КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей [Генрих Белль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Война. Krieg. 1941—1945 Произведения русских и немецких писателей

Лев Аннинский Раненые души и мертвые тела

— Ты давно мертв? — спросил я.

— Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зимой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала.

— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?

— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое.

Вольфганг Борхерт. «Ради»
Пронзает, до всякой еще «литературы», общая мета, след, траектория от выстрела до шрама — в биографиях всех четырнадцати авторов этой книги.

Они ранены. Не фигурально — реально. Осколками той войны. Пулями. На той стороне фронта. И на этой.

Их семеро — на той. Семеро — на этой.

На этой стороне. Константин Воробьев и Вячеслав Кондратьев, чьи повести о войне, немыслимые к изданию в первые послевоенные десятилетия, пробились в печать лишь в восьмидесятые годы и переменили сам взгляд на фронтовую реальность. Оба ранены. Рота, в составе которой Воробьев в 1941 году попал на передовую, почти вся погибла. Кондратьев, дважды раненный, выжил, но через полвека покончил с собой от душевной боли. Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, правофланговые «поколения лейтенантов», — ранены. Два знаменитых автора, Виктор Некрасов, соединивший литературную славу в отечестве и в эмиграции, и Даниил Гранин, долгожитель нескольких эпох, — один ранен, другой контужен. Наконец, Василь Быков, реализовавший в прозе русские и белорусские литературные традиции, а в судьбе — упрямство диссидента и прозрение патриота, вернувшегося после добровольного изгнания умирать на родину, — дважды ранен в боях.

На той стороне. Ранены: Герберт Айзенрайх и Герт Ледиг, один — на Западном фронте, другой — на Ленинградском, Генрих Бёлль и Вольфганг Борхерт — оба в России, где потом и ждала их писательская слава; Зигфрид Ленц, Герд Гайзер и Франц Фюман спасены пленом, первый — английским, второй — американским, третий — нашим, советским, но покалечиться могли все трое, ибо воевали реально.

Я отмечаю эту общую кровавую мету в их биографиях, чтобы стало ясно: прежде чем взяться за перо, эти авторы вдоволь нахлебались фронтовой баланды и кровью подтвердили свой опыт. Чудо, что живые остались.

А еще одну мету этого их опыта — сразу убираю из прицела: вопрос «кто кого?». Хотя именно этот вопрос смертным жребием нависал над ними все четыре года войны: они стреляли друг в друга.

Теперь этот их опыт собран в совместном томе, названном — в первой части «Война», во второй части — «Krieg».

Сопрягая эти две части, я убираю вопрос «кто кого?», чтобы поставить рядом другой: «кто и кто?».

Кто такой «немец» в прорези советского прицела и кто такой «русский» в прорези прицела германского… и кто они в диалоге душ, на всю жизнь раненных в страшной, неизбывной, непоправимой войне?

Диалог, прорастающий сегодня из тогдашних душ к душам нынешним, я начну с нашей, советской стороны.

Каким видится русскому воюющий немец? Или слышится? Да тут и переспрашивать не надо: немец — аккуратист. Любит порядок. Обстреливает с неукоснительной пунктуальностью. По его огневым налетам можно проверять часы. Иногда это качество осмысляется с улыбкой, как у Бакланова:

«И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?»

Что война кончилась, герои Бакланова в 1943 году еще и представить себе не могут. Зато герои Ленца действуют именно в конце войны и демонстрируют ту самую немецкую железную дисциплину в момент капитуляции, когда неизвестно, подписана она уже или еще нет. Если «еще нет», то неповиновение может повлечь за собой трибунал и смертный приговор, а если «уже да», то британский король законным образом возьмет сдавшихся немцев под свою опеку. Немец соображает, что лучше.

Мы касаемся поразительной художественной параллели: провода рядом, а ток бьет в противоположных направлениях. На один и тот же вопрос русские и немцы отвечают по-разному и, всматриваясь друг в друга в перекликающихся ситуациях, видят разное.

Всматриваясь в лица?

Да в том-то и сходство ситуаций, что лиц не различишь. Нет на другой стороне лиц — есть силуэты, бегущие фигуры, головы в касках. Разорванные животы. Сложенные штабелями трупы.

Пытаясь разглядеть лица врагов, и русские, и немцы предчувствуют, что не выдержат такого нравственного испытания. Но — по-разному. У Айзенрайха русские в деревне прячут лица. И еду прячут. Всё прячут, что могут. Не хотят разговаривать с оккупантами. Немецкий завоеватель делает обескураживающее открытие: а что если дело не в Сталине, а… в Толстом?

Открытие пронзительно точное: и дубина народной войны, и непротивление злу насилием не раз еще вспомнятся нам по ходу дела. А пока немец чувствует «что-то… ну, словом, роковое, что ли». Русские, конечно, «вояки что надо». Но их упорство сродни животному инстинкту мыши, которая сопротивляется поймавшей ее кошке, хотя, логично рассуждая, должна сдаться.

Русская старуха, понаблюдав за голодным немцем, тайком наливает ему каши. Может, пожалела? Может, взглянула в лицо? В лицо!

А чувствовал же герой Кондратьева, что лучше бы не видеть ему в лицо того немца, которого он взял на мушку, когда тот пытался вытащить из оврага другого немца, то ли раненого, то ли мертвого…

«— Майн брудер… Эр ист майн брудер…»

И наш — того немца — отпускает, чтобы тот уполз из оврага вместе с братом. Отпускает, понимая, какой бедой это может обернуться для него самого. В лучшем случае — ироническим вопросом соратника: «Вы до этого… командир… хоть скотину какую… или хоть петуху голову рубали?» А в худшем — допросом у особиста и подозрением в сочувствии врагу.

Пока враг безлик и недосягаем, пока он непредсказуем, как погода (громыхает издалека, налетает грозой с неба), с ним можно воевать спокойно (если вообще это возможно: воевать спокойно). Но личный контакт мгновенно ставит невыносимые вопросы.

У немцев русские не вызывают столь бурных эмоций, но, по сути, пребывают в той же безликости. Рычат за горизонтом орудия и танки. Стучит глухо русский пулемет в контраст «визгливо лающему» немецкому. Если в этом сравнении Бёлля и можно уловить сочувствие русским, то оно не колеблет того «погодного безличия», которое — у того же Бёлля — будет нарушено со стороны русских приступом боевой ярости, каковую Ледиг описывает еще и покруче Бёлля: «русский в ярости из-за своих погибших, разорванных на куски товарищей воткнул ему штык прямо в грудь», но мертвый немец не увидел русского в лицо, а русский не взглянул в лицо пропоротого им немца.

Это вообще испытание всех чувств на разрыв — когда ты видишь лицо человека, которого должен убить.

У Василя Быкова в повести партизанского цикла едва проступают из тумана лица (повесть называется «В тумане»), тут-то и возникает настоящая безысходность. Партизанский центр приговаривает предателя и посылает бойца исполнить приговор. Когда потенциальный исполнитель обнаруживает, что предатель не просто его односельчанин, но старый знакомый еще с довоенных времен, — он не только не сомневается в том, что приговоренный действительно предал, но испытывает к тому вспышку неожиданной ненависти. Может оттого, что надо расстреливать. Больше того, и сам приговоренный понимает, что будет расстрелян и это неизбежно.

Наткнувшись на полицаев (в тумане!), исполнитель получает шальную пулю и не может дальше идти.

Апофеоз абсурда: предатель тащит на себе своего палача, чтобы тот все-таки смог его расстрелять.

Все знают, что выхода из ловушки нет, все всех знают в лицо, и все тем более ненавидят свой жребий, что верят в его неотвратимость.

Вопрос, саднящий мою читательскую душу: а почему все так легко верят, что приговоренный к смерти — действительно предал? Хотя на самом деле никого он не предал: заботливый к читателю автор объясняет, что предательство его — мнимое, на самом деле хитрый гитлеровский следователь отпустил его — только его одного из схваченных «партизанских пособников», чтобы тот от безвыходности согласился сотрудничать с немцами.

И этого оказалось достаточно, чтобы все поверили в предательство! Да какую же надо иметь в душе готовность, какое ожидание предательства чуть не от каждого, кто рядом, чтобы такие провокации удавались! Хитроумных следователей хватает и среди гестаповцев, и среди наших особистов, но готовность поверить в измену — это уже от состояния душ.

Сколько ни штудирую немецкую половину книги — среди немцев «нет предателей», даже если они есть. То есть: казнят там неотвратимо и безжалостно, если солдат не выполнил приказа или нарушил закон. Но не вынимают душу, ибо понимают, что дело не в душе, а в ситуации. На немецкой стороне столько же попыток словчить и скомбинировать, уклонившись от приказа и воинского долга (и это «нормально»: война ведь!), сколько на нашей стороне страха быть заподозренным в предательстве (это тоже «нормально»: война есть война).

Блестящий выворот германской практики в юмор демонстрирует Вольфганг Борхерт в следующем пассаже на тему калькуляции: «(Инвалидам войны половинная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 786 марок 20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастливы».

Еще бы: судьба с ними расплатилась милостиво.

Некий солдат у Гайзера надеется выйти из ситуации иначе. У него тоже есть шанс «заключить сделку с Богом», предложив Всевышнему руку или ногу — в зависимости от силы огня русских (как это делает капитан в «Связном» Ледига), но он избирает иную «калькуляцию»: меняется на разводе с сослуживцем (приспичило сбегать на свидание, «задрать юбку» новой знакомой). Разумеется, ни о какой измене родине тут нет и речи: нормальная калькуляция, с обещанием: «когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело».

Сделка закончилась плохо: чтобы убедиться в этом, достаточно узнать, кого угрохала судьба на этот раз, то есть узнать, кого она угрохала вместо тебя.

Для этого надо подойти к укрытому трупу и, отогнув покрывало, посмотреть в лицо…

Посмотреть в лицо — значит, выпасть из цепочки, из общей связки, из команды и — поступить так, как поступает… просто человек с другим человеком. Если это хорошие люди.

Ответ универсален по обе стороны фронта: может, человек он и хороший, но воюет против нас, и потому жалость по отношению к нему противозаконна.

А все-таки таится она, жалость, где-то в тайниках сознания. И противозаконно, рискованно — кто-то кого-то отпускает… А если это провокация? Очень может быть. А если действительно жалость? Тоже возможно: мог бы пристрелить, а отпустил. Да еще и сказал что-нибудь душеспасительное…

Один эпизод в повести Бакланова замечательно раскрывает те бездны, которые распахиваются — в противоположные стороны — от попытки душеспасительного контакта.

Место действия — хата в поселке, недавно отбитом у немцев. За столом — наши офицеры. Хозяйка. Хозяйкин сын, мальчик лет восьми, не отводит голодных глаз от банки с фаршем и не решается попросить поесть.

Далее — рассказ хозяйки о сыне: почему он такой запуганный: «Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся всё, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суровий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, шо своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. „Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба“. С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И всё учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б „данке“ сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. „Пу!“ — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: „Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!“».

Позиция немца: если парень нарушает правила поведения, его надо как следует припугнуть — закон превыше всего!

Позиция матери: да какой там закон, когда немец ворвался в нашу жизнь и перепуганному пацану угрожает за то, что тот со своего же стола хлеба хочет взять… Со своего? Или уже не своего?

И позиция третьего человека в этом «контакте душ» — самого автора, лейтенанта Красной армии, которому предстоит ценой крови навести справедливость.

В связи с этим — вопрос: почему именно «проза лейтенантов» так мощно врезалась с начала шестидесятых годов в литературный процесс, навсегда встав между прозой «генеральской» (назову Симонова) и «солдатской» (назову Астафьева)?

Отвечу: именно потому, что лейтенант стоит между солдатом, вкопавшимся в землю, и генералом, решающим, как расставить войска (и где выкопать окопы).

Лейтенант воюет, находясь между этими эшелонами. Между высшей и низшей точками обзора. Между полюсами осведомленности-ответственности.

Он может не знать: горит в его полосе немецкий танк, или это горит наш транспортер, подожженный немцами. А действовать должен. На свой страх и риск. Пластаясь между ошибкой, за которую его обвинят в неумелости, в нерешительности, а то и в измене, — и успехом, путь к которому надо еще нащупать методом тыка, или, по-фронтовому говоря, боем. То есть кровью.

Страх тонко, точно и не без издевки высвечен хотя бы у Воробьева: новоявленный «особист», побелевший от испуга, что его пошлют в разведку, и бывший сиделец, переспрашивающий: «За что сидел? За испуг воробьев на казенной крыше». В 1962 году сказать яснее было нельзя, солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» еще и не брезжил на литературном горизонте — однако терпкие намеки уже проскакивали в печать. И страх обозначался в смелой прозе как реакция на вздор.

Но обозначалось и другое: невыдуманность этого вздора.

Вот невыдуманная «калькуляция»: лейтенантов после каждого боя присылают пополнять убыль в дивизионе; после следующего боя их опять не хватает.

Вот невыдуманная топография: край карты, дальше остатки дивизиона надо вести по компасу, что плохо. Вести наугад, не очень понимая, где теперь свои, где немцы, что еще хуже. Вести молча, боясь обо всем этом проговориться. И это уже совсем плохо.

А вот и субординация: начальник штаба погибшего дивизиона на доклад к вышестоящему начальству является как на допрос.

«Если бы об этом бое, во время которого почти безоружные люди сожгли шесть танков, дрались до последней возможности, дрались и умирали, не пропуская немцев», если бы об этом бое рассказывал погибший командир, которому нечего было стыдиться, «он бы рассказывал с болью, но и гордостью». А уцелевший должен оправдываться. И хотя выиграть тот бой было невозможно, приказ был правилен: «Задержать немцев хотя бы на короткий срок, выиграть время, пока подойдут артиллерия и танки, задержать теми силами, которые имелись поблизости, иначе прорыв мог разрастись и стоил бы еще многих и многих жизней… Война есть война…»

Чего здесь больше: военной логики или фатальной обреченности? Соображать там, где ничего вовремя не сообразишь. И мучиться потом: достойно ли погибли? Всю жизнь мучиться.

У Гранина в повести «Наш комбат» эта психологическая мука уже так далеко отстоит от событий, что описана не без теплой иронии.

В постаревшем, поседевшем городском жителе с авоськой, в велюровой шляпе и голубом галстуке не узнать уже того молодого, подтянутого, щеголеватого комбата в фуражке набекрень, бойцы которого тщетно старались выбить немцев из укрепленного «аппендикса», язвившего нашу оборону в страшные месяцы ленинградской блокады.

И вот десятилетия спустя «наш комбат» лазит по этому чудом сохранившемуся укреплению, соображая, как его надо было брать тогда, и держит в руках заново вычерченную карту, дополненную и исправленную…

Глядя на эту муку, на эту неисправимую ревность к истине, герой-повествователь (собственно, сам Даниил Гранин, что очень важно) чувствует, как в его душе «навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей юности полет… Не надо над этим усмехаться — мы умерли с этой верой, мы покинули мир, когда в нем была ясность…»

«Не надо усмехаться» — важное предупреждение. Потому что есть, чему усмехаться, и насмешники найдутся, особенно в либеральную эпоху. «Наш кумир» по имени не назван. И я могу это понять: Сталин к моменту появления повести уже вынесен из мавзолея и вычеркнут из официальной истории. Гранин не хочет путаться в эти позднейшие дела и убирает одиозное имя скорее всего из тактичности. Но тем сильнее звучит из-под умолчания сохраненная искренне и запрятанная глубоко великая, героическая предвоенная вера, которую я для краткости назову «советским патриотизмом» — с тем чтобы сравнить аналогичную психологическую ситуацию у нас и у немцев. Тем более что немцы сообразили, что дело не в Сталине, а в Толстом, да и дело-то совсем другое.

Вот разница.

Крупнейший немецкий писатель Франц Фюман, лауреат двух национальных премий ГДР, исследователь мифологических мотивов, именно этим снискавший европейскую известность, в повести «Эдип-царь» предъявляет нам образ капитана вермахта, до войны — профессора классической филологии. Капитан излагает нацистские концепции в таком агрессивном стиле, что мы недоумеваем: как это укладывается в голове классического ученого?

А оно не укладывается. Весь этот «чудовищный бред» профессор берет на вооружение из трусости. Из страха, что его заподозрят в неполном идеологическом соответствии. Потому и доводит розенберговскую программу до предельной ясности, что надеется уцелеть, выставив в своей душе защитный барьер из «мерзопакостной коричневой философии».

Это «чудо духовной эквилибристики» как раз и взывает к сравнению двух идейных борцов: нашенского (увековеченного Граниным) и тамошнего (увековеченного Фюманом).

Наш интеллектуал соглашается смягчить, «отредактировать» и даже затушевать свою идейность, но он в нее верит и будет верить до смерти. Такая упертость!

Немецкий интеллектуал ничего не смягчает, не редактирует и не затушевывает — он прямо-таки «муштрует» себя, защищая образ сверхчеловека с его идеями. Но ни секунды в эту чушь не верит.

Отметив этот любопытнейший психологический контраст, попробуем вникнуть в излагаемый профессором идейный комплекс — не с целью еще раз попотчевать читателей этой отравой, а с целью понять, какое место в ней занимает русская составляющая.

И тут выясняется, что русской составляющей в этой погромной программе вроде бы и нет.

«Европейские народы высшей расы» объединяются против «варваров», «против врага, угрожающего гибельной чумой самому священному достоянию человечества».

Грозно. Но расплывчато. Немцы что, не от варваров происходят? Что же до чумы, то ее еще надо диагностировать.

«Благородная арийская раса» — против «темных душ семитско-монголо-негроидной» смеси.

Если это диагноз, то попробуйте найти там русскую струю.

«Черное, желтое и коричневое отродье…»

А красное — где? То есть — русское?

Нету. Звучит русское где-то невнятным грохотом, катится из смутных далей, а если воевать, то — как понимает профессор — воевать придется «за тех же русских, если на то пошло».

Если на то пошло, то я приведу, наконец, рассуждение, где цветовая гамма вроде бы завершается. Правда, речь идет о греках, что в ситуации, когда германский интеллектуал воскрешает Эдипа с его комплексами, вполне естественно. Но вот как звучит инвектива против тех современных греков, которые минируют дороги, по коим германские войска, чуя конец войны, возвращаются в фатерланд: «…с такой сволочью иначе нельзя… только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат… эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы…»

Наконец-то красное нашло себе место в русско-немецком противостоянии.

А чтобы прояснить вопрос еще более, я перейду от профессорски-усложненной калькуляции Фюмана (где нарочитый гитлеровский бред тайно уравновешивается симпатиями автора к советским коллегам, которые успешно «перековывали» его в плену с 1945 по 1949 год) к более тонко выписанной художественной исповеди. Она звучит в рассказе бесподобного стилиста Борхерта: рассказ «В мае, в мае куковала кукушка», переведенный Н. Ман, потрясает как почти безнадежная попытка человеческого сознания вернуться в нормальный режим из тошнотворного морока войны.

Вот эта пронзительная проза — следите за цветовой гаммой: «Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся их суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилованья, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?»

Уловили в финале тройной удар красного? И его место в мировом пожаре, который раздували со всех сторон, в том числе и с тех двух сторон, которые мы сейчас сопоставляем?

И если на то пошло, то повторим шекспировское: чума на оба ваши дома! — и попробуем понять, что у нас в сухом остатке. Если, конечно, представить себе сухим местом кровоточащую рану.

Попробуем все-таки расшифровать сигналы, которые падают друг другу сражающиеся стороны, — даже если это звуки канонады.

В разговоры, как мы знаем хотя бы из Айзенрайха, русские стараются не вступать: молчат. А о том, как разговаривают их пушки, мы знаем из Бёлля, у него есть даже и сравнение с артиллерией американцев: война идет к концу, канонада накатывается и с востока, и с запада. Бёлль отмечает, что и русские, и американцы «очень раздражительны», то есть на немецкий огонь отвечают с превышением. Но — по-разному. Американцы свой боезапас явно рассчитывают и стреляют методично, как на учениях. А русские?

Вот описание Бёлля.

Бой закончен. Русские танки стоят около усадьбы, в которой расположен немецкий госпиталь. Писарь госпиталя, преодолевая страх перед красными звездами на боках танков, идет к танкистам, подняв высоко над головой белый флаг с красным крестом. Случайно он наступает на снаряд у края ямы, снаряд взрывается, и душа писаря отправляется к праотцам.

А то, что происходит при этом на земле, Бёлль описывает так сильно и точно, что я не удержусь от цитаты: «Оглушительный грохот потряс тишину. Потом на миг все замерло снова. Но русские знали точно лишь одно — стреляли не они: человек, шедший к ним с белым флагом, внезапно превратился в клубящийся дым. И спустя несколько секунд танки открыли по усадьбе ураганный огонь. Перестроившись, они развернули башни и засыпали градом снарядов сначала южное крыло, потом центральную часть здания и северное крыло, где из директорского окна свисал крохотный красный флажок, заготовленный дворником. Флажок упал на землю, в щебень и штукатурку, осыпавшуюся со стен. Под конец русские снова перенесли огонь на южное крыло и били туда особенно долго и яростно. Полагая, что настигли отходящего противника, они изрешетили снарядами кирпичный фасад. И лишь после того, как здание накренилось и рухнуло, они заметили, что с той стороны не раздалось ни единого ответного выстрела».

Это — русский ответ. Американцы круты — и русские круты. Но русские, в отличие от американцев, не соразмеряют свою реакцию. Они бьют неудержимо. Их ярость неукротима и непредсказуема.

Долго запрягают, а уж едут — не остановишь? Кажется, именно такими видит нас классик послевоенной германской прозы. И видит правильно.

Мне остается проиллюстрировать диалог национальных душ с нашей, советской стороны.

И пример я возьму из повести Воробьева. В ней главный герой, разгромленный в недавнем бою, раненый, приходит в себя в каком-то сарае, понимает, что он в плену, что сейчас ом впервые увидит немца вблизи и с необъяснимым любопытством ждет, каким этот немец окажется — если посмотреть ему в лицо. Немец оказывается очкариком, он ничего плохого не делает, только командует: «Ауфштеен!» В лицо русскому он не смотрит, а смотрит на кубари в петлицах нашего лейтенанта. Велит отдать. Нет, не оба кубарика, а один. Для чего? Для коллекции.

Когда-то удачливого охотника награждали ухом убитого зверя. Немец действует в духе этой традиции: по праву победителя он срезает у поверженных противников знаки отличия: золотые, эмалевые, серебряные — разные у разных европейских армий. Кубарик нашего лейтенанта исчезает в немецком бумажнике, где уже собраны: шпала, треугольник…

Этот экспонат и становится у Воробьева своеобразным символом немецкого характера. Аккуратный, заполненный трофеями экспонат. Бумажник.

Русский ответ следует незамедлительно.

Во Ржеве к обессиленному герою повести приближается другой пленный, «в полуобгорелом танкистском шлеме». Увидев в петлице один оставшийся кубарь, мстительно спрашивает: «Второй не успел сорвать, да?» — и определяет: «Сволочи! Как чуть что — амуницию в канаву и под ополченца!»

Что это? Слепая, неукротимая, взрывная ярость. И слепая же уверенность, что любой из своих может оказаться предателем.

Так переглядываются у Константина Воробьева два психологических мира — и продолжается многовековый спор о том, как русские и немцы, если бы не стравливала их история в смертельную взаимную бойню, могли бы сотрудничать, ибо они для такого сотрудничества просто созданы природой. Ибо то, чем богат немец, у русского в вечной нехватке, а то, чего не хватает немцу, у русского навалом.

Знаменитый наш полководец отковал когда-то афоризм (не лишенный молодцеватого пренебрежения к противнику):

— Что русскому здорово, то немцу смерть.

Другой знаменитый наш полководец, спрошенный императором о том, какой награды ему бы хотелось, отковал не менее крепкий афоризм (не лишенный молодцеватой независимости в глазах самодержца):

— Государь! Сделайте меня немцем!

Так и просятся души двух народов в диалог. Во взаимодополнение. И правильно! Немец методичен и предсказуем, русский импульсивен и непредсказуем. Немец непобедим в стандартных ситуациях, но теряется в нестандартных, русский плевать хотел на стандарты, правила и законы, зато находчив в положениях безвыходных и противозаконных. Немец — строитель, умница всемирного масштаба, русский — мечтатель, всемирного масштаба талант…

Ах, не воевать бы нам друг с другом. Смертельным абсурдом все более кажется отошедший наконец в прошлое проклятый Двадцатый век. Ищет душа союзника то ли в туманном будущем, то ли в подернутом туманом прошлом.

В заключение — вопрос к знатокам: как перевести на русский язык немецкое слово dick?

Ответ: большой, густой, грубый.

Когда несколько веков назад в Московию подался из Пруссии предприимчивый искатель счастья по прозванию Dick — прозвание его перевели куда лучше: Толстой.

От него и идут все русские Толстые, давно обрусевшие по духу и по крови, навсегда вписавшие свои имена в русскую культуру и в российскую историю.

Может, станет от этого чуть легче раненой душе борхертовского героя, летающей где-то в раскаленной вселенной? Может, станет чуть теплее его костям, промерзшим под русскими снегами?



Война


Константин Воробьев Крик (Повесть)

Уже несколько дней я командовал взводом, нося по одному кубарю в петлицах. Я ходил и косил глазами на малиновые концы воротника своей шинели, и у меня не было сил отделаться от мысли, что я лейтенант. Встречая бойца из чужого взвода, я шагов за десять от него готовил правую руку для ответного приветствия, и, если он почему-либо не козырял мне, я окликал его радостно-гневным: «Вы что, товарищ боец, но видите?» Обычно красноармеец становился по команде «смирно» и отвечал чуть-чуть иронически: «Не заметил вас, товарищ лейтенант!» Никто из них не говорил при этом «младший лейтенант», и это делало меня их тайным другом.

Наш батальон направлялся тогда на фронт в район Волоколамска. Мы шли пешим порядком от Мытищ и на каждом привале рыли окопы. Сначала это были настоящие окопы, мы думали, что тут, под самой Москвой, и останемся, но потом бесполезный труд осточертел всем, кроме командира батальона и майора Калача. Он был маленький и кривоногий и, наверное, поэтому носил непомерно длинную шинель. Мой помощник старший сержант Васюков назвал его на одном из привалов «бубликом». Взводу это понравилось, а майору нет, — кто-то был у нас стукачом. После этого Калач каждый раз лично проверял качество окопа, отрытого моим взводом. У всех у нас — я тоже рыл — на ладонях вспухли кровавые мозоли: земля была мерзлой — стоял ноябрь.

На шестой день своего землеройного марша мы вступили в большое село. Было уже под вечер, и мы долго стояли на улице — Калач с командирами рот сверял местность с картой. Весь день тогда падал редкий и теплый снег. Может, оттого, что мы шли, снежинки не прилипали к нашим шинелям, и только у майора — он ехал верхом — на плечах лежали белые, пушистые эполеты. Он так осторожно спешился, что было видно — ему не хотелось отряхивать с себя снег.

— Гляди-ка, товарищ лейтенант! Бублик наш подрос!

Это сказал мне Васюков на ухо, и мне не удалось справиться с каким-то дурацким бездумным смехом. Майор оглянулся, посмотрел на меня и что-то сказал моему командиру роты. Я слышал, как тот ответил: «Никак нет!»

Село стояло ликом на запад, и мы начали окапываться метрах в двухстах впереди него, почти на самом берегу ручья. Воды в нем было по колено, и она казалась почему-то коричневой. Моему взводу достался глинистый пригорок на правом фланге в конце села. Дуло тут со всех сторон, и мы завидовали тем, кто окапывается в низинке слева.

— Застынем за ночь на этом чертовом пупке, — сказал Васюков. — Может, спикировать в хаты за чем-нибудь?

Я промолчал, и он побежал в село. У него была плоская стеклянная фляга с длинным узким горлом, оплетенная лыком. Он носил ее на брючном ремне, и она не выпирала из-под шинели. Васюков называл ее «писанкой».

Я ждал его часа полтора. За это время на нашем чертовом «пупке» побывали Калач и командир роты.

— Окоп отрыть в полный профиль, — распорядился Калач. — Отсюда мы уже не уйдем.

Когда они ушли, я спустился к ручью. Он озябло чурюкал в кустах краснотала. За ним ничего не виделось и не слышалось. Мне не верилось, что мы не уйдем отсюда.

Васюков ожидал меня, сидя на краю полуотрытого окопа.

— Не достал, — шепотом сообщил он. — Шинель хотят…

— За сколько? — спросил я.

— За пару литров первача… Жителей совсем мало. Ушли.

— А за что сам тяпнул? — поинтересовался я.

— Да не-е, это я пареных бураков порубал, — сказал он.

Лишних шинелей у нас еще не было. А Васюков все же выпил, я с самых Мытищ знал, чем отдает самогон из сахарной свеклы.

— Между прочим, тут есть валяльня, — сказал он. — Полный амбар набит валенками. И никого, кроме кладовщицы… Бабец, между прочим, под твой, товарищ лейтенант, рост, а под мою…

— Давай-ка рыть, — предложил я. — Отсюда мы, между прочим, не уйдем, понял?

Становилось совсем темно, но мы продолжали работать и ругаться — ветер дул с запада и забивал глаза землей и снегом.

— Если на самом деле тут засядем, то не худо бы первыми захватить валенки, а? — сказал Васюков. От него хорошо все-таки пахло. Закусывал он, видать, не бураками. Он был прав насчет валенок. Хотя бы несколько пар. Почему не попытаться?

— Давай сходим, — сказал я.

Село как вымерло. Нигде ни огонька, ни звука — даже собаки не брехали. Мы миновали сторонкой школу, где разместился на ночь штаб батальона, потом завернули в темный двор, и там я минут десять ждал Васюкова. Из хаты он выходил шагом балерины, но сначала я увидел белую чашку, а затем уже его протянутые руки.

— Держи, — таинственно сказал он, и, пока я пил самогон, он не дышал и вырастал на моих глазах — приподнимался на цыпочки.

После этого мы выбрались на огороды села. У приземистого деревянного амбара Васюков остановился и постучал ногой в дверь.

— Ктой-то? — песенно отозвался в амбаре чуть слышный голос.

— Мы, — сказал Васюков.

— А кто?

— Командиры, — сказал я.

Амбар и на самом деле был забит валенками. Они ворохами лежали по углам и подпрыгивали — мигала «летучая мышь», стоявшая у дверей на полу. Я приподнял фонарь и увидел у притолоки девушку в черной стеганке, в большой черной шали, в серых валенках. Она держала в руках железный засов.

В жизни своей я не видел такого дива, как она! Да разве об этом расскажешь словами? Просто она не настоящая была, а нарисованная — вот и всё!..

— Ну, что я говорил? — сказал Васюков.

Я сделал вид, будто не понял, о чем он, и сказал:

— Забираем сейчас же!

— Все? — обрадованно спросила девушка, глядя на меня так же, как и я на нее.

— Пока тридцать две пары, — сказал Васюков.

Он подмигнул мне и побежал во взвод за бойцами, а мы остались вдвоем. Мы долго молчали и почему-то уже не смотрели друг на друга, будто боялись чего-то, потом я спросил:

— Кладовщицей работаете тут?

Она ничего не сказала, вздохнула и поправила шаль, не выпуская из рук засова. Да! Ни до этого, ни после я не встречал такой живой красоты, как она. Никогда! И Васюков говорил правду — ростом она была почти с меня.

Я всегда был застенчив с девушкой, если хотел ей понравиться, и сразу же превращался в надутого индюка, как только оставался с нею наедине. Что-то у меня замыкалось внутри и каменело, я молчал и делал вид, что мне все безразлично. Это, наверно, оттого, что я боялся показаться смешным, неумным.

Все это навалилось на меня и теперь. Я щурил глаза, начальственно осматривал вороха валенок, стены и потолок амбара. Руки я держал за спиной. И покачивался с носков на каблуки сапог, как наш Калач.

— А расписку я получу? — спросила хозяйка валенок.

Я понял, что подавил ее своим величием и кубарями, и молча кивнул.

— Ну, тогда пишите, — сказала она.

Я написал расписку в получении тридцати двух пар валенок от колхоза «Путь к социализму» и подписался крупно и четко: «Командир взвода воинской части номер такой-то м. лейтенант Воронов». Я проставил число, часы и минуты совершения этой операции. Она прочла расписку и протянула ее мне назад:

— Не дурите. Мне ж правда нужен документ!

— А что там не так? — спросил я.

— Фамилия, — сказала она. — Зачем же вы мою ставите? Не дурите…

Никогда потом я не предъявлял никому своих документов с такой горячей радостью, почти счастьем, как ей! Она долго рассматривала мое удостоверение — и больше фотокарточку, чем фамилию, — потом взглянула на меня и засмеялась, а я спросил:

— Хотите сахару?

Я достал из кармана шинели два куска рафинада и сдул с них крошки махорки.

— Берите, у меня его много, — зачем-то соврал я.

Она взяла стыдливо, покраснев, как маков цвет, и в ту же минуту в амбар ввалился Васюков с четырьмя бойцами. Конечно, он пришел не вовремя: мало ли что я мог теперь сказать и, может, подарить еще кладовщице! Она стояла, отведя руку назад, пряча сахар и глядя то на вошедших, то призывно на меня, и я, ликуя за эту нашу с нею тайну на двоих, встал перед нею, загородив ее, и не своим голосом распорядился отсчитывать валенки.

Через минуту она вышла на середину амбара. Руки ее были пусты.

Васюкову не хотелось нагружаться, но связывать валенки было нечем, а каждый боец мог унести лишь шесть-семь пар.

— Давай забирай остальные, — сказал я ему.

— А может, кто-нибудь из бойцов вернется за ними? — спросил он, но, взглянув на меня, взял валенки.

— Пошли, — сказал я всем и оглянулся на кладовщицу. — А вы разве остаетесь?

— Нет… Я после пойду, — сказала она.

Васюков протяжно свистнул и вышел. Я догнал его за углом амбара.

— Смотри там за всем, я скоро! — сказал я.

— Да ладно! — свирепо прошептал он. — Гляди только, не подхвати чего-нибудь в тряпочку…

Я постоял, борясь с желанием идти во взвод, чтобы как-нибудь нечаянно не потерять то хорошее и праздничное чувство, которое поселилось уже в моем сердце, но потом все же повернул назад к амбару. Внутрь я не пошел. Я заглянул в дверь и сказал:

— Я вас провожу, хорошо?

— Так я же не одна хожу, — песенно, как в первый раз, сказала кладовщица, пряча почему-то руку за спину.

— А с кем? — спросил я.

— С фонарем.

Я не хотел, чтобы она шла с фонарем. Он был третий лишний, как Васюков, и я сказал:

— С фонарем нельзя теперь. Село на военном положении.

В темноте мы долго запирали амбар — петля запора не налезала на какую-то скобу, и мне надо было нажимать плечом на дверь. Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза — испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.

— Я нечаянно. Ей-богу! — искренне сказал я. — Вам очень больно?

— Да не-ет, — протянула она шепотом. — Сейчас пройдет.

— Подождите… Дайте я сам, — едва ли понимая смысл своих слов, сказал я.

— Что? — спросила она, отняв ладонь от глаза.

Тогда я обнял ее и поцеловал в раскрытые, ползущие в сторону девичьи губы. Они были прохладные, упруго-безответные, и я ощутил на своих губах клейкую пудру сахара.

Странное, волнующее и какое-то обрадованно-преданное и поощряющее чувство испытывал я в тот момент от этого сахарного вкуса ее губ. Я недоумевал, когда же она успела попробовать сахар, и было радостно, что сахар этот был моим подарком, и мне хотелось сказать ей спасибо за то, что она попробовала его украдкой… Я думал об этом, насильно целуя ее и чувствуя слабеющую силу ее рук, упершихся мне в грудь. О том, что она заплакала, я догадался по вздрагивающим плечам, — лицо ее было в моей власти, но я его не видел, и испугался, и стал умолять простить меня и гладить ее голову обеими руками.

— Я хороший! — убежденно, почти зло сказал я. — У меня никогда никого не было… Вот увидишь потом сама!

Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и, видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.

— Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! — верующе сказал я.

Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:

— Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!

— Машей, — сказал я.

— Мари-инкой, — протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губами.

Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.

— Подожди! — крикнул я. — Подожди минуточку!

Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:

— Ну, что это вы? А шапка где?

Она нашла ее под ногами и протянула мне.

— Мари-и-инка, — произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее — напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.

— Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!..

— Скажи: «Ты, Сергей», — просил я.

— Нет, — отбивалась она. — Не буду…

— Почему?

— Я боюсь…

— Чего?

— Не знаю…

— Ты мне не веришь?

— Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!

— Хорошо! — отрешенно и мужественно сказал я. — Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!

До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:

— До свидания!

— Я приду завтра! — шепотом крикнул я.

— Нет-нет. Не надо!

— Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?

— Я не знаю…

Через пять минут я был в окопе.

В девять утра на наш «пупок» прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.

— Младший лейтена-а-ант! — не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет, — ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял! Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.

— Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!

У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:

— Видал орла?

Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать — я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.

— Что-о? — рассвирепел Калач. — Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?

— Никак нет, товарищ майор! — доложил я.

— Куда девал государственное имущество? — спросил он.

Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:

— Это кооперативное, товарищ майор.

— Все равно! — отрезал Калач. — Где валенки, я спрашиваю?

— У бойцов на ногах, — ответил я.

— На ногах? — опешил майор. — Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!

— Есть возвратить самому! — повторил я и обернулся к окопу: — Разуть валенки-и!

Я любил в эту минуту Калача. Любил за все — за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:

— Может, вдвоем будем таскать?

— А ты не слыхал, что сказал майор? — ответил я. — Мне одному приказано.

— Да откуда он узнает!

— От стукача, который доложил ему!

— Это верно, — вздохнул он.

Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался — я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.

Я долго сидел на крыльце амбара — курил и глядел в поле и, когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.

В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту — побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:

«МАРИНКА ДУРА»

Открыл мне пацаненок лет семи — это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.

— Марина Воронова тут живет? — спросил я его.

— Она сичас не живет, — сказал Колька, — она за водой пошла.

Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.

— Вот принес валенки, — сказал я вместо «здравствуй».

— Не налезли? — виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.

— Налезли, — сказал я, — но приказано вернуть. Все. Ясно?

— Ага, — сказала Маринка. — Сейчас выйду. Подождите…

Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:

— А ты красноармеец или командир?

— Командир, — сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.

По улице села мы прошли молча — я впереди, а она сзади, и, когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.

— Ну и что тут такого? Подумаешь! — сказал я, выронил валенки и пнул их ногой.

Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.

— Увидят же… все село… бешеный, — не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!

Кое-как мы дошли до амбара, — как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:

— У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…

— Больше не буду, — сказал я.

— Да-а, не будешь ты…

Разве мог я после этого сдержать свое слово?

Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:

— Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом — и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!

Знали бы они, что я согласен «мотаться» так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни! Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…

Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела «Брось сердиться, Маша».

То, чего я больше всего боялся и не хотел — возможного марша вперед, в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы договорились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.

— Почапал, да? — мрачно спросил он. — А что сказать, ежели начальство явится?

— Скажи, что я забыл свою расписку на валенки. Скоро вернусь.

— Порядок! — сказал Васюков. — Гляди, распишись там как положено. В случае нужды — свистни. Поддержу…

Я поманил его подальше от окопа.

— Если ты хоть один раз еще скажешь это, набью морду. Понял? — решенно пообещал я.

— Так я же думал… Я же ничего такого не сказал, — растерянно забормотал он. — Мне-то что?

* * *
На следующий день утром через ручей переправилась какая-то кавалерийская часть. Маленькие, заморенные кони были одной масти — буланой — и до того злы, что кидались друг на друга. Они грудились в улице села, привязанные к плетням и изгородям, а кавалеристы шли и шли с котелками к нашим кухням. Изголодались, видать, ребята.

День был низенький, туманный и тихий, как в апреле, и все же в обед черти откуда-то принесли к нам девятку «юнкерсов». Бомбили они не окопы, а село и сбросили ровно девять бомб. Я сам считал удары. От них подпрыгивал весь наш «пупок», — до такой степени взрывы были мощны и подземно-глухи.

— Железобетонные, — сказал Васюков. — Из цемента. По тонне каждая. Я точно знаю!

— Ну и что? — спросил я.

— А ничего. Воронка с хату. Озеро потом нарождается…

Над селом клубился серый прах; истошно, не по-лошадиному визжали и ржали кони, кричали и стреляли куда-то кавалеристы, хотя «юнкерсы» уже скрылись.

Я схватил Васюкова за локоть. Он отвел глаза и отчужденно сказал:

— Ну, тут… сам понимаешь. Они могут сейчас завернуть и к нам. Так что решай, где ты должен находиться…

— Пять минут! — сказал я. — Только взгляну, узнаю… Ну?!

Он молчал, и я отвернулся к ручью и стал закуривать.

Удивительно, какая осмысленная, почти человечья мука может слышаться в лошадином ржании!

— Вообще-то можно и сбегать, — сказал позади меня Васюков. — Ну, сколько тут? Двести метров!

Я сунул ему незажженную цигарку и бросился в село.

На улице валялись снопы соломы, колья и слеги заборов — это сразу, а глубже, уже недалеко от Маринкиной хаты, я увидел огромную круглую воронку, обложенную метровыми пластами смерзшейся земли. Рядом с нею, у раскиданного плетня, высокий смуглолицый кавалерист, одетый в бурку и похожий на Григория Мелехова, остервенело пинал сапогами в разорванный сизый пах коня, пробуя освободить седло. Конь перебирал, будто плыл, задранными вверх ногами, тихонько ржал, изгибал длинную мокрую шею, заглядывая на свой живот, и глаза у коня были величиной в кулак, чернильно-синие, молящие.

Через минуту я увидел — нет, не Маринкину еще — разрушенную хату. Наверно, тут было прямое попадание, потому что даже печка не сохранилась. Да там вообще ничего не уцелело. Просто это была исковерканная куча бревен и соломы, осевшая в провал.

В тесовой крыше Маринкиной хаты, прямо над сенцами, темнела большая круглая дыра. Во дворе и на крыльце валялась пегая щепа дранки. Я решил, что крышу прободал осколок. Цементный. Но дыра была чересчур велика, и у меня похолодело во рту: «Бомба замедленного действия!» Я мысленно увидел ее почему-то никелированно-блестящей, тикающей и побежал со двора пригнувшись, как бегал в детстве с чужих огородов. Я то и дело оглядывался и видел белую дверь и веревочку, а пониже ее, там, где вчера было «Маринка дура», — бурое продолговатое пятно. «Стерла, чтобы я опять когда-нибудь не прочитал», — понял я и повернул назад.

Дверь я открыл с ходу, плечом, и в полутьме сеней, под белым столбом света, проникавшего в дыру крыши, увидел лошадь. Она лежала комком, подвернув под себя ноги и голову, и на ее мертвой спине выпячивалось и блестело медной оковкой новенькое комсоставское седло.

В хате никого не было, но на столе, в крошеве стекла, лежали хлеб, три ложки и стоял чугунок. От него шел пар, окна на улицу были разбиты. Я заглянул в чулан и позвал:

— Есть кто-нибудь?

— Есть! — слабо донесся откуда-то Колькин голос.

— Где ты? — спросил я.

— А тут… В погребе!

Прямо у моих ног приоткрылся люк, и Колька вылез первым, за ним мать, а потом Маринка. Она была непокрытой, и я впервые увидел ее волосы — черные до синевы, в двух косах. Она смотрела на меня так, будто хотела предупредить о чем-то, боялась, видно, что я брякну ей что-нибудь лишнее, тут, при матери, и я сказал:

— Лошадь там в сенцах. Убитая. Пришел посмотреть…

— Господи! — запричитала мать. — Да как же она там очутилась? Ваша, что ли?

— Нет, она чужая, — сказал я. — Вечером мы ее вытащим.

В сенцах, увидав пробитую крышу и лошадь, мать сказала, что это не к добру, и заголосила. Что я мог тогда сделать для них? Мне даже подарить им было нечего…

Васюков сказал, что я отсутствовал ровно восемнадцать минут. Я сообщил ему о лошади.

— С седлом? — спросил он.

— С седлом.

— Хорошее?

— Новое. Комсоставское.

— Порядок! — сказал он. — Пригодится.

— Для кого?

— Ну, мало ли! Может, довоюемся до майоров, а тут такой случай… Они же уходят, видишь?

Конники покидали село, уходя в тыл. Некоторые шли пешком, неся уздечки и седла.

Вскоре во взвод явился связной Мишенина.

— Младший лейтенант Воронов! К капитану! — прокричал он, глядя куда-то мимо меня. Все эти связные старших были на один манер: для них мы, командиры взводов, не начальство, которое нужно приветствовать. Сволочи!

Мишенину оборудовали землянку между селом и первым взводом. Землянка получилась роскошная, с печкой и в четыре наката сухих бревен. Значит, мы не уйдем отсюда!

Капитан вызвал всех командиров взводов роты. Совещание было коротким и для меня как праздник — нам предстояло делать проволочные заграждения по эту сторону ручья. Колья — в селе. Проволока — в четвертом взводе. Интересно, откуда она там взялась?

Я побежал в свой взвод и еще издали не прокричал, а пропел, потому что у меня все команды теперь пелись:

— Старший сержант Васюков! Ко мне!

Он, конечно, понял, что я не с плохим вернулся, и точь-в-точь, как я вчера перед Калачом, врезал передо мной каблуками и доложил:

— Помощник командира второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона старший сержант Васюков по вашему приказанию явился!

— Пьяница ты! — шепотом сказал я ему. — Самовольщик! В штрафной захотел?

— Никак нет, товарищ лейтенант! — тоже шепотом ответил он, и мы разом почему-то оглянулись на окоп. Тридцать обветренных, знакомых и дорогих мне лиц, тридцать пар всевидящих и понимающих глаз смотрели в нашу сторону. Что-то горячее, благодарное и преданное к этим людям пронизало тогда мое сердце, и я быстро отвернулся, потому что мог заплакать, а Васюков спросил: — Ты чего?

— Ничего, — сказал я. — Просто ты пьяница. Самовольщик…

Пока принесли колючку — смерклось, и мы с Васюковым отправились в село «на разведку кольев». Маринка ожидала меня во дворе. Она смущенно поздоровалась с Васюковым, а мне сказала:

— Я думала, уже не придешь…

— У нас так не бывает, — с важностью заявил Васюков. — Что сказано, то сделано. Ну-ка, показывайте, где лошак!

— Лошадь? — спросила Маринка. — Она вон там, за сараем лежит.

— Это почему там? — удивился Васюков. — А седло где?

— Казаки взяли. Которые выволакивали…

Васюков остервенело плюнул, хотел что-то сказать мне, но раздумал.

— Давай хлопочи насчет кольев, — сказал я ему. — Назначь два отделения. А я через час буду. Ладно?

Он посмотрел на свои большие кировские часы и пошел со двора. Маринка взяла меня за указательный палец и повела за угол сарая. Там, на снегу, обрывая темный извилистый след, страшной неподвижной кучкой лежала лошадь. Я стал к ней спиной, обнял Маринку и забыл, что я на земле и на войне. Она подалась ко мне и зажмурилась, а минут через пять сказала:

— Мама спрашивала, зачем ты приходил.

— А ты что сказала?

— Колька сказал…

— Что?

— Ну, что ты ко мне…

— А она что?

— Так… Ничего.

— А все же?

— Ну… чтобы это было в первый и последний раз.

Я поцеловал ее, и она, сронив мне на плечо голову, западающим шепотом сказала:

— Ох, Сережа! Пропала, видно, я…

— Почему? — с непонятной обидой к кому-то спросил я.

— Люблю я тебя… Так люблю, что… пропала я!

— Дурочка ты! — сказал я, и почему-то никакое другое слово не было мне нужнее, роднее и ближе, чем это. — Дурочка! Тебя-то уж я не потеряю!

— А я тебя?

— Куда я денусь?

— Не де-енешься! — пропела Маринка. — Я же хоро-ошая, красивая. Ты думаешь, я это не знаю?

— Дурочка ты…

Может, оттого, что я в третий раз называл ее так и сразу же целовал, Маринке нравилось это слово…

* * *
Второй день уже я не ходил, а бегал. Васюков сказал, что отсутствовал я всего лишь пятьдесят три минуты.

— Не дотянул до часа, — не удержался он. — Хотя на войне, конечно, быстрее все делается…

— Будешь болтать — и я дотянусь как-нибудь до твоей рожи. Пьяница несчастный! — сказал я.

— Вообще-то выпить не мешало бы, — мечтательно протянул он. — И какого это черта не дают нам фронтовые сто грамм! Ты не знаешь?

— А ты не знаешь, что на закуску ста грамм полагается фронт? — спросил я.

— Так мы бы занюхали тут чем-нибудь…

Бойцы носили из села колья и бревна. Где они их там брали — было неизвестно. Мы работали всю ночь — врывали стояки для колючки, а за ручьем, по заснеженному лугу, елозили батальонные минеры. Неужели в темноте можно минировать? Что за спешка?

Отделения моего взвода попеременно отдыхали в трех крайних хатах. До сих пор я был только в одной — там, где спал сам. Я пошел туда уже перед утром. До этого я лишь один раз видел хозяина хаты — маленького и щуплого, с русой бородкой и темными умными глазами. Он почему-то коротко и недобро засмеялся, когда увидел меня, и я не заметил у него зубов. Может, он засмеялся тогда не надо мной, а просто так. И все же он не понравился мне.

В хате спало третье отделение. Бойцы лежали на соломе, настланной толстым слоем на полу. Командир отделения Крылов стоял посреди хаты и курил. У дверей, прислонясь спиной к притолоке, сидел на корточках — как чужой тут — хозяин хаты. Он взглянул на меня и опять нехорошо как-то улыбнулся. Что за тип? Я прошел в угол и с удовольствием нырнул в солому. В хате было тепло и сумрачно — на завешенном рябой попонкой окне мерцала лампа без пузыря. Интересно, чего этот беззубый хрен оскаляется? Что во мне смешного? Сам-то на всех чертей похож! И дочь — тоже. Я столкнулся с нею вчера, выходя из хаты. У нее такой нос, будто она все время плачет втихую… Любопытно, как ее звать! Феклой, наверно! Я улыбнулся Маринке, обнял солому и стал засыпать. Откуда-то издалека в мое затихающее сознание толкнулся голос Крылова: Значит, говорите, отпустили?

— Пришлось выпустить… Видно, не до нас теперь тюремщикам, — шепеляво, но со сдержанно-едкой силой отвесил хозяин.

Крылов долго молчал, потом почти безразлично спросил:

— И документик имеете?

— А то как же! Дают, — в тон ему отозвался хозяин.

— А он у вас далеко?

— Не так чтоб слишком…

Я уже был на краю сна и яви, когда Крылов произнес чуть слышно:

— Предъявите мне документ.

— Можно и предъявить, — со спокойной ехидцей сказал хозяин. — Вы что же, старшой тут по таким делам?

— Может, и старшой, — ответил Крылов. Видно, он решил, что я сплю.

— Ну-ну! — поощрил хозяин, и оба они замолчали — Крылов читал документ, и в хате был слышен лишь ровный, покойный храп бойцов.

— Та-ак, — сказал наконец Крылов. — А за что отбывал?

— За что сидел? — будто не расслышал хозяин. — За испуг воробьев на казенной крыше…

Я чуть не прыснул, здорово придумал мужик, а Крылову ответ не понравился. Он сказал: «Ну всё!» — и стал укладываться. Я слышал, как он сердито шуршит соломой, и слышал, как неприятно хрустят колени хозяина, проходившего в чулан…

Весь следующий день мы укрепляли свой берег ручья и снабжались боеприпасами — мой взвод получил два ручных пулемета, одно ПТР, несколько ящиков патронов, гранат и бутылок с бензином. Калач прибыл на наш «пупок» в полдень и сам выбрал место для пулеметов и ПТР — на правом фланге, так как соседей там у нас пока не было. Он опять накричал на меня, но уже не за кооперативное имущество, а за беспечность при распределении бойцов на отдых.

— Что за человек, у которого ты дислоцируешься? — спросил он.

— Маленький такой, — сказал я.

— А мне плевать, большой он или маленький! — покраснел Калач. — Найдите другое место! Мало вам пустых изб, что ли? Залезают черт знает куда!..

Всем остальным майор остался доволен. Он спросил Мишенина, ознакомлен ли я со схемой минного поля впереди ручья, и ушел. Интересно, за что он меня не любит? А вот капитан любит, я ведь это вижу и знаю. И я люблю его тоже.

Я рассказал Васюкову о хозяине хаты и о Крылове.

— Все ясно, — сказал он. — Сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки — тоже его работа! Что ж, бдительные люди нам с тобой позарез нужны… Как ты думаешь, не закрепить ли ПТР за младшим сержантом Крыловым? Оружие это грозное, отношение к себе требует бережное. Доверим?

— Конечно, доверим, — сказал я.

В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.

— Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут… — сказала Маринка.

— А куда? — спросил я.

— К амбару.

— Я на один час только…

— А мы бегом.

— Ну давай, — сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького.

Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:

— Что ты делаешь?

— Сядем, — сказал я. — Ты не бойся… Я же обещал… — Я притянул ее к себе на колени и ощутил грудью стук ее сердца — как у голубя. — Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!

— В чем? — спросила она.

— В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.

— Непутевая она у нас… Если б не война!..

— Тогда бы я не встретил тебя.

— А я и без тебя встретила б!

— Кого?

— Как кого? Тебя. Ты где жил?

— В Обояни.

— Ну и приехала б!.. А там у вас одеколон делают?

— Кирпичи, — сказал я.

— Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Всё-всё!

Я рассказал всё-всё и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, а уже в Обояни; в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое — и вступил!

— Приняли? — спросила Маринка.

— Кто? — не понял я. — Те, что исключали?

— Да нет, вообще.

— Приняли. — И я ругнулся, так чтоб отвести душу.

— Не ругайся, — попросила Маринка. — Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…

— А где он? — спросил я.

— На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?

Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.

— Ты чего замолчал? — спросила Маринка.

— Думал, — сказал я.

— О чем?

— О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…

То, что я сказал — поженимся, отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще-благостным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе-громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка тоже ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.

— Поженимся! — опять сказал я.

— Что ты выдумываешь, — произнесла наконец Маринка. — Где же мы… Война же кругом!

— Черт с нею! — сказал я. — Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?

— Что ты выду-умываешь!..

— Завтра поженимся, в день моего рождения…

— Господи! Что ты говоришь?! — воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала «Господи!». — У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?

— Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?

— Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал сколько?

— Пятьдесят шесть, — сказал я.

— Что ты! Маме и то сорок пять только!..

— Дурочка ты!..

Возвращался я бегом, и подмерзший снег не скрипел, в пел у меня под ногами, и мысленно я пел сам, и со мной пела вся та ночь — чутко-тревожная, огромная, заселенная звездами, войной и моей любовью. Я хорошо понимал, что мои радость «незаконна» — немцы ведь подходили к Москве, но все равно я не справлялся с желанием поделить свое счастье поровну со всеми людьми.

В окопе с дежурным отделением был Васюков.

— Как дела? — спросил я его.

— Всё в порядке, — ответил он. — А у тебя?

Мы сошли с ним к проволочному заграждению, широкой кривулиной уходившему в лунно-дымную даль центра обороны. На кольях и на колючей основе проволоки мерцали блестки легкого инея, и все это безобразное нагромождение казалось теперь осмысленно-безобидным, нарядным, кружевным.

— Послушай, Коля… Понимаешь, я женюсь! Завтра женюсь, — бессвязно и благодарно сказал я Васюкову.

Он посмотрел на меня, отступил в сторону и спросил, давись хохотом:

— Только жениться? А иначе, значит, никак? Молодец девка!..

И ударил его дважды, и в окоп мы вернулись порознь.

Никто из нас по-настоящему не нюхал еще войны. Пока что мы ощущали ее морально и только немножко физически, когда рыли окопы. Мы не встречали ни убитых, ни раненых своих, не видели ни живого, ни мертвого немца. Мы видели лишь — да и то со стороны — вражеские самолеты. Они всегда пролетали большими журавлиными стаями, и рев их надолго заполнял небо и землю. Я никогда не слыхал, чтобы в этот момент кто-нибудь произнес хоть слово. Тогда бойцы почему-то избегали смотреть друг на друга, торопились закурить, и лицо у каждого было таким, будто он только что получил известие о несчастье в доме. Зато надо было слышать тот по-русски щедрый, приветственно-напутственный и ласковый мат по адресу своего самолета, когда он появлялся в небе! Заслушаешься и ни за что не утерпишь, чтобы не прибавить чего-нибудь и от себя…

Утро дня моего рождения выдалось крепким, ясным и звонким. Взвод занимался гречневой кашей с салом, когда над нами появился странный самолет с прямоугольным просветом в фюзеляже. Такого я еще не видел. Небо было бирюзово-розовым, и самолет казался на нем как грязная брызга. Он повис над нашим окопом, и мы отчетливо видели белые кресты на его крыльях и слышали натужно-вибрирующий гул моторов.

— Разведчик ихний, — не глядя на меня, сказал Васюков. — Разрешите мне из ПТР… Может, ссажу!

Я сказал: «Действуйте» — мы были теперь на «вы», — и он бросился к Крылову за ружьем, но долго не мог прицелиться — самолет кружил прямо над нами, а длина ПТР достигала двух метров, и его не на что было приладить.

— Кладите ствол на меня! — приказал я и уперся руками в стенку окопа.

Васюков так и сделал. Ствол ружья плотно прилегал к моему левому уху, и я на всякий случай зажмурился и раскрыл рот. Выстрел я ощутил спиной и головой: наверно, так чувствуешь себя после удара колом.

— Ну что? — крикнул я.

— Не берет сразу, — отозвался Васюков. — Станьте-ка повыше…

Я стал, а он, повозясь и покряхтев сзади меня, снова ударил.

— Ну? — крикнул я.

— Не берет, гад! Станьте пониже…

— Стань сам, раз не умеешь стрелять! — сказал я, но сразу мне не удалось освободиться от ружья — Васюков, видать, налег на приклад, заорав что-то несуразное:

— Ага-а, располупереэтак твою!..

Взвод тоже орал. Я не сразу поймал глазами самолет и закричал вместе со всеми: он кривобоко тянул на запад, пачкая небо серым, бугристым следом дыма. По нему бил теперь весь батальон, и я не знал, как же мне доказать Калачу, что разведчика подбил мой взвод? Он может и не поверить…

Я выстроил взвод позади окопа и скомандовал:

— Старший сержант Васюков! Три шага вперед!

Он вышел строевым шагом и стал «смирно».

— За проявленное мужество и находчивость при уничтожении вражеского самолета старшему сержанту Васюкову от лица службы объявляю благодарность!

И тогда с Васюковым что-то случилось. Он насупился, покраснел и ответил чуть слышно:

— Служу… служу Советскому Союзу…

С ума сошел! Разве можно отвечать таким тоном, да еще перед строем! Я повторил благодарность, а Васюков взглянул на меня плачущими глазами, махнул рукой и пошел в строй, как больной.

Очумел мужик! Я распустил строй и кивнул Васюкову, чтобы он остался на месте. Он и в самом деле плакал. Не по-настоящему, а так, одними глазами.

— Ты чего? Обиделся за вчерашнее? — спросил я. — Нашел тоже время… сводить личные счеты!

— Да нет, — сказал он и высморкался в полу шинели. — Это я так… Подперло что-то под дыхало… Сам посуди: летают как дома… Почти половину России захватили, а мы…

— Да ты же подбил его, чудак! — сказал я.

— Конечно, подбил. А где? Под самой Москвой? А, как будто ты сам не понимаешь!.. Выпить бы сейчас, а?

— Ты… извини, пожалуйста, за вчерашнее, — попросил я. — Ладно?

— Ладно, за тобой останется… На свадьбу только позови, — полушутя-полусерьезно сказал он.

Я напрасно беспокоился: самолет был учтен за нашим изводом. Капитан Мишенин вынес нам с Васюковым благодарность. Мне вроде бы не за что, но старшим возражать не положено.

А день выдался как по нашему с Маринкой заказу. Впервые хорошо и глубоко проглядывалось поле впереди ручья. Оно поднималось на изволок, и почти на горизонте виднелись сквозные верхушки деревьев и пегие крыши построек. Справа, где у нас не было соседей, голубел лес. Он тянулся по пригорку и чуть ли не вплотную подступал к тому еле видимому селению. Временами оттуда прикатывались к нам невнятные орудийные выстрелы и широкие, осыпающиеся гулы. У нас это никого не тревожило — даже синиц. Они густой стайкой сидели на проволочном заграждении — и хоть бы что.

Я все время был в окопе. Васюков давно ушел на батальонную кухню. Оттуда он должен был зайти в знакомую хату насчет выпивки. Для этого я дал ему пару своего запасного фланелевого белья. Вернулся он немного выпивши — не утерпел человек.

— Полный порядок! — доложил. — Есть кусок сала и полная писанка… А на кухне достал пару банок трески в масле. Хватит, я думаю. Хлеб-то там найдется?

— Не знаю, — сказал я.

— Как же так? Зять, а положение тещи не знает! Ты хоть видел ее?

— Один раз.

— И как она к тебе?

— Так себе…

— Не понравился, выходит?

— Война. Сам понимаешь…

— То-то и оно! И не крути-ка ты, командир, девке голову. Слышишь? Она же своя. Русская… И честная, видать…

— Старший сержант Васюков! Кто тебе помог подбить самолет и первый вынес благодарность? — спросил я.

— Ну, ты.

— Не «ну, ты», а младший лейтенант Воронов! И я запрещаю тебе обсуждать его действия, потому что он малый хороший, а не какой-нибудь там пьяница, как некоторые.

— Ясно. А выпить хорошему малому не хочется?

— Хочется. Но надо подождать до вечера.

— Тогда отнеси все туда. А то у меня такой настрой, что могу не вытерпеть. Самолет все-таки подбил я.

Мы сошли к ручью, и там в кустах краснотала я забрал у Васюкова писанку, консервы и сало. «Приду, — думал я, — положу все на стол и скажу: вот бойцы, командиры и политработники нашей части прислали подарок… на день рождения вашей дочери… Нет, это глупо. Скажу что-нибудь другое…»

На дворе я увидел Кольку, и он еще издали сказал:

— Хочешь поглядеть, сколько у нас крови?

— Где? — испугался я.

— В сарае. Маринка петуха зарезала. Варится уже…

У меня больно и радостно ворохнулось то знакомое чувство благодарности и преданности к Маринке, которое я испытывал тогда в амбаре, когда подарил ей сахар, и я схватил Кольку и поднял на руки. У него соскользнули на снег валенки — велики были, и, когда я присел и стал обертывать его ноги ситцевыми ветошками, на крыльцо вышла мать.

— Ну чего ты залез к чужому человеку? Маленький, что ли! — крикнула она Кольке.

— Я не залез, он сам, — ответил Колька.

Я поздоровался с матерью по команде «смирно». Она велела Кольке идти в хату и скрылась в сенцах.

— Позвать Маринку? — сочувственно посмотрел на меня Колька.

— А мать не заругается? — спросил я.

— Что ты! Она уже ругалась. За петуха…

Маринка выбежала в одном платье. Я снова будто впервые увидел ее — невообразимую, с громадными черными косами, со свадьбой в глазах. Я взглянул на них, как на солнце, и сказал:

— Принес вот кой-чего…

Я начал доставать из карманов сало и консервы, а Маринка оглянулась на хату и схватила меня за руки.

— Не надо сейчас, спрячь скорей! Лучше вечером… И не говори ничего маме… Потом я скажу ей про все сама…

— Я очень не нравлюсь ей? — спросил я.

— Она же не зна-ает, какой ты…

Первый раз в своей жизни я поцеловал тогда руку девушке. Маринка ахнула, вырвала руку (она пахла палеными перьями) и почти гневно сказала:

— Ну зачем ты так? Что я тебе, чужая?!

* * *
Этот день и угас ярко, — солнце закатывалось чистым, малиновым, и оснеженное поле за ручьем тоже было малиновым, жарко сверкающим. На нем, прямо перед нашим окопом, колготилась большая стая ворон и галок. Васюков сказал, что это они к морозу рассаживаются на ночь на земле.

— Они всегда это чувствуют, — сказал он. — А вообще ворона ни к черту птица. Несчастье вещует, яички соловьиные пьет…

Он оглядел горизонт, потом долго прислушивался, обратив на запад левое ухо, хотя там ничего не было слышно, кроме заглушенного пространством, еле различимого моторного гула.

— Ну что ты слушаешь? Там фронт, — сказал я.

— Думаешь, фронт? — странно спросил Васюков.

— А что же?

— Черт его знает. Может, просто немцы одни…

— Не распространяй в тылу панику, — сказал я. — Лучше обернись назад.

За селом и над ним проникновенно-обещающе зеленело небо, и на нем уже высеивались желтые просинки звезд. Оттуда, с северо-востока, тянуло подвальным холодом, и редкие белесые дымки, выползавшие из труб сумеречных хат, манили к уюту, огню и разговору шепотом.

Васюков оглядел все это — небо, село, витые столбики дымов — и, повернувшись ко мне, сказал:

— Слушай, Сергей. Ты давай справляйся без меня. Ладно? Я, понимаешь, не могу так… обманывать девку на глазах у матери!..

Что можно было ему ответить?

Хату освещала знакомая мне по амбару «летучая мышь». Из окон выпячивались разноцветные узлы-затычки. Стол был подвинут к печке и застлан чем-то новым, большим и белым, простыней, наверно. Около него сидел и томился Колька, одетый в свежую рубаху. Мать стояла в проходе чулана с полотенцем в руках. В ситцевом белом платьишке Маринка шла ко мне от окна, напряженно глядя перед собой и закинув назад голову. Все это в единый миг я вобрал в себя глазами и сердцем, стоя у дверей навытяжку. Я по-военному, чересчур громко поздоровался, и мать не ответила, а Колька засмеялся. Маринка сказала: «Здравствуйте», — и попросила проходить вперед. Я шагнул к столу, положил на него консервы, сало и писанку и сказал матери:

— Извините… тут вот наши бойцы прислали вам… на день рождения.

Она усмехнулась, взглянула искоса на Маринку и сказала:

— Что ж, спасибо им… Садитесь, гостем будете.

— Раздевайтесь, пожалуйста, — предложила Маринка.

— Холодно же у нас, — сказала мать.

Но я снял шинель, и когда вешал ее у дверей, то чувствовал, как люто горит мой затылок, — наверно, от него можно было прикурить. Я долго возился с шинелью, придумывая, что бы такое еще сказать матери, когда обернусь, и вдруг вспомнил — никому не нужное тут — и пошел к ней мимо испугавшейся Маринки.

— Извините, — сказал я, — вы случайно не знаете, за что сидел хозяин четвертой хаты с краю… Маленький такой?

Я спросил с таким видом, будто именно это и привело меня сюда, и мать посмотрела сперва на меня, потом на Кольку.

— Маленький? Не знаю, — оробев, ответила она.

— Это, наверно, Устиночкин Емельян, — обрадованно сказала Маринка. — Он недавно только вернулся.

— У него еще дочь некрасивая такая… Вроде она плачет все время, — напомнил я.

— Это Мотька, — засмеялась Маринка. — А отец ее сидел за Северный полюс… Помните, когда папанинцев спасали? Ну вот, тогда у нас проходило общее собрание. Уполномоченный из Волоколамска проводил. Насчет героизма. И другие про героизм да про героизм. А Емельян на взводе был… Встал да и болтнул: пусть бы в нашем колхозе перезимовали. И всё. А на третий день его забрали…

Я мысленно увидел Емельяна на собрании, он, конечно, сидел с цигаркой возле дверей, маленький, в большой заячьей шапке, — вспомнил его ответ Крылову, когда тот спрашивал, за что он «отбывал», и захохотал. Глядя на меня, заливался Колька, смеялась Маринка, улыбалась, хоть и невесело, мать, и когда я кое-как спросил, в какой шапке был на собрании Емельян, и Маринка ответила: «В заячьей», — я уже не мог стоять и повалился на скамейку…

Так злополучный Емельян и этот мой нечаянный, бездумный смех помогли мне в тот вечер: у Маринкиной матери оттаяли глаза; она взглянула на меня уже без прежней настороженной отчужденности.

— Родители-то хоть есть у вас? — спросила она.

Минут через пять мы сидели за столом. На нем стояли миска с огурцами и тарелка с петушатиной. Нам с Колькой мать положила ножки. Я откупорил писанку и наполнил три стакана изжелта-сизым самогоном. Мы с Маринкой взглянули друг на друга и разом встали.

— Давайте, — начал я не своим голосом, — выпьем за…

Я не знал, что нужно сказать дальше, и взглянул на Маринку. Она неуловимо повела головой — «Не говори!» — и в это время мать сказала:

— За то, чтобы все вы живы остались…

У нее навернулись слезы, и к самогону она не притронулась, а мы с Маринкой выпили свой до капли. Мать удивленно посмотрела на Маринку и спросила почему-то не ее, а меня:

— С ума она сошла, что ли? Сроду не пила, а тут целый стакан выдуганила!

Я почувствовал, как хорошо, ладно и нужно улегся в мою душу этот обращенный ко мне вопрос, и, подстегнутый радостью сближения со всеми и всем тут, сказал:

— Больше она у меня не получит!

В мой сапог под столом трижды и мягко торкнулся Маринкин валенок — «Молчи, молчи, молчи», — но мне уже не хотелось молчать. Я оглядел затычки в окнах и сказал:

— Завтра вставлю стекла. Найду где-нибудь и вставлю…

Мать ничего не ответила и вдруг прикрикнула на Кольку, чтобы он не таращился. Маринка резко толкнула мою ногу, и я запоздало понял, что о стеклах сболтнул зря.

— Мам, а он тоже Воронов, — сказала Маринка.

— Теперь, дочка, все вороны… все с крыльями. Нынче тут, а завтра нету! — назидательно ответила мать и поднялась из-за стола.

Я тоже встал, завинтил пробку на писанке и пошел за шинелью. «И пусть. Подумаешь! И не надо! И нечего меня провожать», — думал я, неведомо за что разозлясь на Маринку и прислушиваясь к ее шагам, шуршащим по полу хаты.

Я оделся и когда обернулся для прощания, то лицом к лицу увидел Маринку в телогрейке и шали.

— Чтоб недолго! — приказала ей мать.

Во дворе Маринка приблизила ко мне свое лицо, и я увидел, что она готова заплакать. Я поцеловал ее в глаза, и она всхлипнула и спросила растерянно, обиженно:

— Мы уже поженились? Больше ничего?

Я взял ее за руку, и мы побежали «к себе», к амбару. Мы бежали молча, и под шинелью у меня звонко булькала писанка, и с каждым шагом больно разрасталось мое сердце, набухая ожиданием чего-то неведомо, неотвратимо зовущего и почти страшного.

На промерзло-гулком крыльце амбара мы зашли в сумеречный гул, и я загородил собой Маринку от ветра и взял в ладони ее лицо. Оно было горячее и мокрое.

— Ну чего ты плачешь? Дурочка, ворониха моя…

— Я же… У меня же ключи от амбара, — напевно сказала Маринка и заревела по-детски, в голос.

Я опустился на корточки, обнял ее круглые, испуганно вздрагивающие колени и стал утешать и придумывать для нее слова и названия, не существовавшие в мире. И когда слова иссякли и голос мой стал чужим, толстым и хриплым, и поднял Маринку на руки и понес домой. Я часто спотыкался на огородных грядках, и каждый раз затихшая Маринка поднималась и становилась так, чтобы мне удобнее было снова взять ее на руки…

Во дворе мы молча и трудно расстались, и я побежал к себе в окоп. Западный горизонт был уже не малиновый, а чугунно-серый, остылый, и там, где днем проступали верхушки деревьев и крыши построек, в небе вдруг расцвели и падуче рассыпались две большие мертвенно-зеленые звезды.

В окопе дежурили два отделения. Не взглянув на меня, Васюков сказал отрывисто, зло:

— Видал ракеты? Это не наши.

Минут пять спустя я получил приказание капитана Мишенина привести взвод в боевую готовность…

* * *
Вороны так и просидели всю ночь в поле. Они начали колготиться, когда уже совсем развиднелось, но с места не снимались, и Васюков сонно и брезгливо сказал:

— Шарахнуть бы по ним залпом, что ли!

Я не успел ответить ему: воронья стая взгаркнула и разом взмыла двумя косяками, будто расчлененная ударом кнута, и через наш окоп с гнетущим воем перелетела мина. Она взорвалась недалеко от Емельяновой хаты. Мы все пригнулись и тут же выпрямились, но в поле за ручьем возникли тонкие жала новых запевов, с каждым мигом нарастающих, проникавших в душу мятным холодком страха. Мины взрывались где-то в глубине дворов, но мы кланялись полету каждой. Я стоял в окопе спиной на запад, — для меня все мины попадали в Маринкину хату, — и бойцы тоже обернулись лицом к селу. Только Васюков все время смотрел в сторону немцев. Не оборачиваясь, он сказал мне ворчливо, тоном старшего:

— Ну чего ты переживаешь? Она давно сидит в погребе… И вообще, мина пробивает только крышу, а потолок не берет, ясно?

Я обернулся к западу, и то же самое взвод проделал как по команде. По склону поля слепяще сиял снег — солнце взошло по-вчерашнему, и мы опять отчетливо увидели вдали фиолетовые верхушки деревьев и приплюснутые крыши построек.

— Оттуда бьют, — раздумчиво сказал Васюков. — Что если из ПТР садануть по ним, а? Тут, пожалуй, не больше трех километров.

Он, конечно, и сам понимал, что противотанковое ружье не гаубица, но мы же были пехота!

— Давай садани, — сказал я, и, когда он с Крыловым устанавливал ружье на бруствере окопа, оно, после вчерашнего случая с самолетом, показалось мне грознее и таинственнее, чем было на самом деле.

При выстреле приклад резко отталкивал Васюкова, и он каждый раз произносил одно и то же ругательство, а бойцы натужно крякали, не то разделяя с ним толчок, не то прибавляя этим вес крохотному снарядику ПТР. После пятого раза я махнул Васюкову рукой — хватит! Он опростал ружье от дымящейся гильзы и плюнул через бруствер, а я подумал, что гильзы нужно потом незаметно собрать и подарить Кольке.

Минный налет длился минут тридцать, затем был часовой перерыв, а потом опять обстрел и снова затишье. Ни одна мина не взорвалась вблизи наших окопов — падали и селе, и Васюков дважды еще разъяснял мне, что они не пробивают потолок хаты.

В полдень — в момент затишья — на наш «пупок» прибыли майор Калач, начальник штаба батальона старший лейтенант Лапин и капитан Мишенин. Я встретил их шагах в пяти от окопа рапортом о том, что во втором взводе третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона никаких происшествий нет. Калач и Лапин слушали меня «вольно», а капитан Мишенин «смирно», держа правую ладонь у каски. Он поздоровался со мной за руку, глядя на меня так, будто хотел сообщить что-то по секрету, но в это время Калач сказал:

— Младший лейтенант! Слушайте меня внимательно. Сейчас вы отправитесь в разведку боем. Ваша задача — выявить в населенном пункте Немирово силы врага, разведать и зафиксировать его огневые средства и точки… Подробную инструкцию получите у начальника штаба. Ясно?

— Так точно, товарищ майор! — ответил я и спросил: — Один пойду?

— То есть как это один? — сердито сказал Калач. — Пойдете с двумя отделениями!

— Может быть, вызвать добровольцев, как мы и думали? — вкрадчиво спросил Калача Лапин. Майор кивнул, и Лапин красиво поставленным голосом проиграл: — Внимание! Товарищи бойцы! Кто хочет добровольно пойти в разведку боем? Нужно пятнадцать человек!..

Из окопа выпрыгнул Васюков, и в наступившей тишине было слышно, как у него под шинелью звонко булькнула писанка. Он оторопело взглянул на меня, затем на Калача, и тот сразу же приказал:

— Старший сержант, останетесь здесь за командира взвода!

Васюков козырнул, четко повернулся, и невидимая на нем писанка опять вкусно булькнула, а я отвернулся, чтобы спрятать лицо.

— Есть добровольцы? — снова пропел Лапин.

Я посмотрел вдоль окопа. Бойцы занято суетились, переступая с ноги на ногу, и каждый поправлял на себе что-нибудь: ремень, противогаз или патронташ, и у каждого был сосредоточенно-напряженный вид — вот-вот человек выпрыгнет из окопа, как только приведет на себе в порядок «вот эту штуковину». Но «штуковина» почему-то не поддавалась усилию рук — видно, с ними боролось за что-то сердце, — и тогда Калач спросил:

— Комсомольцы есть?

Первым из окопа выкатился Васюков — на этот раз майор не остановил его, — за ним готовно, разом вышли еще двенадцать человек. Они встали рядом сомной лицом на запад, и мы все увидели Крылова. Он расслабленно вылезал из окопа, волоча ПТР, и лицо его было белым как снег. Белыми, косящими к переносице глазами он смотрел куда-то сквозь нас, во что-то далекое, неведомое и страшное. Глядя на него, я ощутил, как мгновенно отмерзли у меня пальцы ног, а в груди стало пусто и горько. Я хотел посмотреть на своих добровольцев, но не мог отвести глаз от Крылова, — я как будто видел в нем все то, зачем мы должны идти сейчас туда, на запад… Он уже подходил к нам, когда я услыхал голос Калача:

— Товарищ Крылов! Оставайтесь с ПТР на месте!

Крылов округло повернулся и зигзагами пошел к окопу, обняв ПТР…

После инструктажа нам принесли обед, но есть не хотелось. Мы сдали парторгу роты комсомольские билеты и все «личные вещи». Каждый взял десять обойм патронов к своей винтовке, четыре противопехотные и две противотанковые гранаты. Еще нам придавался ручной пулемет. Нес его Васюков. От окопа к ручью нас провожал капитан Мишенин. Он шел рядом со мной, но смотрел куда-то вбок. Через ручей мы перешли по бревну.

— Ну, всё, — негромко, хрипло сказал капитан, остановившись на берегу. — Не забыли, где минный проход? Ну, всё!..

Мы пошли гуськом — впереди я, замыкающим Васюков. Справа от нас по снегу двигались наши голубые тени, и то, что они были тесно-дружные, большие, свои, действовало ободряюще, как что-то живое и нам подспорное. Минное поле кончилось в конце луга, и там, на уклоне поля, мы перестроились в развернутую цепочку. Главным своим флангом и считал левый, потому что начинался он с меня, и я укрепил его Васюковым.

— Как будем действовать, короткими перебежками или…

Он не докончил вопроса — высоко над нами завизжали мины. Мы пригнулись все — это ведь получалось невольно, — и вот тогда я услыхал Маринкин голос. Он вонзился мне в темя, как нож, и я оглянулся и в слитно мелькнувшей передо мной панораме села увидел на пригорке взрыв и в нем летящую Маринку… Я сразу же зажмурился, отвернулся и побежал вперед, на запад, и со мной рассредоточенной, наступающей цепью побежали все тринадцать человек. У меня не было ни одной стройной, отчетливой мысли, кроме желания не оглядываться, и я тупо ощущал свое тело и не мог задержать бег — ноги работали самостоятельно. Только потом я понял, почему тогда не оглянулся: в недрах души я не верил тому, что увидел. Мало ли как может еще быть, если ты не знаешь всего до конца!.. Мы бежали долго, и, когда пошли шагом, Васюков тронул меня за локоть:

— Может, глотнешь, а?

Он совал мне писанку, а сам оглядывался назад, и я спросил:

— Ну? Что там?.. Ну, говори!

— Да там… ничего уже не видно…

— Унесли?

Ему надо было — я хотел этого — прикрикнуть на меня: «Что унесли?» или «Кого унесли?», или объяснить, что немецкие мины безвредны, но он ответил:

— Да там… всё уже. Ты бы глотнул, а?

Я скомандовал «бегом», и мы бежали до тех пор, пока из-за белого гребня поля не показались верхушки деревьев.

* * *
Деревья вырастали с каждым нашим шагом, и в мое онемевшее сердце постепенно входило новое, могучее и незначимое мне чувство, сдвигая и руша все то, что там шлаком спеклось и застыло, как уже пережитое. Нет, это не был только страх перед возможной смертью. Смерть что! Я ведь втайне «поспел» для нее в ту самую минуту, когда услыхал Маринкин голос и увидел ее парящей в сизом кусте взрыва. Тут было что-то другое, более значительное и важное, — и не только мое, личное. Когда показались крыши построек, я взглянул на свой «фронт» и увидел всех бойцов сразу и каждого в отдельности: каждый шел, чуть наклонясь вперед, выставив винтовку и завороженно глядя в какую-то точку перед собой.

Немирово открылось неожиданно, — мы вышли на самый гребень поля, и сразу же над нами прекратился шелест пролетающих мин. Наступила какая-то неверная тишина — даже снег не скрипел под ногами: мы всё замедляли и замедляли шаги, и я заметил, что сам иду как по бревну через ручей, ставя ногу на носок. Наша цепочка сузилась — мы сошлись поплотнее и двигались в створе широкого каменного здания, обращенного к нам глухой стеной. Вдоль нее суетились, готовясь к чему-то, маленькие серые люди.

— Ну, как будем? Перебежками или так? — не спросил, а прокричал Васюков.

И тогда я оглянулся назад. Я искал не Маринку. Я хотел только знать, видят ли нас свои, не идут ли они следом, — нельзя же нам больше оставаться тут одним!.. Но я увидел лишь свои следы на снегу — четырнадцать длинных и прямых пунктирных линий. Две из них — левофланговые — почти соприкасались и кое-где перебивались: это мы так шли с Васюковым.

— Как будем, говорю? — снова прокричал он мне в ухо.

Чудак, разве я знал, как нам быть! Вот если б я увидел кого-нибудь позади себя или шел сюда не в первый, а во второй раз… Если бы до Немирова оставалось немного подальше… Если бы это было ночью, а не днем… Если бы они хоть начали скорей стрелять!..

— Бег-гом! — скомандовал я, и мы побежали, но не споро, почти на месте, и каждый высоко подбрасывал ноги и ставил их крепко и сильно, зарывая в снег, и я знал, для чего это делалось — чтобы быть пониже.

Мы бежали, а немцы не стреляли. Они накапливались вдоль стены каменного здания, возле деревьев и в поле. Их было много. Они размахивали руками, смеялись и что-то кричали нам. Я различал уже лица, не виданные до того автоматы, широкие раструбы чужестранных сапог. Я хорошо видел трех офицеров, стоящих впереди остальных: они рассматривали нас в бинокли. Я бежал и коротко взглядывал раз влево, раз вправо — на своих, раз вперед — на немцев. У моего левого локтя топотал и булькал писанкой Васюков. Пулемет он нес как кол. Справа с запасными дисками к РПД утиной перевалкой бежал красноармеец Перемот, уралец-старовер с маленькими черными глазами ворожуна. Еще в Мытищах Крылов доложил мне, что Перемот верующий — крестик носит латунный. Я сказал тогда, что приму к нему меры, но так и не принял…

Немцы не стреляли и не кричали, упокоив руки на автоматах. Может, по моей команде, а может, и без нее мы изменили тогда направление, забрав правее каменного здания, туда, где немцев было поменьше. Мы бежали молча, тесной кучей, и эта живая, своя теснота была единственной нашей защитой и поддержкой.

— Сереж! Не надо дальше… Перебьют же! Хватит! Я и так все вижу… Все дочиста! Сереж!..

Это кричал мне Перемот, занося поперед моих ног пулеметные диски и заглядывая мне в лицо не черными, а белесо-льдистыми глазами. Эти чужие у него глаза, диски у меня под ногами, заклинающий шепотный крик, произнесенное имя мое, а не чин; эта наша братская сутолочь и предказневая тишина у немцев заставили меня скомандовать: «Ложись». Мы рухнули, как бежали, — кучей. Перемот протянул руку в сторону Немирова и бредово заговорил:

— Вот тут, за сараем, ихние минометы… Восемь штук. Четыре, значит, больших и четыре маленьких…

— Полковые и батальонные, — раскосо глядя мне в лоб, сказал Васюков.

— Во-во! — подхватил Перемот. — А вон там, под ракитами, танки… Кажись, девять.

— Семь, — торопливо сказал Васюков.

— Пушек вроде не видно, — самозабвенно, на одной ноте твердил Перемот, — стало быть, это пехота. Числом тыщи полторы, а может, чуть побольше…

— Полк, — сказал я Васюкову, и он кивнул.

Это заняло у нас не больше тридцати секунд времени — мы разговаривали на крике, и у нас было полное взаимодоверие. Я уже знал, как нам быть и что делать. Мы сейчас рванемся назад, но не так, как бежали сюда, а по-другому — как убегают от смерти двадцатилетние, а пока немцы одумаются и поймут, зачем мы сюда приходили, мы достигнем гребня поля. Там мы откроем по ним огонь. Они тоже начнут тогда стрелять, и у них будет убито человек девять, а у нас никого!.. Нет, у нас должны быть раненые, но совсем легко и не много — трое. Больше я не хотел для капитана Мишенина, а меньше для майора Калача — иначе он ничему не поверит…

Мы с Васюковым поднялись одновременно, и я приказал отход, но в это время немцы загалдели и двинулись к нам толпой, будто шли поглазеть на что-то диковинное и несуразное. Трудно сказать, кто первый лег снова лицом к ним — я или Васюков, но думаю, что он, потому что я не услыхал своих пистолетных выстрелов: их заглушил васюковский пулемет. Я стрелял не целясь, так как мне приходилось то и дело оглядываться и кричать своим, чтобы они скорей уходили. Последняя моя команда совпала с разрывом небольшой мины метрах в пяти позади нас с Васюковым. Я увидел приземистый, буро-огненный кустик разрыва, заслонивший убегавшего Перемота. И тут же я увидел над собой рот Васюкова, раскрытый в беззвучном крике…

* * *
Я лежал на левом боку. Зрячим у меня был только левый глаз, — на правый сбилась шапка, и левым глазом из-под низу я видел солому и опрокинутые веялки. Они не могли оказаться возле меня даром, и я не мог зазря очутиться тут с ними, и о том, как это произошло, лучше было не думать. Я помнил все — от парящей Маринки до убегающего Перемота, а дальше мне ни о чем не хотелось вспоминать. Я лежал и боялся узнать, отчего мне трудно дышать и чем забит мой рот. Я попытался сплюнуть, но что-то застряло в гортани, и тогда я потянулся рукой ко рту и вытащил темно-розовый длинный шматок. Я зажмурился и второй рукой сунулся в рот. Язык был цел. После этого я откинул от себя то, что достал изо рта, и оно шлепнулось на солому где-то рядом. Я подождал и ощупал петлицы. Кубари были на месте. Оба. Тогда я перевалился на спину, и мне открылось и явилось все сразу — боль в спине и где-то внутри, отсутствие ремня и пистолета, пологие заиндевелые стропила, опирающиеся на плотные каменные стены, мысль, что я в плену и лежу в немировском сарае…

Прямо надо мной в крыше сарая светились пять продолговатых, узких щелей. Края серой дранки в этих местах были желтые, свежие. Это, наверно, Васюков просадил тогда из противотанкового ружья. Высоко брал!.. Я заплакал, и ртом пошла кровь. В щели осыпалась снежная пыль. Я раскрыл рот, высунул язык, и кровь прекратилась. А Васюков все же высоко брал. Надо б ниже…

Мне нельзя было ни о чем думать — тогда начинала идти кровь, но щели все время были перед глазами, и Васюков с Маринкой тоже, и капитан Мишенин, и мой взвод, и Колька, и я сам…

Под вечер я увидел Васюкова. Он сидел у меня в ногах, спиной ко мне, и раскачивался взад и вперед, будто молился. Я лежал и не шевелился: даже если это и не на самом деле Васюков — все равно пусть сидит. Потом, может, увижу еще кого-нибудь…

А Васюков все раскачивался и раскачивался. Я бы мог тронуть его носком сапога — рядом сидит. У него на шинели не было почему-то хлястика, и горб смешно топорщился и ломался. Интересно, пропадет Васюков, если взглянуть на щели в крыше сарая? Я посмотрел на них, — они посинели и померкли, — перевел взгляд и опять увидел Васюкова. Как и до этого. Он сидел и что-то грыз. Раскачивался и хряпал.

— Коль, — позвал я.

Васюков дернулся и оглянулся, и я увидел в его руке бурак. Он выронил его в солому и на коленях полез ко мне. На его шапке не было звездочки, а в петлицах треугольников. Нос у него был большой, не его, и сидел на боку. Васюков! Живой Васюков… Он примостился слева от меня и молча поправил на мне шапку.

— Всех? — спросил я.

— Лежи, — сказал Васюков. — Кроме нас да Перемота — никого. Сволочи, бросили…

— А где Перемот?

— Остался там. Да он и не пикнул.

Я подумал, что все вышло так, как я хотел: троих. Троих вполне хватит для майора Калача. А куда же попало Васюкову? По носу только? Нос у него совсем сидел на боку, а серый пух вздыбился на щеках и даже завился колечками. Отрос за время разведки боем, что ли?

— Куда тебе попало? — спросил я.

Васюков полуотвернулся от меня и назвал место, какого у него не было. Он сидел и раскачивался взад и вперед. Я положил свою руку на его колено и спросил:

— Меня в спину?

— Наискось… А под мышкой выскочил.

— Осколок?

— А то хрен, что ли!

— Большой?

— Фатает! — сказал Васюков и выругался в прахриста. — Ну что будем делать, а? Если б ты мог бечь! Кура пошла, фрицы все по хатам сидят…

— Давай сматывайся один, — сказал я. — Мне все равно хана.

Васюков наклонился ко мне и проговорил в глаз:

— Да там и рана-то с гулькин нос. Дня через три присохнет — и всё!

Это Васюков врал. Зачем же он говорил об осколке, что его хватает? Для чего хватает? А запекшаяся кровь, которую я вытащил изо рта? Про рану он врал, но это было то, что я всем телом хотел от него услышать. Конечно ж, она с гулькин нос и через три дня присохнет. Присохнет — и все!..

* * *
…От края и до края земля засеяна красным маком. Махровые цветы растрепаны и повернуты головками в одну сторону — к маленькому багровому солнцу, встающему над горизонтом. Стебли мака не стоят на месте. Они несутся к солнечной точке, в беге сливаются в сплошной поток чего-то густого и липкого, которое вот-вот смоет с ног, и тогда я закрывал глаза. Красный поток застывал, медленно превращался в маковый засев, но стебли опять бежали, и я знал, что теперь надо открыть веки. Так продолжалось, пока я снова не увидел Васюкова. Он наплыл на меня лохматым пятном, спросил: «Может, пить охота?» — и пропал в темноте сарая за веялками. Через некоторое время он вернулся и дал мне большой, серый комок снега. Снег вонял махорочным дымом и ружейным маслом, и в нем то и дело попадались остья ржаных колосьев. Как только я съел его, Васюков сказал:

— Главное — ночь протянуть. Если теперь очухаешься, значит — всё! Ты не рассолаживайся.

Я не рассолаживался. Я не чувствовал никакой боли и только мерз. Васюков захватил беремя соломы, навалил ее на меня и сам подлез ко мне с правого бока. Он отыскал мою руку и притих — пульс щупал. Я понимал, что он только Васюков, старший сержант и больше ничего, но под шапкой у меня начали выпрямляться волосы, я ждал, что он скажет: останусь жив или… Он не дышал, не отпускал мою руку и молчал, и я отодвинулся от него и спросил, как в то утро, когда он бил с моего плеча по самолету:

— Ну?!

— Как молоток, — сказал Васюков, и мне сразу стало жарко и хорошо.

В соломе возились и попискивали мыши, и от этого тоже было хорошо. Я подумал о маме, о Мытищах и обо всем, что потом было.

— Ты видел их? Вблизи? — спросил я Васюкова про немцев.

— Полк, — сказал он. — Всё точно. Девять танков, шестнадцать минометов. Вот тут, за сараем стоят… Надо было драпать тогда, и всё. А теперь вот…

Он снова ругнулся в прахриста и замолчал. Мне хотелось знать про немцев, про то, что они сделают с нами, и я попытал опять:

— Ты видел их? Какие они?

Васюков не ответил и через некоторое время спросил сам:

— Не знаешь, что по-ихнему петролеум означает?

— Кажется, керосин, — сказал я. — А что?

— Писанку, понимаешь, отобрали. Допрашивали, что в ей такое…

— А ты что?

— Самодельная водка, мол.

— Ну?

— Да ничего. Пить заставили… А после один там хрен моржовый закричал: «Петролеум!» — и ударил пустой писанкой… Да мне и не больно было, — сказал Васюков.

Он, видно, догадался, что я хотел пододвинуться к нему поближе, и посунулся ко мне сам. Мы немного полежали молчком, потом Васюков сожалеюще сказал:

— Зря валенки тогда не оставили. Крылов, курва, стукнул… Между прочим, тут бураки есть. Цельная куча.

Бураки были сахарные, и мы съели по одному небольшому.

Васюков почти лежал на мне и дышал в мое ухо протяжно и глубоко, не то меня согревал, не то сам грелся. Пахло от него бураком и чуть-чуть самогонкой, и среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он зачем-то перестал дышать, соображал, наверно, потом сказал:

— Да на вид они как мы. Одежа только не наша… Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил всё…

Когда ты не знаешь, о чем надо думать, — заживет ли рана и через сколько дней, кто такие немцы и что они с тобой сделают, погибла ли Маринка или только ранена в спину навылет, пришлют ли в твой взвод какого-нибудь младшего лейтенанта или Калач назначит взводным курву Крылова, кто напишет про тебя матери — Лапин или капитан Мишенин, лучше б Мишенин, потому что письмо у него получается длинней и мать не сразу начнет плакать, — когда ты не знаешь, об этом или о многом-многом другом надо думать, тогда твое тело, если ты ранен, становится тяжелым, опасным и заостренным, а воздух и земля гудят и вибрируют, и тебе кажется, что тобой выстрелили и ты летишь под самыми звездами и вот-вот ринешься вниз и взорвешься миной.

— Ты не спишь? — хриплым полушепотом спросил Васюков. — В наступление, наверно, пошли. Чуешь?

За стенами сарая ревели немецкие танки.

— Может, забудут про нас, а?

Васюков просто сказал вслух то, о чем я думал, и мы одновременно, разом начали углубляться-вдавливаться в солому. В ней внизу непугано и занято шуршали и попискивали мыши. Пока танки стояли и ревели на месте, гул накатывался на нас сверху, и мы лежали тесно и тихо, как под пролетающими самолетами, — может, не заметят. Но как только танки двинулись и гул сместился и проник в глубину, нас вместе с землей начало трясти мелко и зябко. Мы лежали ногами на запад — это я определил еще раньше по исходу щелей в крыше сарая, просаженных Васюковым из ПТР, и грохот танков постепенно иссяк впереди нас, на востоке. Васюков спросил меня, не хочу ли я по-маленькому, и лег животом вниз. В эту минуту немцы и начали искать нас в сарае. Мы их не видели, а только слышали: они — вдвоем, видать, — лазили в стороне по соломе и раскидывали ее ногами.

— Русен, во зайд ир? Ауфштеен! Шнель![1]

Говорил один, а второй чему-то смеялся — негромко и нестрашно, как русский. Я знал, что означало слово «ауфштеен», и раскрыл рот, чтобы дышалось тише. Васюков тоже не шевелился, но он, наверно, не мог сразу перестать чурюкать — ровно и напорно, как из спринцовки, и немцы притихли, а потом засмеялись, как смеются люди, и пошли в нашу сторону. Они дважды и слаженно прокричали над нами: «Ауфштеен!» — и мы с Васюковым не стали ждать, потому что конец чему-нибудь чаще всего наступает на третьем разе. Мы с ним одновременно полезли из соломы — я головой вперед, а Васюков задом, и прямо у своего лица, в мутно-сизом квадрате распахнутых ворот я увидел две пары широко и победно расставленных сапог. Голенища у них были плотные, короткие и широкие. Я не стал поднимать голову, чтоб не встретиться с немцами одному, без Васюкова, а он запутался в распущенных полах шинели и никак не мог выбраться из соломенной дыры. Немцы стояли и смеялись. Я сидел на соломе, глядел на их странные сапоги и ждал Васюкова. Он выпростался и сел не рядом со мной, а чуть впереди, почти касаясь коленями сапог немцев. Немцы перестали смеяться и молчали. Васюков взглянул на них из-под локтя и тут же обернулся и обыскал меня коротким, тревожным взглядом. Тогда я поднял глаза на немцев. Они оба были в летних зеленовато-мышастых френчах, и автоматы у них свисали на животы, и оба они смотрели на мои петлицы. Я машинально поднял руку к кубарям и ощупал их — сначала один, а потом второй. Я подумал тогда сразу о многом — о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверно, наши с Васюковым ровесники, но что я выше их ростом; что они пришли в сарай так, зачем-нибудь, потому что смеялись; что нас с Васюковым не за что и нельзя расстреливать!.. Я думал обо всем этом, гладил свои кубари и смотрел на немцев. Один из них был в очках. Зеленая пилотка сидела на его голове глубоко и прямо, прикрывая лоб и уши, и на кончике его тонкого, зябкого носа висела на отрыве прозрачно-сизая капля. Мне вспомнилось, как в тридцать третьем, голодно-моровом у нас на Курщине году мама сказала, что люди в беде должны опасаться тех, кому хорошо, и я стал глядеть на очкастого, а не на второго, потому что тот был коренастый, в пилотке набекрень и с оголенными руками на автомате. Он стоял в прежней позе, расставив ноги, а очкастый шагнул ко мне и, полунаклонясь, коснулся дулом автомата моего подбородка. Он что-то сказал мне отрывисто и приказательно, и дуло автомата дернулось и замерло у моего лба. Тогда я взглянул на коренастого. Он засмеялся, поднес руку к воротнику своего френча и покрутил пальцами, будто отвертывал шуруп. Я понял и стал свинчивать кубарь. Гаечка заржавела и плотно утонула в сукно воротника, — еще в Мытищах я прикрутил кубари так, чтоб держались насмерть. Я ощущал горько-железную вонь автомата, боль в косо сведенных на него глазах, а гайка не ухватывалась, потому что пальцы свивались и подламывались. Я попытался вырвать кубарь с «мясом», но очкастый крикнул: «Найн!»[2] — и я позвал Васюкова. Он легко справился с кубарем и протянул его на ладони очкастому немцу. Тот выпрямился и достал из кармана френча черный лакированный бумажник.

Васюков оглянулся на меня и что-то сказал, но немец в это время взял с его ладони кубарь и раскрыл бумажник. Одна половина его внутренней стороны была густо унизана золотыми, эмалевыми и серебряными знаками отличий неизвестных нам с Васюковым армий, а на второй кровянились одна наша шпала, один ромб и сержантский треугольник. Мой кубарь немец поместил правильно — между шпалой и треугольником, и горел он ярче всех остальных, потому что носил я его недолго…

Когда очкастый спрятал бумажник и качнул на себе автомат, я снова взглянул на коренастого. Он отрицательно повел рукой, проговорил: «Найн», — и пошел ко мне мимо очкастого и Васюкова.

— Вильст раухен?[3]

Смысла его фразы я не понял, но кивнул головой, потому что тон голоса был участливый, и я решил, что немец спрашивает о моей ране. Он сказал: «Битте»[4], — и протянул маленькую, на пять сигарет, голубую коробку с серебряным исподом. Там были две сигареты, и я ухватил одну, и в моих пальцах она превратилась в три, и были три голубые коробки и три чужие руки, — глаза заплакали сами, без меня. Васюков почти вплотную притянул голову к руке немца — разглядывал коробку, и немец дал ему сигарету вместе с коробкой. Я знал, что мне нельзя закуривать, но коренастый держал передо мной горящую зажигалку, и, когда я потянулся к ней, Васюков сказал: «Не дури!» — и забрал у меня сигарету. Он сунул ее под шапку, за ухо, а свою прикурил под непонятный окрик очкастого: тот перехилился к нему и кивал у своего носа длинным красным пальцем, будто подзывал. Васюков вопрошающе глянул на меня, блаженно дымя из обеих ноздрей.

— Он, наверно, требует мою сигарету, — сказал я. — Отдай скорей!

— Вот же ж падла! — тихо и искренне проговорил Васюков и достал сигарету. Он нехотя протянул руку вперед, зажав сигарету всей пятерней.

Очкастый склонился еще ниже, выискивая, как ее выбрать, и вдруг, как кот лапой, брезгливо махнул рукой на васюковский набрякший кулак и сказал: «Шайзе»[5]. Коренастый немец стоял и смеялся, глядя на Васюкова удивленно и ожидающе…

Они ушли и заперли ворота на засов.

Мы остались вдвоем.

На мне оставались еще три кубаря в петлицах и четыре серебряных галуна на рукавах шинели и гимнастерки, по одному галуну на каждом рукаве…

Мы опять легли на свое прежнее место в соломе, но не глубоко, потому что это не имело уже смысла. Васюков прикурил от своего окурка «мою» сигарету и прикончил ее за три остервенелых и длинных затяжки.

— Как вата, — сказал он и цыкнул через зубы куда-то вверх.

Я промолчал.

— Тебе ж все равно нельзя было, — проговорил он.

— Ладно, — сказал я. Ни с востока, ни с запада к нам не доносилось ни гула, ни грохота. В Немирове тоже было тихо.

— Могут и не перейти, — немного сгодя сказал Васюков. — Она ж как-никак обрывистая. И вода там как-никак есть…

Он говорил про канаву-ручей впереди наших окопов, и я напомнил о минном поле, о ПТР и о проволочном заграждении. Как-никак колья стоят. Они ж теперь вмерзли и… мало ли!

— Понятно, что вмерзли! — сказал Васюков.

Он опять цыкнул куда-то вверх, и я зажмурился, но плевок опустился на солому далеко от нас, описав, видно, крутую траекторию. Мы полежали молча, и вдруг Васюков привстал и приблизился ко мне почти вплотную.

— Слушай, Сергей, — заговорил он и оглянулся на веялки. — Я вот чего не пойму… Скажи, а куда ж делись наши танки?! И самолеты? А? Или их не было? Понимаешь, ить с одними ПТР да с пол-литрами… Ну ты сам все знаешь!

Я поправил на себе шапку, чтобы она пониже сползла на лоб, и спросил Васюкова:

— Про что это я знаю?

Он молчал, и я посоветовал ему не трепаться.

— Да я ж одному тебе только! — напомнил Васюков и опять оглянулся на веялки. — Что ж тут такого…

— Вот и помалкивай! — сказал я.

Там, у себя на воле, Васюков не спросил бы про это. Ни у меня не спросил бы, ни у себя, ни у кого другого. И я тоже не спросил бы, потому что на воле такие разговоры считались вражескими, а мы не были врагами ни родине, ни себе. Вот и всё. Я подумал, что и тут, в плену, мы с Васюковым не должны разговаривать ни про «чужую территорию» и ни про наши трудности, ни про майора Калача и ни про разведку боем, ни про бутылки с бензином и ни про что-нибудь другое, мало ли о чем тут захочется поговорить! Если мы тут ни о чем таком не будем говорить друг с другом, то наши ответы будут спокойными, а глаза смелыми… и вообще тогда все будет с нами быстрей и лучше. Не надо только разговаривать тут про плохое — и всё!

Васюков зарылся с головой в солому и оттуда не сказал, а выкрикнул:

— Махал я их! Слышишь? Махал!

— Кого это? — спросил я.

— Ты знаешь. Особистов твоих!.. Вот теперь взять нас…

Ну скажи, за каким хреном нас посылали, а? Что мы могли разведать? Как?

— Боем. Огневые точки врага, — сказал я.

— Ты не прикидывайся дурачком, — сказал Васюков. — Пускай бы он своей задницей разведал эти точки, а потом доложил нам — кисло было или как?

Это он говорил о майоре Калаче, и я приказал ему прекратить болтать.

— Не подымай фост! — ответил Васюков. — Что, с самолета нельзя разведать, да?

— А если его нету? — спросил я.

— Куда ж он делся?

— А его и не было!

— Да мы ж с тобой всю жизнь летали выше и дальше всех! Ну? — фальцетом выкрикнул Васюков.

Я вспомнил про свой землеройный марш на фронт, про убитую лошадь в сенях Маринкиной хаты, про Перемота, про свою рану и плен и с мстительной обидой к себе, будто я один да еще он, Васюков, виноваты во всем, сказал в солому:

— Трепались мы с тобой, понял? А теперь вот все гибнет!

— Ну это ты не свисти! — угрожающе и уже басом проговорил Васюков и вылез из соломы, а я лег вниз лицом и заревел похоронно-трудно и мне нужно. Я ревел в голос, с верующим причетом о погибели, а Васюков сидел поодаль и твердил одно и то же: — Кляп им в горло, чтоб голова не шаталась! Ясно? Кляп им в горло!

Он так и не придвинулся ко мне и, когда у меня не осталось ни слез, ни слов, сказал:

— Из ПТР тоже можно затокарить будь здоров! Ссадил же я «раму»? Ссадил или нет? Чего молчишь?

— Ну, ссадил, — сказал я. — Ты же с моего плеча бил.

— Конечно, с твоего!.. Капитан обещал к ордену представить.

— Потом получишь, — примирительно сказал я.

— Вместе получим, — заявил Васюков. — И носить будем поровну, неделю я, а неделю ты.

— Ладно, — сказал я, и он пошел за веялки и вернулся с двумя небольшими бураками.

В полдень в сарай явился немецкий солдат в каске и с винтовкой. Он встал в проеме ворот, пощурился на веялки и дважды проговорил «Раус». Немец не видел нас, и, когда мы зашевелились, он стащил с плеча винтовку и отступил за ворота.

— Раус! Лос![6]

Я сидел и что-то искал в соломе. Я не знал ни имени ему, ни размера, что-то доступное только сердцу и без чего нельзя было встать и идти, и немец должен был знать про это. Васюков тоже пошарил вокруг себя и захватил горсть соломы.

— Чего он, Сереж? А?

Щеки у Васюкова были серые, и пух на них стоял дыбом.

— Это он так, Коль! Так зачем-нибудь! — сказал я, и Васюков поспешно кивнул.

Пока мы вставали на ноги, он несколько раз зачем-то назвал меня по имени, и я его тоже. Мы пошли к воротам, то и дело приостанавливались, чтобы почистить и оправить шинели друг на друге, и немец трижды и незлобно проворчал: «Лос!» На нем низались две шинели, и нижняя была длинней верхней. Он отступил в сторону, зайдя нам в тыл, и скомандовал: «Форвертс»[7]. Мы пошли вдоль стены сарая к гряде не то ракит, не то вязов. Там виднелись большие, крытые машины и немцы. Слева от нас неясно проглядывалось поле, где должен был лежать Перемот, а справа в седой дымке кучились постройки Немирова, снег падал густой, липкой моросью. Васюков почти нес меня, хотя я мог идти сам. Он нарочно мешал мне переступать и раза два больно задел локтем мою спину.

— Ты б поохал! — шепнул он, клонясь подо мной, и я тихонько охнул раз и второй.

— Погромче не можешь? — изнуренно спросил Васюков, и я заохал громче, а он еще ниже склонился и понес меня вихляючись, как мешок с солью.

В кузове крытой машины, куда нас стволом винтовки подсадил конвоир, лежали порожние железные бочки. За нами захлопнули дверку, и мы не стали садиться и взялись за руки…

— Надо было туда! Туда! Надо было туда!..

Мы стояли, вцепившись друг в друга, а бочки раскатывались и гремели, и Васюков кричал это и торкался головой мне в грудь, потому что был ниже меня ростом. Я тоже кричал, но не Васюкову, а себе, и не одно и то же, как он, а разное, потому что машину трясло и подбрасывало — «нас везут полем!» — и мысли тоже прыгали и уносились в глубину незапамятного детства, где тебя нельзя было найти войне, разведке боем, немцам и самому себе!.. Машину кидало и подбрасывало, и когда она замедляла ход, мы приседали к полу и почти наваливались друг на друга. Тогда Васюков замолкал, и в темноте я видел, как блестят и ходят из стороны в сторону его глаза. На таких полуостановках я тряс Васюкова за плечи, и мы стукались лбами, но то, что мне нужно было ему сказать, не поддавалось слову, потому что оно не хотело быть сказанным и стать явью. Это было длинно — «надо упасть кверху лицом, а не вниз и не на бок, и надо, чтобы шапки откатились в сторону, потому что тогда будут на виду наши русые с завивом волосы, и руки надо разбросать, а не скрючить, и ноги тоже раскинуть, чтобы носки сапог стояли прямо…». Это получалось длинно, и оно не вмещалось в наше время на полуостановках машины, а того единственного слова, которое бы разом и полностью выразило последний смысл последнего в нашей жизни, я не находил. Я только тряс Васюкова и видел в темноте, как углисто блестят его глаза. Мы одновременно почуяли конец тряски, но не присели, а только подались назад, к дверке, потому что машина резко набрала скорость. Бочки тоже откатились к заднему борту и запели ровным звонистым гулом. Мы стояли и держались друг за друга. Машина все ускоряла и ускоряла ход, и Васюков расслабил на мне свои руки и приподнялся на носках сапог.

— На сашý выехали, Сереж! Чуешь! На сашý! — сказал он так, будто мы были там, у себя.

— Ага, Коль! По сашé едем! По сашé! — сказал я и подумал, что по-другому нельзя называть дорогу — так было ближе к своим.

Мы с полчаса еще ехали стоя, потом, не сговариваясь, сели и уперлись ногами в бочки. У меня больно и свербяще ныла спина. Там будто сидела крыса и вгрызалась в меня под толчки сердца все глубже и глубже. Мне хотелось, чтобы Васюков спросил про рану, — может, полегчало бы, но он молчал, и тогда я пожаловался ему сам.

— Это рубаха отлипла, — сказал он. — Давай обопрись на меня.

Мы прислонились спиной друг к другу, и мне стало еще больней — у Васюкова, как молоток, стучало сердце прямо в мою рану. Наверно, он догадался про это, потому что подложил под лопатки мне свою шапку, а сам перегнулся так, что я почти улегся на нем горизонтально. Он опять напомнил про сашý, и я повторил за ним его фразу…

* * *
Когда часа через три машина остановилась, дверку кузова открыл уже знакомый нам с Васюковым немец в каске. На нем низались две шинели, и верхняя была короче нижней. Он тем же «немировским» приемом держал винтовку и таким же «сарайным» голосом сказал: «Раус». Васюков полез из машины первым. Он пятился задом вперед, обратив на меня лицо, и за ним мне виделся немец в каске, падающий снег и бесконечная, какая-то прозрачно-кружевная, белая стена. Васюков сполз на землю и протянул ко мне руки.

— Сереж! Уже всё! Иди скорей!

Он наполовину всунулся в кузов и схватил меня за ноги. Я догадался, о чем он подумал: раненого оставят в машине, а здорового поведут одного, — и толкнул его сапогом в грудь.

— Чего ты?! Иди скорей! Ну? — позвал Васюков, не опуская рук. На меня он глядел умоляюще и ненавистно — всё вместе. Я пополз на четвереньках, и на краю кузова Васюков подхватил меня и поставил на землю. — Всё теперь! Уже всё! — сказал он клекотно.

Он стоял лицом ко мне и к машине. Шапка сидела на нем задом наперед, и поверх нее я видел — совсем рядом — обындевевшую проволочную стену и зыбуче-миражные — потому что шел снег — сторожевые вышки. За ними, в далекой глубине, неясно различались какие-то приземистые постройки, похожие на наши обоянские клуни. От их приплюснутых желтовато-талых крыш всходил и метался под ветром густой, радужный пар, а вокруг построек, по замкнутому кругу, текла и водопадно шумела серая, плотно сбитая толпа наших — я увидел и узнал их сразу, издали, одновременно с вышками и с проволочной стеной. Васюков тогда тоже оглянулся и увидел все сам, но я опередил его и крикнул:

— Коль! Наши! Видишь?

Он обернулся и зачем-то прикрыл мне рот ладонью. Немец пнул в нас стволом винтовки и озябло сказал: «Форвертс». За машиной у проволочной стены стояла невидимая нами до этого будка. Она тоже была белой от инея, и на часовом низались две шинели, одна короче другой. Он распахнул перед нами белые проволочные ворота, и мы с Васюковым побежали к постройкам — он впереди, а я сзади, и мне все время хотелось оглянуться назад, на немцев — тут, на виду у своих, казалось, что я вижу их в последний раз…

— Братцы! Может, скажете, где мы находимся, а? Как называется это место, а?

Васюков спрашивал это на бегу, и наши что-то ответили перебойными голосами, и он обернулся ко мне и прокричал:

— Это Ржев, товарищ лейтенант! Ржев!..

В колонне наших не было пяди свободного пространства, потому что люди двигались, навалясь на плечи и спины друг другу, и мы с Васюковым пристроились сбоку. Мне далеко виднелся валообразный полукруг своего фланга, и на какую-то кроху секунды я забыл про разведку боем, про рану и немцев: тут был не один и не два стрелковых батальона, и я оказался, как и положено при моих серебряных галунах, на отлете от строя. Я видел одновременно сотни людей, похожих друг на друга, потому что каждый одинаково ник и горбился под шинелью без хлястика, сцепив руки под грудью, и у всех поверх сапог и ботинок были намотаны обрывки какой-то ветоши. Колонна двигалась медленно. Она больше семенила на месте, рождая топотом ног какой-то ссыпно-обвальный гул. Неизвестно зачем я пошел вперед вдоль строя, и при каждом шаге у меня в спине ударами взрывалась боль.

— Товарищ лейтенант!

Я оглянулся. Васюков тоже держал опущенные по швам руки, и шапка на нем сидела правильно.

— Не надо, товарищ лейтенант!

У него были белые и пустые глаза, а губы выпячивались трубочкой и дрожали. Я не понял, о чем он просил меня, а узнавать не имело смысла. Мы приблизились к колонне и пошли рядом. Впереди, над широкими крышами четырех построек, похожих на клуни, как ковыль в засушь, метался не то пар, не то дым. Постройки стояли попарно, метрах в тридцати одна пара против другой, и колонна терялась в их проходе. Мы топтались на месте. Пологие крыши «клунь» вызывали почти отрадное воспоминание о немировском сарае, и я спросил у Васюкова на ухо, что там такое. Он взглянул на меня пустыми глазами и поднял воротник моей шинели. Уцелевший в петлице кубарь сразу прилип к щеке, и я сместил его к губам, чтоб он оттаял. Васюков подступил к крайнефланговому пленному и спросил про постройки. У пленного свисала с плеча обледенелая и запаскуженная чем-то каска, подвязанная обмоткой. Васюков спросил его хорошо, как знакомого, и дотронулся до каски. Пленный диковато зыркнул на него и обеими руками схватился за плечи впереди идущего.

— Братики! Не давайте ему! Заступитесь, братики! — непутево заголосил он и лягнул Васюкова ногой, запеленутой в брезентовый лоскут.

В колонне заругались озлобленно и бессильно. Васюков раскосо взглянул на меня, а я отвернул воротник, чтобы виднелся кубарь, но в нашу сторону никто уже не смотрел, потому что мы отошли на свое прежнее место. В моем теле возились и ярились крысы — много крыс, и я ощущал не боль, а какую-то липкую и лютую мразь их живой тяжести. Мне хотелось прилечь прямо тут, где мы топтались, и я сказал о том Васюкову. Он поднял мой воротник, обхватил меня пониже раны, и мы пошли вдоль колонны к постройкам. Наверно, Васюков и сам мечтал о соломе, потому что не вынес неизвестности и вторично спросил, теперь уже у всех, кто мог слышать:

— Граждане, не знаете, что там такое, а?

Ему никто не ответил, — не знали, может, о чем он, — и Васюков пожаловался всем сразу:

— У меня командира ранило!

В колонне поинтересовались, куда мне угодило, и Васюков сказал. Его спросили, когда и где нас взяли, и он зачем-то назвал Волоколамск, а не Немирово, и что мы попали только вчера вечером. Кто-то отточенно-тонким голосом попытал, куда переехали из Кремля партия и правительство — в Самару или в Куйбышев, но Васюков этого не знал. Он, наверно, с умыслом толкнул меня локтем пониже раны, но мне хотелось лечь, а не охать, и я подогнул колени.

— В гроб мать! В сараях, говорю, что? — на крике спросил Васюков толпу, и ему сразу ответили:

— А то не сараи. То склады «Заготзерно».

— А теперь что там?

— Раненые да тифозники… Там, брат, жи-изня! Там крыша и нары небось! — распевно и завистливо сказал кто-то.

Васюков не поднимал меня. Я лежал на спине и видел его одного. Мне было хорошо и отрадно лежать и высоко над собой видеть одного Васюкова. Нос у него сидел на боку и щетина на лице топырилась щеткой и была белой, как у святого на картине, — обындевела. Он подождал, чтобы я полежал немного, потом присел передо мной на корточки.

— Всё. Там, вишь, нары. Ты не рассолаживайся.

— Да я не рассолаживаюсь, — сказал я. — Полежу тут, и все пройдет. Ладно?

— В складе лучше пройдет. Там нары и крыша… Давай руки! — приказал Васюков, и в голосе его были растерянность и тревога.

Он понес меня на закорках, и мне хорошо виднелась желтая потечная крыша ближнего склада, курившаяся не то дымом, не то паром, черная, обшитая просмоленными досками стена, а под ней навально-раздерганная поленница, отсвечивающая иссиня-белесым и матовым. Сразу я подумал про осиновые дрова — от них всегда не то дым, не то пар, но это были не дрова. Я толкнул Васюкова коленями и сказал, чтобы он поворачивал назад к колонне. Он крикнул, чтобы я не рассолаживался, и выругался в бога. Он семенил, склонясь почти до самой земли, оттого и не видел того, что различал я.

— Там мертвецы лежат! Голые! — сказал я под свои пинки ему в зад, и Васюков побежал зигзагами, то и дело выкрикивая:

— Сиди! Сиди!

У поленницы он споткнулся и выпустил мои руки.

Я съехал на землю, лег на спину и стал глядеть в небо. Минут через пять на нем обозначилось белое лицо Васюкова с большими белыми глазами, и он прокричал большим белым ртом:

— Это они от тифа, понял? Раненых тут ни одного нету!

Справа, метрах в тридцати, топотала и гудела, минуя нас, колонна пленных, и мне хотелось туда. Я сказал об этом Васюкову, но сам себя не услыхал — голоса не было, он запал куда-то внутрь, в нарывную боль под лопаткой. Васюков решил, что мне надо пососать снег, и возле самой поленницы мертвецов зачерпнул его ладонью.

— Смочи горло! — крикнул он. — Слышишь?

Я перевалился на живот и спрятал лицо. Васюков разговаривал со мной как с глухим, на крике в ухо, но я слышал все — темный безъязыкий гул в колонне, какой-то неумолчно ровный шум в складе, будто там, как в спичечной коробке, сидел и возился обессилевший шмель, слышал и ощущал удары своего сердца — «как молоток!» — слышал шепотную, про себя, на меня, матерщину Васюкова. Он приподнял и посадил меня, а сам присел на корточки спиной ко мне. Я обхватил его за шею руками, и мы пошли, но не к колонне, а вдоль поленницы, в конец склада. Во всю его ширину там оказались двери-ворота, обросшие желтой бугристой наледью. Через пазы створок наружу высовывались обрывки шинелей, гимнастерок, нательного белья и пробивались вялые струи не то дыма, не то пара. Не ссаживая меня, Васюков постучал кулаком в ворота. В складе возился шмель. Васюков подождал и постучал снова. Я висел на нем и глядел в сторону колонны. Сбито-плотная и серая, она колыхалась и гудела в каких-нибудь тридцати метрах от нас. Васюков толкнул ворота ногой и не удержался. Мы упали плашмя, и я остался лежать, а он поднялся, разогнался и плечом ударился в ворота. Потом еще и еще. То правым плечом, то левым.

— Откройте! Мать вашу в гроб! В причастие!..

Я лежал и глядел в небо. Оно все сдвигалось и сдвигалось куда-то вбок, потом понеслось на меня и оказалось нашей Обоянью, только вместо тюрьмы на площади был амбар, и Маринка взяла меня за указательный палец, и мы побежали к нему…

Это мое видение пропало, когда от колонны подошел к нам коренастый, черноликий пленный в полуобгоревшем танкистском шлеме и грязной кавалерийской венгерке. Он сказал Васюкову, что без Тимохи двери не откроются, а меня спросил:

— Второй не успел сорвать, да?

Он спросил, злобно оскалив зубы, и я догадался, о чем он, — о моем оставшемся кубаре.

— Сволочи! Как чуть что — амуницию в канаву и под ополченца!

— Дура еловая! Не видишь, что человек ранен? — мирно сказал ему Васюков. — Давай подмогни стучать!

— Тимоха так тебя стукнет, что костей не соберешь! — мстительно проговорил пленный и пошел к колонне.

Мне тоже хотелось туда, но говорить об этом Васюкову было незачем. Он несколько раз еще разгонялся и ударялся плечом о ворота. Там за ними возился и гудел шмель. Снег падал косо и стремительно, и я не мог уловить его ртом — тут была неветреная сторона.

— Давай руки, — сказал Васюков. Щетина на его лице еще больше побелела и вздыбилась.

Я повис на нем, и мы двинулись к колонне, какмне хотелось. Мы опять пристроились сбоку, и кто-то невидимый мне сказал одышным, дрожащим голосом — пожилой, видно, был:

— Вы бы, ребята, поменьше пили, а побольше закусывали. А то вишь оно как получается…

Васюков ругнулся и поглядел на меня длинно и мечтательно — наверно, вспомнил про самогон и консервы в день моей свадьбы. Он спросил у всех ближних к нам, кто такой Тимоха и кем он тут служит. В колонне молчали, как молчат о чем-нибудь тайном или опасном.

— Говорю, Тимоха кем тут у вас, а?

Мне тогда снова захотелось полежать лицом в небо, и я не услыхал, что ответили пленные Васюкову…

* * *
Я сидел у подветренной стены склада, рядом с тем штабелем. Наушники у моей шапки были опущены, а тесемки завязаны мертвым узлом. Рот мне закрывал поднятый воротник шинели, и на кубаре намерзла большая круглая ледышка. Прямо передо мной, метрах в тридцати, топотала колонна. По узлу на тесемках шапки, по тому, как были укрыты полами шинели мои колени и как я полусидел-полулежал совсем рядом с поленницей, я догадался, что Васюков меня бросил, а сам… Может, убежал уже! Мои руки были засунуты в карманы шинели — Васюков, конечно, засунул, навсегда, перед своим уходом, и я потянул их, чтобы пощупать пульс, — сам же говорил, что он у меня как молоток, а рана с гулькин нос! Я никак не мог стянуть свои шерстяные командирские перчатки — на кисти их туго зажимали застегнутые манжеты гимнастерки, — это тоже он, сволочь, зачем-то заправил, а сам…

Пульс бился. На обоих запястьях. Мне было жарко и хотелось пить, но снег не падал: ветер улегся, и небо расчистилось, и над кружевом проволочного забора рдело закатное солнце с двумя радужными столбами по бокам. Снега не было нигде, кроме запретных зон у сторожевых вышек и еще рядом со мной, у поленницы. Тут он целел плотным настом, и лишь в нескольких местах в нем были протоптаны проходы-коридоры и виделся наш с Васюковым зигзагообразный след. Из поленницы — и все почему-то вверх, и небо — торчали синие скрюченные руки, а припавшие в одну сторону, к колонне, стриженые обледенелые головы светились медно, и мне казалось, что они звучат…

Пленный был в пилотке, натянутой чулком на лицо, и мою шапку тащил за макушку, отчего тесемки врезались мне в горло. Я боднулся, и пленный побежал к колонне. Были стылые, прозрачные сумерки: над предворотней будкой в небе обозначался ущербный месяц. Может, я первый из всех увидел тогда, как от ворот в глубь лагеря заковыляла на трех ногах белая лошадь. Она понуждалась к складу, у которого я сидел, но недалеко от поленницы попятилась назад, споткнулась и заржала — трубно и длинно, и к ней тогда половодно хлынула колонна пленных…

Это продолжалось долго — смятенная поваль, крики и стоны, — а потом появился Васюков. Полы его шинели были темными, и в руках он держал какой-то блестящий, розовый пласт. Он окликнул меня, как вдогон издали, и я приподнял руку.

— Тимоху искал, — рыдающе сказал он. — А после вот лошадиную легкую достал. Она совсем… совсем теплая.

* * *
Когда я снова увидел Васюкова, месяца над предворотной будкой уже не было, и колонна пленных почти не различалась. Васюков топал сапогами у моих ног, бил себя руками по бокам и кричал:

Ува-ува-ува-ва!

Ува-ва! Ува-ва!

Мне было жарко и хотелось пить.

От поленницы несся колокольный звон.

Потом я увидел, как Перемот бежал впереди, а мы с Васюковым сзади, плечом к плечу, и у него влажно и сладко булькала под шинелью писанка, но я знал, что в ней ничего нету. Мы бежали по немировскому полю — красному от мака, а стояки с колючкой перед моим взводом были кружевно-белыми, и сторожевые вышки над ними тоже. Впереди ручья — там же минное поле! — стоял и ждал нас по команде «смирно» капитан Мишенин, и я врезал перед ним сапогами и каким-то единственным, большим, круглым словом доложил ему обо всем сразу — о числе вражеских солдат, танков и минометов в Немирове, о медном кресте Перемота, о бумажнике немца с ромбом, шпалой и моим кубарем, о растерзанной пленными трехногой белой лошади и поленнице…

Вячеслав Кондратьев Овсянниковский овраг (Рассказ)

Рябикова не захоронили. Не заставить было людей рыть землю для мертвого, когда нету сил копать ее для себя — живых. Свалил шалашик, в котором он умер, на его тело, а сверху набросал еще елового лапника.

Прощай, Рябиков… Ни прощальных залпов, ни прочувственных речей над тобой, но останусь живым — будешь в памяти навсегда. Вот и всё.

Ушел последний из моего взвода. Не осталось почти никого и из нашей первой роты. Шестнадцать, которыми командую, из тыла: ездовые, повара, проштрафившиеся писаря. Все они — обросшие, почерневшие, в заляпанных грязью телогрейках — словно на одно лицо. Не успеваю запоминать фамилий — приходят, уходят… И только я, как заговоренный, пока еще живой и даже не поцарапанный.

Скоро май, но стоят серые, неприветные дни, и только по утрам в запахи передовой — талого снега, прелых листьев, дыма от костров, серы от разорвавшихся снарядов и мин — врываются еще еле уловимые ароматы весны.

Чуть приобсохло, но в воронках от мин, даже небольших, вода, и, когда сверкнет редкое солнце, передовая загорается сотнями блестящих блюдец. Распускаются почки, чирикают какие-то пичуги, по неразумению залетевшие в нашу изломанную, продымленную, просквоженную трупным духом рощу, а немецкая «рама» закидывает угрожающими листовочками.

После того как несколько дней тому назад, в одну из ночей, нас сменили и отвели в тыл, а в следующую привели обратно, на замену уже почти не надеемся. Стреляем друг у друга махру, газетку на закрутку, присаживаемся у костериков. Вроде уже не холодно, но бьет все время противный озноб, а протянешь руки к огоньку — вроде проходит. И пьем кипяток — часто и понемногу. Без сахара, разумеется. Каким-то образом появились на передке бутылки с уксусом — добавляем в кипяток для вкуса, как бы с лимоном получается.

Темнеет… Немцы уже отстрелялись, и пора спать, но что-то неохота лезть в шалаш одному. Привык с Рябиковым. Укроемся с головой шинельками, прижмемся друг к другу, надышим, и тепло вроде. Надо бы выбрать себе связного, но не знаю, из кого.

Шатаюсь по роще в надежде раздобыть курева, но табаку давно не давали, и если есть у кого остатние крохи, то курят втихаря и украдкой.

Неожиданно повезло. Встретившийся маленький чумазый солдатик из недавно прибывших предложил сам:

— Закурить не хотите, товарищ командир?

— Хочу. Откуда разбогател?

— Проявил находчивость, командир. — Он хитро подмигивает, и грязная его рожица расплывается в плутоватой улыбке.

Благодарю и с удивлением гляжу, как он щедро, не примеряясь, сыплет мне в горсть махорки закурки на четыре, — живем…

Вглядываюсь в паренька — глаза живые, даже озорные, что на передке удивительно, но уж больно неряшлив. Вся шинелька в комьях засохшей грязи. Может, его взять в связные?

— Как фамилия? — спрашиваю.

— Лявин.

— Почему такой грязный?

— При налете в воронке ховался. В первый день очень боязно было.

— А сейчас?

— Сейчас ничего, пообвык маленько. Жить можно.

— Можно, говоришь? — удивляюсь я.

— А чего?

— Ну, спасибо за курево.

— Завсегда пожалуйста, командир. Я не жадный.

Закручиваю цигарку, сажусь на пенек у края рощи, закуриваю. В небе сизая тяжелая туча вдавливает рдяной диск солнца в острые крыши сараев и изб деревеньки, которую брали, брали и не смогли взять, а впереди поле… Раньше с трудом заставлял себя глядеть на него, теперь ничего, привык.

На поле треть моего взвода… И Савкин… Это он, учитель математики, шедший на войну вторым заходом, говорил мне еще на марше:

— В бою надо думать, командир. Бой — это вроде алгебраической задачи. Только данные в ней все время меняются. И надо ее решать каждый момент заново.

Увы, думать не пришлось. Закрутило, завертело. А Савкин с перебитыми ногами умирал на поле — долго и страшно. Сперва звал санитаров, потом пытался ползти назад, потом затих. Мы с Рябиковым были недалеко, но сделать ничего не могли. Так казалось тогда. А сейчас? Может, и могли?

