.

С шумом пронеслась утка: гонится за нею ночь.

Поужинали чем Бог послал. О картошке да о хлебушке мечтая, повалились спать.

Душно. Потный запах.

Не спится Панночке: на белый платок в сумерках избушки недобро смотрит — ненавидит Панночка тут же уснувшую Ольгу, ненавидит в ней она не проснувшуюся ещё женщину. Выходит Панночка в ночь, чтобы успокоиться её прохладой.

Не спит старая Матрёна. На коленях стоит за избушкой — когда-то их родового поместья. До земли её поклоны своему Собеседнику. Говорит Господу:

— За Митрея Сильоныча Нестерова прошу Тебя, Осподи, не откажи в просьбе, Батюшка, жене его и рабе Твоей Матрёне, ослободи память его от года того страшного. За Лександру Марковича, отца своего, прошу Тебя, Батюшка, ослободи его память от года того горького. За детей своих, Батюшка, за Митеньку, Коленьку, Васеньку, Сергоньку, Стёпушку, за Галину, Марью, Валентину, Надёжу, Лидию, Батюшка, прошу-упрашиваю, лиши их памяти от году того скверного. За себя прошу, Батюшка, накажи меня строго, грешную, за то, что двойняшек своих, Ваню и Глашу, некрещёнными заморозила, дак и то — родить пришлось в обозе. Накажи меня, Осподи, памятью неослабной. Кротостью, трудом, старанием и молитвами воздам, слезами не могу — исчерпались. А как предстану, Осподи, обратиться дозволь к Тебе: Ты уж нам всем собраться вместе разреши там. За тех, за всех тех и за этих, Осподи, молю-умоляю, а то ну сколько так-то…

Ненавидит Матрёну Панночка, но помешать её беседе с Богом не решается.

А солнце уж готово вынырнуть из-за хребта.

И на заре уже сверкают косы.

И уже блудит в небе коршун, ищет зоркими глазами разноцветных косцов.

Жизнь продолжается.

Смерть не исчезла.

Татьяна Алфёрова Как можно оставить Манечку?

— Я бы хотела, чтобы ты подружилась с Олей Басовой. Такая хорошая, симпатичная девочка! — сказала мама Лиле-Марине, когда та перешла в 3-й класс. — И забыла наконец свою Манечку!

Лили-Маринина подружка Вера не пришла в школу 1 сентября, потому что заболела. А Манечка — Лилин идеал — не пришла, наверное, просто так. Лиля-Марина послушно — она вообще была послушной девочкой, например, когда бабушка сказала, что «Марина — худое имя, Лиля лучше», начала подписывать тетрадки двойным именем, — так вот, Лиля-Марина послушно отправилась на большой перемене гулять в рекреацию с Олей Басовой. Оля, невысокая, плотно сбитая, с двумя тугими косичками, вежливо и невыразимо равнодушно слушала, как Лиля пересказывает книжку «Копи царя Соломона», смотрела на свои новенькие чёрно-белые ботиночки и периодически негромко пукала, объясняя: «Через нос вышло». Именно это ханжеское «через нос вышло», а не равнодушие к любимой этим летом книжке и подсказало Лиле-Марине, что подруг придётся выбирать всё-таки самой, не полагаясь на маму. Тут и Вера с Манечкой вернулись в класс после затянувшихся каникул.

Мама перед своей очередной длительной командировкой строго поговорила с бабушкой о двойном имени. «Хватит с меня идеальной Манечки! Этак Мариша совсем с катушек съедет!» — заявила мама, и Лиля-Марина стала просто Мариной для всех и Лилей для подруг. Хотя, как ни старалась, не смогла представить, как можно съехать с маленьких деревянных катушек, даже если выложить их горкой.

Они гуляли по проспекту Декабристов, вдоль лип с круглыми кронами, под третьей справа от Банного мостика делали общие секретики: выкапывали ямку, укладывали цветок, бурую ягоду коринки, осколок фарфоровой чашки — если повезёт найти — и закрывали натюрморт стёклышком, присыпая сверху землёй. Даже если секретик готовила Лиля, гуляя с бабушкой без подруг, Вера или Манечка легко могли найти его, пальцем очистить стёклышко от земли и полюбоваться.

Лиля часто ревновала Манечку, спрашивала у Веры: «Она же моя лучшая подруга, а не твоя?» А Вере как будто бы всё равно, Вера оказалась какая-то самостоятельная, и обнаружилось это уже в третьем классе, когда они оказались у Веры дома, где не было ни мамы, ни бабушки. Вера сама поджарила яичницу, которую они съели вместе. Но Вера тоже ревновала, просто не показывала этого. Манечка была такая… Такая красивая! А Вера — обычная смуглая девочка со слегка раскосыми глазами, жёсткой чёрной косой и вечными «петухами» — выбивающимися на затылке прядями. Лиля — тоже обычная: голубоглазая, беленькая, с мелкими кудряшками и вздёрнутым носом.

Когда учительница Антонина Михайловна проверяла тетради, а Вера с Лилей задрёмывали за партой в душном классе, рядом с учительским столом вставала Манечка, читала вслух «Копи царя Соломона» и спасала их от скуки. Конечно, дружба с Манечкой — лишь репетиция другой любви, она придёт, когда Лиля с Верой вырастут до восьмого класса или до шестого, как кому повезёт. Девочки не думали о репетиции, они, разумеется, с нетерпением ждали взрослой любви, но уже любили: Манечку, сейчас и неистово.

Чуть ли не под окнами школы текла река Пряжка. Зимой можно значительно сократить дорогу и попасть в школу по льду, не доходя до моста, не минуя психиатрическую больницу, где окна с решётками, а за ними женщины в линялых халатах смотрят и кричат в форточки: «Девочки, не шалите, счастливого пути, девочки!» — страшно немножко, сумасшедшие же.

Лиле не надо переходить Пряжку, она жила на том же берегу, где школа. А Вера ничего, переходила, не боялась, хотя даже зимой на льду видны голубые пятна — проталины, можно провалиться. Когда случилось наводнение, это уже в начале четвёртого класса, и учителя предупредили, что Пряжка может выйти из берегов, даже отменили уроки и отпустили всех домой, Лиля, не дождавшись бабушки, побежала вглубь дворов, чтобы успеть не утонуть, а Вера сосредоточенно устраивала в двухлитровой банке хомяка, она в тот день пришла с хомяком и отказалась бежать (даже с Манечкой), пока не нарвёт ему листьев одуванчиков в садике за школой.

Наводнения в тот день так и не случилось.

В шестом классе Лилей стали активно интересоваться мальчики, даже из седьмого, старшего класса. Почему именно Лилей, хотя они подруги и ходят везде вместе, Вере было не важно, или она умела скрыть досаду. К шестому классу уже выяснилось, что Вера живёт с папой, а тёти Оли-Наташи-Люды, иной раз живущие в их доме, меняются часто. Мамы у Веры нет, мама умерла — так тоже бывает, оказывается. Зато у Лили папа в Финляндии, а у Манечки — тоже есть где-то, наверное. Девочек без пап не бывает, это факт, но про Манечкиных родителей Лиля с Верой не говорили почему-то.

После восьмого класса, когда ездили с ночёвкой в подшефный колхоз и полночи жгли громадный костёр — бревна в нём стоймя стояли, огонь видно даже за лесом, — у Лили случилась настоящая взрослая любовь с Серёжей Соловьёвым. Грудь у Лили в то лето сильно выросла, Лиля немного стеснялась, но заставляла себя ходить грудью вперёд и скоро привыкла. Вера осталась почти такой же, как в детстве, разве косу заплетала без «петухов» и поступила в ПТУ, где учащимся платили стипендию и выдавали форму: тёмно-синюю, с эмблемой на рукаве. Лилина мама сказала, это ужас-кошмар отдавать ребёнка в училище для пролетариата, а потом узнала про Серёжу Соловьёва, и у неё появился другой ужас-кошмар.

Про пролетариат Лиля не вполне поняла, хотя уже изучала обществоведение, но скоро переехала в другой район, поступила в математическую школу и попыталась завести других подружек.

Река Пряжка с синими проталинами по весне, липы с круглыми кронами и квартира Блока напротив Банного моста, ещё не ставшая музеем, остались в детстве.

С другими подружками у Лили получилось не сразу и не так, как было с Верой и Манечкой. Они ещё переписывались, и скучали, и плакали пару раз друг по дружке, хотя вполне могли бы встречаться, приезжать в гости — не такой город огромный и непереходимый. Но репетиция детской любви кончилась, у Лили уже был Серёжа. И с ним-то Лиля как раз встречалась, к нему ездила в гости — днём, когда его родителей не было дома, потому что у Лили нельзя, у Лили всегда бабушка.

Вера тоже скоро перестала скучать. И разлюбила переписываться. Она, конечно, отвечала на письма, но редко и коротко. Правда, успела написать Лиле довольно интимное: они уже взрослые и скоро станут такими же безупречными, как их Манечка. После чего они потерялись. Все три. Наверное.

А потом как-то быстро прошли пятнадцать лет, и двадцать, и тридцать. Век сменился, даже страна поменялась, в смысле названия; много чего изменилось, но не всегда по сути.

Марина бежала к автостоянке изо всех сил: надо ехать на службу, срочно. Бежала по свежевырубленному Дачному проспекту, там строили съезд с новёхонькой Кольцевой автодороги и потому вырубили все лиственницы и берёзы, что мешали оранжевым финским асфальтоукладчикам. Марина опаздывала, это было чревато, так как новая, как лиственничный пень, администраторша могла оплошать без Марины и не справиться с ситуацией. А в этом сезоне слишком часто случались издержки и штрафы, потому следовало упереться и повкалывать самой. Марина держалась за новую работу, место не самое выгодное, но довольно безопасное и непротивное. С людьми опять же всё время, не скучно. Вспомнила, как боялась людей в детстве, даже одноклассников. Люди, посторонние люди, особенно учителя и врачи, вечно чего-то хотели от неё, а она не умела соответствовать. Вот Манечка, идеальная Манечка, та — да, могла всё.

Вспомнив о Манечке, Марина улыбнулась на бегу. Хорошо, что Серёжа появился так рано, из-за него она быстро повзрослела и научилась управляться хотя бы с близкими. Но специальность выбрала неправильно, пусть бухгалтеры и стояли в те времена на верхней ступени востребованности. Марина бралась за работу от души, но вскоре выяснялось, что душа и коммерция несовместимы и, сколько бы она ни сидела за квартальными отчётами, от бухгалтера нужно не только сведе́ние баланса. На беду, оказалось — вдруг и довольно поздно, — что Марина красива, а она была к этому не готова, несмотря на возраст, у неё — вон, уже дочка; отсюда проблемы с начальником. Кто поверит, что красивая женщина не умеет общаться, налаживать контакты, даже отпор дать не в состоянии? Муж не поверил. Она любила Серёжу буквально до последнего часа их совместной жизни, но любила больше как родственника, отца их ребёнка, свидетеля общей юности, и её терпение воспринималось как равнодушие в лучшем случае, в худшем — как высокомерие. Серёжу тоже можно понять: что за жена, если голос ни разу не повысит? Наплевать ей, стало быть, на всё. Треска варёная, не жена. А если начальник подкатывается с рискованными комплиментами, разведка боем, так сказать, — Марина отпор не даёт, это что значит? Правильно, значит, согласная на всё. На всё хорошее для начальника, но обоюдно без обид-жертв. Зачем же в последний сладкий решающий момент слёзы и недоумение? Ни к чему! Неловкость, одним словом. Нет, нельзя ей начальников иметь!

Бежала Марина, не глядя на встречных и сопутствующих тоже, и услышала:

— Лиля! Лилечка!

Остановилась, хоть и нельзя, опаздывает, — кто окликнул? Незнакомая женщина. Совсем-совсем незнакомая. Но детское имя, его знали только…

— Я — Вера. Помнишь? Не узнала?

Река Пряжка, кудрявые липы, смешные секретики, детство… Ничего от Веры. Чужая тётка. Разве волосы? Жёсткие, почти чёрные. Крашеные? Смеётся. Да, Вера, её улыбка.

— Потеряшечка! Помнишь нашу Манечку, нашу мечту?! Торопишься? Давай встретимся, все вместе!

Лиля рвёт молнию на сумке, ищет визитку, где она, проклятая. Вот!

У Веры не водилось визитки никогда.

Через месяц они дружно отправились путешествовать на кораблике по Карелии.

Общая каюта — рискованное дело, тесно, лицом к лицу, а прошло пятнадцать, двадцать, тридцать лет… За кормой складкой скользкого прозрачного шёлка бежит навязчивая, как память, волна, лишь в полдень на стоянке разглаживается, в самую жару. Туалетная вода разная у всех, привыкнуть надо. Удастся ли? Вера не курит, запаха табака не выносит, Лиле по утрам душ до зарезу, а душ на кораблике совмещённый с туалетом. Лишь Манечка — само совершенство, нет у неё привычек, ни вредных, ни полезных, а если бы пользовалась духами, те пахли бы речной водой и зеленью. Вере вечером на палубу на танцы охота, Лиля привыкла спать ложиться в двадцать два ноль-ноль, Манечке же всяко хорошо. Первые сутки — не отдых, каторга. Поговорить некогда: экскурсии, усталость, воображенье мучают ладожские скалы, чайки кричат, музыка с третьей палубы спать не велит, кондиционер не работает — душно.

С кондиционером справилась Вера. Спустилась на первую палубу, вызвала мастера, всех делов-то! Вера мало изменилась, поначалу казалось — морщины, вместо косы непривычная стрижка, а как стала мастера распекать — та же Вера, что в четвёртом классе с хомячком в банке перед наводнением. Ей без конца звонят по мобильному телефону. У Веры большая семья.

Вера рассказывает для Манечки, само собой.

Родила троих. Мальчишек, конечно. И что? Между прочим, прабабушка мужа родила одиннадцатерых. Ну, может, и прапрабабушка, сейчас сложно разобраться. Отчего-то принято искать героя или героиню по результатам. Глупости. Три, одиннадцать или один — всё дети. Верину семью опекали, то есть семью Веры и её мужа, телевизор подарили — как многодетной семье. Рожала же в советское время, когда поддерживали от государства. Условия были, да. У государства. А поддерживали ли Веру в «школьное время», когда они с отцом жили, без мамы-бабушки, подруги не обсуждали.

Вера вышла замуж по ошибке, сразу и навсегда. Её письмо «Здравствуй (без обращения)! У меня новостей немного, перевелась на другой факультет, папа одобрил, тебе привет. Целую, обнимаю, Вера» получил неправильный адресат. «Целую-обнимаю» подействовало, бывает такое, решил ответить на письмо, пришедшее не по адресу. И — пропал… Или — выиграл? Встретился, в кино сходил. Влюбился. Женился. А она родила троих. Ну, не сразу, конечно, но всё-таки.

Утром зимой в деревянном стареньком домике просыпаешься. Десять. Не часов — градусов. Это нормально, есть дома́, без хозяйки конечно, где утром волосы к подушке примерзают, как ни топи с вечера. Но просыпаешься. Вера встаёт, растапливает печь, кипятит чай, подаёт мужу завтрак и ложится досыпать — ей на работу позже. Осталось-то всего пара месяцев до декрета. Готовить Вере не обременительно, она с девяти лет готовит. Она всё делает быстро, на ходу, не задумывается. Рождается первенец. С ребёнком сложнее, но всё же проще в деревенском доме в Ленобласти, чем с отцом и его очередной новой женой в одной комнате в городе. А муж оказался иногородним, потому и отец не в восторге. Вернее, его новая жена. Вторым забеременела — не уследила, тогда не было таких, как сейчас, возможностей предохраняться, ещё первого кормила, а оно и случилось, не аборт же делать, в самом-то деле! Зато мужу дали от работы однокомнатную в городе. Вера из декрета так и не вышла, по второму кругу пошла, но успела институт окончить заочно. После её ПТУ легко оказалось в институт поступить, были такие разнарядки, как Лилина мама сказала бы «на пролетариат», но из-за ребёнка решила на заочный перевестись перед самым дипломом. Все пугали: кто возьмёт с двумя детьми на работу, однако устроилась. Бог весть как успевала, но после деревянного домика своя тёплая квартира — что там успевать-то? Вода из крана бежит, горячая! Топить не надо! Каждый день ухитрялась полы на кухне протереть — линолеум, что не вымыть? Своя же квартира! С отцом-то в коммуналке жили, Вера с тех же девяти своих лет «в очередь» мыла полы и прочее «общественное пользование».

Мальчишки здоровенькие уродились, другие болеют, а они в детский сад — без пропусков; уговорила в одну группу обоих принять: старший следит за маленьким. Старший сын в третий класс пошёл — тот же возраст, когда Вера с Лилей подружились, Манечка появилась, — и взяла Веру тоска, захотелось ей дочку. Получился тем не менее ещё один мальчик, хорошенький, полненький. Вот тут государство и принялось опекать что есть силы, как с цепи сорвалось. Жили они не в Питере, в области: там, в области, возможностей больше. Мальчишки самостоятельные, а куда им деваться, если родители работают; учатся хорошо, помогают один другому. Трое мальчишек, что такого, у прабабушки одиннадцать было и ещё огород с коровами-овцами, успевала же прабабушка! Квартиру дали уже трёхкомнатную, а ещё диплом и треугольный плюшевый флажок — «образцовая семья». К перестройке и новому веку мальчики выросли, двое старших уже в институт поступили. Быстро всё как-то. А сейчас у старшего сына свой бизнес, младших братьев к себе взял, крутятся. Квартиру разменяли, мальчики отделились: всё одно дома не ночуют, но звонят, вот, без конца звонят. Потому что Вера у своего собственного сына на фирме работает, семейный бизнес.

С новой квартирой были проблемы. Вера привыкла к индивидуальному шуму: сперва свой дом, пусть хибарка, после «колониальной постройки» трёхэтажный, зато с толстыми стенами. Новая же квартира в новом доме, хоть и дорогом, оказалась хлипкой, с тощими стенками: у соседей телефон звонит, а слышно, как будто дверь в стене распахнута. Соседи молодые, ребёнок у них родился, первый год ребёнок всё плакал; муж Верин даже сказал: наверное, больной ребёнок-то, наши так не плакали. Вера усмехнулась: у неё молока всегда много было, потому сыновья спокойные. На другой год соседка принялась своему мужу скандалы закатывать. Причём по ночам. Ребёнок пуще плачет, заходится. После и днём и утром уже пошли скандалы — хорошо слышно через стенку. Девочка у них маленькая, рыженькая. Соседка на девочку кричит:

— Ты такая же убогая идиотка, как твой отец!

Девочка, понятно, ответить не может, не говорит ещё. Ну разве подумает что про себя, слюни пустит да заревёт. Отец семейства хоть на улицу сбегает, в машине скандал пересидеть, а девочке — куда? Раз Вера не выдержала, в восемь утра позвонила соседке в дверь, а та занята: орёт на девочку, не открывает. Но Вера упорная, дозвонилась:

— Если не прекратите над ребёнком издеваться, сообщу в органы опеки!

Посмотрела: соседка маленькая, худенькая, прозрачная совсем, беленькая — не рыжая, практически незаметная, то-то её запомнить не удаётся! — и уже с сочувствием в голосе:

— Ваш ведь ребёнок-то, что же так кричать?

— Всё сказали? — уточнила беленькая соседка. — Попробовали бы сами в одиночку, без бабушек! — и захлопнула дверь.

Вера слышала, как соседка долго стучала каблуками по паркету, в туфлях, что ли, дома ходит? Но с того дня крики и плач прекратились. А может, соседка теперь разбирается с дитём в другой комнате?

— А у меня дочь в Германии, — сообщила, тоже для Манечки, Лиля. — Мы с Серёжей поженились, едва школу окончили. Конечно, он не нагулялся. А тут — ребёнок. Ему к друзьям охота, ребёнок плачет, как у твоей соседки. Уходил. На день, на два. Квартиру-то нам его родители устроили. В девятнадцать я уже хозяйкой была. Но хозяйкой зависимой. Муж гуляет, а я терплю. Даже не из-за квартиры, полученной от свёкра. Выпивать Серёжа начал ещё тогда, но по молодости все выпивают. Всерьёз сорвался после перестройки. Математики стали не нужны. Вот его на службе и сократили. А я перед тем сама уволилась из-за начальника. Дочка маленькая, денег нет, зато квартира своя. Чем только не занималась: челноком в Турцию ездила, торговала трикотажем, куриными окорочками, мобильными телефонами… Сейчас салон красоты держу. Серёжа всерьёз запил ещё с трикотажа, но тогда хоть до «белочки» не допивался. Я женщина слабая: пятнадцать лет терпела, больше не выдержала. Ушла. Сначала квартиру снимала, сейчас мужичка нашла, у него живу. Дочка выросла, ей квартиру купила, но она как уехала учиться в Германию, так и задержалась. А Серёжа… куда ж его! Тридцать тысяч в месяц ему даю, но не сразу, иначе пропьёт. Ребёнок же у нас!

Забытая Манечка-невидимка положила голову на крохотный столик, втиснутый меж кроватей двухместной каюты, и заплакала. Ей было совершенно не на что пожаловаться. Разве на то, что красота уходит и скоро уйдёт совсем, а чайки всё требовали крошек за кормой, всё летели, сопровождали кораблик, уже берегов не видно ни слева ни справа — нигде; небо неотвратимо наливалось свинцом, темнело, и где спать чайкам посреди моря — непонятно. Так жаль было тех девочек в коричневых школьных платьицах с чёрными передниками и секретиками под третьей от моста липой, жаль солнца, падающего в тёмный маслянистый шёлк Ладоги почти насовсем, на всю ночь, это уж точно. Так хороша была эта нелепая, невозможная ночь откровений и так же бессмысленна, как вся красота вообще.

— Ну что, оставим здесь Манечку? — спросила Лиля наутро, с трудом выбравшись из каюты, тесной даже для одного пассажира, не то что для двух, но достаточно просторной, чтобы вместить их общую детскую фантазию: идеальную девочку, подругу Манечку. Шаркнула на прощанье дорожной сумкой по всем углам-выступам, потянулась, чтобы запереть за собой дверь.

Вера мягко отвела её руку:

— Не запирай! Как можно оставить Манечку? Жизнь-то не кончилась. Мечта пригодится! Может, мы ещё съездим куда-нибудь. Все вместе.

Мирослав Бакулин Фискальный документ № 46492000115

Они сразу заметили друг друга. Одна, Валентина, сидела в этот день за кассой, а другая, Тамара, пришла купить селёдки.

Всё началось с того, что утром он так и сказал ей:

— Давай, Тома, как в старые времена, отварим картошечки, возьмём селёдочки, лучок, все дела…

— Знаю я твои «старые времена», налимонишься опять, как всегда. А потом оскорблять начнёшь. Восемнадцать лет я у тебя дура. Стираю, мою, хожу за тобой, как жена декабриста, а всё дура и дура.

Она заплакала, но в магазин пошла.

Разнимали дерущихся очень долго.

Из показаний охранника Николая Викторовича Ровинских:

«Я не знаю, из-за чего у них там всё началось, я уже подошёл, когда там всё разбросано и в крови было. Покупатели стоят, как овцы, ждут. Я хотел было их растащить, а кто тогда на дверях останется? Мне старший администратор каждый день говорит, что мне платят деньги за то, что я у входа стою. А уйти — это то же самое, что ответственный пост кинуть. Вот вы пришли к Вечному огню, а там нет почётного караула. А где он? А так, покурить вышли. Нет, не может быть такого. Поэтому, когда я увидел, что одна из них — наша кассирша, я пошёл обратно к дверям».


Тамара долго смотрела, как продавщица, надев на правую руку целлофановый пакет, вылавливает ей малосольную селёдку из пластикового ведра. Тамара уже почувствовала раздражение, но на вопрос: «Какую вам, девушка, побольше или поменьше?» — ответила: «Дайте мне ту, которая на вас улыбается». Ей свесили селёдку, и, несмотря на то что она почти не выносила запаха рыбы, она всё равно понюхала двойной пакет, завязанный крепким узлом. Она долго выбирала пакет майонеза, улыбнулась, когда вспомнила, что бабушка в детстве называла майонез «маноезом», а азербайджанцев — «азебаржанами».

К кассам выстроилась большая очередь.

«Вот понастроили супермаркетов, а очередь — как в старые времена, — начинала злиться про себя Тамара Петровна. — И чего это он сегодня про старые времена вспомнил, издевается, гад, надо мною. И сколько я буду это терпеть?»

Она несколько раз икнула. Ну вот, начинается.


Из истории болезни:

Тамара Петровна Ракитина, 1967 г. рождения, не работает. Под наблюдением психоневрологического диспансера с 24 марта 2001 г. с диагнозом «истерический невроз».

Из анамнеза жизни:

Единственный ребёнок в семье. Отец по характеру мягкий, спокойный, заботливый. Мать внушаемая, тревожно-мнительная. В детстве росла в окружении истерической натуры — бабушки (со стороны матери), любившей беседовать о смерти, похоронных обрядах и процессиях; помнит, как от этих разговоров «холодело внутри, становилось жутко, теряла сознание». В дошкольном возрасте была капризной, избалованной, мать оберегала её от физических нагрузок (педиатры подозревали ревматизм, неоднократно обследовалась в стационарах, диагноз был снят). В школе училась хорошо, педагоги выделяли её среди сверстниц, поощряли успехи, «привыкла быть на виду». Любила художественную литературу, читала запоем, «вживалась в образы героинь», могла часами пребывать «в фантазиях и мечтах», «в воображении картины проходили чередой, как в кино». Окончила 10 классов, работала киоскёром, сейчас занята уходом за детьми, тяготится «бездельем».

Перенесённые заболевания: в 6 лет ангина, частые простудные заболевания. Менструации с 16 лет, болезненные, нерегулярные до 24 лет. Половая жизнь с 23 лет. Муж внимательный, выдержанный. Отношения в первые годы супружества были построены «в романтическом духе»; нравилась восторженная влюблённость мужа, старалась «отплатить ему заботой и лаской». К половому акту относилась как к «непосильному», по возможности избегала близости, лишь в последний год появилось сексуальное чувство. Имела 3 беременности: роды двойней (сыновьям 10 лет) и 2 аборта.

Анамнез болезни: в октябре 2000 г. после незначительной семейной ссоры появился «резчайший сердечный приступ»: ощущала удушье, похолодание кончиков пальцев, а затем «перебои в сердце». Приступ сопровождался «нервным плачем», долго не могла успокоиться, металась по кровати, боялась надвигающейся смерти, прощалась с родными. В 2001 г. был диагностирован трихомонадный кольпит, появились подозрения, что муж заразил её. Около 2 лет держались мысли о его неверности, но никому не раскрывала своих подозрений. В декабре 2003 г. пережила «страшное душевное волнение»: проснувшись ночью, обнаружила отсутствие мужа, который задержался на работе по производственным обстоятельствам. Сразу же возникло предчувствие какого-то несчастья, ярко представила картины гибели мужа: «видела его изуродованным, в морге». Появились «резкая дурнота», спазм в горле, затем икота, сопровождавшаяся сердцебиением, которая от напряжённого усилия ещё больше нарастала. Увидев вернувшегося мужа, быстро успокоилась. В последующем икота появлялась в присутствии близких, усиливалась при волнениях и несколько ослабевала в периоды «семейного мира». Стала отмечать связь между икотой и приступами сердцебиений. Добилась, чтобы муж сменил работу и больше находился дома: в его присутствии икота появлялась реже, а при малейшей задержке на работе возобновлялась с удвоенной силой и продолжалась часами. Несмотря на частоту приступов, оставалась активной; по словам мужа, не тяготилась имевшимся расстройством, хотя стала избегать прежних компаний, стеснялась показываться в обществе.

Соматический статус: инфантильно-грациального телосложения. Тоны сердца ясные, чистые, АД 125/70 мм рт. ст., ЭКГ без патологии. Неврологический статус: разлитой, розовый дермографизм, нерезкий гипергидроз; знаков органического поражения центральной нервной системы нет.

На фоне приёма небольших доз сиднокарба (5 мг утром и днём) и элениума (10 мг вечером и на ночь) эмоциональные нарушения устранились. Более месяца отдыхала у родственников в деревне, чувствовала себя здоровой и активной.

Катамнез через 6 лет: уволилась с работы, старается быть как можно реже среди людей. Осталась некоторая ревность к мужу.


Тамара Петровна закрыла глаза и ещё раз икнула, она посчитала, что икнула 18 раз, она знала, что после 22 раз икота пойдёт на нет. Она задерживала дыхание. Очередь двигалась медленно, никто не заметил, что на её щеках от натуги появились красные пятна.

Они дрались, казалось, вечно. Какая-то женщина истерично выла:

— Ну вы же мужчины, кто-нибудь остановите их, вызовите милицию и «скорую»!

Женщины дрались молча, они ползали на коленях, вцепившись в волосы друг друга. Кровь из головы Тамары Петровны уже текла струйкой, её демисезонное пальто с левой стороны всё было забрызгано бурыми пятнами. У Валентины Николаевны были разбиты глаз, губа и сильно расцарапана щека, белый супермаркетовский воротничок был почти оторван и фартук был весь измазан кровью.


Ещё утром Валентина думала, что жизнь только начинается. Новая работа, новый коллектив. Надо отмахнуться от прошлой жизни и начать что-то по-настоящему новое. Выходя из дому, она играла с собой в нехитрую игру: если первым ей встретится мужчина, то всё сегодня будет хорошо, а если встретит женщину, то всё равно работа новая и всё будет хорошо. Она первый день выходила кассиром после десяти смен фасовщицей. Первой во дворе она встретила соседку, бабу Антонину, расстроилась и даже фыркнула от злобы. Сидя за кассой, Валентина издали заметила эту дамочку в демисезонном пальто, и она ей очень не понравилась.

Из следственного дела: Гражданка Ракитина Т. П. первой нанесла удар в лицо гр. Теняевой В. Н., при этом, по показаниям свидетелей, в кровь разбила губу. Гр. Теняева В. Н. несколько раз нанесла удары по голове гр. Ракитиной Т. П. кассовым маркиратором, а затем, выйдя из-за кассы, ударила ногой в живот… Сотрясение головного мозга… выбит передний зуб… множественные подкожные гематомы….

Из истории болезни:

Теняева Валентина Николаевна, 1964 г. рождения, кассир супермаркета, в прошлом — педагог. Обратилась в психоневрологический диспансер с жалобами на слезливость, утомляемость, тоскливое настроение, плохой сон и аппетит.

Из анамнеза жизни:

Бабка по линии отца «нервная», требовательная, эгоистичная; мать раздражительная, непоследовательная, но очень заботливая и внимательная к детям. Отец оставил семью, когда девочке было 6 лет. Детство было трудным, помогала матери в воспитании младших сестёр. Росла впечатлительной, мечтательной, восторженной; детское стремление «что-то изменить, создать более прекрасное, чем сама природа, осталось на всю жизнь». В школу пошла с 7 лет, училась хорошо, отличалась энергичностью и предприимчивостью; слыла «заводилой хороших и плохих дел», учителя любили её, охотно прощали все шалости. Окончила 10 классов и педагогический институт. Вся последующая жизнь связана с педагогической работой; относилась к ней с увлечением, никогда не испытывала усталости и утомления, даже при большой нагрузке. Ученики её любили, в коллективе пользовалась уважением и доверием большинства педагогов.

Замужем с 18 лет, «вышла скоропалительно и необдуманно», привязанности к мужу не испытывала, муж старше на 8 лет, прямой, властный, но к ней относился «с бережной предупредительностью». В сексуальной жизни всегда была безразличной, «больше нравилась духовная близость, романтическая влюблённость». С появлением дочери и сына стала равнодушной к мужу, хотя сознательно поддерживала в нём ревность.

По характеру самолюбивая, капризная; при малейшем «неповиновении» мужа отказывалась разговаривать с ним — устраивала «демонстративные зарёвы». Любит искусство, увлекается пением. Имела много подруг, однако постоянных привязанностей не сохранила: быстро переходила от восторженности к неприязни; об утраченных симпатиях не сожалела. Очень впечатлительная, чувствительная и ранимая, не выносит равнодушного отношения к себе; «лучше пусть меня ненавидят, чем равнодушно обходят».

Больна с 1997 г., после получения записки с предупреждением, что муж ей изменяет. Состоялось бурное объяснение с ним, но тот категорически отрицал неверность. В последующие дни оставалась взвинченной, подавленной, «душила обида на мужа», отплатившего неблагодарностью за совместно прожитую жизнь, «опоганившего все идеалы», было стыдно взрослых детей. На работе умела мгновенно переключаться и забывать о своих подозрениях и обидах, но, возвращаясь домой, вновь погружалась в размышления о разрушенной жизни, красочно, в деталях, представляла сцены измены; в такие моменты «вся цепенела, перехватывало горло, не могла говорить, ноги отнимались и холодели», возникал страх надвигающейся смерти. Постепенно нарастала раздражительность, конфликтность, капризничала по любому поводу, не выносила мужа, настраивала против него детей, «умоляла отречься от отца, опозорившего всю семью».

Соматическое состояние: питание несколько повышено, бледность кожных покровов, наклонность к гипотонии (АД 90/60 мм рт. ст.). Спастический колит. Неврологический статус: сухожильные рефлексы равномерно оживлены, умеренный гипергидроз, тремор вытянутых рук.

Внушаема, верит в возможность выздоровления, намерена целиком посвятить себя детям, которым прежде из-за увлечённости работой не могла уделять должного внимания и заботы.

Проведено 8 сеансов гипносуггестивной терапии, назначен элениум по 40 мг в сутки. Постепенно стала бодрей, активней, исчезла слезливость, нормализовался сон и аппетит, «притупилась обида, поняла, что ещё не всё потеряла как женщина». После многократных бесед с мужем в присутствии врача отношения улучшились, однако категорически отказывается от интимной близости, несмотря на усилившееся в последнее время влечение. Настроение выровнялось, когда сменила работу, ушла из школы, где дети всё напоминают, что она «нечистая, скверная». Около 2 мес. принимала небольшие дозы сиднокарба (утром) и элениума (вечером).


При обследовании в сентябре 2007 г. своё душевное состояние оценивает как «превосходное», благодарна врачу за прежние советы и лечение, охотно занимается аутотренингом: «он тонизирует волю, снимает любое эмоциональное напряжение, создаёт умиротворение».

Валентина сказала этой, в демисезонном пальто:

— Гражданочка, ваша селёдка протекает прямо на транспортёр, он теперь целый день вонять будет.

— Я вам не «гражданочка», и потом, как у вас там в отделе завернули, так она и протекает. Ваши сотрудники виноваты, пусть сами вытирают.

Валентина Николаевна глубоко вздохнула и вспомнила аутотренинг:

— Я её не замечаю.

Она действительно не заметила, что сказала это вслух.

Женщина в демисезонном пальто громко икнула. Валентина Николаевна посмотрела на неё и улыбнулась. И тут кулак, пахнущий селёдкой, запечатал её уста, готовые рассмеяться, потому что женщина в демисезонном пальто снова икнула.


В конце дела, к задней обложке папки из грубого картона, прикреплён скрепкой фискальный документ № 46492000115, говорящий, что г. Ракитина Т. П. всё-таки оплатила покупку 350 граммов малосольной сельди в соседней кассе № 6 супермаркета «Перекрёсток». Вот же вредная баба.

Марат Басыров Второе пришествие

Не знаю, понравится ли тебе история, которую я собираюсь рассказать. И стоит ли мне вообще её рассказывать. Но я хочу разобраться, господи. Ты всё же не только мой самый главный читатель, но ещё и вдохновитель, поэтому именно ты должен первым её услышать. Хотя, с другой стороны, что я могу поведать тебе такого, о чём бы ты не знал?

А знаешь ли ты, как хочет женщина, чтобы её любили? Как плачет она ночами в тоске по этой самой любви? Ты же сам дал ей эту тоску. И слёзы, и подушку. Ты дал ей даже то, чего она не имеет и чего никогда у неё не будет.

А теперь скажи, помнишь ли ты Марию, простую деревенскую девчонку, слабую на голову и, вследствие этого, на передок? Помнишь, как внушала ей бабка мысли, навеянные тобой?

— Главное, не ум, — твердила старая. — Главное, чтобы тебя любили.

— Кто любил? — хлопая ресницами, вопрошала Мария.

— А все!

— А как?

— А по-всякому!

Всяк любит как умеет, лишь бы любил — именно это имела в виду старуха. А ты как нарекал? Возлюби ближнего своего изо всех тщедушных сил своих? Возлюби того, кто рядом, кто сзади и спереди, кто в тебе и кто во вне, под и над тобой? Возлюби тех, кто поучает, кто глумится и склоняет, бесчинствует и вяжет? Это ведь твои слова, господи? Не мои, точно тебе говорю. Любое слово — твоё, всеобъемлющий! Даже последнее срамное не я придумал.

А ты помнишь, как Мария возилась с куклой? Как заглядывала в единственный стеклянный глаз, пытаясь в отражении увидеть твой лик? Зачем ты прятался от слабоумной девочки в шорохах и скрипах, в ночных вздохах на чердаке, в порывах ветра и в шуме дождя? Зачем, играя в эти прятки, делал так, чтобы она всегда водила? Почему не дул ей на ссадины, когда она разбивала коленки, и не поднимал при падениях? Где ты был, когда она горько плакала?

А потом, когда умерла бабушка и Мария осталась совсем одна? Помнишь, как она взывала к тебе, как молилась, чтобы ты вразумил её? Чтобы объяснил, что ей делать дальше?

Первым, кто пришёл дать ей любовь, был соседский мужик Иван. Его жена, толстенная баба, которая разнеслась вширь с твоего, господи, благословения, храпела в супружеской кровати, пока её муж пожинал плоды невинности. Чем ты там был занят, когда Иван пользовал Марию? Когда орошал семенем её нутро? Ты видел это? Куда же ты смотришь порой?

Потом были другие. Тебе ли не знать их наперечёт? Все жители деревни мужского пола побывали у Марии в избе и в лоне. И всех она принимала как отдельную частичку любви, собираясь сложить их в одно целое. Чуда ли она ждала или заслуженного итога — неведомо.

Так могло продолжаться долго, но, когда ополчилась на неё вторая, женская половина деревни и пригрозила утопить в реке, если она ещё хоть раз раздвинет ноги, Мария замкнулась.

Тридцать дней просидела она взаперти в своём доме, в темноте и без еды, прежде чем снова обратилась к тебе.

Ты ей ответил? Что же ты сказал? Что мало, чтобы любили тебя, — надо любить самой?

Во дворе, возле дома, рос высокий тополь со срезанной верхушкой, на которую было насажено колесо. Раньше, давно, на колесе гнездились аисты, но теперь сквозь него проросли побеги. Нужно было залезть на дерево и срезать острые их стрелы, чтобы расчистить место для птиц. Не ты ли наказал ей поступить так?

Три раза Мария срывалась и падала, но вновь принималась карабкаться по стволу, поднимаясь всё выше. А когда посмотрела вниз, то поняла, что следующее падение будет последним. Страх объял её и сковал члены, но Мария переборола страх. И вот, вцепившись в деревянный обод, уже срезала перочинным ножом проросшие ветки.

Это заняло много времени. Целых шесть часов она провела на дереве. Теперь, когда место для гнезда было прибрано, можно было спускаться вниз. Мария посмотрела вокруг напоследок и ахнула. Во все стороны, куда ни глянь, простирался твой благословенный мир, господи, и был он так прекрасен и смирен, каким видишь его только ты с высот своих. И всхлипнула Мария, словно вошёл ты в неё и наполнил благоговением. Выдохнула она счастливо, а потом устроилась поудобнее в рогатке из толстых веток, привязав запястье к колесу верёвкой для надёжности, и заснула спокойным сном.

Деревня была небольшой и располагалась на холме, подножье которого огибала река. Сразу за рекой простирался лес, а по эту сторону — заливные луга. Бабы полоскали бельё, когда вдруг одна из них, выпрямившись, вскинула красную от холодной воды руку:

— Смотрите! Что это?

— Где? — Все повернулись, куда указывала рука.

— Да вона, на дереве, у Машки-шалавы!

— Да это она ж и есть! — воскликнула самая глазастая. — Вот ведь, слабоумная, куда мандёнку свою закинула!

— Небось твой-то теперь до неё не долезет, а? — засмеялась первая.

— Мой куда хочешь долезет, — грубо оборвала её глазастая. — Ты б лучше за своим присмотрела, чтоб не сорвался ненароком.


Тот самый Иван, сосед Марии, был весьма озадачен тем, что вытворила соседка. Она сидела на дереве уже третий день.

— Слышь? — толкал он в рыхлый бок жену. — Машка-то… того… сидит…

— Да и пусть сидит, — сонно отвечала та. — Тебе-то чё?

— Ну как? Не чужие ведь.

— Что значит «не чужие»? — открывала она глаза. — Говори, был с ней?!

— Да не был я ни с кем! — морщился Иван. — Просто говорю, что неспроста сидит-то она.

— Ну неспроста, а тебе-то, спрашиваю, чё?

— Ничё.

— Ну и всё!


Так примерно было у нас, внизу, а как у тебя? Что происходило там, откуда взираешь на нас, всемогущий? Как представить ликующее и воспененное от близости к тебе, звенящее и растущее от святости твоей? Ток ли ослепительных разрядов или бескрайние поля тишины? Что ты есть и где начало тебе и конец? Где ты есть, если нет тебя нигде? Неужели только в заглавных буквах живёшь ты, господи?

Мария просидела на дереве пять дней, прежде чем ей додумались поднимать питьё и еду. Через сук перекинули верёвку и привязали корзину. Мария принимала пищу, не выказывая особой благодарности. Что там было в её глазах, никто не видел, а на сердце — и подавно. Но ты-то знаешь, что творилось в её душе?

Скоро зарядили дожди, стали облетать листья. Повеяло холодом, небо спустилось ниже. Мария куталась в тёплую одежду, но всё равно никак не могла согреться. Односельчане, проходящие мимо, кричали ей, чтобы она прекращала дурить и слезла уже с дерева, но Мария не слышала их. Она наблюдала за тем, как менялся мир под ней: с каждым часом он становился другим. Это было так странно и так прекрасно, что ей хотелось плакать от нежности. И ещё от того, что она ощущала в себе.

Потом пошёл снег, и односельчан охватил страх. Из простой потаскушки, на которую все деревенские женщины имели зуб, Мария стала превращаться в нечто необыкновенное. В явление, не поддающееся объяснению. Снег шёл со свинцовых небес, наполненных укором и назиданием, но он не падал на Марию, а летел сквозь неё, прямо к их ногам. Некоторые стали креститься на дерево Марии, на её фигуру, замершую на самой вершине.

Когда ударили настоящие морозы, взвыли даже самые циничные, не верующие ни в бога, ни в чёрта. Они вышли на улицу и, обнажив головы, склонились до земли. Многие тогда встали на колени и обратились к тебе, господи. Не этого ли ты добивался с самого начала?

Мария же не видела ничего, что творилась внизу. Она жила тем, что происходило у неё внутри. Только подумала мельком, что слово, бывшее в начале всего сущего, лежит на всём видимом, а дерево, на котором она сидит, является заглавной его буквой. Значение же находится в её чреве, и имя этому — любовь.

Когда наступила весна и припекло солнце, Мария сняла зимние одежды, и все увидели её живот. Он был огромен — никак не меньше восьми месяцев.

— Пресвятая Дева Мария, — крестились бабы, глядя вверх. — Помилуй нас, грешных.

— Что ж будет-то? — хмурились мужики, смоля папиросами и не поднимая глаз.

— А вы как хотели? — щурясь от яркого солнца, шепелявил беззубым ртом самый старый житель деревни. — Всем амба будет, во как!


Ты видел их страх? Видел ужас в их глазах? Теперь спрошу тебя в последний раз: это то, чего ты добивался? Это то? Любовь и страх, боже? Ужас, любовь и страх?

Когда начались схватки, вызвали «скорую» и пожарных. Корчившуюся от боли Марию едва не уронили, снимая с дерева, но всё обошлось.

Машина «скорой помощи» с включённой мигалкой запылила по проселочной дороге в сторону города.

— Чё она там делала? — спросил пожарный у собравшихся жителей.

— А бог её знает, — мрачно ответил за всех Иван.

— Чего только не бывает на свете!

Пожарные, сложив лестницу, так же быстро покинули деревню, а жители всё не расходились.

— Ну что? Дальше-то как? — нерешительно спросил кто-то.

— А-а! — Иван зло сплюнул и направился к своей избе. Поднимаясь на крыльцо, он услышал за спиной шум крыльев и обернулся.

— Смотрите-ка, какие гости к нам! — раздался возглас из толпы.

Все стояли задрав голову.

Иван тоже поднял лицо.

На колесе стоял большой белый аист и щёлкал клювом.

Это ведь был ты, господи?

Владимир Богомяков Женщина по фамилии Голикова

Когда-то фамилия моя была Голикова, и я всегда могла настроить свой слух на звучание Тайны, и я всегда могла молиться и просить, чтобы жизнь моя коренным образом переменилась. И вот жизнь моя совершенно переменилась: в прошлом осталось замужество за толстым, ленивым мальчиком, сыном большого начальника. Муж ничего не умел и не хотел делать; муж пил; муж сломал мне переносицу. Я родила ему двух сыновей, чтобы он в армию не попал, а он — подлец… Он напился пьяным и сломал мне переносицу. Впрочем, я это уже говорила. Ну а теперь у меня есть дробовик Kel-Tec KSG. Гладкоствольное ружьё с продольно скользящим цевьём. Схема bullpup, знаете такую? Это схема компоновки автоматов, при которой спусковой крючок вынесен вперёд и расположен перед магазином и ударным механизмом. Благодаря такой компоновке существенно сокращается общая длина оружия без изменения длины ствола и, соответственно, без потерь в кучности, точности и дальности стрельбы. Главной особенностью Kel-Tec KSG является наличие двух параллельно расположенных трубчатых магазинов, сделанных горизонтально под стволом, каждый из которых вмещает до семи патронов 12-го калибра. Я устанавливаю на этот автомат лазерный прицел.

Лик проступает из невремени, из безмолвия, из огня. Он смотрит и узнаёт, он безмолвно помогает и изменяет всю мою жизнь. В Советском Союзе, когда живы были дед с бабкой, они говорили: ща-ас, ща-ас, вот щас китайцы нападут — и всем могила будет! Так напугают меня этими китайцами, что я, маленькая, спать не могла, лежала в темноте и всё ждала, что вот сейчас начнут китайцы бомбить. Ща-ас китайцы-то! Ща-а-ас… А матери в то время уже не было в живых; мать умерла, когда мне было одиннадцать лет. Мать работала за рекой, возвращалась вечером с работы, какой-то парень выхватил у неё сумочку, а чтоб не сопротивлялась, ударил её ногой в живот. Мать так испугалась! Долго сидела и слова произнести не могла. Потом очень быстро заболела раком и умерла. В Зареке тогда много людей умирало. Один раз на свадьбе умерло семь человек, опившись нехорошим спиртом. Ну а теперь я могу решать проблемы с помощью всего чего угодно: вот с помощью той же самой бейсбольной биты. Биту приятно держать в руке, она так равномерно утолщается! Особенно мне нравятся кленовые биты, но и берёзовые хороши. А видели ли вы когда-нибудь металлические биты — биты из сплава алюминия? Бита в 42 дюйма становится чудесным продолжением вашей руки…

Вот так я жила в мире, лежащем во зле и объятом любовью Троицы, пока Он не изменил меня всю изнутри с помощью внутренней свободы. Там, где я жила, имели смысл все эти слова: я встретил тебя в апреле и потерял в апреле, ты стала ночной капелью и шорохом за окном, стала вдоль веток-строчек чётким пунктиром точек, зелёным пунктиром почек в зареве голубом, тучек густых отара катится с крутояра, месяц, зевнув, их гонит к речке на водопой, скучное это дело давно ему надоело, он ждёт не дождётся встречи с хохочущею зарёй, а наши с тобой апрели кончились, отзвенели, и наши скворцы весною не прилетят сюда, прощанье не отреченье, в нём может быть продолженье, но как безнадёжно слово горькое «Никогда!». Там, где я сейчас живу, не имеют никакого смысла все эти слова: я, наверное, так любил, что скажите мне в эту пору, чтоб я гору плечом свалил, — я пошёл бы, чтоб сдвинуть гору, я, наверное, так мечтал, что любой бы фантаст на свете, мучась завистью, прошептал: «Не губи, у меня же дети!» — и в тоске я сгорал такой, так в разлуке стремился к милой, что тоски бы моей с лихвой на сто долгих разлук хватило, и, когда через даль дорог эта нежность меня сжигала, я спокойно сидеть не мог, даже писем мне было мало, у полярников, на зимовке, раз в груди ощутив накал, я стихи о ней написал, молодой, я и сам не знал, ловко вышло или не ловко, только дело не в том, наверно, я светился, как вешний стяг, а стихи озаглавил так: «Той, которая любит верно!», почему на земле бывает столько горького, почему, вот живёт человек — мечтает, вроде б радости достигает, вдруг — удар, и — конец всему, почему, когда всё поёт, когда вот он я, возвратился, чёрный слух, будто чёрный кот, прыгнув, в сердце моё вцепился. Да и имели ли какой-то смысл все эти слова? Та же тропка сквозь сад вела, по которой ко мне она бегала. Было всё, и она была, и сирень, как всегда, цвела. Только верности больше не было. Каждый май прилетают скворцы. Те, кто мучился, верно, знают, что, хотя остаются рубцы, раны всё-таки зарастают. И остался от тех годов только отзвук беды безмерной да горячие строки стихов «Той, которая любит верно!». Я хотел их спалить в огне. Верность женская — глупый бред. Только вдруг показалось мне, будто кто-то мне крикнул: «Нет! Не спеши и взгляни пошире. Пусть кому-то плевать на честь, только женская верность в мире всё равно и была, и есть». И увидел я сотни глаз, заблестевших из дальней тьмы: «Погоди, ты забыл про нас. А ведь есть на земле и мы!» Ах, какие у них глаза! Скорбно-вдовьи и озорные. Женски гордые, но такие, где всё правда: и смех и слеза. И девичьи, всегда лучистые — то от счастья, то от тоски. Очень светлые, очень чистые, словно горные родники. И поверил я, и поверил! «Подождите, — я говорю, — вам, кто любит, и всем, кто верен, я вот эти стихи дарю». Пусть ты песня в чужой судьбе и не встречу тебя, наверно. Всё равно. Эти строки тебе: «Той, которая любит верно!» Собачье дерьмо. Собачье дерьмо все эти слова и вся моя прежняя жизнь. А теперь есть у меня Glock-18 — австрийский автоматический пистолет. Если херачить из него очередями, то можно делать 1200 выстрелов в минуту. К нему можно использовать три стандартных магазина или магазин усовершенствованный. И аля-улю. «Ты стала ночной капелью и шорохом за окном».

Его не надо искать — Он приходит и говорит. Берёт — и делает. Ты мечтаешь изменить свою жизнь, и Он неузнаваемо изменяет всю твою жизнь. После смерти матери, когда я, маленькая, в деревне жила, то чертей видела. Вот, помню, выглянула в окно, а они сидят на улице и самокрутки курят. Мохнатые, с копытцами. А один раз за деревней видела, как чёрный шар на дорогу упал, плюхнулся, растёкся по дороге и вмиг его не стало. В деревне я всё время играла в похороны, это была самая любимая моя игра. Бабушка и тётя очень сильно меня за это ругали: мол, что это ещё за игры такие! Училась там в селе Успенском в успенской школе. Ну а что? Школа как школа. Рассказывали в пятом классе друг другу басню про козла: пошёл козёл в кооператив, купил козёл презерватив. Копали в Успенке, помню, картошку — вкусная, рассыпчатая успенская картошка! А какой тётя пекла рыбный пирог в деревенской печке!.. Ничего вкуснее не ела я за всю свою жизнь. Вот, наверное, единственное, о чём я скучаю, — об этом пироге. Нет такого пирога в удивительном городе-лабиринте, где я сейчас живу. Вот едешь, едешь на север, и от города уже ничего не остаётся, смотришь, а это и не город вовсе, а сельская местность. Вот едешь, едешь, едешь и приезжаешь в округ Блейн, где всё поросло кустарником, где полно жилых автоприцепов и мерзких захолустных баров. Вот гоните вы свою машину по лабиринту городских улиц и наконец попадаете на автостраду. С рёвом врываетесь вы в поток машин, которые тщетно пытаются отскочить в сторону и врезаются в разделительное заграждение. Вы мчитесь, мчитесь, мчитесь вперёд, скоро оказываетесь за городом и съезжаете с автострады, катите по пыльным просёлкам, по кочкам. Бросаете машину, какое-то время идёте пешком до первого попавшегося магазина, покупаете новую одежду и находите другой автомобиль. Где вы сейчас — совершенно непонятно, местность незнакомая и тревожная, и нужно возвращаться назад в город.

За шесть лет до смерти матери отец с ней развёлся и уехал к себе во Владимир. Он, помню, приезжал ко мне в село уже после маминой смерти и привёз большого плюшевого медведя. Потом он разругался с тётей и медведя этого назад забрал. Мне было так обидно — я сидела и горько плакала весь день. Ничего меня не могло утешить. Отец через десять лет разбился насмерть: он сорвался с балкона любовницы и разбился. Любовница потеряла ключ, а отец решил от соседей через балконную форточку влезть в квартиру и открыть её изнутри. Да вот поскользнулся и упал с пятого этажа. Говорят, он несколько месяцев умирал в больнице в страшных мучениях. После школы я поступила в университет на французский язык. Слушала на магнитофоне Мирей Матьё, Жоржа Брассенса, Далиду. Переводила тексты. Сама пела, да как классно пела! Взяли меня певицей в ансамбль «Ровесник». Исполняла, помню, песни Аллы Пугачёвой и Софии Ротару. «Ах, эти летние дожди…», «Сделать хотел осу, а получил козу», «Арлекино, Арлекино…» Помню, как поехали выступать с ансамблем «Ровесник»: в автобусе пили портвейн и вопили песню про «Садко», матерную, ту, где есть слова «Три дня не унимается, бушует океан». Чего я хотела тогда, в этом советском автобусе? Хотела стать знаменитой на всю страну певицей, хотела выйти замуж за француза и уехать с ним жить во Францию. Почему за француза? Потому что мне очень нравился французский язык, я легко запоминала нужные слова и хорошо говорила с французским прононсом. А сейчас, в этом новом мире, произошло самое главное — исчез страх. Я больше не боюсь никого и ничего. Я мчусь на квадроцикле, стреляю на ходу, забираюсь на водонапорную башню. Я запрыгиваю с вездехода на крыло самолёта. Я одного за другим убиваю из снайперской винтовки охранников газовой станции и взрываю газовую станцию к чертям собачьим. Ощущенье свободы — неописуемое, пьянящее ощущенье свободы, когда можно всё, что только захочешь, можно стрелять во всех подряд, можно резать людей на улицах… И ещё — тут очень красиво! Сияющие бары, стрип-клубы, вечеринки, яхты. Изумительная грязь, летящая из-под колёс мчащегося автомобиля. Глядя на эти сочные цвета, я и не вспоминала грязно-серую Тюмень 70-х годов ХХ века, и грязно-серое село Успенское, и ледяной Салехард, куда меня звали за приличные деньги певицей в ресторан. На Рокфорд-Хиллс, где я теперь живу, стоят богатые и шикарные городские особняки, есть гольф-клубы и теннисные корты. Конечно, у меня и сейчас проблемы, но они совсем другие, чем в той, прежней жизни, когда я много раз заканчивала жизнь самоубийством, зная, впрочем, что, насмерть отравившись таблетками, я через некоторое время открою глаза и увижу белоснежную больничную палату. Лос-Сантос — не Тюмень и не село Успенское. Лос-Сантос — это Лос-Сантос, мать его!

Когда-то давным-давно в Успенском кошка лапкой гостей намывала. Рядом с ней блюдечко стояло с молоком, и из этого непрозрачного молока смотрел на меня Тот, кем мы живём, и движемся, и существуем. И сердце во мне было глагольно, чревато Именем. Кошка Нюша, что лапкой гостей намывала, да собака Тобик. У тёти муж был дядя Федя, танкист; он в войну в танке горел. Бабушка, помню, частушки пела, дикие какие-то, не совсем понятные: «Это чё же отчего же выгорают колки?» Иногда плакала бабушка вечером и говорила мне: «У дедушки-то перед смертью очень сильно голова болела, он мне жалуется, а я возьми да и скажи, дура: мол, голова болит — жопе легче. Вот какая дура была!» А потом и бабушка умерла. Потом я замуж вышла, но что это за жизнь с мужем была? — сплошные скандалы. Да и пил муж, каждый божий день пил. Переносицу мне сломал. А жить тогда в городе Тюмени так страшно было! За один месяц бесследно исчезли двадцать маленьких детей, и никто так и не узнал, что с ними стало. Милиция искала-искала, да так ничего и не нашла. А я родила двух сыновей, двух братьев. Теперь всё реже вспоминаю про них и даже не думаю — как они там? А они пусть лучше думают, что я умерла. Младший взял с собой друга, и ушли они вдвоём из садика на Северный полюс. Я, пока их искали, чуть с ума не сошла от ужаса. Нашли их уже поздним вечером в посёлке Мыс. Сыновья остались в прошлой жизни, написать им теперь я уже не могу и свыклась с этой мыслью, хотя сначала осознать это было очень тяжело. Да и как напишу я им, если я сейчас Майкл де Санта и живу я в своём доме на Рокфорд-Хиллс. Разве смогут они это понять? У меня жена Аманда и двое детей. Конечно, и с женой и детьми всё сложно, и даже очень сложно, но всё равно по-другому, чем было у меня когда-то в городе Тюмени и селе Успенском. Я — бывший грабитель банков и нахожусь под покровительством программы защиты свидетелей ФБР. Но и теперь мне снова приходится сколачивать банды для ограблений из профессиональных взломщиков, стрелков и опытных водителей. И как это прекрасно: попадать в новые ситуации и начинать новые миссии, знать, что снова и снова до бесконечности будут деньги, секс, автомобили, мотоциклы, убийства на свободных и увлекательных просторах, называемых GTA V.

Илья Бояшов Девятнадцать убитых немцев

Класс попал в надёжные руки.

Кто-то из наших особо отъявленных негодяев, имеющих наглость прикладывать ухо к двери директорского кабинета, вроде как бы и слышал: деликатнейший Марк Наумыч, к которому самым цепким репеем прилепилась кличка Пингвин (залысинка; птичий нос; пятидесятилетнее брюшко), то ли сказал плачущей прежней классной, отказавшейся от Голгофы, то ли сам себе пробормотал под клюв: «Сукины дети попляшут».

Инна Яновна Муравьедова (русский язык; литература) имела слоноподобный шаг, груди, больше похожие на подушки, кофту, на которой только погон не хватало, отдающую казармой юбку, казённые туфли, чулки унылого цвета, круглые маленькие очки, создававшие из неё женское воплощение «человека в футляре». Настоящим бонусом для «детей» был её бесподобный рык.

При всём при этом нельзя не признаться: в новой классной была некая грациозность, завораживающая даже нас, подлецов-шестиклассников, некая крупная красота, ибо при всей своей грозной громадности черты лица были верно сложены, фигура пропорциональна, а волосы просто удивительны — никогда я больше не видел столь «дымящихся» пышных волос, пусть уложенных в косы и заплётенных кренделем вокруг великанской её головы. И ведь по сей день помню, как посещающие совсем на чуть-чуть, на самую малость, мрачный наш кабинет-застенок (самый тёмный, кажется, во всем здании) нити солнца ласкали в испарившемся уже навсегда 1973 году эту гордую голову и каждый поднявшийся над «кренделем» волосок (а упорных, несгибаемых волосков было много!) светился тогда настоящим золотом. В «буке» нашей в те восхитительные моменты проступала женская мягкость, заставляющая капитулировать весь мой подростковый цинизм.

Я расслаблялся — о чём впоследствии и жалел.

«Что уставился на меня? Марш, марш к доске…»

Это её чёртово унтер-офицерство! Это её: «Марш, марш…»

Когда всё случилось? Когда всё произошло? На каком уроке заплясала под пришибеевскую дудку несгибаемая «камчатка» (наводившие ужас на учительниц рисования и пения, робких цыпочек-интеллигенток, неизвестно, за какие грехи влачащих дни свои в разбитной, разухабистой школе, Козлов, Ратников, Василевич)? А уж этим-то молодцам палец в рот не клади, уж эти-то гнусные каты знали толк в вытягивании нервов у самого железобетонного педагога.

«Марш, марш к доске, мерзавцы…»

Охватывая взглядом одновременно весь список фамилий в журнале, всех присутствующих, всех опаздывающих, всех отсутствующих и, подозреваю, весь мир (подобный взгляд её не забыть: всевидящий; вездесущий; поистине всеобхватный), Инна Яновна Муравьедова всё-таки не имела тяги к садизму, не тянула резину, не скользила по списку карандашом, сладострастно причмокивая: «Так, кого же сегодня послушаем», а вызывала мгновенно — выстрелом-приговором: «Марш, марш к доске, Козлов!»

Все тот же «камчатец» Козёл плёлся уныло к доске. И если не отвечал — «Марш, марш к стенке!».

Он плёлся к стенке (угол возле доски и окна) — и маялся там до конца (я имею в виду, до конца урока).

Если уроки были сдвоенные (литература плюс русский язык) — приговорённые мучились стоя всю литературу, плюс перемену, плюс ещё русский язык.

Иногда были заняты все углы.

Иногда были заняты все углы плюс задняя стенка в классе.

Помню момент: были заняты все углы и все стенки.

Стёпа Загольский! Невероятный Загольский! Любимец девочек и шпаны. Гламурный подонок, которому чёрт был не брат! Верный кандидат на отсидку в сибирских колониях (так впоследствии и произошло!); изощренная сволочь, нагло садящаяся в первом ряду со своим небольшим секретцем — прикреплённым к ботинку зеркальцем (подлым, наглым, всевидящим глазом).

Стёпа видел заморские трусики нашей модницы-математички.

Отечественные, простые — географини-завучихи.

Зимние, розовые, с начёсом — престарелой учительницы английского.

Обладатель ботинка «с секретцем» никогда не носил носков. Сменной обуви у него тоже не было. Как он проскальзывал мимо стоящих у школьного входа дежурных — не ведаю. Он рискнул, он присел на первую парту, не приняв во внимание всевидящее и во всё проникающее око Инны Яновны Муравьедовой.

Была осень: с первым льдом и всем таким прочим…

Домой Стёпа пришёл босиком.

Папа Стёпы безбожно пил. Но вот мама явилась жаловаться.

— И ещё, — под самый конец душераздирающего разговора заявила Стёпина мама Пингвину, когда «все формальности» нашей добродушной антарктической птицей были улажены, самые горячие извинения разгневанной мамой приняты и опасность «дальнейшего хода дела» окончательно миновала (я всё слышал; всё видел; приговорённый за какие-то — убей, не помню теперь — грехи к уборке директорского кабинета, уныло елозил я тряпкой по расклеивающемуся линолеуму в пустой секретарской; дверь на этот раз была приоткрыта, и не было никакой надобности приникать к ней раскалённым шпионским ухом).

— И ещё, — сказала Стёпина мама. — У неё очень тяжёлый взгляд. Знаете, такое ощущение, как прицеливается в тебя…

Добрейший Марк Наумович кашлянул в кулачок.

— Это неудивительно, — отвечал Марк Наумович. Затем Марк Наумович замолчал. Марк Наумович невыносимо долго разглядывал в окно серятину питерской осени: голые, словно только из душа, дворовые деревца, гнусные охтинские однотипные хрущёвки, которые со всех сторон совершенно по-хулигански зажали в круг нашу серую безнадёжную школу (кумачовый плакат «Знание — сила» над её крыльцом не в счёт), — и вздыхал, и хрустел своими сцепленными пальцами.

Я водил проклятой высохшей тряпкой; пальцы Пингвина хрустели; Стёпина мама сопела и упорно ждала продолжения.

— Это неудивительно, — повторил Марк Наумович. — Она была снайпером на войне. Девятнадцать убитых немцев…


Толик Курпатов заикался самым ужаснейшим образом.

Толик мучился энурезом.

Всякий раз, когда его вызывали, он принимался дрожать.

Безобидность его настолько бросалась в глаза, что Толика, кажется, никто никогда не побил.

Над овцой даже никто не смеялся.

Годика через два той удивительной дрессировки (до сих пор не пойму я: как? каким колдовством? каким неведомым образом всё прежде буйное, наглое, неостановимое прежними мольбами взрослых, так безропотно, так безнадежно, вдруг, сразу же, «с первой встречи, с первого взгляда» было подмято этим беспрекословным «Марш…»?), когда все мы, включая Козла-дурака, подонка Стёпу Загольского и силача Василевича, уже превратились в обездвиженные брёвна, в каких-то задумчивых буратин («Марш, марш к доске…»; «Марш, марш к стенке!»); когда на русско-литературных уроках (опять-таки восторжествовав непостижимым, магическим и самым зловещим образом!) свирепствовала нигде более — ни в каком месте, ни в каком учреждении — впоследствии мною невиданная та самая стеклянная муравьедовская тишина (любой шорох в ней, любой неожиданный скрип воспринимался нонсенсом, вызовом, святотатством), ритуальное дрожание нашего Толика Инне Яновне Муравьедовой, этой великанше с «дымящимися» волосами, озирающей весь мир своим недреманным оком (всё те же казённые юбка и кофта, всё те же чулки и туфли) и убившей на войне девятнадцать немцев, окончательно поднадоело.


Был Некрасов («Орина, мать солдатская»).

— Марш, марш к доске, Курпатов!

Зашатавшийся Толик дрожал.

— Ну?


Чччуть жжживввые в ннночь осенннююю

Мыыы с ооохоты возззвращащащаемся…

«До ночлега прошлогоднего» Толик так и не добрался («Марш, марш к стенке!»). Впрочем, он недолго там находился. Вновь последовало: — Марш, марш к доске!

Чччуть жжживые в ннночь…

— Марш, марш к стенке!

Толик выходил несколько раз, заикаясь всё более, — и вновь отправлялся «к стенке». Класс безнадёжно молчал. Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна требовала непреклонно:

— Марш к доске!


После того как свирепый, колкий, словно сирена, звонок поздравил истосковавшуюся бурсу с окончанием (на сегодня) мучений и лестницы на четырёх этажах загудели от топота (школа ринулась к выходу), какое-то время мы слонялись по коридору, то и дело полируя щекой кабинетные двери. Из-за них доносилось:

Чччуть жжживввые…

— Марш к стенке!

И — через каждые пять минут — очередное:

— Марш к доске!


Чччуттть…

Положение было безвыходное: через час и самые любопытные разошлись по домам.

Стерва-отличница Тычкина, вёрткая вредная обезьянка, — с ней носились как с писаной торбой даже в местном роно (я уже не говорю о Пингвине!), — помимо всяческих тоскливых общественных, полагающихся её статусу работ, нагруженная «по самое не балуй» ещё и ежевечерней скрипкой, следующим же утром поклялась в раздевалке, что вчера, когда уже в сумерках она пробегала мимо нашей Бастилии со своим дурацким футляром, то однозначно видела — окна муравьедовского русско-литературного логова были ярко освещены.

Мы бы совершенно не удивились, если бы в этот раз вместо Толика к Инне Яновне Муравьедовой заявились бы все его родственники, но — вместо возмущённой толпы из бабушек-дедушек, мамы-папы, адвокатов, завучей и прочих разгневанных тёть — притащился бледный страдалец.

— Марш, марш к доске, Курпатов!

Толик вышел. Толик откашлялся:


Чуть живые в ночь осеннюю,

Мы с охоты возвращаемся.

До ночлега прошлогоднего,

Слава богу, добираемся…

Не знаю, как всё произошло; не ведаю, как всё случилось; не помню, как там насчёт энуреза, но больше Толик не заикался — никогда и нигде, — это может подтвердить каждый из нас, свидетелей, ошалевших, испуганных, сжавшихся за партами, боящихся даже вздохнуть, чтобы не быть насквозь просверлёнными знаменитыми всевидящими очами.

Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова удовлетворенно кивнула.

Инна Яновна Муравьедова сняла свои круглые маленькие очки.

Инна Яновна Муравьедова разразилась в тот день монологом, поставившим (вынужден признаться!) на мою довольно рассеянную, избирательную память, которая, вообще-то, до сих пор не особо утруждает себя записью множества других, возможно более значимых событий, встреч, монологов, свою неизгладимую, нестираемую печать.

— Я люблю только тех мальчиков-девочек, — сказала тогда Инна Яновна Муравьедова, — которые упрямы в достижении собственной цели. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые никогда не лгут и никогда не обманывают. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые преодолевают себя. Я люблю тех мальчиков-девочек, которые верны данному ими слову; не трусят перед опасностью, не юлят, не пытаются переложить свою ответственность на плечи других, стойко стоят на посту, мужественны и упорны; для них нет слов «я не могу» или «пусть сделает кто-то другой»; которые, начиная работу, всегда заканчивают её, которые трудолюбивы, любознательны, в которых нет чёрной зависти и нет даже намёка на лень… Я люблю тех мальчиков-девочек, которые не слоняются по дворам, не суют свой нос в любую заборную щель, не сквернословят, не пытаются подражать курильщикам или, того хуже, шатающимся забулдыгам, а каждый день начинают с зарядки и каждый вечер заканчивают книгой…

Убившая девятнадцать немцев Инна Яновна Муравьедова продолжала перечисление; заглянуло короткое солнце (это я помню отчётливо, ясно, как только что произошедшее), дымящийся «крендель» золотился на её царственной голове.


Меня она не любила.

Евгений Водолазкин Моя бабушка и королева Елизавета

О бабушках пишут редко. Если, конечно, это не какая-нибудь выдающаяся бабушка — например, ныне покойная королева-мать. О Елизавете я вспомнил как о бабушке образцовой и, так сказать, общепризнанной. Выражаясь на туркменский лад, бабушке всех англичан. Моя собственная бабушка Наталия такой известностью не обладала, она была бабушкой только двух человек — меня и моего двоюродного брата, — но, кажется, именно поэтому заслуживает особого внимания. Она родилась позже Елизаветы (в 1907-м) и умерла раньше её (в 1989-м), так что даже в отношении долгожительства они находятся не в равных позициях. Стоит ли говорить, что и судьбы их сложились по-разному.

Бабушка появилась на свет в семье школьного учителя. После непродолжительной жизни в Прибалтике семья переехала в Петербург, где отец стал директором гимназии и в его распоряжении оказалась квартира с прислугой на Троицком проспекте. Жизнь директора до октябрьского переворота была на редкость благополучной. Бабушкины воспоминания тех лет: искрящиеся снегом шубки детей, яркий, какой-то даже непетербургский румянец на щеках — словно из цветного кино, сменившегося впоследствии чёрно-белым. Пересекая время от времени Троицкий проспект, я всякий раз думаю о том, что именно отсюда, отправив семью на Украину, прадед ушёл добровольцем в белую армию. В памяти бабушки — домашний траур по государю и его семье.

В 1920 году генерал П. Н. Врангель обращается к будущему тестю Елизаветы Карлу V с просьбой принять разгромленную белую армию (её потом примут другие страны). Карл не отвечает. Англичане увлечены скупкой дешёвого зерна, отобранного продразвёрсткой. Думаю, что, даже если бы Карл и ответил тогда белому генералу, у моей бабушки было бы не много шансов встретиться с Елизаветой. Прежде всего потому, что прадед, хоть и не вернулся в Питер, бежать за границу не стал. Он отправился к семье на Украину — туда, где его никто не знал, и продолжил работать учителем в советской школе. Иногда (не вдаваясь в детали) выступал как ветеран Гражданской войны. Во Вторую мировую войну прадед уже не воевал, но — он до неё дожил, что, учитывая его биографию, само по себе было достижением.

Во Вторую мировую войну Елизавета запрещала топить камины в Букингемском дворце, чтобы, чего доброго, не подумали, что ей живётся лучше её подданных. На скорбном фоне А. А. Жданова, объедавшегося в блокадном Ленинграде ананасами, это, конечно, был поступок. Что же касается моей бабушки, то у неё никогда не было ни камина, ни подданных — за исключением разве что её учеников. В начале войны ей приходилось решать задачи другого рода. С двумя маленькими дочерями она ехала в эвакуацию. И разумеется, тогда она ещё не была бабушкой.

По дороге у неё украли чемоданы, и она привыкла обходиться без вещей. Сметану на южном базаре продавали на пригоршни, и она научилась подавлять в себе брезгливость. Учительскую зарплату ей выдавали школьным цементом (его насыпали в старые наволочки), который было принято продавать на том же базаре. Вот на это у неё не хватило сил: мысль, что с цементной наволочкой её увидят ученики, казалась ей невыносимой.

Когда бабушка вернулась из эвакуации в Киев, её комната оказалась занятой соседями по коммуналке. В ожидании освобождения комнаты несколько месяцев она прожила у дальних родственников (никто не умеет унижать так, как дальние родственники). А бабушка всё не впадала в отчаяние — с двумя детьми у неё не было такой возможности. Суммируя бабушкин военный опыт, я бы сказал так: она вполне могла распорядиться не топить камины, но для красивых жестов жизнь предоставляла ей очень мало материала.

Хорошо помню нашу коммуналку. Крысы, сосед-алкоголик, очередь к единственному умывальнику с холодной водой (более подробное мытьё осуществлялось в бане). Картинка вроде бы удручающая, но есть ведь и другой ракурс: бабушка в нарядном платье идёт преподавать биологию в 44-ю киевскую школу. Номер остался в памяти потому, что соответствовал, если ничего не путаю, её педагогическому стажу (чтобы закончить с запомнившимися цифрами: её пенсия впоследствии составляла 58 р. минус рубль, вручавшийся почтальонке). Учительское служение преображало бабушку и поднимало её над коммунальными буднями. Оно, кстати говоря, производило впечатление и на неучёное большинство нашей квартиры — даже на тех, кто когда-то захватывал её комнату. Бабушкины же ученики посещали нас до самой её смерти.

Одним из её учеников был выдающийся поэт Наум Коржавин (бабушка знала его как Эму Манделя). «Вокруг неё всегда создавалась атмосфера доброты и, говоря сегодняшним языком, абсолютной порядочности», — написал мне о бабушке Коржавин. Один из самых искренних русских поэтов, в том же письме он прибавил: «Я к ней всегда относился хорошо, хотя предмет её я не любил, и он мне не давался».

Её жизненную позицию можно было бы определить как терпение, если бы это слово не заключало страдальческого оттенка, бабушке не соответствовавшего. Речь идёт о каком-то особом слиянии с бытием, об отсутствии по большому счёту к бытию претензий. Нечто каратаевское, но без литературности. Боязнь патетики, и оттого — лёгкая ирония. Много лет спустя я узнал этот тип в людях Русского Севера, откуда была родом бабушкина мать. Интонации, жесты, а главное, мироощущение — всё это не стёрлось и в их киевской жизни.

Бабушка даже курила, как мать, — держа сигарету между большим и указательным пальцами. Пальцами, знавшими всякую работу и от неё загрубевшими, с тусклыми и слоистыми ногтями. На них никогда не было колец — бабушка не любила украшений. Однажды я нашёл во дворе золотое колечко с драгоценным, хочется верить, камнем и подарил ей. Я мало чего в своей жизни находил, но тут сосредоточился и нашёл — речь всё-таки шла о моей любимой бабушке. Надев мой подарок на палец, она вышла во двор и села на скамейку. Никогда ведь не сидела там (не любила дворовых бабок), а здесь зачем-то вышла. Может быть, кольцо показать. Там-то оно и бросилось в глаза владелице и — было ей немедленно вручено. Мне было по-детски жаль бабушку: всё-то от неё уплывало, даже малое её везение. Уже ребёнком я понимал, что кольцо — только частный случай. Бабушку же этот случай не огорчил. Хорошо понимавшая, что всякая находка — это чья-то потеря, она чувствовала явное облегчение.

Старение её было незаметно — как вообще незаметны изменения в человеке, живущем рядом. Разумеется, кое-что происходило уже не по-прежнему. Менялось, например, соотношение наших шагов: мой шаг увеличивался и ускорялся, бабушкин — наоборот. Я останавливался, ожидая её, и эти остановки отражали, увы, порой не столько превосходство моё в скорости, сколько раздражение, и она это (естественно) замечала. Уже после её смерти я нашёл её записки, в которых говорилось, что старость по отношению к молодости должна держать дистанцию. Старики плохо ходят, некрасиво едят, и лучше этого не делать в присутствии молодых. Сейчас, когда старость из отвлеченной идеи мало-помалу превращается для меня в реальную перспективу, я думаю, что бабушка была права. Невыигрышных сопоставлений следует избегать.

Старость охватывала её всё крепче, а бабушка всё не поддавалась. Старалась сохранять независимость. Независимое поведение — по крайней мере, явно выраженное — свойство молодости, да бабушка и чувствовала себя молодой. Несоответствие самоощущения её старческому облику снималось самоиронией. По утрам она говорила, что ей страшно подходить к зеркалу, потому что оттуда на неё смотрит страшная старуха. Такие заявления не требовали ответа, но внутренне я был с ними не согласен: на мой тогдашний, а уж тем более нынешний взгляд, бабушка выглядела вполне благообразно. Что, как известно, не всегда случается в старости.

Постепенность бабушкиного старения осуществлялась не без исключений. Одно из них я хорошо помню — это был её последний выход в магазин. Бабушка отправилась за покупками, но с полпути вернулась — она просто не смогла дойти. Вернулась гораздо старше, чем выходила.

Последняя моя встреча с бабушкой состоялась в ноябре 1988 года, когда я приезжал в Киев на её день рождения. Когда гости разошлись, она сказала, что это её последний день рождения. Спокойно сказала, как бы ставя в известность. Перед моим отъездом в Петербург повторила: «Я скоро умру». Она не болела (по крайней мере, не больше, чем обычно), но я знал, что сказанное ею — правда. Кокетство ей было несвойственно, да и слова её с делом обычно не расходились. Бабушка молчала, и я понял, что она ждёт моего ответа. Подавив ком в горле, я сказал, что все умрут. Что я тоже умру. Мне казалось, что напоминание о всеобщем равенстве перед смертью могло бы стать лучшим словом утешения. Это было не так. Бабушка грустно посмотрела на меня и сказала: «Но ведь я умру раньше».

Она умерла через два месяца. Я лежал тогда после операции в одной из петербургских больниц. В день бабушкиной смерти я ушёл оттуда, потому что отчётливо понял, что её больше нет. Оказалось, что в это время мне уже была дана телеграмма о её смерти. Я вылетел в Киев. Как и бабушка, я стесняюсь проявлений сентиментальности, но помню, как из окна самолёта внимательно всматривался в облака. Мне казалось, что если у меня есть шанс увидеть её ещё раз, то произойдёт это именно там.

В том, что происходит на свете, часто просматривается режиссура, которую при невнимательном взгляде на вещи можно посчитать случайным стечением обстоятельств. Годы спустя, в один из приездов в Киев, я оказался на месте своего бывшего дома. Расчищенная площадка ещё дышала недавним жильём, и мне казалось, что за забором только что скрылся последний самосвал, увёзший обломки того, что было моим домом. Я поразился тому, что последний акт его драмы завершился в моём присутствии.

Справляясь с возникшим зиянием, я искал свидетельств существования моего дома и — не находил. На площадку выходил чёрный ход соседнего ресторана. За моими действиями следили два перекуривавших официанта. Поинтересовавшись у меня, что, собственно, происходит, они активно присоединились к поискам. Не прошло и минуты, как один из них поднял с земли старинную кованую скобу. Второй сбегал за пакетом, и скоба была мне вручена. Держа этот предмет в руках, я повернулся к площадке спиной и смотрел на пирамидальные тополя перед бывшим домом. Они стояли так, словно с ним ничего не произошло. Я попытался вести себя так же. Представил себе, что за спиной — наши окна, что в одном из них — бабушка, что она меня зовёт. И я услышал её голос.

Много лет занимаясь древнерусской литературой, я ловлю себя на том, что в каких-то областях и сам ощущаю влияние исследуемого материала. Например, в истории. Средневековые историки — люди совершенно особого склада. В свои сочинения они помещали вещи, которые современный историк, пожалуй бы, не заметил. Он просто не счёл бы их историческими событиями. В Хронике Георгия Монаха есть повествование о том, как разбойник убил путника, а собака убитого впоследствии указала людям убийцу. Этот рассказ занимает две трети главы о византийском императоре Льве IV. Почему? Потому что это аисторическое, по сути, повествование имеет в глазах Георгия нравственное содержание: оно говорит о неизбежном торжестве справедливости. С высокой — самой, может быть, высокой — точки зрения описанное событие значит не меньше, чем все деяния императора. В конце концов, важен лишь ответ на Страшном суде, а всё остальное — подробности.

На этой историософской ноте возвращаюсь к бабушке и, конечно же, к королеве. К двум современницам и, вне всякого сомнения, историческим лицам. Они совместно творили историю, хотя и представляли разные её фланги. У каждой была своя сфера ответственности, и каждая со своей сферой, нужно думать, справлялась. В бабушкину сферу, помимо её дочерей, в разное время входили также мой двоюродный брат и я. Не хочется хвастаться, но, в отличие от Елизаветы, бабушка своими внуками осталась в целом довольна.

В перспективе вечности, вероятно, не так уже и важно, кто из них был королевой, ибо неизвестно, по слову Н. С. Лескова, «кто из нас в каком расчислении у Господа». Я гляжу на их фотографии и улавливаю сходство. Есть у стариков какое-то общее выражение — доброты и как бы уже нездешности. Возможно, это выражение и отражает то главное, что им случилось обрести в жизни. Я думаю, история не самоценна, у неё нет и не может быть никакой общественной цели. Её цель глубоко персональна и состоит в том, чтобы дать нам выразиться. Роль истории в определённом смысле сравнима с ролью рамы. А портрет создаём мы сами.

Мария Галина Звонок

Сначала звонок был частью сна. Солнечная веранда, скрипка в руках жирного румына, её собственные загорелые ноги, притопывающие в такт мелодии. Она успела заказать мороженое и сказать сидевшему с ней, что она просто счастлива, после стольких лет он нашёл её, и они снова вместе, и вообще всё хорошо и будет хорошо всегда. И успела порадоваться, что эти годы никак не отразились на форме её смуглых ног, да и двигалась она легко, словно бы летала. Да она и летала. Стоило слегка поджать ноги в чуть жмущих чёрных лодочках, и она подвисала над танцполом (как она там оказалась, только что вроде бы сидела за столиком), инерция движения несла её по воздуху, разве что требовалось некоторое мышечное усилие, как, к примеру, на качелях или в воде, из-за чего побаливали икры. Чувство совершенного, абсолютного счастья; всё, о чём ты столько лет тосковала, сейчас вот, рядом с тобой, на расстоянии вытянутой руки. Никто никогда не сможет отобрать. Крохотная бодрствующая часть сознания подсказывала, что такое уже снилось, но Он всё время ускользал, должен был прийти, но не приходил или приходил, но делал вид, что не замечает её, что они незнакомы, так надо было для конспирации — какой конспирации? — и что и на этот раз Он ускользнёт, как ускользал всегда. Но другая часть сознания, сонная, возражала, говорила, что нет, на сей раз всё будет иначе. То были сны, а это наконец-то реальность.

И вынырнула из этого тепла и света и аж взвыла, это опять был сон, да ещё так нагло захлопнувшийся перед самым носом. А что её, собственно, разбудило?

Под одеялом она угрелась, там царило её персональное уютное лето. Она всегда очень тепло укрывалась на ночь, именно потому зимой ей всегда снилось лето, а летом снилось хрен знает что или вообще ничего, потому что летние ночи светлы, и длинны и одиноки, и она ворочалась на сбитой жаркой простыне и не могла заснуть. А вот зимой засыпала сразу. К тому же по вечерам теперь она выпаривала всякие ароматические масла, купила в аптеке, поддавшись внезапному порыву, такую керамическую штуку, вроде бы маленький домик, внутрь ставится свечка, а в темечко на крыше наливается вода и капается ароматическое масло. Она накупила всяких разных масел — и горького апельсина, и сосны, и гибискуса, и суданской розы, и теперь в комнате стоял запах средиземноморского лета. На столике у кровати выстроился целый ряд тёмных пузырьков с притёртыми пробками, чуть липких от масла и потому шершавых, с тусклым налётом домашней пыли. Ей нравилось смешивать эти запахи, экспериментировать: сегодня добавлять одно, завтра — другое. Когда-то, очень давно, она вот так смешала мамины духи из прозрачных, нежных, гладких, пупырчатых флаконов, стоящих на туалетном столике рядом с прекрасной душной пудрой «Кармен» и всякими кремами и пуховочками. Мама, вместо того чтобы обрадоваться, ударила её по руке, рука потом несколько дней даже немножко болела. Да и запах, честно говоря, получился в результате не такой приятный, как она ожидала. Но она была, можно сказать, повёрнута на запахах и первую свою получку потратила на дорогущие французские духи, отстояв за ними взволнованную женскую очередь. За что, помнится, опять получила от мамы, та, правда, уже не била её, но кричала и плакала, и кинула ей прямо в лицо побитое молью пальто, и ещё что-то кинула, какие-то тряпки, что ли, или старые туфли, она не помнила.

Французские духи тогда стоили очень дорого, да и туфли недёшево. А сейчас она могла себе позволить именно те духи, из-за которых на неё тогда так кричала мама, она их покупала уже лет двадцать, только их, и так привыкла к этому запаху, что перестала его ощущать. Но когда она совсем недавно пшикнула распылителем себе на запястье (раньше эти духи выпускали в прекрасном изысканном флаконе, увенчанном стеклянной пробкой, сейчас — с распылителем, и ходили слухи, что их перестанут выпускать вообще), — так вот, брызнув себе на запястье, она вдруг поняла, что запах любимых духов стал ей неприятен. Не просто неприятен — её прямо затрясло, словно запястья коснулось что-то чужое, липкое и плохо отмывающееся. Слизь со щупальца инопланетянина, скажем.

Её старинная подруга, медик и потому циник (сама она в душе цинизма не одобряла), сказала, что это потому, что… хм-хм… меняется гормональный фон. Меняй духи… хм-хм. Ты заметила, сказала подруга, девушки душатся цветочными, лёгкими духами, молодые женщины — горьковатыми: запах мокрой зелени, водяные лилии, мох, древесные ноты. Женщины зрелые предпочитают запахи пряные, терпкие: фрукты, корица, кардамон, мускус. А старухи, ну ладно, не старухи, не делай такого лица, старые дамы носят тяжёлые, сладкие духи, словно бы стараются забить идущий от них дух распада и тления. Думаешь, они все сговорились, что ли? Вовсе нет, просто то, что раньше нравилось, начинает по-другому взаимодействовать с молекулами твоих собственных кожных выделений, и получается уже совсем другой запах, неприятный тебе. И ты бессознательно ищешь те духи, которые бы не вызывали такого отторжения.

Это был приговор, и вовсе не духам, которые она убрала в дальний ящик трюмо, а чему-то другому, в частности надежде на то, что всё изменится, а в более широком смысле — будущему. И она предпочитала об этом не думать, только всё теплее укутывалась на ночь, и пристрастилась составлять «композиции», как она говорила, ароматических масел, и каждый вечер зажигала свечку под маленьким блюдечком, свечка нагревала воду, вода нагревала масла́, плавающие плёнкой на поверхности, масла испарялись, а когда вода высыхала, то плёнка оставалась в блюдечке, и её было очень трудно отмывать.

Мелодия румынской скрипки превратилась в настойчивый сигнал мобильника, она отбросила одеяло, ноги всё ещё болели, словно и впрямь натруженные танцем и полётом. На самом деле они болели всегда.

Телефон был закопан глубоко в сумочку; дамская сумочка, о, это что-то особенное, всегда говорил папа, растерянно разводя руками, пока мама рылась в сумочке, ища ключи или носовой платок, а потом — очки и валидол. Там можно спрятать слона. Но пока его найдёшь…

Она нашла наконец телефон, он дёргался и трясся в руке. И светился.

— Да, — сказала она в наполненное шумами ночное пространство, — да?!

— Мама, — сказал неразборчивый голос в трубке.

— Да?

— Мама, это я, слушай (или он сказал — Саша?)… я тут в милиции… с чужого телефона… дали позвонить. Мама, я убил человека!

— Что? — Ей было плохо слышно, какие-то шумы, гудки, и оттого она сама говорила громко, почти кричала. — Что?

— Наехал. Сбил машиной. Может, и не убил, его «скорая» увезла, в критическом состоянии, а они…

— Но… какой машиной? Откуда машина?

— Это Стасика. Он выпил и попросил меня за руль, а я… Мама, они сказали, что замнут дело, только надо…

— Да?

— Мама, нужны деньги. Один человек, ему надо срочно передать, а он передаст начальнику отделения, и протокол изымут, пока ещё он не подшит, и… только надо быстро, мама.

— Сколько? — спросила она. — Сколько?

Рука, держащая трубку, была мокрая, и трубка была мокрая, словно она уронила её в воду. Телефон продолжал дёргаться и трястись, и она сначала решила, что он опять звонит, но потом поняла, что это потому, что рука дёргается и трясётся и колени у неё дёргаются и трясутся. Она перевела дух и разжала руку. И тут телефон вновь засветился и задёргался, уже сам собой, и другой, деловитый голос сказал:

— Это сержант такой-то (фамилию он произнёс неразборчиво, наверное нарочно). Деньги передадите на углу Коммунаров и Второй Парковой. Ровно через час к вам подойдёт человек, вы ему передадите конверт с деньгами.

— Но у меня столько нет, — сказала она.

— А сколько есть?

— Пять тысяч. Только пять тысяч.

Пять тысяч у неё были отложены на отпуск. Три — турагентству, одну она надеялась потратить там на всякие приятности, а ещё одну — Катьке. Катька жила на одной с мамой площадке, была молодая, нахальная и жадная, но по-своему честная и за такие деньги согласилась бы присматривать за мамой, давать ей вовремя лекарство, приносить продукты и ночевать, если у мамы опять начнётся.

— Рублей? — презрительно переспросил деловитый голос.

— Нет, что вы! Долларов. То есть… В рублях, но… Да, долларов.

Она вообще предпочитала всё пересчитывать на доллары, с девяностых привыкла.

— Я поговорю и перезвоню вам, — сказал деловитый голос. — Хотя… ладно, я всё улажу. Пять штук. Хорошо.

— А… с ним можно поговорить ещё?

— Нет, — сказал деловитый голос, — его уже увезли. Пять штук. Нужно быстро. Иначе не получится, нужно закрыть до передачи дежурства. Обязательно до передачи дежурства.

— Хорошо, — сказала она. — Я приеду. Через час.

Румынская скрипка, подумала она, румынская скрипка.

Ногам было холодно.

Переступая по холодным половицам, она вернулась в постель и натянула одеяло до подбородка. В постели её никто не тронет, никто до неё не доберётся, это её логово, её берлога, её тайное место, из которого она каждую ночь отплывает в удивительные страны, где всё хорошо, где солнце и море, где ноги болят не потому, что вены и суставы, а потому, что натанцевались и налетались, а Он приходил, и смотрел, и касался её руки, и, наверное, придёт снова. Странно всё же с этими снами. Почему ни разу за всё время Он ни разу не то что не обнял, как должно обнимать мужчине женщину, а не поговорил с ней, не сказал ей, что любит, что соскучился, словно бы неохотно допускал до себя, позволял увидеть себя издали и тут же ускользал, уходил, и не возвращался, и оставлял её сидеть в одиночестве на раскалённой террасе. И почему ни разу, ни разу она не смогла во сне выйти к морю, а ведь оно всё время было рядом. Казалось, вот-вот уже, но вдруг оказывалось, что путь к морю преграждают кабинки для переодевания, целый ряд, несколько рядов одинаковых кабинок, и она, вместо того чтобы выйти к морю, натыкалась на всё новые и новые кабинки, из которых почему-то валил пар, как в бане, какие-то полуодетые женщины, женщины, ни одного мужчины… Или море уже плескалось под ногами, и она готова была броситься и поплыть, но оказывалась в вязкой тине, в водорослях, на мелководье, а открытая вода была за бетонной дамбой, всё время отступая, отступая, дальше, дальше, дальше, как отступает с каждым новым шагом горизонт. Человек ведь может управлять своими снами, разве нет?

Часы тикали, тикали, тикали. Зря она купила часы с таким громким звуком.

Она прерывисто, судорожно вздохнула, откинула одеяло и встала.

— Лариса Павловна, ну как же можно было?

Светочка была её ровесница, но все её так и называли — Светочка, у неё были светлые кудряшки, вздёрнутый носик и муж; муж приходил встречать её после работы, он и сам работал неподалёку, и они вдвоём садились в машину и куда-то уезжали. Когда тебя после работы встречает муж, можно и до седых волос быть Светочкой, подумала она.

— Это же разводка. Разводка. Вы что, в «Контакте» не читали?

Она покачала головой:

— У меня нет… «ВКонтакте».

От Светочки пахло теми духами, которые она сама так любила когда-то. Волна запаха от Светочкиного разгорячённого движения коснулась её ноздрей, и она отпрянула.

— У меня так брата двоюродного чуть не развели, он едва умом не рехнулся, а потом сообразил и перезвонил Лёшке, а Лёшка и говорит: папа, да ты чего, я ж у Катьки ночую сегодня, я ж тебе говорил, что домой не приеду. А если б не позвонил, не догадался?

— Они всегда так, берут на испуг, ночью, когда человек тёпл и растерян, — сказал бухгалтер Михаил Ильич. — Ну, понятно, ничего не соображаешь, это как в тридцатых: звонят ночью или стучат в дверь — и ты уже готов… Потому что голенький, без раковины, всё наружу. Они, эти мерзавцы, психологию хорошо знают.

— Да, — сказала она и всхлипнула.

— Ну не надо так убиваться, это всё-таки только деньги. — Михаил Ильич неловко похлопал её по руке, и она, дав себе волю, упёрлась ему в плечо лбом и разрыдалась, а он продолжал гладить её по руке и повторял: — Могло быть хуже… Могло быть хуже…

Она подумала, что, с тех пор как за Ним закрылась дверь, её впервые вот так трогал чужой мужчина, — ведь не считать же те случаи, когда она из руки в руку передавала деньги чернявому водителю маршрутки.

— Я так… — Она вновь порывисто, как обиженный ребёнок, всхлипнула. — Вы даже не представляете…

— Выпейте воды, голубушка. — Михаил Ильич хотел отстраниться, потому что она обревела ему всю рубашку, но ему было неудобно сделать это вот так, без предлога, а если принести попить, это хороший предлог. — Светочка, пожалуйста, принесите Ларисе Павловне воду.

Светочка принесла воду в запотевшем пластиковом стаканчике, и её вновь обдало волной ненавистных духов, которые уже не могла носить она сама.

Ничего, подумала она, ничего, ещё пара лет, и Светочка пшикнет духами на запястье, как вчера, и позавчера, и месяц назад, и поднесёт запястье к хорошенькому прямому носику, и вдруг её затрясёт от омерзения, запах покажется резким, чужим, неправильным, и она побежит в ванную, подставит запястье под струю воды и будет смывать запах, смывать его, смывать… А потом пойдёт и купит себе другие духи, сладкие и тяжёлые, чтобы перебить запах старушечьей вялой плоти.

Она глотнула. Вода помогает. Это она знала с тех пор, как умер папа. До тех пор она никак не могла понять, почему человеку всегда предлагают воду, если человек плачет и не может остановиться. А дело в том, что, когда человек сильно плачет, у него происходит спазм горла. И если ты пьёшь воду, то её волей-неволей надо глотать, и спазм проходит, и организм принимает это как сигнал больше не плакать. А пить воду.

Она глотнула ещё раз.

— При Брежневе такого не было, — печально сказал Михаил Ильич. — А при Андропове тем более. Куда мы катимся!

Она кивнула, чувствуя, как вода толчками двигается по пищеводу.

— Надо было в милицию позвонить. Сказать, что вас шантажируют. Оборотни в погонах.

— Это вообще не милиция была, — терпеливо сказала Светочка, — это разводка. Жулики.

— Тем более. Пускай бы настоящая милиция их выследила, и их бы взяли в момент передачи денег. Вы бы помогли уничтожить банду преступников и шантажистов. Правда, нынешняя милиция разве пальцем пошевелит ради простого человека?

— Они наверняка в доле, — согласилась Светочка.

Михаил Ильич и Светочка печально кивали друг другу. Между ними воцарился мир и понимание. А про неё они, кажется, забыли. Она так и стояла со стаканом в руке.

Ну его, этот отпуск, там будут все сплошь молодые и сплошь парами, и она будет чувствовать себя никому не нужной старой дурой, и все будут вежливы с ней, а на самом деле только и будут ждать, чтобы она отстала и можно было бы заняться своими делами, и не с кем ей будет кататься на осликах и рыбачить с лодки, а радость — это то, что можно разделить с кем-то, иначе это никакая не радость, а тоска и давняя обида.

Лучше уж дома, в убежище, где в старом зеркале она видит себя настолько смутно, что забывает, на что она похожа на самом деле. Тем более каждую ночь она и так уходит в странствие, отплывает в золотые поля, в места счастья, где ждет её Он, а если добавить к кедровому маслу и апельсиновому маслу ещё и чуточку, самую чуточку жасмина, то можно передвинуть время во сне на позднюю весну. Тогда, если приоткрыть окно, отовсюду повеет свежестью, и, может, удастся наконец войти в море по горло, по подбородок и уплыть в прохладной, пронизанной зелёным светом воде далеко-далеко.

— Михаил Ильич, — она поболтала остатками воды в потеплевшем пластиковом стакане, — у вас валидола не найдётся?

— Нет, голубушка, — Михаил Ильич глядел на неё тепло и сочувственно, — только от головы. Хотите от головы?

— Да. — Она кивнула и вытерла нос тыльной стороной руки.

Как хорошо, что можно позволить себе быть некрасивой. Как хорошо, что можно позволить себе быть несчастной. Не бодриться, не делать губки бантиком, не пудрить нос белой, а виски — розовой пудрой, а вот так, в красных пятнах, в слезах, в соплях. Как же счастливы люди, которые могут себе позволить плакать над тем, над чем плакать не стыдно.

У неё никогда не было сына.

Михаил Гиголашвили Забытый адрес

Старые записные книжки… Кладбища надежд, желаний, порывов, кои со временем так же дряхлеют, как и бумага, где записаны адреса и телефоны виновников твоих тогдашних эмоций…

Прежде чем выбросить старую книжку, её следует переписать… Нелёгкая работа — отбирать людей: один телефон — перенести под новую обложку, а другой — уже не надо, этот адрес — необходим, а тот — вовсе не нужен, ибо адресат выбыл в мир иной, куда письма не доходят и где никто не отвечает на звонки…

Особенно щемящи записи, раскиданные по полям и обложкам, — знаки тех душ, о которых были сомнения: стоит ли на них тратить место главных страничек?.. А ведь иные из этих косых и кривых записей меняют твою жизнь…

Я разглядываю старую, почти стёртую запись, забытый адрес: город, улица, имени не прочесть, короткий телефон — а чёрная дыра памяти уже засасывает напропалую…

Лето. Начало 1970-х. Окончив первый курс тбилисского филфака, я впервые уехал на море один, без родителей.

Мельком осмотрев турбазу (каких много на черноморском побережье), бросив чемодан в комнате у маминой подруги (чьим заботам был поручен), я важно закурил сигарету и уселся на главной аллее, закинув ногу на ногу, косясь на мир из-под чёрных очков и поправляя отросшие а-ля хиппи волосы. Сигарета, очки и новая рубашка «Лакоста» должны были убедить всех, что перед ними не какой-то там полушкольник, а серьёзный человек. Ну а что делает серьёзный человек на море?.. Ищет женщину, что же ещё?

Я выбрал скамейку, откуда просматривалась аллея к столовой. Ощущая в кармане заветные сто рублей, я с некоторым презрительным превосходством разглядываю столовую: настоящие мужчины едят только в ресторанах, ездят на чёрных «Волгах» и носят «фирму» — и никак не иначе.

Наблюдение за аллеей настроило на печальный лад: отовсюду стекались туристы, в глазах рябило от женских выпуклых шорт и обтянутых маечек, но все уже были с кем-то!.. Шли вместе, шутили, обнимались. Это было очень плохо и не обещало ничего хорошего: все заняты!

Через время, наглядевшись до одури и опоздав в столовую, я отправился в закусочную возле турбазы. Два шашлыка и бутылка вина (всё — за три рубля) вернули хорошее расположение духа. Оставив буфетчику на чай и купив у него за рубль пачку «Кента», я не спеша двинулся к пляжу, поигрывая платком и стараясь ступать степенно и размеренно. А на пляже, не раздеваясь, сел на камень, с треском распечатал белую душистую коробочку и стал поглядывать вокруг. Мне казалось, что сидеть на пляже одетым — более достойно настоящего мужчины, и даже знойное солнце и липкий пот не могли переубедить меня.


…Сижу основательно, взмок, от шашлыка жжёт в желудке, от вина тошнит, от сигарет кружится голова, но ничего интересного не происходит. Я двигаю плечами и поправляю воротник батника, ощупывая заветные пуговицы, пришитые за час до отъезда. Конечно, я втайне завидую тем, кто гурьбой валит к воде, но сохраняю равнодушный вид. А что делать?

Потом плетусь в тир.

— Как дела, брат?.. Когда приехал? — говорит кто-то рядом и протягивает крепкую жёсткую ладонь. — Я — Аслан, инструктор турбазы. Полная путёвка?.. Отлично. У нас вечером танцы, кино, днём — пляж, море! Вместе в походы ходить будем! — Услышав, что я в походы ходить не намерен, он дружелюбно смеётся, отдавая ружьё хозяину. — Ничего, научу!.. Там, в горах, хорошо!.. На гитаре играть будем, костёр соберём.

Я что-то вяло мямлю в ответ.

— Вот, смотри, барышня какая! — вдруг тычет он в окно. — Фифочка! Тоже сегодня приехала, я бумаги подписывал… Ещё, значит, долго тут будет… Когда баб будешь кадрить, сначала всегда узнай, когда они уезжают, понял? А то ребята их клеят, шьют, по ресторанам водят, а они потом раз — и с концами, «спасибо за всё, курсовка кончилась, завтра домой»! Понял? А лучше всего — у меня спроси, я всё знаю, через меня все бумаги идут. За стрельбу заплатишь, а то у меня мелких нет?.. И часы сними, спрячь, чтоб у баб спрашивать, который час, — какая-нибудь да ответит.

— Откуда она? — насторожённо волнуясь, я выглядываю из тира, как пес из будки.

— Э, не всё ли равно?.. Все они оттуда! — Аслан выразительно машет рукой куда-то вверх. — То ли Урал-орал, то ли Воронеж-хрен-догонишь… Ну ладно, у меня дела, стариков на морскую прогулку везти. А ты не скучай, увидимся на танцах, — хлопает он меня по плечу и, попросив до вечера пять рублей, пылит к волейбольной площадке — чёрен, мускулист и ловок, отчего завидно, ведь сам я — бел, дрябл и не очень уклюж.

Выползаю из тира. Она маячит впереди. Мельком увиденное лицо кажется мне очень симпатичным, и я иду следом, а мысли шипят и лопаются, как пена в гальке, оставляя в голове пустоту, а в душе волнение.

Вдруг она, остановившись, начинает что-то искать в сеточке. Я чуть не налетаю на неё и неожиданно для себя произношу:

— Вы не скажете, который час?

— Что, простите? — хмурит она брови, но серые глаза спокойно-приветливы.

Я тупо повторяю:

— Который час, не скажете?

— Полпятого. — Потом, взглянув ещё раз на часы, она как бы про себя замечает: — Ой, я же не перевела их в самолёте!.. Какая разница между местным и Москвой?.. Час, два?..

— Час, час! — радостно подтверждаю я и по-юродски вытягиваю указательный палец, кручу им в воздухе. — Один час!

Она ищет глазами, куда бы поставить сеточку.

— Давайте подержу! — как зомби, говорю я, подхватывая этим негнущимся от волнения пальцем сеточку за одно ушко. Поднимаю выпавшую помаду и, отирая лоб, бессмысленно произношу: — А стюардесса разве не говорила «переведите часы»?

— Говорила, наверное, — смеётся она, — только шумно было в самолёте…

— Скажите пожалуйста! А отчего было шумно?

— А ребята выпили и шухарили…

Так, беседуя, мы движемся по аллее. Я ликую.


Вечером мы сидели на скамейке за танцплощадкой. Я говорил, она помалкивала.

Тогда твёрдо верилось, что всех женщин на свете можно обольстить тремя способами и, соответственно, всю слабую половину можно поделить на столько же разрядов.

К беседам в первой, «интеллектуальной» группе принадлежали разговоры о сюрреализме, свободе личности, декадентском искусстве, мистике, сомнамбулизме, франкмасонстве, лунатизме, столоверчении, чёрной магии, парапсихологии, экстрасенсах, биополях, кармах, атманах, йогах под аккомпанемент имен Ницше, Штайнера, Камю, Хайдеггера, Аполлинера, Дали, Гессе, Пруста, Матисса, Кафки, и кто ещё кого где вычитает, лишь бы имя было покрасивее, в ход шли даже Фламмарион и Плантагенеты, хотя точно не было известны, кто они такие, но какая разница?.. Главное — звучно и красиво! Основным и несомненным козырем был Зигмунд Фрейд, с которого легко сползать на фривольности и двусмысленности, прощупывая нравственную броню жертвы.

Во второй, «земной» группе рекомендовались беседы о кино, курортах, заграницах, машинах, поп-группах, ночных барах, стриптизах и тратах денег; всё — вперемешку с разными суперменскими приключениями из своей жизни. Но если в первой группе следовало играть роль интеллектуала-отрешенца (позиция, не требующая особых морально-физических затрат), то во второй полагалось на деле подтверждать сказанное, что требовало гораздо больше того, что я имел (и умел).

Поэтому я сразу склонился к третьей, «низшей» группе, которая требовала всего лишь отдельного номера, бутылки водки, двух шашлыков и магнитофона (фрейдовскую роль тут играли сальные анекдоты).


Но выясняется, что водку она не пьёт, анекдоты вызывают сдержанное недовольство, а из беглых разговоров о курортах и заграницах становится ясно, что она много ездила и повидала (отец был директором крупного завода). Тут ловить нечего. Считая себя сильным в деле обольщения интеллектуалок, двигаю вперёд ферзя — Жан-Поля Сартра, облачённого в мантию экзистенциализма.

Она слушает внимательно, не перебивая, но я почему-то мешаюсь под её проницательным взглядом. К тому же приходится всё время отводить глаза от её заманчивых коленей, не смотреть в магический вырез сарафана, скрывать трепет ноздрей и держать «в руках» свои руки, которые так стремятся к её пахучему плечу, но никак не решаются на последний шаг — на первое касание…

К счастью, сизоносый массовик в парусиновых брюках растягивает мехи аккордеона.

— Какой кошмар! — начинаю я томно злословить, стараясь вызвать её улыбку, но она мягко-твёрдо прерывает:

— Зачем, не надо! Людям же весело!.. — И я сконфуженно умолкаю.

В довершение позора у скамейки вырастает мамина подруга и принимается отчитывать меня:

— А, вот ты где!.. С барышнями уже сидишь!.. А я ищу тебя, с ума схожу, бегаю, думала, ты в город один пошёл, боялась, что заблудишься. И пьяных много… Им побить такого доходягу, как ты, — пара пустяков! Ты почему свитер не надел? Иди надень сейчас же, холодно! Иди-иди, никуда твоя барышня не убежит! Иди, а то простудишься — возись потом с тобой!..

Проклиная в уме настырную женщину, я замечаю недоумение в глазах «барышни» — она встаёт:

— И правда — холодно, пойду, спокойной ночи! — и быстрыми шагами, говорящими о том, что о провожаниях и думать нечего, удаляется.

Я вскакиваю со скамейки, рвусь куда-то сквозь кусты, а в ушах всё стоит мерзейшее: «Иди свитер надень, никуда твоя барышня не убежит… иди, а то простудишься… заблудишься… заболеешь… пьяных много… побьют… доходяга…»

— Чтоб ты сама заболела, проклятая, чтоб тебя чёрт побрал, сволочь! Чтоб тебя пьяные избили до полусмерти, дура набитая! — крою я в голос опозорившую меня женщину, распугивая парочки в кустах.


Я твёрдо решил не идти ночевать в комнату грубой бабы, но куда податься?.. В тоске бродил к мрачному и чёрному морю, а кругом шуршало и шелестело, отовсюду неслись смешки, шёпоты, стоны и поцелуи, бульканье и звон стаканов, белыми пятнами светились силуэты, а луч прожектора с военного корабля оглядывал своим презрительно-холодным оком пляж в поисках диверсантов. Вдруг появился Аслан с фонариком. Он обходил турбазу. Узнав, в чём дело, повёл меня к себе, достал раскладушку, вынул из тумбочки портвейн и предложил отпраздновать знакомство. Потом попросил взаймы пятёрку («Утром отдам, мамой клянусь»), долго прислушивался в открытое окно и, уловив какие-то ему одному ведомые знаки, ушёл ловить «ночных бабочек», а я, восхищённый его дерзостью и самостоятельностью, лёг на косую раскладушку и, вновь и вновь проворачивая в уме события дня, сбросив на пол мокрую от пота простыню, погрузился в горестные размышления. И таинственно-загадочное слово «ЖЖЖЕНЩЩИНА» летало во тьме, как огромный настырный шмель, и жужжало в ушах. Я уже был влюблён.

Утром долго караулю возле корпусов. Завидев её, делаю вид, что случайно иду мимо по своим делам.

— Доброе утро! — как ни в чём не бывало отвечает она.

— На пляж? Нам не по пути? — развязно интересуюсь я, немея в ожидании отказа.

— Конечно на пляж, а куда ещё? Пойдём! Я пока одна — друзья ещё не приехали…

«Их только не хватало!» — пугаюсь я, но лицемерно сочувствую:

— Да? А почему?

— Билетов нет, пляжный сезон… А ты тут один или как?

— Мои тоже запаздывают… — (Хотел добавить «переэкзаменовку сдают», но вовремя опомнился: это очков мне не добавит — где Фламмарион и где переэкзаменовка?!) — У них дела пока…

Молчание в пути я прерываю только раз, щурясь на солнце и бормоча:

— Мы идём, как Христы на Голгофу! — И потом долго возмущаюсь собой за эту нелепость.

Пляж полон. Мы ложимся. Перекинувшись словами, замолкаем, затихаем. Печёт. Она утыкается в согнутый веснушчатый локоть, а я насторожённо поглядываю на кончики её коричневых волос на моей руке… И вдруг с замиранием сердца ощущаю, как её пальцы касаются моих!..

«Нечаянно или нарочно?» — раскидывается вопрос величиной со вселенную, самый главный вопрос. И я принимаюсь — ни с того ни с сего — пересказывать статью о Сальвадоре Дали, вороша песок и тихой сапой приближаясь к её руке. Руку она не отдёргивает. И даже смеётся словам Дали о том, что он так богат, потому что вокруг столько дураков.

Вскоре начинаются пляжные развлечения: мы лепим пирожки, роем траншеи, я засыпаю её бессильно лежащую ладонь, исподтишка касаясь мягких пальцев и вдохновенно рассказывая о великом Иерониме Босхе. Вскоре, однако, до меня доходит, что нам хорошо и без Босха.

Потом, в воде, я несколько раз робко и как бы невзначай касаюсь её плеч. И счастлив. А когда мы покидаем пляж, то встречаем у входа стайку местных парней. Под их наглыми взглядами у меня корёжится сердце, но я выпячиваю грудь, твёрдо беру девушку под руку и, проходя мимо них, говорю громко в никуда по-грузински:

— Аслан пригласил сегодня на ужин!

Парни по-шакальи провожают нас глазами, но вслед ничего не произносят. Зато она ласково посматривает и руки не отнимает. Так идём мы до самой турбазы, и мне кажется, что я несу кусок живого хрупкого хрусталя.


Она оказалась приветливой, спокойной и обязательной девушкой: утром делала со всеми зарядку, не опаздывала на завтрак, не перегревалась на солнце, отдыхала после обеда, часто звонила родителям (училась она где-то в Институте культуры и была лет на пять старше меня). Я сопровождал её повсюду. На меня её присутствие действовало умиротворяюще, я как-то незаметно стал меньше молоть чепухи, стал более спокойно смотреть вокруг, хотя причин для взрывов было предостаточно — чего стоила одна мамина подруга, считавшая своим долгом оберегать меня от всего на свете?!

Так, завидев нас, но не рискуя подходить сама, она подсылала свою вялую и худую дочь, и та, в качестве подруги детства, бесцеремонно подсаживалась и гнусавила:

— Мама просила тебе передать, чтобы ты её не злил и пришёл бы ночевать. Ты понял? Где ты вообще спишь? Что делаешь? Где твои вещи? Чем ты занимаешься? Смотри не зли мою маму, а то она позвонит твоей маме и всё расскажет! И твоя мама сильно тебя накажет и никуда больше не пустит одного! Ты же знаешь мою маму! Она это сделает!

Сама мама выглядывала из-за пальмы и делала кому-то тайные знаки, и через мгновения из-за другой пальмы степенно выходил старичок в круглой панаме и прогуливался мимо нашей скамейки, кося, как лошадь, прожилчатым глазом в нашу сторону. Продефилировав таким образом, старичок скрывался за пальмой, где, очевидно, и давал отчёт о своих впечатлениях, потому что оттуда неслись охи-ахи и гневный шёпот.

Один раз этот старичок даже выловил меня возле корпусов, взял за пуговицу и завёл пространный разговор о разврате, легкомысленности, хитрости и коварстве женщин, о мужском достоинстве, о падении нравов и даже о группенсексе, а закончил скорбной повестью о пагубном триппере, страшном сифилисе и последующем неизбежном простатите. Но всё это было воспринято мной хладнокровно, ибо я был влюблён и отрешён от всего земного. «Блей себе дальше, старый козёл», — думал я, глядя с презрением на его пожелтевшую, словно залитую мочой, панаму и от всей души желая, чтобы он провалился сквозь землю или онемел.


Она во время этих осад вела себя стоически, не подавала виду, что всё это смешит и коробит её, вела себя со мной на равных, и мы весело общались, несмотря на то что я, конечно же, успел сделать неуклюже-безуспешную попытку: улучив момент, когда Аслан уехал в город, я завлёк её в комнату, раскупорил бутылку вина, стал неловко угощать, затем так же неловко попытался обнять её, но, наткнувшись на вытянутые руки и немного поборовшись с ними (руки были чугунные), чуть не обезумев от стыда и отчаяния, выкрикнул по-идиотски:

— Но могу ли я надеяться? — на что получил щелчок захлопнувшейся двери.

После её ухода я выпил с горя всю бутылку, добавил с Асланом; потом была поездка за выпивкой, какие-то дикие танцы в неизвестном санатории, ссора с местными, драка, так что до постели я доплёлся утром — без памяти, босиком и в синяках.

Но времени на отчаяние не было — на турбазе объявили о походе.

Аслан, попросив у меня очередную пятёрку, пообещал отдельную палатку, многозначительно добавив при этом:

— Горы, костёр, река… Там и оформишь свою любовь… Понял? Они все вначале «нет-нет» говорят, а потом «да-да, ещё-ещё, давай-давай» кричат, так что не бойся, всё будет правильно!

Несколько дней прошло в сборах и суете.

Вечером перед походом мы сидим на пляже. Над нами движется клочковатая темнота. Откуда-то слышны голоса, смех, треньканье гитары. Шуршит галька. Я тянусь к её лицу, словно под гипнозом целую его, хотя внутри всё рушится, переворачивается: обнять бы её десятью руками, зарыться в неё или растворить в себе!..

Прожектор с далёкого поста чертит белую линию по пляжу.

Она что-то шепчет, отвечая на поцелуй.

И опять белый луч беззвучно подводит черту.

«Неужели?» — по-глупому не верится мне в счастье.

Я пытаюсь обнять её крепче, но она мягко отстраняется:

— Не сейчас. Я так не могу, я постепенно чувствую зерно человека…

Над этой странной фразой я думаю полночи, наблюдая за тенями на потолке и представляя себе поход, и что-то жутковато-мучительное чудится мне… Она только постепенно чувствует зерно человека… Что это значит?.. И будет ли она в горах уже чувствовать?.. Или ещё нет?..

Утром я тайком перекладываю из её рюкзака к себе тушёнку, картошку и термос с чаем. Она замечает манёвр, улыбается и, приложив пальцы к губам и глазам — это какой-то знак, — отходит.

Я понимаю, что нечего всё время вертеться возле неё, и сажусь в другом конце кузова. Горланю вместе с остальными песню, ору вовсю, размахивая руками и ловя её взгляды. Вдруг думаю: «Я люблю её!..» — и замолкаю, порабощённый этой мыслью.


Ухабистая дорога шла в гору. Иногда под колёса попадали большие камни, грузовик трясло и встряхивало, открытый кузов был полон пыли, и я в душе стеснялся перед ней за эти неудобства. Позавтракали на ходу и через пять часов добрались до цели.

Тёмный дом с пустыми рамами (но с крышей) стоял неподалёку от реки. Перед ним — вытоптанная площадка. Кто хотел — мог размещаться в доме, остальные начали ставить палатки.

Аслан, выбрав место на пригорке, помог вбить колья, укрепить столбы, растянуть брезент.

— Спи тут один. Или вдвоём. Никого не касается. Понял?.. — И подмигнул.

Она устроилась с пожилой москвичкой в доме, шепнув на мои просьбы поселиться со мной в палатке:

— Не надо, так лучше, поверь. Ты же один? Ну и всё, посмотрим, — опять задав загадку этими словами, ибо «ну и всё» — это хорошо, а «посмотрим» — это плохо…

Но, несмотря на это, я был полон энергии. Радость заставляла совать нос во все лагерные дела. И я не задумывался над тем, как должен вести себя настоящий мужчина в походе, и был сразу всюду: где собирали хворост, выкорчёвывали камни для очага, мыли котлы для риса, прилаживали к дубу лампочку, ставили движок. Я суетился и сновал взад-вперёд, стараясь не очень часто сталкиваться с ней, но странно: куда бы ни несли ноги — всюду она!.. Несколько раз порывался услышать окончательное «да», но в последние секунды, страшась, не рисковал и только мучительно сновал где-то возле неё, как на невидимой цепи.

Приближался вечер. Было жарко. Все отправились перед ужином на речку.


Я ищу её глазами. Вот она, выше по течению, одна, входит в воду. Тихо бреду туда, насвистывая какой-то мотивчик, а потом появляюсь из кустов и прыгаю в реку.

Вода холодна. Стоит визг. Изрядно продрогший, я не считаю возможным выйти на берег раньше её. А она с безмятежным лицом плещется и плавает. Наконец растираю ей спину тяжёлым махровым полотенцем и вдруг, волнуясь и не выдержав, несмело целую её в плечо. Она поворачивает голову и проводит ладонью по моей щеке. А я почему-то не осмеливаюсь вторично поцеловать её и только шепчу в мокрые волосы, пахнущие водой:

— Я в палатке один… Придёшь ночью?.. — На что она, чуть помедлив, кивает.

И этот кивок запоминается на всю жизнь.

В лагере собирают деньги на водку. В стороне на камне сидит сухая чёрная старуха и чертит палкой на земле.

— Что за ведьма? — вполголоса спрашиваю у Аслана.

— Водку продаёт. Тут, на горе, живёт. Мы всегда в походе у неё берём — хорошая водка, домашняя чача. Эй, ребята, кто пойдёт с ней?.. Ладно, иди, — разрешил он мне, — только смотри ничего не пей там, понял?! Парня крепкого возьми, вон Иван без дела сидит! Пусть он бочонок несёт… сюда десять литров идёт, тут тридцать рублей. И сразу обратно — скоро ужин, понял? Люди пить хотят!

Старуха, заметив, что деньги собраны, молча поднимается, машет рукой, подбирает подол и движется к лесистой горе. Мы с Иваном спешим следом.


Тропинка, багрово-сизая от прели, шла вверх. Старуха не сбавляла шаг и всё больше отрывалась вперёд. Наконец села ждать нас. Красные и взмокшие, мы с трудом достигли опушки. Глаза у старухи были очень странные — как будто не от старого и морщинистого, а от молодого и свежего лица.

Тропинка вилась всё дальше. С трудом тащились мы по ней, в душе моля чёрный подол хотя бы замедлить ход, если не остановиться. Но подол, издеваясь, удалялся всё дальше.

Вскоре я увидел просветы в деревьях. Это означало конец подъёма.

Так и оказалось. Рывком, на одном дыхании одолев последние метры, мы вылезли на кукурузное поле. За полем — двухэтажный дом на сваях. На балконе можно разглядеть сидящих у перил двух парней и седого старика.

Мы вежливо поздоровались. Старик ответил на непонятном наречии, парни молча подали ладони-лопаты. Горбоносая девушка в чёрном балахоне и косынке неслышно шмыгала в кухню и обратно, принося вилки, стаканы, соль, блюдо с помидорами и огурцами, дымящееся мясо. Казалось, что нас давно уже ждут.

Коренастый Иван хотел отдать деньги и отправиться с водкой назад, но старуха быстрыми жестами дала понять, что это успеется, а вначале надо к столу. Сама она с канистрой юркнула в комнату. Двигалась она с такой быстротой, будто в ней сидел дьявол, и я видел, как светились её глаза из тёмной комнаты.

Мы попытались отказаться, но наша решимость исчезла в душистом паре от фаршированных овощей.

— Посидим немного — и пойдём!

— Конечно, чего рассиживаться…

Неизвестно, как в руках у старика появился графин. И скоро возник ещё один. Водка была мягка, пахуча, мы выпили несколько стаканчиков. Где-то в небе, треща, вспучился и подал голос молодой летний гром. За балконом закрапало, словно напоминая нам о поручении, но мы пили, не чувствуя, как пьётся, и ели как волки.

— Первая — колом, вторая — соколом, а дальше — небесными пташечками!.. Идёт, как домой, и ног не чует под собой! — приговаривал Иван, старик говорил тосты, а я как мог поддерживал беседу.

Когда чёрная девушка, словно стесняясь, принесла четвёртый графин, оказалось, что трудно сидеть: внутри всё плавилось, голову заволакивало. Оба парня мало интересовались нами, ели как волки и пили до дна все тосты, кивая и тихо переговариваясь между собой.


Иван начинает отодвигаться от стола. Я сижу, уставясь в пол и сглатывая слюну. Ком подкатывает к горлу, я пытаюсь его задавить. Ком в горле, рай в голове, чугун в теле — и ничего больше.

Старик выволакивает фотографию бородатого мужчины в папахе, берёт из рук дочери тарелку с пятью полными гранёными стопарями, начинает что-то возбуждённо говорить. Из его беспокойных жестов становится ясным, что он предлагает выпить за память погибшего брата. Видя, что мы мнёмся перед такой чудовищной дозой, он первым опрокидывает свой стакан.

— Надо пить, — вполголоса бормочет Иван. — Гляди, как они зырят!..

Парни, набычившись, мрачно смотрят на нас. Мы с трудом вливаем в себя водку.

Сколько мы сидим — неясно.

Вдруг начинает как-то быстро темнеть. Невидимый дождичек усиливается. На балкон с цокотом бьют увесистые капли. Такие же мерные удары в затылке, в висках, откуда-то изнутри, куда-то в бок…

— Который час? — вдруг ворочается Иван. — Где мы?

— Который час? Где мы? — тупо повторяю я, вглядываясь в ртутное пузырящееся небо, но никто не отвечает.