Иду проверять посты. Их у меня пять. На посту двое — один отдыхает, другой должен бодрствовать и наблюдать. Должен! На деле — спят оба. Процедура однообразная — бужу, ругаюсь, грожу трибуналом и ухожу в полной уверенности, что через несколько минут оба опять будут спать.

Что делать? Не знаю! Видно, есть предел силам человеческим.

Подхожу к своему шалашу. В нем холодно и пусто. Набираю веточек и разжигаю костерик в каске. Конечно, не в своей, а подобранной, их валяется по передовой предостаточно. А в каске для того, чтобы не загорелся от костра уложенный в шалаше лапник.

Легкое потрескивание, маленькие язычки пламени, едкий дымок — становится уютнее. Ставлю котелок с водой — попить кипяточку на ночь, согреться. Потом цигарка — и спать…

Перед тем как заснуть — обрывки воспоминаний: Москва, станция Воробьевы горы, что на Окружной железной дороге, силуэт Крымского моста, нервная очередь у телефона-автомата, звонок к матери, ее нарочито спокойный голос и мои тоже нарочито уверенные и бесконечно глупые слова: «Мама, жди меня весной… Чувствую — увидимся весной. Весной…»

Уже весна!

Проснулся как от толчка. Что-то тяжелое зависло в сердце — неспокойно. Выползаю из шалаша и иду на самый крайний пост. Окликают.

— Всё спокойно, ребятки?

— Пошебаршился немец, пострелял маленько, а сейчас тихо, командир.

Действительно тихо. Только всплески ракет.

— Закурить бы…

Отказать не могу и отсыпаю на закурку.

Обхожу свой пятачок, который занимает моя битая-перебитая рота, — всё нормально. И вдруг… В свете ракеты вижу в поле маленькую фигурку. Что за чертовщина? Может, мерещится?

Взвожу автомат, хоронюсь за деревом, наблюдаю. Нет, не мерещится. Человек определенно направляется к роще и, уйдя из зоны наблюдения немцев, спокойненько поднимается в рост и идет прямо на меня.

Выхожу из-за дерева — он испуганно шарахается в сторону, но я узнаю того бойца, что давал мне махорку.

— Лявин, подите-ка сюда, — приказываю негромко. — К немцам в гости ходили?

— Что вы, командир… За сухариками я… — Он вывертывает карманы и показывает: — Вот они. Нынче слабый трофей, а вчера много раздобыл. Хотите? — Он протягивает мне сухарь.

— Мертвых, значит, обшариваете?

— Я только насчет жратвы и курева. Вещевой мешок пощупаю, если чую сухарики или хлебец — беру. А по карманам — ни-ни.

— Покажите!

Он выворачивает наружу карманы брюк, но, кроме сухарей и махорки, ничего нет.

— У наших-то ни хрена нет, а вот у тех, кто до нас наступал, богато. Только далеко они, почти под самым немцем.

— И туда доползали? Не страшно?

— А чего? Жрать-то надо.

— Так вот, Лявин, — решаю я, — разбудите отделенного и сдайте ему свои трофеи. Пусть завтра перед обедом разделит на всех. Поняли?

— Нет! — Он исподлобья глядит на меня и отступает на шаг.

— Повторите приказание!

— Каждый сам может, командир. Я шкурой рисковал. Не отдам! — В его глазах вспыхивает злобный огонек. — Чего тут делить? Пущай сами поползают.

— Вы что, не поняли меня?

— Не понял! — почти кричит он и лезет в карманы, сухари летят на землю. — Пущай подбирают!

— Значит, ни себе, ни людям? А говорили, не жадный.

— Не жадный. Меня чуть не прихлопнуло сегодня. Глядите — вся шинель в дырках, как взяли вперехлест. — Он отвертывает полы разодранной пулями шинели. — Они дрыхнут спокойно, а я делись с ними! Неверно это, командир! Неверно.

Я раздумываю: может, я не прав?

— Ладно, подберите свои сухари. Я отменяю приказание. Но на поле больше ни ногой. Ясно?

— Ясно. — Он проворно собирает сухари и подходит ко мне. — Вот с вами, командир, могу поделиться. — Он протягивает мне несколько сухарей.

Я отказываюсь и, не совсем уверенный в правильности своих приказаний — что первого, что второго, — поворачиваюсь и направляюсь к своей лежке. Пареньку не откажешь в смелости, но брать его к себе в связные раздумалось.

В шалаше долго не могу согреться и засыпаю не скоро, сном мелистым и неспокойным. Просыпаюсь задолго до утреннего обстрела. Хуже нет этой маеты ожидания. Начисто, до последней табачинки опоражниваю карманы, закуриваю.

Три узких лучика просверливают шалаш. Смотрю, как играются дыминки — голубые, почти синие с горящего конца цигарки и серые — выдыхаемые…

Почти два месяца одно и то же, а все не привыкнешь. Унизительно и обидно — ответить-то нам немцам нечем. Артиллерия наша давно молчит, не подают голоса и минометные батареи — боеприпасов нет и не предвидится. Распутица.

Ну вот, началось… Съеживаюсь, прижимаюсь к дереву, к которому прилеплен мой шалаш, нахлобучиваю каску и лежу жду — прихлопнет сегодня или нет?

Не считаю, но с полсотни мин он на наш пятачок кидает. Из них около десятка (чуешь по звуку) летят прямо на тебя, рвутся близко, шалаш прорезывается осколками, тебя обсыпает землей и хвоей, малость оглушает. Вечером то же самое. Это не считая шальных пуль, которые запросто летают стайками по роще, немецкого снайпера, может и не одного, и самолетных бомбежек, правда нечастых. Так вот и живем…

И на этот раз опять мимо. Выползаю на свет божий. Свет божий в дыму и гари. И в тишине. Только треск падающих, перебитых осколками веток деревьев. Никто не кричит «братцы, санитаров», никто не стонет — утро доброе, значит, никого не задело.

Иду… Из шалашей вылезают «братья-славяне». С лиц еще не сошли белила, еще нервно позевывают, но глаза уже ожившие. День начался — поиски курева и ожидание обеда.

Тоже хочу курить и знаю, где достать, — у того солдатика, но не иду его искать.

Пройдясь по роще и убедившись, что все ладно, плетусь к своему шалашику. Сегодня солнце. Стягиваю телогрейку, расстегиваю ворот гимнастерки и ложусь на землю. Простудиться мы тут не боимся. Всю весну мы мокрые, непросыхаемые — и хоть бы хны, хоть насморк какой или кашель. Глаза слипаются — всегда после обстрела тянет в сон. Задремливаю…

Будит меня знакомый голос:

— Прибыл для прохождения дальнейшей службы, товарищ командир.

Открываю глаза — передо мной Филимонов. А я и думать о нем забыл. Когда Волгу переходили, он не то вывихнул, не то сломал ногу и угодил в санроту — и вот, видно, вылечился, раз здесь, и вроде как родной, потому как из моего второго, не существующего уже, взвода последний.

— Здравствуйте, Филимонов, — говорю, приподнимаясь.

— Здравствуйте, командир. — Он оглядывает меня и покачивает головой. — Ну и разделали вас… — Потом, увидев кубарь на моих петлицах, поздравляет со званием и добавляет: — Что-то знакомых личностей не приметил. Неужто никого не осталось?

— Да, Филимонов. От взвода только вы да я.

— Дела… — протягивает он.

— Мы ж наступали, Филимонов.

— Это я понимаю.

— Ну, а вы что там в тылу поделывали?

— Недельку повалялся, потом склады охранять поставили. — Тут только я заметил за плечами Филимонова пребольшущий, плотно набитый вещмешок.

— Тоже дело, — говорю, чтоб не угас разговор.

— Ну, я здесь около вас буду? Тут и живете? — спрашивает Филимонов, оглядывая мой шалаш.

— Располагайтесь, — отвечаю не раздумывая. — Рябикова, моего связного, убило вчера. Помните его?

— Как не помнить. Шустренький такой.

— Будете моим связным.

— Согласен, — отвечает он по-штатски, потом поправляется: — Есть быть связным!

Филимонову за сорок. Таких мы называем «отцами». Он небольшого роста, худощав, узкое лицо сухо и морщинисто. Конечно, не заменить ему Рябикова, но все же он свой, из моего взвода, и знаю я его с начала формирования бригады. А хотя что я о нем знаю? Помню, на марше несколько раз обрывал его нытье — и кормежка не годится, и порядка нету. Все было так, но другие помалкивали, а он… Ладно, на передке люди узнаются быстро, расколется и Филимонов. А пока он садится около меня, неспешно развязывает свой мешок, запускает в него руку, долго шурует ею, потом вынимает: сперва пачку концентрата — пшенку, потом два сухаря и наконец целую нераспечатанную пачку «моршанской», которую молча протягивает мне.

С каким-то противным замиранием гляжу на все это богатство и с нетерпеливой дрожью в руках начинаю распечатывать махру.

— Погодите курить, командир. Сперва позавтракаем, — говорит Филимонов, и это дофронтовое словцо «завтракать» теплит и умиляет.

Уже целую вечность мы знаем только обед — полкотелка жидни пшенки на двоих, когда с сухарем, а чаще без него. А тут — завтракать!

Я быстро залезаю в шалаш, разжигаю костерик, хочу поставить на него котелок, но воды нет. За мной вползает и Филимонов.

— Ваше место где, командир? — Я показываю. Он снимает шинель, аккуратно расстилает ее, тщательно хитроумным узлом затягивает свой мешок и кладет под голову.

За водой ходил, разумеется, Рябиков, но что-то удерживает меня приказать Филимонову пойти за ней, и я беру котелок сам. Филимонов смотрит настороженно и тревожно, а когда я направляюсь к выходу, облегченно вздыхает, но приподнимается.

— Ладно, сидите. Сегодня схожу сам, — говорю я, подчеркивая «сегодня».

— Да, да, командир, я малость с местностью ознакомлюсь и тогда… — Напряжение на его лице спадает.

Поход за водой не радость. Овсянниковский овраг, в котором вьется ручей, просматривается и простреливается немцами, и около него валяется не один пробитый котелок. Переходя его, Филимонов, конечно, видел все, и я понимаю его. По первому разу глядеть на это — мурашки по телу.

К сожалению, я вроде всех и все понимаю. А понять, как говорится, наполовину простить. И я многое людям прощаю. На передке такое, наверное, ни к чему. Но что делать? Надо избавляться от этого недостатка, но я почему-то не тороплюсь этого делать. И так с каждым днем становишься все равнодушнее к стонам раненых, все тупее воспринимаешь ежедневные потери.

Минут через двадцать я молча работаю ложкой. Филимонов только два раза прикоснулся к каше: видать, не голоден. Я уминаю все. Вскипел второй котелок, и Филимонов опять шурует в своем мешке, выкладывая два куска сахара. Это уж сверх всего! Меня развозит, как от водки, а от дыма, который я заглатываю лошадиными дозами, кружится голова. Я откидываюсь к стволу и отпускаю пояс. Теперь и помирать не страшно. Вспоминаются слова Рябикова: «Обидно голодным подыхать». Он умер голодным.

— А вам повезло, Филимонов. К шапочному разбору явились. А нам тут досталось… — Говорю без зависти, просто констатируя факт.

— Это еще как сказать, — бурчит он в ответ. — Немец-то наступать будет. Выходит, к самой заварухе и попал.

— Наступать? Откуда такие сведения?

— Артиллерию-то нашу за Волгу отправили. Техника — ее-то жалко.

— Это правда, Филимонов?

— Да, командир.

Внутри сквозняком прошел неприятный холодок. Надо переварить это.

— Не вздумайте, Филимонов, кому из бойцов это рассказывать, — выдавливаю из себя.

— Понимаю я.

Завернув самокрутку, вылезаю из шалаша. Надо пройтись, побыть одному, подумать. А чего думать? Невольно сжался, вспомнив, какой огонек дали фрицы после наших захлебнувшихся наступлений, можно представить, что будет, если они начнут наступать. А мы — в шалашиках! Только один блиндажик на весь передок — помкомбатовский. И ни одного окопа! Нужны окопы! Надо рыть окопы. С этим решением иду в центр рощи, подхожу к кучке бойцов — один курит, другие жадно смотрят ему в рот и ждут: «сорок», «двадцать», «десять»… У меня в руках цигарка — и жаждущие взгляды на меня. Некоторые приподнимаются, вяло козыряют. Мы всё делаем здесь вяло — ходим медленно, говорим негромко, еду и курево растягиваем сколько возможно, и не поймешь — то ли силы бережем, то ли их уже нету вовсе?

— Сидите. Как настроение? — спрашиваю.

— Обыкновенное… Сегодня не прибило — прибьет завтра, — отвечает один. Потом просительно: — Докурить не оставите, товарищ командир?

— Оставлю.

Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд — я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки — отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:

— Окопы надо рыть, ребятки.

— Окопы? — с хриплым смешком слышу ответ. — Нам неделю отъедаться надо, командир.

— Что вы, не сдюжим сейчас.

— Не выйдет, командир, ослабли совсем.

— Ну, кто еще выступит? — говорю спокойно. — Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда всё. Это приказ. Поняли?

— А лопаты?

— Будем копать малыми саперными.

— Разве ею выроешь? Смех один.

— Приступить немедленно. Все понятно?

Иду за Филимоновым — будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю — не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.

Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.

— Почему не работаете?

— Хоть стреляй, командир, не можем!

— Объяснять про распутицу? Или не стоит? — спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.

— А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?

Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.

— Товарищ лейтенант! — прибавляет он мне «кубарь». — Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.

Сержант — сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.

— Нас не скоро сменят. Понимаете?

— Значит…

— Да, да, — продолжаю я, — если немец попрет, то принимать его будем мы.

— Горстка же нас… Не может быть.

— Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?

— Попробуем, лейтенант.

Оставляю без внимания это неопределенное «попробуем». За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.

Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.

Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:

— Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех — на один раз и без всякой пользы.

Верно, конечно, но…

Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.

До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.

А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в санроту с такой не пойдешь.

— Ну как? — спрашиваю Филимонова. — Первое крещение?

— Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.

Лицо его еще бледнит пережитый страх, но говорит он спокойно.

— А кто хочет? — усмехаюсь я.

— Просто некоторые цену жизни не понимают… — И, помолчав немного, он добавляет: — Кто по глупости, кто по молодости.

— В мой огород камешек?

— Может, и в ваш. Вы себя небось убитым и представить не можете?

— Пожалуй, — удивляюсь я его догадке.

— А я вот очень себе представляю, как валяешься здесь и тухнешь. — Я морщусь, а Филимонов продолжает: — А жизнь-то одна и на один раз дадена. Уважать ее надо, жизнь-то…

— Уважать? — Для меня это нечто новое.

— Именно, — солидно подтверждает Филимонов.

— И на войне?

— На войне особенно. Вы, командир, наверное, из школы да в армию?

— Из института, Филимонов.

— Не дали, значит, доучиться?

— Не дали. Обстановка была не та, сами знаете.

— Баб-то хоть знали?

— Не люблю, когда так о женщинах…

— Понимаю. Прошу прощения. — Он внимательно смотрит на меня.

Уж не раз замечаю на себе его пристальный, словно что-то ищущий во мне взгляд. Видно, хочет разобраться, каков его командир. Что ж, это понятно.

Филимонов не только мой связной, но и ротный писарь (людей-то мало), и потому каждое утро после обстрела носит он в штаб строевую записку. С этим порядок. Лишней пайки не получишь. Только в первый день, после боя, отвалили на всю роту продуктов согласно списочному составу — и хлеба, и грудинки, и табаку «Беломор» — пировать можно было на славу, но не лез тогда кусок в горло: стоял в глазах первый бой.

Филимонов же и приносит редкие, скупые распоряжения начальства и разнообразные слухи.

— Как дороги пообсохнут, так он и попрет.

— Паникер вы, Филимонов, — успокаиваю я себя. — Должны же понимать в бригаде, что не можем мы немецкое наступление принимать.

А сам вспоминаю первое наступление, неподготовленное, не обеспеченное огнем, прямо с ходу, с марша, растерянного помкомбата, побелевшего нашего ротного, обреченно доказывавшего, что так наступать нельзя, и решение комбата, и все, все, что произошло после этого…

* * *
Ночью разбудил сержант:

— Выйдите, командир.

— Что случилось? — спрашиваю тревожно.

— Вот отобрал. — Он показывает пачку денег. — Знаете, у этого Лявина, который недавно…

— Знаю.

— Иду с обходом, смотрю, ползет с нейтралки. Думаю, что дальше? А он присел на опушке, достал из-за пазухи купюры и считает, сволочь.

— Где он? Пойдемте.

Подошли к Лявину. Сидит, покуривает, поблескивает белками, и ни страха, ни раскаяния.

— Рассказывай, Лявин, как до такого дошел? — спрашиваю я.

— Чего рассказывать? Начал-то я с сухариков и с табачка… Потом думаю — чего добру пропадать, сгниет же…

— Да как ты мог здесь, на передке, о деньгах думать? Смерть же рядом!

— А чего? Смерть, она и есть смерть. Убьют так убьют. А ежели ранят? Тут наголодался и в госпитале голодовать? А с деньгами я пан-король. Отъемся да погуляю. Товарищ командир, сержант мне по уху съездил. Это разве положено?

— Не выдержал я, командир. Дал ему, паскуде, разок…

— Сдайте оружие, Лявин. Завтра, сержант, отправите его в штаб. А сейчас — в шалаш и поставьте часового.

— Вы что, командир, под арест меня? За что? Разве я что совершил? Разве уворовал что? Валяется же, ничейное. Товарищ командир, ну не буду я больше. И насчет часового… Что, я к немцам подамся?

— Ладно, хватит, — перебивает его сержант. — Пошли!

Лявин и вправду не понимает своей вины. Не понимаю и я его поступка. Такая жадная жизненная сила. Да, сила! Не хочет он в свою смерть верить, раз о гулянке в госпитале мечтает.

Утром сидим с Филимоновым, пьем кипяток. Свое НЗ расходует он умненько, по два сухарика в день. Один в обед, если пшенку без хлеба принесут, второй вечером, когда «чаевничаем». А на завтрак только по куску рафинада. Обсуждаем происшедшее.

— И сколько же денег насобирал этот Лявин? — спрашивает Филимонов.

— Около трех тысяч.

— Большие деньги по-довоенному. Он что, урка бывший?

— Нет, из деревни.

— Таких денег и в глаза не видывал, вот и обалдел. Понять можно.

— Понять? — возмущаюсь я. — Подонок он!

— Бирочек не надо, командир. Человек-то не прост, одним словом не обоймешь.

— А вы философ, я смотрю. — Говорю без иронии и как-то по-новому приглядываюсь к Филимонову.

— Какой философ? Жизнь знаю.

— Кем на гражданке были?

— Спросите, кем не был. Все умею — и плотником, и каменщиком, и землекопом… Последнее время кладовщиком был. Уже за сорок, командир, а жизни настоящей еще не видел. Вот так-то…

— Почему же?

— А кто его знает? Не повезло, видно. А может, другое что причиной.

— А где жили?

— На Магнитке. В Магнитогорске, значит. Слыхали?

— Конечно.

— Домишко сколотил недавно, женился… И вот война. Вам сколько годков, командир?

— Двадцать два.

— Ну, а моей жене чуть поболее. Тоже у девки судьба крученая — вот и сошлись… — Филимонов задумался, а потом, словно сожалея: — Молоды вы, командир, очень молоды.

— Я почти три года в армии, — говорю я, внутренне придавая этим годам большое значение, возможно, большее, чем они имели на самом деле.

— Я вижу, что не из новоиспеченных, — заметно. И к людям подход имеете. А может, зря Лявина-то в штаб? А? Судить ведь будут.

— А что же, по-вашему, с ним делать?

— А ничего. Дал ему сержант — и хватит. Мальчонок же. По глупости натворил. Тут, на передке, все вины искупаются, и он искупил бы.

— Я обязан был доложить об этом начальству, Филимонов.

— Это все так, но жаль парня. Влепят, клеймо на всю жизнь.

Мне неприятен этот разговор. И так осадок в душе противный после этой истории, а тут еще Филимонов бередит. Я вылезаю из шалаша и иду бродить по роще.

Окопы кое-как, медленно, но все же роются. Каждый роет пока для себя ячейку для стрельбы стоя, когда выроют, соединим ходами сообщения. Не подгоняю, потому как вижу: люди выжимают из себя последнее.

К вечеру появляется помначштаба и с ним… Лявин, с независимым и, как мне кажется, победоносным видом.

— Лявина что, обратно в роту? — спрашиваю я.

— Да. Дознание проведено, и пусть пока будет здесь. Идите, Лявин.

— Есть идти! — козыряет Лявин и, посвистывая, уходит.

— Не будут его судить?

— Еще не решили. Оказывается, он почти до самых немецких заграждений доползал. Знаете это? — спрашивает ПНШ.

— Знаю.

— Значит, можно добраться? — Что-то не нравится мне в интонациях ПНШ.

— Значит, можно, — ответствую без выражения.

— Ну, как у вас? Всё так же?

— Да.

— Окопы не роете?

— Роем. Когда наладится с кормежкой?

— Неизвестно.

— Политрука пришлют мне?

— Пока неоткуда. В общем, вот что. — ПНШ глядит на меня внимательно. — Завтра к вам, возможно, пожалует начальство. Комбат и из бригады…

— Давно пора, — говорю безразлично и сломанной веткой начинаю сковыривать грязь с сапог. — Пусть посмотрят.

— Приведите людей, да и себя, в порядок. Побрейтесь хоть.

Тут меня прорывает.

— Чем? Чем бриться-то? — почти кричу я. — Люди без смены белья, портянок, без бритв, без мыла, без клочка бумаги. Я докладывал не один раз.

— Ладно, знаю. Придумайте что-нибудь, — отмахивается ПНШ. — Ну кто вам сейчас вещмешки доставит? Подумайте.

ПНШ был командиром нашей роты на формировании, и у меня с ним хорошие отношения, но спросить его, скоро ли нас заменят, я почему-то не решаюсь: все равно не ответит, даже если и знает.

Бритва оказывается у Филимонова. Треснутое маленькое зеркальце, что валялось у меня без надобности в планшете, показывает мне мое лицо без прикрас — обросшее, со впалыми щеками, подтеками грязи, а глаза, подведенные чернью, как неживые. Мужественного в нем оказалось меньше, чем я ожидал. Тупая бритва рвала волос, но крови из порезов не шло, словно брею мертвое.

Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас всё наружу — и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.

* * *
Иду по ночной передовой… Методично хлопают ракеты, вырывая своим мертвенным светом то один, то другой кусок поля… поля боя… И на каждом чернеют словно обугленные незахороненные русские солдаты. И подкатывает что-то к горлу…

Как бестрепетна и проста была мысль о смерти там, на Дальнем Востоке, когда строчились докладные с просьбой отправить на фронт, когда самым страшным казалось — вдруг война мимо. Не увидишь, не узнаешь, просидишь в тылу. И каким негаданно трудным все оказалось… Бывает, кольнет сожаление, но это по ночам. А поутру опять подписываешь строевую записку со все уменьшающимся наличием личного состава, бродишь по роще в поисках курева, ждешь обеда, чистишь автомат, пресекаешь нытье, бодришь намеками о скорой замене, в которую сам не веришь, — в общем, проживаешь обычный день, еще один день так называемых фронтовых будней, делая и принимая все, что положено на передке.

Возвращаюсь в шалаш. Филимонов не спит. В каске тлеет огонек, освещая красным, тревожным светом внутренность нашего обиталища. Филимонов вздыхает и тихо говорит:

— Чую, командир, случится что-то завтра… Чую — и всё.

— Глупости, — бормочу в ответ, а у самого на душе муторно.

Еще затемно обрушивается на нас невиданной силы обстрел. Визг сотен мин сливается в один рвущий душу вой, а их разрывы — в оглушающий, безостановочный грохот, такого еще не бывало. Все гудит, сотрясается, с шалаша срывается полкрыши, щелкают прямо над ухом разрывные пули, свистят осколки. Лежим, вжавшись в землю, одним виском к стволу дерева, другой прикрыв каской, а надо подняться. Мне надо! Но власти над телом нет, придавливает, жмет к земле страх, кажется, в шалаше не убьет, а как выйдешь — трахнет.

Филимонов приподнимается и начинает креститься, что-то шепча, и не смешно это сейчас — не идет с губ насмешка, молчу. Хоть бы на минуту затихли, дали бы мне выскочить из шалаша и добежать до края, чую же, неспроста немцы так, может, наступать вздумали, может, идут уже сейчас по полю, а вся рота, знаю, лежит сейчас распластанная, уткнувшаяся в землю — не до наблюдения.

Я ползу к выходу.

— Куда вы? — шепчет Филимонов.

— За мной, Филимонов! Надо!

Высовываю голову из шалаша — в дыму и гари все вокруг, не продохнешь. Только хочу приподняться — вой очередной мины прижимает опять. Разрыв совсем близко. Забрасывает землей, и от каждого комка, падающего на спину, сжимаюсь в противном ознобе. Все же встаю и, согнувшись в три погибели, бегу к овсянниковскому оврагу. Слышу, как тяжело дышит бегущий за мной Филимонов. У оврага приданный моей роте станковый пулемет, направленный на лощину. По ней-то скорей всего и попрут немцы; укрытисто, и метров за двести можно подобраться к нам незаметно.

Бегу. Падаю. Встаю и опять бегу. И так раз десять, пока не добираюсь до пулемета. Плюхаюсь около пулеметчика, спрашиваю: где второй номер?

— За ребятами послал. Что же это, командир, неужто наступать фрицы задумали? Хана нам тогда.

— Без паники! Филимонов, разыщите сержанта — и чтоб на крайний пост с отделением выдвинулся. Остальных шлите сюда. Быстро!

— Есть! — отвечает Филимонов и убегает.

Подползают бойцы, жмутся к пулемету, но я приказываю рассредоточиться. Все взглядами в поле — серую пелену, угрозную и пока безмолвную, а слухом ловят самое страшное, что может быть, — урчание танковых моторов. Есть у нас, правда, четыре сорокапятки, установленные на прямую наводку, да несколько противотанковых ружей, но уповать на них не приходится: не знаем даже, сколько у них снарядов в боекомплекте.

А обстрел не прекращается — такой трепки нам немцы еще не давали. Уже слышится из рощи: «Братцы, санитара…» Сколько потерь? Будет ли с кем бой принимать? Около меня человек шесть пока.

Прибегает запыхавшийся Филимонов, падает около меня, докладывает. Пока говорю с ним, от поля отвернувшись, раздается какой-то не то вздох общий, не то гул.

— Идут, идут!.. — быстро шепчет пулеметчик.

— Без команды не стрелять! — тоже шепчу я и вижу, как из-за поворота лощины серыми тенями появляются немцы.

Они приостанавливаются, поджидая остальных, я вижу офицера, который жестом руки подтягивает солдат, вижу, как осторожно и неспоро выдвигаются они вперед, и начинаю понимать, что это вряд ли наступление, и облегченно вздыхаю.

— Это разведка, ребята. Разведка, — шепчу я, ободряя и бойцов и себя, потому как видим так близко немцев в первый раз и как бы не оробеть. Но, оборачиваясь, вижу — лица бойцов бледные, сосредоточенные, но страха особого не заметно.

Немцы тем временем накапливаются в лощине, и числом не менее взвода. Для того, видно, чтобы сразу, всем скопом, в одном рывке достигнуть нашего края. Вот тут-то и надо накрыть их огнем не мешкая.

— Дай я лягу к пулемету, — говорю я пулеметчику и начинаю отжимать его, но он упирается. — Кто здесь командир? — шепчу я. — Освободи место.

— У нас свой командир. Я только приданный вам, — противничает он.

— Давай, давай! Хватит ломаться! Пойдут они сейчас. — Я нажимаю сильнее, и пулеметчик нехотя отодвигается, уступая мне место.

Я проверяю прицел и теперь уже через него вижу немцев, в которых я вот-вот сейчас буду стрелять, квитаться с ними за каждодневные обстрелы, за захлебнувшиеся наши наступления, за потери наши, за нелепую смерть Рябикова… За все, за все получат они сейчас!

Но немцы чего-то ждут… И я не сразу догадываюсь, что ждут они окончания обстрела наших позиций: не лезть же им в рощу, которая вся в огне и грохоте.

И верно, как только обстрел прекращается, немцы сразу бегом, молча бросаются низом лощины вперед.

— Стреляй, командир, стреляй! — шепчет кто-то за спиной, но я жду, хочу подпустить ближе, но один из нас не выдерживает и открывает автоматный огонь, тут и я нажимаю гашетку.

Немцы рассредоточиваются, залегают, открывая ответную стрельбу. Над нами мечутся пули, и наш огонь редеет. Только я, чувствуя себя за щитком пулемета не очень уязвимым, продолжаю водить стволом и вижу, как снежные фонтанчики взметаются среди немцев, как некоторые с криком отползают назад и скрываются за поворотом лощины, а остальные, уже плохо видимые (только черными точками темнеют каски), лежа ведут безостановочный автоматный огонь. Несколько пуль щелкают о щиток, и я инстинктивно прячу голову и перестаю стрелять. Немцы пользуются этим и, что-то крича, свистя, поднимаются и бегут на нас.

— Давай, командир, стреляй! — слышу я за спиной чей-то голос.

Кричат и другие: Бей гадов!

— Жмите, командир!

Я стреляю… Немцы опять залегли. И тут же завыли мины, и несколько взрывов совсем близко от пулемета заставляют меня уткнуться в землю.

— Отползать в сторону! — кричу я, понимая, что засекли немцы пулемет и весь огонь сосредоточат сейчас на нем.

Я бы и сам сейчас не прочь бы от пулемета, но неудобно перед пулеметчиком, и я остаюсь на месте. Изредка я приподнимаюсь и пускаю короткие неприцельные очереди и тогда вижу, как немцы отходят. Кто отползает, кто отбегает. Из-за поворота лощины мечутся желтые огни ручного пулемета, но самого пулеметчика не видно — высунул ствол и сыплет.

Но вот летит моя мина, звук нарастает, доходит до воя — во мне все замирает. Взрыв! Меня чуть откидывает от пулемета, обдает вонью, оглушает, но вроде не задевает. Минуту-две прихожу в себя, и когда очухиваюсь окончательно, то вижу в лощине только двух немцев — одного лежащего, а второго пытающегося тащить его. Я открываю огонь, и второй отскакивает и скрывается за поворотом.

Ну, вроде всё… Я вздыхаю и обтираю рукой лоб — жарко. Вынимаю кисет и даю пулеметчику:

— Заверни. Мне и себе.

— Здорово мы их! — Почерневшее, в подтеках грязи лицо пулеметчика расплывается в улыбке. — Жаль, кто-то стрельнул, испортил все дело, а то бы мы побили поболее. — Он прислюнивает цигарку и дает мне, я с наслаждением затягиваюсь, но тут, видимо, тот же немец появляется из-за поворота и в несколько прыжков достигает лежащего, хватает его под мышки и тащит к повороту.

Я накрываю его очередью, но он успевает протащить того несколько шагов.

— Упрямый, черт, — цедит пулеметчик, потом добавляет: — Позицию надо сменить, товарищ командир, засекли нас, вы уж из автомата его добивайте.

Я соглашаюсь. Он откатывает пулемет в сторону, а я, направив ствол ППШ к повороту оврага, жду. Я уверен, что немец появится еще раз, и так увлечен этой охотой, что мало обращаю внимания на минометный обстрел, а он только чуть стих в середине рощи, а по краю идет с прежней силой.

Немец осторожно высовывается из-за поворота, но я не стреляю, жду, когда он выйдет совсем. Но в рост он уже не идет, а начинает тихонько ползти, скрываясь в складках местности. Я беру его на мушку, но она дрожит, и я никак не могу успокоить ее на его каске. Даю короткую очередь. Немец исчезает, укрывшись за какой-то кочкой. Я жду и, когда он опять начинает двигаться, стреляю еще раз. Слышу сзади одиночные выстрелы: кто-то из бойцов помогает мне.

Лежащий немец будто пошевелился, а может, привиделось мне, но второй фриц бесстрашно бросается вперед. Я сбиваю его очередью, но он уже совсем близко к лежащему.

До них метров полтораста, и я вижу, что из автомата я вряд ли сумею попасть.

— Филимонов, дайте мне винтовку, — поворачиваюсь я к нему.

Тот смотрит на меня как-то отчужденно и говорит:

— Может, хватит, командир? Пускай тащит он его к своим. Живой, может, еще. Отбили разведку, чего теперь…

Я не понимаю, о чем это он. И гляжу на него, видно, глазами ошалелыми, потому что он добавляет:

— Очнитесь, командир.

Я отвожу от него взгляд и, пробормотав: «Не мешайтесь, Филимонов», пускаю длинную очередь по опять поднявшемуся немцу.

— Раненых у нас много, нести некому, распорядиться бы надо… — продолжает Филимонов, но до меня как-то не доходит смысл сказанного, и я ловлю в мушку залегшего опять немца и стреляю.

Стреляю долго, три длинных очереди пускаю я в него, и он не выдерживает, подается назад и, уже уйдя полутуловищем за поворот, грозит кулаком.

— Ах, ты еще грозишься, сволочь! — бормочу я и опять жму на спусковой крючок.

Он исчезает совсем. Я раскуриваю потухший окурок. У меня дрожат руки, колотится сильно сердце, мне жарко, и я расстегиваю ватник.

— Чего вы говорили, Филимонов?

— Раненых нести некому.

— Идите к сержанту, пусть распорядится. Пусть попросит людей во второй роте.

— А вы тут останетесь?

— Ага.

Филимонов отползает от меня, а я опять глазами — в лощину, палец на спусковом крючке — жду.

Искурилась уже цигарка, а немец не появляется. Неужели так я и не прихвачу его? Обидно.

Тут подползает ко мне Лявин:

— Товарищ командир, связной от помкомбата. Вас требуют.

— Стреляешь хорошо, Лявин?

— А чего? Конечно, хорошо.

— Останетесь здесь — и наблюдатьза убитым. Если кто…

— Будьте покойны, — перебивает он меня, — прищучу, не уйдет.

Я иду через нашу покореженную рощу — дымятся развороченные шалаши, поломаны многие деревья, лежат наскоро перевязанные раненые, кто молча, кто подстанывая, в глазах мольба: унесите скорей в тыл, отвоевались же, обидно будет очень, если добьет немец окончательно. Понимаю, но всех вынести сразу и роты не хватит — потерпите, братцы: сначала самых тяжелых надо, авось немец не начнет больше.

Встречаю Филимонова, забираю его с собой, идем к землянке помкомбата. Сходит постепенно напряжение боя, и еле-еле волочу ноги, сейчас бы в шалашик…

По дороге Филимонов спрашивает:

— У вас что, командир, под немцем кто из родных находится?

— Нет. Почему вы решили?

— Уж больно вы зло стреляли. Вот я и подумал…

У помкомбата все командиры рот. Оказывается, немцы в трех местах разведку производили и в одном из направлений добились успеха — захватили «языка». Помкомбата, разозленный, осунувшийся, разводит руками: как командиру батальона о таком докладывать? Командиру той роты, из которой немцы бойца утащили, конечно, втык хороший, ну а мне вроде благодарность, что не проморгали немцев, что вовремя прихватили.

О приходе начальства помкомбата не поминает, видать, раздумали, ну и к лучшему, не до них сейчас.

На обратном пути захожу к Лявину, точнее, подползаю к нему:

— Ну как?

— Наблюдаю безотрывно, командир, но к фрицу никто не подбирался. Вон он, лежит как лежал.

Я смотрю в лощину, вижу распростертое тело убитого мной немца, и тут впервые что-то неприятное кольнуло сердце. Достаю табак, угощаю Лявина, закуриваем.

— Неужто, товарищ командир, меня судить будут? — спрашивает Лявин.

— Не знаю, Лявин. Что вам в штабе сказали?

— Допрос сняли — и всё… Ну, намекнул один капитан, что ежели я что-нибудь геройское совершу — простят, может.

— Я доложу, Лявин, что вы хорошо действовали сегодня.

— Зря вы меня, командир, так… Не подумавши делал…

— Это не оправдание, Лявин. Ладно, может, обойдется все. Продолжайте наблюдать.

— Есть!

Я отползаю от него, потом поднимаюсь и двигаюсь к своей лежке. Дотянул кое-как, залезаю, разваливаюсь на лапнике, непослушными пальцами еле сворачиваю цигарку — ни мыслей каких, ни ощущений, спать, спать, и больше ничего не надо.

Сны на передке снятся редко. Намучившись при вечернем обстреле, после него — размякшие и обессиленные — засыпаем сразу, словно проваливаемся, но сегодня давит какой-то кошмар.

Долго лежу с открытыми глазами, глядя в клочок неба, видный через дырку в крыше шалаша, и думаю, что положение наше сейчас усложнилось, что немцы теперь знают, что нас горстка, что выбить нас можно без особого труда и что можно ждать всякого…

Сон ушел, и я иду бродить по роще. У шалашей группками по двое, по трое сидят бойцы, обсуждают происшедшее. Обсуждают оживленно. Куда делось то тупое безразличие, с которым слонялись раньше. Подхожу к одним.

— С первым немцем вас можно поздравить, товарищ командир, — говорит один.

— Спасибо.

— Лиха беда начало, — говорит другой. — Всё ж отыгрались маленько. Я смотрел: человек десять мы у них ранили.

— Больше не полезут теперь. В общем, подкормить нас — еще сгодимся.

— Да, когда только эта распутица кончится?

— Может, слазить к фрицу, пошукать насчет табачка? Как, командир, дозволите?

— Один уже дошукался… до трибунала, — отвечаю я.

Отхожу от них, петляю по роще. Тянет меня почему-то опять к оврагу, но не иду туда, а возвращаюсь в шалаш. Опять растягиваюсь на лапнике и незаметно ухожу в сон. И опять начинает сниться что-то тяжелое — стрельба, немцы, а потом вдруг я оказываюсь около убитого мною, и мне хочется посмотреть в его лицо. Я наклоняюсь, поворачиваю его и… ужасаюсь: вместо незнакомого, чужого лица передо мной — Мишка, мой друг детства Мишка Бауэр, с которым жил в одном доме, вместе учился в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской.

Я холодею от отчаяния, и страшное чувство непоправимости случившегося сковывает меня, и я только лепечу: «Мишка, как же так? Как ты здесь оказался?» Я пытаюсь поднять его голову, ощущаю в руках его жесткие волосы, которые никак не укладывались у него в пробор, начинаю трясти его, словно стараясь оживить, но Мишкина голова никнет, и только открытые голубые глаза смотрят на меня с отчаянной тоской и укоризной. Я прижимаюсь к его лицу и начинаю реветь, реветь навзрыд, как ревут только в детстве или во сне…

Будит меня Филимонов:

— Приснилось страшное, командир?

— Да ерунда какая-то, — только и могу ответить, а перед глазами белое Мишкино лицо.

— Я вхожу, вижу — плачете вы во сне. Думаю, разбудить надо.

— Хорошо, что разбудили, — говорю я, но не могу сбросить то безысходное ощущение непоправимости совершенного, которое так живо, реально схватило меня во сне и которое не отпускает и сейчас. И вдруг набегает мысль: а что, если немец похож на Мишку?

Мишка сейчас на Урале и, конечно, никак не может оказаться в рядах врага. А вдруг убитый немец и вправду похож на него? Уже вторым заходом пробегает мысль, и я чувствую, как прикипает она к мозгу и что я никак не могу от нее отделаться.

Я поднимаюсь и, уже не сопротивляясь опять вспыхнувшему желанию пойти к оврагу, иду туда. К Лявину я не подхожу, а останавливаюсь недалеко и из-за дерева гляжу в лощину. Отсюда, конечно, не разобрать, каков немец собой, да и лежит он ничком, уткнувшись в землю.

«Вот я и убил, — вначале как-то вяло прокатывается мысль, и так же вяло выползает другая: — я и нахожусь здесь, чтобы убивать, это мой долг, это моя обязанность… — А потом вдруг словно толчок в грудь: — Но ведь что-то случилось? Случилось!» Я повертываюсь резко и иду обратно.

У шалаша Филимонов разогревает пшенку. Он поднимает глаза и, видно, замечает на моем лице что-то, потому как спрашивает:

— Маетесь, командир?

— Почему маюсь? — отвечаю я вопросом.

— Так. Показалось мне.

— Вы что, крестились при обстреле? Верующий, что ли? — довольно грубовато, сам не знаю почему, спрашиваю его.

— А если и верующий? Что с того?

— Ничего. А по немцам вы стреляли?

— Стрелял.

На этом разговор наш обрывается. Пшенку лопаем молча.

После обеда Филимонов принимается исправлять шалаш, а я лежу подремливаю — разбитый и вялый.

О доме, о Москве, о возможном возвращении я запрещаю себе думать здесь — это расслабляет, это ни к чему. Ни прошлого, ни будущего сейчас для нас не существует — только настоящее. Жестокое, вещное настоящее, в котором живем. Но все же лезут иногда мысли-воспоминания, вот и сейчас думаю: если возвращусь домой, расскажу ли я матери о сегодняшнем? Наверное, все-таки не расскажу…

К вечеру с трудом беру себя в руки и обхожу вместе с сержантом наш пятачок: надо по-другому расставить посты, надо обдумать, куда установить станковый пулемет (на старом месте оставлять нельзя). В роте осталось одиннадцать человек, а у меня четыре поста, значит, всем бессменно придется быть в наряде.

Уже по делу подходим к овсянниковскому оврагу, и опять, глядя на убитого, думаю: а если он похож на Мишку? И чего это ко мне привязалось? Какая мне разница — похож или не похож? Мне-то что? Стараюсь опять отмахнуться от этой мысли, но она словно прилипла — не отдерешь.

Когда возвращаюсь в шалаш, неожиданно решаю — ночью сползать к немцу и посмотреть, каков он. И это внезапное решение даже пугает: не свихнулся ли я? К черту! Никуда я не полезу! Глупость!

Подходит время к вечернему обстрелу, и ожидание это, маетное, томительное, отодвигает все прочее. Филимонов каркает:

— Дадут нам сегодня немцы за свою неудачную разведку. Ох как дадут!

Я молчу. Сказать Филимонову, что разведка-то немцам все же удалась на другом участке, нельзя. Надеюсь, что не просочится это, не собьет людям настроение. Мы-то отбили!

Что-то невмоготу стало сидеть в шалаше и ожидать обстрела, выхожу. Уже притемнело, но немцы ракеты еще не пускают. Подхожу к краю рощи и, задумавшись, прикуриваю неосторожно, и сразу на огонек — сноп трассирующих. Бросаюсь на землю, откатываюсь в сторону, судорожно ищу укрытие и вдруг взрываюсь — посылаю в ответ целый диск, семьдесят два патрона, как один, в сторону немцев.

Слышу беспокойные голоса бойцов, крики «тревога», треск веток, тяжелое дыхание кого-то подползающего ко мне, но, словно оглашенный, меняю диск и опять нажимаю спусковой крючок.

— Немцы? — хрипит сержант (это он подполз ко мне).

— Нет. Закурить не дают, сволочи! — отвечаю я, продолжая стрелять.

— Прекратите, лейтенант! С ума сошли, что ли? — Сержант хватает меня за руки, стараясь оттащить в сторону, но я сопротивляюсь и не прекращаю огня.

Небо над полем расцветилось густотой ракет, а чернота переднего края немцев — фонтанами трассирующих. Завыли мины. Только тут я поддаюсь сильным рукам сержанта. Отползая в сторону, бухаемся в воронку из-под мины, холодная вода обжигает живот, и я прихожу в себя окончательно.

— Ну, заварили вы кашу. Разве можно нам дразнить немца? — Лицо сержанта строго, взгляд отчужден и осуждающ.

— Сам не знаю, как накатило… — оправдываюсь я без ложного стыда, понимая, что совершил больше, чем глупость.

А немцы шпарят минами, не жалея их, не особо прицельно, кидают и кидают, будто нет никакой весны, никакой распутицы, будто к этому проклятому Овсянникову тянется прямо из Берлина асфальтовая дорога, снабжающая их бесперебойно всем необходимым.

Минут через пятнадцать огонь вроде начинает стихать, и немецкая передовая успокаивается. Я с сержантом бегом по всей роще, по всем постам: удивительно и счастливо — все целы, никого не задело, потерь нет. Вздыхаем облегченно.

— Повезло, лейтенант. Вам повезло, — со значением говорит сержант. — Но в такие игрушки играться нечего. Нервишки-то в руках надо держать.

— Вы правы, — отвечаю я и вспоминаю длинного щеголеватого капитана, повадившегося к нам на передок охотиться на немецкого снайпера.

Ему-то что — пощекочет нервы, поиграет с опасностью, а когда немцы на его выстрелы сыпанут минами, он смывается. А нам-то некуда. У нас после его «охоты» то убитые, то раненые.

Бойцы поначалу ворчали только, потом заматюгались откровенно, и наконец сержант не выдержал — поговорил с капитаном по душам, и тот больше не появляется.

Не равны больно наши возможности: пульнем мы очередишку из автомата или пулемета, а немец в ответ такое, что взвоешь. Потому и осторожничаем. Не по трусости, а по здравому смыслу.

Возвращаюсь в шалаш злой на себя, взбудораженный. Филимонов глядит на меня внимательно, но ничего не спрашивает. Меня раздражает его поглядывание на меня, и я не выдерживаю:

— Чего на меня уставились, Филимонов?

— Да так. Спали вы с лица за этот день. И так худой, вроде дальше некуда, ан нет, еще более осунулись.

— Ну и что? — грублю я.

— Да ничего. Просто говорю, что вижу. Кипяточку попьем?

— Давайте.

— Сейчас, я мигом.

Филимонов раздувает тлеющий костерик, подкладывает веток и ставит котелок с водой. Потом начинает колдовать со своим мешком, развязывает хитроумный узел и вытаскивает два сухарика. Смотрю и думаю — мне бы такое богатство! Я не стал бы растягивать, я бы сразу все слопал, наелся б от пуза, а там будь что будет. Филимонов не таков. Возраст, наверное? Или характер? Он дней на десять растянет, а там, гляди, и наладится снабжение или сменят нас к тому времени. Последнюю мысль безжалостно прижимаю — не думать об этом! Не надо! Это расслабляет!

Поужинав, укладываемся спать… Часа через два надо проснуться и пройтись по постам, правда, сегодня ребята дремать вряд ли будут — встряхнула нас немецкая разведочка, но всё же…

Непонятное желание сползать к немцу, загнанное внутрь трезвыми дневными рассуждениями, притаилось и знать пока о себе не дает, но заснуть не могу. Поворочавшись без толку с бока на бок с час, встаю. Обхожу посты — бодрствуют, просят покурить, тревожно спрашивают, не попрет ли немецкая разведка еще раз. Что ответить? Будьте начеку, не проспите, не прозевайте, тогда опять отобьем.

Подхожу все-таки к этому чертову овсянниковскому оврагу, а не хотел… Убитого не видать. Тень от склона закрывает его даже тогда, когда светят ракеты. Присаживаюсь на пенек, кручу самокрутку, но не закуриваю, кладу ее, уже прислюнявленную, в кисет, и вдруг — словно и не зарекался, словно и не запрещал себе и думать об этом — поднимаюсь и прямым ходом вниз, в лощину. Куда это я? Зачем? Беспомощные набегают мысли, а ноги несут меня дальше.

Я машинально пригибаюсь при вспышках света, замираю, а когда гаснут ракеты, иду дальше, не раз натыкаясь на трупы, не раз проваливаясь в заполненные водой воронки. И свет — тьма, свет — тьма…

Неожиданно одна из ракет вспыхивает прямо над лощиной, осветив ее дно, и, падая, вижу я на миг убитого мною немца и… рядом с ним какую-то колеблющуюся тень — что за чертовщина! Мерещится, что ли? Или кто из бойцов не выдержал, полез за табачком? Может, Лявин опять сноровился? Ну и задам же я ему!

Я осторожно, чтоб щелчка не было, взвожу затвор автомата. Лежа я ничего не вижу, небольшой бугорок передо мной пригораживает мне немца, а когда ракета погасла и я чуть приподнимаюсь, глаза не сразу к темноте привыкают, и я ничего впереди себя не различаю.

Решаю ползти дальше, но тут не то стон, не то всхлипывание какое-то останавливает меня — становится жутко, сердце колотится, дыхание сбивается, и я судорожно стискиваю ложу ППШ. Что ж это такое? Неужто жив еще убитый мной немец?

Некоторое время лежу неподвижно, потом, немного придя в себя, продолжаю опасливо двигаться дальше… Ракеты то вспыхивают, разливая мертвый, потусторонний свет, то гаснут, отгоревшие: свет — тьма, свет — тьма…

Проползя еще несколько метров, я поднимаю голову и чуть не вскрикиваю: пилотка на голове склоненного над убитым человека показывает мне ясно — это немец! Немец!

Я вжимаюсь опять в землю и сразу из похожего на сон состояния возвращаюсь к действительности. Дышу тяжело и лихорадочно соображаю, что делать дальше. Немца надо забрать — это несомненно! Но что он здесь делает? Выглядываю осторожно и в сумеречном свете ракет разглядываю — немец, сняв с себя ремень, прилаживает его к убитому… Понимаю, хочет вынести труп. Но не удастся тебе это, фриц! Не удастся! Меня охватывает то же нетерпение, что и утром, тот же азарт, но от волнения я делаю неловкое движение — ложа автомата задевает висящую у пояса «лимонку». Раздавшийся легкий стук кажется громом — немец поднимает голову…

Раздумывать некогда — рывком бросаюсь вперед и вот уже стою над немцем, направляя на него ствол ППШ…

Тот не успевает ни рвануть автомат с живота, ни даже приподняться — так и остается стоять на коленях, а его руки, державшие ремень, медленно, очень медленно начинают подниматься вверх…

Теперь — всё!..

Немец смотрит на меня без страха, как-то безразлично. Может, чуть растерянно. Мы очень близко друг от друга, и в свете то тут, то там вспыхивающих ракет ясно вижу его лицо — худое, с запавшими щеками и резкими морщинами. Он кажется мне старым, очень старым…

Я слегка откашливаюсь перед тем, как скомандовать немцу бросить оружие, но он опережает меня и, кивнув на убитого, бормочет:

— Майн брудер… Эр ист майн брудер…[8]

Я невольно кидаю взгляд на убитого — скрюченное конвульсиями маленькое тело залито кровью, в предсмертном оскале страдальчески искривлен рот, мундир на груди весь в дырках от пуль… Ком тошноты подступает к горлу — и происходит нелепое, необъяснимое, невероятное: я опускаю автомат, повертываюсь и неровными, тяжелыми шагами ухожу из этого чертова овсянниковского оврага…

Войдя в рощу, я оседаю на землю, все еще ошеломленный, придавленный случившимся… Дрожащими пальцами еле-еле свертываю цигарку — газетка рвется, махорка сыплется…

— Товарищ командир, — слышу шепот около себя. Оборачиваюсь — Лявин!

— Чего вам? — еле проговариваю я.

— Закурить не найдется, командир? Мочи нет — курить охота.

Достаю кисет, молча протягиваю ему. Он завертывает самокрутку, выбивает кресалом огонь, со смаком затягивается и благодарит.

— Что же теперь со мной будет? — спрашивает он, а я не могу понять, о чем это он. — Черт тогда попутал… Да и голодуха эта… Вот думаю, чего совершить такого, чтоб простили меня…

Я не отвечаю, и Лявин, потоптавшись около немного, отходит от меня.

Я ни о чем не думаю, голова совершенно пустая, я только затягиваюсь дерущим рот дымом и бессмысленно гляжу на этот чертов овсянниковский овраг. Меня даже не тревожит, что Лявин мог видеть, как спускался в него, может, даже ходил за мной и видел все происшедшее. Мне все совершенно безразлично. Я с трудом поднимаюсь на ноги и медленно, не разбирая дороги, возвращаюсь к своему шалашу.

Филимонов сидит на корточках перед разожженным костериком и греет руки.

— Замерз что-то, — говорит он безразлично. — Что за весна беспогодная, такой холодище по ночам, — продолжает он, потирая руки. — Может, кипяточком побалуемся?

Я не возражаю и тоже протягиваю руки к огню — бьет меня противная мелкая дрожь. Филимонов вроде хочет поймать мой взгляд, но я уставился на огонь и молчу.

Разливая пахнущий дымом кипяток, Филимонов говорит:

— Неважно выглядите, командир… Почернели даже.

Я не отвечаю, а он продолжает:

— Вы… до этого, командир, хоть скотину какую… или хоть петуху голову рубали?

— Нет, Филимонов… Только на охоте один раз косулю…

— Ну, то дичь, другое дело, а тут…

— Я был сейчас там… В овсянниковском овраге, — вдруг вырывается у меня.

— Были?! — восклицает Филимонов, упершись в меня глазами. — Ну и что?

— Потом, Филимонов, потом…

— Понимаю…

Зачем я сказал Филимонову, не знаю. Просто я еще оглушен и мало что соображаю. То нелепое, что я совершил, отпустив немца, кажется мне совершённым не мною, я не понимаю и не могу анализировать свой поступок. Пока в глазах — оскаленный, искривленный рот убитого с черной струйкой крови, идущей по подбородку, и ощущение, страшное ощущение непоправимости всего случившегося, и еще какое-то неопределенное предчувствие — что-то будет, что-то будет…

Потрескивают догорающие ветки в костре, порой вспыхнет одна из них последним огоньком и осветит шалаш красноватым, колеблющимся светом, а я лежу на спине с открытыми глазами — опустошенный, словно выпотрошенный, без единой мысли в голове…

Рядом ворочается Филимонов, покряхтывает и, как мне кажется, поглядывает на меня. И тут мелькнуло: а смогу ли рассказать Филимонову всё? И вдруг понимаю, что никому, никому из находящихся здесь людей сказать об этом не решусь. Почему же?

Да, почему же?

Я просто поступил по-человечески… Да, да! По-человечески!

Я твержу это про себя всю ночь, но успокоения не получаю.

Начинает светать. Первые стелющиеся лучи солнца пробиваются сквозь щели шалаша, и я тянусь за махоркой. Скоро начнется обстрел, и на время отходит вчерашнее. Чего думать, чего мучиться? Хлопнет мина шагах в двух-трех — и конец всему.

Открывает глаза и Филимонов и разгоняет рукой густоту табачного дыма: некурящий он.

— Томят нас немцы, не начинают что-то, — бурчит он.

И верно, скорей бы начинали, скорей бы отстрелялись.

Ну вот, начали наконец-то… Только вдалеке пока бьют, из Усова по левому краю нашей рощи, но сейчас и к нам приблизят, сейчас и из Овсянникова начнут бить уже по нашему пятаку.

Но Овсянниково что-то молчит. Идет огонь все левее, и нас пока не задевают.

Я приподнимаюсь. Странно это. Два месяца немцы своему порядку не изменяли. Часы проверять было можно, как сигнал точного времени, ровно в шесть ноль-ноль завывала первая мина, а сегодня что-то замешкались.

Уже начинает стихать в стороне налет, а по нашей роте ни одной мины… И заползает в душу страшное подозрение: не молчат ли немцы потому, что отпустил я их солдата, что я дал ему вынести убитого? Если так, то я словно в сговоре с врагом оказываюсь? Я сжимаюсь в своем шалашике в каком-то мучительном предчувствии, что мой поступок ночью будет еще иметь какие-то ужасные, непоправимые последствия…

— Что ж это немцы сегодня? Передышку нам дают? — говорит Филимонов, когда обстрел левого края прекратился совсем.

Выхожу из шалаша. На лицах бойцов недоумение и в то же время напряженность: чего немцы задумали, почему не бьют, заразы, какую еще каверзу готовят?

У овсянниковского оврага стоят несколько ребят, переговариваются, среди них и Лявин.

— Утащили-таки фрица, товарищ командир, — обращается один.

— Да, закурили немецкого табачка. Зря, командир, запретили слазить да пошукать его.

— Не побоялись, гады, так близко к нам подойти.

— Небось офицер был — вот и забрали. Из-за рядового не пошли бы. Кто на посту здесь был? Не ты, Лявин?

— Ну я, а чего? — с нехотью отвечает он.

— Чего, чего… Проспал фрица, вояка.

— Я не спал. Но разве ночью углядишь? Темно в этом чернорое, ракеты его не просвечивают… Вот и командир приходил ночью, а ничего не заметил. И не спал я, верно, товарищ командир?

— Верно, — отвечаю я, — не спал… Ладно, черт с ним, с немцем, разойдитесь.

Я достаю кисет, протягиваю ребятам. Тянутся грязные, черные от копоти костров руки, берут деликатно на полцигарки, а мне сжимает что-то сердце, будто обманул в чем этих людей, будто и правда нахожусь в каком-то сговоре с врагом.

Филимонов внимательно поглядывает на меня, а когда мы отходим с ним от бойцов, спрашивает:

— Ночью, значит, лежал еще фриц?

— Лежал.

— На рассвете, значит, его уволокли?

— Нет, ночью, — неожиданно для себя говорю я и вдруг решаю рассказать обо всем Филимонову.

Он удивленно вскидывает голову.

— Вы видали?

— Видал.

— И много их пришло, немцев-то?

— Один. Брат убитого.

— Вот оно что! За родным, значит, приполз… за брательником… Эх, война, война… — Филимонов замолк.

— Что же не спрашиваете меня дальше?

— А чего спрашивать? Отпустили вы его. Понял я это еще у оврага. Лицом-то своим владеть не умеете. Эх, молоды вы, командир… очень молоды! Зачем мне-то рассказали?

— Не знаю.

— Трудно в себе держать?

— Наверное.

— Говорил вам, хватит стрелять. Пусть бы тогда утром и утащил бы… Не послушали. А теперь вот какое дело получилось.

— Какое дело? Не в бою же с немцем встретились.

— Это оно так, конечно. Но вы, командир, больше никому об этом не говорите.

— Почему?

— Не говорите. И мне-то зря сказали.

* * *
Перед обедом приходят два связиста. Принесли новый телефон (мой-то в первых боях разбит был), протянули связь с помкомбата. Давно просил — не давали. А теперь, после немецкой разведки, раздобыли.

Говорю с помкомбата. Он приказывает, чтоб рыл я себе блиндаж, хватит в шалашике обретаться. Отвечаю, что сил у людей нет, что пока себе окопы не выроют, не имею права заставлять их рыть для себя лично, да и вода еще из земли выжимается.

— Что это тебя немец сегодня не бил? — спрашивает напоследок.

— Черт его знает. Может, в обед угостит…

— Да, чуть не забыл. Лявина этого пошли в штаб.

— Зачем?

— Не знаю. Приказание комбата.

— Пришлю. — Я кладу трубку и посылаю Филимонова за Лявиным.

Тот приходит обеспокоенный, в глазах истома, губы вздрагивают. Говорю, что вызывают его в штаб.

— Не знаете, для чего, командир?

— Не знаю, Лявин.

— Честно, не знаете?

— Да.

— Чую, командир, хана мне… Цельный день маюсь. — Он стоит, переминаясь с ноги на ногу, и вижу, что уходить ему неохота. — Я тогда, командир, так, для форсу сказал, что деньги на гулянку собирал. Своим хотел послать. Голодуют там, а тут пропадают, гниют денежки…

— Ладно, Лявин, думаю, обойдется все. После обеда идите, — говорю, а сам думаю: может, прав был Филимонов — не стоило мне рапорт писать, обошлось бы своими средствами?

Угощаю его куревом. Дымим молча. У меня на душе мерзко, тянется какая-то тоска.

В шалаше сидеть невмочь — иду бродить по роще… Смотрю, как неспоро, с частыми передыхами копают люди окопы. Не подгоняю — нету сил у самого, знаю, что нет их и у бойцов. Вышагиваю из конца в конец наш пятак и думаю: какая спокойная жизнь была у меня до вчерашнего дня… Все было — и тяжело, и холодно, и голодно, но чисто на душе. Делал все, что положено на передке, возможно, не всегда и не совсем правильно, но в меру своих сил и возможностей, а сейчас?..

Вспоминаю этого старого жалкого немца уже с раздражением. И то, что поступил «по-человечески», не кажется мне уже таким несомненным… Заслуживают ли вообще немцы, чтобы с ними поступали по-человечески? Наверное, нет. Но когда встают перед глазами скрюченное тело убитого мной мальчишки, его оскал, его раскинутые руки, когда представляю, что стрелял в него раненого, еще живого, — в душе опять разлад и смятение.

Около двух приносят обед. Приходит и Филимонов из штаба, куда носил строевую записку.

Столпившись около термоса с кашей, позвякивают котелками. На плащ-палатку, расстеленную на земле, выкладывают буханку сероватого, с выступающими на корке неразмолотыми зернами хлеба, один боец начинает резать, а потом знакомая процедура — кому, кому? Достается по кусочку. Потом дележ махорки начинается, разрывают пачки, делят на кучки, и тоже — кому, кому?

Филимонов получает пайку и на себя, и на меня, и мы отправляемся к своему шалашу. Только разожгли костерик, чтоб пшенку разогреть, как какой-то треск, щелчки доносятся с немецкой передовой. Не успеваем разобраться, что же это такое, как на весь передок заревел динамик: «Товарищи бойцы и командиры…»

У меня проваливается сердце, напряженным становится взгляд Филимонова — сейчас они сообщат, что кто-то отпустил немецкого солдата и дал ему вынести убитого… Они способны на это, сволочи! Что делать тогда?

Но голос чисто по-русски вещает другое: «Мы знаем, какой обед вам сейчас принесли. Мы знаем, что у вас нет боеприпасов. Ваше положение безнадежно. Переходите на нашу сторону. Сегодня ночью все немецкие посты будут предупреждены беспрепятственно пропускать каждого. Немецкие кухни готовят еду, чтобы накормить перешедших. Вам будет обеспечена жизнь, свобода и работа. Ваше положение безнадежно…» И еще раз то же самое.

С середины рощи, где стоят наши сорокапятки, раздается одинокий выстрел — не выдержал артиллерист, кинул снарядик. В ответ завыли мины. Выбегаю к бойцам.

— Вот гады! — со злостью шепчет один.

Остальные замерли с ложками у ртов — не до хлёбова.

В третий раз начинает немец долдонить то же самое.

— Долбануть бы минами по этому репродуктору — заткнулся бы.

Прибегает Филимонов, зовет к телефону. Голос помкомбата злой и раздраженный.

— Слышишь, что трепят, заразы?

— Слышу.

— Огня не открывай. Сорокапятку минами засыпали. Как народ реагирует?

— Злится.

— Это хорошо. Никто у тебя ночью не вздумает немецкую кашу попробовать?

— Нет, конечно.

— Уверен?

— Уверен.

— Но все же смотри. Эту ночку спать не придется.

— Понимаю.

— Бывай! — Помкомбата кончает разговор.

Филимонов помешивает ложкой разогреваемую кашу и говорит:

— Может, концентратик прибавить?

— Ваш НЗ, Филимонов, — распоряжайтесь!

Он развязывает свой мешок и добавляет в котелок пачку пшенки.

После обеда лежим в шалаше… Каждую неделю я пишу матери успокаивающие письма, в которых все хорошо, и эта святая ложь до сих пор мне удавалась. Старался писать чернилами спокойным, ровным почерком. Сегодня подошло время, и надо бы написать, но не могу. Боюсь, что прорвется между строками мое состояние и угадает мать сумятицу и разброд в моей душе…

Филимонов пришел из штаба мрачный — я это сразу заметил — и сейчас сидит нахохлившись и что-то помалкивает.

— Что с вами, Филимонов?

— Так… Не понравилось мне нынче в штабе.

— Что такое?

— Так, суета какая-то… Начальство из бригады появилось.

— Этого еще не хватает, — думаю вслух и приказываю связисту соединить меня с помкомбата.

— Это я, товарищ помкомбата. Говорят, в штабе начальство из бригады? Не в курсе?

— Нет. И по телефону такие вопросики задавать нечего. Недалеко и пройтись, если такой любознательный. Понял?

— Понял, — отвечаю и кладу трубку. — Паникуете вы всё, Филимонов. Не в курсе помкомбата.

— Может, и не в курсе пока.

Разговор с помкомбата не успокаивает. Курю одну за другой цигарки, курю до кружения в голове, до противной щипоты во рту…

Тем временем клонится день к вечеру… Заволакивается солнце за Овсянниково, тянутся длинные лиловые тени от танков, рдеет рыжая стерня поля, словно налитая кровью, а на ней темно-бурыми пятнами вразброс — оставшиеся навечно… Стелется легкий дымок от костров, пахнущий хвоей, и этот запах вдруг напоминает мне тихие летние вечера на подмосковной даче, где у каждого домика дымит самовар и приятно пахнет горящими еловыми шишками, а я лежу в гамаке и читаю… Диккенса… Какая нелепица!

Скоро вечерний обстрел, и вся рота, как и я, бесцельно бродит по передку в мучительном ожидании. Как ни маетен предстоящий налет — по мне, лучше, чтобы он был. Тогда, значит, утром просто по случайности не били немцы по нашему участку.

Обстрел начинается как обычно — только закатилось солнце за деревню, так и пошло… И бьют как обычно — не сильнее и не слабее. Спасает нас малое наше число. Всего четыре поста, друг от друга далеко, попробуй попади, и на сей раз обходится без потерь. Вздыхаю облегченно — и что обстрел обошелся, и что был он все-таки.

Укладываемся спать. Связист соорудил рядом небольшой шалашик, в моем-то втроем тесно. Засыпаю быстро, измученный прошлой, неспаной ночью и всем этим напряженным в каком-то ожидании днем, но вскоре будит меня тревожный шепот Филимонова:

— Товарищ командир! Товарищ командир! Связной от помкомбата.

Вылезаю из шалаша. Связной отводит меня в сторону и шепчет:

— Вам приказано, командир, выдвинуть пять человек с ручным пулеметом под командой сержанта в подлесочек тот, знаете, что за краем рощи, и протянуть туда связь.

— Зачем?

— Ничего не знаю. Видите, помкомбата по телефону не стал, меня прислал. Стало быть, секрет.

— Разведку, что ли, немецкую со стороны Панова ожидают?

— Ничего не знаю.

Я делаю шаг к шалашу связиста, но связной предупреждает:

— Не звоните. Не велел лейтенант.

Что за черт! Должен же я знать, к чему все это? Посылаю Филимонова за сержантом.

— А вам, — продолжает связной, — к часу ночи ровно с остальными людьми подойти к овсянниковскому оврагу. Там помкомбата встретите.

— Хорошо. Передайте — все будет выполнено.

— Когда сержант выдвинется, пусть доложит по телефону, — заканчивает посыльный и растворяется в темноте.

Подходит сержант, протирая глаза, видно, тоже только уснул. Лицо бледное, встревоженное. Объясняю задачу. Он просит закурить. В свете зажженного огонька вижу запавшие глаза.

Собираем бойцов. Вижу, какая смертная нехоть покидать людям свои шалашики, которые хоть и не спасают ни от чего — ни от мин, ни от пуль, ни даже от холода, но в которых обжились, обвыклись, которые стали хоть каким, но домом, и выходить неизвестно зачем в редкий, просматриваемый и простреливаемый подлесок и оставаться там неведомо сколько, в отрыве от своих, где ни костерика не разведи и не закури даже. Но надо!

Подлесок тот метрах в ста от нашего края, и идти к нему по открытому месту, правда, кустики кой-какие есть, и подобраться можно в промежутках между вспышками ракет.

Ныряют ребята во тьму и пропадают. Вот и все перебрались. Только красный шнур телефонного провода соединяет их с нами.

Вынимаю часы — половина первого. Через полчаса буду у оврага и все узнаю от помкомбата.

До оврага от правого края нашего участка метров пятьсот, как ни тяни шаг, придешь раньше часу, но сидеть в шалаше и ждать не хочется — идем с Филимоновым прямо туда, захватив по дороге оставшихся людей.

— И чего удумали напоследок! — ворчит Филимонов у меня за спиной.

Идем гуськом по еле угадываемой тропке. Справа, сквозь черные стволы деревьев, просвечивается мертвенно вспыхивающее поле. Поглядываем с опаской — неужели опять, в который уже раз, придется идти по нему — и зябко поеживаемся в своих потертых, обожженных шинелях. Погремливает оружие, глухо отдаются шаги, кто-то осторожно покашливает, кто-то вздыхает — идем в неизвестность…

Да, ребятки, видно, предстоит нам еще хватить лиха…

У оврага темные тени нескольких человек. Смотрю на часы — без четверти. Останавливаю людей, а сам спускаюсь по склону и перехожу ручей. В темноте различаю только помкомбата и ПНШ, остальные незнакомые, кто-то из бригады. Чуть поблескивают новые ремни и портупеи, попахивает чем-то спиртным — то ли водочкой, то ли одеколоном, а может, и тем и другим в смеси, — и щекочет запах легкого табака.

— Прибыли? — поворачивается ко мне помкомбата. — Где люди? Расположите их на правом склоне.

— Есть. Что задумано, товарищ помкомбата? — спрашиваю я тихо.

Он отводит меня чуть в сторону.

— Сейчас увидишь, — не то с раздражением, не то с болью отвечает он и отходит.

Я иду обратно. Укладываю бойцов у кромки леса, и тут мы слышим негромкое урчание танка, треск ломающихся кустов, лязганье гусениц.

Ничего не понимаю! Зачем танк? Не наступать же задумали? Что за черт! А внутри нарастает ледок и распирает грудь тупой, ноющей болью.

Рокотание танкового мотора приближается, и я спускаюсь в лощину и вскоре вижу, как черная неуклюжая махина танка ползет по дну овсянниковского оврага. Он останавливается, не глуша двигателя, метрах в двадцати от переднего края… Но что это? Сзади танка что-то привязано? Я подхожу ближе — пахнуло горячим железом и маслом, — к танку стальным тросом прикреплены обычные деревенские сани, только без оглоблей. Сами сани перевязаны толстыми веревками. Ничего не понимаю!

И только тогда, когда к саням подходят шесть человек в маскировочных халатах, понимаю — это разведчики!

Филимонов кладет мне руку на плечо:

— Только без глупостей, командир…

К разведчикам подходит какой-то капитан из бригады, что-то говорит, потом достает флягу и передает разведчикам. Те прикладываются поочередно, слышно, как булькает водка, как разведчики откашливаются, как один из них спрашивает у капитана разрешения покурить. Тот разрешает, и я вижу шесть красных точек, то разгорающихся, то затухающих…

Подходит помкомбата и так же раздраженно говорит:

— Теперь понял?

— Да, — упавшим голосом отвечаю я.

— Как только танк выскочит из оврага — откроешь огонь по немцам, да погуще… Ну, и когда будет возвращаться, тоже прикроешь огнем. Ясно?

— Ясно. Кто придумал?

— Не я, конечно. Разработка штаба бригады.

— Они же не пройдут!

— Мы с комбатом доказывали — не послушали. Нужен «язык», понимаешь, до зарезу. Иначе не сменят нас. Вот и решились на такое. Может, дуриком что и выйдет. Нахально же, авось растеряются немцы. А вообще… — Он машет рукой и отходит.

Меня тянет ближе к саням, слышу слова капитана:

— …отходить сообразно обстоятельствам. О раненых не беспокоиться, за ними пришлют санитаров. Ничто не должно отвлекать от выполнения боевой задачи. Все понятно? Повторите, сержант!

Один из разведчиков, запинаясь, неровным, дрожащим голосом повторяет приказ.

— По возвращении — ордена, — добавляет капитан, слабо улыбнувшись, но у разведчиков нет ответной улыбки — сумрачны, сосредоточенны лица, а в глаза лучше не заглядывать…

Молча стали они усаживаться в сани. Происходит заминка — никому не хочется быть с краю, каждый норовит попасть в середку. Приходится капитану рассаживать их самому.

Я стою помертвелый… То, что вчера ночью и сегодня днем еще могло быть предметом отвлеченных рассуждений, беспомощной болтовни с самим собой о праве поступать по-человечески, сейчас приобрело свое истинное и страшное значение… Эти люди, которые в смертном томлении сидят сейчас в санях, погибнут из-за меня!

Разведчики расселись, и командир танка, высунувшийся из башни, спрашивает:

— Всё в порядке? Ну, тронулись. Держитесь крепче!

И тут один из разведчиков поворачивается ко мне лицом:

— Это вы, товарищ командир? Это я — Лявин. Не поминайте лихом. Видите, как дело-то повернулось. Искупать кровью приходится. Прощайте…

Я хочу что-то ответить, но спазма в горле — не могу.

Танк трогается. Натягивается трос, скрипят полозья по гальке ручья…

Я все еще окаменело стою. Но когда танк выползает на нейтралку — бросаюсь вслед, догоняю, ухватываюсь за веревку и кидаю тело на сани, наваливаясь на кого-то. Разведчики теснятся, давая мне место, но никто ничего не спрашивает — не до того. Сани болтаются из стороны в сторону, подпрыгивают на ухабах, мертвой хваткой держусь за веревку, лишь бы не сорваться…

Танк набирает скорость и вырывается из оврага.

Виктор Некрасов Вася Конаков (Рассказ)

Василий Конаков, или просто Вася, как звали мы его в полку, был командиром пятой роты. Участок его обороны находился у самого подножия Мамаева кургана, господствующей над городом высоты, за овладение которой в течение всех пяти месяцев шли наиболее ожесточенные бои.

Участок был трудный, абсолютно ровный, ничем не защищенный, а главное, с отвратительными подходами, насквозь простреливавшимися противником. Днем пятая рота была фактически отрезана от остального полка. Снабжение и связь с тылом происходили только ночью. Все это очень осложняло оборону участка. Надо было что-то предпринимать. И Конаков решил сделать ход сообщения между своими окопами и железнодорожной насыпью. Расстояние между ними было небольшое — метров двадцать, не больше, но кусочек этот был так пристрелян немецкими снайперами, что перебежать его днем было просто немыслимо. В довершение всего стоял декабрь, грунт промерз, и лопатами и кирками с ним ничего нельзя было поделать. Надо было взрывать.

И вот тогда-то — я был в то время полковым инженером — мы и познакомились с Конаковым, а позднее даже и сдружились. До этого мы только изредка встречались на совещаниях у командира полка да во время ночных проверок обороны. Обычно он больше молчал, в лучшем случае вставлял какую-нибудь односложную фразу, и впечатления о нем у меня как-то не складывалось никакого.

Однажды ночью он явился ко мне в землянку. С трудом втиснул свою массивную фигуру в мою клетушку и сел у входа на корточки. Смуглый кудрявый парень, с густыми черными бровями и неожиданно голубыми, при общей его черноте, глазами. Просидел он у меня недолго — выкурил цигарку, погрелся у печки и под конец попросил немного толу — «а то, будь оно неладно, все лопаты об этот чертов грунт сломал».

— Ладно, — сказал я. — Присылай солдат, дам сколько надо.

— Солдат? — он чуть-чуть улыбнулся краешком губ. — Не так-то у меня их много, чтоб гонять взад-вперед. Давай мне, сам понесу. — И он вытащил из-за пазухи здоровенный мешок.

На следующую ночь он опять пришел, потом его старшина, потом опять он.

— Ну как дела? — спрашивал я.

— Да ничего. Работаем понемножку. С рабочей-то силой не очень, сам знаешь.

С рабочей и вообще с какой-либо силой у нас тогда действительно было «не очень». В батальонах было по двадцать-тридцать активных штыков, а в других полках, говорят, и того меньше. Но что подразумевал Конаков, когда говорил о своей роте, я понял только несколько дней спустя, когда попал к нему в рогу вместе с проверяющим из штаба дивизиии капитаном.

Последний раз, когда я там был — это было недели полторы тому назад, — я с довольно-таки неприятным ощущением на душе перебегал эти проклятые двадцать метров, отделявшие окопы от насыпи, хотя была ночь и между ракетами было все-таки по две-три минуты темноты.

Сейчас прямо от насыпи, где стояли пулеметы и полковая сорокапятка, шел не очень, правда, глубокий, сантиметров на пятьдесят, не больше, но по всем правилам сделанный ход сообщения до самой передовой.

Конакова в его блиндаже мы не застали. На ржавой, неизвестно откуда добытой кровати, укрывшись с головой шинелью, храпел старшина. В углу сидел скрючившись, с подвешенной к уху трубкой, молоденький связист.

— А где командир роты?

— Там… — куда-то в пространство неопределенно кивнул головой связист. — Позвать?

— Позвать.

— Подержите тогда трубку.

Вскоре он вернулся вместе с Конаковым.

— Здорово, инженер. В гости к нам пожаловали? — Он снял через голову автомат и стал расталкивать храпевшего старшину. — Подымайся, друг, прогуляйся малость.

Старшина растерянно заморгал глазами, вытер рукой рот.

— Что, пора уже?

— Пора, пора. Протирай глаза и топай.

Старшина торопливо сунул руки в рукава шинели, снял со стены трофейный автомат и ползком выбрался из блиндажа. Мы с капитаном уселись у печки.

— Ну как? — спросил он, чтобы с чего-нибудь начать.

— Да ничего. — Конаков улыбнулся, как обычно, одними уголками губ. — Воюем помаленьку.

— И успешно?

— Да как сказать… Сейчас вот фриц утих, а днем, поганец, два раза совался.

— И отбили?

— Как видите. — Он слегка замялся. — С людьми вот только беда…

— Ну, с людьми везде туго, — привычной для того времени фразой ответил капитан и засмеялся. — За счет количества нужно качеством брать.

Конаков ничего не ответил. Потянулся за автоматом.

— Пойдем, что ли, по передовой пройдемся?

Мы вышли.

И тут выяснилось то, что ни одному из нас даже в голову не могло прийти. Мы прошли всю передовую от левого фланга до правого, увидели окопы, одиночные ячейки для бойцов с маленькими нишами для патронов, разложенные на бруствере винтовки и автоматы, два ручных пулемета на флангах — одним словом, все то, чему и положено быть на передовой. Не было только одного — не было солдат. На всем протяжении обороны мы не встретили ни одного солдата. Только старшину.Спокойно и неторопливо, в надвинутой на глаза ушанке, переходил он от винтовки к винтовке, от автомата к автомату и давал очередь или одиночный выстрел по немцам.

Потом уже, много месяцев спустя, когда война в Сталинграде кончилась и мы, в ожидании нового наступления, отдыхали и накапливали силы, уже на Украине, под Купянском, Конаков рассказывал мне об этих днях.

— Трудновато было, что и говорить. Сам удивляюсь, откуда нервы взялись… Тогда еще, когда ход сообщения рыли, в роте было человек шесть бойцов. Потом один за другим все вышли из строя. Немец каждый день по три-четыре раза в атаку ходит, а пополнения нет. Что хочешь, то и делай. Звоню комбату, а он что? — сам солдат не родит. Жди, говорит, обещаю со дня на день подкинуть. Вот мы и ждали — я, старшина и пацан связист Сысоев. Сысоев на телефоне, а мы со старшиной по очереди на передовой. Постреливаем понемножку, немцев дурачим, пусть думают, что нас много. А как атака… Ну, тут нас пулеметчики и артиллеристы вывозили. На насыпи, под вагонами, два станковых стояли и одна сорокапятка. Сейчас вот вспоминаешь — улыбаешься только, а тогда… Ей-богу, когда старшина с берега приходил с обедом, расцеловать его готов был. А когда через три дня пять человек пополнения дали, ну, тогда уж ничего не страшно было.

Дальнейшая судьба Конакова мне неизвестна — война разбросала нас в разные стороны. На Донце я был ранен. Когда вернулся, Конакова в полку уже не было — тоже был ранен и эвакуирован в тыл. Где он сейчас — не знаю. Но когда вспоминаю его — большого, неуклюжего, с тихой, стеснительной улыбкой, когда думаю о том, что этот человек вдвоем со старшиной отбивал по нескольку атак в день и называл это только «трудновато было», — мне становится ясно, что таким людям, как Конаков, и рядом с такими людьми, как Конаков, не страшен никакой враг.

Василь Быков В тумане (Повесть)

Холодным слякотным днем поздней осени на втором году войны партизанский разведчик Буров ехал на станцию Мостище, чтобы застрелить предателя — здешнего деревенского мужика по фамилии Сущеня.

Этот Сущеня еще с довоенного времени работал на железной дороге и считался неплохим человеком, но, месяц назад арестованный полицией за диверсию возле Выспянского моста, купил себе жизнь тем, что выдал соучастников, своих же путейцев, вместе с которыми развинчивал рельсы. Путейцев повесили в местечке, а Сущеню выпустили, и он вторую неделю отсиживался под боком у гарнизона, в своей хате на окраине станции, в тепле и сытости, полагая, наверное, что партизаны до него не доберутся. Простят его. Но такое не прощается, за такое следовало наказать. Командиры в отряде, посовещавшись, приняли решение и прошлой ночью послали Бурова сделать то, чего невозможно было не сделать. В помощь ему дали партизана Войтика, и они вдвоем верхом на лошадях, отмахав километров тридцать лесного пути, в тот же день к вечеру выбрались из леса на опушку в километре от Мостища.

В лесу уже темнело, холодный туман и ранние сумерки быстро поглощали мокрый сосняк, почти голый, с остатками жухлой листвы подлесок, а на полевом пространстве за грязной гравийкой было еще светло; в лица всадников ударил влажный порывистый ветер, и они остановились. Буров привычно огляделся, прикидывая, куда их занесло и куда теперь лучше податься. Но он уже увидел за полем раскидистые кроны старых пристанционных деревьев, ближе, на склоне пригорка темнело несколько хат с садками, пара копен припасенного летом сена, хлевки и сараи. Пониже, у речки, в конце огородов, за кустарником, сиротливо чернела банька — там, помнил Буров, была кладка через речушку, где, наверное, и можно будет перебраться с лошадьми на ту сторону.

Однако, пока не стемнело, их могли увидеть в поле, а в том деле, ради которого они сюда ехали, лучше было обойтись без свидетелей. Тем более без полицаев-бобиков. Если бобики их заметят, то, считай, все пропало, придется смываться в лес, подальше от людей и вообще от Мостища. Нет, надо было выждать полчаса или больше, пока стемнеет, и потом уже двинуться к станции.

Буров повернул кобылку в сторону Войтика, который, ссутулясь под мокрой, из домотканого сукна поддевкой, уныло сидел на распаренной мухортой лошадке, тоскливо поглядывал в поле.

— Видал вон! Приехали, — кивнул Буров в сторону станции.

Войтик знобко повел мокрым плечом, над которым косо торчал ствол его подлинной «драгунки». На его худом, неведомо когда бритом лице под длинным козырьком черной кепки не отразилось ничего, кроме усталости и явного желания отдохнуть. Но до отдыха, наверно, было еще далеко.

— Вижу…

— Повременим немного. Стемнеет — поедем.

— А река там, — двинул острым подбородком Войтик. — Болото.

— Да уж переберемся как-нибудь.

— Хорошо — как-нибудь…

Ну конечно, Войтик уже сомневался, как это бывало не раз за дорогу. До чего осторожный человек, подумал Буров, все ему кажется не так, все он понимает иначе, все взвешивает по-своему. Буров уже досадовал, что ему достался такой напарник, но, видно, лучшего не нашлось, пришлось ехать с тем, кого дали.

Не спешиваясь, они укрылись в голом ольшанике на опушке, давая лошадям возможность отдохнуть; да и самим надо было перевести дыхание — впервые за сегодняшний день; Буров все оглядывал поле, памятное ему еще с того времени, как сам жил в этой деревне при станции. Летом тут была, кажется, рожь, однако давно уже убранная, истоптанная скотом нива раскисла от дождей, в густо затравеневшей стерне поблескивали налитые водой коровьи следы. Размякшие коровьи лепехи серыми пятнами лежали на стежке, по краю нивы. Притуманенная даль за полем и станцией медленно исчезала в ненастных сумерках, но вблизи было еще светло, и их могли увидеть со станции.

— Думаешь, он нас ждет? — сказал, помолчав, Войтик, имея в виду то главное, что теперь беспокоило обоих.

— Может, и не ждет.

— Давно смылся куда. В полицию, может…

— Приедем — посмотрим. А то сядем в засаду, — ощущая невольное раздражение от несогласия напарника, сказал Буров.


Войтик настороженно повернулся в одну сторону, в другую, и, хотя смолчал, Буров понял, что садиться в засаду ему не очень хотелось. Хотелось скорее вернуться назад, в Воловскую пущу, к своим шалашам, где возле дымных костров теплее и уж наверняка безопаснее, чем в окрестностях этой станции. Весь день они пробирались сюда борами и перелесками, вымокли в хвойных зарослях; плечи, бедра и колени давно уже онемели от стужи. Ехали без седел, у Бурова под задом лежала какая-то измятая дерюжка, которая все время сбивалась то на одну, то на другую сторону, Войтик же трясся на ничем не покрытом хребте косматой своей лошаденки. Оба давно были голодны — слегка перекусили на рассвете в лагере, с собой взять было нечего, надеялись чем-либо разжиться в дороге. Но, к счастью или на беду, в дороге никто им не встретился, а в деревни они не заезжали, чтобы ненароком не наткнуться на полицию. Думалось, сделают дело, будут ехать назад, тогда, может, куда и заскочат, перехватят чего-нибудь и погреются.

Вообще, все это не нравилось Бурову. Да и Войтику, он видел, тоже.

Уж лучше сходить куда-либо на связь — в деревню или на дальний хутор, даже посидеть возле шоссе в засаде, чем отправляться на такое задание. Но вот пришлось, хотел или нет, начальство о том не спрашивало, приказало, и всё — беги исполняй. Впрочем, тут было понятно: этого Сущеню в отряде, кроме Бурова, знал в лицо еще Ковзан, отиравшийся с лета при кухне. Но Ковзана разве пошлешь на ответственное задание — этот деревенский дядька за свою жизнь и одного раза не выстрелил из винтовки, ему ли справиться с сильным, здоровым Сущеней?

Хотя, если разобраться, то сетовать пока было не на что, все складывалось, в общем, терпимо, и Буров был бы почти доволен, если бы ему удалось немного отдохнуть. За последние дни он основательно вымотался, прошлой ночью не спал вовсе: под утро вернулся из-за Рессы, где разведывал новое место для лагеря (начальство решило менять на зиму лагерь — подальше зашиться в лесные дебри, потому что, когда замерзнут плавни и болота, в пуще отряду не удержаться). Три дня они с Хомутовым и еще одним разведчиком из-под Уллы ползали-лазали возле этой Рессы, кое-что там все-таки высмотрели и только — мокрые, усталые и голодные — вернулись в отряд, как на тебе: поезжай в Мостище. Что ж, Буров не привык отказываться, сказал: есть, будет сделано. Но это не значит, что в его душе играли оркестры, — душа его плакала, словно на похоронах, ужасно хотелось хотя бы на часок прикорнуть в тепле и покое; по дороге он боялся нечаянно заснуть и свалиться с кобылы. Потому и гнал, не давая отдыху ни себе, ни Войтику, то и дело костеря в мыслях своего землячка Сущеню.

Постепенно, однако, гнев его стал убывать, Буров начал свыкаться со своей малоприятной, если не сказать пугающей, миссией. Но вот теперь, когда только поле отделяло его от усадьбы предателя, он почувствовал, как опять в нем поднимается злая решимость: надо же пойти на такое! Против своих же людей. Вообще Буров был человеком крайних взглядов и твердых убеждений, людей он или принимал целиком, или так же целиком отвергал, не признавая никакого права на смягчающие обстоятельства, особенно сейчас, в войну. Действительно, разве теперь можно считаться с какими-то там обстоятельствами, когда погибло столько людей и конца этой гибели не видать. Наверно, тут нужно одно: железная твердость. И если уж попался в их лапы, то умри по-человечески, не навредив другим. Тем, кто еще имеет возможность что-либо сделать, а может, и отомстить за твою гибель. А этот придурок Сущеня, видишь ли, захотел выжить и продал путейцев. Как будто они не хотели жить или у них на жизнь было меньше прав. Нет, в отряде решили справедливо: такого надо пристукнуть, чтобы неповадно было другим.

Вот только заниматься этим очень не хотелось Бурову, уж лучше бы кто другой. Жаль, другого у них не нашлось, такое противное дело досталось Бурову, и он был вынужден весь день трястись верхом на кобылке, пока добрался до Мостища.

Теперь вот предстояло самое трудное.

Чем оно ближе подступало, это трудное, тем все большее беспокойство охватывало Бурова. Бесконечное количество раз он прокручивал в голове, как прикончить Сущеню, и остановился на самом простом решении: не рассусоливать, не заводить разговоров, отвести куда-нибудь и застрелить. Если будет сопротивляться, хитрить или оправдываться, застрелить на месте. Самое худшее, конечно, было не застать его дома, дожидаться или искать, если куда сбежал. Если удрал в местечко под защиту полиции, то совсем будет плохо, тогда задание его, считай, сорвалось. Придется возвращаться ни с чем, оправдываться перед командиром Трушкевичем, который больше всего на свете не терпел оправданий, это Буров хорошо запомнил. В таком деле он уже был научен: однажды побыл неделю обезоруженным — Трушкевич приказал сдать винтовку, оставив себе штык. Случилось так, что в Слободе, куда они ходили за взрывчаткой, им показали фигу и они вернулись с пустыми руками. А надо было постараться, проявить инициативу, «раскинуть мозгами», как сказал Трушкевич, и выполнить задание, «хоть кровь из носу». Так требовал этот старший лейтенант из окруженцев первого лета войны. Если что теперь у них не получится, он взыщет с обоих.

— Главное, ты не отставай и не высовывайся. Лучше всего, чтобы я тебя спиной чувствовал. А что надо, я сам сделаю, — сказал Буров, не оборачиваясь к Войтику.

Тот опять заметно нахохлился.

— А кони?

— А что кони? Коней, если что, подержишь.

— Надо бы еще кого взять, — громко высморкавшись на траву, мрачно заметил Войтик. — Третьего. Все бы управнее было. А то что вдвоем…

— Ну, ты умник, гляжу! — начал раздражаться Буров. — Чего же там молчал? Сказал бы командиру: давайте третьего! Так молчал же?..

— Молчал, молчал, — поворчал Войтик и зло дернул за повод коня, который упрямо тянулся под куст за клочком зеленой травы. — Ну ты, лярва, все не нажрешься!

Тем временем постепенно темнело — медленно и неохотно; в поле еще было светло, а станционные постройки по ту сторону речки все больше окутывались серым сумраком, высокие деревья на станции уже вовсе пропали в тумане. Наверное, можно было ехать, тем более что становилось все холоднее на этой продуваемой ветром опушке; редкие сосны вверху гневно гудели от ветра, да и оголодавшие лошади не хотели стоять — тянулись в ольшаник, жадно драли траву вместе с влажным зеленым мхом.

— Так. Давай помалу через поле на кладку, — бросил Буров и завернул кобылку.

Лошади пошли полем, звучно чавкая копытами в раскисшей от дождей борозде. Опушка осталась сзади, и в душе Бурова начало разрастаться холодноватое чувство тревоги: как бы ненароком их не подстерегли по ту сторону речки, у баньки или на огороде, как бы не напороться на какую холеру. Все-таки за версту от станции находилась полиция, кто знает, сидят ли полицаи теперь в своем бункере или, может, как и они, носятся по дорогам и деревням, а то еще и устроят засаду. Мало ли они за лето нарывались на полицейские засады? Особенно на хуторах, проселках, возле мостов и кладок. Теперь, в этом поле, он не подгонял кобылку, и та шла как хотела, устало клёкая копытами в грязи, а он, напрягая зрение, пристально всматривался в приречный кустарник, туда, где когда-то была кладка. Хотя он родился тут и подростком обегал все окрестности, с того времени, как отец в коллективизацию перебрался с семьей в местечко, Буров ни разу не побывал здесь — не было надобности, потом служил в армии на Дальнем Востоке, а два последних предвоенных года работал в районе — гонял по дорогам полуторку. И вот сейчас, проезжая по знакомым местам, едва узнавал их, хотя не многое здесь изменилось. По крайней мере, опушка, дорога и поле были совершенно прежними; когда-то он тут пас коров, возил с плавней сено, знал тут каждое болотце и каждую стежку.

Кажется, однако, и в поле, и возле речки было пусто, лишь и приречном лозняке на ветру копошилась непоседливая воробьиная стайка да с изгороди возле баньки лениво взлетела ворона. Он уже видел там сущеневский огород с двумя аккуратными стожками возле сараев, от баньки туда, помнится, вела хорошо утоптанная стежка. Когда-то подростком он бегал там, зарясь через плетень на толстые стручки сущеневских бобов; одно лето той стежкой гонял к речке гусей. Сущеня тогда был неженатым, в общем, спокойным, покладистым парнем, лет на десять старше его; на Кольку Бурова он мало обращал внимания, занятый своими интересами, своей компанией. Но чем-то он даже нравился Бурову, может, своей незлобивостью в отношениях с другими — взрослыми и детьми. Кто бы подумал, что их судьбы когда-нибудь пересекутся таким дьявольским образом? Но вот пересеклись…

Речка была неширокая, с крутыми, местами подмытыми в паводок берегами и кладкой — двумя брошенными на коряги гниловатыми досками. Буров соскочил с кобылки, потянул за повод; противясь, та взмахнула головой, нерешительно переступила передними ногами — боялась идти в воду. Может, правильно боялась, подумал Буров, черт его знает, какая тут теперь глубина. Но, может, не утонет?.. Он сильнее дернул за повод и сам нерешительно ступил на притопленный конец кладки, направляя кобылку рядом. Наконец та, видно, решилась, осторожно сошла с берега и вдруг отчаянно бросилась в реку. Он торопливо переступил по кладке, которая предательски подалась под ногами, почти до дна уходя в воду. Едва удержавшись на доске, выпустил из руки повод; кобылка, подняв множество брызг, испуганно выскочила на ту сторону и остановилась, отряхиваясь и озираясь. Мысленно выругавшись, Буров неторопливо выбрался из реки и подобрал в траве мокрый повод.

Сзади, не слезая с коня, чего-то дожидался Войтик.

— Ну что стал? Давай верхом. Тут неглубоко…

Войтик перебрался более удачно, его конь тяжеловато вскарабкался на берег, и Войтик, соскочив наземь, взял из рук Бурова повод. Стоя на одной ноге, Буров стянул сапог, вылил воду, отжал мокрую дырявую портянку.

— Не хватало еще, холера…

Впереди и немного в стороне на речном берегу ютилась почерневшая от дыма и времени кособокая банька, рядом с ней вольготно раскинулась дичка-грушка. Наверно, там можно было укрыться, и Буров повел туда озябшую кобылку. Промокшая его нога коченела все больше, да и другая не убереглась от воды — дырявые сапоги чавкали на ходу, надо было переобуться, сменить портянки (если бы они у него были в запасе). Но, еще не дойдя до баньки, он учуял знакомый запах дыма и встревожился. Если от баньки тянет дымком, значит, ее топят или уже истопили и моются, надо же было угодить сюда в такое неподходящее время! Но поворачивать, пожалуй, было уже поздно — их могли увидеть в крохотное окошко из баньки.

Буров зашел с глухой, надречной стороны баньки, прислушался. Здесь уже вовсю пахло дымом, сажей, сухой нагретой глиной. Подъехав поближе, Войтик тоже соскочил с коня. Покосившаяся дверь бани была заботливо подперта еловым колком — значит, внутри еще никого не было. Наверно, еще только собирались мыться.

Войтик с напряженной озабоченностью ждал, что делать дальше, и Буров решил:

— Давай по стежке туда. Вон его хата…

Хата и надворные постройки сущеневской усадьбы темнели в вечерней мгле, с улицы баня почти не просматривалась. Лишь бы не встретить кого в огороде на стежке, подумал Буров. Впрочем, если кто и встретится — не большая беда, дела у них всего на минуту, долго они тут не задержатся. Только бы не наскочить на полицию. Но в такой именно серый час суток люди еще не заперлись по хатам, заняты во дворах, собирают на ночь скотину, наверно, в такое время полиция не очень усердствует. Усердствовать она начнет чуть позже. Когда вокруг все утихнет.

С лошадьми на поводьях они подошли ко двору и сразу очутились на дровокольне с недавно привезенными из леса березовыми кругляками, беспорядочной кучей сваленными возле изгороди. Рядом на земле стояло старое корыто, валялись какие-то ведра, прислоненные к стене сарая, стояли грабли и вилы. С улицы дровокольню не было видно, а от поля ее прикрывал близкий стожок на огороде, и Буров, прислушавшись, отдал Войтику повод.

— Стой тут и жди. Если что, я стрельну.

— Недолго чтоб.

— Недолго, недолго…

Войтик перехватил веревочный повод, а Буров снял из-за спины карабин и тоже отдал напарнику. Наверно, карабин ему теперь не понадобится, в его деле можно обойтись и наганом, который в твердой кожаной кобуре висел на ремне. За пазухой под шинелью у него была круглая, с острым ободком немецкая граната — пожалуй, хватит на одного Сущеню. Если их там окажется больше, дело, конечно, усложнится. Если больше, придется поволноваться. Но как-нибудь.

Стараясь ступать потише, он прошел по грязному двору к дверям в сени, осторожно приоткрыл их за клямку и прислушался. Из хаты вроде никого не было слышно, только где-то из-за перегородки подала голос свинья; он переступил порог и начал тихонько притворять за собой дверь. Но тотчас же распахнулась дверь из хаты — рослый мужчина, в черном ватнике, с хмурым свежевыбритым лицом, без шапки, пугливо уставился в полумрак. Это был, конечно, Сущеня. Буров узнал его и сдержанно сказал из сеней:

— Можно к вам?

Хмурое лицо Сущени, похоже, нахмурилось еще больше, чуть помедлив, он растворил дверь шире. С понятной опаской в душе Буров переступил другой порог и поздоровался. Однако ему не ответили, кажется, в хате никого больше не было. На уголке стола смрадно чадила коптилка, за прикрытыми дверцами грубки разгорались дрова. В их мигающем свете на полу откуда-то появился мальчишка лет четырех, удивленным, почти восхищенным взглядом широко раскрытых глазенок уставился на Бурова. В руках он держал грубо вырезанную из куска доски игрушку, которую тут же с готовностью протянул гостю:

— Во, лошадка! Мне папка сделал.

В искреннем ребячьем жесте было столько ласки и доверия, что Буров не удержался, взяв игрушку, рассеянно повертел ее в руках, похвалил:

— Хороша лошадка.

— А мне папка и собачку сделает. С хвостиком.

— С хвостиком — это хорошо. Как тебя звать?

— Меня звать Глыша. А папку Сусцэня.

— Значит, будешь Григорий Сущеня, — сказал Буров. Он уже пожалел, что начал этот ненужный разговор с ребенком. И обернулся к хозяину, молча стоявшему возле порога: — Ну как живется?

— Садись, чего уж, — выдавил из себя хозяин. — Не узнал сперва. Изменился…

— Так, наверно, и ты изменился, — сказал Буров и, ощутив минутное, вовсе не свойственное ему замешательство, присел на скамью в простенке.

Тут же к нему, по-утиному переваливаясь на выгнутых ножках, приковылял Гриша, доверчиво прислонился к колену.

— А у Лёника патлон есть, — ласково заглядывая Бурову в лицо, сообщил он. — Что стлеляет. Пух!

— Вот как! Патроны теперь не для ребят, — строго заметил Буров.

— Да не патрон, Гриша, — поправил отец. — Гильза у него.

— Ага, гильза.

Гриша тем временем оставил игрушку и, засунув в рот коротенький пальчик, принялся рассматривать гостя.

— Я к тебе, Сущеня, — с дурацким напряжением в голосе сказал Буров, осторожно отстраняя от себя малыша.

Тот, однако, продолжал льнуть к гостю.

— И пуля у него есть. У Лёника.

— Ладно, Гришутка, иди на кроватку, там поиграешь, — сказал Сущеня и подхватил сына на руки.

Гришутка протестующе захныкал, засучил ножками, но отец спокойно отнес его на кровать и расслабленно вернулся к грубке.

— А жена где же? — спросил Буров.

— Корову доит. Сегодня вот баню протопил, мыться собрались.

Хозяин опустился возле грубки на низенькую скамеечку, нервно сцепил между колен большие крепкие руки.

— Мыться — это хорошо, — сказал Буров, думая уже о другом.

Он думал, что стрелять здесь Сущеню, наверно, было нельзя, этот малыш портил ему все дело, отца следовало куда-нибудь вывести — во двор или, может, к бане. К бане было бы лучше. Правда, выстрел могли услышать на станции, а им еще надо было перелезать через речку… Лучше бы, конечно, за речкой… Оттуда — через поле и в лес. Только как его доведешь туда? Вдруг догадается?

— Я знал, что придете, — сказал Сущеня с явным надломом в голосе, и в душе Бурова что-то недобро шевельнулось.

Но Буров ничем не выдал того и почти бодро заметил:

— Знал? Ну и хорошо. Значит, вину свою понимаешь.

— Чего ж тут понимать, — развел руками Сущеня. — Никакой же вины нет на мне, вот в чем загвоздка.

— Нет?

— Нет.

— А ребята? — вырвалось у Бурова. — Что повесили?

— Ребят повесили, — согласился Сущеня и сокрушенно поник на скамейке.

Похоже, он даже готов был заплакать — коснулся пальцами глаз, но тут же, наверно, совладал с собой и выпрямился. В душе ругая себя за промедление и нерешительность, Буров почувствовал, как судороги сводят его озябшие ноги, портянка на левой к тому же сбилась и натирала стопу. Наверное, надо было кончать этот разговор и приниматься за дело. Однако не в лад со своим намерением он тянул время, будто не решаясь переломить себя, настроить на главное. Из запечья снова выбежал Гриша и деликатно приблизился к Бурову:

— Дядя, а у тебя наган есть?

— Нет, какой наган? — сказал Буров, слегка удивившись этому недетскому вопросу.

— А это что? — малыш показал на кобуру.

— Это так. Сумочка.

— А зачем сумочка? — добивался Гриша, засунув в рот крошечный пальчик.

Как-то расслабленно он обнял колени Бурова и ласково, словно котенок, стал тереться о них. Сущеня тем временем сидел напротив и не прогонял сына, похоже, он погрузился в свои, вряд ли веселые теперь, мысли. Но в сенях стукнула дверь, и в хату не сразу, медленно переступив порог, вошла женщина с ведром, в теплом шерстяном платке на голове. Увидев чужого в простенке, опасливо насторожилась, но тут ее внимание привлек малыш, который уже пытался вскарабкаться к Бурову на колени.

— Гриша!

— А у дяди наган есть. В сумочке, — живо сообщил мальчишка.

На лице у хозяйки что-то дрогнуло, как, впрочем, дрогнуло и внутри у Бурова, который сразу признал в женщине Анелю Круковскую, бывшую ученицу станционной школы, где когда-то учился и Буров. Видно, она тоже узнала его.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, Анеля, — с притворным оживлением ответил Буров, уже догадавшись, что его бывшая одноклассница стала женой Сущени. Разговор у них, однако, не пошел, обоим мешало что-то. Буров, конечно, понимал что, но, по-видимому, догадывалась и Анеля.

— Это… Надо же покормить вас. Голодные же, наверно? — после недолгого молчания нашлась хозяйка.

— Некогда, Анеля, — сказал Буров, тут же рассердившись на себя. Есть, конечно, хотелось зверски, так же как посидеть, погреться в домашнем тепле, поговорить с молодой, приятной лицом женщиной, которой он даже симпатизировал когда-то. Очень хотелось Бурову отогреть озябшее за дорогу тело или, может, подальше отодвинуть то, ради чего он приехал сюда и чему невольно противилось его существо. Но как было расслабиться, забыть о том хоть на минуту? Он и так сидел будто на углях: где-то на задворках его дожидался Войтик, и может, по улице уже шли сюда полицаи.

— Завесь окно, — тихо сказала Анеля мужу, а сама бросилась к посудному шкафчику в углу, затем к печи, зазвякала заслонкой.

Сущеня послушно завесил окно полосатой дерюжкой, висевшей на гвозде рядом, а Буров, подумав, решительно с тащил с ноги мокрый сапог.

— У вас портянки какой не найдется? Переобуться.

— Портянки? Сейчас…

Анеля скрылась в запечье, слыхать было, что-то разорвала там и вынесла ему две мягкие теплые тряпицы. Дрова в трубке весело разгорелись, по полу и стенам мелькали багровые отблески, освещая красным и без того покрасневшую от стужи стопу Бурова.

— А как же мама твоя? Жива еще? — спросила Анеля.

— Мамы уже нет. Три года как…

— А сестра Нюра?

— И сестры нету. Убили весной в Лисичанской пуще.

С горестным вздохом хозяйка поставила на стол миску тушеной картошки, источавшей такой вкусный запах, что Буров поморщился и сглотнул слюну. Он не спеша переобувался, стараясь придать себе вид человека сытого, недавно вылезшего из-за стола. Сущеня тем временем шагнул за занавеску у печи и поставил возле миски початую бутылку, в которой знакомо блеснуло с пол-литра мутноватой жидкости.

— Так. Может, присядем? — вопросительно взглянул он на Бурова.

Тот решительно покачал головой:

— Нет. Я не буду.

— Что ж, жаль. Тогда я, можно?

— Ладно, — согласился Буров. — Только недолго.

Сущеня налил полный стакан и выпил — разом, с какой-то недоброй решимостью, словно навсегда и без оглядки бросаясь в омут, пожевал корку хлеба и замер возле коптилки. Анеля ставила перед ним тарелки — с салом, колбасой, огурцами, — украдкой поглядывая то на мужа, то на Бурова, переобувавшегося в простенке.

— Эх, как не по-людски всё! — скрипнул зубами Сущеня, и Анеля метнулась к Бурову:

— Это ж правда! Разве мы надеялись на что или ждали! Как его взяли, у меня сердце зашлось, неделю спать не могла, все глаза выплакала. Ну выпустили, что ж теперь делать? Разве ж по его воле?..

То и дело сглатывая слюну и не переставая следить за всем, что происходило в хате, Буров одновременно вслушивался, стараясь не пропустить какой-либо звук со двора. Но на дворе и на улице вроде все было тихо, в незавешенном возле порога окне уже густо расплылась ночная темень. Пробравшись к застолью, Гриша устроился на скамье возле отца — ближе к еде; кажется, он уже потерял интерес к гостю.

— Он же ничем не погрешил против них, он же их выгораживал, — тихонько заплакала Анеля, и Буров не удержался:

— Но ведь повесили! А его выпустили. За что?

— А кто же их знает, за что.

— Нет, так не бывает.

Сущеня при этих словах отшатнулся от стола, пристукнул большой рукой по столешнице:

— Ладно, Анеля, что говорить! Судьба!

— Да, — неопределенно произнес Буров и поднялся со скамьи. Надо было кончать этот разговор. — Пошли!

Он вышел на середину хаты, подтянул на шинели ремень. Будто окаменев, Сущеня продолжал сидеть за столом, навались грудью на край столешницы. Казалось, он не слышал, что сказал Буров, вдруг задвигался, поспешно налил себе из бутылки и снова одним глотком опорожнил стакан.

— А, черт с ним… Пошли!

— Куда? — взвилась Анеля. — Куда ты его? Куда?

Она зарыдала — не громко, но страдальчески и безутешно, за ней заплакал малой, и Буров испугался, что они своим плачем взбудоражат полстанции. Правда, Анеля вскоре зажала руками рот, начала плакать тише, потом подхватила на руки малого. Сущеня тем временем набросил на плечи ватник:

— Пошли. Это…

Будто вспомнив о чем-то, обернулся, торопливо поцеловал жену и решительно шагнул к двери. Его дрожащие руки бегали по груди в поисках пуговиц, чтобы застегнуть ватник.

— Куда вы?! — снова закричала Анеля и зарыдала так, что Буров сжался от страха.

— Ну надо, — сказал Сущеня жене. — Ненадолго. Ты не плачь, успокойся…

Он говорил тихо, с сочувственной добротой в голосе, и, наверно, это подействовало, Анеля скоро умолкла. Правда, ее губы еще безмолвно подергивались, а глаза недоверчиво впились в лицо мужа. Она будто пыталась разувериться в том, о чем уже догадалась.

— Тут на одно дело надо, — соврал Буров, у которого от этого прощания нехорошо защемило сердце. — Скоро вернется.

Прижимая к себе малого, она все еще бросала тревожные взгляды то на мужа, то на Бурова, которому очень не терпелось скорее кончить все это и уйти за речку.

— Приду, ага, — спокойнее подтвердил Сущеня.

— Так это же… Как же ты? Ничего с собой не взял, — встрепенулась Анеля. — Хоть сала возьми…

Наверно, она все-таки поверила, выпустила из рук мальчишку, кинулась к столу, суетливо засобирала на дорогу — сало, хлеб, дрожащими руками заворачивала все в какую-то бумажку.

— Вот перекусить. А то как же без еды… И это… Луковицу дам…

— Не надо! — безразлично сказал Сущеня, заталкивая сверток в тесный карман.

И Анеля опять насторожилась.

— Ты же любишь, чтоб с луком… — напряглась она, снова заподозрив что-то и готовая вот-вот заплакать.

— Если любишь, так возьми, — поспешно сказал Буров и повернулся к Анеле. — Ага, давай и лучку. С лучком оно вкуснее. Сало особенно.

Где-то под припечком Анеля нашла пару луковиц, одну сунула в руки мужа, другую протянула Бурову. Тот взял, похвалил лук.

— Пригодится. На закусон.

Анеля вроде стала спокойнее, похоже, поверила обману, хотя все еще выглядела напряженной, то и дело вытирала глаза. Но уже не плакала.

— Если задержусь, мойтесь без меня, — сказал Сущеня.

Они вышли из хаты — Сущеня впереди, Буров за ним. На дворе уже стемнело, дул холодный ветер, но дождя не было. Сущеня стал какой-то нерасчетливо резкий в движениях, широко шагнул с крыльца и остановился на грязном дворе.

— Куда? — не поворачиваясь, спросил он.

— Туда, туда, — указал Буров в сторону дровокольни.

Хозяин сделал несколько шагов и снова остановился.

— Лопату взять?

— Возьми, что ж, — подумав, согласился Буров и проследил за тем, как Сущеня, перебрав в подстрешье какие-то палки, вытащил из-под них лопату. — Что ж, сам понимаешь, — тихо, будто извиняясь даже, сказал Буров. — Если выдал…

Сущеня так резко обернулся к нему, что Буров от неожиданности отпрянул, и хозяин выдавил с приглушенной яростью:

— Я не выдавал!

— А кто же выдал? — удивился Буров.

— Не знаю. Не знаю!..

— Но ведь тебя выпустили?

— Выпустили, сволочи! — с отчаянием выдохнул Сущеня и подавленно добавил: — Лучше бы повесили. Разом.

Последние слова он приглушенно бросил через плечо, будто с остатком слабой надежды оправдаться, что ли. Но теперь какой смысл оправдываться, подумал Буров, разве перед ним следователь? Буров — не следователь и не судья, он только исполнитель приговора, а приговор этому человеку вынесен там, в лесу, ему ли пересматривать его? Но как было и исполнять, если исполнитель уже поколебался в сознании своей правоты?

Времени, однако, у них было немного, даже совсем не было времени. Тем более, чувствовал Буров, что он просто может завязнуть в этой запутанной истории с Сущеней и провалить все задание.

Они торопливо обошли дровяной завал во дворе и свернули на дровокольню, где топтались во тьме две лошади и рядом притопывал озябший Войтик. Тот сразу отдал Бурову повод его кобылки, и они скорым шагом пошли к бане — Войтик впереди, Буров сзади. Между ними с лопатой в руке шел Сущеня. К своему удивлению, Буров нисколько не опасался его, не думал, что тот может сбежать в ночи или, обернувшись, ударить лопатой по голове. Он не столько понимал, как подсознательно чувствовал, что Сущеню что-то удерживало от враждебных по отношению к нему намерений, хотя, конечно, тот не мог не сознавать, куда они шли. Правда, на всякий случай Буров поближе к пряжке передвинул на ремне наган, расстегнул язычок кобуры. Карабин он нес на плече и все время напряженно думал: где? Где ему покончить с этим человеком, чтобы наконец скинуть с себя гнетущую обязанность и скорее вернуться в отряд? Что-то, однако, все время мешало ему — какая-то неопределенность в обстоятельствах, что ли? Все-таки впереди было много неясного, путь им преграждала река, перейти через нее — тоже требовалось время. В поле под лесом, конечно, было удобнее, чем на этих станционных огородах, под носом у бобиков. Сам не признаваясь себе, он между тем умышленно медлил, словно до последней возможности отодвигал тот самый неприятный момент, за которым наступит облегчение. Что-то в нем еще не созрело, чтобы он мог решиться окончательно и без сожалений.

Вопреки опасениям Бурова, речку теперь преодолели легче, чем в первый раз. Войтик взобрался на коня и осторожно переехал ее возле кладки; по кладке на ту сторону довольно сноровисто перебежал Сущеня. Чтобы не намочить ноги, Буров также благополучно переехал речку верхом, и они остановились на болотистом берегу за лозняками. Буров еще ничего не решил, но Сущеня эту короткую заминку, наверно, понял по-своему и взмолился:

— Ну что вы, братцы! Берег же весной заливает, торфяник тут…

— А ты что, песочка захотел? — без определенного, однако, намерения сказал Буров.

— А хотя бы и песочка! Все-таки лучше, сам понимаешь. Придется же когда-нибудь и самому…

— Песочка? — сказал Буров, подумав. — Ну ладно, поехали. В сосняке — там песок.

— Ну хотя бы в соснячке, — дрогнувшим голосом согласился Сущеня.

В поле было темно и очень ветрено, внизу на черной раскисшей пашне ничего не было видно, только рядом на фоне мрачного, покрытого тучами неба тускло выделялись ветки кустарника и вдали, за полем высокой стеной чернел хвойный лес, откуда они приехали вечером. К этому лесу Буров и направил кобылку, и они долго хлюпали по грязи, пока не выбрались на жнивье, где стало немного суше. Сущеня с лопатой на плече все время держался рядом, идя вровень с Буровым, несколько раз порывался заговорить о чем-то, но только безнадежно вздыхал. А Буров, покачиваясь из стороны в сторону на усталой кобылке, думал, что напрасно этот Сущеня отрицает свою вину, все факты против него, и из них самый неопровержимый тот, что ребята погибли, а он живой. Его отпустили! Ну что еще надобно, какие доказательства? Рельсы развинчивали вместе с этим вот бригадиром путейцев, а почему его отпустили, он объяснить не может. Не знает! Но за так гестапо не отпускает, это и дураку понятно. А то все твердит: не виноват, не выдавал никого. Но вот же идет! Знает, куда ведут, и даже прихватил лопату, а идет. Не убегает, не сопротивляется, а идет. Разве бы шел он с такой покорностью, если б был невиновен?..

А может, именно потому и идет, что невиновен?

Черт его знает, думал Буров, мучительно ощущая, как все в его голове странным образом перепуталось, и сколько ни думай, все равно чего-то не сообразишь, так все взбаламутила эта война. Или, может, Буров чего-то не знает? Хотя что изменилось бы, если бы он и знал все? Он же приехал сюда не затем, чтобы разбираться или понять что-либо, его дело проще пареной репы — застрелить предателя. Чтобы другим было неповадно, чтобы знали, как партизаны карают тех, кто предает своих, прислуживает немцам.

На опушке они переехали пустую в ночи гравийку, и Буров соскочил с кобылки — ехать в темноте по кустарнику было невозможно. Пока он слезал, Сущеня подождал рядом, Войтик тоже спешился сзади. В лесу было мокро и стыло, сверху с ветвей то и дело падали холодные капли, но ветер тут немного утих и казалось немного теплее, чем в открытом поле.

— Тут пригорок где-то, — припоминая местность, сказал Буров.

Сущеня согласно указал рукой в мрачные заросли:

— Да вон боровинка рядом.

— Ну давай. Иди ты вперед.

Сущеня молча пошел впереди, следом Буров вел на поводу кобылку; мокрые ветки иногда цеплялись за шапку, за плечи, и он едва успевал уклоняться от них, иногда Сущеня придерживал ветку рукой, чтобы не стегнуть Бурова. Придорожный кустарник скоро, однако, кончился, они выбрались на более свободное место; чистый, без травы и зарослей, лесной дол под ногами начал подниматься в гору. Впереди была боровинка — лесной пригорок, негусто поросший старыми соснами, мощный шум которых широко расплывался вверху. Эту боровинку Буров помнил еще с детской поры, здесь по весне ребята разжигали костры, затевали игры, летом под соснами любили отдохнуть грибники. Боровинка пологим увалом огибала опушку, дальше снова тянулись кустарники с островками берез и сосен.

Они взобрались на плоскую вершину пригорка и остановились. Всюду было тихо, темно, терпко пахло лесной сыростью и хвоей. Вокруг по склонам темнели толстые комли сосен, редкие кусты можжевельника, какие-то непонятные пятна, но Буров давно уже привык к загадочному виду ночного леса, тот его мало тревожил. Теперь его больше тревожил Сущеня.

— Ну, — нарочито бодро произнес Буров. — Чем не местечко? На любой случай!

— Случай!.. Если бы мне сказали когда… — уныло начал и не кончил Сущеня.

Ссутулясь, он стоял на пригорке, устало дыша и всем своим обиженным видом свидетельствуя, что совершается несправедливость, с которой он бессилен бороться и вынужден ей подчиниться. Буров видел это, и ему все больше становилось неловко от своей незавидной роли в этой истории. И он сказал, может для того, чтобы слегка ободрить Сущеню, а заодно и себя тоже:

— Конечно, все случается. В такую войну…

— Но ведь это дико! — вскрикнул Сущеня, и Буров сердито его одернул:

— Тихо ты!

И оглянулся на Войтика, молчаливо стоявшего с лошадью несколько ниже, на склоне пригорка.

— Войтик, покарауль там у дороги. Пока управимся…

Не сразу, по своему обыкновению сперва о чем-то подумав, Войтик потянул за повод коня и молча пошел вниз к опушке и недалекой отсюда гравийке. Буров отпустил свою кобылку — пусть попасется немного.

— Ну давай! Где ты хочешь? — просто, как о чем-то малозначительном, спросил он Сущеню.

Тот, будто очнувшись от угрюмой задумчивости, с силой вогнал в землю лопату.

— Правду сказал тот Гроссмайер — у него не выкрутишься.

«Ага, уже и какой-то Гроссмайер, — подумал Буров. — Вот так и… Не связь ли обнаруживается?» Он отошел на три шага в сторону, чтобы не мешать Сущене, стал на пригорке. Вообще он понимал, что, согласившись свернуть сюда, в лес, делает не то, и прежде всего тратит попусту ценное время ночи, за которое они бы отъехали далеко, что завтра как бы не пришлось пробираться среди бела дня возле шишанского гарнизона, засветло переходить шоссейку. Но он невольно оттягивал исполнение приговора, выискивая для того какие-то причины, и даже был доволен в душе, когда те причины отыскивались еще и у Сущени.

Молча, с упрямой настойчивостью Сущеня тем временем принялся рыть себе яму. Отбросив в стороны мох, он долбил жесткие корни; выбрасывал их наверх вместе с сухим белым песком и уже через несколько минут до колен углубился в землю. Еще немного подолбит, и, пожалуй, будет довольно, с отчаянной решимостью подумал Буров. Все-таки надо кончать. Как это сделать — выстрелить в него в яме или над ямой? Стрелять в грудь или в затылок? Как удобнее? Или, может, спросить у самого — на выбор? Буров хотел, чтобы все обошлось по-хорошему, без ругани и издевки. Все-таки свой человек, бывший сосед. К тому же еще Анеля… И малый Гриша. Как все это противно, не по-людски. Пусть бы послали кого другого, в который раз начинал злиться Буров.

— Ты это, хоть не говори Анеле, — выпрямился в яме Сущеня, вытирая рукавом лоб и часто дыша от усталости.

— Что не говорить? — не понял Буров.

— Ну, что застрелил. Скажи, немцы убили. Потом уже, конечно, выяснится…

— Там видно будет, — уклончиво ответил Буров.

«Чудак-человек! — подумал он о Сущене, который, немного передохнув, снова принялся копать. — О чем беспокоится…» На пригорке уже вырос свежий песчаный холмик, он отчетливо белел на земле, быстро разрастался вширь. Сущеня работал что надо, наверно, действительно заботился, чтобы могила была не хуже, чем на станционном кладбище. Но тут ему не кладбище, чтобы делать все основательно и с любовью, да и он не тот, кого хоронят на кладбищах. Прежде всего он предатель, а потом уже все остальное, старался разозлить себя Буров. Но это плохо ему удавалось, мешали сомнения, и главное сомнение шло, по-видимому, от непротивления Сущени, от его почти добровольного примирения с тем, что его ждало. Самое лучшее было, конечно, не думать о том, побыстрее сделать свое дело и смыться. Но вот думалось…

— Ну, может, хватит? — сказал Буров, шагнув на песок, и Сущеня устало выглянул из ямы. — Закапывать много придется.

— Ага, ты уж закопай, я тебя попрошу. Ватник… Ватник бы надо Анеле отдать.

— Ватник? Давай. Передам как-нибудь.

— Ага. Хороший же ватник. Когда она такой справит? Вдова.

Отставив в сторону лопату, Сущеня снял с себя ватник, бросил под ноги Бурову. Тот взял, отряхнул от песка, ощутив тяжесть свертка в кармане, и, ступив в сторону, оглянулся. Кобылка, слыхать было, тихо паслась возле кустарника, она не любила ночью далеко отлучаться от хозяина, и он знал это. Его вдруг встревожил недалекий шорох возле дороги, который, показалось, как-то внезапно прервался, и Буров тихо позвал:

— Это ты, Войтик?

Но из кустарника никто неоткликнулся, потом там что-то хрустнуло — явно и подозрительно. Буров постоял недолго и вдруг, пригнувшись, схватился за карабин. Он еще ничего не увидел в темноте, но уже отчетливо ощутил угрозу, исходящую из кустарника, где наверняка появились люди.

— Стой! — негромко приказал он.

И присел на корточки, чтобы лучше увидеть во тьме. Какая-то тень метнулась между неподвижных кустов можжевельника и исчезла.

— Стой! — сдавленно крикнул Буров.

Но только он поднес к плечу приклад карабина, чтобы выстрелить, как с той стороны грохнуло разом три выстрела, пули ударили в ствол ближней сосны, обсыпав его крошкой коры. «Что же это такое? Там же Войтик, там Войтик…» — забилась в голове почти паническая мысль, и он выстрелил тоже — два раза подряд. Оттуда началась густая стрельба, пули сыпали сверху хвоей, взбивали песок; Буров все напрягал зрение, стараясь хоть что-то увидеть в темноте, но почти ничего увидеть не мог. Тогда он начал стрелять по кустарнику наугад. Но только сделал два выстрела, как со стоном опустился наземь, подкошенный острым ударом в бок. «Ну, попали! Попали…» В кустарнике под боровинкой уже явственно замелькали зыбкие тени, он выстрелил еще раз и, испугавшись, что его окружат, отскочил в сторону, кувырком скатился с пригорка.

Не разбирая дороги, он шатко бежал по лесу, неся горячую спицу в боку. Сзади слышались крики, грохотали торопливые выстрелы, хлесткими сквозными ударами они пронизывали темное лесное пространство, коротким эхом отдаваясь вокруг. Он все бежал, сколько хватало силы, хорошо понимая, что только ноги и темень могут спасти его. Он не выбирал пути, потерял шапку, несколько раз больно натыкался на низкие сучья сосен, вдобавок угодил в хвойную чащу молодняка. Запутавшись ногами, упал, но тут же ухватился за ветку, поднялся снова и едва выбрался из зарослей. Выстрелы тем временем стали реже и раздавались на значительном удалении; кажется, он оторвался от преследователей. Под ногами началось болотце, жесткие травяные стебли цеплялись за ноги, не давая бежать. Впрочем, бежать он уже и не мог, шаг его все замедлялся, наконец ноги подкосились, и он снова упал, уже не пытаясь подняться. Сознание его стало тускнеть, пропадая и возвращаясь разве что с приступами острой, почти непереносимой боли. Он судорожно повернулся в траве и застыл, так и не поняв, спасся или гибель все-таки настигла его.

* * *
Заслышав рядом встревоженный крик Бурова, Сущеня обмер от испуга в своей яме-могиле, а потом, как загремели выстрелы, сжался, втянул голову в плечи. Он не сразу понял, что стряслось наверху, и, только когда рядом мелькнула согбенная тень Бурова, смекнул, что надо удирать. С необычайной ловкостью он выбросил из ямы свое дюжее тело, перевалился через песчаный бруствер. Между частых, торопливых выстрелов с дороги уже слышались невнятные крики, пули с продолжительным визгом пронизывали лесную темень, но стреляли не по нему — наверно, вдогонку Бурову. И потный, разгоряченный Сущеня припустил с пригорка несколько в ином направлении, но тоже от тех, что приближались с дороги. Он не знал, что это были за люди, свои или немцы, но если побежал Буров, то и ему надо было спасаться. И он бежал — сперва с боровинки, потом по кустарнику в глубь леса, едва не грохнулся на землю, зацепившись за корягу, ободрался в кустарнике, выскочил на край болотца с мягким, податливым мхом внизу. Дальше было кочковатое болото, но он знал, что болото можно было обойти стороной, взяв ближе к пригорку с соснами. И так он бежал долго, пока вконец не уморился, потом пошел шагом. Его не преследовали, может, его и не заметили даже. Какое-то время позади на боровинке слышались голоса и бахали редкие выстрелы, по-видимому, в ту сторону, где исчез Буров. Хотя и за Буровым они вроде не погнались, похоже, они остались на боровинке, возбужденно переговариваясь, их слова в лесном шуме едва достигали слуха, и Сущеня не мог ничего разобрать. Он слушал и ждал, куда они направятся дальше — следом за ним или вдогонку за Буровым, будут искать или нет. Стрельбу, однако, они прекратили, опять воцарилась лесная тишина, лишь сонно шумели сосны. И Сущеня впервые подумал, что, судя по всему, его расстрел пока что откладывается и появляется странная возможность спастись. Только где оно, это спасение, в какой стороне? Дома он наверняка не спасется, дома его настигнут тотчас же, как только он там появится. Но где не настигнут? Куда ему податься, чтобы воспользоваться той удачей, какую нежданно послала разнесчастная его судьба?

Он пошел тише и осторожнее, стараясь не натыкаться в темноте на торчавшие всюду сучья, оглядываясь и прислушиваясь. Становилось чертовски холодно, стыли руки, ледяной корой бралась на спине рубаха. Он долго и почти вслепую брел в негустом здесь сосняке, стараясь услышать что-либо сзади, с пригорка. Но там, похоже, все смолкло или затаилось на время. «А может, они ушли оттуда, зачем им сидеть ночью в лесу?» — подумал Сущеня. Где-то там остался его ватник, но ватник уже не возьмешь — ватник они, конечно, подобрали сами. Все же, наверно, это полицаи, иначе Буров не стал бы в них стрелять, да и они в Бурова тоже. Только как полицаи оказались тут? Выследили? Или, может, услыхали их возню у дороги? Но ведь там был этот, другой партизан, куда он подевался? Может, убили? Наверно, убили, если он ничем не дал знать о себе — ни криком, ни выстрелом.

Отойдя, может, на километр от боровинки, Сущеня остановился на краю старой вырубки, густо поросшей малинником и молодым хвойным подростом, перевел дыхание. Слух его чутко улавливал каждый звук в лесу, но, кроме шума деревьев, в ночи нигде ничего не было слышно… Постояв немного, он полез было в чащу, но снова остановился, подумав: а вдруг они все побежали за Буровым и на пригорке никого не осталось? Недолго поразмыслив, Сущеня повернул назад и, выбравшись из зарослей, помялся в нерешительности: куда все же податься? Его по-прежнему влекла к себе боровинка, где осталась недокопанная его могила. Поколебавшись немного, он крадучись стал пробираться назад, к тому проклятому месту. Он должен убедиться, что там никого не осталось. А может, и поискать ватник.

Осторожным шагом Сущеня миновал пригорок и вышел к мокрому болотному берегу с чахлым ольшаником. Вокруг было тихо, и звучный хруст ветки под сапогом испугал его. Кажется, однако, никто его здесь не услышал, и он махнул рукой — черт с ним, с ватником! Вдруг там сидят в засаде и ждут? Напорешься, что тогда делать? В другой раз вряд ли спасешься. Он вспомнил, что куда-то сюда побежал Буров — выстрелы с боровинки тогда гремели именно в этом направлении. Неизвестно, удалось ли Бурову скрыться или его убили? А может, поймали и увели на станцию? Теперь в этой лесной глухомани, когда давило сознание безысходности, судьба Бурова почему-то всерьез обеспокоила Сущеню. Обойдя ольшаник, он взял немного в сторону, медленно, часто останавливаясь, побрел в ту сторону, где исчез партизан. Несколько раз под ногами пугающе потрескивали ветки, он настороженно замирал, но крика или выстрела не было, и он все смелее, без остановки пробирался дальше. Теперь ему надо держаться болотца и решить, куда сворачивать дальше. Куда идти. Потому что уже очевидно: на станцию ему путь заказан, на станции ему спасения не будет. Пожалуй, надо уходить в лес. Или на какой-либо хутор. А может, найти лесное пристанище, подальше от людей, деревень и дорог? Где только найдешь его теперь, такое пристанище? Да еще поздней осенью, накануне зимы?

Отойдя на порядочное расстояние от боровинки, он снова набрел на низину с лозняком и ольшаником, вспомнил, что чуть правее начинался редкий молодой сосняк и дальше до самого бора тянулись перелески, березняк, хвойные посадки. Где-то рядом бежала лесная дорожка, но дорог теперь ему следовало избегать. Вытянув в темноте руку, он слепо брел краем сосняка, то и дело уклоняясь от холодных мокрых ветвей, придерживая шапку на голове. Встретившийся ему на пути молодой осинник, который он помнил с лета, лучше было обойти далеко стороной, и только он повернул от него, как в привычном ветреном шуме леса различил новый, непонятный звук. Будто лесной голубь сонно проворковал где-то и смолк. Сущеня выждал немного, вслушиваясь, и, встревоженный внезапной догадкой, полез в гущу осинника. Голубиный нутряной звук раздался явственнее и ближе; напрягая зрение, Сущеня осмотрелся. Было по-прежнему темно, но уже привыкшие к лесной темноте глаза Сущени различили в кустарнике едва заметный светловатый бугорок. Опустившись возле него на колени, Сущеня пошарил руками и сразу наткнулся на ложу винтовки в траве, нащупал разбросанные полы шинели, откинутую в сторону руку. Кажется, это был Буров в его подпоясанной волглой шинели. Но он молчал, никак не реагируя на прикосновение чужих рук. И Сущеня не решился окликнуть его, только лихорадочно ощупывал его тело, смекая, что тот еще жив, хотя и лежит без сознания. Руки Сущени густо испачкались в крови, но где была рана, он понять не мог. Слегка повернув на земле раненого, ощупал его бока, трава под ним тоже была в крови, как и полы шинели внизу. Но Буров по-прежнему оставался безразличным к его прикосновениям, лишь натужно, тихо стонал. Что было делать, как помочь раненому, этого Сущеня не знал. Он лишь подергал его за рукав:

— Э, э… Ты жив? А?.. Куда тебя, а?

Буров все так же молчал, сдавленно-тихо постанывая, и, словно в ознобе, мелко трясся. Наверно, перепало ему как следует, обеспокоенно подумал Сущеня, как бы он здесь не кончился. И что было делать, как ему пособить? Может, сперва унести его в более укромное место, потому что утром, с рассветом, этот край осинничка весь станет виден с дороги. В эту пору сквозь голый подлесок видать далеко.

Сущеня был мужик сильный, когда-то на станции разгружал пульмановские вагоны с солью. Напрягшись, он взвалил на себя тяжелое тело Бурова, подобрал с травы винтовку и, опершись на нее, как на палку, поднялся на ноги. Немалых усилий стоило ему с ношей на плечах выбраться из чащи на более свободное место. Там он немного распрямился, удобнее перехватил раненого. В негустом сосняке идти стало удобнее, он прибавил шагу и едва не упал, зацепившись за корень. Кое-как все же удержался, снова поддал выше упрямо сползавшего вниз Бурова, и тот вдруг с усилием выдохнул ему в ухо:

— Войтик, ты?..

Сущеня хотел назваться, сказать, что он не Войтик, но с опущенной головой, прижатой подбородком к груди, разговаривать было чертовски неудобно, и он предпочел смолчать. Пусть думает, что Войтик, а там будет видно. Главное, пока ночь, надо подальше отойти от этого злосчастного места, скрыться от полицаев. Поутру, наверно, все тут обложат, начнут проческу; утром они запросто могут попасть в полицейские сети.

Однако, черт побери, долго нести так, подвернув голову, тяжелого мужика на плечах становилось невмоготу. Сущеня весь взмок от пота, затекли руки, а потом стали подкашиваться ноги. Чтобы не упасть, он медленно опустился под сосной на колени и бережно свалил с себя Бурова. Рана у того все кровоточила, рубаха на спине у Сущени сделалась мокрой от крови. Судорожно хватая ртом стылый воздух, он вытянулся рядом с Буровым. Однако, полежав минуту, поднялся, вслушался в неумолчный шум леса. Рядом завозился раненый.

— Что? Чего тебе?

В следующую минуту он понял, что Буров ругался, наверно от боли, затем притих и вдруг спросил явственным шепотом:

— Куда… Куда ты меня несешь?

— А и сам не знаю, — обрадовавшись оттого, что Буров заговорил, сказал Сущеня.

— Войтик? — испуганно дернулся Буров, загребая рукой.

— Не Войтик — Сущеня я, — сказал Сущеня, и Буров снова насторожился. Похоже, он припоминал что-то или прислушивался. Наконец спросил с напряжением в голосе:

— Меня здорово… подстрелили?

— А кто же его знает. Но подстрелили, — сдержанно ответил Сущеня.

— А я тебя… не успел.

— Так когда же было!.. Они же там вдруг наскочили, — сказал Сущеня и умолк, не зная, как продолжать разговор.

Буров мучительным усилием разлепил веки, взглянул между темных сосен на едва мерцавшее ночное небо.

— Ты меня в Зубровку. В Зубровку меня, — скрипнув от боли зубами, сказал Буров. — Там спросишь Киеню…

— Киеню? Ладно.

Сущеня помолчал, стараясь лучше запомнить названную фамилию и думая: где эта Зубровка? Слышал, вроде где-то под Синянским бором есть такая деревня, но самому там бывать не приходилось, и он не представлял, как туда добираться. Знать хотя бы, сколько до нее километров.

Буров тем временем умолк, и Сущеня слегка тронул его за ногу, опасаясь, как бы тот снова не потерял сознание. Наверно, надо было его перевязать, но перевязать было нечем, опять же в этой темени ни черта невозможно было рассмотреть. Но и долго тащить его на себе тоже было опасно — прежде всего для самого раненого, как бы не истек кровью. Недолго порассуждав, Сущеня пришел к мысли, что необходимо где-то раздобыть лошадь. Где только? На станцию идти он боялся, чтобы опять не напороться на полицию. Разве что в Бабичах? Помнил, в этой стороне километрах в пяти от станции ютилась под лесом небольшая, в десяток хат деревушка, в которой, наверно, кто-то еще обитает, и там бы он раздобыл лошадь. Решив так, он снова склонился над неподвижным Буровым, слегка потормошил его за полу шинели:

— Слушай… Ну как ты? Может, доберемся до Бабичей? А там достанем повозку?..

Буров как будто очнулся, напрягся и, распрямившись, спросил о другом:

— Где Войтик?

— А кто же его знает, — тихо сказал Сущеня. — Может, убили.

Невнятно выругавшись, Буров снова притих под сосной.

Немного подождав, Сущеня поднялся на колени; карабин Бурова, чтобы тот не мешал при ходьбе, перекинул ремнем через шею. В этот раз взвалить на себя раненого оказалось труднее, чем прежде. Все так же пошатываясь, он потащился между сосен в ту сторону, где за сенокосами и болотом лежали лесные Бабичи.

* * *
Ведя на поводу лошадь, Войтик спустился с боровинки, продрался сквозь густой придорожный кустарник и очутился возле гравийки. Тут, у канавы, была еще поздняя отава, в которую сразу же воткнулся мордой его оголодавший конь. Войтик сначала придерживал его за повод, потом отпустил на волю. Пусть попасется, далеко не уйдет, подумал Войтик, а сам закинул за плечо винтовку и прислонился спиной к корявому комлю сосны, ближе других стоящей к дороге. Было холодно, с поля дул пронизывающий ветер, хорошо, что не шел дождь, хотя и без того Войтик продрог как собака за этот нелепый вечер. Обе их лошади подбились и отощали и дороге, а они… Они проголодались не меньше, чем лошади, только о них кто позаботится? О себе они должны были заботиться сами, так было принято на заданиях. Но на таких дальних, как это, не все получалось гладко, иногда случались накладки, и много зависело от старшего. От командира. Сейчас командиром назначили Бурова. Что ж, Войтик не возражал: Буров был партизан с опытом, опять же — разведчик, мотался по заданиям, может, побольше Войтика, да и под пули, наверно, попадал чаще. Только был ли он от того умнее, вот в чем вопрос. Если судить по недавней, довоенной жизни, то все-таки Войтик, как инспектор райзо, наверное, значил немного больше, чем шофер райповской полуторки Буров. Впрочем, Войтик уже приметил, что нынче, в войну, не очень обращали внимание на чей-либо довоенный статус, нынче втихомолку повыдвигались новые люди (кто их до войны когда и знал), как вон командир подрывников Рыбчонок, перед войной едва успевший окончить школу, или неприметный пожарник Слипченко, нынешний их начальник штаба. О Войтике они вроде забыли, будто его и не было в районе, не сидел он в президиумах, не колесил по деревням уполномоченным различных кампаний, не выступал с заметками в районной газете. Все-таки он был человек, известный в районном местечке, и даже, случалось, составлял выступления предрику товарищу Корбуту, который хотя и имел орден за успехи в социалистическом строительстве и был передовым руководителем, но не научился за всю свою жизнь говорить связно. Всегда у него получалось не политическое выступление, а какая-то словесная каша. Ну, дома, в районе, это еще было терпимо, тут к его малопонятным речам давно все привыкли. Но ведь иногда надо было выступить и в области на каком-нибудь совещании, перед высоким начальством. Вот тогда предрайисполкома и вызывал к себе в кабинет Войтика, усаживал за стол напротив, и тот за два дня сочинял любое выступление. На любую ответственную тему.

Войтик привык считать себя человеком образованным, все-таки окончил семь классов, а главное, обладал красивым, каллиграфическим почерком, какого не было ни у одного писаря в районе. Почерк его кормил в райисполкоме, а до того в сельском совете, куда он попал также благодаря этой своей редкой способности — красиво писать. Как-то накануне коллективизации, избранный в президиум сельского собрания, он вел протокол. Бумага была неважная — тетрадь в клеточку, чернила водянистые, но ручку он имел свою, с отлично расписанным пером номер 86. И уж он постарался. Он так аккуратно, с полями и росчерками заглавных букв написал протокол, что председатель сельсовета, подписывая его в конце собрания, округлил глаза: ну и писарь! Да и остальные члены президиума залюбовались его работой, такого почерка здесь не видали, наверно, от сотворения мира. Председатель сельсовета в тот вечер взял секретаря на заметку, и месяц спустя Войтик уже сидел в сельсоветской избе и писал. А когда товарища Корбута посадили руководить районом, Войтик перешел за ним в райисполком — кадр он уже был опытный и вполне проверенный.

Теперь же, в отряде, дел по его специальности, конечно, не находилось, впрочем, он и не претендовал на что-либо особенное. Он понимал — война. Сказали: взять винтовку и стать в строй. Он взял винтовку и стал в строй. Правда, он и здесь значительно выделялся среди прочих, особенно среди малограмотных вчерашних колхозников, ни одного дня не служивших в армии и никогда не державших в руках винтовку. А уж если разобрать да собрать затвор… Хотя Войтик тоже не призывался на действительную службу, но он основательно изучил винтовку на занятиях Осоавиахима, где даже стрелял три раза, когда сдавал нормы на значок «Ворошиловский стрелок». Значок и теперь у него на груди, как орден. Хотя, может, заслужит еще и орден. Красной Звезды, например, как у командира отряда. В самом деле, что он, глупее этого нахрапистого пехотного лейтенанта? Может, и умнее даже, хотя бы уже потому, что старше его лет на восемь и основательно подкован политически, а что до сих пор рядовой, так тому причиной его врожденная скромность. Со словом не выскакивает, на бога не берет, все по-хорошему, тихо и спокойно.

Вот хотя бы и с этим Буровым.

Войтик еще с вечера, когда они подъезжали к сущеневской хате, понял, что Буров что-то мудрит и лукавит, когда заходит в одиночку в хату изменника и задерживается там черт знает зачем, оставив его с лошадьми мерзнуть на ветру. Ведь все можно было сделать просто и скоро: вызвать Сущеню на порог и прихлопнуть без лишних слов. Собаке собачья смерть, зачем канителиться? Так нет, сидел полчаса в хате, потом повел его за речку, в лес. Могилу ему копает… Гляди, еще станет лапником ее выстилать, как тот Поливанов, когда расстреливал своего дружка Шургачева за проявленную трусость в бою. Эти двое лейтенантов из окруженцев недавно пришли в отряд, и вот в первом бою с Книговским гарнизоном Шургачев из трусости удрал из-под огня, тем самым подставив под огонь первый взвод. Взвод, конечно, выбило наполовину, ну, командиры и решили, чтобы сам взводный исполнил приговор, который Шургачеву вынес отряд. Поливанов приговор исполнил, но выстелил дно могилы лапником, чтобы уютнее было дружку, с которым они, говорят, хватили лиха на фронте. Но тут не фронт — тут партизанка. Опять же, Сущеня никому из них не сват и не брат, просто изменник, хотя и давнишний знакомый Бурова. Тогда зачем такое внимание? Разумеется, Войтик мог бы заявить о своем несогласии, но он знал характер этого райповского шофера еще с той поры, как тот гонял свой грузовик между местечком и Лепелем, возил лен, товары, пеньку и всегда кого-нибудь рядом — заготовителей, бухгалтера, начальство. Как-то с ним поехал и Войтик — надо было срочно отчитаться о темпах картофелеуборки в районе. В городе они пробыли недолго. Буров загрузил полуторку мешками с перловкой и перед отъездом забежал в контору, как вдруг к машине приковыляла бабка, была она из соседней с местечком деревни, ездила хоронить сына и теперь возвращалась домой. Войтик согласился подвезти — в самом деле, не идти же старухе сорок верст по грязи. Он помог бабке влезть на машину, и та удобно устроилась возле мешков в уголке кузова и была страшно довольна его добротой. Тем более что начинался дождь и поблизости не было никакой подводы. Но тут из конторы выскочил взмыленный, с квитанциями в руках Буров, и, когда Войтик показал ему на бабку, тот завопил на нее: «Слазь!» Бабка, конечно, слезла, а Буров распахивает дверцу кабины, где уже сидел Войтик, и кричит: «Вылазь!» С ума он спятил, что ли, подумал Войтик, но вылез, и Буров усадил на его место в кабине бабку. Они поругались, бабка тихо сидела, словно мышка, а Войтику пришлось сорок верст трястись под дождем на ветру в открытом кузове. И никакого внимания на его районного масштаба положение, его служебный авторитет. И главное, на глазах у какой-то старухи. Войтик простудился, конечно, потом с полгода обходил стороной этого Бурова, все пытался узнать, не приходится ли ему родней эта бабка. Оказалось, нет, не родня, даже не очень знакомая. Значит, обычное хамство и хулиганство, иначе не назовешь поступок райповского шофера.

Теперь вот этот Сущеня.

Лошадь спокойно паслась возле канавы, дорога лежала пустая, тускло поблескивая лужами. За полем на станции принялись лаять собаки; где-то ненадолго засветился огонек, наверно, из растворенных дверей. Теперь там тепло и уютно, варят картошку на ужин, подумал Войтик, а тут глотай с голодухи слюну и коченей на ветру. Все время он напряженно ожидал выстрела на боровинке, после которого они бы с облегчением поехали в Зубровку, где были свои люди и где можно было обогреться, поесть и переночевать. Но минуло около часа, а выстрела не было, и Войтик отошел от сосны, потопал ногами, которые все больше зябли и стоптанных дырявых ботинках. Повернувшись от ветра, поднял барашковый ворот поддевки, глубже надвинул на голову кепку и только опять прислонился к сосне, как услышал вблизи голоса. На дороге в том месте, где паслась лошадь, темнели две повозки (и откуда они взялись?), и с них молча ссыпались люди, человек шесть, которые украдкой бросились сразу к кустарнику на опушке. Один, высоко переставляя ноги в бурьяне, прошел совсем близко, и Войтик проводил его очумелым взглядом, пока тот не скрылся в кустарнике. Как на беду, с боровинки донеслось несколько слов — это Буров спокойно разговаривал с Сущеней. Придя и себя после минутного замешательства, Войтик метнулся за сосну и оттуда по опушке прочь с этого места. Сзади уже раздавались крики и грохнули первые выстрелы, их упругие хлесткие удары сдвоенным эхом полоснули по опушке, казалось, над самой головой Войтика. Ломая ногами сухой придорожный бурьян, Войтик бежал, пригибаясь к земле, потом немного распрямился, не сразу смекнув, что стреляют не по нему вовсе. Было слышно, как пули взвизгивали и стороне от пригорка, там же слышались крики или, возможно, ругань, — хрипло дыша, Войтик не много мог услышать, тем более понять.

В лощинке возле болотца с ольшаником он устало замедлил свой бег, прислушиваясь, не обнаружится ли поблизости Буров. Но Бурова нигде не было. Скоро, однако, вокруг все затихло, прекратились и выстрелы на боровинке. И что там случилось, не мог понять Войтик. Но что могло случиться, подумал он, если налетела полиция? Наверняка застрелили Бурова и освободили Сущеню. Надо было его тащить в этот лес! Жена сбегала к коменданту, и тот послал полицаев вдогонку. Ну, стоило ли Бурову затевать этот расстрел в лесу, копать могилу? Теперь в эту могилу Сущеня сбросит Бурова. Впрочем, может, так ему, дураку, и надо.

Хуже всего, что Войтик лишился лошади, которая досталась теперь полицаям. А может, и не досталась, может, спокойно пасется себе на опушке и ее удастся потом забрать. Нужно только погодить немного и посмотреть. Но Войтик не стал возвращаться туда по дороге, а направился в обход по лесу. Осторожно, чтобы не наткнуться в темноте на дерево, прошел вдоль опушки и скоро выбрался на лесную дорожку, по которой они вчера приехали сюда. Дорожка тянулась между двух мрачных стен мелколесья и сосен, вверху светловатой щелью мерцало беззвездное небо. Чтобы лучше слышать, Войтик, остановившись, придержал дыхание: показалось, будто с гравийки донеслись голоса. Он вслушался снова, но голоса пропали. Может, они уже уехали, подумал он про полицаев. Забрали убитого Бурова и вернулись на станцию. А если оставили засаду — в том случае, если Бурову удалось уйти? И теперь караулят его на боровинке. Впрочем, на черта ему боровинка, ему нужна была лошадь.

Недолго постояв в раздумье и все вслушиваясь в неумолчный шум леса, Войтик немного осмелел и тихо побрел по заросшей травой дороге. Вблизи от гравийки снова остановился, послушал и пошел быстрее, осторожно ступая по мокрой траве. Скоро он вышел на опушку и, вглядевшись, увидел невдалеке сосну, возле которой дожидался Бурова. Но к сосне он не стал приближаться, с опушки вгляделся в дорогу. Повозок там вроде уже не было, значит, они уехали. Или, может, перебрались в другое место? Но нигде не было и лошади. По-прежнему буйствовал настырный ветер, начал накрапывать дождь. На станции вдали все поутихло. Стояла глухая ночь. Значит, лошадь они забрали, подумал Войтик, и он остался ни с чем.

Он еще раз зло помянул в мыслях дурака Бурова и его глупое потворство Сущене, которому, видишь ли, захотелось песочка. Подумал, что, по-видимому, уже нет смысла торчать тут, на проклятой опушке; пока ночь, надо подаваться в Зубровку и дальше, в их партизанскую пущу. С заданием ничего не вышло, задание они провалили, пусть посылают других. Но, как бы там ни было, вины за Войтиком нет никакой, во всем виноват Буров.

Эту лесную дорожку он помнил со вчерашнего вечера, селений поблизости, кажется, не было, и Войтик быстро пошел, приятно согреваясь в ходьбе. На душе было смутно и горько от постигшей их неудачи — поехали вдвоем верхами, а возвращается один пешком. А главное, неизвестно, что с Буровым, как он доложит о нем в отряде?

Он не сразу заметил, как дорожка в хвойном лесу стала приметнее и он перестал сбиваться с нее, натыкаясь на низкое сучье подлеска. Кажется, начинало светать. Ночной мрак медленно отделялся от земли, задерживаясь в ветвях сосен; вокруг, будто испаряясь, редела ночная мгла. Как всегда, утро несло новый запас истраченной за ночь бодрости. Войтик почувствовал себя спокойнее, согрелся. Однако ни на минуту он не терял бдительности, ступал тихо, и его обостренный слух сразу уловил недалекий подозрительный звук. Это был треск веток под ногой, и Войтик затаился возле молодой сосенки. Вглядевшись в подлесок, он различил невдалеке под соснами странную громоздкую тень, словно медведь пробирался по лесу. Он то двигался стремительно и прямо, то, замерев и пошатываясь, осматривался по сторонам и снова быстро устремлялся вперед. Вот он скрылся в подлеске, вышел на прогалинку, снова остановился. И Войтик скорее догадался, чем увидел, что это человек. Но что он несет? Не другого ли человека?

Неуверенная еще догадка осенила Войтика, и он, решительно шагнув навстречу, тихо позвал:

— Буров?!

Человек, видать было, остановился и прохрипел, не бросая ноши:

— Товарищ Войтик…

Замедленным шагом Войтик пошел между сосенками навстречу, и перед ним все больше вырисовывалась в полумраке рослая фигура Сущени с его ношей и висящей спереди винтовкой. Однако винтовку тот не спешил перехватывать в руки, и это несколько успокоило Войтика.

«Встретил, называется!» — выругался про себя Войтик и спросил:

— Что с Буровым?

Сущеня вроде не удивился этой неожиданной встрече, бережно опустил к ногам Бурова и устало выдохнул:

— Да вот… ранило…

— Наделал делов! — сказал Войтик, снимая винтовку. Не выпуская ее из рук, он склонился над безмолвным Буровым, уже ясно сознавая, что это ранение принесет ему немало горьких забот.

Наверное, Бурова ранило здорово, пуля, похоже, навылет пробила бок, и раненый медленно исходил кровью. Сознание его то и дело меркло, растворяясь в чудовищной боли, которая теперь властвовала почти во всем теле, сердце обмирало от слабости, и он проваливался в мучительный мир призраков. Однако по ту сторону сознания боль эта превращалась в муки несколько иного характера, чем наяву, там он страдал душевно, от какой-то непонятной несправедливости, постигшей его. Физически он чувствовал себя лишь напрочь обессилевшим и опустошенным, с неуклюжими ватными ногами и такими же ослабевшими руками. Этими руками он едва держался за край кузова своей полуторки, стремительно катившейся под уклон по дороге к Залескому озеру, где был мостик через протоку в другое, поменьше озеро. Но мостик этот исчез самым непонятным образом, не осталось даже следа от него, полуторка набирала скорость, а он не в состоянии был взобраться в кузов, чтобы попытаться остановить ее. Почему она покатилась, того он не знал; может, не поставил на тормоз, а может, кто-то другой управлял ею в кабине, но машина вскоре должна была свалиться с обрыва.

Буров стонал, кричал даже, но не слышал своего крика, как его, наверно, не слышал никто, хотя рядом по дороге шли и ехали люди. Это были странные люди, все в незнакомой коричневой форме, японцы, что ли? Многие из них поблескивали очками на плоских косоглазых лицах, подозрительно поглядывали на него, но никто не попытался ему помочь. И вот наконец случилось то, что не могло не случиться, — машина оторвалась от дороги… Только в протоку она не свалилась, полет ее странно замедлился, она вроде бы даже поднялась в воздух, и с нею поднялся он, все так же уцепившись за борт. Минуту спустя он уже парил в воздушном пространстве над озером, и ему стало вроде даже приятно в этом мягком, плавном парении. Земля и озерные берега отдалились, исчезли из виду, окутанные предвечерними тенями. В этом теплом безветренном пространстве он ощутил себя словно в нежарком банном пару. Недолгое его блаженство оборвал громкий, суровый окрик, раздавшийся откуда-то сверху, смысл его Буров понять не мог, но тревога уже охватила его, он знал — сейчас что-то случится, и ожидание предстоящего причинило ему новые душевные муки.

Но вроде ничего не случилось, и вскоре он ощутил себя и ином состоянии: было очень холодно, и не было нигде машины. Полуторка его исчезла неизвестно куда, и чей-то незнакомый голос явственно, совсем по-земному спрашивал: «Ты жив, а?» Он хотел ответить, что жив, но не мог взять в толк, где он и что с ним случилось. Почему он лежит? И кто это рядом? Кажется, вроде должен быть Войтик, ведь с ним он ехал в Мостище… Зачем ему надо было в Мостище? Ах, да, расстрелять предателя. Вроде бы они и сейчас туда едут, странно покачиваясь — в седлах, что ли… Только почему он так нелепо распят — мучительно зависнув на руках, а ноги то и дело задевают сапогами землю. Ноги его действительно словно набиты паклей и почти не сгибаются, а под щекой что-то мягкое, теплое и пахнет распаренным человеческим телом.

Но куда пропала полуторка?

Ах, его злосчастная полуторка, этот битый, расхлябанный грузовичок марки «ГАЗ-АА»! Сколько он натерпелся от него, сколько его надежд родилось и перегорело на этой машине, и как все нелепейшим образом кончилось…

Он мечтал об автомашине давно, может, с того осеннего дня, как впервые увидел ее на станции — это приехали какие-то экспедиторы из Витебска, и она стояла возле привокзального скверика. В ее уютной кабинке сидел шофер с огромными очками над козырьком кожаной фуражки, опершись на руль, скучающе зевал, дожидался начальства. Трое поселковых друзей-подростков сначала приглядывались к ней издали, потом подошли ближе, потрогали тугие резиновые скаты, борта. Очень хотелось им заглянуть в кабину, но они побаивались шофера, который все вертел головой да постукивал по рулю пальцами. Колька Буров не сводил восхищенного взгляда с его лица и этим, наверно, обратил на себя внимание шофера, который спросил с шутливой строгостью в голосе: «Что, хочешь бибикнуть?» — «Хочу», — вдруг сказал Колька, и шофер распахнул кабину: «А ну лезь сюда». С радостно забившимся сердцем Колька вскочил на подножку, шофер подвинулся на мягком сиденье, и он трепетно обхватил обеими руками такое приятное на ощупь колесо руля. Ему живо представилось, как они едут по улице поселка и горят в восхищении мальчишечьи вгляды, все, конечно, завидуют ему. А тут еще шофер предлагает: «А ну жимани вот на это», — и Колька жиманул, тут же содрогнувшись от неожиданного басистого рыка, раздавшегося из металлического нутра машины. Шофер засмеялся, похлопал его по плечу: «Не путайся, подрастешь — на шофера выучишься».

Кольку словно подменили в тот октябрьский день, автомобиль стал его постоянной мечтой, он караулил каждую машину на улице, хотя их было тогда еще мало и ему раза четыре всего удалось увидеть их — большей частью на станции, возле грузового двора. Спустя несколько лет, когда он подрос, в поселке появился свой местный шофер — дядька Игнат, отец его одноклассника Стася, и Колька все свободное время стал пропадать на усадьбе друга, караулил его отца, когда тот приезжал на обед и они получали возможность недолго посидеть в уютной, нагретой солнцем кабинке. Правда, Стась не очень увлекался машиной, его больше занимали кролики, которых множество развелось в их заброшенной старой истопке. И когда летом дядька Игнат принялся за ремонт трехтонки, его первым добровольным помощником стал Колька. Сперва он отмывал от грязи рессоры, потом отмачивал в керосине тормозные гайки, помогал дядьке Игнату разбирать задний мост — где подержать ключ, где подать шплинт и шайбу, а то и подлезть детской рукой туда, куда не подлезала рука взрослого. Затем неделю они перебирали двигатель, и дядька Игнат объяснял парню, для чего нужны шатуны и поршни и как вертится коленчатый вал, откуда и куда идет электрический ток и как он зажигает горючее и цилиндрах. Колька был парень сметливый и запоминал все до мелочей — слава богу, учился уже в седьмом классе. Правда, затем в его шоферском образовании наступил перерыв, три года он проработал в леспромхозе, в основном на подсочке — сборе сосновой смолы. Зато, призванный на военную службу, сразу же попросился в автошколу, сказал командиру, что знаком с устройством автомобиля, надо только подучиться вождению. Командир попался хороший, и месяца через четыре молодого красноармейца Бурова зачислили в автошколу, где он показал усердие и способности и по окончании школы получил шоферские права и по два треугольника в петлицы. После он уже ни о чем другом не мечтал, кроме как обзавестись машиной и ездить на ней до конца жизни.

Однако все оказалось сложнее и менее удачно. После демобилизации он возвратился домой, в местечко, но машин в районе было всего четыре, и на всех имелись шоферы. Ему машины уже не досталось, и он стал ждать. Чтобы заработать на хлеб и прокормить мать и сестру, нанялся грузчиком в райпо, где год таскал мешки и ящики, сгружал и нагружал машины. Он ждал упрямо и настойчиво, с отчаянием и надеждой, пока однажды под осень председатель райпо Подобед не позвал его в контору и не велел ехать в Витебск на станкостроительный завод — шефы выделили для райпо грузовой автомобиль. Буров как на крыльях полетел в Витебск. С вокзала на завод он шел словно в тумане от радости, представляя, как станет скоро хозяином ладного, вместительного грузовичка, который он готов был нести домой на руках, чтобы не запачкать по грязи, не поцарапать. Конечно, он не лихач и не будет без толку гонять машину, будет беречь двигатель, боже упаси перегревать, он уже знал многие шоферские секреты — что постиг сам из учебников, чему научили на службе, а что услышал от старых опытных шоферов. Он только опасался, как бы не произошла ошибка и на заводе не завернули его обратно, придравшись к документам, боялся опоздать, тогда автомобиль могли передать другому — какой-либо организации или колхозу.

Ошибки, однако, не произошло. В тесной заводской конторе с зарешеченными окнами недовольный усатый начальник в белой толстовке, подпоясанной узеньким, со множеством бляшек ремешком, проверил его документы и повел через залитый мазутом двор на заводские зады. Завод был большой, они шли долго, протиснулись узким проходом между двумя стенами, перелезли гору ржавой арматуры и в углу возле трансформаторной будки остановились. У забора стояла его «красавица», его полуторка знаменитой горьковской марки «ГАЗ-АА».

Увидев ее, Буров опешил, у него отнялся язык, он не мог вымолвить ни слова. Наверно, почувствовав его настроение, дядька в толстовке с наигранной бодростью бросил: «Вот, прошу любить и жаловать, ваше авто. Налаживайте и поезжайте», — и пошел в свою контору. А Буров в растерянности стоял на месте — такого он не предвидел. Это был не автомобиль — это был автомобильный труп, рухлядь, груда покореженного металла и переломанного дерева.

Буров тогда едва не расплакался от горя и разочарования. Думая, что никуда ему отсюда не тронуться, что это ломье можно разве что порезать автогеном и сдать в утиль, он поднял половинку капота, осмотрел замасленный двигатель. Свечи, однако, все были на месте, в радиаторе что-то плескалось, в бензобаке тоже. Он вставил рукоятку в храповик коленвала, сильно крутанул раз, другой, третий… И, к его удивлению, на четвертом или пятом рывке двигатель подхватил обороты, зачихал, Буров торопливо потянул рычажок дросселей, и поршни заработали живее, похоже, двигатель завелся. Только его шоферская радость оказалась преждевременной: скоро обороты начали падать, двигатель затрясся, задергался и затих. И сколько потом Буров ни вертел заводной рукояткой, как ни дергал дроссель, двигатель упрямо молчал, с ним решительно ничего нельзя было сделать.

Весь тот день до вечера он провозился с машиной, подкачал колеса, прибрал кабину. На исходе дня пошел в контору просить какую-нибудь машину, чтобы отбуксировать полуторку в район. В конторе не было главного начальника, да и кончался рабочий день; усталый и голодный, он переночевал на ободранном сиденье в кабине, и только назавтра утром подъехал четырехтонный «ЯС», который и взял его на буксир. Пока они выезжали из города и затем ползли по шоссе, Буров взмок за рулем своей доходяги — от усталости и волнения. Хорошо, что буксирный трос был подходящей длины, и ему как-то удалось не ткнуться в задний борт «ЯСа». После обеда он подъехал к широко распахнутым воротам райповского склада и, выбравшись из кабины, едва удержался на ногах.

Все долгое лето Буров возился с машиной: разобрал ее до последнего винтика — и двигатель, и ходовую часть; перебрал все узлы, чистил, регулировал, смазывал. Плохо, однако, что добрая половина деталей ни к черту не годилась по старости и из-за износа, надо было менять, но где было взять новые? Несколько раз за лето он ездил в Витебск, все на тот же станкостроительный, мотался в Оршу к знакомому железнодорожному начальнику, заменил задний мост, который райпо раздобыло где-то в погранотряде за Полоцком. Мост этот тоже оказался далеко не новым, но все-таки новее его, совершенно разбитого. Полмесяца он притирал клапана, паял радиатор и ладил тормоза. Когда двигатель и ходовая часть были приведены в порядок, настала очередь кабины и кузова, но это было полегче остального, тут он обошелся подручным материалом. Заделавшись на неделю столяром, отремонтировал кузов хорошо подогнанными досками, а кабину оббил цинковой жестью, листов пять которой отодрал с крыши местечкового кляштора[9] при закрытом костеле, который давно уже курочили люди. Оставалось покрасить машину, но нигде не удавалось достать масляной краски, и он месяц ездил в таком страхолюдном виде — с цинковой кабиной и пестрым кузовом. Только поздней осенью за два мешка капусты раздобыл на станции полведра желтой краски и выкрасил полуторку. Получилась довольно приличная машина, которая потом за две зимы и два лета наездила не одну тысячу километров и, наверно, ездила бы и дальше, если бы не война.

На третий или четвертый день войны машину приказали отогнать на станцию, намереваясь погрузить на платформу и куда-то отправить. Буров отогнал, поставил ее на товарном дворе, больше он ничего не смог с нею сделать, потому что сам торопился с повесткой на сборный пункт. Но случилось так, что ни он не попал туда, куда его посылали из военкомата, ни его автомобиль не дождался погрузки. Немало послонявшись по страшным дорогам войны, он вынужден был через месяц возвратиться домой. Фронт далеко обогнал команду запасников, в которой маршировал Буров, местечко заняли немцы. Начальником над районом поставили недавнего бухгалтера Шалькевича, который стал называться бургомистром; поспешно организовали полицию, вольготно расположившуюся в новом здании районной больницы. Там же во дворе он увидел однажды и свою горемычную полуторку, на которой теперь разъезжали полицаи, а за ее рулем сидел младший Микитенок, учившийся в одной школе с Буровым, только на три класса ниже. Он и жил на соседней улице, и когда-то они вдвоем помогали дядьке Игнату ремонтировать его грузовик. Микитенок тоже увлекался техникой и перед войной выучился на шофера.

То, что его автомобиль оказался теперь в полиции, отняло у Бурова сон, он исхудал, перестал есть и даже разговаривать с матерью, которая всерьез обеспокоилась здоровьем сына. Но сын был здоров, он лишь неделями ломал себе голову над тем, как отомстить полиции, да и Микитенку тоже. Сотни вариантов отмщения перебрал он в мыслях, но все не годились: то мелкие были, то несерьезные, то вынуждали на огромный риск, то оказывались невозможными по выполнению. Он искал новые. И вот в декабре он уже знал точно, что сделает, надо было только выбрать подходящий момент. Этот Микитенок в будни и праздники пропадал в полиции, ночью машина стояла на больничном дворе под охраной. На дороге он сделать ей ничего не мог — в ее кузове всегда сидели полицаи с оружием наготове. В полиции была жесткая дисциплина, немцы умели наводить порядок, но Буров все же приметил, что Микитенок изредка заскакивает домой. Машину тогда он оставлял возле калитки на улице или загонял в ворота. За воротами,конечно, она была недоступной, там, звякая цепью, бегал злой пес Цыган. А вот возле калитки…

Но нужно было темное время суток, чтобы его никто не заметил ни из окон, ни с улицы. И весь конец осени он следил по утрам за выездами полицаев, вечерами примечал, когда они возвращаются. Во дворе он пристроил к стене сарая удобную лестничку, чтобы при надобности скоренько взобраться на крышу и взглянуть через сад на соседнюю улицу и Микитенкову хату. Он давно уже приготовил удобный, на проволоке квач, чтобы достать из бака бензин, запасливо приберег полкоробка спичек. Однажды ранним вечером он вдруг увидел свою машину стоящей возле Микитенковой хаты. Но увидел поздно, пока обежал сараи и перелез через соседский тын, там уже появились люди — два полицая прикурили возле калитки, Микитенок завел машину, и они поехали. Он опоздал. В другой раз в кузове кто-то сидел, наверно, дожидался шофера, ненадолго забежавшего в хату.

Зато в третий раз было самое время. Уже вечерело, он ужинал за столом на кухне, привычно поглядывая в окно, как вдруг между дворовых строений мелькнул приглушенный свет фар, и он сразу смекнул, что это Микитенок. Бросив на столе недоеденную картошку, он выскочил из хаты, подхватил в сенях квач, спички и по заснеженному, залитому помоями зауголью выбежал на огород, перелез через одну изгородь, вторую и из-за тына выглянул на улицу. Машина стояла посередине дороги напротив Микитенковой хаты, в двух окнах которой мерцал свет коптилки, и Буров решился. Он не столько понял, как инстинктивно почувствовал, что более удобного момента не будет. Этот самый удобный.

Бензобак был несколько прикрыт кабиной, из окон никто его видеть не мог. Заснеженная улица тонула в вечерних сумерках, хотя человек на ней был виден далеко, но прохожих не было. Буров с усилием повернул туговатую крышку бака (знал, та всегда отвинчивалась туго) и сунул туда свой обернутый паклей квач. Жаль, бензина оказалось немного, наверно, с половину бака, он вытянул в горловину квач и зажег спичку. Он волновался, первая спичка тут же потухла, потухла и вторая, тогда он взял их несколько вместе и зажег. Спички хорошо вспыхнули, резвое пламя полоснуло по стеклу, пыхнуло в лицо, опалив брови, но Буров уже выпустил все из рук и бросился к изгороди. Не оглядываясь, в огороде почувствовал, как сзади огненно взвихрилось, заверещало, ярко осветив улицу, стены хат; на снегу перед ним метнулась длинная тень, и он скрылся за угол. Запыхавшись, прибежал на свой двор и остановился возле поленницы — за садками и крышами пылал дымный пожар и слышались крики; это было зрелище, радостнее которого он не помнил в жизни.

Машина сгорела почти дотла, ремонтировать там было уже нечего, полицаи ее даже не сволокли с улицы, и закопченный остов ее оставался там до середины лета, потом куда-то исчез. Но Буров того уже не видел: в наступившей ночи, когда за ним пришли полицаи, он предусмотрительно укрылся в заброшенной сараюшке, а под утро огородами подался в Селицкую пущу. Там начался его новый жизненный этап, который как бы не окончился теперь вместе с жизнью в этом пристанционном лесу…

* * *
Буров лежал под высокой, голой до половины сосной, и Войтик какой-то тряпкой пытался перевязать его. Рана была плохая — похоже, разрывной пулей в бок, — крови вытекло много, Войтик в сутеми долго ковырялся под его одеждой, и Буров хрипловато постанывал, ругался:

— Чмур! Я же тебя послал наблюдать! А ты?

— А я и наблюдал. Что я, виноват, что они подкрались с другой стороны? — искренне удивлялся Войтик.

— С другой…

Стоя на коленях, Войтик наконец обернул тряпкой окровавленный живот Бурова и подумал, что от такой перевязки толку будет немного. Надо бы какую-нибудь тряпку побольше, но где ее взять в безлюдном лесу? Он неприязненно взглянул на усталого потного Сущеню, молчаливо сидевшего рядом. От его спины под черной железнодорожной рубахой — видно было на холоде — исходил потный парок. Опершись рукой о мшаник, Сущеня подсыхал, выравнивал дыхание, уныло поглядывая на двух партизан. Те к нему не обращались, ни о чем не спрашивали, вроде чуждались даже, словно обижались на него за что-то. Но пока не стреляли и не гнали прочь. Ему же идти отсюда было некуда, и он сидел так, отдыхая и невесть чего дожидаясь. Правда, чувствовал он, что еще может понадобиться: слабосильный Войтик вряд ли справится с тяжелораненым Буровым, наверно, надо будет помочь. Пожалуй, то же самое чувствовал и Войтик, который, перевязывая Бурова, все думал, что ему с ним делать, куда нести. И как нести?

— Ох и наделал ты… Ох и наделал! — стонал тем временем раненый.

— Это ты наделал, — вяло оправдывался Войтик. — На черта было лезть в сосняк!

— Что ты понимаешь, Войтик? — после непродолжительного молчания простонал Буров и, будто вспомнив что-то, спросил: — Где Сущеня?

— Да вон сидит, — кивнул головой Войтик.

— Не трогай Сущеню, — четко проговорил Буров и умолк.

Войтик придержал дыхание, будто ожидая услышать от него и еще что-то, но, не дождавшись, недоуменно пожал узкими плечами:

— Пусть, мне что… Только что командир скажет?

Буров на это уже не ответил, недобро притих на земле и лежал так, расслабленно вытянув длинные ноги в стоптанных кирзовых сапогах. Снятый с него ремень с наганом Войтик уже нацепил себе на поддевку и, похоже, не собирался снимать. Но Бурову, пожалуй, было не до нагана, кажется, он снова потерял сознание.

Посидев недолго, Войтик тревожно оглянулся:

— Ну а дальше что? Так и будем сидеть? Ждать, когда догонят и перестреляют, как кроликов, — проворчал он и поднялся на ноги. — А ну давай взяли вдвоем…

С замедленной готовностью Сущеня встал, подошел к раненому. Карабин Бурова лежал подле на мху, но теперь, при Войтике, он не решился его подобрать, и карабин подхватил Войтик. На плече у того уже висела длинная его «драгунка», с боку свешивалась кобура с наганом. Наверно, многовато для одного человека собралось оружия, подумал Сущеня, но промолчал. Оружие теперь было не для него.

— Так! Взяли…

Войтик наклонился к сапогам Бурова, Сущеня подхватил раненого под мышки, напрягся, снова взвалил на себя его обмякшее тело, и они потащились куда-то по притуманенному утреннему лесу.

Уже совсем рассвело, проступило вверху серое мглистое небо, тревожно покачивались на ветру вершины сосен, голые ветви берез. Лес полнился бесприютным осенним шумом, временами затихал, чтобы вскоре опять завести свою безутешную песню. Было холодно. Все вокруг — редкие сосны, зеленые кусты можжевельника, голый тонкоствольный березняк, а также мягкий ковер беломошника внизу — набрякло влагой, источало неуютную осеннюю стылость. Даже хвойный сушняк под ногами похрустывал почти неслышно, едва хрупал на мокром мху, в редкой траве. Вокруг было тихо и пусто. Впрочем, Сущеня уже ничего не опасался, даже не оглядывался по сторонам, ему было достаточно того, что вокруг смотрел Войтик. Он же знал лишь одно — терпеливо тащить на себе безмолвного Бурова в его пропитавшейся влагой и кровью шинели. Изредка он прислушивался к прерывистому горячему дыханию на плече и думал: только бы он не помер. Сущеня не знал, почему тот так необходим ему, но он слышал, что Буров сказал Войтику, и, как утопающий за соломинку, ухватился теперь за его слова. Он обнаружил в них слабенькую надежду, которая, возможно, вывела бы его из западни. С какого-то момента он сжился с мыслью о гибели, жизнь для него стала недостижимой мечтой. Но наибольшей удачей было бы погибнуть по-человечески, не опоганив своей смертью жизнь самых дорогих для него людей — Анели и сына. Об этом он исступленно думал все последние дни своего пребывания дома, продолжая инстинктивно заботиться о жизни, когда выбирал картошку, пилил дрова, даже когда топил баню. Но, оказывается, подсознательно и невольно в нем продолжала таиться глупая смешная надежда как-нибудь выжить, хотя бы с помощью чуда… По-видимому, чудо и произошло, его гибель странным образом не состоялась. Что будет дальше, Сущеня не представлял, но с этой ночи почувствовал, что и Бурове на равных сошлись как его гибель, так и его спасение.

Они долго брели так с раненым, неловко повисшим на плечах у Сущени. Буров был без сознания и с каждым километром становился все тяжелее. У Войтика уже отрывались руки, очень неудобно было управляться с ним без носилок. Но надо было тащить, не бросишь же раненого, хотя, знал Войтик, с такой раной Буров долго не протянет. Впрочем, теперь больше, чем Буров, его начинал беспокоить Сущеня: что ему делать с предателем? Правда, пока что тот ведет себя вроде нормально, безропотно тащит раненого, но куда вытащит? Вот в чем вопрос. Войтик был родом из другого конца района, этого леса почти не знал. Вчера с Буровым он попал в эти места впервые и теперь на лесном бездорожье вовсе потерял ориентировку. Наверное, надо было спросить Сущеню, но не хотелось признаваться, что он не знает дороги. Хотя и идти вслепую тоже никуда не годилось. Так можно дождаться, что этот Сущеня приведет его прямо в полицейское логово, тогда уж конец обоим. И почему они не прикончили его в Мостище или на выгоне, возле речки, зачем потащились с ним в ночной лес? Но это все Буров, который за нелепую свою промашку расплачивается теперь кровью. Хотя и Сущеня — какой-то непонятный предатель: вынес беспомощного Бурова и даже не пытается убежать, бредет, куда — неизвестно. Наверно же знает, что его ждет у партизан, но вот идет безропотно и безотказно.

Опять же, а что бы Войтик сделал один, без Сущени?

Ситуация ничего не скажешь, озабоченно думал Войтик. И он все озирался вокруг, пытаясь найти какой-нибудь признак — дерево или тропинку, — по которому было бы можно узнать их вчерашнюю дорогу в Мостище. Только ничего знакомого не попадалось в этом лесу, нескончаемо тянулся дикий сосновый бор, шумели, покачиваясь, деревья. Хорошо, что местность всюду была равнинная, без болот и оврагов. И тем не менее, они скоро выдохлись. Наверно, в таком деле помощник из Войтика был неважный, мокрые сапоги раненого все выскальзывали из его ослабевших рук, Сущеня дергался с ношей на спине, пока, устало дыша, не прохрипел из-под Бурова:

— Вы киньте. Я сам…

Войтик и кинул. В самом деле, ему было достаточно двух тяжелых винтовок, нагана, он немало вымотался за эту ночь, к тому же с утра начал донимать желудок — напомнила о себе его застарелая язва. Молчала неделю, но вот разболелась. Но, видно, тревоги этой ночи еще не все кончились, чувствовал, еще они вылезут ему боком.

Идти самому, без ноши стало полегче, Войтик немного отдышался и вдруг в привычной лесной тишине уловил раскатистое эхо нескольких дальних выстрелов как раз в той стороне, куда они направлялись. Он остановился, хотел крикнуть Сущене, но тот сам, наверно, услышал стрельбу и стал, согнутый в три погибели под распластанным на спине Буровым.

— Где это? В Бабичах?

— Может, и в Бабичах, — шумно выдохнул Сущеня.

«Черт возьми, — невесело подумал Войтик. — Если уж стреляют в Бабичах, так куда же тогда податься?..»

Наверно, то же почувствовал и Сущеня, который выше подвинул на себе ношу и шатко переступил на крепких, однако усталых ногах. Минуту спустя донеслось еще два выстрела, и все неопределенно затихло. Они недолго постояли, прислушиваясь, потом Войтик сделал несколько шагов вперед и молча указал рукой в лес — в сторону от донесшихся выстрелов.

Они снова пошли между сосен, по-прежнему чутко вслушиваясь в лесной шум. Куда они шли, теперь уже не знал ни Сущеня, ни Войтик. Скоро, однако, им попалась старая лесная просека, местами заросшая молодняком сосны и березы. Почва тут всюду была песчаная, без мха, идти по ней стало труднее, чем беломошником-бором, в песке вязли ноги. Сущеня то и дело останавливался, поправляя сползавшее тело Бурова. Буров сначала молчал, потом начал сильно стонать, и Сущеня остановился. Они бережно опустили Бурова наземь, Войтик озабоченно склонился над раненым.

— Опять закровянил…

Устало сбросив с себя обе винтовки, он сел на сухую, усыпанную хвоей землю. Недолго подумав, Сущеня на этот раз решительно стащил через голову свою черную железнодорожную рубаху, быстренько снял несвежую, застиранную майку.

— Э, уже ни черта не поможет, — недоверчиво сказал Войтик. — Там уже столько натекло…

И все же они снова распахнули на Бурове его шинель и стали перевязывать майкой его окровавленный бок. Чтобы та как-то держалась, вытащили из брюк узенький кожаный ремешок, перетянули им живот по майке. Но кровь все равно сочилась, заливая брюки, шинель, простреленную рубаху раненого.

— Мне, наверно, капец, — вдруг мучительно простонал Буров. — Не донесете…

Они не стали понапрасну обнадеживать раненого, сами знали не больше его. Они лишь молча посидели возле, отдыхая и напряженно обдумывая, как быть дальше, куда податься. И Войтик нашелся первым:

— Нужна повозка. А так, конечно…

Все размышляя о чем-то, он вглядывался вперед, в затуманенный проем узкой зарастающей просеки, с одной стороны которой высилась стена гладкоствольных сосен, а с другой и пониже кудряво зеленел молодой, сеянный рядами сосняк. Сосенки еще не выросли и наполовину, но все густо стремились вверх, образовав непролазную чащу. Наверно, там можно было укрыться — другого убежища в этом сквозном бору поблизости не было.

Только они взялись поднимать Бурова, как вдали снова забахало, да так густо и часто, что они недоуменно застыли. Несколько долгих минут в растерянности слушали, потом Войтик скомандовал:

— Давай быстро туда, в сосняк!

Вдвоем, задыхаясь, торопливо перенесли раненого на край чащи и, раздвигая плечами ее колючие недра, продрались еще шагов на двадцать. Тут в самом деле было укрытно и тихо; обнаружив небольшую прогалинку, опустили на мелкую травку измученного Бурова.

— Где это… стреляют? — тихим голосом спросил тот, не поднимая темных, запавших век.

— А черт их знает! — в сердцах бросил Войтик. — Где-то в той стороне.

— В Бабичах?

— Может, и в Бабичах. Но ты лежи. Вот расстараемся повозку, отвезем.

— Расстараетесь… — неопределенно проговорил Буров и опять обессиленно надолго затих.

Они молча уселись с двух сторон от него, напряженно вслушиваясь в лесные звуки. Но здесь ничего не было слышно. Тихо посвистывая ветвями, шумел на ветру сосняк да поблизости начала стрекотать сорока. Хоть бы не навела сдуру кого на эту полянку, опасливо подумал Войтик. Они уже порядком набродились по лесу, да и времени, наверное, прошло немало. В этот короткий день, знал Войтик, не заметишь, как утро перейдет в вечер. Наверно, надо было воспользоваться остатками дня и что-то предпринять для Бурова, а то в темноте да на незнакомой местности очень просто нарваться на беду. Надо было идти доставать повозку. Кто только пойдет?

— Сущеня, — сказал Войтик, — ты тут знаешь, где что. Где село, знаешь?

Сущеня озабоченно посмотрел в сосняк, послушал, прикинул:

— Так Бабичи там где-то. Под пущей.

— Это там, где стреляли?

— Ну.

— Тогда дуй за повозкой, — сказал Войтик.

Сущеня поднялся, помедлил, вроде хотел что-то сказать на прощание. Но не успел он, пригнувшись, шагнуть в сосновую чащу, как его остановил Войтик.

— Нет, подожди. Пойду я, — решил он. — А ты сиди тут. Карауль.

— Хорошо, — послушно ответил Сущеня, опять усаживаясь у ног Бурова, возле разлапистой, с обвисшими ветвями сосенки.

Войтик тем временем стал собираться в дорогу: подобрал с земли карабин Бурова, закинул его за спину, взял в руки винтовку, глубже надвинул на голову свою черную кепку и подтянул ремень с кобурой. Он уже ступил было в чащу, как сзади подал голос Буров:

— Граната… А где граната?

Вялыми руками раненый ощупал опавшую грудь и притих в неподвижности. Войтик продолжительным взглядом посмотрел на Сущеню.

— Я не брал, — сказал Сущеня. — Может, потеряли ночью.

Буров поморщился, подумал и сказал, обращаясь к Войтику:

— Ты отдай мой наган.

— Наган? На, возьми, конечно…

Вынув из кобуры черный милицейский наган, Войтик вложил его в протянутую руку Бурова, и тот сунул наган под себя. Ремень с кобурой остались на Войтике.

— Я постараюсь скоро, — бодро сказал Войтик. — Если недалеко.

Он исчез в сосняке, поблизости прошуршали и затихли хвойные ветки, и все вокруг смолкло. Сорока, слышно было, застрекотала в некотором отдалении, видно, погналась за Войтиком, и Сущеня подумал, что сороку, если привяжется, уже ничем не отгонишь. Но сорока теперь, пожалуй, не самое для него страшное — страшнее, что будет с Буровым.

— Вот так, — выдохнул в тишине Буров. — И почему я тебя не застрелил в хате?

Он немощно подвигал бледными, бескровными губами и смолк, а Сущеня знобко передернул плечами — он уже отпотел, его спина под тонкой рубахой начала здорово зябнуть.

— Стрельнул бы тебя, сам бы жив-здоров был.

— Ну как же было в хате? — не согласился Сущеня. — Дите ведь там.

— Дите, да… А почему ты не убег, Сущеня? — спросил Буров и насторожился, полный болезненно-напряженного внимания.

Сущеня выдрал из земли клок травы, выбрал из нее сухую былинку, разломал ее пополам.

— Куда же мне было убегать?

— А к немцам?

— У немцев я уже был. Вот, гляди!

Решительно вздернув рубаху, он завернул ее, подставляя Бурову голую, исполосованную синими шрамами спину. Полураскрытыми глазами Буров взглянул на нее один только раз, потом веки его сомкнулись, и он замолчал надолго. А Сущеня рассеянно дергал подле себя клочья травы, тут же бросая их наземь.

— И ты меня нес? — наконец вымолвил Буров.

— Нес. А что же мне делать?

— Но ведь ты… Выдал. Тех троих.

— Я никого не выдавал! — вдруг приглушенным криком объявил Сущеня, вскочил на ноги и снова сел, уткнувшись лицом в рукава. Возможно, он даже заплакал, но скоро совладал с собой, грязными пальцами вытер покрасневшие глаза. — Я никого не выдавал, это меня выдали, — сказал он погодя.

Буров затаил дыхание, слабо перебирал полу шинели окровавленными руками.

— А почему тебя… не повесили? Вместе с остальными?

Сущеня ответил не сразу, как-то задумчиво выждал, вздохнул.

— Вот бы повесили, я бы им спасибо сказал. Нет, выпустили. Думал, снова возьмут. Не взяли. Две недели дома сидел — куда мне было податься? Теперь начал немного понимать, почему выпустили…

Это верно, теперь он начинал понимать. Но понимание это пришло постепенно, через множество предположений и примет проникая в его сознание, чтобы окончательно утвердиться вчера вместе с появлением вот этого Бурова, который теперь беспомощно лежал на земле и не мог понять чего-то в злосчастной судьбе Сущени. А тогда, как Сущеню перестали пытать в СД и доктор Гроссмайер после двух вполне милосердных допросов сказал, что выгонит его, если он такой беспросветный дурак, Сущеня, конечно же, не поверил. Дудки, думал он, чтоб его выгнали отсюда, повесят, как вчера повесили трех путевых рабочих. Разве что позже.

А тот в самом деле взял да прогнал…

…Сущеня сызмалу знал за собой одну нелегкую особенность — будучи обиженным, он терял естественную способность противиться обиде, жаловаться или протестовать, он мог лишь заплакать, замкнуться, забиться в какой-нибудь закуток, обособиться от людей. Позже, когда подрос, мог выругаться, надуться, но не покаяться (если был виноват) или оправдываться (если был невиновен). Он сам не рад был этой особенности своего характера и сколько натерпелся через нее, одному лишь ему известно. Хорошо еще, если рядом были друзья, которые знали его и при случае могли защитить. Если же ни друзей, ни свидетелей рядом не было, он все переносил молча. Доказывать, божиться, спорить или «брать горлом», как некоторые, было противно его существу, его лишь охватывала неодолимая тоска, которую он мучительно переживал наедине с собой.

— Я ж на путях тринадцать лет проработал, — горестно начал Сущеня. — Да ты же знаешь, наверно… Как немцы пришли, бросил было. Но приходит начальник станции, тот наш Терешков, говорит, надо идти работать, иначе немцы меня расстреляют. Ну что делать, пошел, хотя и не хотелось. Вроде предчувствовал.

И это было правдой, Сущене очень не хотелось идти при немцах работать на железную дорогу, чуяло сердце: добром та работа не кончится. Но жаль было и Терешкова, в общем неплохого человека, с которым они вместе проработали последние шесть лет до войны. Собрал этот начальник бригаду — все знакомые мужики: ровесник Сущени Топчевский, года три проработавший на путях, хороший, компанейский мужик из самого Мостища; Петро Коробань из соседней деревни и молодой еще парень, фэзэошник Мишук, который, как началась война, вернулся домой из Витебска, где учился на плотника. Как и до войны, пошли на пути. Работа все та же, знакомая: рихтовка, подбивка, замена подгнивших шпал, ремонт стыков, при надобности забивка костылей. А на станции, кроме своего начальника Терешкова, появился и какой-то немец, вроде цивильный, но в кителе, с красной повязкой на рукаве. И по-русски немного умеет. По дороге вскоре пошли поезда — на восток, груженные техникой и войсками; на запад — больше порожняк, но были и санитарные или с пленными в вонючих, наглухо закрытых вагонах.

— Знаешь, работали по-прежнему, только на душе так противно, что сказать невозможно. На кого работаем?

— Что ж, не понимали, на кого работали? — едва слышно простонал Буров.

— Понимали, почему же. И говорили про то открыто. Мужики все свои, друг друга не опасались.

…Работали, однако, не очень усердно, больше тянули время, а как только начинало вечереть, разбирали инструмент и — на станцию. Сначала все шло хорошо и даже немец не очень донимал, но вот весной приехал новый начальник, по фамилии Ярошевич, черт его знает, что за человек! Вроде бы свой, но хуже немца. Ввел ежедневную проверку работы путейцев и стал придираться злобно, по мелочам: измерит путь, и если не хватит миллиметра или миллиметр лишний — скандал! И взял за правило все взыскивать с бригадира. Чуть что не так, бригадира по морде. Сущеня сначала не мог сообразить, за что он на него так взъелся, потом начал догадываться: это он настраивает бригадира против рабочих, чтобы тот больше с них требовал, а те чтобы, в свою очередь, его боялись и ненавидели. Вот тогда он и попользуется властью в полную меру.

Вражды между путейцами, однако, он не добился, те все были люди с умом и возненавидели самого Ярошевича. И если раньше, когда начальником был Терешков, путейцы еще остерегались, то теперь стали открыто поговаривать между собой, как устроить немчуре «тарарам». Тем более что в лесах уже забахало-заухало, появились партизаны, однажды сожгли два грузовика на лесной дороге невдалеке от станции. Бригада путейцев Сущени в то время работала на Кузовском болоте, работы было много, вообще участок тот был самый плохой, и они занимались им с весны. А тут новый начальник перебрасывает их на железнодорожное закругление перед Выспянским мостом, говорит, что шеф-немец проверил накануне, нашел много огрехов, надо их устранить, выверить радиус и подбить сотню шпал. Бригадир путейцев был человек исполнительный, послушный, и назавтра утречком они взяли инструменты и с ручной каталкой потопали полотном к Выспянскому мосту.

Работали там трое суток, и как раз в ту пору поезда на восток немцы стали пускать ночью. Что они там везли, путейцы не могли видеть, но предполагали, что, пожалуй, важные грузы, может, танки, если для перевозки использовали исключительно темное время суток. И вот как-то однажды самый молодой из них, фэзэошник Мишук, когда они перекусывали, усевшись в ряд за канавой, и говорит: «А давайте развинтим звено и устроим „тарарам“. На закруглении ладно получится». Топчевский подумал и поддержал: «А что, дельная мысль!» Коробань тогда промолчал, а Сущеня так сразу был против — что надумали! «Немцы, они дураки, что ли, не догадаются разве? Стык ведь развинчен, сразу видать будет». Начали спорить, и Мишук с Топчевским доказывают, что, если состав полетит под откос, тут ни один стык не уцелеет, все покорежится, как возле Лемешовской будки. Месяц назад там была авария или, может, подрыв, и они видели, что там творилось. Там действительно был винегрет из рельсов, шпал, вагонов. Но там несколько иной профиль пути — там выемка, а не закругление.

С самого начала Сущеня был против этой затеи, ибо знал, может, лучше других, как трудно будет упрятать концы в воду, закругление не выемка, тут наверняка больше полетит под откос. Полетит на плавни или даже в реку под мост. Тоже неплохо, конечно, даже хорошо очень. Только вот стык как бы не остался уликой. Очень сомневался Сущеня, но у его мужиков уже загорелись глаза — давай да давай! И ему не захотелось предстать в их глазах трусом или, хуже того, немецким прислужником. И он согласился. Не сказал, правда, ничего, просто смолчал, когда перед концом работы, уже на закате солнца Мишук, Топчевский и Коробань поразобрали ключи и обступили самый удобный для диверсии стык на закруглении. Бригадир молчал, но в душе он уже чувствовал, что добром это не кончится. Будет беда.

— Ну, знаешь, развинтили стык, немного сдвинули рельс — покатили инструмент на станцию. Рассчитывали так, что до поезда пройдет не менее часа времени, начинало темнеть, стыка никто не заметит. А пока случится крушение, мы будем далеко. Мало ли что могло тут произойти, мол, после нас. Может, партизаны или что другое, а мы ничего не видели.

…В самом деле так они думали. Они думали, что после крушения немцы будут искать улики, собирать доказательства и доказательств никаких не найдут, а путейцы всё будут отрицать и всё как-нибудь обойдется. Но, видно, в жизни ничто не выходит так, как думается, тем более в войну.

В тот день что-то нарушилось и у немцев, и первый поезд они пустили раньше, еще до наступления темноты. Не успели путейцы втащить каталку в сарайчик при станции, как на стрелках загрохало, и у Сущени недобро защемило сердце: очень не вовремя шел этот поезд. А поезд между тем без остановки проскочил станцию, они лихорадочно заспешили, чтобы скорее смыться, но этот Ярошевич как назло начал расспрашивать бригадира: много ли за день сделали, сколько осталось? Как закругление, можно ли скоро исправить дефект? Сущеня, рассеянно отвечая, стоял перед начальником ни жив ни мертв — состав уже должен быть там, возле моста. Неужели он проскочил невредимым?

Но нет, не проскочил, конечно, полетел под откос, десяток вагонов сделали кучу-малу под насыпью. На стрелках все услыхали, и к начальнику прибежал запыхавшийся стрелочник, говорит: беда, возле моста крушение!

— Начальник, Ярошевич тот, сразу бросился к телефону, а мы незаметно смылись — кто куда. Я как побитый притащился домой. Думал тогда: кончится плохо, но, может, не очень скоро. Все-таки должны же они что-то расследовать, выяснять, кого-то допрашивать. А они всех сразу и хапнули.

…Их взяли на другой день утречком, как только аварийный поезд расчистил пути и, как и предполагал Сущеня, немцы нашли под завалом тот развинченный ими стык. Взяли всю бригаду, потому что от времени окончания ее работы там до момента аварии прошел всего один час. Кто же еще там мог быть? Впрочем, никого особенно и не искали, сразу взялись за этих четырех путейцев, хотя, по существу, никаких конкретных улик против них и не было. Начали, конечно, с бригадира. Допрашивали в бывшей районной больнице, сошлись там человек десять различных чинов, своих и немцев, ждали. Кабинетик такой был уютный, светлый, на подоконниках широких окон кудрявились цветочки в вазонах, а хозяин, с виду еще молодой человек в коричневом кителе с погонами и с довольно приветливым лицом, сначала и не кричал даже, обращался как будто сочувственно или понимающе, чем слегка удивил Сущеню. Говорил по-русски чисто. Аккуратно держа в длинных пальцах с перстнями тонкую немецкую сигарету, он просто, почти дружески спрашивал Сущеню: «Так кто вам дал задание разрушить железную дорогу?» — «Да мы ничего не разрушали. Мы ничего не знаем», — с неподдельной искренностью удивлялся Сущеня. «А кто же разрушил?» — «Так не видел, не знаю». — «Не знаешь, — неопределенным тоном повторил немец и кивнул кому-то из своих помощников, что выстроились в ряд у стены. — А ну дайте ему вспомнить».

Его сразу ухватили две пары сильных и злых рук, толкнули, подхватили, повели. Два осатанелых от злобы, мордатых полицая сначала связали ему впереди руки, а затем, посадив на пол, и ноги, и он нелепо подумал: а ноги зачем? Но вскоре понял зачем — той же веревкой прикрутили к ногам связанные руки, и он превратился в подобие колеса с выгнутой голой спиной. И тут началось… Сущеня не кричал, старался не стонать даже. Он, разумеется, и не рассчитывал на другое, потому все терпел молча, прощаясь с волей, семьей, да и с жизнью тоже. Избитого до бессознания, его бросили на мокрую солому в подвале, где постепенно по одному очутились и остальные трое его путейцев. Все стонали, охали, плевались кровью; Топчевскому, наверное, отбили легкие, изо рта у него шла кровь. Очень хотелось пить, но воды не давали. Допросы и пытки тем временем продолжались — дважды на день, утром и вечером. Впрочем, спрашивали мало. Все тот же, симпатичного вида немец службы СД, как Сущеня узнал потом, доктор Гроссмайер, начинал разговор с вопроса: «Кто приказал развинтить рельсы?» Сущеня тут мог не кривить душой и не запираться, простодушно глядя в хитровато-насмешливые глаза немца, он отвечал и даже клялся, что никто не приказывал. И Гроссмайер не настаивал на другом ответе, ничего более не добивался, сразу отправлял в подземелье «хорошенько вспомнить».

— Били четыре дня подряд, уже не поднимался. Думал: еще немного, и помру. И все кончится. И, знаешь, страха не было, только жену и дитя было жалко до слез.

…Трое других также не поднимались, а Мишук как-то весь день пролежал без сознания, и полицаи, в очередной раз взяв его на допрос, вернули из коридора — куда же такого допрашивать! Такого можно разве что положить в гроб. Арестованные уже перестали считать дни, проведенные в подземелье, не могли отличить дня от ночи, пластом лежали на окровавленной соломе, с ужасом прислушиваясь к шагам в коридоре — за кем идут? И как-то (о чудо!) услышали музыку: где-то поблизости в местечке играл духовой оркестр, а музыка была траурная, похоронная. И так она хорошо ложилась на исстрадавшиеся души пленников, будто звучала на их коллективных похоронах. Не по ним, конечно, она играла теперь, но все же им было приятно слушать ее, тем более что это хоронили бургомистра Шалькевича, подстреленного партизанами на выезде из местечка. В тот день на допрос их не водили, не повезли и назавтра — наверное, полицаи и доктор Гроссмайер были заняты чем-то более важным, — и они немного отошли в своем подземелье. Сущеня начал подниматься, чтобы сидеть, потому что на отбитых боках и спине лежать было невозможно. Поднялся и Коробань и даже засмеялся — нехорошим, истеричным смехом висельника. Они уже примирились с мыслью, что им на свете не жить, жизнь их окончилась, оставалось дожить какой-то остаток. И они утешали себя слабой надеждой, что этот остаток, возможно, обойдется без больших мучений.

— И вот как-то после обеда приходит полицай, кричит: «Сущеня, на выход!» Ну, поднялся, опираясь о стену, иду. Уж не на расстрел ли, думаю…

…Но нет, не на расстрел — расстрел вскоре покажется Сущене неосуществимой удачей. Его повели опять в знакомый кабинет с вазончиками на подоконниках, доктор Гроссмайер, как всегда, улыбчиво посмотрел на него и сказал так, с некоторым даже сочувствием в голосе: «Садись. Давай поговорим, как друзья, по душам. Вижу, ты человек положительный».

«Положительный, положительный», — запульсировало и голове у Сущени, и он почему-то потерял смысл этого слова, не мог сообразить, что оно значит. А немец тем временем стряхнул с сигаретки пепел в маленькое, с цветочками блюдце, которое держал в руках, и продолжал: «Положительный, да, и мы тебя выручим. Завтра всех ваших повесим, а тебе подарим жизнь. Только…» Он еще говорил что-то, но эти его первые слова обжигающе стеганули по сознанию Сущени, ошеломив его не столько страшным исходом их общей судьбы (с мыслью о казни они уже успели свыкнуться), сколько тем, что его почему-то отделяют от остальных. Еще не осознав в полной мере скрытого смысла этого сообщения, он инстинктивно почувствовал, что в его ужасной судьбе что-то становится еще ужаснее. «Да, ты будешь жить, — подтвердил немец. — Только… Только ты должен дать подписку о сотрудничестве…» — «Каком сотрудничестве?» — «Секретном, разумеется. С немецкими властями. Мы устроим тебе побег, ты переберешься к своим, к тем, кто дал тебе задание на эту диверсию. И мы будем держать с тобой связь. Секретно, разумеется…»

Сущеня минуту молчал, судорожно сглатывая слюну, не находя, что сказать. Ему дарят жизнь… Но ведь, чувствовал он, так нельзя. Эти условия не для жизни. Жизнь станет для него хуже гибели. «Нет, знаете… Я не могу. Я не умею», — выдавил он из себя и запнулся под ледяным взглядом Гроссмайера. «Что?» — Гроссмайер весь недобро напрягся, будто услышал что-то оскорбительное, глаза его налились свинцовым блеском. «Что? Что ты сказал?» — «Не могу я». — «Ты что, идиот? Отказываешься жить? Хочешь умереть!» — «Не хочу, конечно, но…» — «Так соглашайся! Мы все сделаем аккуратно, большевики ни о чем не пронюхают». — «Нет, я не могу». — «Значит, хочешь умереть! — зло заключил немец, — Это проще пареной репы. Завтра же повесим. Но все же подумай. До завтра».

Оборвав на этом разговор, Гроссмайер отправил Сущеню в подвал, и тот потащился, измученный больше, чем после допросов и истязаний.

— Получил, значит, такую задачу, что хоть вой! И жить хочется, и хочется человеком остаться. Но как? И то и другое вместе не получается, надо выбирать одно. И тут, знаешь, вспомнил Анелю и сынка, и что-то стало проясняться. Если я стану шпионом, то как же им жить?

Как им жить — был вопрос с нехитрым ответом: они останутся в заложниках, Сущеня это понял ясно. В качестве заложников они не позволят Сущене обмануть немцев. Если что выйдет не так, этот доктор сведет счеты с обоими. Так не лучше ли ему честно пожертвовать собой, погибнуть вместе со всеми. Семья останется без отца, зато не будет за него стыдиться — все-таки он совершил что-то, хотя, может, и не очень удачно, но спустил под откос один поезд. Все-таки погиб не напрасно. А так…

В подвале он сказал только, что их завтра повесят, и все приумолкли, притихли, даже перестали стонать. Никто уже не сетовал на судьбу, на тот их не очень умный поступок. Конечно, каждый теперь понимал, что, пожалуй, все надо было сделать иначе и хитрее, что ли. Может, в другом месте, подальше от их участка, от станции. Но дальше от станции — значит, ближе к деревне, погибли бы невиновные люди. Словом, поразмыслить было над чем, особенно Сущене, который в ту ночь ни на минуту не сомкнул глаз. Назавтра утром за стеной забегали, засуетились, широко распахнулась дверь — выходи!

Все обессиленно поднимаются, по одному выходят. Впереди Сущеня, за ним исхудавший, словно кощей, Топчевский, Коробань под мышки ведет Мишука, который уже сам не ходил. И вдруг старший полицай говорит из коридора: «Сущеню отставить!» — «Почему отставить?» — дрогнувшим голосом спрашивает Сущеня. А тот говорит: «Доктор сказал». И впихивает его в камеру обратно. Остальных увели. Вскоре в подвале стало тихо и пусто, притихло и наверху, наверно, все вымелись на базарную площадь, где вешали его ребят. Сущеня в отчаянии бил кулаками в стены, катался по полу; временами до него доносились звуки каких-то команд с площади, и он не мог найти себе места в этом опустевшем подвале. Он уже чувствовал, что его ждет что-то похуже смерти, которую теперь на людях принимали его путейцы.

— Хотел разбить себе голову о стену, хорошо стукнулся, но, видно, не хватило силы, и только потерял сознание. Немного отошел, лежу — ни живой ни мертвый. А к вечеру приходят — вставай! Повели. «Ну что? — говорит этот доктор. — Хочешь полюбоваться, как твои сообщники на веревках болтаются? Показать?» — «Нет, — говорю. — Лучше бы бы и меня тоже».

Гроссмайер тогда, может, впервые и с некоторым даже интересом вгляделся в почерневшее, обросшее, страшное от переживаний лицо бригадира путейцев и, возможно, впервые что-то стал понимать. А поняв, так разозлился, закричал, что Сущеня содрогнулся, стоя возле стены у порога. Доктор бушевал минут пять: то подбегал к нему вплотную, то отскакивал на середину кабинета, размахивал перед носом руками, отбегал за стол. Правда, он ни разу не тронул его, только обиженно-зло вопил тонким голосом: «Я думал, ты умный мужик! Рассудительный белорус! А ты идиот, большевистский чурбан! Захотел красиво умереть? Чтобы тебя там почитали? В листовках о тебе писали? Нет, так не выйдет! Я тебе устрою другую смерть, большевистский ублюдок! Последний раз спрашиваю: принимаешь мое предложение? Да или нет?» Он вплотную подскочил к Сущене, и тот трудно и протяжно выдохнул: «Нет, знаете… не могу я». — «Ах, не можешь! Тогда прочь отсюда! Иди к тем, кто тебя послал! — закричал Гроссмайер и с силой пнул ногой дверь. — Иди, ну!»

Сущеня в испуге смотрел на него и думал: что все это значит? Наверное, сейчас выстрелит в спину. Или в затылок? Или скомандует часовому, который стоит на крыльце? Однако что делать, следовало исполнять команду, и он ступил за порог, шатко, неуверенно, задев плечом за косяк, вышел на крыльцо. Часовой полицай сразу схватился за винтовку, но, увидев позади немца, тотчас опустил винтовку к ноге. Второй часовой, у калитки, решительно загородил проход, но сзади гаркнул Гроссмайер: «Пропустить!» — и он, вякнув свое «яволь», пропустил — отворил и закрыл за ним калитку. Сущеня вышел на улицу, боясь оглянуться: неужто не выстрелят? И не крикнут, чтобы воротился назад? Нет, не выстрелили и не крикнули, и он, словно заяц, выпущенный из мешка на волю, что было силы кинулся по улице, перебежал на другую сторону. С угла растерянно оглянулся: у калитки спокойно наблюдал за ним часовой, а с крыльца как-то совсем по-приятельски просто помахал рукой его мучитель или освободитель доктор Гроссмайер. И он почти с испугом подумал: уж не в самом ли деле отпустили? Похоже, однако, отпустили, его никто не задерживал и не догонял, и он пошел спокойнее (бежать уже не хватало сил). Ничего не видя вокруг, будто в сером тумане прошел крайние дома местечка и на околице сел, опустил ноги в канаву — силы его иссякли. Идти он не мог и все думал: что же это случилось?

— Вот так и отпустили. Какой-то мужик из Шелупенья ехал на подводе из местечка, подвез до станции. Пришел домой. Анеля на огороде картошку копает, как увидела меня во дворе, так и упала, потеряла сознание. Соседка едва отходила, а я как лег, так и пролежал сутки — не чуя ни рук, ни ног. Все думал: придут, снова возьмут. Жена плачет, говорит: прячься или убегай куда. И правда, три ночи в бане спал, две — в соседской пуньке. Но не идут, не берут. Вот счастье! Подарил жизнь этот немецкий доктор. Чудо, да и только!

…Чуда, однако, не случилось — случилась беда.

Напрасно прождав с неделю нового ареста, послонявшись по закуткам и сараям, Сущеня отлежался, немного отъелся, осмелел даже и начал выходить во двор. Да и надо было помочь Анеле выкопать картошку на огороде. И вот как-то копает, а за изгородью по обмежку от реки идет Игнат Пузыревский, их же деревенский мужик, немного постарше Сущени, и не здоровается. Сущеня поздоровался, а тот, не отвечая, говорит тихо, с издевкой: «Ну что, как живется, друзей продавши?» Сущеня, кажется, потерял дар речи, будто его кто оглушил обухом по голове. Пока он сообразил, как ответить, Пузыревский пошел себе, не останавливаясь, межой к улице. Вот тогда Сущеня впервые, может, понял, почему к нему за неделю никто не зашел проведать — ни соседи, ни родня даже, дядька Петрок или Августина, сестра Анели, ни племяш Костя, который, бывало, не пройдет дня, чтобы раза три не наведался к дядьке. Его сторонились. Потому что он предатель.

Эта его догадка затем подтвердилась раз, может, десять, не меньше. Как-то из деревни пришла Анеля и горько расплакалась: бабы говорят, что это он подбил мужиков на диверсию и сам же их выдал, потому его и отпустили. Откупился товарищами. Малый Гришутка прибегает с улицы и простодушно так, взбираясь к нему на колени, спрашивает: «Папка, а ты пледатель?» — «Какой предатель? Кто тебе сказал?» — «А Шулка Болисов сказал: твой папка пледатель». Ну как было Сущене и перед кем оправдаться? Рассказал обо всем жене, та выслушала, всплакнула — жена, конечно, поверила. А может, и не поверила, только сделала вид, что поверила.

— Ну как же мне жить?! — с тихим отчаянием спрашивал Сущеня, глядя в сосняк. Там сначала вдали на вершине сосенки появился крупный степенный ворон с мощным широким клювом, посидел на верхушке, присмотрелся к людям внизу, перелетел на сосенку поближе. — Что было делать? — спрашивал Сущеня. — Я им тогда уже завидовал, моим путейцам: их люди почитали, ими гордились дети. Их семьям помогали соседи. А меня возненавидели. И чувствовал, что и самый для меня дорогой человек, жена Анеля, тоже поглядывает на меня иначе, чем прежде. Начала часто плакать без всякой причины. И как ей быть? Однажды слегка на нее прикрикнул, когда переносили картошку, вдруг как заплачет. Говорит: «Лучше бы они тебя там повесили. Вместе». — «Конечно, лучше, — говорю. — Но вот не повесили, что теперь делать? Разве что самому повеситься?» Вот как получилось. То боялся немцев, прятался от них, а теперь начал думать: не повеситься ли в самом деле? Но как и повеситься? Скажут люди: было отчего. Скажут: совесть замучила, потому что изменник. И тогда понял: напрасны мои заботы. Не такой смерти мне надобно опасаться — эта чересчур легкая. Будет похуже. Страшнее! Вот и правда, дождался. Как вчера тебя увидел, все понял сразу. Что ж, я был готов. Не оправдываться же мне в самом деле — кто бы поверил? Ты же вот не поверил, а? Коля! А, Коля? Ты слышишь?..

В недобром предчувствии подхватившись из-под сосенки, Сущеня на коленях подался к Бурову, подергал его за рукав. Но Буров не откликнулся. Тогда он тронул его за поросший светлой щетиной подбородок:

— Коля, а, Коля!

Но тщетно. Буров лежал с застывшим, изжелта-зеленым лицом и не двигался. Весь внутренне сжавшись от отчаяния, Сущеня уронил на колени большие руки.

— Боже, что же это? Я же ему всю душу, а он и не слышал. Неужели?.. Как же это? О боже!..

Ворон, лениво взмахнув тяжелыми крылами, свалился с верхушки сосенки, подлетел ближе и,неуклюже ища равновесия, долго устраивался на ветке почти над самой полянкой. Сущеня его не отгонял…

* * *
Какое-то время, однако, Буров был еще жив. Сначала он хорошо слышал и понимал все, что, сидя у его ног, рассказывал Сущеня, и он верил ему. Да и как было не поверить? Опять, как и когда-то в детстве, рядом звучал знакомый голос своего человека — полная боли и горечи исповедь земляка. Постепенно нелепая история Сущени становилась понятной Бурову, и он уже пожалел, что едва не прикончил его. Еще бы несколько минут, и он бы убил неповинного. Эта расправа, конечно, была бы роковой ошибкой на совести Бурова. Но, возможно, она дала бы жизнь самому, вдруг подумалось Бурову. А так вот издыхай тут со своей чувствительной совестью в неполные двадцать семь лет. Умирай прежде времени, без семьи и детей, не оставив никого на свете. Потеряв всех и все без остатка. Без чьего-либо сочувствия и утешения. Разве что, может, помянут когда Сущенина Анеля и ее малой.

Но это если уцелеет Сущеня. Без Бурова, однако, вряд ли уцелеет… Он уже перестал понимать, кто теперь от кого зависит: Сущеня от него или, наоборот, он от Сущени. Что-то запуталось в его прерывистых мыслях, и Буров не знал, как поступить лучше, слишком разные проблемы замкнулись на нем, чтобы он мог их разрешить. Наверное, за коротенький остаток его жизни уже ничего не решишь. И не поймешь даже. Жаль этого Сущеню, но и себя жаль тоже. А умирать очень не хочется.

Очень не хотелось Кольке Бурову умирать в этом лесу, вдали от знакомых ребят и своего отряда. Усилием воли он старался удержаться в ясном сознании, которое, все цепляясь за его беду, невольно, однако, погружалось в прожитые им довоенные годы с их житейской неустроенностью, частой голодухой, материнскими слезами и угрюмой отцовской озлобленностью. Но что же еще ему теперь вспомнить? Других лет не было у Бурова, именно эти выпали на его долю. Изредка, правда, она все-таки утешала его скупыми ребячьими радостями, искренностью холостяцкой дружбы или первой, такой неразумной, нелепой любовью. И в этот последний час жизни ему становилось нестерпимо обидно за свою безвременно оборванную жизнь и скорую разлуку со всем белым светом. Казалось, столько здесь оставалось непрожитого и непознанного, которого уже не познать никогда. Прежде о том не думалось, верилось — впереди вечность, все еще успеется. К тому же прежде все что-то мешало остановиться, подумать, оценить по справедливости, отвергнуть или полюбить — не было времени, заедала работа и проклятущая забота о том, как перебиться, свести концы с концами, выплатить все, что полагалось выплатить государству, рассчитаться по всем поставкам, чтобы почувствовать себя свободным и хоть немного счастливым. Но уж, видать, не почувствуешь никогда… Даже сейчас, перед скорым концом, когда абсолютно ничто уже не обязывало его — ни долг, ни начальство, ни даже страх, пережитый им множество раз и начисто израсходованный его душой, — что-то не давало ощутить освобождение, мешало; путаное в жизни запутывалось перед кончиной еще больше. Уже не разобраться. А главное — недоставало времени. Не было времени жить, некогда по-человечески умереть — так, как умирали старики: неспешно, покончив с делами, отдав все распоряжения, сделав все завещания. И ему очень захотелось как-нибудь добрести до отряда, пусть бы свои ребята зарыли его в сухую землю, сказали над могилой добрые слова, которых немного слышал он в жизни. Хорошие слова он бы услыхал и из могилы. Так мало было ему надобно, но и того уже не дождешься.

Как только немного прояснялось сознание и он ощущал себя на земле, с усилием вспоминал, что рядом сидит Сущеня.

Потом перестал ощущать, где он и кто с ним. Все больше вокруг ширилось-росло одиночество, и вот он остался один.

А потом как-то незаметно ничего не осталось…

Войтик легко шагал по негустому чистому лесу, то и дело оглядываясь по сторонам, привычно и чутко вслушиваясь в набегавшие волны лесного шума. Сначала он немного прошел просекой, затем, поразмыслив, взял от нее в сторону — почему-то казалось, что Бабичи должны быть где-то слева. На плече у него висел карабин Бурова, в карманах поддевки позвякивало шесть обойм патронов. Свою длинную винтовку он осмотрительно припрятал в кусте можжевельника неподалеку от просеки, будет возвращаться, заберет — не бросать же исправную винтовку. Оставить ее Сущене было бы глупостью, не хватало еще вооружать предателя. Буров, если что, обойдется наганом, хотя наган вряд ли ему уже понадобится. Разве чтобы застрелить себя или Сущеню. Правда, Буров сказал: не трогай Сущеню, но Бурову легко так говорить, ему уже нечего бояться, одной ногой он уже там. Заглянув на рассвете под его сорочку, Войтик сразу понял, что Буров не протянет долго. Тогда за все, что случится, придется отвечать Войтику.

Потому он не торопился, сломя голову не бежал невесть куда за подводой. Наверно, Бурову уже ничем не поможешь, самому же нетрудно схлопотать полицайскую пулю. Хотя вокруг лес, но, надо полагать, поблизости есть деревни, а в деревнях немцы, полицаи, предатели, из деревень всегда жди неприятностей. Да и в лесу тоже нелишне почаще озираться, неважно, что вокруг тишина. Опасность, она ступает неслышно, на мягких лапках, а обрушивается вдруг и разит насмерть. Как на той боровинке. Кто бы мог подумать, что поодаль от станции да еще ночью на них так неожиданно нагрянет полиция? Конечно, если бы не эта внезапность, Войтик успел бы подать сигнал Бурову, хотя бы крикнуть, что ли. А так было не до сигнала. Хорошо, что успел сам ноги унести, правда, бросив на опушке лошадь. Без лошади, конечно, теперь потопаешь. Да еще с раненым.

Но где же Бабичи?

Тянувшийся от самой просеки старый и редкий бор вдруг засерел впереди широкой просветлиной, и скоро Войтик вышел к опушке. Перед ним простиралось пустое широкое поле с дорогой и телеграфными столбами над ней. Прорезав поле, дорога исчезала в лесу, но деревни там не было видно. Может, она где за лесом, подумал Войтик. Идти через поле, однако, он не решился, пошел краем леса, держась в нескольких шагах от опушки. Он понимал, конечно, что это намного удлинит его путь, но что было делать? Хорошо еще, что не начался дождь, небо сплошь было обложено тучами, с опушки дул холодный ветер, и Войтик, тревожно оглянувшись, подумал: не заблудиться бы в этих лесах.

Так он прошел с километр и стал замечать, что местность пошла под уклон, в низину, под ногами мягко запружинил толстый пласт зеленого мха, усеянного сморщенными шляпками осенних грибов. Бор кончился, вокруг негусто рассыпались по склону тонкомерные сосны, подлесок исчез совершенно, сквозной лес просматривался далеко. Шел по-прежнему осторожно, стараясь держаться вблизи опушки, и вскоре наткнулся на заросли мелколесья — ольшаника и лозняка с остатками жухлой листвы в ветвях. Видимо, на его пути лежало болото. Это обстоятельство вызвало у Войтика новую заботу — перебраться через болото всегда непросто, особенно осенью. Так и оказалось, сквозь голый кустарник тускло блестел разлив стоячей воды — переполнившись после дождей, болото широко затопило низинную часть леса. Подумав и осмотревшись, Войтик повернул к опушке и там, еще раз кинув взгляд на осеннее поле, осторожно вышел из-за кустарника. И вдруг остановился оттого, что увидел: вдали через поле, пошатываясь на колдобинах, ползло с полдюжины крытых брезентом машин.

От неожиданности Войтик втянул голову в плечи, опустился на четвереньки. Затем, сильно пригнувшись, подался назад, в лес. Оттуда, все пригибаясь, оглянулся. Машины подошли ближе — огромные, с темными пятнами на кузовах; свежий ветер временами доносил приглушенный гул их двигателей. Это были немцы, и Войтик, больше не оглядываясь, круто повернул в глубь леса. Наверно, в Бабичи теперь не попасть, подумал он, там раньше него будут немцы. Но что здесь понадобилось немцам? Может, поедут дальше, только куда? Кажется, Бабичи находятся по дороге в пущу, а в пуще партизаны, их отряд имени Суворова. Значит, это каратели. Но если каратели, то как же ему теперь быть? Куда сунуться?

Спустя какой-нибудь час он далеко отошел от поля с дорогой. Кругом был смешанный лес — березняк, замусоренный хворостом кустарник и мелколесье, пробираться в его зарослях стало труднее. Войтик согрелся, вспотел, расстегнул верхние пуговицы поддевки. Вскоре ему попалась перерытая кротами тропинка, и он с облегчением свернул на нее. Он думал, что эта тропинка приведет его к какой-либо дороге или, может, вообще выведет из леса. Но, немного повиляв по ольшанику, тропка уперлась в широкий лесной ручей, полный стоячей воды среди подмытого, с оголенными корнями кустарника. Кладки тут нигде не было, дно также не просматривалось в темной воде, и Войтик, слегка поколебавшись, решительно шагнул с берега. За каких-нибудь десяток шагов он одолел ручей и с мокрыми до колен ногами выбрался на противоположный берег. Потом, найдя место посуше, переобувался, выливал из ботинок воду, выкручивал портянки. Натертые стопы ног одубели от стужи, да и сам он порядком продрог и, чтобы согреться, бегом припустил по стежке, однако скоро притомился, пошел медленнее. Тропинка тем временем вывела его на узкий лесной прогал с ельником по сторонам. Тут надо было осмотреться. С одной стороны под елями ютились два заброшенных шалаша с ветхими продранными боками. Войтик заглянул в один, там было пусто, в углу лежала охапка почерневшего сена, белело в полумраке несколько клочков бумаги. Не задерживаясь, он прошел дальше, миновал еловые заросли и крохотный островок березняка, нарядно запестревший среди мрачного царства елей. И тут как-то невзначай Войтик заметил, что все время ведшая его тропинка исчезла, под ногами нетронуто стлался мягкий зеленый мшаник, торчали по сторонам трухлявые пни в жестких стеблях папоротника. Кажется, Войтик потерял направление и не знал, куда идти дальше. Было похоже, что он заблудился. И тут как назло сверху сквозь ветви стало стегать дождем — не очень густым, но холодным и надоедливым. Суконная кепка Войтика и плечи поддевки скоро намокли, ноги до колен давно были мокрые, и он, остановившись под елью, думал: что делать? Куда идти? Начинало темнеть, надвигалась ненастная ночь. А где он оказался и в какой стороне остался Буров с Сущеней, он давно уже не имел представления. Он наверняка заплутал в этом беспросветном лесу, потерял направление на Бабичи, едва не наскочил на карателей. Войтик прислушался. Тревожно шумел лес, густо шуршал в еловых ветвях разошедшийся дождь, но выстрелов или криков нигде не было слышно. Но лучше бы уж раздались выстрелы, чтобы знать, в какой стороне враг, чем так вот петлять по-заячьи в незнакомом лесу. А может, и не надо петлять, подумал Войтик, тем более на ночь глядя, а вернуться назад да отыскать потерянную им тропинку. Все-таки тропинка должна куда-нибудь вывести, может, к какой-либо деревне, к жилью и людям.

Рассудив так, Войтик скорым шагом пустился назад, к недалекому прогалу за ельником. Тем временем дождь посыпался гуще, откуда-то из-под елей начал задувать настырный холодный ветер, от которого тут негде было укрыться. На поляне Войтик еще раз заглянул в шалаши, один из них показался ему целее другого, с дырами лишь в одной стороне, и Войтик, вопреки своим намерениям, на четвереньках сунулся в его полумрак. В самом деле, тут было сухо и почти уютно, под коленями мягко прогибался слой сена со мхом.

Ощутив внезапную усталость, Войтик немного отполз от входа и прилег на бок. Он не хотел тут ночевать, разве отдохнуть немного, может, переждать дождь. Опять же, надо было решить, куда направиться дальше. Пока совсем не стемнело, может, вернуться к Бурову? Или лучше дождаться утра, вдруг подумалось Войтику. Утром лучше соображает голова и всегда предпочтительнее начинать всякое дело. Утром да еще в первую четверть месяца, на молодик, как некогда говорила мать. Правда, тогда Войтик довольно скептически относился к приметам и правилам матери, неграмотной крестьянской женщины, почти до старости прожившей на хуторе, не знавшей ничего, кроме обычной крестьянской работы, забот о земле, скотине — того, чем она занималась годами. И только, может, сейчас, потеряв ее и сам вдоволь натерпевшись на войне, Войтик временами возращался в мыслях к прожитым до войны годам, вспоминал мать и вынужден был сознаться, что понимала кое-что в жизни и людях его неграмотная старуха. К сожалению, ее немудрящие знания и опыт мало согласовывались с беспокойным характером века, которому, как видно, нужны были иные знания и иной человеческий опыт.

Шум леса сливался с тихим шуршанием дождя в жестких ветвях шалаша. Сквозь дыру рядом мелко и часто капало, противоположная сторона крыши давно уже промокла, только в этом углу под толщей елового лапника пока было сухо. Войтик свернулся на боку, зажал между колен карабин и притих, отдаваясь своим невеселым мыслям. Хотелось есть, но со вчерашнего дня в его карманах не было ни корки, последний кусок хлеба он сжевал по дороге на станцию. В животе давно голодно урчало, сонная усталость все больше завладевала телом. Конечно, весь сегодняшний день их настигали неудачи, все выходило не так, как следовало, не хватало ему вдобавок еще и заблудиться в этом лесу. А где-то его напрасно ждет Буров (если ждет только) да этот Сущеня… Если рассудить здраво, то за подводой, конечно, следовало послать Сущеню, тот лучше знал, где какая деревня. Но как можно было довериться в таком деле Сущене? Поэтому вынужден был пойти сам, думал, так будет лучше. Но лучше не получилось… Возможно, однако, утречком он что-нибудь придумает. Придумать что-либо путное он умел с детства, люди иногда говорили, что Войтик — парень с головой и смекалистый. Другое дело, что порой ему недоставало твердости, мужской самоуверенности, но тут уж не его вина, наверное, таким родился. Он знал это давно, завидовал другим, твердым и решительным. Бывало, всегда с восхищением и завистью наблюдал за некоторыми руководителями в районе, наделенными твердым характером и хлесткой решительностью в их суматошных делах, которые они вершили с ходу, легко и красиво. Он так не умел. Он мучал других и сам мучался, но иначе не мог.

В годы проведения сплошной коллективизации несгибаемая воля была, может, главнейшим качеством характера каждого руководителя в районе, только она приносила успех. И если Войтик с огромными трудностями, ценой недосыпания, изматывающих выступлений и уговоров, обещаний и даже угроз кое-как сколотил за зиму четыре маломощных колхоза, то его начальник, заведующий райзо Хмелевский, за это же время имел на своем счету восемь. Хмелевский умел добиться всего, чего хотел. Он не рассусоливал, как другие, не уговаривал, не просиживал в бессонных ночах на деревенских собраниях — он ставил вопрос ребром, обрывал несогласных, просто и даже весело раскулачивал, и каждому становилось ясно: этот своего добьется. И он добивался, ибо был человек решительный, беспредельно уверенный в том, что делал. Стоило однажды увидеть его размашистые жесты, крутоплечую фигуру, всегда выбритый массивный подбородок, чтобы понять: это руководитель больших возможностей и пойдет далеко. Войтик же в сравнении с ним выглядел мальчишкой. Оно и понятно: какой уж вид у заморыша, да еще больного язвой желудка.

Три года Хмелевский был его начальником и его идеалом руководителя, и кто бы подумал тогда, что этот идеал так плохо кончит однажды. Потом уже выяснилось, что снюхался с классовым врагом, руководил вредительской группировкой, на собраниях пропагандировал одно, а на деле поступал иначе и втихую подрывал основы государства. Правда, Войтик никогда не замечал за ним ничего подозрительного, но это, по-видимому, оттого, что его заведующий умел тщательно маскироваться. Уже потом, задним числом, Войтик стал вспоминать мелкие факты, которые, будь он принципиальнее, могли бы в свое время навести его на определенные подозрения. Но не навели, и Войтик упрекал себя прежде всего за утрату политической бдительности. Хотя в то время он был подчиненным и во всех делах исполнял волю Хмелевского. А вот после ареста Хмелевского ситуация в РИКе изменилась в корне, и следующее прегрешение Войтика целиком на совести его самого.

Еще в то время, как они работали вместе, Войтик с матерью квартировал у старого еврея Мозеля, как раз через дорогу от дома Хмелевского. Мать Войтика, будучи женщиной сердобольной, приласкала двух дочек его начальника, которые целыми днями бегали без присмотра на улице, и всегда старалась угостить их чем могла, что попадалось под руку. Девочки очень приглянулись бабке, явно скучавшей без внуков и иногда даже заводившей о том разговор с сыном. Но Войтик обычно отвечал уклончиво, действительно, где ему было найти время жениться? В районе была тьма дел более важных, порой совершенно неотложных и горячих, и он до самой войны оставался холостяком, хотя давно уже не чувствовал себя молодым. Обычно вечером после работы к ним забегала работавшая на почте мать девочек Екатерина Ивановна, благодарила за дочек, и Войтик вообще был доволен тем, что семье начальника оказана мелкая, в сущности, услуга. Но вот после ареста Хмелевского отношения этих двух семей несколько изменились: девочки перестали прибегать к тете Фене, хотя та и продолжала изредка проведывать соседку напротив. Войтику это не очень нравилось, правда, до поры он молчал. Не понравилась ему и неожиданная просьба матери в начале зимы помочь соседке дровами («Сидит, бедная, в нетопленой хате, детки болеют, дров на дворе ни полена»). Войтику как раз должны были привезти из леса дрова, и мать попросила несколько бревен скинуть для Екатерины Ивановны. Им же и без того хватит, топили они не каждый день. Не понравилась эта просьба Войтику, но он снова смолчал, не стал ничего объяснять старухе, да и что она понимала в тонкостях классовой борьбы, которая развернулась в республике. Назавтра, когда ему привезли два воза дров, он сказал возчикам, чтобы сбросили три бревна возле ворот Хмелевской. Кто бы тогда мог подумать, что месяц спустя и его соседка окажется там, где уже оказался ее хозяин, бывший заведующий райзо и вредитель Кузьма Хмелевский? А Войтик потом едва оправдался. Каясь, чего только не наговорил на себя: и что потерял политическую бдительность, не сориентировался, проявил гнилой буржуазный либерализм. Еще хорошо отделался — всего лишь схлопотал выговор. Хуже, что из-за того случая его не назначили на место Хмелевского, которое занял Душняк, железнодорожный рабочий из Полоцка, вряд ли что смысливший в сельском хозяйстве. Войтик потом очень разозлился на мать, которая так нелепо испортила всю его нелегкую карьеру совработника. Надо было им жалеть этих Хмелевских! Другие не жалели, не сочувствовали, не помогли ни разу, хотя в то время, как Хмелевский лихо руководил в районе, бесстыдно подхалимничали перед ним. Тот случай послужил Войтику хорошим уроком в жизни и, может, предостерег от многих других ошибок подобного рода. Хотя, разумеется, твердости характера от того не прибавилось, но он стремился ее прибавить. Его же обида на мать постепенно убывала, а в войну и вовсе исчезла, уступив место непроходящей жалости к ней. Но тут все понятно: мать приняла мученическую смерть за сына, спасла ему жизнь.

Случилось это год назад осенью, когда в районе утвердились немцы и начались облавы на коммунистов, комсомольцев, бывший районный актив. Партизан поблизости тогда не было, уходить на зиму в лес мало кто решался, и прятались кто где мог. Полиция уже заинтересовалась Войтиком и несколько раз врывалась по ночам в опустевшую хату Мозеля. Войтика там, разумеется, не было, он скрывался у дальнего родственника на хуторе под лесом километрах в пятнадцати от местечка. Мать оставалась дома, за нее Войтик не очень тревожился: что могли сделать полицаи старой темной бабе, зачем она им? Но сделали. Третий раз не застав Войтика дома, они взяли мать и сказали, что, если сын не явится добровольно в полицию, расстреляют ее. И мать спустя несколько дней передала сыну через знакомую нянечку, некогда работавшую в больнице, чтобы не шел. Она уже старая, ей все равно, а он молодой, ему надобно жить. Посокрушался Войтик, особенно когда услышал, что мать и в самом деле казнили с большой группой заложников. Было очень жаль мать, и чем дальше, тем больше. Но что он мог сделать?

Убаюканный дождем и близким шумом деревьев, Войтик незаметно уснул в шалаше, свернувшись на боку, и вскоре увидел нелепый, бессмысленный сон. Приснился ему его желтый кожаный портфель, который он за три кило сала выменял у польского беженца в тридцать девятом. Портфель был шикарный: из толстой свиной кожи, на три отделения, с двумя блестящими замками-застежками, пружинисто щелкавшими, если на них нажать пальцами. Такого портфеля не имел ни один служащий в районе, а может, и во всей области. Войтик очень берег его, старался не слишком набивать бумагами, носил только на работу в РИК да еще брал в дорогу, когда ехал в Витебск на какое-нибудь совещание или с отчетом. В вагоне он всегда клал его под подушку, но так, чтобы не очень сминать головой, не повредить аккуратные металлические уголки. Он очень опасался, чтобы его не стащили утром, когда он отлучался в туалет. Но тогда все обошлось хорошо, портфель он сберег до самой войны, а как только в местечке появились немцы, спрятал его на чердаке за дымоходом. И вот теперь ему приснился этот портфель, который каким-то образом очутился на столе в штабной землянке в лесу, а рядом стояло начальство — командир Трушкевич, начальник штаба и еще кто-то; они хотели, чтобы Войтик сам раскрыл портфель. Не зная, что там, и чего-то страшась, Войтик дрожащими пальцами нажал знакомые защелки. Он ожидал увидеть там свои бумаги, некоторые документы и справки, а из портфеля вдруг выкатилось большое гусиное яйцо, за ним еще два — портфель был полон гусиных яиц, украденных где-то, за что теперь придется ответить Войтику. Войтик испугался, не зная, как оправдаться, а Трушкевич тем временем уже нащупывал свою вытертую кобуру. Войтик содрогнулся в испуге и проснулся, не сразу сообразив, где он и что с ним случилось. Некоторое время затем он переживал сон, не в состоянии высвободиться из его пугающей бессмыслицы и уговаривая себя, что все это ерунда, мало ли что может присниться. Не хватало еще ему пугаться каких-то запутанных снов.

Постепенно, однако, он успокоился; холод, люто пробиравший окоченевшее тело, напомнил ему, где он и как сюда попал. В шалаше было темно, сильно шумел ветер в лесу, задувал через все дыры в шалаш, но дождь вроде бы перестал. Не выглядывая наружу, Войтик почувствовал, что недалеко до утра, и лежал, думая, куда ему податься утром, где искать деревню? Или, может, лучше вернуться в сосняк, к Бурову? Только где он теперь найдет этот сосняк? Напорется на немцев, вот тогда и сбудется зловещий смысл сна: увидеть гусиные яйца, согласно деревенскому поверью, значило попасть в беду.

Наверно, он и еще немного вздремнул, а когда проснулся, вокруг уже рассвело; рядом в шалаше отчетливо стали видны свисавшие ветви, черные жердки перекрытия, и он на четвереньках выбрался наружу.

Со всех сторон из-под елок на узкий прогал полз стылый туман, окутывал деревья, кусты, волгло стелился по травянистой полянке, заволакивая близкие лесные окрестности. Зябко поеживаясь, Войтик немного прошел тропинкой и ельнике и неожиданно оказался на какой-то полузаросшей лесной просеке. Просек в лесу могло быть много, но эта показалась Войтику чем-то знакомой, и он подумал: не по ней ли вчера они волокли раненого Бурова? Обрадованно оглянувшись по сторонам, он неслышно пошагал в тумане, надеясь, что уж куда-нибудь выйдет.

* * *
Остаток того несчастливого дня Сущеня растерянно сидел возле мертвого Бурова. Сначала он ждал, что, может, тот еще оживет, шевельнется, может, отзовется даже, и время от времени трогал его за плечо, тихо звал: «Коля, а, Коля…» Однако все было напрасно, Буров не подавал признаков жизни. Измученное лицо его все гуще покрывалось светлой растительностью, поджатые губы застыли с выражением несправедливой обиды, к бледному лбу прилепилась русая прядка волос. Одинокий муравей шустро взбежал на лоб, помедлил возле прядки и живо скатился по виску на траву. Наверно, сидеть здесь с покойником не имело смысла, но и уходить отсюда… Куда Сущеня теперь мог уйти? Опять же, сперва надо было дождаться Войтика с повозкой. Но Войтик задерживался — не попал бы в какую переделку, встревоженно думал Сущеня. Заботы этих двух партизан стали и его заботами, и, потеряв одного, он уже беспокоился за судьбу другого.

Ветер сильно шумел поблизости, в хвойном бору, и, хотя тут, в густых низкорослых зарослях, было, в общем, затишье, Сущеня окоченел на стуже без верхней одежды, в неподвижности. Давно с перерывами стрекотала где-то сорока, может, на него, а может, на кого другого, и Сущеня поднялся, чтобы оглядеться по сторонам. Черный наган, торчавший из-под шинели покойника, он осторожно потянул за рукоятку и сунул себе в карман. Наган был заряжен, и Сущеня не стал разглядывать его, тем более нажимать курок, чтобы ненароком не выстрелить. Он осторожно продрался между сосенок, вылез на просеку. Всюду было пусто и тихо, сорока как раз тоже унялась, и он минуту пооглядывался, питая слабую надежду где-либо увидеть Войтика. Но Войтика нигде не было. Тихонько раздвигая сосновые ветки, он вернулся на свою полянку, встревоженный тем, что увидел.

На тонких вершинах сосенок поблизости расселась воронья стая — полдюжины крупных птиц тихо покачивались на ветру, одноглазо косясь на полянку с мертвым человеком внизу. Сущеня поднял голову — тот прежний, самый крупный ворон сидел совсем рядом на вершине крайней сосенки и, свесив черный массивный клюв, нахально уставился на него. Сущеня возмущенно замахал рукой раз и второй, крикнуть он не решился. И ворон, наверно, поняв эту его нерешительность, не шевельнулся, даже не двинул крылом, сидел как привязанный на ветке, лишь из стороны в сторону поворачивая черную голову. Ах ты, наглая тварь, выругался про себя Сущеня и взглядом поискал на земле какую-нибудь палку. Но ни палки, ни камня нигде не было рядом, и нечем было отогнать наглеца.

Поразмыслив, однако, Сущеня стал успокаиваться — что теперь ему ворон! Может, на живого не кинется, а Бурова уж он защитит. Пока сам жив, Бурова он им не отдаст, может, тем и отплатит свой долг покойнику, все-таки Сущеня ему обязан. Жизнью обязан. Другое дело, чем в конце концов обернется эта его жизнь. Что принесет в итоге — освобождение или гибель похуже.

Воронья угроза и смутное желание дождаться Войтика вынудили Сущеню отказаться от намерений уйти с этого места, и, хотя было холодно и страшновато, он терпеливо ждал. Он сел на траву возле ног покойника, сжался, сгорбился, зажал под мышками озябшие руки. Буров лежал в ненужной теперь ему шинели, но Сущеня не решался его раздевать, чтобы укрыться самому, руки не поднимались. Он все ждал, что вот-вот появится Войтик с повозкой и они поедут отсюда. Куда поедут? Да куда-нибудь, все равно, лишь бы подальше от этого вороньего сосняка, может, куда к людям.

Но шло время, а Войтик не появлялся. Вороны тоже никуда не улетали. Покачиваясь на ветру вместе с сосенками, озираясь по сторонам, иногда менялись местами и незаметно, исподволь все плотнее обкладывали полянку. Под вечер их уже собралось в сосняке около дюжины, и впереди на самой рослой сосенке восседал тот крупный и хищный ворон, пристально следил за человеком внизу.

Как-то неприметно надвинулся вечер; облачное небо еще больше нахмурилось, из-под сосенок стал расползаться сумрак, плотнее окутывая тесную прогалинку. Три вороны с дальних верхушек улетели куда-то одна за другой, остальные сидели, чего-то терпеливо ожидая. «Черт бы вас побрал!» — мысленно ругался Сущеня, махая на них руками. Только напрасно — птицы ничуть не пугались, будто понимали всю тщету его бессильных угроз. Было похоже на то, что эти остальные не собирались никуда улетать. Уж не надумали ли они заночевать тут? — подумал Сущеня. Когда совершенно стемнело и в небе остались лишь тонкие силуэты сосновых верхушек, погрузились в темноту и вороны. Однако время от времени в чаще поодаль слышалось неясное шевеление, некоторые верхушки беспокойно пошатывались, значит, воронье ждало.

Войтика же все не было.

К ночи Сущеню стала сильно донимать усталость. Уже сколько раз он ловил себя на том, что начинает дремать, и тревожно подхватывался, вставал, начинал ошлепывать себя руками, чтобы разогнать сон и согреться. Но это не согревало, лишь утомляло больше прежнего, хотелось прилечь, свернуться, забыться во сне. Совершенно обессилев в долгой борьбе со сном, уже в сплошной темноте он наконец не стерпел и лег рядом с покойником — боком на полу его распахнутой шинели. Буров давно утратил остатки живого тепла, но Сущене возле него все-таки показалось уютнее, будто теплее даже. И он притих со своими печальными мыслями, плотнее прижимаясь спиной к затвердевшему телу покойника. Все думал, почему так жестоко ему не повезло в эту войну, в чем его вина перед людьми. Почему именно его настигла такая безжалостная судьба? Чем он заслужил свою горькую участь?

Может, не следовало быть таким уж щепетильным, как-нибудь исхитриться и по возможности обмануть немцев, вывернуться из беды. Выкручиваются же другие. Но, видно, тут все дело в душе: в том, что может она принять, а что нет — ни при каких обстоятельствах. Есть люди, способные меняться по нескольку раз в день, не то что за жизнь, с одним человеком они одни, а с другим другие. Становятся такими, какими им стать удобнее. Но вот беда: Сущеня так не умел. Да и не хотел никогда. Он хотел оставаться собой, какой он ни есть.

Вся большая сущеневская семья, сколько он помнил, жила в каком-то обостренном стремлении к правде и чистоте в отношениях с ближними — родней, соседями. В годы своей молодости Сущеня не мог даже представить, как это возможно, например, одолжить и не отдать или даже не одолжить тому, кто просил и нуждался, если это можно было сделать. Сами всегда жили трудно, пожалуй, бедно, каждый пуд хлеба, кусок сала, каждая копейка были очень нужны. Но если приходила к ним бобылка Христина с прижитым ею без мужа ребенком, Сущени отдавали последнее — какой-нибудь кусок хлеба, тряпку или рубль на лекарство. Конечно, всегда было жаль, всегда не хватало самим, но мать или бабка Хведора в таких случаях говорили, что нельзя гневить бога, не пособить и без того обиженной людьми и богом. Бабка Хведора ревностно следила и за ними малыми, и потом, как выросли, чтобы не было какой несправедливости в отношении к младшим или там соседям, и, если что случалось, корила своих больше, чем чужих, хотя частенько свои и были менее всего виноваты. Или совсем не виноваты, как тогда, с Пилиповыми снопками.

Живший в другом конце деревни, у станции, дядька Пилип возил сжатый ячмень от реки и потерял четыре снопка. Снопки эти видели все Сущени — и мать, и дети, и бабка Хведора, те с полдня валялись на стежке возле их огорода, дядька Пилип, наверное, еще не хватился потери, а как хватился и вернулся за ними на стежку, снопков уже не было. Снопки пропали. Известное дело, дядька расстроился, особенно когда услышал от Сущеней, что снопков никто из них не брал, а куда те подевались, никто не знает. Погоревал дядька Пилип и ушел, а в хате у Сущеней поднялась тревога, бабка Хведора едва не плакала, ведь он же подумает на них, Сущеней. Тех Сущеней, которые в жизни не сорвали бобового стручка за чужим плетнем, не подняли опадыша из чужого сада. Весь вечер Сущени решали, как избежать нелепого подозрения. Дело осложнялось еще и тем, что свой ячмень они уже обмолотили, в пуньке не осталось ни одного снопка с зерном. И бабка Хведора сбегала через три хаты к хромому Змитроку, у которого и одолжила четыре снопка ячменя, а Сущеня отнес их Пилипу, сказал, что малые, балуясь вчера, их прибрали со стежки, никому о том не сказав. Дурацкая, в общем, ситуация, но подозрение все-таки было отведено от Сущеней, хотя и не очень обычным способом. И бабка Хведора сказала: «А черт их бери, те снопки, теперь хоть спокойно спать будем». Дядька Пилип не серчал, и все было бы хорошо, если бы в душе у Сущени не осталась крошечная занозинка: кто-то все же попользовался теми Пилиповыми снопками, как и сущеневским простодушием тоже. Хотя разве это в первый или в последний раз? Всегда в таких случаях бабка утешала: «А пусть. Себе спокойнее будет». Бабка и мать, пока были живы, всегда стремились к покою в душе. Но их давно уже нет, а эта военная история все перевернула внутри у Сущени и готова была отнять жизнь, не только покой души.

Ужасная ночь в сосняке длилась для Сущени бесконечно долго; он то дремал урывками, то содрогался от стужи и тревоги, вскидывал голову, слушал. Когда начался дождь, сделалось и вовсе невмоготу, от дождя тут негде было укрыться, кроме как под сосновыми ветвями рядом. Уже намокнув, он перетащил Бурова под низко нависшие лапки ближней сосенки и, наконец решившись, снял с него мокрую, пропитанную кровью шинель. Сам снова лег рядом и, словно с живым, вместе накрылся его шинелью. Так стало терпимее, по крайней мере, не текло на лицо. И он вроде уснул…

Долго ли спал, неизвестно, только вдруг вздрогнул от отчаянного крика поблизости. Это был крик ребенка, Сущеня узнал его сразу, так мог плакать только его сынишка Гришутка, и столько вырвалось в том крике недетского горя, что Сущеня на секунду опешил. Затем сломя голову кинулся за угол сарая, по крапиве на огород, показалось, плач слышался именно оттуда. Но в огороде никого не было, а плач доносился уже из сада, из-под рядка вишен, обросших малинником снизу. Боясь опоздать, Сущеня побежал туда, перелез через подгнивший трухлявый забор, однако и под вишнями никого не было; плач-крик уже доносился с другой стороны — со двора. Гришутка прямо-таки захлебывался в отчаянии, наверное, случилось что-то страшное, и Сущеня ужаснулся при мысли, что опоздает. Вдоль забора по обмежку он подбежал ко двору и только выскочил из-за угла, как целая стая ворон поднялась над крышами построек — озлобленный птичий грай взвился под самое небо, вороны махали крылами, костяно клацали черными клювами, норовя растерзать человека. Защищаясь, Сущеня вскинул над головой руки, втянул голову в плечи, готовый броситься прочь. А ребячий плач между тем все доносился откуда-то, понемногу утихая или, возможно, отдаляясь в пространстве. Потом и остальное стало утихать, постепенно терять четкость и смысл в изменчивом наплыве сна…

Позже он проснулся с каким-то стойким ощущением тревоги, которая еще больше усилилась наяву. Полежав под низко нависшими ветками, вслушался: нет, человеческого голоса или плача нигде не было слышно, вокруг все затихло, перестали шуметь деревья; лишь вблизи, над полянкой, слышалась знакомая возня ворон, они все суетились, перелетая с ветки на ветку, будто дожидаясь чего-то. С мрачной решимостью Сущеня вылез из-под сосенки. После ночного дождя в зарослях было стыло и волгло, влажные клочья тумана скупо цедились сквозь густое сплетение ветвей, цепляясь за тонкие верхушки сосенок, сплошь устилая собой низкое небо. Было тихо, безмолвно, безветренно. Над самой полянкой низко обвисли колючие ветки, обсыпанные множеством мелких прозрачных капель, и он снова промок. Проклятое воронье не отступалось. В этот раз он не стал их тщетно пугать руками, а, осторожно пробравшись между сосенками на широкую, затянутую туманом просеку, нашел там подходящую палку и, обломав с нее сучья, вернулся на прогалину.

— Прочь, проклятые! Прочь!

Он широко замахнулся палкой, ударил ею по ближней сосенке, ворон неуклюже свалился с верхушки и, взмахнув крылами, перелетел на сосенку подальше.

— Прочь, сволочи!!

Войтик вернулся, когда уже совсем рассвело и Сущеня потерял остатки надежды, не знал, что делать и даже что думать. Ворон он немного поотогнал от полянки, но те упрямо не хотели оставлять сосняк, лишь пореже расселись на верхушках деревьев поодаль. Ждали. Накинув на плечи буровскую шинель, Сущеня уныло сидел посередине полянки, тоже ожидал, следя за настороженным вороньем. Тут его и застал Войтик, который тихо продрался в тумане между рядами сосенок.

— Сидишь? — спросил он с легким оттенком досады и удивления.

Сущеня без радости, невидяще поглядел на него.

— Вон, — кивнул он в сторону сосенки, из-под которой высовывались неподвижные ноги Бурова.

— Так я и знал, — сказал Войтик. — Давно?

— Вчера под вечер.

— Вот как! Не надо и подводы.

Войтик задумчиво прошелся по тесной полянке, окинув взглядом ворон на верхушках сосенок.

— Ишь слетелись. Ждут.

— Со вчерашнего ждут, — сказал Сущеня и, помолчав, спросил: —А что, повозки нету?

— Повозки нету, — сказал Войтик, снял с плеча карабин и устало опустился наземь. — В Бабичах немцы.

— Немцы? Так как же теперь? — встревожился Сущеня. Большие руки его беспокойно задвигались на коленях.

— А что теперь? Припрячем и потопаем. Может, прорвемся.

— Куда?

— А кто куда. Я в отряд, а ты же, наверно, к немцам хочешь? — сказал Войтик и холодными глазами на поросшем клочковатой щетиной лице испытующе уставился на Сущеню.

— Я не к немцам, — с затаенной обидой сказал Сущеня. — Веди и меня в отряд. Другой мне дороги нету.

— В отряд, да. Тебя там ждут, — пробормотал Войтик.

Они помолчали недолго. Сущеня с тоской в глазах глядел куда-то поверх сосняка — на ворон, что все так же выжидающе чернели в тумане. Он, конечно, уловил смысл прозрачного намека Войтика, да и без того понимал, что ничего хорошего в отряде его не ждет.

— Бурова надо с собой взять, — сказал он словно между прочим. — Негоже его тут оставлять. Вон воронья сколько.

— Если сам понесешь, — согласился Войтик.

— Ну понесу, что ж…

Войтик помолчал, что-то обдумывая, а Сущеня уже твердо решил: понесет. Он не мог тут оставить тело Бурова, потому что… Потому — с чем же он тогда явится в тот их отряд? Разве со своей нелепой виной? Недолго еще посидев, Войтик поднялся на ноги, сквозь туман вгляделся в верхушки сосенок и вдруг заспешил:

— Если так, вставай. Мне еще винтовку надо забрать.

На коленях Сущеня подлез под низкие ветви и, обхватив под мышки покойника, вытащил его на свободное место. Тело Бурова совсем затвердело и плохо сгибалось. Сущеня бережно заломил вверх его руки, занес их себе на плечи. Потом медленно, с усилием поднялся на ноги, правда, сзади ему немного подсобил Войтик, и они осторожно выбрались из мокрого сосняка на просеку.

Вдоль всей просеки между стволов старых сосен плыл влажный туман, верхушки и кроны деревьев скрывались в его подвижных, клубящихся волнах. Видно было плохо, на какую-нибудь полсотню шагов, и, немного пройдя по просеке, Войтик остановился.

— Если не в Бабичи, то надо левее брать, — сказал Сущеня. С подвернутой под ношей головой он локтем показал куда-то в туманные боровые недра.

— Хорошо. Только винтовку возьму.

Войтик влез в темные заросли можжевельника и задом выбрался оттуда со своей длинной винтовкой в руках, закинул ее за плечо. На другом плече у него висел карабин Бурова.

— Ну, веди! — сказал он. — Только, смотри, не к немцам!

Сущеня не ответил, молча придушив в себе обиду, была она далеко не первой, подумал, что обид, наверно, ему еще хватит. Еще он наобижается, надо привыкнуть. Если только все как-нибудь обойдется. А если не обойдется, то что ж… Что тогда ему все эти обиды? Правда, слушая теперь многозначительные намеки Войтика, он чувствовал, что надо было что-то сказать в свое оправдание, что-то объяснить из его нелепой истории. Но он не мог решиться на такое объяснение, что-то мешало откровенности с этим человеком — его недоброжелательность, что ли? Если бы сам Войтик спросил, а то… Однажды он уже решился, рассказал обо всем Бурому, и так неудачно получилось — исповедался покойнику. Почему-то, однако, сделалось легче, словно Буров понял его хотя бы перед кончиной. А может, и понял. Сказал же он Войтику: «Не трогай Сущеню», — значит, что-то понял. Первый человек за все время его, Сущени, терзаний. Еще и поэтому несет он его, чтобы не бросить воронью, немцам… Наверно, даже мертвый Буров был нужен ему для уверенности в себе, для ощущения своей невиновности, и Сущеня держался за него, как утопающий держится за соломинку. Только много ли поможет ему эта соломинка?

Довольно-таки тяжелое тело Бурова быстро отнимало силы, Сущеня начал часто останавливаться, поправлять ношу. Будто предчувствуя нелепость его усилий, покойник отяжелело стремился к земле, которой он уже принадлежал со вчерашнего вечера и от которой его удерживал этот его бывший сосед.

Они долго брели по туманному лесу, остуженно дыша его смолистым, почти спиртовым духом. Усыпанная хвоей земля в бору была мягкой и чистой, без травы и зарослей, идти по ней было, в общем, легко; верхушки гигантских сосен по-прежнему скрывались в низкой туманной наволочи, неба почти не было видно. Редкий подлесок из березняка, можжевельника и сосенок застыл в тумане. Было тихо и глухо, ни одна ветка не шевельнулась рядом. Птиц тут почему-то не было слышно, только однажды вверху недолго постучал по сухостоине дятел и стих. Сущеня согрелся под шинелью, ему давно уже хотелось распрямиться, передохнуть, но Войтик будто не замечал того, и Сущеня терпеливо тащился со своей нелегкой ношей. Им встретились уже две просеки, но обе пролегли поперек их пути. Время от времени поглядывая вокруг из-под расставленных в стороны локтей, Сущеня как будто узнавал лесные места и полагал, что идут правильно. За третьей просекой должен был начаться участок старых, перезрелых сосен. Когда-то, еще до колхозов, молодые мужики и девки из Мостища заготавливали тут лес для Донбасса, и тут у него впервые началось с Анелей… Началось вроде счастливо, но вот чем кончится? От этого участка Бабичи останутся, считай, в стороне, они уже прошли эту деревню. Правда, если держаться прямо, то впереди их ждало не лучшее — впереди было шоссе; наверное, шоссе также придется переходить в лесу. Хорошо бы перейти ночью. А днем… Разве что поможет туман.

Все это время, держась сзади с двумя винтовками на плечах, Войтик с завистью думал, какой все же крепкий мужик этот Сущеня. Согнулся едва не до земли, а прет, будто трактор, и даже не остановится передохнуть. Силен железнодорожник, ничего не скажешь. По правде говоря, Войтик инстинктивно недолюбливал таких крепышей, находя в них что-то отталкивающее, особенно для человека другого склада, каким был сам Войтик с его иными достоинствами — умом, сообразительностью, может, даже способностью схитрить, если было нужно. Иеще, как недавно говорили, принципиальностью. Но принципиальность нужна была до войны, в классовой борьбе, в их суматошной повседневной работе, а здесь какой от нее прок? На войне куда больше надобности в такой вот выносливости, простой физической силе, которой Войтику как раз и недоставало. Но что делать, каждому свое. Поэтому пусть несет, если сам напросился. Очень даже возможно, что командир Трушкевич спросит, где убитый, и погонит за трупом. Но тут недалеко, лагерь уже под боком, труп, если что, можно доставить потом на повозке. Конечно, в лагерь Сущеню вести нельзя. Будет скандал, если, посланный застрелить предателя, он приведет его в лагерь. Конечно, он застрелит его, только разве что где-нибудь поближе к реке. И тогда будет свободен. Сам уж как-нибудь доберется до пущи и доложит Трушкевичу: приказ выполнен. Правда, не обошлось без потерь, Буров убит. Но теперь разве большая новость — потери? Скольких они уже потеряли за лето и осень…

До третьей просеки они еще не дошли, как где-то в стороне слева внезапно забахали выстрелы. Не так чтобы близко, но и не очень далеко. В тумане звуки выстрелов прозвучали приглушенно, и трудно было определить где. Сущеня недолго постоял с ношей и устало опустился на бок, Войтик тоже стал на колени, оба прислушались. Бахало, может, с десяток винтовок; туманные недра леса доносили короткие, без эха звуки выстрелов, которые туго отдавались в плотном воздухе.

— В Бабичах, ага? — спросил погодя Войтик.

— Если бы в Бабичах, — вслушиваясь, сказал Сущеня. — С другой стороны. На шоссе, похоже…

— На шоссе?

— Ну.

— Так еще и шоссе тут? Куда же ты завел?

Войтик тихо про себя выругался — он совершенно забыл, что тут где-то должно быть шоссе. О шоссе он и не вспомнил даже.

— А куда же вести? — обиделся Сущеня. — Вы же говорили, в Бабичах немцы.

— Ну, немцы.

— Значит, только сюда. Через шоссе.

Да, действительно, наверно, через шоссе, в пущу другой дороги тут не было. Может, впервые Войтик подумал, что Сущеня попался ему кстати, что без него он снова заблудился бы в этом чертовом лесу. А заблудившись, недолго напороться на полицаев и распрощаться с жизнью. Этот хоть знает местность и, может, еще выведет его к своим.

Вот если бы он был честный мужик, не предатель.

Но если бы он был не предатель, то, наверное, и Войтику не было бы надобности бродить здесь по лесам и наверняка Буров не лежал бы теперь на стылой земле, задрав вверх обросший подбородок. Если бы Сущеня был не предатель. Хуже, что он еще и с наганом; думает, наверно, что Войтик забыл о нагане и не станет его отбирать. Но надо отобрать. Если, может, не здесь (чтобы не обострять отношений), то за шоссе обязательно. Все-таки предатель, каких теперь на войне развелось немало — одни ими стали с охотой, для какой-то выгоды себе, другие по безысходности, из-за страха за жизнь, за детей и семью. Но это не меняет ничего по сути, предатель всегда предатель. Не смотри, что какой-нибудь прикинется смирным, вполне лояльным, даже может вызвать у тебя сожаление, а затем… А затем — нож в спину, пулю в затылок. Кто знает, что у него на уме, у этого Сущени, чему его там научили, в полиции. Если уж побывал у них в когтях, так хорошего не жди. Наверняка завербовали — вынудили или уговорили — и дали задание. Иначе живым бы не выпустили. Такие-то штучки Войтик уж понимал, его не проведешь. Кое-что повидал в жизни, кое-чему научился.

Они полежали на стылой земле под соснами, немного передохнули; тревога улеглась, тем более что и стрельба как-то невзначай прекратилась. Потом снова двинулись в прежнем направлении — в сторону шоссе. На этот раз шли осторожнее: впереди Сущеня с ношей, за ним шагов через пятьдесят Войтик. Часто останавливались по одному или оба сразу и слушали. Туман не расходился весь день, может, немного стал реже к вечеру; вверху потянуло боровым шумом, от легкого ветра зашевелились вершины деревьев. В этом их шуме, однако, стало хуже слыхать, и они снова вдруг оба попадали от внезапного грохота, что посыпался недалеко впереди. Полежав, догадались, что подошли к шоссе — где-то поблизости проносились машины. Правда, сквозь густоватый подлесок их не было видно, как не было видно и самого шоссе.

Когда грохот постепенно отдалился, Войтик, пригнувшись, подбежал к Сущене:

— Шоссе, да?

— Шоссе.

— Что делать? Перейдем?

Прежде чем ответить, Сущеня послушал. Лес слабо шумел, как и прежде, но автомобильный шум помалу смолкал, отдаляясь вправо; слева же лесной простор замер в тиши. Хотя, конечно, каждую минуту оттуда могли появиться машины.

— Может, лучше ночью, как стемнеет, — слабо возразил Сущеня.

— Долго ждать…

— Лучше бы подождать.

Сущеня остался лежать — ничком под кустом можжевельника, все вглядываясь через подлесок в сторону шоссе. В общем, ему было безразлично, когда переходить шоссе, чувствовал, ничего путного его там не ждет. Как не ждет, пожалуй, нигде. Но он начал уже свыкаться со своей новой ролью — проводника или даже партизана — и хотел прилежно ее исполнить. А чтобы прилежно ее исполнить, следовало слушаться Войтика, теперь словно бы его начальника. Это послушание давало ему неясную надежду, которая и вела его весь день по лесу. Опять же, Войтик, может, поймет, что Сущеня делает все по своей доброй воле, без принуждения, может, он запомнит, а при случае и засвидетельствует это.

Они пролежали так, пожалуй, не очень долго; на шоссе все утихло, не слышно было и стрельбы. Ветер вверху, наверно, снова унялся, так и не разогнав туман, который, похоже, начал сгущаться на исходе дня, за время их ожидания. Да, туман стал гуще, Войтик понял это по тому, как серой наволочью поодаль задымил подлесок. Долго лежать на сыром мшанике стало холодно, судороги сотрясали озябшее тело, и Войтик тихо сказал:

— А если теперь, а? По одному?

Сущеня поднялся, сел, огляделся. Он не возражал, но и не спешил согласиться, он недолго подумал.

— Надо посмотреть. Как там, на шоссе.

— Ну посмотри. Только недолго.

Устало поднявшись на ноги, Сущеня побрел в подлесок, а Войтик вдруг нелепо испугался: напрасно отпустил! На всякий случай с винтовкой отбежал несколько в сторону и спрятался за ствол толстой сосны. Выглянув из-за нее, увидел, как Сущеня осторожно, крадучись пробирался к шоссе; иногда его вовсе скрывал березнячок подлеска, но потом он снова появлялся уже в другом месте. Когда он отошел далеко, Войтик расслабленно опустился на корни сосны.

«Черт его знает, что за человек? — подумал он про Сущеню. — Вроде бы свой. Или, может, подлаживается под своего, чтобы влезть в доверие?» Конечно, его следовало остерегаться и днем, а если еще остаться с ним ночью?.. Нет, оставаться с ним на ночь Войтик вовсе не собирался, он чувствовал, что надобно как можно скорее освободиться от этого Сущени. Перейти шоссе и застрелить. А то еще застрелит самого.

Однако пока что ничего плохого не произошло. Сущеня скоро появился из кустарника, и Войтик одновременно с ним подошел к распластанному на земле Бурову.

— Ну?

— На шоссе пусто, — сказал Сущеня. — Нигде никого.

— Тогда пойдем, — решил Войтик. — Пока нигде никого. Немного подождем и пойдем.