Тогда я встаю. Меня качает. Я двигаюсь к лестнице, обхватываю руками мокрые перила и, нащупав ступеньку, делаю шаг. Но лестница резко выскальзывает из-под ног, я ухаю в темноту — мокрая грязь с размаху лепит мне мокрую и сильную пощёчину. Следом рухает Иван и сразу начинает страшно, с рёвом и слезами, блевать. Бочонок, вылетевший у него из рук, булькнул где-то в стороне. На балконе охают, кричат, суетятся, старуха с неимоверной быстротой слетает по ступеням и несётся к нам, я вижу её чёрные крылья, отчего тошнота изливается наружу…

Сквозь слёзы и дождь вижу, как в калитку врывается Аслан, с руганью идёт на старуху. С балкона сползает один из сыновей и, нагнув голову, движется ему навстречу. Парни, пришедшие с Асланом, встают между ними. Наконец группа распадается, и туристы с кряхтением и руганью начинают нас поднимать:

— Вот мерзавцы, надрались как сапожники!..

— Мальчишки, пацаны шалавые!..

— И надо было таких слабаков посылать?..

— Вот суки, неси их теперь!..

Злые и грубые руки дёргают и хватают меня, тащат. Сквозь тяжелеющую пелену я понимаю, что происходит, но не могу ни говорить, ни шевелиться. Язык не мой, подбородок бьётся о грудь, вместо глаз — пустота, в голове — водовороты. Вокруг зло хлещет ливень и утробно чавкает земля.

Открывая глаза, я урывками замечаю, что несколько мокрых парней волокут меня по узкой скользкой тропе, а впереди другая группа несёт на плечах, как покойника, Ивана. В конце концов обмякаю совершенно и перестаю даже пытаться шевелиться: волны звуков и толчков волочат меня куда-то в пропасть…

Последнее, что улавливаю, — это женские охи и ахи, суровые мужские голоса:

— Вот сопляки, нализались как свиньи, водку разлили, гады!.. — И длинный мат, под который меня зашвыривают в палатку, как куль с мусором.


Очнулся я перед рассветом, но голову поднять не смог и лежал, глядя в черноту над собой и вдыхая кислый смрад блевотины. Ломило в затылке, ногах, спине. Трещала голова. Я лежал до тех пор, пока неимоверная жажда не заставила меня начать шарить в кромешной тьме. Но рука натыкалась лишь на что-то скользкое под лежанкой, окуналась в лужи, натёкшие снаружи, хватала грязь и слякоть…

Я выполз из палатки и замер на четвереньках. Мрак. Шатаясь и не решаясь двинуться дальше, я стоял, как дикий зверь, пока крупная дрожь не пробила меня. Тогда ощупью, цепляясь за землю, пополз обратно в палатку и попытался выпить воду из натёкшей лужи, отчего был тотчас вывернут наизнанку пустой и больной рвотой. Потом впал в оцепенение.

Наутро, придя в себя от суеты снаружи, лёжа с закрытыми глазами и не решаясь очнуться, я чутко прислушивался к разговорам. Теперь начиналось самое тяжкое: укрытие тьмы кончилось, надо выходить на стыд света, смотреть людям в глаза…

Противные, гадостные мысли пугливо переползали друг через друга, как кролики в клетке. Блевотина, нагревшись, смердела. Жизнь не имела смысла. С таким позором надо кончать.

Туристы смеялись у реки, а мне казалось, что все они говорят о нас:

— Мальчишки, надрались как сапожники!.. Водку разлили. Фраера македонские! Выгнать гнид с похода!..

«Позор!.. Позор!.. — думал я. — Как сейчас выйти к ним?.. Нет, невозможно, надо лежать… А она?.. Она?.. Она ведь сказала, что придёт!.. Она ждала меня, а я?.. Стыд!..»


Кто-то влезает в палатку. Иван.

— Ну что?.. — сипит он, облизывая разбитые губы.

— Принеси воды! — прошу я, не меняя позы.

Он возвращается с кружкой.

— Что говорят? — выпив, отдышавшись и в изнеможении откинувшись на матрас, спрашиваю я.

— Что они могут говорить?.. Ругаются…

Он долго и тупо смотрит в одну точку, молчит, потом исчезает. А я в который раз ужасаюсь: «Как она теперь должна смотреть на меня? Мальчишка, хам, пижон, слабак — правильно, всё правильно! Болтаю о всякой ерунде, а водкой накачался как свинья! А она ждала меня… всё, надо кончать!»

Уже в который раз приходит мысль о самоубийстве. Я почти уверен, что иного выхода у меня нет. Настоящий мужчина, после всего, что случилось, просто обязан покончить все счёты с жизнью. Вот и всё.


Эти мысли прервал хмуро-небритый Аслан; немногословно отчитав меня, он добавил напоследок, что нам с Иваном объявлен строгий выговор:

— И себя подвёл, и меня, и людей — без выпивки оставил, понял? Полбочонка вылилось! Я же предупреждал — не пейте!.. Она, старая ведьма, всегда так!.. Её идиотам-сыновьям скучно там, на горе, в одиночку пить, так она и ловит кого попало. Я же предупреждал!

— Кто они вообще такие? Я их речи не понимал.

— А чёрт их знает! То ли крымские татары, то ли турки-месхетинцы…

— Аслан, извини меня за всё! Я поступил как свинья! — неожиданно перебил я его, и сразу стало спокойно на душе, и сомнения по поводу того, пристало ли мужчине извиняться, враз оставили меня.

— Ладно, чего там! — смутился он. — С кем не бывает!.. Главное — никто не в милиции, не в больнице и не в морге… Это я виноват, я!.. Надо было самому идти, да они костёр не могли разжечь без меня! Ладно, вставай, чего лежишь, пошли на речку. Хуже бывает, — сказал он, подмигивая и вытаскивая чекушку. — На вот, опохмелись, а то башка трещит стопроцентно. И в палатке убери бардак! Да, и гони червонец, а ещё лучше — два, на выпивку ребятам… Они как герои вас тащили! А вы как трупы были, клянусь мамой! Мёртвые! — Пряча в карман тут же выданные две десятки, он заговорщицки сообщил: — А твоя весь вечер одна сидела, скучная, тихая! Понял?..

Я, кивнув, с отвращением к себе выпил. В голове завертелась мешанина звуков и слов. Потом в палатку прилез Иван с миской холодного плова и ведром воды:

— Ведро Аслан дал — палатку помыть… А хавку какая-то баба прислала.

— Какая баба?.. В чёрных джинсах?.. С серыми глазами?.. — забеспокоился я.

— Точно. Твоя тёлка?.. Ништяк бикса!..

После еды мы вычистили палатку, я выкупался в реке и уснул до вечера. Потом в щёлку следил, как разжигают костёр, рассаживаются, едят и пьют. Обо мне никто не вспомнил.


Мысли опять бегут по привычному кругу. Безысходность. Я чувствую себя изъятым из жизни изгоем. Я почти плачу. Мне и жаль своей никчёмной судьбы, и стыдно за неё. Я и злюсь на себя, и тут же ругаю старуху за то, что она напоила нас. Я вижу себя в гробу и в то же время вспоминаю её кивок и запах волос. Я вытираю грязным брезентом лицо, а новые приливы унижения заставляют страдать, как от боли.

Потом я затихаю и до глубокой ночи думаю о своём позоре, о невозможности загубленной жизни. Кому я нужен — слабый, безвольный, нелепый, глупый и навсегда опозоренный?

Внезапно возле палатки что-то шуршит!

Меня бросает в дрожь. Сажусь, оцепенело вперившись в полог.

В просвете возникает фигура. Я от неожиданности отшатываюсь, но что-то тяжёлое уже опускается рядом со мной на лежанку. И вдруг — слабый запах духов!.. И её голос:

— Можно к тебе?


Наутро я сидел возле палатки, ощущая себя царем вселенной, с умилением вслушиваясь в птичий гомон, в бульканье речонки, в далёкие голоса, и строил планы дальнейшей жизни на турбазе, досадовал на малое количество денег и голодно поглядывал в сторону навеса, где готовился завтрак — тушёнка с гречкой. Я ощущал любовь ко всему сущему и пытался не смотреть на речку, где, знал, среди других женщин она мыла котлы. И удивлялся тому, как, оказывается, за одну только ночь можно так крепко породниться с человеком!.. Воистину, только человек — лекарство для другого человека!

Алексей Евдокимов По ссылкам

www.odnoklassniki.ru

Одноклассники: Анюся Егорова. 18 лет, Полысаево, Россия

На время ухожу с сайта и ещё буду думать вернуться или нет. Надоело всё Да, да, вот такая я. Сладкая и гадкая В друзья добавляю не всех!!! хотите чтоб добавила напишите сначала в сообщения. Если в себе уверены Хотя вобщето я всех люблю!!

Родилась 17 августа. Город проживания — Полысаево, Россия

* * *

kommersant.ru/ogoniok

Где наша не пропала

Маша Пашкевич выслушала историю русской девушки, по-настоящему узнавшей себя в китайской тюрьме

Двадцатитрёхлетняя официантка Аня Григорьева (фамилия изменена по просьбе героини) рассказала «Огоньку», как она попала в китайскую тюрьму и почему об этом не жалеет

«Поехала просроту по говнобудкам собирать», — слышала я в детстве от мамы, когда она на работу уходила. Это значит — собирать просроченный товар из маленьких нерентабельных магазинчиков. Мама работала в продуктовой компании, моталась по всему району, Ленинск-Кузнецкому, мы с братом её подолгу не видели. А что делать, выживать-то надо. Отца у нас нет, он по пьяни на машине разбился, когда мне ещё пяти не исполнилось. Конечно, маме тяжело было нас обоих тянуть — так что я, как только смогла деньги зарабатывать, сама себя обеспечивала. А с девятнадцати лет — ещё и мужа Сашу. Я сразу после школы его встретила, полюбила очень сильно. Ему было 28, и у него были серьёзные проблемы: Саша наделал кучу долгов и работу потерял.

Я устроилась официанткой в ночной клуб, но у нас больше пяти-шести тысяч заработать нигде не реально. У нас — это в городе Полысаево, Кемеровская область. Вся моя зарплата уходила за Сашины долги, а жили мы на мои чаевые. Хорошо ещё чаевые мне нормально давали. Но должен он был почти полмиллиона рублей.

Мы не расписывались, но прожили вместе два года, и оба считали, что мы семья. А раз так, каждый должен ради другого всё, что может, делать. Я так думала, по крайней мере.

Стала искать вакансии за границей, перерыла весь Интернет. Хотела няней, но мне тогда вообще 21 год был, слишком молодая. Натыкаюсь на Китай. Работа официантом. Опыт есть? Есть. Внешность? Всё в порядке с внешностью. Подала резюме на официанта, про хобби написала, что танцую. Китай так Китай.

У матери разрешения не спрашивала, поставила её перед фактом. Я лет с четырнадцати сама решала, как мне жить.

Работала в клубе в Нинбо. Получала тысячу юаней — 25 тысяч рублей. Всё до копейки отсылала Саше. Зарабатывала только на консумации. Ну, понятно: пьёшь с гостями клуба, на выпивку их разводишь, делаешь хозяину выручку, он с тобой делится. Приходилось напиваться каждый раз. Русские девушки в Китае в основном в клубах работают. Танцуют, и стриптиз и всё. Китайцам нравится, для них это экзотика. И вообще русские девушки самые красивые, это все знают.

Проходит полтора месяца, у меня заканчивается виза. Работодатель (как сказать: импресарио? агент?) — Чен — забирает у меня паспорт: визу продлить. Неделя-две. «Где паспорт?» — спрашиваю. «Всё нормально, надо подождать чуть-чуть». Я киваю тупо, доверяла ему тогда. Я вообще ничего не знала тогда про китайские законы, на него во всём полагалась. Чен меня в клуб отвозил, кормил, помогал мне всегда — я уверена была, что он залип на меня. Я знаю, что всем нравлюсь.

А у Саши в России в это время новые проблемы начались. Он сказал, на него коллекторы наехали. Одно слово: коллекторы — бандиты и бандиты. А он не в состоянии сразу расплатиться, как они требуют. Работы так и не нашёл.

Я к Чену: как ещё можно заработать? «У тебя же много подружек в России? — спрашивает. — Деньги им нужны?» Предложил мне искать для него девочек, которые хотят в Китай приехать работать. Обещал 5 тысяч рублей за каждую. Приезжают девочки — одна, вторая, третья. Он мне за них не платит ничего. И паспорт не возвращает.

Девчонки кто откуда собрались. Из Сибири, из Владивостока, из Казахстана, одна, Кристина, вообще из Латвии. Она раньше в Ирландии работала. У них же там везде Евросоюз, а в Латвии работы нет, и все едут в Западную Европу. Кристина там что только не делала: и полы мыла, и у прилавка стояла, и на пилоне танцевала. А в Ирландии в этой незамужним девчонкам из бывшей советской Прибалтики предлагают ещё и подзаработать на том, что они гражданки ЕС, — оформить фиктивный брак с каким-нибудь местным пакистанцем, курдом, или кто они там. Чёрным, в общем, иммигрантом. Которому вид на жительство в Евросоюзе нужен. На латвиек они просто бросаются, потому что тем деньги нужны, они на всё согласны. Ну и Кристинка согласилась. Обещали ей три, что ли, штуки евро — а делать, мол, ничего не надо. Став законной женой этого пакистанца, никаких денег она, естественно, не получила, а через некоторое время узнала, что пакистанец набрал кучу кредитов — половина которых теперь по ирландским законам лежит на Кристинке. Она побежала в полицию, а ей говорят: «Леди, вы подписывали документы. Все претензии, плиз, в суд». Злорадно так говорят, потому что знают, что происходит, но на наших им, естественно, плевать: понаехали. И тут же выясняется, что расторгнуть брак в Ирландии — они же там добрые католики, семейные ценности, всё такое — страшно сложно: нужно как минимум три года порознь прожить сначала. Ну, этот типа муж показал Кристинке семейные ценности: когда узнал, что она в полицию ходила, избил её страшно, изнасиловал вместе ещё с тремя пакистанцами, запугал — и потом заставлял её уже саму подписывать долговые расписки. Кое-как она в конце концов удрала обратно в Ригу — и тут выяснилось, что ирландская коллекторская фирма, в которую обратились кредиторы мужа, продала долг латвийским коллекторам. А те быстренько через суд арестовали всё Кристинкино имущество и хапнули рижскую квартиру. И в ЕС она уже в какой-то чёрный список попала. Что делать? Пришлось в Россию к родным уезжать, а там и в Китай занесло. Где только наших девчонок нет сейчас!

А тут — свои проблемы. Чен пропал со всеми нашими деньгами, с зарплатой всех девчонок. Потом я узнала, что он в карты играет, не может остановиться, болезнь такая, да, лудомания. А девчонки ко мне с предъявами — это же я их сюда пригласила. И у Чена телефон не отвечает.

Как он пропал, хозяин клуба сразу иначе вести себя стал. Не хотел больше платить за консумацию. Приходит компания — я давай с ними бухай, бесплатно. Типа это друзья босса. А у них так принято, что с друзей босса денег не берут. Потом другие друзья босса. И ещё ограбили нас. Мы с девочками жили впятером в двухкомнатной квартире. Пришли в тот раз, все бухие в кашу. Просыпаюсь среди ночи оттого, что на мне мужик какой-то лежит и рукой в трусы лезет. Я как заору. Он пытался мне рот зажимать, но я зубами его раз за руку, чуть не откусила на хрен пол-ладони. Дерусь, лягаюсь. Он нож показывает. Я только ещё громче орать. Страха как-то совсем не было. А орать я умею: этих китайцев, что к нам влезли, — их то ли двое, то ли трое было — просто сдуло. Но ноутбук мой они спёрли и деньги все выгребли. Оказалось, что в этой квартире до нас другие русские девчонки из клуба жили. Они водили к себе мужиков китайских, так что эту квартиру тут все знали. А может, и хозяин клуба навёл — мы как раз накануне зарплату получили.

В общем, пришлось мне идти в китиви. Это караоке-центры с отдельными кабинками. В кабинке — компания мужиков, и ты с ними там пьёшь, поёшь, танцуешь. Я про эти китиви всякого наслушалась — там с тобой что угодно сделать могут. Ну а какие у меня варианты?

В китиви я за ночь отрабатывала три-четыре кабинки. В каждой компания по пять-шесть китайцев. Под утро меня домой приносили — такая пьяная была. Но зарабатывала где-то по 10 тысяч рублей за ночь.

Я не знаю, хотела ли я возвращаться в Россию. В Полысаево работы всё равно нет. А про Сашу я стала понимать, что, может, он и не тот мужчина, который мне нужен. Разве женщина должна мужчину обеспечивать, а не наоборот?

Но тут мама написала, что брата посадили. За наркотики. Взяли с таблетками, обвинили, что он наркодилер. «Народная», как её называют, статья — 228-я: максимальный срок чуть ли не двадцать лет. Менты любят через эту статью отчётность улучшать — по ней почти любого закатать легко, из молодёжи особенно, и делать реально почти ничего не надо. Потом выяснилось, брата ментам его партнёры заказали. Он бизнес пытался раскрутить, а партнёры ему его долю отдавать не захотели — и у кого-то из них менты нашлись знакомые. Он «колёса» сам употреблял, случалось, но торговать не торговал никогда. Только его в ментовке так избили, что он всё сразу подписал. А матери менты говорят: или ищи миллион рублей, или его засадят на полную катушку. А откуда у неё такие деньги? Она в шоке, немолодая уже, болеет — и тут такое.

Брат старше меня, но я, как подросла, всё время чувствовала и вела себя как старшая. Я деньги с семнадцати лет хоть какие, но зарабатываю — то тут, то там, но постоянно, — а он вечно без работы. Я уже сказала, что мать в одиночку нас воспитала. Нехорошо так говорить, но я иногда думаю, что, может, и к лучшему, что отец рано погиб. Мама бы его никогда не бросила. А он бухал по-чёрному, бил нас всех троих, по молодости отсидел пять лет за разбой. Маме изменял направо и налево, она ему всё прощала. Любила очень. Она очень красивая была, с техническим образованием, никто не мог понять, что она в таком нашла. Хотя, наверное, и выбирать особо не из кого было — у нас там все мужики алкаши. Семьи в основном благодаря женщинам выживают. И за брата я тоже ответственная получаюсь.

В общем, надо мне возвращаться немедленно. Только как — без паспорта, с просроченной визой?

Я звоню в наше посольство, честно признаюсь: так и так. Мне говорят: а ты иди в полицию, тебя просто депортируют. Ну я и пошла как дура.

Сижу такая девочка-припевочка, вся красивая, волосы помытые распустила. В сарафанчике с поясочком, с сумочкой. Эти полицейские китайские смотрят на меня как на проститутку. «Сколько времени в Китае? Что делали? Где документы?» Колют меня на признание в занятии проституцией. А по китайским законам это практически смертная казнь. Я: «Путешествую. Паспорт потеряла». Представляете, как это звучит?

Я думала, заплачу штраф по-быстрому и меня домой вышлют. Только время идёт, меня не отпускают, поздно уже, а китайцы между собой что-то трещат, я только слово «тюрьма» разбираю. Тут-то я и понимаю, что попала.

Отвезли меня в камбу, вроде изолятора по-нашему. Там у меня все вещи забрали, обыскали. «Поднимай платье». А я без бюстгальтера, в стрингах одних. Там такая жара, что иначе не оденешься, а надзирательницы смотрят на меня и скалятся с презрением — думают, проститутка. Дали мне синюю уродливую жилетку с номером на спине, поверх своей одежды надевать — там все задержанные так ходят.

Ночь уже. Ведут меня в камеру по коридору. Вообще, он белый, как всё в Китае, но тут стены словно серым заштукатурены — столько на них комаров.

В камере пластиковый стол посередине, вокруг него табуретки, по стенам — деревянные двухъярусные нары. На них человек десять девчонок спит — чуть не штабелем. Унитаз, раковина. Окно зарешёченное настежь. Жара и духота страшная. Июль. В Китае очень тяжёлый климат, влажно, смог везде. Ничего-ничего, думаю. Сегодня пятница, до понедельника продержусь, там российское консульство за меня вступится.

Просыпаюсь от диких воплей. «Камбу-хау! Камбу-хау!» «Хау» — «хорошо» по-китайски. У них положено каждое утро кричать, как им в тюрьме хорошо. Открывается дверь, заходит китаянка в белом, велит всем встать по стойке смирно. Я принципиально сижу на нарах. На всё отвечаю: «Тимбудун» — мол, не понимаю. Вообще-то, на бытовом уровне я по-китайски говорю, но не хотела, чтобы ко мне как к остальным относились.

Приносят еду: отварной рис в плошке, какую-то остренькую фасоль и стакан кипятка. А я этот рис есть не могу. Демонстративно высыпаю его в унитаз.

Там всех заставляли работать, но работать я тоже отказалась. Кормёжка трижды в день, и каждый раз рис. Жара. В кране холодная вода, помыться невозможно. В сутки два литра кипятка на человека — как расходовать, сама решай: пей, мойся, стирай. У меня одежды — только жилетка, сарафан и трусы. Я сарафан стирала и в трусах спала. На меня ругались, что в одних трусах. А что мне, в грязной одежде ходить?

По ночам все дежурили по очереди. Просыпаешься и час дежуришь: следишь, чтобы никто вены себе не порезал.

Три дня бастовала: ничего не ела, не работала. Потом пришла надзирательница, единственная во всём камбу, которая по-английски говорила. «Почему не ешь?» — «Не могу рис». Через полчаса мне принесли яйца, кусочек хлеба и немного кетчупа. Все смотрят, облизываются. Поделили яйца на всех.

Прошла неделя, две — из консульства нашего никакого ответа. Наплевать всем. Из камбу звонить в Россию не разрешается. Зато Чен нашёлся. Как узнал, что я в тюрьме, сам приехал, пожрать привёз. Всё-таки залипал он на меня. Про паспорт говорил, что потерял, извинялся. Клялся, что разруливает с полицией и меня вот-вот выпустят. По обещаниям он вообще специалист был.

Пришла владелица китиви, она всегда хорошо ко мне относилась. С ней один из постоянных гостей. Я всегда такая красивая, накрашенная — а тут волосы в пучок, синяки под глазами. Они дали денег надзирательнице, чтобы она мне еды нормальной купила. Мы эту еду вдесятером ели, всей камерой. С надзирательницей с этой, Лули, что по-английски говорила, мы очень сдружились. Я с людьми легко схожусь. Она разрешила мне по мобильному в Россию позвонить, Саше. Он в шоке был, побежал восстанавливать мои документы. Но пока ты все кабинеты обегаешь, пока в Москву документы пошлёшь, пока они в Шанхай, в консульство, придут — это же не один месяц. А я — сиди. Хотя что я сделала?!

Я тогда многое про жизнь поняла. Я в тюрьме, брат в тюрьме — притом что никто из нас ни в чём не виноват. А тем, кто нас подставил, — ничего. Я убедилась, что справедливость — пустой звук, что в жизни главное — быстро соображать, чтоб не дать себя отыметь.

Пришёл работник китайской миграционной службы. Я ему всё рассказала как есть. Хамила, права качала — но ему хоть бы хны. Говорит, на меня жалобы, режим нарушаю. Сплю, мол, днём, когда все работают. А что, если ночью я не высыпаюсь: отдежуришь свой час, а потом заснуть не можешь — свет всю ночь горит. «Какие-нибудь просьбы?» — спрашивает. «Не дежурить ночью», — нагло говорю.

Ну, меня освободили от дежурств. Сокамерницы возмутились. Типа русская — особенная. Такая звезда, всем нравится. А я реально всем нравлюсь. Я знаю, что красивая. И всегда следила за собой, даже в тюрьме. Пресс качала, упражнения делала прямо в камере. Все восхищались.

В конце концов мне выдали зелёную бумажку, подтверждающую, что я действительно гражданка России. Полицейский довёз меня до аэропорта и в самолёте со мной сидел. На нашей таможне бумажку эту китайскую вертят, ничего не понимают, с ходу наезжают. Сейчас, думаю, опять в обезьянник. Ну, поехали, с самого начала: я — Аня, работала в Китае, потеряла паспорт…

Кончилось всё, можно сказать, хеппи-эндом. Брату удалось сделать условный срок. Не буду рассказывать как — пришлось, конечно, попариться, всех знакомых на уши поставить. И их знакомых. В итоге мне помогли. Я ж говорю, что нравлюсь людям.

К тому же из Китая я уже другим человеком приехала. Уже знала, что, если сама всё не сделаешь, ничего не добьёшься.

Матери я про то, что в тюрьме сидела, не сказала. Ей и так из-за брата много пережить пришлось. Вообще никому не сказала, кроме тех, кто и так знал.

С Сашей мы расстались вскоре. Он был против, конечно, говорил: люблю, — но любовь надо делами доказывать, а в слова я уже не верила. Наслушалась.

Сейчас я в Москве, скоро год уже. Работаю официанткой, поступила на заочный на экономику. Брата сюда перевезла, снимаем вдвоём квартиру, крутимся. В будущем думаю всё-таки поехать за границу работать. Только не в Китай, а на Запад. Работу везде найти можно — если захотеть. Тем более если ты симпатичная и всем нравишься. А главное — ни на кого не рассчитываешь, кроме себя.

Записала Маша Пашкевич

* * *

ru-ru.facebook.com

facebook: Елена Денисюк. Чат

Katya Antonova: А знаешь, Лен, кого я ещё тут встретила? Помнишь Анютку из Б-класса? Она же тоже в Москве сейчас. Блин, кто сейчас не в Москве! Кто не в Москве, те уже в Штатах каких-нибудь. Анютка — это пипе-ец! Такая москвачка-москвачка, понтов полные штаны, «Вчера в Джи-Кью», «Вчера в Джи-Кью»… Под какого-то папика, говорят, распальцованного легла — теперь всё, икона стиля. На меня смотрела как на доярку. Ты бы слышала, как она отвечала, чем занимается: «Банковское кредитование…» — так через губу. Типа я не понимаю, каким она местом кредитует. И не помню, как эта овца ещё несколько лет назад у нас в голимом «Роад-666» блюдоноской работала, с бандюками терлась, китайских тимберлендов от настоящих отличить не могла. А сейчас ты чё, Собчачка отдыхает: гламур, клубы, только вчера с Ибицы…

* * *

www.ibiza.ru/community/blog2

Ибица. ру: Комьюнити

Kirsten_Dance: Жизнь беспощадно удалась. Сижу, болтаю умопомрачительными ногами, потягиваю коктейль Berezka (патриотка я!). Шумно, рядом пьяные немцы бодро обсуждают чью-то задницу. Семейка на променаде. Отлично, давайте, покажите своему семилетнему сынишке Ибицу! Я бы тоже показала. Обязательно устрою прогулочку будущим детям. А что, мама бывшего бойфренда неистово колесила по мировым тусовкам с сыном под мышкой. Сейчас сей мистер любит рассказывать, как спал (!) во всех знаменитых клубах мира. В Ministry of sound спал, в ФабрИке, в Парадайзе.

Я тоже люблю в разгар веселья на боковую. Просто от эмоций сгорают предохранители и ставится блокировка. Ну не выдерживаю я такого накала страстей!! И формат клуба, конечно же, играет роль. В чиллаутах андерграунда захрапеть под кальянчик не грех, а вот в вечернем платье в Мосту, в Хиллсе или у Симачёва… Правда, не дадут там спать:)

Heartbeat_night: я спала в гауди под сет ферри корстена))

Анюлька: Fuck him, he’s Guetta! Атмосфера гламура и порочности! Не-не-не, какие четверги в Pacha без «Fuck Me I’m Famous»????!!!!!!!!!! Вишенки, гламур, Гетта!!!!!!!!!!!!!!!!!

* * *

www.novayagazeta.ru/society

ОБЩЕСТВО

Цена чекистской любви

«Новая газета» продолжает следить за судьбой девушки, обвинённой в мошенничестве за отказ во взаимности бывшему фээсбэшнику

Напомним суть дела, рассматривающегося сейчас в Бабушкинском суде столицы. 26-летняя Аня Столярова, кредитный менеджер банка «Мосдисконт», обвиняется в мошенничестве и причинении ущерба путём обмана. При этом сами сотрудники якобы пострадавшего банка говорят, что уголовное преследование Ани — месть отвергнутого ею мужчины. Анин несостоявшийся любовник Олег Хрычёв — один из руководителей службы безопасности «Мосдисконта». «Новой газете» удалось выяснить, что в прошлом Олег работал в управлении «К» Службы экономической безопасности ФСБ, откуда уволился после скандала с обвинением в получении крупной взятки.

«Познакомились мы на работе, — пишет Аня из СИЗО. — Олег сразу начал уделять мне много внимания: постоянно звонил, писал, говорил: „Какие у тебя красивые глаза!“ В общем, проявлял настойчивость. Я решила узнать о нём побольше. Пробила его по банковской базе данных сотрудников и выяснила, что Олег женат и у него есть ребёнок. Ни о каких отношениях речь после этого идти не могла. Я прямо обо всём сказала Олегу, он страшно рассердился. Он явно не из людей, готовых к отказам хоть в чём-нибудь. Олег пообещал мне проблемы, и вскоре проблемы действительно начались».

Полицейские задержали Аню прямо в банке, на глазах у коллег. Скрутили худенькую беззащитную девушку жёстко, как вооружённого бугая-рецидивиста. Увезли в отделение, не удосужившись объяснить причины задержания. Поначалу не хотели пускать адвоката, в прямое нарушение конституции. Угрожали, требовали во всём признаваться — хотя Аня даже не знала, в чём её обвиняют. В конце концов ей предъявили обвинение в выдаче фиктивных кредитов — якобы Аня заключала договоры на паспорта граждан, не осведомлённых о её действиях. И на полученные деньги покупала в большом количестве различные дорогостоящие товары. По части 3 ст. 159 УК РФ и по ч. 2 ст. 165 Ане грозит до 7 лет лишения свободы.

Свидетелем защиты выступает бывший начальник Ани, уверенный, что в тюрьму девушку упёк отвергнутый ухажёр из Службы безопасности.

— Хрычёв не раз говорил Ане, что имеет обширные связи в правоохранительных органах, — поясняет адвокат Столяровой. — И видимо, не врал. Уголовное дело было возбуждено прямо в день обращения Хрычёва в ОВД района Свиблово. Проверка, предусмотренная ст. 144 УПК РФ, не проводилась — хватило и заявления.

Между тем «Новая» обнаружила возможные причины, по которым наши суровые правоохранители так бескомпромиссны в стремлении отправить на много лет за колючую проволоку хрупкую молодую девчонку. Для этого нам пришлось обратиться к биографии Олега Хрычёва, чье имя тоже фигурировало в своё время в криминальных сводках. Там оно упоминалось вместе со званием — капитан ФСБ…

* * *

supermamki.ru/viewtopic.php

Re: Как же выйти замуж?

Элька-карамелька (балаболка):

[Litania писал(а): Я обычно всегда говорю, что надо отпустить ситуацию и ваш мужчина сам вас найдёт. Не заморачивайтесь этим вопросом, живите и наслаждайтесь жизнью!!!]

+1 возможно вот вы идёте гулять с подружками и думаете а вдруг с кем-нибудь познакомлюсь. В итоге ведёте себя скованно неестественно такие не заинтересовывают. Я бы посоветовала заняться самообразованием саморазвитием. После замужества и с детьми делать это становится тяжелее. Может пойти на какие-нибудь курсы курсы массажа например курсы фотографии. Модное сейчас направление и т. д.

Люблю и любима 7 лет, 5 месяцев и 26 дней

Моему счастью уже 2 года, 3 месяца и 11 дней

Нюша (забежала на минутку):

Поменьше думай о том, какое впечатление производишь на мужиков. Будь собой, а он сам увидит в тебе то, что хочет видеть. Мужик — существо, зацикленное на себе. Мир как он есть для мужика не существует, существуют только нарисованные им самим картинки мира. И с нами то же самое — они нас не поймут никогда, потому что не видят нас такими, какие мы есть. Они видят в нас что-то своё. С этим надо смириться и этим надо пользоваться.

* * *

echo.msk.ru/blog5438/comments

«Девушки — главный враг России?» Комментарии

Chegevarych: Путинские соколы в очередной раз проявили беспримерный героизм. Родимый город может спасть спокойно, страшный враг разоблачён: молодую девку, которая не только в церкви не плясала, но даже не убила никого и не расчленила, на пять лет законопатили в лагерь. Ура, слава России, ваши щуры и пращуры, павшие в Сталинграде, при Бородине и на Калке, вами бы гордились. Сверлите дырки под ордена, вырожденцы.

Ataman: Вот за что я люблю пламенных либег’алов с «Эха»: какая-то сука-аферистка получила пятёрочку (даже не по максимуму) за свои наглые разводки — нет, всё равно надо разодрать на груди лапсердаки и хором завизжать о звег’ствах кг’овавого г’ежима!

Молот_ведьм: Инь — женское начало — тёмная стихия в противоположность светлой мужской, мягкая в противоположность твёрдой. Женщина — это изменчивость, хитрость и коварство. Профессиональная мошенница может к кому угодно втереться в доверие и кем угодно притвориться.

[Цитата: «Официальный представитель Следственного комитета напомнил, что обвиняемая не только следствие пыталась ввести в заблуждение, предоставляя противоречивые сведения о себе и своём прошлом, но и перед разными своими знакомыми пыталась изображать то влиятельную бизнесвумен, то светскую львицу».]

* * *

afisha.ru/toscana.guide

Журнал «Афиша». Гид: Тоскана. Советы знающих

ANNETTE, fashion— и food-блогер («в миру» банковский аналитик):

Если мне нужно отдохнуть, я еду в спа-комплекс Fonteverde в Сан-Кашано-деи-Баньи и беру сеанс «биоэнергетической очистки» с Лаурой. Ещё очень рекомендую там массажиста Дипу. Из своих любимых магазинов в окрестностях Флоренции и Сиены я советую ювелирные магазины Cervini Orafo — там все украшения сделаны вручную — и Franco Biagetti с очень хорошим выбором антикварных брошек, серёжек и браслетов. Самые интересные мультибрендовые бутики — Tricot и Luisa Via Roma. Обуви удобнее, чем у Alberto Gozzi, я не встречала. И нигде не покупала одежду итальянских дизайнеров дешевле и в то же время актуальнее, чем в The Mall. За кашемиром я езжу в Прато, в магазин Lanificio Arca Cachemire.

* * *

tyurma.net/topic.php?forum

Форум: всё о жизни за забором. Женские зоны (тюрьмы)

Падший ангел: Ещё какой беспредел на женских СИЗО бывает! У первоходок особенно. Месяц назад там объявили крысой женщину пенсионного возраста за то, что прикурила от спичек, лежавших на общаке. Раньше было так, что за хатой первоходок смотрела многократка, поэтому всё ровненько было. А сейчас у них такое творится, что шкура дыбом. Особенно фигею, когда заезжает на хату какая-нибудь бизнесвумен, только вот из «лексуса», с салонным маникюром, и тут же предлагает кого-то обоссать и под шконарь загнать.

Старый: Нет, на мужских я такого не встречал. Там всё строго: обычно смотрящий решает и, только если есть улики неопровержимые, тогда крысой объявляет. Они бы хоть бывалым маляву отписали, чтоб рассудили.

Падший ангел: Они сейчас сами себе умные. А в лагерь приезжают — и в оперятню, кто быстрей. Раньше оглядывались, чтоб никто не видел, а сейчас — чтоб никто не обогнал.

Старый: Правда, что на женских СИЗО мобил ни у кого нет?

Падший ангел: Мобила — это палёво, а у нас стучат все, как рота барабанщиков. В дни приёма оперов, по вторникам и четвергам, полхаты в очередь выстраивается. У вас, у мужчин, чаще мусора́ арестантов прессуют, избивают, а у нас в основном сами же зэчки. Конечно, почти всегда с одобрения кумовьёв.

Нюраша: Ну, насчёт того, что опера не бьют, — это, ха-ха, где как. У нас в мордовской ИК-2 все, кто приезжает с тюремными нарушениями, сразу под дубинал попадают, профилактически. Это, на минуточку, колония для женщин с детьми, с ДМР, домом матери и ребёнка. Но так чтоб кому-нибудь постоянно жизни не давать — да, это всё руками заключённых делается.

Старый: Значит, сплочённости нет у вас?

Падший ангел: Жэнчины — существа непредсказуемые. «Сегодня за красных, завтра за белых». Верить нельзя никому. Исключения есть, конечно, но мало — семейницы в основном, да и то не факт, что не продаст, если будет выгодно. Сплочённость если и возникает, то только в экстремальных ситуациях. Ну, типа такой случай. Сидела в лагере на границе с Чечнёй. Русских было всего человек 50, жили разрозненно. Остальные 600 — чёрные, Кавказ, все объединённые в землячества. Началось с того, что одну молодую девчонку чечня начала гасить только за то, что она единственная русская на весь отряд. Эта девчонка рассказала другой нашей. К вечеру знали все. С вечерней проверки шли и, не сговариваясь, в сторону отходили все русские. Собрались толпой, выхватили этих взлетевших вместе с их землячеством. Драка была конкретная — стенка на стенку. Мочили их так, что чеченская диаспора поползла в ДПНК защиты просить. Но дежурный оказался ветераном боевых действий в той же Чечне — он закрыл глаза на режим и не стал наших в ШИЗО закатывать. Единственный случай при мне, когда мусор встал на сторону зэчек, — хотя сижу сама с малолетки, вторая десятка стажа пошла.

Нюраша: Насчёт сплочённости скажу так: у нас каждая сама за себя, пока всех вместе совсем уж не припрёт.

* * *

serjantomona.livejournal.com

Журнал Арсения Звягина. Проза жизни

ЖД (Женский день)

Вот, говорят, Международный женский день сегодня. Надо, думаю, что-то написать, а то не по-мужски.

Вспомнилось, как бухал я недавно со старым знакомым, славным мужиком, светлым, что правду ищет и в справедливость верит. Он и волонтёрит, и правозащищает, и в газете либеральной известной на произвол властей негодует. И поведал он мне на третьей сотне грамм, как впрягся надысь за девицу одну, которую злые опричники-жандармы неправедно заклепали во узы. Он и в Сети кампанию в её поддержку поднял, и «Русь сидящую» подключил, и с адвокатами ей помог. Срок ей, конечно, всё равно впаяли, иначе у нас не бывает — но всё же не по полной, как могли бы, не узнай никто о девицыной истории. А потом мужик этот вместе с прогрессивной общественностью помог узнице с УДО. Вышла она через 82-ю статью — это по которой осуждённым женщинам, имеющим детей в возрасте до 14 лет, суд может отсрочить реальное отбывание наказания до достижения ребёнком означенного возраста. И забеременела, и родила она уже в колонии, от кого — не в курсе. А родив, обратилась с ходатайством в суд (как её правильно прогрессивная общественность научила) по месту отбывания наказания — в Мордовии. На тамошних судейских московские менты, что девицу посадили, влияния не имели, адвокаты у неё — благодаря в том числе моему собутыльнику — были грамотные: в общем, освободилась так быстро, как только могла. А освободившись, немедля растворилась в тумане, знакомцу моему даже спасибо не сказав. Защищал он её, токмо гражданским чувством руководствуясь или что личное примешалось, сказать не могу — но видно было, обижен малый крепко.

Не помню, что я ему тогда сказал, но, вспоминая сейчас эту историю, думаю, нечего на девицу обижаться. Использовала она его? Допустим. Но я-то зоны наши не понаслышке знаю (женские разве что да — понаслышке, но и тут наслышан вдоволь) и готов признать: чтоб выйти оттуда, все средства хороши. Во всяком случае, для бабы. Девица эта не справедливости ведь искала, а избавления.

Я много в жизни народу всякого повидал, в том числе в экстремальных условиях. Но может, больше всех меня впечатлили зэчки. Я вот не пишу «восхитили», тут всё сложней. Но впечатлили — да. Были среди них избалованные businesswomen и чиновницы, которых не могли сломать ни тюрьма, ни зона (и это притом, что наша зона и наша тюрьма, и для мужиков-то невыносимые, женщинам даются ещё значительно тяжелее!). Такими, как эти женщины, между прочим, русский народ и жив. Я серьёзно.

Вот креативнейший наш класс всё чешет языками в колонках, блогах и кофейнях своих модных, чешет головы многоумные, гадает: кто же нынче в России НАРОД? Этот, что ли, — такой невнятный, невменяемый, неопределимый, неподатливый? Как среди креативнейших повелось, суются они к нему, к народу, с образовательной, с имущественной меркой, ищут его в провинции, подальше, поглубже, — но он, гад такой, никак не даётся в руки.

А всё просто: наш народ — это бабы. Мужики наши не репрезентативны. Мужик — существо в первую очередь социальное, он отвечает за структуру, за смыслы и правила, — и его бардак последних девяти десятилетий укатал круче. Раскатал. Уничтожил как класс. В отсутствие смыслов и правил и мужиков толком нет. Поди определи, что такое сейчас в России мужик. А с бабами — обычными, типичными, среднестатистическими — всё вполне ясно. Они как на ладони, они на виду: в приёмных, офисах, регистратурах и почтовых отделениях, в учительских, ЖЭКах и собесах, в риелторских, рекрутинговых, страховых, рекламных агентствах, в салонах связи и красоты. Девки, бабы, тётки. Барышни, «девочки» под пятьдесят, тёлочки, коровищи. Молодые секретарши, операционистки, парикмахерши и дознавательницы ОВД, средних лет бухгалтерши, медсёстры, маникюрши, проводницы, кадровички, предпенсионные завучи, поварихи, кладовщицы, соцработницы и паспортистки. Получательницы мелких взяток, конфетных коробок и мартовских нарциссов. Пользовательницы социальных сетей, аудитория мелодраматических сериалов и ток-шоу про скандалы, электорат партии власти. С котиками на десктопах, с поддельными Louis Vuitton’ами, с болеющими детьми, с интригами в коллективе, с отмытыми добела мужицкими костями. Покрикивающие на подобострастных просителей и собственных развязных отпрысков, более или менее снисходительно презирающие беспозвоночных мужей, поголовно обиженные на жизнь.

Большинство, базис, класс-гегемон. Лицо нации, залог и инструмент её воспроизводства (развития — нет, за развитие отвечают мужики, а с мужиками — правы наши героини в своих курилках — швах). Очень — при всей возрастной, материальной и должностной разнице — похожие, очень мало по сути изменившиеся с застойных времён. Лучше мужиков перенёсшие исторические катаклизмы, быстрее адаптировавшиеся; вообще более адаптивные, гибкие, живучие — при всей своей склонности (местами) похныкать и посюсюкать. (То-то недавно в Испании тамошний абориген, побывавший накануне в России, сказал мне, что в среднем наши мужики выглядят хуже своих ровесников-испанцев, а наши женщины — лучше испанок.) Прагматичные, эгоистичные, приземлённые. Кто хамоватей, кто улыбчивей, кто претенциозней, кто проще, кто оборотистей, кто лоховатей — в главном они столь же едины, сколь недоступны оценке. Ни умные, ни тупые, ни добрые, ни злые, не всерьёз состоятельные (если о большинстве), но и не нищие. Ни хорошие, ни плохие. Я никогда не брался их судить.

Вот что скажу я вам, пацаны. Предъявлять претензии народу так же глупо, как обижаться на бабу. Одинаково бессмысленно требовать от них обоих соответствия твоим умозрениям. И тот и другая — стихии природные. Нам с ними обоими жить. Альтернативы, вестимо, есть, но здесь они не рассматриваются.

Считайте это праздничным тостом.

Tags: Размышлизмы, жизнь

* * *

mail.google.com/mail

Gmail: Anna Egorova. Чат

Dmitry: По всем ссылкам сходила?

Anna: Так, Дим, я понимаю, что покупаюсь и выгляжу дурой, но всё-таки: это же всё не про одну Аню, да? Там все ссылки на разных Ань?

Dmitry: Обижаешь. Конечно, все на разных, иначе неспортивно. Но ты засомневалась, мне лайк.

Anna: Тебе kiss. Только там в паре мест фамилии не совпадают.

Dmitry: Ну, будь наша Аня настоящей и будь она настоящей аферисткой, уж как-нибудь постаралась бы фамилии менять. Тем более ты ж понимаешь: это-то дело легкопоправимое. Тут есть ещё несколько ссылок на сайты знакомств разной степени интимности, включая те, что с ценниками, — у меня бессовестности не хватило тебе их присылать.:)

Anna: Богатую ты мне биографию придумал. Аж самой себе завидно.

Dmitry: Я старался. Тем более что следующая ты будешь скучная-скучная, добропорядочная-добропорядочная. Заранее скулы сводит. Так что это всё ты быстрей сотри, дабы не отвлекаться, и учи матчасть. Ты теперь отличница-краснодипломница плюс большой опыт работы, так что не запутайся во всех этих детезаврациях и реквирентах.

Anna: Ты вон, я смотрю, столько на женских форумах пасся, а так ничего и не понял. Разве ж в женщине главное — знание матчасти?

Dmitry: Эту тему мы очно обсудим. По-любому пора уже, не находишь? И мне как-то сподручней будет тебе трудовой путь придумывать.

Anna: Согласна. Но за досье ты давай сейчас берись, я хочу на настоящую работу посмотреть. Пока это всё хорошо, чтоб с девушками флиртовать, а не перед начальством отчитываться.

Dmitry: У меня начальство, между прочим, как раз девушка.

Anna: Дыкина? Наслышана. Хе.

Dmitry: Ага, Наталья Николавна. Жуткая особь. Настоящая русская женщина — коня на скаку останавливает, как бетонная стенка. В лепёшку.

Anna: Кстати, не знаю больше такого, чтоб баба была замначальника отдела безопасности в компании уровня вашей.

Dmitry: всё-таки бывшая глава отдела СК при МВД.

Anna: Она же в «Списке Магнитского»? У неё реально крутая крыша?

Dmitry: А ты как думаешь? Достоверных сплетен даже у нас в курилке не услышишь, так что сама прикинь.

Anna: Считай, напугал. Ладно, Сноуден, садись сочинять новую меня. Я прихорашиваться пошла, когда буду готова, напишу.

Dmitry: Не дождусь.

Anna: Давай.

* * *

Андрей закрыл чат, откинулся на крякнувшем офисном стуле, помял обеими руками рожу:

— На фиг. В следующий раз ты Аней будешь.

— Ты чё, Андрюх, — загыгыкал Игорь, — у тебя так классно выходит, естественно так… — Он жеманно покривлялся. — Я думал, тебе, наоборот, нравится…

— Ты, блин, натуральную Аню лучше найди наконец! — гаркнул Андрей. — Ты понимаешь, что нам не это чмо компьютерное развести надо, а Дыкину? Понимаешь, что это такое — Дыкину развести и завалить?

— Посмотрим ещё, что этот Дима сочинит. Как начнёт Дыкина его досье на нашу тёлку проверять…

— Я не этого боюсь. Конкретно пробивать по Сети каждого нового сотрудника у неё времени нет. А вот интервью она нашей бабе, скорее всего, устроит. Так что бабу, капитан, бабу ты мне найди правильную. Рассчитываю на тебя как на их знатока, понял?

— Да какого там знатока, товарищ майор… — скривился Игорь. — Кто в них чё поймёт на самом деле…

* * *

Наталия Николаевна закрыла чат, откинулась на крякнувшем офисном стуле. Не глядя стянула со стола сигаретную пачку, встала, прогнула чуть хрупнувшую спину. Сделала зачаточный жест в сторону заскучавшего Димы: пойдём, мол. Тот подчинился с неуставной ленцой, но в курилке клацнул зажигалкой точно в нужный момент.

— Так, — сказала, выдыхая дым, пропустила пару секунд, словно оценивая сказанное, — всё, что надо, я сделаю сама, но с Аней встречаться всё-таки тебе. Не знаю, кого они нам пришлют, но я их собой на полную катушку запугала, так что они постараются найти не совсем уж конченую курицу. Короче, не хлопай ушами.

— А вы уверены, — осторожно спросил Дима, — что не с настоящей кандидаткой общаетесь?

— Да нет, — коротко отмахнулась она дымящей сигаретой, — это какой-то мужик.

Она испытала горькое удовольствие от мысли, что виртуальный собеседник тоже её боится. Наталия Николаевна давным-давно перестала удивляться тому, что её боятся, и научилась этим пользоваться, хотя понимала — боятся все они не её, а какого-то своего мужского страха перед ими же придуманной Страшной Зубастой Сукой. И если уж в тебе видят именно такую, остаётся хоть это оборачивать себе на пользу. Ничего с этим не поделать, только пользоваться — как сама она советовала несчастным девкам на бабском форуме, на который зачем-то дала «Ане» ссылку. Нас они не видят — видят только собственные фобии и идефиксы. Параноик, сдвинутый на нашем коварстве, видит прожжённую аферистку, либеральный репортёр рвётся спасать жертву режима, графоман-народник несёт претенциозную галиматью про народ…

Она раздавила в пепельнице сигарету, повернулась к Диме. Тот, задумавшись о чём-то, хмуро разглядывал собственное отражение в тёмном окне.

Михаил Елизаров Маша

Когда ты ушла от меня, точнее, не ушла, а просто оборвала телефонный разговор, словно оступилась и нечаянно выронила его из рук, и он, кувыркаясь, полетел вниз, как самоубийца с крыши, наш неудачливый разговор — ведь ты всегда так общалась со мной, будто вот-вот упустишь: пауза и короткая морзянка обрыва связи — ту-ту, а потом не дозвониться…

После того как ты ушла от меня, хотя подобное уже случалось, ты и раньше практиковала внезапные беспричинные уходы — из ресторана ли, посреди улицы, и при этом никаких объяснений, пару дней ищи-свищи…

Ты ушла, а я почувствовал, что нынче не репетиция, не блеф, и такой одинокий ужас навалился на меня, горячий, мокрый, телесный, точно обезумевший водный спасатель, тяжёлый, как сом, который вместо того, чтобы наполнить захлебнувшуюся грудь воздухом, наоборот, резким своим вдохом сплющил мои лёгкие, словно бумажный пакет, и мне показалось, что я обмираю, обмираю, обмираю…

Такое осыпающееся тленное состояние. Наверное, я обмирал и в прежние разы, но ты возвращалась, и я, как разрешившаяся счастливая роженица, на радостях сразу и напрочь забывал то поверженное состояние.

Ты ушла по телефонным проводам, не перезвонила ни через день, ни спустя неделю. И в этот миг — причудливый временной феномен — неделя, упакованная в миг, — я понял, что действительно всё кончено. И семеро минувших суток, точно расколдованные трупы, вздулись, лопнули и разложились на тысячи рыхлых мучительных минут.

Однажды я терпеливо, как боевой радист, выкликал твой номер три часа кряду — гудки, гудки. Я слал тебе смс. Грубые: «Ты — блядская сука!» — и нежно-беспомощные: «Любимая, объясни мне, что произошло?!»

Я пытался достучаться до тебя в твоём ЖЖ — отхожее женское местечко, сортир амазонок, для Ж и Ж, — но ты прилежно выполола мой комментарий, а меня «забанила» (вывела босого в исподнем за бревенчатую чёрную баню и прикончила в мягкий затылок).

Я намеревался тебя караулить у твоего подъезда — внутрь дома было не попасть, подступы к лифту стерёг грудастый, бабьей породы консьерж, — но благоразумно отказался от этого намерения, боялся, что ты придёшь не одна, а с другим мужским существом, подобно мне практикующим письменное искусство.

Как младенцы тащат в рот всякую манящую дрянь, так ты затащила меня в свой дом на пробу — увела из книжного магазина, где я самовлюблённо и испуганно презентовал моё очередное бумажное чадо.

Я тогда только приехал в Москву. Сам я считал, что на заработки. Первые ноябрьские холода превратили работу в погодное явление: белёсые и похрустывающие ледком под ногами заработки стали заморозками.

Бездомный, я прожил три дня в издательском офисе, а после снял нищий угол возле метро «Тёплый Стан» — двойное название вскоре слиплось в засахаренный сухофрукт, в среднеазиатскую мигрантскую географию: узбекистан, кыргыстан, тёплыйстан…

Низкорослая, как девочка, загребущая хозяюшка вытянула из меня восемь тысяч за комнату, в которой отсутствовала дверь, вместо неё ниспадала отставная штора, а окно занавешивала пыльная гардина, похожая на исполинский бинт. Письменного стола не было, поначалу я ставил ноутбук на подоконник, пристраивался, искривлённый, бочком. Позже пересел к мебельной стенке. Одна из дверец стенки, подобно за́мковому мосту, открывалась горизонтально вниз. Я приспособил её вместо стола. Она была узковата, дверца, на ней помещался лишь ноутбук, а места для мыши почти не оставалось, при неловком движении я скидывал мышь локтем, и она трепетала на шнуре, словно висельник.

В жёлтой, маргаринового оттенка, стене над диваном торчали три голых гвоздя — плоские, как бескозырки вершины равнобедренного треугольника, — когда-то удерживали картины или фотографии. Щелистое окно комнаты сквозило. Я безуспешно конопатил его, но окно всё равно цедило ментоловую стужу.

У меня почти сразу появилась писчая работа: за пятнадцать тысяч рублей я слагал колонку для раз-в-месячного журнала. Управлялся с ней в несколько дней, на скорую руку муштровал и школил слова, собирал глянцевую колонну и гнал на убой редактору. В остальное время высиживал новую книгу. А выходные вечера я проводил с тобой. И так четыре месяца кряду.

Ты прекратила нас накануне Восьмого марта. Кто-то из журнальных шапочных знакомцев бесчувственно шутил (каюсь, я всем и каждому жаловался на тебя, напрочь обезумел), сказал: «Чудесная подруга. Тебе не придётся тратиться на мартовский презент» — так говорил мне, я бессильно улыбался шапочному дураку, а душа ныла, точно больной зуб.

Я сделался каким-то подкошенным и порожним, казалось, моя грудная клетка на мартовском ветру шелестит и хлопает полиэтиленовой пустотой. Что-то случилось с походкой, я потерял степенность, меня кружило, как сорванную афишу, я дергано оглядывался по сторонам, будто нянька, потерявшая ребёнка…

Стал таким суетливым, беспокойным. Вздрагивал от любого резкого — даже не звука — движения. Однажды со стула на пол съехали мои брюки. Этот почти бесшумный, но неожиданный поступок одежды едва не выщелкнул сердце.

На меня, подранка, вмиг ополчились стихии природы и санитары городского леса. Редактор, чуя во мне творческого инвалида, впервые погнал прочь колонну моих рекрутов — не подошла колонка. Переписал проклятую — снова не подошла — на́ тебе! на! Обманул, до слёз бессовестно надул издатель — на! на! Хозяюшка взвинтила прайс за штору до десяти тысяч — не нравится? Вот бог, а вот порог!..

Ко всеобщей пастернаковской травле подключилась моя иногородняя вторая половина — та, ради (из-за?) которой я уехал на заморозки. Позвонила. Не знаю, каким инстинктом поняла, что нужно затаптывать и добивать: «Подонок! Ты нас бросил!» — в таком тоне она со мной ещё не говорила. А рядом с ней, я слышал, плакал и тосковал мой сердечный ребенок, мой крохотный сынок, и просил: «Мама, мама, не кричи на папу!»

Не помню, что я отвечал, вроде возражал: «Я в Москве не „поёбываюсь“, как ты выразилась, дурочка, а работаю!»

Половина закончила плачущим воплем: — Чтоб ты сдох, пидор!..

А я вовсе не обиделся. Брань потеряла прежний смысл. Ну, пидор. С тем же успехом половина могла обозвать меня, допустим, вратарем: — Чтоб ты сдох, вратарь!

К началу второй недели твоё отсутствие перестало быть дыхательно-сосудистой проблемой. Тоска перекинулась на кости. Нервически скулили рёбра, будто через каждое пропустили вёрткую проволоку. Чтобы заснуть, я хлестал валокордин — мятное старушечье снадобье. Оно помогало забыться на пару часов. Каждое утро начиналось жаром — меня словно бы всего обкатывали горящим спиртовым комом, и мне казалось, что я не просыпаюсь, а тлею единственной мыслью: ушла моя белокурая, моя мэрелиноподобная…

Вначале я попытался противопоставить тебе алкоголь. Здоровье отказало мне в этом тихом утешении. Двенадцать перстов моей язвы всем своим апостольным числом ополчились на меня. По утрам изжога разводила инквизиторский костёр в пищеводе, и мне казалось, что я отрыгиваю горючие угли.

От одинаковой, как тюремная стена, тоски по тебе я утратил способность к труду.

Когда-то шустрые, мои пальцы разучились обрабатывать-вытачивать берёзово-карельские слова — токарю аминь. У меня конфисковали колонку.

В наваждении и умственной разрухе прошёл месяц. А потом я стал удалять тебя, как осколки. Стёр былые смс, выпотрошил из ноутбука фотографии. Прекратил ежечасные экскурсии в твой журнал — вычитывать, не подыскалась ли мне замена.

Ты меня подкосила, обезножила. Но пришла пора становиться на протезы, танцевать калинку, искать колонку.

Для начала вздумал прибраться в комнате, вооружился хозяйским пылесосом. За вековым диваном в залежах пыли обнаружился мерзкий артефакт от прежнего жильца — использованный презерватив невиданного чернильного цвета, похожий на оторванное осьминожье щупальце. Пылесос храпел, точно конь, пока давился резиновой падалью.

Но стоило ли дальше позволять, чтоб на твоей блондинистой пу-пу-пиде свет сходился клином? Я снова сел за книгу и начал строить планы на Марию.

Ты её застала. Помнишь Машу? Трогательное и угловатое пугало из Гугла, появилась с письмецом в моей почте, когда мы с тобой ещё были в разгаре.

Признаюсь, ты была невыносимо трудной. Театральной сцены не принимала — ни драмы, ни оперы. Кино не любила. Ничему не радовалась. Разве правильно расставленным на бумаге словам. Тебя мог развлечь какой-нибудь жестокий глумливый цирк. Арена, на которой творится унижение неказистого маленького человека.

Ты заранее решила, что эта Маша некрасивая. Мы вдоволь насмеялись над невидимой. Она, видишь ли, разжившись моим мейлом, прислала стихи. Так забавно написала: «Здравствуйте, аметистовый. Я ваша по-читательница. Что означает — почитываю и чту. Мой сладостный, мне важно ваше мнение…»

Ты обсмеяла эти полудрагоценные аметистовые комплименты и Машины вирши — они были тягучие, многоударные, как шаманский бубен, изобиловали натужными метафорами.

Маша рифмовала пейзажи: небесные светила с осадками, зелёные насаждения с наслаждениями:

Земля в объятиях бетонного корсета.
Истерзанной листвой асфальт украшен,
Ночник дождя роняет слёзы света,
Подъезда нужник холоден и страшен.
Ревнивые кусты сухими крючьями
Сосредоточенно и зло друг друга ранят,
И лишь луна, облапанная тучами.
На них лениво и холодно глянет…

«Ночник и нужник, день чудесный, ещё ты дремлешь, друг прелестный!» — ты хохотала, как ворона. Я тебе вторил. Обрадовался — понял, чем тебя смешить. Ты на дух не выносила лирику. Я сам повадился слагать стихи, чтобы угодить циничной природе твоего смеха.

За окном идёт снежок, снежок,
Я тебя убил и поджёг.

Дурашливый хорей шёл в комплекте с девятнадцатой «Шанелью» к Восьмому марта — но ты не дождалась подарка.

А Маше я тогда ответил. Похвалил в сдержанной манере. Она воодушевилась. Выслала новые стихи: «Будильник брызжет звонами, и сон дрожит туманами».

Я промолчал, Маша также взяла деликатную паузу. В декабре, где-то на середине нашего маршрута, ты провела первую репетицию — пропала дня на два, а потом объявилась, видимо поняла, что я ещё не приручился, что не буду, одинокий, кровохаркать.

Маша поздравила меня с Новым годом. Вычурно и смешно: «Лазоревый! Вам наверняка пожелают здоровья и счастья. Я хочу, чтобы Вы запомнили меня в букете поздравлений. Поэтому желаю: пускай в следующем году рыжий поросёнок прилипнет к потолку! Знайте — я на праздник совсем одна, острижена, как бледный маленький герцог, и пью морс».

Я ответил: «Пусть рыжий прилипнет», чувствуя карамазовское, подло-стариковское копошение, похотливое паучье движение сладострастных пальцев — вот что вызвал во мне маленький герцог: одиночество, беззащитность, липкая бледность стриженого паха и алая струйка морса. Подумать только, невидимая Маша на минуту совратила меня. Но я был слишком в тебя влюблён, а гугольная поклонница просто удачно потрафила моему воображению.

Она и позже слала мне нечастые весточки. Одна такая пришла, когда тебя уже не было со мной: «Каро мио, очень беспокоюсь о Вас. Не случилось ли худого? Точнее, худой? Сама я тощая, но не терплю худышек…»

Я уверился, что Маша послана мне в утешение.

Вскоре после генеральной уборки (моя, моя вина, в чернильном гондоне я не разгадал зловещего знамения!) назначил герцогу встречу. Написал: «Маша, мы с вами знакомы без малого полгода. Давайте повидаемся». Я из шика сохранял это множественное «вы», приберегал для будущего: «Машенька, позвольте, Машенька, снимите, Машенька, раздвиньте…»

Договорились встретиться в центре, у памятника Пушкину. Накануне сошёл снег, подмокший апрель от нахлынувшей отовсюду земли казался чёрным. Пахло травяными кормами и влажной пашней — крепкие сельскохозяйственные запахи. Солнце заново училось припекать, но как-то неуверенно, странно, будто ощупывало то там, то здесь тёплыми пальцами.

Я ждал. Маша опаздывала. Я кружил вокруг бронзового сводника, высматривая тебя, моя милая, — был почти уверен, что Маша выглядит словно твоя добрая разновидность.

На пятнадцатой минуте решил звонить. Маша заранее прислала свой телефонный номер, — помню, он болезненно цапнул меня клычками: две последние цифры были четвёрками. Представляешь, милая, Машин номер, как и твой, имел оскаленную змеиную челюсть.