— Хорошо, — покорно согласился Сущеня.

Они снова опустились наземь по обе стороны от Бурова, который, заломив руки, безучастно лежал на боку. Спутанные волосы на голове и широкие плечи в черной сорочке были облеплены лесной паутиной и обсыпаны хвоей, сапоги низко сползли с длинных ног, и все его тело казалось неестественно вытянутым и неуклюжим. Сущеня поправил на его животе завернувшийся подол мокрой от крови сорочки.

— Давно знакомы были? — спросил Войтик.

— С детства. Через улицу жили. Он, правда, моложе был. Все к машинам тянулся.

— Да-а, — сказал Войтик, будто что-то начиная понимать. — Вот это и подвело. Его и тебя.

— Оно, может, и так, — неохотно согласился Сущеня. — Да только меня подвело другое.

— Что же еще?

Сущеня протяжно выдохнул и сцепил на коленях руки.

— Что не помер там, в полиции. Вот что.

— Помирать зачем торопиться? — сказал Войтик. — Буров вон поторопился, невтерпеж было. Все через свою дурость!

— Да, Буров не вовремя. Молодой еще. Жаль…

— Тебе-то чего жалеть?

— Потому как из-за меня будто. Только я ни при чем. Разве я хотел? Я только там, в болоте, не хотел лежать.

— Вот лег бы в болоте, Буров бы живой был. Не так разве?

— Это так, наверно, — поморщился Сущеня. — Но вы уж скажите там командирам…

— Что сказать? — насторожился Войтик.

— Ну, про меня, если что. Если не дойду. Все-таки женка у меня, дитя…

— А, вот что! — догадался Войтик. — Это скажу. Не беспокойся. Может, еще и написать придется.

— Написать — это хорошо. Все-таки документ.

— На документ надеешься? — удивился Войтик.

— Ну. Все-таки, может, разобрались бы когда.

— А все же завербовали, ага? Ну, признайся!

Войтик острым, испытующим взглядом посмотрел на Сущеню, и тот от неловкости криво передернул губами.

— Если бы завербовали, так нет же! Вербовали, да. Но я же не мог. Ну не мог я, и всё.

— Так уж и не мог? — язвительно сказал Войтик. — Врешь, наверное?

Сущеня искренне изумился:

— Ну как же можно, посудите сами! На такое дело! Мало что себя погубишь, так еще и семью… Как же им жить? Если, может, жить останутся.

Он говорил словно бы даже искренне, отметил про себя Войтик, и если рассудить, так была какая-то правда в его словах. Но все равно поверить ему Войтик не мог. За недолгую свою жизнь Войтик уже убедился, как хитро работает враг, как умело прикидывается другом, в доску своим, чтобы зачем выбрать время и нанести удар. Как тот Хмелевский. Сколько лет разыгрывал роль принципиального партийца, а втихомолку вил свою вредительскую веревочку, разваливал сельское хозяйство, организовывал слабые колхозы. Но все-таки нашлись люди умнее, разоблачили врага и наказали безжалостно. И разве один Хмелевский? И директор школы Протасевич, милицейский начальник Локтенок, предрайпотребсоюза Кузьмич. Да в каждой деревне, в каждом колхозе. А в области? Всюду поналезло врагов, шпионов, предателей. Разоблачили многих, но немало и осталось. Нет, видно, на то она и бдительность, чтобы всегда быть начеку, не позволить дремать в себе непримиримости. Враг хитер. Так вас обставит, что многое в его вредительстве кажется неправдоподобным, сомнительным, а то и просто станет жаль человека, особенно если он давний знакомый, друг или родственник. Но в таком деле всякое постороннее чувство следовало душить в себе без колебания, сжав зубы, исполнить то, чего требовал беспощадный принцип борьбы. Кто кого — так ставился вопрос в довоенные годы, таким он остался и теперь, когда так явственно обнаружились упущения и недоработки прежнего времени в образе вот таких Сущеней. Эти недоработки в войну обросли новыми сложностями, но надо бороться. Иначе не победить.

Но хорошо так сознавать — ясно и категорично, труднее было соответственно поступить. Хотя бы с Сущеней. Войтик не чувствовал никаких затруднений позавчера, когда они ехали на станцию, но за минувшие два дня их отношения несколько изменились. Сегодня между ними уже появилась какая-то связь (связь с предателем!), они делали одно дело — несли труп Бурова, а впереди их ждал опасный переход через шоссе, где наверняка не обойтись без помощи Сущени. Значит, надобно еще поводить его за нос, сделать вид, что Войтик доверяет ему и даже в чем-то с ним соглашается.

— Ну, оно по-разному бывает. Конечно, война, — примирительно заключил разговор Войтик.

Однако эти его слова Сущеня подхватил с несогласием и заговорил с такой наболевшей запальчивостью, что удивил настороженно притихшего Войтика.

— Вот вы говорите — война! Что все бывает… Но разве за полтора года войны все переменилось? Разве человек так скоро меняется? Чтобы до войны один, а в войну — другой? Я тут тридцать семь лет прожил, меня все знают. Всегда все уважали, ни с кем не поругался ни разу. Ну а почему теперь перестали верить? Вот получается, что немцам верят, а своему человеку — нет. И соседи, и вы. Женка даже и та… сомневается. Переменился! Как это я переменюсь, если меня родили таким?! — с тихим возмущением говорил Сущеня, привстав на коленях.

— Э, еще как меняются! — сказал Войтик. — Неустойчивые элементы. Если захочется жить…

— Вот именно: если жить хочешь, так как же идти на подлость? Это когда уже смерть, так, может, все равно уже. Но ведь живой на живое надеется. Пусть не для себя, так для своего дитя, может. Если тому жить посчастливится.

Откинувшись на отставленную руку, Войтик поглядывал в недалекий притуманенный подлесок, не очень внимательно слушал Сущеню и думал, что долго тянуть так нельзя. Видно, этот человек умел своей рассудительностью размягчить любое сердце. Так, чего доброго, недолго и посочувствовать ему, а там недалеко и до оправдания.

Нет, надо кончать.

Вот перейдут шоссе, и Сущеня ему не понадобится. Дорогу дальше Войтик примерно знал, как-нибудь доберется. Бурова надо будет припрятать, чтобы потом приехать за ним на повозке. Нынче — не летом, сутки-другие подождет разведчик. Но это если командир прикажет. А может, и не прикажет. Отряд меняет дислокацию, под пущу наехало карателей, наверно, теперь будет не до убитого Бурова.

Темнело, однако, медленно. Беловатый туман волнами растекался по лесу, оседал сверху и плыл низом, окутывая стужей и сумраком голый кустарник подлеска, темные свечи молодых сосенок поблизости.

— Так, давай! — приподнялся на коленях Войтик. — Перейдешь, подожди. Я следом!

Сущеня не очень живо поднялся. Войтик с готовностью помог ему взвалить на спину Бурова, и Сущеня, пригнувшись, потащился в кустарник.

Как только Сущеня скрылся в подлеске, у Войтика снова недобро защемило сердце — показалось, он дал промашку. Что-то уж слишком охотно этот Сущеня несет на себе труп Бурова, послушно исполняет все приказы и распоряжения, как бы за этим не крылся какой-то подвох, обеспокоенно думал Войтик, растянувшись ничком на мшанике. Все-таки его не мог ввести в заблуждение тот запал, с которым так истово оправдывался Сущеня, в памяти Войтика уже были случаи, когда так же искренне оправдывались заведомые предатели и отщепенцы; другие же, напротив, будто теряли дар речи, упрямо молчали. Войтик знал, что все зависело от характера человека, поведение которого вовсе не определяло степень его вины или невиновности. Он не представлял, как бы повел себя сам, если бы ненароком всплыл на свет божий его прошлогодний случай в Войновском урочище, который едва не стоил ему жизни. К его счастью, не всплыл, и все невеселые подробности случившегося он упрятал на самое дно души. Хотя иногда они и поскребывали там — беспокойно и садняще, и требовалось усилие, чтобы приглушить непрошеное чувство виновности, приласкать уязвленную совесть. Наверно, долго будет помниться ему то раннее утро в начале зимы, когда по грязноватому первопутку он торопливо бежал из хутора в Войновское урочище, где они, трое районных совработников, обитали в вырытой на пригорке землянке. Там было укромно, покойно и, в общем, даже уютно возле крохотной железной печурки в углу; еду добывали по очереди в окрестных деревнях, на редких, уцелевших в пору довоенных сносов, хуторах. В тот раз очередь была за Войтиком, и он поздней ночью пришел на этот уединенный хутор, куда захаживал уже не впервые за осень. Хозяина хутора, рыжебородого Климку, и его молчаливую бабу он знал давно, еще со времен коллективизации, люди они были честные, хотя и не очень общительные, но именно по этой причине обитатели землянки укрыли у них заболевшего в лесу окруженца лейтенанта Федю Свиридова. В одну из очередных вылазок за провиантом того сперва намочило под дождем, а на обратном пути прихватило морозцем, и парень вскоре свалился в горячке. Опасаясь за жизнь лейтенанта, они неделю назад переправили его на этот хутор. Теперь Войтик, навестив больного, плотно поужинал, отогрелся и даже незаметно вздремнул в тепле на скамейке рядом. Но, на свою беду, вздремнул чуть больше, чем следовало, и, когда вышел на стежку в поле, стало светать. Он встревоженно прибавил шагу — впереди в кустарничке лежала дорога, ее он намеревался пересечь возле мостика и потом вдоль овражка перелесками добираться до урочища. В сидоре за спиной у него была буханка хлеба и ведро картошки. В общем, немного, но на первое время должно хватить, а там сходит кто-либо другой, принесет еще. Люди в округе были отзывчивые на чужую беду и без принуждения делились тем немногим, что имели сами.

Войтику уже совсем недалеко оставалось до кустиков и дороги, как в неясных еще рассветных сумерках он заметил впереди людей. Их было трое, и они тоже увидели его в поле, настороженно замерев, ждали. Сердце у Войтика дрогнуло в груди, но он словно по инерции продолжал мелкими шажками бежать по едва обозначенной в мокром снегу тропинке. Оружия у него не было — за провизией они всегда отправлялись без оружия, и теперь он сильно встревожился: кто эти люди? Издали было не рассмотреть, но, подойдя ближе, Войтик и вовсе помрачнел душой — на дороге, поджидая его, стояли трое мужчин с винтовками. Деваться, однако, было некуда, он перескочил канаву и оказался напротив. Один из них грубо спросил: «Куда?», потом: «Откуда?», двое других облапали за спиной его сидор, содрали с плеч веревочные лямки. Войтик понял, что оправдываться бесполезно, да и нечем, тем более что те уже обругали его «бандитом» и потребовали сказать, где взял продукты. Войтик начал выкручиваться — мол, не знает, где именно, зашел к незнакомому человеку и попросил. После недолгого раздумья те приказали немедленно вести их к этому незнакомому и стволом заряженной винтовки больно толкнули его между лопаток.

Делать было нечего, Войтик свернул на проклятую тропку, так предательски приведшую его в западню. Угрюмо и молча полицаи шли следом, а он заполошно думал, куда их вести. Дело в том, что на пригорке в поле тропинка делилась на три: одна продолжала бежать в расположенную в низине маленькую деревушку, где он никогда не был и никого там не знал, другая вела в сторону, к недалекому Фомичевскому хутору, хозяин которого был человек изворотливый и, кажется, уже снюхался с полицией. И лишь третья направлялась по склону к приютившемуся возле мелколесья с овражком хутору рыжего Климки. Войтик в нерешительности прошел первый поворот, все напряженно соображая, как ему поступить. Очень ему не хотелось вести их к Климке, где выкашливал больные легкие Федя Свиридов, но куда же еще он мог повести? Фомичевский хутор отпадал, эти могли сами там ночевать. Значит, только к Климке. И он прошел мимо и второго поворота, теперь уже выбора у него не оставалось, и он все мучительнее представлял последствия своего предательства. Но что он мог сделать? Он лишь замедлил шаг, желая как можно дольше растянуть этот последний километр пути. Но, как он его ни растягивал, все же они очутились наконец на климковском подворье, и полицаи сунулись к двери. Однако дверь оказалась запертой, полицаи стали стучать, требуя открыть, и тогда за дверью грохнуло три или четыре выстрела. Один полицай выронил на порог винтовку, к нему бросился второй, а третий, разбив прикладом окно, швырнул гранату. Как только в хате грохнуло, со звоном сыпанув на двор битым стеклом, Войтик, вдруг обретя решимость, бросился за угол, потом обежал сарай и через кустики кувырком скатился по склону в овраг. Вскочив на ноги, побежал что было силы прочь от проклятого хутора. По нему стреляли, стреляли на хуторе, там еще несколько раз взорвались гранаты, и в небо скоро повалил белый дым, хутор загорелся. Изредка оглядываясь, он все бежал по оврагу, пока не выбрался по склону на ровное место, свернул в лес и, полдня проплутав по урочищу, добрался наконец до их стоянки. Там он сказал только, что на рассвете хутор подожгли полицаи, ему удалось спастись под дымом, а что стало с остальными, он не знает. Сутки спустя, однако, стало известно, что хутор сгорел вместе с хозяевами, один полицай там убит, другой ранен. Но полицаи, видать, оказались не здешние, Войтика в лицо они не знали, и роковая встреча с ними оставалась тайной, которой он не намеревался с кем-либо делиться. Конечно, приятного было во всем этом мало, но его успокаивала мысль, что это еще не предательство, что другие предали больше, чем какой-то там хутор с тремя обитателями. Да и разве он предал? Он только был вынужден под угрозой расстрела указать, где взял продукты, и его ли вина, что полицаев на хуторе встретили выстрелами через дверь? Его угораздило пробыть в лапах полиции каких-нибудь полчаса или час, но и того достало, чтобы погубить трех человек.

Сущеня же просидел две недели в СД и смеет уверять, что не сдался. Выстоял, не покорился. Знаем мы таких непокоренных, думал с раздражением Войтик. Сломали и завербовали, иначе не могло и быть.

Но что ж, наверное, теперь было поздно проявлять бдительность, он его упустил, кстати с оружием, буровским наганом, как бы теперь на дороге не схлопотать от него пулю в лоб. «Черт! — выругался Войтик. — И какой леший наслал на меня этого предателя!» Чем ближе они подходили к партизанской пуще, тем все большее беспокойство охватывало Войтика, и все из-за того же Сущени.

Может, минут через десять или немногим больше после ухода Сущени Войтик тоже поднялся, еще раз вслушался в вечернюю тишину леса — как будто нигде никого. В лесу смеркалось, уже надо было хорошо всмотреться, чтобы отличить поблизости темный пенек от молодой сосенки. Под ногами в подлеске глухо шелестела листва, и он старался ступать потише. Тихонько выбрался из зарослей на опушку, подошел к глубокой дорожной выемке, взглянул сверху в один конец застланной туманом ленты шоссе, в другой. Немного помедлил и мелкими шажками стал сходить по крутому откосу вниз. На середине откоса неловко поскользнулся на стоптанных каблуках, и его винтовки стукнулись сзади прикладами. Стукнулись совсем тихо, но тут, над шоссе, их стук прозвучал пугающе отчетливо, и Войтик бросил обеспокоенный взгляд в сторону и напротив. И в то же мгновение испуганно обмер — на другой стороне выемки маячили в тумане силуэты двух человек. Один из них, как можно было понять сквозь туман, вглядывался в сторону поля, а другой, тонко подпоясанный и высокий, тревожно взмахнул рукой:

— Стой!

Неуклюже повернувшись на травянистом склоне, Войтик мгновенно смекнул, что влип. Почему-то показалось даже, что второй с этим длинным — Сущеня, значит, навел, подкараулили наконец-то! Войтик бросился по откосу вверх, карабин его свалился с плеча, только он ухватил его за ремень, как туманные сумерки сзади огненно вспыхнули от раскатистой автоматной очереди. Пули ударили в траву на откосе, одна, звякнув по карабину, с затухающим визгом отлетела в сторону. Сзади уже кричали обозленно и требовательно, опять протрещала очередь, показалось, едва не в спину; ему уже совсем немного оставалось до конца этого откоса, в лесу он, возможно бы, спасся. Но все же не хватило каких-нибудь пяти метров, пуля из следующей очереди хлестко ударила под лопатку, загнала в грудь горячий костыль. Он выпрямился, захлебнулся вдруг хлынувшей из горла кровью и повалился назад — вниз головой по мокрому травянистому склону. Винтовки тоже полетели куда-то, но винтовки, пожалуй, уже были ему не нужны, он понял, что убит. Убит нелепо, по-дурацки, из-за своей неосмотрительности. Зачем он отпустил Сущеню…

Он очутился в бурьяне возле самой канавы, зрение его застлал темный туман, он вздохнул трудно, с клекотом в груди и не мог собрать силы выдохнуть. Послышались недалекие мужские голоса, выкрики сначала на шоссе, потом голоса приблизились — его уже искали. Он ожидал услышать знакомый голос Сущени, чтобы окончательно убедиться в своей ошибке, но не услышал. Громче других звучал низкий, похоже, простуженный бас человека, который возбужденно объяснял кому-то:

— Понимаешь, оглянулся — стоит! Ах ты, мать честная, ну я как врежу!.. Да где же он тут? Иди сюда…

— Подожди ты!

— Да вон он… Лежит! — со злорадным торжеством раздалось на дороге, но голос был не Сущени, хотя и показался Войтику очень знакомым. Где-то он его уже слышал, только теперь не мог вспомнить где. — Вот винтовка! Ну я же говорил…

Совсем близко послышался шорох бурьяна на обочине, шаги, болью отдававшиеся в груди у Войтика. Затем он услышал усталое, хрипловатое дыхание рядом.

— Бандит, во! — шумно дыша, выкрикнул кто-то и сильно ударил его сапогом в бок.

— Убитый?

— Убитый, кажись…

Они уже были рядом, нагнулись, толкнули его еще два раза в бок, Войтик не шевельнулся и даже не открывал глаз, все в этом мире стало ему чужим и противным. Остатки жизни еще теплились в его простреленном теле, но тело уже не принадлежало ему — скованный жгучей болью в груди, заслонившей от него весь белый свет, он уже не владел собственным телом.

— Во, кобура… Пустая, холера. А где наган?

— Поищи. В траве, может…

То, что спрашивали про наган, навело Войтика на мысль, что Сущени здесь нет. Сущеня наган не искал бы. Они ухватили его за ремень, расстегнули пряжку и вытащили ремень из-под тела. Потом перевернули на другой бок, начали снимать поддевку. Войтик не сопротивлялся и, кажется, не дышал даже, он едва терпел боль и почти не ощущал ничего больше. Между тем ему заломили руку, сильно потянули рукав. Полицай выругался, и Войтик вдруг вспомнил: это был племянник Хмелевского — Дробина, длинноногий худой мужчина, который перед войной топил печи в местечковой бане. Он же помогал Екатерине Ивановне пилить дрова, те самые, которыми Войтик поделился со вдовой Хмелевского. Однажды они даже поговорили через изгородь, когда Войтик бежал в исполком на работу. Теперь же Дробина, кажется, не узнал Войтика, но Войтик его признал и с запоздалым сожалением подумал: вот упустили еще одного гада, теперь пропадай. От рук вот таких…

Между тем они старательно обшарили его карманы, вытащили кошелек с бумагами, ложку, хороший перочинный ножичек с двумя лезвиями. Еще он был жив. В груди уже не клекало, кровь тихо и беспрепятственно вытекала на холодную землю через дыру его ветхого свитерка. Наконец они отошли, и он печально подумал: придется умирать. Сознание того, что смерть будет нескорой, обеспокоило его, лучше бы сразу. Но он не мог ни крикнуть, ни застонать даже, мог только лежать, как труп, и дожидаться своего часа.

Липкая обессиливающая немощь начала наконец отбирать его память, он то забывался, то начинал ощущать под собой холодную сырость травы и тогда понимал, что еще жив. Мелькнула мысль, что они уже ушли, и в нем вспыхнула коротенькая надежда: а вдруг?.. Может, еще спасется. Может быть, Сущеня… Однако он не успел додумать, ясная мысль еще не оформилась в его голове, как вблизи что-то изменилось, спиной он болезненно ощутил толчки в земле — это были торопливые шаги рядом.

— Ботинки у него! — зычно прозвучало в ночи, и Войтик получил сильный удар по колену.

— Давай быстро! — отозвалось с дороги.

Полицай, похоже, присел возле него на корточки — Войтик почувствовал это по усталому, натужному дыханию рядом — и принялся снимать с него ботинки. Один содрал силой, не расшнуровывая, на другом сначала разорвал пальцами его узловатые завязки. И тут, наверное, ему что-то послышалось, полицай насторожился, зло, гадко выругался:

— Твою мать… Жив еще!

— Стрельни, и айда! — донеслось издали, это был голос все того же Дробины.

Рядом клацнул затвор, и Войтик успел только вздрогнуть от огненно слепящей молнии, сверкнувшей в лицо…

* * *
Краем мутной широкой лужи Сущеня благополучно перешел шоссе, перескочил неглубокую канаву и с усилием взобрался на противоположный травянистый откос. Сзади и на дороге все было тихо, издали в тумане его не могли заметить, а вблизи вроде никого нигде не было. Лес остался за выемкой; на этой же стороне шоссе сразу за телеграфными столбами с жиденьким кустарником внизу начинался неширокий сенокосный участок. За ним в тумане серела гривка ольшаника, там, помнил Сущеня, протекала речушка Ресса. Чтобы скорее отдалиться от шоссе, Сущеня припустил напрямик, по сенокосу, полагая, что Войтик скоро догонит его. Однако Войтик пока не догонял, и он поспешил укрыться в редком кустарничке, где на голом пригорке свалил с себя Бурова. Далее шел пологий склон с мелколесьем, и внизу мерцал сквозь туман неширокий поворот реки. Предстояло искать, где через нее переправиться. Но сперва надо было подождать Войтика.

Только Сущеня с облегчением распрямился возле распластанного тела Бурова, как сзади на шоссе раздался приглушенный вскрик, непонятный, но, как показалось Сущене, угрожающе-требовательный, и тут же мелко протрещала очередь, за ней вторая и третья. Сущеня сначала пригнулся, припал к земле, затем, вспомнив про свой наган, дрожащими руками выдрал его из кармана. Некоторое время он не мог понять, что надо делать — затаиться, удирать или бежать выручать Войтика, который наверняка попал в западню. В промежутках между очередями послышалось несколько выкриков, только отсюда он ничего разобрать не мог, не понять даже было, на каком языке кричали. К счастью, однако, крики не приближались, раздаваясь в выемке, там же трещали и выстрелы; пуль здесь не было слышно, значит, стреляли не в эту сторону. Наконец Сущеня решился и, крадучись, с наганом в руке высунулся из ольшаника.

Едва различимая в туманных сумерках сенокосная луговина лежала пустой, Войтика нигде не было, и Сущеня опять забеспокоился: что же ему делать?

Тем временем стрельба на дороге прекратилась, из туманной тишины недолго доносились далекие глуховатые голоса, но не крики, похоже, там разговаривали, только на каком языке — понять было по-прежнему невозможно. Наконец бахнул одиночный выстрел, и все смолкло. «Что они там наделали? Что наделали?» — билась в голове у Сущени неотвязная мысль. Впрочем, что наделали, нетрудно было догадаться, но он не хотел верить догадке, он все вглядывался в кустики под столбами и ждал, что оттуда появится Войтик. Но Войтик не появлялся; от усталости и долгого напряжения у Сущени начали слезиться глаза. Так в бесплодном ожидании он и не заметил, как вовсе стемнело, вечерние сумерки без остатка поглотили кустарники вдали, высокую стену сосен на той стороне шоссе и постепенно застлали неширокую полосу сенокоса; на едва светлеющем вверху небе отпечатались черные ветки ольшаника. Недолгий тревожный шум возле дороги, похоже, улегся, голоса замерли, и все там утихло. «А может, они уехали?» — подумал Сущеня. Но моторного гула он не слышал, разве что автомобилей там и не было, Но тогда что же там было?

Все еще не в состоянии совладать с волнением, Сущеня вернулся к Бурову, который в отрешенном безразличии ко всему лежал на боку. Тут он постоял, подумал, что, может, Войтик появится где-нибудь в другом месте. Только напрасно он думал — над лесными просторами воцарилась туманная ночь, от реки несло зябкой сыростью, а Войтик так и не появился. Но куда же было податься Сущене? Он уже понимал, что Войтика, пожалуй, ему не дождаться, и ощутил страх: мало того что Буров, так еще и Войтик? Как же ему теперь быть одному, на что и на кого рассчитывать?

Он вышел из кустарника, опять постоял, послушал. Уже можно было не прятаться — в ночном сумраке даже вблизи его вряд ли могли увидеть. Скорым шагом Сущеня пошел по траве вдоль сенокоса, передумал, повернул в обратную сторону. Внимание его упрямо обращалось к шоссе, наверно, надо было возвращаться туда, где оставался Войтик. Но он все колебался: там могли сидеть немцы, подстерегая его или Войтика, если тому посчастливилось скрыться. Поколебавшись, однако Сущеня решился. Правда, он не пошел напрямик, прежним путем, а повернул в сторону, по кромке кустарника далеко обошел сенокос и возле телеграфного столба с подпоркой выбрался к выемке. Откос тут был шире, а выемка намного глубже, днем дорога отсюда просматривалась, пожалуй, далеко. Ночью же ни вдали, ни поблизости ничего нельзя было различить, в выемке, как в бездонном провале, курился белесый туман. Опустившись на корточки, Сущеня посидел, послушал. Потом с наганом в руке осторожно, боясь поскользнуться, спустился к дороге, перебежал по ее сырому гравию и взобрался по откосу на другую сторону. Никто его не окликнул, и он, часто останавливаясь, стал пробираться к злосчастному месту своего предыдущего перехода. На травянистых откосах в выемке по-прежнему ничего не было видно, и он больше полагался на чутье, на слепое везение. «Кажется, где-то здесь, — думал он, пройдя над откосом. — Или чуть дальше…» Так рассуждая, он заметил в тумане слабое мерцание лужи внизу и обрадовался, наверно, это была та самая лужа, где он проходил недавно. Но возле лужи вроде никого не было, Войтик, разумеется, мог перейти шоссе в любом другом месте, мог вообще не выйти из леса… И все-таки Сущеня прошелся раз и другой над откосом — нигде никого. Впрочем, Войтик мог скрыться в лесу, или они могли его застрелить и забрать с собой. У них, конечно, было много возможностей, а вот у него, у Сущени, похоже, не осталось уже ни одной.

С этими невеселыми мыслями и с тревогой в душе он начал спускаться вниз. И неожиданно наступил ногой на что-то мягкое в траве, словно живое. Он поспешно нагнулся — то была кепка. Жесткая суконная кепка с твердым и погнутым козырьком — знакомая кепка Войтика. Будто испугавшись этой находки, Сущеня заметался по откосу, спустился ниже, пробежал вдоль канавы и в измятом придорожном бурьяне наткнулся на человека. Темной тряпичной кучкой тот навзничь лежал в траве в изодранном шерстяном свитерке, сквозь дыры которого слабо просвечивали острые плечи.

Ползая на коленях, Сущеня лихорадочно ощупал его, это был Войтик, тело его уже стало холодным, как и земля, на которой он лежал. Винтовки при нем не оказалось, поддевку с него содрали, ботинки тоже, с одной ноги тянулась в траву размотанная портянка, другая нога была босой. Вывернутые наизнанку брючные карманы опустело свисали по бокам — те, наверно, искали оружие или какое имущество, застрелили и бросили.

Мелко дрожа от напряжения, Сущеня встал, потом, обхватив поперек щуплое тело убитого, взвалил его на себя и торопливо перебежал шоссе. Несколько труднее было взобраться на откос. Но вокруг по-прежнему царила ночная тишина, даже не слышно было гула проводов вверху, и он, громко дыша, побежал через сенокос к речке.

Последние метры до пригорка с кустарником, где оставался Буров, он уже едва брел, обессиленный внезапной усталостью. Только предельным напряжением заставил себя не свалиться в кустарнике и с убитым на плечах добрести до другого убитого. Вместе с ношей свалился наземь и долго не мог подняться. Кажется, силы его окончательно иссякли, как иссякли надежды, все зашло в абсолютный тупик, и только еще нелепо продолжалась его собственная жизнь. Но что ему делать сейчас с этой его жизнью? Как уберечь ее и стоит ли оберегать вообще? Кому будет польза от этой его жизни? Кто ей обрадуется, если самому она уже не на радость, а на беспросветные злые мучения?

Все-таки, немного отлежавшись, он повернулся на бок и сел. Вытянув ноги, сидел на сыром склоне пригорка. Сквозь туман и голые ветви деревьев внизу по-ночному тускло и сонно плыла река, и покоились рядом два тела убитых. Удивительно, подумал Сущеня, они ехали на станцию убить его, но он вот остался жив, а они оба мертвые. И что удивляло больше всего, он не испытывал ни малейшей радости. Будто сам тоже был мертв.

Потянувшись руками к Войтику, Сущеня заботливо повернул его на спину, потом, встав на колени и обхватив под мышки его тощее, почти мальчишечье тело, подвинул его вровень с Буровым. Два партизана словно в строю — плечо в плечо. Только один длинный, а другой коротыш. Оба без верхней одежды и шапок. С пустыми, без оружия руками.

Оружие было у него — черный милицейский наган с семью патронами в барабане. Хотя зачем ему теперь семь патронов? Ему нужен был всего один. Чтобы подвести итог жизни. Или выбраться из тупика, в который его загнала война. Жить по совести, как все, на равных с людьми он больше не мог, а без совести он не хотел. У него была жена, много родни, подрастал сынок Гришутка, как можно было пятнать их судьбы? А не запятнать стало, наверно, уже невозможно. Наперекор своему желанию, всем своим усилиям. Что же ему оставалось?

Но, видно, все имеет свой смысл и свои законы. Человек не все может. Иногда он не может ничего ровным счетом. Погибли же эти люди, партизаны и патриоты, чем он лучше их? В их смертный час он был вместе с ними и, наверное, уже потому заслужил такую же участь. Пусть ему простят люди, жена Анеля, сынок. Он всегда стремился быть хорошим отцом и мужем, но война или злая судьба стали сильнее его. Бог знает, как он любил их и сколько натерпелся — и за них тоже. Наверно, все было бы иначе, если бы не эта его к ним любовь, которую так подло использовали те, кто загнал его в тупик. Немец Гроссмайер исковеркал его судьбу, но не победил его воли. Его вольная воля — может, то единственное, что в нем осталось никому не подвластным. Все-таки он умрет по своему выбору… Пусть хотя бы это утешит его в горький час. Другого утешения себе он не находил…

* * *
Зябкой туманной ночью группа подрывников партизанской бригады дяди Саши пробиралась к шоссе, чтобы заминировать мост через Рессу. Ребята немного заплутали с вечера и вышли к дороге в стороне от моста. Чтобы опять не плутать по ночи и сэкономить время, пошли над откосом. Шли молча, осторожно, след в след за передним — старшим группы, армейским сержантом из окруженцев. Деревень поблизости не было, полиция ночью не очень разъезжала по лесным дорогам. Но все-таки…

Но все-таки немного в стороне и поодаль неожиданно хлопнул выстрел, негромко щелкнул в тумане, и ребята все разом присели. Но выстрелов больше не было. Хвойный бор за дорогой молча темнел в туманных сумерках, на другой стороне, за сенокосом, вообще немного чего было видно. Где-то вверху, за тучами, уже поднялась луна, слегка просветила ночь, сонно дремавшую в серой туманной наволочи.

— Так, балуется кто-то… Дурак какой-то, — тихо сказал тот, что шел следом за старшим.

Старший недоверчиво покрутил головой в пилотке, послушал и, ничего не услышав больше, осторожно пошел над откосом.

Остальные потащились следом.

Главная забота ждала их впереди.

Григорий Бакланов Мертвые сраму не имут (Повесть)

В полночь была перехвачена немецкая радиограмма. При свете керосиновых ламп ее расшифровали. Это был приказ командующего группой, посланный вдогон. Немцы меняли направление танкового удара.

Нужно было срочно закрыть намечавшийся прорыв. Из артиллерийских частей, стоявших поблизости, был только дивизион тяжелых гаубиц-пушек и зенитный дивизион. Ночью они получили приказ спешно выдвинуться в район деревень Новой и Старой Тарасовки, занять позиции и преградить путь танкам.

Но когда приказ был отдан и получен, немцы с марша перенесли южней острие танкового удара. Однако об этом уже никто не знал.

Глава I
То, что называлось тяжелым артиллерийским дивизионом, были на самом деле две неполные батареи: три пушки и четыре трактора. Утром только они вышли из боя и стояли в ремонте. У одного трактора был разобран мотор и сняты гусеницы, три других ожидали своей очереди. Впервые за долгое время бойцы выжарили и выстирали с себя все и после многих суток непрерывных боев спали в жарко натопленных хатах, раздетые, во всем чистом.

А по снежной, сильно всхолмленной равнине, холодно освещенные высокой луной, двигались уже немецкие танки. Но люди спали, раскинувшись, в одном белье, даже во сне всем телом ощущая покой и тепло.

Белый дым подымался над крышами, на улицах было светло от луны, и часовые, жадно вдыхая на морозе запахи жилья, тепла и дыма, мечтали, как вскоре сменятся и, поев горячего, раздевшись, тоже завалятся спать.

Только в одном доме еще не спали. Ярко горела прочищенная ординарцем керосиновая лампа, на всех гвоздях по стенам висели шинели, и на кровати в углу, куда свет достигал слабо, шинели и оружие были свалены в ногах. За столом сидели командир дивизиона майор Ушаков, невысокий, крепкого сложения, с обветренным, грубым, сильным лицом, замполит капитан Васич и начальник штаба капитан Ищенко. И с ними была военврач другого полка. Она догоняла свою часть и заночевала в деревне. А тут как раз топили баню — редкое счастье на фронте зимой. И вот, с не просохшей после мытья вьющейся черноволосой, коротко постриженной головой, в свежей гимнастерке, она сидела за столом, чувствуя ежеминутно внимание всех троих мужчин.

А пятым за столом был восьмилетний мальчик, хозяйкин сын. Он стоял у Васича между колен. Кончиком финского ножа вырезая для него птицу из дерева, Васич перехватил его робкий взгляд.

Мальчик смотрел на ярко-синюю консервную банку, на которой была нарисована розовая, глянцевая, нарезанная ломтиками колбаса. Он смотрел на эту нарисованную колбасу. Васич взял банку, ножом выложил колбасный фарш на тарелку, подвинул хлеб.

— Ешь, — сказал он.

Босые ноги мальчика нерешительно переступили в темноте на глиняном полу между сапогами Васича. Два глаза, блестевшие в свете лампы, шмыгнули по лицам. Потом коричневая, обветренная лапка быстро взяла колбасу с тарелки. Жевал он с закрытым ртом, опустив глаза. Васич не смотрел на него. Сейчас мальчик все же привык, а когда первый раз его угощать стали, он, взяв еду и глядя в пол, сразу же ушел за кровать и там, в темноте, затихнув, ел беззвучно и быстро.

— Комиссар! — крикнул Ушаков через стол. — Она, оказывается, тоже под Одессой была!

Он указал на врача. И, считая нужным немедленно отметить такое дело, хозяйски оглядел стол:

— Арчил!

В дверях возник ординарец Баградзе. Гимнастерка его была засалена на карманах и на животе, рукава завернуты, сильные волосатые руки он держал отставленными, и пальцы и ладони блестели от жира. Пахло от Баградзе жареным луком.

— Две минуты, товарищ майор!.. — заговорил он, сильно двигая усами и тараща глаза.

Повернув черноволосую голову, зная, что она хороша в профиль, военврач с интересом смотрела на ординарца. Она понимала, что все эти приготовления и суета из-за нее, и была оживлена, и щеки у нее горели.

Из-за спины ординарца, потеснив его, просунулась хозяйка-украинка в длинном фартуке.

— Он же жне жарить. Положил на вугли, тай смалыть. Там мнясо чорне зробилось, як вугиль.

И улыбнулась: мол, така чудна людына!

Баградзе с живостью обернулся к ней, глаза его горели яростью. Но еще живей Ушаков скомандовал:

— Одна нога здесь, другая — там!

И оглянулся победителем.

Васич, понимавший, для кого это представление, не подал виду. Они давно воевали вместе, и он знал Ушакова. Жесткой рукой с короткими пальцами пригладив светлую челку на лбу, Ушаков сказал:

— Помнишь, комиссар, Одессу? Атака — пилотку на бронь, каску на бруствер!..

Глаза его сдержанно блестели. И военврач смотрела на него.

— Молодые были, дураки, — сказал Васич. Коленями он чувствовал, как мальчик ест, глотает большие куски, весь напрягаясь. Он глянул на военврача и Ушакова. И, добродушно улыбнувшись, пошутил только: — Человека почему-то без запчастей выпускают. Отобьют голову, после пилотку надевать не на что.

— Брось, брось, — перебил Ушаков, обнажая стальные зубы, вставленные после ранения. — Брось, комиссар!

Он пристукнул ладонью по столу, твердостью снимая любые возражения. Ему нравилось говорить «комиссар»: что был комиссар его дивизиона и его дивизион, а он — командир дивизиона. И еще в слове «комиссар» было со времен революции нечто такое, что не вмещалось в теперешнее слово «замполит».

— Это вот Ищенке так говорить. А ты сам такого духа, я знаю. Тебе только разные там теории мешают.

Ищенко, не принимавший участия в разговоре, поскольку разговор не касался его лично, спокойно улыбался и разглядывал на свет лампы свой наборный мундштучок из алюминиевых и прозрачных пластмассовых колец: он любил вещи, и ему, начальнику штаба, часто дарили их. Этот мундштучок выточил для него артмастер. Он курил, улыбался и чувствовал превосходство над обоими, наблюдая, как они ухаживают за врачом: он был женат.

Ушаков повернулся в его сторону, и ремни на сильном теле скрипнули.

— А ты чего смеешься? Письмо из дому получил? Как ты там жене описываешь: «Мицно целюю, твий Семен»?.. Так, что ли?

Но и сейчас Ищенко не смутился. А Васич, осторожно вырезая клюв птицы, улыбнулся бессознательной, но верной тактике Ушакова: тот поодиночке разбивал своих возможных соперников.

— А ну покажи фотографии, — приказал Ушаков, взглядом пригласив врача посмотреть, обещая нечто смешное. — Показывай, показывай!

Все с той же улыбкой превосходства Ищенко стряхнул пепел в консервную банку, положил мундштучок на стол — под ним сразу начало растекаться молочное пятно дыма. Из нагрудного кармана он достал записную книжку, из записной книжки — конверт, а из конверта — потертые фотографии. Пока он их вынимал, слышно было, как за дверью ссорятся ординарец и хозяйка. Потом, качая головой и неодобрительно улыбаясь, вошла хозяйка, видимо, изгнанная из кухни.

Это были обычные предвоенные фотографии. В лодке. Ищенко в трусах, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, сощурившийся от солнца, и его жена, в белом платье, с белыми лилиями на коленях, уложенными так, чтоб не запачкать платье. На пляже. Лежа рядом в песке, подперев щеки ладонями, оба они смотрят в объектив. У нее загорелое, ровное, почти без талии, сильное тело в узеньком лифчике и узеньких трусиках. И наконец, в своем окне: он и жена выглядывают из-за тюлевой занавески. И тоже солнечный день, и она опять в этом белом платье, которое она несет на себе как символ чистоты, а лейтенант Ищенко в сознании человека, давшего ей все это, заложил руку за портупею.

— Вот здесь, — сказал Ищенко, показывая пальцем за рамку фотографии, — здесь жил командир полка, полковник товарищ Сметанин. Через стену от нас. Правда, в другом подъезде.

Он всегда говорил это, когда показывал фотографии. И еще он охотно и подробно рассказывал, как он любил свою жену и как все ей покупал.

Военврач взяла одну карточку в руки. И когда она, в погонах, сапогах и портупее, глянула при свете керосиновой лампы на молодую женщину в окне, что-то грустное, как тень сожаления, промелькнуло в ее лице. Но она тут же отдала карточку, и лицо ее приняло насмешливое выражение, какое бывало у нее, когда за ней ухаживали. А на фронте за ней ухаживали всегда.

— От це було життя! — сказала хозяйка, стоя за спинами и тоже глядя на фотокарточки. — Боже ж мий, та невже ж правду було таке життя?

Васич посмотрел на нее. Сколько раз он слышал, как вот так вспоминали о прошлой, довоенной жизни. И хотя не все тогда было хорошо и не всего хватало, вспоминали о ней сейчас как о великом счастье. Потому что был мир и все были вместе.

Пригнувшись в двери, влез в хату старшина дивизиона, гаркнул простуженным голосом:

— Товарищ майор, старшина Иванов прибыл по вашему приказанию!

Мальчик испуганно вздрогнул, и плечи его затряслись, словно он всхлипывал.

— А кто тебе приказывал? — откинувшись на стуле, поверх погона глядя назад на старшину, удивился Ушаков.

— Ну голос у тебя, старшина! — сказал Васич недовольно и погладил рукой худые лопатки мальчика. — Орешь, как на кавалерийском смотру. Ты же в хате.

А хозяйка, оправдывая мальчика перед людьми, говорила:

— Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся все, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суворий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, шо своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. «Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба». С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И все учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б «данке» сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. «Пу!» — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: «Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!»

Она рассказывала просто, почти спокойно. Только по щекам сами собой привычно текли слезы. И, видя их, мальчик волновался, что-то хотел сказать, но у него сильно вздрагивала грудь и западало под ключицами.

— Вы не напоминайте ему, — остановила ее военврач. — Видите, он волнуется.

— Чого нагадувать, такого не забудешь.

И, уже выходя в дверь вместе со старшиной, Васич слышал, как она говорила:

— Вы як пишли до бани, вин всё шинели ваши нюхав. Мале ще, батька не помятае, а запах ридний не забув с того часу, як батько на фронт йшов, до дому забигав попрощатись…

В темноте сеней, где сильно пахло жареным бараньим мясом, Васич сказал, плохо различая лицо старшины:

— Вот что, старшина, это я тебя вызывал: сапоги надо найти, поменьше какие-нибудь. Есть у нас?

— Кто их знает… Может, есть бывшие в употреблении. Сорок третий размер…

Старшина рукой потирал подбородок, в глаза не глядел. Из осторожности он всегда вначале бывал непонятлив.

— Думай, что говоришь, старшина! Ты же умный человек.

— Сапоги-то? — уже другим, осмысленным голосом переспросил старшина, поняв, что речь идет не о военвраче, которая сидела с ними за столом, а о мальчике. — Сапоги должны быть. Там для мальца и одежонки кой-какой найти можно. Если поискать…

— Поищи, — сказал Васич убедительно. — И пришлешь. Лучше, когда уходить будем.

На столе Ищенко аккуратно складывал фотографии. Мальчик держал в руках недоконченную игрушку, встретил Васича ожидающим взглядом. Васич сел, и они вместе продолжали вырезать. У него в самом деле что-то получалось: парнишкой он научился этому у отца. С тех пор, как живет человечество, сын учится от отца, перенимает и гордится, становясь похожим на него… Между сапогами Васича стоял на глиняном полу босой мальчик, солдатский сын, и Васич осторожно касался коленями его худого тела. Где сейчас его отец, по каким дорогам идет с винтовкой? А может, уже и нет его в живых? Мальчик влюбленными глазами смотрел на его руки, вырезавшие ножичком птицу из дерева.

Кто-то в сенях пытался с той стороны открыть дверь. Видимо, Баградзе. Хозяйка поспешила помочь, и через порог, чуть не сбив ее, шагнул солдат в заметенных снегом, каменных от мороза валенках, в опущенной и завязанной ушанке. Из темноты ослепленными светом лампы глазами он обежал хату, увидел командира дивизиона и, приложив одну рукавицу к ушанке, другой рукой выдернул из-за борта шинели пакет.

Ушаков читал стоя, а все смотрели на него и на солдата и уже знали, что отдых кончен. На валенках солдата таял снег.

В открытую дверь вошел Баградзе, торжественно неся перед собой в поднятых руках доску и на ней жаренное куском, блестящее от растопленного жира, сильно пахнущее баранье мясо. Он поставил его посреди стола и скромно отступил на шаг. Но никто, кроме мальчика и солдата, пришедшего с мороза, на это мясо сейчас не смотрел.

Ушаков положил приказ на стол, обернулся к солдату:

— Командиров батарей, командиров взводов — ко мне!

Хлопнула дверь за связным. Твердой рукой Ушаков налил из фляжки в четыре стакана, все еще не говоря никому, что в приказе. Увидел хозяйку — и ей тоже налил.

— Выпейте с нами посошок на дорогу, — сказал он, подавая ей стакан. И усмехнулся. Он усмехнулся над собой, что понадеялся обмануть судьбу. Знал же он по собственному опыту, что приказ сняться с позиций приходит в тот момент, когда наконец закончена землянка и впервые затопили в ней печь. Ну что ж, попарились в баньке — и на том спасибо! Это тоже не перед каждым боем случается. Нет, он не жаловался на свою судьбу. Он солдат. Он выбрал ее добровольно. И он гордился ею.

И, чокаясь с военврачом, Ушаков, не хитря и ничего не скрывая, с откровенным сожалением посмотрел в глаза ей. И она ответила ему таким же взглядом.

— Ну, чтоб дома не журились!

Они выпили стоя, а мальчик снизу смотрел на них, и в детских глазах его была взрослая тревога. Ушаков стряхнул капли на пол, поставил стакан. Потом через стол кинул пакет Васичу:

— Читай!

И уже другими, чужими глазами оглядел дом, в котором пробыли они недолго.

Глава II
Поднятые по тревоге люди выскакивали с оружием на мороз, застегиваясь на ходу. В селе кричали:

— Пер-рвая ба-тарея!

— Огневики третьей!

— Филимонов, Филимонов! Заводи, так твою так!..

— Р-равняйсь!..

Трещал где-то плетень. Ржала лошадь. Испуганные, наскоро одетые жители стояли у домов. Дети жались к матерям. Мимо них, бухая сапогами, отовсюду бежали вооруженные бойцы.

В одной улице уже строились. Поднятые со сна и теперь сразу продрогшие на морозе, люди туже затягивали ремни, стукаясь друг о друга оружием, нервно зевали. Ветер выдувал из шинелей остатки тепла.

За спинами строящихся бегал с жалкими глазами молодой боец в хлюпающих сапогах.

— Ребята, портянки мои кто взял?.. Портянки за печку вешал…

И тут наткнулся на старшину. Старшина со всей верой в порядок строил батарею. И вдруг увидел человека, который это построение нарушал.

— Опять ты, Родионов? — спросил он зловеще и тихо.

И Родионов, ни в чем ни разу не замеченный, покорно принял это «опять», поскольку в такую минуту был без портянок.

Бухнул близкий винтовочный выстрел. Цепочка трассирующих пуль беззвучно потянулась к звездам, в немую высь. После донесся треск автоматной очереди. Несколько бойцов, остановившись на бегу, глянули вверх и побежали еще быстрей.

Как всегда в таких случаях, оказалось, что не одних портянок Родионова не хватает в дивизионе. Почти одновременно с Васичем к Ушакову подбежал командир второй батареи Кривошеин. Не отрывая пальцев от края ушанки, вытягиваясь тем старательней, чем более виноватым себя чувствовал, начал докладывать, что трактор, у которого разобрали мотор, — это его трактор, и больше тракторов в батарее нет, и пушку тянуть нечем. К тому же у пушки сломана стрела, а командир огневого взвода отравился консервами. Словом, получалось, что сам он готов выступить хоть сейчас, но батарея его раньше утра выступить не может.

Ушаков, маленький, в кавалерийской шинели до пят, которая должна была делать его выше ростом, туго затянутый ремнями, в круглой кубанке, коренастый, стоял на снегу рядом со своей короткой тенью, снизу вверх, щурясь, смотрел на командира батареи. По опыту он давно знал несложную истину: если все неполадки, нехватки собрать вместе, выяснится, что при таком положении воевать нельзя. Однако воевали.

Со стороны Васич наблюдал за ними обоими.

— Видал артиллериста? — Ушаков недобро повеселел. — Дай ему платок слезы утереть. Стоит в таком виде перед командиром дивизиона. Интеллигенция!..

— Между прочим, — сказал Васич, — ты тоже интеллигенция. По всем штатным расписаниям. Тем более артиллерийский офицер.

— Брось, брось! — Ушаков погрозил ему шерстяным, в перчатке, коротким пальцем. — Артиллерист, не отрекаюсь. А это ты брось! Ты мне давно эту статью припаять хочешь.

Васич заметил благодарный взгляд Кривошеина. Тот, кажется, принял его слова в защиту себе. И это было неприятно, как неприятен был ему сейчас сам этот человек, в трудную минуту пришедший просить снисхождения.

Мимо пробежал тракторист третьей батареи разогревать трактор. В поднятой руке его, на палке, обмотанной тряпьем, металось красное с черной копотью пламя солярки, горящие капли падали в снег. И оружие, и лица бойцов, попадавшихся навстречу, тревожно освещались этим светом.

— Ты что пришел, собственно? Пожалеть тебя? Сказать немцам, мол, обождите воевать, командир второй батареи не собрался?

Маленькие глаза Ушакова блестели презрительно. Он отвернул рукав шинели, глянул на часы, забранные круглой решеткой.

— Десять минут сроку! Ясно?

Командир второй батареи молча козырнул.

Толпой, что-то жуя на ходу, прошли разведчики. Все без шинелей, в ватниках, со стереотрубами, биноклями, у каждого под рукой дулом книзу — автомат. И с ними, на голову выше всех, начальник разведки дивизиона капитан Мостовой. Бесшумные и ловкие, привыкшие в любой обстановке полагаться на себя и на свой автомат, они раньше всех снялись и уходили вперед.

А уже дрожала земля под ногами: по улице двигалось орудие с трактором. Рядом с гусеницей бежал сержант, что-то крича и показывая трактористу, но голоса его за рокотом мотора не было слышно.

С лязгом, грохотом, обдавая теплом, прошел второй трактор. За орудием спешили огневики, взволнованные и сосредоточенные. С крыльца, придерживая на груди распахнутую шинель, сбежала военврач:

— Уходите?

Ушаков повернулся к ней.

— Такая наша служба! — сказал он с веселым, особенным выражением, блестя глазами, потому что за спиной его в это время проходил дивизион. И вдруг позвал, как в песне поется: — Едем, Галю, с нами, с нами, с казаками!..

Она засмеялась и под взглядами проходивших мимо солдат ответила в тон ему:

— А коня дадите?

— Двух дадим!

— Поехала б, да нельзя: служба!

И хотя ничего особенного не было сказано, солдаты, спешившие мимо, почему-то улыбались и глядели молодцевато.

По закаменевшей грязи тарахтели уже колеса повозок, когда вдруг низко просвистело и за домами с грохотом, сотрясая землю, четыре раза взлетело рваное пламя. Все обернулись в ту сторону. И тогда военврач совсем по-бабьи, по-сестрински притянула к себе Ушакова — он был ниже ее ростом:

— Дай я тебя поцелую!

Она крепко поцеловала его при всех. За все, чего не было у них и уже не будет.

— Дайте ж я и вас поцелую.

И Васича она тоже поцеловала. От ее непросохших, коротко постриженных волос пахло на морозе земляничным мылом. Васич еще долго чувствовал этот запах.

За селом они догнали дивизион. Он медленно двигался, растянувшись по снежной дороге, — темные пушки, темные, цепочкой, люди. Ветер, незаметный среди домов, в открытом поле был силен, он косо сдувал снег, заметая пушки в чехлах, и люди на ходу отворачивались от ветра. И вскоре за снегом и ветром пропало из глаз село, словно опустилось за холм вместе с заметенными крышами и верхушками тополей. Только холодная луна светила сверху и двигалась вместе с ними в голую снежную равнину.

Глава III
«Дайте ж я и вас поцелую…»

— Дай я тебя поцелую!

Став на носки, она горячими ладонями взяла его за лицо, притянула к себе.

— Боже, какой ты огромный! Я, кажется, никогда не привыкну. И лицо огромное. Как у волка.

С шапкой в руке, в шинели, подпоясанный, Васич стоял перед ней, сутулясь от неловкости и от своего большого роста.

— И пахнет от тебя сапогами и кожей…

Он увидел у нее слезы в глазах. Она отвернулась.

— Мать моя провожала отца на фронт, когда меня еще не было. И вот я тебя провожаю. Неужели это всегда так, из поколения в поколение?

Она стояла лицом к окну, маленькая, смуглая, в своем белом халатике, сунув руки в карманы, такая родная, что у него сдавило сердце.

В дверь заглянула операционная сестра.

— Дина Яковлевна…

Она повернулась от окна, глаза были уже сухие, только сильней обычного горели щеки. Отогнув завязанный рукав халатика, сняла с руки часы, положила на стеклянный столик.

— У меня сейчас операция. На двадцать минут. Ты сиди жди здесь. Потом я провожу тебя.

Он не решился ничего сказать ей, чтоб не волновать перед операцией. В маленьком, сильно заставленном кабинете тылового госпиталя, среди стекла, никеля, белой масляной краски Васич осторожно сидел на краешке стула, держа шапку на колене. Ему хотелось курить, но он не решался здесь и так и сидел все двадцать минут, почти не меняя положения, а рядом с ним на стекле тикали ее часы.

Потом быстро вошла Дина, — Васич сразу же встал, — возбужденная, немного побледневшая, пахнущая лекарствами и спиртом, повернулась к нему спиной.

— Развяжи!

А сама уже стягивала рукава халата.

— Дина! — сказал он, со всей убедительностью прижимая шапку к сердцу, потому что хорошо знал ее характер, и на лицо его сейчас было жалко смотреть со стороны. — Понимаешь…

За окном было сорок градусов мороза. И до станции — три километра полем. Мысленно он видел, как она возвращается полем по такому морозу.

— Я понимаю, — сказала она. — Развяжи!

Он покорно начал развязывать, надеясь только на чудо. И чудо в образе операционной сестры заглянуло в дверь.

— Дина Яковлевна!..

Ей пришлось опять идти делать срочную операцию, а он остался ждать.

— Дай слово, что ты будешь ждать!

Он дал слово и сидел, мучаясь, слушая тиканье часиков на стекле. За окном остановилась крытая грузовая машина. Выписанные из госпиталя солдаты прыгали в кузов, кидая через борт вещмешки. В дверь ворвался начхоз в халате поверх шинели:

— Товарищ капитан! Что ж вы делаете? Я бегаю, бегаю, ищу, ищу…

— Тихо! — сказал Васич. — Тихо, тихо!

На клочке бумаги он написал коротенькую записку:

«Дина! Понимаешь, машина пришла, я ничего не мог сделать. Все равно дальние проводы — лишние слезы».

Положил на записку часы и на носках вышел тихонько…

И вот уже год, как он осторожно притворил за собой ту дверь. Была тогда зима, уральская зима. И вот опять зима, но только на Украине. Метет поземка по сапогам, по колесам идущих впереди пушек. Горбятся на ходу солдаты в шинелях, с вещмешками на спинах, с торчащими над погоном вверх заиндевелыми дулами карабинов.

Сколько тысяч километров снегов отсюда до Урала разделило их?

Она любила спать сжавшись. Сожмется вся, подберет колени к подбородку и вот так спит: ночью комната быстро выстывала, и она во сне мерзла под суконным солдатским одеялом.

Маленькая, сжавшаяся в комочек, она лежала сейчас в его сердце, и ему тепло было нести ее сквозь вьюжную зимнюю ночь.

— Комиссар! Ты чего улыбаешься? Спишь?

Под корявым деревом, росшим у обочины, заложив руки за спину, стоял Ушаков.

— Идет, улыбается… Сон, что ли, приснился? — говорил он, пока Васич шел к нему.

— Похоже на сон…

Сквозь облака — луна мутным пятном, ветер по целине и дымящаяся на всем пространстве снежная равнина.

— Ты по карте не интересовался, сколько до фронта осталось? — спросил Ушаков. — И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?

Васич хорошо знал Ушакова, но сам он сейчас никакой тревоги не чувствовал и потому состояния его не понимал.

— Слушай, — сказал он просто. — Давай-ка я с разведчиками вперед схожу, погляжу, что там.

* * *
Холмы, холмы, холмы… Бездомный свист поземки по буграм, темное низкое небо, ближний лес, как эхо, гудит под напором ветра.

Сквозь летящий снег они втроем шли от леса. Васич глянул на Мостового, глянул на разведчика со странной фамилией Халатура: заметенные плечи, шапки — белы, лица, нахлестанные ветром, горят. Мостовой вдруг сел на снег.

— Обожди, капитан, переобуться надо.

Пока он снимал сапог, Васич слезящимися от ветра глазами вглядывался в сторону передовой. Там, за холмом, как в дыму, изредка подымалось тусклое свечение. А когда ракета гасла, из снегов доносило грубый стук пулемета, стерегшего тишину. Повторенный лесом, он обрывался, и опять только поземка свистела над голой равниной. В самом деле, почему такая тишина? Васич нетерпеливо оглянулся на Мостового. Сидя на снегу, начальник разведки дивизиона с осторожностью разворачивал сбившуюся портянку, словно отдирал от раны. И тут Васич увидел его ногу. Она была обмороженная, распухшая, синяя.

— Где это ты? — спросил он, сморщась, как от боли.

Мостовой сухим концом портянки обернул ногу.

— А вот когда автоматчики прорвались. В валенках был, промокли, а тут же ж морозом схватило. Самая поганая обувь.

Покатые сильные плечи его шевелились под натянувшейся телогрейкой. И спина под телогрейкой была сильная. И кисти длинных рук мускулистые.

— Думал завтра в санбат смотаться, пока вы тут воюете. Спиртику культурно попить, с сестрами за жизнь поразговаривать.

Он снизу весело подмигнул Васичу одним глазом; другой, с изуродованным веком, оставался в это время все так же неподвижен и строг. Давний след пули, застарелый, неровно затянувшийся шрам рассек левую половину лица от подбородка до перебитой, клочками торчащей вверх брови. И у Мостового было два лица: одно веселое, бесстрашное, молодое, а другое — изуродованное лицо войны. Когда Мостовой хохотал, это лицо только морщилось, горько и умудренно.

— Вот тоже, — без особой связи, а просто потому, что думал об этом, заговорил Мостовой, — в сорок первом под Хомутовкой выходили из окружения. Слыхал Хомутовку? Ну, окружение окружением, а тут захотелось молочка холодненького попить. Взяли мы с сержантом Власенкой котелок — хороший был парень, после ему, когда прорывались, миной обе ноги оторвало — и по подсолнухам огородами в деревню. А немцев в деревне не было. Только мы кринку выпили, хозяйка за второй в подпол полезла — ребятам думали принести, — когда два немца в двери. И автоматы на нас наставили. Мы даже за оружие схватиться не успели. А жара была, я тебе говорю, мундиры на них мокрые от пота. Тоже, видно, шли молока попить… Сидим. А они стоят. Хозяйка сунулась было из подпола, увидела и крышку над собой захлопнула. Тогда немец, постарше который, сказал чего-то другому по-своему, подходит ко мне, взял за плечо и ведет к двери. А я иду. И вот скажи, как это получается, до сих пор понять не могу: немец мне этот до уха. Там его вместе с автоматом взять — делать нечего. И брал же я их после. А в тот раз иду послушно… Тем же манером выводит Власенку на крыльцо, показывает на лес: «Гей!» Иди, мол! Думали, в спину стрельнет. Нет, не стрельнул. Приходим к своим, рассказываем. А был у нас капитан Смирнов…

Мостовой, весь покраснев от усилия и боли, за ушки натягивал сапог на распухшую ногу, говорил прерывисто. Сбоку стоял разведчик, готовый помочь.

— Так тот Смирнов услышал… приказал арестовать нас… за подрыв морального…

Нога проскочила наконец в сапог. Мостовой перевел дух, кровь медленно отливала от лица.

— Теперь пойдет, — говорил он, поднявшись и наступая на ногу с осторожностью. — Главное дело было впихнуть… Теперь разойдется… Вот что ты мне скажи, комиссар. Кончится война, ладно. Ну, в мировом масштабе дело ясное, кто тут прав, кто виноват, кому чего. А один человек, хоть этот немец, который нас отпустил? Как думаешь, смогут после войны с каждым разобраться? С каждым! Или он за эти годы такого наворочал на нашей земле, что про то забывать надо? А?

— Забывать ничего не надо, — сказал Васич. — Ты хлопчика видел в хате у нас? Тоже не надо забывать. Немец его учил не воровать, на всю жизнь заикой сделал. В его хату пришел, за его стол хозяином сел, его хлеб ест, а когда хлопчик с голоду к своему хлебу потянулся — вор! Свой хлеб надо просить, да еще «данке» сказать. Вот как. И кто честности учит? Фашист, который всю Европу ограбил, давно уже забыл, какого он вкуса, свой, немецкий хлеб!

— И то правильно, и другое не откинешь, — сказал Мостовой. — Вот я живой здесь стою, а мог бы давно в концлагерях сгнить. Немцы тоже разные, и один за другого отвечать не должен.

— Они разные — и хорошие, и плохие — одно поганое дело сообща делают.

Для Васича разговор этот был трудный:

— Вот он отпустил тебя. Может, не хотел свои руки пачкать кровью: все равно война кончится. Но честный, самый честный, он все равно идет против нас, стреляет в нас, Гитлеру добывает победу!

— То так, — сказал Мостовой, и видно было, что какая-то своя мысль прочно засела в нем.

Если война, которой хлебнул он достаточно, раны, испятнавшие его сплошь, не смогли разубедить и озлобить, слова не разубедят.

Ветер, набегом хлынувший с холмов в лощину, закружился, взвихрил мчащийся снег, что-то мягко ударило Васича по ногам и метнулось, темное, в струях снега. Разведчик свистнул, кинулся следом и скрылся в белом вихре. Вернулся он, неся надетую на ствол автомата шапку-ушанку.

— Думал, заяц! — говорил он, запыхавшийся, довольный, что догнал.

Ушанка была нахолодавшая, забитая снегом, но внутри, где засаленная подкладка лоснилась, она хранила не выветренный на морозе запах головы хозяина — запах пота, волос и мыла. И две иголки с белой и защитного цвета нитками были воткнуты в ее дно. Васич и Мостовой, державший ушанку в руке, переглянулись. Потом все трое цепью пошли в сторону передовой, откуда ветер принес ее. Они шли медленно, вглядываясь в несущийся под ноги снег. Хромая, Мостовой нес в одной руке ушанку, в другой — автомат. И вскоре они увидели свеженаметенный холмик. Подошли ближе. Из-под снега виднелись плечи, непокрытая голова, насунувшийся на нее воротник шинели. Убитый лежал ничком. Ветер гнал через него скользящие струи снега, шевелил мертвые волосы, и они были вытянуты в ту сторону, куда бежал человек, — к лесу.

Став на колени, разведчик перевернул убитого. Со спины пересекла его пулеметная очередь: в четырех местах на груди шинель вырвана клоками, лопнула перебитая портупея. Трое живых стояли над ним, держа в руках его ушанку с самодельной, вырезанной из консервной банки звездочкой. Васич прислушался. Из-за холма уже явственно доносился захлебывающийся на ветру, прерывистый рокот моторов: это подтягивался дивизион.

Трое двинулись дальше. Не пройдя и пятидесяти метров, нашли второго убитого. Он был раздавлен танком.

Васич, Мостовой и разведчик двинулись по заметенным следам танка и вскоре наткнулись на бронетранспортер. Подбитый, стоял он в низине, в снегу, без гусеницы, сильно обметенный с наветренной стороны.

— Товарищ капитан, тут гильзы стреляные! Патронов до хрена! — кричал Халатура, успевший все облазить и теперь возившийся около счетверенного зенитного пулемета.

На передовой все так же редко постреливали, взлетали и гасли ракеты: там было тихо. А здесь, в тылу, в трех километрах от передовой, стоял недавно подбитый немцами бронетранспортер.

— Танковая разведка прошла, — глухо сказал Мостовой, и изуродованная щека его дернулась несколько раз подряд. — Можем угодить между танками и разведкой…

Васич еще раз оглядел это место, и тяжелое предчувствие шевельнулось в нем.

А с холма, перевалив его, стреляя в низкое небо искрами из выхлопной трубы, уже спускался первый трактор с орудием. На огромном пологом снежном склоне — маленький черный трактор, маленькое черное орудие и крошечные люди, бегущие под уклон по бокам его, — все это приближалось сюда. С обнаженной ясностью Васич увидел, как малочислен дивизион для такого боя с танками.

И вместе с этой отчетливой мыслью была другая, взволновавшая его. Он подумал вдруг, глянув на этих радостно бегущих по снежному склону людей, из скольких деревень, городов собрали их, сведя в крошечное подразделение войны: один из трех дивизионов 1318-го артиллерийского полка! Во скольких концах России слезами и болью отдастся каждый снаряд, который разорвется здесь сегодня!

* * *
Пять километров холмов было позади, и три еще оставалось до места. И на каждый из этих холмов по обдутому ветрами, обледенелому склону пушки тянули вверх лебедками, вниз осторожно спускали на тормозах.

Светящаяся, зеленая, как волчий глаз, стрелка компаса указывала навстречу ветру: дуло с севера. Ушаков, носивший компас на руке как часы, обдернул рукав шинели, заложил руки за спину.

— Так что думает начальник штаба?

В длинной шинели, с биноклем на груди, Ушаков стоял на холме. Серая каракулевая кубанка с наветренной стороны была белой, снег набился в ворс шинели.

«Спит и видит себя генералом», — подумал Ищенко неприязненно.

Мимо них, спеша покурить на ходу, проходили батарейцы, надвигался рокот последнего трактора, взявшего подъем.

— А мне везло, — говорил чей-то веселый голос. — Как зима — ранит! Отлеживаюсь в госпитале до тепла. Вот не пришлось в этот раз!

Другой пожаловался виноватой скороговоркой:

— Я, ребяты, с себя рубашку постирал. Поначалу-то она с печи теплая показалась, а теперь облегла — не согреюсь никак.

— Он тебя согреет! — хохотнул в темноте прокуренный махорочный басок. — У него враз просохнешь!

Ушаков всем туловищем обернулся на голоса. Проходивший мимо командир второй батареи Кривошеин, заметив, что товарищ майор кого-то ищет, понимая, что ищут, конечно, его, со всей старательностью подсчитав ногу, козырнул, нарочно попадаясь на глаза. Обычно он сторонился командира дивизиона и не понимал его. В самые сильные морозы Ушаков ходил вот в этой кубанке. Даже на уши ее не натянет. Крайнее, что мог позволить себе, — это потереть ухо перчаткой. Кривошеин был обыкновенный человек, и у него на морозе мерзли уши. И между прочим, он не считал это таким уж большим преступлением.

Но после того, как он прибежал сообщить, что батарея его не может выступить в срок, — говорил тогда правду и тем не менее сейчас шел вместе со всеми, — Кривошеину хотелось загладить неприятное впечатление о себе. И, проходя рядом с пушкой, в грохоте трактора чувствуя себя выше ростом и сильней, он приветствовал товарища майора. Ушаков отвернулся. Лицо у него было кислое. И в его лице, как в зеркале, командир второй батареи с безжалостной ясностью увидел себя таким, каким был на самом деле: немолодой уже, неловкий человек в завязанной под подбородком ушанке, почему-то старающийся казаться строевиком. И то, как он, криво вздернув плечо, козырнул…

А Ушаков тут же забыл о нем. Среди забот, одолевавших его, эта забота была не того сорта, чтоб о ней помнить.

— Я не слышал, что думает начальник штаба, — повторил он, все так же держа руки за спиной.

Ветер хлестал полами его шинели по голенищам сапог.

— По имеющимся данным, — сказал Ищенко, — противник должен сейчас выходить в район Старой и Новой Тарасовки.

И против воли получилось это у него вопросительно.

— Умный у меня начальник штаба! — восхитился Ушаков, глянув в глаза Ищенко. — Не боевой, правда, но — голова!

Ему казалось, что раздражает его Ищенко, а раздражала его неясная обстановка и местность, невыгодная для него со всех сторон.

Он уже выслал вперед командира первой батареи и огневиков с кирками и лопатами рыть огневые позиции. Успеет он прийти туда раньше немцев — сможет принять бой с танками, каким бы тяжелым этот бой ни был. Он сам выбрал эти позиции, на них можно было драться. Но если не успеет… Ушаков посмотрел вниз. Там, на другой стороне оврага, неуклюжий поезд — трактор и орудие, — одолев глубокий снег в низине, начал карабкаться сквозь метель по обледенелому склону. Собственная тяжесть влекла его вниз. Если танки настигнут их на походе, Ушаков даже не сможет открыть огонь, потому что вверх орудия тянут лебедками, вниз спускают на тормозах. Непривычное состояние собственного бессилия раздражало его, и это раздражение он срывал на Ищенко.

— Ну, а еще какие у нас «имеющиеся данные»?

Он шевелил пальцами за спиной. Лицо его с маленькими глазами и толстыми губами было красно от ветра. Но прежде, чем Ищенко успел ответить, Ушаков увидел подымавшегося к ним Васича. Он, наверное, упал где-то и сейчас снятой с головы ушанкой на ходу оббивал с себя снег.

— Ну, а ты, комиссар, какую мысль толкнешь? — спросил Ушаков еще издали.

Васич подошел, тяжело дыша после подъема, обождал, пока пройдут солдаты, сказал, понизив голос:

— Там, внизу, бронетранспортер подбитый.

— Чей бронетранспортер?

— Наш. Подбит недавно…

Ушаков внимательно посмотрел на него. Некоторое время в тишине слышен был отдалявшийся рокот трактора, тяжелое дыхание идущих мимо людей и свист ветра. И в этом свисте ветра за холмом, куда двигался дивизион, вспыхнула вдруг беспорядочная автоматная стрельба.

Глава IV
Первыми увидели немцев разведчики. Из нескошенного, засыпанного снегом пшеничного поля стали подыматься головы. Черной, колеблющейся на ходу, изломанной цепью они приближались сквозь снег. Головы в касках… Плечи… Руки с автоматами. Все это подымалось из пшеницы по мере того, как немцы приближались.

Разведчиков вместе с Мостовым было четверо. Они лежали в замерзшей водомоине, разбросав ноги. Ждали. Потом их осталось трое: одного Мостовой послал назад предупредить дивизион.

Ветер дул от немцев, и напряженным ухом уже различимы были шаги и шуршание мертвых колосьев, сквозь которые они шли. А может, это казалось. Лежавший рядом с Мостовым разведчик то и дело хватал с земли снег сохнущими губами. И оглядывался назад, где громко рокотали в низине тракторы.

Взлетевшая далеко ракета не поднялась над гребнем, только осветила край низкого неба, словно из-за туч. И на этом осветившемся небе хорошо и крупно стали видны с земли приближающиеся немцы. Они шли сюда на звук трактора. Начав с левого фланга, Мостовой успел насчитать двенадцать голов, и свет погас. Он зубами стянул с правой руки перчатку, прижал к щеке холодный приклад автомата, повозившись, надежно упер локти. Немцы приближались — черные, наклоненные вперед тени, по мушке смещаясь вправо. Одни сдвигались с нее, другие всходили на мушку.

А в это время на середине подъема трактор лебедкой тянул снизу пушку. На гусенице его сидел на корточках тракторист Никитенко в черных от солярки и масла подшитых валенках. У радиатора грел руки солдат, беспокойно оглядываясь. Оказался он тут по той самой причине, по какой во время боя обязательно кто-нибудь окажется возле кухни. Боясь, что его прогонят, он всячески старался услужить трактористу. Заметил, что тот хочет прикурить, — поспешно достал из кармана «Катюшу», высек искры и, раздув шнур, поднес к папироске. Одновременно рассказывал, крича, как глухому, потому что работал мотор, и трактор и Никитенко, сидевший на гусенице, мелко дрожали.

— Это заспорили немец с русским: чья техника сильней? Вот немец достает зажигалку. Щелк! — и подносит прикурить. А наш русский дунул в нее — только дымом завоняло. Теперь, говорит, погаси ты мою. Достал из кармана «Катюшу», высек огонь. Уж немец дул-дул, дул-надувался, она только ярче разгорается.

И он помахал в темноте ярко тлевшим шнуром.

— Брось огонь!

Разведчик в ватнике, с автоматом на шее, неслышно появившийся перед ними, ударил его по руке, сапогом втоптал огонь в снег. Тракторист сам поспешно примял папироску в пальцах.

— Бешеный, ей-богу, бешеный, — обиженно говорил солдат, ползая по снегу на коленях, отыскивая свое раскиданное имущество. Он наконец нашел и кремень, и кусок напильника, и шнур в патронной гильзе, вымокший в снегу. С сожалением отряхивая его, погрозился в ту сторону, куда ушел разведчик: — «Брось!» Связываться не хотелось, а то б я тебя, такого храброго!..

И тут оба, и солдат и тракторист, услышали близкую автоматную очередь. Тракторист поднялся во весь рост на гусенице, пытаясь понять, откуда это. Когда он оглянулся, солдат исчез.

* * *
А еще ниже, на другом конце троса, толкали в это время орудие. Облепив его со всех сторон, крича охрипшими голосами, с напряженными от усилия зверскими лицами, упираясь дрожащими ногами в землю, батарейцы толкали орудие вверх — руками, плечами, грудью. Под напором ног земля медленно отъезжала вниз. Шаг… Шаг… Шаг… Медленно, с усилием поворачивается огромное, облепленное снегом колесо пушки. Оскаленные рты, горячее, прерывистое дыхание, пот заливает глаза. От крови, давящей на уши, рокот мотора наверху глохнет, глохнет, отдаляется. Тяжелые толчки в висках… Сердце пухнет, распирает грудь… И нет воздуха!.. А ноги все упираются и переступают в общем усилии.

— Пошлó! Пошлó! Само пошлó! — кричит командир второй батареи Кривошеин. Ему жарко. Он развязал ушанку, одной рукой упирается в щит орудия, другой машет. Ему кажется, что жесты его, голос возбуждают людей, и он сам возбуждается от своего голоса. В этот момент он не думает ни о немцах, ни о предстоящем бое. Все мысли его, все душевные усилия сосредоточены на одном: вытянуть наверх пушку. Шаг, еще, еще один шаг!..

* * *
…Мостовой задержал на мушке высокого немца, — тот шел в цепи озираясь, — повел ствол автомата с ним вместе. Палец плавно нажимал на спуск, проходя тот отмеренный срок, который еще оставалось жить немцу. У самой черты он задержался: чем-то этот немец напомнил Мостовому того пожилого немца, который в сорок первом году застиг их с Власенко в хате и отпустил. За это короткое мгновение, что он колебался, высокий немец сдвинулся вправо, а на мушку взошел другой, поменьше ростом, в глубокой каске, сидевшей у него почти на плечах. Палец нажал спуск.

* * *
На батарее увидели бегущего сверху от трактора солдата; он что-то кричал и махал руками, словно хотел остановить батарею. Вдруг он упал. И сейчас же по станине со звоном сыпанул железный горох. Один из солдат, толкавший пушку, тоже упал и отъехал вниз вместе с землей, по которой, упираясь в общем усилии, продолжали переступать ноги батарейцев. Но ударил сверху трассирующими пулемет, и люди отхлынули за пушку, не слыша, что кричит им командир батареи. Попадав в снег, срывая с себя карабины, они клацали затворами, озирались, не понимая, откуда стреляют по ним. Наверху, надрываясь, рокотал трактор, дрожал натянутый трос, и пушка еле-еле ползла вверх, гребла снег колесами. Опять ударил сверху пулемет. Солдат, бежавший от трактора, переждав, вскочил и побежал. И еще несколько человек сорвались и побежали.

— А ну стой!.. Стой! Стой, кто бежит!..

Снизу, хмурясь, с прутиком в руке шел Ушаков. Среди тех, кто бежал от пушки, и тех, кто бежал навстречу им, чтобы остановить, он один шел своим обычным шагом. И по мере того, как он проходил, люди подымались из снега, облепляли пушку, которую до этого момента толкал один командир батареи.

Похлестывая себя прутиком по голенищу сапога, Ушаков прошел мимо орудия, словно заговоренный, навстречу трассирующим очередям, единственный из всех, очевидно, знавший в этот момент, что делать.

Но и он в этот момент тоже еще не знал, что надо делать, и по тому шел властно-уверенный, холодный, собранный, похлестывал прутиком по голенищу: множество глаз смотрело на него, он чувствовал их.

С того времени, как Ушаков услышал стрельбу, он понял, что самое страшное, чего он боялся, случилось: танки настигли дивизион. И настигли его здесь, в лощине, когда две пушки висят на тросах, а третью трактор тянет по глубокому снегу. Спустить пушки вниз, занять круговую оборону? Танки обойдут их и с короткой дистанции, прикрываясь холмами, расстреляют тяжелые, малоподвижные орудия, стоящие открыто. И Ушаков впервые пожалел, что часть батарейцев с одним командиром батареи отправил вперед рыть орудийные окопы. Он поступил правильно: иначе он не успел бы в срок занять огневые позиции. Но сейчас эти люди нужны были ему здесь.

Ушаков не был суеверен. Но когда он увидел подбитый бронетранспортер, место это показалось ему дурным. И на него неприятно подействовало то, что именно здесь немецкие танки настигли дивизион.

Пулеметная очередь ветром тронула кубанку на его голове. Ушаков поправил ее рукой. Но когда поднялся над гребнем оврага, пришлось лечь: над полем сквозь дым поземки неслась огненная метель, и снег под нею освещался мгновенно и ярко. Это в хлебах безостановочно работали два пулемета, и множество автоматов светящимися нитями прошивали ночь.

Лежа за гребнем оврага, как за бруствером, Ушаков вглядывался в темноту трезвыми глазами. С остановившегося, смутно маячившего бронетранспортера прыгали в пшеницу немцы, рассыпались по ней, стреляя из автоматов. Нескольких над землей срезали короткие очереди. «Мостовой!» — понял Ушаков. И сейчас же вся масса огня, сверкавшего над полем, дрогнула, метнулась туда, откуда стреляли разведчики. Трассы пуль остро врезались в землю, шли по ней; оттуда никто не отвечал. И Ушаков догадался: немцы растеряны. Они напоролись на разведчиков, они слышат из оврага рокот моторов и, ощетинясь огнем, стреляя из всех автоматов, ждут в хлебах, пока подойдут танки, выигрывают время. Даром отдают это время ему. «Эх, лопухи, лопухи!» — быстро подумал он, заражаясь азартом боя, снова веря в свою счастливую звезду. Он оглянулся. Баградзе лежал рядом. Притянув его к себе за борт шинели, врезая свой взгляд в его синевато мерцавшие в темноте глаза, Ушаков говорил:

— Передашь комбатам: орудия отводить к лесу. К лесу! Ищенко найди. Он поведет.

Баградзе, беззвучно шевеля губами, повторял, как загипнотизированный.

— Взводá управления ко мне! С гранатами! Ясно? Беги! Автомат дай сюда!

И, взяв автомат ординарца, Ушаков выглянул из-за гребня, Там, где, невидимые отсюда, лежали разведчики, мелькнуло над землей что-то темное и быстрое. Упало. Еще один вскочил под огнем, быстро-быстро перебирая ногами, вжав голову в плечи. Брызнувшая из темноты, под ноги ему, пулеметная струя смела его. Ушаков дал очередь. Туда, где билось короткое пламя пулемета. Он слал очередь за очередью, прикрывая отход разведчиков, вызывал огонь на себя. И вскрикивал всякий раз, когда перебегавший немец падал под его огнем.

Потом он услышал дыхание и голоса множества людей, лезших к нему снизу. Оглянулся между выстрелами. Васич со взводом спешил сюда.

— Диск! — крикнул Ушаков.

Чья-то рука, заросшая черными волосами, страшно знакомая рука, подала диск. Ушаков вбил его ладонью. Низко по гребню, задымив снежком, резанула пулеметная очередь. Несколько голов пригнулось. Ушаков увидел Васича близко — потное, влажно блестевшее при вспышках лицо. Он говорил что-то. Ушаков не разбирал слов. Оборвав Васича, показал рукой на поле:

— Гляди! Лощинку видишь? Поперек поля?

Он кричал так, что вены напряглись на шее. Васич увидел лощинку. Она шла параллельно немцам, преграждала им путь к дивизиону. И он понял план Ушакова.

— Туда?

Ушаков кивнул. Крепко взял его за плечи:

— Задержишь танки! Гранатами, зубами, чем хочешь! Не отходить, пока не отойдут орудия! Ясно? Беги! Пять человек оставишь со мной!

Васич поднялся со снега. До лощинки метров десять открытого места. Он вглядывался в него. И первый, пригибаясь, в длинной шинели, перебежал этот кусочек поля. Хлестнула запоздалая очередь. Пустота. Голый снег. Пулей проскочил по нему солдат и скрылся.

— Огонь! — крикнул Ушаков.

Пятеро, они прикрывали огнем взвод. Солдат за солдатом — согнувшиеся тени — мелькали на виду и скрывались в лощинке.

Оторвавшись от автомата, Ушаков глянул назад. Две пушки еще спускали на тросах, и только третью тянул внизу трактор. Медленно! Медленно!

— Товарищ майор! Товарищ майор!

Баградзе совал ему в руки автоматный диск.

У немцев в пшенице сверкнуло, и сейчас же знакомо и низко завыло над полем.

— Ищенко где?

— Начальник штаба сказал: абэспэчу отход! — яростно сверкая глазами, кричал Баградзе.

Вой мины был уже нестерпимо близким, гнул к земле.

— Беги назад! Скажи Ищенке: быстрей! Как мертвые там! Быстрей! Пока танков нет!

Он слышал, как вместе с осыпавшейся землей покатился вниз Баградзе. Оборвался, повиснув, вой мины. Тишина… И — грохот разрыва. Блеснувший в глаза огонь. Вместе с грохотом разрыва кто-то большой, дышащий с хрипом, упал рядом с Ушаковым. Они поднялись одновременно. Голубев. Командир взвода управления третьей батареи. Сосредоточенное, по-молодому взволнованное лицо. Расстегнутая, бурая от ветра могучая шея.

— Товарищ майор! — пришепетывая, докладывал Голубев, задохнувшийся от быстрого бега. — Прибыл… со взводом.

— По одному! — Ушаков ткнул в сторону лощинки. — Давай!

Новая мина уже выла над головой. Голубев вскочил. В левой руке — маленький при его огромном росте ручной пулемет. Ушаков жадно глянул на него. Он еще ничего не успел сказать, как Голубев понял сам.

— Возьмите, товарищ майор! — говорил он, по-мальчишески радуясь возможности отдать то, что самому дорого. — У ребят еще естъ!

«Врет, — Ушакову приятно было смотреть на этого здорового, боевого парня. — А молодец!»

Внизу двое солдат, согнувшись, бегом пронесли длинное противотанковое ружье. Они одновременно присели от близкого разрыва, потом побежали еще резвей.

Голубев выхватил из кобуры пистолет, махнул взводу:

— За мно-ой!..

Голос его заглушил разрыв мины.

Устанавливая подсошки пулемета, Ушаков видел, как Голубев бежал огромными прыжками. И со злой яростью, со сладким мстительным чувством он дал из пулемета длинную очередь по немцам.

За вспышками пламени, бившегося на конце ствола, коротко освещавшего темноту, он не сразу увидел танки. Раньше он услышал, почувствовал их. Стала вдруг смолкать ружейная и автоматная стрельба, становилось тихо, и вскоре только железное лязганье и рычание властвовали над полем. Сквозь дым поземки танки ворочались в нескошенной высокой пшенице.

Ушаков схватил пулемет, крикнул пятерым: «Не отставать!» — и они, маскируясь за гребнем, побежали вперед, во фланг немцам.

* * *
Уже у самой лощинки пуля догнала Мостового. Он спрыгнул вниз, рывком расстегнул широкий ремень с пистолетом и гранатами, висевшими на нем, скинул телогрейку, шапку сунул на бруствер. Ее сейчас же сбило оттуда: над головой немцы сыпали из автоматов светящимися пулями.

Здоровой рукой Мостовой стянул с себя гимнастерку, еле пролезшую через его широкие плечи. Левый рукав бязевой рубашки, черный от крови, лип к руке. Торопясь, пока немцы не пошли, он стащил рубашку через голову. Из маленькой пулевой ранки толчками выбивало кровь. Он понял: перебита артерия. Кровь текла по руке, капала с локтя. Сидя на земле, он поддерживал раненую руку. От его потного, голого по пояс тела на морозе шел пар. Разведчик изо всех сил перетягивал ему жгутом руку у плеча, чтоб остановить кровь.

— Сильней! Сильней! — просил Мостовой, краем глаза наблюдая за полем. Он увидел, как в хлебах зашевелились танки. Заметенные снегом, они двинулись, смутно различимые сквозь поземку. Они шли, ощупывая впереди себя землю пулеметным огнем. Близкая очередь рубанула по краю лощинки.

— Быстрей! — крикнул Мостовой, а сам уже надевал на одну руку телогрейку, тянулся к противотанковому ружью.

Танки шли, властно подминая все звуки боя. У переднего огнем сверкнула пушка. Тугой, горячий звон ударил Мостовому в голову, к горлу подкатила тошнота, рот наполнился слюной. На минуту в дыму разрыва он потерял танк. И сейчас же опять увидел его.

В лощинке все время переползали, лезли по ногам. Не отрываясь, Мостовой вел за танком ствол длинного ружья. Нажал спуск. Вместе с сильным толчком в плечо увидел, как по башне танка чиркнул синий сернистый огонь и пуля косо ушла вверх. Он выстрелил еще раз, и опять на танке сверкнул длинный синий огонь. Пули чиркали по броне, как спички о коробку, и косо уносились вверх, догорая на лету.

Мельком Мостовой увидел свою левую руку. И удивился, что она не чувствует холода. Он упирался в снег голым локтем и не чувствовал холода. Он вообще не чувствовал руку. Но она крепко держала ружье, и он успокоился.

А танк несся на него вместе с белой метелью, она кутала его гусеницы, и оттуда, из метели остро и косо вылетали огненные трассы пуль. Что-то крикнул разведчик. Чего он кричит? В одной телогрейке на голом теле Мостовой обливался потом. Или это снег таял на груди? Приклад ударил его в плечо.

— Патрон!

Как чужую, Мостовой увидел на снегу свою кровь. Весь снег, где он упирался локтем, был черным от крови. От его крови. Но боли не было, и рука держала ружье.

Какие-то голоса кричали около него. Он слышал их сквозь звон в ушах. Близкая пулеметная очередь огненной плетью хлестнула перед ним. Кто-то, перебегая, наступил на его раскинутые, обмороженные ноги. Мостовой не отрываясь целился. Среди выстрелов, огня он вел на конце ружья танк.

Чего они кричат? Кто бежит? Стрелять надо тех, кто бежит. Не разжимая стиснутых челюстей, он целился. Мелькнуло рядом испуганное лицо разведчика. Танк поворачивал башню. В глаза, в сердце мертвой пустотой глянуло дуло орудия. Прыгнуло вверх, закачалось. Только не спешить. Щурясь, он сдерживал палец, нажимавший спуск. И уже не дышал. Он задержался, нажал, и спусковой крючок сорвался легко и бессильно. И в тот же миг перед сощуренными глазами Мостового сверкнул огонь. Ему показалось, что это ружье взорвалось в его руках.

Ослепительно сверкнувший огонь и еще что-то острое вошло в него, в мозг его, в тело, вошло безбольно и мягко, словно не было в нем ни костей, ни нервов. И Мостовой почувствовал странную невесомость, кружение и пустоту. Но и летя в пустоте, он еще боролся, он чувствовал, что его отрывают, и не давал оторвать себя от земли, хватался за нее руками, которых у него уже не было.

Вечность, в течение которой он еще сознавал, больно, трудно расставаясь с жизнью, так и не поняв, что расстается с ней, — все это для постороннего глаза слилось в короткое мгновение.

Люди, с гранатами прижавшиеся к земле, пока башня танка, поворачиваясь, дулом выбирала кого-то из них, видели, как орудие остановилось, сверкнуло пламенем. И сейчас же перед головой Мостового, слившейся с ружьем, в тот самый момент, как ружье выстрелило по танку, взлетел огонь. Потом с земли, держа руками окровавленную голову, поднялся солдат. Танк с ходу ударил его в грудь, подмял, пронесся над лощиной. Но тут в вихре снега, несшегося с ним вместе, все осветилось изнутри, сотряслось от взрыва, и люди упали на землю. А когда поднялись, танк стоял без башни, и красное пламя с черной каймой копоти развернулось и махнуло над ним, как воткнутый в него флаг.

* * *
— Куда? Назад!

Ищенко на бегу размахивал в воздухе пистолетом. Но за грохотом мотора тракторист не слышал его, и трактор продолжал идти. Железный, обдающий жаром, запахом горячего масла и солярки, он прошел близко, укладывая под себя на снег дрожащие гусеницы. За ним шло орудие на высоких колесах, бежал расчет с охапками хвороста, с какими-то жердями, подпихивали, подкладывали, некоторые срывали с себя шинели, стелили под колеса пушки.

А в черном небе, над лощиной, над этими людьми, неслись светящиеся пули.

— Где комбат?

Несколько голов обернулось. Из-за станины выскочил командир взвода в шапке, в гимнастерке, с портупеей через плечо, весь новенький, как пряжки на его амуниции. Ищенко смутно помнил его в лицо и не помнил фамилии. Один из тех лейтенантов, которых после боя присылают пополнять убыль в дивизионе и которых после следующего боя уже не хватает.

— Почему орудие здесь? Где командир батареи?

— Туда нельзя, товарищ капитан! Крутой подъем. — Оторвав руку от виска, лейтенант указывал на высоту, загородившую дорогу. — Низом быстрей. Обойти…

Все было правильно: они отходили к лесу. Ищенко только показалось, что они повернули обратно, в бой.

— Тянетесь, как мертвые! — закричал он. — Там люди погибают, а вы тянетесь, черт бы вас взял! Где командир батареи?

— За командира батареи я, лейтенант Званцев! — докладывал командир взвода, дыша паром, и от его гимнастерки подымался пар. — Командир батареи послан вперед выбрать огневые позиции!

И он был счастлив и горд, когда говорил: «За командира батареи я, лейтенант Званцев!» Оттого, что он впервые в своей жизни остался за командира батареи, оттого, что его орудие раньше всех выйдет сейчас на позицию, и откроет огонь по танкам, и даст всем отойти.

Сутулясь, в длиннополой шинели, с опущенным пистолетом в руке, Ищенко стоял над лейтенантом, шире его и выше ростом, с ненавистью глядя в его залитое крутым румянцем, пышущее здоровьем лицо. Из-за того, что его орудие еще здесь, а не в лесу, он, Ищенко, тоже должен быть здесь. А там, позади, еще два орудия, и за спиной Ищенко, как напоминание, что нужно идти туда, под обстрел, дышал разведчик, которого он взял сопровождать себя.

— Быстро к лесу! — приказал Ищенко и крупно зашагал назад.

Он шел в сторону боя, и разведчик с автоматом, не отставая, шел за ним, словно вел его под конвоем. И чем ближе подходили они, взбираясь по крутому боку оврага, тем сильней накипало в Ищенко раздражение против этого разведчика, свидетеля каждого его шага, каждого движения.

А тот шел, положив руки на ствол и приклад автомата, висевшего у него на шее, и чувствовал себя постыдно. Там, на поле, под разрывами, под огнем танков дрались и умирали ребята, его товарищи, а он здесь, в безопасности, бегал за капитаном с батареи на батарею, и на каждой батарее капитан кричал и тряс пистолетом.

Вдруг Ищенко, онемев, увидел немецкие танки. Они стояли. Стояли открыто, заметаемые снегом, и ждали. Как раз там, за высотой, куда Званцев вел орудие.

Еще не успев ничего решить, подчиняясь инстинкту, Ищенко молча, на полусогнутых ногах, пригибаясь, побежал вниз. Он побежал не на батарею, которая продолжала идти, не подозревая, что идет прямо на танки, ожидающие ее, он кинулся в сторону. В сторону от людей, кого обязан был вывести или с кем вместе — умереть. Инстинктом, опытом, некогда переданным ему другими, обострившимся умом Ищенко осознал мгновенно, что сейчас легче уцелеть одному. Уцелеть… Вырваться!.. Он бежали знал, что начнется позади него.

— Товарищ капитан! Товарищ капитан, куда вы? — не понимая, что случилось, и единственно тревожась за начальника штаба, которого ему было поручено охранять, кричал сверху разведчик. Он не видел танков и стоял открыто спиной к ним.

Оттуда блеснула длинная молния, позже донесло стук пулеметной очереди. Долго еще Ищенко слышал голос, пронизанный болью, зовущий на помощь:

— Товарищ капита-ан!..

Задыхаясь, хватая ртом воздух, Ищенко бежал через кусты. Одного только жаждал он сейчас страстно: чтобы разводчик замолчал, замолчал наконец, не стонал так громко. И исполнилось. Он услышал близкую автоматную очередь, и голос разведчика пресекся.

Ищенко упал в снег. Сердце колотилось в горле, в висках. Он не мог бежать, только бессильно вытирал шапкой лицо.

В той стороне, куда Званцев вел орудие, хлестали уже пулеметные трассы, и все там было в этом мгновенно сверкающем, несущемся отовсюду, стремительном огне. Ищенко метнулся в другую сторону. Упал. Прополз открытое место, коленями, руками гребя снег. В кустах опять вскочил. Бежал, согнувшись, с зажатым в руке пистолетом. Пули низко летели над его спиной, над хлястиком шинели, и он бросался из стороны в сторону.

Он знал: если не вырваться сейчас — конец. Танки с фронта и с тыла двинутся теперь навстречу друг другу, и все, что окажется между ними, будет раздавлено. Но еще есть щель, еще можно проскочить. И он бежал, по стрельбе угадывая направление. Не туда, где сейчас тихо: там, в темноте, тоже танки. К ним, под гусеницы, пулеметным огнем погонят немцы сбившихся в кучу людей.

Ищенко бежал кустами, пережидал, нырял под трассы и снова бежал. Молча. Со взведенным пистолетом в руке.

* * *
Немец вскочил, темный в свете зарева, пригнувшись, метнулся к воронке. Короткой очередью Ушаков пришил его к земле. Оглянулся назад. Сквозь снег увидел, что дальнее отсюда орудие подходит уже к лесу. Метров пятьдесят еще, и оно станет на опушке, и под прикрытием его огня отойдут остальные. И тогда он снимет цепь и тоже отойдет к лесу. А там можно драться, когда спина защищена.

— Гляди! — крикнул он Васичу, подползшему к нему в этот момент. Лицо Ушакова было возбуждено, стальные, мокрые от слюны зубы блестели в красном зареве. — Видишь?

Приподнявшись, он рукой в перчатке указал назад.

И тут из-за поворота лощины, почти от леса, огненным веером ударили по орудию пулеметные трассы. Что-то мутное сквозь метель, темное, низкое вышло наперерез, сверкнуло огнем, и, прежде чем донесло выстрел, все увидели, как там, у орудия, заметались на снегу люди. А по ним в упор бил танк из пулемета, и снова сверкнула его пушка, и снова — разрыв!

Ушаков вскочил с земли. Он не видел, что по нему стреляют. Скрипнув зубами, он побежал под уклон, вниз, туда, где стоял подбитый бронетранспортер. Там зенитный пулемет. Бронебойные патроны… Успеть развернуть… Прикрыть людей огнем!.. Мысль эта билась в нем, пока он бежал вниз, под гору.

Васич увидел, как справа, слева от Ушакова возникли две параллельные огненные трассы. Он бежал в середине, без шапки, прижимая локти к бокам. Между двумя трассами возникла третья струя огненного металла. Она вонзилась в Ушакова, прошла через него, и он упал.

Трассы погасли. Танки в пшенице зашевелились, лязгая, стреляя огнем, двинулись на людей, лежавших с автоматами в ямах, в воронках от снарядов.

Двинулись, чтобы сомкнуться с другими танками, вышедшими наперерез, от леса.

* * *
А Ушаков еще бежал. Мыслью он бежал туда, к бронетранспортеру, где был зенитный пулемет. Его надо развернуть. И Ушаков полз по снегу, приподымался, падал, опять полз, весь в снегу, оставляя за собой широкий кровавый след. Он еще не чувствовал, что убит, он жил. И ему повезло в последние секунды его жизни: с яростной силой над ним заклокотал зенитный пулемет. Кто стрелял? Быть может, он сам? Все мешалось в его мутнеющем сознании. И только одно было явственно: над полем, над бегущими людьми, прикрывая их, неслись к танку огненные трассы. Ушаков закричал, вскочил, весь устремляясь туда… Умирающий человек едва заметно зашевелился со стоном, и поднялась голова: волосы в снегу, мокрое от растаявшего снега лицо, мутные глаза. Он еще увидел ими, как там, куда бил пулемет, вспыхнуло ярко и загорелось.

Горел немецкий танк. Это было последнее, что видел Ушаков, и умер он счастливый.

Он не знал, что это горит наш трактор, подожженный немецким снарядом.

Глава V
Он не видел, как уже по всему полю, по открытому месту, проваливаясь в снег, бежали люди — к лесу, к лесу, — а танки сквозь метель гнались за ними, в спины били из пулеметов, и люди падали, и некоторые еще ползли.

Сорвав голос, Васич пытался собрать людей:

— Сюда! В овраг!

Но люди не слышали: смерть была за спиной.

— Сюда-а!..

Он дал очередь над головами бегущих.

Несколько человек, поняв, кинулись к оврагу. Падая, закувыркались через головы в облаке снежной пыли. Внизу, вскочив, затравленно отряхивались, кто-то смеялся некстати, нервным смешком. И сейчас же над краем оврага, отрезая темное небо, понеслись светящимся веером пули.

— Стой! — крикнул Васич, пресекая первое инстинктивное стремление людей бежать, и тряхнул поднятым автоматом.

Близко горел трактор. Овраг был залит дрожащим красным светом. И в этом мутном свете косо неслась красная метель. Люди стояли, обступив Васича. Запавшие виски, провалившиеся щеки, в блестящих глазах отражался пожар. Они смотрели на Васича этими исступленно блестевшими глазами. Он остановил их, он крикнул: «Стой!» — он должен знать, что делать дальше. Наверху, среди разрывов и рева танков, пулеметные очереди выкашивали живых, тех, кто еще метался по полю. А они сбились здесь, освещенные пожаром, и танки могли появиться в любой момент.

Низко, все снижаясь, пронеслись вдогон друг другу стаи огненных пуль: из метели надвигался к краю оврага танк.

— Кто бежит? — Васич тряхнул над собой автоматом. Он видел, как несколько человек присело под пулями, беспокойно озираясь. — Никому не бежать! Вон пушки!

Он указывал автоматом в сторону пожара. Одна пушка, брошенная всеми, завалилась набок: левое колесо было отбито. Трактор, державший ее на тросе, горел наверху. Около другой суетился расчет. Они на руках скатывали ее вниз, надеясь открыть огонь, но уже видно было, что не успеют, и они понимали это и только жались вокруг, не решаясь бросить.

— Подрывай пушки! — крикнул Васич. — Кто побежит от пушек — стреляю!

Из лиц, с одинаковым выражением смотревших на него, выхватил глазами лицо старшины.

— Старшина, веди!

А сам побежал ко второй пушке, на ту сторону оврага. По ней уже косо, навесным огнем рубили пулеметные трассы.

— Подрывай! — Он издали, на бегу махал рукой. — Подрывай пушку!

Они поняли. Кто-то рослый, торопясь, кинул гранату в ствол, и все врассыпную бросились от орудия, попадали в снег. Почти одновременно ударили два взрыва. Вскочив, люди побежали дальше, освещенные со спин. И вместе с ними по красному от пожара снегу бежали, вытянутые вперед, их тени.

Когда достигли замерзшего русла ручья, Васич оглянулся. Пот из-под шапки заливал глаза. Он вытер его жестким рукавом шинели. Туда, где стояли пушки, уже вышел танк. И башни других танков смутно маячили сквозь метель и зарево. От них, сверкая, неслись длинные огненные струи, неслись вдоль оврага, сюда. Бежавший впереди солдат остановился, выпрямился, пошел боком, боком, схватился за деревце. Он стоял в снегу, качаясь, и деревце все ниже гнулось под его тяжестью. В тот момент, когда Васич подбежал, макушка деревца стремительно взлетела вверх, и он едва не споткнулся об упавшего поперек дороги человека. На откинутой руке его еще шевелились пальцы, гребли снег, но глаза уже мертво закатились под лоб.

Русло ручья, заваленное снегом, петляло. Задыхаясь, обливающиеся потом люди бежали, пригибаясь в кустах. По ним вдогонку били пулеметы, и над согнутыми спинами мгновенно сверкало. Но лес был рядом. Темный, он приближался из метели. Лес! Жизнь!.. И вдруг оттуда в упор ударили автоматы. И люди заметались в красных, зеленых, желтых огненных струях, бьющих отовсюду. Вспышки на исказившихся лицах. Вспышки на снегу. Крик ужаса и боли.

— За мной! — властно закричал Васич, заглушая все голоса. И те, кто упал на снег, и те, кто полз, увидели, как он встал перед ними во весь рост с яростным лицом и автоматом в поднятой руке, словно заслонив их собою от пуль и немцев. — За мно-ой!

Васич бежал, прижав к боку бьющийся в ладонях автомат. Он не видел — знал, чувствовал, что за ним, рядом с ним в едином слившемся крике бегут люди на выстрелы, выставив перед собой огненные трассы пуль. В метели все сшиблось, смешалось. Каски. Распяленные в крике рты. Рвущиеся из земли огненные вспышки гранат. Чье-то черное, вскинутое взрывом тело…

Среди деревьев, с шипением впиваясь в стволы, неслись расплавленные струи металла. Но это уже вслед, вслед… Лес распахнулся навстречу.

* * *
А в трех километрах отсюда огневики, посланные вперед рыть орудийные окопы, все еще долбили мерзлую землю. Скинув шинели на снег, распоясанные, в одних шапках, с ремнями через плечо, они работали без перекура: командир батареи торопил их, поглядывая на часы. Потом и он сам взялся за кирку. И когда взмахивал ею над головой, обнажались под мышками темные, все увеличивающиеся круги. У солдат от потных спин шел пар, и от земли, там, где пробили мерзлый слой, тоже подымался пар, и она казалась теплой внутри.

Все время, пока они работали, южнее, недалеко где-то, слышен был бой, разрывы снарядов и частая пулеметная и автоматная стрельба. Но здесь, перед ними, где ожидался прорыв танков, фронт был устойчив, только чаще обычного взлетали над передовой ракеты.

Эта непонятно отчего возникшая южнее и все усиливающаяся стрельба будила тревогу.

* * *
К пяти часам, когда окопы были закончены, бой прекратился. Солдаты разобрали шинели, сидя в свежих ровиках, горячими от лопат и кирок руками свертывали цигарки, курили, жадно насасываясь табачным дымом впервые за много часов.

Притоптав сапогом окурок, командир батареи вылез на бруствер, долго стоял, вслушиваясь в ночь. Северный ветер свистел над равниной, в пустые орудийные окопы порошило снежком. Еще гуще стала темнота перед утром. Время близилось к шести. Дивизион все не шел.

И никто из них — ни командир батареи, ни эти солдаты, отдыхавшие в затишке, — не знали, что и они сами, и вырытые ими окопы — все это было уже в тылу у немцев.

* * *
Двадцать шесть человек собрал Васич в лесу. Двадцать шесть оставшихся в живых, не понимающих хорошенько, как после всего они еще живы. В порванных, обожженных шинелях они сидели на снегу, держа автоматы на коленях, неотдышавшиеся, размазывали по лицам пот, грязь и кровь, и многие даже не чувствовали еще, что ранены. Кто-то страшно знакомый, без шапки, стоял под деревом на коленях, горстью хватал снег и прикладывал к виску. Снег тут же напитывался кровью, он отбрасывал его, сгребал горстью новый и прижимал к виску. По щеке его текли растаявший снег и кровь, телогрейка на груди и колени ватных брюк были мокры. Проходя мимо, глянув в лицо, Васич узнал его: Халатура. Тот самый разведчик, который ходил с ним и с Мостовым. И Васич обрадовался, увидев его живым.

Рядом с Халатурой солдат, хрипло смеясь, свертывал трясущимися пальцами цигарку, нервно дергал головой.

— Как он нас, а?.. Ка-ак он нас!..

И прыгающие пальцы просыпали табак.

Другой, взведя пружину, хмурясь, заряжал на коленях автоматный диск, торопился, поглядывая в сторону выстрелов. Еще слышны были танки и далеко где-то немецкие голоса, перекликавшиеся по лесу. Бил с бронетранспортера миномет, и мины, задевая за ветки, рвались в воздухе, как шрапнель. Сюда, в глубину леса, пока еще достигали редкие пули.

Васич стоял под деревом, спиной опершись о ствол, сунув руки в карманы шинели. Он знал, что немцы продвигаются по лесу, скоро они будут здесь. Но он все не давал приказа отойти. Где-то еще должны быть люди. Отбившиеся, прорвавшиеся поодиночке. Не может быть, что это все и больше никого не осталось. Он отходил последним, где-то бродят поблизости те, кто раньше пробился в лес. И он все ждал и не уводил остатки дивизиона. Люди, сидя на снегу, прислушивались к голосам и выстрелам: они как будто приблизились.

Подошел Ищенко.

— Люди беспокоятся. Чего мы ждем?

Васич поднял на него глаза. Он смотрел на него и что-то хотел вспомнить. Что-то важное, с ним связанное.

— Ты отходил с первой батареей?

— Нет, — быстро сказал Ищенко. — Первую вел Званцев. Я как раз был у них перед этим… Перед тем, как танки прорвались. А что? Ты почему спрашиваешь?

Но Васич не заметил его беспокойства. Он думал о своем: «Должен был еще кто-то пробиться в лес. Не могли все погибнуть».

— Из тех, что с тобой отходили, жив кто-нибудь?

Ищенко молчал. Он боялся этого вопроса.

— Постой, ты с какой батареей?..

Тогда Ищенко закричал:

— Ты что, проверяешь меня?

Васич посмотрел на него, и тяжелое подозрение шевельнулась в нем. Он опустил глаза. Он медленно вспоминал. Ищенко не было ни на второй, ни на третьей батарее, когда он приказал подорвать пушки.

— Вот! Вот! — кричал Ищенко, показывая на шинели дырки от пуль и осколков, просовывая в них палец. — Вот где я был!

«Неужели бросил людей?»

Васич стоял, глядя вниз.

— Послать разбитый дивизион под гусеницы танков! Без рекогносцировки! Не разведав, не уточнив! Нами затыкали дыру, как амбразуру чужим телом! Кто отвечает за это? Они проехали по нас! Давили людей танками! Рядом со мной срезало связного! Очередью с танка! Вот!

Он опять проткнул дыру на рукаве. И когда его палец прошел тем путем, каким вот здесь прошла пуля, случайно не убившая его, он содрогнулся. Содрогнулся от ненависти к людям, пославшим его под танки, и от жалости к себе. Им никакого дела не было до всей его прожитой жизни. Он, безупречно прослуживший столько лет, провоевавший всю войну, мог сейчас, как те, порезанные из пулеметов, раздавленные танками, валяться на снегу. И теперь за то, что он жив, его хотят сделать виновным!

Вспыхнула над лесом ракета, и Васич близко увидел его лицо. Бледное, зеленоватое при падающем сверху химическом свете, оно дрожало от нервной судороги, комкавшей его. И странный лес окружал их: черные, движущиеся вокруг деревьев тени на зеленом снегу.

— Ты что предлагаешь?

Сдерживаясь, он спросил тихо.

Раньше надо было предлагать! Когда отправляли! Разбитый, с тремя пушками дивизион против «тигров»!.. У меня пять патронов в пистолете. Кто отвечает за это?..

А в самой глубине сознания билась мысль: отвлечь. Отвлечь Васича, пока подозрение не укрепилось в нем. И рядом с этим — жалость к себе. Такая, что ломило сердце. Если его жизнь для них ничто, так он сам должен бороться за нее. Сам!..

— Что ты сейчас предлагаешь?

— Судить! За все, что произошло здесь!

Длинная автоматная очередь пронеслась над ними, и при ее мгновенном огненном свете глаза Ищенко блеснули.

— Замолчи!

От тяжелых толчков крови в ушах Васич плохо слышал. Приблизившееся, выкрикивающее безумные слова лицо Ищенко, близкие выстрелы, ночь, осветившаяся вдруг трассами пуль, засверкавшими среди деревьев… Люди уже вскочили на ноги и стояли сгрудясь. Если они услышат то, что кричит этот человек, если поверят, что кто-то виноват во всем происшедшем, они не смогут бороться, не выйдут, погибнут здесь.

— Замолчи!..

Голос, которым Васич сказал это, испугал Ищенко. Но выстрелы приближались, и отчаяние придало ему смелости.

— Правды боишься? — закричал Ищенко. — Поздно…

С единственным желанием спасти этих людей, которых он вывел сюда из-под огня, Васич потянулся к кобуре. В тот момент, когда он почувствовал пистолет в своей руке, лицо Ищенко — белое, расплывшееся пятно — отшатнулось от него, и горячие пальцы вцепились в его руку. Вместо глаз Ищенко чьи-то другие, испуганные глаза.

— Товарищ капитан! Товарищ капитан!

Лейтенант Голубев держал его за руку. А уже бежали под выстрелами солдаты, и вслед им в черноте ночи сверкали меж стволов огненные трассы пуль. Люди, пригибаясь, на бегу отстреливались назад. Васич вырвал руку с пистолетом, но Голубев еще крепче схватил ее. Мимо пробежали трое. Средний, Кривошеин, прыгал на одной ноге, обняв за шеи двух других, и солдаты волокли его.

— Пусти! — сказал Васич.

С пистолетом в руке он отступал последним. И всякий раз, перебегая от дерева к дереву, видел, что Голубев ждет его. Обойма кончилась. Он сорвал с шеи автомат. Целясь из-за деревьев, бил короткими очередями по вспышкам и снова отбегал, пригибаясь, метя по снегу полами шинели.

В густом, засыпанном снегом сосняке Васич опять собрал людей и повел их на северо-запад. На карте, лежащей у него в планшетке, поместился только краешек этого леса — опушка, где они прорвались, опрокинув немецкую засаду. Дальше карты не было. Он вел людей по компасу. И люди, с доверием следовавшие за ним, не подозревали, что он ведет их наугад. Знал об этом один Ищенко, но он теперь молчал.

Васич шел впереди, сутулясь больше обычного, словно всю тяжесть разгрома нес на своих плечах. И когда он оглядывался, всякий раз ловил на себе отчужденный, испуганно-недоумевающий взгляд Голубева. Тот поспешно отворачивался.

Все дальше от выстрелов уводил Васич остатки дивизиона. Он вел их в тыл к немцам, в глубину обороны: там, не на пути передвигавшейся массы войск, было сейчас безопасней. Солдаты несли на себе раненых и их оружие. Последним шел Баградзе с длинным, туго набитым белым мешочком в руке. Даже когда прорывались в лес, он, потеряв автомат, оставшись с одним наганом, не бросил этот мешочек. В нем, завернутая в промасленную бумагу, лежала целая вареная курица, жареное баранье мясо, хлеб, несколько крутых яиц и соль в плоской коробке. А на поясе Баградзе булькала обшитая сукном немецкая фляжка с водкой. Все это он нес для командира дивизиона. Он шел последним и оглядывался назад: он все еще надеялся, не мог поверить, что майора Ушакова нет в живых.

* * *
Багровое пламя горящих танков долго в эту ночь металось по ветру, смутные отсветы его, освещая поле и край леса, дрожали на снегу, на стволах деревьев, на лицах и шинелях убитых. Бой отодвинулся, но здесь по временам еще раздавались взрывы, и пламя и искры высоко вскидывались вверх. Потом пламя погасло. И лес, и поле опустились во тьму. Еще светился раскаленный металл, и от земли, вокруг догоревших танков, шел пар, и снег таял на ней. Но он уже не таял на лицах убитых. Разбуженные в теплых хатах, где они после многих суток боев впервые спали раздетые, во всем чистом, даже во сне ощущая покой и тепло, поднятые среди ночи по тревоге, они этой же ночью досыпали на снегу вечным сном под свист поземки.

А ветер выл и выл, тоскливо, по-зимнему. В небесной выси за облаками своим путем плыла холодная луна, еще недавно освещавшая путь этим людям; поле под ней то светлело, то хмурилось. И снег все мело и мело между крошечными, коченеющими на ветру бугорками тел.

Глава VI
Высунув бинокли из хвои, Васич и Голубев наблюдали за черной точкой, медленно приближавшейся к ним. В безмолвии лежала снежная равнина под низким зимним небом. Было позднее утро, но солнце еще не показывалось. Только по временам сквозь облака ощущалось тепло его, и тогда снег светлел и резче видна была на нем движущаяся черная точка.

У Васича мерзли ноги. Он шевелил пальцами в тесных сапогах. Рядом возился Голубев. От голода у него глухо урчало в животе, он всякий раз сбоку испуганно поглядывал на Васича, нарочно громко сморкался, крякал, терся боком о ствол сосенки, и на шапку, на спину ему падал сверху снег. Вдобавок ему нестерпимо хотелось курить, так, что рот был полон слюны. Он сплевывал голодную слюну в снег и опять приставлял бинокль к глазам.

Черная точка, увеличившись, разделилась на две, и они вместе приближались. С той стороны, откуда двигались они, шла через поле линия связи на шестах. Провод был зеленый, немецкий. У нас тоже пользовались этим трофейным проводом. Оставалась маленькая надежда, что это могут быть наши связисты.

Далеко за краем поля возник звук мотора. Он приближался, и земля начинала дрожать. С низким рычанием прошла за складкой снегов тяжелогруженая машина, невидимая отсюда; только снежный дымок, взвихренный колесами, поднялся над гребнем, заслонив связистов. Когда он рассеялся, уже отчетливо видны были две человеческие фигуры на снегу. Они то сходились, сливаясь вместе, то просвет возникал между ними. Вдали затихал звук мотора.

— Товарищ капитан! — зашептал Голубев озябшими губами. — Разрешите, возьмем их. Перережем связь — сами в руки придут.

Васич глянул на него. От холода лицо Голубева было бурым. Придавленный шапкой, свешивался на бровь курчавый чуб, весь в снегу. Молодой, здоровый парень. А тут еще замерз.

— Лежи! — сказал Васич.

Из-за двух немцев не мог он рисковать всеми людьми. Этих двух взять нетрудно. Но за ними придут другие. А впереди — целый день.

Опять с тяжелым гудением, так, что земля под ними начала дрожать, прошла внизу машина, невидимая за складкой снегов. Когда она в облаке движущегося снега показалась на поле, то была далеко и ее невозможно было рассмотреть. Но те двое уже различались простым глазом, а в бинокли видны были даже светлые пятна лиц между шапками и туловищем.

Вдруг проглянуло солнце, на короткий миг осветив снежное поле. И при этом ярком зимнем солнце еще мрачней стало низко нависшее пасмурное небо. Теперь в бинокли виден был и цвет шинелей. Это были немцы.

Васич смотрел на немцев и уже не чувствовал холода.

— Товарищ капитан, разрешите, — попросил опять Голубев, дрожа всем телом от нетерпения. — Мы их запросто возьмем.

Он говорил шепотом, потому что в бинокль немцы казались совсем близко.

— Лежи! — сказал Васич не сразу.

Солнце опять скрылось, и шинели немцев стали черными. Оба они стояли на месте, словно не решаясь идти дальше. Так они стояли долго, потом начали удаляться.

Оставив Голубева наблюдать, Васич слез в овраг, отряхиваясь. Люди, спавшие на снегу вповалку, зябко натянув на уши воротники шинелей, просыпались. После того, что произошло ночью, после короткого сна на снегу, во время которого они только промерзли, они просыпались подавленные. При белом зимнем свете лица были желтые, несвежие. У Баградзе за одну ночь щеки заросли черной щетиной до глаз. Он потерянно сидел один. Васич глянул на него:

— Корми людей, Арчил, — сказал он.

Тот поднял на него глаза и сейчас же опустил их. В этих словах для него другой смысл был главным. Приказывая раздать всем то, что он, ординарец, нес для командира дивизиона, Васич впервые сказал вслух, что Ушакова нет. Расстелив на снегу плащ-палатку, Баградзе резал курицу, и губы у него дрожали.

Кто-то перевязал уже Халатуру. В маске свежих бинтов, промокших и запекшихся на виске, его желтое, монгольского типа лицо было маленьким. Один глаз затек, но другой, узкий, черный, живой, глядел весело.

Васич подошел к Кривошеину, сел рядом с ним на снег. Тот лежал на спине с закрытыми глазами. Сквозь сильную бледность уже явственно около губ и носа проступила синева. Он истекал кровью. Она все шла и шла, наполняя брюшину. Всем нужно было дождаться здесь ночи. И только одному ему нельзя было ждать: если что-либо еще могло спасти его, так это немедленная операция.

Кривошеин открыл глаза, долго смотрел, не узнавая, потом издалека, из глубины вернулось сознание, и взгляд осмыслился.

— Вот видите… — сказал он и улыбнулся бескровными губами. — Я лежал и думал, как мелочи вырастают в глазах людей, когда нет настоящего несчастья.

Он говорил тихо, с перерывами, с усилием.

— Перед самым боем меня больше всего волновало, что я неумело поприветствовал командира дивизиона. Не сам бой… не возможность вот этого… — слабой рукой он указал на себя, — а то, что я смешон, неловок. Люди не идут в бой умирать. Живые думают о жизни…

«Ему лет тридцать пять, — думал Васич. — Есть ли у него семья?» Но он не решился спросить об этом.

Если бы Кривошеин попал сейчас на операционный стол, в хорошие руки!.. Васич увидел руки Дины, крупные, с длинными пальцами; ногти острижены до мяса; руки, в которых характер виден не меньше, чем в лице. Он никогда прежде не встречал таких умных, одухотворенных рук. А может, он просто любил их? Странно, что все началось с неприязни. После операции она вошла в палату, глубоко сунув руки в карманы, так, что на плечах под халатом остро проступили углы узких погон. За нею следовала палатный врач — с историями болезни на согнутой руке, как с младенцем. Обе они остановились у его кровати. Она долго, уверенно отдавала распоряжения, а его тошнило после наркоза и до холодного бешенства раздражал резкий, властный голос этой женщины. Ни он, ни она в тот момент не думали, что два с половиной месяца спустя, лежа у него на руке, похорошевшая, с жарко горящими щеками, она скажет ему: «Ты помнишь, с какой ты ненавистью смотрел на меня?»

А после, приподнявшись на локте, долго вглядываясь в его лицо влажно блестевшими в темноте глазами, она сказала:

— Подумать только, что ты мог попасть не в мои руки!..

При зеленом свете месяца сквозь морозное окно у нее зябко вздрогнули голые плечи.

— Ведь я сшила тебя из кусков.

И бывало, ночью, раскрыв на его груди ворот бязевой рубашки, она гладила ладонью рубцы на его теле, рассказывала ому про каждый из них и целовала.

— Какие у тебя мощные ключицы! — говорила она с гордостью, любовно трогая их.

А он говорил, что она изучает на нем анатомию. Она брала и свои руки кисть его руки, пыталась охватить пальцами запястье, и пальцы ее не сходились.

— Знаешь, в форме ты даже не выглядишь таким сильным.

Но когда один за другим прибывали санитарные поезда, — еще ничего не сообщалось в сводках, но здесь, в госпитале, все уже знали, что начались сильные бои, быть может, наше наступление, — она возвращалась после операций немая от усталости, с синевой под глазами и быстро засыпала на его руке. Он осторожно вставал, садился у окна, обмерзшего доверху, курил и смотрел на нее. Она спала, а он смотрел на нее. Он чувствовал себя сильным оттого, что есть на свете эта маленькая женщина, оттого, что она спит, сжавшись в комок, и ей спокойно спать, зная, что ом здесь.

К полуночи комната выстывала. Он бесшумно открывал железную дверцу печи, складывал костериком с вечера приготовленные дрова и щепки и, сидя на корточках, поджигал их. Она просыпалась от потрескивания березовых поленьев.

— Мне стыдно, — говорила она, поеживаясь в тепле под одеялом, — но я ничего не могу с собой сделать. Это защитная реакция организма. После всех бессонных ночей.

И она опять засыпала и просыпалась, когда уже пел чайник на раскалившейся до малинового свечения плите и в комнате было жарко. Ночью, вдвоем, не зажигая огня, только открыв дверцу печи, они пили чай. Трещали дрова, трещали на улице деревья от мороза, мохнатое от инея окно было синим, а скатерть на столе и сахар в сахарнице — красными от пляшущего огня.

— Я растрепанная, да? — спрашивала Дина, трогая рукой волосы, и глаза ее счастливо блестели. — Ты не смотри. А хочешь, смотри. Все равно я счастливая.

И на руках ее, на губах, на лице были отсветы печного огня…

Дина пишет: у них — сын. «Такой твой сын, ты даже представить себе не можешь! Даже мизинец на ноге твой, подвернутый, даже родинка на правом плече, на том же самом месте, только крошечная. Маленький Васич. Будь жив, родной! Без тебя ему по каким-то законам даже не хотят дать твоей фамилии…»

— Я хотел попросить вас, — сказал Кривошеин. — Тут, внизу, весной вода в овраге. Размывает все. Так чтоб не внизу похоронили. Не хочется, знаете ли…

Васич сказал:

— Вечером мы прорвемся к своим.

— Я уже не дождусь.

Он сказал это с твердым сознанием, спокойно, своим тихим голосом. И после долго смотрел на вершину сосны, сквозь облако скупо освещенную солнцем.

— У вас семья? — решился спросить Васич. Кривошеин все так же лежал на спине и смотрел на снеговую вершину сосны.

— Тут ничем не поможешь… Если прорветесь, сообщите, где похоронен. А может быть, и этого не надо.

И он закрыл глаза, потому что очень устал.

А кругом в овраге солдаты в это время ели. Держа в черных от пороховой копоти и грязи руках холодную баранину, с жадностью рвали ее зубами, громко высасывали куриные кости, грызли сухари. Они ели впервые после боя, после этой страшной ночи. Кто поел раньше всех, сворачивал цигарку сальными пальцами, стараясь не смотреть на тех, кто еще ест.

Васич отошел от Кривошеина, сел на скате оврага. Сейчас же Баградзе на промасленной бумаге принес ему кусок мяса, соль и хлеб.

За лесом, за снегами на юго-восток отсюда шел бой. Глухо, как удары о землю, доносило разрывы снарядов. Васич ел и слушал этот дальний бой, не удалявшийся и не приближавшийся.

Сверху скатился Голубев, весь в снегу. Он был рад, что его сменили, что сейчас поест, что можно наконец двигаться, и один производил шуму больше, чем все остальные.

— Скотинкой обзаводимся?

Он радостно хлопал себя руками по застывшим бокам, подмигивал. И тут только Васич заметил вертевшуюся в овраге среди солдат, неизвестно как попавшую сюда деревенскую собаку, тощую, рыжую, с острой, как у лисы, мордой. Должно быть, она пришла из леса, куда загнала ее война: поблизости нигде деревни не было. Кто-то бросил ей высосанную кость, и она, поджимая хвост между ног, дрожа худым телом, на котором проступали все ребра, поползла к ней. Грызла ее на снегу, рыча и скалясь. И люди, сидевшие по обоим скатам оврага, смотрели на нее и прислушивались к звукамдальнего боя: глухим ударам разрывов и едва внятной на таком расстоянии пулеметной стрельбе. По временам за складкой снегов с низким гудением проходила тяжелогруженая немецкая машина. Было пасмурно, как перед вечером, а день еще только начинался.

Васич сидел, опершись локтями о колени. После еды и животе согрелось, тепло потекло по всему телу, горячие глаза слипались. Он положил тяжелую голову на руки и перестал бороться со сном. Вздрогнув, он проснулся, как от толчка. Огляделся вокруг налитыми кровью глазами. Но все было такое же: и пасмурный день, и овраг, и люди в нем: иные из них дремали, иные, томясь, ходили взад-вперед. После короткого сна, в котором все неслось, рушилось, кричало и сталкивалось, он проснулся внезапно, и время остановилось. Наяву оно текло нестерпимо медленно. И снова тяжесть случившегося легла на душу.

Неужели нет Ушакова? Он опять увидел, как тот бежал без шапки, с прижатыми локтями, и две пулеметные струи, возникшие по бокам его, и третью, сверкнувшую посредине.

Васич сидел на скате оврага, на снегу, положив руки на колени, нахмуренный, и, хотя он ничего не говорил, люди чувствовали силу, исходившую от него, и подчинялись ей.

И силу эту чувствовал Ищенко, все время тайно наблюдавший за ним. Теперь, когда непосредственной опасности не было, когда по ним не стреляли, он жалел о том, что говорил в лесу. Как это у него вырвалось?

«И ему поверят! — думал Ищенко. — Одно слово, и жизнь человека может быть перечеркнута. Восемь лет беспорочной службы, вырос до капитана, учился…»

Даже сейчас о годах учебы он думал как о тяжелом подвиге своей жизни. Трудом и терпением брал он то, что некоторые умники хватали на лету. И они открыто смеялись над ним. Смеялись до тех пор, пока ему, дисциплинированному, требовательному курсанту, хорошему строевику, не присвоили звания младшего сержанта. Два эмалевых треугольничка привинтил он к своим петлицам, и сразу все эти умники увидели, что он не глупей их. От двух треугольников до четырех капитанских звездочек — целая жизнь. А сколько терпения! Его прислали в полк одним из восемнадцати командиров взводов. Он стал одним из десяти командиров батарей, потом поднялся до одного из трех начальников штаба дивизионов. Вверх пирамида сужалась, но он рос. И вдруг вся жизнь, все его будущее — в руках этого человека. Он ненавидел сейчас Васича смертельно. И вместе с тем понимал: надо что-то сделать, как-то изменить впечатление о себе, может быть, еще не укрепившееся.

А Васич ни разу не глянул на него: не мог, холодело сердце. Но и не глядя видел. Он видел лицо Ищенко, когда тот ночью в лесу, раздетый страхом до своей сущности, кричал: «Теперь поздно, раньше надо было думать!..» Что поздно? С немцами воевать? В тот момент он готов был предать всех. И уже предал. Из жалости к себе. За тех, кто жалеет себя в бою, другие расплачиваются кровью. Это закон войны. И Васич подумал холодно: «Выйдем — будем его судить».

Вскоре Ищенко увидел, как Васич подозвал к себе Голубева и они вместе стали совещаться о чем-то, расстелив карту на коленях.

«Мне надо подойти, — понукал себя Ищенко. — Он не имеет права отстранять меня. Я начальник штаба. В конце концов, я капитан, и он капитан».

Но хотя оба они были равны по званию и даже в известном военном смысле положение Ищенко было предпочтительнее, он чувствовал, что не может встать и подойти, хотя имеет на это все права. Что-то другое, что не выдается вместе с очередным званием, заставляло людей подчиняться Васичу. Эту силу, исходившую сейчас от него, Ищенко чувствовал на расстоянии. И он все сидел, страдая, мучаясь, понукая себя и все же не решаясь встать и подойти.

К полудню потеплело. Густо повалил снег. Он опускался и безветрии большими мягкими хлопьями. Даль исчезла, как в густом тумане, опустилось небо, а снег все падал беззвучно, поглощая звуки вокруг. На черные остовы сгоревших танков и тракторов, на выжженную до корней трав землю вокруг них, на шинели, на лица мертвых, на замерзшую кровь. Он ложился на поле боя, хороня убитых, расстрелянных из пулеметов, и к полудню только свежие холмики белели на нем.

Овраг, извилисто разрубивший лес, раздвинул его, и в небе, среди голых вершин дубов, среди дымчатых, отягченных снегом вершин сосен образовалась широкая просека. Оттуда, из шевелящегося белого пространства, падали крупные серые хлопья. Шапки людей, спины людей, сидящих в овраге, были белы под слоем снега. Одни сидели в позе долгого ожидания, сунув в рукава озябшие руки, другие спали, натянув воротники шинелей на уши.

В густом снегопаде бой за лесом стал глуше, отдаленней, но он не прекращался весь день. И весь день — к фронту, к фронту — проносились немецкие машины, и земля сотрясалась. Пользуясь плохой видимостью, наблюдатели наверху подползли близко к дороге и лежали в кустах. У них не было белых маскхалатов, но они лежали неподвижно, и снег закрыл их. Только лица, бинокли и руки виднелись из снега. И перед их биноклями машины проносились по дороге, машины со снарядами, машины с немцами — дрова в костер незатухавшего боя.

Под артиллерийскую далекую канонаду медленно текло время в овраге. Внезапно собака села на снег и завыла. И вой ее, низкий, протяжно-тоскливый, повторил зимний лес. Это умер Кривошеин, тихо, словно заснул. Подняв вверх острую морду, собака выла по покойнику, а снег все шел и шел…

Глава VII
Докурили по последней цигарке. Между деревьями морозно дымилась багровая заря. Она гасла, и снег на лапах сосен был уже синий, холодный. Быстро темнело.

— Посидим перед дорогой?

— Насиделись за день!

В сумерках голоса звучали негромко, в них — трудно сдерживаемое нетерпение.

— Пошли?

Васич посмотрел вверх. Над вершинами леса — гаснущее небо. Ни одна звезда не освещала им путь. Он махнул рукой:

— Пошли!

И все полезли из оврага по крутому боку, спеша, осыпая ногами снег. Только один остался там. Навсегда остался в мерзлой земле, которую днем живые выдолбили для него ножами и кинжалами.

Наверху, отдышавшись, двинулись через лес в синих густеющих тенях, держа оружие наготове. Молодые сосны, росшие густо, царапали иглами по шинелям, и долго еще после того, как люди прошли, качались потревоженные ветки. С них падал снег.

На опушке Васич остановил всех.

— Никитенко! Чеботарев! — негромко позвал он.

Лица уже плохо различались. Подошел Никитенко в черных от машинного масла и копоти подшитых валенках, в ватном бушлате. Вторым, вразвалку, отодвинув плечом стоявшего на дороге солдата: «Посторонись, друг!», подошел Чеботарев. Он был поменьше ростом, но молодцеватый, снизу вверх смело глянул в глаза.

Эти двое могли вести машину, и Васич не хотел рисковать ими в ночном суматошном бою, когда все пули шальные. Он оглядел обоих. У Чеботарева был автомат.

— Поменяйся с ним! — приказал Васич, кивнув на бойца с карабином. — Гранаты есть?

Чеботарев неохотно достал из кармана две гранаты-«лимонки», еще неохотней отдавал свой автомат.

— Ждите здесь, — сказал Васич. — В бой не ввязываться. Захватим машины — позовем.

И он увел остальных дальше. У дороги, в кустах, замерзшие наблюдатели встретили их. Старший, трудно двигая непослушными от холода губами, докладывал с хрипотцой:

— Идут все в ту сторону. За час, — он щелкнул ногтем по ни ручным часам с зелеными фосфорическими цифрами, — три штуки проскочили.

Бойцы стояли сгрудясь, слушали с напряженными лицами. За спиной Васича, по-детски открыв рот, дышал Голубев. Блестела в темноте пряжка портупеи на груди Ищенко.

— Последняя крытая была. Под брезентом немцы пели по-своему.

И улыбнулся: рад был, что кончилось их одинокое сидение в кустах.

Уже стемнело, и только поле впереди светилось от выпавшего недавно снега. Темное небо, поднявшись над лесом, легло одним краем на поле, придавило его. И в ту сторону стремилась накатанная, слабо мерцавшая дорога. От нее доносило ветром едва внятный на морозе запах бензина. Запах этот сейчас будил тревогу.

Васич разделил людей на две группы. Одну увел Голубев, с другой он сам залег у дороги.

Лежали молча, слушая тишину. Дыхание морозным инеем садилось на шапки. Помня запрет, никто не решался курить. От этого еще медленней текло время. Позади погромыхивал фронт. Ночью он словно приблизился. Бухали орудийные выстрелы, мгновенными зарницами вспыхивали за лесом разрывы.

Вдруг кому-то послышалось:

— Едут!

Приподымаясь, вглядывались слепыми в темноте глазами. Но собака, сидевшая на снегу, опершись на вытянутые передние лапы, не обнаруживала беспокойства. И чем напряженней вслушивались, тем только сильней шумела кровь в ушах, и уже ничего невозможно было разобрать. Опять лежали. Ожидание томило людей. Начали сползаться по двое, по трое. Шепотом зашелестели рассыпанные, отрывочные разговоры, готовые смолкнуть в любой момент. Два раза прибегал от Голубева связной, пригибаясь в темноте, как под пулями. Там, видно, тоже не терпелось.

Когда услышали наконец, с захлестнувшим сердце волнением, боясь ошибиться, какое-то время берегли тишину. В шуме ветра над равниной явственно слышалось далекое, по-комариному тонкое завывание мотора.

— Рассыпься! — скомандовал Васич.

Но люди уже сами перебегали на свои места. Повизгивая, беспокойно вертелась собака.

— Лежать! — крикнули ей.

Рядом с Васичем разведчик, сидя на снегу по-татарски, телефонным проводом спешно связывал три гранаты вместе. Рукавицы он скинул, и они болтались у рукавов телогрейки на шнуре.

Снова прибежал от Голубева связной.

— Товарищ капитан, лейтенант велел передать: мы до вас пропускаем!..

— Нехай пропускают, — затягивая зубами узел, невнятно буркнул разведчик, и единственный сожмуренный от усилия глаз его блеснул из бинтов холодно и трезво.

Теперь отчетливо слышно было нарастающее гудение нескольких моторов, далеко где-то бравших подъем. Замерзшая земля, на которой лежали люди, чугунно гудела под ними, тряслась все сильней. И это дрожание неприятно передавалось всему телу, всем внутренностям. Стало трудно удерживать собаку. Ей сжимали челюсти, и она скулила жалобно, со слезой.

Машины смутно возникли на дороге и опять исчезли в лощине. Они долго гудели там. Временами казалось, удаляются. Потом на подъеме возник передний «опель» — широко разнесенные черные колеса, давившие толстыми шинами снег, мощный радиатор, широкий бампер, — все это, перевалив гребень, двинулось по дороге, быстро увеличиваясь. Васич смотрел с земли, и машина казалась огромной. Она стремительно приближалась. В снежную пыль, поднятую ею, доверху кутались кабины двух других, шедших следом.

В черном стекле передней вспыхнул уголек сигареты, смутно осветив кабину изнутри. И Васич увидел лицо немца, сидевшего за стеклом. Он уверенно сидел в машине, мчавшей его, властно смотрел на дорогу перед собой, как он, наверное, смотрел уже на сотни других дорог.

Васич не мог на таком расстоянии, ночью, видеть его. И тем не менее с обострившейся ненавистью он отчетливо увидел это лицо врага.

Заскрежетало в коробке передач: переключали скорость. Опять вспыхнула в стекле сигарета и, прочертив в воздухе красную дугу, подхваченная ветром, полетела в снег. В тот же момент Васич приподнялся на одной руке, пересиливая голосом рев трех моторов, крикнул:

— Огонь!

Он кинул гранату, целя в кузов, и упал ничком. Ни он, ни рядом упавший разведчик не видели, как под черным днищем машины и за нею вырвались из земли два куста пламени. Грохот взрывов, визг тормозов, треск ломающегося дерева, крики… И все это прошила автоматная очередь. Зазвенели разбитые стекла.

Едва просвистели над головой осколки гранат, Васич вскочил. Взорванная машина поперек загородила дорогу; с нее под выстрелами прыгали черные фигуры в шинелях. Но во второй машине, твердо ступив сапогом на подножку, в полный рост стоял в открытой кабине немец и, уперев и живот автомат, веером сеял над дорогой трассирующие нули. А шофер под прикрытием огня пытался развернуть машину. По ним стреляли.

— Машину береги! — закричал Васич, подняв над собой растопыренную пятерню. Под самые ноги ему брызнула трассирующая очередь. Он выстрелил из пистолета и побежал к немцу. И еще несколько человек бежали за ним, стреляя. Немец стоял, держась рукой за дверцу, качался вместе с нею. Когда Васич подбежал, он плашмя рухнул на дорогу. Выбитый при падении автомат скользнул по снегу в сторону. На другую подножку впрыгнул разведчик с забинтованной головой, в упор, через стекло застрелил шофера.

Стреляли отовсюду — из-под машин, из кювета; прыгали в кузов, стуча сапогами, и оттуда били по немцам. Не успев закрепиться, они бежали по полю в своих широких шинелях, проваливались в снег, падали, стаи светящихся пуль неслись оттуда. Но на дороге люди открыто перебегали от машины к машине, снимали оружие с убитых, в несколько голосов звали куда-то запропавшего Никитенко. Выстрелы еще раздавались, но все было кончено. Так быстро, что где-то по снежной целине, подгоняемый ветром, еще скакал уголек выброшенной сигареты, рассыпая красные искры. Тот, кто выбросил его, по-прежнему сидел в кабине. Подбежав, держа пистолет в левой руке, Васич дернул дверцу — немец мягко вывалился под ноги ему. Он не был похож на того властно-уверенного врага, которого представил себе Васич. Этот немец был старый, ссохшийся, маленький. При падении шапка слетела с него, и о дорогу с костяным стуком ударилась голая, совершенно лысая голова. Ей уже не могло быть холодно даже на снегу, и все-таки Васич испытал неприятное чувство, обыскивая его. Он взял документы, снял полевую сумку: немец был в каких-то чинах. Поднявшись, увидел суетившихся на дороге людей и среди них рослого Голубева. Крикнул:

— По машинам!.. Голубев! Проезжай вперед!..

Когда Васич вскочил в кабину, Чеботарев уже сидел за рулем. Стоя на подножке, держась рукой за открытую дверцу — точно так же, как до него стоял здесь убитый им из пистолета немец, — Васич махнул Голубеву проезжать, пока они разворачиваются. Последние солдаты прыгали с оружием в кузова машин. И тут Васич заметил мечущуюся на дороге собаку. Она металась между машинами и лесом, словно звала людей в лес. Несколько голосов стало кликать ее. Она радостно залаяла, побежала к лесу. Но, видя, что никто не следует за ней, остановилась. Боялась ли она немецких машин, или не хотела покидать эти места, где, может быть, лежало под снегом остывшее пепелище деревни, или уже лес властно манил ее, но она все стояла в отдалении и лаяла. И тут раздался хлопок выстрела. Васич увидел из-за кабины, как в небо светящейся звездой косо взлетела ракета и вспыхнула там. Яркий свет опускался сверху на дорогу, и все, что было на ней, вырастало навстречу ему.

— Проезжай!

Васич махнул рукой. Машина Голубева тронулась, минуя тела убитых. Держась за ее борт, бежал, подпрыгивал отставший солдат. Его поспешно втянули в кузов.

Как только Чеботарев тронулся следом, медленно обходя взорванную машину, с поля, где залегли уцелевшие немцы, брызнули огненные трассы пуль, засверкали около бортов и впереди, светящейся стаей низко пронеслись над кабиной. Кто-то вскрикнул в кузове. Люди попадали на дно. Сжав губы, Чеботарев вел машину, заставляя себя смотреть на дорогу. От пуль его защищало сбоку только пробитое стекло кабины. Мотор рычал все сильней, машина дрожала от напряжения, но левое заднее колесо ползло с дороги и рыхлый снег.

— Бей по вспышкам! — закричал Васич сорванным голосом. — Прижимай к земле!

Он не видел — слышал только, что с передней машины тоже стреляют.

— Огонь! Огонь! Не давай головы поднять!

И, подталкиваемые его криком, люди стреляли из-за борта в поле, где вспыхивало в темноте короткое пульсирующее пламя…

Содрогаясь, как живая, машина медленно выползла на дорогу. И как только оба задних колеса зацепились за твердое, вся сила, клокотавшая в моторе, рванула ее с места; дорога, слившись в белую полосу, понеслась под сапогами Васича, стоявшего на подножке; ветер толкнул в лицо, едва не сбив с него шапку. И люди, перебегая на ходу к заднему борту — их швыряло в кузове, — стреляли назад. Там при свете догоравшей ракеты выскочили на дорогу несколько немцев, паливших из автоматов, но и они, и дорога, и взорванная машина на ней — все это стремительно откатывалось назад, уменьшаясь. В стекле кабины с тремя пулевыми пробоинами и брызнувшими во все стороны белыми трещинами качалась снежная дорога. Она неслась навстречу из темноты. Пулевые пробоины в стекле скакали вверх-вниз, не давая вглядеться, ветер гудел в них, как в горлышке бутылки. Васич открыл дверцу. Ветром толкнуло в лицо. Он зажмурился. Впереди по дороге тряско бежали высокие немецкие фуры, запряженные каждая двумя першеронами. Машины быстро нагоняли их.

Придержав шапку, Васич заглянул в кузов. На полу, сидя спинами к ветру, солдаты жадно курили из рукавов первую с тех пор цигарку.

— Живы? — крикнул Васич.

— Живы! — ответили ему разноголосо и весело.

Глаза, лица людей дышали неостывшим азартом боя.

— Прикройсь!

Быстрая езда, ветер, бивший в ноздри так, что трудно было дышать, холодок близкой опасности… Васич захлопнул дверцу. Поднял стекло. Ветер пресекся, и на минуту исчезло ощущение быстрой езды. Только гудел мотор и давило на уши.

В боковом стекле замелькали повозки с крутящимися колесами, тяжело бегущие мохнатые лошади, с передних сидений оборачивались лица немцев — все это, возникнув, исчезало. Глаза Васича через стекло на мгновение встретились с глазами немца-ездового, и тот с изменившимся лицом закричал вдруг что-то, указывая на машину рукой.

«Разглядел!» — обожгла мысль. Он сбоку глянул на Чеботарева. Тот почти лежал на руле, носком сапога придавливая газ.

— Разглядел немец, — сказал Васич вслух.

Узкие глаза Чеботарева азартно блеснули.

— Разглядел — полдела. Догони!..

Неслась навстречу дорога. Ветер угрожающе гудел в пулевых пробоинах, клочьями рвался по сторонам. Васич отодвинулся в глубину кабины, в темноту. Радостный холодок теснил сердце. С правой стороны понеслись деревца посадки. Мелькнула машина с поднятым капотом и двое немцев, влезших головами в мотор. Дорога была здесь сильно изрыта гусеницами. Васич всматривался в темноту, но стекло блестело в глаза. Он опустил его. Сквозь кинувшийся в лицо ветер увидел в посадке мрачные темные тела танков. Немцы сновали между ними. Один немец с ведром перебежал дорогу перед самыми колесами, добродушно погрозил кулаком.

— Сбрось газ! — приказал Васич. И, поймав удивленный, непонимающий взгляд Чеботарева, объяснил: — Дорога к фронту. Немцу туда торопиться незачем, он гнать не станет.

Близкий орудийный залп ударил в уши, в темноте сверкнули длинные молнии. «Легкая батарея, — определил Васич, мысленно отмечая место, где она стоит, так же, как в посадке он считал танки. — Только б дорога не перекопана. Тогда проскочим…» Он верил, что не успели перекопать: фронт не установился, шли подвижные бои. Верил в свою счастливую звезду.

Они уже опять мчались во всю мощность мотора и не чувствовали этого, потому что мыслью мчались еще быстрей. Дорога летела под колеса, в свисте ветра проскакивали назад километры, но фронта все не было видно. Вдруг засигналил им впереди красный огонь фонарика. Это регулировщик требовал остановиться. Быстрый взгляд Чеботарева. Васич кивнул. Весь слившись с машиной, он знал, чувствовал, как сейчас будет. Они не остановятся. Удар! — и проскочат дальше. И ждал этого удара. Но тут сознание толкнуло его.

— Тормози!

Впереди на дороге могла быть пробка.

— Тормози! — крикнул он. Его бросило на стекло, откинуло назад. Визг тормозов второй, мчавшейся за ними машины. И — тишина. Они стояли. На щеках, в ушах Васич еще чувствовал ветер. Он тяжело дышал. К машине шел немец. Васич открыл дверцу. И сразу услышал фронт: близкий грубый стук пулеметов, частую строчку автоматов и потрясший воздух разрыв снаряда. Фронт был рядом. Васич спрыгнул на землю. Он увидел немца, подходившего к машине, — это был офицер, — увидел стоящий с краю дороги мотоцикл с коляской; от этого места, протоптанный множеством колес, отходил в поле съезд, и столб с прибитыми стрелками указывал направление. Но главное — он увидел, что дорога впереди свободна.

А немец подходил, и на груди его, пристегнутый кожаной петлей за пуговицу, покачивался фонарик. Он шел к машине, на затоптанной снегом подножке которой была примерзшая кровь немца. И на железном полу кабины, смешавшись с растаявшим снегом от сапог, была кровь. И немец шел сюда. Он смотрел на Васича. Он не мог не видеть его. Но Васич спокойно стоял рядом с немецкой машиной, а немец был так уверен, что в сознании привычное впечатление заслоняло то, что видели глаза.

Васич подпустил его ближе, шагнул навстречу и в упор выстрелил в грудь. Он не заметил, что из-за машины, сбоку подходил к нему еще автоматчик. В тот момент, когда немец отшатнулся, падая, Васича сильно ударило. Вздрогнув от толчка, он обернулся, увидел перед собой присевшего солдата-немца и в его руках брызжущий огнем автомат. Это была смерть, он понял сразу, но отчего-то не мог ничего сделать, ни крикнуть, ни отскочить, а только стоял и прикованно смотрел на этот брызжущий в него огонь.

Огромная черная тень сзади прыгнула на немца, и все покатилось.

Потом Васич чувствовал, что его под мышки тащат куда-то вверх. Сознание возникало и обрывалось, и то, что видел он, не было связано. Он увидел потолок кабины, увидел над собой лицо Голубева при красной вспышке огня. Что-то нужно было сказать Голубеву. Важное что-то. Васича больно тряхнуло и потом уже все время трясло, и от боли он терял мелькавшую мысль.

Ветер хлынул ему навстречу. Щеками, лицом, уже покрытым смертной испариной, он почувствовал этот холодный ветер, и ему стало легче.

Глава VIII
Таяло. За окном на маленькой деревенской площади грязь и снег размешаны колесами. У коновязи рыжий, блестящий на солнце жеребенок, задрав пушистый хвост, пугливо делал свое дело; от свежего навоза шел пар. Жеребенок вдруг отпрыгнул в сторону и скрылся из виду: через площадь, разбрызгивая сапогами жидкий снег, быстро прошел озабоченный Баградзе с охапкой хвороста. Ищенко остро позавидовал ему. Он сидел посреди комнаты за столом. По-весеннему горячее солнце ломилось сквозь пыльные стекла, блестело в графине с водой. В дымной, накуренной комнате было жарко от солнца.

Ищенко сказали сесть, как только он вошел. А трое — командир полка полковник Стеценко, капитан СМЕРШа Елютин и замполит майор Кораблинов, хмуро сидевшие до этих пор за столом, встали сразу же и отошли в разные углы комнаты. Они встали, чтя память погибшего дивизиона, встали перед ним, живым, вышедшим из этого боя, потому что бой, в ко тором они сами участвовали, был не сравним с тем, из которого вышел он с горстью уцелевших людей.

Но Ищенко не почувствовал этого. Он шел сюда на допрос, боялся этого допроса, и, когда ему сказали сесть, он сел как подсудимый. Его настораживало их какое-то непонятное отношение к нему. Он не доверял им, сидел напряженный и на вопросы отвечал точно: ни больше, ни меньше того, о чем его спрашивали.

В какой-то момент отношение к Ищенко переменилось — он это почувствовал сразу. Командир полка странно глянул на него темными, прижмуренными глазами и отвернулся к окну. И с тех пор молча курил у окна: Ищенко видна была его прямая спина, мускулистая прямая шея, лысеющий затылок, которым он едва не доставал до низкого потолка хаты. Каждый раз, отвечая на вопрос, Ищенко взглядывал на командира полка, в нем инстинктивно искал защиты. Но видел только смуглую щеку, сожмуренный от табачного дыма глаз и кончик его черного уса. Замполит нервно ходил по комнате или вдруг садился на кровать, раскачивался, сутулясь, зажав ладони в коленях. Он был самый молодой, недавно назначен на эту должность, и его Ищенко не боялся.

Вопросы с обдуманной последовательностью задавал Елютин. Обняв себя руками за могучие плечи, он почесывал спину об угол этажерки, но глаза из-под крупного, с залысинами лба смотрели холодно и пристально. Всякий раз, встречая их взгляд, Ищенко чувствовал перебои сердца и противную слабость в коленях.

Он помнил Елютина, еще в погонах летчика, в хромовых сапогах на меху; его прислали к ним в полк из авиационной части. Сейчас на Елютине были армейские кирзовые сапоги, на плечах — артиллерийские погоны.

— Значит, третья батарея к лесу уже подходила? — спросил Елютин.

— Первая, — терпеливо поправил Ищенко.

Елютин все время путал номера батарей и расположение. Но Ищенко казалось, что он не случайно путает, и, весь напрягаясь, он старался следовать за его мыслью, предугадать дальнейший вопрос.

— Ну да, первая! А танки уже видны были? Стрелять можно было по танкам?

Над деревней, придавив все на земле гулом моторов, шла большая волна бомбардировщиков; стекла в хате тонко зазвенели. Слышно было, как в сенях и по крыльцу затопали сапоги ординарцев: побежали глядеть. Елютин, улыбаясь, подмигнул Кораблинову на окно, за которым проходили в небе бомбардировщики: мол, вот оно, его родное, кровное. И хотя Ищенко понимал, что это не ему дружески улыбаются, ему так хотелось быть равным среди них, что губы его сами, непроизвольно и унизительно, растянулись в ответную улыбку. Он тут же погасил ее, пользуясь тем, что никто на него не смотрит, быстро вытер пот с лица.

— По танкам, говорю, могли уже стрелять? — повторил Елютин вопрос, когда гул отдалился и снова стало возможно разговаривать.

— Орудие было в походном положении. Надо было привести в боевое… Стать на позицию…

Если бы об этом бое, во время которого почти безоружные люди сожгли шесть танков, дрались до последней возможности, дрались и умирали, не пропуская немцев, если бы об этом бое рассказывал Ушаков, которому нечего было стыдиться, он бы рассказывал с болью, но и гордостью. Ищенко оправдывался. Он мог оправдываться только за себя, но он рассказывал о дивизионе, и получалось, что в действиях всего дивизиона — и тех, кто жив, и тех, кто погиб в бою — было что-то постыдное, что он старался скрыть.

А за окном стояли две пробитые пулями немецкие грузовые машины, и в кузове одной из них, на плащ-палатке, лежал убитый Васич.

— Мы хотели успеть отойти к лесу. Чтобы спина была прикрыта. И там стать на позицию. А то танки могли с тыла обойти…

— «Стать на позицию…», «походное, боевое положение…», — перебил Елютин. — Вот в соседней бригаде… Тоже ваши системы — стопятидесятидвух… Комбат… Как его?.. — Протянув руку в сторону замполита, Елютин нетерпеливо щелкал пальцами, прося подсказать. — Еще он в оккупации был…

— Харсун?

— Харсун! Вел батарею в походном, как ты говоришь, положении, видит — танки! Ни в какое боевое положение он ее не приводил, времени у него на это не оставалось. Развернулся, ахнул! Ахнул! Восемь снарядов — два танка горят! Получай орден!

С точки зрения артиллериста, Елютин говорил немыслимые вещи. Когда пушка в походном положении, ствол специальным механизмом оттянут назад. Из нее не то что стрелять, ее зарядить в таком виде невозможно. В артиллерии это знает последний повозочный.

Елютину кто-то что-то рассказывал об этом случае, и он уверенно говорит сейчас вещи, которых ухо артиллериста просто слышать не может.

Первое движение Ищенко было объяснить, что так не бывает. Но он вовремя сдержался. Он понял, этого Елютин ему не простит — слишком уж это стыдно. И он побоялся возбудить в нем личную неприязнь к себе. Ищенко глянул беспомощно на замполита, на командира полка. Никто из них почему-то не поправил Елютина, словно они не слышали. Стеценко все так же стоял у окна. Вынув трубку изо рта, он постучал ею о подоконник, выбил пепел, зарядил табаком и снова раскурил, хмурясь.

— Так. С одним вопросом как будто разобрались маненько, — удовлетворенно подытожил Елютин. И от этого «маленько», от общего молчания Ищенко стало страшно. Елютин подошел к столу, переложил какие-то бумаги и, отойдя к этажерке, опять обнял себя за плечи. Издалека донесся грохот бомбежки. В хате все затряслось, вода в графине покрылась рябью.

Это добивали прорвавшуюся немецкую группировку. Сутки подходившие артиллерийские части вели бой с танками — с марша в бой, с марша в бой — и преградили им путь. Сегодня с утра распогодилось, и при ярком весеннем солнце авиация доканчивала дело. Волна за волной бомбардировщики шли туда и сбрасывали груз сверху.

Стеценко обернулся от окна с трубкой в руке.

Теперь уже, когда операция заканчивалась и смысл ее был ясен, он знал о судьбе дивизиона то, чего не мог знать Ищенко. Когда ночью была перехвачена радиограмма и обозначилось направление немецкого танкового удара, он получил приказ срочно выдвинуть в район Старой и Новой Тарасовки первый дивизион своего полка, находившийся ближе всех к месту прорыва. И хотя тремя пушками невозможно было остановить всю эту массу двигавшихся танков, с военной точки зрения приказ, полученный Стеценко, был правилен. Задержать немцев хотя бы на короткий срок, выиграть время, пока подойдут артиллерия и танки, задержать теми силами, которые имелись поблизости, иначе прорыв мог разрастись и стоил бы еще многих и многих жизней.

Уже для командира корпуса подразделение, которое он приказал срочно ввести в бой, было просто первым дивизионом 1318-го артиллерийского полка. Но для Стеценко это был дивизион его полка. С этими людьми он прошел войну и многих из них любил. И он понимал, в какой бой посылает их. Но война есть война, а они — солдаты. И вдруг случилось непредвиденное: немцы изменили направление танкового удара. С военной точки зрения это тоже было понятно и объяснимо: внезапность, инициатива в бою — ради них жертвуют чем угодно. Но там были его люди, не успевшие окопаться, зарыть орудия в землю. Ночью на походе столкнулись они с немецкими танками. Командир полка знал это в масштабе всей операции. Но то, что произошло в дивизионе, видел Ищенко, и об этом он спрашивал его. Он ничего уже не мог изменить сейчас, но он хотел знать, как дрался дивизион, как погиб Ушаков. Слава живет и посмертно. С труса даже смерть не смывает позора. И небезразлично, как люди будут вспоминать твое имя, люди, ради которых ты жил и погиб. Понимал ли Ушаков, что бойцы его дерутся не зря? Не в их силах было остановить танки, но тот, кто с честью погиб в этом трудном бою, не ведает срама после смерти.

— Как погиб Ушаков?

Ищенко хотел сказать, что сам он в этот момент с ним не был, знает только со слов других, но подумал о следующем вопросе, который сейчас же задаст ему Елютин: «А где вы были?» И ответил, опустив глаза:

— Ушаков пал смертью храбрых.

Ушаков был любимцем Стеценко. Ищенко знал это. Он помнил, как летом прошлого года их отвели на формировку и в лесу они праздновали годовщину полка. Ушаков, пивший много, но не пьяневший, — он только становился медлительней в движениях, и глаза у него тяжелели, — среди общего шума налил себе полный стакан водки и, блестя четырьмя орденами на широкой груди, блестя стальными зубами, подмял стакан над головой в красной, обмороженной руке:

— Батько! Пьем за тебя!

Стеценко двинулся к нему. Они чокнулись, выпили: лысеющий, но все еще по-кавалерийски стройный Стеценко и небольшой, грубого, крепкого сложения Ушаков. Ладонью разгладив усы, Стеценко в губы поцеловал Ушакова, и глаза у него были покрасневшие и влажные. И у многих офицеров глаза были влажными от слез. У Ищенко тоже стояли в глазах слезы, сквозь них радужным видел он мир и только завидовал Ушакову.

— Ты видел, как он погиб? — спросил Стеценко, глядя на него тяжелым взглядом.

Ищенко ответил:

— Видел…

Но что-то в голосе его было такое, что командир полка отвернулся к окну, сильно дымя трубкой.

Опять вопросы задавал Елютин. Как отходили в лес? Кто отходил последним? Так… Так… И по мере того, как Ищенко отвечал, неясное подозрение все больше укреплялось у Елютина.

— Ну, а люди еще могли оставаться в лесу? Или все вышли?

— Могли, — сказал Ищенко подавленно. Он вдруг почувствовал, что отсюда бой видится совсем иными глазами. Как объяснить Елютину, когда он не был в этом бою?

А Елютин задавал железные вопросы:

— Вы офицер. Имеете вы право отойти, пока не отошли все люди? Бросить людей? Когда капитан покидает корабль?

— Но в лесу командование принял на себя Васич, — сказал Ищенко. — Люди выполняли его приказ.

Он чувствовал сейчас только жалость к себе. Ушаков убит. Васич убит. И всё хотят свалить на него. Почему теперь он должен отвечать за всех?

К столу подошел Кораблинов. Понятно, он замполит, хочет выгородить замполита. Ищенко никто не будет выгораживать.

Кораблинов налил стакан воды, звучно, в три глотка выпил, поставил стакан и сразу же отошел, словно брезгуя быть с Ищенко рядом. На граненом стакане сверкала в солнечном луче капля воды. Ищенко хотелось пить, сухой язык еле ворочался в пересохшем рту. Но он боялся налить себе воды, чтоб не увидели, как у него дрожат руки. Он держал их под столом на коленях, и от потных ладоней коленям было жарко.

А Стеценко все так же курил у окна и не оборачивался. И Кораблинов отошел как можно дальше в угол. Никто не хочет делить с ним ответственность. Всё на него!

Ищенко вдруг заговорил о том, о чем даже не думал за минуту перед этим. Он говорил теперь, что если бы дивизион вели ближе к лесу, то, может быть, они успели бы развернуться и открыть огонь по танкам (о том, что около леса снег был глубокий и тракторы не прошли бы там, он уже не помнил сейчас). Он говорил, что разведка, с которой Васич ходил, только в последний момент предупредила их, когда уже было поздно. Он никого не думал подводить, он только не хотел отвечать за всех.

Елютин оживился.

— Так… так… — говорил он заинтересованно, словно докопавшись наконец до истины.

Торопясь и захлебываясь, Ищенко говорил не то, что было, и даже не то, что он думал сейчас, а то, что, как ему казалось, ждал от него Елютин. И только одно выходило явственно: если бы его, Ищенко, спросили раньше, с ним посоветовались, всего бы этого не случилось.

— Ну, а вы-то, вы-то где были? — перебил его Елютин.

— Я в бою был. Я все время в бою был! — сказал он пересохшим голосом. И, боясь, что ему не поверят, стал показывать пробитую пулями и осколками шинель. — Со мной рядом очередью с танка убило связного. — В этот момент он сам верил, что это было так. — Вот! Вот!

И он опять протыкал палец в пробоины. Он показывал не раны, а всего лишь дыры в шинели.

Стеценко обернулся от окна. Смуглое лицо его было коричневым от прилившей крови.

— Идите!

И столько брезгливости было в его голосе, в глазах, глядевших на него, что Ищенко поспешно вышел, захватив с собой шапку.

Кто-то в коридоре отскочил от двери, кто-то уступил ему в сенях дорогу.

Не разбирая дороги, по мокрому снегу Ищенко пошел от крыльца. «Судить будут», — подумал он, но как-то тупо: очень болела голова. Он сам не заметил, как оказался около машин. На одной из них в кузове с открытым бортом (видно, подходили смотреть) лежал на плащ-палатке Васич. Смутное сознание вины перед ним, мертвым, шевельнулось у Ищенко. Он уже не чувствовал ни ненависти к Васичу, ни обиды на него. Было только нехорошо, что он что-то там не так говорил про него. Но он тут же успокоил свою совесть: Васич мертв, ему уже ничего не нужно и не страшно. Мертвые сраму не имут. Что бы там ни было, дома у него получат обычное извещение: «Пал смертью храбрых…» А вот он, Ищенко, живой… «А за что меня судить? Какие у них доказательства?» И опять в душе у него защемило от страха, когда он вспомнил, какими глазами командир полка смотрел на него и как он сказал это «Идите!».

Но день был по-весеннему ярок, а Васич лежал желтый, с запекшимися кровью губами, и на руках его почему-то тоже была засохшая кровь. Глядя на него, холодного, мертвого, Ищенко с особенной животной силой почувствовал, что сам он жив. Жив! И этот радостный, слепящий блеск солнца, и запах весны в воздухе, чего уже никогда не почувствует Васич, — все это для него, живого! И рядом с этим сознанием все остальное, даже страх его, все это было не главным.

Кто-то звал его:

— Товарищ капитан! Товарищ капитан!

Он оглянулся. У разрушенного сарая на снегу горел бесцветный при ярком солнце костер. А вокруг костра в стелющемся по сырому воздуху дыму сидели солдаты, все те, кто ночью вырвался с ним вместе на этих машинах. Прокопченные, обросшие, с красными от недосыпания и дыма глазами, они, надев на шомпола куски сала, жарили над огнем шашлык. Ищенко пошел к ним. Он увидел жарящееся сало, капли жира, с треском падающие в огонь, услышал запах и с особенной силой, с которой он воспринимал сейчас окружающий его весенний мир, почувствовал, как он хочет есть. Ему пододвинули перевернутое ведро, он сел у костра на лучшее место, и Баградзе прямо из огня дал ему в руки шомпол с нанизанными на него кусками прожарившегося сала.

— Ну что, как, товарищ капитан? — робко заглядывая ему в лицо, спросил Голубев. Все они, сидевшие здесь у костра, чувствовали смутную вину оттого, что из всего дивизиона только они вырвались и живы. И они надеялись, что с часу на час подойдут еще люди. И даже перед ним они чувствовали некую вину, потому что, пока они здесь ели, его допрашивали там за всех. Ищенко понял это и понял, какими глазами они взглянули бы на него, если бы знали сейчас, что произошло. И ему стало не по себе. Но он все же ел сало: ему очень хотелось есть. И жир капал с его пальцев, тек по подбородку.

Издали донесся глухой гром бомбежки. Возвращаясь, самолеты облегченно и весело взблескивали на солнце металлическими крыльями.

— Как там, товарищ капитан? — повторил Голубев свой робкий вопрос, когда опять стало слышно голос, и кивнул головой в сторону штаба полка. Ищенко не смотрел на него. Он ел и смотрел в костер. С полным ртом он ответил невнятно.

Юрий Бондарев Незабываемое (Рассказ)

Посвящается Лене Строговой,

медсестре 89-го стрелкового полка

Лена ложится на краешек нар, укрывается шинелью и, согреваясь, думает в полудремоте: «Хорошо как! Никогда не знала, что так хорошо в землянке!»

Она только что вернулась из санроты, расположенной на берегу Днепра, долго плутала в осенних потемках, намерзлась на сыром ветру и лишь по трассам пулеметов, по окрику часового, иззябшая, усталая, с трудом нашла НП.

Свертываясь под шинелью калачиком, Лена закрывает глаза, и тотчас откуда-то выплывают дорога, лесистый берег, освещаемый близким светом ракет, густо-черная вода у переправы, огоньки цигарок, раненые на носилках около землянок санроты. Где-то в ночи рождается далекий свист, он давит все звуки, приближаясь и настигая. Снаряд с громом разрывается на кромке берега, косая стена воды подымается перед землянками, брызги летят Лене в лицо. «Переправу обстреливают. Но почему же раненых не перевозят?» Второй снаряд разрывается в десяти метрах от носилок, и кто-то там кричит, стонет. «Немедленно переправлять! Немедленно!» И она бежит на этот крик, слыша отвратительно воющий, низкий звук падающего снаряда…

Лена вздрагивает и резко откидывает с головы шинель. В землянке тишина, нарушаемая странным стуком. Это задремал телефонист, и трубка ударяется о стол. Телефонист с усилием подымает голову и продувает трубку.

— «Волна», «Волна», — говорит он, сонно прокашливаясь. — Я — «Дон»… Как слышишь? Поверочка… Что у вас там, черти, радио или патефон? — Он вздыхает, утомленно выпрямляя спину. — Ну как у вас… спокойно? Ракеты кидает?

Связист поправляет плавающий в плошке огонек и, зябко подышав, кладет голову на ладони.

В землянке душно, сыро и пахнет лежалой соломой. Вместе с Леной на нарах, прикрыв лицо фуражкой и не сняв ремни, спит командир батареи капитан Каштанов. На полу возле нар — Володя Серов, ординарец капитана. Свет от свечи мягко бродит по его лицу. Оно разглажено сном и кажется совсем юным. На лоб упал рыжий завиток волос, в нем запуталась былинка сена. Лена долго смотрит на его лицо и думает: «Что ему снится?» — и, улыбаясь, опять закрывает глаза.

Сквозь сон она слышит какой-то шум, чей-то короткий возглас, похожий на команду, и как будто суматошный топот ног. Лена вскакивает. Она ничего не понимает со сна. Ни капитана, ни Володи уже в землянке нет. Телефонист, сгибаясь при каждом слове, надсадно кричит в трубку:

— Ясно! Да плохо тебя слышно! Ясно! Много? Не слышу тебя!

— Что? — тревожно спрашивает Лена и привычно ищет сумку. — Началось?

— По-ошло, — бормочет с полуухмылкой телефонист, прислушиваясь. Он поглядывает на потолок землянки, который сильно трясется, и, потягиваясь всем телом, нервно зевает. — Пятые сутки контратакует, — говорит он. — Язви их душу. И не спят, поганое отродье, а? В Днепре хотят искупать!.. И всё танки пускает да бронетранспортеры… Хорошо бы, если бы в батарее четыре пушки, а то одна осталась, барановская… на плацдарме. Дела-а!..

Лена молча, торопясь, надевает шинель и выбегает из землянки. В траншее темно и холодно. С низины от Днепра дует пронизывающий влажный ветер. Он рвет и уносит звуки выстрелов. Острый запах сырости, глины, недавно смоченной дождем, наполняет окопы. Впереди, в вязких потемках, относимая ветром, взвивается белая точка немецкой ракеты и, упав возле самых окопов, горит, шипя, на земле ослепляющим костром. Где-то впереди тонко шьют автоматы! Взвизгивая, над окопами мелькают, обгоняя друг друга, трассы; разрывные пули глухо тюкают в бруствер, то там, то тут брызжут синими огоньками. И Лена, пригибаясь, отталкиваясь руками от стен траншеи, бежит вперед на бугор.

Впереди, на высоте, длинными очередями, содрогаясь, режет пулемет. При вспышках в красном огне лихорадочно мелькает край чьего-то лица.

Кто-то с руганью пробегает мимо, задев Лену автоматом за плечо.

— Баранов! Старший сержант Баранов!

При свете ракеты Лена видит ординарца капитана Володю Серова. Он оглядывается.

— Лена? — Он крепко сжимает ее локоть и едва переводит дыхание. — Лена? Ты?

— Атака? — стараясь говорить спокойно, спрашивает Лена. — Опять?

— Да, в атаку пошли! Совсем осатанели! — разгоряченно говорит он. — Черт возьми, связь с орудием перебили! Баранов! — кричит он в темноту. — Баранов!.. Быстро комне!

Неожиданно сверху кто-то прыгает в окоп. Это командир орудия Баранов. Он прерывисто дышит — вероятно, бежал. От него удушающе пахнет табаком.

— Ну, ну? — резко спрашивает он. — Темень, леший нему сломит! Не разберешь ни хрена! Ну?

— Четыре снаряда! — кричит Володя. — Транспортеры видел? По лощине обходят! Долбани!

В вспышках ракет появляется и пропадает широкоскулое лицо Баранова. Оно точно отвердело.

— Всё? — Баранов, тяжело перекидывая огромное тело, выскакивает на бруствер. Он стоит некоторое время, озираясь. — Обходят фрицы, что ли? — говорит он и медленно усмехается. — Ракет не жалеют!

Красные огоньки пуль струей мелькают перед темной головой Баранова.

— Пригнитесь! — кричит Лена сердито. — Что вы стоите?

— А, Лена! И ты тут? — говорит Баранов, только сейчас заметив ее.

И, не дожидаясь ответа, поворачивается, шагает в темноту. Лене хочется крикнуть ему, чтобы он лег и пополз, но за бруствером его уже не видно, и она говорит возмущенно:

— Не понимаю, зачем рисковать? Можно и пригнуться. Ты тоже так ходишь — во весь рост? Это не геройство, а…

Володя что-то отвечает, смеясь, — не слышно: все тонет в разрывах. Они бегут по траншее. На НП Лену ослепляют беспорядочные вспышки, в уши бьет автоматная трескотня. Сухое, почти неподвижное лицо капитана Каштанова дрожит в красных всплесках. Володя с размаху бросается грудью на бруствер, выкрикивает:

— Порядок, товарищ капитан! Ваше приказание выполнено!

И Лена видит, как трясется его плечо от длинных очередей.

Слева из темноты вылетает рвущийся сноп пламени. Все оборачиваются. В огневых взлетах появляются и исчезают вздрагивающее орудие на высоте, а в лощине — черные тела бронетранспортеров и вставшие по скатам высоты силуэты — немцы.

— Это Баранов, товарищ капитан! — кричит Володя возбужденно. — Баранов прикурить дает!

Внезапно становится тихо. Только далеко, на правом фланге, без передышки трещат автоматы, торопливо взлетают ракеты.

Все молчат, прислушиваясь. Из низины доносятся голоса немцев. Они, по-видимому, окапываются за высотой.

— Замолчали, — негромко говорит Володя. — Пять дисков как ветром сдуло… Еще приготовим, пожалуйста, только спасибо не говорите! — И он вываливает из противогазной сумки в шапку автоматные патроны, готовясь набивать диски.

Капитан Каштанов оглядывает всех на НП, говорит замедленно: «Та-ак» — и, наклонившись ко дну окопа, прикрываясь шинелью, сосредоточенно чиркает зажигалкой. Огонь выхватывает черные, тесно сдвинутые брови. Володя с жадностью прикуривает:

— Эх, закурить, шоб дома не журились! — И рукавом шинели вытирает с лица пороховую гарь.

Лена подходит к Володе сзади, тихо говорит:

— Устал, товарищ ординарец? — И в голосе ее звучит ласковая усмешка.

Володя одной рукой обнимает ее.

— Ну-ка поближе сюда, санинструктор! — говорит он и крепко прижимает ее к себе.

Лена строго:

— Товарищ старший сержант! — И испуганным шепотом: — Тише, капитан же рядом… Ты совсем уж… Володька!..

Володя весь разгорячен — ворот расстегнут, руки теплые, и Лене кажется, что в потемках у него светятся от недавнего возбуждения глаза.

— Ну как самочувствие? — еле слышно спрашивает Лена.

— Да ничего, Ленка, — шепотом отвечает он, прикасаясь горячей щекой к прохладным Лениным волосам. — Вот по тебе соскучился, целый день тебя не было… А ты как?

Она отстраняется от него, упираясь руками ему в грудь.

— Осторожней, Володька, капитан же.

— Да он не смотрит!.. У тебя руки холодные — боишься, что ли?

— Не думаю даже…

— Врешь, Ленка, — шепчет он, притягивая ее к себе.

— Ну, немножко, — соглашается она.

— За кого?

— Да за тебя же.

— Это ты оставь, Ленка. — Он сразу становится серьезным. — За меня нечего бояться.

— И оставлять нечего. Тоже ходишь, как Баранов, не пригибаясь…

Оба не видят, что капитан Каштанов сидит на дне окопа, курит и чуть усмехается, слыша рядом с собой шепот.

В ту же минуту возле траншеи разрывают воздух пулеметные очереди, пули щелкают по брустверу. Тотчас откуда-то из лощины тугим звоном ударяют немецкие минометы. Мины с чавкающим звуком, с визгом осколков рвутся над головой, сыплется земля, стучит по плащ-палаткам.

Володя и Лена вскакивают. Над высотой, где стоит орудие Баранова, рассвечивая потемки, веером летят толстые трассы. Видно, как трассы эти врезаются в землю перед щитом, гаснут.

— Товарищ капитан, бронетранспортеры! Опять! Прикурить не дали! — кричит Володя, ложась грудью на бруствер, щелкая затвором автомата. — Опять пошли! По орудию бьют.

— Спокойно, — говорит капитан Каштанов. Он будто проснулся сейчас, и голос у него сонный и сиплый. Потом этот голос накаленно опаляет: — Справа, по одному — кор-роткими!..

У Володи судорожно трясется плечо, и жутко возникает во вспышках автомата красный блеск его зубов. Он что-то кричит и смеется.

И Лена смотрит на него, и ей неудержимо хочется стоять рядом с ним, стоять до тех пор, пока не кончится атака. Она щупает руками края окопа.

«Санинструктора!» — звучит в ушах Лены, но она знает, что по привычке это часто кажется ей, и, оглянувшись на Володю, все-таки идет по траншее, спрашивая:

— Товарищи, никто не ранен?

Во тьме ревут в низине бронетранспортеры, веера толстых трасс рассыпаются все ближе, и немецкие ракеты уже падают на огневую позицию Баранова и горят на брустверах орудийного дворика, и всем видны стоящие и ожидающие за щитом орудия люди и самый высокий — Баранов — возле станины.

— Товарищ капитан! Баранова вроде окружают! — доносится сзади голос Володи. — Видите?.. Слева заходят!

Бегло бьет орудие Баранова. Два разрыва, четыре разрыва — и сразу орудие замолкает, и только слышны щелчки разрывных пуль, слышно, как кричат бегущие к орудию немцы:

— А-а!

— Баранов! — опять доносится чей-то сиплый зов из потемок. — Баранов!

Мины рвутся возле орудия.

— Санинструктора сюда! Где санинструктор? Санинструктора!

Лена озирается и бежит на крик.

И на бегу мельком видит страшное, перекошенное лицо капитана Каштанова. Он что-то кричит, но понять нельзя. Она видит его раскрывающийся рот. Она улавливает одно слово:

— Впер-ред!..

Из траншеи, сбивая Лену с ног, бегут люди. У Лены, сжимаясь, колотится сердце.

В проходе она сталкивается с огромным солдатом. На руках он кого-то тащит.

— Кто такой? — хрипит солдат. — Где санинструктор?

— Я, — задыхается Лена. — Я, милый, я! Где раненый?

— Кто «я»? Не вижу! Ну-ка встань! — И, возбужденный, злой, шагает прямо на Лену.

— Я санинструктор! — внезапно сердито останавливает его Лена. — Давай же его! Куда ранен?

— Живой… да быстрей… — тише, но еще раздраженно и как бы с угрозой говорит солдат, точно не доверяя Лене.

Лена его не знает: он, вероятно, из пехоты.

Солдат этот крепко придерживает за спину обмякшего человека в плащ-палатке.

— Ну, притащил! — сквозь вздох говорит солдат. — Метров двести нес! Нашего-то санинструктора… тоже была девчонка… Ну, Семен, будь, брат, здоров! Живи…

— Спасибо тебе, — вздыхает раненый.

— Не за что, брат. После войны за столом будешь говорить. Дай я тебя поцелую.

Они прощаются. И солдат поспешно уходит по траншее. Раненый сдавленно стонет, скользит руками по стене окопа.

— Держись за меня! Идем быстрей! Быстрей в землянку, здесь недалеко! — шепчет Лена.

В землянке по-прежнему горит свеча, но телефониста нет: он, вероятно, наверху. Торопясь, Лена укладывает раненого на нары.

— Сейчас, сейчас, мы сейчас, мы только перевяжем… и всё в порядке… Только перевяжем.

Раненый молод, он еще совсем мальчик. У него бледное до синевы лицо, побелевшие, искусанные губы плотно сжаты. Большая потеря крови пугает Лену, и она очень спешит.

— Жжет… — Паренек разжимает губы. — Как железом жжет… насквозь будто меня в бедро… А?

Лена рвет на его животе кровяную гимнастерку, расстегивает пуговицы.

— Не надо! — Перекосив лицо, паренек испуганно приподнимается. — Уйди, сестра! Стыдно мне…

Он прикрывает руками живот. Грудь у него ходит под руками, как мехи. На животе расплылось вязкое кровяное пятно.

— Чудной, я только перевяжу… Одну минуту, и всё, — убеждает его Лена.

Наконец все сделано. Паренек скрипит зубами.

— Сестра, глотнуть бы!.. Жжет.

Лена торопливо шарит рукой по соломе, по полу, стараясь найти какую-нибудь оставшуюся фляжку, и машинально повторяет шепотом:

— Сейчас, милый, сейчас.

А в полночь приходит капитан. Он, щурясь, долго оглядывает землянку. На нарах, на полу — раненые, а Лена сидит спиной к двери и не видит капитана. Тонкая спина ее согнута. Она положила подбородок на ладони и слушает внимательно: раненый ей что-то рассказывает вполголоса.

— Лена, — капитан кашляет, — куда нам?

Лена оборачивается и встает с бледным, осунувшимся лицом. Она поднимает руки к груди, сейчас же опускает их и медленно, мелкими шагами, точно ноги у нее спутаны, подходит к капитану, глаза у нее широко раскрыты, застыли в ожидании.

— Что? — спрашивает она.

— Давайте.

Капитан сдавленно покашливает, и два солдата тихо вводят в землянку Володю, придерживая его, и капитан, не глядя на Лену, говорит:

— Перевязку сделай…

Лена подходит ближе к Володе, и капитан видит, как пуговичка на ее гимнастерке ходит то вверх, то вниз и брови ее недоуменно дергаются. У Володи на глазах повязка набухла от крови. Он с неловкостью тянет к ней руку, но капитан, хмурясь, удерживает ее.

— Володя, спо-кой-но.

— Товарищ капитан. — У Володи отрывистый, незнакомый голос. — Надо снять повязку, мешает.

— Товарищ кап… — И Лена осекается от спазмы в горле.

— Лена? — с испугом спрашивает Володя. — Лена здесь?

Лена тупо смотрит на его повязку. И делает еще шаг. Володя осторожно ищет и берет ее за плечи. Губы его стараются улыбнуться.

— Лена? — шепчет он и опять тянется к повязке. — Леночка, надо снять повязку к черту!..

Лена легонько сжимает его руку. Ее лицо кажется неподвижным. Кровь капает ей на пальцы. Она горячая, а рука Володи холодная, как железо на морозе.

— Леночка, — говорит Володя, — меня обожгло… Меня только ударило… Посмотри, что у меня? Видишь? Совсем уж мелочь, чувствую — ожгло просто…

Лена молчит. Ей нужно его перевязать, но Володя с повязкой сейчас так далеко от нее, что, наверно, не дотянуть рук.

— Ничего, Володя, ничего… не опасно, — выдавливает она механически, как во сне, накладывая чистый бинт.

А Володя, все стараясь улыбаться, говорит:

— Это ерунда, пустяки. В голову ранило, кровью глаз залило!..

Она усаживает его на нары и безмолвно стоит возле. Капитан прислонился спиной к стене, прикрыв глаза, и кажется, что дремлет. У него дергается щека и сходятся и расходятся углом черные брови.

— Товарищ капитан, — сниженным голосом спрашивает кто-то из раненых, — как там… наверху?

Капитан разлепляет веки.

— Как там? — снова спрашивает молодой парнишка, раненный в бедро.

— Стоим, — отвечает капитан, — три транспортера горят… — Капитан оглядывает раненых. — Три транспортера, — громче добавляет он.

— Всё здорово! — неестественно оживленно говорит Володя и кивает. — Да, товарищ капитан, Баранов молодец.

— Лена. — Капитан машет Лене пальцем. — Иди сюда… Володька, Володька, — внезапно глухо говорит капитан и, стиснув Володино плечо, порывисто наклоняется и крепко целует его в губы.

— Спасибо тебе, Володя, спасибо… за все.

Капитан вышагивает из землянки, и Лена слышит, как он покашливает у входа: ждет ее.

Лена, хватаясь за стену, как пьяная, выходит из землянки вслед за ним. Она держится рукой за ослизлую стену траншеи, чтобы не упасть от слабости в ногах.

— Вот, — покашливает капитан, — так… Вот как с Володькой, а? Ты слышишь? Цены не было парню. Осколком мины его… Ну, вот что… Сейчас же за повозкой… В тыл по оврагу ближе. Раненых немедленно увезти. Никого больше не могу послать — такое время! Иду к Баранову, — добавляет капитан, — там снаряды привезли. Эх! Ну ладно, беги за повозкой! За ранеными присмотрят.

А Лена не может вымолвить ни слова.

— Погоди, погоди, — нахмуривается капитан. — А с Володькой вы что… дружили, что ли? — спрашивает он глуховато.

— Какое это имеет значение! — шепчет Лена.

Капитан задерживает в груди дыхание, очень быстро говорит:

— Ну ладно, ладно… Иди.

Вокруг тихо. Только впереди над окопами дрожит красный отблеск, как от пожара, и даже не взлетают ракеты. Лена спускается с бугра и идет по дну оврага в тыл за повозкой. У нее точно клещами хватает за сердце. Удушье сжимает горло, и давит, и выпирает все из груди. Лена напрягается и морщится, чтобы заплакать, но слез нет. И она, судорожно хватая ртом воздух, останавливается и с ужасом думает: «Неужели? Неужели это всё?»

И, кусая губы, на ощупь, по настилу мокрых опавших листьев, Лена бежит по оврагу.

* * *
— Ну вот, Володя, сейчас придет паром, и ты будешь в медсанбате, — говорит Лена и подымает Володе воротник шинели. — Так лучше, а то ветер…

Володя лежит на носилках около землянок санроты на берегу Днепра. Около носилок тлеет костер. На обуглившихся досках лениво ползают и гаснут фиолетовые огоньки. От Днепра несет осенним холодком. С косогора, из сырой рассветной мути, летят влажные листья. Они падают на огонь, шевелятся, как живые, и вспыхивают тихим желтым пламенем. На песке около костра стоит еще несколько носилок. Из землянок санитары выносят раненых, ждут парома с того берега. Днепр не виден в потемках, но когда далеко слева слабо мерцает край неба, то можно отличить черную воду от берега. Временами ветер сникает, становится тихо, и Лена слышит, как отрываются и планируют с деревьев листья. Один лист упал ей на рукав. Лена осторожно снимает его и держит на ладони. Лист пахнет землей и тревожным запахом поздней осени.

«Какой легкий лист!» — думает она.

— Они у нас в Воронеже лежали целыми кучами в саду, и как хорошо было по ним ходить… — говорит Лена, — они хрустят.

— А ты раздави этот, — ворочаясь, без улыбки советует он. — Тоже хрустнет.

— Зачем, Володя? — обиженно отвечает она и сдувает лист с ладони. — Не надо.

Володя поеживается и вздрагивает.

Лена задумчиво смотрит на его лицо.

— Что, Володя? — спрашивает она.

— Лена, — говорит он, — скоро паром?

— Сейчас, Володя. И потом в медсанбат. Немного осталось потерпеть.

— Лена, — повторяет Володя, — а ведь я… Ведь мы с тобой теперь…

Он приподымается на носилках, вбирает в себя воздух.

— Что? — спрашивает Лена. — Что ты хотел сказать? Ложись, ложись…

— Ничего, — говорит он, стискивая зубы, и мучительно морщится не то от боли, не то от каких-то воспоминаний…

Лена поправляет его повязку и наклоняется к нему:

— О чем ты думаешь?

Володя не отвечает.

— Странный! Какой ты странный, Володя! О чем ты думаешь? — Лена гладит его шею и целует в подбородок… — Я верю, что мы еще увидимся…

Володя лежит молча.

— Ну, сестренка, — говорит кто-то над головой. — Пусти-ка. Дай-ка мы его возьмем — паром не ждет!

Рядом стоят два санитара. Они берут носилки и, кряхтя, несут их к парому в сопровождении Лены.

— Погодите, ребята. — Володя встревоженно делает усилие приподняться, опираясь локтями, и голос его звучит сдавленным криком отчаяния: — Лена! Меня сейчас увезут… Я хотел сказать… не увижу я тебя больше! Жизни без тебя мне не будет, а не жалей ты меня, война ведь, Леночка, милая!..

Она дальше ничего не может расслышать. Носилки грузят на паром, а она, безмолвно кусая губы, медленно идет к костру, и в ее ушах еще звенит мальчишески отчаянный вскрик Володи, пытавшегося объяснить то, что не поддается никакому объяснению.

И вдруг Лене становится необыкновенно жарко, как тогда в овраге, так жарко, что пересыхает в горле и невозможно дышать. Она обессиленно садится у костра и, охватив колени, пряча в них лицо, горько и беззвучно плачет.

Даниил Гранин Наш комбат (Повесть)

I
Они стояли на углу, все трое, ожидая меня. Издали я узнал только Володю Лазарева. Мы с ним несколько раз встречались с тех пор. И кроме того, мы с Володей были тогда закадычными друзьями. Встречались мы случайно, шумно радовались, но кто-то из нас всегда спешил, мы записывали телефоны друг друга, кричали — звони, надо собраться…

Трое мужчин стояли на углу возле закрытого овощного ларя. Они не замечали меня. Нас разделяла улица. И еще кое-что. Один из них должен был быть Рязанцев. Он тогда был политруком, кажется, второй роты. Я плохо помнил Рязанцева, я решил, что этот толстый, потный, в желтой клетчатой рубашке навыпуск и есть Рязанцев. Комбат не мог быть таким. А собственно, почему бы нет?

Недавно на аэродроме я увидел Лиду. Она шла в толпе прибывших, растрепанная, увешанная сумками, пакетами. Жидкие, давно выкрашенные волосы ее были полуседые. Наш самолет медленно тащили на взлетную. Я прильнул к стеклу. Когда мы сблизились, я понял, что это не Лида. А потом мы стали отдаляться, и она опять стала невыносимо похожа на Лиду. Что-то было в изгибе ее фигуры от Лиды. Правда, я никогда не видал Лиду в штатском. Я долго сидел, набираясь мужества перед простой мыслью: почему Лида не может стать такой?

И комбат мог стать каким угодно.

Я видел третьего, видел и не смотрел на него. Я просто видел какого-то человека. А то, что было в моей памяти комбатом, оставалось нетронутым, и я не сравнивал этих людей.

Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой, сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с людьми, которых любил. С женщинами — другое дело. Там неизбежны всякие морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно, иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься — чего ты в ней находил.

Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми. Из них лезут глупости, поучения и злость.

До сих пор я очень любил того, нашего комбата. И после него попадались отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые месяцы блокады — с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше всех.

С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал очерк о нем, вернее — о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего не присочинять.

Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих, тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие — есть такая огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая — чужие, незнакомые люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие друзья моего детства давно и, видно, навсегда скрывались в этом мире чужих.

— Здравствуйте, — сказал я, появляясь из этой безликости.

— Я ж вам говорил! — крикнул Володя.

Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:

— Я бы тебя не узнал.

Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы кинулись целоваться, прослезились.

Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в руках авоська с каким-то пакетом — окончательно отдаляли его от того щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что И полушубок не полнил его. Ах, как он был красив — фуражка набекрень, смуглый нежный румянец, — наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.

* * *
…Старенький Володин «москвич» вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То, что я помнил про ту зиму, было достаточно. И то, что я помнил про комбата.

Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты проступали в нем как пятна, неуместные, словно нечто постороннее, — узкие калмыцкие глаза его, смуглые длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.

Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы подражали, завораживающее спокойствие, с каким он мог сидеть под обстрелом, читать, покусывать спичку… Сколько ему было? Двадцать пять? Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не приходило, а Елизарову было за сорок.

— Где Елизаров? — спросил я. — Что с ним?

— Какой Елизаров? — спросил Володя.

— Ты что? — воскликнул Рязанцев. — Комиссара забыл?

— Его понизили в звании, послали на пятачок, — сказал комбат. — Кажется, он погиб там.

— А почему его взяли от нас? — спросил Володя.

Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.

— Мы с ним стали обсуждать, — сказал комбат, — а при этом был Баскаков.

— Ну что с того? — спросил я.

Рязанцев положил мне руку на колено.

— Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы теперь работаете?

Он все время путался — то «ты», то «вы». Заглядывал в глаза. Что-то в нем было неуверенное, бедственное.

— Ну и что Баскаков? — напомнил я.

— Интересно, где теперь Баскаков, — сказал Рязанцев. — Я многих уже разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните? Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной базе.

— Кем? — спросил я.

— Агентом, по части обуви.

Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим, который обитал во втором эшелоне, — он директор, а Костя Сазотов агент по тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем, какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были связаны прошлым, и только прошлым.

— Что же дальше было с Елизаровым?

— Неприятности у него были… — сказал комбат. — Приклеили ему пораженческие настроения.

Вот оно как это все было. А мы-то… Никто толком не знал. Ходил какой-то слушок. Что-то, мол, нехорошее, в чем-то старик замешан, и мы не то чтоб поверили, а как-то примирились, не расспрашивали.

— Какое ж это пораженчество, — сказал я. — Разве мы не боялись, что немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили. Снарядов не хватало…

Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко, вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился, мягко пояснил мне:

— В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже мысли такой… Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на поражение…

— Сукин сын твой Баскаков, — сказал я. — Ведь он не возражал. Слушал и сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его…

Комбат, прищурясь, разглядывал меня.

— Сейчас спрашивать куда как просто, — суховато сказал он, и Рязанцев подхватил удрученно:

— Задним умом многие сейчас крепки стали.

Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно, непроницаемо.

Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц… Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких современных витрин, где было все что угодно и внутри в длинных прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы, мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым, они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо, собирался дождь.

Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в бархатных брючках.

— Ах, цыпленок!

— Не нравится мне эта мода, — строго сказал комбат. — Вульгарно.

Володя прищелкнул языком.

— При хорошей фигурке… А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что? Что мы встретились, — и он подмигнул мне в зеркальце.

— Тоже идея, — поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как будто и не было двадцати лет.

— Дождя испугались? — сказал Рязанцев. — Небось в годы войны…

— Годы войны были суровым испытанием, — сказал Володя.

Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.

— А помните, сюда мы в баню ходили, — сказал он.

— Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! — и Володя произнес голосом Сени, чуть шепелявя: — «Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично».

Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею, его вспыльчивость и доброту.

— Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, — сказал я Рязанцеву.

— Почему мой? Какой он мой?

— До сих пор почитаешь.

Рязанцев запыхтел, осторожно ударил себя в грудь.

— Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были…

— Однополчане! — предостерегающе сказал Володя. — Разговорчики! — Ему хотелось вспоминать только веселое.

Он вез нас в ту военную зиму, к нам, молодым, не желая замечать, как мы изменились. А я видел только это, и чем дальше, тем сильнее меня раздражал Рязанцев и особенно комбат. Все в нем было не то. Все казалось в нем скучноватым, никак не соответствовало, не сходилось с тем задуманным нами когда-то. И эта обыденность, вроде бы стертость, запутанная мелкими морщинами от школьных хлопот и обязанностей, домашних забот или не домашних, а служебных, но таких же, как у всех, — чего-то уладить, добиться чьей-то подписи; эта заурядность не отличимого от всех остальных, конечно, не могла бы меня отвращать, если б он не был нашим комбатом. Но тут начинался иной счет. Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От него ждали блистательного будущего, траектория его жизни из той страшной зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца, командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд или что-то в этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью, и мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано было достигнуть, и вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не достиг, вот что возмущало. Если б неудача, тогда понятно, было бы сочувствие и жалость, а так ведь чем утешился… И хотя я понимал, что мое разочарование — глупость, может, он хороший учитель, все равно, никак я не мог соединить того и этого. Ничего героического не оставалось в нынешнем. И никакой романтики.

За двадцать с лишним лет образ комбата выстроился, закаменел, он поднялся великолепным памятником, который я воздвиг на своей военной дороге, он стал для меня символом нашей героической обороны. А теперь появляется этот самозванец в небесном галстуке и заявляет, что он и есть и символ, и кумир.

Не изменялись лишь те, кто погибли. Сеня Полесьев остался таким же, как лежал на нарах между мной и Володей и рассказывал о том, какой климат был здесь под Пулковом полмиллиона лет назад. Однажды он нашел немецкие листовки и прочел их нам. Баскаков узнал, заинтересовался, откуда он знает немецкий, да еще так свободно? Может, он его в чем заподозрил, тем более что отец Сени был из дворян. Сеня вспылил: «То, что я знаю немецкий, в этом ничего удивительного, многие знают немецкий. Ленин, например, знал немецкий и Фридрих Энгельс, удивительно, что вы на такой работе не знаете немецкого».

— А ты, оказывается, штучка, — угрожающе сказал ему Баскаков.

Под вечер немцы минами накрыли пулеметный расчет за церковью. Нас вызвали к комбату. Баскаков должен был отправиться туда к пулеметчикам проверить обстановку, и комбат предложил ему взять с собой двоих из нас. Мы стояли перед ним вытянувшись, все трое. Баскаков указал на меня. Это было понятно, я знал туда дорогу. Затем ему надо было выбрать Володю или Полесьева. Комбат ждал, покусывая спичку, и я помню, как он быстро усмехнулся, когда Баскаков указал на Полесьева.

— А знаете, почему он выбрал Полесьева? — сказал Володя. — Потому что он понимал, что надежней и храбрей Семена нет.

— Баскаков, между прочим, сам был не из трусливых, — вставил комбат.

— Совершенно верно. При всех своих недостатках, — обрадовался Рязанцев.

Неприятно, что комбат напомнил об этом, но это было так. Я полз первым, потом мне надоело ползти, я пошел по мелкому ходу сообщения, который был мне по грудь, пошел быстро, назло Баскакову. Он тоже поднялся и шел за мной, не отставая и еще посвистывая, и оглядывался на Сеню…

* * *
— Налево, — сказал комбат Володе.

У рощицы мы остановились и вышли на шоссе. Было тепло и пасмурно.

— Кто-нибудь из вас приезжал сюда? — спросил комбат.

Несколько раз за эти годы я проезжал здесь в Пушкин, однажды в Москву и всегда оглядывался и говорил спутникам — вот тут мы воевали. Как-то мы даже остановились, я хотел показать и ничего не узнал. Шоссе было обсажено липами, вдали выросли большие белые дома. Следовало, конечно, специально разыскать наши землянки, разбитую церковь. Я как-то предложил своим, мне хотелось поводить их по здешним местам. Они согласились. «А потом хорошо бы сходить в Пулковскую обсерваторию, — сказала дочь, — я там никогда не была».

Я не понял — при чем тут обсерватория?

Она смутилась. Она была честным человеком, мы с ней дружили, и она призналась, что, конечно, с удовольствием поедет, поскольку мне это интересно.

Получалось, что я хотел поехать ради них, а они ради меня. Это было нехорошо. Что-то неверное было в моих отношениях с прошлым. Словно с человеком знаменитым и неинтересным, ничего нового от него не ждешь. Словно с родственником, которого — хочешь не хочешь — надо иногда навещать. Или с человеком, который очень хорошо, слишком хорошо тебя знает и может в чем-то упрекнуть, с человеком, перед которым надо чем-то похвастать, а хвастать-то нечем.

И вот ведь что — одному поехать — в голову мне такой мысли не приходило, то есть приходило, в виде мечтаний — мол, славно было бы поехать, поискать, вспомнить. Но ничего конкретного не думалось. А ведь чего проще приехать сюда: сесть в автобус — и за сорок минут доедешь. И нынче ведь я решился поехать главным образом потому, что Володя уговорил.

— Нет, я ни разу не был, все собирался, — сказал Володя.

Никто из нас не был.

II
Мы пошли за комбатом. Сперва по шоссе, потом свернули вниз по тропке и по каменным ступенькам. За железной оградой стоял мраморный обелиск с надписью «Здесь похоронены защитники Ленинграда в Великой Отечественной войне 1941—45 г.». У подножья лежали засохшие венки с линялыми лентами. Комбат отворил калитку, она скрипнула пронзительно.

— Узнаёте? — спросил комбат.

Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.

— Это ведь кладбище наше.

— Точно! — Рязанцев всплеснул руками. — Здесь мы хоронили Ломоносова.

— Васю Ломоносова! — Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю — его только что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.

— А троих ранили.

— Верно, было дело, — сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он напомнил. — Мы с Володей тащили Васю сюда.

— Начисто забыл… Полное затмение, — огорченно сказал Володя.

— Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они в подвале нашли штук двадцать.

— Картошку? Помню. А его не помню… Ломоносов, — повторил он, еще более огорчаясь, — а вот Климова я тут точно хоронил.

Но Климова мы все забыли. И даже комбат не помнил. Он следил, как мы вспоминали, почти не вмешиваясь.

— За могилой-то ухаживают. Памятник сделали, — удивился Володя.

Тогда была пирамидка, и ту, поскольку она была деревянная, кто-то сломал на дрова. Елизаров нашел каменную плиту, мы притащили ее и масляными красками написали на ней. После прорыва блокады батальон ушел на Кингисепп, там появилось другое кладбище, и потом в Прибалтике было еще одно.

«Защитники Ленинграда», — те, кто ставили обелиск, уже понятия не имели про наш батальон. Жаль, что мы не догадались взять с собой цветы. Но кто знал? Комбат? Он держался с укором, как-то отчужденно, словно его дело было — показывать. Да, за могилой следили, красили изгородь, и эти венки, немного казенные на вид. Местные пионеры или еще кто, они ничего не знали о тех, кто здесь лежит. Для них — просто солдаты. Или, как теперь пишут, — воины. Мы припоминали фамилии, комбат писал их на мраморе карандашиком, у него, как и тогда, в кармашке торчал простой карандашик, тогда это было нормально, а теперь все больше ручки носят, и шариковые.

Помнил комбат куда больше, чем мы трое. Занимается воспоминаниями; наверное, больше ему и делать-то нечего. И карандашик этот старомодный.

Черные строчки наращивались столбиком.

Безуглый… Челидзе… Ващенко…

Иногда передо мной всплывало лицо, какая-то картинка, иногда лишь что-то невнятно откликалось в обвалах памяти, я звал, прислушивался, издалека доносились слабые толчки, кто-то пытался пробиться ко мне сквозь толщу лет и не мог.

Кажется, здесь мы похоронили и Сеню Полесьева.

— Его ранило, в первой атаке на «аппендицит», — сообщил Володя, как будто это не знали. — Я даже помню дату — двадцать первого декабря.

— Еще бы, — сказал Рязанцев.

— Почему — еще бы? — поинтересовался я. — Что за дата?

— А ты забыл? — недоверчиво удивился Рязанцев. — Каков? — он обличающе указал на меня.

Комбат слегка хмыкнул.

— Вот как оно бывает, — Рязанцев вздохнул. — День рождения Сталина…

Я молчал.

— Считаешь, что можно не помнить такие вещи? — обиженно сказал Рязанцев.

Странно устроена человеческая память, думалось мне, потому что я помнил совсем другое.

Пошел дождь, мелкий и ровный. Мы стали под березку. Молодая листва плохо держала воду. Комбат достал из авоськи прозрачную накидку, он один запасся дождевиком, мы сдвинулись, накрылись. Сразу гулко забарабанило, мы поняли, что дождь надолго.

— Не вернуться ли, — сказал Володя, — сам бог указывает. Примем антизнобин, посидим, а?

Стекало на спину, пиджак промок, желтые лужи пенились, вскипали вокруг нас. Не было никакого смысла стоять тут.

Рязанцев покосился на молчащего комбата.

— Может, подождем?

— Подождем под дождем, — откликнулся Володя. — Ждать — не занятие для воскресных мужчин.

Следовало возвращаться. Оно и лучше. Прошлое было слишком хорошо, и не стоило им рисковать. Когда-нибудь мы приедем сюда вдвоем с Володей.

Комбат потрепал меня по плечу:

— Ничего, не сахарные.

— Что у вас за срочность? — спросил я. — Что-нибудь случилось?

Комбат смутился и сразу нахмурился.

— Ничего не случилось.

— Вы-то сюда уже приезжали?

— Приезжал.

— Так в чем же дело? Если ради нас, то не стоит, — сказал я с той заостренной любезностью, какой я научился в последние годы.

Исподлобья комбат обвел меня глазами, мой дакроновый костюмчик, мою рубашечку дрип-драй.

— Как хотите, — он перевел глаза на Рязанцева. — Ты тоже костюмчик бережешь?

Рязанцев фальшиво засмеялся, вышел под дождь, похлопал себя по бокам.

— А что, в самом деле. Не такое перенесли, не заржавеем, — он запрокинул голову, изображая удовольствие и от дождя, и оттого, что подчиняется комбату. — Нам терять нечего. Нам цена небольшая.

Мы стояли с Володей и смотрели, как они поднимались по ступенькам. Володя вздохнул, поморщился.

— Чего-то он собирался нам показать.

— Себя, — сказал я со злостью.

— А хоть и себя. — Володя взял меня под руку. — Все же мы его любили…

Да, за тем комбатом мы были готовы идти куда угодно. Если б он сейчас появился, тот, наш молодой комбат…

— А… помнишь, как мы с ним стреляли по «аппендициту»?

Что-то больно повернулось во мне.

— Ладно, черт с ним, — сказал я. — Ради тебя.

Мы догнали их у тропки. Мокрая глина скользила под ногами. Комбат подал мне руку.

— То-то же! Нет ничего выше фронтовой дружбы, — возвестил Рязанцев.

А комбат нисколько не обрадовался.

III
Мы перебежали шоссе, по которому, поднимая буруны воды, неслись автобусные экспрессы, и двинулись, поливаемые дождем, напрямик через поле. Странное это было поле, одичалое, нелюдимое. За железнодорожной насыпью местность стала еще пустынней и заброшенней. Слева белели сады с цветущими яблонями, поблескивали теплицы, впереди виднелся Пушкин, справа — серебристые купола обсерватории, здесь же, под боком у города сохранилась нетронутая пустошь, словно отделенная невидимой оградой. Кое-где росли чахлая лоза с изъеденными дырявыми листьями, кривая березка, вылезала колючая проволока; мы перешагивали заросшие окопы, огибали ямы, откуда торчали лохматые разломы гнилых бревен. Землянки в два наката. И сразу — запах махорки, дуранды, сладковатый вкус мороженой картошки, ленивые очереди автоматов, короткие нары, зеленые взлеты ракет. И что еще? Разве только это? А ведь казалось, помнишь все, малейшие подробности, весь наш быт…

Чьи это землянки? А где наша? Где наша землянка?

Я озирался, я прошел вперед, свернул, опять свернул, закрыл глаза, пытаясь представить ее расположение, то, что окружало меня изо дня в день, неделями, месяцами. «Все заросло, — вдруг угрожающе всплыла чья-то строка, — развалины и память…» Я-то был уверен, что, приехав сюда, сразу узнаю все; даже если бы это поле было перепахано, застроено, я бы нашел место нашей землянки, каждый метр здесь прожит, исползан на брюхе, был последней минутой, крайней точкой, пределом голода, страха, дружбы.

Володя окликнул меня. Я не хотел признаваться ему, и еще ждал.

— Послушай, а где «аппендицит»? — спросил он.

— Эх ты, — сказал я.

Уж «аппендицит»-то, вклиненный в нашу оборону, проклятый «аппендицит», который торчал перед нами всю зиму… Я посмотрел вперед, посмотрел вправо, влево… Вялая жирная трава вздрагивала под мелким дождем. Валялась разбитая бутылка, откуда-то доносились позывные футбольного матча. Все было съедено ржавчиной времени. Я рыскал глазами по затянутому дождем полю, где вроде ничего не изменилось. Я искал знакомые воронки, замаскированные доты, из-за которых нам не было жизни, даже ночью оттуда били по пристрелянным нашим ходам, мешая носить дрова, несколько раз пробили супной бачок, мы остались без жратвы и ползали вместе со старшиной, собирая снег, куда пролилась положенная нам баланда. Мы без конца штурмовали «аппендицит», сколько раз мы ходили в атаку и откатывались, подбирая раненых. Лучших наших ребят отнял «аппендицит», вся война сосредоточилась на этом выступе, там был Берлин, стоял рейхстаг. Из-за этих дотов мы ходили скрюченные, пригнувшись по мелким нашим замороженным окопам, и в низких землянках нельзя было распрямиться, нигде мы не могли распрямиться, только убитые вытягивали перепрелые, обмороженные ноги.

Я искал себя на этом поле и не мог отыскать, не за что было зацепиться, удержаться на его гладко-зеленой беспамятности. Когда-то насыщенное жизнью и смертью, разделенное на секторы, участки, оно было высмотрено, полно ориентиров, затаенных знаков, выучено наизусть, навечно… Где оно? Может, его и не было? Доказательства утрачены. А если б я приехал сюда со своими, — я со страхом слышал свои беспомощные оправдания…

— Но что, — приставал Володя. — Где?

Комбат — единственный, кто знал дорогу в ту зиму, кто соединил нас с нашей молодой войной. Мы догнали его. Покаянно, со страхом Володя спросил, и комбат указал на еле заметный холм, который и был «аппендицитом». Вслед за его словами стало что-то проступать, обозначаться. Поле разделилось хотя бы примерно: здесь — мы, там — немцы. Мы шли вдоль линии фронта, не отставая от комбата, и я готов был простить ему все, лишь бы он показал нашу землянку, церковь, участок первой роты, взвод Сазотова, вторую роту…

Развалины церкви сохранились, остатки могучей ее кладки, своды непробиваемых подвалов, лучшее наше убежище, спасение наше.

— Безуглый, — произнес комбат.

И сразу вспомнилось, как сюда ходил молиться Безуглый. Начинался обстрел, Безуглый вынимал крестик, целовал его. В землянке перед сном шептал молитву. Он ужасался, когда мы притаскивали с кладбища деревянные кресты для печки.

— Неоднократно я с ним беседовал, — сказал Рязанцев. — Из него бы можно было воспитать настоящего солдата.

— Он и без того был хороший солдат, — сказал я.

— Вы что же, религию допускаете?

Тогда мы тоже считали Безуглого темным человеком, одурманенным попами, и в порядке антирелигиозной пропаганды рассказывали при нем похабные истории про попов.

— Ты сам помогал отбирать у него молитвенник, — вдруг уличающе сказал Рязанцев.

— Я?

— Когда обыскивали, — неохотно подсказал мне Володя.

Они все помнили, значит, это было.

— Не обыскивали, а проверяли вещмешки, — поправил Рязанцев, —продовольствие искали.

— Ну, положим, не продовольствие, — сказал Володя, — а наши консервы.

— Это ты напрасно…

— Тогда у Силантьева свинец нашли, — отвлекая их, сказал комбат.

Интересно, как прочно вдавился этот пустяковый случай. Морозище, белое маленькое солнце, вещевые мешки, вытряхнутые на снег. Силантьев, сивоусый, кривоногий, в онучах, вывернул свой мешок, и комбат заприметил что-то в тряпице, вжатое в снег. Поднял, развернул, там был скатанный в шар свинец. «Вы не подумайте, товарищ комбат, — сказал Силантьев, — это я из немецких пуль сбиваю». — «Зачем?» — «Охотники мы». До самой Прибалтики тащил он с собою свинец.

И тут я не то чтобы вспомнил, а скорее представил, как рядом со мной Безуглый выкладывает из своего мешка обычное наше барахло — бритву с помазком, полотенце, письма, рубаху и среди этой привычности молитвенник в кожаном переплете с тисненым крестом. Я схватил его, начал читать нараспев: «Господи, дай нам днесь…», гнусавя ради общего смеха, «днесь» — слова-то какие! Что мне тогда были эти слова — глупость старорежимная. Подошел Рязанцев, перетянутый ремнями, и я торжественно вручил ему молитвенник, тоже, наверное, не без намека, да еще подмигнул ребятам.

Я-то себе лишь представлял, и то это было отвратительно, а они-то в точности помнили, как это было.

— Консервов не нашли, зато немного зерна нашли, — сказал комбат, выручая меня.

Может, не только молитвенник, может, комбат помнил за мной еще кое-что из того, что я давно забыл и теперь понятия не имею, каким я был и как это выглядит сегодня.

Мы шли, высматривая нашу землянку, раскисшая земля чавкала под ногами.

— Любой из нас натворил немало разных глупостей, — сказал я комбату. — Что мы понимали?..

Он долго молчал, потом сказал неожиданно:

— Ишь, как у тебя просто. Ничего не понимали — значит, все прощается?

— Бывает, конечно, что в молодости понимают больше, чем потом… — Я старался быть как можно язвительней. — Вершина жизни, она располагается по-разному.

— Вершина жизни, — повторил он и усмехнулся странновато, не желая продолжать.

— Между прочим, вы читали мой очерк?

— Читал.

— Ну и как?

— Что как? — Он повел плечом. — Ты не виноват. — И вздохнул с жалостью. — Ты тут ни при чем.

Это было совсем непонятно и даже обидно. Я ждал признательности, хотя бы благодарности. И что значит — я не виноват? Как это я ни при чем?

— Конечно, я ни при чем. — Я хмыкнул, сообразив, что мой комбат и не мог понравиться ему, слишком они разные, может, он и не узнал себя, тот куда ярче, интереснее. Ему неприятно, потому что ничего не осталось в нем от того комбата. Может, и меня он не узнаёт?.. Ни в ком из нас ничего не осталось от тех молодых, ни единой клеточки не осталось прежнего, все давно сменилось, мы не то чтоб встретились, мы знакомились заново, только фамилии остались прежние.

— Где-то тут наш солдатский базар шумел! — крикнул Володя.

Комбат огляделся, показал на место, защищенное насыпью.

— А ну давай налетай — самосад на портянки, — блаженно запел Володя. — Байковые, угретые.

А портянки… а портянки, вспомнилось мне, на ножики самодельные, а ножики на портсигары, на зажигалки. А зажигалки в два кремешка с фитилем. А портсигары алюминиевые с вырезанным на крышке цветком или парусником.

А откуда алюминий? С самолета разбитого. С нашего?

Нет, с немецкого, он упал на нейтралку, ночью мы потащили его к себе, а немцы, видать, тоже трос нацепили и тянут к себе, но тут началось — кто кого… И сейчас, переживая, как мы перетягивали сытых немцев, мы торжествовали, Володя расписывал ловкость, с какой мы до утра обмазали самолет глиной, для камуфляжа, чтобы не блестел, как потом все части пошли в ход…

Откуда у воспоминаний такая власть? Базар был курам на смех, почему же сейчас от этой нахлынувшей пустяковины перехватило горло?

IV
Окопы заплыли, обвалились — еле заметные впадины, канавки, где гуще росла трава, там стояли длинные лужи — все что было перед идущим впереди комбатом, а за ним уже возникали участок второй роты, снежные траншеи с бруствером, амбразурами, грязный снег, серый от золы и желтый от мочи, беленые щитки пулеметов, розовые плевки цинготников. Чьи-то фигуры мелькали — зыбкие, как видения.

Звякали котелки. Над мушкой в прорези проплывал остов разбитого вокзала, пушкинские дворцы. Египетские ворота… У каждого из нас сохранилось свое. Если бы наложить друг на друга наши картины, может, и получилось бы что-то более полное.

Володя выяснял у Рязанцева, откуда начальство узнало про консервы. Тогда это было нам очень важно — кто стукнул. Но и теперь это было интересно.

— Агентура! — сказал Рязанцев.

Сам не знал и не хотел признаться? Или щадил кого-то?

Знаменитые консервы, которые мы притащили из разведки, были сразу съедены, а легенда все плыла, расцвеченная голодухой. Комбат решил с ней покончить, устроив всеобщую проверку. У кого-то нашли зерно, отобрали и раздали перед наступлением.

— Старались как-то подкормить вас, гавриков, — сказал Рязанцев.

По мере того как мы удалялись в ту зиму, к нему возвращалась уверенность.

— …чем-то подбодрить вас хотели! — Жесты его становились размашистей, он подтянулся — наган на боку в гранитолевой кобуре, планшетка, что-то он такое доказывал, что-то он говорил тогда насчет нашего наступления и еще чего-то…

— Значит, подготавливались? — Я еще сам не понимал, что именно нужно вспомнить. — К дате подготавливались?

Я старался говорить без интереса, но Рязанцев почувствовал, насторожился. Может, он и не знал, чего я ищу, скорее всего, он тревожился, ощутив мои усилия вспомнить что-то, касающееся его.

V
«Нас было трое, нас было трое…» — у Володи это звучало как песня, как баллада. Трое молодых, отчаянных разведчиков — Сеня, Володя и я. Неверный свет луны спутал все ориентиры, высмотренные днем. Мы перестали понимать, где наши, где немцы. Ракеты взмыли где-то позади, мы повернули и очутились перед немецким блиндажом. Договорились так: я отползаю чуть влево, перекрываю дорогу к блиндажу и наш отход, Володя — вправо и, в случае чего, помогает Сене, который подбирается к блиндажу, швыряет туда противотанковую. Залегли. Тихо. Темная глыба блиндажа, узкий свет проступает из щели. Вдруг дверь распахнулась, фигура Сени во весь рост обозначилась в освещенном проеме. Вот тут-то и произошло невероятное: Сеня не двигался. Он изумленно застыл в светлом прямоугольнике с поднятой гранатой — вроде плаката «Смерть немецким оккупантам!». И тишина, будто оборвалась кинолента. Затем медленно, бесшумно Сеня начал погружаться внутрь блиндажа. Исчез. Тихо.

— Представляете? — смакуя, сказал Володя. — Душа моя ушла в нижние, давно не мытые конечности. Лежим. Автоматы на изготовку. Не знаем, что подумать. Что происходит в логове врага? Я знал, что Баскаков сцепился с комбатом — возражал, чтобы Сеню отправляли в разведку. У Сени действительно настроение было скверное, любой фортель мог выкинуть. Как он говорил — фронт лучшее место для самоубийства. Итак, мы лежим, светит пустой проем… — Володя передохнул, наслаждаясь нашим нетерпением, зная, что нетерпение это сладостное, оно-то и составляет нерв рассказа. И соответствует правде, ибо и там, в разведке, оно длилось бесконечно долго, измучило, вымотало душу.

— А этот железный хлопец, — Володя показал на меня, — подполз ко мне и шепчет: «Выстудит им Сеня помещение».

Было ли это? Неужели я был таким и все это происходило со мной — первый скрипучий снег, молодая наша игра с о смертью, морозный ствол автомата? Володя приседал, выгибался, показывая, какие мы были ловкие, находчивые, как нам везло — мушкетеры! И мне хотелось, чтоб так было, и любовался собою в рассказе Володи, в этой фантастической истории с немцем, который наконец показался, волоча какой-то узел, за ним Сеня; немец пошел, оглядываясь на нас, и тут Сеня шваркнул гранату в блиндаж, и поднялась стрельба, немец упал, ракеты, крики, немец вопит как сумасшедший, мы пятимся, скатываемся куда-то в низину, Сеня волочит узел, потом вытаскивает из узла бутылку. Отличный был ром. Захмелев, уже ничего не боясь, каким-то чудом пробрались мы через эту проклятую спираль Бруно, ввалились к своим. Развязали скатерть, там было мороженое месиво из сардин, сосисок, ананасов. Мы с ребятами — кто там был, вспомнить невозможно — срубали все эти деликатесы со скоростью звука.

— А вы через неделю консервы искали! — победно сказал Володя. — Смеху подобно!

И он не без таланта изобразил, как все произошло, когда Сеня распахнул дверь: посреди блиндажа стоял накрытый стол. Готовились справлять рождество. Всякие сыры и мясо, салфетки. Окончательно же пронзил Сеню зеленый салат, руку у него свело, не мог же он бабахнуть в такую роскошь. Психологически не в состоянии ввиду голода. На его счастье, там всего один фриц вертелся, снаряжал этот стол.

— Сенечка и предложил ему на языке Шиллера и Гёте сгрести харч и мотать с нами, — сказал Володя, — а потом свои же и подстрелили этого фрица или ранили.

Мне-то казалось, что все было бестолковей, и консервов было всего несколько банок, и фрица я вроде не видал. Но кому нужна была точность? Так было куда интересней — это была одна из тех легенд, которые бродили по фронту, сохранялись никем не записанные, отшлифовывались из года в год, припоминались в дни Победы, когда всплывают происшествия смешные, невероятные и прошлое притирается, обретает ловкий овал…

— А ты тоже сомневался в Полесьеве? — спросил комбат, впервые проявляя собственный интерес.

Володя честно задумался, и мне стало ясно, что комбат попал в самую точку, в яблочко, потому что из всего приукрашенного тот момент, когда мы томились, сохранился подлинным, и в этом моменте мы не то чтобы усомнились в Семене, нет, мы убеждали себя, что не сомневаемся в нем, — вот это-то и почувствовал комбат.

Непонятно только, почему он сказал «тоже».

* * *
Он вытащил какую-то бумагу, похожую на карту, надел очки, сверился, и Володя потащил меня к яме, полной воды, заросшей, как и другие ямы, не отличимой до того, пока комбат не указал на нее, ибо тут она превратилась в совершенно особую. Те же гнилые бревна вытаркивались из осыпи, Володя мягко ступал на них, показывая, где были наши нары, мое место, его место, присел, балансируя на скользком гнилье, вытянул из грязи конец черного шнура. Вернее, плесенно-зеленого, это мы увидели его черным, как он висел поперек землянки и горел в обе стороны, медленно, копотно выгорела изоляция — такое у нас тогда было освещение. На стене в золотой рамке висела настоящая картина, писанная масляными красками: дама в соломенной шляпе гуляет по набережной. Там светило южное солнце, море было зеленым, небо ярко-голубым, мы лежали на истлевшем бархате, найденном в разбитой церкви, и Володя пел Вертинского…

Вечером, после тошнотного хвойного отвара, когда от голода дурманно колыхались нары, не было ничего трогательнее этих песенок. Я тогда понятия не имел о Вертинском, он считался запретным. И почему так действовали на нас бананово-лимонный Сингапур, сероглазые короли, желтые ангелы…

Мадам, уже падают листья,
И осень в смертельном бреду.
Голос у Володи остался такой же, низкий, с щемящей хрипотцой:

Уже виноградные кисти
Темнеют в забытом саду.
Сеня Полесьев лежал в своем углу холодный и твердый, это был уже не Сеня, а предмет, как доски нар, как банка с ружейным маслом. Мы еле дотащили его, раненного в живот. Он умер к вечеру, и через час мы получили за Сеню порцию хлеба, суп и поделили его сто пятьдесят граммов. Пришла Лида, мы налили ей в кружку и оставили немного супу — закусить. Она легла между нами погреться — как мужчины мы были безопасны.

В дверь заглянул комбат.

— Что за веселье? Что за песни?

— День рождения справляем, — сказала Лида.

— Чей это день рождения?

— Вы разве не в курсе? — сказала Лида. — Может, хотите присоединиться? У нас славная компания.

Никто, кроме Лиды, не позволял себе так говорить с комбатом.

Пригнувшись в низком проеме, он смотрел на Сеню, прикрытого газеткой. Мы знали, что он любил Сеню и защищал его перед Баскаковым… «Одиннадцатый», — сказал он голосом, обещающим долгий смертный счет, ничего не отразилось на его лице, и я позавидовал его выдержке.

Он ушел, а мы лежали и пели. И если уж откровенно — мы выпили за упокой Сени и потом чокнулись за здоровье вождя. Мы хотели, чтобы он жил много-много лет. Потом Володя отправился в наряд, а мы с Лидой заснули, прижавшись друг к другу. Проснулся я оттого, что почувствовал ее слезы.

— Не убивайся, — сказал я. — Война.

— Дурачок, я ж не о нем, — и вдруг она стала целовать меня. Спросонок я не сразу понял, гимнастерка ее была расстегнута так, что открылись голубенькие кружева ее сорочки, и я впервые заметил, какие у нее груди, несмотря на голодуху, какие у нее были крепкие груди. Но она ведь знала, что я ничего не мог, никто из нас тогда не мог. И все равно мне было стыдно за свою немощь. Я оттолкнул ее, потом выругал, ударил, скинул ее с нар, вытолкал из землянки. «Сука, сука окопная!» — кричал я ей вслед. Сейчас мне казалось, что потом я тоже заплакал, да, было бы хорошо, если б это было так, но я точно знаю, что я не плакал, я завалился спать, я считал, что я чем-то подражаю комбату, такой же непреклонный и волевой.

Какая подлая штука — прошлое. Ничего, ничего нельзя в ней исправить…

Я жду вас, как сна голубого,
Я гибну в любовном бреду…
Вместо Лиды сейчас подпевал Рязанцев, фальшиво и самозабвенно, и взгляд его предлагал мне мир и забвение.

Володя взял у комбата его бумагу и протянул мне.

На ватмане, заботливо прикрытом наклеенной калькой, вычерчены были позиции батальона с черными кружками дотов, пулеметными точками, с пунктиром ложных окопов. Рядом то льнула, то отступала синяя линия противника, с острием «аппендицита», занозой, всаженной в нашу оборону. Наискосок самодельную карту перечеркивала нынешняя ветка электрички, обозначен был и этот новенький домик под красной крышей, на котором растопырилась антенна. На антенне сидела сорока.

— Так восстановить обстановку! Я бы никогда не смог! — Володя изнывал от восторга. — А ты говоришь!

— Сохранились, наверное, старые карты, — сказал я. — Иначе как же…

Комбат засмеялся, махнул рукой:

— Где там, весь отпуск ухлопал.

Сколько раз пришлось ему приезжать сюда, бродить, выискивая заросшие следы на этих мокрых одичалых полях, вымерять шагами нашу тогдашнюю жизнь, извлекать день за днем, вспоминать каждого из нас.

— Да, работенка. Зачем-то, значит, понадобилось, — сказал я наугад.

— Тебе же и понадобилось, — сказал Володя. — Ведь это же здорово! Земляночку нашу определили!

— Наверное, были и другие причины.

— Совершенно верно, — сказал комбат. — Надо было кое-что выяснить.

Что-то опасное послышалось мне в его голосе, но никто ничего не заметил, Рязанцев подмигнул догадливо:

— Мемуары? Сознайся, а? Давно пора. Мы тебе поможем.

Комбат грубовато усмехнулся.

— Ты мне лучше помоги обои достать приличные. У тебя на комбинате связи сохранились.

— Не мемуары, песни о нас слагать надо, — Володя обвел рукой поле. — Какой участочек обороняли! Сколько всего? — он заглянул в карту. — Три плюс полтора… Четыре с половиной километра! Мамочки! Один батальон держал.

И какой батальон! Разве у нас был батальон? Слезы. Сколько нас было?

— На седьмое февраля, — сообщил комбат, — осталось сто сорок семь человек.

— Слыхали? Полтораста доходяг, дистрофиков! — все больше волнуясь, закричал Володя. — В чем душа держалась. И выстояли. Всю зиму выстояли! Невозможно! Я сам не верю! Один боец на тридцать метров. Сейчас заставь вас от снега тридцать метров траншей очистить — язык высунете. А тут изо дня в день… И это мы… Какие мы были… — Красным вспыхнули скулы его твердого лица, он попробовал улыбнуться. — Никому не объяснишь. И еще стрелять. Наступать! Дрова носили за два километра. Как мы выдержали все это… Ведь никто и не поверит теперь. Неужели это мы… — Губы его вдруг задрожали, расплылись, он пытался справиться с тем, что накатило, и не мог, отвернулся.

Рязанцев судорожно вздохнул, слезы стояли в его глазах:

— Потому что вера была.

— Одной веры мало. Комбат у нас был! С таким комбатом…

— Давай, давай, — сказал комбат.

— И дам! Ваша ирония тут ни к чему, — запальчиво отразил Володя. — Зачем мне подхалимничать? Думаете, я забыл, кто пайкой собственной разведчиков награждал? А каждую ночь все взводы обходил? Кто меня мордой в снег? Я уже совсем доходил. А он меня умыл, по щекам надавал, петь заставил. Может, я вам жизнью обязан.

— Не один ты, — ревниво сказал Рязанцев.

— Кто ж еще? Ты, что ли? Или ты? — комбат ткнул в меня пальцем, непонятно злясь и нервничая. Измятое лицо его дергалось, руки бессильно отмахивались, только глаза оставались неподвижными — жесткие, сощуренные, как тогда в прицеле над винтовкой, отобранной у меня, хреновой моей винтовкой с треснутой ложей. Он выстрелил, и сразу немцы подняли ответную пальбу, взвыли минами. Комбат не спеша передвинулся и опять пострелял. Это было в октябре, впервые он пришел к нам в окоп — фуражечка набекрень, сапожки начищены, — пижон, бобик, начальничек; взводный шел за ним и бубнил про приказ. Был такой приказ — без нужды не стрелять, чтобы не вызывать ответного огня. Ах, раз не стрелять — так не стрелять, нам еще спокойной. Мы, пригибаясь, шли за ними, матеря весь этот шухер, который он поднял. Комбат только посмеивался. «Без нужды, — повторял он, — так у вас же каждый день нужда, и малая, и большая. Что же это за война такая — не стрелять?» И все стрелял и дразнил немцев, пока и у нас не появилось злое озорство, то, чего так не хватало в нашей блокадной, угрюмой войне. Нет, он был отличный комбат.

— Да и я тоже вам обязан, — вырвалось у меня. — И может быть, больше других…

Не обращая внимания на его смешок, я что-то выкрикивал, захваченный общим волнением: сейчас прошлое было мне важнее настоящего. Здесь мы стали солдатами, которые дошли до Германии, а эта тщательно вычерченная карта, настойчивость, с какой он тащил нас сюда, может, всего лишь наивный замысел — услышать похвалы своих однополчан, — а теперь он нервничает и стыдится, что затеял все это…

* * *
Дождь измельчал, сыпал неслышной пылью. Позади остались залитые водой окопы Сазотова — наш передний край, наша лобовая броня. Мы шли на «аппендицит».

Комбат шагал один впереди, за ним его солдаты, три солдата, и все равно это был батальон. Снова, в который раз, наш батальон вступал на ничейную.

Из травы выпорхнула птаха. Рязанцев вздрогнул, нагнулся, поднял серую кость — обломок челюсти. Мы ковырнули землю — обнажился ржавый пулеметный диск и рядом осколки, а глубже позеленелые гильзы, обломок каски, кости, осколки, всюду осколки, земля была полна осколков, ржа работала не так-то уж быстро.

— Великое дело — восстановить правду войны, — рассуждал Рязанцев. — Возьмем историю нашего батальона…

Правда войны… восстановить правду — кто бы мог подумать, что это станет проблемой.

Летом наш отдельный батальон, то, что от него осталось, отвели на переформирование, мы не знали, кто, как взял этот «аппендицит», — так он и остался для нас неприступным.

Зеленый уступ его медленно приближался.

— И никто не стреляет, — удивился Володя.

Напряженность была в моей улыбке. Нас всегда подпускали поближе и начинали строчить. Наша артиллерия, бедная снарядами, не могла подавить их. Чернели воронки, десять, двадцать, все-таки кое-что, но стоило нам приблизиться — и «аппендицит» взрывался тем же смертно-плотным огнем.

Казалось, до сих пор весь объем этого сырого пространства исчерчен следами пуль. Со временем город продвинется, поглотит это поле, тут построят дома, зальют асфальтом землю, натянут провода. Никто уже не сможет различить за шумом улиц звуков войны, запахов тола, махорки, никому и в голову не придет, только для нас это пространство будет разделено линией фронта. Сеня Полесьев рухнул тут на колени, взвыл, держась за живот. Там упал Безуглый, и где-то тут, между ними, через две недели свалился и я… Все атаки слились в одну, мы шли, бежали и снова ползли в сером позднем рассвете. Память очнула старую боль раненной тогда ноги, дважды меня било в одну ногу, но обычно помнилось второе ранение на прусском шоссе, а сейчас я вспомнил, как полз здесь назад по снегу и ругался.

Травяной склон «аппендицита» был пуст, безмолвен. Комбат шел к нему спокойно, в полный рост. «Ему-то что, — сказал как-то Силантьев, — он заговоренный, а нашего брата сечет без разбора». Никто не ставил в заслугу комбату, когда он шел впереди по этому полю.

Я оглянулся. Позади, держась за сердце, брел Рязанцев. Желтая рубашка мокро облепила его тряские груди, живот, волосы слиплись, обнажив лысину.

Все-таки я вспомнил! «Наш подарок», — писал Рязанцев в боевых листках. Красным карандашом. Взять «аппендицит» к двадцать первому декабря. Его предложение. Его инициатива.

Рязанцев посмотрел на меня. Почувствовал, замедлил шаг, а я остановился, поджидая его. Деваться ему было некуда. Он заискивающе улыбнулся.

VI
…Не дождь шел, а снег, зеленый снег в пугливом свете ракет. И я вдруг увидел, что меня не ранило, а убило, снег засыпал меня, рядом лежал Безуглый, еще неделю мы лежали на этом поле, потому что у ребят не было сил тащить нас, потом нас все же перетащили. Баскаков вынул у меня партбилет, письма, Лидину карточку (черт меня дернул держать эту карточку в кармане!). Он вынул ее при всех и отдал Лиде, и меня закопали вместе с другими. Так я и не знаю — взяли этот «аппендицит» и что с Ленинградом; для меня навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей юности полет… Но не надо над этим усмехаться — мы умерли с этой верой, мы покинули мир, когда в нем была ясность — там фашисты, здесь мы, во врага можно было стрелять, у меня был автомат, две лимонки, и я мог убивать врагов. А умирать было не страшно, смерти было много кругом. Теперь вот умирать будет хуже… А через двадцать с лишним лет пришел на это поле комбат и впервые вспомнил тот бой.

* * *
Слишком местного значения был тот бой, даже в батальоне вскоре забыли о нем, наступил еще больший голод, и были другие атаки и огорчения. Если бы не комбат… Только комбаты и матери помнят убитых солдат. Мы ожили его памятью и снова шли на «аппендицит».

Рязанцев приближался, хрипло дыша.

— Сердечко… поджимает, — он смотрел на меня, прося пощады. — Инвалид. Совсем разваливаюсь… Последствие…

Оказывается, его тоже контузило здесь, тогда вроде бы легко, а через несколько лет сказалось, и чем дальше, тем хуже. Со службой не ладилось, кто-то его подсиживал, его направили в кадры на обойную фабрику, оттуда в пароходство, а сейчас он ушел на пенсию, доживая остатки своего здоровья. Частые болезни надоели жене, еще молодой и крепкой, у нее завелась своя жизнь, и дети как чужие, тоже не нуждаются в его опыте. Но он держится, — главное, не отрываться, он дежурит на агитпункте, беседует с нарушителями по линии штаба дружины.

От него несло тоской неудач, суеты малонужных занятий, и непонятно было, как же мы шли с ним по этому полю, и он стрелял, и всю эту зиму проявлял себя и другим помогал, находил силы агитировать… Его тоже могли убить вместе со мной, и тогда он остался бы храбрецом… Откуда же набралось в нем столько страха?

Но какое я право имею, чего это я сужу всех, как будто я так уж правильно прожил эти случайно доставшиеся годы…

Я обнял мягкие обвислые плечи Рязанцева, пытаясь сказать что-то хорошее, от чего бы он распрямился и перестал робко заглядывать в глаза. Что бы потом ни случилось, он оставался одним из наших — с переднего края, из тех, кто жил среди пуль. Люди делились для меня когда-то: солдат — не солдат. Долго еще после войны мы признавали только своих фронтовиков. Мы отличали их по нашивкам ранений, по орденам Славы, по фронтовым шинелям. Фронтовую шинель всегда можно было отличить от штабной.

А снег все валил, засыпая ходы сообщения, прежде всего надо было расчистить сектор обстрела, перед пулеметами. Лопатки были малые саперные, а откидывать на бруствер запрещалось, потому что не видно будет немцев. Рязанцев тоже ходил, проверял, требовал замок пулеметный держать в тепле… хоть на груди… Зимняя смазка густела… Замок липкий от мороза… Патроны с желтыми головками, с красными… Я помогал Володе тащить веретенное масло для противооткатных… Он сшил мне из старой шинели наушники… Паленая шинель. Наушники пахли горелым.

Я прижался щекой к мокрой щеке Рязанцева. Володя оглянулся на нас. Никого не было сейчас для меня ближе этих людей. Какие бы они ни были. С тех пор накопились новые друзья, мы собирались, ходили в гости, делились своими бедами, но никого из них я не мог привести в эту зиму. Одна зима, да еще весна — не так уж много, но ведь важно не сколько вместе прожил, а сколько пережито. А с этими… Я знал, что могу завалиться спать и Рязанцев не съест мою пайку хлеба. Это не так уж мало, как кой-кому может сейчас показаться. И они знали, что я не отстану и не залягу. Никто из моих друзей, там, в городе, не знал меня такого, только эти трое.

Я взял Рязанцева под руку, чтобы ему легче было. Нога моя еще ныла. Володя присоединился к нам. Комбат шел впереди. Травяной подъем «аппендицита» был скользким. На склонах или выше затаились железобетонные доты, непробиваемые, неодолимые, непонятно было, когда немцы успели их соорудить.

Бесшумно пронеслась электричка. Несколько секунд — и она была уже по ту сторону фронта.

Володя хвалился, как раздобыл недавно стенд для лаборатории с помощью гитары. Комбат поднимался по склону, торжественно, как по ступеням. Нам никогда не удавалось дойти до этих мест. Оказалось всего-то метров триста.

Забравшись наверх, мы оглянулись. Отсюда прекрасно видна была наша позиция, темная скученность кустарника отмечала кривую линию окопов. Дальше тянулись поля, сейчас там высились белые дома, а тогда не было ничего — снежная равнина и постоянное наше ощущение пустоты за спиной, никого, кроме нас, до самых Шушар, может, до самого Ленинграда. Мы были последний рубеж, мы не могли ослабеть, убояться, отступать нам было некуда.

Отсюда немцам обнажалась вся наша голодная малолюдная слабость, наша бедная окопная жизнь. Они трусливо ждали, пока мы передóхнем; по их подсчетам, мы давно должны были сдаться, околеть, сойти с ума, впасть в людоедство.

— А где же доты? — спросил я.

— Доты! — Комбат поспешно вытер лицо платочком, отряхнулся. — Не было дотов. В том-то и фокус-покус! — И хохотнул напряженно.

Он подвел нас к яме. Очертания ее еще сохранили четырехугольность колодца. Комбат стукнул ногой по стене — стены были выложены шпалами. В шпалы лесенкой забиты скобы. Колодец уходил вглубь метра на два с половиной, на три и загибался. Комбат заставил нас спуститься вниз, в заросшую сырую тьму. Всего комбат обнаружил семь таких колодцев. В каждом помещалось по два автоматчика. Он представлял их действия во время атаки: когда начинался обстрел, автоматчики укрывались в отсеки, пережидали, потом поднимались по скобам и встречали нас огнем. Практически они были неуязвимы. Прямое попадание снаряда в такой колодец исключалось. Между колодцами существовала система взаимодействия огнем. Мы примерились. Я стал в колодце, автомат дрожал в моих руках, я строчил по своим, я расстреливал себя, того, который бежал, проваливаясь в снег, полз сюда, я стоял с полным комфортом, попыхивая сигареткой…

VII
— Вот и вся хитрость, — сказал комбат. — Всего-навсего…

Рязанцев сплюнул в колодец.

— Не верю я. Как же так? Ведь были же доты. Железобетонные. Может, их снесли?

— Ты что, видел их? Видел? Не было никаких дотов. В том-то и штука, — злорадно сказал комбат. — Чего ты упрямишься?

Мы молчали, избегая смотреть друг на друга. Напрасны, значит, были все наши артподготовки, экономили бронебойные, копили, берегли для штурма. Уверены были, что тут железобетонные колпаки. Кто мог предполагать — всего четырнадцать автоматчиков в колодцах.

— Чего другого мы могли? — сказал я. — Какая разница?

Комбат по-кошачьи прижмурился.

— Извиняюсь. Могли. Надо было минометами их доставать.

Это было так очевидно, что Володя выругался. Мы мучились от досады и стыда.

Володя покачал головой:

— Ай да комбат! Все же раскусил голубчиков, докопался. Ну и археолог. — Он перебирал в своих восторгах, но мы поддерживали его, стараясь найти какое-то утешение. И мне даже пришло в голову, что не так-то уж заплошал наш комбат. Понятно, что тянуло его сюда, — хотел разобраться и неудачах наших, доискаться. Может, просто так, для самого себя. Профессиональный интерес мастера. Приятно, что, значит, осталось в нем кое-что.

Мы пошли дальше в глубь «аппендицита», и я говорил комбату насчет своего очерка. Теперь ясно, что комбат имел в виду. Кто знал, что не было никаких дотов? Но все же мы наступали, это главное, и люди действовали геройски.

— Не торопись, — устало сказал он.

Мысок «аппендицита» кончился. Комбат подвел нас к краю довольно крутого обрыва, где в спуске были выкопаны пещеры. В них, по его словам, размещался немецкий штаб со всеми службами. Судя по всему, жили немцы здесь безопасно и роскошно. Машины могли подъезжать сюда, доставляя из Пушкина горячие обеды, сосиски с гарниром, теплое пиво. Комбат выискал следы мостков — это весной, в грязище, топали они здесь по сухим деревянным мосточкам.

— Паразиты! И сюда минометы бы достали. — Володя стукнул себя кулаком по лбу. — Как это мы не доперли?!

— Ты-то тут при чем? — холодно сказал комбат.

Володя обиженно заморгал.

— Ну, а вы? — сказал я. — Вы-то куда смотрели?

— Не было у нас минометов, — поспешно сказал Рязанцев. — Не было.

Комбат терпеливо вздохнул.

— Минометы можно было раздобыть. Минометы не проблема.

— Так что же?

— Думаешь, нет причины? Причина, она всегда есть. Карта меня подвела. На наших картах обрыв не был обозначен.

— Так я и знал! Топографы, растудыть их, — Рязанцев помахал кулаком, но в голосе его было облегчение. — Дошло?

— Вот оно что, — сказал я.

* * *
Дождь кончился. Наверху разгуливалось, светлело. Ни с того ни с сего, где-то срываясь, отчаянно пропел петушок.

Мы рассмеялись. Комбат снял накидку, стряхнул. Костюм на нем был сухой и галстучек небесно сиял.

— Прошлый год меня в ГДР командировали, — сказал Володя. — Толковые они приборы делают. И вообще — современные ребята, приятно, когда заместо хенде хох — данке шён.

Комбат прошелся мимо нас, в одну сторону, в другую. Мы следили за ним глазами.

— У меня сын тоже современный, — Рязанцев вздохнул. — Голоданием советует мне лечиться. У тебя, говорит, опыт богатый.

Комбат остановился, приглядываясь к нам как бы издалека, невесть откуда, и вдруг сказал воинственно:

— Карта, между прочим, тоже не оправдывает. Соображать надо было. Где еще, спрашивается, штаб мог разместиться? Достаточно понаблюдать за путями подъезда из Пушкина. Элементарная вещь. Тем более что времени у нас хватало. Слава богу.

Нельзя было понять, куда он клонит. Какого черта он наскакивает, не понимает он, что ли…

— Кто же должен был соображать? — не утерпел Володя.

— Я! — отрубил комбат, как на поверке, а потом добавил: — Кто же еще?

— Какого же черта…

Но Рязанцев перебил меня:

— Чего ты городишь, да разве мы днем могли наблюдать? Высунуться не давали, — и он переглянулся с Володей, что-то сигналя ему. Володя тотчас поднял руку.

— Свидетельствую. Правду, и только правду. Вы же во взводы лишь ночью могли добраться. С фонариком. Проверочка — все ли в пижамах. Помните песенку: «К нам приходят только ночью, а не днем на огонек»?

Комбат слушал его и не слушал, все поглядывал вправо от нас, в сторону пологого склона, начинающегося за крайним колодцем. Что-то ему не давало покоя. Он сверился со своей схемкой и уставился на пустой склон. Взгляд его застывал сосредоточенно-отсутствующим, словно комбат прислушивался к себе.

— …Славная была песенка. Ловко ты ее сочинил.

— Я? Неужели я умел сочинять песни?

— Эх ты, растерял свои способности, — продолжал Володя. — Из тебя мог выйти Лебедев-Кумач или Окуджава.

Лицо комбата скривилось.

— Так и есть… — Он, как лунатик, сделал несколько шагов вслед неизвестной нам мысли, показывая на мелкие буераки, что рукавами стекали со склона, сливаясь в длинный, расширяющийся книзу овраг. Русло его в глинистых осыпях наискосок тянулось, сходя на нет, к нашим позициям, почти у правого фланга.

— Перебежками… Скапливаться… Проверим… в полный рост… — Он бормотал, ничего толком не объясняя, и вдруг попросил Володю и меня спуститься, пройти к нашим окопам и затем вернуться сюда, следуя по дну оврага. Рязанцев, тот посидит на обрыве, служа нам ориентиром.

— А в чем идея? — спросил я. — Что это еще за игра в казаки-разбойники?

— Надо проверить, — нетерпеливо повторил комбат. Он насильно улыбнулся. — Пробежитесь малость, согреетесь.

— Не пора ли нам, ребята, — Володя сладко потянулся. — Все было прекрасно. Насчет согрева есть другое предложение.

Я уселся на камешек, вытянул ноги.

— Проголосуем?

Рязанцев незаметно кивнул мне. Никто из нас не хотел участвовать в этой подозрительной затее.

Комбат растерялся. Он не мог гаркнуть, приказать нам. Он не думал, что мы взбунтуемся. Искательно улыбаясь, он совал мне плащ:

— Там в кустах мокро… Берите, берите… Чего вы, в самом деле. Вам же самим интересно. Ведь все равно… Пожалуйста. Имею я право…

Мне стало жалко его, так не шел ему этот просящий тон, Но я не двинулся с места.

— Ах, эти штатские, гражданка-гражданочка, — напевал Володя. — Не поставить по стойке, не отправить в штрафную. Я сам в первые годы мучился. — Он посмотрел на комбата и вдруг сменил тон: — Послушай, может, не стоит.

Рука комбата больно стиснула мне плечо; бледнея лицом, он затряс меня:

— Вам-то что за дело!

Я поднялся, сунув руки в карманы, покачался на носках: «Не забываетесь ли вы, бывший наш начальничек, раньше выяснять надо было, раньше, опоздали…» Но вместо всех фраз, которые вертелись у меня на языке, я театрально поклонился. Ладно, мы пойдем. Мы проверим. Только не пеняйте на нас, вы сами этого хотели.

VIII
Кусты приходилось сначала отряхивать, потом раздвигать. В овраге — впрочем, это был не овраг, а скорее лощинка — чисто пахло мокрой зеленью, воздух лежал теплый, грибной, цвели высокие розовые иван-чаи и желтенькие мать-и-мачехи; уголок этот, слабо тронутый войной, и чувствовался, и виделся иначе. Я подумал, что давно не был в деревне, так, чтобы были поля, коричневая вода в речке, большое небо.

— Чего он добивается? — расстроенно спросил Володя. — Чудик, Галилей Галилеич.

— Мы его предупреждали. И вообще — наше дело солдатское. Распрекрасное дело быть солдатом.

— Пардон, — сказал Володя. — Я больше люблю генералом.

Нет, я имел в виду другое — распрекраснейшее наше солдатское состояние: бесквартирное, безмебельное, свободное от покупок, моды, барахла, семейных смет и ночных объяснений. И наше солдатское дело — выполняй приказ, и никаких сомнений, психологических глубин, держись поближе к кухне, подальше от начальства, старшина обеспечит. Все мое со мной, все умещалось в вещмешке. Танки наши шли по Восточной Пруссии, через опустелые фермы, городишки. Мы ночевали в роскошных особняках, полных диковинного для нас шмотья, но нам ничего не надо было, мы шли вперед, оставляя за собой свободу, Германию, где никогда не будет фашизма, — и каждый из нас чувствовал себя всесильным судьей, творящим высший и праведный суд.

— Тебе снится война? — спросил Володя.

— Давно не снилась.

— И мне давно.

— Тебе должны сниться научные сны. Штатные расписания, фонды, приборы. Зачем тебе военные сны?

— Нужно, — сказал он. — Иногда нужно.

Далеко наверху темнела сгорбленная фигура Рязанцева; комбата мы не видели.

— В колодце сидит, — сказал Володя. — Проверяет.

— Чего проверяет?

— Что было бы, если бы кабы… Пойдем на всякий случай повыше.

— Нехорошо. Ему ж надо знать…

— И что мы будем с этого иметь? Нет, отец, расстройств мне хватает в рабочее время, а тут в кои веки встретились…

Он взял меня за руку, потащил, забирая все выше по скосу, пока над уступом не показались голова и плечи комбата. Он что-то закричал нам, но мы продолжали идти, не теряя его из виду. Черный силуэт его вырастал над землей, поднимался по грудь, потом по пояс, он вставал из земли, словно один из тех, что полегли здесь.

— Неужели мы с тобой когда-то тут ползли и все это было? — спросил я. — Если бы прокрутить на экране, — представляешь, мы сидим в зале и смотрим.

— Кошмар. Просто чудо, что мы с тобой живы, старик. Для меня нынешняя жизнь — как бесплатное приложение.

С условленного места, где овраг разветвлялся сухими вымоинами, мы круто свернули на Рязанцева.

Володя закричал:

— Даешь «аппендицит»! Вперед! Нарушителей к ответу!

Мы хватались за кусты, карабкались наперегонки.

Мы выскочили прямо на Рязанцева.

— Сдавайся!

При нашем появлении они замолчали. Рязанцев пустыми глазами посмотрел на нас и отвернулся. Комбат вылез из колодца перепачканный в глине, растрепанный, галстучек его сбился, пуговица на пиджаке болталась. Он вытер руки о траву, спросил:

— Смухлевали?

— Да как можно, вы ж нашего брата насквозь, — затараторил Володя.

На мгновение комбат поверил, посветлел, видно было, как хотелось ему обмануться, но тут же вздохнул, расставаясь с несбыточным, нахмурился, снял зачем-то шляпу, повертел ее, рассматривая.

— Вот какая история… Так я и думал… Ах ты боже мой, что же выходит? Вы понимаете, как повернулось все… нет, не понимаете вы…

Он недоверчиво, как-то удивленно осматривал каждого из нас, словно не желая верить, что ничего исправить нельзя.

— Значит, что же? — тупо повторил он и задумался.

Мы почему-то успокоились, Володя вынул расческу, причесался, но вдруг комбат с какой-то отчаянностью и упорством, как бы наперекор себе, погрозил кулаком:

— Нет, раз уж так, я покажу! Я вам все покажу!

Зеленый рельеф, несмело высвеченный солнцем, лежал перед нами, как наглядное пособие в классе военного училища. Скомкав шляпу, комбат яростно тыкал ею в пространство, объяснял торопясь, словно боясь за свою решимость. Теперь, когда он убедился, что даже из крайнего колодца овражек не простреливается, ясно, что наступать надо было так, как мы шли с Володей, прижимаясь к другому склону, в мертвом пространстве, недоступном автоматчикам, и, круто свернув, выскочить сюда. Вот в чем слабость немецкой позиции. Тут у них и была слабина. И он знал, знал об этом.

— Откуда ты знал? — спросил Володя.

— Полесьев мне говорил. Ведь вы же по этому оврагу и отходили в ту ночь. Вспоминаете?

Володя изобразил удивление.

— Совсем в другом месте мы отходили. Никакого оврага там не было. Верно?

Он посмотрел на меня, я закивал головой и сказал:

— Может быть, немцы все же как-то подстраховались, перекрыли овраг?

— Не было у них тут ничего. Да и где тут что поставить? Разве что проволокой загородились. А я не поверил Полесьеву.

Рязанцев не вытерпел, нарушил свое оскорбленное молчание:

— Немцы могли заминировать овраг.

— Когда? — спросил комбат. — Они вообще наши участки не минировали.

Мы и так и эдак разглядывали чертов этот овраг, и путь через него становился все более очевидным. Мы ничего не могли с собой поделать, ужасно было подумать, как же мы не догадались использовать местность и перлись в лоб под огонь автоматчиков.

— Сейчас, в летний период, другой обзор, — не сдавался Рязанцев, — зимой овраг был скрыт снежным покровом.

— А от нас вообще ничего не разобрать, — убежденно сказал Володя. — Увидеть мы могли лишь сверху. С позиции господа бога. На том свете они, конечно, все видели.

— Снежный покров… — повторил комбат с надеждой, потом задумался. — Вряд ли. В декабре снегу было немного. Посдувало ветром. Это к Новому году навалило.

Он подождал наших вопросов, но мы молчали. Мы стали осторожными, своими вопросами мы только глубже залезли в эту трясину.

— Если не поверил я Полесьеву, тогда надо было разведку послать, — сказал он. — Так нет же! Торопился. Дата подпирала.

— Вы тут ни при чем, в такое положение поставили… — И я бросил взгляд на Рязанцева.

— Намекаешь, — сказал тот, тяжело краснея. — Мое дело было предложить.

— Зачем? Никто с тебя не требовал. Сам усердствовал.

— А ты другую сторону учел? Моральный подъем какой получился. У тебя был моральный подъем? Был? Если по-честному?

То-то и оно, что был. Вот в чем сложность. И мне следовало помалкивать, потому что я ничем не лучше его и не имею никакого права…

— Бросьте вы, — сказал Володя. — Главное, что каждый действовал вполне честно.

— Нет, погоди, я по команде обратился, — добивался своего Рязанцев, — Елизаров был против, а потом он позвонил, что комбат — «за».

— Его заставили, — неуверенно сказали.

— Никто меня не заставлял, — сказал комбат. — Я сам… — Он взмахнул стиснутой в кулаке шляпой, остановить его уже было невозможно. — Первый раз пошли — ладно, легкомыслие, ладно, торопился, а второй, а третий? При чем тут дата? Восемнадцать убитых, тридцать раненых.

Мы не желали этого слушать, мы еще сохраняли ему верность, но перед нами лежали буераки, по которым можно было бежать, карабкаться, не вжимаясь в землю, не обмирая перед свинцовым присвистом, не пятясь распластанно… Облачность совсем истоньшала, порвалась, открываявысокое синее небо. Солнечные просветы ползли по траве, никак не отзываясь в нас. Я шел по этому оврагу вместе с Безуглым, с Сеней и Володей, пальцы обнимали тяжелую лимонку, пули свистели где-то наверху, мы выскакивали прямо сюда…

— А может, и не было раньше этого оврага… То есть не то что вовсе… — поправился Володя. — Размыло его за эти годы. Вот у Виктора шевелюру выветрило. У меня зубы… Да и у тебя, комбат… — Его нелегкое веселье приглашало покончить на этом, забыть, уехать в город, выпить, спеть.

И я тоже старался помочь ему, что было — то было, уж кто-кто, а мы-то честно воевали, мало ли что может выясниться, важно, что тогда комбат делал все, что мог, не щадил себя, и сколько других геройских дел мы совершили.

Комбат рассеянно кивал, и все смотрели на овраг.

— По кустам видно, — сказал он. — Овраг-то старый. — Он помотал головой, сморщился, как от сильной боли. — Как я мог… Как я мог… Что же теперь делать? — спросил он вполне серьезно, как будто можно было что-то исправить.

Он недоуменно потер лоб, оглядел нас.

— Вот вам и комбат.

Морщины все сильнее ветвились на его темном, ореховом лице. Он стоял перед нами, стареющий, седеющий человек, и невозможно было понять, с какой стати он должен отвечать за того — лихого, с фуражечкой набекрень. Где-то там был и я, в кожаных штанах, стянутых с убитого старшины, нахальный… Выходит, и я должен отвечать за поступки того парня? С какой стати? Он жил в другое время и по другим законам, я не имею права его судить.

— Послушай, чего ты добиваешься? — в ярости произнес Володя.

— Может, я рассчитывал: поскольку доты, овраг перекроют? Так ведь не было дотов, — бормотал комбат.

— Ох ты господи! Объясните вы мне, что надо этому человеку!

Глаза комбата сузились в опасном прищуре.

— Не нравится? Вы уж простите, если испортил вам приятные воспоминания. Но давно меня это мучило. Да, да, профукал. Такую возможность упустил! Представляете, если б мы их вышибли отсюда… — Он зажмурился, мечтательно покачал головой из стороны в сторону. — Как я мог! Думают, почему сюда тянуло? Я, когда эти колодцы нашел, ахнул… Смеюсь и чуть не плачу от обиды. А теперь еще и это. Одно к одному. — Он зябко поежился. — Что ж молчите? Ошибки надо анализировать. Не стесняться… — Взгляд его вдруг смягчился, что-то в нем появилось прежнее: сочувствие, забота о нас? — Вы что же — выгораживаете меня! Вот тебе и на! А зачем? Вы поймите: не было никаких броневых плит, и колпаков не было. Не утешайте меня и себя. Я понимаю: боевые заслуги, атаки, активная оборона. А тут нате, преподнес — дотов нет, операции разведкой не подготовлены… Неграмотность. Сейчас любому комбату дайте эту задачу… Да, не сумели разгадать. Это мы потом научились. В Прибалтике целый полк провел у них под носом, сквозь щелку. И ахнуть не успели. А тут… Перехитрили нас. Да какие могут быть оправдания? Вы что хотите — чтобы я вроде Баскакова?

— А что Баскаков? При чем Баскаков? — уцепились мы.

— Ему хоть бы хны. Встретил его в Крыму. Кругленький, в белой панамке. Вспоминает всех с гордостью. Прослезился: как, говорит, все было прекрасно… — Он озадаченно повертел шеей, словно высвобождаясь из тесного воротничка. — Что ж, по-вашему, и я должен… Конечно, переделать нельзя, но передумать-то можно…

Действительно, что же ему — делать вид, что ничего не было? Отмахнуться? Хуже нет этих проклятых вопросов. Сколько раз за последние годы они появлялись передо мной: «Что я должен делать?» И сразу же: «А что я могу?» И затем: «Ну выступлю, ну скажу, а что от этого изменится?» Удобно. Вся штука в том, что, пока сам спрашиваешь себя, отвечать не обязательно. А когда тебя спрашивает другой? Нельзя эти вопросы произносить вслух. Что-то еще можно уладить, пока не сказано вслух. «Вот чего ты не любишь, — подумал я, — не любишь, когда вслух. С самим собой ладить ты умеешь, этому ты научился: жить, не ссорясь с собой». Но что изменится от того, что комбат будет рвать на себе рубаху? Ничего не изменится. Попробовал бы он признаться не нам, а ребятам, которые легли здесь… Извините, не учел неоправданные потери, ошибочка вышла. Что бы ему ответил Вася Ломоносов? Или Семен? Нет, бессмысленно, никому не нужна эта горечь. Говори не говори, ничего теперь не поправишь. Пусть все остается как было. Ну конечно, пусть все остается гладенько и красиво, как в твоем очерке. А в моем очерке не было неправды — откуда я мог знать, как оно обстояло на самом деле. А если б ты знал? Вот теперь знаешь — и что? Тебе и не нужна правда, в том-то и твоя хитрость. Тебе вполне хватает полуправды. Нет, если так рассуждать — любого можно обвинить. Нет, так не пойдет.

— Как в Библии, — сказал я вслух. — Пусть кинет камень тот, кто без греха.

Володя меня сразу понял.

— И тем, кто без греха, не разрешу кидать. Неизвестно, как они сумели оказаться без греха.

Почему-то меня не обрадовала его поддержка. Что-то получалось у нас не то. Разговор иссяк. Снова промчалась электричка назад, к городу, освещенному сиянием. На горизонте тонко поблескивали шпили, синеватый знакомый профиль города струился в нагретом воздухе, как мираж. Таким он мечтался нам из окопов, а теперь он на самом деле такой. В конце концов, это же мы его отстояли. При всех наших промахах и неумелости. Мы. Ради этого все остальное можно простить.

Мне вдруг захотелось домой. Я вспомнил, что к жене приехала Инна, а к вечеру должны были подъехать Матвеевы, рассказать о симпозиуме в Обнинске. Мы будем сидеть за столом, пить чай, и среди разговора я, наверно, вспомню эту минуту под Пулковом и пожму плечами — стоило ли так переживать, кому это интересно…

— Пошли? — сказал я.

Рязанцев вздрогнул, очнулся, схватил меня за рукав:

— Минуточку. Что же получается? А я? — Голос его сорвался вскриком. — Кто ему право дал?! Я не согласен.

— А мне зачем твое согласие… Если б я на тебя сваливал.

— Ты подожди, ты мне сперва ответь: мы для тебя — кто? Свидетели? Между прочим, я тоже участник. Пусть я пенсионер, инвалид. Может, у меня больше и нет ничего. Инвалид Великой Отечественной. Боевое ранение. Я воевал, в атаки ходил. Что, я был плохой политрук?

— Ты был хороший политрук, — сказал комбат.

— Что же ты сделал со мной? Кто я теперь? Чего я инвалид? Твоей халатности? Да? На кой, извиняюсь за выражении, ты мне тут раскрывал. Я-то гордился: бывший политрук знаменитого батальона, какой у нас комбат был — полководец! Я с воспоминаниями выступал. Допустим, после войны у меня все кувырком, никаких особых достижений. Не имею заслуг. Но война у меня настоящий пункт биографии, никаких сомнений. Полное идейное оправдание жизни. Ты, значит, обнаружил, признался, очистился. А мне что прикажешь? Ты обо мне подумал? Ты мой командир, обязан ты… подумал, что ты у меня отобрал? Может, самое дорогое… Под конец жизни. Что у меня впереди? У меня позади всё. Выходит, и позади под сомнением, наперекосяк…

Крупная дрожь сотрясала его рыхлое тело. Он защищался, как мог. Он защищали меня, и Володю, наше общее прошлое. Покушались на нашу навоеванную славу, которая не должна была зависеть от времени, ошибок и пересмотров. Она была навечно замурована в ледяной толще блокадной зимы, там мы оставались всегда молодыми, мы совершали бессмертные прекраснейшие дела нашей жизни, и все наши подвиги принадлежали легендам. Такой, какой была эта война тогда для нас, такой она и должна оставаться. С геройскими атаками, с лохмотьями обмороженных щек, с исступленной нашей верой, с клятвами и проклятиями…

Наше прошлое казалось недоступным и надежным, зачем же комбат портил его. Лучший из всех комбатов, умелый, бесстрашный, как Чапай, герой моего очерка, а выставил себя лопухом, не разобрался, угробил напрасно стольких ребят, каких ребят! Совсем по-другому я видел, как мы поднимались под пулями, бежали вперед, проваливались в снегу, кричали, подбадривали друг друга. Смелость наша поглупела, мы уже знали, что надо не так, и продолжали переть под автоматные очереди. Мы уже знали про овраг, и комбат знал и по-прежнему вел нас напрямую, в лоб, меня, и Сеню, и Рязанцева в желтой рубашке, потного, задыхающегося…

Шея Рязанцева багрово раздулась, на него страшно было смотреть, мы успокаивали его, он шарил рукой, не попадал в прорезь кармана. Володя помог ему, достал валидол.

Рязанцев закрыл глаза. Мы не глядели на комбата.

К машине возвращались медленно, Володя придерживал Рязанцева под руку, комбат шел сзади. Не доходя до шоссе, остановились передохнуть. Рязанцев сконфуженно извинился:

— Нервы… нельзя мне… Ничего, вы не обращайте…

— Нехорошо получилось, — сказал Володя.

Комбат стоял в мелком ручье и морщась смотрел, как вода билась у его ботинок.

— Что ж вы так? Я считал, что вам следует знать. Нам всем. А выходит, вам ни к чему.