Маша отозвалась: «Я уже пришла, но вас пока не нахожу», — в телефоне вместе с Машиным голосом звучал тверской шум. Просигналила машина, и я услышал в трубке близнец клаксона. Маша была совсем рядом.

И тут я увидел Машу…

Не так. Я увидел её, но я даже не подумал, что это Маша. Я рыскал глазами, но она сама заговорила со мной:

— Это я, лазоревый…

Косо улыбнулась, и я понял, что Маша уже презирает меня за мою оторопь, за мой мужской испуг. Где-то в ветвях страшно расхохоталась ворона.

Если допустить, что Машины зубы были напечатаны в таймс нью роман кегль двенадцать, то два заглавных её резца были восемнадцатой верданой. К зубам у Маши оказалось бесполое лицо горбуна — привидение из моей давней бумажной фантазии. Она была похожа на скрипача, на мальчика-калеку с волосами провинциального Башмета — редкое сальное каре до плеч. Верхняя губа — как гусарская баллада: ме-ня-зо-вут-юн-цом-безу-сым, без-ос-но-ва-тель-но-зо-вут!.. Угреватый, будто наперчённый, нос. Покрасневший, в шелухе лоб. Обмётанные белым губы, точно она, как пугливая троечница, у доски поедала мел. Вывихнутые вздёрнутые плечи — помнишь, я сочинял тебе: «И вывихнуто плечико у бедного разведчика…»

Я был близок к дикарской реакции — отмахиваясь рукавами, кричать: «Что за дурацкие шутки! Где настоящая Маша?!»

— Здравствуйте, Маша, вот и свиделись, — пролепетал я. — Пойдёмте пить кофе.

А что мне оставалось делать? Я, разумеется, не взял Машу ни за руку, ни под руку, она расхлябанно плелась рядом.

— Как дела, Маша? — Я оглянулся.

Она словно нарочно отстала, чтоб дать мне её рассмотреть с головы до пят. Ну конечно же, всё было не так ужасно. Обычная некрасивая сверстница — может, чуть старше. Простенько, почти бедно одетая — в зябкий, до колен, синий пуховик с капюшоном, ниже — джинсовые штанины и промокаемые сапожки.

— Дела? Превосходны, мой лазоревый. Я прямо с похорон…

— Ах, Маша, ну почему вы не сказали, что сегодня неподходящий день для встречи? Мы бы перенесли на другое время. Надеюсь, несчастье не в вашей семье?

— И не надейтесь, каро мио! — Машины глаза воссияли. — Умер мой брат. — Она сполна насладилась моей растерянностью.

— Маша, я соболезную…

— Пособолезнуйте мне пятнадцать лет назад, когда он изнасиловал меня. — Маша мстительно оскалилась желтоватыми шрифтами. — Но я не могла не проводить его, вы понимаете? — Снова пронзительный взгляд искоса.

О господи! Бежать, прочь бежать, как Мизгирь…

Я доволок Машу до Кофе-Хаоса — ибо таков порядок.

В пятничный юный вечер почти все столики были заняты. Отыскалось место в курящей половине. Мы уселись посреди весёлых и глупых, как ёлочные игрушки, людей.

Я листал меню, Маша гримасничала, — казалось, она разминает перед боем лоб и щёки. Я предложил нам капучино, созвучное Машиной кручине.

— Два средних! — попросил я у прислужницы Хаоса.

Разговор не клеился. Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста.

Потом сказала:

— Прискорбно, лазоревый. Мы с вами видимся первый и последний раз. Вы больше не придёте…

Произнесла с такой болью. А что я мог ей возразить, милая? Она была права. От лживого «Ну что вы такое говорите, Маша, мы с вами ещё много-много раз» выручил заказ.

Маша погрузила гузку в капучино, вдруг неожиданно вернула покойного братца:

— Но вы не осуждайте Альберта, каро мио. Давайте-ка я вам покажу его…

Маша полезла за шиворот — под распахнутой курткой показался отворот пиджачка, — вытащила что-то вроде плоского кожаного портмоне, достала фотографический ломтик три на четыре. Со снимка смотрел пучеглазый базедовый башмет, отдалённо схожий с Машей.

— Он был старше меня на три года. Имел дивный талант к математике. Но из армии вернулся законченным шизофреником. Его там изнасиловали, лазоревый. Он пытался покончить с собой, а в результате надругался надо мной. Мама чуть не умерла, когда узнала. Мы никуда не сообщали — оставили в избе весь этот сор. Но я его простила!..

Маша говорила излишне громко. Её бравый рассказ, вероятно, был слышен соседним столикам.

Маша ринулась ртом в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе.

— Он скончался от рака поджелудочной. Это произошло из-за тех ужасных таблеток, которыми его пичкали. Он чудовищно растолстел, у него вылезли все волосы…

За ближним столиком произнесли:

— Усы как у ёбаной лисы! — Юные голоса расхохотались.

Маша почему-то приняла «лису» на свой счёт. Она утёрла усатенькую губу и, взяв капучино, пошла на врага. Я не успел ещё ничего понять, как Маша, выкликнув отчаянное междометье, плеснула в грубиянов. Я одеревенел от неловкости.

Милая — и смех и грех. Зазвенели ложки и блюдца. Опрокинулись два стула. Пострадавшая — смешливая девица в белой кофте — сидела, точно после выстрела в грудь, растопырив глаза и руки. Её соседка восклицала: — Оля-а! Оли-ичка-а! — и удаляла салфеткой капучиновые раны. Маша, похожая на тютчевскую Гебу, потрясала громокипящей порожней чашей. Дружок раненой девицы отряхивал брючину. Вся курящая резервация, вначале онемевшая, загомонила: что такое, что за ужас? Прислуга Кофе и Хаоса уже спешила на погром. Измаранный дружок двинулся было к Маше — нерешительное лицо его выражало «казнить нельзя помиловать». Вдруг остановился, поражённый: Маша вращала головой, как пращой. Приоткрыла рот и повалилась. На полу принялась содрогаться, изо рта показалась негустая слюна, словно Маша выпускала на волю выпитое пенное капучино. Кто-то крикнул, что нужно срочно вызвать «скорую», соорудить кляп, чтобы Маша не прикусила язык.

Я так и не понял, был ли это настоящий припадок, или она симулировала падучую. Маша охотно приняла ухаживания всех сердобольных, послушно закусила импровизированные удила из скрученной жгутом салфетки. Поколотившись ещё пару минут, она встряхнулась, как собака, быстренько встала и обратилась ко мне своим выпуклым лбом:

— Лазоревый! Везите меня домой…

Я остановил на дороге азиата-кочевника, кое-как запихнул Машу в машину, сунул ей пятьсот рублей. Она цеплялась, норовила вывалиться на тротуар, тянула руки:

— Не уходите! Простите!..

— Дорогая, вы ни в чём не виноваты!.. — Я утрамбовывал Машу поглубже, пришпоривал водилу: — Да поезжайте же, черти вас дери!

Уехал, увёз. Милая, в тот вечер я о тебе не вспомнил. Я был полон Машей.

Она перезвонила через пару часов. Я слышал улицу. Маша прокричала, что азиат пытался её изнасиловать, отобрал пятьсот рублей и выбросил по дороге, — она бы расшиблась насмерть, но выжила благодаря физической подготовке — два года фигурного катания по Дому пионеров — успела сгруппироваться и приземлиться на бок.

Я сказал:

— Маша, надо немедленно обратиться в милицию.

— Никто не станет его искать, — отвечала Маша. Пригорюнилась. — Я сегодня напугала вас, мой сладостный, со мною много хлопот… Но вы позволите мне вам звонить?

— Конечно, Маша…

Каждый божий день! У неё в мобильнике был установлен какой-то палаческий тариф, позволявший ей общаться часами. Она не знала меры. Назначала встречи, будто нападала из засады: «Потом добавить лавровый лист, имбирь и красный перец… Каро мио, а приходите-ка в гости, я вас попотчую…»

Я из последних сил выискивал предлоги для отказа: порвался гуж, кучер не дюж…

— Доброе утро, мой сладостный! Проснулись? Хочу, чтобы вы пригласили меня на танец… — Маша заливисто, по барабанным перепонкам, смеялась. — Вам ничего не придётся делать, каро мио. Слышите музыку?..

Бум-ца-ца, бум-ца-ца, бум-ца-ца.

— Слышу, Маша…

— Штраус! Он волшебный. Ну, давайте же руку — вот сюда, на талию, и кружите меня…

От этого можно было сойти с ума. Но я согласился. Мы танцевали не реже трёх раз в неделю. Мазурку, польку, краковяк, танго…

На летке-енке «прыг-скок, утром на лужок» я забастовал:

— Маша, я устал от ваших плясок. Ради бога, дайте поработать!

Она обиделась и не появлялась, быть может, неделю. Милая, я благословенно подумал, что недооценил её обидчивость.

Звонок. Трубка шумно задышала и разрыдалась:

— Лазоревый, беда! Я вам рассказывала, что у меня есть дочь…

— Да, Маша…

— Дочь Элеонора. Ей пятнадцать лет. Мой бывший гражданский муж Юра, физик-теоретик, он восемь лет назад ушёл из науки, занялся бизнесом, продавал оптоволоконный кабель в Аргентину. Их крышевали чеченцы. И вот теперь выяснилось, что Юра им много задолжал, и они выкрали Элеонору! Они мне звонили, требовали деньги. А Юра пропал!..

Начиналась лезгинка. Коленца с чеченцами.

— Но чем я могу вам помочь, Маша?!

— Поговорите с ними!..

— С кем?

— С похитителями моей Элеоноры!

— Маша, я не умею говорить с чеченцами. Да и что я им скажу?!

— Пригрозите…

Взамен мне пришлось минут сорок успокаивать Машу. Сизифов труд — утешать безутешное.

Я не особо поверил Машиной мыльной экзотике про Аргентину и стекловолокно, хотя чем дьявол не шутит…

— Лазоревый… — поутру меня разбудили рыдания, — простите, я не сказала вам всей правды. Элеонора… Она не дочь Юры. Её настоящий отец — мой покойный брат Альберт!..

Час от часу… Спаси и сохрани…

— Я тогда забеременела… Юра об этом не подозревал. Чеченцы тоже не знают, они думают, что Элеонора — дочь Юры. А что, если сообщить чеченцам правду?! Вдруг они вернут Элеонору? Расскажите им сами, вы сумеете, я вам доверяю! Может, вам накладно звонить? Я дам ваш телефон!..

— Маша, прошу вас, не давайте мой номер никаким чеченцам!..

Я встал с дивана. Сон как рукой сняло. Вдалеке маячили подъёмные краны, похожие на виселицы из стрелецкого бреда.

Маша позвонила в полдень.

Взволнованно дыша:

— Лазоревый! Я всё устроила сама. Решила продать квартиру. У меня к вам одна просьба — помогите найти маклера! Я так боюсь обмана!

— Маша, дорогая, но у меня нет знакомых риелторов! В Интернете полно всяких фирм — посмотрите…

Я перестал отвечать на звонки. Отправил смс: «Я в роуминге».

Маша вступила в телефонную переписку: «Лазоревый, я так ужасно по вас тоскую!», «Когда вы возвращаетесь? Нужно посоветоваться», «Целую подушечки ваших гениальных пальцев», «Мне предложили за квартиру рассчитаться швейцарскими франками. Соглашаться?»

Маша была регулярна, как приём лекарства, — четыре раза в день.

Каждый день приносил новости от Маши. Но вскоре разыгралась нешуточная драма.

«Убили Элеонору!» — и с интервалом в четверть часа: «Срочно позвоните, иначе будет разрыв сердца!»

Я содрогнулся. Сколь велико было Машино отчаяние, раз она отважилась умертвить свою кровиночку — Элеонору Альбертовну, Элеонору Лже-Юрьевну.

Через пару часов получил смс: «Здравствуйте. Это сестра Маши — Валерия. Я пишу Вам с её телефона. Маша находится в Первой городской больнице, состояние критическое». Другой почерк, чужая интонация. Не восторженная Маша, а прозаичная, как гречневая крупа, Валерия.

Я не поддался. Стиснул кулаки и не ответил.

Днём: «Это снова Валерия. Марии стало хуже. Предстоит сложнейшая операция».

На закате: «Операция прошла неудачно. Возможен летальный исход. Валерия».

В ночи: «Мария впала в кому. Приезжайте проститься».

Иногда я сомневался в авторстве, и мне мерещилась монструозная кузина, очередной башмет, несущий вахту у Машиного смертного ложа…

В два часа ночи меня разбудила, будто ткнула пальцем, печальная весть: «Мария умерла».

Форсированная драматургия загнала неопытную и страстную Машу в могилу. Кто перехватит эстафету ухаживания? Неужели Валерия?

Утром пришло: «Прощание с Марией состоится завтра в 11 утра. Приезжайте по адресу: метро Первомайская, 7-я Парковая улица, дом такой-то, квартира эдакая. Прошу подтвердить ваше присутствие. Больше я Вас не потревожу. Валерия».

Изредка мелькала мысль, не прошвырнуться ли на Машины поминки, чтоб повидать их всех: сестру Валерию, физика Юру, чеченцев, Машу в утлом гробу…

Впрочем, знал, что не поеду: первомайский адрес за версту разил первоапрельским похоронным фарсом.

Милая, в те непростые минуты я просил у тебя прощения за мои былые звонки и письма, за позорную погоню с оттопыренным крючковатым мизинцем — вернись, вернись и больше не дерись.

Я отпускал тебя, милая…

А днём пришла лазоревая смс: «Слухи о моей смерти преувеличены. Умерла другая Мария. Взбалмошная сестрица Валерия, как обычно, напутала, простите её. Вообще столько всего произошло — давайте же повидаемся! Ваша Маша».

Всеволод Емелин Снежана Оптимистическая трагедия

А звалась она просто Снежана
Имена у нас разные есть
Вся деревня её уважала
За девичию гордость и честь.
На бетонной площадке за клубом
Где стоит молодёжь допоздна
С ней никто не рискнул бы быть грубым
Всех пугала её крутизна.
В её пальцах кипела работа
Не чураясь любого труда
Она всё же хотела чего-то.
Всё стремилась неясно куда.
В ней таилась царевна-лягушка
Утончённая нега принцесс
И бетонщица Буртова Нюшка
Из поэмы про Братскую ГЭС.
Полукруглые чёрные брови
И в душе неунявшийся жар
На ходу остановит кроссовер
И в горящий войдёт суши-бар.
Ногти красила лаком зелёным
Рот помадою цвета коралл
Подтыкалась душистым тампоном
Как Наташа Ростова на бал.
Приносила на трассу за лесом
На продажу в лукошке грибы
И смотрела вослед мерседесам
Ожидая улыбки судьбы.
В серебристом блестящем металле
В электрическом сне наяву
Мерседесы стрелой пролетали
И по-чеховски звали в Москву.
Развевал ветер русые косы
Неизвестность ждала впереди
Непростые о жизни вопросы
Поднимались в девичьей груди.
Проносились бывало и пóрше
Или правильней будет поршé?
В результате всё горше и горше
Становилось в невинной душе.
Исчезали вдали иномарки
Под мычанье голодных коров
Оставался лишь запах солярки
Да проклятый нескошенный ров.
От избы что застыла сутулясь
От картофельных глинистых гряд
Она в город столичный тянулась
Где проспекты огнями горят.
И откуда-то из Гудермеса
Проезжая лихой бизнесмен
Посадил её внутрь мерседеса
Оценив очертанья колен.
Кресла из ослепительной кожи
Одним лёгким движеньем руки
Превратились в любовное ложе
Где они улеглись, голубки.
Жёсткий руль послужил изголовьем
И стремительно был окроплён
Её сладкою девичьей кровью
Мерседеса просторный салон.
Лишь на площади на Каланчёвской
Расплатившись флаконом «Шанель»
В мятой юбке, со сбитой причёской
Отпустил он её на панель.
Там среди суетящихся граждан
Чьими толпами площадь полна
В сеть торговцев любовью продажной
Была поймана вскоре она.
Под прикрытьем продажной полиции
Позабыв золотую мечту
Понесла по бульварам столицы
На продажу свою красоту.
На заплёванные тротуары
За гудящим Садовым кольцом
Становились шеренгой под фары
Показать свою прелесть лицом.
Настигали вонючие члены
Да слюнявые жадные рты
Иностранцы, менты да чечены
Да бандиты, да снова менты…
А в Москве полыхали витрины
Загорались гей-клубов огни
Проходили бессмысленно мимо
Жизни девичьей краткие дни.
Лишь однажды в дешёвом отеле
Где горел красноватый ночник
Юный парень со шрамом на теле
В её горькое сердце проник.
Он все деньги достал из кармана
Он её очень долго пытал
Чтоб узнать её имя Снежана
А услышав его зарыдал.
Слёзы хлынули словно из крана
И воскликнул суровый солдат
Ты путана Снежана путана
Кто же в этом во всём виноват?
Но угрюмо молчала путана
Не дала ему свой телефон
Все равно я найду вас Снежана
Убедительно вымолвил он.
Я служу офицером в спецсилах
А с тобою случилась беда
Но клянусь я тебя до могилы
Не забуду никогда.
Я сейчас улетаю на базу
В дагестанском бандитском лесу
Но вернувшись тебя я заразу
Под землёй разыщу и спасу.
Улетел милый сокол далёко
И опять безнадёжно скверна
Жизнь кружит каруселью порока
Или топится в чаше вина.
Не легка ты путанская доля
Но однажды сложилося так
Она чтобы попить алкоголя
Забрела в заведенье «Жан-Жак».
И глотая зелёный мохито
Первый раз в этих странных краях
Она слушала что говорит там
Бледный юноша в чёрных кудрях.
А он громко кричал на веранде
Ударяя об стол кулаком
Что закон их о гей-пропаганде
Это нюрнбергский новый закон.
Что их религиозные чувства
В ходе бескомпромиссной борьбы
Оскорбляет не наше искусство
А попы — толоконные лбы.
Что пора уже сбросить оковы
И взять в руки осиновый кол
Эти речи для ней были новы
И она к ним подсела за стол.
А там много людей знаменитых
А там узкий изысканный круг
Заказали второе мохито
И нашла она новых подруг.
Жизнь помчалась в стремительном темпе
Вскоре знал её каждый вожак
В «Джоне Донне» в уютном «Бонтемпи»
И в прославленном клубе «Маяк».
И опять её тело стонало
От касаний безжалостных рук
Лесбиянки и бисексуалы
И ведущие блогов в Фейсбук.
Начиталася всяческих книжек
С языка отлетали легко
То Славой прости господи Жижек
То Мишель извините Фуко.
Как входила она в каждый кластер
Хоть на Стрелку хоть на Винзавод
Заходился буквально от счастья
Весь богемный протестный народ.
Познакомилась с Кацем и Шацем
Её взяли в большую игру
Начала уже публиковаться
На портале на Colta на ru.
И на десятитысячном марше
(По заявке числом в миллион)
Она бросилась зло и бесстрашно
На закрывший дорогу ОМОН.
С двумя звёздочками на погонах
Неприступен и ростом велик
Словно ангел на древних иконах
Перед ней полицейский возник.
А она превратясь в фанатичку
Положив свою жизнь на борьбу
Запустила в него косметичку
И сколола эмаль на зубу.
Но не дрогнула парня фигура
Не согнулась от боли такой
Он спросил: Что ты делаешь, дура?
И обнял её крепкой рукой.
Словно искра меж них пробежала
Пробивая одежду насквозь
Прошептал он: Да это Снежана!
Вот как встретиться нам довелось.
И он девушку вывел из драки
И к себе в кабинет на допрос
Не на ждущем вблизи автозаке
На такси забесплатно довёз.
В платье с белым причудливым бантом
На беседе пошедшей всерьёз
Вот сидит она пред лейтенантом
Не скрывая нахлынувших слёз.
Он инструкцию с нею нарушил
Он не стал составлять протокол
Он излив свою чистую душу
Путь к остывшему сердцу нашёл.
Как сражается он на Кавказе
Защищая единство страны
А в Москве всевозможные мрази
Норовят всё напасть со спины.
Там амиры шахиды чеченцы
Мы стоим посреди двух огней
Здесь кощунницы и извращенцы
Неизвестно ещё кто страшней.
Уплывают в Америку детки
Чтобы лютые муки принять
Замороженные яйцеклетки
Заменяют нам Родину-Мать.
Жизнь есть бой беспощадно-свирепый
И порой она тоньше чем нить
Потому что агенты Госдепа
Всю Россию хотят расчленить.
В промежутках же между боями
Чтоб забыть про творящийся ад
Подвизается служкою в храме
Возжигателем свеч и лампад.
Он поэтому служит в полиции
Когда мир погрузился в разврат
Что на страже российской традиции
Полицейские только стоят.
Этих слов его строгая сила
Растопила её словно воск
Словно острой стрелою пронзила
И на место поставила мозг.
Поняла как смешно и нелепо
Пропадать среди чуждых харизм
И стянули духовные скрепы
Как струбцины разбитую жизнь.
Проявилась Господняя милость
Опочила на ней благодать
Просветлилась она распрямилась
Как в романе М. Горького «Мать».
И в квартире что дал им Собянин
За эмали утраченный скол
Собирались гулять россияне
За ломящийся свадебный стол.
Непростые случаются вещи
На далёком и трудном пути
Такова уж судьба русских женщин
Наше знамя сквозь годы нести.
И в Госдуме среди депутатов
Я встречал таких женщин не раз
В общежитии жиркомбината
На строительстве «Триумф-палас».
Не задумываясь о карьере
Лишь бы только был счастлив народ
Семинар ведёт на Селигере
И огонь олимпийский несёт.
У французов святая есть Жанна
У пиндосов Мэрилин их Монро
А у нас — россиянка Снежана
До чего ж нам с тобой повезло!

Александр Етоев Мама

Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:

Лёнька-Шпонька-говночист
едет на тележке,
а из жопы у него
сыплются орешки!

Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.

В тюрьму мама попала так.

Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, — так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное — виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух — я у неё в брюхе сидела.

Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем — не помрём, думала. И по животу себя гладила — это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.

Маму что в ту пору спасало — её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.

Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик — на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный — как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.

Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» — говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама — нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влю́битесь» — и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюби́тесь». Такая была бедовая.

Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга — так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, — она говорила. — С мужиком отношения надо завязывать».

Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.

Ромашку в Белоруссии называют «зáмужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».

Константин, а ласково — Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказывала, что каждый раз, когда он её встречал, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» — и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки — букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.

А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?

Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?

«Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.

Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.

Можайская колония под Москвой — это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из жопы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке — восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила — «швея», это её позже спасало.

Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью — перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову.

Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, — напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Так что я если его и видела — только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает — забыл повесить или не заслужил.

С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время.

Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала.

В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён.

Слава советским тюрьмам! Если бы не тюрьма и не мамины золотые руки, были бы мы голы и голодны. Профессия «швея» нас кормила и одевала. Платье не бывает без лоскутков. Ну а лоскуток к лоскутку — тут тебе и новое платье. И юбочка, и костюмчик детский. И всё это без никаких копеечек. Разве что на пуговки тратились, на булавки да на иголку с ниткой.

В общем, благодаря лоскуткам жить мы стали припеваючи и богато. Раньше ели суп-жидышóк, и вот нате вам — щи с наваром.

Мне, наверно, было уже три года, когда у мамы появился солдатик. Как он появился, не помню. Видно, рядом в части служил, а увольнительные проводил в нашей комнатке. Ширмочку тогда мама сделала. Стала петь, когда платья шила. Раньше она не пела, время было раньше не песенное. Про Лёньку-Шпоньку-говночиста и про орешки, про берёзоньку кудрявую пела, и щёки у мамы стали румяные, и не от вина, как потом, а от ширмочки той красивой, от этих песен. Я сидела на крылечке на солнышке, перед дверью у нас было крылечко, пила гоголь-моголь из кружки, пока мама с солдатиком милова́лись. Кошка соседская приходила, я ей тоже давала пробовать, а она мне давала гладить себя за это.

А потом солдатик уехал. Служба кончилась, демобилизовался солдатик.

Мама сникла, голову опустила, песни стала петь грустные, то есть песня вроде бы и весёлая, но такой у мамы голос при этом, что весёлость превращается в грусть. А тут я ещё пожар учинила, была у нас электрическая спираль, над ней мы белье сушили, так вот, я заигралась как-то и штаны себе намочила от нетерпения. Намочила штаны, бывает, повесила их над этой самой спиралью, включила ток и убежала гулять на двор. Мамы не было, мама ушла куда-то. Потом, помню, кричит соседка, по двору забегали с вёдрами, мама моя вдруг появилась. Мама редко била меня в ту пору, разве что по попе когда нахлопает, но в тот раз, после того пожара, я впервые узнала силу её руки. И лицо… Такого лица я у мамы ещё не видела. Нет, не злоба, злобы в нём не было. Боль, отчаяние, жалость, тоска, бессилие. Это я сейчас слова подбираю, а тогда какие слова, только слёзы да пустота внутри. Ведь и не сгорело-то почти ничего, всё успели потушить люди, только ширмочка одна и сгорела.

Сколько времени прошло, я не знаю, но, кажется, уже было лето, когда маме пришло письмо. Помню усатого почтальона, он дарил мне фантики от конфет, вот стоит почтальон в сенях, а мама пляшет перед ним барыню. Письмо было от маминого солдатика. Приезжай, он писал, скорей, не могу без тебя, скучаю. Это мама потом рассказывала, когда я уже в девицах ходила, о чём он ей написал в письме.

Ну и мама, ни дня не думая, бросила в чемодан вещички, слава богу, накопили немного, и мы отправились на край света, в далёкую Республику Коми, в северный город Сыктывкар, «пос. Слобода, ул. Лесная, 1», как было указано на конверте.

Эта самая Слобода оказалась чёрт знает где, за десяток километров от города, но мама разжалобила кого-то, нас устроили в кабине полуторки, а не в кузове, где тряслись работяги, — наверное, из-за меня, малолетки, и по дороге, разбитой вдрызг, мы поехали по адресу на письме.

Приключения начались сразу же, когда мы с мамой вылезли из кабины.

Во-первых, никакой Лесной улицы в посёлке Слобода не было. Был лес, стояли дома, а за деревьями, прорежёнными изрядно, виднелись вышки охраняемой зоны. Был высокий берег реки, по реке шёл лесосплав, между брёвнами ныряли мальчишки, забирались, оскальзываясь, на брёвна и с криками, смехом и матюгами плыли некоторое время верхом, потом спрыгивали и возвращались к берегу.

Во-вторых, про маминого солдатика в посёлке не знал никто. Она называла имя, описывала всем, как он выглядит, но никакой человек из спрошенных ничего про него не слышал. Она в конторы какие-то заходила, в лавку керосинную, в магазин, стучалась в дома, в бараки — результат был везде один.

Словом, прибыли по зову любви. Ни копейки денег, ни крова, ну и я ещё, обуза сопливая. Пиздец пришёл машине боевой, как говорила мама позже в подобных случаях. Другая женщина от такого удара, возможно, руки на себя наложила бы, бросилась с высокого берега в текучую реку Вычегду, встала бы под падающую сосну. А мама спрятала от людей слёзы и — в одной руке чемодан, в другой я, малолетка, — пошла в единственное каменное строение, которое ей встретилось на пути в этом богом забытом месте.

Там, куда она сунулась, взять на жалость не получилось, даже с предъявлением живого вещественного доказательства в виде дочери, то есть меня. Объединённое управление ИТК-2 — ИТК-4 слезам, как Москва, не верило. Тётка в отделе кадров зло буравила маму взглядом, видя в ней агентку мирового фашизма, пытающуюся внедриться на территорию комсомольской ударной стройки и прикрывающуюся дитём. Мама тогда не знала, что в Слободе на лагерной базе идёт строительство сыктывкарского ЦБК, целлюлозно-бумажного комбината.

Так бы её и выперли из конторы ударной стройки, если бы в тот момент маме не улыбнулась судьба.

Человечек невысокого роста, молодой, в тельняшке под телогрейкой, пропахший по́том и древесной смолой, влетел в контору как чёртик из табакерки. «Не могу больше, Семёновна! — криком закричал он с порога. — Эти бляди, так их растак, напилили на поляне говна и угробили мне трелёвочный трактор. Увольняй их к ебени матери, этих ударников недоделанных! Мне их что, вместо конной тяги в трелёвку теперь впрягать?» Он кричал что-то ещё, пока не встретился глазами с глазами мамы. Да, я, кажется, ещё не сказала, что мама была жуть какая красивая. Это она позже огрубела от трудной жизни, а тогда, когда мы приехали в Слободу, в свои тогдашние двадцать восемь она выглядела двадцатилетней девушкой.

В общем, человечек осёкся, наткнувшись на мамин взгляд. А дальше пошло-поехало. И доехало до ихней женитьбы. Но это позже, а в тот памятный летний день Роман Андреич спросил у мамы, кто она и откуда и почему она здесь со мной. Не знаю, что она ему отвечала, но уже через пару дней мы жили в маленьком деревянном домике, поделённом поровну между нами и семьёй приезжего лесотехника.

Роман Андреич был в зоне главный по лесной части — главный инженер или что-то типа того. Он окончил в Вологде лесотехнический институт, распределился в эти лагерные края и с утра до ночи носился по территории строительства ЦБК, матерясь и вколачивая в дурные головы мысль о том, что труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства.

Был он с лёгкой горбинкой на носу — мама про таких говорила: еврей ночевал, — но более ничего еврейского ни в повадках у него, ни в его характере не было. С виду был хиловат — душа в теле держится на одной прищепке, тоже мамино выражение, — но лишь с виду, внутренне он был крепок и характер имел упёртый. Как-то, мама рассказывала, сломал он ногу — бюллетень, из дому нельзя ни шагу, гипс на ноге. Так вот, приходит мама домой откуда-то, видит, прислонена к кровати гипсовая нога, а на ней записка: «Ушёл в лес за грибами».

Любил ли он маму? Наверное, да, любил. Мама его любила ли? Наверное, да, любила. Маме постоянно нужно было любить кого-то, как солнышку постоянно катиться по небу, несмотря на непогоду и грозовые тучи.

В любви что важно — важна приязнь. Нет приязни — любви не будет, это даже я понимала, уже тогда, своей девчоночьей головой. Если человек приглянулся, то будь он хоть кривой, хоть заика, влюбиться в него ничего не стоит. Это уж потом, когда влюбишься, начинаешь приглядываться внимательно и отыскивать в человеке трещинки.

А вот цветов он ей не дарил, как её трусоватый лётчик (хотя какие в Коми АССР цветы, кроме васильков да ромашек?). И о женитьбе разговоров не было поначалу. Роман Андреич вокруг мамы ходил кругами, понимал, видимо, что она любит его, не любит, но от него никуда не денется, одна, да ещё с ребёнком, и сужал круги, и сужал, пока не сузил до размеров постели.

Я не помню, как это получилось, но однажды, видимо, получилось, потому что поселковые женщины вдруг засмотрели на маму косо и стали перешёптываться ей вслед. Ещё бы, мужик на выданье, полпосёлка холостые девицы, а тут является залётная краля и приваживает его к себе. Наверняка без приворота не обошлось, вон глаза у неё какие, как у ведьмы, ведьма, видно, и есть.

Мама в Слободе не работала, вернее, не была трудоустроена. Роман Андреич оплачивал нам жильё, мама шила, этим и зарабатывала.

Как они поженились, этого я не видела, мне было четыре года, когда мама увезла меня к бабушке, своей маме, на белорусскую родину. Там я жила до школы, там и в школу отходила полгода, пару раз они ко мне приезжали летом, всегда с гостинцами. Один раз их чуть не убил кабан, пока они добирались до деревни лесной дорогой. Кабан был раненый, подстреленный из ружья, но не смертельно, и, видно, так был обозлён на людей, что готов был растерзать всякую двуногую сволочь, попавшуюся ему на пути. Он выскочил из кустов на дорогу, морда в крови и пене, мама со страху взлетела на ближайшее дерево, а Роман Андреич не растерялся — вот что значит быть специалистом по лесу, — вырвал с корнем сухую со́сенку и хлоп что есть силы ею о дорожную колею. Кабан принял хлопок за выстрел и умчался с кровавым хрюканьем обратно в кусты.

В деревне знали, что я нагулянная, но ни слова попрёка я от родственников не слышала. Наоборот, со мной возились как с писаной торбой, ничего не давали делать самостоятельно, я ходила не с вечной соплёй под носом, как положено деревенским детям, а была как кукла, причёсанная, прилизанная, с ровными, подстриженными ногтями и с белым бантом в толстой чёрной косе.

Пока я жила в деревне, мама с Роман Андреичем, к тому времени они уже расписались, переехали под Приозерск, в Леснино. Роман Андреича, как ответственного работника, направили поднимать хозяйство в местный мехлесопункт в Озёрном, а в Леснино они поселились временно, снимали угол. В конце лета 65-го года мама с Роман Андреичем увезли меня от бабушки к себе на съёмную площадь, и в школу я пошла уже в Леснино. Ученицей я была туповатой, мне особенно не давались прописи, буковки выходили кривенькие, чернила расплывались от слёз, мама била меня кулаком по башке и тыкала в тетрадку лицом.

В деревне маму прозвали Цыпой, завидовали её недеревенским манерам. Мама ходила на каблуках, крашеная, ни корову подоить не умела, ни свиньям загон почистить. Не работала в том понимании, какое принято у деревенского населения. Её тюремную специальность «мастер верхней одежды и мужских костюмов» местные специальностью не считали. Зато она приносила деньги, модницы с железнодорожной станции обшивались всегда у мамы.

В Озёрном, в мехлесопункте, куда Роман Андреича бросили, балом правило семейство Рублёвых. Сообща воровали лес, вывозили его налево и делили прибыль по-родственному. Роман Андреич всё это пресёк и сразу стал для них откровенным жупелом, они только ждали зацепки, чтобы выдернуть его, как ёршика, из пруда, чтобы он не раздражал своим видом разжиревших на ворованном карасей. И дождались. Роман Андреич, работник деятельный, договорился с кем-то там в Ленинграде и приобрёл для лесопункта списанный деревообрабатывающий станок. Привёз покупку в Озёрное, а через день на него донос о незаконном приобретении. На Роман Андреича тут же заводят дело.

Как раз перед этим с Ладоги привезли ему бревенчатый дом в разобранном виде. И уже начали его собирать, когда свалилась Роман Андреичу на голову эта беда. Была весна шестьдесят восьмого, Роман Андреич сильно боялся, что вот-вот сядет, и мы въезжаем в недостроенный дом.

Был суд, Роман Андреичу дали три года, снова увезли в Коми, но на этот раз в другом качестве, под охраной и в казённой одёжке. А теперь представьте себе картину: мать беременна братом Лёшей, без работы, дом недостроен, правда я уже у мамы помощница, хожу в третий класс, таскаю тяжеленные вёдра домой с колодца, мыкаюсь по мелочи по хозяйству, печь топлю.

Шитьё одежды маме тоже прибыли не приносит, народ вокруг живёт бедно, тот, кто хотел обшиться, уже обшился, новых заказов не поступает. В общем, надо искать работу.

Рядом, в Леснино, в это время закрывается магазин, некому торговать. Его директор (он же продавец, он же грузчик, он же принимает товар — в сельской местности это в норме) то ли сам уволился по болезни, то ли его уволили, а может, и того хуже.

Мама устраивается туда, правда не сразу. Тогда к торговле с тюремным штампом в трудовой книжке на пушечный выстрел не подпускали. Ей помог белорусский брат: он работал где-то в отделе кадров и сделал маме чистую трудовую книжку.

Наступает новый период маминой трудовой биографии, период поначалу несладкий. Мама заводит своё хозяйство: огород, корову, поросят, кур. Каково это было не знавшей грубой работы Цыпе оттрубить с утра до вечера в магазине, а потом мчаться домой из Леснино, а это два километра полем, и заниматься непослушным хозяйством. Помню, как она приходила зимой с работы, садилась на тёплую лежанку у печки и плакала, опустив голову. Надо было доить корову, а она не умела, не получалось, молоко бежало по рукам, пальцы затекали, болели. После — ничего, научилась. Даже больше, всё её как бы слушалось, и скотина, и земля — всё. Ткнёт не глядя в землю любое семечко, выгонит с утра за калитку Лэську (своих коров она всех называла Лэськами), — у соседей в огороде неурожай, у чужих коровок молока на полпальца, а у мамы, как в кулацком хозяйстве, есть и то, и пятое, и десятое. И ведь не полола, ни землю особо не обрабатывала, скотине только корм задавала да пинала несмышлёного поросёнка Борьку, когда тот утром на работу за ней увязывался. Но это после, это когда мама пообжилась, когда отъела от фунта лиха самую горькую его половину. Как она говорила: попал в вороны́, кричи, как оны́? Ей и приходилось кричать — и сердцем, и глазами, и голосом.

В сентябре родился брат Лёша. Мама заводит няню, утром перед работой относит его к няне на станцию, вечером забирает. Я нянчиться не могу — рано ухожу в школу, школа от Озёрного далеко, на другой стороне озера, в восемь часов со станции туда уходит автобус, обратно идём пешком с ребятами из нашей деревни, летом полем и по железной дороге, зимой по льду через озеро. В классе меня боялись, я, если что, так или в зубы, или по яйцам… Даже самые наглые держались от меня на дистанции. Руки у меня были сильные, натренированные на таскании вёдер, а вёдра — это вам не гантельки, которыми по утрам махать.

Брату Лёше было полгода, когда мы с мамой и с Лёшиком на руках поехали к Роман Андреичу в зону предъявлять ему его первенца. Подробностей я не помню, не помню даже место, куда приехали, но там тоже была река, правда не такая, как в Слободе, а поуже и покрытая льдом. Во льду чернели вмёрзшие брёвна — вехи прошлогоднего лесосплава, искрился воздух, солнце стояло низко.

Двое суток мы прóжили рядом с зоной в маленьком бараке-гостинице.

Мама почти всё это время проводила с Роман Андреичем в специальной комнате для свиданий и только к вечеру возвращалась в гостиницу. Лёшку брала с собой, меня с собой не брала, взяла только в первый день на время предварительного свидания. Помню чёрную робу Роман Андреича, едкий запах карболки, его лысую, в пятнах голову с красными оттопыренными ушами.

Из трёх лет, что ему дали, Роман Андреич отсидел полтора и уже в начале 70-го был освобождён по амнистии.

Мама к тому времени расцвела, в доме телевизор, ковры, она сменила магазин в Леснино на магазин в Озёрном, близ станции, и теперь работала рядом с домом.

Помню, Роман Андреич домой приехал, мама ему ящик жигулёвского пива притащила из магазина, пиво было в дефиците тогда, праздник сделала ему ради встречи. Он ей ножики с наборными ручками привёз с зоны — традиция была такая у отсидевших, что ли? — у нас в посёлке все мальчишки с такими ножиками ходили, мы ж 101-й километр, сюда ж, как финнов перед войной выгнали, селили всех, кто ограничен в правах, то есть отсидевших по сроку.

В тот же день Роман Андреич напился пьяный и устроил маме первый по приезде скандал. После этих скандалов было не сосчитать, раз от раза они делались яростней и страшнее, но в тот, первый, отчим впервые кричал на маму, обзывал её подстилкой для мужиков, «тебя все ебут на мешках» кричал, и потом завалился спать, а мама полночи плакала, не могла утихнуть.

Его тоже можно было понять: вот мужик вернулся домой, уходил — оставил всё в бедности, думал, варим щи из портянки, думал, ждут его крепких рук, чтобы он наладил хозяйство, дом достроил, детей поднял, а тут на́ тебе — всё устроено, телевизор, стены в коврах и жена в шелках и с деньгами. Получается, он как бы и не у дел, и поэтому такая обида.

В общем, за́пил Роман Андреич. Запил, заскандалил, заревновал. А вдобавок на работу его не брали — мол, куда тебя, с подмоченной репутацией? И припомнили ему прежнее правдолюбие, как он продыху ворью не давал. Как тут не запить мужику?

А у мамы магазин образцовый, всё в нём есть, и мясо и рыба, сюда даже из Ленинграда ездили, когда там был очередной дефицит продуктов.

Мама ж знала, как подойти к человеку. К ней когда товар привезут, она ласково с поставщиком, по-людски, не хамит, как деревенские горлодёрки, уведёт к себе в подсобку, где склад, там и водочки ему, и закуску, и с собою ещё даст для семьи — и колбаски, и конфет, и консервов. Потому к ней и особенное почтение, и всё лучшее — в её магазин.

Ну конечно, не обходилось без хитростей. Военные у себя со склада не помню какой части под Приозерском тырили крупу и тушёнку, привозили в магазин к маме, здесь сбывали по дешёвке товар, а мама пускала его в продажу уже по цене нормальной. Незаконно, да, но попробуйте в начале 70-х в магазине найти тушёнку.

А та же рыба. Ну какой, скажите-ка, продавец станет договариваться с артельщиками о поставке зимой в магазин свежей озёрной рыбы? Мама договаривалась, не брезговала. Бывало, рыбаки городские приедут ранней электричкой из Питера, пока едут, напьются в хлам и проспят в станционном зале, так и не увидевши озера. И конечно, перед тем как уехать, — в мамин магазин, а куда же! Там закупятся свежей артельной рыбкой, прихватят на опохмелку маленькую и, счастливые, уезжают в город хвастаться богатым уловом.

Очереди к маме стояли, особенно когда приезжали дачники. За прилавком мама чувствовала себя царицей, условностей и приличий не признавала и за словом в карман не лазила.

«Плохой пизде плохо везде», — говорила мама какой-нибудь городской фифе, которая воротила нос от запаха пота и перегара ближайшего соседа по очереди и нервно возмущалась при этом.

Дачница от подобной речи краснела, как красный перец, и требовала жалобную книгу.

«Пожалуйста, — отвечала мама, — вон она, из щели торчит. — И добавляла, подмигнув очереди: — Писáл писака, читала срака».

Если где, мол, твою жалобную писулю и прочитают, так это в сортире.

Я маме помогала по магазинной части. Это когда она совсем, бывало, запарится, заработается так, что язык на сторону. Первый раз вино попробовала, кстати, у неё в магазине — не по прихоти попробовала, а по нужде. У прилавка стояла бочка с плодово-выгодным — так у нас в деревне мужики плодово-ягодное вино называли, — выгодное, потому что «хоть и дешёвое, а по мозгам бьёт, как лодочное весло», они говорили. Местные брали вино охотно, приходили чуть ли не с вёдрами, а для того, чтобы его налить, нужно было вытащить из бочки затычку, сунуть внутрь резиновый шланг и ртом отсосать воздух через другой конец шланга, чтобы вино пошло. Ну и пока отсасываешь, сделаешь поневоле глоток-другой. Я потом-то вино отплёвывала, но поначалу, по неопытности, глотала пару раз это пойло.

Вино и водка в магазине были самым ходким товаром, даже в обед, когда мама закрывала магазин изнутри, обязательно кто-нибудь вожмётся рожей в окно магазина, рожа сразу превращается в блин, жёлтый, плоский и ноздреватый, и после пальцами долбится в стекло. Мама поматерится-поматерится, но жаждущим водку вынесет. А то и домой к нам ночью стучались, районная милиция в основном, приедут поздно на милицейском газике, водка у них кончилась, видите ли, мама одевается наспех и едет с ними в магазин, благо рядом.

С местными ментами мама дружила, с местными начальниками дружила тем более, мимо маминого магазина не проходил никто, никакая шишка, до каких бы размеров ни дорастала. Материла мама всех при этом нещадно, невзирая на чины и заслуги, и всё ей сходило с рук.

Эти мамины чиновные связи помогли ей трудоустроить Роман Андреича, его взяли в ПМК, передвижную механизированную колонну, сперва рабочим, а после нескольких месяцев курсов в Большой Ижоре перевели в техники.

Обретя работу, Роман Андреич хоть и расправил плечи, но терпимей к маме не стал. Пьяные скандалы на почве ревности часто кончались тем, что Роман Андреич кидался с ножом на маму или на меня, даже на двухлетнего Лёшку однажды полез с поленом. Острая на словцо мама сама, бывало, доводила его до бешенства, на ругань всегда отвечала руганью ещё более ядрёной и жёсткой, последнее слово в споре оставляла всякий раз за собой, и Роман Андреичу, не такому языкастому, как она, сами лезли в руку нож, топор и полено. До убийства дело, к счастью, не доходило, а мама, отходчивая душа, никогда не заявляла в милицию. Лёша, правда, стал заикаться после очередного буйства Роман Андреича, тот ломился в дверь с топором, и Лёшка прятался в чулане под лестницей.

Потом мама забеременела братом Андрюшей. Это был 70-й год, мне было уже двенадцать.

Андрюша родился слабенький. И рос слабенький, прихрамывать стал, но это проявилось у него к десяти годам, я уже жила в Ленинграде, работала медсестрой в поликлинике, маме сказала, мама отмахнулась, подумаешь, мол, хромает, ногу ушиб, вот и хромает, но я-то понимала, что дело серьёзное, начинается костный туберкулёз, и после моих забот Андрюшу определили в Выборг, в тамошнюю больницу, вылечили, с тех пор не хромает.

Это позже, а раньше… про раньше не хочется говорить.

Пил Роман Андреич, пил сильно, и как-то, вставши с похмелья, меня, двенадцатилетнюю дурочку, пригласил к себе в постель, типа холодно.

Он был пьяный, гладил меня в местах, я не понимала зачем, но, когда он сделал мне больно, я закричала, укусила его за палец, он выругался, обозвал меня сукой, сказал, что я материно отродье и такая же блядь, как она, схватился за топор, я убежала, мама, когда я ей потом рассказала, била меня, ругала, тоже назвала блядью, плакала, а потом пошла, выпила полбутылки водки и уснула в огороде, в картошке.

Это был первый случай, когда мама выпила водки. До этого она не пила. Ни разу, просто на дух не переносила спиртного. Всем говорила, что если выпьет когда-нибудь, то или сдохнет сразу, или пусть её отправят в дурдом, там ей будет самое место.

«Скотинушка, — говорила мама. — Какая же я скотинушка! Дочку рóстила, рóстила и дорóстила на свою голову».

И это она мне, тринадцатилетней дуре, которая не то что мужского хуя, собственной пизды-то стеснялась, когда в баню по субботам ходили.

Обидно было до слёз, выть хотелось от подобной несправедливости. А тут ещё услышала поздно вечером, как Роман Андреич выговаривает маме на кухне: «Почему я должен эту сучку кормить?» Это он, приносивший с получки в дом несколько мятых трёшек, которые пропить не успел!

Тогда-то я и задумала сбежать в город. Так маме и сказала: сбегу.

«И что ты там будешь делать? — спросила мама. — Объедки собирать на помойке?»

«Хоть объедки, — сказала я. — Всяко лучше, чем жить вот так, когда за всё тебе в морду тычут».

Я заплакала, а мама прижала меня к груди, в мои волосы зарылась лицом и заплакала тоже.

Километрах в десяти от Озёрного, если ехать в сторону Торфяного, был такой посёлок артистов — так его у нас называли. То есть в прямом смысле артистов, их дачный кооператив. Когда лето, они в мамин магазин наезжали часто, отовариться и выпивки прикупить. Из спиртного брали только коньяк или дорогое вино, другого алкоголя не признавали. «Это наши вроде Володи, — шутила мама про них, — нажрутся плодово-выгодного, заедят в поле горохом, чтобы и в жопу ударяло, и в голову, а после валяются по канавам. А они артисты, интеллигенция, коньяк бананом закусывают, репетируют, чтобы, значит, Отеллу лучше сыграть в спектакле». А увидев кого-нибудь из артистов в очереди, махала ему рукой: «К прилавку подходи, туз пузатый, убогим и артистам без очереди». Мама была с ними на «ты», даже с Игорем Борисычем Горбачёвым, знаменитым ленинградским артистом, он у нас и в доме бывал, мама ему стол накрывала, вела себя при нём просто, не заискивала, спину держала прямо и словá не просеивала сквозь сито. Он однажды захотел вдруг огурчика, свеженького и непременно с грядки, так она махнула в сторону огорода: если надо, так, мол, вперёд.

Мама и обратилась к Игорю Горбачёву, у того же связи в городе на всех уровнях, лауреат Госпремии, народный артист, зря она, что ли, его огурцами с огорода кормила. И меня по протекции Игоря Горбачёва принимают в 4-е ЛМО, медицинское училище на Васильевском. Это 73-й год, мне ещё нет пятнадцати.

Я уехала, жила в Ленинграде, вдвоём с подругой снимала комнату в коммуналке, кончила училище, стала работать, к маме ездила раз в месяц на выходной, уезжала обратно с туго набитой сумкой, везла продукты, мама ничего не жалела, хотя была с двумя малолетками на руках — пятилетним Лёшкой и трёхлетним Андрюшей. Однажды увидела в магазине зимнее пальто с воротником из песца, рост мой, всё моё, цена только не моя, кусается. 300 рублей, участковой сестре такие деньги даже во сне не снились. Я откладываю пальто до завтра и даю телеграмму маме: «Срочно вышли триста рублей тчк Марина». На следующее утро мама высылает мне деньги, и я, счастливая, покупаю пальто.

Уже потом, после маминой смерти, я часто думала о своих отношениях с мамой. Эти её резкие переходы от любви к ярости, не ненависти, именно к ярости, когда она способна была, если что-то делалось не по ней, убить тебя натуральным образом, ладно, не убить, покалечить, а после рвать на себе волосы и проклинать себя за вспышку безумия, — часто выбивали у меня из-под ног ту досточку, что лежала между нашими берегами. И чем дальше, тем ярости было больше, оттого, быть может, что чаемое в юности счастье потихонечку превращалось в пар, или от алкоголя, которого в жизни мамы становилось всё больше, тем более что, не вынеся частых ссор, мама и Роман Андреич развелись в 1980 году и её пристрастие к алкоголю переродилось в болезнь.

Наверное, невозможность давать сердечное тепло во всю силу и при этом желание хоть как-нибудь искупить обиду, вольно или невольно нанесённую ею мне, и возмещались деньгами, шубой, подарками, продуктами с огорода или из её магазина. Мама как бы откупалась от нас — от меня, от моих братьев, Андрея с Лёшей. Но возможно, я ошибаюсь и дело совсем в другом.

Маму я иногда сравниваю с растением мать-и-мачехой, её пыльные широкие листья, обожжённые по краям солнцем, росли в деревне по обочинам всех дорог. Гладкая, холодная сторона листа — мачеха. Тёплая, шероховатая — мать. Вот и мама — то была тёплая, то была холодная, как чужая, смотря какой стороной души поворачивалась к тебе в ту или иную минуту жизни.

Я сменила двух мужей, застряла на третьем, Лёшка и Андрей стали взрослые и один за другим перебрались в город. Дольше всех рядом с мамой держался Андрюша, правда жили они одновременно как бы вместе и врозь, Андрей пил, мама пила, от хозяйства в доме к концу 90-х практически ничего не осталось.

«Синяк под глазом видишь? — жаловалась она, когда я бывала в деревне. — Андрюха поставил. Зуба нет, видишь? Андрюха выбил. Волосы выдраны тут вот. Андрюха выдрал. Рукав на кофте оторван. Андрюха оторвал».

Когда я с мужем приезжала к маме в Озёрное, я уже с трудом узнавала дом, дверь наружу не запиралась, входи кто хочешь, пьяницы-старухи, мамины собутыльницы, шмыгали за порог, когда я появлялась у входа, мама часто лежала на кровати без чувств, заваленная грязным тряпьём, и была похожа на мёртвую.

«Что-то я в последнее время стала всё забывать, — говорила она при встрече. — Как с собачьей луны свалилась. Это как называется: склероз или я дурочкой становлюсь?»

«А как тебе самой хочется, так и называй», — отвечала я.

«Тогда дурочкой — дурочкам всё прощают».

Я драила дом до блеска, выносила за порог грязь, мыла маму, заполняла холодильник едой, хотя знала наверняка, что ещё не отправится электричка, а уже потянутся к маме в дом все эти мурзилки-соседки и от чистоты, наведённой мною, от еды в холодильнике, от нескольких бумажных купюр, положенных на полочку перед зеркалом, ровным счётом ничего не останется.

Зимой в начале 2003-го я перевезла маму в город, чтобы некоторое время подержать её под контролем, подлечить, подкормить, отдалить её от пьяного окружения. Мама клялась, что уже не пьёт, но я-то знала цену всем этим клятвам, стоит только чуть приослабить вожжи, как она понесётся вскачь до ближайшей подпольной точки, где торгуют палёной водкой. Первую неделю мама держалась праведницей, с внучкой нянчилась, дочке шёл тогда третий год, пыталась делать что-то по дому, но уже к началу второй недели раздражение, сдерживаемое, видно, с большим трудом, стало прорываться наружу, мама ныла, просилась домой в деревню, плакала, обзывала меня фашисткой, говорила: вот я умру, похоро́ните меня где-нибудь в выгребной яме, — алкогольный голод изводил её изнутри, и однажды, вернувшись из каких-то гостей домой, мы нашли маму валяющейся на полу в комнате.

Алкоголя в доме я не держала, мама из квартиры не выходила точно, мы с мужем поначалу гадали, как она исхитрилась напиться до такой степени, а потом заглянули на антресоль и поняли: трёхлитровая банка с клюквой, настоянной на спирту, была пуста на три четверти.

«Мама, — укоряла я её обречённо, — ну на кой хрен, скажи, тебе это надо?! Нажрала́сь, валяешься, как скотина, внучке, думаешь, не тошно смотреть на тебя такую?»

«Дóча-дóча, — говорила она в ответ, — вот ты в гости сходила сегодня с мужем. Ну а мне в какие гости сходить? Водка для меня теперь — это всё. Это мне и театр, и кино, и муж, и любовник».

В общем, отвезла я маму назад в деревню. А четвёртого декабря, в четверг, позвонила из деревни соседка. «Приезжай, — говорит, — Марина. Мама вчера вечером умерла».

Десять лет уже, как мамы не стало. У меня всё вроде бы хорошо — муж, работа, дети любимые. В декабре мы ездим к маме на кладбище, там красиво — сосны, воздух звенит, внизу озеро затянуто льдом. Всякий раз на мамину годовщину с дерева спускается белка, перепрыгивает со ствола на ограду и глядит на меня мамиными глазами. Потом взлетает по сосне вверх и исчезает в морозном небе.

Сентябрь 2013

Сергей Жадан Родченко

В детстве Ольгу похитили — её папа делал подозрительный бизнес, открыв один из первых кооперативов, где производились палёные адидасовские костюмы. И упрямо не хотел ни с кем делиться. Конкуренты решили действовать цивилизованно и выкрали малую. Привезли её в пансионат за город, даже зарегистрировались там под своим именем, посадили Ольгу в комнате и включили ей диснеевские мультики. А сами поехали выдвигать требования. Папа Ольги наотрез отказался платить за дочку. Причём протестовал так агрессивно, что конкуренты даже обиделись, решив, что лучше малую отпустить, чем иметь дело с таким мудилой. Ольга, узнав, что родной папа отказался платить за неё деньги, тоже обиделась, для неё это была настоящая детская травма. Потом, конечно, обида прошла, однако к родителям Ольга продолжала относиться с недоверием и, когда они спустя несколько лет развелись, вообще переехала жить к тётке, на всякий случай поступив на юридический.

Фотографировать её научила именно тётка — она работала корреспондентом в заводской малотиражке и постоянно таскала за собой в чёрной женской сумочке старую, но надёжную камеру. Фотографировала тётка преимущественно передовиков производства и различные торжества. На её снимках передовики выглядели лучше, чем в жизни. Наверное, потому Ольга и полюбила фотографию, научившись от тётки править изображения ровно настолько, чтобы они не вызывали раздражения. Мало́й Ольга любила забегать к тётке, в её квартиру, захламлённую и заселённую несколькими дворовыми котярами, и разглядывать только что напечатанные фотокарточки. Над тёткиной кроватью всегда висел портрет фотографа Родченко, которого тётка считала чуть ли не Богом. Смотри, говорила она Ольге, не так важно, чем ты фотографируешь, и не так важно, кого ты фотографируешь, куда важнее, кого ты при этом видишь. Тётка же и подарила Ольге первую камеру, которую Ольга старательно пыталась освоить, а после долгих неудачных попыток легко и беззаботно забыла на станции метро.

По-настоящему фотографировать она начала уже в университете, после тёткиной смерти. В один прекрасный день поняла, что не может запомнить имена всех своих одногруппников. И решила их всех сфотографировать. Фотографировать знакомых, хоть и малоприятных тебе граждан, оказалось делом захватывающим и азартным. Поскольку никогда нельзя было предугадать, как в конце концов всё это будет выглядеть на бумаге. Для себя Ольга отметила, что фотография, будто алкоголь, просвечивает в каждом из нас наиболее затемнённые черты, тщательно скрытые приметы и свидетельства, залегающие в нас, будто железные куски затонувших субмарин. Поэтому наиболее весёлые и беззаботные из нас часто на фотографиях имеют вид вконец растерянный и незащищённый, а те, кого мы просто не замечаем в упор, проходя по коридорам, на фото имеют вид уверенный и ответственный. Возможно, потому, что большинство из нас просто забывают быть самими собою, играя непрерывно удобную для себя роль, которая облегчает коммуникацию и учащает сердцебиение. Ольга фотографировала сначала старой тёткиной камерой, а потом, продав что-то из вещей, принадлежавших теперь ей, купила себе довольно-таки нормальный аппарат.

Фотографии всех своих одногруппников она старательно поподписывала и развесила в комнате. Тем из них, кого она особо терпеть не могла, Ольга повыкалывала глаза и дорисовала за их спинами каких-то суровых демонов и крылатых жуков, которые вплетались её глупым одногруппницам в волосы или залазили припонтованным отличникам в уши. Друзья Ольги, с которыми она водилась с детства и которые в общем не разделяли её непонятного желания стать юристом, смотрели на эти по-детски раскрашенные коллажи с интересом и без особого неодобрения. Иногда расспрашивали что-то о нарисованных жуках. Портрет Родченко она со стены так и не убрала — под ним постоянно спали коты, так что Ольге приходилось ночевать на кресле.

Ее друг Костя, спортсмен и активист, относился к её занятиям фотографией с недоверием. Лысый Родченко на стене также не вызывал у него особого одобрения. Костя попробовал заинтересовать Ольгу общественной деятельностью, пригласив на какое-то телевизионное ток-шоу подискутировать на тему защиты животных. Он вообще считал, что Ольге следовало бы заняться чем-нибудь серьёзным. Вместо этого Ольга подралась на ток-шоу с каким-то клерком из Управления культуры, заявившим, что у него аллергия на всех домашних животных, включая хомячков, после чего и получил от Ольги по голове. Отношения с Костей на этом прервались, и Ольга неожиданно для себя действительно окунулась в общественную жизнь, связавшись с левыми. Университет к этому времени она уже так или иначе оканчивала, и ей необходимо было хоть как-то трудоустроиться. Левые как раз искали молодого, не слишком нарванного юриста, так что, когда Ольга пришла устраиваться на работу, сразу одобрили её кандидатуру. Левые заинтересовали Ольгу своими лозунгами и старой неизменной символикой, которая ей всегда нравилась на тех же снимках Родченко. Кроме того, покойная тётка тоже была левачкой, хотя странным образом сочетала это с интересом к дзен-буддизму. Левые, чтобы не палиться, сняли Ольге комнатушку в новом торговом центре, что было даже лучше, — Ольга прибегала туда после занятий и перекладывала бумажки, пытаясь не строить особых планов на будущее и не слишком проникаться проблемами в университете. Даже подружилась с охранниками торгового центра, которые не совсем понимали, зачем она работает на всю эту сталинскую сволочь.

Она всё так же фотографировала и каждый раз, когда левые собирались на акции по поводу какого-нибудь революционного праздника, ходила вокруг шумных пенсионеров, старательно ловя их бойкие движения и динамику. Мужчины на этих фотографиях были одинокими и растерянными — их кожа отсвечивала усталостью и теплом, одежда печально свисала, а ботинки топтали пыльную брусчатку, как будто они танцевали под неслышную музыку, провожая солнце и махая ему вслед красными флагами. А женщины похожи были на персонажей из старых чёрно-белых фильмов — глаза их были глубокими и выразительными, морщины под глазами поглощали тьму и тень, седые волосы развевались на майском ветру, отчего женские силуэты становились лёгкими и зыбкими. Партийное руководство Ольга обычно не фотографировала — оно просто не влезало в кадр.

Как-то раз, во время летней сессии, ей приснился Родченко. Он стоял на её кухне и пытался разобраться с тостером. «Ужасно, — сказал он удивлённой Ольге, которая во сне сразу его узнала и изумлённо глядела, как он хозяйничает на её кухне, — я совсем не разбираюсь в этой бытовой технике. Наверное, я просто отстал от жизни. Это ужасно, согласись», — обратился он снова к Ольге и, прихватив под руку тостер, вышел из квартиры. Ольга выглянула в окно и увидела, как он вышел из подъезда и направился по улице в сторону трамвайной остановки, а за ним потянулись в воздухе старые афиши и уличные объявления, выбежали псы и подвальные крысы, и школьники выпрыгивали из-за угла и шли за ним весёлой шумной толпой, будто за проводником, который должен был вывести их из этого странного летнего сна. Ольга ещё подумала, что, если б на её месте стоял сам Родченко, он обязательно бы сфотографировал эту процессию, и она бросилась за камерой и попробовала поймать остатки праздничного шествия, но фотоаппарат не подавал никаких признаков жизни, как будто умер просто в её руках, и она держала его перед глазами, как тяжёлое сердце, остановившееся в наиболее ответственный момент.

На следующее утро она фотографировала очередную акцию левых. Их было совсем мало, они нервничали и смотрели на часы, представители администрации о чём-то торговались с партийным руководством. Откуда-то прибежала заплаканная сопливая девочка, начала ныть. Ольга подошла к ней, взяла за руку и повела в метро искать маму. Девочка сразу успокоилась и начала рассказывать что-то про драконов. Ольга сдала её дежурному сержанту, спустилась на станцию и поехала домой.