— И тебе ни к чему, — твердо сказал Володя. — Если бы да кабы, так многое можно пересмотреть. И что это меняет? Мы шли под пулями, не трусили, ты впереди…

— Да разве в этом дело? Разобраться надо, чего вы боитесь… — В тихом голосе его было удивление.

Володя строго смотрел на него:

— Жалеть надо друг друга. Свои ведь… А ты, Виктор, не переживай. Тут тысячи вариантов. Гадать можно по-всякому. Про колодцы — и то нельзя наверняка. Верно, комбат?

Комбат молчал, глядя под ноги.

— И овраг, возможно, у них артиллерией был прикрыт. Дальнобойной. Вполне возможно.

Комбат поднял было голову и снова пригнул ее.

А что? Абсолютно реальный шанс, — настаивал Володе. — Согласен?

— Может быть, — выдавил комбат.

— Видите. Так что ты, Витя, выше нос! Никто пути пройдённого у нас не отберет!

Рязанцев пригладил волосы, он держался кротко, всепрощающе.

— Обидно, конечно. Ведь себя не щадили… Тем более — раз достоверно нельзя считать…

— По нулям, — сказал Володя. — Инцидент исчерпан. Забыть и растереть.

Я ждал, что ответит комбат. Не могло же так кончиться. Мы сели в машину, Рязанцев впереди, рядом с Володей, затем комбат; мы следили, как он садится, словно конвойные или почетный эскорт. Он уселся послушно, пряменько, машина тронулась, и он все молчал и потирал лоб, как будто не понимая, что произошло. У Пулкова шоссе свернуло к городу, участок нашего батальона остался позади, деревья, дома, заборы торопливо прикрывали его. Я понял, что все, больше уже ничего не будет, можно не беспокоиться, комбат наш остается на пьедестале, и мы у подножия, вокруг него, как на памятнике Екатерине, верные его сподвижники. Он останется хотя бы ради нас, не можем же мы сидеть, если наверху никого не будет. То, что было, — священно, никакие колодцы не меняют главного, и никто ни в чем не виноват. Нельзя разрешать, чтобы кто-то был виноват, в крайнем случае мы разделим вину по-братски, все немножко виноваты. Когда виноваты все, некого судить.

Мы сидели раздвинувшись, и я ощущал свой висок под его взглядом. Каким он видел меня сейчас? Что у меня на лице? Я пытался представить себя со стороны — ничего не получалось. И так всю жизнь, никогда не можешь увидеть себя самого, движение лица, походку, жесты. Впрочем, так бывало, и отчетливо, в момент какого-то поступка. А если нет поступков? Если одни рассуждения и размышления. И наблюдения. И потом оценки и переоценки…

Приближался город. Машина, покачивая, уносила нас прочь от того одичалого поля, которое давно пора застроить, колодцы завалить, засыпать окопы, — не надо нам этих укоров, нам достаточно памятников, могил и действительно хороших воспоминаний. Какого черта, когда мы можем рассказать друг другу о том, как мы громили фашистов, какие мы устраивали окружения, клещи, освобождали Прагу, про то, как мы входили в Восточную Пруссию.

Сонно урчал мотор, в машине было тепло, мы двигались навстречу нашим женам, квартирам, работе и нашему расставанию с приятными словами и обещаниями. «А поезд уходит, — вспомнилось мне. — Ты слышишь, уходит поезд, сегодня и ежедневно».

Это были слова из одной славной песни; очевидно, никто не знал ее, даже Володя не знал, но мне кажется, что они сразу поняли, что это за поезд, потому что все промолчали. Впрочем, я не уверен, что сказал про поезд вслух, я только слышал, как мы все молчим и машина набирает скорость после перекрестков. Каждый из нас мог сойти в любую секунду. Машина одолевала краткий промежуток между прошлым и будущим, и я вдруг почувствовал, что это тот миг, который дается для выбора. Или — или. Ничто, никакие оценки потом не заменят мне ни упущенного, ни совершённого. То, что есть сейчас, не повторится никогда. Поезд уйдет, это не страница рукописи, которую можно переписать.

— Артиллерия, — я откашлялся, — по оврагу артиллерия никогда не стреляла. Овраг не был пристрелян. Мы все это знаем. Чего же притворяться?

— Кстати, насчет обоев, — сказал Володя. — Мы тоже собрались ремонт делать.

— Устроим, — сказал Рязанцев. — И тебе, и комбату. Чего другого, а тут я могу.

— Звуконепроницаемые, — громче сказал я, — кислотоупорные, прозрачные, ароматные. Послушай, Рязанцев, говорят, ложь бывает гуманной, но если человек знает, что ему врут, тогда как, ему все же легче? Пора же о боге подумать. Ну да, бога нет, но все равно дело идет к отчету. Чего вы испугались? Правды? Но ты-то, Володя, когда мы с тобой тут ползли, ты ж ни черта не боялся…

— Помолчи! — скомандовал Володя не оборачиваясь, и в зеркальце отразились его глаза; я не знал, что у него могут быть такие металлические глаза. А он, по законам оптики, видел в том же зеркальце мои глаза и, может, тоже не узнавал их.

— Нет, не буду молчать! — с наслаждением сказал я. — Прикидываешься, что ты остался таким же! — Я чувствовал, что иду вразнос, безоглядный, блаженный разнос. — Нет, ты другой. И комбат другой. Только теперь ты боишься идти за комбатом. Потому что сейчас нужна другая смелость. По-твоему, комбат замахнулся на наше прошлое? Эх, ты! Да разве правда может напортить. Зачем нам украшать! Да, в тот раз мы промахнулись, не сообразили, не умели и все же выстояли, и ничего у немца не вышло. Без иллюзии еще прекрасней все остается, зря вы струхнули, забеспокоились. Факт, мы виноваты, мы прошляпили этот овраг. «Аппендицит» можно было взять. Не сообразили мы — что к чему. Мы проскочили бы по оврагу, и тебя, Рязанцев, может, и не контузило… Но это же надо знать. Ведь если снова идти на «аппендицит»… А ведь нам придется. Ну, может, не в смысле военном, но все равно…

Володя нервно крутанул баранку, выругался, сбоку грузовик взвизгнул тормозами.

— Из-за тебя, псих… чего ты несешь? Тоже мне обличитель! Хочешь, я тебя сейчас — наповал? Тогда, в декабре или, вот, в январе, в марте, если бы ты узнал то же самое, стал бы вопить об этом? Нет. Чтобы комбата не подвести. Так что заткнись.

— А я лично не реагирую на подобные выпады, — с высоты небесной сообщил Рязанцев. — Но комбата мы не позволим дискредитировать. Это никому не удастся.

— Особенно после такого очерка, — едко заключил Володя.

Они говорили не оборачиваясь, два затылка, две спины, уверенные в наводимом позади порядке.

— Да, тогда, в январе, я бы промолчал. Ну и что? И очерк мой дерьмо, — не так-то легко мне было произнести эти слова. Я вспомнил, сколько я переписывал этот очерк и сколько он мне потом доставил радости. — Дерьмовый очерк, — повторил я. — Потому что не понимал, что комбат может ошибаться.

— У нас был отличный комбат, — с силой сказал Володя.

Я посмотрел на комбата — морщины проступали на его темном лице, как немая карта. Видно было, до чего ему сейчас трудно. Может, труднее, чем в ту зиму. Сам он мог говорить о себе что угодно, он один мог судить себя. Одного из тех, которые талантом своим творили победу. Снова он полз по дну оврага, седеющая голова его была в снегу, пули нежно насвистывали где-то в вышине, он оглядывался, а мы залегли, мы оставили его одного, но он все равно карабкался, волоча автомат и авоську с плащом… Я положил ему руку на колено:

— Вы были вовсе не такой хороший комбат. Только теперь вы стали настоящим комбатом. Вы все же взяли «аппендицит». Пусть через двадцать лет.

Нога его отстранилась, и он сказал с неожиданной злостью:

— Опять я хорош. Виноват — хорош, не виноват — хорош. Выгодно, выходит, признаваться.

Слова его поразили меня, а Володя расхохотался:

— Получил? — Ему очень хотелось обернуться, посмотреть на нас.

Я откинулся на спинку сиденья. Незаслуженная обида вспыхнула во мне. Володя и Рязанцев беззвучно ликовали и потешались, но я чувствовал, что это больше над комбатом, чем надо мной. Что-то неуловимо изменилось, он перестал быть опасным, они отнеслись к нему покровительственно: наивный человек — отказаться от помощи, оттолкнуть единственного союзника, все себе испортить. А я, они считали, вынужден теперь присоединиться к ним, куда же мне еще деваться?

Один комбат ничего не замечал. Он близоруко согнулся над своей измятой схемой, водил по бумаге пальцем, допытываясь и обличая. Он был сейчас и подсудимый, и судья, он учитывал на своем суде и Володю, и Рязанцева, и меня, и обоих комбатов — того, молоденького, в фуражечке, и этого, в галстучке, с авоськой, и, может, других комбатов, которые существовали когда-то между этими двумя.

У Казанского собора Рязанцев сошел, долго примиренно прощался, просил не забывать его. Он обещал комбату сообщить про обои, утешающе похлопал его по плечу, потом отвел меня в сторону:

— Ты как считаешь, на вечере встречи он тоже… все что…

Я посмотрел на комбата. Он распрямился, мне показалось, он стал выше, и лицо у него было другое, каждая черточка прорисована четко, со значением, как на старинных портретах, и костюм его перестал выглядеть старомодным, просто это был костюм из другой эпохи, так же привлекательный, как доспехи, ментики, камзолы. И осанка чем-то напоминала фигуру Барклая де Толли, памятник на фоне колоннады, твердое темное лицо его и плащ, — и русских офицеров, их нелегкие законы чести, безгласный суд, которым они сами судили себя, приговаривая себя… Я позавидовал его одиночеству. Давно я не оставался в таком одиночестве. Отвык я от его неуютных правил — делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия.

— Да, он, конечно, может… — сказал я Рязанцеву.

— Как же быть тогда? — озабоченно спросил Рязанцев.

* * *
… Машина шла по Невскому, где-то позади остался встревоженный Рязанцев, скоро и мне надо было выходить. Я не знал, что сказать комбату на прощанье. Он тоже сидел озабоченный, ему тоже предстояло что-то решать и делать. И в себе я чувствовал эту озабоченность. Если бы мы служили в армии, тогда все было бы проще. На предстоящих учениях учтем. Научим курсантов. Или если бы мы писали военную историю. Комбату, пожалуй, легче, он учитель, а кроме того, он остается комбатом, вот в чем штука…

У Владимирского я увидел свою жену вместе с Инной, они возвращались с рынка. Мы остановились и вышли из машины.

— Как вы съездили? — спросила жена.

— Отлично, — сказал Володя. — Все было о'кей!

— Бедняжки, вы же промокли, — сказала Инна.

— Не считается, — Володя засмеялся, щурясь на ее золотые волосы, и она тоже засмеялась.

— А это наш комбат, — сказал я.

Он неловко и безразлично улыбался, держа свою авоську с плащом, голубенький галстук топорщился, грязные широкие брюки мокро обвисли, вид у него был истерзанный, как после схватки, и никто не знал, что он победитель.

— Я представляла вас совсем другим, — разочарование прорвалось в голосе моей жены, но она ловко вышла из положения. — Знаменитых людей всегда представляешь иначе. — Она поискала, что бы еще добавить приятное, и, не найдя, обратилась к Володе, заговорила про его песни — она давно хотела его послушать.

Комбат посмотрел на меня.

— Обиделся?

Я кивнул и понял, как глупо было обижаться. Пока женщины и Володя разговаривали, мы с комбатом смотрели друг на друга. Забытая, явно не медицинская боль сдавила мне сердце. Откуда-то возник жаркий августовский день, лесная заросшая узкоколейка, отец, еще крепкий, шагающий рядом по шпалам, желтый складной метр в кармане его холщовой куртки. Дорога свернула, и мы вошли в березовую рощу. Огромные белые березы обступили нас. Воздух сквозил, легкий и пятнистый. Я замер, пораженный этой доверчивой, нетронутой белизной. Сколько мне тогда было? — лет четырнадцать. Я никак не мог понять, почему красота способна причинять такую боль, сладкую неразбериху, мучительную до стыдных слез.

— Обязательно приду, — сказал Володя. — Готовьте коньяк.

Комбат протянул мне руку. Левой рукой он снял шляпу, густые волосы его поднялись, серебристый отсвет упал на лицо. Рука его была сильной и твердой. Он сжал мои пальцы, и я ответно пожал ему руку, так, чтобы он знал, что я все понял… Губы его дрогнули, но усмешка не получилась, и он чуть заметно поклонился мне.

Они сели в машину. Володя помахал женщинам, отдельно Инне, и они уехали.

— Ты жалеешь, что съездил? — спросила жена. — Но ты ведь был готов. Ты и не ждал ничего хорошего.

— Зато твой Володя прелесть, — сказала Инна. — А этот, представляю, наверно, все о своих заслугах. Хотя видно, что был красивый мужчина.

— Не огорчайся, — сказала жена. — Мало ли как люди меняются с годами. Что тебе, впервой?

— Господи, да если б я мог стать таким, как комбат, — сказал я. — Если б мне хватило сил…

Я взял у жены сумку, и мы пошли домой. На Владимирском и на Невском — всюду стояли высокие белые березы, прохладные березовые рощи. Звуки города исчезали, было тихо, только наверху, в кронах, тревожно посвистывали пули.



Krieg


Герберт Айзенрайх Звери с их естественной жестокостью (Рассказ)

Перевод Ю. Архипова

Голод забывается, стоит поесть досыта, и подлянки твои забываются, если остались в прошлом, и любые проблемы — едва их разрешишь. Но есть вещи, которых не забыть, как ни старайся: только подумаешь о них — и сразу в памяти оживет все, что с ними связано, — и голод, и подлость.

Голод в те дни был действительно страшный. Мы и припомнить не могли, когда в последний раз что-либо жевали, а марш-броску все не было предела, и с каждым шагом мы все дальше отрывались от баз снабжения, затерявшихся где-то позади. Далеко вперед ушли танки с пехотой на броне, за ними двигался наш полк, то сбиваясь гуртом, то растягиваясь на километры. Шагали мы по левому краю дороги гуськом друг за другом, стаптывая каблуки. Там и сям валялись по обочинам останки раций, телег, ящиков от снарядов. Однажды попались на глаза коровы — задрав ноги, словно силясь повернуться на спину, они лежали на боку, и было видно, что подохли они уже давно, несколько дней назад, и в пищу, стало быть, не годятся. По другой стороне дороги навстречу нам двигались небольшие группки пленных, а между ними и нами — посередке — сновали автомашины. Те, что следовали в тыл, были полны раненых, или трофейного оружия, или всякой техники, а те, что направлялись вперед, чаще всего везли боеприпасы и горючее для танков. Но провизии в них не было, как не было ее и в хуторах, и в деревеньках, встречавшихся на пути, — то есть там вообще шаром покати насчет съестного. Даже когда мы останавливались покемарить хотя бы полночи, приходилось лишь потуже затягивать пояса — русские всё дочиста забирали с собой, а чего не могли унести, то сжигали. Не встречалось здесь и подсолнухов, которыми раньше мы кое-где спасались от голода. Одно набивалось в наши рты — пыль, что тучами взбивали колеса автомашин да облачками — наши, числом немалые, сапоги. Воды и той не найти: большинство колодцев разрушено или забито нечистотами. «Тут не в Сталине дело, а в Толстом», — разглагольствовал Герцог цу-Райт, подкрепляя нашу догадку о том, как непонятна и как необъятна эта Россия.

Еще недавно мы войну представляли себе иначе: больше боев, меньше маршировки. Впереди, правда, время от времени раздавалась стрельба, но пока мы туда добирались, выяснялось, что наши танки уже выполнили всю работу: на остывающем поле боя виднелись лишь остовы обгоревших танков противника — взорванные башни, искореженные стволы, — да выгоревшие скелеты автомашин, да перевернутые орудия, да трупы между ними, а над трупами — тучи очумелых мух. Отойдя немного и оглянувшись, мы видели, как над полем ровной вертикальной стеной встает дым, но стоило отойти подальше — и казалось, что столп дыма не к небу поднимается, а на землю сходит с небес.

С голодухи повелись у нас дрязги да перебранки, возникавшие по пустякам. Заводилой чаще всего выступал Хартлебен. Возьмет и ляпнет что-нибудь вроде: «Я уделал уже пятерых». «И двух не наберется», — сразу взовьется Ян. Утром русские внезапно пошли в атаку, но, укрывшись за придорожной насыпью, мы атаку отбили и потом насчитали среди нападавших сотни две трупов. Ничего не было глупее, как спорить теперь о том, кто убил русских больше, но Ян с Хартлебеном не унимались.

— Русские, конечно, вояки что надо, — встрял в разговор Мольтерер. — В поле им нет равных — здесь не потягаться с ними ни нам, ни французам. Французы вообще одно сплошное дерьмо.

— О господи, — тут же отреагировал Хартлебен, — у тебя и впрямь молоко на губах не обсохло. — Он всегда так сыпал — сплошными штампами. — Не-е, правда, у него молоко на губах не обсохло, — поворотился он к нам.

— Мольтерер, не связывайся ты с ним, — сказал Ян, но Мольтерера разве удержишь:

— А что, хочешь сказать, что французы на что-то годятся?

— Бог мой, да кто с этим станет спорить, — снисходительно усмехнулся Хартлебен. — Но только и русские ничуть не лучше, можешь мне поверить, черт возьми!

— Русские будут получше французов, — не соглашался Ян.

— Да такое же дерьмо! — Хартлебен чуть не рычал. — Ты только посмотри, как они драпают, посмотри!

— Драпают, потому что не хотят драться, — вставил свое слово малыш Эдхофер.

Но ему возразил Кубалек:

— Еще как хотят! Мы могли это заметить сегодня утром. Прак и Хубер уж точно заметили.

Оба утром — и Прак, и Хубер — погибли.

— Они не хотят, но вынуждены, — сказал Герцог цу-Райт. Он и впрямь был герцог и ефрейтор нашего отделения, парень с отменным образованием и отменными манерами; мы с ним вместе учили русский.

Герцог вроде бы поставил в разговоре точку, и все же Ян не пожелал заткнуться и обругал всех нас. Унтер-офицер Пеликан собрался было вмешаться, но он с ног валился от голода и усталости и потому лишь примирительно пробормотал:

— Хватит пороть чушь.

Потом мы не раз еще заводились насчет еды, пока Пеликан нас снова не оборвал:

— Сами виноваты. Нечего было жрать неприкосновенный запас. Так что пеняйте на себя.

Впрочем, он и сам слопал свой НЗ — никому ведь неохота таскать лишний груз. И противогазы мы выбросили по той же причине, и все, что к ним прилагается и никогда не используется, — тоже.

— Не в том дело, — огрызнулся я, — полкило галет нас не спасли бы.

— Да прекратите наконец! — возопил Пеликан.

Но теперь уже я не унимался:

— В следующей войне предпочту быть интендантом.

— Интендантов бы — на передовую! — рявкнул кто-то сзади, а Мольтерер подхватил:

— Эти там, в тылах, нажираются до отвала! Нет бы нам подкинуть чего пожевать!

— Подкинут, как же! — ухмыльнулся Бадер. — Скорее околеешь тут с голодухи!

* * *
Растянувшись на насыпи в ожидании приказа к выступлению, мы наблюдали, как по деревенской улице тянутся бесконечные шеренги пленных, и, глядя на них, Бёгеляйн сплюнул в сердцах:

— Хоть бы этим русским подохнуть с голодухи!

— Всё в руках божьих! — обронил лицемерно Хартлебен.

— В чьих, чьих? — переспросил с издевкой Бадер. — В божьих? Да что ты в этом понимаешь!

Было заметно: он разозлился. Все знали, что Бадер избегает заглядывать в церковь, даже когда ему предоставляется такая возможность. К религии он равнодушен. А на передовой и вовсе стал заводиться с полоборота, стоило кому-то бога помянуть — всерьез или, как Хартлебен, к слову.

— Хоть бога не приплетай, — продолжал он сердито. — Не с твоим грязным рылом да на паперть.

Хартлебен хотел возразить, но его опередил Ян:

— Да закрой ты свою вонючую пасть! Пятерых ты укококал, да? А может, пять сотен?! Языком ты горазд молоть, черт тебя побери!

— О боже, боже, — Хартлебен скривил ханжескую физиономию. — И ведут же себя — как дикари.

— Сдохнуть бы им с голодухи! — упрямо повторил Бёгеляйн.

А Ян все цеплялся к Хартлебену:

— Не думай, что раз ты тут с самой Польши, мы будем терпеть твое хвастовство! А что ты там делал, в Польше своей, и во Франции, и где ты там еще побывал? Сидел в тыловых частях, разъезжал на машине, как какой-нибудь разожравшийся генерал! Вот и вся твоя война. Сочувствую, но не придумали еще óрдена вашему брату — какой-нибудь шины в дубовых листьях на шею или еще чего в этаком роде!

Хартлебен хоть и служил с самой Польши, но первые два года шоферил, так что даже за выслугу лет не получил никакой награды и явно переживал по этому поводу. К нам его прислали пару недель назад; и у нас у всех награды были — у всех, кроме него.

Хартлебен умолк. И даже рта не раскрыл, когда Тиле насмешливо объявил:

— Что и говорить — портит бензин характер. — Но было видно, как с угрозой дрогнули его черные, сросшиеся у переносицы брови.

Бёгеляйн все не мог отвести глаз от колонны пленных. И опять затянул свое:

— Хоть бы им всем подохнуть с голодухи!

Тут Хартлебен приободрился и поддакнул:

— Только на это они теперь и годны. И сделают это, можешь не сомневаться.

— Хватит чушь молоть, — устало сказал Бадер.

— Скорее мы тут околеем! — добавил Мольтерер.

Но на сей раз Хартлебен решил не сдаваться:

— Да подохнут, подохнут они от голода — все как один, уж поверь!

Всем нам надоело с ним препираться, только Бадер, подойдя к Хартлебену вплотную, молча уставился ему прямо в глаза.

— А пялиться на меня нечего, — огрызнулся Хартлебен, — понял! Что, не видел я их, что ли, под Киевом? В лагерях, где они складывали своих покойников, как дрова, штабелями, а те лежали ну прям обглоданные селедки!

Бадер продолжал смотреть Хартлебену в глаза — молча и тупо, а Ян опять съязвил:

— Если думаешь, что нам по нраву твое хвастовство, то заблуждаешься!

С дороги нас позвал лейтенант. Мы поднялись, я перекинул через плечо ленту с патронами, на Кубалеково плечо взгромоздил ручной пулемет, и вразвалку мы выдвинулись на дорогу — строиться. На ходу Хартлебен успел бросить Яну:

— А про Киев можешь мне не рассказывать. Знаю, сам все видел. И все там было как надо, не сомневайся!

Словом, мы накопили друг на друга немало зла, но ведь и от ругани легче не становилось. Просто мы уже усвоили, что война — дело самое что ни на есть дрянное.

Построившись на дороге, обнаружили: не хватает Больза. Оглянулись: Больз все еще на насыпи. Лежит. Мольтерер с Герцогом — бегом за ним. Оказалось: он без сознания. Усадив Больза, как на носилки, на карабин, они притащили его к нам. Крикнули санитара, клич покатился по рядам, но прежде, чем санитар явился, откуда-то с переднего края подкатил танк-разведчик, и танкисты забрали нашего бедолагу с собой. Это был уже второй случай коллапса за сутки.

Полк двинулся дальше. Маршировали до самых сумерек, не зная толком, куда двигаемся и зачем. Я спросил Кубалека, не испробовал ли он мою технику. А техника моя заключалась в том, что на марше на полную катушку надо загружать одну ногу, вторую словно бы приволакивать, а через пару километров ноги менять. Кубалек даже не обернулся и ответил так тихо, что я едва разобрал:

— Не до того… Сил нет…

Наконец в каком-то местечке привал. Третья рота встала на караул, а наша разбрелась по домам в поисках постоя. Вдвоем с Герцогом мы отыскали на отшибе довольно чистую избу. В горнице сидело несколько женщин с детьми, один совсем еще младенец. Я уже достаточно знал по-русски, чтобы объясниться, — впрочем, мои потребности никогда не превышали моего же словарного запаса; но тут я был так измотан, что все русские слова напрочь вылетели из головы. Я только и сумел показать жестами: мол, мы поспим тут, и хорошо бы чего-нибудь пожевать. Но едва я потыкал правой рукой себе в рот, как со стула поднялась старуха и отрицательно замотала головой. В этих краях люди действительно бедствовали, а кроме того, мы знали: если у них и припрятаны где-нибудь запасы, никакими силами не заставишь выдать их нам. Пока я вел переговоры, Герцог побежал к речушке — мы как раз пересекли ее по дороге — помыться, а у меня и на это сил не осталось. Я опустился на лавку напротив печи, вокруг которой собрались русские, и едва сел, как потянуло на зевоту, сразу же перешедшую в душераздирающий кашель. Старуха молча и внимательно наблюдала за мной — как я стягиваю с ног сапоги: носком правого подцепив пятку левого, я избавился от одних тисков, но когда попробовал проделать то же со второй ногой, ничего не вышло — без сапога пальцам было больно служить упором, пришлось прибегнуть к помощи рук. Наконец я снял и носки и, оглядывая свои грязные, опухшие ноги, вновь перехватил старухин взгляд. Два дня назад во время ночной тревоги я потерял портянки и с тех пор ходил в носках; стоило встряхнуть ими — поднималась туча пыли. На ногах, словно присыпанных угольным порошком, отпечатался от носков сероватый узор — смесь пыли и пота. Старуха, увидев это, вышла из горницы и вскоре вернулась с лоханью, наполовину наполненной водой. Согнувшись в коленях, прикрытых длинной юбкой, она молча поставила лохань передо мной. Я окунул ноги в воду. Ее холод так обжег, что зашлось сердце. Но с этой неприятностью легко можно было мириться. Я стал тереть икры, смывая с них грязь. Вымыв ноги, смазал их оленьим жиром — этому научился еще в детстве, когда целыми днями бродил по долинам Эннса и богемским горам вокруг Млтавы. Но здесь, в России, и олений жир не спасал, да и не всегда он был под рукой. Поблагодарив старуху и снова натянув носки, я вышел во двор. Колодец. Какая-то пристройка — для кур или коз. Что ж, все не так уж плохо. Я снял с себя робу, спустил до пояса нательное белье, превратив его в подобие фартука, и не спеша вымыл лицо, шею, руки, подмышки, грудь, спину, а под конец и голову. Краем глаза я видел, как старуха возится в сарае с какой-то рухлядью, но это меня не беспокоило — оружие и патроны всегда при мне, близко она все равно не подойдет. Я долго еще плескался у колодца, напоследок прополоскал рот и прочистил забитые пылью ноздри и уши. Наконец оделся, вернулся в избу. В печи горел огонь, на огне стоял горшок, а в горшке варилась пшенная каша. От той каши мне и достался почти целый половник, как и ребенку, сидевшему за столом рядом со мной. Поначалу я старался есть как можно медленнее, чтобы по-настоящему насладиться нежданным подарком и не навредить отвыкшему от пищи желудку. И все же укротить свой голод не смог — быстро-быстро до самого донышка опустошил миску.

Да, нынешний голод и впрямь был невыносимым и совсем не похожим на тот, что приходилось знавать прежде. Одна только мысль и сверлила мозг: как с такой голодухи маршировать дальше. Правда, в последнее время жжение и потягивание внизу живота прекратились, по телу разлилась обморочная вялость, а в голове, наоборот, появилась небывалая легкость, но такое было чувство, что кожа на животе вот-вот прорвется. Все время хотелось пить, но, напившись, мы испытывали каждый раз тошноту, а есть после воды хотелось еще сильнее. Слюна во рту набухала, склеивалась, все мысли были только о еде. Казалось, ни на что другое мы уже не способны. И вот теперь я опорожнил целую миску пшенки, вылизал ее до самого донышка, чего не захватилось ложкой, выскреб пальцами, а пальцы облизал. Конечно, я не наелся и все же испытал величайшее удовлетворение оттого, что поел; я пытался припомнить, сколько все-таки дней провели мы без еды: именно это было в нашем походе самое трудное. И еще я подумал, что и Кубалек, и Бадер, и Мольтерер так же мучаются, как недавно мучился я. Но старуха, накормившая меня, просила никому о том не рассказывать, потому что каша предназначалась для малыша — без нее он точно помрет, а больше в доме ничего нет, да и пшенки осталось совсем немного. А у меня из головы не выход ил Кубалек, что совсем недавно маршировал передо мной; когда строй останавливался и все валились друг на друга, то есть задние на передних — как домино, всегда получалось, что Кубалек раньше других вываливался из ряда; лицо его багровело, вокруг глаз набухали темные круги, он падал, и колени его — это было хорошо видно — долго стучали друг о дружку. Когда нас снова поднимал приказ строиться, я помогал Кубалеку встать на ноги и накинуть на плечо ремень автомата, так что Хартлебен, случившись как-то поблизости, даже съязвил: «Неси заодно и его автомат, а я понесу за вас ответственность». Вообще-то это старая хохма, но Кубалек так озлился, что хватил Хартлебена по башке; у того на голове была каска, и от слабосильного удара Хартлебен лишь пошатнулся и тут же схватился за пистолет — хорошо Герцог успел броситься между ними. «А то и до пальбы дошло бы, — рассказывал потом Эдхофер. — Прикончил бы его на месте, и все дела». Я, правда, считал, что со стороны Хартлебена все кончилось бы пустыми угрозами — после истории с ручной гранатой его можно было считать мастером по части пустых угроз. Он тогда ворвался с двумя парнями в чью-то избу и потребовал себе тотчас яиц и масла, а ничего не получив, стал размахивать у русских под носом пистолетом; те стояли молча, ничего ему не давали, и тогда Хартлебен выхватил ручную гранату — он всегда носил ее в сапоге — и пригрозил, что сунет гранату в печку и взорвет к чертям собачьим всю лавочку. Но русские по-прежнему молчали, даже не шевельнулись, а главное, ничего ему не да дали, и тогда Хартлебен, почти свинтив с гранаты предохранитель, подскочил к печке. Грозно глядя русским в глаза, он снова потребовал яиц и масла, но они опять на него даже не взглянули, и парни, что были с Хартлебеном, поняли: положение серьезно, даже слишком — и прежде всех это понял сам Хартлебен; и поскольку ему не удалось добиться от русских хоть чего-либо — ни запугать их, ни просто привлечь их внимание, ни установить с ними хоть какой-то контакт, — то ему не осталось ничего другого, как закрутить предохранитель обратно, и, сунув гранату за голенище, ретироваться к двери; в дверях он еще раз погрозил русским пистолетом, но теперь с таким же успехом он мог грозить им и соломинкой. Пришлось покинуть избу не солоно хлебавши, а те двое, что были с Хартлебеном, потом потешались, и с ними вместе смеялись над Хартлебеном все остальные, втайне восхищаясь этими русскими, которые и с места не сошли. С тех пор Хартлебен все искал повод доказать нам, какой он крутой на самом деле. И о Хартлебене я тоже сейчас думал. И еще о том, а не умрет ли теперь от голода младенец, оставшийся без пшенки. И что старухе я обещал никому о каше не говорить. И что слишком уж легко обещал ей это, пока был голоден.

Помню, именно так я и думал — и никак иначе. И все же, подойдя к Кубалеку, залегшему в тенечке, я сказал, что в моей избе есть пшенка. Потом по дороге мне встретились Ян и Бадер, и им я сказал то же самое и еще сказал, что если в доме ничего не найдут, то стоит поискать под старьем в сарае. Бадер позвал с собой Тиле, а за Тиле в избу, где я поел, потянулись другие.

Я пошел побродить по деревне, чтобы не возвращаться сразу вместе со всеми, и увидел, как на другом краю села вспыхнули две избушки, а за ними третья. Подойдя поближе и встретив Мольтерера, услышал от него: это Хартлебен. Заходя в дома, он требовал еду и, ничего не получив, стал их поджигать. Тут его арестовали и увезли — потому что, получалось, он товарищей оставил без ночлега. Той же ночью ему влепили штрафбат. И после о нем не было ни слуху, ни духу. А много позже совершенно случайно довелось узнать, что был он пойман при попытке перебежать к противнику и расстрелян.

Больше никому из встречных я о пшенке не говорил, но ведь Мольтерер уже все знал — стало быть, знали и другие. Под конец мне встретился унтер-офицер Пеликан. И от него я узнал, что во время купания утонул Герцог. Должно быть, сердце отказало. «Только прыгнул в воду — и был таков». Вместе с Пеликаном я отправился назад к своей избушке, стараясь не думать, что и со мной, как с Герцогом, могло такое случиться, не будь я дьявольски усталым и отправься на речку с ним. На какой-то миг я даже испытал благодарность к своей усталости и, главное, к голоду — и без колебаний вошел вместе с Пеликаном в избу.

Там в горнице вокруг печи собрались уже все наши, кроме, разумеется, Хартлебена и Герцога. На жарко пылающем огне стоял большой котелок. Старуха сидела в углу и отрешенно смотрела прямо перед собой. Около нее сидела женщина с младенцем. Время от времени старуха поднимала голову, но глядела не на нас, а сквозь нас, в пространство, и взгляд ее был жуток. Она не то чтобы игнорировала нас — перенести это при нашей голодухе было бы легче. Нет, она смотрела вдаль, на что-то, чего не увидать, и словно пришпиливала нас взглядом к невидимому. Мне вдруг припомнилось, о чем не раз вещал Герцог: «Тут не в Сталине дело — в Толстом». И, подойдя к старухе, пожав плечами, я сказал ей по-русски: «Ни-че-во». И кроме этого жалкого слова, не мог больше ничего из себя выдавить: казалось, я напрочь забыл все, что учил еще недавно, и только это слово и осталось, чтобы выразить и мою вину, и мое желание извиниться и, может, даже самооправдаться. Старуха подняла голову, но и не был уверен, что смотрит она на меня, а не на что-то, что позади меня, — на что-то, с чем я был теперь неразрывно связан, причем до конца моих дней.

За окном стемнело. Другая русская зажгла лампу и молча села на прежнее место. Тиле, довольный, подмигнул мне:

— Котелок-то полный. Недолго пришлось искать во дворе. Куча старья сразу привлекла внимание. А под ней — пара плоских камней. Вот и всё.

— А я что говорил, — шепнул я ему и подошедшему как раз Мольтереру. И тело опять стало ватным, и запах пшенки из котелка показался противным до тошноты.

Я старался думать о чем-нибудь другом — о том, похоронили ли Герцога, да и вообще, вытащили из воды? Но — не помогало. Только когда по полу пробежала кошка, удалось немного отвлечься.

— Вотее и зажарим! — воскликнул Ян.

— А каша пойдет на гарнир! — подхватил Эдхофер.

Но Пеликан, тоже заметивший кошку, высказался, как всегда, неспешно и основательно:

— Да нет в ней ничего. От нее толку, как от лягушачьей лапки.

Включив карманный фонарик, я поймал кошку его лучом, и все увидели, что это изможденный, тощий, облезлый котенок.

— Черт возьми, разделки правда не стоит! — воскликнул Мольтерер.

К тому же мы с отвращением увидели в зубах у кошки мышонка, еще живого, как выяснилось, когда она выронила его на пол. Все склонились посмотреть, только Бадер остался у печи. Мышь застыла на полу, она почти не шевелилась, а кошка потихоньку зашла ей за спину и замерла на расстоянии прыжка. Поверив, что осталась одна, мышь пустилась бежать — неуклюже, вперевалку, ей, видимо, трудно было держаться на ногах. Убежала она недалеко — кошка одним прыжком настигла ее и крепко прижала лапой к полу.

— Ну, теперь ей некуда деться! — сказал Тиле.

А Мольтерер добавил:

— Черт, да она ж ее задавила!

Теперь кошка, выгнув зад и растопырив лапы, застыла над мышью. Мышь лежала неподвижно, словно маленький грязный теннисный мячик. Не спуская с нее глаз, кошка ударила ее лапой, но не сверху, а сбоку, точно мячик, и тут же подскочила и ударила снова, и еще, еще — то справа, то слева, то справа, то слева.

— Черт, да она же играет с ней в хоккей! — раздался опять голос Мольтерера.

— А той вроде как нравится! — удивился Тиле.

— Да она уж не дышит, — возразил Эдхофер, — ты что, не видишь?

Тиле промолчал, а Мольтерер сказал:

— Будь она немного покрепче, я бы поставил на нее, на мышку. Но она уже того — проигрыш слишком явный.

Кошка опять отскочила вроде бы подальше, но потом снова прыгнула к застывшему комочку и так наподдала его лапой, что тот сильно ударился о ножку стола да так и остался лежать. И еще раз ударила кошка, прижав мышку лапой к выступу стены.

— Ну всё, теперь не отпустит, — сказал Мольтерер.

А Тиле добавил:

— Ну, раз та больше не хочет играть, остается ее только прикончить.

Мышь не подавала признаков жизни. Кошка двумя лапами подбросила ее вверх, снова поймала на полу, снова подбросила.

— Да уж, пощады тут не дождешься! — вздохнул Мольтерер.

Наконец кошка совсем отвернулась от еле заметно подрагивавшей мышки, словно ей наскучила игра. Какое-то время ничего не происходило. Вдруг мышь вскочила на лапки, и у нас даже мелькнула надежда, что теперь-то ей удастся спастись. Но бежать по-настоящему она уже не могла, еле-еле переваливалась с боку на бок — выглядело это так, будто кто-то непомерно толстый старается бежать по пересеченной местности.

— Да она теперь как заводная! — воскликнул я.

— Тише! — цыкнул от печки Бадер, но было поздно: кошка встрепенулась и одним прыжком и одним ударом прекратили этот побег.

Бадер сердито посмотрел в мою сторону, да я и сам был недоволен: может, это я привлек внимание кошки — и мышку предал.

Ян сказал:

— Теперь ей не удрать.

— Да, шансов у нее не осталось, — согласился Мольтерер. И, немного подумав, добавил: — Разве что если мы ей поможем.

Но Бадер от печи возразил:

— Нет уж, не наше это дело. Сами промеж собой разберутся. Нас это не касается, мы тут вообще случайно. Значит, не нам вмешиваться.

Ян присоединился к нему, и Мольтерер не стал настаивать. А кошка меж тем, выгнув спину, продолжала кружить над своей жертвой. И стало ясно: мышка смирилась с участью. Больше она уж и не дрыгалась, что было бы естественно в ее положении. Правда, Эдхофер предположил, что мышка просто собирается с силами для решающего броска. Но Мольтерер был убежден: силы ее истощились, и она осознала всю бессмысленность сопротивления судьбе, безмолвно, но непререкаемо предначертанной ей кошкой, поняла, что неразумно тратить последние силы на бунт, который был бы только изматывающим самообманом. Кошка то поглаживала мышку лапой, то слегка, будто случайно постукивала по ней мягкими подушечками. Мышка легко переворачивалась под ее ударами и признаков жизни не подавала. Тогда кошка снова прибегла к старому трюку: зайдя сзади, она замерла, вперившись в мышку посверкивающими глазами. И опять попалась мышка на эту уловку; правда, сил, чтобы бежать, у нее совсем уже не было, и она только дернулась слегка. И опять подскочила кошка, и поймала ее лапами, и вцепилась в нее зубами, и стала ловко волтузить мышку по полу, вонзившись когтями в ее жалкую шкурку, да так быстро, что мой фонарик за ней не поспевал. Наконец кошка снова отпрянула, и Мольтерер сказал:

— Ну всё, наигралась досыта.

Мышка лежала — теперь уже не на животе, а на боку, лежала долго — и вдруг перевернулась на все четыре лапки и опять попыталась двинуться прочь. Тогда кошка, уже и вовсе не торопясь и не сомневаясь в своей победе, лениво приблизилась к ней и лениво сбила ее на бок. Теперь с мышкой и вправду было покончено, и это поняли все; поняла и кошка: взяв свою добычу в зубы, она исчезла с ней в темноте.

— И все же она не сдавалась, до конца не сдавалась, — сказал я.

И только тут до меня дошло, что мышка не пищала, не пискнула ни разу, но молча вела свою безнадежную борьбу.

Тем временем поспела каша, и мы с жадностью на нее набросились, не дав ей хоть немного остыть. Взглянув на женщину с ребенком, я постарался сесть так, чтобы не встречаться с ними взглядом.

Когда поели, Мольтерер сказал, облизываясь:

— А все-таки надо было мышке немного помочь, а?

Но никому не хотелось обсуждать эту тему, и все отправились по избам, где расквартировались, только Кубалек, Бадер и Мольтерер остались со мной.

Распределились по караулу. Мольтерер притащил в избу сена, поверх которого мы расстелили плащ-палатки, а в изголовье пристроили ранцы. Все русские покинули избу, одна старуха осталась у печи. Она и свет потушила. А мы, отщелкнув от автоматов рожки и рассовав их по карманам, улеглись.

И вот я лежал и думал о Герцоге, которому не пришлось есть эту проклятую пшенку, откосил, зараза, думал я со злостью, бросил меня в такую минуту, не поддержал. Но вскоре переключился на русских и стал думать о них. Сами ведь всё припрятали, вот и поплатились, злодеи. Потом я стал думать о мышке: а интересно, чем кончилось бы дело, если б мы и вправду ей помогли; пусть бы Мольтерер и сделал это, думал я, сердясь на него за то, что он этого не сделал; а интересно, чем бы все закончилось, если бы не мой крик. И о чем бы я ни думал, я смутно понимал, что над всеми моими мыслями витает что-то… ну, словом, роковое, что ли. Мысли в беспорядке путались: то русские в горнице, то мышка с кошкой, то Герцог, то горящие избы — и вот я уже не разбираю: думаю или сплю.

Но нет, я не спал. Вообще-то все, о чем я думал, могло быть сном, но я не спал. Слишком тяжелы были мои думы — даже для сна, ибо и кошмарам отведено свое время, после которого наступает забытье.

А то, что произошло дальше, я забыть не смогу.

Мне казалось, я лежу с закрытыми глазами, но это было не так, потому что совершенно явственно я вдруг увидел, как старуха поднялась от печи и направилась ко мне. Липкий страх мгновенно сковал мое тело — навалилась обморочная беспомощность; в грозной тишине я слышал дыхание товарищей, от приближающейся неизбежности хотелось поскорее закрыть глаза. Но как их закроешь?! И вот старуха приблизилась ко мне, склонилась надо мной, протянула свою руку и — перекрестила мой лоб.

И сразу вслед за тем она тенью выскользнула из избы, оставив меня наедине с моим несчастьем, с моей низостью, наедине с моими никому не нужными мыслями. Я не мог уснуть, но теперь перестал и думать. Мне незачем было думать, ибо теперь я знал, что мне нужно было узнать: что я побежден — до конца моей жизни. С этого мгновения я знал: даже если мы дойдем до Владивостока и победим весь мир, для меня эта война закончилась поражением — и не только эта война.

На другое утро мы продолжили марш-бросок. Где-то к обеду прилетел «юнкерс» и сбросил нам пару продовольственных контейнеров — хлеб, шоколад, мясные консервы. Все это мне показалось безвкусным, но я заставил себя поесть. Мы ведь не знали, когда еще доведется пообедать.

Герт Ледиг Связной (Пролог)

Перевод В. Позняк

Перевернуться в гробу своем обер-ефрейтор уже не мог, ибо не было у него никакого гроба. В трех верстах от Подрова, приблизительно в сорока верстах южнее Ленинграда, он угодил под залп реактивной установки, его швырнуло в воздух, и он повис с оторванными руками, головой вниз, на голом остове, который когда-то был деревом.

Унтер-офицер, катавшийся по земле с осколком в теле, и понятия не имел, куда подевался его пулеметчик. Взглянуть мельком вверх ему в голову не пришло. Ему и своих забот хватало.

Остававшиеся в наличии два человека из их отделения сбежали, не обратив на своего унтер-офицера никакого внимания. Если бы им кто-нибудь потом сказал, что они должны были попытаться снять обер-ефрейтора с обрубка дерева, они с полным правом сочли бы того сумасшедшим. Обер-ефрейтор, слава богу, был уже мертв. Получасом позже, когда изуродованный ствол дерева был срезан пулеметным огнем почти под корень, его обезображенное тело все равно упало на землю. Тогда он потерял еще и ногу. Превратившиеся в лохмотья рукава его мундира были липкими от крови. Когда обер-ефрейтор наконец коснулся земли, он был уже половиной трупа.

С уничтожением этого пулеметного расчета для штурмовой группы русского лейтенанта освободилась узкая мощеная бревнами гать. Лейтенант подал знак танку, что ворочался перед тающей кучкой красноармейцев. Загремели цепи. Минуту спустя то, что осталось от обер-ефрейтора, было расплющено, как катком, и у красноармейцев не было даже возможности обыскать его подсумок.

После того как гусеницы прошлись по обер-ефрейтору, еще и самолет-штурмовик вогнал свои разрывные снаряды в месиво из изорванного в клочки обмундирования, плоти и крови.

Вот тогда-то обер-ефрейтор обрел наконец покой. Четыре недели источал он сладковатый запах — до тех пор, пока его кости еще валялись в лесной траве. Но гроба своего он так и не обрел.

Спустя два дня после того, как обер-ефрейтор потерял руки, капитан подписал извещение, подготовленное фельдфебелем. Обычно таких извещений скапливалось несколько. В тот день капитан подписал их семь. Фельдфебель и при такой работе не забывал о дисциплине: извещения складывались им стопкой, по порядку, согласно воинскому званию пропавшего без вести. Извещение об обер-ефрейторе следовало за извещением об унтер-офицере. Тем самым фельдфебель придавал делам определенный порядок. И это способствовало тому, что фельдфебель сделался на командном пункте роты человеком незаменимым. А то, что, действуя так, он повиновался именно судьбе, он не знал. Только обер-ефрейтор смог бы сообщить, что унтер-офицера накрыло первым же залпом и что сам он был с силой брошен в воздух секундой позже. Но обер-ефрейтор больше не мог докладывать. К тому же у него не было руки, чтобы приложить ее к стальной каске, отдавая воинскую честь. Так по неисповедимому решению все было направлено в нужное русло.

Капитан уже отвык, подписывая извещения, спрашивать фельдфебеля, был ли погибший женат и жива ли его мать. Когда будут подписывать извещение о нем самом, то тоже ничего не спросят. В конце концов, эти вопросы никому благодеяния не оказывают. Погибшему все равно. Капитан хотел жить, как и все они хотели жить. И пришел к убеждению, что лучше не быть героем, зато остаться в живых.

Как только к тому представлялась возможность — а она представлялась почти каждую ночь, — он пытался заключить сделку с богом, о котором последние десять лет не вспоминал. Он предлагал богу — в зависимости от силы огня, обрушивавшегося на блиндаж, — то руку, то ногу. В качестве добровольной платы за свою жизнь. Когда русские штурмовали гать, он в качестве жертвы предлагал богу даже обе ноги. Только о зрении своем капитан никогда не заикался. В своих молитвах он избегал говорить об этом.

Но бог не выказывал до сих пор желания заключить с ним сделку. Может, таким образом бог мстил ему за десять лет отступничества? Капитану было трудно — спустя столь долгое время — опять установить с ним отношения. Вести разговор с позиций штудиенрата[10] при данных обстоятельствах было бы смешно. Намного лучше предстать перед господом в качестве командира роты. Но в таком случае легко ли вести переговоры о собственной жизни? В этой роли капитан был вынужден каждый раз откладывать свою просьбу под конец молитвы. И ее важность он мог обосновать только тем, что объявил себя готовым на особые жертвы. К идее просто униженно просить бога сохранить ему жизнь он пришел гораздо позднее — когда был вынужден ожидать в своем блиндаже, бросит туда русский, находящийся снаружи, ручную гранату или нет. После десяти лет работы учителем капитан не мог знать, что бога к исполнению таких просьб не принуждают.

Один ефрейтор, ни единой мыслью не устремляясь к богу, так долго скребся в земле ногтями, что кожа на кончиках его пальцев повисла клочками. Потом он спокойно наблюдал, как мухи и комары садились на кровоточащее мясо и доставляли в его тело некие вещества, в которых он нуждался для выполнения своего плана. Спустя несколько дней он прибыл на перевязочный пункт с распухшими руками, с лихорадкой и с симптомами других, с трудом определяемых болезней. Этот ефрейтор выбрал наипростейший путь. Ему не нужно было мучиться отношениями с богом. Он уже с двадцати лет не ходил в церковь. И позже не ощущал в этом никакой потребности. И бог никогда больше не посетил его.

Но все это имело только опосредованное отношение к извещению о пропавшем без вести обер-ефрейторе. В непосредственное же соприкосновение с ним вступил ротный связной, когда небрежно запихнул эту бумажку в свою сумку вместе с курительной трубкой и горсточкой семечек, которые он отобрал у русского пленного. Задержаться на ротном КП связному никогда не удавалось.

Дорогу к батальону никак было не назвать собственно дорогой, и уж во всяком случае — дорогой безопасной. Каждый день протоптанной тропинкой связной много раз спасался бегством от смерти. Тому, что он так часто состязался с нею, он был обязан главным образом фельдфебелю, который без устали придумывал важные донесения в батальон. Тем самым присутствие фельдфебеля в ротном блиндаже оправдывалось необходимостью. И фельдфебель должен был ежедневно доказывать это, чтобы капитану не пришла в голову мысль отправить его командовать взводом на самый передний край. А что это всего лишь вопрос времени — когда оба ребенка связного станут сиротами, — фельдфебеля не волновало.

Особенно боялся связной первой сотни метров перед ротным КП. По КП пристрелялся русский миномет, регулярно осыпавший едва заметный холмик осколками. Никто из угодивших под обстрел и более секунды продолжавших лежать на земле не оставался в живых: русские снайперы били в любую неподвижную цель. И связной и фельдфебель знали это.

Когда фельдфебель, тем не менее, отсылал связного без всякой на то необходимости назад, тот каждый раз давал себе зарок отомстить ему за это. Он никогда бы не убил человека, даже врага, намеренно, но фельдфебелю при первой же атаке непременно выстрелил бы в спину. Фельдфебеля он ненавидел. Ниже левой лопатки, на расстоянии и пол-ладони, находится сердце. Некоторые анатомические познания были частью профессии связного. Его гордостью. Каждый раз, когда он пробегал критические сто метров, он думал об убийстве. Потом начинался дикий кустарник, и опасность оставалась позади. Угодить здесь под пулеметный обстрел можно было лишь случайно.

Почти безнадежным путь связного становился тогда, когда ему приходилось пересекать высоту. У нее было сходство с лунным пейзажем. Только на луне вряд ли можно встретить гигантскую стальную мачту высоковольтной линии электропередач: наружу выпирали ее распорки, деформированные прямым попаданием. Впрочем, мощное бетонное основание сумело устоять под бомбами всяческих калибров. Неподалеку от рухнувшей мачты связному встретилась солдатская могила. Вероятно, она появилась здесь еще со времен наступления. Низкая березовая ограда обрамляла насыпанный холмик. Крест с именем был расколот взрывом гранаты. В роте этот холмик называли «могилой неизвестного солдата».

Эта высота с упавшей мачтой подошла бы в качестве наблюдательного пункта для всего участка фронта. Однако устанавливать на перепаханной земле стереотрубу было так же бессмысленно, как сунуть зеркало в работающую бетономешалку.

Когда связной, точно привидение, пробирался по высоте, ему казалось, он пребывает в ином мире. Закон тяготения здесь не действовал. Под снующими со всех сторон пулями и осколками связной скорее летел, чем бежал. Любая мысль сейчас была бесполезной тратой времени. Холодный ветер не переставая свистел над голой землей. Связного принимало к себе царство духов. Его преследовали всадники Апокалипсиса. Впереди — Смерть на тощем коне. Ни дерева, ни кустика, ни травы. Лишь изуродованная песчаная земля. В воронках тут и там мутные лужи.

И тем не менее, на высоте жили люди. Ефрейтор и еще два человека. В одну из ночей они руками и коротким заступом прорыли под бетоном нору. И там, в укрытии, чутко прислушиваясь, они ждали теперь своего часа, который должен был наступить, если роту уничтожат в окопах. Тогда вместе со своими подрывными зарядами им следовало устремиться навстречу вражеским танкам и, уже со смертельным свинцом в теле, дрожащими руками прикрепить взрывчатку к ползущим мимо стальным чудовищам. Именно этого момента и ожидали они, час за часом, день за днем. В надежде, что он для них никогда не настанет. Над ними, кряхтя, содрогался бетонный блок. По стенкам укрытия сыпался песок. Если танки и не появятся, то определенно наступит момент, когда к ним вплотную придвинется бетонная глыба. Сотрясаясь от разрывов, убежище становилось все просторней и просторней. И с каждым днем было все яснее, что бетонная пята под тяжестью стальной мачты однажды-таки раздавит этот воздушный пузырь. И все же они не собирались выбираться наружу. Не укрываться же в воронке, чтобы часом позже умереть.

Так и жил ефрейтор с двумя своими солдатами в этой тюрьме. Все трое лежали рядышком. Меж их дурно пахнущих тел стояли заполненные динамитом коробки. Несчастные пили из помятых кружек черное пойло, которое выдавалось за кофе: подкрашенную воду, пахнущую жестью и цикорием. При этом они постоянно ощущали на языке песок, то и дело сыпавшийся с потолка в посуду. Иногда они раздевались, ползали в своей норе, как нагие отшельники, и отыскивали в униформе маленькую лоснящуюся живность. Каждый день они страстно тосковали по бутылке алкоголя, полагавшейся им. И торопливо опорожняли ее, с каждым днем все больше удивляясь тому, что остаются трезвыми. Когда они справляли нужду, то делали это на малой саперной лопатке или в старые консервные банки. Фекалии выбрасывали наружу. Таким образом, им не приходилось рисковать жизнью. Но говно иной раз падало сверху обратно и опять оказывалось в их дыре. Волосы над их воротничками были засаленными и одновременно пыльными. И похожи они были на лемуров. Пытаясь отрешиться от воя снарядов, они постоянно прислушивались, что делается снаружи, и с дрожью ожидали той страшной минуты, когда им придется выполнить свой воинский долг, — и не важно, спали они, ели, курили или пили в это время. Они ожидали лязга гусениц русских танков.

Несколько раз в день, реже — по ночам, в их норе появлялся связной. Связной соединял их с внешним миром, сузившимся для них до одного километра фронта. Любое слово связного, которое как-то могло быть связано со сменой, ими повторялось на разные лады и было предметом обсуждения в течение многих часов и даже дней. А дни шли. Забытый отряд истребителей танков в армии был ничто.

Каждому солдату из ротного пополнения, которого связной уводил с собой вперед, они пожимали руку и втайне желали смерти, ведь новоприбывший укреплял боеспособность роты и рушил их надежды на скорую смену.

Они беспрепятственно рылись в кожаной сумке связного и в блеклых сумерках, окутывающих их, с жестоким удовлетворением разбирали извещения об убыли личного состава. Они с точностью вычислили, когда рота в окопах, там, впереди, превратится лишь в горстку людей и в связи с этим ее вывод из фронтовой полосы будет равносилен символическому действию.

Только это и интересовало их в сумке связного. Фронтовая сводка, которую связной ежедневно доставлял из батальона в роту, их внимания не привлекала. Сообщение об испытаниях нового пулемета, которое фельдфебель составил для штаба дивизии, вызвало у них лишь жалостливую улыбку, и ефрейтор разжег им свою трубку — так он препятствовал тому, чтобы определенная должность при батальоне досталась фельдфебелю.

Вообще-то ефрейтор контролировал передачу тех сообщений фельдфебеля, что касались тыловой службы. Он заботился о том, чтобы тот не прыгнул выше головы. Одно из посланий фельдфебеля майору бесследно исчезло в норе истребителей танков. В списке внеочередных отпускников стояла его фамилия. Когда список попал в батальон, она была вычеркнута. «В настоящее время незаменим» — было написано рукой ефрейтора под фамилией фельдфебеля. Как известно, от трагического до смешного один шаг — в завшивевшей навозной норе, под холмом смерти, по соседству с ужасом, на корточках сидел мошенник.

* * *
Связной покинул нору. Прежде чем уйти, он с деланным равнодушием объявил: если останется в живых, то на обратном пути опять завернет сюда. Этому заявлению объяснения не требовалось: переутомленные легкие связного вынуждали его так и этак использовать эту нору. Разглагольствовал же он, чтобы не поддаться страху: любая молитва имела бы такую же цель.

Связной опять помчался сквозь лунный ландшафт. Осколки снарядов свистели вокруг, как птицы. Фонтан земли после очередного разрыва сначала поглотил его, а потом выплюнул обратно. Пальцы связного судорожно вцепились в кожаную сумку. Перелетев наконец через воронки и рвы и трясясь, словно в лихорадке, связной приземлился за полотном железной дороги. И хотя тут он тоже был на передовой, насыпь могла служить ему определенной защитой. Снаряды летали по небу точно ракеты. От горизонта к горизонту. Ни один не сбивался с орбиты. Пулеметных очередей не было слышно, но страх от этого не убывал. Рельсы на откосе, казалось, очерчивали границу. Лишь хлопки в местах падения снарядов вынуждали связного не снижать темп: он и здесь не был застрахован от неожиданного удара. Пятьсот метров железнодорожного полотна имели еще и то преимущество, что тут можно было на короткое время избавиться от одиночества, при котором страх становился почти невыносимым. Через каждые пятьдесят метров виднелась прижимавшаяся к откосу грязная фигура. Когда эти фигуры иной раз, крайне редко, оборачивались к нему — потому что, невзирая ни на что, они должны были пристально смотреть на предполье, — их присутствие связного успокаивало.

Обманчивое чувство безопасности длилось до тех пор, пока связной не добрался до места, где находился санитарный пункт. Вид неподвижных тел рядом с протоптанной тропинкой разрушил эту иллюзию. Сначала ему попались на глаза те, кто истек кровью, кого принесли сюда с оторванными конечностями. Санитары-носильщики, с неудовольствием обнаружив, что ноша их на брезенте уже мертва, с силой выдергивали березовую жердь из рукава носилок — их сооружали из двух плащ-палаток, — вытряхивали труп и оставляли его лежать вблизи санитарного пункта. Из-за постоянного обстрела санитары могли выносить раненых только по ночам, а ночь для них длилась до предрассветных сумерек. На тех же носилках они торопились подтащить к переднему краю боеприпасы или промокший хлеб.

Всюду вокруг лежали мертвецы. Те, у кого было пулевое ранение в живот, умирая, корчились от боли. Если на свернувшихся в клубок телах следов ранения не было видно, то наверняка их можно было обнаружить в нижней части живота. Эти с самого начала относились к категории безнадежных. Вынести их считалось актом милосердия, и им в этом не отказывали. К тому же унести их с передовой надо было еще и затем, чтобы остающиеся не слышали их звериных воплей. Впрочем, все делалось по обстоятельствам, а обстоятельства могли быть разными.

Например, на расстоянии нескольких километров отсюда опять заработала железная дорога. Передовая — или то, что было обозначено на картах генерального штаба как передовая — отклонялась от железнодорожной ветки еще на участке дивизии. Рельсовый путь направлялся на восток. Едва он покидал зону действия полковых немецких батарей, как включался русскими в систему снабжения. Боевая группа получила задание эту систему нарушить — подорвать рельсы, прежде чем рота займет позицию перед высотой. Группой в то время (а было это менее восьми недель назад) командовал один лейтенант. Он и его бойцы считали, что такое задание, собственно, надо выполнять летчикам, фельдфебель же, напротив, полагал, что только штабы имеют право судить о подобных вещах. Лично у него — полное доверие к стратегически важной операции. Именно так и звучали всегда замечания фельдфебеля, когда он формировал боевые группы. По его заверениям, сам он каждый раз сожалел, что не может лично участвовать в выполнении столь важного задания — что поделать, у него другие обязанности. Лишь сапер Мёллер осмеливался в ответ с насмешкой смотреть фельдфебелю в лицо. Всякий раз Мёллер невозмутимо приглашал фельдфебеля присоединиться к группе, и именно это являлось причиной того, что сапера Мёллера всякий раз обходили при повышениях в звании. Слово признательности для Мёллера фельдфебель нашел лишь тогда, когда сапер уже не числился среди живых. После того как подрыв железнодорожного полотна был удачно осуществлен в двенадцати километрах за линией фронта, сапер Мёллер получил пулевое ранение в живот. Пуля прошла навылет — в трех сантиметрах ниже поясного ремня, чуть левее позвоночника и пупка. Ни у кого из группы не было времени осмотреть рану. У сапера Мёллера сзади и спереди на мундире были только прожжены дырки, но он уже не мог быть вторым носильщиком погибшего лейтенанта. Унтер-офицеру предстояло принять молниеносное решение — оставить тело лейтенанта и положить на носилки Мёллера. Следующей секунды для размышления, целесообразно ли выбросить ненужные уже ящики с боеприпасами, чтобы освободить второго бойца для переноски раненого сапера, ему не понадобилось: сапер сказал, что может передвигаться сам. Через двести метров ящики с боеприпасами и их носильщики стали еще одной убылью: один из саперов взлетел на воздух, подорвавшись на противопехотной мине, двое других были ранены, — и положение стало критическим. Ефрейтор расстрелял от бедра последнюю пулеметную ленту, после чего бросил пулемет вместе со всеми принадлежностями в трясину. В этот момент Мёллер слегка поотстал, и унтер-офицер тоже был вынужден приостановиться. Повернувшись, он выпустил часть своего магазина в бурые фигуры преследователей, маячившие позади. Начиналось болото, и лишь это защитило группу от дальнейших потерь. Подлесок принял их. Теперь необходимо было отыскать тропу, по которой вчера отряд прошел незамеченным через передовые позиции русских. Ефрейтору для этого понадобилось полчаса. Все это время сапер Мёллер не раз повторял, что может передвигаться без посторонней помощи. По болотной тропе они прошлепали еще около километра, и тут ефрейтор обнаружил впереди вражеский пулемет. Это значило, что остатки саперной группы попали в ловушку. Мёллер, со страдальческой улыбкой на губах, пытался все уладить. И унтер-офицер кивком головы разрешил ему броситься с двумя ручными гранатами на внезапно залаявший пулемет. Когда после взрыва оставшиеся в наличии шесть человек выскочили из укрытия, они пробежали мимо умирающего сапера. Он лежал на спине. Его ноги по бедра были срезаны пулеметной очередью. Возможно, он еще дожил бы до того момента, когда русский в ярости из-за своих погибших, разорванных на куски товарищей воткнул бы ему штык прямо в грудь. И только связной видел, как унтер-офицер целился из пистолета в голову сапера. Вид унтер-офицера, когда он, не думая о собственной жизни, деловито выполнял последний долг перед погибающим, связной после никогда забыть не мог, и никогда никому не рассказывал он о том, что видел. Разве словами такое передать… Он был единственным, кто понимал, почему унтер-офицер не смог потом подписать письмо с общепринятым текстом фрау Мёллер: «…ранение в грудь и безболезненная смерть». Позже это сделал за него фельдфебель.

Таким образом, при ранении в живот все зависело от обстоятельств.

Гибли, конечно, и от других ранений, самых разных. Кто-то тянул руки и ноги в небо, кто-то лежал в траве голый: кожу обуглил огнемет… Связной вынужден был бы потратить не меньше часа, чтобы всех разглядеть.

Но вот он приблизился к поляне перед блиндажом, где живых отделяли от мертвых. Рассматривать еще и эту адскую живодерню у него уже не было сил. С закрытыми глазами пробежал он мимо — в ушах звучали стоны, вопли, мольбы о глотке воды. Потом связной свернул налево, в лес. Деревья — или, по крайней мере, то, что от них осталось — укрыли его, предоставив ему защиту от минометов, от стрелкового огня, от шрапнели. Только на огневых позициях посвист ветра над ним обретал особый смысл.

Когда он вошел в лес, его охватило щемящее чувство безысходности. Кустарник, стволы берез — все молчало. Гать, сооруженная русскими солдатами, давно умершими от голода или застреленными, беззвучно пружинила под ногами. Над трупом, лежавшим в мутной луже у просеки, танцевал рой комаров. Жук в своих сверкающих доспехах тащил через тропинку соломинку. Круг выжженной травы, вырванное с корнем дерево и груда сломанных сучьев указывали, что недавно, вчера или только час тому назад, здесь хозяйничала смерть. Сквозь листья на землю пробивались лучи солнца. Воздух дрожал. Белая шерстяная нить, прячась за сучьями, предостерегала посвященных: впереди минное поле. За связным, казалось, громыхала отдаляющаяся гроза. Его охватило чувство одиночества. Как шнуром, стянуло сердце. Связной ожидал сейчас любого подвоха. Для чего имелось две возможности. Одна — безмолвная, как лес. Она не давала знать о себе заранее. Она таилась за стволами или в высокой траве. И являлась как внезапный удар плетью из кустарника. Удар всегда смертельный. Преимущество его заключалось в молниеносности. Эта возможность была в лохмотьях и с пистолетом в руке. Полуголодная, измотанная тем же страхом, что и он, она сидела в засаде. Вспышка — удар плетью. Возможно, еще и облачко дыма. Потом коричневая фигура беззвучно выпрыгивала из укрытия. Склонялась над убитым. Вырывала из его пальцев оружие. Лихорадочно рылась в его подсумке — и ценное, и ничего не стоящее исчезало в ворохе тряпок. И вновь растворялась, как привидение. Оставался лишь мертвый, над которым танцевали комары, пока его не найдут. Если вблизи было болото, то мертвого и не находили.

Вторая возможность заканчивалась точно так же, как и первая. Но она заранее извещала о себе. Сначала вдали раздавалось рычание раздраженного зверя, глухое и стонущее. Легкий шум, который ни с чем не сравнить. Он прорывался сквозь версты, как зов. Взвывал дважды или трижды. Потом — пронзительный звук расстроенного оргáна. Участок фронта охватывал паралич. Пулеметы переставали строчить. Снайперы прятали свои карабины за бруствером. Люди у минометов теснее придвигались друг к другу. У командиров орудий команда на открытие огня замирала на губах. И связной замедлял свой шаг. А потом — начиналось. Бесконечные молнии пронзали лес. Почти полсотни снарядов разрывались у стволов деревьев или на земле. Оглушительный гром. Огонь, пороховой дым, куски латуни величиной с кулак, земля, пыль. Расчеты батареи размазаны по четырем орудиям, перемешаны со снарядными ящиками, картузными зарядами, приборами, лошадьми, вмяты в грязь. Часом позже загрохотало над полевой кухней. Водитель, второй водитель, повар, сухой паек на шестьдесят человек и сто литров водянистого супа развеяны по ветру. А спустя несколько минут накрыло роту, маршировавшую на смену, — восемьдесят человек, что в течение недели с большим трудом были собраны за линией фронта, свежее пополнение, смазанное маслом оружие, начищенные сапоги… До окопов добрались сорок человек — замызганных грязью, обагренных кровью, деморализованных. Два часа, два дня, две недели. Где-то на исходный рубеж выдвигался танковый батальон. В лощине командир собрал экипажи для последнего инструктажа. Шум на горизонте. Пять или шесть секунд гнетущего безмолвия. И вот, взявшиеся из ниоткуда, рвутся вокруг снаряды. Крики. Осколки дождем барабанят по опустевшим танкам. Самому молодому из офицеров стоило огромных усилий собрать потом достаточное количество водителей, чтобы на двенадцати танках переправить назад погибшие экипажи. И все, кто ощущали дрожание земли и видели, как к небу поднимается дым от разрывов, благодарили (в зависимости от своих взглядов) бога или судьбу, что убиты другие, а им в этот раз удалось уцелеть. Связной, опустившись на колени и закрыв лицо руками, тоже благодарил провидение… Вот как выглядела вторая возможность.

Он шел все дальше по гати. В сумке — донесения и семечки. Ему нужно было пройти еще половину пути, и пока что не было повода задерживаться более, чем необходимо.

Над деревьями усилился гул. Начинались артиллерийские позиции. Лес редел. Местами встречались просеки с разросшимся мелким кустарником и ядовитыми грибами. Гать кончилась. Вместо нее теперь разъезженная дорога, во время дождя превращавшаяся в кашу. Вот лежит на боку раздавленная телега. Сгнившие кожаные постромки и скелет лошади. Слева и справа от дороги — выцветшие картонки с загадочными знаками. Впрочем, связному ясно, что они означают: вот здесь располагался телефонный пункт гаубичной батареи, а там, на поляне, почти из-под земли могла упереть в небо свой сверхдлинный ствол зенитка. На другой стороне — черепа, нарисованные на деревянных дощечках неловкой рукой, предупреждение о минах.

Внезапно с неба послышалось непонятное бульканье. Связной бросился на землю. Над ним громыхнул взрыв. Гигантская сетка, которую он принял за гору сухих сучьев, завертелась вместе с высохшей листвой. В фонтане пыли взмыл вверх ствол скрытого под сеткой орудия. Одно мгновение он стоял прямо, как свеча. Потом переломился. Те, кого не зацепило, проклинали бога. Другие звали санитаров.

Связной постоял, потом осторожно пошел дальше. Он подумал: как редко зовут здесь санитаров. Дорога становилась все шире, а проезжая колея все глубже. Навстречу связному шел солдат. Кожаная сумка, пыльные сапоги, иссушенное лицо с глубоко запавшими глазами. Такой же связной, после двух часов передышки возвращающийся в ад. Кивок головой. Усталая улыбка в ответ. Разошлись.

Связной ускорил шаг, чтобы догнать телегу, скрежетавшую впереди. Телега покачивалась в раздолбанной колее. Облако пыли, тянувшееся за ней, пеленой ложилось на связного. Он чувствовал на языке шершавый привкус. Плащ-палатки скрывали груз рыдвана. Взлохмаченная кляча едва не висела на постромках. Только когда связной протянул руку к доскам, чтобы взобраться наверх, он понял, что там за груз. За досками, на заскорузлом днище телеги стучали окоченевшие руки, тряслись обнаженные головы. Попутчики упирались друг другу в животы стылыми ногами. Они лежали в позах, какие не выдержал бы ни один из живых. Двое по-братски обнимали друг друга, остальные с перекошенными лицами скалились. Связной резко отстал от уезжавшей дальше клети.

Он посидел на корточках в песке, пока пыльное облако не исчезло за поворотом. Вспугнул его лишь посвист снарядов над головой. И снова перед глазами поплыли указатели, пушки, стопки пустых картузов. Потянулись мимо по краю дороги. Остались позади.

Наконец началось поле с осотом и мокрыми, никогда не просыхающими пятнами земли. Потом — многочисленные ряды березовых крестов. В конце кладбища стояла телега с мертвыми. Похоронщики с остриженными наголо головами орудовали лопатами. Кто-то из них с усилием сдергивал трупы с телеги. Другие тащили мертвых по траве.

За последними рядами могил начиналась деревня. По обе стороны дороги — сгорбившиеся избы, срубы из неотесанных бревен, покрытые покоробившейся дранкой. Колодец с журавлем. Рядом, на шесте, жестяной вымпел батальона.

Связной, шатаясь, подошел к дому. У двери стоял адъютант. Связной приложил руку к стальной каске и вытащил из кожаной сумки донесения.

В этот момент он начал засыпать. Механически повернулся, пошатнулся назад, как сомнамбула, сошел по ступенькам вниз и в полусне опустился на неотесанную деревянную скамью рядом с колодцем. Усталость черным покрывалом окутала его. От командного пункта роты он дошел до штаба батальона. Приказ выполнен.

Герд Гайзер Реванш (Рассказ)

Перевод Ю. Архипова

Как-то раз, — рассказывал некто Мартин, который потом еще получил унтер-офицера, — я подменил в карауле одного парня, а тот мне потом и говорит: когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело.

У меня-то в голове никаких особых мыслей на этот счет не было, когда я его подменял; стояли мы тогда в небольшом городке на Варте, было затишье, ну и парни ухлестывали за местными девицами, как это водится в гарнизоне. Был как раз вечер субботы, а стоять на вахте с субботы на воскресенье желающих, знамо дело, нет. Мне же в тот момент было все едино. За минуту до этого мне и в голову не пришло бы с ним поменяться, но как я увидел его растерянную рожу, когда его назначили, то вдруг ему это и предложил. Он и до сих пор словно стоит у меня перед глазами, и сейчас поймете почему. Ну, словом, был он такой недотепа, которым всегда достается то, от чего все отлынивают. Хотя выглядел он вполне прилично, мог бы сойти даже за бравого парня, если б помалкивал. Дело в том, что у него был какой-то дефект, проблемы с артикуляцией, что ли, да еще он как-то странно так подвывал, когда говорил. И еще: начнет фразу — и тут же дергает вверх рукой, закончит — рука резко падает вниз. Ну и капралы над ним потешались: спросят его о чем-нибудь и сразу же впяливаются глазами в его руки, которые ведь полагается держать по швам.

Понятное дело, у девок он большого успеха иметь не мог, а кто любил в насмешку намекать на его победы на этом фронте, тот и сам в свои россказни не верил. Но тут как раз нашлась одна, что готова была поджидать его у калитки, наверняка первая в его жизни, ведь он был не такой ухарь, как те же капралы, которые при желании могли каждый вечер любой задрать юбку. Неудивительно, что у него в глазах помутилось, как он услышал свою фамилию при разводе. Ну я и заступил вместо него, что называется, осчастливил. Он так и сказал мне на ухо на другой день: мол, наконец-то и мне выпало счастье. При этом рука его дернулась вверх и резко упала, что показалось мне на этот раз особенно забавным, и я чуть было не прыснул от смеха, когда он мне сказал, снова дернув рукой: когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело, дружище.

А самого Мартина, как он рассказывал, вскоре отправили в унтер-офицерскую школу, а после нее, когда начался новый поход, попал он в другую роту. И вот он двигался как-то с тремя своими солдатами в сторону передовой, по пересеченной местности, которую вяло обстреливали. Слева от них был крутой холм, справа начинался лесок, который занимали соседи. И тут на опушке они увидели убитого, накрытого парусиной.

Хотел бы я знать, кто это, сказал Мартин, вглядываясь в обнаруженное, но солдаты не выказали желания сворачивать с дороги, и только один откликнулся: «Может, мне посмотреть, господин унтер-офицер?» Нет, сказал Мартин, я сам, а вы двигайте дальше, я вас догоню. Его так и тянуло посмотреть, кто там лежит, он просто не мог ничего с собой поделать. И он уже нагнулся над парусиной, как сбоку вдруг что-то ухнуло, и он мигом припал к земле. А когда поднял голову, увидел, что всех троих его солдат разметало в клочья — там, где они едва приблизились к холму. Он хотел было броситься к ним, но вспомнил, зачем сюда свернул, и приподнял угол этого парусинного покрывала, и увидел, что там лежит человек, которого он подменил в карауле в свое время и который ему сказал: когда-нибудь я реваншируюсь перед тобой за это дело.

Франц Фюман Эдип-царь (Идиллия)

Перевод Р. Гальпериной

Западногерманскому контингенту

во Вьетнаме посвящается

I. Пьеса
1

То, что они, немцы, немецкие солдаты, стоящие во вражеской стране, да еще в такое время, когда после сокрушительных успехов германского оружия военная удача, казалось, склонилась на сторону врага и гремящие фронты теснили европейскую твердыню, на форпостах которой все жарче разгорались пожары партизанских восстаний, и Германия, ценою величайшего напряжения вынужденная из последних сил вести тотальную войну, отказывала себе в малейшей передышке и разрядке, — то, что они, солдаты стоящего под Фивами подразделения связи, в этой обстановке и невзирая на расширившуюся до предела человеческих возможностей радиосвязь и караульную службу, готовили пьесу Софокла, «Эдипа-царя», при участии греческих солдат, их военных союзников — эвзонов, сохранивших верность королю и извечной западноевропейской миссии своей страны; а также то, что эту постановку, задуманную как торжество братанья обоих народов, предполагалось осуществить на священной фиванской земле, перед публикой, состоящей из немцев и греков, со всей должной торжественностью, однако в полной боевой готовности — оружие на случай внезапного нападения предполагалось держать тут же за кулисами, — вся эта романтическая ситуация долго представлялась юному ефрейтору П. глубочайшим символом бряцающей войны, ныне вступившей в свой страшный пятый год, — символом объединения европейских народов высшей расы в их борьбе против варваров, против врага, угрожающего гибельной чумой самому священному достоянию человечества… И если этот превосходный, далеко нацеленный замысел повис в воздухе, топроизошло это отнюдь не по их вине. Стремительное продвижение русских войск через Средние Балканы, отпадение от рейха Болгарии и Румынии и их переход на сторону красных, повсеместно, словно на крыльях сквозного ветра, вспыхивающие партизанские восстания, а также переброска с Ближнего Востока английского экспедиционного корпуса — все грозило отрезать немецкие войска на Южных Балканах от европейской базы, во избежание чего и был отдан приказ как можно быстрее отойти на север, что для подразделения связистов обернулось труднейшей и мучительнейшей операцией, которая, однако, несмотря на многообразные препятствия, была проведена успешно. Этот комбинированный марш, ибо переброска совершалась частью на грузовиках, частью пешим порядком, в потоке многотысячеголового войска, по единственной еще доступной северо-западной дороге через Лавадию, Гравию, Ламию и Фермопилы, — этот марш, если не считать незначительных воздушных налетов, причинявших отряду скорее беспокойство, чем серьезную помеху, протекал в плавном быстром темпе и при благоприятной погоде напоминал бы скорее туристский поход — когда бы при перевале через снеговые горы отряд связистов, в составе примерно полубатальона, не подвергся нападению двух партизанских отрядов. С трудом пробившись на дорогу, ведущую к спасительной низменности, солдаты потеряли при этом грузовики, куда, обманутые благоприятным ходом отступления, погрузили перед крутым подъемом не только всю поклажу, но и ранцы и подсумки, и таким образом лишились всего, оставшись в том, что на них было. Если первая атака нанесла отряду большой урон, а вторая уничтожила его имущество, то третья оторвала его от главных сил: английские штурмовики на бреющем полете смели его с дороги и в довершение разрушили единственный мост; мало того, улетая, стальные птицы, которых ефрейтор П. мысленно уподобил стимфалидам, баснословным коршунам Геракловых времен, метавшим свои железные перья, точно стрелы из лука, — эти чудовищные птицы, словно в струе своего полета, принесли заплутавшимся солдатам еще одно бедствие: разразилось затяжное ненастье слишком рано и с неожиданной свирепостью навалившегося дождливого сезона. Голодные, издрогшие, измученные солдаты, исхлестанные безжалостно ниспадающими потоками воды, бредя в раскисшей, измочаленной одежде, которая, подобно Нессову плащу[11], причиняла коже невыносимый зуд, десять дней и десять ночей с распухшими ногами брели по заросшей чертополохом пустыне и каменистой степи, не находя на своем пути ни крова, ни деревца, ни даже скалистого выступа, чтобы укрыться от этого бессолевого моря, — десять дней и десять ночей без единой сигареты для поднятия духа, не говоря уж о костре, и день за днем все одно и то же — дождь, дождь, дождь, нескончаемый, холодный, на смерть, на отчаяние и безумие обрекающий секущий дождь, от которого на одиннадцатые сутки слабейшие малодушно и бессильно протянули бы ноги, когда бы отряду, поистине чудом, не попался лесок, разбитый наподобие парка, даровавший солдатам не только желанную защиту густых деревьев, но и драгоценное топливо, мало того, скрывающий в своих лиственных недрах надежный приют, пусть и неблаговидный и в других условиях непременно бы отвергнутый командованием: то были стойла, клетки и загоны невзыскательного зверинца, какие попадаются на подступах к некоторым провинциальным городам. Звери, занимавшие эти необычные, но так кстати подвернувшиеся квартиры, все передохли, должно быть с голоду, и если даже десятидневному ливню не удалось очистить воздух от тошнотворно сладкого смрада падали, то, несмотря на усталость, отвращение и приступы выворачивающей душу тошноты, это сделали истосковавшиеся по убежищу люди: они убрали и закопали падаль, они, насколько возможно, песком, вениками и ароматными травами отскребли стены, и полы, и решетки вновь обретенного жилья, залатали крыши, посыпали галькой плац и, таким образом, еще до наступления ночи обрели убежище, где им предстояло перебыть целый месяц, чего никто из них тогда не предполагал; а уже спустя несколько дней благодаря усилиям на редкость распорядительного офицера-интенданта, а также ротного фельдфебеля люди почувствовали себя в своих клетках так уютно, что только смеялись над злосчастным дождем, тем более что вся служба свелась сейчас к несению караула и обычным лагерным работам, и, пользуясь обретенным досугом, им оставалось лишь продолжить свои беседы если не о постановке, то о проблемном узле Софоклова творения, возобновив их с того места, на каком они были прерваны разразившейся напастью.

2

Идея постановки, которая, случись ей состояться, могла бы рассчитывать если не на единодушное признание, то, во всяком случае, на немалый резонанс далеко за пределами подчиненного немецкому командованию греческого района, — эта идея принадлежала командиру подразделения связи, капитану резерва доктору Иоганну Н., а родилась она во время его трехнедельного пребывания во фронтовой высшей школе «Эгеида», куда этот ученый муж был откомандирован вместе с обер-ефрейтором З. и просто ефрейтором П., а также с тремя рядовыми, до войны студентами факультетов естественных и технических наук. Фронтовые школы эти, именуемые также корпусными, не были прикреплены к одному району, а кочевали с места на место, вербуя лекторов и слушателей в ближних войсковых частях и собирая их вокруг немногочисленного постоянного штата, подобно некой духовной маркитантской лавочке, неспешно переезжающей с этапа на этап; а делается это, как пояснил в своем вступительном слове, произнесенном в Афинах, их ректор подполковник цур-Виден, с благородной целью — дать возможность студентам и профессорам, участникам войны, и на вражеской земле, хотя бы на короткий трехнедельный срок, вновь причаститься достопамятной атмосферы родной alma mater, вновь поупражнять и укрепить свои духовные силы, обогатить или по крайней мере освежить в памяти свои познания, с тем чтобы подготовиться к великим задачам, ожидающим их после конечной победы, а заодно — мы цитируем все тот же красноречивый доклад подполковника — непререкаемо доказать миру, что в эту войну музы не только не молчат, а, напротив, по слову высокочтимого рейхсминистра Йозефа Геббельса, поют звонче и пламеннее, чем когда-либо. И вот в такую-то фронтовую высшую школу (сокращенно ФВШ), именуемую «Эгеида», обслуживающую войска на территории Южных Балкан, острова Крит, Эгейских островов и обосновавшуюся в то время в Афинах, и был направлен капитан Н., до войны профессор классической филологии, для прочтения цикла лекций об аттической трагедии, вернее, не направлен, а «приглашен», ибо если временное увольнение преподавателей и студентов из воинских частей и перевод их во фронтовую высшую школу и совершался в порядке откомандирования, то самоё общение их между собой подчинялось старозаветной академической традиции, и это, по слову его превосходительства цур-Видена в речи, произнесенной в день открытия, должно было проводиться с такой последовательностью, чтобы даже обращение слушателей друг к другу определялось не воинским чином, каковой нетрудно уразуметь из петлиц, погон и нарукавных знаков на их мундирах, а соответствовало порядкам, принятым в академической среде. И если обер-лейтенант и простой стрелок сидят на одной скамье, то именуют они друг друга не иначе, как «герр коллега», и даже случись, что простой стрелок является профессором, а это вовсе не исключено, в то время как обер-лейтенант всего лишь студент, — последний должен будет титуловать стрелка «герр профессор», тогда как тот вправе называть обер-лейтенанта попросту «герр студент», или «герр Мюллер», или «герр Мейер», причем все это, как выразился оратор, не только успешно усвоенный нами, испытанный столетиями академический обычай, но еще и наглядный пример надежно, впритык, без швов и пазов выкованной народной общности, иначе говоря, немецкий, а стало быть, истинный социализм, и это, заметьте, на фронте и во вражеской стране. Подобного содружества и истинного социализма не знает ни один народ Европы, почему европейские народы и завидуют Германии. Таково, в общем и целом, содержание речи его превосходительства профессора, дважды доктора honoris causa цур-Видена, а если кто скажет, что все эти подробности сегодня никому не нужны, можно возразить, что без них то, что вам предстоит услышать, и вовсе не имело бы места, ибо именно эти чисто штатские, вольные манеры и навыки внушили ефрейтору П., в мирное время студенту-германисту, равно как и его приятелю, студенту-историку З., которые сочли непременным долгом посещать лекции своего капитана, некую ни с чем не сообразную мысль — по окончании курса самовольно заговорить с этим высоким должностным лицом и в дальнейшем самовольно к нему обратиться с предложением зачитать у них в части одну из разобранных трагедий — с распределением ролей — как некое возмещение их обойденным коллегам, продолжавшим нести военную службу и от души завидовавшим освобожденным от нее счастливчикам, посещавшим ФВШ. Подобное могло прийти в голову лишь в отрешенной от времени и от воинских обязанностей атмосфере фронтовой высшей школы, словно овеянной парами эфира, и ее тепличным климатом объясняется, что профессор не только с радостью подхватил эту инициативу, но и пошел дальше, задумав подготовить настоящий спектакль и ознакомить с ним как широкую, так и избранную греческую публику, дабы показать миру, что в Германии даже в такую ответственную пору, чреватую решениями судьбы, умеют ценить эллинскую культуру, а также и то, с каким воодушевлением национал-социалистская Германия готова бороться за душу этого благородного народа, к сожалению, в немалой своей части развращенного и отравленного злонамеренными подстрекателями! Kalos k'aqathos![12] Серые глаза профессора под нависшими густыми, белыми как лунь бровями сияли, когда он за чашкой кофе в отделанной мрамором столовой предавался вслух этим мечтам; отечески кивал он своему слушателю, которого успел узнать и ценил как хорошего солдата и человека с характером, и все повторял, что это превосходное предложение весьма ему по душе, но ежели его молодой друг имеет в виду инсценировку «Персов», военно-героической трагедии Эсхила, прославляющей победу греков, то он, профессор Н., предпочел бы поставить трагедию рока, katexochen[13] знаменитую пьесу Софокла, трактующую тему вины, драматические коллизии и искупление царя Эдипа, ибо, помимо того что было бы крайне неуместно сейчас публично воспевать классические победы греческого оружия — а ведь именно в этом пафос «Персов», — в наших обстоятельствах означало бы проявить поистине слепоту, не воспользовавшись тем, что наша часть стоит как раз под историческими стенами, некогда взиравшими на арену этого захватывающего действа, на эту, можно сказать, первую детективную драму мировой литературы: стены и врата Фив, древний престол сынов Кадма, полис Эдипа-царя!

Вот это предложение! Восторженное согласие слушателей не заставило себя ждать, да и насчет распределения ролей нетрудно было столковаться. Сам профессор претендовал на роль вещего слепца Тиресия, многознающего, но умышленно затаившегося в себе провидца; оба студента домогались ролей Эдипа и Иокасты — естественное пожелание, но выполнить его оказалось не так-то просто. Если двадцатилетний рослый блондин П., своей атлетически гибкой фигурой напоминавший Поликлетова копьеносца, мог бы прекрасно сыграть как царя Эдипа, которого можно себе представить еще совсем молодым, так и не в пример старшую годами, но все еще обворожительную Иокасту, то эта женская роль столь же мало подходила остроносому тощему брюнету З., всем своим видом очень похожему на мышь, как не подходил ему и образ мастерски владеющего оружием царственного героя. А поскольку с желанием физически ущербного обер-ефрейтора, однако же показавшего себя самым способным участником семинара, трудно было не посчитаться, то вопрос об исполнителях ведущих ролей был оставлен открытым. Зато никаких сомнений не вызывала кандидатура ротного фельдфебеля, старослужащего унтер-офицера Герберта Мегерлейна на роль Креонта: его внушительная комплекция и оглушительный голос как нельзя лучше соответствовали образу фиванского «человека дела», впоследствии тирана Фив. Остальных действующих лиц: вестника, пастуха и предводителя хора, а также стражей — решено было подобрать из числа рядовых фиванского гарнизона, и наконец, на полусерьезном-полушутливом этом совещании было решено укомплектовать хор по меньшей мере наполовину союзными греками, не смущаясь тем, что они плохо знают немецкий и, следовательно, не смогут произносить слова текста; рассмотрев этот вопрос и так и этак, все сошлись на том, что грекам предложено будет невнятно приговаривать себе что-то под нос, лишь бы они соразмеряли звук с журчанием анапестов и дактилей. А во избежание промашки их предусмотрительно решено было поставить во второй ряд, за немцами…

Но здесь, в новом лагере, сами собой отпали не только эти маловажные вопросы: греки остались у себя в Фивах, к тому же во время отступления смешно было готовить какой-то спектакль, однако проблема вины в Софокловом творении так захватила обоих молодых людей, что они даже в дни тяжелейшей работы по устройству лагеря то и дело возвращались к мифологическому герою, который, расследуя непредумышленное убийство, вынужден был признать себя не только искомым убийцей, но и убийцей своего отца и осквернителем материнского ложа, а признав себя таковым, соответственно и покарать; и если их наставник не участвовал в этих дискуссиях, то лишь потому, что он давно из профессора вновь обратился в капитана, заботливого отца своих солдат, чуть не сломившегося под тяготами почти неразрешимых трудностей довольствия и общего руководства — но и не только под этими тяготами…

3

Оба наших друга — ибо почему бы нам уже не рассматривать этих юных солдат-мыслителей как наших друзей — уединялись для бесед в небольшой грот, сплошь завешанный виноградной листвой, словно ковром ослепительно яркой расцветки. Грот этот образовала скала, наподобие крепостной стены окружавшая северную часть лесопарка с прячущимся в нем лагерным поселком. Им, должно быть, приятнее было бы беседовать, расхаживая той неспешной рассеянной походкой, которая ничего общего не имеет с вышагиванием в ногу в темпе марша, или, попросту говоря, слоняться в свое удовольствие, что для этих солдат поневоле, из чувства долга и по принуждению, а не по своей охоте и призванию, представляло некий отрадный оазис штатского бытия и свободного академического духа в атмосфере служебной суеты, наполненной грохотом сапог и щелканьем каблуков, но дождь, по-прежнему с монотонным шумом безжалостно хлеставший землю, и думать не позволял о такой прогулке. Они были не прочь уйти из барака, так как хотя сослуживцы, давно привыкшие к чудным разговорам этих протагонистов духа, не мешали им, зато их ежеминутно могли потревожить каким-нибудь внеочередным нарядом, вроде: накачать воды, начистить картошки, наколоть дров и т. п.; к тому же удручала теснота, хоть давно уже не та, что в первые ночи, когда сотне человек приходилось ютиться под каким-нибудь десятком крыш и спать в две смены, привалясь друг к другу и повернувшись на один и тот же бок. У них уже имелись тенты и палатки, но, если в солдатских палатках помещалось человек до тридцати, в больших клетках от семи до девяти, а в клетках поменьше по одному, по два человека, все же по рассчитанному на каждого пространству это напоминало тюремное заключение, особенно принимая во внимание непрекращающийся дождь; неудивительно, что оба друга пользовались любой возможностью вырваться на волю, не забывая, однако, при входе в грот обернуться, чтобы лишний раз окинуть взглядом представляющееся глазам поразительное зрелище.

На фоне густо-зеленой, отливающей матовым блеском кожистой листвы лавровых и олеандровых кустарников, бурно, с каким-то самопожирающим неистовством оживших и распустившихся после засушливого лета, за блестящими, полированными прутьями клеток и проволочными решетками вольер, словно сойдя с палитры Босха или Брейгеля, ширилось обнаженное нутро аккуратного солдатского лагеря: трехэтажные нары, столы, табуретки, стойки для винтовок, простые дощатые шкафы, хоть не полированные и не отливающие лаком, но зато выскобленные до блеска и радующие глаз светлой желтизной; соломенные тюфяки, взбитые и приглаженные вровень; одеяла, щеголяющие на сгибах острыми складками; посыпанные белым песочком полы, точь-в-точь как в деревенских горницах на Троицын день, и даже половички и занавески в закутках, занимаемых фельдфебелями! Слева от этих обнаженных интерьеров тянется аллея колышущихся пирамид — двойные ряды палаток в зеленую, серую и коричневую крапину; в низкое, дождливое небо уходит мачта с повисшим флагом рейха: время от времени, под напором ветра, он с оглушительным треском расправляется и взмывает, словно крыло кондора, развертывая над оливами и нарами красное полотнище с черным пауком. Удивительная, можно сказать, фантастическая картина, если вспомнить, что всего несколько дней назад здесь не было ничего, кроме запущенной, испакощенной падалью и уставленной клетками поляны — вонючей свалки, которую солдаты превратили не в кое-как оборудованный временный бивак, что и само по себе было бы достижением, нет, здесь как бы колдовством был создан островок культуры, уютное, несмотря на тесноту, домашнее жилье посреди голого фессалийского ландшафта; но что неприятно поражало — это полное отсутствие одного из существенных элементов всякого жилья: отсутствие огражденного пространства, разделяющих и одновременно защищающих стен, которые скрывают от случайного прохожего интимную сферу жизни, а ведь этим, собственно, и создается жилье.

Здесь можно возразить, что солдаты привыкли мириться с отсутствием интимной сферы, жить на бивачном положении в неогражденных бараках, где в любое время дня и ночи без всякого намека на стук рывком отворяется дверь, впуская совершенно постороннего человека (конечно, обладающего соответственными полномочиями); и если на то пошло, солдаты даже приучены справлять нужду в не огражденном стенами месте, это, мол, неизбежное зло, связанное с самой сутью военной службы, дабы рядовых, присевших на корточки, можно было в любое время увидеть и сосчитать. Таким образом, никто здесь особенно не горевал об отсутствии надежных стен, а главное, и что всего важнее, этим солдатам просто нечего было скрывать: ничего недозволенного они тут не делали. Они валялись на нарах или сидели за столом, ели, пили, играли в скат или шахматы, штопали свои мундиры и носки либо читали фронтовую газету, которую вместе с почтовой бумагой, товарами для полковой лавочки, туалетными принадлежностями и другими полезными предметами обихода доставал для них офицер-интендант благодаря своим многочисленным связям с вышестоящими инстанциями, а также с властями близлежащего города: Он, положительно, творил чудеса. Короче говоря, то была мирная, буколическая сказка, напоминающая братьев Гримм и Андерсена, а, пожалуй, еще больше «Тысячу и одну ночь», — идиллия, которая без всякого стеснения представлялась глазам изумленных зрителей из ближайшей округи: невзирая на проливной дождь, они собирались у ограды, созерцая эту заманчивую пастораль. Да и в поведении обоих друзей в гроте, затканном виноградной листвой, не было ничего предосудительного, оно носило в своем роде не менее сказочный характер, чем эти клетки-казармы: двое молодых людей в военной форме обсуждали в прекрасном парении духа и во все более углубленном обмене мыслями Софоклова Эдипа.

4

Причину того, что оба наши солдата с такой целью углубились в ту отдаленную, едва доступную пониманию эпоху, когда моровая язва объяснялась гневом богов, а не нашествием крыс или чумными бациллами, — если оставить в стороне могучий язык и глубину мыслей, присущие этой трагедии рока, неизменно поражающие своим колдовским очарованием и приводящие в трепет каждое молодое существо, — причину этого следует искать прежде всего в мастерском изложении профессора, счастливой противоположности абстрактно-гелертерскому поучительству и докучливому нагромождению ученых премудростей, которые могут направить пытливый ум разве что на лексико-грамматическое гробокопательство или на мелочные изыскания в области просодии. Наглядно представить слушателям лица и вещи было максимой его преподавательского искусства, в соответствии с твердой убежденностью, что путь к трудным для понимания проблемам ближе всего проходит через ворота чувственного опыта — через лицезрение, осязаемое восприятие, самоочевидность картины. В сознание слушателей должны быть внедрены не Эдип и Иокаста как отвлеченные моральные и философские категории, как схемы, о коих мы не знаем, да и не считаем нужным узнать, существовали ли они когда-либо на свете, а равно и не Эдип и Иокаста — царственная чета из детской сказки, о которых лишь известно, что они некогда жили-были, — нет, эти образы должны быть явлены их очам как дети своего времени, дабы они сами ввели аудиторию своих потомков в проблематику вины и искупления, фатума и свободы, человеческого бессилия и всемогущества богов — во всю ту проблематику, что объемлет эту чету. Наглядное изображение — вот что было для профессора исходным пунктом всяческих абстрактных домыслов. А потому, приступая к лекции об Эдипе, он предложил слушателям взглянуть в окно на вековую крепость и там, на ступенях, у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн, представить себе Иокасту, вернее, женщину лет тридцати восьми, крупную, высокую, величавую, но без малейшего намека на тучность, родившую пятерых детей, но все еще не изношенную, снедаемую горчайшими страданиями и, несмотря на это, невзирая на отдельные четкие морщины на суровом лице, отличающуюся той элегантностью и даже грацией, которой славились фиванки, свои густые белокурые волосы, перевитые пурпурными шелковыми нитями, они укладывали на темени, а не, как было принято в других эллинских государствах, на затылке, — укладывали в лампадион, или, что показывает само название, в светильничек, который в солнечном свете, словно огненный язычок, полыхает надо лбом (лоб вы должны себе представить прямым и открытым, но не слишком высоким) как естественное увенчание всей этой благородной фигуры, облаченной в строгий, равномерно ниспадающий складками хитон, абсолютно неверно называемый «рубахой», или «платьем», или «плащом», — в это обычное для эллинских женщин и мужчин широкое одеяние, поддерживаемое на правом плече единственной золотой пряжкой, шерстяное или полотняное, которое, должно быть в отличие от красных тканей, излюбленных женами Танагры, а тем более в отличие от аляповато-узорчатых тканей малоазиатских жен, они носили только белым, чисто-белым, без всякой вышивки и прошивки, чтобы самым очаровательным и в то же время достойным образом оттенить эффект светильничка, подчеркнуть контраст, завершенный тем, что их кожаные сандалии, зашнурованные до половины икр, щеголяли отделкой из яркой, почти кричащей ткани, тогда как гречанки других областей носили желтую обувь на светло-красной подошве.

Так осязаемо, так живо представил он слушателям этот царственный образ, с которого, собственно, и начинается разбор Эдиповой трагедии, ибо если на сцене Иокаста появится позже, то ведь это из ее чрева вышел младенец, родители коего, потрясенные предсказанием дельфийского оракула, гласившим, что это дитя убьет отца и взойдет на ложе своей матери, спустя три дня после рождения отправили младенца с проколотыми ножками в непроходимый лес в горах, наказав там его и оставить.

Она, Иокаста, дочь Менопея от корня спартов, жена Лая, царя фиванского, многострадальная вдова, чей царственный супруг нашел смерть от меча на Китайроском перепутье трех дорог, как раз когда фиванский народ терпел страшные муки от кровожадного сфинкса — этой проникшей из жаркой Эфиопии вещуньи, сестры адского пса и клюющего печень коршуна, львицы с серповидными когтями и лицом девушки, — пока из далекого истмийского Коринфа не прибыл сей прекрасный юноша: он сбросил чудовище со скалы и, как спаситель Фив, был возведен на осиротелый престол и на ложе своей матери, после чего страну постигает чума, наводняющая трупами Гадес, она поражает огненными стрелами стар и млад, иссушает лоно жен, душит скот и наводит порчу на росток в почве и, как возвестил Аполлон, до той поры не оставит страну, покуда убийство не будет искуплено и отмщено, а убийца изгнан из страны, — с этого известия, собственно, и начинается трагедия. Таким-то образом — через ухо к глазам — профессор представил своей аудитории, внимавшей ему затаив дыхание, сей образ из плоти и крови; солдатам казалось, что убитая горем женщина и впрямь стоит на ступенях крепости у основания отливающих светло-янтарным блеском колонн и расширенными от грусти глазами смотрит им в лицо. О блестящем мастерстве профессора говорит уже то, что он умел передать своим слушателям все необходимые детали для этого подвига воображения, не подавляя их преизбытком подробностей, коими он располагал. Временами он, правда, охотно уступил бы этому искушению. В какой увлекательный экскурс мог бы он вдаться хотя бы по поводу одной только пряжки на правом плече Иокасты, этой узкой, как серп месяца, наплечной пряжки, которой Эдип, ослепленный открывшейся ему правдой его проклятой судьбы, искромсал себе глаза, превратив их в какой-то жуткий студень, и которая, в виде свернутой спиралью змеи, представляла не что иное, как сниженное до побрякушки, но некогда омытое жертвенной кровью изображение священной змеи, материнского божества, хтонического идола тех темных, вязнущих в топком, бродящем иле прадней матриархата, в расцвет культа Астарты, Гекаты и Геи, когда все женское представляло единое лоно, заглатывающее и рождающее, непостижимое, как возникшая из ила и огня, а также ил и огонь скрывающая священная земля, неустанно рождающая цветение, обновление и разбухание, чтобы снова их поглотить, — земля, из недр которой удалось выскользнуть змее, дракону, василиску, крокодилу и сфинксу, прапреисподняя, праматерь, пралоно, мимо которого проплывает все мужское, близкое и далекое, а стало быть, также отцы, братья, сыновья, безразличные, безличные, лишь бы с торчащим фаллосом, из коих лишь один, некий неопределенный, единственный из семенного потока миллионов удостоится разбудить плод, что созреет, нальется и, наконец, проложит себе дорогу, словно росток материнского тела, которое создало, вскормило и родило его и которому он принадлежит, как яблоко дереву, взрастившему его своими соками, а отнюдь не безымянным насекомым, что однажды, жужжа, кружили над цветочной чашечкой, опыляя ее, и давно утонули в небытии забвения, равно как и мужская особь, в отличие от родильницы, так что ни один сын, ни одна дочь не могли бы указать на кого-нибудь и молвить: гляньте, вот мой отец, я плоть от плоти и кровь от крови его! Об этом-то материнском божестве и об эре матриархата на заре культуры и свидетельствовало, как знал профессор, изображение змеи, которое, утратив свое сакраментальное значение, стало распространенной принадлежностью одежды, и его же след, как он считал, можно обнаружить в абстрактной спирали той железной скобы, с помощью коей были проколоты лодыжки новорожденного младенца — прежде чем оттащили его в высокие горы, — непостижимая жестокость, никак не вытекающая из логики повествования и, по-видимому, вызванная только желанием пояснить имя «Эдип», означающее «пухлоногий», в коем скрыт второй прареликт той дремучей, вязкой эпохи, на сей раз символ мужской производительности, явленный в копыте, воловьем и козлином, и всегда готовом к труду соития торчащем фаллосе. Этот хтонический символ мужской силы и мощи, перенесенный на человека, должен был через посредство воловьей ноги, ноги сатира, превратиться в ту чудодейственную конечность, которую вы и поныне встретите в сказке в виде пристегнутой к чреслам непобедимого бегуна чудесной ноги, или семимильного сапога, или Николина башмака, или изменившей свою первичную функцию косолапой стопы юнкера Уриана (сиречь беса), — тут профессору должен был невольно вспомниться некий рейхсминистр. Щиколотки мальчика должны были кровоточить, хотя бы в предании, чтобы посредством хтонического символа удостоверить, порождением какой эпохи был Эдип: то был отпрыск эры жен, в мерзость и запустение обратившейся эры женского верховенства, погрязших в распутстве женских божеств — Геи, Гекаты и Астарты, на смену которым должна была прийти более высокая, воинственно-мужественная эпоха патриархата в виде новой, предводительствуемой голубоволосым юношей Аполлоном когорты богов, — историческая смена, приписываемая большинством авторитетов, к коим принадлежал и профессор Н., психологическим мотивам созревшего нравственного чувства у ахейских племен, в первую очередь дорийцев.

Вот что мог бы профессор сообщить своим изумленным слушателям уже по поводу одной только наплечной пряжки Иокасты, сделав этим лишь первый шаг в лабиринт сложнейших вопросов, но поскольку за восемь трехчасовых лекций, бывших в его распоряжении, он не успел бы развить даже наиболее важные из них, то, враг всякой половинчатости, он не стал про них и поминать: профессор не ставил себе целью блеснуть перед аудиторией обширными познаниями. Он посчитал своей задачей сообщить юнцам, которые в это тяжелое безвременье, а также в силу существующей в рейхе безответственной политики просвещения (вернее, мракобесия, мысленно стиснув зубы, поправился он) едва ли успели приобщиться даже к самым скудным крохам извечного достояния мировой литературы, — он задался целью сообщить им только фабульную канву и проблематику высокохудожественных аттических трагедий и, отправляясь от них, отважиться хотя бы на единственный ход в область философии, а именно на исследование вопроса, отчего трагическое, иначе говоря, гибель человеческой жизни, способно доставить нам эстетическое наслаждение, а следственно, и радость. Как известно, проблема эта волновала самых выдающихся поэтов и мыслителей, профессор собирался показать это на идеях Фридриха Ницше — но не одного только Ницше. Ибо если профессор всего лишь год назад — да что там год, всего каких-то три месяца! — с возмущением отказался бы связать свое духовное служение с универсальным лжеученьем, дающим ключ ко всем проблемам человеческого развития, которое преподал германскому государству и народу его присяжный наставник и философский фюрер Альфред Розенберг в своем образцово-показательном «Мифе XX столетия», основанном на мерзопакостном домысле, тупо и глупо гласящем, что всякое историческое и культурное явление, в том числе и смена матриархата отцовским правом, представляет собой следствие борьбы двух человеческих типов: светлого, творчески созидательного представителя благородной арийской расы, так называемого северного человека, с одной стороны, и темных душ семитско-монголо-негроидной наследственной крови, этого исчадья ада, разъедаемого дурными инстинктами, несущими распад и разложение, с другой, — итак, если профессор еще недавно обходил эту квазимудрость презрительным молчанием, то в своих афинских выступлениях он не только не умолчал о Розенберговом учении, но даже превозносил его до небес как грандиозное достижение духа, которое должно быть поставлено в ряд с наследием Платона, Канта и Фихте.

Впервые позволил он себе подобное пресмыкательство, и оно далось ему ценою такого насилия над собой и отвращения к себе, звучало такой трескучей фразой, он так пугался, заикался и заговаривался — даже как-то назвав Розенберга Розенцвергом, сиречь карликом, — с таким трудом выдавливал из себя слова, что временами его преследовал страх, как бы напыщенная хвала, через силу сошедшая с его уст, не выдала, что вот человек не верит ни единому своему слову, а он ничего так не боялся, как именно этого.

Дело в том, что профессор был краешком сопричастен — вернее, вообразил себя сопричастным, — хотя всего только на расстоянии сочувствия, так много обещавшему и потерпевшему столь жалкий крах заговору против руководящей клики рейха, той кровопийствующей камарильи вульгарных кондотьеров, которую он, отпрыск истинно либеральной семьи ученых, с первых же дней нового режима осуждал, а потом от всего сердца презирал и ненавидел, пока, оказавшись свидетелем еврейского погрома в Польше, окончательно не убедился в позорящей самоё имя Германии скотской низости этих безмозглых мясников и палачей, которые, будучи абсолютными бездарностями также и в военном руководстве, грозили привести народ и государство к катастрофе, к полному уничтожению.

Профессор, таким образом, был всецело на стороне заговорщиков; но если после неудачного покушения он и мог себя в чем-то упрекнуть, то единственно лишь в некоторых высказываниях, всегда, впрочем, осторожных, далеких от каких-либо конкретных предложений и выводов, — да и это позволял он себе исключительно в обществе единомышленников. Однако с тех пор, как после неудавшегося покушения повсюду начались расследования и допросы, он пребывал в постоянном страхе и делал все возможное, чтобы показать себя верным прислужником режима, а в качестве такового ему приходилось без удержу славословить верховного философа и сыпать длиннейшими цитатами из его творения — чисто риторический маневр, дорого ему стоивший, тогда как слушателями он воспринимался как самая суть его лекций, что ощутительно сказалось и на беседах о трагической вине Эдипа, которые вели между собой оба студента, между тем как снаружи дождь с постепенно убывающей силою монотонно стучал по листве лавров.

5

Их разговоры вращались вокруг все той же проблемы вины. Был ли Эдип виновен в своем деянии, совершенном по неведению и вопреки доброй, отзывчивой своей натуре, склонной к самопожертвованию, — а если нет, в чем не может быть никакого сомнения, то зачем он сам себя покарал? С этой мучительной проблемы и началась у них дискуссия, и, сколько бы наши мыслители ни углублялись в этот вопрос, им никак не удавалось промерить его до дна, и даже пояснение профессора насчет очищающего и освобождающего действия трагического не убеждало их полностью. То, что сопережитую зрителем катастрофу, постигшую юного сценического героя, можно воспринять как радость по поводу перехода его в высшее сообщество некоего мифического единства, из коего он, этот индивид-одиночка, когда-то вышел и к возвращению в кое он бессознательно и свято стремился, — это объяснение представлялось неискушенному П. искусственным и надуманным, тогда как готовый в принципе его принять З. возражал, что в этом случае речь может идти разве что об удовлетворении зрителей, но никак не действующих лиц. Ведь если говорить о случае Эдипа, то он произошел не на сцене, а во дворце фиванского царя, доказывал З., ибо миф трактует образы, которые, как и все легендарные образы, некогда были людьми из плоти и крови, они жили и дышали, и если даже нам никогда не докопаться, действительно ли Лай, Иокаста, Эдип и Тиресий как живые люди бродили по мраморному рынку Фив и, стало быть, представляли нечто большее, чем порождение неистощимой фантазии, то, так или иначе, их история дается нам как история детей земли, а отсюда следует, что проблему их вины и постигших их роковых коллизий должно трактовать как проблему живых людей, что ее нельзя изъять из сферы живой действительности и перенести в область абстрактных философских домыслов ссылкою на эстетические категории.

— Что верно, то верно! — отозвался П., с жадностью подхватывая еще незнакомое ему слово. — Категории тут совершенно ни при чем, это чисто человеческая проблема!

И, клянусь Геркулесом, он был прав!

Благородный, безукоризненно честный юноша, рассуждал про себя П., снова и снова возвращаясь к этим мыслям, из предсказания дельфийского оракула узнает, что ему предстоит убить отца и жить в супружестве с собственной матерью, и, всеми силами стремясь избегнуть столь страшной участи, потому-то и попадает в дьявольски коварную ловушку: он бежит из дома в Коринфе, где вырос, но который, вопреки всякой очевидности, никогда не был его отчим домом, и это бегство приводит его в некий дом в отдаленных Фивах, который он считает чужим, но который оказывается домом его убитого отца, царя Лая, и матери, Иокасты, и этим он как бы скрепляет проклятие, от коего всемерно пытался убежать и в свершении коего постепенно, шаг за шагом, убеждается, проводя расследование убийства, чтобы, признав себя убийцей и осквернителем материнского ложа, в припадке ужаса и отвращения выколоть себе глаза и как последнего преступника изгнать из города, — но почему, собственно? Какой закон он сознательно нарушил? Что сделал, чтобы так провиниться, а вину свою он явно чувствует, раз обрекает себя на тяжелейшее ее искупление. Или искупление возможно и без вины? Или люди только игрушки в руках богов, которые правят ими по своему произволу и нет-нет дают им почувствовать безудержное свое самовластие, своенравие и всемогущество? А если это так, то можно ли было столь искренне, всем сердцем их почитать, как это делал Эдип, и можно ли было, вместо того чтобы трепетать от бессильного страха перед их яростью, взывать к ним с простертыми руками, подобно благочестиво-почтенным старцам в хоре? Или то, что ты человек, а не бог, само по себе является виной? Уж не существовала ли некая всеобщая вина всего земного, за которую приходилось расплачиваться самым лучшим и одаренным? А тогда почему бы богам чуть заметным движением бровей не уничтожить проклятый род и не создать новый, более им угодный? Или они все еще чего-то ждут от племени смертных, надеясь воспитать, улучшить, усовершенствовать эту породу, обратив их в сверхчеловеков? А тогда что бы не обнадежить людей, показав им тайными знаками, какой путь угоден богам, а какой не угоден и отчего боги, чем избавляться от недостойных, выбирают для казни самых лучших и благороднейших? Чем провинился Эдип-царь? Непостижимо! Ничего предосудительного он не совершил, наоборот, у него один благородный поступок сменял другой: он отказался от трона, бежал из родного Коринфа в горы, где бродят голодные волки, освободил страну от сфинкса, этой вещуньи неразрешимых загадок, наводившей ужас на луну и людей, он правил фиванцами как справедливый и заботливый властелин; несмотря на молодость правителя, народ почитал его, как отца, и ни один проступок не пятнал щита его чести. Можно ли засчитать ему в вину то убийство на перекрестке трех дорог, пусть и не заведомое отцеубийство, но все же убийство? Но ведь он вынужден был защищаться, он схватился с шестью противниками — возницей и пятью вооруженными людьми, один из них столкнул безобидного путника с дороги и давай поносить его на чем свет стоит, а возница уже потянулся к мечу. Эдип вынужден был защищать свою жизнь, и то, что он не бежал от численно превосходящего противника, а с редким присутствием духа и львиной отвагой сразился с ним, должно было снискать ему единодушную хвалу народа. Уж не преступил ли он закон, сбросив со скалы сфинкса? Но сфинкс был омерзительным страшилищем, уничтожение его было угодно богам, к тому же Эдип всего лишь решил его загадку, и чудовище само бросилось со скалы! В чем же еще заключалась его вина? Или Эдип виноват уже тем, что пытался бежать от своей злой судьбы?

Так неужели же ему следовало оставаться в Коринфе и смиренно, вернее, трусливо ждать своей участи? Но такая неприличная мужчине покорность не могла быть угодна Аполлону, да и, предпочти Эдип остаться в Коринфе, это ничего б не изменило в его судьбе, ибо сами боги обрекли его на преступление. Может быть, нечто зазорное заключалось в его женитьбе на немолодой женщине, значительно старше его, с которой он прижил детей? Но подобные браки были в то время не в редкость, и они как будто не гневили богов, а уж если принять во внимание разницу в возрасте между тридцатичетырехлетней женщиной и восемнадцатилетним юношей, то это, скорее, говорит в пользу молодого человека, ведь он решился на этот союз, чтобы избегнуть предсказанного оракулом, будто он осквернит постель своей матери, — Эдип был уверен, что оставил ее далеко за Китайроской расселиной. С его стороны то была скорее жертва, ни о какой вине здесь и речи быть не может, если исходить из того, что виной является сознательное нарушение существующих законов, а мы только так и понимаем вину. Стало быть, не виновен? Да, это единственно возможный приговор.

Откуда же это наказание и, что особенно непостижимо, откуда это приведение приговора в исполнение самим осужденным, да еще в столь нещадно усугубленной степени? Ослепления не требовал даже Аполлон: его бы вполне удовлетворило, если б Эдип зрячим покинул Афины. Почему же он бездомным нищим, опираясь на плечо старшей дочери, побрел по кремнистым дорогам Аттики, почему не поспешил обратно в Коринф, куда настойчиво звал его прибывший гонец? Неудивительно, что Иокаста повесилась в приступе отвращения к себе, как никого бы не удивило, если бы ее юный супруг под первым впечатлением ужасного открытия пронзил себе грудь мечом, но вместо того, чтобы покончить с собой, он обрек себя на жалкое существование. Так для чего же? Понять это было невозможно! Но именно эта необъяснимая загадочность, противостоящая всякому пониманию, и дразнила обоих взыскующих мудрости собеседников, и они уже по дороге в грот возобновили свой диалог с намерением рассмотреть понятие вины с другого конца, а именно с вопроса: непременно ли чувство вины предполагает наличие соответствующего закона? Но не успели они отогнуть край набрякшей дождем завесы из виноградных листьев, как раздался пронзительный звон ударов по рельсу — тревога, — и, проклиная эту помеху, они прервали начатую беседу, чтобы, как полагалось, бегом броситься назад, в большую клетку.

II. Диалог
1

— Закон, — сказал З., в четвертый раз пытаясь запихнуть строптивую шинель в предусмотренную уставом выемку в крышке ранца, в точности соответствующую размерам скатки, — можно ли говорить о вине при отсутствии закона? — Говоря это, он старался засунуть в ранец кусок выбившегося наружу воротника и недовольно уставился на образовавшийся при этом бугор на гладком сукне. — Быть виновным при отсутствии закона? — повторил он вопрос, понизив голос, словно обращаясь к самому себе. А потом и втретий раз: — Закон и вина ведь нерасторжимые понятия!

П. пожал плечами.

— И по-моему, нерасторжимые, — сказал он, даже не дан себе времени подумать.

З. опустился на колени и принялся уминать и приглаживать образовавшийся бугор — чем скорее, сам этого не замечая, ухудшил, нежели исправил дело, — как вдруг, словно по велению какого-то неслышного голоса, он оторвался от своего занятия, присел, не распрямляя колен, на край скатки и на сей раз, погруженный в свои мысли, словно только что не прозвучала тревога, обратился уже не к себе, а к ефрейтору, который рядом с ним стягивал свой ранец:

— Мы судим слишком поспешно, потому что под законами разумеем наши собственные законы, кстати, у нас и готовое изречение под рукой: «Sine lege nullam polniam»[14]. Тут следует сопоставить различные системы законов. Предположим, что белого человека судьба забросит к какому-нибудь негритянскому племени, которое, ну, скажем, поклоняется сумчатой крысе-двуутробке и, стало быть, убийство этой гадины рассматривает как самое ужасное преступление. Наш белый понятия не имеет об этом табу; он видит в степной траве пробегающую крысу, хватает ружье, нажимает курок, и вот уже он совершил ужаснейшее злодеяние, какое только существует, по понятиям туземцев, — убийство живого бога! Виновен ли он? Нет? А по суждению племени, несомненно, виновен.

П., звонко рассмеявшись, стянул ремень и свободную его часть скатал в валик.

— Двуутробка на положении бога! Это надо себе представить! — воскликнул он, продолжая смеяться, но, когда приятель напомнил ему о священных коровах индусов и тотемических животных некоторых индейских племен, он присоединился к его мнению. — С точки зрения племени, это, может, и правильно, — согласился он, — но…

— А ведь перед совестью своей он абсолютно чист, — подхватил З., — в том-то и штука!

Он уселся поудобнее, не подумав, как это скажется на с таким трудом свернутой скатке, облизал губы и принялся развивать свою мысль, то и дело выбрасывая вперед правую руку с растопыренными пальцами, сложенными наподобие ковша землечерпалки, и подчеркивая этим жестом важнейшие слова в своих рассуждениях, словно кладя камень на камень в возводимой им башне духа.

— Представим себе это наглядно, — продолжал он. — Белый (жест) убил крысу (жест), дикари (жест) на него нападают (жест), волокут к столбу пыток (жест) и знаками дают понять, что он совершил ужасное злодейство (жест, словно огибающий всю эту мысленную башню сверху донизу, после чего согнутая рука и пальцы распрямляются, словно указывая на строительной площадке новую, должную быть воздвигнутой цитадель идей), — а что же станет делать белый?

— Он будет защищаться, насколько возможно, звать на помощь, вырываться, — отвечал П.

— Он же совершенно беззащитен, — возразил З. — Но тут он, конечно, — при подобном условном эксперименте мы должны исходить из того, что белый может объясниться с дикарями, — тут он, конечно, перво-наперво спросит, что он такого страшного совершил, что его привязывают к столбу пыток; объятые ужасом дикари с содроганием ответят, что он убил двуутробку, и тогда белый, несмотря на сковывающие его путы, рассмеется от души и спросит: «Ну и что же?..»

— Именно это он и спросит, — подтвердил ефрейтор П. и, качая головой, добавил: — Святая двуутробка, помолись за нас!

— О, уж если что коснется тотема, тут его поклонники шутить с собой не позволят, — заметил З., которому когда-то случилось прослушать цикл лекций на тему «Религия и право у первобытных племен», — и едва белый поймет, что его шальной выстрел дорого ему станет, как в нем забушует целое море самых разнородных чувств: отвращение, презрение, неистовая ярость, но, по правде сказать, также испуг, страх, ужас и скрежет зубовный — самые противоречивые чувства и ощущения будут раздирать его на части, как никогда в жизни, и все же он ни на минуту не осознает с внезапным содроганием, что совершил нечто чудовищное, и не потребует, чтобы его освободили от пут, дабы он сам себя покарал, подверг несравненно более ужасным мучениям, нежели то, что с ним собирались сделать. Здесь можно было бы ждать всего: страха, героического сопротивлении, отчаянных проектов спасения, хитростей, заклинаний и даже мольбы о помиловании, но только не подобного признания своей вины, даже со стороны последнего труса. А почему? Белый человек руководится совершенно иными ценностями, нежели дикарь, который чтит свое божество в образе животного, ибо у него у самого душа животного и он в убийстве крысы усматривает преступление, тогда как сам без зазрения совести пожирает человечье мясо, о чем белый, со своей стороны, думает с ужасом и отвращением.

П. одобрительно закивал.

— Да, так оно и есть на самом деле! — воскликнул он.

— А почему это так? — продолжал З. — Да потому, что так. Тут не может быть никаких объяснений, тут мы стоим перед законом природы. Человечество состоит из рас, которые отделены друг от друга непроницаемыми перегородками. У каждой расы свои законы в соответствии с ее внутренними ценностями, а те, в свою очередь, неизменны. Немец и сто тысячелетий назад был благородным, великодушным, храбрым и творчески одаренным носителем культуры, каким он является и поныне, а дикарь и через сотню тысячелетий останется таким же скотом, каким мы его видим сегодня. Различные расы, различные души, различные внутренние ценности, а стало быть, и законы — таков исходный пункт!

Он вынул изо рта сигарету, которую во время своей речи сжимал уголком губ, небрежно стряхнул пепел все на ту же скатку, уже в значительной мере утерявшую форму аккуратного валика, и после утомительного монолога глубоко перевел дыхание. Видно было, что он доволен своим дедуктивным умозаключением, мысленно проверяя этот экскурс в область расовой теории, он радовался безупречной логике своих выводов, а что до предпосылок, то малейшее сомнение в их непогрешимости воспринял бы как враждебный выпад. Подобные монологи были его стихией, и он неустанно ими упивался, в том числе и в обществе П., и если он так нуждался в его присутствии, то отнюдь не потому, что искал в нем равносильного, а следовательно, и непреклонного, уверенного в себе партнера, чьи реплики, возражения и нападки могут потребовать от противника величайшего напряжения душевных сил, а, скорее, чтобы обладать благосклонной аудиторией, настолько ему уступающей, что ей остается лишь покорно за ним следовать, не предвосхищая его остроумных выводов и снова и снова изумленным восторгом утверждая его превосходство.

А между тем за столом хлопали картами. Все солдаты, исключая одного лишь З., успели уложить ранцы и поставили их каждый перед своими нарами, а теперь столпились вокруг игроков, да и П. стянул и скатал последние ремни в своем ранце, а затем сел на него, и видно было, что его распирает от желания что-то сказать, словно школьника, давно поднявшего руку и наконец вызванного учителем к доске.

— Дружище Зигфрид! — воскликнул он. — Кажется, ключ найден! Ну конечно, теперь у нас дело в шляпе: законы являются отражением внутренних ценностей, а эти ценности коренятся в расовом душевном складе. Дикарь поклоняется животному и пожирает человечину, потому что кровь его по своему составу не может подняться за пределы его недочеловеческого естества. Итак…

— Что «итак»? — вскинулся З., он впился в приятеля настороженным взглядом.

— Ребята, накрылись вы! — торжествующе раздалось из-за стола.

П. сокрушенно приподнял руки и снова уронил их на колени.

— Запутался я совсем, — признался он со вздохом, на что З. довольно усмехнулся. — Мне было уже показалось, что я ухватил то самое, но тут все у меня смешалось — эх, жаль! — Он встал, наклонился над ранцем и некоторое время сохранял это положение, словно надеясь, что ускользнувшая мысль вернется, а потом, с сожалением покачав годовой, схватил ранец и поставил его в ногах своей койки. Затем опять подсел к обер-ефрейтору, который уже снова закурил и с нетерпением поджидал приятеля.

— У разных рас, таким образом, различные расовые души, а следственно, и различные понятия о том, что хорошо, а что плохо, — наставительно продолжал З., когда П. к нему вернулся. — Что же отсюда следует? Отсюда следует, что белый не может чувствовать себя неправым перед законом дикарей, так как обладает законом высшей ценности!

Тут настоящий противник по меньшей мере возразил бы, что его собеседник, передернув, заменил «закон другой ценности», о котором здесь говорилось, «законом высшей ценности», и, правда с запозданием, спросил бы: «Если уж вы теоретически допускаете возможность подобных недоказуемых, опровергаемых всем нашим историческим опытом незыблемых законов крови, что, по существу, недопустимо и что можно потерпеть лишь с тем, чтобы привести противника ad adsurdum, то по крайней мере благоволите объяснить, кто определяет разряд или степень, это мерило высшего и низшего, и по какому праву он это делает?» Однако З. не заметил допущенной им передержки, как не замечал того, во что превратилась его скатка.

— Итак, белый не может быть виновен, — продолжал он, не замечая, да и П. этого не уловил, что «чувствовать себя виновным» он переиграл в «быть виновным», — а как обстоит дело с другой стороны? Но вот приходит белый человек и насаждает в стране культуру. Он запрещает, как непозволительное зверство, употреблять в пищу человеческое мясо, к тому же он располагает средствами, чтобы на этом настоять. Дикарю запрет этот также непонятен, как было непонятно белому запрещение убивать крыс, и все же он вынужден повиноваться, но повинуется он только силе, так как разуму его недоступны высшие душевные ценности и крыса ему ближе человека. Разумеется, его можно цивилизовать — укрощаем же мы тигров, львов и других зверей, а что представляет собой черное, желтое и коричневое отродье, как не двуногий скот, — но его кровожадные инстинкты не поддаются укрощению. Можно ему внушить, что он будет жестоко наказан, если снова впадет в свои людоедские привычки, и это, пожалуй, помешает ему швырнуть на сковороду тушу белого человека, но он не преминет воспользоваться первой же возможностью — лишь бы это удалось безнаказанно — полакомиться котлеткой из мяса миссионера, будь он даже профессор Сорбонны. Но это, с другой стороны, означает, что дикарь, оплакивающий мертвую крысу, никогда не выколет себе глаз, хотя тут уместнее сказать — не выбьет себе всех зубов во рту, если ему скажут: «Послушай, то, чем ты питаешься, самая настоящая человечина!»

— Что же, выходит, он так же невиновен, как белый, убивший крысу? — спросил озадаченный П.

— То-то и есть, что нет! — воскликнул З. с полуснисходительной-полуторжествующей усмешкой. — То-то и есть, что нет!

Он тщательно погасил сигарету, смахнув огонь о железный прут клетки, спрятал окурок в табакерку, обстоятельно насладился растерянностью П., хитро поглядывая на него мышиными глазками, потер указательным пальцем острый носик и, возобновив свою внушительную жестикуляцию, с въедливой рассудительностью продолжал:

— Черномазый так-таки виноват, дружище, ибо попечением белого человека существует закон высшей ценности, а поскольку в его страну пришел белый человек, этому закону подвластен и людоед, хочет он того или не хочет. Закон высшей ценности, как всегда в истории, властвует над низшими расами единственно принуждением, голой силой, он препятствует этим негодяям удовлетворять свои низменные прихоти так же, как препятствует евреям, живущим в немецкой Европе, осквернять все священное и ростовщичествовать или большевикам уничтожать в огне цивилизацию, хоть этого и требует их натура. Тот, кто оскверняет расу, скажем, браком с неарийцем, подрывает устои или жрет человечину, — виновен, пусть он и не сознаёт своей вины. Если же белый человек нарушает закон негров, он не может считаться виновным, хотя бы, с точки зрения туземцев, и совершил величайшее преступление, — ведь его поступок был продиктован более высокими духовными ценностями. Поэтому его законное право — мало того, нравственный долг — уничтожить всякие воззрения и убеждения, исходящие от нелюдей, не останавливаясь перед тем, чтобы уничтожать с корнем, стирать с лица земли их последователей — если они откажутся повиноваться, — точно крыс, которым те сродни и которые от века являются кочующими распространителями чумы и всяческой заразы.

П., обрадовавшись, что так убедительно опровергнут его скороспелый вывод, от которого ему стало не по себе уже в то самое мгновение, как он его сформулировал, с готовностью закивал, аргументация приятеля не только убедила П. своей железной логикой, но и пришлась ему по сердцу.

— Ну а что у нас получится, если применить это к Эдипу? — вопросил он с надеждой.

— Эге, я вижу, ребята, придется вам снимать последние штаны! — раздался со стороны чей-то благодушный голос.

— Там все как раз наоборот, — ответствовал З., ничуть не растерявшись. — Эдип объективно невиновен, а субъективно чувствует себя виноватым.

— А тогда я и вовсе ничего не понимаю, — простонал П. Он уже так близко видел перед собой разрешение мучительной загадки, как видел Одиссей сторожевые огни Итаки, прежде чем буря погнала его назад, в открытое море.

За столом между тем разгорелся спор по поводу только что законченной игры; вместо карт захлопали кулаки, кто-то опрокинул стул. Снаружи проходили, накрыв голову мешками, несколько крестьян; один из них вел за руки двух детей. Он указал на клетку, крестьяне и дети украдкой поглядели на драчунов и скрылись за стеною дождя. Все еще погруженный в размышления, П. уткнулся ногтем большого пальца в кожу лба и завертел пальцами, словно заводя драгоценный механизм, между тем как З., возвратившись из царства абстрактных предпосылок и выводов к суровой действительности, в ужасе уставился на смятую скатку и с восклицанием «Господи боже!» смахнул пепел с шинели, разложил ее на каменном полу и в пятый раз принялся складывать, да так растерянно и неловко, что П. сжалился и поспешил к нему на помощь.

— Да ты не так берешься! — сказал он. — Не видишь, что ли, как ложатся складки? Добро бы еще то была защитная накидка, а то обычная шинель — о, святая двуутробка!

И он тщательно разгладил сукно, сложил шинель, аккуратно приладив друг к другу наружные швы спинки, повернул, бережно подвел плечики к воротнику, так что рукава полностью сошлись кромками, смерил шнурком края ранца, завернул полы вверх, чтобы длина укороченной шинели в точности соответствовала длине выемки в крышке ранца, осторожно затолкал воротник во впадину между лацканами, пока сукно не образовало правильный четырехугольник, взялся обеими руками за ближайшие концы и свернул его уверенным движением, внимательно следя, чтобы не было перекоса, и, одновременно приминая сукно, поднял скатку на руках, как служитель зверинца поднимает анаконду, вложил ее в специальную выемку в ранце, стянул ремнями, а свободные концы ремней скатал в валики. Затем поставил рядом со своим упакованный ранец, с которым, приводя его в порядок, провозился еще дольше, чем с шинелью, и сказал:

— Эх ты, недоразумение!

— Спасибо, Хорст, добрая душа! — отвечал З. — Этому я никогда не научусь! — И, считая, что инцидент исчерпан, он, опершись о железные прутья клетки и свертывая из окурков новую сигарету, поспешил подвести итог высказанным соображениям.

— Итак, — приступил он с какой-то даже заметной торопливостью и тайным удовлетворением, точно мастер, которому не терпится завершить свое творение, — пора нам подвести черту. Мы наметили три случая. Представитель высшей расы не может провиниться перед неполноценным отребьем и не может чувствовать себя перед ним виновным: он может разве лишь сожалеть, что оскорбил отсталые чувства. Представитель низшей расы может провиниться перед человеком высшей расы, что и приходится наблюдать сплошь и рядом, хотя вины своей он не сознает. Эдип, однако, считает себя виновным, тогда как, собственно, не виноват ни сном ни духом. Что же отсюда следует? Отсюда следует, что в случае Э. речь не идет о столкновении между расовыми душами. Эту проблему надо решать по-другому.

— Но как? — вопросил П., окончательно растерявшись. — Ведь мы полностью исчерпали все возможности.

— Верно, исчерпали, — отозвался З., и его узкие ноздри раздулись, как у принюхивающейся собаки. Свертывая сигарету, он вместо папиросной бумаги облизнул губы и снова начал беззвучно, словно говоря сам с собой: — Все возможности исчерпаны, да, да, это так, мы рассмотрели все возможности, но только не самую действительность! А что такое действительность? Живая жизнь! Попробуем же перенести случай Э. в наше время и поглядим, что получится. С чего, собственно, начинается действие на сцене? С сообщения, что страну опустошает моровая язва: она уносит людей, точно мух, — умирают старики и дети, гниют плоды, падает скот, матери оплакивают детей; хоры плакальщиц взывают к небу; страна стонет от неслыханных испытаний — существует ли для этого параллель у нас, сегодня?

По тут раздался пронзительный свист; на плацу стоял унтер-офицер. Он кричал:

— Выходи получать боеприпасы!

2

По возвращении со склада, когда они, забавляясь, подбрасывали на ладони лимонки, выданные по две на каждого вместе с боекомплектом трассирующих пуль, исполненный неукротимого рвения П. вновь обратился к почти исчерпавшему себя предмету их беседы, внезапно оживленной стимулирующим вопросом З.; да и в самом деле, подсказанное им сравнение двух отстоящих друг от друга на тысячелетия ситуаций рождало поистине потрясающие аналогии; долгие страшные годы истребительной чумы там и долгие страшные годы истребительной войны здесь; здесь и там ужас и содрогание; здесь и там хоры плачущих и толпы умоляющих об убежище; здесь и там страстная тоска об избавлении от невыносимых мук; здесь и там — точно во внезапном озарении открылось П. — некий неопознанный, вернее, неразоблаченный виновник всех и всяческих зол и страданий, коего необходимо свергнуть с престола и чья власть должна быть уничтожена для того, чтобы зло было наконец изгнано из страны.

— Но кто же он? — неистово вопрошал П. и, следуя своему духовному наставнику, тут же ответил себе, и так же, как тот, монологом: кто он, как не червь, скрывающийся в гнилом яблоке, кто, как не сам сатана во плоти, извечный супротивник, блуждающий Агасфер, дьявол, принявший образ человеческий, смертельный враг народов, которого слишком долго терпели, да и поныне еще не распознали во всей его пагубной вредоносности, как захватчика, склочника и подстрекателя, принесшего людям неисчислимые бедствия, ибо на совести у него, наряду с грязными обманами, всевозможные катастрофы и кризисы, отравление человеческих душ и крови, инфляции, кровопролитные междоусобицы, революции, большевизм и тысячи других бедствий, включая нынешнюю, навязанную нам войну, и — итак, наш неистовый молодой ефрейтор уже видел пред собой желанную цель, да так близко, что все достигнутые им до сих пор познания мгновенно выскочили у него из головы, и на спокойное возражение друга, не может же он, П., всерьез утверждать, что всемирный враг наделен благородными чертами фиванца и, подобно ему, не ведает о содеянном им преступлении, П. не нашелся что ответить, восприняв этот упрек, лишь как мчащийся без оглядки всадник замечает камень, о который споткнулся его жеребец, чтобы уже в следующую минуту сообразить, что сам он чуть не грохнулся оземь; оглушенный, он только и мог пробормотать, что, должно быть, зарапортовался, конечно, какого-то еврея или большевика нельзя сопоставить с благородным Эдипом. Но тут произошло нечто и вовсе неожиданное: старослужащий штабс-ефрейтор А., тучный, обрюзгший детина, при попустительстве властей давно не нюхавший физической нагрузки, — он был уже на взводе, к тому же разгорячен участием в давешней свалке из-за партии в скат, — внезапно обратился к беседующим друзьям, из которых один, невзрачный человечек, стоял в позе победителя, тогда как другой, статный верзила, казался пришибленным и несчастным. Итак, штабс-ефрейтор уставился на них и, еле ворочая отяжелевшим языком, обратился к З. с вызовом:

— А почему бы и нет, мартышка ты? — И в тот же миг, словно отзываясь на ответное оскорбление, с яростью отшвырнул ногой табурет, так что щебенка взлетела в воздух, вскочил и, несколько раз хлопнув себя по лбу, заорал, что все это чистейший вздор, а потом, спотыкаясь, надвинулся на З. и, став перед ним, широко расставив ноги и собрав последние остатки разума в единый залп, пробормотал, что, конечно, евреи, как ему известно, все от дьяволова семени, но самый порядочный человек, какого он встречал, тем не менее еврей, и за это, что бы там ни говорили, он держится железно!

П. так и прыснул со смеху, ибо, едва вымолвив эту фразу, штабс-ефрейтор потерял равновесие и загремел бы на пол, если б вовремя не вцепился в застонавшую решетку; а З., остолбенев, с возмущением уставился на грубияна. В первое мгновение он оторопел, оттого что какой-то пьяный невежда осмелился нарушить его духовное бдение, и в этом замешательстве напоминал шахматиста, чей последний, решающий ход, должный произвести невиданный эффект, не состоялся по вине какого-то надоедливого болельщика; после мгновенной ошеломленности, подобной нервному шоку, обер-ефрейтор в течение одного сердечного биения колебался в выборе между двумя возможностями, остающимися в подобных случаях у оскорбленного: то ли ясно выразить свое недовольство и предложить буяну, чем вмешиваться в разговоры, в которых тот ни черта не смыслит, вернуться к своим картам и винной бочке, то ли предпочесть позицию более разумного человека — не вводить пьяницу в раж, а со снисходительной усмешкой и неопределенным кивком головы, не говорящим ни «да», ни «нет», попросту отвернуться и, как ни в чем не бывало, продолжать начатый разговор, — и З. уже пришел было к заключению, что ни один из этих вариантов не угомонит нахала, который явно рассчитывает на потасовку и ищет нового повода придраться, как вдруг ему открылся крамольный смысл заявления штабс-ефрейтора, словно оно только сейчас дошло до него, и это сразу же сняло действие шока, ибо то, что штабс-ефрейтор сболтнул спьяну, было отъявленным кощунством.

Холодный, язвительный, чуть ли не ненавистнический гнев охватил обер-ефрейтора; кощунственные слова штабс-ефрейтора жгли ему мозг и сердце. В отличие от П., который родился в семье среднего чиновника и которому дома и в школе прививали нацистские взгляды как обязательный элемент той жизни и среды, где ему довелось родиться, и каковые он воспринял не задумываясь, будто нечто само собой разумеющееся, что и позволяло ему с добродушной толерантностью, если не с пытливым либерализмом, воспринимать взгляды инакомыслящих, — итак, в противоположность П., З. отличался воинствующей нетерпимостью и был не чужд умозрительных интересов, чем немало гордился. В особенности последним. Он называл себя если не интеллигентом (ибо критиканско-умствующий, разлагающий образ мыслей этих господ, как и самый термин, был ему подозрителен), то, во всяком случае — и невзирая на насмешки товарищей, — мыслителем, и не только из желания подняться над втайне презираемой муравьиноподобной, серой и тупой, по его мнению, массой, не только из желания создать себе карьеру, которая подтвердила бы его превосходство такими эпитетами, как «академическое» и «высшее», и закрепила бы его соответствующей документацией; нет, он был не чужд подлинной, временами даже глубоко прочувствованной радости, какую дает чистая игра мысли, логические хитросплетения и философские стратагемы, что в известной степени и влекло его к умственному труду, как влечет рыбу вода, насыщенная воздушными пузырьками, и если он, читавший Платона, Шопенгауэра, Канта, Ницше и Якоба Бёме — и даже с некоторым пониманием, — если он все же предпочел удовольствоваться скудным фашистским пайком, упорно не замечая, что столоваться ему приходится на черной кухне, то это объяснялось тем, что его, как и тысячи ему подобных, именно там, и только там, потчевали неким зельем, оглушающим подобно наркотическому снадобью, а именно возвеличением его особы как избранного господина человечества, пуп вселенной, — и не только в той мере, в какой это свойственно всякому национализму, который свою страну и свой народ, а стало быть, в известной степени и самого себя ставит выше окружающих народов, рассматривая свою нацию как самую дельную и самую одаренную решительно во всем, будь то воинская доблесть, искусство торговли и мореплавания, работоспособность, прилежание, мудрость, поэтический и музыкальный дар, душевная восприимчивость и душевное богатство, да и во всем прочем, и который тщится доказать это превосходство исторически засвидетельствованными фактами, от победоносных войн до чувствительных песен, исполняемых под развесистой липой летними вечерами, — нет, здесь прославляли себя, только себя и ничего, кроме себя: это тело, эти лодыжки, эту голову, эти руки, эти глаза, уши, кровеносные сосуды, нервы, ушные мочки, мускулы, эти волосы, почки, легкие и кишки, эту кожу и эту плоть, — как избранную и освященную давностью расу, предназначенную властвовать над прочими человеческими расами и народами, — единственно благодаря помазанию кровью, которая животворит это твое тело, как она животворила тела всех твоих пращуров от мифического сотворения мира, так что ты самим предначертанием природы, космическим предопределением, а также божественным произволением рукоположен от века в кайзеры человечества, ты, Зигфрид, З., двадцати шести лет, оберстгруппенфюрер и командир отделения, студент средних способностей и подчиненный любого фельдфебеля, но на правах бледнолицего повелитель всех людей с другим цветом кожи и на правах немца — всех говорящих на других наречиях!

Подобное утверждение твоей персоны, особенно когда ты молод, воспринимается как некое откровение, не нуждающееся в испытании на прочность и основательность тех аргументов и предпосылок, на которых оно зиждется, тем более что в твое распоряжение предоставлено, как в книге Розенберга, столько имен, хронологических дат и цитат, что ты, можно сказать, располагаешь прорвой необходимых Тебе очковтирательских ссылок и лжедоказательств; так З. и усвоил нацистскую философию, а также миф ее «мыслителя номер один» — не как замкнутую систему, которая, подобно учению Канта, или Шопенгауэра, или Платона, открывается тебе ценою немалых трудов и напряженной работы испытующей мысли, а как нечто принимаемое на веру, как некое откровение более высокого плана, итог и эссенцию всей человеческой — виноват: арийской, немецкой, а стало быть, некой в высшем смысле всечеловеческой мудрости, коей подчиняешься как нерушимому императиву всяческого бытия и мышления и которую тем более нельзя перетолковывать и колебать, что — и в этом великое преимущество ниспосланного свыше учения — в сомнительных или же отягчающих совесть случаях всегда можно прибегнуть к некой высшей инстанции, к гениальности фюрера, этого совершеннейшего воплощения расовой души, обладателя последней исторической и даже эсхатологической истины; неисповедимыми путями он беседует с глазу на глаз с самим провидением, с норнами, этим божественным принципом истории, с праматерями из «Фауста», и поскольку эта мифологическая сущность послужила пасторскому сынку З., порвавшему с семейными верованиями и традициями, неким эрзацем религии, то он и отстаивал каждый ее догмат с фанатизмом набожного мусульманина, видящего в своей священной книге альфу и омегу человеческой мудрости. Если же к этому прибавить, что то было не только откровением, но и весьма удобной для практического употребления философией, ибо она делила мир на черное и белое, на избранных и отверженных, на посланцев неба и адово исчадье, а строителей истории и культуры выдавала за совершенно одинаковые по своей природе и по своему отношению к миру существа, с одинаковой реакцией на внешний мир, то это позволяло ее приверженцам без малейшего труда и без знания сути вопроса и его деталей свободно передвигаться в любом историческом времени и этнографическом пространстве, развязно комментируя происходящие там события или заимствуя оттуда примеры и параллели для истолкования актуальных событий в собственной стране, нанизывая их в историко-логические цепи, которые в глазах наивных слушателей могут сойти за результат самостоятельных исследований и глубоких познаний, хотя на самом деле представляют не что иное, как калейдоскопическую комбинацию расхожей и притом фальсифицированной премудрости в духе того же черно-белого истолкования мира, какое и положено в основу этого расчета. Наконец, учение это было и приятно для души: оно, как говорится, проникало в плоть и кровь адепта, вернее, транслировало в мозг все то, что в течение тысячелетий скопилось в плоти, крови и душе юного обывателя, все затхлое, недозрелое и непереваренное, чадящее и бродящее, ударяющее в нос кислыми испарениями, — высокомерные замашки наряду с рабским повиновением, забиячливость, оппортунизм, боязнь всякой ответственности при желании блистать, склонность к зазнайству, самомнение, отсутствие малейшей самокритики в отношении себя и своего народа, чудовищную манию величия и слезливое сострадание к своей особе, гипертрофированную способность к воодушевлению, к магическому растворению в марширующих когортах, оргазмы безоговорочной преданности некой неведомой абстрактной общности и склонность к туманной высокопарности наряду с элементарной грубостью; итак, у нашего обер-ефрейтора руки чесались заехать кулаком в эту бесстыжую харю, и если он воздержался, то единственно потому, что штабс-ефрейтор, несмотря на свою грузность, все же был посильнее — обстоятельство, от признания которого З., впрочем, мысленно отмахнулся под тем предлогом, что было бы ниже его достоинства обсуждать с пьянчугой основы национал-социализма, а тем более вступать по этому случаю в драку, — итак, кружным путем размышлений и чувств он наконец вернулся все к тому же вопросу: что же ему делать? — но так и не придумал ничего лучшего, как попросту пожать плечами и буркнуть «да-да», что прозвучало скорее как «тэк-с, тэк-с!». И тут произошло то, чего обер-ефрейтор, собственно, и боялся: штабс-ефрейтор действительно жаждал кулачной расправы, и, не внемля ни примирительным уговорам, ни нетерпеливым брюзжащим окрикам своих товарищей за карточным столом, он заорал, то и дело прерываемый отрыжкой, что старина Сами Финкельштейн был порядочный, высокопорядочный еврей, щедрый, снисходительный начальник, в тысячу раз больший социалист и друг рабочего человека, нежели арийский выродок, его сменивший, — тот был кровопийца, погоняла, мерзкий скупердяй, головорез с мордой что твой зад, типичный эксплуататор, представитель хищнического капитала, хоть он и состряпал себе свидетельство, выдающее его за арийца в семидесятом колене; штабс-ефрейтор выкрикивал это, и сопел, и рыгал, и рычал; подтянувшись на решетке, он встал перед обер-ефрейтором, широко расставив ноги и дыша винным перегаром в его острый носик, но тут еще один игрок, другой обер-ефрейтор, недовольный перерывом в игре, тоже счел долгом огрызнуться на З., отпустив по его адресу парочку грубовато-иронических замечаний насчет интеллигентских ублюдков, которые, вообразив себя бог весть кем, задирают нос, держатся особняком от честных ребят и своей болтовней о каком-то Эдипе — ну и паскудное же имечко, он его слышать больше не может! — доводят порядочных людей до белого каления; а тогда взвился П., и, судя по всему, им было не миновать одной из тех омерзительно-вульгарных перебранок, которые неминуемо вспыхивают среди долго живущих в вынужденно тесной близости людей с разными интересами, если бы С., ландскнехт со значительно большей выслугой лет, нежели штабс-ефрейторá, — он еще в гражданскую войну в Испании летал бортрадистом в легионе «Кондор», однако в польскую кампанию был разжалован в рядовые за растрату, — если б он не поднялся с койки, на которой леживал часами, не двигаясь и не раскрывая рта, и, обведя собрание широким жестом, сразу же разрядившим атмосферу, не возгласил:

— Порядочный или непорядочный, какое нам дело до старикана Сами! Но вот еврейки, ребята, испанские еврейки, — это, я вам доложу, нечто! — давая понять, что — редчайший случай! — пользующийся широкой популярностью рассказчик готов поделиться с аудиторией одним из своих знаменитых воспоминаний — смесь ужасающей непристойности со зверской жестокостью, — которые пользовались у солдат неизменным успехом; в этих рассказах вой истребителей и бомбардировщиков сливался с душераздирающими криками мавров и звероподобными стонами расстреливаемой, оскверняемой и удовлетворенно содрогающейся плоти, и под отравляющим дыханием его слов клетка, вместе с жадно сгрудившимися плечо к плечу слушателями, растворилась в зеленой и тутой, клубящейся пузырями, пахнущей каштанами и шафраном темно-зеленой тине, сливаясь с пышущей, буйно разметавшейся, мясистой зеленью роскошной растительности, — пока кто-то не рванул решетчатую дверь и на пороге не возник фельдфебель, а тогда старший по казарме А. вскочил и заорал: «Смирно!» — и за ним вскочили все, вновь обретая контуры и тела и резко выделяясь в своем сером сукне на фоне агав и широколистых лавровых кустов; они стояли, вытянувшись во фрунт, как ни в чем не бывало, и взгляд фельдфебеля злобно впился и обер-ефрейтора З.

3

Между тем дождь как неожиданно хлынул, так неожиданно и перестал, хляби небесные истощились, облака, превратившиеся в пустые шланги и баллоны, начисто смело с неба, и яркое полуденное солнце выпаривало из каменистой почвы туман, который, словно поднимаясь из недр земли, постепенно окутывал белым маревом парк и лагерь. Как только фельдфебель взыскательно осмотрел уложенные ранцы, не найдя ни малейшего повода придраться, в том числе и к шинели и ранцу обер-ефрейтора, которого он невзлюбил с первой же минуты и с которым не прочь был свести счеты, оба приятеля вышли из калитки и, покуривая, прохаживались неторопливо позади палаток, и снова молодой П., всего лишь несколько минут назад потерпевший фиаско, вернулся к прежнему разговору, чтобы изложить пришедший ему в голову новый вариант в надежде, что он внесет в их спор окончательную ясность.

— Отвлечемся от евреев и большевиков, — сказал он, — займемся греческими бандитами или хотя бы их частью, ведь они же не сплошь коммунисты, есть среди них и националистские группы, которые даже иногда взаимодействуют с нами. Греки одной с нами крови, тут не придерешься! Конечно, немало примешалось у них всякой мути, тут тебе и левантинцы, и турки, и сербы, и негры — всего не перечесть. Но ведь они храбро сражались и, честно говоря, задали нам жару, в их крови чувствуется здоровое ядро. Их, верно, обманули, околпачили, ввели в заблуждение, подбили к мятежу, как это было в свое время с многими нашими соплеменниками в Германии. Наверняка там, в горах, имеются и такие, кто считает, что бьется за правое дело, и кому просто невдомек, что он сражается не на той стороне фронта. Разве не так?

Обер-ефрейтор, перекатывавший во рту сигарету, глубоко затянулся, выдохнув носом дым, уронил: «Конечно!» — однако же сопроводив то словцо оговоркой в виде легкого покачивания головой, означавшего, что, конечно, исключения бывают и кто-то из партизан может оказаться субъективно честным человеком, но уж с Эдипом-то его нельзя равнять, на что П. с нескрываемым вызовом ответил:

— А почему бы и нет? — И на сей раз он был так уверен в своей правоте, что короткую паузу, которую З., как всегда, выдержал перед очередной репликой, счел за признание им своего поражения и, заранее торжествуя, со строптивой мятежностью повторил: — А почему бы и нет?

— Да хотя бы потому, — ответил З. в раздумье, — что бандиты в любом случае всего лишь орудие, тогда как Эдип — творческая личность.

— Это как сказать, — отпарировал П. — Эдип тоже был орудием, но только орудием в руках бога.

— Гм-м, — протянул З. и смерил своего юного друга насмешливым взглядом, который не сулил тому ничего хорошего, потом зажмурился, вынул изо рта сигарету и стал обстоятельно сдувать пепел с тлеющего кончика, а затем, облизав губы и слегка отворотясь и глядя вниз, словно речь идет о чем-то маловажном, сказал: — Да, но в таком случае старик Сами Финкельштейн может быть объявлен самим златокудрым Аполлоном. До сих пор он был всего лишь Эдип. Ты что-то зарываешься, ты, право, зарываешься, мой друг! — И он разразился звонким смехом.

П. растерянно на него уставился.

— Как ты не понимаешь, — смилостивился наконец З., — ведь все эти бандиты, вместе взятые, орудие самого сатаны, что, кстати, относится и к Сами Финкельштейну. Если же ты эту банду — целиком, или частично, или хотя бы даже одного из них — приравниваешь к Эдипу, то уж сионских мудрецов возведешь, пожалуй, в сан божества! — И он снова затрясся от смеха, а его смущенный противник поспешил сделать хорошую мину при плохой игре: после минутной растерянности он присоединился к смеху З.

Он заливался смехом, заходился от смеха и тряс головой, всячески давая понять ужимками и жестами, что все эти бредни он гонит прочь.

— Мне определенно вредно думать, — молвил он, успокоившись. Предоставим это лошадям. Давай похороним старого фиванца и не будем больше тревожить его прах! — И он опять преувеличенно громко расхохотался и предложил приятелю по такому случаю основательно промочить горло, запить пережитый страх — у него во фляге, купленной у маркитанта, еще найдется винцо. З. не стал отказываться, и они не спеша побрели в свою клетку. Но, сделав несколько шагов, П., который внезапно притих после своего припадка смеха, вдруг остановился и спросил, закрыв глаза, словно стараясь вызвать перед собой какое-то видение:

— Случалось ли тебе над этим задуматься?

— Над чем? — спросил З.

— Почему, собственно, так много людей против нас?

По всему видно было, что вопрос этот не явился для З. неожиданностью. Ничем не выразив удивления, он тоже замедлил шаг, сделал две-три затяжки, чуть ли не почувствовал, как сигарета зашипела у него на губах, сплюнул, бросил окурок наземь и растер его носком сапога, а потом произнес очень серьезно, с какой-то даже горечью:

— Да, верно, почему столько людей против нас?

— Я этого не понимаю, — горячо подхватил П., — ну просто никак не возьму в толк! Ведь мы же за них воюем, за греков, болгар и сербов, за французов, англичан и американцев, да и за тех же русских, если на то пошло! Мы защищаем их, мы обороняем их свободу, их культуру, их жизнь, самоё их существование против красной чумы; мы кровь свою отдаем, борясь за независимость Европы, терпим холод и голод, валяемся в сырости и грязи, а чем они платят нам за это? Стреляют в нас из засады, минируют дороги, взрывают мосты, поджигают наши бараки. Но почему же, почему, почему? Ну ладно, мы вели против них войну, но уж теперь-то, когда большевизм стучится во врата Европы, им надо бы с нами объединиться, всем, всем, — им надо бы спуститься с гор и, подняв оружие, сказать: «Ведите нас вперед против нашего истинного врага, мы следуем за вами!» С нами должны бы маршировать тысячи легионов, весь мир должен стать под наши знамена священной войны! Все нации должны бы выступить против нашествия этих адских сил, а они вместо того нападают на нас с тылу и стреляют в нас. Но почему же? Я этого не в силах понять! — П. был так взволнован, что у друга пропала охота над ним подшучивать.

— Видишь ли, — сказал обер-ефрейтор, все еще растирая носком окурок, — в мировой истории так уж повелось, что кучка избранных борется и истекает кровью за орды косных тупиц. Взять хотя бы победу горстки рыцарей под командованием Карла Мартелла, или войско Роланда перед Ронсевальским ущельем, или героическое войско Оттона Первого на Лехском поле! А вспомни Крестовые походы — вверх, к Ледовитому океану, и вниз, к Красному морю, — эти поистине метафизические огненные бури чистейшего идеализма, который даже детей призвал к оружию, в то время как сытые почивали, не зная горя. А горсточка отважных пионеров Европы, покорившей Азию и Африку! Вспомни прусских крестьян на окраинах бранденбургских земель, наши погибшие отряды ландскнехтов и жертвы, в одиночестве понесенные Пруссией! Вспомни Фермопилы, где горстка спартанцев сложила головы за Грецию, тогда как вероломные торговые города злорадно потирали руки, оттого что грозная Спарта потерпела такое кровопускание. Сегодня мы стоим на Леонидовом посту, ибо так велит закон!

— Ты абсолютно прав! — воскликнул П. в экстазе. — Конечно, Германия всегда возглавляла борьбу народов, чтобы защитить их и уберечь от гибели, стало быть, и сегодня не может быть иначе! Ведь с тех пор, как на плечи Германии легло прогнившее наследие Рима, мы одновременно и щит, и меч Европы. Мы защитили ее от гуннов, от арабов, турок, Чингисхана, Аттилы и Тамерлана! Мы создали империю, Священную Римскую империю германской нации, сердце Западной Европы! Мы кровью своей напоили и удобрили землю Европы, и нам она обязана всем, что ей довелось пожать! И ныне кто как не мы защищаем от гибели Европу и весь цивилизованный мир! Такова истина! Таково дыхание мировой истории! Это и в самом деле великолепно! — П. был так опьянен собственными словами, что исходный пункт их рассуждения вылетел у него из головы, и только когда мимо лагеря проходил молодой крестьянин-грек и, робко, исподлобья бросив взгляд на клетки, мгновенно исчез в овеянном туманом лесопарке, он вспомнил свой первоначальный вопрос, вызвавший эти потоки красноречия. — Погляди на него, — сказал он. — Погляди: здоровый, сильный, статный парень в расцвете лет, что бы ему не прийти к нам и сказать: дайте мне оружие, я буду вместе с вами бороться с этим проклятым отродьем, вместе мы одолеем их! А ведь он совсем не плох, этот малый, у него крепкие брюки, да и приличная обувь, почему же, почему он не с нами? — И П. схватил приятеля за пуговицу. — А знаешь, кто с нами? — продолжал он с возмущением. — Спекулянты. Капиталисты. Откормленные свиньи, они вместе со своими женами слоняются по афинским кофейням, жрут гусиные гузки и лакают шампанское среди бела дня, между тем как простонародье с голоду валится с ног и дохнет, точно скот! Рыбаки и крестьяне воротят нос, когда мы проходим мимо, тогда как толстопузые аплодируют нам и машут ручкой. Единственно, кто с нами, — это плутократы, которых мы знать не хотим. Разве это неужасно?

Да, это ужасно! — подтвердил З. и прищелкнул пальцами. — К любой власти примазывается всякая сволочь, тут ты прав, это ужасно!

Они еще некоторое время стояли на месте, наблюдая за тем, как туманные пары, словно шторами, занавешивают клетки, а затем снова начал З., и снова так, будто говорит сам с собой, но сейчас слова его звучали серьезно, без малейшей иронии:

— А ведь бывают случаи совсем другого рода, в них черпаешь мужество и уверенность, и они навсегда сохраняются в памяти. Это случилось три года назад в учебном батальоне, в Польше, в какой-то богом забытой глуши. Как-то утром пожаловали к нам два мужлана, не то поляки, не то украинцы, кто их разберет, этакие типично восточные фигуры, отчаянное хамло, патлатые, в лохмотьях, уже недель пять не умывавшиеся, от них за версту разило водкой и потом, — словом, неотесанные чурбаны, не люди, а медведи, и кого же они к нам приволокли? Трех еврейчиков, руки, как полагается, связаны за спиной, трех партизан, прятавшихся в лесу, двух женщин и мужчину. «Мы пришли сдать начальству этих сукиных детей, — заявили мужики, — мы этих гадов знать не хотим, вздерните их на том дубе, лучшего они не заслуживают». Сказав это, они отвесили земной поклон и сунули нам этих Ицигов в руки. Натурально, мы угостили мужиков шнапсом и выдали им положенное, но не в этом же дело! Если уж у полузверей пробуждается сознание долга, если и они начинают понимать, кто их истинный друг, а кто враг, если под нашим влиянием даже у поляков появляется элита, происходит отбор пригодной крови, которая инстинктивно тянется к нам, — если встречается подобное, то это лишний раз подтверждает нашу историческую миссию и убеждает нас, что лучшие люди Европы на нашей стороне. А ведь лучших всегда немного, на то они и лучшие: эсэсовские интернациональные легионы, огненные кресты, железная гвардия, ку-клукс-клан, Квислинг и Дегрель, Голубая дивизия Франко, хорватские усташи и греческие эвзоны. И может быть, не далее как завтра польский Черный полк!

П. благодарно посмотрел на друга и сказал с волнением:

— Хорошо это знать и то и дело воскрешать перед мысленным взором! А не то и в самом деле иной раз жуть берет и холодеет сердце. — Но тут лицо молодого ефрейтора просияло счастливой улыбкой. — Послушай, — сказал он, — мне кажется, я все-таки нашел ключ к Эдиповой загадке.

— Что ж, послушаем! — загорелся З.

— Нет, на сей раз я сам продумаю все как следует, — сказал ефрейтор, и З. уже хотел упрекнуть его в том, что подло что-то скрывать от товарища и друга, раздразнив его любопытство, но тут кругом защелкали каблуки армейских сапог, чей-то голос крикнул: «Смирно!» — и оба приятеля стали навытяжку. Из своей палатки вышел капитан, и, когда он увидел обоих друзей, стоящих по стойке «смирно», правая рука у козырька кепи, он пальцем поманил их к себе.

4

— Кого я вижу! — воскликнул капитан. — Иокаста и Эдип! — Он благосклонно разглядывал обоих солдат, вытянувшихся в струнку и щеголяющих молодцеватой выправкой, и разрешил им стоять вольно. — Хорошие у нас задались деньки, верно? — И не дожидаясь ответа: — Ну как, всё решаете мировые проблемы? Метафизика трагического! Назначение хора! «Я» и «сверх-я»! Катарсис и жизнеощущение героя!

— Так точно, господин капитан! — воскликнули залпом оба, снова став навытяжку, а П. простодушно добавил:

— Вот только насчет Эдиповой вины что-то никак не сообразим.

Капитан с улыбкой указал им на палатку. Полчаса он может им уделить, сказал он, с условием, что они побеседуют, как в свое время беседовали в ФВШ, не как подчиненные с начальником, а как студенты с учителем, нет, лучше как туристы, совершающие горное восхождение, беседуют на крутой тропе, ведущей к вершине человеческой мудрости. Он произнес это с заметной радостью в голосе и даже с каким-то чувством облегчения и, желая показать, что приветствует их не как подчиненных, а как гостей, собственноручно приподнял полотнище у входа и пропустил слегка оробевших молодых людей вперед с сердечным: «Прошу, прошу, господа!» — после чего, прикрепив полотнище к штоку на крыше, отчего в широкий дверной проем хлынул яркий свет, затопив обычные сумерки внутри палатки, пригласил студентов занять места на обструганных добела стульях, стоящих вокруг стола с картами, а сам уселся на приткнувшуюся за столом походную кровать.

— А теперь рассказывайте, как вы себе это представляете — предложил он, и З., искусно обобщая, вкратце изложил все их попытки разобраться в вопросе, подробнее остановившись на беседе о расовой душе, о моральных ценностях и их фиксации в соответствующих законах. При этом, надо отдать ему должное, он нисколько не выделял себя, не подчеркивал, что львиная доля достигнутых в этих спорах, но так или иначе отвергнутых результатов принадлежит ему, а также ни словом не обмолвился о многочисленных просчетах друга. Он точно докладывал об ученом совещании, на котором присутствовал в качестве заинтересованного, но нейтрального слушателя, и профессор слушал его с напряженным вниманием, все более кипя душой и внутренне негодуя. Боже мой, думал он, что за чудовищный бред, ведь это же наглая фальшивка все того же невообразимого болвана Розенберга, подобное трудно себе и представить! Ему и в голову не пришло, что не кто иной, как он сам, посеял в умы молодых людей семена этих ядовитых плевел; он слушал разглагольствования студента насчет расовой души, и в нем бушевал гнев; слышал сентенцию «Дикарь так и останется дикарем», и щеки его дергались от сдерживаемого возмущения. Что за чепуха, думал он, что за мерзопакостная философия! Стыд и позор! Не существует никакой расовой души, и на свете нет ничего неизменного; panta rhei, все течет, движение — основной принцип бытия, стимул истории, всякого духовного развития, с подобной неизменной нордической душой мы бы и сейчас бродили по тундре с челюстью гориллы и каменным топором в кулаке! А вся эта болтовня о крови, что за дикая чушь! Как будто кровь не химическое вещество, незаменимое биологически, но так же мало значащее для характера и души, как консистенция мочи или желчной секреции! Думая об этом, он уже не слушал доклада, но тут опять прислушался, и, так как извержение благоглупостей продолжалось, он уже хотел было досадливым словом оборвать докладчика и слово уже едва не сорвалось с его языка, но вдруг, как это нередко бывает, произошло одно из тех неожиданных изменений, которые уже в ближайшую минуту кажутся вам чем-то само собой разумеющимся, а именно: стоит вам шагнуть за пределы своего «я», и вы будто бы стоите в воображаемом пространстве невесомости, откуда видите себя, и свои поступки, и переживания словно демонстрируемыми на киноэкране, — как некая бестелесная, но ясно ощутимая рука возвращает вас к себе, и вы внезапно осознаете — нет, вам внезапно открывается, что вы, и не кто иной, как вы, смутили эти души, и стыд и отвращение к себе настигают вас прыжком пантеры; охваченный чувством живейшего раскаяния, профессор был уже готов возложить руки на головы обоих студентов и, заглянув им в глаза, сказать: «Послушайте, ребята, то, что я вам наболтал, чистейшая чепуха, ничего общего с наукой не имеющая; мне стыдно перед вами, ибо я это сделал из трусости». И он уже собирался открыть рот, и губы его уже складывались в слова — он был одновременно на пороге этого решения, равно как и на вершине своего духовного растления, — как вдруг до него донесся вопрос его ученика З.: «Не правда ли, господин профессор?» И вот, точно сработал скрытый механизм, другая рука, не та, что принуждала ученого к саморазоблачению, заставила его кивнуть головой, закрепляя этим кивком, словно печатью, ложь и скверну, и тут ужас объял профессора, он ужаснулся себе и все продолжал кивать. Он ощутил противный вкус во рту и надвигающийся приступ рвоты; сделав над собой усилие, он сглотнул слюну и, оттолкнувшись обеими руками от стола, выпрямился на своем сиденье, и тут у него возникло смутное, словно силишься прочитать неразборчивую надпись, намерение — сказать этим юнцам, что его свободное время истекло, и он уже хотел раскрыть рот, чтобы произнести это, и только об этом одном и думал, как вдруг у него по темнело в глазах и в уши ворвалась жужжащая тишина, а между тем З. окончил свой доклад и ветер порывами задувал из парка, и тогда профессор поднял глаза, и увидел доверчиво обращенные к нему взгляды обоих молодых людей, и подумал, что должен сейчас же, независимо от того, что ему предстоит, сказать правду, всю правду, в то же время зная, что он этого не сделает, и подумал, что так больше продолжаться не может, ему надо на что-то решиться, может быть, в самом деле подняться с места и попрощаться с обоими, — и тогда он услышал, как молодой ефрейтор, его любимый солдат и любимый ученик, о ком он неоднократно думал, что тот мог быть его сыном, спросил:

— Нельзя ли попросить вас, господин профессор, дать нам правильное толкование? Сами мы уже бессильны что-либо придумать!

«Пора!» — подумал профессор и, открыв рот, произнес:

— Тэк-с!

Он, правда, тут же устыдился этого дурацкого чавкающего словечка, но с этой последней вспышкой стыда осознал, что нипочем не скажет им правды, — однако позвольте! Какая же это правда? Разве это скорее не значило бы заявить о своем чисто субъективном несогласии с некой доктриной, которую всякий волен по свободному выбору предпочесть для себя? И его вдруг осенило, что было бы безответственно ни с того ни с сего ввергнуть этих доверчивых молодых людей в конфликт совести, о каком они до сей поры и не подозревали, и он сказал себе, что, оберегая своих солдат от столь опасных суждений, он, в сущности, остается верен отцовскому — вот именно отцовскому, человеческому, а также воинскому — долгу, и вот уж он сидит, выпрямившись, на своей походной кровати и больше не глотает слюну и чувствует, как ветер овевает его лоб прохладой и грудь снова дышит легко и свободно. Открыто и непринужденно встретил он взгляд обоих слушателей и порадовался тому, как чинно они сидят и благоговейно ждут ответа — эти любители мудрости, искатели истины, ревнители знаний, — и, оторвавшись от стола, начал, прохаживаясь взад и вперед:

— Не забывайте, что греки Софокловых времен были истово благочестивы и что Софокл, в сущности, писатель религиозного склада. Но в чем суть истового благочестия? Безоговорочное подчинение собственной воли, собственных мыслей и верований велениям высшей власти, решению и воле богов, потусторонних, неземных сил, что правят и вершат судьбами по законам, коих жалкому смертному постичь не дано, non datum, и о сущности коих он в лучшем случае с содроганием догадывается. Эдип же — и потому-то его добродетели так превозносятся — благочестивейший из благочестивых, он не спрашивает, почему, по какой его субъективной, абсолютно безразличной Аполлону вине боги так на него гневаются, почему они предрекли ему столь страшную участь — стать убийцею отца своего и осквернителем матери. Для него достаточно сознания, что боги к нему немилостивы и что поэтому, в силу божественного гнева, а отнюдь не по собственной вине, он проклят, отвержен и каждый должен его сторониться. И так как он человек большой, благородной души, то ему остается лишь одно — привести себя в полное, нерасторжимое единение с волею богов, а это значит — самому на себя прогневаться, самому себя покарать, довести свои бедствия до полной безысходности. Эдип — это «Песнь песней» нерушимого благочестии, нерушимого послушания. Понятно?

З. раздумчиво кивнул. Однако П. сказал:

— То, что вы нам пояснили, господин капитан, понять нетрудно, но чувство мое восстает против того, что человек может так поступить. Бог волен ниспослать мне испытания — что ж, я способен их претерпеть, я могу слепо подчиниться произволению его, могу не сломиться под ударами судьбы; но бесчеловечно требовать, чтобы я еще и сам, по собственному разумению, усугубил свои страдания. У меня, скажем, умирает отец, что же мне, в довершение еще и мать прикончить собственной рукой? Это не умещается у меня и голове.

В парке завел свою песню черный дрозд.

— Да не поднимется у меня рука на мать мою, — возразил профессор, — да и ни на кого другого, это значило бы лишь уклониться. Видите ли, существуют две возможности претерпеть, вернее, противостоять страданию. Одна из них — позиция Иова — пассивное терпение, полное подчинение воле божьей, я назвал бы ее женской позицией. Но существует и другая возможность: опередить судьбу, самому завершить, собственноручно выполнить то, что она еще, пожалуй, таит про запас, довести до апогея веление рока и этим отстоять свою свободу действий. Я назвал бы это мужской позицией.

От профессора не укрылась растерянность П.

— Приведу пример, хоть он и не совсем сюда подходит, но он, быть может, пояснит вам мою мысль. Оба вы солдаты, добрые солдаты, солдаты душой и телом, ладно! Обоим нам пришлось пережить то, что не миновало и меня когда-то в юности: тренировочный марш с полной выкладкой, палящее солнце, пыль, никаких мер облегчения, пенье, противогазы, то и дело команды «ложись!» и «бегом!», волдыри на пятках и стопах, сумасшедшая жажда — все это вам знакомо, ладно! И вот последние пять километров: люди ползут, как улитки, пенье больше смахивает на кряхтенье, ноги шаркают и спотыкаются, фельдфебели и унтер-офицеры и те с трудом сохраняют выправку, а ты только и чувствуешь, что вот-вот свалишься с ног, уж и колени подгибаются, и сам ты никнешь, и тогда ты говоришь себе: «Так вот же нет!» Усилием воли ты прогибаешь колени, и словно вырастаешь над собой, и делаешь даже больше, чем требуется: прямее держишь ружье, поднимаешь как следует ноги, поешь громче других, а главное, держишь над собой контроль и вдруг чувствуешь себя совсем свободно. Понятно? Ты больше не терпишь того, что тебе положено терпеть, нет, ты этого хочешь, ты делаешь даже больше, ты снова сам себе хозяин! Ты опередил свою судьбу, ты перепрыгнул через собственную тень, и, таким образом, поход, который другим казался адовой мукой, потерял для тебя свои тяготы. Какие бы еще ни предстояли трудности, ты не пугаешься их, отныне это уже дело твоей воли. Ничто больше не может тебя одолеть. Примерно так же, примерно, обстоит дело и с Эдипом. Он больше не терпит свою судьбу, он приводит в исполнение свой собственный приговор и поднимается над роком. Он возвышается над людьми и становится святым. В сущности, это хоть и обращенная к небу, но чисто прусская позиция! Да, это пруссачество в лучшем своем аспекте.

Заложив руки за спину, профессор Н. неспешно расхаживал взад и вперед и с облегчением думал, что этой импровизацией он не только совершил чудо духовной эквилибристики, но и посрамил мерзопакостную коричневую философию, тем самым восстановив свою репутацию.

— Прусская позиция, вот это что! — повторил он и уже спокойно прислушался к пению дрозда. — Прусский дух, душевное благородство, нравственная чистота! Единство воли и долга, приказа и повиновения! Начертайте это в своем сердце, юные друзья! Да станет это вашим заветом на будущее! Заметьте себе: ты можешь сделать все, чего от тебя требуют, стоит лишь захотеть! Не спрашивай, почему от тебя требуют трудного, неприятного и даже отвратного! Твое дело повиноваться! А что это означает в свой черед? А означает это ни более ни менее как растворение индивида в великом целом, возвращение отторгнутой личности в сообщество, саморазрушение «я» как условие его перехода в «сверх-я», утверждение трагической героики — величайшая квинтэссенция ницшеанского учения! Итак, случай Эдипа разъяснен как отражение дионисийского принципа в мире морали. Господа, умозрительный круг завершен. Это circulus non vitiosus[15]. Мы снова у цели и одновременно у исходного пункта!

Он умолк, довольно потер руки и только собрался спросить, удалось ли им следовать за цепью его рассуждений, как смолкла песнь дрозда и в трепетную дверь палатки вступила тень, щелкнули каблуки и незнакомый всем троим голос доложил о прибытии отряда саперов.

5

— Эдип-царь в роли примерного рекрута! — язвительно ухмылялся П.; отпущенные капитаном при появлении фельдфебеля, они снова возвращались в свою клетку.

Ветер очищал небо, он перекатывал облака, разрывая их и клочья, и разбрызгивал капли на иглах агав, превращая их в радужную пену.

— Как тебе понравилась галиматья насчет форсированного марша и свободы, которую нам преподал наш старик? — спросил П.

— Нет, почему же? — возразил З., снова вооружаясь сигаретой. — Для человека, который душой и телом солдат, вполне возможная версия.

— А где ты видел рекрута, который душой и телом солдат? Мне еще такого чудо-мальчика встречать не приходилось! В солдаты идут по призыву, или если ни на что лучшее не способен, или ради карьеры. Конечно, немало примеров, когда тот или другой, будь то на военной службе или на гражданской, старается больше, чем ему положено, но для этого всегда имеются основания: он хочет либо быстрее продвинуться по службе, либо лучше навостриться, либо больше заработать, либо перед кем-то выслужиться, либо хорошо стартовать на жизненном поприще, но чтобы кто-то сам себя муштровал из чисто идейных соображений — прошу прощения, это чистейшая галиматья.

— А мне это все же понятно! — отозвался обер-ефрейтор.

— Стало быть, ты извращенный тип, — возразил его белокурый приятель. — К тому же ты забываешь, что капитанам легко разглагольствовать о геройских подвигах и форсированных маршах. Сами-то они скачут верхом. — И, чрезвычайно довольный своей шуткой, ефрейтор рассмеялся, ущипнув товарища за бок. Удача придала ему храбрости. — Пример капитана, конечно, хромает на обе ноги, но одна его мыслишка показалась мне новой и важной. Это — что можно быть виноватым без всякой вины, что участь отверженного может быть присуждена человеку самим рождением. Чем виноват еврей, что родился евреем? Ничем, верно? Он был зачат, и рожден, и лежал в колыбели, и не совершил ничего дурного, а между тем лоб его уже отмечен несмываемым пятном, а именно самим фактом рождения. Он тут совершенно ни при чем. Такое пятно ничем не стереть, разве лишь смертью того, кто его носит, и, если вы не хотите появления новых пятен, надо, чтобы такие обреченные вообще не появлялись на свет. Дружище! — воскликнул он вдруг, хлопая себя по лбу. — Вот решение вопроса! Их надо стерилизовать, а когда они перемрут, мы окончательно от них избавимся, и в мире воцарится спокойствие!

— Тут прежде всего надо заметить, — возразил З., — что такая предопределенная вина, вина как объективная категория, не что иное, как отражение того же существования различных расовых душ, так что с твоим предложением мы далеко не уедем. А во-вторых, как ты предлагаешь это сделать?

— Что именно? — спросил П.

— Стерилизовать их! Ты собираешься оскопить всех мужчин?

— Пусть они сами это сделают! — воскликнул П., у которого в приливе веселости разыгралось воображение. — Им это ничего не стоит сделать! Обрезают же они своих мальчиков, ну что бы им заодно не отрезать всю штуковину, так сказать, обойдясь одним кровопусканием!

— Это опять возвращает нас к царю Эдипу, — сказал З., смеясь. — Один собственноручно выкалывает себе глаза, а другие собственноручно отрезают у своих потомков уды! — И он весело похлопал товарища по плечу. — Увидишь, мы еще добьем этот вопрос! А потом напишем толстенную книгу, и всем студентам во всем мире придется ее зубрить.

Черный дрозд снова издал свой клич.

— Если б они это сделали по доброй воле, их и в самом деле можно было бы приравнять к Эдипу-царю! — сказал П.

— Но они этого не сделают! — сказал обер-ефрейтор.

— И стало быть, в наш век и речи быть не может о каком-то Эдипе-царе, — сказал ефрейтор, и оба они уже собирались войти в свою клетку, как их подозвал унтер-офицер и приказал сходить в вещевой склад за бельевыми веревками.

— Бельевые веревки? — удивился З.

— Ну да, конечно, — подтвердил унтер-офицер. — Обыкновенные веревки, на каких белье вешают.

III. Решение
1

Им дано было задание доставить из штаба новый шифровальный аппарат; хватило бы и двух человек, однако в поход выступила чуть ли не рота. В лагере осталась только небольшая команда, а с нею обер-ефрейтор З., для чего имелось свое основание. Ненавидевший З. фельдфебель А. — он полагал, что именно обер-ефрейтору обязан укрепившейся за ним кличкою Креонт, — задумал лишить его известной льготы, которой надеялся потешить своих солдат по прибытии на место назначения, поэтому, когда З. уже стоял в колонне, он приказал ему выйти из строя и, сверх того, отрядил чистить отхожие места.

Поначалу ефрейтор П. сожалел об отсутствии друга, но вскоре даже порадовался этому. Он любил горы, любил ощущать под ногами твердость скалы и скрежетание осыпи, ему нравилось, радуясь воле и ощущению собственной силы, шагать к небосводу, в привольное царство коршунов и богов, глубоко вдыхая горный воздух, подставляя лоб бушующему ветру. И что бы ждало его в обществе З.? Неустанные жалобы на каменистую дорогу, на крутые подъемы и режущий ветер либо — на защищенных и ровных дистанциях — навязчивая болтовня о категориях, дисциплинах и силлогизмах. Как ни ценил П. эти дискуссии с превосходящим его ученостью другом, сейчас, когда он молча шагал, слыша только завывание ветра и птичьи голоса, его радовало, что он хотя бы на несколько часов избавлен от докучливой болтовни ученого.

Они проходили маршем через дубовые рощи с шуршащими кожистыми листьями, веющими на узловатых сучьях, подобно кавалерийским штандартам войска мертвецов. Ветер гнал трепетные облака, ржаво-красные горы уходили ввысь — исполинские и ржаво-красные, они, словно краем чаши, обступили узкую, в форме ладони долину, и на их ребрах клубилась серая мгла.

Кругом высились кипарисы и нежные фисташковые деревья, между стволами буйно разрослись акантовые кустарники, и привязанные к колышкам ослики объедали их листву. Дорога была вся изрыта, в мульдах скопилась вода, и в ней отражались небо, облака и подбитые гвоздями солдатские сапоги. В воздухе стоял крик взбудораженных соек.

Рота направлялась к горам; однако перед тропой, ввинчивавшейся в гору, как нарезка ввинчивается в ружейный ствол, фельдфебель (капитан Н., верхом на белом жеребце, следовал за ротой в некотором отдалении) предложил свернуть в сторону и направиться к небольшому поселку. Поселок состоял из четырех домов, сложенных из камня; над двумя домами торчали дымовые трубы; к последнему примыкала каменная ограда, очевидно, окаймлявшая двор. За домами высились пинии; выделяясь на пыльно-сером фоне отвесных скал, они походили на грозовые облака с длинными стеблями; однако два стебля не коренились в земле. П. не сразу разобрал, что это висят тела двух повешенных. Голые ноги, торчащие из обтрепанных, рваных штанин, были фиолетового цвета. Должно быть, бандиты, сообразил П., как сообразили и его товарищи. Они подумали об этом равнодушно — так думают о том, что скоро пойдет дождь или что горы высокие, это стало привычным зрелищем, входившим в их будни. Фельдфебель приказал остановиться. Они остановились. Ветер завывал в древесных кронах. Из домов не доносилось ни звука. В дубовой роще пронзительно кричали сойки.

Фельдфебель, очевидно, получивший перед выступлением исчерпывающие инструкции, постучал в дом, к которому примыкал двор, он стучал костяшками кулака и кричал: «Выходи!» Спустя некоторое время он стал дергать за похожую на набалдашник ручку двери и заорал: «Отворите сию минуту!» Наконец дверь отворилась, и из дома вышел крестьянин лет шестидесяти. На нем была такая же рваная одежонка, как и на мужчинах под пиниями. Череп его, точно ствол агавы, зарос короткой серебристой щетиной, глаза затаили страх. Держа шапку в руке, он отвесил глубокий поклон фельдфебелю, который знаками приказал ему открыть ворота. Соек было уже не слышно. Фельдфебель приказал роте расходиться. Капитан пустил лошадь на лужайку пастись. Большинство солдат, составив ружья, воспользовались передышкой, чтобы оправиться.

Сопровождаемый унтер-офицером, крестьянин направился к ограде и распахнул ворота. Поглядев туда, П. увидел обычную для этих мест повозку — невысокую, с тупыми углами, темно-коричневую деревянную тележку, передние колоса значительно меньше задних. Рядом паслись два мула. Унтер-офицер показал на тележку и на мулов, очевидно, предлагая их запрячь. Крестьянин пал на колени, простер руки над головой и отчаянно завопил; унтер-офицер хрястнул его по рукам, велел встать и вышел с ним за ворота, показал сперва на солдат, а потом на ввинчивающуюся в горы тропу и назвал город по ту сторону хребта, таким образом пояснив, что туда-то и направляются солдаты, после чего нагнулся и, ткнув указательным пальцем в две выбоины на дороге, произнес: «Мины!» Взмахнув руками, словно крыльями, и сопроводив это движение громким «бум-бум!», он добавил: «Мины — понятно?» — чтобы затем улыбнуться крестьянину, который, видимо, не понимал его и только робко кивал в ответ; ткнув его пальцем, унтер-офицер округлым движением соединил повозку, мулов и старика в одно целое и, отворотясь от этой уже некоторым образом запряженной и управляемой тележки, вновь указал на уходящую в горы тропу со словами: «Ты ехай — вперед!» — указал на солдат и, изобразив руками и ногами движение марша и скривив улыбку в широкую ухмылку, быстро, с ударением, нанизывая слово за словом, произнес уже целую фразу: «Мина — бум-бум, ты — капут!» — повторив то же движение рук, но уже скорее намеком.

Лицо крестьянина помертвело, он сглотнул, и этот судорожный глоток так сдавил ему горло, что кадык у него выпучился, руки свело судорогой. Он все понял — понял и то, что унтер-офицер добавил в заключение: «Мины нет, ты — назад!» Он все понял, и глоток застрял у него в горле, рот остался полуоткрыт, в глазах застыло безумное выражение.

— Наконец-то додумались, — произнес голос со стороны. — Теперь эта банда угодит в собственную ловушку, давно бы так!

Крестьянин по-прежнему беззвучно таращился на унтер-офицера, наконец, указав на свою седину и босые ноги, он заговорил, все больше торопясь и задыхаясь, сжимая в руках руку унтер-офицера, но тот лишь проворчал: «Да что уж там!» — отвернулся и приказал отряду выкатить тележку и нагрузить ее камнем, что и было выполнено в грохочущей спешке. Крестьянин подошел к мулам; он положил руку на холку одного из них, и тот, вздрагивая ноздрями, стал об нее тереться, левая рука крестьянина беспомощно повисла, рот был все еще полуоткрыт, он прерывисто дышал, глаза блуждали. Камни с грохотом валились на тележку; фельдфебель похлопал крестьянина по плечу и приказал: «Запрягать!»

Но тут дверь отворилась, и оттуда выбежала совсем седая старуха в сине-белой полосатой юбке и тяжелой кофте. Она не задержалась подле унтер-офицера; разглядев сверкающие звездочки на плечах фельдфебеля, она кинулась к нему, пала перед ним на колени, обхватила его ноги и, запрокинув голову, возопила — истошным голосом возопила к небу, повторяя все те же слова, очевидно, испрашивая у него снисхождения и милости. Фельдфебель на мгновение растерялся, но раздавшиеся среди солдат смешки вывели его из замешательства: решительно отступив назад, он вырвался из цепких старухиных рук, подошел к мулу, которого обнимал старик, и, схватив за узду, потащил мула к повозке; старуха, не переставая вопить, все так же на коленях поползла за ним следом, пока несколько солдат, построившись цепью, не преградили ей дорогу, и тогда крестьянин, словно выйдя из столбняка, властно на нее прикрикнул и повел к тележке второго мула. Лицо его окаменело, рот его был стиснут, дрожащими руками он принялся запрягать. Старуха еще некоторое время лежала на камнях, потом поднялась и, нетвердо ступая, чуть ли не шатаясь и что-то непрестанно бормоча, направилась к дому и взялась за щеколду, но тут же ее выпустила и, все так же пошатываясь, побрела к пиниям; здесь она долго и благоговейно целовала грязные фиолетовые ноги убитых, потом не спеша подняла голову, внимательно и злобно обвела глазами круг солдат и все так же молча вернулась в дом и заперла за собой дверь. Крестьянин между тем запряг мулов, тележку нагрузили, и рота с несколькими саперами во главе построилась. Снова отворилась дверь.

П., уже стоявший в строю, не решился повернуть голову и только услышал голос девушки, произнесший несколько слов, а в ответ слова фельдфебеля: «Что же, давайте и ее прихватим!» — затем услышал шаги, легкое шуршание на каменной осыпи, и перед ним на мгновение промелькнули плечи, затылок и волосы. Раздалась команда выступать, повозка тронулась, и солдаты, сделав у дома двойной поворот, зашагали в ногу.

2

В ту самую минуту, когда мимо дома проходил П., окно распахнулось и в нем показалась голова крестьянки. Она высунулась далеко вперед: лицо ее покраснело, взгляд остановился и оледенел, губы беззвучно шевелились, она высоко подняла деревянную дощечку, где лежали мелко изрубленные грязные, кровавые потроха какого-то животного — должно быть, собаки, — извергая проклятия и заклинания, она принялась осыпать потрохами шлемы марширующих солдат. Эти заклятия, эти древние колдовские заговоры начинались тягучим напевом, внезапно переходившим в сдавленный визг, который вдруг обрывался, сменяясь каким-то торжественно произнесенным звучным словом, а за ним снова следовал тягучий напев, переходящий в визг. Свершая свой обряд, старуха непрестанно покачивала головой; она окровавленными руками рассыпала желчь, почки и кишки, а между тем ветер превратился в бурю, он раскачивал под пиниями трупы повешенных, словно колокольные била, и вспенивал облака на горных куполах. Но вот старуха швырнула в солдат остатки потрохов. Теперь она только выдыхала свои проклятия, и нижняя челюсть ходила у нее ходуном, и весь огонь ее гнева собрался в глазах, которые были у нее тверже камня. Солдаты смеялись и щелчками сбрасывали с мундиров кровавые волокна; П. был потрясен. Его охватило отвращение, чуть ли не страх; устремленный на него взгляд старухи поразил его, как удар копья, он содрогнулся, точно от страха перед неведомым. Ему померещилось, что старуха вот-вот выпадет из окошка, на котором она возлежала, будто на каменной скале, и раздавит его своим телом и выколет ему глаза крючковатыми пальцами; проходя под окном, он неотступно думал: сейчас, сейчас, сейчас; он думал, вот-вот она сорвется и его уничтожит; глянул вверх и увидел, что она смотрит на него, и эти глаза обжигали; увидел, как, далеко высунувшись из окошка, она взмахнула рукой, и в это мгновение мысли его оборвались, ему показалось, что он перестал существовать, что он всего лишь тень, он уже не ощущал ног своих, и не слышал грохота марша, и не чувствовал, как кусочки потрохов шлепаются ему в лицо, он шагал, не сознавая, что шагает, — но вот он миновал ее, и, когда повозка делала разворот, ефрейтор увидел девушку. Ей было лет восемнадцать, она неподвижно сидела на козлах и смотрела прямо перед собой, стиснув зубы. Он видел ее в профиль: гладко зачесанные назад каштановые волосы, стянутые на затылке узлом, открывали лоб и виски; узкий, правильно очерченный нос отделялся от лба изящной впадинкой; тонкие губы сомкнуты; ямочка на подбородке так же мягко и нежно смоделирована, как основание переносицы; под невыпуклым подбородком узкая длинная шея. На ней была желтая блуза навыпуск, наподобие туники, и синяя юбка; ее обнаженные руки и ноги были покрыты ровным загаром. Она не двигалась, сохраняя свою строгую позу, даже когда повозку сильно встряхивало и подбрасывали на рытвинах; после ужасной физиономии обезумевшей старухи смотреть на нее было счастьем и отрадой. Это наша богиня-покровительница, думал П., пока она с нами, нечего бояться. Его тянуло обнять ее плечи — всего лишь плечи — чистым, нежным прикосновением, ощутить ее дыхание и, сидя с ней рядом, подниматься в горы, где гуляли облака; то было чистое, братское чувство, он хотел одного: сидеть с ней рядом, бежав от войны и ее ужасов в лоно простой, мирной жизни, счастливым, укрытым от опасности, почти свободным.

Повозка объезжала дорожную петлю, и головы в передних рядах заслонили ему видимость, но по мере того, как, виясь среди скалистых утесов и зубцов, тропа все выше ввинчивалась в горы, ласковый и нежный девичий профиль, немного возвышаясь над отрядом, вновь и вновь утешительно возникал перед ним, словно птичий зов в марте, вместе со сгорбленной фигурой старика и пушистыми серыми телами трусящих мулов; П. внезапно пришло в голову, что этот поход в альпийский пояс гор со своими опасностями и очарованием, ужасом и красотой, опустошенностью и нежной прелестью, жестокостью и милосердием, смертью и преображением — несравненно более подходящий символ для этого времени, нежели задуманная ими постановка «Эдипа-царя», и, когда впереди маячили только плечи и затылки товарищей, он, исполненный нетерпения, жаждал вновь увидеть прелестное лицо и, медленно поднимаясь в гору, потому что телега двигалась черепашьим шагом, думал только о предметах мирного времени: о яблонях в отцовском саду, о лесном озере и полете диких уток. Дурманящий запах тимьяна кружил голову, в серо-коричневых расселинах скал сверкали огоньки алтея и вероники, буря рассеялась, жужжали крохотные шмели. Отряд шагал молча, ни песен, ни разговоров, дорога, изрытая трещинами и выбоинами, не давала тележке быстро двигаться: приходилось часто останавливаться, чтобы на нее не наткнуться. Наконец они достигли высокого горного плато, дозволявшего более плавную езду, но тележка почему-то двигалась все с той же черепашьей скоростью, пока не остановилась у развилки.

3

Тележка остановилась, крестьянин слез с козел; слезая, он колебался, с минуту помедлил на подножке, оглядываясь то на солдат, то на внучку, сидевшую все так же неподвижно; наконец нога его коснулась земли, и он медленно, склонив голову, побрел к солдатам, сделал несколько шагов, остановился, постоял, скрестив руки на груди и низко свесив голову, словно ожидая посланца, пока наконец, вздрогнув всем телом, не пошел, спотыкаясь и все ускоряя и ускоряя шаг, и чуть ли не бегом дошел до фельдфебеля, шагавшего не спеша ему навстречу. Взгляд крестьянина остекленел, шея и грудь трепетали; он снова бросился к обутым в сапоги ногам, обнял колени их обладателя и быстро-быстро заговорил, комкая слова в безумной спешке. Фельдфебель пнул его в грудь и поднял за шиворот, и, когда крестьянин очутился лицом к лицу с фельдфебелем, он, оборвав свою речь жалобным визгом, сложил на груди руки с растопыренными пальцами, умоляющим жестом показал на тележку, внучку и на себя, а потом и на далекий путь, уходящий вниз в долину, и, склонив голову набок, тщетно силился трепетными губами произнести какое-то слово, которое ему не давалось и так и осталось пустым выдохом. Тем временем подъехал капитан, и, когда крестьянин увидел могущественного всадника, этого высшего из высших, он снова хотел было пасть на колени, но, поскольку фельдфебель его оттолкнул, он так и застыл в молитвенной позе, со сложенными перед грудью руками, всем своим жалким, иссохшим, согбенным в дугу телом выражая смирение и мольбу.

— Странно, почему он именно здесь отказывается ехать дальше, — недоумевал профессор и приказал команде перейти в укрытие, а саперов отправил проверить дороги — их было здесь три, тройной перекресток; и когда крестьянин увидел, что солдаты ушли в укрытие, а саперы со своими волшебными стальными палочками отправились навстречу смерти — исследовать выбоины и трещины в покрытии дорог, он что-то отрывисто крикнул девушке, а сам бросился к бездне, откуда они только что выбрались. Солдаты вскинули винтовки и щелкнули бойками предохранителей, но в это мгновение прозвучали два выстрела — фельдфебель вытащил свой револьвер, — и тогда старик вскрикнул и, пометавшись туда-сюда, рухнул наземь, он еще пытался спастись ползком, но солдаты настигли его и схватили за плечи. Пуля пробила бедренную кость, крестьянин жалобно заскулил и скулил непрерывно, он втянул голову в плечи до самых ушей, его нижняя челюсть свесилась на сторону, ту, куда поникла голова, когда же после короткой топотни вскрикнула девушка, все тело крестьянина вздыбилось, словно пронзенное электрическим током. Девушка спрыгнула с козел и бросилась бежать, но капитан настиг ее и, схватив за стянутые в узел волосы, оттащил назад, к солдатам: подозвав одного из них — то был ефрейтор П., — он сдал ее под охрану, подошел к крестьянину, велел перевязать его сильно кровоточащую ногу и приступил к допросу.

Капитан, знавший древнегреческий язык как родной, хорошо понимал и новогреческий и даже кое-как на нем изъяснялся, но редко к нему прибегал: враг всякого дилетантства, он стеснялся коверкать язык, на котором некогда говорил сам Гомер. Но так как этого нельзя было избежать, то он спросил, заминирован ли перекресток, и связан ли крестьянин с партизанами, и кто заложил мины, но крестьянин, не переставая стонать и скулить, уверял, что ничего не знает, он всего лишь хотел вернуться домой, он и на смертном одре будет славить господина генерала, если тот милостиво разрешит ему убраться, на что капитан ответил, что там видно будет. Саперы взялись за свою работу прощупывания дороги, солдаты снова забрались в укрытие, крестьянина отнесли за каменную глыбу, а девушка вместе с П. притаилась за каменной осыпью. Тут один из мулов громко заржал, и в наступившей затем тишине слышался только прерывистый скулеж старика.

Когда капитан передал девушку под наблюдение П., тот схватил ее за руку повыше локтя и больше не чувствовал, что держит девушку: в эту минуту то был враг, а не девушка, да и не человек почти, — он думал лишь о том, чтобы не дать пленному вырваться, бежать, и даже, когда последовал приказ залечь в укрытие, он резким движением грубо рванул его на землю; но теперь, когда они сидели на корточках рядом, не столько разделенные, сколько связанные тонкой воздушной перегородкой, и он слышал ее дыхание, ощущал запах ее волос, видел ее затылок и вдыхал аромат ее кожи, — теперь в нарастающем смятении он осознал, что держит за руку девушку, и он постепенно ослабил жесткую хватку пальцев, пока она не стала нежным прикосновением. Как ему ни хотелось, он не решался отпустить и не осмеливался погладить эту голую руку; его тянуло заглянуть девушке в лицо, но он и на это не отважился, и его все возрастающее смятение превратилось в беспомощную растерянность, когда он заметил, что это она на него смотрит, что она не сводит с него немого взгляда; им овладело чувство, будто время, нарушив свой ход, остановилось; охваченный подавляющим сознанием своего позорного бессилия, он на одно сердечное биение подумал: «Беги, девушка, милая девушка, беги! Беги, — думал он, — я не стану тебя задерживать»; и на мгновение ему показалось, что оба они вот-вот взлетят и воспарят к небу, не достижимые для врагов, точно двое любящих в сказке, которые убегают от колдуньи или волшебника, швыряя под ноги своим гонителям леса, и реки, и горные кряжи, пока, миновав спасительную границу, не укроются на Северной звезде, либо в замке Зориа-Мориа, либо на радуге; и, чувствуя себя пронзенным всем тем сладостным, что есть на свете, он расслабил пальцы, так что лишь кончики их касались ее кожи, и в эту минуту он даже отважился поднять голову и взглянуть ей в глаза, чтобы тут же, сраженный опустошительной молнией ее ненависти, отвернуться с застывшей на губах подлой улыбочкой и, обливаясь стыдом, покрепче стиснуть кулак; отвернув голову, он как раз и услышал возбужденные голоса и остерегающий звон с троепутья, сигнал, что и в самом деле обнаружена мина, — и тогда пленница вновь стала пленницей, врагом, только врагом, чью руку ефрейтор теперь стиснул с безоглядной силой, и тогда все его чувства поглотил грохот мины, от которого каждый затронутый камушек стрекотал и ярился, словно горы рухнули и рассыпались на части, а затем донесся крик: «Мина разряжена!» И тут П., стиснув руку своего пленного, рывком поднял его на ноги с яростной жаждой пнуть сапогом в живот — этого врага, это чудовище, что улыбалось лицом прелестной девушки и чьи коварно спрятанные львиные когти метили во все живое: а-а-а! — наступить врагу на глотку, свалить его с ног, растоптать, разорвать на части; да и в остальных солдатах бурлила и пенилась ярость и, обрушившись на старика крестьянина, растоптала, измолотила скулящую, орущую, кровоточащую плоть, а капитан ринулся к девушке, которую П. по-прежнему держал за руку, и с резким всплеском хлестанул ее по лицу справа и слева, и продолжал хлестать, когда у той носом хлынула кровь и полилась на рот и подбородок, и, продолжая хлестать окровавленными ладонями, кричал: — Свиньи, свиньи вы, свиньи! — И то был его собственный стыд и позор, это его исхлестывал он кровавыми руками — и вдруг остановился, удивленно глядя на ту, что безмолвно стояла, не плача и не крича, — и вдруг лицо его поблекло, две глубокие складки залегли у рта, взгляд поник, скулы обозначились резче, кровавая рука повисла, и медленно, бесконечно медленно капитан отвернулся, и взгляд его уперся в необъятное небо, раскинувшееся над камнями, и капитан почувствовал, что его сейчас вырвет, но тут к нему обратился фельдфебель, а там и начальник отряда саперов явился с докладом, а там в небе замелькали коршуны и опять заржал мул, а там все и прошло. Обливающегося кровью крестьянина и девушку привязали бельевой веревкой к козлам, и упряжка снова тронулась, солдаты слоняющимся шагом следовали за громыхающей темно-коричневой тележкой, которая на расстоянии казалась гробом, дорога вилась теперь в обратном направлении, вниз к равнине, густо поросшей маслинами и отливающей серебром, и к вечеру отряд вступил в город и остановился на отведенных ему квартирах, а когда солдаты узнали, что в городе имеется публичный дом вермахта, они сомкнутыми рядами промаршировали в бордель.

4

Подведомственные вермахту дома терпимости в отличие от фронтовых высших школ не были одним из достижений национал-социалистской эры, они обладали богатой традицией в военном ведомстве, но «дух общности» сказался и здесь, а именно: если в Вильгельмовых войсках существовало строгое деление на солдатские, унтер-офицерские, фельдфебельские, офицерские и штаб-офицерские бордели, то теперь в большинстве этих домов рядовые, унтер-офицеры и фельдфебели были уравнены в правах и очередность определялась не рангом, а более ранней или поздней регистрацией у унтер-офицера санитарной службы, который вел в коридоре журнал посещаемости и забирал у клиентов навремя сеанса их солдатские книжки.

Наши солдаты опоздали, им предстояло долго ждать. Низенький зал, украшенный линялыми растрепанными бумажными гирляндами, был переполнен. Под голыми, ярко окрашенными в красный цвет лампами лениво клубился воздух, насыщенный потными испарениями и дымом; визгливое электропианино перекрывало галдеж в зале. П. достался 59-й номер, тогда как на очереди были еще только номера от 17-го до 22-го; ему предстояло томиться около двух часов. Он сидел, развалясь в камышовом кресле, свесив руки и вытянув ноги, перед испещренным пятнами и царапинами мраморным столиком, потягивая гарцское вино, которого он, как и его товарищи, мог позволить себе не более трех четвертей литра, и слушал вполуха ржание и выкрики заждавшихся мужчин, их сальные анекдоты и похабные разговоры, из которых буйным цветом вырастала вся женская плоть Европы и Африки. Юный ефрейтор не участвовал в беседе и ни о чем не думал: он тупо ждал, его сморила усталость, пятки горели; после долгого горного перехода, в то время как товарищи его отдыхали в солдатском отеле, ему пришлось отвезти старика и девушку на другой конец города, в управление службы безопасности, и теперь он сидел, прихлебывая гарцское вино, щурясь на колышущуюся мглистую завесу и ни о чем не думая — не думая даже о девушке. Когда он спускался с гор, на него было снова волной нахлынуло сострадание, подобно горячему ключу, пробивающемуся сквозь зимний лед, — сострадание к этому юному существу, следовавшему к своей смерти, однако он быстро превозмог эту слабость, сказав себе, что с такой сволочью иначе нельзя, что только самыми крутыми и безжалостными мерами надо расправляться с теми, кто дьявольски злоумышляет против жизни мирно марширующих солдат; он говорил себе, что эти солдаты — воинская аристократия Европы, единственный ее оплот против красной чумы и что крестьянин и девушка сами навлекли на себя эту участь, вызвав подозрение своей остановкой перед миной, что они были изобличены в покушении на вероломное убийство десятков лучших из лучших и по справедливости приговорены к высшей мере наказания — смерти. Повесить их, к черту, к дьяволу, покончить с ними раз и навсегда! Таким-то образом он окончательно вычеркнул из памяти эту злополучную историю; он больше и не поглядел на эту девушку на тележке; а когда распространился слух, что в городе, представлявшем цель их путешествия, имеется армейский дом терпимости, этакий роскошный бордель с шикарными бабами, он стал прикидывать, как бы разумнее истратить остаток своего мизерного жалованья, и неизменно приходил к выводу, что трех миллионов драхм, которые он таскал с собой в кошельке на груди, только-только хватит на пропускной жетон да на три четверти литра гарцского вина, и все примеривался, не умнее ли, чем тратиться на дорогой бордель, приманить на вечернюю пайку хлеба какую-нибудь длинноволосую, и его остановило только то, что товарищи, которые уже начинали подтрунивать над его вечными разговорами с З. об Эдипе-царе, могут на него рассердиться всерьез за то, что он сторонится их коллективного мероприятия, а потому он и сидел здесь, прихлебывал вино и ждал, снова и снова размышляя о том, как близко соприкасаются любовь, и смерть, и борьба, и жестокость, и сердечность; поскольку дух веет, где захочет, и правит повсеместно, как бы ни были малы эти места, и что никакая стена, будь она даже из камня, не может противостоять его дуновению, — как вдруг, пока он так сидел, размышляя, покуривая и прихлебывая вино, на него снизошло неслыханное просветление: он нашел объяснение Эдиповой загадки. Эта мысль пришла ему по внезапному наитию; она осенила его с оглушительной силою, точно неудержимо брызнувший ток крови, заливающий каверны духа; он чуть ли не физически чувствовал то напряжение, с каким работал его мозг, и глаза его заблестели, ноздри затрепетали, ему захотелось распрямиться во весь рост, он почти задыхался от вожделенья мыслить. Он уже не замечал ни запахов пота, ни дыма, ни винных паров, он забыл о полученном жетончике с номером, хотя держал его в руке, он больше не слышал голосов своих товарищей — он носился на крыльях духа, он ощущал себя невесомым и отрешенным от земли, с неистовой жадностью чувствовал он, как слово за словом рождаются в его душе и как они, изливаясь, стекаются в поток мыслей; мысль его была в тягости, и вот оно, решение, ему открывшееся: миф об Эдипе учил мифу о крови! Да, мифу о крови и ее чистоте, мифу о крови в ее высшем, аристократическом проявлении и в ее крушении! Греческие правящие династии были не чем иным, как тонким слоем завоевателей высшей расы, — именно с этого положения и начался тот оплодотворяющий штурм, тот Троицын день, день торжествующего расцвета нашего юного ефрейтора, — завоеватели, пришедшие с севера, огнем и мечом покорили средиземноморское смешение народов, чтобы руководить и править этим инертным сбродом, чтобы посылать его на дело, пришпоривать и подгонять: это они были аристократией крови, поставлявшей Элладе ее царей — Ахилла, Агамемнона, Одиссея, Аякса, Эдипа, Нестора; они были ратовищем и наконечником копья, связующей смолой эллинов, покуда сохраняли чистоту своей драгоценной крови! Эдип и Иокаста осквернили ее кровосмешением, их династии грозило неудержимое вырождение, точно так же, как кровно-родственное размножение привело к вырождению английской и прусской знати, представлявшей некогда рыцарское, фюрерское сословие и превратившейся в реакционную клику! Так вот, значит, в чем дело, именно в этом! Эдип погрешил против высшей заповеди, против закона крови, против закона священной природы — заведомо или нет, дела не меняет, это такой же бесполезный вопрос, как по собственной ли вине заболел прокаженный или против воли; достаточно того, что он болен проказой, чтобы оградить от него общество, но точно так же достаточно было в Древней Элладе внести порчу в царственную кровь, чтоб быть лишенным права зачинать и рождать. Иокаста должна была повеситься, дабы ее лоно не произвело на свет новую жизнь, а Эдип должен был ослепить себя (и он не постоял бы и перед оскоплением, подумал П.), чтобы с этим зримым клеймом обойти всю Элладу, в предостережение и назидание всем себе подобным, дабы берегли они чистоту крови больше, нежели зеницу ока, дабы не смешивались с теми, кто ниже их кровью, и страшились самоосквернения. Кровь, раса, миф и человек-господин — таково было истолкование, данное юным солдатом и философом этому поэтическому произведению, и он говорил себе в трепетном экстазе, что в течение тысячелетий смысл мифа был сокрыт, пока не явился он и не пролил на него свет, и, исполненный жажды поделиться с кем-нибудь своим открытием, он глубоко сожалел, что рядом нет его приятеля, и такой радостью было для него это торжество духа, это удовлетворение от счастливо найденного решения, что наш молодой друг, невзирая на то что кровь его уже неделями бурлила, сейчас, будь товарищ поблизости, не теряя ни минуты, бросился бы бежать, отказавшись от свершения, которого так долго жаждал и за которое, наконец, и честно уплатил, что он не слышал даже, как назвали его имя, и только сосед, не пожалевший хорошего тумака ему в ребро, вернул его к действительности, а тогда, устремившись в единственную еще не занятую из пяти узеньких, точно кельи, комнатушек, оказался он перед плавающей в поту, тяжело дышащей и лишенной лица, едва прикрытой плотью, — той плотью, которая уже вобрала в себя все мужское и теперь готова была вобрать и его.

5

На следующее утро, когда они возвращались обратно, тела крестьянина и девушки уже висели на дубовом суку на рыночной площади. Солдаты не узнали их, там на сучьях висело много тел, да и не стали они над этим задумываться, тем более что еще не проснулись как следует и громко, без стеснения позевывали. Посадив первого подвернувшегося крестьянина на тележку с камнем, они без особых приключений промаршировали обратно к месту своего расположения. На свежем воздухе усталость их как рукой сняло, они легко и свободно печатали шаг с той молодцеватостью, которая говорит о бодрости и душевном спокойствии, и в живой, непринужденной беседе обменивались впечатлениями этой ночи, а когда подъем был не слишком крут, распевали веселые песни. В воздухе была разлита ласковая прохлада, солнце не слишком пригревало, и, хотя в небе кучерявились облака, дождя как будто не предвиделось, а ветер дул подобно ласковому бризу, особенно приятному в походе. Над головой кружили коршуны, воздух был насыщен благоуханием тимьяна, и далеко, в ослепительном полуденном свете, алмазной короной сверкал вечный лед фирна.

Капитан Н. на сей раз ехал впереди. Его рука, расшибленная о девушкины щеки, внушала ему отвращение еще сильнее, чем накануне в палатке, стиснувшее ему горло; его томило желание отрубить руку, совершившую подобное, и в тот вечер он долго оттирал ладони в своем номере, собираясь в управление службы безопасности, дабы засвидетельствовать, что девушка непричастна к покушению с миной, так как сама вызвалась ехать с ними, и, внезапно осознав, что даже из соображений безопасности он обязан представить дело в его настоящем свете, капитан уже залез в сапоги, чтобы скакать на другой конец города, как вдруг ему представился дом с постовыми в черно-серой форме у ворот, а в доме комната, а в комнате стол, а в столе выдвижные ящики и в одном из ящиков подшивка, где его имя значится вместе с другими именами — тех давно избегаемых соучастников того злополучного разговора, и он увидел руку, достающую из ящика подшивку, и услышал резкий голос: «Так это вы капитан Нейберт?» — и услышал, как резкий голос протянул: «Та-ак, та-ак!» — и увидел вперившиеся в его глаза дно ледышки, — и тогда он скинул сапоги и долго сидел на краю полевой кровати, уставясь в пространство и беззвучно шевеля губами, а потом произнес вслух: «Да что уж там!» — вскочил и долго мерил комнату шагами, и тут его взгляд упал на таз с мыльной водой, в котором он так усердно мыл руки, и, увидев, что вода не красная, он почувствовал некоторое облегчение. А потом сел за стол и, набивая трубку, сказал себе, что ему еще придется дать своим ученикам более удачное толкование мифа об Эдипе, ибо, как он теперь окончательно понял, в тот раз оно их не убедило; с полчаса примеривался он так и эдак, производя смотр своим аргументам, как полководец перед битвой производит смотр войскам, и, словно обнаружив неожиданное присутствие считавшейся без вести пропавшей команды, вдруг вспомнил давно забытое пояснение Бахофена, которое, как он только сейчас вспомнил, давало ему настоящий ключ к той старинной легенде, и это в свою очередь доставило ему такое удовлетворение, что он совсем успокоился и, лишний раз продумав и проверив свою новую теорию и найдя ее безукоризненной, даже погрузился в целебный и утешительный сон, так его подкрепивший, что он в это благословенное утро господне с легким сердцем скакал по горам — с легким сердцем и высоко поднятой головою, прислушиваясь к пению своих солдат и звонкому цоканью копыт, очарованный плеском и сверкающим блеском бегущего с гор ручейка. Его расположенность передалась фельдфебелям и унтер-офицерам, они не жучили рядовых, предоставив им относительную свободу; погода была на диво, настроение самое праздничное, Юпитер к ним благоволил, им еще не случалось в таком приподнятом состоянии духа возвращаться на свои уютные квартиры.

Капитан дал команду «разойдись!». Он слез с лошади и направился к своей палатке, рядовые смешались в нестройную толпу, щелканье сапожных подковок сливалось с гулом голосов и криками соек, из труб походной кухни валил дым, разнося по лагерю запахи жареного и пареного, а капитан, снимая на ходу белые перчатки для верховой езды, глянул на руку и в эту самую минуту увидел обер-ефрейтора З., выбежавшего из клетки навстречу своему другу, ефрейтору, который с места в карьер стал ему что-то рассказывать, а капитан все глядел — и тут он услышал гром, исходящий из недр земных, — все глядел на свои руки, и видел обоих друзей, и видел казармы, которые, по существу, были клетками, и внезапно увидел то, что, пожалуй, видел все время с тех пор, как они жили на этих квартирах, но что не доходило до его сознания: он увидел, что на клетках висят таблички на немецком, греческом и латинском языках и что на этих табличках указаны названия прежних обитателей; Волк обыкновенный — прочитал капитан на клетке, перед которой стояли З. и П., и он читал и слушал раскаты грома, исходящие из недр земных, и читал: Волк обыкновенный, Canis Lupus, и видел своих солдат, сидевших в клетке, где висела табличка Волк обыкновенный; надпись на соседней клетке гласила: Гиена полосатая, в ней старший фельдфебель с нарукавными нашивками сидел за столом, ковыряя в зубах, а на клетке рядом стояла надпись Шакал, в ней трое унтер-офицеров играли, лежа, в карты, и капитан прочитал: Коршуны: Стервятник и Ягнятник, и видел за железными прутьями вольеры своих хохочущих солдат, они болтали и чавкали, и прочитал: Лиса, Медведь, и Куница, и Хорек лесной, и снова Волк, и снова Гиена, и он видел своих подчиненных, немецких солдат, и видел девушку, и видел повешенных — видел всех повешенных, и всех расстрелянных, и всех замученных, и всех пытаемых, и униженных, и клейменых, и видел кровь на руках своих, и знал, что сам он всех виновней. Он — всех виновней, другие ослеплены, а он должен был видеть, что во главе государства стоят преступники, что эта война означает растленность и гибель Германии, что она, подобно чуме, будет свирепствовать над народами, пока эти преступники у власти, и он видел учеников своих, стоящих перед клеткой, волчьей клеткой, где им самое место, им, Иокасте и Эдипу, еще не ведающим, еще не ослепленным и не повешенным, — ах, Эдип, Эдип, какая жалость. Ибо вот что он собирался им сказать: что Эдип — это символ столкновения двух эпох в истории человечества, ранней, примитивной ступени материнского права, когда отцеубийство не считалось преступлением, поскольку самоё понятие отца как индивида начисто отсутствовало, и кровосмешение не выделялось из других видов смешения полов, а следовательно, ни о каком осквернении матери и речи быть не могло, — в столкновении этих двух эпох человеческой истории Эдип и был размолот, — в столкновении материнского и отцовского права; бряцая оружием, суровое и непреклонное отцовское право победило, чтобы вынудить отжившее время упокоиться в могиле, — то время, уже самая принадлежность к которому вменялась теперь в тяжкую вину; новое время требовало своих новых прав: обычай был объявлен преступлением, общепринятое — злодеянием, широко бытующее — пороком; наступившее новое время столкнуло ревущее старое время в могилу, и горе человеку, оказавшемуся между двумя эпохами! Исторически неизбежный, этот переход был болезненным для индивида, мучительным и трагически-кровавым. Эдип — яркий тому пример, Эдип пухлоногий, — и капитан видел перед собой голубые глаза молодого человека, который сам был Эдипом, но этого еще не знал, и он задумался над тем, что глазам этих молодых людей еще придется увидеть: что палачами были те, кого они считали фюрерами; что рейх, которым они искренне восхищались и который защищали с оружием в руках, был, по сути, каторжной тюрьмой, застенком, камерой пыток; что их геройские подвиги были преступлениями, чудовищными, злодейскими, изуверскими преступлениями, — и он уже видел, как у юного П. расширятся глаза от стыда и отвращения и будут от ужаса гореть в своих орбитах, и он увидел веревку на шее у его приятеля, которую тот сам себе накинет, хотя этот — нет! — которую на него накинут мстители: мужчины и женщины новой эры, третьей, что восходит, бряцая оружием, суровая и непреклонная, чтобы раз навсегда покончить с кровавой эрой войн и порабощения, давно отжившей, гнилой, смердящей, трухлявой эрой, когда горстка негодяев захватила власть над всей землей и сосет ее и топчет; в свое время господствовало материнское, а затем отцовское право, ныне же занялась заря новой эпохи человеческого права; она близится из балканских ущелий, из перелесков французских маки, с пологих польских равнин и с громом катится из российских далей, чтобы положить конец старому времени, когда люди еще недалеко ушли от зверья, сохранив в своих повадках больше волчьего, и медвежьего, и лисьего, да и от шакалов и от гиен, нежели человеческого. Новое время близится, чтобы похоронить старое время, самая принадлежность к которому уже является виной, — и капитан посмотрел на свои руки и на железные прутья и таблички, а также на тех двоих, на Иокасту и Эдипа, тогда как сам он — Тиресий, который все знал и не отваживался говорить из страха перед грядущим, из жалкого, трусливого, подлого страха, и он подумал, что его палатка — свиной хлев и что на ней следовало бы повесить табличку, какие вешают на свинарниках, и он уже готов был обратиться к тем двоим, чтобы поговорить с ними, но только махнул рукой усталым, безнадежным жестом, вошел в палатку и пустил себе пулю в лоб, а так как рука его дрожала, он раз за разом выстрелил себе в оба глаза.

Случай, здесь описанный, не вымысел, все так и происходило на самом деле.

Генрих Бёлль Где ты был, Адам? (Роман)

Перевод М. Гимпелевич, Н. Португалова

И всемирная бойня может задним числом пригодиться. Скажем, для того, чтобы доказать свое алиби перед лицом Всевышнего. «Где ты был, Адам?» — «В окопах, Господи, на войне…»

Теодор Хеккер
«Дневники и ночные раздумья».
31 марта 1940 г.
Мне случалось переживать подлинные приключения. Я прокладывал новые авиатрассы, первым перелетел через Сахару, летал над джунглями Южной Америки…

Но война — это не подвиг, а лишь его дешевый суррогат.

Война — это болезнь, эпидемия, вроде сыпняка…

Антуан де Сент-Экзюпери
«Полет в Аррас»
I
Сперва перед ними проплыло лицо генерала — усталое, желтое, скорбное лицо с крупными чертами. Высоко подняв голову, генерал торопливо шагал вдоль рядов, и каждый из тысячи выстроенных перед ним солдат видел синие мешки под его глазами, залитыми малярийной желтизной, и бескровный тонкогубый рот неудачника. Генерал выглядел усталым. Он начал обход с правого фланга пропыленного полукаре. Он тоскливо вглядывался в солдатские лица и повороты делал нечетко, не срезая углы. Все заметили сразу: на груди орденов у него хватало — золото и серебро слепили глаза; а вот на шее, под воротником, никакого ордена не было. И хотя солдаты отлично знали, что крест на генеральской шее немногого стоит, их все же удручало, что генерал его не удостоился. Тощая, желтая генеральская шея без орденского креста невольно наводила на мысли о проигранных сражениях, неудачных отходах, о смещенных начальниках штаба, об иронических телефонных разговорах, о нагоняях и тех обидных, язвительных словечках, которыми обмениваются высшие чины; и можно было представить себе, как этот усталый, изможденный старик по вечерам, сняв мундир, сидит в нижнем белье на краю своей койки, поджимает худые ноги и, трясясь в малярийном ознобе, глотает водку. Все девятьсот девяносто девять человек — по триста тридцать три с каждой стороны незамкнутого каре — испытывали под его взглядом странное чувство: какую-то смесь жалости, тоски, страха и затаенного гнева. Гнев вызывала эта война, которая тянется слишком уж долго, так долго, что генералы просто права не имеют расхаживать без высшего ордена на шее. Генерал шел, не отрывая руки от козырька своей поношенной фуражки, — руку у козырька он, правда, держал твердо. Дойдя до левого фланга, он сделал поворот, на сей раз более резкий, двинулся вдоль незамкнутого фронта полукаре и остановился точно на середине. И тут же стайка офицеров рассыпалась за его спиной — на первый взгляд как попало, но на самом деле каждый занял четко определенное ему место, и всем было неловко за генерала, не заслужившего даже креста на шею, тем более что у некоторых офицеров его свиты такие кресты поблескивали на солнце.

Генерал хотел было что-то сказать, но вместо этого резко козырнул и повернулся так неожиданно, что офицеры, стоявшие позади него, шарахнулись в стороны, освобождая ему дорогу. И все видели, как сухонький старичок влез в свою машину, офицеры снова взяли под козырек, и вскоре на дороге осталось лишь крутящееся светлое облако пыли, покапывая, что генерал укатил на запад, туда, где предзакатное солнце уже низко нависло над плоскими белыми крышами, туда, где не было фронта.

Потом их разделили на три колонны, по триста тридцать три человека в каждой; они зашагали на другой конец городе, к его южной окраине, прошли мимо фешенебельных, но запущенных кафе, мимо кинотеатров и церквей, через бедняцкие кварталы, где у дверей валялись в пыли собаки и куры, из окон выглядывали неопрятные пышногрудые красотки, а из грязных пивных доносились пьяные песни; заунывная, однотонная мелодия брала за душу. С какой-то неправдоподобной быстротой проносились мимо трамваи. Под конец солдаты снова вышли на тихую, опрятную улицу, застроенную особняками, утопавшими в зелени садов. У каменных ворот стояли армейские грузовики; солдаты прошли сквозь ворота и очутились в нарядном парке. Здесь их снова выстроили в полукаре — но на этот раз их было лишь три шеренги по сто одиннадцать человек.

Солдаты составили винтовки в пирамиды, сложили в тылу каре вещевые мешки, и когда они снова застыли по стойке «смирно», изнемогая от голода и жажды и проклиная про себя опостылевшую войну, перед ними поплыло новое начальственное лицо: узкое, холеное, породистое. Вдоль рядов шагал бледный поджарый полковник с холодным, твердым взглядом и плотно сжатыми губами под длинным носом. Само собой разумелось, что подобные физиономии немыслимы без креста на шее. Но и это лицо не внушало солдатам доверия. Полковник шел медленно, печатая шаг, четко срезая углы на поворотах, впиваясь взглядом в каждого. Закончив обход, он в сопровождении небольшой группы офицеров двинулся к центру каре, и солдаты тотчас же поняли, что дело тут без напутствия не обойдется, и все сразу вспомнили о том, что им давно уже хочется пить, хочется есть, спать и курить.

— Солдаты, соратники! — прозвенел в тишине резкий голос полковника, — не буду тратить слов попусту. Надо вышвырнуть отсюда этих вислоухих, загнать их назад, в степи. Ясно?

Полковник умолк. Воцарилась гнетущая, смертная тишина, и солдаты увидели, что багровый диск солнца повис уже над самым горизонтом. Орденский крест на шее полковника поглощал кровавые лучи, его сверкающие планки, казалось, вобрали в себя весь закат. И тут только солдаты заметили, что крест у полковника был особенный — с дубовыми листьями, которые они между собой называли «ботвой». Сомнений не было, на шее полковника красовалась «ботва».

— Ясно? — выкрикнул полковник, и голос его сорвался.

— Так точно, — вразброд откликнулось несколько голосов — хриплых, усталых и безразличных.

— Ясно, спрашиваю? — снова выкрикнул полковник и дал такого петуха, что его голос и впрямь рванулся ввысь, словно рехнувшийся петух, который захотел вдруг склюнуть звезду.

— Так точно, — вновь откликнулись ряды; теперь голосов стало больше, но кричали они так же хрипло, устало и равнодушно. Слова этого человека не в силах были утолить их жажду, притупить голод, заглушить тоску курильщиков по табаку.

Полковник гневно рассек воздух стеком и, пробормотав нечто похожее на «скоты», быстро пошел прочь. За ним вышагивал адъютант, непомерно долговязый, совсем еще юный обер-лейтенант, такой долговязый и такой юный, что солдатам невольно стало жаль его.

Солнце все еще стояло в небе прямо над домами — казалось, по плоским белым крышам катится докрасна накаленное железное яйцо, и когда солдат снова повели куда-то, над ними простиралось тусклое, выгоревшее, почти бесцветное небо; чахлая листва бессильно свисала с придорожных деревьев. Теперь они шли прямо на восток — по булыжной мостовой городской окраины, мимо убогих домишек и лавок старьевщиков, мимо обшарпанных многоэтажных корпусов, неведомо как затесавшихся сюда. Потом потянулись свалки, пустыри, огороды — перезревшие дыни догнивали на грядках, тугие сочные помидоры гроздьями висели на кустах. Все здесь было чужое, непривычное — и несуразно большие кусты помидоров, и толстобокие початки кукурузы, которую клевали стаи черных птиц, они взлетали, когда мимо проходили солдаты; но, покружив в воздухе, тучей опускались на поле и снова принимались клевать желтые зерна.

Теперь солдат осталось всего сто пять человек. Они шли колонной по три, смертельно усталые, пропыленные, с потными лицами и сбитыми в кровь ногами, впереди шагал обер-лейтенант, на лице которого было написано глубочайшее отвращение ко всему. Солдаты сразу раскусили его. Принимая команду, обер-лейтенант лишь мельком взглянул на них, но люди, несмотря на усталость и жажду, жгучую жажду, прочли в его глазах, что он хочет сказать: «Дерьмо все это, но что поделаешь!»

И тут же они услышали его голос — с наигранным безразличием он сказал: «Пошли!» — просто «пошли» — без обычных строевых команд.

Их привели к грязному зданию школы. На школьном дворе среди чахлых, полузасохших деревьев стояли черные зловонные лужи, над которыми роились жирные мухи, должно быть, лужи месяцами не просыхали — они тянулись через весь двор от булыжной мостовой до исчерканной мелом дощатой уборной, откуда несло зловонием невыносимым и мерзким.

Стой, — бросил обер-лейтенант и направился к дверям школы упругой и в то же время разболтанной походкой человека, которому все опостылело до предела.

Здесь их не строили в каре, а вышедший к ним капитан даже не взял под козырек. Он был в мундире без ремня, жевал травинку, и его круглое чернобровое лицо выглядело добродушным. Остановившись перед строем, он лишь кивнул головой, неопределенно хмыкнул и сказал: «Времени у нас в обрез, ребята. Не до отдыха. Фельдфебель разведет вас по ротам».

Но солдаты, глядевшие мимо круглолицего капитана, успели заметить и бронетранспортеры в глубине двора, и вещевые мешки на грязных подоконниках школы — аккуратные квадраты защитного цвета, и рядом с каждым из них — все что положено: ремень, подсумок, лопатка и противогаз.

Со двора они вновь вышли колонной по три, и осталось их всего двадцать четыре человека; они снова прошли вдоль знакомого уже кукурузного поля, но дойдя до уродливых многоэтажных корпусов, опять свернули на восток и остановились в редкой рощице, среди которой были разбросаны одноэтажные домики, коттеджи с плоскими крышами и широкими застекленными верандами, какие строят в поселках художников.

В садиках стояли плетеные кресла. Когда солдаты повернули по команде кругом, они увидели, что солнце уже скрылось за крышами домов, — багровое зарево медленно расползалось по всему небосводу, окрашивая его в алый цвет — цвет грубо намалеванной крови. Восток у них за спиной уже подернулся сумеречной дымкой.

У домов в тени деревьев сидели солдаты. Вдалеке виднелись ружейные пирамиды — их было не меньше десятка. Пришедшие сразу заметили, что их теперешние однополчане были в полном боевом снаряжении, — отблески заката играли на касках, пристегнутых к поясным ремням.

Обер-лейтенант, появившийся на пороге одного из домиков, и не подумал обходить строй. Он просто подошел к ним, остановился, и солдаты увидели, что у него был один-единственный орден, даже не орден — так, пустячная медаль — штампованный кружок из вороненой жести, свидетельство о том, что его обладателю посчастливилось пролить кровь за отечество. Лицо у офицера было усталое и грустное. Он посмотрел на солдат, сначала на их ордена и ленточки, потом на лица, произнес: «Прекрасно», — и, помолчав немного, взглянул на часы и добавил:

— Устали, ребята, знаю, но ничего не поделаешь — выступаем через четверть часа. — Затем он обратился к стоявшему рядом унтер-офицеру: — Составлять список нет смысла. Соберете солдатские книжки и перешлете их в штаб. Да побыстрей разводите людей по взводам, чтобы успели напиться. — И, вновь повернувшись к солдатам, обер-лейтенант громко сказал: — Фляги налить не забудьте!

Физиономия унтера была недовольная, спесивая, а орденов у него на груди было в четыре раза больше, чем у обер-лейтенанта. Он только кивнул в ответ и рявкнул:

— Сдать солдатские книжки!

Положив стопку солдатских книжек на колченогий столик под деревом, унтер-офицер начал распределять людей по взводам. Пока он рассчитывал их и разбивал на группы, все они думали об одном и том же. Да, они устали в дороге, будь она трижды проклята, но это бы еще полбеды. И генерал, и полковник, и капитан, и даже обер-лейтенант — все они останутся позади — и плевать на них. Но вот этому пижону-унтеру, лихо отдающему честь и щелкающему каблуками, словно и не было четырех лет войны, и этому мордастому фельдфебелю с бычьим загривком, который, подойдя откуда-то сбоку, щелчком отбросил недокуренную сигарету и затянул потуже ремень, — этому начальству солдат выдан с головой — до той минуты, пока не попадет в плен, не будет ранен или убит.

И вот из тысячи солдат остался один — последний. Он стоял перед унтер-офицером, растерянно озираясь, ибо рядом с ним больше не было привычных соседей — ни спереди, ни сзади, ни сбоку. Взглянув еще раз на унтера, солдат вспомнил вдруг, что он хочет пить, пить, а от пятнадцатиминутного привала осталось самое большее минут семь-восемь.

Унтер взял со стола последнюю солдатскую книжку, перелистал ее, поднял глаза на стоявшего перед ним солдата и спросил:

— Ваша фамилия Файнхальс?

— Так точно.

— До войны были архитектором и умеете чертить?

— Так точно.

— Оставьте его при себе, господин обер-лейтенант. Пригодится.

— Прекрасно, — произнес обер-лейтенант, не отрывая взгляда от дальней панорамы города, и Файнхальс тоже посмотрел в ту сторону и сразу понял, почему ротный глядит туда как зачарованный. Там, вдалеке солнце опустилось прямо на улицу и, словно сплющенное светящееся яблоко, лежало в пыли между убогими домишками на окраине румынского городка — оно все больше тускнело, словно заплывая собственной тенью.

— Прекрасно, — повторил офицер, и Файнхальс так и не узнал, относилось ли это к солнцу или было обычным присловьем обер-лейтенанта. Сам Файнхальс в этот миг думал о том, что вот уже четыре года, как он воюет, четыре года, а в повестке, полученной им когда-то, говорилось лишь о военных сборах. Он и поехал на сборы, но тут внезапно началась война.

— Идите пейте, — сказал унтер, и Файнхальс ринулся туда, куда давно уже побежали остальные. Воду он нашел сразу — между тонкими стволами сосенок торчала заржавевшая колонка со свернутым краном. Струя воды, вытекавшая из него, была не толще мизинца, да вдобавок у колонки сгрудилось человек десять и каждый, нещадно ругаясь, старался отпихнуть в сторону котелок соседа.

При виде льющейся воды Файнхальс чуть не обезумел. Мозг сверлило только одно слово — «вода». Он выхватил котелок из вещевого мешка и, ощутив вдруг необычайный прилив сил, протолкался к крану. Ему удалось втиснуть котелок между другими, и вскоре он уже не мог распознать его среди десятка металлических ячеек, безостановочно перемещавшихся под струей воды. Но, посмотрев вдоль своей руки, он заметил, что эмаль на его котелке темней, чем у других. Резким движением он толкнул его вперед и с жадной дрожью ощутил, что котелок тяжелеет. Файнхальс так и не успел решить, что приятней: пить или чувствовать, как наполняется водой котелок в его руке. Вдруг рука его дрогнула, слабость растеклась по жилам; Файнхальс поспешно потянул к себе котелок и сел на землю, хотя за спиной у него раздались голоса: «Строиться! Становись!» Не в силах поднести котелок ко рту, он зажал его между коленями, склонился над ним, словно пес над миской, потом слегка подтолкнул донышко — котелок чуть накренился, и вода коснулась наконец его потрескавшихся губ. И когда он почувствовал на губах воду и стал судорожно пить, перед глазами его вспыхнули, заплясали, переливаясь всеми цветами радуги, буквы: вода, во-да-во-да-во… Словно в бреду, он ясно видел перед собой это слово. Руки его вновь окрепли, он поднес котелок ко рту и осушил до дна. Кто-то на бегу схватил его за плечо, рванул с земли и подтолкнул вперед. Еще издалека Файнхальс увидел, что рота уже построена, и услышал голос обер-лейтенанта: «Вперед, шагом марш». Вскинув на плечо винтовку, он по знаку унтер-офицера встал на свое место в одном из первых рядов.

Они зашагали вперед, в темноту, и Файнхальс поневоле двигался вместе со всеми, хотя охотнее всего он растянулся бы на земле, но, казалось, собственная тяжесть заставляла его сгибать попеременно колени, и его натруженные, сбитые в кровь ноги послушно шли вперед, волоча за собой непомерно тяжелые, многопудовые комья боли; ноги переступали одна за другой, а вслед за ними приходило в движение и все тело — зад, плечи, руки, голова, и снова тело обваливалось, оседало на ноги, и те снова подгибались в коленях и шли вперед…

Часа три спустя, совершенно обессилев, он лежал где-то в выгоревшей степной траве и тупо смотрел вслед человеку, уползавшему в серую мглу: этот человек только что передал ему два просаленных бумажных кулька, краюху хлеба, пакетик леденцов, шесть сигарет и сказал:

— Пароль знаешь?

— Нет.

— «Победа», пароль — «победа».

«Пароль — „победа“», — шепотом повторил Файнхальс, и это слово растеклось по языку, словно тепловатая затхлая вода.

Он сорвал обертку с леденцов и сунул один из них в рот. Кисловато-сладкая слюна с аптечным привкусом сразу заполнила рот. С усилием сглотнув волну сладковатой горечи, Файнхальс внезапно услышал вой пролетавших над ним снарядов: уже несколько часов подряд снаряды рвались далеко впереди, но на этот раз они пролетели над головами солдат, тяжело шлепая по воздуху, словно плохо заколоченные ящики, и разорвались где-то позади. Следующий залп пошел недолетом: впереди, совсем близко, взметнулись высокие грибовидные фонтаны песка и стали медленно оседать, расползаясь на фоне светлеющего на востоке неба. Файнхальс еще успел подумать, что теперь перед ними на востоке посветлело, а мрак остался за спиной; третьего залпа он не услышал, казалось лишь, что совсем рядом, до ужаса близко, кто-то с силой бьет молотком по фанере, с треском раскалывая ее в щепы. Пыль и пороховой дым стлались низко над землей. Файнхальс вжался в землю, уткнув голову в вырытый им окопчик, и вдруг услышал переданную по цепи команду: «Приготовиться к броску!»

Тут справа до него донесся шорох, перешедший в негромкое и зловещее шипение, казалось, трескучее пламя ползет в его сторону по бикфордову шнуру. И в тот момент, когда Файнхальс пристраивал поудобней ранец на спине, рядом с ним рвануло воздух, и ему показалось, что кто-то дернул его за левую руку, а потом схватил ее выше локтя и резко рванул к себе. И тут же вся рука окунулась в теплую влагу.

— Я ранен, — закричал Файнхальс, приподняв голову из грязи окопа, но сам не услышал своего голоса. Вместо этого чей-то чужой голос тихо, но явственно произнес: «Навозник».

Голос доходил до него словно сквозь стену из толстого стекла, ясно различимый и в то же время очень далекий. Негромкий, приглушенный, приятный голос настойчиво повторял: «„Навозник“, я „навозник“, капитан Бауэр у аппарата». Потом последовала недолгая пауза, и тот же голос произнес: «Слушаю, господин подполковник». И снова пауза. Наступила глубокая тишина, лишь откуда-то издалека доносились бульканье, шлепанье и шипенье, словно вода кипела на огне.

Файнхальс вдруг понял, что лежит с закрытыми глазами. Открыв их, он сразу увидел голову капитана, голос тоже зазвучал как будто громче. Голова капитана отчетливо вырисовывалась в темном проеме окна с обшарпанной рамой, на его небритом лице застыло усталое раздражение. Прищурив глаза, капитан трижды повторил с секундными интервалами: «Так точно, господин подполковник!»

После этого капитан нахлобучил каску, и его округлая, добродушная, жукастая физиономия сразу стала на редкость комичной. Он сказал кому-то, стоявшему рядом: «Дело дрянь! Прорыв в третьем и четвертом квадратах. Придется ехать на передовую». Другой голос крикнул в глубину дома: «Связного мотоциклиста — к капитану!» Казалось, что разноголосое эхо подхватило эти слова, разнесло их по дому и постепенно затихло: «Связного — к капитану! Связного — к капитану!»

Вскоре Файнхальс услышал нарастающий сухой треск мотора, а потом увидел мотоцикл, выехавший из-за угла; запыленная, глухо урчащая машина понемногу замедляла ход и остановилась неподалеку от него. Лицо у мотоциклиста было усталое, безразличное. Не выключая мотора и сидя на подпрыгивающей машине, он крикнул в темное окно: «Связной по вашему приказанию прибыл, господин капитан!» На крыльце появился капитан с сигарой в зубах, в каске он походил на кряжистый, насупленный гриб. Медленно и тяжело шагая, он подошел к мотоциклу, нехотя втиснулся в коляску, буркнул: «Поехали», — и машина, сорвавшись с места, треща, подпрыгивая, вздымая клубы пыли, понеслась вперед, в бурлящий хаос боя.

Пожалуй, никогда еще Файнхальс не испытывал такого блаженства. Боли он почти не чувствовал — лишь слегка ныла левая рука, которая лежала рядом с ним словно чужая, упакованная в бинты и вату, одеревенелая и окровавленная. Все остальное было в целости, он без труда поднял сначала правую, потом левую ногу, пошевелил пальцами ног в сапоге, приподнял голову, ему даже удалось закурить лежа. Прямо перед собой он видел всходившее солнце, которое только что выбралось из пыльной завесы, затянувшей на востоке весь горизонт. Все звуки доходили до него как-то приглушенно, будто голова его была обернута в вату. И тут только Файнхальс вспомнил, что за последние сутки он ничего не ел, кроме кислого леденца, пахнувшего аптекой, и ничего по пил, кроме нескольких глотков ржавой тепловатой воды с примесью песка.

Почувствовав, что его поднимают и несут куда-то, он снова закрыл глаза, но по-прежнему отчетливо видел окружающее. Все это было ему уже не внове, все это однажды уже случилось с ним. Сначала его обдало теплой волной выхлопного газа от санитарной машины, стоявшей с включенным мотором; потом его внесли в накаленный, пропахший бензином кузов; носилки скрипнули, дверца захлопнулась, взревел мотор, и шум фронта стал постепенно отдаляться, медленно, почти незаметно, точно так же, как незаметно он подбирался вчера. Лишь на городской окраине по-прежнему рвались через равные промежутки времени одиночные снаряды. И, засыпая, Файнхальс успел подумать: хорошо, что на этот раз все кончилось так быстро. Очень быстро! Только немного хотелось пить, ноги сбил и страшновато было, как всегда.

Очнулся он от внезапного толчка: машина резко затормозила. Рывком распахнулись дверцы, снова заскрипели носилки, и его внесли в прохладный, чисто выбеленный коридор. Стояла полная тишина, носилки были поставлены в ряд, друг за другом, словно шезлонги на узкой палубе. Прямо перед собой Файнхальс увидел густую черную шевелюру — обладатель ее лежал неподвижно, на следующих носилках беспокойно поблескивала чья-то лысина, то появляясь, то вновь скрываясь, а еще дальше белела наглухо забинтованная голова, уродливая, непомерно длинная, и этот марлевый пакет не переставая кричал: «Шампанского!» Знакомый голос давешнего полковника, беспомощный и в то же время наглый, рвался к потолку в непрерывном крике: «Ша-ампанского!»

— Помочись и хлебай! — спокойно сказала лысина. Сзади кто-то осторожно хихикнул.

— Ша-ампанского! — надрывался полковничий голос. — Шампанского со льдом!

— Заткнись, — так же спокойно произнесла лысина, — заткнись же, гад.

— Шампанского, — жалобно захныкал вдруг полковник. Белая, забинтованная голова его откинулась назад, и Файнхальс увидел кончик длинного носа, торчащий из марли. — И девочку, теплую девочку…

— Переходи на самообслуживание! — тут же откликнулся лысый.

Потом полковника унесли наконец в перевязочную, и все стихло.

В наступившей тишине до раненых донеслись глухие разрывы на дальних окраинах, казалось, звук их добирался сюда из бесконечной дали, с края войны. Когда в коридор снова вынесли полковника — теперь он лежал молча, повернув набок забинтованную голову, а на смену ему в двери перевязочной протиснули носилки лысого, — со двора донесся шум приближающейся автомашины. Мягкое урчание мотора нарастало с почти угрожающей быстротой, чудилось, что автомобиль вот-вот протаранит белую стену коридора. Но урчание вдруг стихло, чей-то голос во дворе выкрикнул слова команды, и когда задремавшие было раненые повернули головы к двери, они увидели генерала. Он медленно шел вдоль ряда носилок, молча опуская на одеяло каждого раненого пачку сигарет. В гнетущей тишине Файнхальс слышал приближающиеся шаги, и вот совсем рядом с ним выплыло лицо генерала — желтое, скорбное лицо с крупными чертами, с седыми бровями и черной каймой ныли вокруг бескровного рта. По лицу генерала было видно, что и это сражение он проиграл…

II
— Брессен, Брессен, взгляните на меня, — раздался голос у его изголовья, и он сразу узнал фон Клевица, дивизионного хирурга, которого, как видно, послали выяснить на месте, когда же полковник Брессен сможет вернуться в строй. Нет уж, слуга покорный, он и слышать не желает про свой полк. Брессен даже не посмотрел в сторону Клевица. Он уставился неподвижным взглядом на картину, висевшую справа от него, почти в самом углу, дальнем и темном: на зеленом дугу паслись серые овцы, а пастух в голубом плаще играл на флейте.

Никто бы в этот миг не догадался, о чем думает полковник Брессен. А думал он о неприятнейших вещах, о которых он, как ни странно, вспоминал часто и охотно. Брессен никак не мог уяснить себе, действительно ли он слышал только что голос Клевица; то есть он слышал его, конечно, но не желал признаваться в этом даже самому себе и продолжал упорно смотреть на пастуха с флейтой, вместо того чтобы повернуть голову и сказать: «А, Клевиц, рад вас видеть. Спасибо, что не забыли!»

Потом Брессен услышал шорох перелистываемой бумаги и решил, что врачи углубились в его историю болезни. Он лежал, уставившись в затылок пастуха, и думал о тех далеких временах, когда ему привелосьслужить в фешенебельном ресторане. В часы обеда он, картинно расправив плечи, вышагивал между столиками и раскланивался с посетителями. Просто поразительно, до чего быстро он освоил тогда все виды и оттенки поклонов. Короткий поклон, глубокий поклон, полупоклон, небрежный кивок. Иным он даже и не кивал, а просто на мгновенье прикрывал глаза, но тем казалось, что он кивнул. Брессен быстро постиг и новую «табель о рангах» — совсем как в армии с ее иерархией серебряных плетений, просветов и звездочек на погонах, за которыми шла серая масса пустых или полупустых солдатских погон. Шкала поклонов в ресторане была несложной — все зависело от бумажника да от суммы счета. Брессен обходился там даже без профессиональной угодливости — он почти не улыбался, а с лица его, как ни старался он принять безразличный вид, не сходило выражение бдительной строгости. Посетитель, удостоившийся его внимания, чувствовал себя не столько польщенным, сколько провинившимся в чем-то. Все гости ежились под его пристальным, оценивающим взглядом, и Брессен вскоре обнаружил, что некоторых из них его взгляд повергает в полное смятение, бедняги принимались резать ножом пюре и судорожно ощупывали в кармане бумажник всякий раз, когда Брессен проходил мимо. Его удивляло лишь, что на следующий день его жертвы снова появлялись в ресторане и безропотно выносили его кивки и оценивающие взгляды, считая, видимо, что в первоклассных ресторанах так уж заведено. За породистое лицо и уменье носить фрак Брессену прилично платили и вдобавок кормили бесплатно.

Но при всем своем напускном высокомерии Брессен, в сущности, и сам постоянно робел. Бывали дни, когда от волнения он внезапно начинал потеть. Пот лил с него градом, и он не знал, куда деваться.

Хозяин ресторана был добродушный плебей, упоенный своей удачливостью в делах. Он унижал Брессена своими подачками: иногда по вечерам, когда ресторан постепенно пустел и Брессен уже подумывал о том, как бы уйти, хозяин, порывшись своими короткими пальцами-обрубками в ящике с дорогими сигарами, выуживал две-три штуки и, как ни отнекивался Брессен, совал их ему в верхний карман пиджака. «Берите, не стесняйтесь, — бормотал при этом хозяин с обычной смущенной улыбочкой, — это хорошие сигары!» И он брал сигары. Дома он выкуривал их с Фельтеном, с которым они вместе снимали меблированную комнату. Фельтен каждый раз восторгался сигарами. «Брессен, черт возьми, вот это вещь!» — приговаривал он. Брессен помалкивал и, в свою очередь, не ломался, когда у Фельтена оказывалась хорошая выпивка. Фельтен был коммивояжером какой-то виноторговой фирмы, и случалось, что в удачные дни он приносил домой даже шампанское.

— Шампанского, — произнес Брессен вслух. — Шампанского со льдом.

— Только это от него и слышишь, — сказал ординатор.

— Вы имеете в виду господина полковника? — сухо спросил Клевиц.

— Так точно, господина полковника Брессена. Это единственные слова, которые изволят время от времени произносить господин полковник. Кроме того, господин полковник изредка упоминают еще о девочке — теплой девочке.

Но хуже и мучительней всего были в те дни его трапезы. Он ел в грязноватой каморке за столом с потертой скатертью. Подавала ему сварливая повариха, которая и знать не желала, что Брессен предпочитает пудинги всем прочим блюдам. Тошнотворный кухонный чад, омерзительный всепроникающий запах застывшего сала лез в рот, в ноздри, царапал горло. Вдобавок в комнату то и дело заходил хозяин, не вынимая изо рта сигары, подсаживался к столу, наливал себе рюмку водки и залпом выпивал ее.

Позже Брессен ушел из ресторана и стал давать уроки хорошего тона. Город, в котором он жил, был просто идеальным местом для подобного занятия. Многие из здешних нуворишей даже не подозревали, что рыбу принято есть иначе, чем мясо. Всю свою жизнь эти люди вообще ели руками, и теперь, став обладателями автомобилей, особняков и дорогих женщин, буквально из кожи лезли вон, лишь бы научиться хорошим манерам. Брессен выводил своих клиентов в большой свет, словно новичков на каток, он регулярно навещал их, обсуждая с ними очередное меню, учил правильному обхождению с прислугой и в завершение, ужиная с ними, показывал, как владеть вилкой и ножом, контролировал каждое их движение, то и дело поправлял и пытался научить собственноручно откупоривать за столом бутылку шампанского.

— Шампанского! — снова повторил он. — Шампанского со льдом.

— Господи боже мой, — простонал Клевиц, — Брессен, да посмотрите же на меня, в конце концов!

И не подумает он смотреть на Клевица. Он и слышать не желает про этот проклятый полк, который рассыпался, словно пепел. Где три его батальона, именовавшиеся по коду «навозник», «стрелок» и «колпак»? Где «шалаш» — его КП, с которого он руководил боем? К черту! Все пошло прахом!

Вскоре он услышал удаляющиеся шаги — Клевиц вышел из палаты.

Брессен с облегчением оторвал взгляд от дурацкой картины с овцами и пастухом: она висела в дальнем правом углу, смотреть на нее было неудобно, и у него даже затекла шея. Зато вторая картина висела почти напротив него; волей-неволей пришлось ее разглядывать, хотя и эта картина была не лучше первой. На ней был изображен Михай, юный наследник румынского престола, при посещении крестьянской фермы, слева и справа от него художник поместил маршала Антонеску и королеву-мать. Румынский крестьянин на картине застыл в необычной позе — он стоял, судорожно сжав ступни, и казалось, вот-вот ткнется носом в землю, уронив на сапоги наследника свое подношение: то ли хлеб-соль, то ли кусок брынзы, — тем не менее юный принц улыбался. Впрочем, Брессен смотрел на картину невидящим взором, он просто был рад, что может теперь смотреть в одну точку прямо перед собой, не поворачивая головы и не испытывая боли в затылке.

Обучая выскочек хорошим манерам, Брессен сделал одно совершенно неожиданное открытие, в которое сам долго не хотел верить. Он и не подозревал раньше, что их и впрямь можно научить этому священнодействию с вилкой и ножом. Подчас он даже пугался, когда спустя каких-нибудь три месяца эти типы и их дамы вдруг давали ему понять, что он хоть и толковый, но весьма односторонний репетитор, и, подписав чек, любезно выпроваживали его. К счастью, попадались и такие, которые никак не могли постичь всю эту премудрость; пальцы их слишком загрубели — изящно срезать сырную корку, взять, как положено, бокал за ножку им было просто не по силам. Была еще одна категория учеников — те ничему научиться не могли, но и значения этому никакого не придавали. Поговаривали, что есть и такие, которые вообще не считают нужным брать у него, Брессена, уроки хорошего тона.

Единственное утешение в то время он находил в интрижках с женами своих учеников, интрижках совершенно безопасных и довольно приятных. Но почему-то все его партнерши очень быстро преисполнялись к нему отвращением. У него в те годы было множество связей с самыми различными женщинами; но ни одна из них не приходила к нему дважды — хотя, ужиная с ними, он почти всегда заказывал шампанское…

— Шампанского, — повторил он снова, — шампанского со льдом!

Он произносил это, даже когда оставался один в палате, — так было надежней. Он вдруг вспомнил мельком о войне, которая еще не кончилась, но тут в палату снова вошли двое врачей, и Брессен немедленно уставился на кусок брынзы, которую мужик на картине протягивал юному королю Михаю. На секунду картину заслонила от него розовая рука главного врача, протянувшаяся за температурным листом на спинке кровати.

— Шампанского! — отчетливо произнес Брессен. — Шампанского и девочку!

— Господин полковник, — тихо сказал главврач. — Вы слышите меня?

Последовала короткая пауза, потом главврач сказал кому-то, стоявшему рядом с ним:

— Придется эвакуировать его с дивизионным госпиталем в Вену. В штабе дивизии не хотели бы, естественно, лишиться полковника Брессена, но что поделаешь!

— Так точно, — подтвердил ординатор.

После этих слов Брессен долго ничего не слышал, хотя врачи, по-видимому, все еще стояли у его койки, иначе скрипнули бы двери. Но вот снова зашуршала бумага — опять они взялись за эту чертову историю болезни. Они листали ее, не произнося ни слова.

…Потом наконец там, наверху, вспомнили, что Брессен может учить людей другим вещам, действительно достойным изучения, — например, новому боевому уставу пехоты. Он уже знал его назубок — все новинки регулярно присылали ему по почте. Брессен занялся военной подготовкой членов «Стального шлема» и молодежных организаций в своем округе, и он хорошо помнил, что это почетное назначение совпало с неожиданным изменением его вкусов и привычек: он пристрастился к сладостям и охладел к случайным связям. Вскоре он убедился, что хорошо сделал, заведя всеми правдами и неправдами собственного коня. Теперь в дни учений он выезжал на загородный плац задолго до начала занятий, проводил совещания с командирами отрядов, просматривал расписание, а главное — теперь он мог поближе узнать людей, присмотреться к ним во внеслужебной обстановке. Среди них попадались и бывалые фронтовики, и зеленые — на удивление трезвые и в то же время наивные — юнцы, которые иногда решались даже возражать ему. Все было бы хорошо, если бы не приходилось соблюдать некоторые меры предосторожности: так, например, после занятий нельзя было въехать в город верхом, во главе отряда. Но на учениях почти все шло по-старому. В боевой подготовке батальона он разбирался хорошо, а пересматривать новый устав не было надобности: его создатели в достаточной мере учли опыт войны, не изменив при этом ничего коренным образом. Особое внимание Брессен уделял строевой подготовке — он считал ее делом первостепенной важности и без устали отрабатывал с людьми маршировку, основные стойки и повороты. Случались дни, — для Брессена это было настоящим праздником, — когда он, чувствуя небывалый прилив сил, решался даже проводить батальонные строевые учения, которые в мирное время далеко не всегда удавались даже регулярным воинским частям.

Однако вскоре все предосторожности были отброшены, и Брессен, став снова всамделишным майором и командиром пехотного батальона, даже не ощутил существенных изменений в своем положении.

Вдруг он почувствовал, что вращается, и сначала не понял, действительно ли он вращается или это обман чувств. Но он вращался и хорошо знал, что действительно вращается, — как это было ни печально, он отлично сознавал все происходящее. Его приподняли и осторожно уложили на носилки, стоявшие рядом. Голова его запрокинулась назад, и несколько секунд он глядел в потолок, но ему тут же подсунули под голову подушку, и взгляд его непроизвольно остановился на третьей картине, висевшей в палате. Брессен до сих пор еще не видел этой картины — она висела у самой двери, — и поначалу он даже обрадовался: не будь картины, ему пришлось бы смотреть на врачей, стоявших теперь как раз по обе его стороны. Главного врача в палате не было, а ординатор разговаривал с другим молоденьким врачом, которого Брессен до сих пор не примечал. Ординатор, приземистый толстяк, тихо зачитывал своему коллеге сведения из брессеновской истории болезни и, видимо, давал пояснения. Брессен, к величайшей своей досаде, так и не уловил ни слова из того, что они говорили, и не потому, что ему изменил слух, — его мучило именно то, что он до сих пор все слышал и понимал; просто врачи стояли довольно далеко и к тому же перешли на шепот. Зато он отлично слышал все звуки, долетавшие в палату извне, — гул голосов, стоны раненых, ворчание заводимых моторов. Потом перед ним выросла спина санитара, а другой солдат, стоявший за изголовьем носилок, сказал: «Ну, взяли!»

— А багаж его? — откликнулся первый и, обращаясь к ординатору, добавил: — Кто вещи понесет, господин доктор?

— Пойдите поищите кого-нибудь. Пусть вынесут.

Оба санитара снова вышли из палаты.

Брессен тем временем, не поворачивая головы, всматривался в третью картину, по обе стороны которой торчали головы врачей. Просто невероятно, как она попала сюда?

Конечно, госпиталь могли разместить в школе, а то и в монастыре. Но он в жизни своей не слыхал, что в Румынии есть католики. В Германии они как будто еще не перевелись, но в Румынии? И вот извольте — здесь на стене висит изображение Богоматери. Брессен со злостью смотрел на картину — иного выбора у него не было. Приходилось смотреть не отрываясь на эту женщину в небесно-голубом одеянии, да и выражение лица у нее было раздражающе серьезное. Святая дева на картине парила над земным шаром, подняв очи к небу, покрытому белоснежными облаками; в руках у нее были кедровые четки. «Экая мерзость», — подумал Брессен, слегка покачав головой. И тут же пожалел об этом: оба врача вдруг насторожились, посмотрели на него, потом как по команде перевели глаза на картину, словно проследив направление его взгляда, и медленно двинулись к его носилкам. Брессену было теперь очень трудно смотреть на раздражавшую его Мадонну между головами врачей, мимо двух пар устремленных на него глаз. Ему никак не удавалось вновь погрузиться в воспоминания, вернуться к тому блаженному времени, о котором он думал всего лишь несколько минут тому назад. В те годы привычный мир возрождался у него на глазах, медленно, но неуклонно. Все возвращалось — и общество генштабистов, и гарнизонные сплетни, и адъютанты, и денщики. Но сейчас ему никак не удавалось снова перенестись в этот мир. Он как в тиски был зажат в узком промежутке в двадцать сантиметров, в котором висела картина, обрамленная головами обоих врачей. Но вскоре он с некоторым облегчением заметил, что промежуток этот расширился, ибо врачи подошли вплотную к его носилкам и остановились по обе стороны.

Они почти исчезли из поля его зрения, лишь краем глаза он видел белые пятна их халатов. Теперь он ясно слышал их разговор.

— Значит, вы полагаете, что дело тут не в ранении?

— Исключено, — отозвался ординатор. Зашуршала бумага — он опять раскрыл историю болезни. — Исключено. До смешного пустячная царапина. Осколок по касательной задел кожу головы. Через пять дней зажило бы без следа.

К тому же никаких симптомов сотрясения мозга! Разве что шок у него или… — Ординатор вдруг умолк.

— Или? — переспросил другой врач.

— Я лучше воздержусь от диагноза…

— Да говорите, чего там!

Наступила мучительная для Брессена пауза: оба врача обменивались, видимо, какими-то знаками, незнакомый врач внезапно расхохотался, хотя Брессен не слышал больше ни слова. Потом засмеялся и ординатор. Брессен обрадовался, когда в палату ввалились двое солдат, ведя с собой третьего. Последний, судя по руке на перевязи, был из выздоравливающих.

— Файнхальс, — сказал ему ординатор, — отнесите в машину портфель полковника. Чемодан отправим потом, — добавил он, обращаясь к санитарам.

— Так вы это всерьез? — спросил незнакомый врач.

— Вполне!

Тут Брессен почувствовал, что его подняли и понесли; Дева Мария качнулась влево, белая стена надвинулась на него, потом выплыл переплет окна в коридоре; санитары развернули носилки, пронесли Брессена по коридору, снова повернули, и Брессен невольно зажмурился от яркого солнечного света. Он облегченно вздохнул, когда за его спиной захлопнулись наконец дверцы санитарной машины.

III
В германской армии было великое множество фельдфебелей — звездочек с их погон хватило бы на то, чтобы разукрасить своды какой-нибудь бездарной преисподней; было там и немало фельдфебелей по фамилии Шнейдер, а в их числе попадались и такие, которых при рождении нарекли именем Алоиз. Но лишь один фельдфебель Алоиз Шнейдер нес в те дни службу в венгерском местечке Сокархей — полудеревне-полукурорте. Стояло лето.

Шнейдеру отвели маленькую комнату, оклеенную желтыми обоями; снаружи на дверях висела розовая картонная табличка с надписью, выведенной черной тушью: «Фельдфебель Шнейдер. Выписка и отпуска». Шнейдер сидел за столом спиной к окну и, когда не было работы, обычно вставал из-за стола и, повернувшись, бездумно смотрел на пыльный проселок. Направо дорога вела в деревню, налево, петляя между садами и кукурузными полями, уходила в «пусту» — бескрайнюю венгерскую степь. Делать Шнейдеру было почти нечего. В госпитале остались лишь тяжелораненые — всех сколько-нибудь «транспортабельных» больных эвакуировали, а ходячих выписали и, выдав им обмундирование и сухой паек, отправили на фронтовой пересыльный пункт. В окно Шнейдер мог смотреть часами. Духота на дворе была невыносимая — лучшим средством против такого климата Шнейдер считал абрикосовую водку, смешанную с сельтерской. Водка эта была в меру крепкая, очищенная и к тому же недорогая. Приятно было постепенно пьянеть, сидя у окна и уставившись на дорогу или голубое небо. Но хмель приходил медленно, Шнейдер пил с остервенением, и даже по утрам ему приходилось поглощать изрядную порцию водки, прежде чем хмельная волна смывала обычное отупение. Он разработал целую систему: в первый стакан добавлял к сельтерской лишь самую малость водки, во второй — побольше, в третьем смешивал сельтерскую с водкой пополам, в четвертый не добавлял сельтерской, пятый снова шел половина на половину, шестой он пил как второй, и седьмой был вновь почти без водки, как первый. На седьмом стакане он всегда останавливался. Всю эту процедуру Шнейдер успевал завершить к половине одиннадцатого и становился, как он говаривал, «яростно трезвым». Холодный огонь разливался по его жилам, и он был теперь в состоянии кое-как вытерпеть очередной идиотский день. На выписку больные приходили обычно не раньше одиннадцати, чаще всего в четверть двенадцатого, и в распоряжении Шнейдера всегда оставалось еще около часа. Он мог глядеть в окно на дорогу, по которой лишь изредка, вздымая клубы пыли, проезжала телега, запряженная парой тощих кляч; мог ловить мух или же мысленно вести беседы с кем-нибудь из начальства — тщательно продуманные немногословные диалоги, полные снисходительной иронии. Впрочем, случалось, что Шнейдер просто сортировал печати или раскладывал бумаги у себя на столе.