Мне она об этом рассказывала так: «Фотография — это как ловля птиц. Ты выхватываешь их из воздуха, незаметно к ним подбираешься, пытаешься поймать эти движения и жесты, ловишь их неосмотрительно и торопливо и ходишь безутешный, когда они вырываются у тебя из рук. Любые попытки зафиксировать хоть что-то, вызывают у нас разочарование и страх, поскольку, вырванные из общего движения, из жизни и естественного окружения, вещи, люди и машины вдруг становятся одинокими и разъединёнными, они теряют чувство света и радости, замирая и погасая, как огни в вечернем небе. Нам нужно так мало — выходить утром на улицы, встречать знакомых и друзей, говорить и слушать, смеяться и терпеть, всегда ощущая вокруг себя шаги и голоса, ощущая свою включённость в эту жизнь, в её механизмы. Лишённые всего этого, мы просто теряем интерес к жизни, поскольку и жизнь, в свою очередь, теряет интерес к нам».

В её квартире было много света и всюду гуляли сквозняки. На подоконниках, стульях и полу лежали книги. Время от времени Ольга их пылесосила. После окончания учёбы ей предложили нормальную работу. Она сначала согласилась, однако быстро поссорилась с руководством, уволилась, покрасила волосы и решила лететь куда-то на острова. Не знала только, на кого оставить цветы и животных. Со стены на всё это недоверчиво глядел Родченко. Когда я собрался идти, из коридора в комнату вошла большая беременная кошка, похожая на переполненный трамвай, осторожно и благополучно подкатывающийся к конечной остановке.

Перевод с украинского Антона Кушнира

Александр Иличевский Облако

I

Следователь Риккардо Туи — юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), — очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает её на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.

Это его четвёртое дело в жизни, и разгадка уже на мази.

Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как ещё растянуть следствие. Не назначить ли ещё какую экспертизу?

Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.

Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит её до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от её красоты, в любой красоте есть святость.

Всё заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, дотрагивался до курка подушечкой. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий, слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.

Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.

И всё же у неё есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу.

Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:

— Ваша участь зависит от судьи.

И глазом не повела.

Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошёлся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешёченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населённая равниной стола и кожаным бегемотом-диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…

Он не слышал её движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать всё, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое её лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.

Риккардо потрясён, раздавлен, но, выбравшись из-под неё, ёрзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.

До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бёдра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно вперяется, по-собачьи…

Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползёт на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на неё, он шепчет:

— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…[1]


II

Чёрное платье, облитая им талия, долгие бёдра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролёте, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, чёрные солнца зрачков горят внутрь.

Грациозность её походки была бы совершенной — тут и полнота бёдер, раскачивающих отвесную ось поступи от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.

Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.

Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.

— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает лодочки, складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.

Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но, прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь в зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом — и в то же время рассечённое вверху окном, распахнутым над каналом (верёвки от балкона к балкону, простыни, бельё); слышится тарахтение катера, или всплеск весла, голоса туристов — всё это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…

Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании как трудный, невспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда её захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрождённой, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень ещё в юности наградила её всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролёт распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слёзной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.


III

Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пёстрое облако кур, уток и казар — немых гусей, с рыжеватым пером и чёрным носом. Казары не гоготали, кричали глухо и хрипло и любили, о чём-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас всё равно старуха подымает её, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она её задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.

Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; всё — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, всё то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.

Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

В шелесте тростника чудились перешёптывания, перед ним порой её охватывал безотчётный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыханье тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.

Муж высмеивал её: «Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесёт».

Но всё равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его, как раньше, напряженье отпускало, но всё равно следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрёпанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком…

На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерёгших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно грёб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.

Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или… как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодёжь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили вишняк, то сливуху, то праздновали абрикосовку.

Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Всё лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.

К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали её с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал её из брошенных под берегом старых сетей.

В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплётки, а когда бряцал поклёвный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетён к борту.

Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию, распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.

В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тёк туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперенья. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для неё чужбина.


IV

Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности истончается ветерком.

Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.

Двор опустошался большой водой — в мае они возвращались подсчитывать урон; день за днём бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.

Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту — в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.

Однажды на рассвете, после бессонной ночи, она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Заворожённая своим рождением, опалённая бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело её слепит и в то же время остаётся незримым, сторонним и всё равно властвующим над этой прорвой сущностью: подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту — зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлечённой дерзостью. Вода подбиралась к бёдрам, и она готова была утонуть, но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо — солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздёргивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлечённые ястребиным гнездом как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они тёрлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.

Она повернула обратно.

Муж стоял посреди двора, ошарашенный её наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошёл прочь, два дня среди соседей поносил полоумную жену: «Какой урод с ней жить управится, в психушку её сдать надо». Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильём, а напраслиной, какое уж тут обустройство: всё насмарку — вода кругом, как весна, так хоть топись; давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она, поди, и денег ещё захочет.


V

Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключеньях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжёр, торгует украшениями из янтаря, за которым ездит на Балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: «Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны». — «Ma guarda un pò!» — гаркала старуха.

Старуха блюла её, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но, случалось, когда та возвращалась с прогулки или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться, не занималась ли она любовью с антикваром синьором Тоцци. Поди, он забавно ревёт или хлопает в ладоши? Он шлёпает тебя? признавайся! — глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…

Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.


VI

Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже, если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки, и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажёре — сердясь, причитая, окрикивала помедлить.

Старуха была похожа на больную птицу — сломленные скулы, стёртый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь её облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот «виллиса»: за рулём восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сиденья торчит винтовка. «Томмазо», — сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слёзы.

На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть ходуном от усилия.

Город её не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.

Вернувшись, отлёживалась и завершала ритуальный день тем, что звала её подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ёршиком и зубной размочаленной щёткой, расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щёлкала, разбирала парабеллум, шикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры и, если держать в чистоте, — никаких осечек.

Закончив, старуха снова звала её — искать в простынях пули, подбирать с полу, ставить коробку на полку. В архиве имелись ещё две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо ещё с одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, сухой их мутный блеск отдавал электричеством. «Дуче», — сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.

На третьей фотографии среди нагого сада (ветви — сплетённые руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на всё лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведёрную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки, с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. «Partigiani», — буркала старуха.


VII

В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться, как в детстве она боялась ходить в парикмахерскую — чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стёкол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев — строительный материал, уже негодный, закупленный ещё в 1960-х годах, денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.

Снова жизнь — теперь в этих трёх передних комнатах — казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь она влекла её неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потёмки, так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается её суть, как её сущность приближается к составу призрака.

Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало её постоянно — так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить, скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.

Голуби полошились, перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, этажеркой, ванной на гнутых ножках — полных выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной: обнажённые натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…

Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали; случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать — хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…

Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она всё дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в своё замедлившееся отражение — в себя покинутую, оставленную — было нестерпимым. Но оглянуться страшилась ещё больше, чем идти вперёд.

После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трёх шлюпок спасённые тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь — и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий — живой, мучающийся лик её жениха.

И вот возлюбленный — в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с жёлтой каймой вокруг зрачка — отделяется от паруса и встаёт посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку…

Она жалела его, сострадала — и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания… Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал — растворился в причудливой розе течений её болезни… В конце концов она подожгла холстину — пламя разъело краску, зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнём; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.


VIII

Доказательство существования у тела отдельной души она искала — и находила у иных статуй. Красота убеждала её в одушевлённости неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки, определённой, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костёла, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевлённости, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством…

Болезнь её состояла в отрешённой ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевлённое зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывало перед ней вход в желанную смерть — в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь как рыба в воде — не только уместной, но словно бы городом и сотворённой для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, — всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…

Город влёк её в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечёт проросшее зерно, так город втягивал её в холод вечности. И она ещё сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев — статуи… Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединённости души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части её сталкивались в схватке близящейся мигрени — и была уверена: старость она не переживёт, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над её образом; взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение — память города о себе.

И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой — обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, неспособная надеждой примерить избавление.


IX

Зеркало в шкафу было двухслойным, не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломлённое первым, полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой — левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнёт цветок к движению солнца, вдруг заметила сдвиг, передёргивание. Отражение запоздало на мгновение — и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та — другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности имела ежеминутный доступ.


X

В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде — уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что́ бы ещё такого приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.

Три года назад, в мае, перед отъездом получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слёзы поняла только, что «отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык». Да, удобство, — платочком собрала слёзы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались её тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слёзы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харэ мотаться.

Это было последнее письмо, последние слёзы.

Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город — её возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…

Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течёт на предгорья, расчёсанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлёстывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца — и вот перед ней раскрываются ещё одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками, косятся на неё. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить её владения, но вдруг останавливает свой взгляд на Наде, которая рвётся прочь, слуги её хватают и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдаётся подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и всё её теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.

Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.


XI

Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то, облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись — никого поблизости, встает в нишу, замирает не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из её лона, течёт по ногам, предоставляя её вечности, наделяя окаменелостью статуи…

Иногда, в тумане, особенно в тёмных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник её стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…


XII

Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака — не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает своё село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плёс, с понтона кто-то машет…

— Vieni qua! — квакает старуха.

Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простынь, пледов, берёт на руки, сначала лёгкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от налёжанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.

«Вот, — думает Надя, — это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога».

Она стискивает старуху, трёт в ванне, трёт, заливает молоком и снова трёт по пролежням, растирает.

Душа её оплодотворена тлением, зыбится чёрным огнём. Она сроднилась со старухой. Она и старуха — кентавр, одряхлевшая её душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она всё время осматривает своё тело, в нём вся её надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху — Запрету, её снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.

Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно — семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция — не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?

Старуха уже выгоняла её дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой — отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в её ящиках, потрошила чемодан, раскидывала бельё. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.

Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала её в молоке, желая услужить — не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего: невообразимое будущее сосало её: и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом — и тогда старуха морщилась от наслаждения…

Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.

Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая её в прах.


XIII

Она брала её на руки, несла, баюкала: младенец её нерождённый иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влёт по голубю. И только расклёванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего её от любовной тяжести.

Она купала её, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезёнку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдёргивала с плёнок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, тёрла, подщипывала оставшиеся пёрышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю её можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура — от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки мёда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.

Потом реки молочные вьются в ванне в слив. Сполоснуть. Окропить содой и щёткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.


XIV

Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если всё равно не спалось, звала Надю, велела читать, причём по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарём, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продлённым формуляром.

Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом, — «Записки охотника» с ерами, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал — и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстранённостью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… всё-таки засыпая, она всплывала в дрёме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри — мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белёсых зрачках стынет испуг — он узнает её: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, — по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле, — не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?

Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у её ног, — и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щёчек, злоба круглых мёртвых глаз — и она вскакивает, книжка летит на пол, поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию, успокоиться.

Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.


XV

Убаюкав старуху, она выходит в город и отдаётся ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи: блеск канала в арках колоннады, она ведёт ладонью по стене, всматривается в трёхликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста — одни на три лика. Мокрая от тумана панель, у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.

Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дому. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивлённо бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.

Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе — зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твёрдые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот горгоны).

После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам — то и дело украдкой взглядывает на неё, склоняясь к плечу, вдыхает запах — запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным — одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шёпотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: «Non si capisce…» И тогда он подбирает слова по-итальянски, но фонетический пазл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: пазлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отраженья фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись её запястья.

Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон, и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищеплёнными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу, подолгу взглядывает в жирную пустоту умозренья. В конце дня откладывает работу и прихлёбывает жёлтые сумерки граппы.

Он живёт в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он всё время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.

Он отдал ей плед, подоткнул, сам мёрз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик, — и она помертвела от отвращения…

Тем временем он напивается и сам себе о чём-то рассказывает, живо спорит.

Она уходит, а ему снится облако влажных простынь, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении, как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечётся по кровати, бесконечно преследует сновиденье.

Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой — такое её счастье.

Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку: ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.

На следующий день математик покидает город.

Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Встанет поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.


XVI

…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги, на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным остриём, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу и двумя руками с механической определённостью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, даёт чему-то ход.

Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но не терпит с глаз долой, достаёт платок, берёт им отмычки — застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова и, сама услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одёргивает платье, разглаживает по бёдрам, выпрямляется — она готова.

Больше на него не смотрит.

Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.

Минуту стоит с закрытыми глазами.

Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.


XVII

Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается её существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встаёт на цыпочки и, пятясь, оставляет её одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщина с кротким лицом, придерживает её за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведёт через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.

Сквозь туман Наде кажется, что кто-то ещё — рослый, в мундире, идёт рядом.

Она узнаёт яростный профиль.

Наконец Он вводит её в свои покои.

Вот уже скоро.

Но прежде — внизу плавни скользят под бреющим крылом, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормёжкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налёт, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.


XVIII

Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение, — лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.

Нет ничего увлекательней, чем следить за изменяющимися контурами облака.

Андрей Кивинов Божий промысел

Посвящается моей жене

Пьеса, как и жизнь, была скучной. Да и постановка больше подошла бы для заводского клуба, чем для профессионального репертуарного театра. Костюмы, обглоданные молью, выцветшие декорации. Но главное — актёры. Хоть и звёздные, а играют, словно на детском утреннике, без блеска в глазах. Для них, наверно, это и есть детский утренник. Многолетний. Какой уж тут блеск, если в сорок пять актрисе надо изображать двадцатилетних девочек. И каждый раз вспоминать, что ты уже подбитый лётчик и падаешь вниз с бешеной скоростью. Никакой грим-парашют не спасёт. И никакие костюмы с корсетами.

Катя вздохнула. А она подбитый лётчик или ещё держится? Тридцать четыре. Говорят, самый расцвет. Кто говорит?

В программке написано, что идёт комедия. Но во время первого акта никто не засмеялся. Даже чей-то душераздирающий храп публику не развеселил.

В антракте она прогулялась вдоль фотогалереи с ликами актёров. Здесь они тоже в самом расцвете. Вот этот, например… На фото ему лет тридцать, а в жизни седьмой десяток разменял. Но портреты на стенах не меняют. Вечная молодость.

Оценила собственное отражение в зеркале. На троечку оценила. Вечно времени на себя не хватает. И денег. А если честно — мотивации. Икона стиля Коко Шанель как-то обмолвилась: «Если женщина до тридцати лет не стала красавицей, значит она — круглая дура». Круглой дурой Катя себя не считала, как, впрочем, и красавицей. Самым привлекательным на ней, по её же мнению, был гранатовый гарнитур. Хотя волосы у неё были что надо — густые и волнистые, но ей не нравился их природный русый цвет. И ещё ей не нравилась мальчишеская, как она считала, фигура.

В буфете отстояла небольшую очередь, взяла бокал шампанского и чашечку эспрессо. Устроившись за столиком, стала рассматривать зрителей. В основном пенсионеры. В основном одинокие. Либо парочки среднего возраста. Кислые лица большинства мужчин красноречиво намекали на недовольство происходящим. Дома диван и футбол, а тут даже храпеть нельзя. Затащили!

Аншлага не наблюдалось — будний день, классическая пьеса, нескандальный режиссёр. Катя где-то читала, что некоторые режиссёры продают свои имена, не имея к постановкам никакого отношения. А ставят пьесы никому не известные люди. Очень может быть. Режиссёр не актёр, на сцену выходить не надо.

Она тоже сегодня не собиралась в театр. Билет получила через СМС-рассылку. Одна торговая сеть, дисконт которой имела Катя, устроила лотерею и прислала на её мобильник радостную весть, что она выиграла культпоход в театр. Для культпохода достаточно позвонить по указанному номеру и сообщить, куда курьеру доставить билет. Катя сначала решила, что это очередная рекламная разводка, но Машенька, её коллега, предложила позвонить:

— Сходи-сходи… Может, познакомишься с кем-нибудь. Да и пьеса вроде ничего.

Катя позвонила, курьер привёз. Действительно, оказалось, ничего. Совсем ничего. Пустышка.

— Девушка, у вас свободно?

Катя повернула голову. Ух ты! Прямо Кевин Костнер в молодости. Возраст — чуть за тридцать, русые волосы, зелёные глаза, музыкальные пальцы. Костюм от Хьюго Босса, аромат от «Кензо», часики от «Радо», перстенёк от «Де Бирс», очки от «Ягуара». Ничего от отечественного производителя, кроме бородки. Хотя нет — это эспаньолка.

В правой руке фужер с коньяком, в левой — блюдечко с бутербродом. Осетринка, лимончик.

— Да, свободно.

Он поставил выпивку и закуску, присел:

— Не очень удачная постановка, не находите?

— Да. Просто пьеса известная, сюжет все знают.

— Дело не в пьесе. Иначе бы её не ставили столько лет в разных театрах. Я смотрел её на других площадках, и, поверьте, публика не зевала.

— Вы театрал?

— Не то чтобы, но стараюсь пару раз в месяц выбираться. А вы?

— Если честно, не фанатка. Билет подарил магазин.

— Тогда у меня предложение. Чем закончится история, вы наверняка знаете. Нет смысла терять время. Как заметил Карлейль, жизнь — это очень короткое время между двумя вечностями. Так что стоит к нему относиться бережно. Здесь неподалёку отличный ресторанчик, его хозяин — мой старинный друг. Он готовит великолепный гаспачо. Вы любите гаспачо?

— Люблю, — чуть смущённо, стараясь не выдать радости, кивнула Катя.

— Отлично! Составите мне компанию? У меня машина, пункт назначения через пять минут.

— Но… Это так неожиданно.

— Жизнь и должна состоять из неожиданностей. Только они запоминаются. Разве не так?

— Ну… Хорошо… Поехали.

Молодой человек глотнул коньяка, закусил лимоном и кусочком осетрины.

— Вы же за рулём, — напомнила Катя, — не боитесь?

— Я?! Ха-ха-ха! — Парень рассмеялся, сверкнув золотым зубом в верхней челюсти. — Вы… Разве не узнаёте меня?

— Простите…

— Я же Костнер! Кевин Костнер! Кто ж меня оштрафует?! Ой, а вас как зовут?

…Катя очнулась. Рядом никого не было. На столике — её фужер с недопитым шампанским и чашечка кофе. Звонок приглашал пройти в душный зал.

Она залпом выпила кофе, шампанское оставила. Вернулась на своё боковое место в десятом ряду — торговая сеть пожалела денег на хорошие места. Зрителей поубавилось. Кто-то уехал угоститься гаспачо. Или не гаспачо.

Что это было? То ли юноша, то ли видение. Миражи возникают, если о чём-то думать постоянно, точнее, если испытывать в чём-то недостаток. Если ты сыт и не испытываешь жажды, шансов увидеть оазис в пустыне у тебя значительно меньше.

Да стоит ли стесняться себя? Она хотела, чтобы он появился. Такой вот, холёный, в «Хьюго Босс». С машиной и другом-ресторатором. И сразу бы пригласил на ужин.

За этим сюда и заявилась. Поэтому долго наряжалась и наводила агрессивный макияж. Как говорит коллега Машенька, приличная женщина должна быть одета так, чтобы поймать хотя бы один неприличный взгляд. Сто мужиков из ста ведутся на внешность.

Ни одного взгляда не поймано. Глубоким вырезом на юбке никто не заинтересовался. А значит, не будет никакого ужина и продолжения не будет. Она досмотрит несмешную комедию, вяло, для проформы, похлопает, отстоит в гардеробе очередь, потом поедет домой. На метро и маршрутке. Дома выпьет чая, покормит кота, посмотрит «Урганта» и ляжет спать.

В последний раз она ходила в театр позапрошлой осенью. С лучшей подругой. Алиной. Ведущей креативщицей в крупном рекламном агентстве. Смотрели «На всякого мудреца довольно простоты». Классика.

Теперь они уже не подруги. Тогда, в театре, Алина познакомилась с Иваном. Тоже в буфете, пока Катя стояла в очереди в дамскую комнату. Вернулась, а они воркуют за чашечкой кофе. Симпатичный парень примерно их возраста. Обходительный, вежливый, холостой индивидуальный предприниматель. После спектакля Иван вызвался развезти их по домам на своём «пежо». Первой высадил Катю. А к Алине, как водится, заглянул на чаёк. Несмотря на то, что Алина со случайными знакомыми чай не пьёт принципиально, тем более в первый вечер знакомства.

Утром подруга позвонила и тоном верующего, повстречавшего Христа, сообщила, что Иван чайку всё же отпил. Подробностей не поведала, но в подобных случаях всё ясно и без подробностей. Алина, как и Катя, по жизненному пути шла в негордом одиночестве. А тут такая удача. Практически мужчина мечты. И главное, инициатива исходила от него.

И началась сказка о потерянном времени. Рестораны, кино, театры, шашлыки и тусовки. Жили пока порознь. Алина на своей съёмной, он в своей собственной. Никаких проблем — чувства надо проверить. Проверяли примерно полгода. А потом как-то всё стало увядать. Со стороны предпринимателя-сожителя. И букеты не из роз, а из ромашек, и шашлык не из свежей баранины, а из просроченной курицы, и тусовки вынужденные — типа дней рождения и Нового года. И пьесы не топовые антрепризные, а проходные репертуарные. Да и никакого намёка на развитие отношений. Хотя сама Алинка намекала, активно намекала. И на кольцо обручальное, и на совместное ведение хозяйства. Ведь без развития — какое счастье? А потом и того хуже — чужие блондинистые волосы на его пиджаке, аромат посторонних духов, стирание СМС в мобильнике…

Пришлось принимать решительные меры. Неправедные, но как иначе? Нечаянно оставила на тумбочке справку из женской консультации. Третий месяц. Скоро ты станешь папой. Он увидел, распереживался, озадачился. В хорошем смысле этого слова. Тут же розы принёс.

Алинка, конечно, про комбинацию Кате поведала. По большому секрету. Мол, в нужный момент сообщит, что произошла ошибка и нет никакой беременности. А лучше на самом деле залететь. Говорят, иногда это хорошая сцепка для «расцепившихся вагонов». Подруга, как опытная креативщица, любила нестандартные метафоры.

И это было ошибкой. Подобными секретами нельзя делиться ни с кем, даже с собственным отражением в зеркале. Катя тоже не удержалась. Правда, не по глупости, а, так сказать, из добрых побуждений. Сидели как-то в кафе с общей знакомой. И у той оказались схожие проблемы — кавалер превращался в холодец.

— Так ты сделай, как Алинка, — посоветовала Катя.

— А что Алинка?

Пришлось рассказать.

— Только ты никому.

— Коне-е-ечно. Могила.

В итоге через неделю появилось целое кладбище. И секретная информация тут же превратилась в несекретную. На дворе эра высоких технологий и социальных сетей.

Иван, узнав, что его водят за нос и никаким папой в ближайшее время он не станет, огорчился до истерики. «Ах вот ты какая?! Я не знал! Но теперь узнал! Всё! Конец пьесы! Не сожительница ты мне боле! Желаю счастья!»

Удар дверью, визг колёс «пежо», отключённый мобильник. Слёзы и мольбы о прощении. Не будет прощения!

Потом, как водится, поиски крайнего. Ещё одна старая истина — проще искать причину в других, нежели в себе. Первый вопрос подруге Кате: «Ты сдала?!» Катя призналась сразу: «Ивану я ничего не говорила, но сказала кое-кому другому…» Понятно, дальше можно не продолжать.

Затем сочный монолог о предательстве, о разбитых чувствах и надеждах, о сердечной боли и одиноких ночах. «Чтоб ты, Катюша, хоть на минуту пережила то, что переживаю я! И я знаю, почему так случилось! Я же видела, что ты мне завидуешь!»

Катя, конечно, испытывала угрызения. Да, она свинья, разболтала нечаянно секрет, положившись на честное слово общей подруги. Только не со зла она это сделала, не из зависти. И никому она не завидовала. Иван ей не нравился. Казался скользким типом. О чём она подруге честно и сказала. Ещё в самом начале их романа.

Но Алину это не волновало. Разрыв отношений. Полный и безоговорочный.

За прошедшие четыре месяца ни одного звонка.

До сегодняшнего дня в театр Катя больше не ходила.

Её предвидение почти сбылось. Формальные аплодисменты, гардероб. Не угадала с метро. Не хотелось тащиться до станции по слякотной весенней погоде, потом трястись в маршрутке, привлекая внимание потенциальных грабителей. На ней дорогой фамильный гарнитур — серьги, кольцо и кулон. Оправленный в белое золото настоящий гранат, не подделка. Подарок бабушки на институтский выпускной. Бабушке он достался от её матери, той — от своей, и так по нисходящей. Интереса ради Катя снесла гарнитур ювелиру. Тот подтвердил подлинность камней и оценил примерно в сотню тысяч рублей.

Катя надевала гарнитур только в торжественных случаях. Но такие случаи, увы, выпадали нечасто, поэтому поход в театр казался вполне достойным поводом.

На проспекте, возле театра, вскинула руку. Без особой надежды — частники не очень жаловали это место. Но на этот раз повезло — почти тут же возле неё притормозил «рено». Бордового цвета.

— Куда?

— На Гражданку. За четыреста.

— Поехали.

Частники брали меньше. Лицензированный таксист заломил бы рублей семьсот. Она села, назвала адрес. Знающая жизнь коллега Машенька советовала при посадке к частнику запоминать номер. Так, на всякий случай. Вдруг козлом окажется и ножик к декольте приставит. Катя постаралась запомнить.

Водитель тоже походил на молодого Кевина Костнера. Опять мираж?

— Что вы на меня так смотрите?

Нет, не мираж.

— Вы похожи на одного артиста.

— Да? Какого?

— Кевин Костнер.

— Серьёзно? Это тот, который Робин Гуд и телохранитель?

— Да.

— Надо же… Первый раз такое о себе слышу. Приятно, однако.

На торпеде, над рядком иконок, игрушечная собачка покивала головой, как бы подтверждая слова хозяина. Катя огляделась. Других достопримечательностей в салоне не заметила. Лишь ёлочка-ароматизатор на зеркале. Ваниль плюс апельсин. Никакого «Кензо». Как и никаких «Хьюго Босс» и «Радо». Но и не убого, как у восточных бомбил. На парне стильный плащ, небрежное кашне вокруг шеи. Аккуратная стрижка. Пальцы тонкие, не пролетарские, ногти аккуратно подстрижены. Из приоткрытой пепельницы частокол окурков. Из магнитолы — Нора Джонс со своим кошачьим тембром. Надо же, какое совпадение, Кате тоже нравится Нора Джонс.

— В театре были?

— Да. Как вы догадались?

— Ничего сложного. Стояли напротив театра, на вас явно выходной гардероб, в это время обычно заканчиваются спектакли… И даже те, кто собирался ехать домой на метро, ловят машину. Особенно если постановка была хороша.

Да, он прав. Она тоже хотела ехать на метро, но передумала. Правда, со спектаклем не угадал.

— Постановка не очень. Скучная.

— Бывает… Зато жизнь весёлая.

Он сделал вид, что смотрит в боковое зеркало, но Катя заметила, что взгляд скользнул и по ней. Надо было снять серьги в театре. Хотя на грабителя парень не похож. А кто похож? Как выглядит классический грабитель? Хмурый взгляд, волчий оскал и нож в руке? Ага. Вот так и ходят по улице, пугают людей.

До её дома примерно минут сорок езды — пик пробок давно прошёл, машин мало. Но домой ужасно не хотелось. Там даже воды горячей нет. На днях сломалась газовая колонка, пришлось покупать новую. Вызванный мастер по установке заявил, что, пока Катя не поменяет газовую проводку, ничего делать не будет даже за деньги. Проводка якобы смонтирована с грубыми нарушениями. За консультацию содрал пятьсот рублей — вызов тоже денег стоит.

Квартира досталась Кате от любимой тётушки по отцовской линии — та переехала в Белоруссию, к матери. Сначала тётушка её сдавала, а потом переписала на Катю. Счастья материнства тётушке испытать не довелось, к племяннице она относилась как к дочери. Даже лучше. В отличие от вечно занятых родителей, всегда находила для Кати время и баловала в меру своих возможностей. Племянница сделала в подаренной однушке косметический ремонт, а о неправильных газовых трубах даже не подозревала. Газовщики пообещали за месяц составить проект (за тридцать тысяч), потом прислать бригаду (оплата по факту). Месяц же придётся пожить без горячей водицы. Катя подозревала, что её разводят на деньги, но не спорила, безвольно со всем соглашаясь.

Но даже не в горячей воде дело. Когда на душе у человека спокойно, он не замечает бытовых неудобств. А если в душе раздрай, любая мелочь выбивает из колеи. И не хочется ни с кем спорить.

Одиночество. Вот истинная причина её хандры. Четыре года назад она разошлась с первым мужем. Вернее, сожителем — они не расписывались. Прожили вместе два года. Он служил банковским клерком. Не изменял, не бухал. В меру прижимистый. Подарками не баловал, но и в голодном теле не держал. В загс не тащил, наоборот — отговаривал. Давай, мол, чувства проверим. Перед Новым годом торжественно объявил, что их роман себя исчерпал, он предлагает прекратить сожительство и считать отношения между ними сугубо дружескими. Причину не назвал. Так, хочет переосмыслить жизнь, побыть в одиночестве и всё такое.

Катя пыталась его удержать, но не столько потому, что безумно любила, а по принципу — с ним всё-таки лучше, чем одной.

Истинная причина разрыва открылась через два месяца. Опять-таки от добрых интернет-друзей Катя узнала, что её бывший скоропостижно женился на дочке совладельца своего банка, тем самым обеспечив себе безбедное будущее. Дочка была старше мужа на десять лет и не блистала внешними данными, впрочем и интеллектом тоже. Никаких приятных излишеств, кроме тонкого расчёта.

Денежные знаки в очередной раз взяли верх над чувствами. Меркантильное время. Нет, время здесь ни при чём. Совершенно ни при чём.

Возвращаться в пустую квартиру оказалось неприятно. Грустно, когда твоя жизнь не интересует никого, кроме тебя самой. Когда не на кого опереться. Не с кем попить чая и поболтать за жизнь. Некому приготовить что-то особенное. Не для кого надеть любимое платье и зажечь ароматические свечи. Подруги и родственники — не в счёт. У них — свои заморочки и проблемы. С каждым ушедшим годом фраза «На мой век мужиков хватит» помогала всё меньше. Чего уж скрывать — она далеко не Моника Беллуччи, хоть и моложе, но в очередь поклонники с цветами и подарками не встают.

А в глубине души хотелось бы, чтоб вставали. Вот и мерещатся галантные голливудские красавцы.

Катя трудилась в небольшой фирме, торгующей подвесными потолками. Сидела в офисе, принимала покупателей, оформляла заказы. Скучно, но что делать. Зато стабильность. А с её дипломом историка даже на шампанское не заработать.

В офисе коллектив исключительно женский, кроме водителей-грузчиков. Но даже они все пожилые и безнадёжно женаты. Клиенты вообще не обращают на неё никакого внимания. Им важней потолки. Никто на ужин не приглашает. Да какой там ужин. Комплимента не дождёшься.

Два раза в неделю айкидо. Тоже не столько по любви, сколько по расчёту. Увидела объявление о наборе группы. Прикинула, что это мужской спорт, записалась. На первое занятие пришли двенадцать барышень и один тощий студент. Но секцию не бросила, втянулась. И даже добилась определённых успехов.

…И никто не знает, как ей обидно. Почему иные тётки палец о палец не ударят ради близкого человека, а их боготворят? Почему им, с виду надменным и холодным, дарят авто и бриллианты? А она, которая готова на плаху пойти ради любимого, костьми лечь, почку отдать, не удостоится даже просто заинтересованного взгляда. Как несправедливо… Она ведь готова. Она поняла, что это главное в отношениях — отдавать.

Интернетом для заведения знакомств пользоваться стеснялась и писем в программу «Давай поженимся» не писала. Считала, что подобное сродни комиссионному магазину, когда поношенный товар выставляется на продажу. Казалось, стоит разместить такое объявление, и на улицу спокойно не выйдешь — все станут оборачиваться и пальцем показывать. Да и вообще — результат непредсказуем. С этой стороны экрана — Джонни Депп, а с другой — Лёша по прозвищу Крокодил.

Машина вырвалась из исторического центра. Парень не гнал: лёгкий весенний гололёд — опасная штука. Он не очень походил на обычного бомбилу. Скорей всего, просто проезжал мимо театра и подобрал попутчицу.

Интересно, а чем он по жизни занимается? А если он пригласит её в ресторан — согласилась бы? Возможно. Вот только вряд ли он пригласит. Хотя в её сторону по-прежнему поглядывает.

— Угощайтесь. — Он протянул открытую упаковку с лакричными конфетками.

Она обожала лакричные конфеты, привозила их из Финляндии. Но в криминальной хронике показывали, как бомбилы угощают пассажиров отравой, а когда те вырубаются, грабят.

— Нет… Спасибо.

За окном кончились дома, потянулся лесопарк. Небольшой оазис в каменных джунглях. Впереди, на обочине, мигала аварийкой отечественная «Лада». Рядом водитель с протянутой рукой. Мужик лет сорока.

Хозяин «рено» сбросил скорость и начал перестраиваться. У Кати опять мелькнула нехорошая мысль. А вдруг сообщник? Поздний вечер, парк, никаких свидетелей. На всякий случай сунула руку в карман плаща, нащупала ключ от квартиры. Если что, будет отбиваться.

«Рено» съехал на обочину и притормозил за иномаркой. Водитель опустил стекло. Голосовавший мужик тут же подбежал:

— Брат, оба колеса пропорол… И труба без денег. Позвонить дашь? Эвакуатор вызвать. Я заплачу.

— Не вопрос, — парень вытащил из куртки мобильник, — платить не надо, дело святое. Сегодня я — завтра ты.

— Спасибо… Я быстро.

Он взял трубку и, не отходя, принялся вызывать эвакуатор. Водитель посмотрел на Катю:

— Вы не опаздываете?

— Нет…

— Я тоже как-то встал на трассе. Ремень генератора лопнул. Зима, лес, бензин на нуле. Повезло, дальнобойщик на буксир взял. А мог не брать. Я тоже теперь всегда торможу.

Кате стало даже неудобно за свои мысли о грабителях. Нормальный парень, другой бы проскочил и не заметил.

Мужик позвонил, вернул трубку, поблагодарил. Они двинулись дальше. Парень достал пачку сигарет:

— Не возражаете?

Ещё один маленький штрих. Некоторые не спрашивают.

— Пожалуйста…

Он приоткрыл форточку.

Она решила поддержать разговор:

— Простите, а вы, случайно, не разбираетесь в газовой проводке?

— Что?

— Понимаете, у меня сломалась колонка, а газовщики говорят, что надо менять проводку. Но мне кажется, им просто нужны деньги. За один проект просят тридцать тысяч. А что там проектировать? Нарисовать две трубы? Вот я и ищу того, кто в этом разбирается.

Наверно, это выглядело глупо. Спрашивать совершенно незнакомого человека о какой-то газовой проводке. Но человек отреагировал вполне нормально:

— А-а-а… Знакомая тема. Ребятам только повод дай. Я, вообще-то, гуманитарий, но с проблемой сталкивался, когда квартиру покупал. Посмотреть могу. С газом на самом деле шутки плохи. Если там действительно нарушения, то переделывать по-любому придётся. Но у меня телефон ремонтников остался, сделают за день без всякого проекта.

— Ой, посмотрите, пожалуйста… А то я без горячей воды. И целый месяц ждать.

— А муж-то не приревнует?

— Я не замужем.

Почему он спросил про мужа? Именно про мужа, а не про папу, брата, дедушку? Почему не спросить проще: «А что, мужчин в квартире нет?»

Намёк? Или просто оговорка? Или она себя накручивает?

Боже, что она делает? Приглашает первого встречного домой. С другой стороны — почему нельзя пригласить? Она ж его не на ужин зовёт. В конце концов, если поможет — заплатит. Удивительно, что он сразу согласился. Мог ведь сказать: не понимаю я ничего в проводке.

— Меня Геной звать, — улыбнувшись, представился парень.

Какая улыбка… Добрая и располагающая.

— Катя… Очень приятно.

Потом она как бы невзначай поинтересовалась, чем он занимается. Он отвечал просто, без встречных вопросов типа: «А почему вы спрашиваете? Понравился, что ли?» Сообщил, что он фрилансер, трудится вольным креативщиком, зарабатывает неплохо, но бо́льшая часть заработка уходит на ипотеку и погашение кредита за машину. А по образованию он филолог. Упомянул, что родом из Калининграда, там мать. После окончания универа остался в Питере. В принципе, работает почти по специальности. По крайней мере, стилистических ошибок в его рекламных текстах нет. Иногда подвозит «голосующих», если по пути. Просто так, без денег. Попутчики — это общение, новые знакомства и новые впечатления, которые просто необходимы на его работе. С Катей тоже оказалось по пути.

— А жена, дети?

Не слишком ли рано спросила?

Гена не иронизировал: «С какой целью интересуемся?» — и не ухмылялся. Ответил просто и без негатива:

— Детей нет, с женой в разводе. Не сошлись в интересах.

Спектакль уже не казался ей таким провальным. И костюмы ничего, и актеры вроде выкладывались…

Остаток пути обсуждали Нору Джонс, сойдясь во мнении, что она достойная певица.

Возле её дома он нашёл свободное место, припарковался:

— Ну, пойдём глянем, что у тебя за проводка.

Он как бы нечаянно перешёл на «ты». Впрочем, Катя не возражала.

В лифте она разглядела его получше. Лет тридцать пять. Фигура вполне себе. Не атлет, но и не заплывший жиром боров. Хотя удачно сидящий плащ мог скрывать недостатки фигуры. Лёгкая модная небритость, шрам на скуле. Чуть сутулится. Кое-где седина. С похожестью на Костнера она погорячилась. Не очень похож. Но вполне привлекательный. Её типаж.

Пересечение взглядов. Лёгкий удар током.

Нет, не может быть, чтобы у такого парня никого не было. Просто нереально.

Спектакль — отстой!

— Лифт тоже не мешало бы починить, — обрадовал он, прислушавшись к звукам извне, — сорваться может. У нас, говорят, семьдесят процентов лифтов — риск для жизни. Я на пятом живу, но хожу только пешком, хотя дом новый. И тренировка, и безопасно.

В прихожей он начал снимать ботинки.

— Ой, да проходи так. — Она тоже как бы невзначай перешла на «ты».

— Зачем свинячить? Мне ж не трудно.

Носки у него оказались разными, хотя и одного цвета. Это не бросалось в глаза, если не присматриваться. И данный факт её почему-то обрадовал. Впрочем, не «почему-то». Холостые мужчины, по статистике, следят за гардеробом гораздо реже женатых. Точнее, не следят ни те ни другие. Следят жёны.

Положила перед ним вагонные гостевые белые тапочки. Ездила как-то в командировку в Москву, прихватила в купе. Нормальные тапки, зачем выкидывать, раз всё равно заплачено. Он надел без комментариев. Вообще, Гена не отпускал дешёвых острот, характерных для пикаперов.

— Вот сюда, — показала на дверь ванной комнаты.

Плащ не снимал. Зашёл, осмотрелся.

— Ремонтик бы не помешал… Так. Здесь колонка висела? — Он указал на стену, за которой торчали два крючка.

— Да… А трубы внизу.

Он с минуту осматривал проводку, подсвечивая в тёмных местах мобильником. Наконец сообщил диагноз:

— Ну, не так всё страшно. Старые трубы можно вот здесь обрезать. Вот там подвариться к стояку и поверх протянуть новые. Будет не так красиво, зато надёжно и без нарушений. Вот тут поставить вентиль. Короче, работы на пару часов без всяких проектов. Хотите, позвоню мужикам, тысяч за пятнадцать сделают хоть завтра.

— Ой, конечно! Спасибо! — искренне обрадовалась Катя.

Всё-таки есть хорошие люди. Какой ему резон помогать ей, случайной попутчице? А он помог. Её бывший в подобной ситуации и пальцем не пошевелил бы.

Захотелось тоже сделать для этого Гены что-то доброе, вечное, волшебное.

— Может, чая?

Наверно, человечество изобрело чай именно для подобных случаев. Универсальный предлог.

Он не ломался, не ссылался на занятость и отсутствие времени:

— С удовольствием.

Чай был только в пакетиках, но Гена не проявил никаких признаков недовольства или брезгливости. Так же спокойно отреагировал на прошлогодние шоколадные конфеты и превратившийся в камень мармелад. Она же не ждала его в гости. Всё нормально.

Под плащом оказался деловой костюм. Да, фигура ничего, очень даже ничего. Не то что у офисного поколения, к тридцати годам обрастающего мощной жировой прослойкой в районе талии. Но фигура — всего лишь приятное добавление. Как говорила Катина бабушка, «если мужик чуть симпатичнее чёрта, значит он уже красавец». Важно другое. В первую очередь мозги — самая сексуальная часть мужского организма. И интеллект. А он во взгляде Гены явно читался.

За чаем он поведал, что возвращался с позднего производственного совещания крупного заказчика. У того в конторе, как в большинстве подобных, рабочий день начинался после полудня, зато заканчивался иногда за полночь. Сегодня совещались с голландцами. Те планировали двинуть на российский рынок новое машинное масло. И мечтали о достойной рекламе, которую предстояло придумать ему.

Катя, конечно, волновалась. Хоть и шла в театр с тайной надеждой. Но не думала, что надежда так быстро материализуется в её квартире. Предположи она, что сегодня у неё будет гость, подготовилась бы по полной программе. И выпивкой запаслась, и закуской. И порядок навела бы идеальный. А сейчас даже выпить не может предложить. И не потому, что гость за рулём. Спиртного в доме ни капли. Только в виде духов и стеклоочистителя. А из закуски — не очень свежая треска и сыр. В супермаркет она собиралась завтра. Как и большинство городских жителей, она глобально затаривалась раз в неделю, а по мелочи обходилась магазинчиком напротив дома.

Гена уловил её волнение и снова душевно улыбнулся:

— У тебя уютно… Не то что у меня… Иногда даже домой возвращаться не хочется.

Как это ей знакомо!

— Уют создают не стены и не мебель… Люди.

— Верно, — грустно вздохнув, согласился он, — верно.

Именно в эту секунду опостылевшая ей кухонная стенка с отвалившимися кое-где ручками и отслоившимся покрытием показалась ей почти стильной и красивой. И снова очень захотелось сделать для Гены что-нибудь приятное.

— Ещё подлить?

— Нет, спасибо… Поздно уже, вставать завтра рано, — словно оправдываясь, посетовал он, — ты сказала, что спектакль скучный.

— Да… Поэтому на него и распространяют билеты через магазин.

— Но в принципе ты театр любишь? Верно?

Катя не очень любила театр. Но сейчас без раздумий кивнула, ибо поняла, что разговор он начал не просто так.

— Обожаю…

— Я почему спросил… Есть несколько действительно удачных постановок. И если ты их не видела, я могу достать билеты.

Даже если бы Катя видела эти постановки раз по десять, она бы согласилась. Потому что сказано было не про билет, а про билеты. Про два билета. Для неё и для него.

— Конечно… С удовольствием. Хорошая пьеса — редкость.

— Договорились. Я узнаю насчёт билетов и перезвоню.

— Ага.

В прихожей она протянула ему визитку с рабочим и мобильным телефоном. Он не предпринимал попыток остаться. Не приставал и не говорил пошлостей. Обулся, попрощался, вышел, оставив после себя лёгкий аромат «ваниль плюс апельсин». Всё-таки автомобильные «Ёлочки» перебивают любой парфюм. Денег за доставку не взял.

Заснула Катя после четырёх. До этого лежала и слушала Нору Джонс. Впервые за четыре года одиночество её не тяготило.

После полудня, когда она поглощала очередную порцию офисного кофе, позвонил газовщик. Пообещал заехать после семи вечера и осмотреть проводку лично.

Ура! Вчерашняя встреча не была сном и миражом! И Гена не забыл про неё. Конечно, может, он просто добрый хороший человек, но Катя тешила себя надеждой, что он проявил инициативу по другой причине. И будь на месте Кати другая, ничего подобного не предложил бы.

От опытной Машеньки не укрылась смена настроения коллеги.

— По ходу, спектакль тебе понравился. Или всё остальное?

— С чего ты решила?

— Последний раз ты улыбалась клиентам прошлой осенью, когда встретила своего одноклассника.

Да, в ноябре Катя ходила на встречу одноклассников. Туда же впервые с выпускного вечера заявился Колька Чудинов, в которого она была не сказать что влюблена, но лёгкую эйфорию в его присутствии испытывала… Колька превратился в настоящего мачо, острил, словно младший Ургант, и оказывал Кате всяческие знаки внимания. После встречи отвез её на своём «порше» домой, напросился в гости и взял телефон, чтобы на следующей недельке обязательно пересечься и поболтать в спокойной обстановке.

Но не позвонил ни на следующей недельке, ни через месяц. Номер своего мобильника он ей не оставил. Вскоре от другой одноклассницы она узнала, что Колька профессиональный альфонс, остроты готовит заранее, а «порш» ему подарила пожилая любовница. Катя поняла, почему он подвозил её и заглянул в квартиру. Оценить материальное благополучие. На возможную перспективу.

Ей стало так противно, что несколько дней она вообще смотреть не могла на мужиков. Немного успокоила практичная Машка, с которой она поделилась горем.

— Прекрати. Радуйся, что не успела ничего на него потратить. Нет худа без добра — сэкономила на такси.

А вдруг Гена тоже имеет какой-нибудь умысел? И тоже приезжал оценить обстановку? Может, он обычный воришка? Заметил на Кате дорогой гранатовый гарнитур, ну и…

Нет, нет… Не похож он на воришку.

Машка повторила вопрос:

— Ну, так что? Было?

— Нет… Просто подвёз хороший парень.

— У него на лбу или в визитке было написано, что он хороший?

— Да. Именно в визитке у него и было написано. Хороший парень.

— Ну, тогда ладно.

«Хороший парень» вышел на связь после обеда. Номер на Катином мобильнике не высветился. «Аноним». Что наводило на тревожные мысли. Может, всё-таки его заинтересовал именно гарнитур? А газовщик — его компаньон?

— Привет, — поздоровался он, словно со старой знакомой, — газовщик звонил?

— Да, спасибо. Сегодня заедет.

— Отлично. Насчёт контрамарок я уже договорился. В пятницу вечером ты свободна?

— Пока да, — уклончиво ответила Катя, не желая сразу показывать, что готова пойти с ним на любой спектакль.

— Пьеса очень хорошая, идёт редко. «Превратности любви» называется. Режиссёр — француз. Постарайся.

— Да, хорошо… Спасибо, Гена.

— В четверг я позвоню.

— Конечно…

Нет, вряд ли воришка приглашал бы в театр. Скорей уж в кабак ближайший.

Разговор подслушала Машка. И даже догадалась о содержании:

— Куда-то пригласил?

— В театр.

— Узнай цену на билеты. Если меньше пятисот, не связывайся…

— Ма-аша…

— Маша знает жизнь. Не спорь.


Пьеса оказалась так себе. Полный авангард, а если называть всё своими именами — бред. С Катиной точки зрения, конечно. Но она со всей силы хлопала в ладоши. И не потому, что аплодировал зал. Потому, что аплодировал Гена. Потому, что в антракте она пила шампанское не в одиночестве, не высматривала потенциальных кавалеров и ей не мерещился Кевин Костнер. У неё был свой Кевин Костнер. Моложе и в сотню раз лучше. Тут и ладоши до крови отбить не жалко.

Он много и увлекательно рассказывал о театре — видимо, любил это дело. Мимоходом произнёс пару комплиментов её прическе. Катя не зря провела два часа в салоне, вспомнив, что на свете существуют эти чудесные заведения. И главное, она поймала пару его благосклонных взглядов. Взгляды приятно пощекотали. Значит, платье она выбрала правильное. Хотя выбирать особенно было не из чего. Её шкаф от одежды не ломился. Но главное ведь не количество… Пара платьев на выход, одно из них любимое, бирюзовое, в пол, с боковым разрезом, она и надела.

Гена нарядился ей под стать. Сама элегантность. Светлый джемпер от Пола Шаркса удачно сочетался с бордовой сорочкой на гранатовых запонках. Видимо, ему, как и ей, нравился гранат. Волосы явно уложены в салоне, и даже лёгкая небритость выглядела аккуратно, добавляя шарма. Ваниль сменил «Кензо».

Про стоимость билетов Катя, разумеется, не спрашивала.

Накануне приходил газовщик. Всё сделал, как и обещал Гена. Быстро и недорого, без всяких проектов.

Боже, неужели это происходит с ней?! Неужели дождалась?

Она тем не менее старалась держать себя в руках, а не скакать перед Геной счастливой дурочкой. Нельзя выдавать свою заинтересованность, тем более на первом свидании, — вспугнёт. К тому же она совершенно не представляет, кто он на самом деле — какие у него пристрастия и недостатки. И прежде чем терять голову окончательно, стоит убедиться в его благонадёжности. А вдруг он обычный кобель, меняющий женщин как носки. Фрилансер.

— Понравилось? — освещая лицо улыбкой, спросил он, когда они вышли из театра.

— Не то слово.

Даже если бы на сцене расчленяли покойников, она бы ответила утвердительно. Но ей хотелось дополнить ответ аргументами, и она выдавила пару ремарок касательно блестящей игры актёров.

Он предложил поужинать, благо спектакль закончился рано. Она не возражала. Вернее, опасалась, что не предложит. Зря.

Они доехали на его машине до уютного ресторанчика, спрятанного в переулках рядом с Невским. По дороге он рассказывал, в чём идея увиденной пьесы, почему режиссёр использовал такие необычные ходы, как, например, шапочки для купания вместо дамских шляпок и пакеты «Рив Гош» вместо походных сумок менестрелей. И действительно, теперь постановка не выглядела бредом обкурившегося наркомана. Каждая деталь несла смысловую нагрузку. Плохо, что уловить эту нагрузку без подсказки посвящённого было нереально.

Гена по-прежнему почти ничего не рассказывал о себе. Она же не спрашивала, опасаясь выдать свой интерес. Всё-таки мужчина должен проявлять инициативу и добиваться женщины.

Он заказал ей белого вина дорогого розлива, рыбное ассорти, сам же ограничился овощным салатом и кофе. Певица на небольшой сценке пела джаз в сопровождении гитариста. Романтичный антураж, многообещающее начало.

Они болтали о всяких милых пустяках, Гена удачно острил, она искренне смеялась. Читал стихи её любимой Ахматовой, а она в ответ свои собственные, студенческие. Поймала ещё пару его быстрых взглядов, направленных в район выреза на платье. Она пыталась гнать от себя скептическую мысль, что является для него проходным «переспальным» вариантом, но недоверие настойчиво долбило кулачками в черепную коробку. С чего это вдруг он приглашает её в театр, в ресторан? Внешность? Будем говорить прямо — не фотошоп. Материальное положение? Тем более не фотошоп. Что тогда? Весеннее обострение?

Вино частично ответило на поставленные вопросы. Вернее, успокоило. Да какая разница?! Почему люди находят друг друга, влюбляются, живут вместе? Нет никаких критериев. Это в чистом виде Божий промысел.

После ужина он предложил прогуляться вдоль Фонтанки, до Летнего сада. Лёгкий променад перед сном. Подышать озоном, полюбоваться видами.

Они брели к Инженерному замку и с удовольствием обсуждали смерть императора Павла, задушенного здесь верноподданными. Катя, как историк, оценила эрудицию Гены. Даже вышел небольшой спор об истинных причинах покушения. Она представила, что может произойти дальше. Он отвезёт её домой, возможно, попросится зайти. Она не станет возражать… Люди взрослые. Блин, а если не попросится?..

Они не пошли к Летнему саду, свернули к парадному входу замка. Брусчатка, качающиеся на ветру фонари, тени от деревьев, автономные уличные туалеты… Она взяла его под руку, якобы нечаянно поскользнувшись. Романтика…

— Эй… Карманы покажем…

Вот теперь она знает, как выглядят настоящие грабители.

Их было трое. Молодые, лет по двадцать с небольшим, один кавказец. Не сказать, что похожи на конченых наркотов, один довольно упитан. Чёрная одежда, чёрные шапочки, чёрные души… Перчатки с обрезанными пальцами. Романтика. Откуда они здесь? В центре культурной столицы? Это же не спальный район! Впрочем, почему должны грабить именно в спальном районе? На улице никого, спрячься в парковых кустах или за туалетами и жди жертву, гуляющую в приличной одежде и с гранатовым гарнитуром. Камеры наблюдения не страшны — темновато. И по брусчатке на каблуках не убежишь. Да и аура соответствует — здесь царя задушили, а уж обычных граждан грабануть — дело святое.

Огромный нож уже упирался в горло Гене. Второй, не менее страшный — в бок Кате.

— Цацки снимай! Быстро…

Гена не испугался, не потерял присутствия духа, осторожно опустил руки:

— Джентльмены, а поздороваться?

Сильный удар в живот вместо знакомства. Он согнулся в поясе, но затем выпрямился и схватил руку парня, державшего нож. Кавказца саданул ногой по колену.

Но тут же в дело вступил третий, державший на прицеле Катю. Отпустил её на секунду и врезал Гене локтем в район поясницы… Вскрик от боли, падение на скользкую брусчатку.

«…У них же ножи! Не игрушечные! И они явно обдолбанные какой-то дурью! Такие пойдут до конца! И могут убить его! Моего принца! Которого я столько ждала! Нет! Не получится, козлы, у вас ничего!»

Не оборачиваясь, она схватила ладонь, лежащую на её плече. Каблуком по голени, резкий разворот. Главный принцип айкидо — используй энергию нападавшего. Использовала. Грабитель по инерции попытался вырваться, за что жестоко поплатился. Она не сопротивлялась, подалась за ним, но тут же резко остановилась и вывернула захваченную ладонь. Приятный слуху хруст. Так обычно хрустят порванные связки. Грабитель вскрикнул, хлопнулся оземь. Нож отлетел в сторону, к туалетам. Не обманул тренер, преподававший факультативно за дополнительную плату кэмпо — микс из различных боевых искусств, связанный с самообороной. Преподавал на совесть, а не просто зарабатывал деньги.

Второй тут же бросился на неё. Но, не имея никаких представлений о единоборствах, кроме разборок в подворотнях, оказался лёгкой добычей. Вернее, не совсем лёгкой — весил он кило под сто. Но в айкидо и вес противника может действовать тебе на пользу, особенно на скользкой дорожке. Он попытался нанести прямой в голову (а чего ещё ждать от подобных типов?). Её «иккё омоте» оказался не очень эффектным, зато эффективным, не зря она особенно упорно отрабатывала именно этот приём. Соперник со всего маху шандарахнулся толстой мордой о камни и взвыл от боли в вывернутой руке. Помня, что оставался ещё третий, Катя не стала миндальничать и довела дело до конца — дожала. И откуда силы взялись? Вывих и длительное лечение парнишке гарантированы.

Кавказец оказался более подготовленным и даже встал в боевую стойку, подсмотренную в фильмах категории «В». С ним Катя вообще не церемонилась — крутанулась, словно в танце, взмахнув сумочкой и обрушив её на голову противника с последующим ударом в пах. Это уже из кэмпо. Он тем не менее маханул ножом, за что получил дубль сумочкой. А сумочка-то хоть и дамская, но весит под три кило. Катя называла её тревожным чемоданчиком — там было всё необходимое для жизни. Один флакон с туалетной водой чего стоит. А тональный крем, а рассыпчатая пудра! Нож в итоге тоже остался не у дел.

Одним словом, всё было кончено примерно за тридцать секунд. Происходи всё это на соревнованиях, зал разразился бы аплодисментами. Катя сама не ожидала от себя подобной прыти. На неё, выражаясь поэтическим языком, нашло вдохновение. Наверно, не будь с ней Гены, она бы просто отдала и кошелёк, и сумочку, и гарнитур, ибо мудрый тренер каждый раз повторял — если есть возможность уклониться от боя, надо уклоняться. Или убежать. Особенно когда силы явно не равны. А тут — трое, да ещё с ножами!

Грабители, понимая, что лучше свобода, чем принципы, сиганули в кусты, осыпая Катю оскорблениями и угрожая скорой и неминуемой расправой. Точнее, кричал только кавказец, остальные орали от боли.

Гена всё ещё лежал на брусчатке, постанывая и держась за ушибленную спину. Катя подбежала к нему, присела:

— Геночка… Как ты?! Не надо было влезать, я бы сама… Очень больно?

Новый знакомый отреагировал несколько странно. Во-первых, резко прекратил стонать, во-вторых, быстро, словно не было никакой боли, поднялся на ноги. Осмотрелся по сторонам:

— Где они?

— Так… Убежали… Одному я, похоже, связки порвала, второму руку вывернула…

— Связки?! — Гена переспросил тоном работника, которого хозяин выставил за дверь. — Ты шутишь?!

— Почему? Они же с оружием… И ограбить хотели… Надо вообще полицию вызвать. Вдруг их знают? Я двоих хорошо запомнила. И тут камеры есть.

— Ба-ли-ин!..

Не отряхнув от грязи плаща, Гена схватил её за руку и потащил к машине:

— Бесполезно. Полиции оно надо? Идём быстрее, они могут вернуться, и не одни. Я знаю подобную публику.

Резон в словах Гены имелся, Катя послушно двинулась за ним.

— Где ты так научилась?

— Я занимаюсь айкидо. И кэмпо… С тобой всё в порядке?

— Надеюсь… Бок болит.

— Надо обязательно сходить в травму. С этим не шутят. Там и почки, и печень.

— Завтра схожу…

— Если что, у меня травматолог знакомый. Очень хороший специалист… Я как-то на тренировке ногу…

— Спасибо, — перебил принц, — я сам.

Они быстро дошли до машины. По дороге Гене кто-то позвонил, он ответил, что сейчас занят и перезвонит позже. Гена запустил двигатель, но не трогался, видимо приходя в себя. Включил Нору Джонс, потом спросил:

— Ты сама как? Не ушиблась?

— Немного руку потянула, но это ерунда… Я так испугалась за тебя…

— Правда?

Вместо ответа Катя достала из сумочки платок и осторожно вытерла грязь с его щеки.

— Не бойся… Я с тобой.


За Литейным мостом их остановил инспектор ДПС. Гена нечаянно пересёк двойную осевую. Вернее, разметки на проспекте просто не было: за зиму она стёрлась, а новую не нанесли. Причём из-за резкого поворота и слабого освещения вписаться в полосу мог только профессиональный гонщик. Чем и пользовались бдительные стражи дорог — сразу пять полицейских машин несли вахту.

Катя вспомнила, что Машка, разъезжавшая на дамском «шевроле», жаловалась на это место. Типичная ловушка. Пересечение двойной осевой — стопроцентное лишение прав. После чего наглое вымогательство.

Инспектор — старший лейтенант, представившийся Петровым, подтвердил опасения:

— Нарушаем… Двойная осевая. Документы на машину и права.

Гена явно расстроился:

— Посиди, я сейчас.

Он вышел из «рено», вместе с инспектором направился к полицейской машине, по ходу что-то доказывая. Катя с тревогой наблюдала, как они сели в салон и захлопнули дверцу.

Какая невезуха! Ведь Гена может решить, что всё это из-за неё. Сначала одни грабители, теперь другие. Что она притягивает неудачу.

Но она ничего не притягивает! Наоборот! Она молит Бога, чтобы с ним ничего не случилось.

Разборка заняла минуты две. Гена покинул полицейский жигулёнок, на ходу убирая бумажник. Понятно без объяснений. Досудебное разбирательство.

— Сколько взяли? — негромко спросила она, когда её новый друг опустился в кресло и пристегнулся ремнём.

— Пять, — нехотя ответил он, бросив на неё взгляд, характерный для болельщика, смотрящего на купленного судью.

Да! Она угадала! Он, наверно, решил, что всё это из-за неё!

— Пять тысяч?

— Да уж не сотен.

— Ничего ж себе! Это треть моей зарплаты!

— Иначе лишение прав. Ничего не поделать. У них видеозапись, суд на их стороне. Я сам виноват.

И снова тон, которым не признают собственные ошибки.

— Погоди…

Катя отстегнулась, вышла из машины и с видом прораба, приехавшего оценить работу гастарбайтеров, направилась к «жигулям».

И снова ей показалось, всё происходило помимо её воли, словно автоматически, как и там, возле Инженерного замка.

— Катя!.. Погоди! Поехали! — Гена выскочил следом.

Поздно…

Она с такой силой дёрнула за ручку дверцы, что чуть не оторвала последнюю:

— Деньги верните!

Инспектор вздрогнул так, что пятисотенные купюры, которые он пересчитывал, выпали из рук на форменные брюки, а часть вылетела на асфальт.

— В чём дело? Вы кто такая?

Вместо ответа Катя выхватила из сумочки мобильный и набрала номер телефона доверия, начертанный на борту «жигулей»:

— Здравствуйте! Только что моего мужа остановил инспектор с номером семь-семь-восемь. Здесь ещё несколько машин, я могу продиктовать номера. Они устроили ловушку и собирают деньги. Пожалуйста, проверьте, где должны сейчас находиться эти машины. Записывайте!

Старлей выскочил из своего транспорта с такой прытью, словно последний был заминирован. Попытался вырвать мобильник.

Две машины с мигалками тут же уехали. Подбежал Гена:

— Кать, погоди… Я же сам…

Катя, прикрываясь сумочкой, диктовала номера. Она не понимала, что с ней происходит. Ещё несколько дней назад она покорно слушала газовщика, откровенно разводившего её на деньги. И даже не пыталась протестовать. А сейчас готова разорвать офицера полиции.

Офицер не оставлял попыток вырвать мобильник, оглядываясь при этом по сторонам, будто вор-карманник, и бормоча какую-то ерунду: мол, он ничего не брал и что женщина может быть привлечена за оскорбление представителей власти.

— Это вы власть?! — Катя оторвалась от мобильника. — Власть должна меня защищать, а не устраивать ловушки, чтобы бабок наварить! Давайте привлекайте! Только я вас тоже на мобильник записала! Посмотрим, кто кого привлечёт.

Инспектор с лёгкой укоризной посмотрел на Гену, как бы намекая: угомони свою подругу.

— Катя, прекрати…

— Я не буду ничего прекращать!!!

Инспектор, сообразив, что дамочка без царя в голове и готова на подвиг, решил не осложнять себе жизнь. Прыгнул в машину и газанул от греха подальше, на ходу выкинув в окно несколько купюр. Кто знает, не меченые ли они?

Катя продиктовала последний номер. Гена принялся собирать деньги.

— Девушка, инспектор семь-семь-восемь находится в Центральном районе.

— Узнайте у него, что он делает на Лесном проспекте.

И остальные тоже. До свидания.

Она отключила трубку, отдышалась. Гена взял её под руку и отвёл к машине.

Нора Джонс по-прежнему мурлыкала джаз своим бархатно-кошачьим голосом.

— Зря звонила… Они наверняка и так знают.

— Может, и знают… Только деньги он вернул.

С этим не поспоришь.

— Спасибо, — немного помолчав, поблагодарил Гена, — если откровенно, я просто растерялся… Как-то всё по-дурацки… Они ж действительно устроили здесь ловушку.

— Они берут, потому что все платят.

— Да, согласен.

Катя мгновенно оттаяла и успокоилась:

— Ладно… Поехали. Ничего, что я назвалась твоей женой?

— Совсем ничего.

На чай Гена не просился.

И снова не оставил номера мобильного.

* * *

— Не переживай. Объявится, — приободрила опытная коллега Маша, выслушав от Кати историю вчерашних приключений, — иначе бы он не потащил тебя в кабак и не читал бы стишки. Да и в театр. Значит, есть у него к тебе какой-то интерес.

— Но почему тогда не оставить телефон? — по-прежнему не успокаивалась Катя.

— Да мало ли… Может, просто забыл, а может, боится, что ты позвонишь в неудачный момент, например когда он будет с другой дамой.

Да, возможно… И как ни печально, но версия, что Гена обычный пикапер, пока не опровергнута.

— Ставлю сто к одному — позвонит сегодня же.

Катя установила в мобильнике самый громкий сигнал, хотя он и так был довольно громким. Моментально прерывала разговор с клиентами и знакомыми, если поступал параллельный вызов. И раз в минуту поглядывала на дисплей — не пропустила ли звоночек.

— Судя по твоему неадекватному поведению, юноша оказал на тебя неизгладимое впечатление, — вновь подметила Машка, — и ты готова провести с ним остаток дней. Я угадала?

— Насчёт дней пока не уверена, но в остальном — да, наверное.

Катя не стала скрывать очевидное. Да и зачем? Гена ей действительно нравился.

— Если хочешь продлить удовольствие, не давай затащить себя в койку. По крайней мере, на втором свидании.

— Да ну тебя!

Вообще-то, резон в Машкиных словах имелся. Всё волшебство может закончиться именно на койке. Просто потому, что инстинкт охотника сразу же сойдёт на нет. Чего ужасно не хотелось бы.

Он позвонил в час дня. Как Катя ни подготавливала себя к звонку, дяденька «мандраж» тут же напомнил о своём присутствии. Пальцы автоматически принялись мять всё, что попадалось под руку. Выжил только дырокол — потому что железный.

Гена сообщил, что наведался в травмпункт, серьёзных проблем нет. Так, ушиб почки, но это не вызовет летального исхода. Потом поинтересовался, во сколько Катя сегодня заканчивает работу.

— В шесть, — на автомате ответила та, предусмотрительно не уточняя цели вопроса.

— О’кей, — коротко ответил он и отключил связь.

В обеденный перерыв, вместо того чтобы вкусить традиционного салата, Катя помчалась в салон красоты, находящийся в соседнем с офисом здании. Заняла у Машки всю наличность. Что бы ни случилось сегодня после работы, она должна быть во всеоружии.

«Всеоружие» влетело в прелестную сумму, но зато Машка, увидев вернувшуюся в офис коллегу, всплеснула руками:

— Фотошоп! Реальный фотошоп! Только на улицу не выходи — все кобели сбегутся!

Катя привыкла к подобным шуточкам подруги и не обижалась.

— И в Сеть фотку не выкладывай — устанешь отбиваться от атак. Сколько отдала за грим?

— Не важно.

— Конечно не важно, когда дело пахнет стихами.

— Прекрати.

Разумеется, заходящие в офис клиенты мужского пола обращали на менеджера более пристальное внимание, чем обычно. И почему она раньше не догадалась просто посетить салон? Видимо, не было повода. Вернее, настроения. Ввиду кажущегося отсутствия перспектив.

Зря. Оказывается, перспективы есть всегда. Поэтому салоны открываются в каждом подъезде.

Без пяти шесть она осторожно выглянула через жалюзи офисного окна. Бордового «рено» не было. А что, если он спросил про окончание работы просто так? Для поддержания разговора.

Дяденька «мандраж» вновь напомнил о своём существовании. Катя немного задержалась, вновь выглянула в окно. Всё та же безрадостная картина.

Она попрощалась с уборщицей, пару раз в неделю приходившей в офис, вышла на улицу. Никого. То есть кто-то, конечно, был, но не тот, кого она надеялась увидеть.

До остановки маршрутки минут десять ходьбы через небольшой парк. Она всегда ходит здесь, даже в слякоть. В отличие от основной массы клерков, обходящих парк по сухому асфальту.

Почему-то в подобных ситуациях всегда думается о чём-то поганом. Сегодня, к примеру, о том, что Гена больше никогда не позвонит. Она, конечно, предусмотрела подобный вариант, запомнив номер его машины, но всё равно. Что ей делать, если он не позвонит?

А что, собственно, случится? Всемирный потоп? Или падение метеорита? Наверно, ничего. Никуда не денется ни этот парк, ни офис, ни Земля, ни она… Так, останется одна маленькая зарубка на сердце.

Народу в парке немного, не очень подходящее время года для прогулок. Летом здесь играют музыканты, а сейчас ещё рано… Ещё холодно.

…Откуда тогда музыка? И такая знакомая музыка?

Голос. Женский голос. Песня… Боже… Да это же…

Нора Джонс!

Катя остановилась, огляделась, прислушалась. Ошибки быть не может. Это одна из её любимых песен. «Сюрпрайз, сюрпрайз…» Пела, конечно, не сама Нора… Но очень похоже.

Это не случайность! Не может звучать в парке именно Нора Джонс!

Она свернула с главной аллеи и осторожно, словно боясь вспугнуть песню, двинулась в ту сторону, откуда лилась музыка.

«Сюрпрайз, сюрпрайз…» всё отчётливее.

Она узнала музыкантов. Те самые, что пели вчера в кафе. Парень и девушка. Стояли в одиночестве под фонарём и исполняли песню. Если они хотят заработать, это не самое удачное место. Значит, они не хотят заработать, а значит… Значит, они играют для неё…

— Привет…

Катя обернулась и упёрлась в цветы. Большой букет белых гербер. Долгоиграющие цветы. Гораздо более стойкие, чем розы. Гена опять угадал — она любила именно герберы. Или от кого-то узнал… От кого?

— Привет…

— Ух ты! Обалдеть!

Он не отрываясь пялился на неё, словно кот на месторождение валерьанки. И неясно, кто для кого подготовил «сюрпрайз».

— Это тебе. — Придя в себя, он протянул ей герберы.

— Спасибо… Песня тоже для меня?

— Какая ты догадливая, ничего не утаишь, — улыбнулся он, беря её под руку. — Ты не против, если мы прокатимся? Я хочу показать тебе одно обалденное место.

— Не против.

Он кивнул музыкантам, те улыбнулись в ответ, продолжая петь. И пели до тех пор, пока Гена с Катей не покинули парк.

Так о чём она переживала? Проклятая мнительность.

Он гнал машину по Петергофскому шоссе, в сторону Константиновского дворца и фонтанов. Катя редко бывала в этой части города. Здесь всё преобразилось, даром что дорога в президентскую резиденцию. Китайцы отстроили целый город возле Финского залива, где раньше был пустырь.

Они ехали в Кронштадт, но не по Кольцевой, а по более живописной трассе. Катя никогда не была в Кронштадте, хотя на маршрутке от метро можно добраться за сорок минут. Ноги не доходили.

— Я договорился, нам покажут Морской собор.

С кем договаривался, Гена не уточнял, но, видимо, с людьми очень высокого уровня. В Морском соборе всё ещё шла реставрация, и посетителей туда пускали крайне редко…

Господи, неужели это происходит со мной?

Они проскочили Константиновский, Стрельну, парковую зону, Петергоф… За Петергофом свернули в сторону Кольцевой. Пробок не было, Гена прибавил газу. Собачка на торпеде мило покачивала головкой. Катя улыбалась. А Гена уже не бросал на неё тайные взгляды, а откровенно таращился, словно дембель на обложку эротического журнала.

Что совершенно недопустимо на скорости восемьдесят километров в час, да ещё на весенней скользкой дороге. Ведь достаточно одного неверного движения…

— Гена!!!

Резкий свет фар встречной машины, резкий поворот руля, сбитое боковое зеркало…

«Рено» уклонился от удара. Это хорошо.

Но при этом соскочил с проезжей части и теперь летел по воздуху, держа уверенный курс на росшие вдоль канавы тополя.

Это плохо.

* * *

— Девушка… А кто оторвал дверцу?

— Не знаю… Наверно… я.

— Вы?! Чем?!

— Руками…

— Да ладно… — Парень в спецовке с надписью «МЧС», заглянувший в салон «скорой», скептически посмотрел на сидящую там Катю с перевязанными ладонями, потом ещё раз на валявшуюся на земле покорёженную дверцу «рено». — Смеётесь? Да тут и домкратом не оторвать.

— Я оторвала…

…Машина вспыхнула сразу после столкновения. Подушка безопасности отправила Катю в нокаут, и она на несколько секунд потеряла ориентацию. Когда пришла в себя, из-под капота валил дым. Ей повезло, «рено» врезался в тополь левой, водительской частью. Придорожные кусты несколько смягчили удар.

Не повезло Гене. Подушка тоже сработала, но его зажало между рулём и сиденьем. Мало того, он был без сознания.

Из-под капота вырвалось пламя. Машина хоть и железная, но при определённых обстоятельствах горит лучше бумаги. И Катя знала это… Она смогла освободиться от ремня — замок не сломался. Толкнула дверцу, вывалилась из салона.

— Сейчас, Геночка… Сейчас…

Его дверцу заклинило намертво. Вытащить Гену через пассажирскую нереально.

…Катя не поняла, что произошло потом… Выбила камнем боковое стекло — несколько осколков врезались в лицо. Ухватилась своими маленькими ручками за дверную раму и с отчаянным криком потянула её на себя. Бесполезно!

И тут ей показалось, что откуда-то с чёрного весеннего неба к ней протянулись две сильные руки, обхватили её ладони, чей-то голос прошептал: «Давай!» — после чего они вместе ещё раз рванули дверцу… Последняя с хрустом оторвалась и отлетела на пару метров от горящей машины…

Она вытащила Гену из салона, собачка раньше вылетела вместе с лобовым стеклом.

Потом к ним подбежали люди… Когда машина уже была полностью объята пламенем…


Первая «скорая» увезла Гену. Вторая занялась Катей. Врачи перебинтовали порезанные ладони, обработали раны от осколков стекла на лице, вкололи обезболивающее и успокоительное. Обрадовали диагнозом — всего лишь сотрясение мозга. Соответственно — госпитализация. Прежде чем отправиться в больницу, она вышла из кареты «скорой» и подобрала плащ, срезанный с Гены первой бригадой врачей. Ощупала карманы, нашла мобильник… Надо сообщить его родне или друзьям. Нажала список контактов.

Там был всего один контакт.

Она.

* * *

Выписали Катю на следующий день. Накануне в больницу примчались родители, Машка. Катя попросила узнать, в какой он клинике и каковы перспективы. Она подсмотрела его фамилию на кредитке, когда он расплачивался в ресторане. Машка, имевшая связи во властных структурах, просьбу выполнила без проблем. Гена лежал здесь же, в реанимации, в соседнем корпусе. Перспективы нормальные. Перелом правой ноги, вывих левой, ушиб мозга и целый список мелких повреждений. Но жить будет — и, возможно, долго. Но вот машина восстановлению не подлежит, что для иного практичного человека пострашнее, чем собственный диагноз.

Катя немного успокоилась, но до утра так и не сомкнула глаз. В палате лежали ещё три женщины, одна из которых преклонных лет. Часа в четыре Катя поднялась, чтобы сходить к нему, но на улице был минус, а верхнюю одежду у неё забрали в приёмном покое.

Принесённую утром кашу она проигнорировала — есть совершенно не хотелось. Только пить, но пить не дали. Сходила в справочное бюро, узнать, что с Геной.

— Посторонним справок не даём, — обрадовала строгая сестра. — Вы кто ему?

— Я не посторонняя… Мы вместе ехали в той машине… В Кронштадт.

— Ему сделали операцию, состояние стабильно тяжёлое, он в реанимации. К нему нельзя.

Вечером её выгнали из больницы, настоятельно порекомендовав наблюдаться в поликлинике.

Катя ничего не знала о нём. Ни адреса, ни кто его родственники или друзья. И в мобильнике только её номер. Но так не бывает! Не шпион же он?! Верная Машка опять-таки через властные структуры попыталась пробить адрес по фамилии. Пробила. Вдвоём они съездили к нему домой. Обычная многоэтажка свежей постройки. Да, он же купил квартиру в кредит. С соседями сойтись не успел, те о нём ничего не рассказали. Попробовала проверить по социальным сетям. Никаких следов.

Она приезжала в больницу каждый день, но в реанимацию её по-прежнему не пускали. Между делом уточнила на вахте, не прорывался ли кто ещё? Оказалось, нет. Странно. Неужели у взрослого человека, не бомжа какого-нибудь, нет ни одного знакомого в огромном городе? Очень странно.

А вдруг он мент под прикрытием? Недавно такой сериал показывали. И тоже у мента приключился роман. Но знающая жизнь Машка успокоила — менты под прикрытием, только когда женам изменяют. Или фирмы крышуют.

Через неделю Гену перевели в двухместную палату, и ей наконец разрешили свидание.

Он лежал на специальной кровати с противовесами. Правая нога в гипсе. Недельная щетина, бледность и худоба. Никаких передач на тумбочке. Только стакан с водой, пузырьки с лекарствами и пластиковая чайная ложечка.

Он улыбнулся, увидев её. Спросил, как дела. Она улыбнулась в ответ, села рядом на табурет, поставила на тумбочку собачку.

— Со мной всё хорошо. Как ты?

— Отлично… Жив. При определённых обстоятельствах это можно назвать чудом.

Они немного поговорили, вспомнив обстоятельства аварии. Гена признался, что виноват сам, — отвлёкся.

— Врач сказал, ты оторвала руками дверцу машины, чтобы вытащить меня? Это так?

— Я не помню, — тихо ответила Катя, — да какая разница? Главное, ты жив.

— Обалдеть…

— Кто-то знает, что ты здесь? Родня, сослуживцы?

— Нет, я никому не звонил, не хотел беспокоить… У мамы проблемы с сердцем, зачем расстраивать? А заказчики вспоминают обо мне только в деловых целях. Да и мобильник там остался… на дороге. А на память я номеров не помню.

Катя достала из сумочки его мобильник, положила на тумбочку. Не стала сообщать, что заглядывала в него. Решила посмотреть реакцию.

— Ой… Спасибо… Ты… Звонила кому-нибудь с него?

— Нет.

Ей показалось, что он выдохнул с облегчением.

— Я тут тебе принесла… Покушать.

Катя принялась выкладывать фрукты, сваренный бульон в банке, сок — всё, что разрешил врач, с которым она проконсультировалась.

— Спасибо…

— Тебе помочь? — Она достала из пакета столовую ложку.

— Не надо… Руки-то целы.

Она подложила ему под голову подушку, и он поел бульона. Её ладони всё ещё украшали бинты, Гена осторожно взял её правую руку и аккуратно погладил. Она не сопротивлялась.

— Жаль, не посмотрели собор, — произнёс он с какой-то обречённостью.

— Можно съездить на маршрутке.

— Да… Можно.

Кате не хотелось уходить, но бдительная сестра напомнила, что на первых порах время свидания ограничено.

— К тебе кто-нибудь ещё приходит? — спросила она, поднимаясь с табурета.

— Пока нет… Я никого не хочу обременять.

— А мне?.. Можно тебя навещать?

Он ещё раз улыбнулся:

— Нужно.


Катя приходила к нему каждый день в течение месяца. Мчалась после работы в магазин, покупала свежих продуктов, а после к нему. Забросила айкидо. Больница находилась на другом конце города, на юге, но она не роптала. Вечером варила свежий бульон и готовила всякие вкусные штучки по редким рецептам. Звонила днём, рассказывая городские новости. Помогала ему гулять по больничному коридору на костылях, поддерживая за плечи. Развлекала историческими легендами и смешными ситуациями из своей жизни. Как-то он тактично предложил ей деньги за продукты, но она отказалась, соврав, что для неё это совсем не обременительно.

Вообще-то, она заняла денег у Машки, хотелось привозить ему только качественные и свежие продукты. Мало того, она купила ему сменную одежду, пижаму и принесла маленький плеер и бритвенные принадлежности.

Никакая платная сестра-сиделка не ухаживала бы за ним так, как ухаживала Катя.

И никто больше к нему не приезжал, кроме полицейских дознавателей и страховщиков. Как-то она осторожно спросила, есть ли у него кто-то из женщин? Гена признался, что после развода встречался с одной дамой, но отношения не сложились по различным причинам. Одиночество тяготило, познакомиться с кем-нибудь оказалось не так просто, воспользоваться для этого Интернетом он не хотел. Прямо как она.

Накануне выписки Гена попросил помочь ему выйти на улицу, подготовиться к встрече с суровой реальностью. Ещё довольно долго предстояло ходить с костылями и в гипсе.

Весна уже победила зиму, первая травка окрасила газон в бледно-зелёный цвет. Они прошлись по больничной аллее, свернули в небольшой скверик ещё с голыми кустами. Здесь никого не было. Гена остановился, поднял голову, несколько секунд смотрел на небо, после взял второй костыль в левую руку, а правой обнял Катю, сильно прижав к себе:

— Встреть меня завтра…


Всё изменилось… Вечно хмурая Машка стала вдруг необыкновенно милой, занудный начальник — необыкновенно добрым и понимающим, надоедливые клиенты — вежливыми и улыбчивыми. Улицы ярче, небо светлее. Да всё! Всё изменилось!

У неё есть человек, который ждёт её.

И Катя тоже изменилась! Договорилась в жилконторе насчёт ремонта — теперь в квартире будет бывать он! Оформила кредит в банке и накупила себе красивой одежды, дорогой косметики и бижутерии! Коту — бантик. Потом, когда он выпишется, возьмёт абонемент на фитнес вместо айкидо. Она должна выглядеть красивой для него!

Всё, всё для него. За прошедший месяц он стал для неё самым близким и родным человеком.

И она для него. Наверняка…


В день выписки, в субботу, она накрыла на стол, навела порядок, сбегала в салон красоты сделать укладку и макияж, надела новое платье, заказала такси. Велела водителю в нужное время ждать возле центрального выхода из больницы. Они, конечно, поедут к ней. Она уговорит. А завтра отвезёт Гену домой.

В четыре дня, как и договаривались, она зашла в палату, держа пакет с отцовской курткой и брюками. Гена с отцом примерно одной комплекции. Накануне Катя сгоняла к родителям. Она, естественно, рассказала им о новом знакомом. Мама, переживавшая за судьбу дочери, обрадовалась; обычно ворчливый, отец отреагировал спокойно. Предложил взять ещё свитер и банку с дачными солёными огурцами.

Койка Гены пустовала. Видимо, он вышел. Или ждет её внизу, в холле, потому что вещей на стульчике и тумбочке тоже не было.

— Здравствуйте, — поздоровалась она с пенсионером, занимавшим соседнюю кровать, — а Гена давно ушёл?

— Да с час где-то. Как выписали, так и ушёл.

С час? Почему же он не позвонил? Она бы приехала раньше! Видимо, он внизу, в больничном кафе или холле.

Катя не стала дожидаться лифта, сбежала вниз по пожарной лестнице. В холле осмотрелась. Гены не было. Заглянула в кафе — тоже пусто. Набрала его номер. Холодный автоответчик. «Абонент вне зоны…» Неужели нельзя было записать текст другим, более привлекательным голосом? Впрочем, какая разница?

Подошла к справочной, назвала его фамилию. Сестра, узнавшая Катю, даже не заглянула в компьютер:

— Так выписали его.

— Я знаю… А вы не видели, где он?

— Кажется, его встретила какая-то девушка.

— Что?!! Какая девушка?!

— Я не спрашивала… Молодая, симпатичная… В красном плаще.

— И это был точно Гена? — В Катином горле мгновенно пересохло.

— Да, — твёрдо заверила сестра, — она встретила его, и они ушли. Он был на костылях.

— Погодите… У него же нет верхней одежды. Не в пижаме же он ушёл?

— Нет, не в пижаме. В куртке, кажется.

Катя отошла от окошка.

Какая ещё девушка?! У него же нет никого, кроме неё… Страховой агент? Но почему тогда Гена не позвонил?

Может, они ждут её во дворе? Катя выскочила из больницы. Огляделась. Среди встречающих и гуляющих Гены не заметила. Быстро прошла по дворовой аллее. Пусто. Вернулась в холл, не зная, что предпринять.

В сумочке запиликал мобильник. Как всегда в особо важных случаях, он завалился на самое дно. Катя подбежала к подоконнику и вытряхнула на него всё содержимое. Флакон духов не выдержал удара о кафельный пол, тени для век упали рядом с осколками. Больничный запах смешался с ароматом любимых духов.

— Да! Алло!!!

Звонили из диспетчерской такси. Обрадовали, что машина подана и ждёт.

— Спасибо…

Какая-то идиотская ситуация! Он же должен, должен был хотя бы позвонить или предупредить! Может, что-нибудь случилось?

Звякнул колокольчик в её мобильном, просигналивший о свежей почте, — Катя пользовалась безлимитным Интернетом. Наверняка очередной спам. На всякий случай она открыла почту.

Это было письмо. И Катя оставила бы его на потом, если бы не имя вложенного файла.

«Гена».

Она опустилась на скамью, рядом со старичком, надевавшим бахилы, открыла текст.

«Здравствуй, Котёнок…»

Котенком её называл только один человек. И не Гена.


«…Что ты переживаешь в настоящий момент, а? Не самые приятные минуты, согласись. Примерно то же самое переживала и переживаю до сих пор я. По твоей милости. И пусть до тебя наконец дойдёт, что неосторожным словом можно сломать жизнь близкому человеку. И дешёвым „извини“ не отделаться. А ты была для меня очень близким человеком…

Тебе приятно осознавать, что ЕГО ты больше никогда не увидишь? Правда, здорово?

А ты его не увидишь. НИКОГДА. И как бы ни искала — не найдёшь, можешь даже не пытаться.

Тот билет в театр прислала я. Знала, что у тебя есть дисконт от этого магазина. Когда-то это был наш с тобой любимый магазин. Если бы ты не стала ловить такси возле театра, я придумала бы что-нибудь другое. И если бы ты не пригласила его смотреть свои трубы, он напросился бы сам. Поверь, он умеет это делать. Тебя не насторожило, что он, как и ты, тоже любит Нору Джонс, лакричные конфетки, гранат? Анну Ахматову? И что угадал с герберами? И много чего ещё? А какой он хороший человек — помог одинокому автомобилисту на ночной улице! Ну как в такого не влюбиться? Ты ведь влюбилась, верно?

Те ребята у Инженерного замка не были грабителями. Просто хотели усилить впечатления. Жаль, не успели, а то бы он их очень красочно раскидал…

Конечно, авария немного спутала планы, но нет худа без добра — не пришлось придумывать продолжение романа.

В квартиру, которую он „купил“, можешь не ездить. Там живёт совсем другой человек. Единственная правда во всей этой истории — его имя. Так удобней, чтобы не запутаться.

Он не из Калининграда. И не из Питера. Он профессиональный „разрушитель семей“. Его нанимают ревнивые мужья, чтобы проверить своих жён на верность. Недешёвое, кстати, удовольствие. Но для тебя мне ничего не жалко. Пьеса была сыграна отлично, уверена — ты не скучала.

Надеюсь, теперь ты понимаешь меня и не будешь держать зла.

Желаю счастья, Котёнок. Твоя Алина.

Р. S. Не ищи его. Он профессионал.

Да и зачем искать?»


Катя выронила мобильник, розовый чехольчик отлетел в сторону. Старичок в бахилах бодро, по-молодецки, подскочил, поднял и телефон, и чехольчик, протянул ей:

— Пожалуйста… Девушка, с вами всё в порядке? Эй! Девушка?

Она взяла трубку с чехлом, не глядя бросила в сумку. Минут десять просто сидела и смотрела в одну точку.

Наверно, те, кто видел её сейчас со стороны, посчитали бы, что у неё кто-то умер.

Правильно бы посчитали. Умер.

И как теперь жить?

Она даже не плакала. Это всё потом. Сейчас полнейшее опустошение.

Поднялась, вышла из больницы, оставив на скамеечке пакет с вещами…

— Девушка, вы забыли…

Она ничего не видела. И никого. Просто шла по инерции вперёд, словно заведённая кукла со стеклянными глазами. Отличие в том, что у куклы есть моторчик. У Кати не было. У неё уже ничего не было.

И она не знала, куда идёт. Ей просто хотелось отсюда уйти. Куда-нибудь, где нет дорогих подруг и дешёвых недругов. Где вообще никого нет! И ничего!

…Даже музыки…

А она опять звучит в голове. Словно нарочно…

«Санрайз, санрайз…»

Замолчи, Нора! Я не хочу!!!

«Сюрпрайз, сюрпрайз…»

Заткнись!!!

— Мама, смотри! Тётенька поёт!

Катя замерла. Песня продолжала звучать. И, судя по репликам прохожих, её слышала не только она.

…Певица стояла в глубине больничного двора, в том самом месте, где вчера Гена обнял Катю. Та, из ресторана. Сегодня на ней был красный плащик и красные сапожки. Гитарист сидел на складном стульчике. Теперь им подыгрывали толстый клавишник и перкуссионист-кавказец, стоявшие сзади. Причём клавишник играл одной рукой. Господи! Да это же… Это же те хулиганы, что напали на них у Инженерного замка!

Девушка пела в микрофон, небольшая колонка усиливала звук, и песню можно было услышать даже с шумного проспекта.

Больные распахнули окна и столпились возле окон, а бдительные сёстры кричали, что на территории больницы запрещено шуметь.

«Сюрпайз, сюрпрайз…»

«Его встретила какая-то девушка… В красном плаще…»

Катя очнулась, развернулась и побежала к музыкантам.

Певица улыбнулась, увидев её, и помахала рукой. Гитарист тоже дружелюбно покивал. И «хулиганы» тоже улыбнулись.

Она остановилась в паре шагов от них.

«Не ищи его… Он профессионал…»

— Девушка… Вы забыли снять бахилы…

Катя резко обернулась.

…Гена стоял на дорожке, опираясь одной рукой на костыль. В другой руке держал огромный букет белых гербер.

— Привет… Мне пришлось уйти пораньше, подготовить сюрприз… Ты, наверно, решила, что я сбежал? Извини, если пришлось поволноваться.

— Зачем? Всё это? Кто они?..

— Дело в том… Я хотел тебе кое в чём признаться… Надеюсь, в их присутствии ты не дашь мне в морду…

Катя опустилась на скамеечку:

— Дурак… Никогда больше так не делай.

* * *

Накануне вечером

— Алина… Вот твой аванс… Будем считать, что между нами не было никакого договора.

— Не поняла… Гена, какие-то проблемы? Что значит «никакого договора»?

— Задача оказалась невыполнимой. Извини.

— Почему?! Всё же идёт по плану!

— Не совсем… До свидания… Мне пора на осмотр.

Он неуклюже развернулся на костылях и поковылял в палату.

— Погоди! Ты ей всё расскажешь?

— Да… Завтра… После выписки, — не поворачиваясь, ответил он.

— И всё-таки, Ген? Что случилось?!

Он остановился, затем так же неуклюже развернулся и посмотрел на собеседницу:

— Хочешь совет? Найди себе кого-нибудь… Только не устраивай никаких комбинаций… Они не помогут… Потому что это в чистом виде Божий промысел.

«Или не Божий», — добавил он про себя и скрылся за дверью палаты.

Наталья Ключарёва Мастерица

Блаженны безымянные творцы узоров, сплетающие нити судьбы, ткущие полотно жизни, где всё повторяется, как припев бесконечной песни, но каждый раз по-своему, на новый лад.

Где всё неповторимо.

Блаженно ваше безликое вольное племя, уходящее корнями за край времён, в тридевятое царство, где все растворяются во всех, где каждый поворот руки прошёл сквозь толщу поколений и повторяет движения праматерей.

Блаженны ваши цветы и звери, львы рыкающие, полканы, тянитолкаи, кони-цапли на тонких ногах. Блаженны круги и перекрестья, листья и капли, ягоды и лучи.

Цветите, растите, будьте. Пойте нашу общую, нашу всегдашнюю песнь.

* * *

У Лукерьи на двери, на старой, высушенной солнцем многих лет, выбеленной снегом многих зим доске, василёк-растрёпка расцвел. Чтобы в дом войти, надо с цветком поздороваться. Почешешь его мизинцем под подбородок, он и рад: листьями плещет, хохочет — того и гляди сорвётся с места и поскачет, брыкаясь, в чистое поле, как несмышлёный телок.

Лукерья порой нарочно свой цветок расщекочет и выпустит — пусть проветрится. Бывает, тот домой и не вернётся. Ни к ночи, ни через день.

Тогда Лукерья разводит краску в яичном желтке и новый рисует, краше прежнего. А на беглеца не обижается, только вздохнёт иногда: как он там на вольной воле, всё ли ладно, всего ли довольно?

Случается, пойдёт Лукерья в лес за крапивой или на луг — зверобой с полынью собирать, и встретит своё чадушко — одичавшее, обветренное, очень довольное.

Вон стоит, старой ольхе под бок прилепился. Или вон — с муравьиного пня кивает. Помашет Лукерье издалека и снова с бабочками перемигивается. У той сердце и успокоится: ничего, прижился.

Зимой рисует Лукерья свои цветы на снегу. Веточкой, которую ветер с дерева сдул. Заметёт цветы метель, уйдёт красота под снег, а весной побежит бурными ручьями в овраги, умоет спящую царевну-землю, и проснётся та краше прежнего…

А Лукерья палкой в грязи нарисует солнце — в помощь весне.

* * *

Вообще-то, её звали Лидия. Но это имя всегда казалось ей чужим, точно необитаемым. С детства она ясно чувствовала, что врёт, называя себя так. И простой вопрос: «Как тебя зовут?» — всегда вызывал у неё секундное замешательство.

Она пыталась сжиться с именем, сделать его своим собственным, обжить. Крутила и так и эдак: Ли-да, Ли-ди, Ли-до, но оно никак ей не шло, топорщилось, как одежда с чужого плеча.

Когда она нарисовала первый узор, то вдруг услышала в его изгибах и повторах своё настоящее имя. Оно было странным, старинным. Конечно, мама никогда в жизни не могла её так назвать: Лукерья Георгиевна.

Как-то само собой отменилось и отчество: Германовна. Но она этого почти не заметила, ведь за ним не стояло никакой реальности, кроме строчки в свидетельстве о рождении.

Новое имя сияло перед ней, словно солнце в ночном небе. Оно прокатывалось во рту, как речная галька, распускалось подобно цветам и хвостам райских птиц, которые тогда впервые стали являться ей в минуты между сном и явью.

Оно бурлило и брыкалось, само рвалось наружу, как потоки талой воды из-под осевших сугробов.

Потом она вспомнила: именно так звали прабабку, умершую задолго до её рождения. И поняла, что это правильно: новое имя вплело оторванную нить её жизни обратно в полотно рода.

* * *

Диковинные звери приходят к Лукерье в дом. Возьмёт она кусок глины, помнёт не глядя, а потом вдруг — будто дверь распахнулась — уже знает, кто у неё в руках. Барашек-круторожек, или лошадка-тонконожка, или пёс-мокронос.

Теперь Лукерья по сторонам уже не зевает. Белым лицом над глиной склоняется, как луна над спящей землёй, быстрыми пальцами рвёт, катает, вытягивает…

Как откроются у зверя глаза, начинает Лукерья с ним разговаривать. И слова-то всё чудны́е, непривычные. Откуда они берутся, Лукерья не знает — никто с ней никогда так не говорил. И она ни с кем.

И всё чудится ей, будто это сама глина, сама мать сыра земля сквозь неё своих чад окликает и пестует.

«Раскрасавица моя, разумница, ладушка-ненаглядушка, за ушко да на солнышко, округляйся животок, загибайся коготок… Раз копытце, два копытце, выходи воды напиться…»

Лукерье немного страшно, словно она ворожит. И радостно, будто рожает.

После стоят звери на столе, обсыхают, оглядываются, в себя приходят. А Лукерья лежит пластом, и у неё едва хватает сил, чтоб улыбаться.

* * *

В минуты между сном и явью, стоит Лукерье закрыть глаза, вспыхивают перед ней в темноте яркие, словно солнцем очерченные, цветы, сплетаются узорами ветви, слетаются, сверкая ярче зарниц, жар-птицы с каплями огня на каждом пере…

В мгновение ока вырастают небывалые деревья до небес, раскидываются, словно скатерть-самобранка, поля оглушительного разнотравья, и летят по ним — быстрее стрел, легче ветра — красные кони с лебединым изгибом шеи.

Одни образы сменяются другими, так что Лукерья не успевает перевести дух. Голова начинает кружиться и в глазах рябит, будто в жаркий день смотришь на реку с сильным течением.

Но едва Лукерья пытается вглядеться в какую-нибудь картину, чтобы запомнить детали, как всё расплывается, краски смешиваются и гаснут, и вот перед ней только темнота и привычные очертания домашней утвари.

Лукерья набирает воздуху полную грудь, будто в омут собралась прыгать, и опять закрывает глаза.

Маятник в часах успевает качнуться только в одну сторону — а река уже вновь подхватила Лукерью и понесла как щепку сквозь радужный ирий сад.

Лукерья лежит, не шевелясь, на спине, и слёзы бегут по вискам в разметавшиеся на подушке волосы.

Жгёт её изнутри красота. Манит и не даётся в руки.

Наутро возьмёт Лукерья с полки какого-нибудь глиняного козлика, приголубит и попытается украсить его крохами своих ночных видений.

Сияют Лукерьины звери — с улицы видно. Дети нос о стекло плющат, глаза таращат.

А Лукерья печалится и вздыхает: не то всё. Совсем не то.

* * *

Бывают у Лукерьи смутные, недужные дни. Обычно после особенно ладной игрушки, над которой руки летают сами, как птицы.

На другое утро встаёт Лукерья не с той ноги, и всё у неё идёт вкривь и вкось, даже самое простое.

«А ну вас совсем!» — в сердцах бросает Лукерья, накидывает кое-как платок и бежит из дому прочь, прочь, куда глаза глядят, куда несут ноги.

Она уже знает, почему чувствует себя как разбитый горшок на плечах пугала. Это в первые разы пугалась до слёз, отчаивалась, а теперь привыкла к тому, что иногда путь лежит через пустыню.

Это засуха. Пересох поток, мчавший сквозь неё образы, водивший её рукой. Иссяк, истомился.

Она должна позвать обратно в себя живую воду, вернуть своенравную реку назад в берега.

Для этого надо замедлить бег, отдышаться. Поверить, что засуха — не навсегда. Остановиться. И отворить зренье.

Просто смотреть вокруг. Просто смотреть. Смотреть.

Вон под мышкой у кривой берёзы улыбается гриб чага, а если приглядеться — так это же чудо-юдо рыба-кит! Любуется им Лукерья, не спеша запоминает: здесь — прогиб, тут — поворот, там — глазок, потом — хвосток… Она уже знает, как вылепит его, добродушного увальня, жителя морских глубин.

Тихо-тихо шагает Лукерья дальше.

Снова счастлива, снова жива, снова ведома.

«Смотри», — словно подсказывает ей кто-то.

И Лукерья видит в морщинах старого дуба лицо лесного духа, не доброго и не злого, себе на уме, глаза — как плошки, нос — картошкой…

Видит, благодарит, запоминает.

«Смотри, смотри», — окликают её из облачных переливов, берёзовых переборов.

И Лукерья знает, что те, которые спрятались там, очень хотят быть найденными. И смотрит во все глаза.

А рукам уже невмоготу ждать, пляшут пальцы в рукавицах, как нетерпеливые скакуны.

Бывает, Лукерья никак не может их сдержать. Зачерпнёт снега и прямо на ходу, смеясь, лепить начинает.

* * *

Метельный случился вечер, порывистый. Настоящий буран, хоть и март на дворе. Лукерья вышла на воздух, чтоб глаза отдохнули, и вспомнила бабушкину присказку: «Марток — надевай порток».

Но при этом почему-то представила себе не сгорбленную старушонку, а сопливую девчонку, которую мать туго, крест-накрест затягивает в шерстяной платок. И поняла, что это прабабка Лукерья Георгиевна так говорила. Часто она ей теперь на ум приходила.

Все деревенские люди сидели в такую непогоду дома, и между снегом земным и снегом небесным не было, кроме Лукерьи, ни одной живой души.

Она по привычке начертила солнце в сугробе, помогая замешкавшейся весне. И пока отогревала палец в кармане, рисунок стёрла белая крупа.

Вдруг Лукерье почудились голоса. Проваливаясь по колено, она добрела до угла дома и увидела под боком небольшого пригорка три копошащиеся фигурки. Две маленькие и одну ещё меньше.

Те две, что побольше, плавали в снегу на животах, барахтаясь и бодро покрякивая. А третья лежала пластом и с любопытством разглядывала что-то у себя под носом.

«Вы рыбы?» — спросила Лукерья, когда пловцы добрались до неё, вскочили и тут же плюхнулись на попу.

«Я — трррррактор!» — взревел мальчик и молниеносно протаранил грудью ров вокруг Лукерьи.

«А я — Кристина», — сообщила девочка, глядя в упор круглыми чёрными глазами.

«Тоже чужое имя, — подумалось Лукерье, — на самом деле — Катерина».

«А там лежит Сабрина. Она всё время падает. Нам надоело поднимать», — подскочил мальчик.

«Серафима», — эхом откликнулось в Лукерье.

«А вон там под снегом — дохлая кошка, — тараторил мальчик, блестя такими же, как у сестры, глазами-вишнями, — придёт весна, и все её увидят!»

«А ты — Федот», — угадала Лукерья.

«А я — Максим! У меня даже под шапкой снег!»

«Дя-дямм!» — завопила припорошённая снежком Серафима, соскучившись лежать одна.

Катерина подползла к ней, ухватила за подмышки и потянула. Обе не сдвинулись с места. Лукерья сделала три больших шага, выдернула малышку из сугроба и поставила рядом с собой.

Серафима вытаращила на Лукерью свои чёрные бусинки, пошатнулась и плюхнулась обратно.

«Смотрите! — закричал Федот — Белая собака!»

«Аф!» — восхищённо откликнулась Серафима.

«Совсем по-другому белая, чем снег», — подумала вслух Лукерья.

«Она белая, как грязный снег, — подхватил мальчик, — и если она ляжет в сугроб и ей закопают голову, то никто не догадается, что это собака! А потом все ка-ак испугаются и упадут, когда на них вдруг грязный снег залает!»

Старшие дети засмеялись, а малышка испытующе поглядела на них и через секунду старательно гоготнула:

«А-ГАК-ХАА!»

«А можно к вам в гости?» — внезапно спросил Федот.

«А нельзя! — тут же, будто ждала, выпалила Катерина. — Мелкая там всех козлов перекокает! Давайте лучше мы вам снежных ангелов покажем».

«Давай!» — обрадовалась Лукерья.

Брат и сестра одновременно бухнулись на спины и замахали по снегу вытянутыми руками — вверх-вниз.

«Теперь тащите! Чтоб не смазалось!» — скомандовал Федот.

Лукерья по очереди подняла детей. И в сугробе остались лежать два маленьких ангела с круглыми крыльями. Тоже, наверное, брат и сестра…

* * *

Лепит Лукерья лесного хитреца, щербатого пересмешника Ау, что водит путников кругами по чащобе. Лепит и сердится, что облезлые крылышки его никак не хотят расти красиво.

И такой несуразный весь — полуптица, полугриб, полукоряга — глаза б не глядели. Не любит Лукерья лепить таких страшилищ, тьфу на них совсем, никакой узор их не красит, тьфу-тьфу, а вот ведь попросился, какое там — навязался, сам вылез из безропотной глины и подмигивает мастерице: «Не ждала, хозяйка?»

Хочет Лукерья скомкать лешака, скрутить да раскатать по столу. И налепить взамен весёлых барашков с дудками. Но знает: никакие птицы и звери после него в этот кусок не пойдут, а если настаивать, появятся на свет такими, что лучше б их не было совсем: унылыми, кособокими, — глянешь и сам сгорбишься, помутнеешь, вспомнишь о плохом.

«Смять — и за окно», — лихорадочно думает Лукерья, а сама продолжает лепить как привязанная.

И вдруг понимает, что и в руки её — скверные и нечистые — уже не пойдут добрые звери, затаятся, отступятся, будут обходить стороной.

«Ой, куда ж я без вас…» — зовёт Лукерья, а сама лепит всё быстрей, всё жарче, будто боится, что прервут.

Душно ей, чадно, липкий пар от рук поднимается, застилает глаза, и вот она уже не видит, что там вытворяют её пальцы…

Вдруг чудится ей, будто сама прабабка Лукерья Георгиевна где-то тут, рядом, — суровая, крепкая, как дерево. Пытается Лукерья за неё ухватиться, чтобы выбраться из своего тумана, и видит, что бабка ей будто слова подсказывает…

Тут же в ушах у Лукерьи поднимается визг, лязг, истошное кукареканье — силятся бабкин голос прочь отогнать, запутать.

Но крепка Лукерья Георгиевна, упрямо твердит своё. И понемногу Лукерья начинает слышать и сухими губами, непослушным языком повторяет, как маленькая, совсем не вникая в смысл:

«Богородице Дево… душетленных мя пакостей избави… темна вода во облацех… от мысленнаго волка звероуловлен буду…»

* * *

После этого Лукерья Георгиевна стала порой к правнучке захаживать. Придёт в сумерках, сядет в углу, где тени гуще, а свет зажигать не велит. Отложит Лукерья недоделанную утицу — нелепо же лепить на ощупь, — вытрет руки ветошью и ждёт.

Долго ли, коротко ли, начинает гостья рассказывать. Го́лоса-то будто и нет, слова у Лукерьи сами в сердце складываются.

И всегда об одном и том же горюет впотьмах прабабка, никак не выскажет, не вытянет из себя вековую свою тоску.

Больше всех я тятеньку любила. С ним бяда приключилась лютая, такая, что и вспоминать о нём заказано. А я всё помню. Уйду одна в лес и с ним толкую, ровно он живой. Но не укоряю, не вою, «на кого нас покинул» — не спрашиваю. Ему, чай, и без того несладко — за оградой ведь схоронили, как нехристя. А он, тятенька, доброй был, жалел и нас, ребятишек, и скотину, и всякую Божью тварь…

Только соблазнил его один балабол заезжий, сбил с толку. Пустили его, гадюку, как человека, ночевать, а он язык свой ядовитый распустил, защёлкал зубьями: «Жаль мне тебя, — грит, — так и прозудишь всю жизнь в своём болоте, как комаришко. А человек мечтать мечту должон, о щастьи думу думати…»

Жаль ему, ишь ты, змей жалостливый — с жалом вострым!

А тятенька возьми да и задумайся. Два дни лежал на лавке, думал, почернел весь, мать за попом послала, да тот в отъезде был. Только, я чай, не уберёг бы его и поп — больно крепко задумался…

Ночью встал отец, слышу, пошёл в сарай, колотить-пилить начал. Я, дурёха, лежу рада-радёшенька: за работу взялся, стало быть отлегло. А утром глядим — тятя крылья себе наладил, большие, навроде мельничных… Мамка — кричать, мы — реветь, а он знай лопасти энти холстом обтягивает и ухом не ведёт…

Набежали соседи, вязать хотели, да где там. Силён был как медведь. Раскидал всех и крылья свои окаянные на колокольню поволок. Мама родная! Тут и я догадалась, чего он затеял! Ой-ёй!

А потом думаю: ну нет, не может тятенька обмануться. Он, верно, всё расчислил как надо. Зря мамка воет, зря дверь ломают, ничего с ним не станется — возьмёт и полетит!

Полетит-полетит да за мной вернётся. Скажет: «Не боишься, Луша?»

А я и не боюсь! И полетим мы с ним высоко, далёко — за синие леса, за синие горы…

И до последнего верила, когда он уже вниз кувыркался: «Энто он так, пужает, вот щас полетит, вот щас…»

А поп наш потом проповедовал: «Возмечтал сей грешный человече, о чём людям мечтать не велено. Восхотел летать, аки птица. И низвергнут был с небес, подобно отцу всяческой неправды…»


Очнётся Лукерья в полной темноте, ветер за окном гудит, стонет. На сердце тяжко, хоть вой. Скорей зажгёт Лукерья свет, схватит свою спасительную глину — за работой забыться — не тут-то было. Помимо её воли выходят из-под рук бородатый мужик с нелепыми лопастями на плечах и девчонка, задравшая к небу испуганно-восторженное конопатое лицо.

* * *

Только однажды осмелилась Лукерья с прабабкой заговорить. Задала свой заветный, костью в горле застрявший вопрос, который мучил её всю жизнь и даже сейчас порой возвращался, чтобы замутить чистые ключи одинокого счастья.

Заговорила Лукерья и сама так испугалась своей дерзости, что сердце едва не разбилось о рёбра, как бедный пойманный зверь о прутья клетки.

Долго молчала старуха, сгущался сумрак, растворялся в нём видимый мир. Лёгкие, как тень мотылька, растворялись двери в невидимое, которые никому не под силу открыть самому.

Вдруг прабабка заговорила — будто ледяной сквозняк по волосам скользнул.

«Ишь чего захотела, утроба несытая. Радуйся тому, что Бог дал. Ты первая в роду, кому выпало утешение. Все мы без ослабы страдали, на тебе наша мука на убыль пошла, на тебе и род кончится. Отработали, значит, отмыкали Дунино горе. Это дед мой, греходей, до седьмого колена всех нас проклятьем наградил. Соблазнил Дуню, а сам на её младшей сестре, на Лушке, женился, на бабке моей. Дуня-то уж сильно брюхатая была, а не пожалела, в омут прыгнула… С тех пор все бабы у нас в роду — порченые, на бабью долю свою обиженные: у какой муж помрёт, у какой сбежит, у какой с ума сбрендит, у тебя вовсе нет — вот и радуйся, бездетной-то горя мало, токо своё…»

* * *

С тех пор Лукерья перестала ждать и сделалась наконец совсем лёгкой. Прежняя жизнь её с муками никак не умиравшей надежды, неутолённостью и обидой осталась лежать в пыли на обочине, как высохшая шкурка погибшей под колёсами лягушки, а Лукерья пошла себе прочь, свободная, босая, почти невесомая, всё дальше и дальше от человеческого жилья.

Весна, которую она так долго выкликала, шла за ней по пятам, рассыпая из рукавов желторотую мать-и-мачеху, сдувая черёмуховый цвет на молодую крапиву, будоража лужи любовными песнями жаб.

Скакали вокруг Лукерьи и тыкались ей в подол барашки-круторожки, дудели в дудки крошки-скоморошки с бубенцами на длинных колпачках, садились на плечи птицы-небылицы с ликами мудрых дев, подмигивали из-под мшистых коряг лохматые шишиги.

Ждала её рук и живого дыханья упругая глина, безропотная, бессловесная земля, упорный и убогий прах, из которого вылепили нас всех и в который мы все когда-нибудь возвратимся.

Владимир Козлов Оля

Я увидел её в маршрутке в один из редких приездов в Могилёв. Или, может, это была не она — тем более что маршрутка ехала совершенно не в тот район, где мы с ней когда-то жили. И не в тот, куда она потом переехала с родителями. И вообще сложно представить, как девушка, которую знал ещё в школе, будет выглядеть через двадцать пять лет.

* * *

Оля училась на класс старше меня, тоже была отличницей. Несколько раз мы вместе участвовали в идиотских школьных мероприятиях — на Седьмое ноября, на Первое мая, на день антифашиста. Читали какие-то дебильные стихи.

Мы не здоровались — это было не принято.

Классе в седьмом я услышал, что Оля «ебётся». Это сказал мне Гурон — он учился со мной до восьмого. Я не поверил, потому что она была не похожа на тех, про кого говорили такое же. Те были вульгарные двоечницы, в мятых передниках и синих спортивных штанах под платьями.

* * *

Через год я в первый раз увидел Олю с пацаном. Это было на школьной дискотеке. На дискотеки пускали начиная с восьмого класса, и это была для меня одна из первых. Я жутко стеснялся, потому что не умел танцевать, и простоял почти всю дискотеку у стенки, наблюдая, как танцуют другие.

На дискотеку просочилось много чужих, хоть по первому этажу и бегал директор — кричал, что никого не пропустит, кроме учеников с восьмого по десятый.

Когда играла песня «Братец Луи» из третьего альбома «Модерн Токинг», Горбатый, «основа» района, подскочил к «старому» — лет двадцать пять — мужику и несколько раз дал ему по морде. Мужик упал, на него накинулись пацаны помоложе. Кто-то из учителей включил свет, и тогда я увидел Олю. Она была в длинной узкой джинсовой юбке, танцевала с пацаном. Пацану было лет восемнадцать, я видел его на районе, но в нашей школе он никогда не учился.

Музыку вырубили. Оля с пацаном вышли из актового зала. Я тоже вышел, спустился в тёмный коридор второго этажа.

Я заметил их в конце коридора, за штабелем старых поломанных парт. Они целовались. Пацан просунул руку Оле под кофточку и трогал её грудь. Он поднял глаза:

— Э, малый, хули ты здесь делаешь? Ну-ка, вали отсюда. А то счас…

Оля тоже посмотрела на меня.

Я развернулся и пошёл обратно по коридору.

* * *

Оля окончила десятый класс на все пятёрки, но ей не дали ни золотой, ни серебряной медали из-за поведения.

В конце учебного года был турслёт, Оля ездила на него, и там что-то случилось. За это ей снизили поведение до «удовлетворительного». Хотели даже вообще поставить «неуд».

Учителя рассказывали про эту историю намёками. Пацаны поняли намёки так, что на турслёте была «групповая ебля».

Осенью в школе говорили, что Оля ездила поступать в Москву, но не поступила. Но деталей никто не знал: летом она с родителями переехала в другой район, на Шмидта.

* * *

В октябре после УПК я пошёл прогуляться. Купил коржик и берёзовый сок в кафетерии гастронома напротив гостиницы «Могилёв», перешёл по мосту через Дубравенку, поднялся по ступенькам к «Октябрю». Там по-прежнему шла «Маленькая Вера» — я смотрел её на той неделе. Очереди в кассу уже не было.

Я пошёл дальше, к площади Победы. Зашёл в книжный «Свiтанак» в пятиэтажке рядом с остановкой. За кассой сидела Оля, читала книгу, обёрнутую в газету. Она подняла глаза, посмотрела на меня, сказала:

— Привет.

Я ответил:

— Привет. Ты сейчас здесь работаешь?

— Как видишь…

Кроме нас, в магазине была ещё одна продавщица, пожилая тётка в очках, — в другом конце зала — и два пацана-школьника у витрины канцтоваров.

— А куда ты поступала?

— В МГПИ. Московский государственный педагогический институт.

— Не прошла по конкурсу?

Оля кивнула.

— Я слышал, что можно было с теми оценками поступить в наш «пед»…

Оля пожала плечами:

— Может быть. Я про это даже не думала…

— На будущий год снова будешь поступать?

К кассе подошли малые.

— Два синих стержня, коротких, — сказал один.

Оля поднялась, пошла к витрине канцтоваров. На ней были вытертые джинсы «Montana» и чёрный свитер. Пожилая продавщица посмотрела на меня.

Пацаны заплатили за стержни, ушли.

Я спросил:

— Тебе нравится здесь работать?

Оля улыбнулась, тряхнула головой:

— Но книги получается покупать, которые в дефиците. Я почти всю первую зарплату потратила на книги… Купила Булгакова, Марину Цветаеву…

В магазин зашёл дядька в шляпе, с дипломатом, пошёл к полкам с надписью «Замежная лiтаратура».

— Ну, я пойду, наверно…

— Пока.

— Пока.

* * *

Через неделю я долго шатался по центру после УПК, пришёл к «Свiтанку» перед закрытием — без пятнадцати восемь. Я пошёл не в магазин, а на остановку рядом. Попросил у пацана в аляске сигарету. Он протянул пачку «Орбиты». Я взял одну, прикурил у него, затянулся. Последний раз я курил ещё летом.

Что, если Олю после работы встречает пацан? Какой-нибудь центровой, на машине?

Я бросил бычок на заплёванный асфальт, затоптал. Подъехал троллейбус «пятёрка». Открылись двери. Вышли люди, зашли другие. Троллейбус отъехал. К пацану в аляске подошёл ещё один. Они пожали руки, оба глянули на меня, ничего не сказали.

В магазине погас свет. Я быстрым шагом пошёл во двор дома.

Из служебного входа вышли Оля и ещё одна продавщица — но не та, что была в прошлый раз. Их никто не встречал. Продавщица закрыла дверь, вставила ключ в висячий замок. Оля кивнула продавщице, пошла к углу дома. Заметила меня.

Я сказал:

— Привет. Можно тебя проводить?

Оля едва заметно улыбнулась:

— Привет. В принципе, можно…

Мы перешли проспект Мира. Подошла битком набитая «пятёрка». Я спросил:

— Поедем?

Оля кивнула.

Мы зашли в заднюю дверь, и нас сразу оттеснили друг от друга.


— Вот мой дом. — Оля кивнула на новую многоподъездную девятиэтажку.

На остановке сидели три пацана лет по семнадцать — среднего роста, коротко стриженных. Наверно, с этого района, со Шмидта.

— Закурить есть? — спросил один.

Я не поверил, что он на меня залупается. Если пацан гулял с девушкой, на него обычно не залупались, даже в чужом районе.

Я сказал:

— Нет.

— Тогда дай на пиво. А то всё будет плохо.

У меня были деньги: три с мелочью. И я мог бы отдать им этот трюльник. И они отвязались бы. Но я не отдал. Я сказал:

— Хуй тебе.

Кулак въехал мне в нос, я упал, успев выставить локти и втянуть голову в плечи. Пацаны подскочили, готовые отработать меня ногами.

Оля крикнула:

— Не трогайте его!

— А что такое, коза? — спросил тот, который ударил меня. — Хочешь нам что-то сказать? Или, может, ты хочешь с нами пойти? — Он улыбнулся.

— Если сегодня всё будет плохо для нас, вы сами об этом пожалеете.

— Чего это мы пожалеем?

— Мало ли что? Всякое ведь бывает, всякие ситуации.

— Не, слушай, ты, вообще, с какого района?

— С этого. И я в нём некоторых знаю. Например, Иванчика.

— А ты не пиздишь?

— Я даже могу тебе сказать, где он сейчас. Сидит с пацанами в «Туристе». Я сейчас иду в таксофон, набираю номер «Туриста» и прошу, чтобы его позвали. Тебе рассказать, что будет дальше?

— Ладно, идите. — Пацан несильно ткнул меня в бок грязным ботинком. — А ты скажи своей бабе спасибо, а то мы бы тебя… Ну, ты понял.

Я поднялся с грязного асфальта, отряхнул рукой джинсы и куртку.

Мы с Олей перешли улицу на переходе. Я достал из кармана мятый платок, высморкал сопли с кровью, потрогал нос — вроде не сломан.

Оля спросила:

— Ты как?

— Нормально. А кто такой этот Иванчик?

— Какой-то «старый» пацан со Шмидта. Я его в жизни ни разу не видела, слышала только кличку… И про «Турист» придумала на ходу — знаю, что Шмидта обычно сидит там… А вообще, всё это детство — драки район на район. Надеюсь, ты в этом не участвовал?

Я покраснел, но в темноте не было видно. В восьмом классе я пару раз ездил в «Трест» с одноклассниками, и однажды мы хорошо получили от того же Шмидта.

— Нет, — сказал я.

Мы подошли к крайнему подъезду.

— Можешь зайти, — сказала Оля. — У меня есть портвейн. Надо же «снять стресс».

— А родоки?

— Их нет дома.

* * *

Мы сидели в Олиной комнате, курили её «Космос». В бутылке портвейна оставалось на дне.

— …на Рабочем сейчас вообще ни с кем не общаюсь, — сказала Оля. — У меня была одна подруга, Таня Черенкова, но после того, какие она про меня распускала сплетни, я её видеть вообще не хочу…

— Ну, про тебя, это самое… ты не обижайся… много сплетен ходило… — Мне уже хорошо дало, и язык слегка заплетался.

— И ты им верил?

— Нет, конечно…

— Рабочий — район недоделанных пролетариев и крестьян. Хуже всего, что учителя, которые там работают в школе, через какое-то время становятся такими же. Я знаю, что́ они там про меня говорили… Но мне на них насрать.

В Олином магнитофоне «Электроника» играла кассета «Кино», альбом «Группа крови». Я никогда его раньше не слышал полностью, только отдельные песни.

— А можно у тебя эту кассету взять переписать? — спросил я. — Я тебе её принесу в следующий вторник, после УПК, прямо в магазин.

— Хорошо, бери. А сейчас давай допьём — и уходи. Мои должны вернуться.

* * *

— Я тебя видел вчера в городе, — сказал Вова перед алгеброй. — С Поликарповой. Мы после УПК ходили в кино в «Октябрь», а потом шли на троллейбус — и вы с ней на остановке стояли. Ты с ней ходишь или просто ебёшь? Вообще, баба ничего, только её уже весь Рабочий выебал. Я б не стал — вдруг у неё триппер…

Я со всей силы ударил его кулаком в челюсть. Вова упал с парты в проход. Я подскочил, стал бить его ногами и кулаками. Весь класс собрался вокруг и наблюдал.

Я дал ему последний раз по морде, сел на своё место. Вова приподнялся, прислонился к батарее. Он плакал, размазывая по щекам слёзы и кровь из разбитой губы. До этого он всегда был сильнее меня «по драке». Я не помнил, когда он в последний раз плакал.

* * *

В следующий вторник УПК не было — это был первый день осенних каникул. Но всех нас заставили прийти «мыть школу»: тереть корявые стены с отслоившейся краской и драить парты, обрисованные шариковой ручкой.

Всю неделю я думал только про Олю. Я не мог спать, я почти ничего не ел, я не мог учиться. Я всё время хотел сесть в троллейбус и поехать в «Свiтанак», чтобы её увидеть. И ещё мне страшно хотелось дрочить, но я себя сдерживал, я говорил себе, что, если я это сделаю, у меня уже никогда ничего не может быть с Олей.

Вова ходил с синяками и разбитой губой, он отсел от меня на последнюю парту и со мной не разговаривал.

К двенадцати часам уборка закончилась. Классной не понравилось, она забухтела, что плохо, — но она бухтела всегда, ей ничего никогда не нравилось.

Дома я включил телевизор — там была одна лажа. Я валялся на диване, слушал «Группу крови». Вышел на балкон, рассматривал двор, чёрные голые деревья и соседние пятиэтажки, пока не замёрз.

Я ждал вечера. Я хотел, чтобы он наступил побыстрей.

* * *

— Ты спешишь куда-нибудь? — спросил я у Оли. Мы шли к остановке от пятиэтажки, в которой «Свiтанак». — Если нет, можем погулять… У меня сегодня первый день каникул…

— Нет, я никуда не спешу…

* * *

В кафе «Молодёжном» на Советской площади я взял по пирожному, по чашке кофе и по пятьдесят грамм коньяка.

Мы сели за столик в углу. Чокнулись коньяком. Оля пригубила свой, я выпил весь. Залпом, как водку, — хотя я тогда ещё водку почти не пил.

Мне тут же дало по мозгам.

Оля достала из сумочки пачку «Космоса» и зажигалку.

Спросила:

— Будешь курить?

Я кивнул. Мы взяли из пачки по сигарете. Я взял зажигалку, прикурил ей, а потом себе.

Оля затянулась, выдула дым, стряхнула пепел в железную пепельницу.

— Ты не обижайся, — сказала она. — Но нам лучше больше не видеться. Это звучит как-то по-книжному, но я не хочу давать тебе ложных надежд, понимаешь?

Мне как будто со всей силы дали под дых. Я затянулся раз-другой. Закашлялся. Из глаз потекли слёзы. Я размазал их рукой по щеке.

— У тебя есть парень?

— Это тебя не касается… Извини, я не хотела, чтобы это прозвучало грубо. Ты ведь неглупый парень, ты выделяешься из всего этого быдла на Рабочем…

Я раздавил сигарету в пепельнице, ещё раз протёр глаза. Поглядел на Олю:

— А можно задать тебе вопрос?

— Можно, конечно.

— Что случилось на турслёте? Ходили разные слухи…

— Ничего особенно интересного. Мы слушали «антисоветскую» музыку. А потом пришёл директор лагеря и начал выяснять, чья кассета. А я сказала, что он не имеет права, что это не его дело. И тогда меня выгнали из лагеря.

— И всё?

Я покраснел.

— И всё.

— А что это была за музыка?

— Я не знаю названия группы. Но там было много матерных слов…

— Я возьму ещё коньяка, хорошо?

* * *

Мы вышли из кафе. У памятника «женщине, бегущей от Химволокна» дрожало пламя Вечного огня.

— Ну, пока, — сказала Оля. — Спасибо за вечер. Провожать меня не надо.

Я кивнул.

Она пошла по Первомайской в сторону драмтеатра. Я посмотрел ей вслед, пошёл к парку.

На лавочке сидели парень и девушка.

Я спросил:

— У вас есть сигареты?

— Последние. — Девушка улыбнулась. — Можем угостить конфетой.

Она сунула руку в карман куртки, вытащила карамельку, протянула мне.

Андрей Константинов О вреде недоверчивости… к гражданам вообще и в частности к военным переводчикам, имеющим самые добрые намерения

Окружающий нас мир сложен и многообразен. Только чёрного и только белого в нём, как известно, практически не бывает. А потому, крепко уяснив в своё время опасность излишней доверчивости, пришёл я к не менее гениальному выводу, что и излишняя недоверчивость тоже может сослужить плохую службу. На самом-то деле иллюстраций к этому тезису в практике военных переводяг хватало, не всегда только эти иллюстрации должным образом осмысливались…

Вот, помню, когда служил я в одном замечательном южнорусском казачьем городке, где мы братьев по разуму из разных развивающихся стран всяким военным премудростям обучали, случилась у нас одна история. Приехали к нам тогда три лейтенантки-переводчицы из Московского военного краснознамённого института, которые быстро влились в дружный офицерский коллектив. Нрава девушки были самого весёлого, и «лапы» в Москве у них были настолько «волосатыми», что просто караул! У одной даже, по слухам, родственница работала не где-нибудь, а в самом Политбюро ЦК КПСС. (Насколько слухи эти были правдивыми, судить не берусь, но многие верили.) Эту лейтенантку не просто оберегали и обхаживали — с неё просто пылинки сдували, а заодно со всех тех, кто находился в сфере её влияния, — то есть с нас. Благодаря ей до поры до времени все наши безобразия и бесчинства сходили нам с рук. Но счастье вечным не бывает, однажды нашу развесёлую компанию разогнали в командировки по разным союзным гарнизонам. Однако Арина умудрилась вернуться в родную часть значительно раньше других участников «концессии». И поскольку все её друзья-приятели, а также приятельницы ещё тянули лямку в командировках, стало Арине ужасно одиноко. А надо сказать, что жила она в специализированном общежитии для иностранных офицеров, куда по тем временам пропускной режим был достаточно строгим: не пускали туда простых советских граждан и гражданок с улицы. С одной стороны, нравственность иностранцев берегли, с другой — пресекали потенциальную возможность советским гражданам и гражданкам раскрыть братьям из развивающихся стран какую-нибудь самую главную советскую тайну. Девушек поселили в общежитие к иностранцам потому, что там условия проживания были всё-таки значительно комфортнее, чем в общаге для советских офицеров, которую называли по-простому «скотобазой».

Так вот, вернёмся к нашей истории. Однажды, после окончания служебного дня, Арина, переодевшись в гражданскую одежду — легкомысленные брючки, туфли на шпильке и полупрозрачная блузка, — отправилась гулять по городу и, снедаемая чувством одиночества, забрела в ресторан. А в том ресторане увидела она знакомых алжирских офицеров, ну и подсела к ним. Слово за слово, рюмкой по столу, как-то так непонятно получилось, что, несмотря на всю свою офицерскую и курсистскую закалку, накушалась Арина водки с небольшим, но явно видимым невооружённым глазом перебором и возможности передвигаться самостоятельно оказалась лишена. Известное дело, офицер офицера в беде не бросит. Даже если это офицеры разных стран и армий. Благородные алжирцы подхватили лейтенанта женского рода под руки (а может, и под что ещё, но об этом история умалчивает) и начали осуществлять доставку «груза» в расположение воинской части — конкретно к месту дислокации офицерского общежития.

Прибыв на проходную, они, однако, столкнулись с серьёзной проблемой. Так уж неудачно сложилось, что в тот день на проходной на вахту заступила новая дежурная из числа служащих Советской армии (жена какого-то подполковника, служившего в том же учебном центре). Эта достойная дама, к несчастью своему, в лицо лейтенанта Арину не знала, несмотря на её невероятную популярность среди мужских представителей тамошнего офицерского корпуса. А потому среагировала дежурная адекватно полученным строжайшим инструкциям, — ясное дело, на новом-то месте человек всегда себя сначала с наилучшей стороны проявить хочет. Товарищ дежурная преградила своим облечённым полномочиями телом дорогу алжирским офицерам и начала их строго отчитывать. Дескать, мало того, что сами вернулись в дым урытые, так ещё имели наглость какую-то блядь с собой приволочь. Да к тому же полностью невменяемую. Алжирцы пытались ей что-то объяснить, но беда-то в том и состояла, что по-русски они, считай, совсем не говорили (а иначе зачем бы нужны были в том центре переводчики?), а товарищ дежурная не владела ни французским, ни арабским, доводы алжирских офицеров не воспринимала и всё больше зверела.

Ситуация накалялась, и, когда дежурная, возмущённая чрезвычайным происшествием до глубины души, раз в пятнадцатый очень громко выкрикнула слово «блядь», прислонённая к стенке лейтенант Арина вдруг открыла левый глаз и достаточно внятно сказала: «Я не блядь, а лейтенант Советской армии». После чего глаз закрыла. Сил на то, чтобы вытащить из лифчика хранившееся там удостоверение личности советского офицера, у неё не хватило, поэтому подтвердить свои слова она ничем не смогла, и её заявление, соответственно, было воспринято потерявшей дар речи дежурной как наглая и беззастенчивая провокация и клевета на несокрушимую и легендарную Советскую армию. Дар речи, однако, дежурная потеряла ненадолго, она схватила служебный телефон и вызвала гарнизонный патруль, мотивировав свою просьбу дежурному по центру тем, что на вверенном ей участке происходит попытка несанкционированного проникновения посторонней гражданки в общежитие для иностранных офицеров.

Патруль немедленно прибыл на место событий. И надо ж было так случиться, что начальник патруля, абсолютно зелёный лейтенант, недавно прибывший в новую часть, тоже Аришу в лицо не знал. Он взял её на руки и доставил в специальное помещение, время от времени служившее в нашей части чем-то вроде гауптвахты. Там Ариша была сгружена на пол на предмет протрезвления для дальнейшего выяснения обстоятельств. А поскольку в армии у нас бардака хватает и кто-то что-то всё время забывает, так вот забыли в этой кутузке и Арину — не надолго, правда, а всего лишь до утра. Но она-то проснулась значительно раньше и буквально изошла вся на крик, требуя, чтобы её немедленно выпустили, и вопя, что она советский лейтенант, чем немало развлекала сторожившего её солдата-срочника армянской национальности, плоховато говорившего по-русски.

А поутру о попытке проникновения к офицерам-иностранцам простой советской шмары было доложено по команде, то есть замполиту центра товарищу полковнику Деревянненко, имевшему в переводческой среде кличку Дю Буа. (Дю Буа — это максимально точная попытка перевести фамилию Деревянненко на французский язык.) Товарищ полковник, желая детально выяснить ситуацию, прибыл посмотреть на задержанную, ворча при этом на исполнительного дурака-лейтенанта: мол, на хера было задерживать-то девку, дали бы по жопе и выкинули за ворота, мы ж не милиция, а вам, дуракам, волю дай, всякую дрянь в часть потащите. Когда дверь узилища распахнулась, потрясённый Дю Буа, зная, конечно, о родственных связях Арины в Политбюро, вдруг понял, что карьера его может на этом эпизоде и закончиться. Арина строго посмотрела на полковника и осипшим от ночных воплей голосом спросила: «Что происходит?» Товарищ полковник, говорят, тут же нашёлся и молодцевато гаркнул, что, мол, разберёмся и накажем. Очевидцы утверждают, что на дежурную, проявившую излишнюю недоверчивость, замполит орал так, что слышно было даже на пятом этаже общежития. Несчастная слегла в тот же день с ужасной мигренью и подозрением на сердечный приступ.

Мы, когда из командировок-то из своих повозвращались, естественно, об истории этой узнали. И призадумались. Действительно, недоверчивость и бдительность иной раз и по тебе самому ударить может. Но самое любопытное заключалось в том, что буквально через пару недель мы сами оказались в эпицентре поучительной истории, стержнем которой стала опять-таки недоверчивость, и опять-таки к военному переводчику, и опять-таки со стороны женщины.

А случилось следующее. Один из наших боевых друзей, старший лейтенант Жигенин (кличка Жига), переводчик французского языка, вернулся из командировки, которая проходила в городе Львове. Он там получил не очень хороший отзыв. Выходило по этой бумаге, что с моральным обликом у Жиги были самые настоящие проблемы. А тогда как раз решался вопрос об оставлении Жигенина в кадрах вооружённых сил — в наш центр он прибыл после окончания гражданского вуза как офицер-двухгодичник. Ситуацию с моралью Жиге надо было срочно исправлять, поэтому решил он форсировать вопрос собственной женитьбы — ну а что может больше укрепить моральный облик советского офицера (разведённого), как не вступление в законный брак?

Была у Жиги в городе подружка из местных, звали её Надя, и происходила она из достойной офицерской семьи. Ей-то старлей и сделал официальное предложение. А она согласилась. Тучи над головой Жигенина стали потихоньку редеть, поскольку папаша Нади был старым товарищем начальника нашего центра.

Жига решил перевести дух и за некоторое время до назначенной в спешном порядке (по блату) свадьбы завернул на квартирку, в которой снимали комнату три его товарища — лейтенант Лёшка Широких, младший лейтенант Димка Киндич, по кличке Кадет Биглер, и я. Заглянул он к нам на квартирку, естественно с целью проведения небольших посиделок, скромного такого мальчишника, для того чтобы расслабиться перед предстоящей этим же вечером встречей с невестой. А квартирка, в которой мы все трое жили, была не простая, а с секретом. Мы ведь там как оказались: когда нас угнали в командировки, снимаемые нами прежде квартиры пропали, потому что оплачивать их впустую мы не могли. Мест в офицерской общаге не было. И так получилось, что в лихорадочных поисках, где приткнуться, познакомились мы случайно с одной молодой дамой — продавщицей из местного военторга, у которой, непонятно откуда, была двухкомнатная квартира. Вот одну комнату нам троим она и сдала — возможно, не без дальнего прицела, потому что уж очень умильные взгляды бросала она на нашего младшенького, на Кадета Биглера то есть. Настолько умильные, что он без нас иногда даже из комнаты в туалет выходить побаивался. В комнате были большая кровать и узенький диванчик. На кровати спали мы с Широких, а на диване — Биглер. Таково было наше совместное проживание. Конечно же, всё это немедленно стало поводом для постоянных подначек со стороны наших добрых коллег. Жутко остроумные хохмочки были, типа «шли по лесу гномики, оказалось гомики» и т. д. и т. п. Так вот, в тот вечер, когда Жига к нам на огонёк завернул, хозяйки, к несчастью, дома не было (а то, может, и история эта совсем по-другому бы повернулась). Сели мы меланхолично выпивать портвейн, меланхолия потихонечку стала развеиваться. Потом мы ещё выпили и начали чудить. Поскольку Жига также нас постоянно на «голубые темы» подкалывал, как-то так незаметно, слово за слово, решили мы дуркануть и устроить голубые танцы. Раз уж так всё сложилось. Выволокли из шкафа платье хозяйки, женщина она была дородная, кубанских кровей. Напялили платье на Лёху Широких, обрядили его же в хозяйские туфли и в довершение маскарада накрасили взятой с трюмо помадой и румянами. А потом начали танцевать. Ржали при этом как сумасшедшие, конечно. Так, что даже соседи стучать по батареям начали. Особенно хорошо удалось Жиге и Лёхе финальное танго — всё как у взрослых, с запрокидыванием через колено и прочими латиноамериканскими примочками, или, как сам Жига выразился, с финдиборциями и кандиснарциями. Вот только одна закавыка вышла, которую мы не углядели. В разгар танца Лёха случайно губищами своими накрашенными мазанул Жигу по белой свеженькой рубашечке, которую тот специально нагладил перед свиданием с дорогой невестой Наденькой…

На следующий день мы все встретились в родной части, в отделении переводов. Жига выглядел как-то не очень, прямо скажем, настроение у него было смурное. И поведал он нам душераздирающую историю. Когда он, уйдя от нас, прибыл к Наденьке, то она как-то сразу заметила следы женской помады на его наглаженной рубашке и очень по этому поводу расстроилась. Жига, не ведавший за собой греха, с улыбкой пытался объяснить невестушке, что помада эта — совсем не то, о чём она, Наденька, подумала, и что он, Жига, вообще человек достойный и исключительно положительный и инцидент яйца выеденного не стоит, потому как помадный след случился на рубашке лишь из-за того, что лейтенанта Широких переодели в женское платье, накрасили женской косметикой и он, Жига, с ним танго танцевал. Надя восприняла эту чистую правду как-то абсолютно неадекватно — вместо того, чтобы всё понять и улыбнуться суженому, ударила его по лицу и залилась слезами, сказав, что он, Жига, вдобавок ко всему её ещё и за дуру держит. Чего она ему простить никак не сможет, а потому пойдёт и нажалуется папе. А папа постарается донести истинную картину морального облика старшего лейтенанта Жигенина до командира части. И как Жига ни старался, не удалось ему Наденьку вразумить и объяснить ей, что совершает она чудовищную ошибку.

В общем-то, где-то и в чём-то понять её можно. Незнакомая с бытом и обычаями военных переводчиков, Наденька действительно могла воспринять правдивейшую Жигину историю как чистый и наглый бред. И поэтому Жига решил обратиться за помощью к нам, к своим боевым друзьям. Он сказал, что договорился после службы встретиться с Наденькой в центре города, в кафе «Платан» — попить кофию и в спокойной обстановке всё как следует объяснить. По плану Жиги мы с Широких в то же время и в том же месте должны случайно прогуливаться, заметить парочку, ненавязчиво и естественно подсесть к ним. И опять же ненавязчиво, естественно, интеллигентно и, найдя нужные слова, со смехом рассказать о вчерашнем происшествии так, чтобы Наденька поверила, утешилась и продолжала бы верить своему жениху.

Бросить в беде друга мы, естественно, не могли. Поэтому ровно в 18:00 мы с Лёхой «случайно» вышли на заданную точку. Увидев сидевшую за столиком мрачную парочку, Лёха неестественно радостным голосом заорал: «Кого мы видим, вот так встреча!» Другие посетители стали оборачиваться, решив, что кого-то, наверное, режут. Скажем прямо, начало было не самым удачным, потому что ответную радость Наденька почему-то демонстрировать не спешила. Мы подсели к будущим молодожёнам за столик, и я, чтобы разрядить обстановку, рассказал парочку анекдотов о Наташе Ростовой и поручике Ржевском. Обстановку я не разрядил, наоборот, она почему-то стала накаляться ещё больше. Тогда Жига, изменившись в лице, пнул Лёху под столиком ногой. Лёха ойкнул, расплескал кофе и тут же «естественно и интеллигентно» переключился на заданную тему. «Ты знаешь, Наденька, — бодрым голосом начал Лёха, — какая смешная история вчера приключилась? Зашёл к нам на квартиру Жига, мы выпили, потом я переоделся в женское платье, мне накрасили губы помадой, и я стал с Жигой танцевать танго». В этом месте правдивого Лёхиного рассказа Надя опрокинула свою чашку с кофе и, вся в слезах, выбежала из кафе. Жига побежал за ней, сказав нам на прощание, что мы сволочи, чем нас страшно и незаслуженно обидел.

Наденька и Жига разбирались с этой историей ещё долго, но свадьба всё же состоялась. Я на ней был свидетелем, и почему-то сложилось у меня впечатление, что Надя до конца во всю эту историю так и не поверила. А зря. На изначальном недоверии, как известно, здоровую семью не построишь, что и было доказано происшедшим года через два после описываемых событий разводом.

* * *

А вот другая история свидетельствует как раз о том, что вовремя проявленное доверие может семью сохранить.

Служил в нашей же части один переводяга в звании майора, по имени Ваня и по фамилии, как это ни странно, Иванов. И слыл Ваня Иванов жутким бабником. Хотя и был женат на весьма красивой молодой даме, которая работала учительницей русского языка. А в те, советские, времена особая проблема заключалась в том, чтобы найти место, где можно было бы совершить прелюбодеяние. Лето, как известно, на дворе не круглый год, в гостиницу поселиться трудно, в общем, что говорить, времена были дикими. И товарищ майор Иванов совершил однажды жуткую ошибку. Как-то раз он проводил жену Люду в школу, а сам на службу не пошёл, взяв заранее больничный, и пригласил к себе домой официантку из офицерской столовой. И надо же так случиться, что в школе у Люды объявили карантин и отменили занятия. Она, естественно, вернулась домой, не ведая греха, вошла в квартиру и увидела в собственной постели мужа Ваню с голой официанткой. Люда охнула от такой коварной измены, выбежала из дому и, вся в слезах, бродила по городу до вечера, очень сильно переживая.

Казалось бы, ситуация безнадёжная, но не таков был советский офицер майор Иванов, чтобы отчаяться. Он быстро принял командирское решение на срочную эвакуацию официантки, молниеносно уничтожил все следы пребывания посторонней женщины в квартире, отправился на службу и заручился многочисленными свидетельствами своих коллег в отношении того, что он, майор Иванов, целый день провёл на службе. Вечером он совершенно спокойно смотрел телевизор, когда домой вернулась зарёванная Люда, которая немедленно стала собирать вещи. Ваня Иванов ужасно удивился и спросил: «Людочка, что происходит?» Людочка сначала в объяснения пускаться не хотела, а лишь тупо бубнила, что он, майор Иванов, подлец, искалечивший ей всю жизнь. Но переводчики, как известно, владеют языком профессионально, в том числе и русским, и могут, если надо, иногда кого хочешь убедить в чём угодно. Здесь, конечно, случай был особый, и Ване пришлось потрудиться, но он так клялся и божился, что в конечном счёте ему удалось-таки заронить сначала некоторое сомнение в душу Людочки, а потом, после представления свидетельской базы, и вовсе почти убедить её в том, что всё, что она видела собственными глазами, ей просто померещилось от переутомления и несколько воспалённого воображения.

И семья была сохранена! И это самое главное. И жили они, говорят, достаточно мирно, и Ваня Иванов по женской части несколько приутих, и ребёночек у них вскорости родился. Правда, поговаривают, что Люда немножко не та стала, — проявлялась в ней временами некоторая дуринка: на мужа с испугом поглядывала и часто, когда прогуливалась с малышом во дворе, вдруг ни с того ни с сего опрометью домой бежала. Но с годами эти причуды случались всё реже и реже.

Так что на основе всего вышеизложенного с уверенностью могу заключить: если хочешь с человеком по-настоящему хорошие отношения выстроить — тут никак не обойтись без нормального доверия…

Павел Крусанов Это не сыр

…То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

А. С. Пушкин

4 апреля 201* года Варя перестала есть.

Мой слух, чуткий до слов и их прозрачных (и не очень) сочетаний, подсказывает мне, что никакой двусмысленности в предыдущей фразе нет. И всё-таки оговорюсь: «есть» в данном случае — не единственное число третьего лица настоящего времени глагола «быть», а несовершенная форма другого глагола, в сочетании с глаголом «перестать», употреблённом в единственном числе женского рода третьего лица прошедшего времени, означающего, что Варя собралась с духом и в очередной раз запретила себе не только принимать пищу, но даже помышлять об этом. Да, и помышлять тоже — в её случае это непременно. Когда голод просыпался в ней, начинал гулко ворочаться и требовать слоёную булочку, долму или лангет с цветной капустой, Варя тихо, но сурово говорила: «Не ври — тебе есть чем питаться» — и защипывала тонкую складочку на чудесном (талия в обхвате чуть больше двух пядей), словно полированном, животе. Это было необычайное создание — Варя. Я хочу рассказать о ней. Думаю, она достойна того, чтобы о её существовании узнал кто-то ещё, кто до сей поры о ней не ведал.

Меня зовут Клим, я филолог — преподаю русский как иностранный. Но это не важно, поскольку для меня в этой истории места нет — ну разве только в виде тени выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно. Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как-то звать и чем-то же я должен заниматься.

Да, и вот что, пусть никого не введёт в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм учёного ума. Дело в том, что временами Варя действительно переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от неё самолёт. Словом, порой — это случалось редко и не по расписанию — она словно бы на время развоплощалась, но лишь наполовину, не до финального конца. Если вера даёт нам надежду, что мы сгниём только отчасти, в прах обратится бренное, то тут всё выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело её оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нём угасал, и оно определённо было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть…

Мы познакомились с Варей давно, на излёте той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви — выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими тёплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы всё же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит, — в сердце остаётся пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью.

Потом лихие времена болтали её по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал — те снимали фильм о природных феноменах, — сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И всё это — словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями — вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они ни вплетали себе в хвост и в гриву.

При этом — редкое качество — у неё был врождённый иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некоему передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле неспособных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте — в периоде собственной речи. А уж казалось бы, чего проще? Согласование — мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление — патриархальный домострой: велено — исполняй; примыкание — любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами…

Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклёпками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селёдку, без всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишнёвые «мартенсы»), всё же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нём было что-то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще, ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там всё сцеплено и взвешено — точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоценённым дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом — всё идёт в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности.

Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) её следующей влюблённости и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, — неизвестно, поскольку избранником её оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражён Варей и её французским. Но — не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию — вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козёл!» — и уводила разговор в иные сферы. (По обронённым в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чёртов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой, как пару для совместного секса, и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было её счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние, — затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пёструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла.

Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той лёгкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла — в ином теле и иными средствами — воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И всё это — без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха — вот её стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шёлково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищённым вниманием, — их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на её лице. Я говорил уже — необычайное создание.

Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма — шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощёчины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку — свидетельство истинной подлинности. И чёрт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки, — тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере, в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием — когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни — заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет.

Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, всё же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос — тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, — не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчёт собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с бо́льшим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное — человек.

Да, Варя заговорит, но голос её будет звучать лишь в моей голове — остальным достанутся колючие буквы. Иначе — никак. Но это предпочтительнее, чем ничего.

Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог — неделю. Я воспроизведу лишь ряд её последних монологов. Эти звонки, вернее, звучащий в моей памяти голос поведает о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем.

На этом предуведомление закончено.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим — так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моём телефоне.

* * *

Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, ещё сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветёт. Четвёртого апреля — сирень! Вообрази!

Где-где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные — в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали — столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здо́рово приняли, спектакль целый — казачки́ и казáчки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Каза́чки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки́ — стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица.

Ты что? Жуёшь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, ангельскую форму обретаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызёшь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно.

Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими чёрно-бурыми стручками — рожки́ называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние ещё, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовётся дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости — что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая — интонационная, с модуляциями, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят всё равно по-своему. Вот шельмы!

Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны — диван, и чтобы тишина… Сейчас скажу о чём. Язык — наш дом и сад при доме — цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нём обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке вот так — как о доме и саде, о чём мы говорим? О языке улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Чёрта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы — вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы — это я.

Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы — это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живём не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поёт с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, ещё поют. И не вчера это началось. Пётр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой — бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну — латиницей. Ну и?.. Новояз революционных двадцатых — где ты? Молодёжный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая — но понемногу, не спеша. Просто язык наш ещё молод, он шалит, он растёт.

Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калёвка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я ещё не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассы́палась на клёпки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времён Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь — о языке русской литературы. Он и есть дом и сад при доме.

Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги; мол, ещё на ладан дышит, но, по всему, уже покойница. Такой весёлый разговор.

Чем этот язык отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нём нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил.

Всё пройдёт, всё схлынет, а литература, словно алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам — наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками даёт возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчёмны, а это ощущение — главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния — культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие.

Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого-то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребён, по сусеку метён, на сметане мешо́н… Так вот, это не своя сестра — лиса-плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки-Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алёша — Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» даёт течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут на Чеховском фестивале хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Алёнкой, а Джон — Ваней.

Что? Ну да, в принципе, можно сказать — идёт война. Состязание грёз, война соблазнов — ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть — война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе — хуже смерти. Это не могила даже, могила — честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, — это и есть поглощение.

Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, Климушка, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так — пардон муа.

Опять?! Опять финик грызёшь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только — я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я — бац! — готова. Ну, есть тут один — немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый — класс! А взгляд такой — сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, весёлый, грациозный… Улыбается красиво и лицо при этом умное — бывают же ещё на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских.

Ой! В другой раз расскажу. Вот он идёт. Ну, всё… Целую. Да, непременно, как вернусь. Пока. Ну, всё, всё, всё, пока…

* * *

Прошло дней десять. Может, немногим больше. Словом, не то что сирень — черёмуха ещё не зацвела, хотя почки на клёнах во дворе надулись и вот-вот готовы были лопнуть. Точно — 17 апреля: пожилой Кобзон в нестареющем парике поздравлял в ящике пышно завитую Аллу Борисовну.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…

* * *

Привет. Узнал? Она самая. Почему уныло? Да так, взгрустнулось что-то…

Вернулась. Ещё на той неделе. А не звонила, потому что расстроилась. Ну… всё одно к одному. В самолёте со мной рядом какой-то хлыщ сидел — просвещённый деятель, носитель передовых идей. Из тех субчиков скептического склада, что вечно со знанием дела критикуют устройство Галактики и предлагают конструктивные проекты по её улучшению. Чешет гладко, а суть его речей примерно следующая: вот, мол, говорят, что надо быть самим собой, а не плясать под дудку дяди, — как будто верно, но какой, скажите, смысл оставаться самим собой, если ты ничтожество и дрянь, если ты никто и звать тебя Снежана? Это такой у него риторический вопрос. И тут же ответ: разумнее от своего ничтожества отказаться и, взяв с вешалки чужую униформу, отбросить глупую гордыню, стать гибким, податливым и внутрь её залезть, тем самым обманув судьбу и обеспечив себе иную долю, которая другим, более достойным и толковым людям завещана. То есть раз уж ты ничтожество, так послушай лучше дядю и его дудку, да под неё спляши прямо в рай, или куда там зовут все эти гамбургские крысоловы… Гамельнские? Ну, пусть так. И ведь по его выходит, что все практически вокруг эти самые ничтожества и есть, потому что голосуют не так, генным модификатом брезгуют и угнетённые геи им по барабану. Словом, полчаса, как чёрт, проповедовал мне свободную конкуренцию добра со злом. Почему смолчала? Я сказала. Говорю, ты только посмотри, чудак, до чего жива и интересна Россия: тронь её — она зазвенит, отзовётся. Пришла Орда — она ответила чистейшим православием. Пётр ей арапа чёрного — а вышел Пушкин. Начиталась Ницше — и нате вам, человечнейшее толстовство. Ей материализм и Маркса, а она в ответ — идеократию. А что для вас приготовит, либералов, — даже подумать весело. И вообще, говорю, в одном из переводов на английский роман Толстого «Воскресение» назывался «Выходной день», и в этом весь итоговый либерализм, апофеоз которого — свобода от смысла. Ну, хлыщ поначалу возражал — так у них заведено, чтобы последнее слово непременно за собой оставить, — но не на ту напал, так что вскоре в иллюминатор уставился и засопел: обиделся на дремучие речи.

Потом, уже в тридцать девятом автобусе, ко мне пьяный подсел. Сам кривой, как турецкая сабля, но тоже с идеями. Стал втолковывать, что человек, мол, не что иное, как нанотехнологический проект Бога. Представляешь? Такой мыслящий микроб. Ну, микроб — в масштабе Бога. Он, дескать, человек, призван следить за гармонией и правильным функционированием Его макросоздания — Вселенной. Пока не очень выходит, скрипит всё в людских делах и скрежещет, пока человек, что называется, в работе, не обрёл ещё всех нужных свойств, но из века в век, понемногу… обучится, подтянется и дорастёт. Его, человека, роль ещё только ожидает его в грядущем. Стало быть, тогда в нём и появится нужда. И не просто нужда — насущная необходимость. Величайшая необходимость — космическая. Словом, крендель этот взял и — опа! — разом ответил на вопрос о своём предназначении и предназначении своей нелепой жизни. А перегар такой — аж мутит, но он, как всякий пьяный, поближе норовит придвинуться и пальцы крутит у лица…

Приехала я домой и подумала: что ж это творится? Что ж за уродство вокруг? Все только соображают, умишком ловчат, а чувствовать, сердцем к жизни прикоснуться никто не может! Неужто мир такой дурной и есть? И ведь действительно — беда. Ведь если с вниманием приглядеться — да, такой и есть… Вот скажи мне, почему плачут дети? Маленькие, совсем крохи. Не знаешь? Так я тебе скажу. Младенец видит мир таким, каков он есть, в его первичном виде. Он, младенец, свободен от внушения, и глаз его фиксирует невидимое для тех, кто его окружает, — для нас с тобой невидимое. Потому что мы уже завесились со всех сторон иллюзиями и представлениями, а ребёнок — ещё нет. И он плачет от ужаса. Ему страшно видеть, куда он угодил, в какое скверное место. Он, значит, это дело прозревает и — в плач, а нам уже и невдомёк, чтó ему не так, поскольку мы давно огородились от первой и последней правды декорациями, ширмами и расписными занавесками. И выдавили из себя по капле память о детском ужасе, чтоб заблокировать естественную реакцию чистой души на него. А реакция такая — вон из мира, в чёрный омут, в петлю… Но все наши шторы — чепуха, белиберда, самообман. Пусть и спасительный самообман. Что? Да, спасительный, а всё равно чепуха и дрянь, ведь спасает он лишь сейчас, сию только минуту… Но в итоге за всё, на что глаза закрывала, ответить придётся. Что значит «какие шторы»? Да все, что напридумали, — в идеях, в учениях научно-фантастических, в быту…

Ну вот, я, значит, так подумала и вконец расстроилась. Потому и не звонила.

Нет, Климушка, ничего особенного вроде не случилось. Просто… Да нет, ничего. Так — серые будни. Что рассказать? Ах, про кудрявого, худого, небритого… А ты проницательный, и инструмент познания у тебя в порядке — наточен остро. Расскажу. Но тут не обойтись без предыстории. Знаешь, когда, бывало, я в детстве насорю или сломаю куклу, а я это довольно часто делала, потому что была любопытным ребёнком и душу искала у вещей, мама говорила мне: «Это твоя работа?» И так говорила… ну, словно спрашивала и отвечала разом. Так вот, когда позже, я подросла уже, кто-нибудь у меня интересовался про работу — есть работа или нет, — я всегда знала: да, есть. Моя работа — сорить, ломать, пачкать. Очень крепко это во мне с детства сидит. А раз ты уверена, что твоя работа — ломать, значит будешь ломать и помимо воли, уж так заведено. Словом, я и тут всё сама, своими, так сказать, руками загубила. Знала ведь, что мужчины боятся, когда в нас, девушках, сильные чувства открываются… Потому что мужчины чувствуют медленнее и влюбляются, соответственно, с задержкой. И если, ещё не загоревшись, видят, что девушка уже — пожар, в огне вся, только треск стоит, бегут, теряя запонки, как чёрт от ладана. Мне бы умнее надо… Известно как. Подождать, затаиться, потомить его — пусть сам как надо… э-э… займётся, тогда, глядишь, и страх уйдёт. И сложится… Но нам ведь подавай всё сразу.

Мне библиотечные дамы напоследок в Аксае мешок варёных раков подарили, вот я его и пригласила. Сама-то я не ем, ты знаешь. Ну, малость самую… Так вот, пришёл он, пощёлкал раков, приключение, думает, приятное образовалось… А тут — пылает всё, горнило. Он и сбежал. Струсил, я глаза его видела — этого не скрыть. Подумал, видно: мышеловка. И запонку на полу оставил. Да! Тебе финик — нельзя, а его с раками я терпела, потому что любовь, Климушка, — это жертва. Словом, сбежал… А утром быстренько в Ростов и оттуда — фьють — в Москву. Так спешил, что ни запонку забрать не зашёл, ни проститься. А мог остаться. У меня-то ещё в Таганроге по Чеховскому фестивалю расписаны встречи.

И не говори — не везёт мне с кавалерами. Что значит «я»? Давай не будем. Ты — такая мужская подружка. Женских-то у меня нет. Почему-почему… Потому и нет, что самой женской дружбы нет. А то, что есть, — сплошь комедиантство: с глазу на глаз лицемерное сочувствие, а на деле — зависть, сплетни и неодолимое желание исподтишка подставить ножку, чтобы после на твоём расквашенном фоне выгодно смотреться. Инстинкт самки — убрать соперницу. Я всё это на себе испробовала, спасибо, — пусть паучихи с ними дружат.

Да, в Таганроге нас, фестивальных, в такой гостинице поселили — смех и грех. Оригинально называется — «Бристоль». Хозяин, видно, большой затейник — все номера в разных стилях устроены: есть японский, с постелью на полу и ширмами, есть египетский, с папирусами и стенами, идущими на конус, словно в пирамиде, а меня поселили в свадебный — он весь белый, огромная кровать с балдахином, презервативы в тумбочке и пупсы огромные под потолком подвешены на ниточках — качаются. Ночью проснёшься, увидишь пупса и вздрогнешь. Жуть — умирать не надо… Я сейчас подумала: а ведь этот номер и есть иллюстрация того, о чём я… ну, словом, декораций нашей жизни, погружённой в огромный, холодный и враждебный мир, которому на нас плевать, который просто нас не видит. Нет, не хочу об этом…

Слушай, Климушка, что-то тоскливо мне, что-то не могу я — того и гляди расплачусь как младенец. Ну да, которому открыт весь ужас мира. Давай я к тебе приеду? Что ты в виду имеешь? А никак. Да, я его ещё люблю, но он-то, паразит, меня ни капельки не любит. Я ему меньше раков нужна. Он думает: Варя — сыр в мышеловке. А Варя — это не сыр. Хотя, наверное, он прав — любовь, конечно, мышеловка. Как вообще всё на свете. Всё — мышеловка. Только если любишь, этого не видишь. Он — видит. А раз так, то если мы с тобой… ну, по-товарищески… тут ведь нельзя даже усмотреть измену. Раз нет любви — кому? кому могу я изменить? Вот этого не надо — с собой мы договариваться мастера. Лучше скажи, что я права. Пожалуйста, скажи. Ну вот. Об остальном — глаза в глаза.

* * *

Вторая неделя июня. Накануне в выходные я был на даче у приятеля в Лемболово. Предлог — рыбалка, а на деле и удочки не расчехлили — стол под берёзой, водка, мангал, на цветах бабочки хвастают крыльями, комары звенят в сырой тени. Батарея телефона околела, а зарядку с собой не взял. Воскресил агрегат в понедельник.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…

* * *

Едва дозвонилась, а то всё «вне зоны»… Где? И что там, на рыбалке, нарыбачил? Наверное, в Стиксе снасть купал, раз сотовый не берёт? Ах, видел непринятый, когда включал… И что ж не позвонил? Ведь месяц с лишним… Верно, запретила. Ты мне звонить не должен. Нам с тобой на расстоянии быть надо, не то опять поманит в ту же реку, а — нельзя. Нельзя, Климушка, дважды — так завещали премудрые греки. Но ты скажи: что, не тянуло позвонить? Так что же не звонил тогда, дубина? Ей-богу, сладу нет… А если запрещу смотреть, дышать, мечтать?

Всё. Спокойно, Варвара. Спокойно. Правильно делал, всё верно. Сам не звони — не отвечу. Мы — друзья, и только. Как решили, так тому и быть. Черта… Переступать её нельзя — засосёт воронка, заморочит виде́нье, сами мучиться будем, а уж не выбраться. Так что пусть лучше между нами будет расстояние в несколько горизонтов. Вот как теперь.

Да… А я ведь в Москве, Климушка. Тут тополиный пух повсюду и книжный фестиваль — в Доме художников на Крымском Валу. Махнула по пятам дурачка этого пугливого. Знала, что на фестивале точно встречу. И встретила. Он там по поводу пространства русской речи выступал, марьяжные отношения между языком и топосом выстраивал. Выстроил, а тут и я — с запонкой. Ну да, на этот раз сложилось — я правильно себя вела. Теперь он вокруг меня вьётся, точно он — моль, а я — такая шубка аппетитная. Над побегом своим хохочет. Краснеет и хохочет. К друзьям на какой-то маленький аэродром возил, там меня на спортивном реактивном L-29 прокатили — ой, мамочки! С перегрузками, с фигурами какими-то пилотажными — вверх ногами в небесах висела! А потом, уже на моторном самолёте… Поверишь, с парашютом прыгала! Сначала в обнимку с инструктором, а второй раз — сама. Кошмар! Там ведь лодыжку сломать — плёвое дело. Но со мной поработали, провели курс молодого бойца — показали, как группироваться и налево падать, если что… Это кудрявый, худой, небритый так моё сердечко завоёвывал. Демонстрировал, какой он удалец, типа: мы ещё крепкие, мы о-го-го — если ветра не будет, на гулянку пойдём.

Что скажу… и страх божий, и восторг одновременно. Пронзительный восторг. И страх такой же. Ещё раз не решусь, пожалуй: прыгнула, и хватит. Знаешь, чувство чем-то знакомое даже. Похоже, когда меня… ну, когда я пропадаю, когда больная делаюсь. Только тогда одна душа ликует — тела не чувствуешь, как будто нет его, и страха тоже нет, — а тут восторг физический, телесный, а душа-то вся в пятках — затаилась, как мышь под веником, и не дышит.

Вообще, он классный. Рассказывает интересно, спагетти по-флотски мне готовит и хорошую музыку подряд слушать не любит, говорит: нельзя подряд, надо смаковать, точно лакомство, надо прочувствовать шлейф ускользающих оттенков, как послевкусие в хересе. И рассуждает значительно. «Социальная свобода, — говорит, — это приемлемая на данный момент мера насилия».

А ну-ка без цинизма! Я тебе дам «досталась гадине виноградина»! Что ещё говорит? Пожалуйста: «Сила создала мир, сила насилием поддерживает мир, сила заканчивает и воссоздаёт мир». Не его слова? А чьи? Не знала. Впрочем, ты это всё от ревности. От такой. От дружеской. Друзья ведь тоже ревнуют, верно? А я, между прочим, и сама правильного парня от дутого сверхчела отличу, который всё про себя решить не может — слизняк он и мокрица или, как Родион Романович, имеет право старушек щёлкать. И на революционеров нынешних тоже насмотрелась — за версту их обхожу: вам додано, а мне недодано, так додай же мне, додай! Тьфу! Всюду у них кровавый режим, палачи, тираны… Избыток сил молодости, который следовало бы посвятить прекрасному, бес их склоняет тратить на разрушение и суету. А я, между прочим, родину люблю. Я, между прочим, хочу видеть свою страну героической и великой, я сама — герой! Или героиня? Нет, слова «врач», «поэт», «герой» не имеют женского эквивалента. Не должны иметь, чтобы градус достоинства не сбавить. Да, я герой, и если стоящий у власти тиран тоже призывает мою страну к величию, то он — орудие моей цели. Понял? Да, консерватор. Поэтому и против крысоловской дудки и вообще всех докторов со стороны. О чём ты? А что, есть народ, способный явить миру бунт осмысленный и милосердный? То-то. А консервативная задача, между прочим, во многом задача женская, как у кариатиды: во что бы то ни стало удержать крышу дома, которую приняла на плечи как судьбу.

Нет, мы с ним о другом по большей части… Перестань. Как всякий ревнивец, ты предвзят и, стало быть, проявляешь скрытые комплексы. Но всё равно ты — милый. Я тебе страшно благодарна за все твои оценки и мнения. Ей-богу. Они влияют на меня, даже когда я не согласна с ними, потому что заставляют искать аргументы в пользу собственного взгляда на вещи, мимо которых, не будь тебя рядом, я, может быть, прошла, их даже не заметив. Знаешь, я сейчас подумала: я бы тоже тебя ревновала. По-дружески. Спасибо, что повода не даёшь. Нет, в самом деле, спасибо. Ну а меня — прости, такая я уж… самопроизвольная. И потом, ты знаешь, я ведь не исключительно тебе — его, я ведь и тебя ему цитирую. Да хотя бы это: «Пятьдесят граммов за ужином не только полезно, но и мало».

Нет, в Москве я ненадолго. Почему-почему… Потому что он женат. Может, и могла бы. Он, кстати, увестись готов. Видно же — на то свои приметы… Но я ведь не революционерка какая-нибудь, чтобы силы молодости тратить на разрушение и суету. Побезумствую немного и сбегу. До понедельника. В понедельник мадам его из Рима возвращается. Но это когда-а ещё будет… А пока в зоопарк махнём — у него тут всюду друзья, и в зоопарке тоже. Нет, Климушка, не среди павианов. Мне обещали, что разрешат собственноручно тигров покормить. А, вот, зовут уже. Ну, всё — не забывай Варвару, идущую отважно в лапы к тиграм.

* * *

Канун Нового года. Купил у рынка две пушистые еловые лапы, поставил в вазу, повесил на иголки синий шар. Как вышло, что остался в праздник один, — не помню. Ничто не предвещало, что это будет лучший Новый год в моей унылой жизни.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…

* * *

Это я. Ну да, потерянная и забытая. С наступающим. И тебе спасибо.

Считай: если завтра страна шампанское под куранты пьёт, стало быть — полгода. Ну, сперва болела… Всё то же. Смешно сказать — прямо возле клетки с каракалом со мной… ну, это самое произошло, когда я пропадаю. Очередное чудо, словом. А со стороны — как наказание, беда. И зачем только душа обратно возвращается? Так хорошо ей там, так волшебно, так глубоко и полно она чувствует… Раздолье несказанное — свободно там, и всё понятно, и всё правильно, и от понимания этой очевидной, поразительной правильности — счастье, счастье… А вернётся душа из странствия, очнётся в теле, и снова всё нелепо и запутанно. Для чего это? Зачем, спрашивается, возвратом на части сердце рвать? Сперва, когда вернёшься, такие мысли не дают покоя. Но ничего, потом проходит — привычка жизни побеждает. До времени, конечно. И так из раза в раз: погуляла душенька, вернулась на родной порог и — сначала нехорошо, мутит её, сердешную, а вскоре, глядишь, уже снова барахтаться начинаешь. Думаешь: что делать, надо отдавать долг земли — земле. И терпишь. И живёшь.

Ну вот, болела, значит, а потом… Словом, когда снова сделалась собой, решила жизнь заново наладить. Не то чтобы с чистого листа, но захотелось крепкий стержень вставить — дело обрести. Подумала: а что ты, Варвара, вообще из себя представляешь? Кто ты и с какой стати есть? Словом, решила разобраться. А? Что ещё за мыслящий микроб? Ах, ты про Божьи нанотехнологии… Гляди-ка, помнишь. Ну, это ведь несерьёзно. Так — выдумка неудачника. Мол, сегодня я пустое место, но завтра-то пойду, пожалуй, в рост и службу сослужу — такую, что всей Вселенной пригожусь. То есть это, конечно, символическое завтра, которое, быть может, только через миллион лет явится. Мне эти игры не подходят. И я подумала: вот было б здорово во всём году у каждой недели открутить по понедельнику — что, интересно знать, выйдет? И открутила. Вечером в воскресенье отключаю телефон, а утром в понедельник надеваю ежовые рукавицы и весь день без послаблений посвящаю работе над собой. Ну то есть решила я освоить ремесло — резьбу по кости. От отца-геолога в наследство мне достался мешок рогов карибу, моржового зуба и напиленных мамонтовых бивней плюс штихели и руководства всякие для косторезов-самоучек. Он собирался на пенсии художественным промыслом заняться, но не судьба, недотянул до пенсии: умер на Таймыре — ботулизм. Попалась, видно, среди консервов негодная жестянка. Ну, вспомнила я про мешок и решила стать наследницей идей. Обложилась книгами, листаю. Прочту страницу — кость ковырну, ещё страницу — и опять за кость. Сначала штихелями резать пробовала, но ими теперь никто не работает — позапрошлый век. А тут мне как раз модельщик один, узнав о моём усердии, бормашину с насадками и электролобзик подарил. И шлифовальный круг ещё… Нет, он не театральный, он из подручного хлама каравеллы и бригантины строит — досуг такой. Ты его не знаешь — давняя история.

И вот полгода уже, значит, каждый понедельник я этому рукоделью придаюсь. Да, есть успехи! Можно сказать, дело в руках завелось. Открылось у меня, Климушка, пространственное ви́дение замысла и объёмное понятие о красоте. Талантливая Варя оказалась. Сперва колечки и кулоны резала. Мне костяные украшения очень нравятся: металл — в бусах, скажем, или браслетах — так холодно звенит, морозно, а кость постукивает мягко, по-домашнему. Что? Как зубы? Фу, балбес! Тепло постукивает, человеческим стуком. Ну вот, сначала, значит, бижутерию резала, а потом — рыб, зверюшек, цветы. Словом, вещицы без всякого практического смысла — чистого искусства ради. А теперь вот глыбу подняла: улитку из бивня сделала, на панцире которой мир стоит. Ну вроде такой космогонический миф. Её, представь, на выставку берут, в корпус Бенуа, — сама не ожидала. Стало быть, дарование во мне признали.

Дело спросил. Улитка ползёт по винограднику Бога — он, виноградник, как бы одним листочком у меня обозначен, но подразумевается во всей красе. Только если бы мы действительно могли терзаться подобными мыслями, а не интересовались праздно, ради озорства, то, думаю, это был бы один из самых мучительных вопросов: где ползёт улитка, на панцире которой мы себе соорудили мир? Это почти то же, что: куда ползёт? Только в сто раз безнадёжнее, потому что… уже приехали.

Про остальные дни, которые за костяным понедельником? Есть чем заняться. Про мотоцикл свой вспомнила. Он у знакомых в ангаре на Петровском острове стоял. Я его с лета не прогуливала — решила привести в порядок. Аккумулятор зарядила, свечи зачистила — повозилась, словом, и привела. Ребята помогли. Теперь, как выдастся денёк, гоняю по Петровскому. Не по понедельникам, конечно… Зимой совсем другое дело, чем летом: холодный ветер обжигает, занос роскошный, снег из-под колёс веером, белыми брызгами… Чуть в пруд не улетела в прошлый раз, но это ничего, бодрит. Когда несёшься по накатанному снегу и колёса землю едва чуют, кажется — вот-вот убежишь… От судьбы то есть. Она тебя ловит, как медведь перепёлку, а ты быстрее, и ещё быстрее, и ещё — впереди самого страха.

А ещё я в прорубь ныряла! Это что-то! Сказку Ершова читал? Ну вот — всё правда. Молодеешь так, что хоть сейчас в пионеры. Нет, без молока и кипятка тоже действует. Поедем как-нибудь — сам нырнёшь…

Что тебе интересно? Немного критик, немного путешественник?.. Ну, это ж было в прошлой жизни. Когда меня в Москве из зоопарка без памяти в больницу отправили, тут он и решил, что теперь за меня в ответе. Неопытные барышни могут взять на вооружение: метод «стресс-штурм». У меня-то это само собой случилось, невольно, а иные могут слицедействовать… Словом, он со мной, беспамятной, на «скорой» поехал, типа рыцарь такой, потом в больницу ходил с цветами и яблоками. Мадам своей, вернувшейся из Рима, всё без утайки рассказал. А та ничего оказалась, горячая — влепила ему затрещину и ушла к маме. Но ты не думай, я его на это не подбивала, не настраивала и не собиралась даже. Он сам всё для себя решил. Вообразил, я поправлюсь, тут-то у него и начнётся — долгая и счастливая… Со мной. То есть в планах он уже сам мне мышеловку приготовил. Ну, ту, от которой в Аксае сбежал. Всё за меня решил: думал, он такое пирожное, мимо которого только дура пройдёт. А я дура и есть — мне, когда дело на поправку пошло, он как-то вдруг неинтересен сделался. Совсем неинтересен. Даже неприятен. Душенька моя в странствии таких чудес коснулась, что всё прежнее вроде как поблёкло. Он-то не знает, что, пока я там, меня прежнюю ангел ластиком стирает и я уже другая становлюсь. И поделать с собой ничего не могу. Вижу, человек ради меня на всё готов, а — не могу. А раз не могу, то и не буду. Иначе сделка получается: я вроде как должна ему компенсировать потери — но я ведь жертв от него никаких не просила… Про день выписки ему наврала, а сама накануне собралась и — в Петербург. Письмо ему оставила, настоящее — ручкой на бумаге, как ты любишь. Там всё объяснила, что могла, мол, расходимся каждый в свою жизнь и делаем это решительно. И симку сменила, так что это теперь мой новый номер — запомни.

Жалко? Жалость-то при чём? Ничего, помирится с мадам своей… Если уже не помирился.

Ты про что? Неужто правда вспоминал? Нет, твёрдо ни с кем не договаривалась. Дома будешь? Совсем один? Конечно! Обязательно приду. Чёрт, врать не умею — ты же меня опередил! На полслова обошёл! Я ведь сама тебе сказать хотела… ну то есть предложить отметить вместе. По старой дружбе, по-товарищески… Нет, закон расстояния в несколько горизонтов остаётся в силе. Но — не завтра. На то и праздник, чтоб отменять законы будней. Давай только придумаем так, чтоб без банальностей. Чтоб без салатов этих, без президента в ящике вперемешку с рекламой новейших средств по уходу за кожей подмышек. Что значит «как»? Вот так — залезем в ванну, станем розовые, чистые и будем целовать друг друга повсеместно, совьёмся, точно ужики, и без стыда и совести всё-всё испробуем, наизнанку друг друга вывернем — и долго, очень долго хвосты трепать и таять будем, чтобы в этом году начать, а в другом только успокоиться. Ладно, шампанское можно… Я же говорю: в порядке старой дружбы. В конце концов, почему бы нам не сделать это? Ведь лет через десять сделать это нам будет сложнее, а потом мы и вовсе потеряем интерес к отличиям в наших организмах. И будем сожалеть, что в молодости могли вот так отметить Новый год и не использовали случай, просвистели. Потому что были дураки и думали: мышеловка. Весь мир — мышеловка.

Ну всё — до завтра. Буду в десять. И не одна… Как — с кем? С тортиком и фруктами.

* * *

В эту зиму выпало столько снега, что поражённые жители делали на стенах домов отметки — высота сугробов. Так при наводнении 1824 года отмечали высоту невской воды. Сказать, что я часто вспоминал Варю, — значит соврать. Не просто часто — каждый божий день.

Март.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…

* * *

Ой, Климушка… Я плачу. Реву в три ручья… Не понимала раньше — откуда третий. Ерунду всякую думала про нюни, а он, третий, — из сердца. Кровью — в душу. Потому что… Он умер — прыгнул с парашютом и не раскрыл его. И в мёрзлую февральскую землю — бум! Четыре дня назад узнала, всё реву. Не думала, что столько солёной жидкости есть в человеке… Что значит «кто»? Он. Любимый мой. Кудрявый, худой, небритый… Думала, что не люблю, а вот — люблю. Ну да, теперь март. А разбился в феврале. Я симку поменяла, вот меня и не могли найти. Говорят, в гробу закрытом хоронили… Какой ещё несчастный случай! Умышленный! Умышленный случай! Там система такая — основной не сработал, запасной открываешь. Ой, не могу… Подожди, салфетку выну. Вот. Всё как-то разом в голову вошло — воспоминания скверные, вся дрянь — и теперь уселось в памяти ежом, так что память сделалась колючая, тяжёлая и не даёт мне спать. Только соберусь вздремнуть — собака чёрная приходит. Нехорошая собака: чернее чёрного, чернющая… Приходит, смотрит красными глазами — веки вывернуты, а вместо когтей у неё на лапах ногти, и такие все изломанные, корявые, будто раздавленные улитки… И морда… то собачья, то словно у бомжа — одутловатая, как фиолетовая грелка. Я глаз этих красных видеть не могу, не выдерживаю — боюсь. Знаю: инстинкт зверя не терпит прямого взгляда в глаза — за ним будет ярость… Как тут уснёшь? Вот и болею бессонницей. Четыре дня не сплю. Знаешь, есть такая птица с огромным клювом — тукан. Так вот, чтобы заснуть, тукану приходится выворачивать голову назад и класть клюв себе на спину — иначе клюв перевесит и тукан с ветки навернётся. Где мне найти такую спину? Ой, не могу… Он мёртвый! Мёртвый!.. Как думаешь, может, коньяком это бессмысленное бодрствование лечить? Только дурно это — утром голова ватой набита. Но уже открыла и рюмку поставила. В одиночку непривычно, а — нет, не могу никого видеть. Ой, горе-то, вот горе… Что же за дура я такая… Зачем сбежала? Хоть штихель в сердце… Нет бы собирать благую карму… Всё, повело Егора в гору. Нет, Климушка, не приезжай. Тебя видеть тоже не хочу. Собака чёрная придёт — с ней выпьем. Зачем только тебя набрала — не знаю. Дура, дура…

* * *

21 октября. День рождения Альфреда Нобеля. С группой учеников из здешнего представительства «Сименса» вспоминали немецких яйцеглавов, удостоенных шведской отметины. Вечером дома читал в оригинале Гессе. Германия и буддизм — нелепейшее сочетание.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим…

* * *

Ну, здравствуй. Это я. Да, утекло порядочно, и столько всякого со мной случилось… Жизнь. Жизнь целая произошла. В пещеры со спелеологами спускалась, на Мачу-Пикчу чуть горняшку не схватила, с аквалангом на рифе гоняла попугайских рыб… А мои костяные зверюшки — теперь нарасхват! И салоны берут, и на выставки…

Но я не об этом хотела, я — о нас. Не поверишь, но мне только теперь разница открылась. Какая? Между нами разница. Да нет же, я не об этой, не о той, что для греха и наслаждения. Это разница конструкций, а я — о разнице программ. Тех, что стратегию поведения определяют и тактику его, — уже не помню, в каком надо порядке… Понимаешь, мы с тобой по-разному устанавливаем себе цели и потому задачи ставим… до умиления разные. Я всё хочу, весь мир. Оседлать его хочу, как волну, как тигра. И разбиваюсь, когда волна меня лягает. Про тигра и не говорю. О чём не говорю? О том, что со мной происходит, когда тигр седлаться не даёт и рвёт меня в клочки. Живую рвёт… Словом, цель в руки не далась, отсюда — уныние, подавленность, тоска. Это со мной так происходит. У тебя — иначе. Ты как будто с детства понял и решил: чтобы не испытывать в жизни гнетущих разочарований, надо ставить перед собой реальные цели. Пример? Да вот хотя бы… Когда я иду на пляж, я думаю: искупаюсь, солнышка схвачу. А тут — раз — налетела туча, прыснул дождь, и всё насмарку — день не задался. Приблизительно так. А когда ты идёшь на пляж, ты ставишь перед собой задачу — не утонуть. И до сих пор — без разочарований. Всякий раз — удовлетворён. Поэтому нам вместе быть нельзя. Разница эта поначалу манит, а потом, когда вплотную программы сталкиваются, дурная реакция идёт, и в результате — хочется убить друг друга, а дальше — детонация, и нас разносит в разные концы пространства. Ну то есть разносит то, что от нас осталось. Вот и выходит, что расстояние в несколько горизонтов — это не каприз, а техника безопасности. Конечно, упрощённо, в двух словах. А ты хотел, чтоб я тебе роман тут написала? Не спорь. Это правда. Мы просто до детонации не довели ни разу дело, успевали прежде на безопасную дистанцию…

Нет, не поэтому звоню. Ты помнишь, какой сегодня день? Правильно, октябрь, двадцать первое. И что? Дубина! Мы встретились с тобой впервые! В этот день! На философском факультете — Менделеевская линия — зачёт пересдавали доценту по фамилии Погребняк. Шутили замогильно по такому поводу. Забыл? Много лет прошло, потом сочтёшь. Вот поэтому и звоню. Вспомнила — тебя и себя, какой была, — загрустила. Даже есть перестала. Да нет, куда там, но лишний фунтик наберётся. Такая единица веса. А помнишь? Раньше, в детстве, свёрнутые колпачком бумажные кулёчки фунтиками звали. Конфеты, сахар, творог — в фунтиках отвешивали. Ушедшая натура. Ерунда, а отчего-то грустно.

Спасибо тебе. Как — за что? За всё. За то, что не спрашиваешь лишнего, зря не напомнишь про ошибку и печаль. За то, что существуешь. Хотя бы в памяти моей. Мне что-то хорошо сегодня — всех хочется благодарить. Даже… даже и покойников! Пусть будет им легко и радостно там, за гробом! Где нас пока что нет. Так радостно и легко, как мне сейчас. Ты что, не чувствуешь? Чудесен! чуден мир! И так устроен правильно… Я вот что думаю: даже тогда, в блокаду… когда предел сил человеческих был превзойдён во сто крат… даже тогда… Словом, блокада была такою мерой испытания, что люди в Ленинграде — по сердцу их — воочию узрели Сатану и Бога. Кто так, кто этак. Ну а кто-то разом. Потому что гармония — это равновесие враждующих сил. И когда оно нарушено, это особенно осознаётся — пронзительно и больно. Потому что мир в человеке и вокруг него прекрасен и вместе с тем ревёт как сивуч, скрипит зубами, маты гнёт. Как выразить — не знаю. А только дивно всё. Всё дивно, дивно, дивно! Мы в юдоли тоскуем о долговечной красоте, а тут же, рядом, — вечная! Как можно жить и не заметить?! Рай — это Бог. Тот, который — любовь. И чтоб попасть туда, в рай, не надо умирать. А ад имеет форму Сатаны, как бегемот — когда он распахивает пасть, то весь становится ею… Как хорошо устроено! Как верно! И люди… Удивительное дело — люди, когда их вспоминаешь, принимают форму мыслей о них. Слышит ли кто-нибудь меня? Я здесь! Я в этой сфере чуда и любви! Я здесь, внутри! Я часть её, я — чудо! А звон какой! Как полированная сталь! Ой, мамочки! Как передать? Сказать как? Ну вот… и ледяная скрипка звенит так истошно — будто за все осквернённые воды словно за все воды осквернённые отравленные и убитые — скрипка звучит так насквозь и так протыкает свои ноты сквозь всё — вот-вот оборвёт струну — и просовывает свои звуки сквозь всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно ещё секунду и никогда потом словно — за все осквернённые и убитые воды — и ледяная скрипка криком словно вот-вот упадёт навзничь вот-вот оборвёт струну и проткнёт своими звуками всё на свете словно по струнам — не смычком а бритвой словно — за все осквернённые и убитые воды словно ещё секунду и никогда больше на грани обрыва струны или слуха словно вот-вот упадёт навзничь протыкая своими звуками всё на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников взвизгом — протыкая звуками всё на свете как солнце лучами воздух и тучи и ледяная скрипка — криком словно вот-вот упадёт навзничь — криком на грани обрыва струны или слуха взвизгом — протыкая звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой криком — от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше —

* * *

Да, 21 октября 201* года Варя снова перестала есть. Не знаю, зачем ей, воздушной, грациозной, любопытной, это было нужно, — я никогда не понимал, каким ключом заводилась в ней пружина, приводившая в действие её существо и заставлявшая кружить его в неудержимой пляске. Возможно ли вообще это постичь? Какой роковой идеей была она угнетена? Какой в мастерской своей жизни реализовывала антисценарий? Бог знает. Но 21 октября, на закате мягкой осени, стремительно переходящей в осень хмурую и стылую, в очередной раз перестав есть, Варя в прямом эфире перестала быть.

Конечно, я недостоин её. И всегда был её недостоин. Зачем во мне, недостойном, звучит её голос? Может быть, он — укор за то, что не смог дорасти, не сумел дотянуться? Нет, не «не смог» — не попытался даже… И не укор тогда, а — приговор. Чистой музыкой звучащий приговор, обрекающий меня на мою будущую жизнь, в которой придётся прозябать булыжником или жабой. И ничего не изменить. Я — глухой булыжник, а она… Она была как драгоценный музыкальный инструмент, звук которого теперь услышать может только память.

И вот ещё. С четырнадцати лет Варю одолевал странный недуг — редкие и спорадические припадки гомерического восторга, вслед за которыми с губ её взмывал призрачный летун и душа Вари, щебеча, отправлялась в счастливое путешествие. Нет, это была не падучая. Её несколько раз отправляли на подробное обследование к светилам, но отождествить природу её болезни с уже известными и описанными в медицине напастями те не смогли. Однако при рецидиве принимали Варю к себе в клинику с готовностью, как объект занимательного исследования для пытливого учёного ума. А коль скоро светила чешут затылок, то и не нам рядить… Существенно лишь то, что из этого последнего путешествия лучистая душа её в померкшее тело уже не вернулась. А что тело, пусть и прекрасное, без света в нём? Без лампочки, зажигающей взгляд? Хлам, рухлядь. Стыдно признаться, но я не хожу в клинику, не навещаю Варю — не могу видеть этот бездушный прах, эти печальные развалины…

И всё-таки порой мне кажется, что доктора́ мудрят. То есть, напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного — того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в учёном мире, ну да пребудет с ними их гордый чёрт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и — либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар — истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыханье рая может достичь в котлах/сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками всё на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой словно за всё от имени всех отравленных и убитых источников словно ещё секунду и никогда уже больше…

И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но — «лопнула пружина, п…ся механизм». Прощай, Варя, прощай, чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несёт тебя в небеса, к звёздам, в чёрный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему всё, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно…

Вячеслав Курицын Без имени

Феликсу повезло, его пригласили участвовать в коллективном писательском сборнике. В то время было модно издавать такие сборники на разные темы. «Живые писатели о мёртвых писателях», «Жуткие петербургские преступления глазами московских литераторов», «Щи, донасьен, штруделя: что мы любим. Кулинарные новеллы от лучших беллетристов». Сначала в такие сборники впрямь писали лучшие беллетристы, потом им надоело и стали звать всех подряд. Позвали и Феликса, который уже недурно зарекомендовал себя в блогах и публиковался в журналах. Нужно было написать рассказ об увлекательных приключениях русской либо белорусской женщины не старше 35 лет. Феликс воодушевлённо согласился.

Пуще возможности оказаться под одной обложкой с Лебеденко и Пифагорейским (некоторые знаменитости всё же вписались и в этот проект) Феликса воодушевил обещанный гонорар. Он был не то что прямо московским (о московских гонорарах по Невскому иной раз такие слухи ходили, что Феликс в них даже и не верил), но и решительно не петербургским. Петербургские гонорары Феликс иногда получал, но их хватало только угостить редактора в писательской рюмочной «Три пера», что в конце Литейного, рядом с той шавермой, где прошлым летом одну гостью города вырвало прямо на кассовый аппарат.

Вообще, запросы Феликса были скромны, питался он капустой, колбасой, яблоками, кашей, алкоголь затоваривал в «Грузе-200» на Сенной по бросовым ценам, курил «Царя Первого», детей и родителей не имел. В новых книгах не нуждался благодаря циклопической родовой библиотеке (одно время она Феликса даже кормила, но раритетов оказалось не слишком много), потребность в зрелищах удовлетворял на концертах и спектаклях товарищей, с женщинами сходился незатратными, из тусовки, и подумывал отсюда же, чтобы далеко не ходить, позаимствовать героиню для рассказа. Ему хватало на скромную, но честную жизнь арендной платы за комнату, которую Феликс сдавал одному молдавану.

Молдаван был вежливый, носил чистый костюм, шляпу. После стирки в ванной не развешивал, сушил у себя. На кухне появлялся урывками. Не чаще раза в неделю приводил одну (реже вторую) молдаванку в вуалетке, они там у него заводили патефон, но не смогли бы стать героинями рассказа для сборника, ибо не подходили по национальному пункту. В целом молдаван вёл себя ниже травы. Платил он довольно сдержанно, в смысле абсолютной суммы, только на самое необходимое, но прочие достоинства перекрывали. Ещё были свежи слухи, как на Пороховых один абстракционист сдал комнату северному кавказцу, тот три месяца платил очень бойко, но потом зарезал абстракциониста, его жену, детей, кузена, соседей, кошку и дворника, и ему за это присудили три года условно. Так что Феликс своим молдаваном дорожил и на судьбу не роптал. В расходах Феликс был аккуратен, долгов не делал и обещанным гонораром мог распоряжаться вольно.

Имело смысл обновить гардероб. Можно было приобрести новый подержанный велосипед или новый подержанный ноутбук. От вариантов разбегались глаза. Но попалась на глаза в интернете — по дороге на велосипедный сайт — реклама немецкой авиакомпании с феерическим зондерагеботом в Берлин и обратно. И Феликса словно вштырило. Цифры гонорара хватало на билет и на джинсы. Финская виза Феликсу, как и другим коренным петербуржцам, родившимся под знаком Девы и имеющим недвижимость на Песках, полагалась автоматически, а по ней в то время пускали в Германию. А у Феликса давно был приятный, но несколько абстрактный план съездить в Берлин в гости к Владу.

У Влада, бывшего обитателя Коломны (он жил когда-то в одном доме с тем безумным стариком, что в лунные зимние ночи вылезал в пижаме и в ластах на крышу, с подзорной трубой), в гостях в Берлине побывали уже и Руслан, и Спичкин, и Белоблинский дважды или трижды, а Феликс подозревал, что и Наташа Пряникова побывала, но только не говорит. Первые же трое рассказывали чудесное. Будто бы Влад каким-то образом стал обладателем амбара с дизайнерскими лампами; будто достался ему этот амбар от возлюбленной, популярной дизайнерши, таинственным образом покинувшей наш мир. Относительно направления движения дизайнерши слухи раздваивались: одни провожали её в обитель светлых теней, в кучерявые прозрачные, хотя и избыточно скоропостижные кущи, другие же настаивали на бесконечной бликующей лазури на одном из тех пейзажей, по пути к которым десять часов перелёта превращаются в тысячелетия. Далее концы сходились вновь: продавая по одной лампе в месяц, Влад может на вырученные деньги круглосуточно колесить по клубам, пожирая таблетки с марихуаной и угощая петербургских гостей. Феликс лично лицезрел в «Трёх перьях» Белоблинского, Руслана, Спичкина. Спустя недели после возвращения от Влада они хранили на лице идиотическую блуждающую улыбку, туманно приплясывали под звяк рюмочной посуды, а речь их состояла из коротких, с тупыми концами, обмылистых междометий. Что до Наташи Пряниковой, она, благодаря некоторой общей утрированной своей петербуржскости, примерно так вела себя всегда, и усиление амплитуды улыбки могло быть вызвано сезонными колебаниями. Но Белоблинский, Спичкин и Руслан явно находились в небывало продлённом наркотическом опьянении. Феликс, понимая умом, что злоупотребления часто идут рука об руку с деградацией, какими-то иными, менее ответственными пластами натуры ощущал некоторую зависть к товарищам.

Нет, мой герой вовсе не был жалким безвольным травокуром, который дня не может прожить без заветного косячка, а если зелье заканчивается, то в дождь, во вьюгу, посреди разливанного наводнения (когда фонари гаснут от ужаса, по городу тяжелозвонко шарашатся баснословные исполины, а молния взламывает твердь) упрямо стремится после полуночи в Купчино, во вьетнамское кафе на углу Гурьяновского и Кондратьевского, где желтолицый карлик с отрешённым, но всё же чуть брезгливым выражением лица протянет пачку пилюль, фаршированных пряным дурманом. О нет, он не был таким, отнюдь. Он мог поднюхать косяка в компании, но в целом однозначно предпочитал меланхолическому зависанию между словами и жестами бодрый, жгучий огонёк водки. Сам он косяка никогда не покупал и никакой специальной тяги к нему не испытывал. Собственно, с тех пор, как за употребление наркотиков стали отрубать руку, Феликсу ни разу не предложили и в компании: марихуана сравнялась по цене с чёрной икрой, и её апологеты естественным образом спустились в подполье.

«Но что запретный плод сладок, сказано ещё древними».

Эту фразу Феликс поставил в файл будущего рассказа про украинскую либо белорусскую женщину не старше 35 лет первой. Почему сочинитель, далёкий от наркотической проблематики, решил её ввести в рассказ, посвящённый совсем иному предмету? Дело в том, что примерно за месяц до получения сладкого заказа Феликс, перебирая книги, нашёл вдруг аккуратно сложенный вчетверо косяк с марихуаной. Он даже с ужасом оглянулся на дверь, чуть не упал со стремянки: вдруг сейчас дверь распахнётся, заглянет молдаван, увидит косяк и донесёт на Феликса в милицейское управление? До сих пор молдаван ни разу не открывал дверь Феликса не то что без стука, а вообще ни разу не открывал. Но о том, что у страха глаза велики, также известно с незапамятных времён.

Тот косяк — Феликс даже и успел позабыть о его существовании — подарила ему некогда Наташа Пряникова. Эта Наташа отличалась экстравагантностью, потому Феликс подарку удивился не слишком, только спрятал его в безопасное место (между «Зелёными облаками» Чарской и «Гребень, не бойся застрять» Лохвицкой) и совсем выпустил его из мыслей. Но после получения приглашения в сборник и расцветших в этой связи мыслях о Наташе Пряниковой как о потенциальном действующем лице Феликс по ассоциации добрался до фразы про запретный плод.

Он её вычеркнет из замысла в следующем абзаце, максимум через один, через два. Только вытащит из Брокгауза последнюю заначку или, если заначки нет (думаю, её нет), займёт деньги под скорый гонорар у Александра Николаевича. Вытащил или занял, купил на Апрашке джинсы (никогда не узнав, что в том же магазинчике на сорок минут раньше купила себе кепку некая — тридцати пяти лет невступно — Олимпиада Поспелова, в которой Феликс, кабы их маршруты пересеклись, обрёл бы столь родственную душу, что встреча могла развиться в выдающуюся любовь) и уже стоит в очереди на маршрутку в международный аэропорт Пулково. Он думает о Наташе Пряниковой. Не будет ли конкуренции со стороны других авторов сборника, если вставить Наташу в рассказ?

Наташа — ценная героиня. С одной стороны, конечно, многие наяды Сев. столицы имеют схожие с наташиными повадки. В компании она обычно молчит, загадочно улыбается и курит сигарету за сигаретой, а оставшись с вами наедине, начинает рассказывать о каких-то вип-пати в подвалах Михайловского театра, на которых якобы не редкость голая губернаторша, о миниатюрной субмарине, что базируется прямо под Летним садом и имеет оттуда люк в Фонтанку, и о частых визитах в Лхасу (притом что Наташу почти ежедневно можно видеть в «Трёх перьях»). Наедине с Наташей вы ей обычно поддакиваете, ибо, чего греха таить, её внешние данные в целом и вздымающаяся грудь в частности выходят в эти моменты в вашем сознании на передний план, и у вас нет никакой причины раздражать Наташу недоверием, хотя, конечно, вы понимаете, что россказни её — не больше чем россказни. С другой стороны, почти каждый из вас не задержится со свидетельством, что с Наташей и впрямь не всё просто. Когда после Марша Пробудившихся задержали Вику К., которой решительно нечего было делать в кутузке со своим больным сердцем, Наташа коротко позвонила кому-то прямо из Пале-Рояля, и Виталика мгновенно освободили. Наташины фотографии из Лхасы вдруг появлялись в «Прочтении». А Белоблинский по пьяни много раз клялся, что видел однажды, как Наташа Пряникова достала, сидючи в «Нереальной чашке», из сумочки пистолет, ловко разобрала его, протёрла детали платком с монограммой и стремительно собрала.

Словом, такая интересная героиня — будучи переименованной, например, в Роксану Коржикову — вполне могла возглавить рассказ. У здания автовокзала, парадоксально украшенного скульптурными изображениями скалапендр, орудовал напёрсточник: его весёлое ремесло долгое время сохло под колпаком, и теперь соскучившиеся зеваки наперебой пытались со счастьем. Кудлатая наливальщица кваса мелодично вращала педаль (три педали — маленькая кружка, пять педалей — большая), в такт педалям выстреливала изо рта наливальщицы бумажная свистуля. Роксана может работать в рассказе реализатором по наркотикам, она устроилась дилером крупного рок-фестиваля в Колпино, но злодеи подменили вагоны с наркотиками, и теперь её атакуют бандиты. При этом из-за строк мысли вставала как живая настоящая Наташа Пряникова (будто мчала за штурвалом прогулочного катера, глаза выпучены, в зубах ромашка), и Феликсу становилось её жалко. В следующую маршрутку он влезет. Приедет за полтора часа до вылета. Суетиться не станет, задуманное исполнит.

Писателю полезно предварительно поковыряться в том, что он рискует сделать предметом своего вдохновения. Феликс решительно мало понимал в наркотиках. В блогах он зарекомендовал себя ловкими описаниями собственного жизненного опыта. Блоги — это, конечно, не литература, в литературе уместно и нафантазировать, но всё же не хочется прослыть лохом в глазах знакомых наркоманов, да и незнакомых тоже. Эта тема не годится. Тут-то Феликс избавился от фразы про запретный плод, но я её подхвачу. Ведь именно найденный среди дамских романов выдохшийся косяк, соединившись со светлым образом Наташи Пряниковой и с байками о повадках Влада, подтолкнул Феликса к покупке билета в Берлин.

История, казалось бы, явила адову тучу примеров, как запретительные меры приводят к перпендикулярным результатам. Ещё свеж в памяти закон о кастрации гомосексуалистов. Как резко поголубели тогда в порыве протеста воинские части, территориальные сообщества, национальные диаспоры, трудовые коллективы! Пришлось возвращать в школьные программы «Введение в педерастию», и только тогда — по закону отрицания всего школьного — шквал поутих. То же и Феликс: он продолжал бы раз в год в Петербурге отлизывать от чужого косяка, не впадая — Бог бы дал так — в зависимость, но нет, бес противоречия гонит его в чужую столицу, где правит бал разложение, где он будет битый месяц моргенс, миттагс унд абендс вгонять в себя клизмы с марихуаной, и, как знать, не скрутит ли его жидкой десницею золотуха, не съедут ли шарики с роликами в заднюю дверь кегельбана.

Наташу Пряникову можно пригласить в рассказ на иную роль, без криминальных оттенков. На прогулочном кораблике она может вести экскурсии. «А здесь Александр Сергеевич позволял себе некоторые вольности». К экскурсоводше должны клеиться отпускники, возможны лирические сюжеты. Да ведь Наташа Пряникова в студенчестве и работала на каналах, Феликс просто забыл. Ничего, сейчас вспомнит. Должен вспомнить. Наташа Пряникова, вернее, лёгкий образ её, пунктирное очертание уплывает сквозь кружащийся пух в Спасский… не поздно окликнуть. Но навстречу пунктирному очертанию, навстречу и сквозь проносится из Спасского барышня в столь яркой блузе, что мгновенно переключает внимание на себя. Мелькают острые колени и локти, острый нос, барышня кричит на бегу в телефон «я уже в маршрутке, не улетай без меня» и, отпихнув Феликса, занимает последнее место в салоне: маршрутка мгновенно вздыбилась с места, будто словно — …у — …у и ждала.

Феликс вспомнил, что не далее как позавчера встретил в социальном интернете восторженный пост — …и — …й о том, что она летит по зондерангеботу в Берлин и взыскует попутчика. Читая пост, Феликс подумал, конечно, что — …а — …а летит по тому же самому зондерангеботу и, возможно, в том же самом самолёте. И вот, судя по содержанию телефонного звонка, попутчика либо попутчицу она себе обрела, а в самолёте, видимо, коль так спешит, улетала в предыдущем, покидающем Пулково на сорок минут раньше.

Это хорошо, что раньше. Феликс не горел желанием общаться с — ….й — …й. Пусть некогда он даже испытывал по отношению к — …е подобие эротического интереса. Да, костлява, как волк в зоопарке, да, востроноса, но пульсировала в ней — этого никто отрицать не станет — задорная женская жилка. Интерес, однако, мало того, что развития не получил, а даже сменился отчётливой неприязнью. На каком-то из этапов эскалации тоталитаризма в — …е — …й бурно расцвёл антитоталитаризм. Дня не проходило, чтобы — …а — …а не выступила с концертом в пользу прав человека. Социальный интернет её был переполнен негативными характеристиками мёртвого генералиссимуса Сталина, коего… — а и авторы комментариев к её дневничку наперебой нарекали обдрисным выползнем и колчерукой подтиркой. Феликс в целом разделял такую точку зрения на мёртвого генералиссимуса, но находил, что — …а — …а перебарщивает с амплитудой: скажем, тем знакомым, что по пусть даже и уважительной причине пропускали Марш Пробудившихся, она закатывала скандалы с метанием в лицо пластиковых стаканчиков. До поры Феликса это близко не касалось, он существовал с — …й в хоть и пересекающихся, но параллельных тусовках. Однако судьбе было угодно, чтобы весь прошлый год Феликс и — …а вместе работали над одним довольно-таки культурным проектом. И Феликс был поражён, насколько — …а необязательна в обещаниях, нелепа в инициативах и беспомощна в элементарных навыках. В итоге — …ы функции приходилось брать на себя другим; перевалив на товарища очередную проваленную обязанность, — …а гордо взмахивала рыжей гривой (это некоторое преувеличение: в рыжем окрасе Феликс увидел — …у сегодня впервые, естественный цвет её волос был поскромнее) и шла делать перепост очередного зверства властей, а поскольку в зверствах властей в ту эпоху недостатка не ощущалось, то — …а — …а круглосуточно могла гордо не оставлять боевого поста. Весной же, в день смерти генералиссимуса, произошёл настоящий скандал: Феликс позвонил — …е с вопросом, можно ли наконец увидеть давно созревший макет, и получил жестокую отповедь, что в такой святой день отвлекать порядочных людей от ликования может только продажный коллаборационист.

Феликс, как вы справедливо догадались, уже трясётся в маршрутке по колдобинам Международного проспекта, не может он вечно стоять в очереди. На лобовом стекле болтается кукла Фердыщенко, очень на него похожая. Сутулый, довольно бухой детина решительно обнял на заднем сиденье огромный чемодан. Из чёрной машины выбросили окурок, он ткнулся в окно маршрутки, дама, что там сидит, вздрагивает веером. Интересно, успела ли — …а — …а на самолёт? Нашла, значит, себе попутчика через социальный интернет. Знала ли она его раньше? Или прямо в интернете договорилась и летит теперь навстречу приключению? Приключению, гм. Предположим, что они незнакомы, то есть знакомы виртуально, испытывали друг к другу симпатию по фотографиям, и вот летят. Для экономии они сняли, конечно, номер на двоих в дешёвом хостеле, смутно предполагая возможность романтики. Или — …а нашла не попутчика, а попутчицу и вписалась жить в одном номере без задних мыслей, и они появятся уже там, среди ночи? Гм. «Прости, небесное созданье, что я нарушил твой покой», — пропел вдруг очень громко, все вздрогнули, сутулый с чемоданом и тут же захрапел. При таком раскладе напарнице можно атрибутировать белорусскую национальность, рассказ выйдет сразу и про русскую женщину, и про белорусскую, и, может быть, издательство заплатит двойной гонорар?

Про двойной гонорар Феликс, конечно, подумал в шутку. А вот какова доля шутки в идее про попутчицу-лесбиянку? В однополой любви Феликс понимал ещё меньше, чем в наркомании. Если от косяка он хотя бы несколько раз откусывал, то однополой любви не практиковал вовсе. Есть, конечно, видео, можно подсмотреть подробности по технологии, а духовная суть, говорят, одна и та же, что в однополой любви, что в двуполой. — …а — …а, кстати, и безо всякого рассказа похожа на лесбиянку: худая, стриженая, решительная и ненавидит мёртвого генералиссимуса. Но похожа — это ещё не является, во-первых. А во-вторых, тема, конечно, изрядно подобрыдла. Велика вероятность, что в сборнике будет много рассказов о любви белорусской трактористки к российской журналистке, российской акробатки к белорусской дрессировщице попугаев и т. д. и т. п. Нет! Нет, нет и нет!

На входе в Пулково очередь, люди с баулами и саквояжами нервно топочутся у рамки, а тридцатью метрами в сторону, у старого здания аэропорта, где сейчас администрация и ветслужба (Александр Николаевич однажды вывозил кота и рассказывал, что в ветслужбе работает негритянка-альбиноска), никого, пустые скамейки. На одну из них Феликс и сел, дабы осуществить задуманное. В чём оно состоит, жаждут узнать поскорее самые нетерпеливые из вас. Подождите буквально минуту. Феликс закуривает «Царя Первого», оглядывается по сторонам. В небе жужжат самолёты, в одном из них — …а — …а со свежим попутчиком, она у окна, он косится на её колени, видит впервые, надо как-то вообще примериться к разговору, притереться к общению, всё внове, интересно! Внимания на Феликса никто, естественно, не обращает, все спешат по своим делам, стрекочут по асфальту колёсики чемодана, прошёл летчик с гитарой, из ветслужбы выводят овечку (довольно нагло вращает башкой, рвётся с поводка), представителей органов правопорядка не видать.

Известно, что при мёртвом генералиссимусе и несколько десятилетий после него пересечение границы для нашего соотечественника не слишком отличалось от полёта в космос. Но в какой-то момент ощущение перехода в невесомость исчезло. Пространства подравнялись. С этой стороны выросло многое из того, что восхищало на других берегах. А многое из восхищавшего, будучи продегустированным, потеряло градус заманчивости. Некоторое время назад, однако, оно поползло вспять. Вновь запылали костры контрастов. Здесь наркоманам отрубали руку, там коноплю добавляли в детское шампанское. Здесь — под лозунгом укрепления национальных традиций — объявили десятилетний мораторий на ремонт дорог, там изобрели новое покрытие, от которого сквозь днище автомобиля в салон проникают пары удовольствия, пусть и чреватые разложением, но от этого не менее приятные.

И Феликс, не посещавший заграниц уже несколько лет, решил усилить мотив волшебного перемещения в Иной Свет. Он быстро достал из кармана и съел косяк. Дорога его в Берлин становилась брильянтовой. Таможенный и паспортный досмотр, анус-контроль — все эти докучливые процедуры превращались в визуальное приключение, в просмотр внутривенной фильмы. Синеблузый рабочий озарился золотозубой улыбкой, — кажется, он заметил, как взорвался во рту у Феликса сиреневый ромб косяка. Ужели заметил?! Нет, синеблузый уже удаляется неторопливой матросской развалочкой в сторону посёлка Клупово (которому и обязан своим названием аэропорт Пулково), покидает нашу сцену. Стеклянные двери на входе в новый аэропорт расслаиваются, как стрекозиные крылья. Два бутуза дискутируют за леденец. Вещи плывут в пасть контроль-машины, овца застряла в ленте копытом, зашлась. Одноглазая красавица подмигивает с рекламы мобильной связи.

А что же Феликс? Он таращит на мигающее табло вылетов, ищет среди списка разноплемённых столиц ту, в которую, собственно. Вот она. Требовательный наскок первого слога и лёгкий аут второго. Задержка на час. Она не смущает Феликса, он уже в полёте. Информационный голос сыплет цифрами, рейсами, в голове Феликса они складываются в мелодию. Уборщик с длинной косой проехал на запятках санитарного механизма, донёсся лёгкий запах водорода, водорослей, водопровода, Феликс тоже хотел заскочить на запятки, но сдержался, сделал это лишь мысленно. В руках у него ноутбук, он вот-вот выйдет через него в интернет: если вы там, то сможете встретиться прямо сейчас. Вещи Феликс уже сдал, регистрацию прошёл. Девушку на регистрации зовут Аксана (Аksana), русая коса, голубые глаза. Лицо столь тщательно залакировано, что невозможно сказать, красиво оно или просто залакировано. Про воздушных и околовоздушных девушек никогда не ясно, случаются ли в их жизни моменты без макияжа, без каблуков, без дежурной улыбки. Их дресс-код, говорят, охватывает даже цвет и фасон трусов (никаких клинышков, строгий прямоугольный покрой, телесные либо серые): да, чужой человек трусов не увидит, но цветочки или ажурчики отразятся в зрачках хозяйки. Что она делает вечерами, проштамповав шестьсот десять билетов во все концы света? Целенаправленно готовится к новому рабочему дню или позволяет себе факультативные развлечения? Отсасывает усатому пузану, отсчитывает сезоны сериалов, нянчит ляльку, украшает папильотками болонку Зизи? Или ложится после смены в картонную коробочку, здесь же, в Пулково, сщёлкивает глаза и не су-щест-ву-ет, пока каптёрщик не возродит к новой смене, нажав на секретную кнопку? «Имя ваше на талоне не пропечаталось, только фамилия», — сказала Аксана. «Вы, наверное, брали через такой-то сайт, у них там сбой, на экране всё в порядке, а потом не пропечатывается имя» — так ещё сказала она. «Но вы не волнуйтесь, все в курсе; если спросят на посадке, скажете просто, что не пропечаталось имя» — и так ещё сказала Аксана.

Паспортный как по маслу, таможенный без вопросов, а анус-контроль, оказывается, отменили, пока Феликс не летал, в пакете с законом о кастрации гомосексуалистов, и хорошо. Как чистенько тут, в нейтральной зоне, почти заграница! Волейболистки летят, команда, выстроились в очередь за магнитиками для холодильников. Индусы летят, двоюродным семейством, издалека, давно, судя по изгвазданности чалм. Будет ли женщина в рассказе до 35 лет символизировать собою Россию? — отчего нет! Россия — отличная штука, отчего её не символизировать. В социальном интернете пост от — …и — …й: «В Пулково беспредел, все рейсы задерживаются». Табло поддакивает: задерживаются пусть и не все, но предыдущий рейс в Берлин тоже, и, значит, — …а — …а тоже ещё где-то здесь, борется за своё счастье. Да вот она — шмыгнула из дьюти-фри, как спуганутая моль, вслед за длинноволосой личностью, половую принадлежность которой Феликс со спины определить затруднился. Похоже, всё-таки парень. Ты выделываешься, Феликс, не выделывайся. Парень, безусловно парень, и ты это видел, Феликс, но решил повыделываться. Обычный длинноволосый парень с набережной Карповки, из дома с приплюснутыми грифонами, где проживает и Олимпиада Поспелова, выращивает кактусы и даже получила в прошлом году значок на ярмарке «Балтийский суккулент». Филателисты летят, конгресс, ожесточённо обмениваются царицами и эндемиками прямо в зоне вылета, не могут остановиться.

Итак, парень. — …а — …а выиграла по зондерангеботу сверхдешёвый билет и полетела в Берлин с парнем из интернета. Феликс решил, что в реале они встречаются впервые, а поскольку это Феликса пригласили в сборник, мы с вами ему перечить не станем. Парень Машу до реала — по фото в сети ещё оценил положительно, и было бы странно иначе: до 35, довольно-таки русская, не кривая, опрятная. В Пулково он свою оценку лишь, так сказать, ратифицировал. И — …а — …а парня оценила — ура, ура! — положительно: волосы длинные, но не особо грязные, без видимых уродств, не матерится, на пол не сплёвывает. Дело на мази, дорогие составители сборника, с — …й — …й происходит замечательное приключение! Лишь бы парень не нажрался в дьюти-фри, не окарался на анус-контроле (ах да, его отменили, или переставить абзацы), не стал цапать острую коленку в полёте, дождался Берлина. Ах, такое прекрасное сочетание имени и фамилии «-…а — …а»! Вкрадчивая округлось, шелест, переходящий в уютный деревянный стук. Вставь в рассказ такие имя-фамилию, скажут, так в жизни не бывает, слишком литературно, избыточно совершенно. Мафиози летят: шеи-брёвна, соломенные шляпы, галстуки с крокодилами. Могли тусоваться в вип-зопе, но литература иной раз перебуторивает жизнь, да и в вип-зоне может случиться ремонт. Один мафиози сел на пол у стеклянной стены, снял ботинки, машет волосатыми ступнями отлетающим лайнерам. Другой осыпает этого розовыми лепестками. Овца удрала, несётся сквозь зону вылета молча, стиснув зубы: сшибла с ног уборщицу, вода из ведра грязная потекла. Сутулый из маршрутки размахивает красной этикеткой, поёт «Боли в печени, боли в почках…»

Синеблузый рабочий с золотыми зубами… батюшки! Ужель тот самый, что заметил на улице, как Феликс съел косяк?! Что он здесь делает? Следит за Феликсом? Донесёт сейчас в службу охраны, Феликсу сделают анализ мочой и отрубят за употребление руку! На влёте такой проблемы нет, можно сказать, что употребил за границей, это не возбраняется согласно дипломатическому соглашению. Но Феликс только летит ещё, отбояриться нечем, прощай, рука! Нет, померещилось. Это не синезубый, а длинноволосый: тот, что летит с — …й — …й. Выходит из туалета, на ходу застёгивая ширинку. Мог бы застегнуть в туалете. Хорошо, что — …а — …а не видит, это могло бы её отвратить — и прощай, рассказ. Можно перемотать пару частей… вот они уже в авиалайнере, длинноволосый и — …а — …а. Рассказывают друг другу, что очень боятся летать, но не по трусости, а в связи с тем, что аэрофобия — это не поэтическая метаметафора, а реальная подлинная болезнь, признанная таковой официально Интернациональной психологической службой (офис её недавно открылся на Итальянской, в одном здании с Музеем гигиены (куда недавно балбес-ухажёр пригласил пулковскую барышню Аксану, после чего получил справедливый отворот от ворот), там как раз раздают брошюры про аэрофобию (тем, кто находит у себя её признаки, невдомёк, что признана она всамделишным недугом исключительно из потребности психологов (процент коих продолжает расти даже в традиционных обществах) в развитии сферы своих услуг (пусть они и объясняют это иначе: стремлением идти навстречу (редактор едва не переправил на «на поводу») чаяниям клиента), и ещё более невдомёк им, какие у них ряхи серьёзные отрастают, когда порют они эдакую вот чушь (вовсе не обязательно поправлять на «ерунду», но с её помощи родилось длинношеее препинание))). Седобородый всклокоченный берендей развернул средь людского потока толстую тетрадь и вносит туда большим карандашом цветные цифры. Мафиози заигрывает с волейболисткой, она показывает ему магнитик, он ей — золотые котлы, сутулый захрапел в кресле у нефтяного ларька, рискуя проворонить рейс, овца обдристалась.

Вот они уже прилетели, — …а — …а с попутчиком в Берлин: Феликс обгоняет события у себя в голове, что в рамках литературы допустимо. Сели в аэропорту в трамвай, доехали мимо костёла до хостела. Чем ближе к нужной остановке, тем громче и чаще говорил длинноволосый, играя уверенность, естественность, словно ему не привыкать заселяться в один номер с барышнями из социального интернета на первый же день знакомства в реале. Крохотная комнатка, в мансарде, потолок скошен, в этой части комнатки даже и не встать в полный рост, но кровати две, и это, пожалуй, хорошо, а то сразу пришлось бы обменяться выразительными взглядами и потупить глаза. Или, напротив, дерзко в них зыркнуть? В номере, короче, смутились, молча и быстро рассовали по углам вещи, переоделись, сходили в душ на этаже (-…а — …ова подробно, женщине до 35 лет в таких делах суета противопоказана, волосатый так, слегка полотенцем обтёрся). Они, кстати, вон, чапают уже на посадку. И Феликсов рейс не задерживается более, тоже приглашают, на такой-то выход. Бутылку красной этикетки, конечно, Владу взять из приличия надо. Проход между стеллажами в дьюти-фри засыпан чумазыми чалмами, большеглазая девочка выразительно жуёт собственный палец, клоун в витрине потерял что-то, шарит по карманам, словно чешется, катится по диагонали арбуз, мельтешит алым вырванем.

Настоящее имя, увы, — …и — …й в рассказе оставить нельзя. Нет, Феликс, конечно, выведет её с симпатией, — …у-то — …у, без той сатиры, что окрашивает — …н образ в жизни и в феликсовой душе. Искусство, как неоднократно указывал Феликсу за чайником вина Александр Николаевич, есть зона добра. На входе в Рай (который Феликсу иногда снится в виде Нарвских ворот) художнику простятся погрешности против грамматики, но этический фильтр там растянут в полный размер, поперёк игольного ушка (в то время как гражданскому, не утомлённому жужжанием Аполлона пассажиру нравственные промахи, напротив, скостят). Симпатии Феликсу не жалко для — …и — …й, отнюдь, но он собрался дать её барышней в некотором определённом смысле несколько недоудовлетворённой (да, дорогой читатель, она готова распахнуться — как книжка, как сборник лирических пьесок — перед длинноволосым в первую же берлинскую ночь, если он проявит днём и вечером достаточно такта и опрятности). Феликс, конечно, понимал, что большинство рассказов сборника про русских и белорусских женщина до 35 лет будет основано на мотиве именно этого рода некоторой недоудовлетворённости и иностранный критик, ежели таковой сборником заинтересуется, невольно сделает грустный, но справедливый вывод… оставим! Так или иначе, будучи выведенной под реальным именем, — …а — …а будет оскорблена фактом вторжения в своё интимное пространство, а оскорблять Феликс, будучи отечественным литератором, то есть персоной по определению возвышенной, никого не хотел. Назвать героиню иначе, но структурно похоже? Ася Птицына? Подошло бы, но видно, что пародия, издёвка. Катя Кокова? По признаку округлости имени, его звучности — неплохо, но явный вычур. «Катя Кокова» — какой-то серебряный, прости господи, век. Галя Гусева? Простовато. Зося Зайцева? Искусственно. Варя Волкова? Тускловато. Юля Мухина? Хорошо, но такая есть, кажется, поэтесса в Озерках, Юля Мухина, будет путаница. Что же делать? Идти на посадку.

Мимо храпящего сутулого певца, мимо витрин с бижутерией, мимо привязанной толстым ремнём к балясине грустной овцы. Флаг почему-то Всеволожского района реет под ребристым потолком, оторвался от чего-то и куда-то летит, но никто внимания не обращает. Волейболистка бреет ступню мафиози, магнитик прикрепила пока на спинку кресла, не забыла бы. Чернокудрая, обильно намакияженная путница тревожно всматривается вперёд, и вдруг лицо её озаряется светом, вспыхивает изнутри, глаза лучатся прямо-таки… что она увидала вдруг? Будто обитатель необитаемого острова уже не сомневается, что корабль повернул к нему, уже шлюпку спускают на воду… Что же там?! Это выплывает к ней из глубин буфета на розовой тарелочке шоколадно-вишнёвый кейк. Парню что, он взял да вдвинул, и дальше хоть не загорай, а для женщины до 35 лет это какое-никакое, а нравственное решение: романтика на первом свидании. Ходит — …а — …а по Берлину со своим новым знакомцем, преисполненная противоречивых чувств. Тут и красотам радуйся, и линию поведения выдержи, и за опрятностью парня наблюдай. Вот юбка излишне подзадралась. В средней ситуации — …а — …а инстинктивно её одёрнула бы. А у него на глазах одёрнешь — он сочтёт, что не хочет, чтобы глазел, что вообще ничего такого не хочет, и не станет вечером приставать. Он ведь так-то, похоже, скромный, даже и робкий. Дилемма. Вот аптека — не намекнуть ли? И как намекнуть? С одной стороны, это зона ответственности самца (у — …и — …й именно такое слово в голове проскочило, мало что грубое, да ещё вовсе для неё новое; это она так от волнения подумала да от восхищения импрессионистическим видом старинного парка со статуей, напоминающего заросли вокруг Лавры). Не взял с собой — ну и сам дурак. С другой стороны, что же тогда делать? Не только он в дураках будет, но и сама — в дурах. Сама не купила, внутренне (с некоторым даже элементом возмущения) перевалила эту обязанность на самца, а если и он не взял? Самой надо было брать! Вдруг у него нету! Не спросишь же так впрямую! — …а — …а девушка утончённая, посещала греко-латинский гимназиум на канале писателя Грибоедова! Снова дилемма. Большой собор, тёмный золотой купол, красные кленовые листья вокруг купола завиваются, как ведьмы на Первое мая. Купол Феликс взял от Казанского (в Берлине он не бывал), красные листья — авансом у будущей осени, для изысканности. Вот шли по широкой, типа Марсова поля, улице, навстречу пёрла толпа нерусских (в смысле, не немецких, турецких типа) подростков, парень — …у — …у слегка за плечо приобнял, чтобы её не толканули, но как понять, в порядке общего джентльменства приобнял или с оттенками заигрывания? — тут, может, и не дилемма, но вопрос. Ох и трудно незамужней женщине в России до 35 лет, даже если и симпатична, и готова к приключению, даже если она и в Берлине!

Посадка горит на табло, но реально не производится, люди толпятся, волейболистки на этот рейс оказались, тренируются, шпыняют мяч, заядлые, вечером ответственный матч. Чернокудрая слизывает с губ коричневое, вишнёвое. Смутно знакомый со спины человек… не молдован ли домашний, нацепил зачем-то синюю блузу? Не может быть, конечно. У Александра Николаевича есть роман «Орландина из Кронштадта», там она приезжает на Невский на шопинг и видит в Пассаже, как два хорошо одетых господина в гамашах грязно ругаются, мечут друг в друга перчатки, слюну, один сбил с другого очки и раздавил ногой. Это Александр Николаевич вывел себя и Андрея Георгиевича. Смысл в том, что героиня романа встречает вживе своего автора. Так и Феликс может встретить в Берлине — …у — …у и её хахаля. Большой парк странной конфигурации, с перепадами высот, с отрезком рельсов, заросших цветами. — …а — …а с длинноволосым целуются у цветника. Тема, кстати. Сто́ит — …е в середине дня его поцеловать на мосту или под липовой сенью… Он ведь отзовётся на поцелуй, он ведь не лох из Автово (где прошлым летом сбежала из цирка обезьяна и её нашли потом уже в виде чучела в антикварном магазине на Большой Морской), чтобы не отозваться. Тогда всё будет меж ними ясно, они спокойно догуляют день, уже не мучаясь в дилеммах, а полноправно предвкушая… тогда, кстати, можно и тему аптеки без стеснения обсудить. Ну или пусть он поцелует — …у — …у! Пусть же поцелует, он же парень, почему она должна брать инициативу на себя, подобно героиням большинства историй про русскую либо белорусскую женщину до 35 лет! Феликс слышал, кстати, как пьяная Лебеденко быковала в «Трёх перьях»: де, пишет в сборник рассказ с сорокалетней героиней украинской национальности, поперёк всех условий, и пусть составители попробуют пикнуть. Узнают ли Феликс и — …а — …а друг друга в берлинском парке? Да, узнают. Но подадут ли соответствующий вид? — а это вот неизвестно.

Жизнь вроде простая хрень, а много в ней неизвестного, как и в литературе. Вот Феликс с третьего раза дотумкал, что это именно его фамилию искательно произносит с небес (пардон, пока из-под пулковских сводов) информационное сопрано. Да вот и официальное лицо в униформе, нашло наконец Феликса, просит посадочный талон. «Не пропечаталось», — вспоминает Феликс. Лицо кивает, просит следовать за собой. Кто же о чём думает в эту минуту? Верховный автор, отвечающий за уравновешенность объёмов и грузов, отмечает, что рассказ прикатил к своему, если они у рассказов бывают, оргазму, что требуется ещё несколько небольших десятков слов, не очень важно, каких именно, и занавес падёт. Гонорар, кстати, можно было пустить на новую сантехнику, давно и откровенно пора с ней разобраться, почему это в первых абзацах в голову не пришло. У холодного крана давно вылетел шпендель, и, чтобы кран фурычил, шпендель надо перед каждым юзанием подкручивать отвёрткой, что неудобно, а недавно отвёртка закатилась, искать было некогда, и Феликс убежал из дому неумытым, а унитаз вообще по всем швам течёт. И слышал Феликс однажды, как взвизгнула слегка в ванной молдаванка, обожглась, не справившись с краном. Блестящая мысль новая сантехника, и, как это принято, приходит она задним числом. Жаль? Искренне жаль!

Номинальный автор в моём лице признаётся читателю, что и сам не знает, куда влечёт Феликса лицо в униформе. Или у него просто уточнят, на том ли сайте, где всегда не пропечатывается имя, он покупал билет, и пожелают счастливого полёта, или у него возьмут анализ мочой, найдут там следы наркотиков, и прощай, рука. Можно, впрочем, по желанию клиента заменить отсекновение длани шестью годами каторги, но Феликс пока не готов решать эту проблему, ибо не знает ещё даже, есть ли она вообще, эта проблема. В строгие минуты организм частенько ведёт себя хладнокровнее личности: Феликс не подскакивает, не семенит, не бьётся в истерике… хотя бы пока ему удаётся сохранить внешнее достоинство, и дай бог так. Он будто бы даже спокоен, на дно души его легло ледяное зеркало, которое одно только и может быть опорой, если твоё имя затуманится казённым номером, арестантской цифрой. А Феликс, как автор третьего уровня, решает в это мгновение, что день — …и — …й закончится обломом, длинноволосый ей не приставит. Окажется гомосексуалистом? — нет, эта тема была отвергнута уже очень давно, мотивы пошли по кругу, пора сворачиваться. Просто не станет. Она не поцелует, а он сам не решится. Бывают же совсем робкие, патологически, а барышня в русском космосе вроде как первой начинать не должна. Или у него в Автово — на том известном углу, где перед самой отменой крепостного права назло природе расцвела в январе сирень, — живёт подруга, которая его во всех смыслах удовлетворяет, и он даже в отдалённом виду не имел возможности секса, а лишь экономил на жилье. Или он вообще с этим делом не дружит, случаются такие парни на просторах природы. Или он подослан органами к — …е — …й как к антисталинистке в рамках программы морального давления на антисталинистов. Или просто не возбудит его — …а — …а, так же бывает, даже если барышня до 35 лет и не кривая. По-разному бывает, как только не бывает, да.

Майя Кучерская Осы и пчёлы

Это было в то самое лето, когда с потолка на неё сыпались осы. Подсвеченные заходящим солнцем, они выпадали из тёмного, проолифленного лет сто назад потолка, счастливо вспоминавшего о своей юности и силившегося блеснуть, сверкнуть густо-золотым.

Крупными каплями чёрного мёда текли вниз.

Самые умные, выпав, сейчас же осознавали, что попали на чужбину, в голую злую опасность, и упрямо, хмуро пытались обнаружить обратную дорогу, дорогу домой — ощупывали бархатистым гибким задком потолок, аккуратно напрыгивали на доски в тщетных поисках щели, трещинки, сквозь которую можно вернуться. Не находили никогда! С отвращением отрывались наконец от родимых пахучих, мирно жужжащих с обратной стороны досок, искали другие пути — не домой, так хоть на свободу. Утыкались в пыльное стекло, обречённо бились.

Глупые (хотя, возможно, как раз наоборот?), выскользнув, сейчас же забывали, откуда они родом, где были мгновение назад, и даже не пытались найти обратный путь, сразу же бешено рвались к источнику света, к розовому сиянию за стеклом, с зудением просились прочь, присоединяясь к неудачливым патриотам. И тех и других ждала одна участь — краткий плен пластиковой отрезанной бутылки, захлопнутой на несколько мгновений тугим зелёным томиком Мандельштама — в мягкой обложке, «Азбука-классика», со статьей «О собеседнике» заодно.

И нежданная, нет, долгожданная (с какой скоростью время течёт у ос?) воля — стряхивание в форточку с сеткой, которую она слегка отгибала специально для пленниц. Не то чтобы «ей жаль было всё живое». Нет, просто она не любила вида раздавленных насекомых. А их жужжанье её раздражало.

Видимо, осы построили свой хрупкий шар-дворец где-то прямо над её головой, над подушкой, на которой она и провела пол того самого лета с ногой, уложенной на ровную, мягкую возвышенность из сложенного одеяла.

Как нежно и бережно они любили её! Две сестры, две пчелы, бабушки её детей, её мама и мамина сестра, невесомо пеленающие её заботой. Последние годы бабушкам было не до неё — это она задавала им работу, особенно здесь, на даче, — сначала подрастала одна внучка, потом и другая, но сейчас внучки разъехались, и на месте образовавшейся пустоты оказалась она — привыкшие кормить, пеленать, тетёшкать, бабушки сейчас же перестроились. Теперь они носились с её костяною ногою, заодно и с нею, дитятком в возрасте 38 лет, которое, с тех пор как папа внучки № 1 довольно быстро после явления младенца на свет улетел в другую страну рожать новеньких, от других, всё искало, всё мучилось, пока не родило вторую девочку, вообще уже неизвестно от кого. Бабушки приняли и вторую — как родную. Тем более что потом неизвестно кто внезапно явился, поселился — бабушки поморщились-поморщились, но и с ним смирились, тем более второй стал помогать деду по мужской части хозяйства (первый-то — никогда!), и только всё стало налаживаться, как он снова исчез, но вскоре снова появился. «Мерцающий папаша», выразилась одна знакомая семьи, бабушки выражались прямей, но лучше умолчим как. После второго возвращения мерцающий вроде бы завис, но ещё этой весной Нина — назовём нашу героиню так, ОК? — почувствовала: зыбкое равновесие скоро обрушится, вот-вот. И не знала, как удержать, тем более что как было и не пустить — папа ехал в невинный байдарочный поход, да ещё и брал с собой дочку, как и многие из его старинной компании, — поход был нарочно не страшный, детский.

Бабушки кудахтали — куда потащил ребёнка, ни условий, ни питания, в пять лет рано ещё спать в палатке! Но Нина знала: дочке в походе хорошо, интересно, потому что папа дочку любил, умел о ней заботиться, да и просто… приключение. В этом смысле Нинино сердце билось спокойно. В другом — нет, пережив окончательное невозвращение мужа № 1 из странствий, она не любила, когда от неё уезжали, нет. Хотя папа-два покидал её иначе, и с ним она, помимо отъездов, разлюбила весну, оба раза исчезновения приходились на апрель, три предыдущих апреля, впрочем, удалось пережить, но это не отменяло: все последние месяцы он был не с ней. Она знала это, чувствовала, не требовалось доказательств, понимала — «вот-вот», и только её провал в больницу затянул расставание.

Старшенькая была в походе своём — в лагере с историко-археологическим уклоном, куда повёз их школьный учитель — как водится, энтузиаст.

Больнице Нина обрадовалась как временному избавлению — под благовидным предлогом можно было поплавать в ином, отвлечься. После операции она сделала неожиданное открытие: от непереносимой, разрывающей боли, которую не берут никакие обезболивающие уколы, отвлекающие мысли, существует только два народных средства. Первое — оживлённый разговор, во время которого ты не слушаешь, а говоришь, говоришь как заведённый, не разговор, а твой монолог в трубку маме, подруге или соседкам по палате. Второе — молитва, средство более уместное для бесконечности ночи. Если кричать про себя молитву, боль чуть откатывается тоже — возможно, пугается крика, возможно, Бог милостиво отодвигает её сам. Он вообще в эти минуты, когда больно вот с такой слепящей силой, придвигается на удивление близко. Чем острее страдание, причём (внимание!) не душевное — физическое, тем ближе Он.

Больничные бабули с перевязанными коленками прыгали мимо по коридору на костылях (всем после операции велели двигаться!) и, измученно выдохнув, оседали на кровати, а переведя дух, баюкали рассказами про поликлиники, анализ крови. Сын предлагал в центр здоровья платно и взял уже на эту операцию кредит — сколько я могу его разорять? Пошла в районную. И трогательные подробности бесплатной медицины, перемешанные с рецептами квашеной капусты, свекольного кваса, бисквита. Вроде б просто, но, когда добавляешь к взбитым желткам треть взбитых белков, оставшееся то есть, мешать надо аккуратно, не кругом, а как бы так снизу вверх, иначе осядет! И духовка холодная должна быть. В холодную ставим духовку. Капусту квашеную — мои метут только так. А я вам расскажу, как я делаю…

Родные бабушки-пчёлы сумели бы поддержать кулинарные разговоры. Нина только жадно и благодарно внимала, ей просто нравилось плыть в потоке совершенно бесполезных для неё, но таких красочных теоретических знаний, красневших ягодкой клюквой (её в капусту можно просто добавить потом), зеленевших укропчиком, отсвечивающих золотом поджаренных по всем правилам пирожков — и переполненных добротой русских женщин, к которым у Нины слабость. Всегда была, в больнице лишь обострилась.

Её бабушки тоже пекли, солили, мариновали, ставили тесто, не тяготясь своею ношею, — напротив, теперь только, вырвавшись из заточения зимних квартир, они и жили, дышали полной грудью, хотя жили по-прежнему не для себя, но и это входило в набор. Здесь это «не для себя» было свободным. У той, что давно (почти всю жизнь) жила без мужа, наконец появлялось о ком позаботиться — в охотку, регулируя уровень и напор; та, что была при деде, от привычных забот о деде, язвительном и с годами всё более ворчливом, приезжавшим только на выходные, почти на целую неделю, освобождалась — и могла опекать ещё не научившихся её критиковать внучек, а теперь вот и Ниночку, которая тоже только рассеянно её благодарила. И заниматься любимым.

Цветочными клумбами, грядками — любовью к земле она пошла в мать, Нинину, собственно, бабушку, в честь которой ей, кстати, дали имя, — упрямую, старательную землепашицу, из тех, на которых мир стоял. Бабушка-младшая, тётя, напротив, терпеть не могла «возиться в земле», только устроила в лесу игрушечный японский садик — с озерцом и камешками, на радость внучкам; младшая бабушка вообще была чуть легкомысленна, артистична, чу́дно шила, вязала — носки крючком, шапки на спицах, а потом и чудо-свитера на вязальной машине, — так казалось долго-долго, что они чудо, пока не выяснилось: купить в магазине проще и окажется современней, модней, не нужны оказались Нине эти с такой любовью связанные свитера… И бабушка сократила число одариваемых изделиями до трёх — старшая сестра и внучки. Эти не чурались, не брезговали. Но вязанье было для коротанья одиноких зимних вечеров за телевизором, летом младшая бабушка вязала мало. Всё больше ходила в лес, собирала полезные травки, заодно и скромные нежные букетики из полевых цветов, но потом и лисички на внезапно растворяющих солнечные воротца полянах, а повезёт, так и семейство белых, вот, прям под ёлкой, да какой-какой, всё вам расскажи — той, что над ручьём… А там и пожарить добычу или заморозить на зиму, или положить в пирог — младшая ещё и любила готовить, только не обычное — праздничное. Пирог, рогалики, тортик.

Этот год стал особенным, лучшим из последних многих. У привычных забот появился новый смысл, будто вернувшийся из далёкого прошлого, — Ниночка, Нинушка, Нинка была больна и нуждалась в их неусыпных заботах, уходе. Та, которую они на руках, сначала в шесть, а потом в четыре руки, носили двадцать с лишним лет, пока не начались истории с улетающими и мерцающими папами. Но вот время и отключили, вновь дочь, племянница стала девочкой, беспомощной, едва способной ходить, которую нужно было вовремя накормить, за которой надо было следить, чтобы, упаси господи, не свалилась, прыгая на одной ножке по дачным, вымощенным плиткой (дедушкина работа) дорожкам к дому бабушек, он же кухня, на завтрак-ужин-обед. Почему она отказалась от костылей? Может, лучше купим? Но девочка стояла на своём.

Бабушки не замечали, что прыжки отяжелели, сейчас они едва помнили, что Нинушка давно родила своих и из деточки превратилась в женщину со сложной судьбой… Сейчас помнить надо было о другом: принести воды, принять таблетку (через час после еды! бабушки заводили кухонный таймер), поболтать немножко, но и не надоедать, девочке надо заниматься. У неё уроки. Друзья. На животе её улёгся главный друг и конкурент бабушек — компьютер, лэптоп, всё чего-то она в него тюкала, сосредоточенно, хмуро и вроде как «не подходить!». Но принести наверх тарелку с малиной, ежевикой, клубникой — остатками уже, конечно, или только-только созревшим золотистым яблочком, первым! специально ждали, когда пожелтеет, выглядывали, высматривали — всё-таки можно! Девочка не откажет. Без отрыва от экрана кивнёт, нащупает слепо ягодки — при болезни так важны витамины.

А там и ужин. Ниночка аккуратно спрыгивала вниз, опираясь на перила лестницы со второго этажа, потом и крыльца, — стояла, глядела, дышала.

Сад благоухал. Как называлась половина цветов в нём — неизвестно, но кому это мешало? Она благодарно погружалась в царство безымянных полупрозрачных соцветий — бело-розово-алое, сиреневое. Жирные шмели зудели в фиолетовых колокольчиках, лимонницы порхали рывками, садились на прозрачно-белую канифоль.

Но прилетело тревожное сообщение от старшей дочки. Лёгким взрывом водяной бумажной бомбочки шлёпнулось в середину тихого летнего вечера.

Мама, срочно нужно на конкурс про детство бабушек, я не знаю ничего, пришли на мою почту подлиннее, я из телефона прочту!

Детство бабушек? Конкурс?

Да!!! Надо было ещё дома, это было задание, но я забыла, а завтра последний день, когда можно сдать.

Дочь моя, ты забыла, а я при чём? Ничего не пришлю.

МАМА!!!! Тогда наша команда младших проиграет! Это будет конец!!!!!

Боже.

И после ужина Нина не поднимается наверх, наоборот, спустив со второго этажа компьютер, сидит на лавочке с бабушками, окружённая теплом и сладостью летнего вечера — ароматы, треск кузнечиков, птичье пение, никакой сырости — конец июля, печатает всё, что слышит.

В светлом сумраке тонет сад и грядки, ирисы-ноготки-розы выравнивает военный каток, бабушки уменьшаются. На одной перешитое из дедова драповое пальто, шапка-менингитка от уха до уха, самый писк — что ты… На другой перелицованная шерстяная юбка, голубая блузка креп-жоржет — на ногах лодочки, великоваты, зато деревянный каблук обтянут кожей, внизу разрезинка, у разрезинки — бантик! Да нет, это были мамины туфли, я их всё мерила, всё на танцы готовилась, пока мама на работе.

Летний вечер тает, на границе исчезновения оставляя им немного странный, сладкий аромат.

— Дельфиниум! — определяет старшая бабушка, Нина тюкает зачем-то в компьютер «дельфиниум». Вот они синеют в сумраке, прямо перед домом.

…Наконец мама и мне купила собственные уже туфли, чёрные, кожаные, с ремешочками, как я мечтала, они лежали в коробке, только для праздников предназначались, но какие там праздники, я их тайно надевала на все прогулки, и вот как-то раз собираемся мы в гости, мама открывает коробку, а туфли-то…

И тут приходит новая эсэмэска. Нина отрывается, читает. Бабушки встрепенулись — что там? Нет — Нина качает головой, какая-то реклама… Младшая кивает с осуждением: меня тоже завалили, откуда они только узнают?

Но это не реклама, Нина прилгнула, это письмецо от папы-два. В письмеце ни единого слова. Это в ответ на её вопросы, как да что, как там поход, как младшенькая, папа-два писал едва-едва, плохая вроде как связь. Вчера она написала наконец что-то гневное, что, хотя бы когда связь есть, нельзя ли писать подробно, а если ему так трудно даже писать, то и не надо, вообще ничего не надо, совсем. Вот и получила ответ, вот он. ТОЧКА. Просто точка, и всё.

Нина отвлекается от рассказа про туфли, думает о другом и снова упирается в тупик. Как и весь этот длинный год расставания с папой-два, который всё не мог решиться, но вот, кажется, решился наконец, там, в походе, с ним в походе её соперница, как и предполагала Нина, и вот она, тихо и окончательно опускающаяся стена.

Главным лакомством было знаешь что? Чёрный хлеб с подсолнечным маслом, посоленный, уж как мы его ели, уминали за обе щёки — и самое удивительное, почти не веря себе говорит старшая, изумлённо расширяя глаза, — что ведь и правда тогда это казалось необыкновенно вкусно, совсем не то, что сейчас… Младшая подтверждает: «Да, сейчас как-то наелись уже всем».

Нина снова включается, печатает конспект рассказа про хлеб. Но тут отвлекаются бабушки, старшая в панике: я ж там воду поставила посуду мыть! Обе бегут на кухню. Пока не выкипело всё!

Бабушки что-то долго не возвращаются. Нина вспрыгивает на крыльцо, на террасу, вырывает лист из дочкиного альбома, берёт круглый пластмассовый стакан, в него они наливают воду, когда рисуют красками… палец протыкает жгучая боль. Слёзы так и брызжут из глаз. Как она туда забралась? Оса. Вот уже и валится мёртвое тельце обратно в стакан. Нина вытряхивает её на улицу, пальцу больно. Неблагодарные твари. Вот нажалуюсь бабушкам, завтра не будет ни вашего домика, ни вас самих!

Восемь бед, один ответ — прижимая опухшим пальцем стакан, она обводит дно, густо закрашивает кружок чёрным, чтобы на ночь унести наверх и поставить перед собой на подоконнике. Чтобы в утреннем зыбком полусонье — с такой свежестью и живостью не возвращалась любовь, упиралась вот в эту преграду. В точку.

С кухни возвращается только одна бабушка, младшая, старшая осталась заниматься посудой — да нет, всё в порядке, просто дедушка звонил, список ему составляли… «А меня укусила оса, — жалуется Нина и добавляет тут же, чтобы не всполошить бабушку понапрасну: — Ничего, почти прошло уже». Но бабушка строго исследует палец, жала нет, уже хорошо, и вскоре из стебля сорванного тут же, под лавочкой, подорожника на палец капает целительный сок, бабушка жмёт и жмёт его, тут приходит и старшая, обе причитают, рассказывают, как в прошлом году оса укусила в губу, а в позапрошлом… На завтра назначена казнь — но Нина машет рукой, не надо, да и как найти среди чердачного хлама это гнездо, но бабушки настроены решительно, Нина прерывает осиные саги и молит рассказать ещё хоть немного про детство, пока получилось совсем мало.

На ирисы-делифиниумы-лилии-розы валятся мёртвые белые осы, в сад, ломая забор, по свежему снегу прут танки со звонкой от мороза железной бронёй, нацелив дула точно им в лоб, подминая гусеницами беседку, песочницу, утюжа чайку-флюгер.

Но при ближайшем рассмотрении оказывается — никакие это не танки, война кончилась давным-давно, это всего лишь громадная снегоуборочная машина, въехавшая в старый арбатский двор. Как они радовались ей. Как, всё бросив, выбегали помогать, кидали в её кузов снег — лопатами, лопатками, просто горстями. Хохотали, бросались снежками на ходу. Так были довольны развлечению, развлечений-то не было никаких, комментирует старшая, — Нина быстро печатает, бабушки смеются, она думает быстро: не слишком умело они рассказывают — совсем кратко, им ни к чему лишние слова, они всё видят и так.

Бабушки вспоминают что-то ещё, про толстую тётю Раю, про Кольку, спорят, а я тебе говорю, он женился на ней потом, вспоминают уже для самих себя, Нина снова отключается, но руки почему-то печатают, печатают что-то своё, вскоре она с удивлением перечитывает написанное, после слов «лопата», «снежки» проступает совсем другой текст: «я бы вот что спросила тебя / на нашей неблизкой встрече / я бы вот что / милый / куда деть эту вечность / где силы / десять лет твоего лица / куда эти шорохи / ветки, бормотанье дождя-чтеца / как быть с приданым / вечной невесты / твои слова / как убить / но мне легче забить на предательство / на неверность / неудачные развороты судьбы / лишь бы ты был былбылбылбы». Какой кошмар. Она стирает всё быстро-быстро. Чтобы бабушки не заметили. Чтобы выскочить из приступа графомании поскорей. Отправляет дочке первую порцию бабушкиных рассказов, в компьютер вставлена флешка, на даче работает интернет — получает почти мгновенный ответ: «Спасибо!!! Ещё!»

Молочка принести? И давай палец помажем. Это мама. Небо ещё немного потемнело, и видно уже не одну луну, но и звёзды, огромные, совсем тихо. Бабушки идут наконец спать, но свет ещё долго не гаснет в их доме.

Но Нине что-то не хочется в комнату, и так она слишком долго там пробыла. Глядит в невидимый замерший сад и незаметно подчиняется тихой тёплой ночи, её покою. Улыбается блаженно: да ведь эти дни, эти ночи и есть рай. Две недели беспримесного, чистого рая были подарены ей — потому что каждый оказался при своём. Бабушки возвратились в молодость, полную сил и таких понятных забот о еде, цветах, грядках, единственной дочке и любимой племяннице, она — в детство, нерассуждающее, благодарное, и никаких преград. Никого лишних. Кого надо учитывать, за кого извиняться, краснеть, кого терпеть — ни детей, ни мужей — первозданность. И ещё целая неделя такая же! впереди.

Нина стоит на крыльце и понимает: ноге легче, на неё уже можно немного наступать, стоять двумя ступнями, она поднимает глаза. Звёзды. И странный холод от них. На лицо тихо сыплет послевоенный снег бабушкиных детств — ледяной, спокойный, немного влажный. Значит, не надо больше плакать — лицо и так уже мокрое, значит, всё хорошо.

Вадим Левенталь Станция Крайняя

Да ты что, тут таких иммигрантов, что ты, их если в море побросать, весь город затопит. Полина говорит это смеясь, и я тоже смеюсь. Закопать его в саду, никто и искать не будет. Мы сидим на полу; в голом, без занавесок, окне светится рыжий кусок неба. К тому же смотри какой маленький, его ткни — и каюк.

Я смотрю на Вилли: действительно, он маленький. Полина говорила, откуда он, но я не помню: Конго? Кения? Откуда-то, где они по-настоящему чёрные, но маленькие и щуплые. Вилли — так звали собаку у родителей, но сказать об этом Полине я не решаюсь: всё же она у себя дома и может шутить, как ей вздумается, а я в гостях. Надоел-то, господи, хуже горькой редьки, — с удовольствием говорит Полина. Вилли тихо и редко постукивает в зажатый между коленями барабан, глаза его закрыты, часть косичек выбилась вперёд, на грудь. По-русски он не понимает. Мне жутковато от её шуток, и в какой-то момент я начинаю думать: а что, если это вовсе не шутки?

Полине не позавидуешь: родители отправили её учиться в Амстердам, а она, вместо того чтобы вернуться или выйти замуж за местного wasp’а, нашла себе Вилли. Родители не расисты, но нищий, безработный, без образования и вида на жительство иммигрант — это было выше их сил: на любую просьбу выслать хоть немного денег все последние годы они говорят Полине, чтобы бросала своего негра. И вот теперь, вместо того чтобы жить в собственной квартире в центре или даже в собственном доме в восточных доках, она снимает квартиру в Zuidoost. Даже здесь жильё стоит бешеных денег плюс почти столько же коммуналка, а ещё Полина платит за аспирантуру, за медицинские страховки и одевает детей. Дети спят в соседней комнате, поэтому мы говорим тихо. Вилли зарабатывает, играя на улицах. Уверенность в том, что вот-вот он подпишет контракт и запишет хитовый диск, растаяла без следа, если таковым не считать раздражение. Как ей одной удаётся зарабатывать столько денег — загадка. Это каждый месяц как чудо, — говорит она. И добавляет: мать с отцом тут в Майами дом купили.

Ко всему этому не может не примешиваться усталость от шестилетних отношений, и я с ужасом думаю о том, что Полина шутит, пользуясь русским языком, для того чтобы проговорить ту вещь, которую она, отдавая себе в этом отчёт или нет — не важно, держит в голове, очевидно, уже давно: лучше всего для неё было бы, если бы Вилли просто каким-то образом исчез. Для ребёнка смерть — форма такого неважно-куда-и-как-исчезновения; и у Полины её желание выпутаться из бесконечного безденежья выражается так же: пусть Вилли умрёт.

Это не просто решило бы все проблемы — это решило бы все проблемы наилучшим образом. Полине, в сущности, больше всего нужна внешняя неизбежность: чтобы, с одной стороны, не признавать своё поражение, а с другой — не брать на себя ответственность, которую Вилли не хочет, а дети не в состоянии с ней разделить. Катюха, давай замочим Вилли, — хохочет она, и я вместе с ней.

Полина — адекватный и умный человек, без п