* * *
В то утро, в половине одиннадцатого, доктор Шмиц вошел в палату, куда поместили двух раненых офицеров, прооперированных им еще на рассвете. По левую руку от него лежал лейтенант Молль — двадцатилетний юнец с острым старушечьим лицом. Он еще не проснулся после наркоза и, казалось, ухмылялся во сне. Мухи роем кружились над его забинтованными руками и над головой, упакованной в заскорузлую от крови марлю. Шмиц попытался было отогнать мух, но, отчаявшись, махнул рукой и лишь натянул простыню на голову спящего. Потом, как всегда перед обходом, он надел отутюженный белый халат и, медленно застегнув его на все пуговицы, повернулся к другому раненому — капитану Бауэру. Тот как будто медленно выходил из наркотического оцепенения — он невнятно бормотал что-то, не открывая глаз и тщетно пытаясь пошевельнуться: после операции его привязали к койке. Голова его тоже была перехвачена ремнями и притянута к спинке кровати — шевелились только губы, он бормотал не переставая, и временами казалось, что он вот-вот откроет глаза. Шмиц терпеливо ждал, засунув руки в карманы халата. В душной палате стоял полумрак и слегка пахло навозом. Несмотря на плотно закрытые окна и двери, воздух кишел мухами. До войны подвалы этого дома служили зимними стойлами для скота.

Прерывистое, невнятное бормотание раненого обрело форму — теперь он раздвигал губы через равные промежутки времени и повторял какое-то слово. Шмиц никак не мог разобрать его и словно зачарованный стоял, вслушиваясь и этот непонятный поток звуков, в котором «е» и «о» чередовались с гортанными согласными. И тут капитан внезапно открыл глаза. «Бауэр», — громко произнес Шмиц, хотя и знал, что это бесполезно. Он склонился над койкой и несколько раз резко взмахнул рукой перед самыми глазами раненого. Рефлекса не последовало. Шмиц еще ближе поднес руку к лицу капитана, так близко, что коснулся его густых бровей. Но тот лишь беспрестанно повторял непонятное слово. Казалось, он смотрел в глубь своей души, но нельзя было понять, что он там видит. Вдруг он произнес это слово ясно, четко, как заученное, потом еще и еще раз. Шмиц низко склонился над койкой, приставив ухо почти к самым губам капитана. «Белогорша», — произнес Бауэр. Шмиц напряженно вслушивался — он никогда не слышал такого слова, не понимал, что оно значит, но слово нравилось ему, казалось загадочным и прекрасным. Стояла глубокая тишина — врач слышал дыхание раненого, смотрел в его невидящие глаза и каждый раз с напряжением ждал, пока он вновь повторит: «Белогорша». Шмиц посмотрел на часы — крохотный палец секундной стрелки еле-еле полз по циферблату. Ровно через пятьдесят секунд капитан вновь произнес: «Белогорша». Следующие пятьдесят секунд показались Шмицу целой вечностью. За окном послышался шум моторов, во двор госпиталя въехало несколько грузовиков. Из коридора донеслись голоса. Шмиц вспомнил вдруг, что начальник госпиталя просил заменить его сегодня на обходе. Во дворе снова загудел мотор. «Белогорша», — сказал Бауэр. Шмиц опять стал ждать. В дверях палаты появился фельдфебель. Он раскрыл было рот, но Шмиц досадливо отмахнулся, не спуская глаз с секундной стрелки. Вот она наползла на цифру 30. «Белогорша», — сказал капитан. Шмиц шумно вздохнул.

— Что там у вас? — повернулся он к фельдфебелю.

— Пора начинать обход.

— Сейчас приду, — сказал Шмиц.

Посмотрев еще раз на часы, он прикрыл их рукавом халата в тот момент, когда капитан только что сомкнул губы, а секундная стрелка стояла на 20. Шмиц не сводил взгляда с губ больного. Как только они дрогнули, он потянул рукав халата и, услышав «Белогорша», быстро приоткрыл часы. Стрелка стояла точно на цифре 10.

Шмиц медленно вышел из палаты.

* * *
В этот день на выписку никто не явился. Подождав до четверти двенадцатого, Шнейдер отправился в буфет за сигаретами. Проходя по коридору, он задержался у окна: во дворе шофер поливал из шланга машину начальника госпиталя. «Стало быть, сегодня четверг», — мелькнуло в голове у Шнейдера. По четвергам шофер начальника всегда возился с машиной.

Корпуса, в которых разместили госпиталь, составляли незамкнутый четырехугольник, обращенный своей открытой стороной к железной дороге. В северном крыле здания было хирургическое отделение, в центре — канцелярия и рентгеновский кабинет, в южном крыле — кухня и жилые помещения для личного состава. Там же, в самом конце коридора, в шестикомнатной квартире жил с семьей директор сельскохозяйственного училища, которое находилось здесь до войны. Внутри прямоугольника, с его открытой стороны, был разбит обширный сад, где размещались душевая, конюшни и несколько опытных участков — аккуратные грядки разных злаков и овощей. Сад тянулся далеко, его плодовые деревья росли у самых путей. Иногда по дорожкам разъезжала верхом жена директора, вслед за ней, визжа от восторга, ехал на маленьком пони ее сын, шестилетний сорванец. После каждой такой прогулки директорша, молодая красавица, неизменно являлась с жалобой в канцелярию: она обнаружила в саду у навозной ямы неразорвавшийся снаряд, который, по ее мнению, мог в любой момент взорваться. Ей каждый раз обещали принять меры, но так ничего и не делали.

Шнейдер, стоя у окна, наблюдал за шофером начальника, который, как всегда, трудился с необычайным усердием. Хотя он водил одну и ту же машину уже два года и знал ее как свои пять пальцев, он все же, как положено по уставу, расстелил перед собой на ящике схему смазки, облачился и рабочий комбинезон и обставился множеством ведерок и канистр. Сиденья в низком лимузине начальника были обиты красной кожей.

— Четверг, подумать только, снова четверг, — пробормотал Шнейдер. — Если шофер начальника чистит машину, значит, четверг, можно не заглядывать в календарь.

Кивнув миловидной белокурой сестре, пробежавшей мимо него по коридору, Шнейдер направился в буфет. Но дверь была заперта.

Во двор въехали друг за другом два грузовика и остановились неподалеку от машины начальника. Шнейдер выглянул в окно; в эту минуту во дворе появилась знакомая тележка с фруктами. Девчонка-мадьярка, сидя на перевернутом ящике, держала вожжи. Осторожно лавируя между машинами, она направила тележку к кухне. Звали ее Сарка — каждую среду она привозила в госпиталь фрукты и овощи из какой-то окрестной деревушки. У госпитального интенданта было много поставщиков — фрукты закупали ежедневно. Но по средам приезжала только Сарка, Шнейдер знал это совершенно точно — уже не раз по средам около половины двенадцатого он прерывал работу и, стоя у окна, смотрел, как вдалеке, на аллее, ведущей к станции, показывалось знакомое облако пыли. Он ждал, пока из этого облака вынырнет лошадиная морда, потом передние колеса телеги и под конец хорошенькое личико Сарки с улыбчивым ртом. Шнейдер закурил свою последнюю сигарету и уселся на подоконник. «Сегодня я уж обязательно с ней познакомлюсь», — подумал он и тут же вспомнил, что каждую среду думал точно так же: сегодня я обязательно с ней познакомлюсь, но все оставалось по-старому. И все же сегодня он непременно с ней заговорит!

У Сарки была одна черта, которую Шнейдер вообще впервые для себя обнаружил только у здешних женщин. Раньше он видел этих мадьярских девчонок-степнячек лишь в кино — горячие, как огонь, они самозабвенно отплясывали свой чардаш. Но Сарка на них не походила — спокойная, на вид как будто недотрога, она была на самом деле полна глубоко скрытой ласки. Она была ласкова со своей лошадью и даже с фруктами и овощами в корзинах: со всеми этими абрикосами, помидорами, сливами, грушами, огурцами и красным перцем.

Вот ее пестрая тележка, благополучно миновав все грязные бидоны и ящики, подкатила к дверям кухни, и Сарка постучала в окно кнутовищем.

Обычно в эти часы в госпитале было тихо. Во время обхода воцарялась какая-то молчаливая настороженность. Повсюду было чисто прибрано, и неуловимая тревога расползалась по палатам. Но сегодня все были возбуждены, шумели, хлопали дверьми, раздавались громкие голоса.

Шнейдер слышал все это как бы краем уха — шум не доходил до его сознания. Докуривая свою последнюю сигарету, он видел в окно, как Сарка торговалась с поваром. Прежде торг с ней вел всегда интендант, то и дело пытавшийся ущипнуть ее за мягкое место. Но сегодня к ней вышел повар — фельдфебель Працки, тщедушный, немного суетливый, но очень дельный парень. Готовил он превосходно. Поговаривали, что женщины для него не существуют. Сарка втолковывала ему что-то и, судя по ее красноречивым жестам, требовала денег. Повар в ответ лишь пожимал плечами, тыкал пальцем в направлении главного корпуса, как раз туда, где сидел на подоконнике Шнейдер. Сарка повернулась и посмотрела, куда указывал повар, — почти в упор на Шнейдера. Фельдфебель спрыгнул с подоконника и в этот момент услышал, как кто-то зовет его: «Шнейдер! Шнейдер!» Потом голос на мгновенье умолк, но тут же прозвучал снова: «Шнейдер! Фельдфебель Шнейдер!»

Шнейдер еще раз взглянул в окно: Сарка, взяв под уздцы свою лошаденку, направилась прямо к главному корпусу; шофер начальника, топчась в большой маслянистой луже, аккуратно складывал схему смазки. Шнейдер нехотя двинулся к канцелярии; по дороге туда он успел поразмыслить о многом: о том, что сегодня он непременно познакомится с Саркой, и о том, что эта неделя вообще какая-то путаная: ведь шофер никогда не чистил машину по средам, а Сарка никогда не приезжала по четвергам.

Из общей палаты, теперь почти опустевшей, навстречу ему вышла группа людей в белых халатах. Безмолвную процессию, состоявшую из палатных сестер, старшего фельдшера и санитаров, возглавлял на сей раз не начальник, а доктор Шмиц, младший ординатор в чине унтер-офицера. Приземистый, толстый Шмиц был на редкость молчалив и ничем не привлекал к себе внимания. Его холодные серые глаза смотрели жестко, и по временам, когда Шмиц опускал на мгновенье веки, казалось, что он вот-вот скажет что-то веское. Но Шмиц еще ни разу ничего такого не сказал. Подойдя к канцелярии, Шнейдер увидел, что обход окончен, — участники его стали расходиться. Доктор Шмиц направился к Шнейдеру; открыв двери канцелярии, Шнейдер пропустил врача вперед и сам вошел следом за ним.

Старший каптенармус, помощник начальника госпиталя, сидя за столом, говорил по телефону. На его широкой физиономии застыла брюзгливая гримаса.

— Никак нет, господин майор, — произнес он в тот момент, когда Шмиц и Шнейдер появились в дверях. В трубке послышался голос шефа. Каптенармус поднял глаза на вошедших, жестом предложил врачу сесть, улыбнулся Шнейдеру и, сказав: «Так точно, господин майор!» — повесил трубку.

— Ну что там стряслось? — спросил Шмиц. — Сматываем удочки?

Он развернул было газету, лежавшую перед ним на столе, но тут же снова сложил ее и заглянул через плечо писаря Файнхальса, склонившегося над листом бумаги. Он заметил, что Файнхальс чертит план местечка. «Полевой эвакопункт Сокархей» — значилось на листе. Шмиц холодно взглянул на каптера.

— Да, да, — откликнулся тот, — эвакуируемся. Приказ уже получен.

Он пытался скрыть волнение, но Шнейдер уловил в его глазах какую-то пакостную дрожь. Да и руки у него тряслись.

Каптенармус окинул рассеянным взглядом зеленые раздвижные ящики, расставленные вдоль стен и служившие попеременно и шкафами, и письменными столами. Он так и не предложил Шнейдеру сесть.

— Файнхальс, одолжите сигарету. Сегодня же верну, — сказал Шнейдер.

Файнхальс встал, достал из кармана голубую пачку сигарет и протянул ее фельдфебелю. Шмиц тоже потянулся за сигаретой. Все молчали. Шнейдер стоял, прислонясь к стене, и курил.

— Все ясно, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — я, конечно, ухожу последним с группой прикрытия. В былые времена, когда шли вперед, я всегда был квартирьером.

Каптер побагровел. Из-за стены доносился стук пишущей машинки. Зазвенел телефон. Он взял трубку, назвался и, послушав с минуту, произнес: «Так точно, господин майор, приказ я пришлю вам на подпись».

— Файнхальс, — сказал он, положив трубку, — узнайте, готов ли приказ.

Шмиц и Шнейдер переглянулись. Врач снова развернул газету. «Процесс против изменников отечества начался» — прочел он заголовок и бросил газету обратно на стол.

Файнхальс вернулся в канцелярию в сопровождении старшего писаря, бледного, белобрысого унтера. Пальцы его пожелтели от табака.

— Оттен, — окликнул его Шнейдер, — открой еще разок буфет.

— Одну минуту, — раздраженно перебил каптер, — у меня есть к нему дела поважнее. — Он нетерпеливо барабанил по столу пальцами, пока Оттен раскладывал копии приказа и вытаскивал копирку. Приказ уместился на двух машинописных страничках и, казалось, состоял сплошь из фамилий исполнителей. Оттен отпечатал его с двумя копиями. Шнейдер все думал о девушке. Должно быть, она пошла к интенданту за деньгами. Он устроился у окна так, чтобы не терять из поля зрения ворота.

— Не забудь сигарет нам оставить, — бросил он Оттену.

— Прекратить разговоры, — рявкнул каптенармус.

Он протянул Файнхальсу экземпляр приказа: «Отнесите начальнику на подпись». Файнхальс сколол листы скрепкой и вышел.

Каптенармус повернулся к Шнейдеру, но тот по-прежнему смотрел в окно. Близился полдень. На улице не было ни души. Напротив госпиталя тянулся обширный пустырь, на котором по средам собирался базар. Солнце заливало ярким светом грязные прилавки торговых рядов. «Значит, все-таки среда», — подумал Шнейдер и повернулся к каптенармусу, все еще державшему в руке копию приказа. Файнхальс, успевший к тому времени возвратиться, стоял у двери.

— …остаются здесь, — дошли до сознания Шнейдера слова каптенармуса. — Карту возьмете у Файнхальса. На сей раз все будем делать, как положено в боевой обстановке. Надо соблюсти формальности. Кстати, Шнейдер, возьмите-ка сейчас же людей, заберите со склада личное оружие и раздайте персоналу инфекционного отделения. Остальные уже в курсе дела.

— Оружие? — переспросил Шнейдер. — Это что, тоже формальность?

Каптер снова побагровел. Шмиц выудил очередную сигарету из пачки Файнхальса.

— Покажите мне список раненых, подлежащих эвакуации, — сказал он. — Начальник, видимо, сам выедет с первой партией?

— Да, — сказал каптенармус, — и список этот он сам составлял.

— Покажите его мне.

Каптер покраснел в третий раз. Он выдвинул ящик и, достав список, через стол протянул его врачу. Тот стал внимательно читать его, бормоча себе под нос каждую фамилию. В коридоре не стихал шум голосов. Все молча смотрели на Шмица и вздрогнули от неожиданности, когда он вдруг, с силой отшвырнув список, громко сказал:

— Капитан Бауэр и лейтенант Молль внесены. Это черт знает что! Любой студент вам скажет, — продолжал он, глядя в упор на каптенармуса, — что через полтора часа после сложной нейрохирургической операции больной еще нетранспортабелен!

Он снова взял список и щелкнул по нему пальцами.

— Чем грузить их в санитарную машину, лучше сразу пустить им пулю в лоб.

Шмиц обвел глазами всех находившихся в комнате.

— Ведь, наверно, еще вчера знали, что сегодня мы сматываемся, а? Почему же не отложили операцию? Почему, я вас спрашиваю?

— Приказ пришел только сегодня утром, еще и часу не прошло, — сказал каптенармус.

— Да что там приказ, — махнул рукой Шмиц. Бросив список на стол, он повернулся к Шнейдеру и сказал: — Все ясно, пойдемте, — и уже за дверями добавил: — Вы прослушали, когда он зачитывал приказ. Группу прикрытия в этот раз возглавляю я. Мы еще обговорим это.

Шмиц повернулся и быстро зашагал к кабинету начальника, а Шнейдер уныло поплелся к себе.

По дороге он смотрел в каждое окно и видел, что тележка Сарки все еще стоит у дверей. Весь двор заполнили грузовики и санитарные машины, в самой гуще их стоял лимузин начальника. Погрузка уже началась, и Шнейдер заметил, что из кухни понесли к одному из грузовиков корзины с только что закупленными фруктами, а шофер начальника поволок к своей машине большой, обитый жестью ящик. В коридорах было столпотворение. Пробившись наконец к себе, Шнейдер быстро подошел к шкафу, выплеснул в стакан остаток водки из бутылки и долил туда немного сельтерской. Не успел он выпить, как во дворе глухо застучал первый заведенный мотор. Со стаканом в руке Шнейдер вышел в коридор и встал у окна: по шуму мотора он сразу узнал машину начальника. У нее был хороший мотор; Шнейдер, правда, ничего не смыслил в моторах, но знал, что такой мотор не подведет. Тут он увидел и самого начальника госпиталя, спешившего к своей машине, — он шел без вещей, в кепи, надетом слегка набекрень. Он выглядел как всегда, только его выхоленная физиономия, обычно бледная, с нежным малиновым румянцем, сегодня густо пунцовела. Вообще шеф был красавец мужчина, высокий, статный, к тому же отличный наездник. Каждое утро ровно в шесть часов он выезжал на верховую прогулку и, помахивая ременной плетью, пускал коня в галоп; его фигура, равномерно уменьшаясь, таяла в бескрайней степи, казавшейся сплошным горизонтом. Но сегодня шеф был красный, как вареный рак. Таким Шнейдер видел его лишь однажды — в тот день, когда Шмицу удалась сложная операция, на которую сам шеф не отважился.

Шмиц сейчас шел рядом с начальником. Он был совершенно спокоен, а шеф возбужденно размахивал руками… Но в этот миг Шнейдер увидел в глубине коридора Сарку — она шла прямо к нему. Девушка, как видно, растерялась в общей суматохе и тщетно искала кого-нибудь, кто мог бы уделить ей внимание. Подойдя к Шнейдеру, она что-то сказала ему по-венгерски. Он ничего не понял и жестом пригласил девушку к себе в комнату. Как раз в эту минуту лимузин начальника тронулся с места и вся автоколонна медленно поползла следом за ним.

Судя по всему, девушка решила, что Шнейдер — помощник интенданта. Она не обратила внимания на пододвинутый ей стул и, когда Шнейдер сам присел на край стола, подошла к нему и затараторила что-то, оживленно жестикулируя. Шнейдеру это было как нельзя более кстати, он мог смотреть на девушку, не вникая в смысл ее слов: по-венгерски он все равно не понимал. Сарка все говорила, а он молча глядел на нее. Ей не мешало бы слегка пополнеть, слишком уж она молода, совсем еще подросток с неразвившейся грудью. Но ее нежное личико было безупречно. Затаив дыхание, Шнейдер каждый раз ждал, когда она снова на мгновение умолкнет, опустив глаза, и ее длинные ресницы коснутся загорелых щек. Несколько секунд она стояла так, плотно сомкнув алые, пожалуй, несколько тонкие губы, и потом вновь начинала говорить. Шнейдер разглядел девушку во всех подробностях — он немного переоценил ее, бесспорно, но все же она была просто очаровательна, и вдруг он, словно защищаясь, прикрыл лицо руками и закачал головой. Сарка сразу умолкла и посмотрела на него недоверчиво и настороженно.

— Я хочу поцеловать тебя, слышишь? — негромко сказал Шнейдер.

Он и сам не знал, действительно ли он все еще хочет этого, но когда девушка зарделась и ее смуглая кожа стала медленно заливаться пылающим румянцем, ему стало стыдно и он увидел, что, хоть она не поняла его слов, смысл их был ей ясен. Когда фельдфебель спрыгнул со стола, Сарка мгновенно отпрянула в сторону. И увидев, как в глазах ее плеснулся страх, как трепещет на ее худенькой шее голубоватая жилка, Шнейдер окончательно убедился, что девушка еще слишком молода. Он остановился, покачал головой и тихо сказал:

— Прости меня. Забудь! Понимаешь?

Но взгляд ее стал еще тревожней, и Шнейдер вдруг испугался, что она закричит. Теперь казалось, она совсем ничего не понимала. Тогда Шнейдер, тяжело вздохнув, подошел к ней, осторожно взял ее маленькие руки и поднес к губам. Пальцы у нее были грязные, — в нос Шнейдеру ударил смешанный запах лука, чеснока и чернозема, — но он все же прикоснулся к ним губами и через силу улыбнулся. Окончательно сбитая с толку, девушка растерянно смотрела на Шнейдера, пока он не сказал, слегка хлопнув ее по плечу: «Ну, пойдем, надо же тебе деньги получить?» Но лишь когда он подкрепил свои слова убедительным жестом, губы ее дрогнули в улыбке и она вышла следом за ним из комнаты.

В коридоре он сразу же столкнулся со Шмицем и Оттеном.

— Вы куда? — спросил врач.

— Да вот интенданта ищем. Девчонке надо заплатить за фрукты.

— Ищи ветра в поле, — сказал Шмиц, — интендант еще вечером укатил в Солнок. Там он будет ждать наших квартирьеров.

Шмиц на миг опустил глаза, потом снова посмотрел на стоявших рядом мужчин. Наступило молчание. Сарка выжидающе поглядывала то на врача, то на фельдфебеля.

— Оттен, — произнес наконец Шмиц, — соберите людей во дворе. Надо разгрузить последнюю машину, а то ведь нам и корки хлеба не оставили!

Врач выглянул в окно; на опустевшем дворе одиноко стоял последний грузовик.

— А с девушкой как же быть? — осведомился Шнейдер.

Шмиц пожал плечами.

— Денег у меня нет!

— Может, ей завтра утром зайти?

Шмиц посмотрел на Сарку. Та улыбнулась ему.

— Пусть уж лучше сегодня после обеда заглянет.

Оттен побежал по коридору, крича во все горло: «Группа прикрытия, строиться!»

Шмиц вышел во двор и остановился у грузовика. Шнейдер проводил Сарку к ее тележке. Он долго пытался втолковать ей, чтобы она заехала еще раз после обеда, но девушка только упрямо качала головой, и он понял, что без денег Сарка не уедет. Он все еще не решался уйти. А Сарка уже взобралась на телегу, перевернула ящик, служивший ей козлами, и достала большой коричневый сверток. Потом, подвесив лошади мешок с овсом, она развернула свой пакет и извлекла оттуда краюху хлеба, большую котлету, пучок лука и принялась за еду, запивая ее вином из толстой зеленой бутыли. Теперь она непринужденно улыбнулась Шнейдеру и сказала вдруг с набитым ртом: «Надьварад», ткнув при этом несколько раз сжатым кулачком в воздух прямо перед собой и состроив испуганную гримасу. Шнейдер решил, что она изображает схватку боксеров или просто возмущается тем, что ее надули. Что такое «Надьварад», он не знал. Экая тарабарщина этот венгерский язык, ни одного знакомого слова — даже табак они называют как-то по-своему.

Девушка озабоченно покачала головой.

— Надьварад, Надьварад, — выразительно повторила она и снова ткнула кулачком в воздух прямо перед собой, словно отталкивая от себя кого-то. Она тряхнула головой, рассмеялась и стала поспешно есть, прихлебывая вино из бутылки.

— Надьварад — рус! — произнесла она некоторое время спустя и повторила свой жест, на этот раз неторопливо и широко размахнувшись. — Рус, рус! — И, показав рукой на юго-восток, Сарка для пущей убедительности забормотала: «Бру, бру, бру», — подражая лязгу приближающихся танков.

Шнейдер вдруг понял и закивал головой, а Сарка звонко рассмеялась, но тут же умолкла, и личико ее сделалось очень серьезным. Шнейдеру теперь было ясно, что Надьварад — это какой-то город поблизости, а жест девушки не вызывал больше сомнений. Он обернулся и посмотрел в глубину двора, туда, где разгружали одинокий грузовик. Шмиц стоял у кабины водителя и подписывал какие-то бумаги.

— Доктор, — позвал фельдфебель, — сделайте одолжение, подойдите на минутку сюда!

Шмиц кивнул.

Девушка между тем покончила с едой, аккуратно завернула в бумагу остатки хлеба и лука и закупорила бутылку.

— Принести вам воды — лошадь напоить? — спросил Шнейдер.

Сарка посмотрела на него непонимающим взглядом.

— Воды, воды — лошадь поить! — сказал он, слегка нагнувшись и пытаясь изобразить пьющую лошадь.

— О йо, — откликнулась Сарка. Глаза ее засветились вдруг каким-то странным ласковым любопытством.

Грузовик тронулся с места и поехал к воротам. Шмиц подошел к фельдфебелю. Они молча смотрели вслед грузовику. Снаружи к воротам подъехала новая автоколонна. Машины остановились, пропуская шедший навстречу грузовик.

— Что там у вас? — спросил Шмиц.

— Она говорит, что русские прорвались у какого-то города, название которого начинается все с того же «Надь».

— Знаю, — отмахнулся Шмиц, — на наших картах этот город называется Гроссвардейн.

— Откуда же вы об этом знаете?

— Слышал ночью по радио.

— Далеко это отсюда?

Шмиц задумчиво смотрел на грузовики, друг за другом въезжавшие во двор.

— Что значит далеко? — вздохнул он. — Теперь на войне нет дальних расстояний — километров сто будет. Кстати, может быть, мы расплатимся с девушкой сигаретами? Прямо сейчас?

Шнейдер поглядел на врача и почувствовал, что краснеет.

— Погодите немного, пусть она еще побудет здесь!

— Дело ваше, — сказал Шмиц и, повернувшись, направился к южному крылу здания…

Он вошел в палату Бауэра как раз в тот момент, когда капитан глухо и негромко произнес: «Белогорша». Шмиц знал, что проверять по часам паузы между одним и другим «Белогорша» нет смысла, — наоборот, по этим интервалам можно проверить любые часы. Присев на край кровати, он механически перелистывал историю болезни и, почти убаюканный звуками этого вновь и вновь повторявшегося слова, мучительно размышлял над тем, как мог возникнуть в искалеченном мозгу раненого этот странный ритм, какой непостижимый механизм действовал в этом проломленном и грубо залатанном черепе, заставляя его через равные промежутки времени беспрестанно и монотонно твердить одно и то же слово. А что же происходило в мозгу больного в течение тех пятидесятисекундных интервалов, когда он только дышал и не видел, не слышал, не говорил? Шмиц не знал о нем почти ничего. Много ли узнаешь из истории болезни? Фамилия — Бауэр; время и место рождения — март 1895 года, город Вупперталь. Чин — капитан. Род войск — пехота. Вероисповедание — лютеранин. Гражданская профессия — коммерсант. Что там еще? Местожительство, какой части, прежние ранения, перенесенные заболевания, характер полученного ранения. В жизни этого человека и впрямь не было ничего примечательного. В школе он не блистал ни успехами, ни прилежанием. Впрочем, на второй год он остался только в одном классе, а в его аттестате зрелости было даже три хороших оценки — по географии, гимнастике и английскому языку. На войну он идти не хотел, но пришлось, и в 1915 году он, сам того не желая, был произведен в лейтенанты. Он всегда не прочь был выпить, но знал меру. Поздней он женился и потом за всю жизнь так и не набрался духу, чтобы хоть раз изменить своей благоверной. Даже тогда не мог, когда соблазнительная интрижка напрашивалась сама собой. Не мог, и всё тут — совесть не позволяла.

Шмиц чувствовал, что все сведения в истории болезни капитана для него, Шмица, пустой звук, пока он не узнает, почему этот человек повторяет без конца свое «Белогорша» и что кроется за этим словом, но в то же время он отлично понимал, что этого ему никогда не узнать, даже если он просидит здесь целую вечность. И все же он готов был сидеть без конца и снова и снова с нетерпением ждать, когда прозвучит голос раненого.

Шмиц напряженно вслушивался в окружавшую его тишину. Вот бултыхнулась в нее, словно камень в воду, «Белогорша» капитана, потом еще и еще раз. Но тишина была сильней — бездонная, гнетущая тишина. Шмиц медленно встал и тяжело, словно через силу, пошел к двери.

* * *
Когда врач ушел, Сарка как-то застенчиво поглядела на Шнейдера и потом вдруг проворным жестом поднесла к губам воображаемый стакан. «Ах да, лошадь напоить надо!» — спохватился Шнейдер и быстро зашагал к дому. По дороге его чуть не сбила машина, он еле успел отскочить — элегантный темно-красный лимузин, только что въехавший во двор, шел, правда, не очень быстро, но все же гораздо быстрей, чем положено ездить во дворе госпиталя. Ловко прошмыгнув среди стоявших санитарных фургонов, лимузин покатил в глубину двора — к квартире директора училища.

На обратном пути Шнейдеру с полным ведром в руках тоже пришлось отскочить в сторону. На этот раз за его спиной тронулись, беспрестанно сигналя, госпитальные машины. В кабине головного грузовика восседал каптенармус — он даже не удостоил Шнейдера взглядом. Шнейдер переждал, пока мимо него прошла длинная автоколонна, и направился к тележке Сарки. На опустевший двор обрушилась давящая тишина. Шнейдер подставил лошаденке ведро с водой и взглянул на девушку. Та указала ему на Шмица, который шел от южного крыла здания. Пройдя мимо них, врач остановился у ворот. Они подошли к нему и все трое долго смотрели вслед грузовикам, удалявшимся в сторону вокзала.

— Знаете, двое санитаров из инфекционного все-таки приволокли оружие, — тихо сказал Шмиц.

— В самом деле? Я и забыл о нем, — отозвался Шнейдер.

Шмиц покачал головой.

— Будьте уверены, оно нам не понадобится. Еще чего не хватало! Пойдемте разберемся. — И, поглядев на девушку, добавил: — Пожалуй, расплатимся с ней сигаретами, пока есть время. Кто знает, как там дальше получится!

Шнейдер кивнул.

— Они, что же, ни одной машины нам не оставили? Мы-то сами как будем отсюда выбираться? — спросил он.

— За нами придет машина, начальник обещал прислать.

Они переглянулись.

— Глядите-ка, беженцы едут, — сказал врач и махнул рукой в сторону деревни, откуда тянулся длинный обоз.

Телеги медленно проезжали мимо них, усталые, удрученные люди не смотрели в их сторону. Казалось, они вовсе не видят ни обоих военных, ни девушки.

— Они идут издалека, — добавил Шмиц, — поглядите, лошади еле тащатся. Все это ни к чему — таким аллюром от войны не уйдешь.

За их спиной просигналила машина — гудок был резкий, раздраженный, словно грубый окрик. Они медленно разошлись в стороны: врач — налево, Шнейдер с девушкой — направо. Директорский лимузин протиснулся между ними к воротам, но ему тут же пришлось затормозить: он чуть не врезался в одну из телег. Они ясно видели сидевших в машине, словно в кино из первого ряда, когда от экрана мучительно болят глаза. За рулем сидел сам директор училища — его резко очерченное, но отнюдь не энергичное лицо будто окаменело. Рядом с ним громоздились узлы и чемоданы, накрепко привязанные к сиденью. Сзади сидела его красавица жена, тоже неподвижная, как изваяние. Казалось, они твердо решили не смотреть по сторонам. На коленях женщина держала грудного младенца, а старший ее сын — шестилетний мальчуган — сидел рядом с ней, смотрел в окно как ни в чем не бывало, прижав к стеклу свое живое, быстроглазое лицо, и улыбался военным. Лишь несколько минут спустя директорский лимузин поехал дальше: лошади беженцев были измотаны, и где-то, далеко впереди, на дороге образовалась пробка. Врач и Шнейдер видели, что директору за рулем явно не по себе, пот лил с него градом, он щурился, нервно мигал. Жена, перегнувшись через сиденье, что-то прошептала ему на ухо. Вокруг было тихо, лишь изредка раздавались голоса беженцев да слышался детский плач. Тут внезапно кто-то хрипло завопил во дворе. Не успели они оглянуться, как мимо пролетел камень, брошенный в машину, но угодил он лишь в палатку, притороченную к крыше. Второй камень оставил глубокую вмятину в кастрюле, привязанной поверх палатки. Глядя на машину, можно было подумать, что директор с семьей отправляется на загородную прогулку. Человек, с воплями бежавший по двору за машиной, был директорский дворник — он жил в двух комнатах при душевой. Он подбежал к самым воротам. С такого близкого расстояния он бы не промахнулся, но у него под рукой не оказалось камня. Крича и ругаясь, дворник наклонился и стал шарить по земле, но в этот момент телега, преграждавшая путь, проехала, и лимузин, надменно просигналив, тронулся с места. Вслед ему просвистел в воздухе цветочный горшок, но было уже поздно, горшок шлепнулся туда, где только что стояла машина, — на дорожку, аккуратно выложенную мелким голубоватым булыжником. Горшок раскололся — осколки его разлетелись и легли до странности правильным кругом, — в центре круга в земле, еще сохранившей прежнюю форму, невинно алел цветок герани. Потом осыпалась и земля, безжалостно обнажив корни цветка.

Дворник остановился между врачом и фельдфебелем; теперь он не кричал и не ругался, а плакал, по его грязному лицу катились крупные слезы. На него смешно и жалко было смотреть: он стоял согнувшись, судорожно ломая руки; засаленная старая куртка болталась на его плечах, как на вешалке. Но вот из глубины двора донесся женский голос; дворник вздрогнул, повернулся и, все еще плача, поплелся к себе. Посмотрев ему вслед, Сарка тоже пошла к своей тележке. Шнейдер протянул было к ней руки, но она увернулась. Взяв под уздцы лошаденку, она подвела ее к воротам, взобралась на свой ящик и натянула вожжи.

— Постойте, задержите ее на минутку, — воскликнул вдруг Шмиц, — я сбегаю за сигаретами.

Шнейдер взял лошадь под уздцы, Сарка больно хлестнула его кнутом по руке, но он не выпустил поводья. Оглянувшись, он, к изумлению своему, увидел, что Шмиц действительно побежал со всех ног. Шнейдер раньше не мог даже представить его себе бегущим.

Сарка снова замахнулась кнутом, но на этот раз не ударила Шнейдера, а положила кнут рядом с собой на ящик и вдруг улыбнулась ему своей обычной ласковой, но холодноватой улыбкой; изумленный, он подошел совсем близко к тележке, обхватил девушку за талию, осторожно приподнял и поставил на землю рядом с собой. Сарка что-то негромко крикнула своей лошади. Когда Шнейдер прижал девушку к себе, она не вырывалась, но, как и прежде, робко и беспокойно глядела по сторонам. Под аркой ворот было полутемно — Шнейдер нежно поцеловал девушку в смуглые щеки, в нос, потом, слегка пригнув ей голову, приподнял завесу черных, прямых волос и поцеловал еще раз в шею у затылка. Тут он вздрогнул, заслышав позади себя шум шагов: Шмиц подошел к тележке и бросил в нее принесенные сигареты. Девушка быстро подняла голову и, заглянув в тележку, увидела лежавшие там красные пачки. Шмиц, не посмотрев в сторону Шнейдера, повернулся и пошел прочь. Сарка покраснела и как-то странно взглянула на Шнейдера: в лицо, но мимо его взгляда, куда-то в висок, потом резко и коротко крикнула что-то своей лошадке и, высвободившись из объятий Шнейдера, снова взобралась на телегу и взяла вожжи. Шнейдер не стал ее больше удерживать. И только когда она отъехала шагов на пятьдесят, он громко окликнул ее. Сарка вздрогнула, но не обернулась и лишь прощальным жестом подняла над головой кнут. Шнейдер медленно направился к дому.

Семь человек — «группа прикрытия» — сидели за столом в опустевшей госпитальной кухне. Перед каждым дымился котелок с супом и лежало по толстому ломтю хлеба с вареным мясом. Подойдя к ним, Шнейдер насторожился — из глубины дома доносились тяжелые глухие удары.

— Это дворник квартиру директорскую заколачивает, — пояснил Файнхальс и, помолчав, добавил: — Зря старается. Сломают дверь потом — только и всего!

Шмиц в сопровождении четырех санитаров пошел по госпиталю — собирать все оставшееся имущество на тот случай, если за ними приедет грузовик. Шнейдер остался на кухне с Оттеном и Файнхальсом.

— Хорошенькую мне работенку дали, — сказал Оттен.

Файнхальс хлебнул абрикосовой водки из фляжки, потом вытащил из кармана несколько пачек сигарет и протянул их Шнейдеру. Тот благодарно кивнул.

— Мне приказали, — упрямо продолжал Оттен, — утопить в навозной яме наш пулемет, автоматы и прочий хлам, который у нас имеется. В яме, знаете, там, где лежит этот чертов снаряд. Пойдемте, Файнхальс, поможете мне.

— Сейчас! — отозвался Файнхальс, не вставая с места, и, обмакнув черенок ложки в коричневую лужицу супа, расползавшуюся по столу, стал вычерчивать на столе замысловатые узоры.

— Да пойдемте же! — сказал Оттен.

Мгновение спустя Шнейдер крепко заснул, уронив голову на крышку котелка. Перед ним на краю стола дымилась недокуренная сигарета, пепел из нее выползал, словно из тюбика, огонь въедался в бумагу, оставляя на столе узкий черный след. Минут через пять сигарета догорела до основания, и от нее остался лишь серый столбик пепла. Этот столбик долго еще лежал, прилипший к столу, пока, почти час спустя, Шнейдер не проснулся и не смахнул его рукавом, сам того не заметив. Его разбудил шум въехавшего во двор грузовика. Почти одновременно все они услышали и далекий гул танковых моторов. Шнейдер вскочил как ужаленный, все кругом засмеялись, но смех застрял у них в горле — слишком уж красноречив был этот дальний рокот.

— Скажи пожалуйста, — удивился Шмиц, — прислали ведь машину! Файнхальс, полезайте на крышу — посмотрите, не видно ли там чего!

Файнхальс направился к южному крылу здания. Дворник, высунувшись из окна директорской спальни, не сводил глаз с солдат. В квартире позвякивала посуда — должно быть, дворничиха пересчитывала хозяйский хрусталь.

— Давайте, ребята, погрузим всю рухлядь, что осталась.

Водитель грузовика, усталый, небритый солдат, сердито отмахнулся.

— Бросьте вы все это дерьмо и полезайте скорей сами. — Он взял пачку сигарет, лежавшую на столе, надорвал ее и жадно закурил.

— Грузите, — повторил Шмиц, — все равно надо подождать, пока Файнхальс вернется.

Водитель пожал плечами, уселся за стол, плеснул себе из кастрюли супу в котелок Шнейдера и стал хлебать. Остальные принялись грузить в машину все, что еще оставалось в доме: несколько матрасов, забытый багаж какого-то офицера — большой ящик с не стершейся еще черной надписью «Обер-лейтенант Грэк», переносную печурку, несколько солдатских ранцев, вещевых мешков и винтовок. Под конец в кузов швырнули кипу больничного белья: бязевых рубах, кальсон, носков и меховых безрукавок.

Файнхальс закричал сверху, высунув голову из чердачного оконца:

— Ничего отсюда не видно. Тополя весь обзор загораживают. Зато слышно хорошо. Вы их слышите?

— Слышим, слышим, — откликнулся Шмиц. — Слезайте скорей!

— Иду!

Голова Файнхальса исчезла из круглого оконца.

— Надо кому-нибудь к путям сбегать. На насыпь, — сказал Шмиц, — оттуда наверняка все видно.

— Ну к чему это? — вмешался водитель. — И оттуда еще не видно.

— А вы-то откуда знаете?

— Слышу! По звуку слышу, что их еще не видать. К тому же они идут с двух сторон — в клещи берут!

Он махнул рукой на юго-восток, и все действительно услышали, что рокот доносится и оттуда, — казалось, водитель, словно чародей, вызвал его из тишины.

— Черт возьми, что же нам делать? — произнес Шмиц.

— Сматываться, — буркнул водитель.

Он отошел в сторонку и, выразительно покачивая головой, смотрел, как солдаты в довершение всего втаскивают в кузов кухонный стол и скамью, на которой он только что сидел. Из дверей здания во двор выбежал Файнхальс.

— Там в палате больной один кричит, — сказал он.

— Поезжайте, — сказал Шмиц, — я останусь с больным.

Стоявшие у грузовика помялись, но потом все, кроме водителя, двинулись следом за врачом. Шмиц, повернувшись к ним, спокойно повторил:

— Поезжайте. Я все равно не могу бросить раненых.

Люди остановились в нерешительности, но минуту спустя снова потянулись за Шмицем.

— Да поезжайте же, черт вас возьми, — взорвался врач. — Поживей. Иначе не уйдете! В этой чертовой степи танки ходят на полной скорости!

На этот раз они остановились и больше уже не пошли за ним.

Один лишь Шнейдер, подождав, пока Шмиц скроется в дверях, медленно зашагал за ним следом.

Остальные поплелись назад, к машине. Но Файнхальс, поколебавшись немного, направился к дому. В дверях он нагнал Шнейдера.

— Что вам оставить? — спросил он. — Мы ведь всё уже погрузили.

— Хлеба, несколько банок консервов и сигарет, разумеется!

Дверь в палату распахнулась. Файнхальс заглянул туда и удивленно вскрикнул:

— Бог ты мой, это же наш капитан!

— Вы его знаете? — спросил Шмиц.

— Да, — сказал Файнхальс, — я полдня воевал в его батальоне!

— А где это было, не помните?

— Не знаю, как называлась эта деревня.

— Ну ладно! А теперь не валяйте дурака и катитесь, — повысил голос Шмиц.

— До скорой встречи, — сказал Файнхальс и вышел.

— А вы чего остались? — спросил Шмиц у фельдфебеля.

Шнейдер промолчал, но врач, видимо, и не ждал ответа.

Оба они прислушивались: со двора донесся шум отъезжающего грузовика. Вот он стал глуше — машина въехала под арку ворот. Потом по слабеющему стуку мотора они поняли, что грузовик уже подъехал к вокзалу. Они слышали его еще некоторое время, пока наконец он не замер где-то вдали. Не слышно было больше и гула танковых моторов. Зато теперь до них долетел грохот орудийных выстрелов.

— Тяжелые зенитки бьют, — определил Шмиц, — надо бы пройти к насыпи, посмотреть, что творится.

— Я сейчас схожу, — отозвался Шнейдер.

«Белогорша», — раздался в палате голос капитана. На этот раз он произнес свое слово почти механически, и в то же время им показалось, что голос его радостно дрогнул. Шнейдер взглянул на раненого — подбородок его зарос густой черной щетиной, головы почти не было видно под бинтами. Фельдфебель перевел глаза на врача. Тот пожал плечами: «Безнадежное дело! Даже если выкарабкается, выздоровеет, то и тогда…»

«Белогорша», — снова сказал капитан и вдруг беззвучно заплакал. Выражение его лица не изменилось, только слезы текли из широко открытых, невидящих глаз. Но и сквозь слезы он продолжал все так же монотонно повторять: «Белогорша».

— Его дело передано в военно-полевой суд — членовредительство, — сказал Шмиц. — Он был капитаном, ехал на передовую, был без каски, потом его выбросило на полном ходу из коляски мотоцикла.

— Пойду-ка я к насыпи, — сказал Шнейдер. — Может быть, хоть оттуда что-нибудь увижу. Доктор, если наши еще будут проходить мимо, я уйду с ними. Так что… — Шмиц молча кивнул.

«Белогорша», — произнес капитан.

Выйдя во двор, Шнейдер увидел, что дворник вывесил в окне директорской спальни красный флаг, до смешного маленький клочок красной материи, на котором были нашиты неуклюже вырезанные желтый серп и белый молот. Он услышал гул, снова доносившийся с юго-востока. Стрельба утихла. Шнейдер прошел мимо опытных делянок и остановился, лишь подойдя к навозной яме, — взгляд его упал на лежавший у ямы снаряд. Этот неразорвавшийся снаряд валялся здесь уже давно. Несколько месяцев тому назад эсэсовские части, наступавшие со стороны вокзала, вели здесь бой с венгерской группой Сопротивления, которая засела в здании училища. Бой, как видно, был недолгим — на фасаде здания почти не осталось следов обстрела. И только неразорвавшийся снаряд — длинный проржавевший стальной карандаш — напоминал о происшедшем. На первый взгляд, он смахивал на полусгнивший кусок дерева и был почти не виден в высокой траве. Но жена директора все же углядела его; она осыпала госпитальное начальство жалобами. По этим жалобам писали докладные наверх, испрашивали указаний, но снаряд так и остался лежать у навозной ямы.

Подойдя к снаряду, Шнейдер замедлил шаги. Он увидел в траве следы сапог: Оттен и Файнхальс совсем еще недавно приволокли сюда пулемет и швырнули его в яму. Но навоз в яме успел уже вновь подернуться гладкой ядовито-зеленой пленкой. Шнейдер миновал грядки, молодые деревья питомника и, пройдя через лужайку, вскарабкался на железнодорожную насыпь. Насыпь была не выше полутора метров, но Шнейдеру показалось в этот миг, что он взобрался на высокую вершину. Налево от путей, где простиралась бескрайняя степь, он ничего не увидел. Зато гул доносился сюда более явственно. Он ждал, что вот-вот прозвучат где-нибудь поблизости выстрелы. Но стрельбы не было слышно. Нарастающий гул шел оттуда, где исчезали за горизонтом железнодорожные пути. Шнейдер сел на насыпь и стал ждать. По правую руку от него лежала притихшая, словно вымершая деревня — крохотные домики, утопающие в зелени, четырехугольная колокольня церквушки. Деревня казалась очень маленькой, ибо по ту сторону железнодорожного полотна не было ни единого строения. Шнейдер сел на землю и закурил…

* * *
А в палате доктор Шмиц все еще сидел, склонившись над капитаном, который по-прежнему повторял: «Белогорша». Снова и снова. Раненый не плакал больше. Его темные глаза были устремлены в одну точку, и он без устали твердил «Белогорша», будто тянул какую-то монотонную грустную мелодию, которая казалась Шмицу чарующей. Слово это врач готов был слушать без конца. Другой больной еще не просыпался после наркоза.

Фамилия человека, повторявшего «Белогорша», была Бауэр. Капитан Бауэр до войны был коммивояжером трикотажной фирмы, еще раньше — студентом, а в юности он почти четыре года прослужил лейтенантом. Позже, когда он стал коммивояжером, ему тоже пришлось не сладко. Он рыскал в поисках людей с лишними деньгами, но лишних денег, как на грех, почти ни у кого не было. Во всяком случае, у его возможных клиентов, которым он рассчитывал всучить свои второсортные свитера, деньги вообще не водились. Не повезло ему с этими свитерами: на дорогие всегда найдется покупатель, дешевые — тоже, в общем, нетрудно сбыть. Но вот поди-ка продай второсортные свитера. Их брали очень редко… Получить комиссию на дорогие или на совсем дешевые свитера ему никак не удавалось: такое счастье всегда выпадало людям, которые вовсе в этом не нуждались. Пятнадцать лет подряд Бауэр сбывал эти проклятые второсортные свитера. Первые двенадцать лет его коммерческой деятельности были годами непрерывной унизительной и беспощадной борьбы за существование. Он обивал пороги бесчисленных магазинов и квартир. Жизнь изрядно помотала его. Недаром так быстро состарилась его жена. Когда они познакомились, ей было двадцать три года, ему — двадцать шесть. Тогда он еще учился в университете и не упускал случая выпить, а жена — стройная хрупкая блондинка — совсем не могла пить и хмелела от первой рюмки. Но она была женщина тихая, кроткая, никогда не возражала ему, даже тогда, когда он бросил университет и стал коммивояжером. Он не раз удивлялся, до чего же он живуч: подумать только, двенадцать лет сбывать эти никому не нужные свитера. И не в меньшей степени удивляло его долготерпение жены. Потом три года кряду дела его медленно, но верно шли в гору, на пятнадцатом году наконец привалило счастье. Он получил комиссию и на дорогие, и на самые дешевые свитера, однако второсортные тоже оставили за ним. Теперь он преуспевал — за него бегали другие, а он сидел дома, заключал сделки, звонил по телефону. В подчинении у него был уже целый штат — управляющий складом, бухгалтер, машинистка. Завелись и деньги, но вот жена — она всегда была хрупкая, а за эти годы у нее случилось пять выкидышей — заболела раком матки. Врачи не ошиблись в диагнозе. Да к тому же вся эта благодать со свитерами длилась всего четыре месяца. Потом началась война.

«Белогорша», — сказал капитан.

Шмиц смотрел на него не отрывая взгляда. Ему очень хотелось узнать, что происходит сейчас в мозгу капитана. Чего бы он только не дал, чтобы понять до конца, чем жил и о чем думал этот человек, с полным и в то же время заострившимся лицом, по которому под черной щетиной разлилась уже смертная белизна. Невидящие глаза больного, казалось, тихо шептали «Белогорша» — губы его уже почти не шевелились. И тут он снова заплакал, и слезы беззвучно покатились по его небритым щекам.

Нет, капитан Бауэр не годился в герои. Но он был исправный офицер и очень расстроился, когда подполковник накричал на него по телефону и ядовито спросил, кто, собственно говоря, будет командовать «навозником» — так был закодирован батальон Бауэра. На его участке творилось что-то неладное, и капитану самому пришлось выехать на передовую да еще нахлобучить на голову каску, в которой он выглядел совершенно уморительно. Нет, Бауэр не был героем, никогда не претендовал на это, да и сам отлично знал, что в герои он не годится.

Но, подъезжая на мотоцикле к передовой, он снял каску — он не хотел выглядеть комично; в каске он просто не смог бы орать на своих людей — а ведь без этого не обойдешься. Держа каску на коленях, он сидел в коляске мотоцикла и думал: «Придется расхлебывать эту кашу. Ничего не поделаешь». Все ближе был грохот боя, все ближе эта чертова кутерьма на передовой, — но капитан больше не испытывал страха.

«Черт бы их всех побрал, — думал он, — знают же они, что никто тут не поможет, — ни я, ни другой. Танков нет, и маловато артиллерии. К чему же горло драть, спрашивается? Все офицеры в полку знают, что на сей раз сняли с передовой непомерно много танков и артиллерии для прикрытия штабов. Эх, дерьмо!» Так думал капитан, даже не подозревая, что он и есть по-настоящему храбрый человек. Но тут мотоцикл перевернулся, капитану раскроило череп, и вот теперь вся жизнь, еще теплившаяся в нем, умещалась в одном-единственном слове: «Белогорша». Но этого было достаточно, чтобы сохранить ему дар речи до последней секунды. В этом слове заключался для него целый мир, никому не ведомый и не досягаемый уже ни для кого.

Капитан, разумеется, не знал, что дело по обвинению его в «умышленном членовредительстве» передано в военно-полевой суд. Ему ставили в вину, что он в боевой обстановке, да еще сидя в коляске мотоцикла, шедшего на полной скорости, снял с головы каску. Но узнать все это было ему уже не суждено. Зря завели в суде дело на капитана Бауэра — дело с номером и различными показаниями и заключениями. Не узнает он об этом деле. Ему уже теперь никто не судья. Он лежит без сознания и повторяет через каждые пятьдесят секунд: «Белогорша».

Шмиц не сводил с него глаз. Он и сам согласился бы впасть в безумие, только бы узнать, что творится сейчас и мозгу больного. И в то же время он завидовал ему.

Он испуганно вздрогнул, когда в дверях появился Шнейдер.

— Ну как? — спросил Шмиц.

— Подходят. Они уже здесь. Ни одна наша часть так и не прошла через деревню.

До тех пор Шмиц ничего не слышал, но после слов фельдфебеля до него сразу донесся грозный гул. Сомнений не было. Слева входили в деревню русские танки. Только сейчас Шмиц понял слова, недавно сказанные шофером: «По звуку знаю, что их еще не видно». Вот теперь, напротив, по звуку чувствовалось, что их уже можно различить невооруженным глазом, что они — рядом!

— Позабыли мы с вами белый флаг с красным крестом вывесить. Попытка не пытка, — сказал Шмиц.

— Это и сейчас не поздно, — заметил Шнейдер.

— Вот возьмите. — Шмиц порылся в своем чемоданчике, стоявшем на столе, вытащил оттуда флаг и протянул его Шнейдеру.

— Пойдемте вместе, — сказал тот.

Оба вышли из палаты. В коридоре Шнейдер высунул было голову в окно, но тотчас отпрянул к стене. Лицо его побелело.

— Вон они стоят! У насыпи! — сказал он.

— Я пойду к ним, — сказал врач.

Шнейдер отрицательно мотнул головой. Высоко подняв над головой флаг с красным крестом, он вышел во двор, свернул направо и двинулся прямо к насыпи. Кругом царила мертвая тишина. Танки неподвижно стояли на околице села. Стволы их орудий были наведены на здание училища — никаких других построек до самых путей здесь не было. Но Шнейдер не видел ни танков, ни насыпи — перед глазами его плыл туман. На ходу он подумал о том, что с прижатым к животу флагом выглядит совершенно нелепо — словно линейный на параде, и в то же время он чувствовал, что сердце толчками гонит по его жилам сгустки страха, что весь он превратился в комок страха. Он шел словно робот, медленно, прямо, не глядя по сторонам и судорожно прижимая к животу белый флаг. Так он шел, пока не споткнулся о проволочную ограду одной из опытных делянок. Шнейдер словно очнулся, туман перед его глазами рассеялся, и он сразу увидел все. За насыпью стояли два танка — башня головной машины медленно повернулась в его сторону, и длинный палец орудия уставился прямо на Шнейдера. Выйдя из-за деревьев, он обнаружил, что танков было много. Они стояли в боевых порядках, выстроившись в длинные шеренги. На их броне Шнейдер впервые в жизни увидел красные звезды — огромные, чужие, устрашающие. Вот он уже у навозной ямы, остается пройти еще мимо нескольких грядок, через молодую поросль питомника и, миновав лужайку, вскарабкаться на насыпь. Но, дойдя до навозной ямы, Шнейдер словно прирос к месту: он почувствовал прилив неодолимого страха. В самом начале пути он еще не понимал, что такое страх, он ощущал только, что кровь леденеет в жилах. Но теперь кровь словно кипела, бешено билась, стучала в виски, а перед глазами, заслонив все остальное, будто кровавая завеса, стояли огромные красные звезды. Не помня себя от ужаса, Шнейдер шагнул вперед, наступил на снаряд у края ямы, и снаряд разорвался.

Оглушительный грохот потряс тишину. Потом на миг все замерло снова. Но русские знали точно лишь одно — стреляли не они: человек, шедший к ним с белым флагом, внезапно превратился в клубящийся дым. И спустя несколько секунд танки открыли по усадьбе ураганный огонь. Перестроившись, они развернули башни и засыпали градом снарядов сначала южное крыло, потом центральную часть здания и северное крыло, где из директорского окна свисал крохотный красный флажок, заготовленный дворником. Флажок упал на землю, в щебень и штукатурку, осыпавшуюся со стен. Под конец русские снова перенесли огонь на южное крыло и били туда особенно долго и яростно. Полагая, что настигли отходящего противника, они изрешетили снарядами кирпичный фасад. И лишь после того, как здание накренилось и рухнуло, они заметили, что с той стороны не раздалось ни единого ответного выстрела.

IV
От всего базара остались лишь два ярких пятна: зеленое — груда огурцов на прилавке и оранжевое — абрикосы. Да еще посреди площади, как всегда, торчали качели. Краска на полосатых красно-синих столбах потрескалась, облупилась, покрылась слоем грязи. Качели напоминали старый корабль, который стоит на приколе в гавани, терпеливо дожидаясь, пока его отправят на слом. Дощатые лодки неподвижно и прямо висели на толстых канатах. Рядом с качелями — фургон, оборудованный под жилье. Из трубы на его крыше валил густой дым.

Цветные пятна таяли, становились все меньше и меньше. Груда огурцов, напоминавшая мозаику, в которой переплетались самые разнообразные оттенки зеленого цвета — от яркого до водянистого, — уменьшалась довольно быстро. Обер-лейтенант Грэк еще издалека видел, как двое грузили огурцы на телегу. У женщины, торговавшей абрикосами, дело шло куда медленней. Ей никто не помогал, она осторожно брала по одному спелые плоды и укладывала их в корзину. Абрикосы не огурцы, их и подавить недолго.

Грэк замедлил шаг. «В случае чего — отпираться! — билась в мозгу неотвязная мысль. — Это единственный выход. Единственный! Дело расстрелом пахнет — тут не до благородства». Впрочем, в глубине души Грэк был убежден, что все обойдется. «Но до чего же много еще здесь евреев, — думал он, — просто поразительно».

Грэк шел к базару по тихой улочке, мимо приземистых домиков и чахлых деревьев. Мостовая была вся в выбоинах; он то и дело спотыкался, но не замечал этого. Вне себя от волнения, он почти бежал. Только бы уйти подальше от этого проклятого места. Только бы не попасться кому-нибудь на глаза. Тогда, пожалуй, все обойдется благополучно и не будет нужды отпираться. Он пошел быстрей, еще быстрей.

Грэк подошел уже к самой базарной площади. Огурцов на прилавке больше не было — груженая телега прогромыхала мимо Грэка. Но аккуратная торговка абрикосами все еще укладывала свой товар в корзины. Гора абрикосов перед ней не уменьшилась и наполовину.

Грэк посмотрел на качели. Ни разу в жизни он еще не катался на таких качелях. В детстве ему ни о чем подобном не приходилось и мечтать: во-первых, потому что он был болезненным ребенком, а во-вторых, его родители считали, что мальчику не подобает так вот, на глазах у всех раскачиваться, словно обезьяна на ветке. До сих пор Грэк еще ни разу не совершал недозволенных поступков, а вот сегодня впервые в жизни преступил запрет, да еще какой. С первого же раза выкинул номер, который мог стоить ему головы. Грэк тщетно попытался сглотнуть противный ком в горле и быстрым, но неверным шагом прошел через опустевший рынок к качелям. Труба на крыше фургона задымила еще сильней. «Угля подбросили в печку, — мелькнуло у него в голове, — нет, скорее дров». Он не знал, решительно не знал, чем они растапливают печь, эти мадьяры. Впрочем, это было ему совершенно безразлично. Он постучал в дверь фургона. На стук вышел белокурый мужчина, голый по пояс. Его широкая физиономия заросла щетиной — если бы не тонкий хрящеватый нос да черные глаза, он мог бы сойти за голландца.

— Чего надо? — спросил он по-немецки.

Грэк почувствовал вдруг, что липкий пот течет у него прямо по губам. Облизнув губы и проведя ладонью по лицу, ом выдавил:

— Покататься хочу. На качелях!

Мадьяр недоуменно прищурился, но потом молча кивнул. Он беспрестанно ворочал языком во рту, не размыкая губ. Из-за плеча хозяина показалась потная физиономия его жены. Она была в одной рубашке, широкие бордовые бретельки местами потемнели от пота. В одной руке женщина сжимала деревянный половник, другой поддерживала ухватившегося за ее шею замурзанного малыша. У женщины — жгучей брюнетки — вид был сумрачный, недобрый. Должно быть, он показался этим людям подозрительным. У Грэка пропало всякое желание кататься на качелях, но в этот момент мадьяр управился наконец со своим неподатливым языком и произнес:

— Извольте. И охота вам, в такую жару? — Он спустился по приставной лесенке и пошел к качелям. Грэк, пропустив его вперед, последовал за ним. От фургона до качелей было рукой подать.

— Сколько с меня? — смущенно спросил обер-лейтенант. «Решили, верно, что я рехнулся», — подумал он. Пот, ливший с него ручьями, и впрямь мог свести с ума. Грэк утер лицо рукавом и по деревянным ступеням взошел на подмостки качелей. Мадьяр отпустил тормозной рычаг, и лодка медленно закачалась из стороны в сторону.

— Только не раскачивайтесь слишком высоко, — сказал мадьяр. — Иначе мне отойти нельзя — смотреть надо. Такое правило. — Грэк передернулся — акцент мадьяра резал ему ухо, он выговаривал немецкие слова мягко, в то же время тягуче и пренебрежительно цедя их сквозь зубы. Казалось, что он говорит на каком-то странном языке, карикатурно похожем на немецкий.

— Нет, нет, не беспокойтесь! Ступайте, — сказал Грэк. — Да, сколько я вам должен?

Мадьяр пожал плечами:

— Одного пенгё хватит.

Грэк сунул ему в руку свой последний пенгё и осторожно взобрался на качели. Лодка оказалась шире, чем он предполагал. Грэк сразу почувствовал себя уверенно и без труда начал осваивать нехитрую технику катания, которую столько раз наблюдал со стороны. Он крепко ухватился за канаты, но тут же разжал пальцы и поспешно смахнул с лица набегавший пот. Потом, крепко взявшись за канаты, Грэк согнул колени, подавшись вперед, снова выпрямился, снова согнул колени — и был приятно удивлен, обнаружив, что лодка начала качаться вместе с ним. Все оказалось очень просто: нужно лишь подладиться к заданному ритму — вовремя сгибать колени, не тормозить качели. Лодка пойдет вперед — откидывайся назад, выпрямив колени; качнется назад — падай вперед, не выпуская каната из рук. Вот и всё. Это было чудесно.

Грэк заметил, что мадьяр все еще не ушел, и раздраженно крикнул: «Ну что вы там? Ступайте!» Тот покачал головой и не двинулся с места. Грэк больше не обращал на него внимания: он вдруг понял, что катание на качелях, без которого он до сих пор обходился, — весьма существенный элемент человеческого существования. Нет, это в самом деле восхитительно! Свежий ветерок, летевший навстречу качелям, осушил пот на его лице, охладил тело. Каждый толчок словно вливал в него новые силы. Да и весь мир кругом теперь то и дело менялся у него на глазах. Только что перед ним было лишь дно лодки, плохо пригнанные грязные доски с широкими щелями, но вот качели описали полукруг — и открылось бездонное небо.

— Эй, осторожней, тише! — закричал внизу мадьяр. — Остановитесь. — Он дернул рычаг, и какая-то мягкая, но непреодолимая сила остановила качели.

— Да убирайтесь же вы! — крикнул Грэк. Но мадьяр снова покачал головой. Тогда Грэк опять быстро раскачал свою лодку. До чего же хорошо — вот лодка отходит назад, словно разбегается, и один миг ты висишь в воздухе, параллельно земле, а перед глазами — грязные доски, граница твоего мира. Но вот рванулась, понеслась вперед лодка, и ты уже топаешь по небу, и небо над тобой синее, безбрежное, будто ты лежишь на лугу и смотришь вверх. Но только тут оно ближе, куда ближе. А по сторонам и смотреть не стоит.

Вот слева торговка все еще укладывает в корзину свои абрикосы, кажется, они у нее никогда не кончатся! А справа торчит этот мадьяр — белокурый толстяк, и следит, чтобы ты качался по правилам. Время от времени в поле зрения врываются несколько домишек, чтобы тут же исчезнуть снова. Фуражка слетела у него с головы.

«Отпираться, — снова вспомнил он, как только разгон качелей стал слабеть, — поверят мне, а не ему. Никому и в голову не придет, что я способен на такие вещи. Ведь я на хорошем счету. Они, правда, считают, что проку от меня мало — хотя бы уж из-за больного желудка. Но по-своему они относятся ко мне неплохо и никогда не поверят, что я мог пойти на это».

Страх, правда, не проходил, но вместе с тем Грэк испытывал и некоторую гордость. Хорошо, что он не постеснялся влезть на эти качели. Надо будет маме об этом написать. Впрочем, нет, лучше не стоит. Мать не сумеет оценить это по достоинству. Что бы ни случилось, держи себя в руках, — таков ее девиз. Ей никогда не понять, как это ее сын, обер-лейтенант, доктор Грэк, мог в полуденный зной на грязной базарной площади венгерского городка кататься на качелях, да еще на виду у прохожих. Грэк ясно представил себе, как мать недовольно покачивает головой. Нет у нее чувства юмора, что с ней поделаешь! Да что там качели, знала бы она о том, что он перед этим выкинул. Боже милостивый! Против воли обер-лейтенант вспомнил, как он раздевался в каморке у этого еврея-портного; воздух там был спертый, повсюду валялись лоскуты материи, на стенах висели незаконченные костюмы с бортовкой, пришитой на живую нитку. Тут же на столе огромная до отвращения миска с салатом, в котором барахтались утопающие мухи. Грэка тогда чуть не стошнило, и сейчас снова рот его наполнился омерзительно-липкой слюной. Он почувствовал, что бледнеет. Господи, какая же гадость во рту! До боли ясно Грэк запомнил, как стягивал штаны, надетые поверх другой пары, как прятал деньги, как поспешно вышел из лавки и как глядел ему вслед старик портной, обнажая в ухмылке беззубые десны.

Грэк пошатнулся и чуть не выпал из качелей. Все вдруг поплыло у него перед глазами.

— Стой! — заорал он. — Останови!

Мадьяр рванул тормозной рычаг — Грэк почувствовал сразу несколько резких ритмичных толчков, и качели остановились. Чувствуя, что он выглядит смешно и жалко, обер-лейтенант осторожно сошел с качелей и, зайдя за помост, долго отплевывался. Желудок, правда, успокоился, но отвратительный привкус во рту не исчезал. Вдобавок у него кружилась голова; он присел на ступеньки помоста и закрыл глаза. И тотчас же перед глазами вновь замелькали качели — вверх-вниз, вверх-вниз; тошнота опять подкатила к горлу, Грэк сплюнул. Долго еще все ходило ходуном у него перед глазами. Потом он встал, поднял с земли фуражку. Мадьяр стоял рядом и равнодушно на него поглядывал. Подошла его жена — Грэк поразился, до чего она миниатюрна, — крохотное существо с черными как смоль волосами и иссохшим лицом. В руках она держала кружку с каким-то питьем. Белокурый мадьяр взял кружку и протянул ее Грэку.

— Выпейте, — сказал он равнодушно. Грэк покачал головой. — Выпейте, выпейте, — повторил мадьяр, — вам станет легче!

Грэк поднес кружку к губам. Питье было горькое, но, выпив, он действительно почувствовал облегчение. Он пил, а хозяин с женой, улыбаясь, глядели на него. Но улыбались они отнюдь не из сочувствия или симпатии к Грэку — просто привыкли улыбаться в подобных случаях.

— Большое спасибо, — сказал Грэк, отдавая кружку, и полез было в карман, но тут же вспомнил, что мелочь у него вся вышла и осталась лишь эта злосчастная крупная купюра. Он растерянно пожал плечами и почувствовал, что краснеет.

— Ничего, — сказал мадьяр, — ничего, не беспокойтесь.

— Хайль Гитлер, — Грэк поднял руку. Мадьяр лишь молча кивнул.

Грэк пошел прочь, не оглядываясь. Он снова вспотел — пот, казалось, кипел в его порах, заливая кожу.

На другом конце базарной площади была пивная. Грэк направился туда — ему захотелось умыться.

Воздух в пивной был спертый, затхлый, и в то же время на него неожиданно пахнуло холодом.

Почти все столики пустовали. Грэк сразу заметил, что хозяин, возившийся за стойкой, первым делом бросил взгляд на его ордена. Его холодный взгляд — не враждебный, но холодный — не потеплел. Грэк огляделся — в углу налево сидела какая-то пара. На столе перед ними, среди грязных тарелок, стояли графин с вином, пивная бутылка. Грэк сел напротив, в правом углу, лицом к окну. Ему стало легче. Он посмотрел на часы — ровно час. Увольнительную в госпитале ему дали до шести. Хозяин выбрался из-за стойки и медленно направился к нему. Пока он шел, Грэк раздумывал, что бы заказать. Вообще говоря, ему ничего не хотелось. Только умыться. К спиртному он был равнодушен, да и переносил его плохо. Мать недаром считала, что пить ему противопоказано, так же как и кататься на качелях. Подошедший тем временем хозяин вновь метнул взгляд на ордена Грэка над левым карманом кителя.

— День добрый! — сказал хозяин. — Что подать?

— Кофе, — ответил Грэк, — у вас есть кофе?

Хозяин кивнул. Кивок был не менее красноречив, чем взгляд, скользнувший над левым карманом кителя, и означал, что и ордена, и слово «кофе» в устах Грэка говорят сами за себя.

— И выпить чего-нибудь, — поспешил добавить тот.

— А чего? — отозвался хозяин.

— Абрикосовой.

Хозяин побрел назад к стойке. Он был очень толст. Штаны пузырем вздулись на его необъятном заду. Шел он, шаркая шлепанцами, надетыми на босу ногу.

«Хлев! — решил Грэк. — Австрийские порядки!»

Он снова посмотрел на влюбленных, сидевших напротив. Мухи густым роем облепили стоявшие на столе фаянсовые салатницы с жухлой зеленью и грязные тарелки с объедками — косточками от отбивных и остатками гарнира. «Гадость какая», — подумал Грэк и отвернулся.

В пивную, робко озираясь, вошел солдат. Увидев Грэка, он взял под козырек, потом направился к стойке. У этого и вовсе не было орденов, но все же хозяин поглядел на него доброжелательно. «Считает, наверное, что мне, как офицеру, положено больше крестов, — раздраженно подумал Грэк, — красивых крестов — золотых, серебряных. Они словно дети, эти мадьяры, им бы побрякушек побольше. Черт их знает, может, они по внешнему виду судят обо мне — высок,белокур, выправка хорошая — значит, изволь носить ордена. Будь оно все проклято. И без того тошно!»

Грэк уставился в окно. Женщина у прилавка укладывала в корзину последние абрикосы. И тут его вдруг осенило: фрукты! Вот чего бы он съел. Фрукты всегда шли ему на пользу. Помнится, мама в детстве часто покупала ему фрукты, летом, когда они дешевели. А здесь фрукты дешевые, да и деньги у него есть. Надо бы купить фруктов!

Но, подумав о деньгах, Грэк сразу запнулся — мысли его словно оборвались. И снова пот покатил с него градом. Да ничего не случится, черт возьми, а если и выплывет что, он будет начисто отпираться. Ну, в самом деле, кто поверит этому паршивому еврею, что он, обер-лейтенант Грэк, продал ему свои штаны? Никто не поверит, конечно, а если и обнаружится все же, что штаны действительно его, то он скажет, что стащили, мол, или еще что-нибудь в этом роде. Да и кто станет на все это время терять! Почему попасться должен именно он? Кстати сказать, это дело со штанами открыло ему глаза: все что-нибудь сбывают с рук — и офицеры, и солдаты. Понятно, почему не хватает горючего в танковых частях и почему не выдают солдатам зимнее обмундирование. А ведь он, если уж на то пошло, штаны продал не казенные, а свои собственные, сшитые им на свой счет у Грунка, у портного Грунка в городе Кёльшде.

Откуда все они берут деньги? У всех офицеров полны карманы мадьярских пенгё. Вот хотя бы его сосед по палате — этот наглый мальчишка-лейтенант; после обеда ест пирожные, под вечер хлещет виски — настоящее, шотландское, а ночами шляется по бабам. На одно жалованье так и дня не проживешь! И сигареты курит не какие-нибудь, а всегда хорошие и только одного сорта, такие теперь недешево стоят.

«Черт возьми, — думал Грэк, — каким же я был дураком. И всегда я в дураках — со своей порядочностью и принципами. А люди живут — не теряются».

Хозяин поставил перед ним кофе и рюмку водки.

— Может, закусить желаете? — спросил он.

— Нет, спасибо.

Кофе издавал какой-то странный, незнакомый аромат. Грэк отхлебнул немного — эрзац, конечно, никакой крепости, но на вкус приятный. Зато водка — жидкий огонь. Он пил ее с наслаждением, медленно, мелкими глотками. Да, да, спиртное для него все равно что лекарство. Только так он и может пить.

Абрикосовое пятно на базарной площади исчезло. Грэк вскочил из-за стола и ринулся к двери.

— Минутку, — крикнул он на бегу хозяину, — я сейчас.

Тележка с абрикосами тем временем медленно катилась через площадь. Поравнявшись с качелями, торговка взмахнула кнутом, и ее лошаденка затрусила рысцой. Грэк нагнал ее уже за площадью, на повороте. Он окликнул торговку, и она придержала лошадь. Теперь Грэк разглядел ее вблизи — немолодая крупная женщина, до сих пор еще привлекательная, на загорелом лице ни единой морщинки. Грэк подошел вплотную к телеге.

— Продайте мне абрикосов, — сказал он.

Женщина поглядела на него с какой-то холодноватой улыбкой. Потом, повернувшись к своим корзинам, спросила низким грудным голосом: «Есть куда класть?» Грэк отрицательно покачал головой. Она перелезла через козлы в телегу. Грэк наблюдал за ней: его поразили ее ноги — стройные, по-молодому упругие. При виде отборных спелых абрикосов у него буквально потекли слюнки. Хороши! «Эх, маме бы послать таких. А здесь их с базара непроданными везут. Да и огурцы тоже».

Грэк взял один абрикос из корзины и стал есть — на вкус плод был терпкий и в то же время очень сладкий. Немного перезрели абрикосы и тепловаты, но все равно хороши.

— Чудесно, — сказал он.

Женщина вновь улыбнулась ему. Она взяла несколько листов бумаги, ловко свернула фунтик и стала осторожно, даже бережно укладывать туда абрикосы. При этом она странно поглядывала на Грэка. Потом спросила:

— Хватит?

Он кивнул. Тогда она стянула концы бумаги и, закрутив их, подала ему пакет. Он вытащил из кармана свою злосчастную купюру.

— Пожалуйста, — сказал он. Глаза женщины округлились. «Ого!» — сказала она, закачав головой, но купюру все же взяла и при этом на какой-то миг, без причины, задержала его руку в своей, крепко обхватив запястье там, где обычно проверяют пульс. Потом, зажав в губах банкнот, она извлекла из-под юбки кошелек.

— Спрячьте сначала бумажку, — негромко, но поспешно сказал Грэк, — спрячьте, понимаете? — Он опасливо посмотрел по сторонам. Улица была оживленная, вон даже трамвай прогромыхал мимо. Эта большая красная купюра каждому бросилась бы в глаза. — Уберите же ее. Скорей! — прошипел Грэк и резким движением вырвал бумажку у нее изо рта.

Торговка закусила нижнюю губу — то ли от гнева, то ли от сдерживаемого смеха. В сердцах Грэк схватил второй абрикос и, надкусив его, стал ждать. На лбу у него проступили крупные капли пота. Фунтик из бумаги получился ненадежный, и Грэк держал его обеими руками, боясь рассыпать абрикосы. А старуха, как нарочно, копается. Может быть, уйти, не заплатив? Куда там! Крик поднимет, народ сбежится. Они ведь наши союзники — венгры. Неудобно…

Грэк, вздохнув, переступил с ноги на ногу. В дверях пивной показался солдат — не тот, которого Грэк видел у стойки, другой. У этого было целых три ордена да еще какой-то шеврон на рукаве. Пройдя мимо обер-лейтенанта, солдат козырнул, и Грэк ответил ему кивком.

По улице вновь прошел трамвай, на сей раз с другой стороны. Прохожих становилось все больше — они валили толпой. Из-за дощатого полуразвалившегося забора за спиной Грэка донеслись монотонные звуки шарманки — мадьяр на площади пустил качели.

Торговка вытягивала из кошелька бумажку за бумажкой, разглаживала их, укладывала стопкой. Потом бумажки кончились, и в ход пошла разменная монета. Несколько блестящих никелевых столбиков появились на козлах телеги. Кончив считать, она взяла у Грэка из рук красную ассигнацию и передала ему сначала бумажные деньги, потом пододвинула и никелевые столбики.

— Девяносто восемь, — сказала она. Грэк хотел было уйти, но тут женщина неожиданно обхватила кисть его руки. Ладонь у нее была широкая, горячая и совершенно сухая. Приблизив к нему лицо, она прошептала с улыбкой: — Девочек надо? Хорошие есть девочки.

— Нет, нет, не надо, спасибо, — поспешно пробормотал Грэк.

Торговка проворно вытащила из-под широкой юбки исписанный клочок бумаги.

— Вот возьмите. — Грэк сунул бумажку вместе с деньгами в карман. Женщина тронула с места лошаденку, а Грэк, осторожно придерживая свой ненадежный пакет, пошел назад в пивную.

На столе влюбленной пары все еще стояла грязная посуда. Странный народ: крутом черно от мух, в бокалах, в тарелках, повсюду, а этот юнец, бурно жестикулируя, что-то шепчет своей девице. Хозяин снова подошел к Грэку. Тот положил пакет с абрикосами на свой столик и спросил:

— Где бы здесь умыться? — Хозяин выпучил глаза. — Умыться! — раздраженно повторил Грэк. — Черт, неужели непонятно? — И он со злостью потер ладони друг о друга. Хозяин вдруг закивал, повернулся и знаками пригласил Грэка идти за ним. Грэк прошел за хозяином в глубину пивной, толстяк предупредительно раздвинул зеленую штору, и глядел он теперь на Грэка как-то по-иному, вопрошающе. Пройдя по узкому коридору, они подошли к дверям туалета.

— Пожалуйста, — сказал хозяин, толкнув дверь. Грэк изумился — в уборной все сверкало чистотой. Унитазы были снизу тщательно зацементированы, двери кабин выбелены, а над умывальником висело полотенце. Хозяин тем временем принес кусок зеленого армейского мыла. — Пожалуйста, — повторил он и вышел. Грэк сначала растерялся. Он повертел в руках полотенце, даже понюхал его — как будто чистое. Потом, сбросив мундир, старательно намылил лицо, шею, затылок. Смыв пену, он заколебался — не умыться ли до пояса, но потом вновь натянул мундир и еще раз намылил руки.

Двери скрипнули — в уборную вошел солдат, тот, первый, без орденов. Грэк, посторонившись, пропустил его к унитазу, потом застегнул на все пуговицы мундир, взял мыло и вышел. Подойдя к стойке, он отдал хозяину мыло, поблагодарил и вновь уселся за столик.

На лице хозяина появилось прежнее жесткое выражение. Грэк обратил внимание на то, что солдат что-то долго не возвращается в зал. Парочки уже не было, но гора грязной посуды все еще громоздилась на столе напротив. Грэк допил остывший кофе, пригубил водку и принялся за абрикосы. Вначале он с жадностью поглощал сочную душистую мякоть. Но, съев подряд шесть штук, он передернулся от внезапного отвращения. Тепловатые они какие-то. Он потянулся к рюмке, но и водка была слишком теплая. Хозяин за стойкой клевал носом, не выпуская изо рта сигареты. Потом в пивную ввалился еще один солдат. Этого хозяин, как видно, знал, они сразу стали о чем-то перешептываться. Солдат взял кружку пива. У него был крест «За военные заслуги». В зал вернулся наконец первый солдат; рассчитавшись у стойки, он пошел к выходу. У дверей он козырнул, и Грэк кивнул в ответ. Солдат, пришедший последним, скрылся за зеленой шторой.

С улицы от качелей доносились звуки шарманки. Буйная и в то же время певучая мелодия навевала тоску.

Грэк вдруг загрустил. Не забыть ему теперь эти качели. Славно было! Жаль только, что затошнило под конец. На улице стало шумно, напротив павильона с мороженым толпился народ, зато табачный магазин рядом опустел.

Из-за зеленой шторы в углу вышла девушка. Хозяин тотчас же кинул быстрый взгляд на Грэка. Девушка тоже посмотрела на него. В зеленоватом душном полумраке обер-лейтенант не мог ее толком разглядеть: красное платье казалось бесцветным. Он ясно видел лишь набеленное лицо девушки с ярко накрашенными губами. Выражения лица он никак не мог уловить — она слегка улыбалась как будто, но Грэк не был в этом уверен — слишком уж расплывчатыми казались ее черты. В вытянутой руке она сжимала денежную купюру, держа ее прямо перед собой, — так ребенок несет цветок или палку. Хозяин передал ей бутылку вина и несколько сигарет, не сводя при этом глаз с Грэка. На девушку он даже не взглянул и не перекинулся с ней ни единым словом. Грэк извлек из кармана скомканные купюры, выудил клочок с адресом, который дала ему торговка. Бумажку он положил перед собой на стол, а деньги снова сунул в карман. Чувствуя на себе цепкий взгляд хозяина, он поднял глаза и тут же заметил, что и девушка смотрит на него. Ну конечно же, на него. Она стояла с длинной зеленой бутылкой в руке, небрежно зажав между пальцами другой руки несколько сигарет. Они были ей как-то к лицу — эти чистые белые трубочки. В полумраке пивной Грэк различал лишь ярко-белое лицо девушки с темным пятном губ да безжизненную белизну сигарет. Мимолетная улыбка в последний раз скользнула по лицу девушки, и она, отдернув штору, скрылась в темноте. Теперь хозяин словно приклеил к Грэку свой тяжелый взгляд. Его и без того недоброе лицо приняло угрожающее выражение. Грэк содрогнулся. Каторжник! Такой убьет и глазом не моргнет. Ему захотелось поскорей уйти отсюда. За окном надрывалась шарманка, еще один трамвай проскрежетал мимо. Непривычная, глубокая грусть вдруг сжала сердце. Абрикосы лежали перед ним на столе — теперь они казались ему омерзительными, эти дрябрые плоды, налитые тепловатым соком. Мухи облепили пустую чашку из-под кофе, но Грэк не отгонял их. Он вдруг резко встал и сказал хозяину:

— Подайте счет! — Он сказал это громче, чем следовало, почти крикнул — чтобы подбодрить себя. Хозяин быстро зашаркал к его столу, и Грэк вынул деньги из кармана.

Мухи медленно поползли со всех сторон на абрикосы. Грэк посмотрел на мерзкие розоватые плоды, облепленные мухами, словно угрями, и его чуть не вырвало при мысли о том, что он еще недавно ел их. «Три пенгё», — сказал хозяин. Грэк расплатился. Хозяин посмотрел на недопитую рюмку водки, потом снова на грудь Грэка и, наконец, на записку, лежавшую на столе. Грэк потянулся было за ней, но опоздал: записка была уже в руках хозяина. На его бледной, отечной физиономии появилась поганая ухмылка. Адрес, написанный на клочке бумаги, был его собственный. Хозяин ухмыльнулся еще пакостней. Грэка снова прошиб пот.

— Пожалуй, записка вам больше не нужна? — спросил хозяин.

— Нет! — ответил Грэк, поднимаясь. — До свидания.

На ходу он вдруг вспомнил, что забыл сказать «Хайль Гитлер», и уже в дверях произнес: «Хайль Гитлер!» — уже стоя в дверях. Хозяин не ответил. Обернувшись в последний раз, Грэк увидел, как он со злостью выплеснул прямо на пол недопитую водку из его рюмки. Абрикосы густо розовели на столе, словно рваные раны на смуглом теле…

Выйдя из пивной, Грэк облегченно вздохнул и быстро зашагал по улице. Возвращаться в госпиталь раньше положенного срока ему не хотелось. Засмеет ведь этот наглый мальчишка-лейтенант. Если бы не эта мысль, Грэк немедленно вернулся бы в палату и с наслаждением растянулся бы на постели. Он проголодался и не прочь был бы перекусить поосновательней, но при одной мысли о еде ему сразу же представились омерзительно-розовые абрикосы, и к горлу вновь подкатила тошнота. Грэк вспомнил о женщине, у которой он провел сегодня все утро, — он пошел к ней прямо из госпиталя. Ему вдруг показалось, что на шее его вспыхнули следы ее заученных поцелуев. И тут он сразу понял, почему абрикосы ни с того ни с сего вызвали у него тошноту — на ней была рубашка абрикосового цвета, на этой бабенке. Она слегка вспотела в постели, и тело у нее стало тепловатое, липкое; черт его дернул в такую жару с утра идти к бабе. Но вообще говоря, он лишь следовал давнему совету отца — спать с женщиной не реже одного раза в месяц. А бабенка, кстати сказать, была вовсе не дурна, маленькая, ладная.

Ночью бы к ней прийти! Грэк отдал ей свои последние деньги, а она сразу смекнула, зачем он напялил на себя две пары штанов. Посмеявшись, она назвала ему адрес одного еврея-портного, который покупает такие вещи…

Грэк замедлил шаги. Он чувствовал, что ему становится плохо. Надо было вовремя поесть по-человечески. А теперь уже поздно — теперь он до утра ничего в рот взять не сможет. Какая гадость все это — и баба, и грязный еврей, и даже качели. Правда, качели были еще ничего, но все равно гадость. Все, все мерзко — и абрикосы, и хозяин, и солдаты у стойки.

Только девушка из пивной ему приглянулась. Хорошенькая девчонка. Жаль, нельзя ему два раза в день к женщинам ходить — здоровье не позволяет. На нее посмотреть было приятно, когда она стояла там, у зеленой шторы и ее лицо ярко белело в полумраке. Но, впрочем, это все издали. А подойдешь поближе — и от этой несет потом. Да и что с них взять, со здешних девок. Чтобы хорошо пахнуть и не потеть в такую жару, нужны деньги, а денег, естественно, у них нет.

Грэк остановился у небольшого ресторана. Столики были расставлены здесь прямо на улице и отгорожены большими кадками с какими-то жесткими, негнущимися растениями. Грэк сел за столик в углу и заказал лимонаду. «Со льдом!» — крикнул он вслед официанту. Тот кивнул на ходу. Его соседи по столу — судя по всему, супружеская пара — заговорили по-румынски.

Грэку исполнилось тридцать три года, а желудком он страдал еще с шестнадцати лет. На счастье, его отец был врачом, положим, не блестящим врачом, но зато единственным в их городишке. В деньгах они не нуждались. Но мама была очень экономна. Летом они обычно ездили на курорты — на воды, в Альпы, а то и к морю, а зимой семья питалась плохо. Хороший обед подавался только для гостей, но гости у них случались редко. Да к тому же в их городишке разного рода торжества праздновались в ресторане, а в ресторан маленького Грэка не брали. Когда приходили гости, на столе у них появлялось даже вино. Но в том возрасте, когда ему позволили пить, он был уже «желудочник» и вина все равно не пил. У них в семье ели главным образом картофельный салат. Грэк не мог припомнить точно, сколько раз в неделю они его ели, — не то три, не то четыре, но подчас ему казалось, что в детстве он вообще ничего не ел, кроме картофельного салата. Позже один врач сказал ему как-то, что, судя по некоторым симптомам, его болезнь вызвана длительным недоеданием и что картофель для него яд!

В городе вскоре узнали, что докторский сын хронически больной, да это и по нему было видно. Девчонки перестали обращать на него внимание: отец был недостаточно богат, чтобы компенсировать его болезнь деньгами. Учился он тоже не блестяще.

После получения аттестата зрелости в 1931 году родители предложили ему на выбор любой из обычных подарков. Грэк выбрал поездку по стране. С поезда он сошел уже в Хагене, снял номер в отеле и весь вечер метался по городу в поисках проституток. Но в Хагене «уличных» не водилось, и на следующий день он уехал во Франкфурт, где прожил восемь дней. Через восемь дней деньги у него кончились, и пришлось ехать домой. В поезде ему казалось, что он умрет со стыда. Домашние при его внезапном появлении пришли в ужас: ведь денег ему выдали на трехнедельную поездку. Отец смерил его взглядом, мама заплакала. Потом разыгралась кошмарная сцена: отец заставил его раздеться и подверг унизительному осмотру. Этот день навсегда остался в памяти Грэка. Дело было в субботу, после обеда, опрятный городок погрузился в тишину, и лишь колокольный звон плыл в теплом воздухе над старинными, узкими, как ущелье, улицами. Все здесь дышало покоем. А он стоял нагишом перед отцом, который его долго выстукивал и ощупывал у себя в кабинете. Боже, как он ненавидел отца, его жирные щеки, его дыхание, слегка отдававшее пивом. В тот день Грэк решил покончить с собой. Отец долго еще мял и щупал его. Густая, седоватая отцовская шевелюра щекотала его где-то у живота. Наконец старик выпрямился.

— Ты совсем рехнулся, — сказал он с усмешкой. — Ходи к бабам раз, ну, много, два раза в месяц — и хватит с тебя. — Он сам чувствовал, что отец прав. Под вечер он сидел с мамой в гостиной и прихлебывал жиденький чай. Мама молчала, а потом вдруг расплакалась. Он отложил газету и ушел к себе.

Спустя две недели он уехал в Марбург — поступать в тамошний университет. С тех пор он неуклонно выполнял отцовское наставление, хотя терпеть не мог старика. Через три года он сдал выпускные экзамены, еще через два года получил должность асессора в суде, а еще через год защитил докторский диплом.

В 1937 году его в первый раз взяли на военные сборы, в 1938 году он прошел сборы вторично; в 1939 году началась война — и вот ровно через два года после того, как Грэк получил должность в окружном суде своего города, он был призван в армию и юнкером ушел на фронт. Он не любил войну. Война принесла ему кучу новых забот — теперь уже никому и дела не было до того, что он, Грэк, асессор, доктор права и первый кандидат на должность советника при окружном суде. Когда он приезжал в отпуск, дома все смотрели на его грудь — точней, на левую сторону, над карманом мундира. Но смотреть-то было особенно не на что. Мама, которая писала ему на фронт, моля беречь себя, в то же время не могла удержаться от обидных намеков, похожих на булавочные уколы: «…К Беккерам приезжал в отпуск их Гуго. У него Железный крест I степени. Это совсем неплохо для недоучки, который не смог стать и подручным в мясной лавке. Говорят даже, что его скоро произведут в офицеры. Бог знает что. Молодой Везендонк тяжело ранен — ему, видимо, ампутируют ногу…»

Да и ногу потерять — на худой конец что-нибудь да значит.

Грэк заказал еще один бокал лимонаду. Славная штука — лимонад со льдом. До чего же холодный!

Много бы он дал за то, чтобы с ним ничего этого не случилось — ни дурацкой истории с портным, ни всего прочего. И взбрело же ему в голову на людной улице расплачиваться сотенной бумажкой за десяток абрикосов! Вспомнив об этой сцене, Грэк снова вспотел.

Тут же он почувствовал резкую боль в животе. Не вставая, он посмотрел в глубь зала, ища глазами двери уборной. Как на грех, все сидели, болтая, за своими столиками и никто не вставал. Грэк затравленно озирался до тех пор, пока не обнаружил в дальнем углу, у стойки, все ту же зеленую штору. Тогда он медленно встал и пошел через зал, не теряя штору из виду. Впрочем, по дороге пришлось козырнуть — за одним из столиков сидел какой-то капитан с дамой. Грэк приветствовал его по всей форме и облегченно вздохнул, добравшись наконец до заветной шторы.

К четырем он вернулся в госпиталь. Наглый мальчишка-лейтенант сидел на койке, готовый к отъезду. На нем был его черный мундир танкиста; грудь сверкала орденами. Грэк знал наизусть все его ордена — их было пять.

Лейтенант ел бутерброды с тушенкой, запивая их вином.

— Тут ваши вещи прибыли, — сказал он, завидев Грэка.

— Прекрасно, — сказал Грэк и подтянул к окну стоявший у его койки ящик.

— Между прочим, — продолжал лейтенант, — капитана, вашего батальонного, пришлось бросить в Сокархей. Нетранспортабелен. Шмиц с ним остался.

— Жаль, очень жаль, — откликнулся Грэк и принялся открывать ящик.

— Это вы зря, — заметил лейтенант, — сегодня нас всех вывезут отсюда.

— Ну да! И меня тоже?

— И вас, — улыбнулся было лейтенант, но его мальчишеская физиономия тотчас же помрачнела. — А как приедем, всех «дизентериков» — в маршевые команды и на фронт.

И снова у Грэка забурлило в животе. Ему стало дурно от одного вида бутербродов с мясом. Глядя на крупинки застывшего на тушенке сала, он почему-то решил, что именно так выглядят мушиные яйца. Быстро подойдя к окну, он рывком распахнул его. По улице как раз проезжала телега, доверху нагруженная абрикосами. Тут уж Грэка вырвало. Он сразу почувствовал огромное облегчение.

— Ваше здоровье! — гаркнул лейтенант.

V
Файнхальс отправился в город купить кнопок, картона и туши, но раздобыть ему удалось только картон, тот самый розоватый картон, который особенно нравился каптенармусу. Таблички в госпитале всегда писали на таком картоне. Возвращаясь, Файнхальс попал под дождь; дождь был теплый, ласковый. Файнхальс попытался упрятать неуклюжий рулон картона под гимнастерку, однако рулон оказался слишком объемистым. Увидев, что края оберточной бумаги основательно намокли и по нежно-розовому картону поползли темные пятна, он ускорил шаги. Но вскоре ему пришлось довольно долго простоять под дождем на перекрестке: мимо шла танковая колонна.

Танки неуклюже поворачивали за угол, медленно поводя хоботами орудий и занося бронированные зады. Они шли на юго-восток. Прохожие равнодушно смотрели им вслед.

Файнхальс двинулся дальше. Дождь шел не частый, но крупный, плескучий. С деревьев капало. Пока он добрался до эвакопункта, на черном тротуаре уже заблестели широкие лужи. К дверям был пришпилен большой лист белого картона, на котором он сам еще недавно вывел жестким красным карандашом надпись: «Эвакопункт Сентдёрдь». Файнхальс подумал о том, что сегодня на дверях бывшей женской гимназии появится новая табличка из розоватого толстого картона, на котором он выведет ту же надпись, но только тщательнее, тушью и чертежным шрифтом. Вывеска будет всем на загляденье. Он позвонил, и ему отперли двери. Швейцар быстро скрылся в своей каморке, Файнхальс поздоровался в пространство и шагнул в коридор. На вешалке висели на ремнях автомат и винтовка. Файнхальс прошел по коридору вдоль ряда дверей. У каждой двери в стене было пробито смотровое оконце, за которым висел термометр. Все кругом сверкало чистотой. Стояла полная тишина, и Файнхальс шел чуть ли не на цыпочках. Из-за крайней двери до него донесся голос каптенармуса, говорившего по телефону. По стенам коридора были развешаны фотографии учительниц, здесь же висела большая цветная фотопанорама города Сентдёрдь.

Свернув по коридору направо, Файнхальс открыл одну из дверей и сразу очутился на школьном дворе. Во дворе росли большие деревья, за оградой его высились многоэтажные дома. Файнхальс внимательно посмотрел на одно из выходивших во двор окон четвертого этажа. Окно было открыто.

Тогда он поспешно вернулся в здание и стал подниматься по лестнице на четвертый этаж. По всей лестничной клетке на стенах были развешаны фотографии выпускниц. У каждого выпуска была своя витрина — в темно-коричневых и позолоченных рамках за стеклом красовались фотографии абитуриенток, наклеенные на овальные куски плотного картона. На площадке первого этажа висела фотовитрина выпуска 1918 года. По-видимому, это был вообще первый выпуск гимназии. С фотографий печально улыбались худенькие девушки в накрахмаленных блузках.

Файнхальс успел основательно изучить эти портреты. Вот уже целую неделю он разглядывал их ежедневно. В центре группы среди девичьих лиц был вклеен портрет строгой черной дамы в пенсне. Это, по всей видимости, была директриса. Судя по фотографиям и датам, она возглавляла гимназию с 1918 по 1932 год и за все эти годы ничуть не изменилась. Надо полагать, директриса каждый раз вручала оформителю одну и ту же фотографию. У портретов выпускниц 1928 года Файнхальс задержался. Его внимание привлекла здесь необычная прическа некоей Марии Карток — длинная, почти до бровей, прямая челка: очень независимый вид был у этой хорошенькой девчушки. Файнхальс улыбнулся и, поднявшись еще на несколько ступенек, остановился возле абитуриенток 1932 года. Он и сам кончал школу в 1932 году. Поднимаясь по лестнице, он останавливался здесь каждый раз и внимательно вглядывался в лица девушек. Тогда им было по девятнадцать лет, сейчас тридцать два — как и ему. В этом выпуске тоже была девушка по фамилии Карток. И эта была с челкой, только покороче — до середины лба. Она тоже выглядела весьма независимо, но лицо ее светилось какой-то целомудренной нежностью. Звали ее Илона. Она была очень похожа на старшую сестру — только худенькая и, видно, не такая гордячка. Накрахмаленная блузка была ей к лицу. Из всех выпускниц этого года она одна не улыбалась на фотографии.

Файнхальс постоял немного, глядя на нее, ласково улыбнулся и стал медленно взбираться на третий этаж. Он хотел было снять кепи и вытереть вспотевший лоб, но, вспомнив, что руки заняты, пошел дальше. На площадке третьего этажа в нише белела гипсовая статуя Богоматери. У ног статуи стояли свежие цветы в вазочке. Еще утром здесь были тюльпаны, а теперь их сменил букетик роз — чайных и алых, с тугими, полураспустившимися бутонами. Файнхальс остановился у статуи и оглядел сверху всю лестницу. Увешанные девичьими фотографиями стены выглядели, в общем, довольно однообразно: все девушки походили друг на друга, словно мотыльки, белые мотыльки с темными головками, пришпиленные к картону. Казалось, фотографии из года в год повторялись, и только портрет директрисы менялся иногда — он менялся в 1932, 1940 и 1944 годах. На самом верху слева висели фотографии выпуска 1944 года. Накрахмаленные белые блузки, невеселые улыбки девушек, а в центре витрины фотография последней директрисы — темноволосой пожилой дамы. И директриса улыбалась невесело.

По пути Файнхальс мельком поглядел и на выпускниц 1942 года. И здесь была одна Карток. Звали ее Сорна. Но ее прическа ничем не отличалась от причесок ее одноклассниц, а личико у нее было по-детски округлое и трогательное.

На лестнице, как и во всем доме, стояла глубокая тишина. Уже на площадке четвертого этажа Файнхальс услышал доносившийся снизу шум моторов. Он распахнул одно из окон в коридоре и, небрежно бросив на подоконник свой рулон, посмотрел вниз. У подъезда стоял каптенармус. Он вышел навстречу автоколонне, только что подкатившей к школе. Автофургоны стояли с включенными моторами. Из машин высыпали солдаты — все легкораненые, с белыми повязками. Особенно много солдат с вещевыми мешками и ранцами вылезло из красного мебельного фургона в хвосте колонны. Прибывшие сразу запрудили тротуар. «Сюда, сюда давай! — кричал каптер, стоя в подъезде. — Всем собраться в раздевалке и ждать!»

Солдаты сгрудились в подъезде. Двери медленно втягивали живую серо-зеленую ленту. В домах по ту сторону улицы распахивались окна, в них появлялись головы людей. На углу собралась толпа прохожих. Женщины плакали.

Файнхальс закрыл окно. В доме все еще было тихо, но всплески далекого шума уже долетали сюда с первого этажа. Файнхальс прошел по коридору и слегка стукнул носком сапога в крайнюю дверь. «Да, да», — прозвучал в ответ женский голос. Чувствуя, что краснеет, он локтем надавил на ручку двери.

Войдя в комнату, заставленную чучелами птиц и животных, Файнхальс сначала никого не увидел. Он привычно осмотрелся — на длинных полках лежали свернутые географические карты и коллекции минералов в аккуратных оцинкованных ящиках с застекленными крышками.

На стенах были развешаны цветные таблицы образцов для вышивок и целая серия пронумерованных картин, изображавших во всех подробностях уход за грудными младенцами.

— Алло! Где вы? — громко сказал Файнхальс.

— Здесь! — откликнулся женский голос.

Файнхальс подошел к окну, откуда в глубину комнаты вел узкий проход между шкафами и стеллажами. В углу за маленьким столиком сидела молодая женщина. Ее сразу можно было узнать по фотографии, висевшей на лестнице. Только лицо, немного пополневшее с тех пор, не казалось теперь таким строгим и стало еще нежней.

Вежливый поклон Файнхальса одновременно и смутил, и позабавил ее. Она кивнула в ответ. Он положил на подоконник рулон и пакет, который нес в левой руке, швырнул туда же свое кепи и наконец-то отер со лба пот.

— Помогите мне, Илона, — сказал он. — У вас туши не найдется?

Она захлопнула книгу.

— Тушь? Что это такое?

— Я думал, немецкий вы учили на совесть! — сказал Файнхальс.

Илона рассмеялась.

— Тушь — это нечто вроде чернил, — пояснил он. — Ну, а что такое рейсфедер, вы знаете?

— Рейс-федер, — улыбаясь, медленно повторила она. — Это я, кажется, представляю себе.

— Так есть у вас нечто подобное?

— Наверное. Вон там.

Она указала на один из шкафов за его спиной, и Файнхальс понял в этот миг, что она и сейчас ни за что не выйдет из-за стола.

Три дня тому назад он совершенно случайно обнаружил ее в этой комнате и с тех пор просиживал у нее часами. Но ни разу еще она не подходила к нему близко. Она явно побаивалась его. Илона была набожна, чиста душой и телом и очень умна. Он много говорил с ней в эти дни и чувствовал, что нравится ей. Но ни разу еще она не подходила к нему близко — так, чтобы он мог неожиданно обнять и поцеловать ее. Она ни разу не подходила к нему близко, хотя он часами просиживал в этой комнате и успел поговорить с ней обо всем на свете. Раз-другой они говорили и о религии, она искренне верила и уже не раз советовала ему молиться, он чувствовал, что она права, но молиться не хотелось, хотелось поцеловать и прижать к себе Илону, но она ни разу не подошла к нему близко.

Файнхальс наморщил лоб и, передернув плечами, сказал глухо:

— Одно лишь ваше слово — и я не войду больше в эту комнату.

Лицо ее сразу стало серьезным. Она опустила глаза, плотно сжала губы. Потом снова посмотрела на него.

— Не знаю, — протянула она задумчиво, — хочу ли я, чтобы вы ушли. От этого все равно ничего не изменится, так ведь?

— Так, — отозвался он.

Илона кивнула.

Файнхальс пробрался по узкому проходу назад к двери.

— И как это вы учительствуете в той самой школе, в которой девять лет просидели за партой? — спросил он.

— Ну и что же! Мне всегда нравилось в школе и сейчас нравится.

— Сейчас ведь занятий нет.

— Есть. Нас просто слили с другой школой.

— А вас оставили здесь за школьным добром присматривать? Понятно. Что же, ваша директриса знала, кого оставить, вы ведь и самая хорошенькая, — он заметил, что Илона покраснела, — и положиться на вас можно во всем. — Файнхальс обвел взглядом шкафы и таблицы и спросил: — А карта Европы у вас здесь есть?

— Конечно!

— И кнопки есть?

Илона, удивленно посмотрев на него, кивнула.

— Сделайте мне одолжение — достаньте карту Европы и кнопки.

Он извлек из нагрудного кармана пергаментный пакетик и осторожно высыпал на ладонь его содержимое: маленькие флажки, вырезанные из красного картона. Потом поднял один из них над головой.

— Поиграем в генеральный штаб, Илона. Увлекательная игра, знаете ли! — И, видя, что она все еще не решается подойти к нему, добавил: — Да идите же, не бойтесь. Честное слово, я не прикоснусь к вам!

Она медленно вышла из-за стола и направилась к стеллажу с картами. Файнхальс глядел во двор, пока она не прошла мимо. Она вытащила откуда-то из угла треногу, на которую вешали карты. Вместе они установили ее в проходе, потом Илона достала карту, развернула ее и закрепила на подставке.

Файнхальс стоял рядом с флажками в руке.

— Боже мой, — пробормотал он, — почему все так боятся нас? Неужели мы такие звери?

— Да, — тихо ответила Илона, посмотрев ему в глаза. И по этому взгляду он понял, что она до сих пор боится его. — Волки вы, — продолжала она, — волки, готовые в любую минуту заняться любовью. Опасный народ, смутный. Только не надо, не надо, я вас очень прошу, — тихо закончила она.

— Что — не надо? — не понял он.

— О любви говорить не надо, — сказала она еще тише.

— Сейчас не буду. Клянусь вам.

Файнхальс уставился на карту и не видел, что Илона с улыбкой смотрит на него.

— Пожалуйста, дайте мне кнопки, — сказал он, не поворачивая головы.

Он нетерпеливо топтался у карты, не отрывая глаз от ее пестрых разводов, потом медленно провел по ней руками сверху вниз.

Примерно так проходила линия фронта, почти под прямым углом от границы Восточной Пруссии с Литвой до самого Гроссвардейна, только в середине, где-то у Львова, она прогибалась дугой. Впрочем, о положении на этом участке толком никто не знал.

Файнхальс нетерпеливо поглядывал на Илону — она рылась в ящике громоздкого орехового шкафа: мелькали полотенца, простыни, пеленки, на миг показалась большая голая кукла. Но вот она быстро подошла к нему и протянула жестяную коробку с кнопками и булавками. Порывшись в ней, он выбрал несколько булавок с красными и синими головками. Илона с интересом смотрела, как он насаживал на булавки флажки и потом накалывал их на карту.

В коридоре тем временем поднялся страшный шум. Хлопали двери, громыхали кованые сапоги, слышались выкрики каптенармуса и голоса солдат. Файнхальс и Илона поглядели друг на друга.

— Что там случилось? — испуганно спросила она.

— Ничего страшного. Раненые прибыли, — ответил Файнхальс.

Первый флажок он воткнул в нижней части карты — возле жирной точки с надписью «Надьварад», потом медленно провел ладонью по Югославии, сокрушенно покачал головой и вколол второй флажок у Белграда. Пришпилив третий флажок к Риму, Файнхальс снова окинул взглядом карту и удивился, до чего же близко от Парижа до немецкой границы. Он прикрыл Париж левой ладонью, а правая рука его медленно поползла назад, до самого Сталинграда. От Сталинграда до Гроссвардейна было дальше, чем от Гроссвардейна до Парижа. Файнхальс бессильно пожал плечами и принялся вкалывать флажки между отмеченными вначале точками.

Илона не могла подавить волнения. Она даже тихо вскрикнула. Казалось, лицо ее осунулось за эти минуты. На ее загорелых щеках явственно проступал нежный пушок, доходивший почти до самых глаз — темных, задумчивых. Она и до сих пор носила челку, только еще короче, чем на фотографии внизу. Файнхальс слышал ее учащенное, прерывистое дыхание.

— Хороша игра? — спросил он негромко.

— Да, — ответила она, — просто страшно становится. Все это — как это говорится по-вашему — выпукло? Рельефно?

— Наглядно, — подсказал он.

— Да, да, именно наглядно — смотришь, словно в открытую дверь.

Шум в коридоре постепенно стих, двери больше не хлопали. Но тут Файнхальс вдруг явственно услышал, что его зовут.

— Файнхальс! — надрывался каптенармус. — Где вы там, черт вас возьми?

— Это вас зовут? — спросила Илона.

— Да.

— Идите, — сказала она чуть слышно, — прошу вас! Я не хочу, чтобы вас видели здесь, у меня.

— Когда вы уходите отсюда?

— Около семи.

— Подождите меня — я зайду за вами!

Илона кивнула и вся вспыхнула, опустив глаза. Она молча стояла перед Файнхальсом, пока тот не посторонился и не пропустил ее в угол к столу.

— На подоконнике в пакете торт — это для вас, — сказал он. Потом, приоткрыв дверь, осторожно выглянул в коридор и выскользнул из комнаты.

Файнхальс спустился по лестнице не спеша, хотя каптер звал его теперь откуда-то снизу — видимо, с площадки второго этажа. Проходя мимо выпускниц 1942 года, он улыбнулся юной Сорне Карток, а лица Илоны не смог различить — витрина ее класса висела далеко от окна, где уже сгустились серые сумерки. Внизу на площадке его встретил каптенармус.

— Куда вы запропастились? — сказал он. — Битый час ищу вас по всему дому.

— Вы же сами меня в город послали за картоном.

— Посылал, верно. Только вы ведь вернулись уже с полчаса назад. Пойдемте, вы мне нужны.

Он взял его под руку, и они спустились на первый этаж. Из-за дверей доносился шум голосов, пение. По коридору сновали с подносами санитарки — из русских девушек.

С тех пор как Файнхальс благополучно выбрался из Сокархей, каптенармус многое спускал ему с рук. Он, казалось, вообще подобрел, но на самом деле приказ, возложивший на него организацию эвакопункта, вывел его из душевного равновесия. Ему не давали покоя кое-какие детали, о которых Файнхальс не имел ни малейшего представления.

Странные вещи происходили с недавних пор в германской армии. Файнхальс ничего не знал о них, а если бы и знал, то все равно не понял бы, чем все это грозит. Но каптенармус — старый служака — жил только армейскими порядками, без них был вообще немыслим, и эти непонятные вещи очень беспокоили его. В самом деле, в прошлые времена практически было очень трудно согнать его и ему подобных с насиженных теплых местечек, скажем, перевести в другую часть или откомандировать в чье-либо распоряжение и так далее. Пока приказ тащился по инстанциям, его без труда обходили. И первыми выхолащивали приказы сами же их творцы, доверительно сообщая своим подчиненным — исполнителям — о многочисленных лазейках и обходных путях. И чем беспощадней становились формулировки законов и приказов, тем легче было их обходить. На самом деле на них никто не обращал внимания, и исполняли их, только когда хотели избавиться от неугодных людей. На крайний случай всегда оставались медицинская комиссия и телефонный звонок «сверху». Но теперь все изменилось — телефонные звонки не действовали больше: люди, с которыми надо было говорить в подобных случаях, либо перестали существовать, либо вышли из пределов досягаемости. А с теми, что остались, не стоило и говорить — они вовсе тебя не знали, да и не стали бы тебе помогать, потому что сами не могли рассчитывать на твою помощь при случае. Все связи перепутались, смешались, и оставалось лишь изо дня в день в великих трудах спасать собственную шкуру. До сих пор война для каптенармуса шла только по телефону, но теперь она начала глушить телефон.

Вышестоящие инстанции, кодировка и начальство менялись чуть ли не ежедневно, случалось, придадут тебя сегодня какой-нибудь дивизии, а назавтра, глядишь, от дивизии остаются только генерал, два-три штабных да писаря…

В коридоре первого этажа каптер отпустил локоть Файнхальса и самолично открыл перед ним какую-то дверь. В комнате за столом сидел, покуривая, Оттен. На столе чернел глубокий след, выжженный сигаретой.

— Наконец-то, — сказал Оттен, откладывая газету.

Каптенармус посмотрел на Файнхальса, тот — на Оттена.

— Ничего не поделаешь, ребята, — сказал каптер, пожимая плечами, — мне приказано откомандировать из госпиталя всех выздоравливающих моложе сорока. Рад бы помочь — да не могу. Так что собирайтесь!

— Куда откомандировать? — спросил Файнхальс.

— На фронтовой пересыльный пункт, и немедленно! — сказал Оттен, протягивая ему предписание — одно на двоих.

— Подумаешь — немедленно! Поспешишь — людей насмешишь, — сказал Файнхальс, читая бумажку. — А что, — спросил он, — обязательно надо выписывать одно командировочное на двоих? Нельзя по отдельности?

— То есть как? — сказал каптер и, внимательно посмотрев на Файнхальса, негромко добавил: — Смотрите не делайте глупостей!

— Который теперь час? — спросил Файнхальс.

— Около семи, — ответил Оттен. Он встал, затянул ремень и взял стоявший у стола ранец. Каптер сел за стол, выдвинул ящик и стал рыться в нем, поглядывая на Оттена.

— Мне — один черт, — сказал он наконец. — Вы оба откомандированы, и я умываю руки. Хотите два предписания — берите два. Дело ваше.

— Я схожу за вещами, — сказал Файнхальс.

Взбежав на четвертый этаж, он остановился в коридоре, увидев, что Илона вышла из своей комнаты и запирает двери. Вытащив ключ, она нажала на ручку двери и успокоенно кивнула головой. Илона была в пальто и держала в руке пакет с тортом. В коричневой шляпке и зеленом пальто она показалась ему еще привлекательней, чем прежде, в темно-красной кофточке. Илона была небольшого роста и, пожалуй, несколько полновата, но, поглядев на ее лицо, на изгиб ее шеи, Файнхальс почувствовал, что он впервые в жизни по-настоящему любит женщину и по-настоящему хочет ее. Она еще раз нажала ручку двери, проверяя, надежно ли она заперта, и потом медленно пошла по коридору. Файнхальс не отрывал от нее глаз и, внезапно выйдя ей навстречу, заметил, что она улыбнулась и в то же время испуганно отпрянула.

— Вы же обещали подождать меня! — сказал он.

— Я совсем забыла про одно неотложное дело. Я хотела оставить вам внизу записку, что приду через час.

— Вы правда пришли бы?

— Да. — Илона посмотрела на него с улыбкой.

— Я провожу вас, обождите минутку.

— Нельзя вам туда идти, — она устало покачала головой. — Нельзя! Не беспокойтесь, я скоро вернусь!

— Куда вы идете?

Илона, ничего не ответив, опасливо огляделась. Но в коридоре не было ни души. Только что разнесли ужин, из-за закрытых дверей доносился глухой, негромкий шум. Она снова посмотрела на него.

— В гетто, с мамой, в гетто.

Во взгляде ее застыло напряженное ожидание, но Файнхальс просто спросил:

— Зачем?

— Сегодня оттуда вывозят всех. У нас там родственники. Надо принести им хоть что-нибудь в последний раз. Вот и торт ваш взяла. Вы не сердитесь? Это ведь ваш подарок?

— Значит, у вас там родственники, — он взял ее под руку. — Я провожу вас.

Так, под руку, они и стали спускаться по лестнице.

— Стало быть, у вас родственники — евреи. А вашамать?

— И мать, и я сама — вся наша семья. — Илона остановилась. — Погодите, я сейчас.

Она высвободила руку и, вынув букет из вазочки у подножия статуи Богоматери, заботливо оборвала несколько увядших цветов.

— Завтра я не приду сюда — у меня уроки в другом здании… Вы поменяете воду в вазочке? Пообещайте мне! А если не трудно — смените и цветы.

— Не могу обещать, сегодня вечером я уезжаю. Только поэтому…

— А то бы сделали, правда?

Файнхальс кивнул:

— Чего бы я не сделал ради вас!

— Только ради меня? Ведь вы сами католик?

— Верно, верно, — улыбнулся он, — я бы, пожалуй, и так это сделал, да ведь в голову бы не пришло. Погодите здесь еще минутку, — быстро перебил он себя.

Они были уже на третьем этаже. Файнхальс метнулся по коридору, ворвался в свою комнату, наскоро запихнул в вещевой мешок свои нехитрые пожитки, разбросанные по углам, потом затянул ремень и выбежал вон. Илона медленно продолжала спускаться по лестнице, и он нагнал ее как раз у витрины фотографий выпуска 1932 года. Она задумчиво смотрела на свою собственную фотографию.

— О чем вы думаете? — спросил он.

— Так, — сказала она тихо. — Хотела расчувствоваться — да не получается. Не трогает меня эта карточка. Будто на ней кто-то чужой. Идемте.

У самых дверей Файнхальс еще раз попросил Илону обождать и побежал в канцелярию за своим командировочным предписанием. Оттен уже ушел, не дождавшись его. Каптенармус удержал его за рукав.

— Смотрите не делайте глупостей, — сказал он. — Желаю удачи.

— Спасибо, — уже на бегу ответил Файнхальс.

Илона ждала его на улице у подъезда. Он снова взял ее под руку. Дождь перестал, но воздух был еще напоен влагой и каким-то приторным ароматом. Они пошли тихими переулками, почти параллельно главной улице, мимо низких домиков с чахлыми палисадниками.

— А как же вы сами не оказались в гетто? — спросил Файнхальс.

— Благодаря отцу. Он служил офицером в прошлую войну, был награжден высшими орденами и лишился обеих ног. Но вчера он отослал все свои ордена коменданту города, а заодно и свои протезы. Огромный коричневый пакет… Дальше я пойду одна, — закончила она неожиданно резко.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы вас видели там.

— Я пойду следом.

— Не надо. Все равно кто-нибудь из наших увидит, и меня потом из дому не выпустят.

— Вы вернетесь?

— Да, — твердо сказала она. — Обещаю вам.

— Поцелуйте меня, — сказал он вдруг.

Она покраснела и остановилась. Тихая улица была пустынна, они стояли у каменной ограды, с которой свисали полузасохшие ветви боярышника.

— К чему поцелуи? — еле слышно сказала она, грустно глядя на него. Ему казалось, что она вот-вот заплачет. — Я боюсь любви.

— Почему?

— Нет любви на свете. Любовь приходит лишь на миг.

— Судьба и свела нас на миг, Илона, — тихо ответил он.

Поставив на землю мешок, Файнхальс взял у нее из рук сверток и, прижав ее к себе, поцеловал сначала в шею, потом в волосы, около уха. Почувствовав на щеке ее губы, он прошептал ей на ухо: «Не уходи, уйдешь — не вернешься. Так всегда на войне. Останься!»

Илона покачала головой.

— Нельзя. Мама умрет от страха, если я не приду вовремя.

Она еще раз поцеловала его в щеку и, сама удивившись своей внезапной решимости, отвела его голову, склоненную на ее плечо, и поцеловала его в утолок рта. Ей стало радостно при мысли о том, что она скоро увидит его снова.

Она в последний раз поцеловала его — в уголок рта и посмотрела ему в глаза. Раньше она всегда мечтала о муже и о детях и не могла представить себе мужа без детей. Но сейчас Илона не думала о детях — нет, целуя его и радуясь тому, что скоро увидит его снова, Илона не хотела думать о детях. Это смутило ее, но на душе все равно было хорошо.

— Я пойду, — прошептала она, — мне пора!

Файнхальс поднял голову и посмотрел через ее плечо вдаль. В тихом переулке не было ни души, шум с соседних улиц доносился сюда словно откуда-то издалека. Деревца в палисадниках были аккуратно подстрижены. Илона ласково провела ладонью по его волосам — он почувствовал на своей шее ее очень маленькую, но сильную руку.

— Останься, — повторил он, — или пойдем вместе, что бы ни случилось. Это добром не кончится, поверь мне. Ты еще не знаешь войны, не знаешь ее хозяев. На войне без особой нужды не расстаются ни на минуту.

— Но пойми — сейчас мне нужно пойти туда, очень нужно.

— Тогда пойдем вместе.

— Нет, ни за что, — твердо сказала она. — Отец не простит мне этого; неужели ты не понимаешь?

— Понимаю, — он снова коснулся губами ее шеи. — Я все понимаю лучше, чем ты думаешь, — решительно все, но я люблю тебя, слышишь, и не хочу расставаться с тобой. Останься!

Но Илона высвободилась из его объятий.

— Не проси меня об этом. Пожалуйста, не проси.

— Ладно, — чуть слышно сказал он, — не буду. Иди. Где мне ждать тебя?

— Пройдем еще немного, тут неподалеку есть маленькая пивная. Там и подожди.

Он старался идти как можно медленнее, но она увлекала его за собой, и он очень удивился, когда они внезапно очутились на людной улице. Она показала ему какой-то невысокий домишко и шепнула:

— Жди меня здесь.

— Но ты придешь?

— Непременно, — улыбнулась Илона, — как только освобожусь. Я тоже люблю тебя.

Неожиданно обхватив его шею, она поцеловала его прямо в губы и быстро пошла в другую сторону, не оглядываясь. Файнхальс не хотел смотреть ей вслед и сразу прошел в пивную. Никогда еще мир не казался ему таким ненужным и пустым. Мысль о том, что он совершил непоправимую ошибку, не покидала его.

Он понимал, что ждать бессмысленно, и в то же время знал, что надо ждать. Надо было дать провидению эту последнюю возможность устроить все к лучшему — хотя он и был убежден, что самое худшее уже свершилось. Она не вернется. Что-то задержит ее там. В этом нет сомнения. Не слишком ли многого он захотел — полюбил еврейку и теперь ждет, что эта война пощадит ее, отпустит к нему невредимой? Ведь он не взял даже ее адреса и теперь сидит здесь, ждет ее и надеется, хотя надеяться не на что. Наверное, надо было побежать за ней, не пускать ее, заставить остаться, но, в сущности говоря, человека ни к чему не принудишь, человека можно лишь уничтожить, смерть — вот единственное насилие, которое можно по-настоящему над ним учинить. Человека не принудишь остаться в живых, не заставишь любить; по-настоящему властна над ним одна только смерть. Файнхальс ждал, хотя и знал, что это безумие. Но в то же время он знал, что не уйдет отсюда ни через час, ни через два, что будет сидеть здесь всю ночь напролет, ибо эта темная пивная — единственная память о ней, единственное, что их связывало. Она сама указала на нее, обещала вернуться сюда и не лгала ему, он знал, что не лгала. Она вернулась бы сюда, как только смогла бы, вернулась бы непременно, если бы это было в ее силах…

Часы над стойкой показывали без двадцати минут восемь. Ему не хотелось ни есть, ни пить, но когда хозяйка подошла к его столику, он заказал бутылку лимонада, а поймав ее разочарованный взгляд, заказал и графинчик вина. За столиком у самого выхода сидел венгерский солдат с девушкой, а посередине зала — какой-то жирный субъект с желтой физиономией и угольно-черной сигарой в зубах. Файнхальс быстро выпил вино и, чтобы не раздражать хозяйку, заказал еще графинчик. Хозяйка — увядшая, худая блондинка — радостно заулыбалась.

Временами ему вдруг казалось, что Илона вот-вот войдет. Тогда он начинал думать о том, куда они пойдут вместе. Они сняли бы где-нибудь комнату, и у дверей он назвал бы ее своей женой. Файнхальс ясно видел всю обстановку этой комнаты — широкую деревянную кровать, и картину на библейский сюжет, и пузатый комод, и голубой фарфоровый умывальный таз с теплой водой, и окно, выходящее в густой фруктовый сад. Была такая комната, он знал это наверняка — стоило только пойти в город, и он нашел бы ее, все равно где — в пансионе, в гостинице, на частной квартире. Была где-то в этом городе такая комната, и на какой-то миг судьбе было угодно, чтобы они нашли там пристанище этой ночью. Но они никогда не войдут в эту комнату, никогда. И до боли ясно Файнхальс видел и потертый коврик на полу перед кроватью, и оконце, выходящее в сад, и даже потрескавшуюся краску на оконном переплете. Чудесная это была комната — и здесь, на этой широкой деревянной кровати они могли бы провести ночь. Но им никогда не бывать в этой комнате.

В какие-то мгновения он верил, что не все еще потеряно. Но надежда тут же рассеивалась. Ведь Илона — еврейка. На что же он может рассчитывать, полюбив в такое время еврейку! Но он любил ее вопреки всему, очень любил — и знал, что с этой женщиной он мог бы не только спать, но и говорить, говорить подолгу и часто, а как мало на свете женщин, с которыми можно не только спать, но и говорить обо всем. С Илоной это было бы возможно — Илона была бы для него всем…

Файнхальс заказал еще один графинчик вина — к лимонаду он так и не притронулся. Субъект с черной сигарой ушел, и во всей пивной, кроме него, оставались только увядшая белокурая хозяйка с тощей морщинистой шеей, венгерский солдат и его девица. Он пил вино и все время старался не думать об Илоне. Вспомнил дом, родных, но дома он почти не жил. С тех пор как он окончил школу, он почти не жил дома — дома ему становилось как-то не по себе. Родной городок, словно втиснутый в узкое пространство между Рейном и железной дорогой, был беден зеленью; деревья не росли ни на его улицах, ни на окрестных дорогах — кругом один асфальт, а фруктовые сады давали влажную паркую тень. Летом жара не спадала здесь и по вечерам. Домой он приезжал обычно к осени — ему нравилось работать в саду, на сборе фруктов. Деревья гнулись под тяжестью плодов, по дорогам вдоль Рейна шли вереницей тяжелые грузовики, полные фруктов, — в большие прирейнские города везли яблоки, груши, сливы. Осенью здесь было хорошо. Со своими стариками Файнхальс всегда ладил, и когда сестра его вышла замуж за одного из местных крестьян-садоводов — он нисколько не огорчился. Нет, что ни говори, осенью здесь было хорошо. Но наступала зима — и жизнь затихала в городке, зажатом в низине между Рейном и железной дорогой. От консервной фабрики волнами накатывал удушливо-приторный аромат дешевого повидла. Нет, долго здесь не выдержишь! Файнхальс с облегчением уезжал и вновь принимался за работу — он строил дома и школы, возводил по заказу крупного концерна заводские корпуса и жилые кварталы, потом стал строить казармы.

Но сейчас он не мог вспомнить о прошлом, как ни старался. Из головы все не шла мысль о том, что он даже не взял у Илоны адреса, на всякий случай. Впрочем, адрес можно узнать у швейцара в школе или у директрисы. На худой конец, он будет разыскивать ее, узнает, где она, и, быть может, добьется свидания с ней. Все это относится к тем бесполезным, бессмысленным вещам, которые делаешь для очистки совести, чтобы дать провидению еще одну возможность исправить непоправимое. Но считается, что это необходимо сделать, что это единственная надежда. А поверишь в это, допустишь хоть на миг, что все это действительно поправимо, — и конец. Весь век будешь ждать, искать — жить одной лишь призрачной надеждой. И надежда эта страшней всего!

Файнхальс не знал, что хотят сделать с венгерскими евреями. Он слышал краем уха, что по этому поводу дело дошло даже до разногласий между венгерскими и немецкими властями. Но от соотечественников, от немцев можно было ждать решительно всего. И как это он забыл взять у Илоны адрес? Самое главное на войне — оставить друг другу адрес — и они забыли об этом. А ведь Илоне его адрес еще нужней — как же она будет искать его, если вернется? Но все это бред — никогда она не вернется.

Нет уж, лучше думать о комнате, в которой им не довелось провести ночь…

Он взглянул на часы — было уже около девяти: время, назначенное Илоной, давно миновало.

Стрелки часов ползут страшно медленно, пока смотришь на них, но стоит отвернуться ненадолго и потом посмотреть опять — и покажется, что стрелки то и дело прыгают по циферблату. Да, уже девять. Он сидит здесь почти полтора часа. Ничего, надо еще подождать или, может быть, сбегать в школу, узнать у швейцара адрес и пойти к ней домой. Он заказал еще вина и увидел, что хозяйка теперь вполне довольна.

В пять минут десятого в пивную вошел офицер в сопровождении обер-ефрейтора. Это был комендантский патруль. Вошедшие остановились в дверях, оглядели пивную и хотели уже уходить. Файнхальс успел хорошо рассмотреть их: незадолго до этого он решил не сводить глаз с двери. Дверь словно магнит притягивала к себе его взгляд — она была единственной, последней надеждой, но вместо Илоны в дверях появился этот офицер, за ним солдат, оба в касках, при оружии. Они оглядели пивную и уже повернулись было. Но в последний момент офицер заметил Файнхальса и медленно направился к нему. Файнхальс сразу понял, что все пропало. Этим людям надо повиноваться, ибо в их руках единственное настоящее средство принуждения. Это хозяева смерти; она послушно ждет их приказаний. Но смерть — конец всему, всем делам и надеждам, а у Файнхальса были еще дела на этом свете; он хотел дождаться Илоны, обрести ее, любить ее. Он знал, что все это несбыточная мечта, но все равно не переставал надеяться, ибо в конце концов и здесь был какой-то ничтожный шанс на успех. Эти люди в стальных касках повелевали смертью, она таилась в дулах их пистолетов, смотрела их тяжелым взглядом. Если они сами не захотят тут же спустить ее с цепи, то за их спиной тысячи других таких же хозяев смерти с виселицами, автоматами, которые только того и ждут, чтобы дать ей работу.

Офицер подошел к Файнхальсу и, не говоря ни слова, протянул руку. На лице его лежала печать усталости, и он делал свое дело с безразличием машины. Должно быть, все это не доставляло ему особого удовольствия. Но он исправно нес службу и никому не давал поблажки. Файнхальс вложил в его протянутую руку свою солдатскую книжку и командировочное предписание. Ефрейтор знаками показал, что ему пора бы и встать. Файнхальс пожал плечами и нехотя встал. Он видел, как дрожит в углу хозяйка и испуганно озирается венгерский солдат.

— Следуйте за мной, — негромко сказал офицер.

— Я еще не расплатился.

— У выхода расплатитесь.

Файнхальс надел ремень, подхватил мешок и двинулся к двери. Офицер и ефрейтор шли у него по бокам. У выхода он расплатился, хозяйка взяла деньги, а ефрейтор прошел вперед и распахнул двери. Файнхальс шагнул через порог: он знал, что придраться к нему трудно, он еще ни в чем не провинился. И хотя в подобных случаях солдату всегда есть, чего бояться, Файнхальс не боялся уже ничего. На улице стемнело, витрины и кафе были ярко освещены, и все кругом выглядело очень нарядно, по-летнему. У самой пивной стоял огромный красный автофургон. В таких обычно перевозили мебель. Задняя дверца его была открыта и одна створка опущена под углом на булыжную мостовую, наподобие сходней. На тротуаре боязливо жалась кучка зевак. У машины стоял солдат с автоматом.

— В машину! — скомандовал офицер.

Файнхальс поднялся по импровизированным мосткам в машину — в темном кузове торчали чьи-то головы, стволы винтовок. Все молчали. Лишь приглядевшись, он понял, что машина битком набита солдатами.

VI
Красный мебельный автофургон медленно ехал по городу. Кузов был наглухо заперт, дверцы с мягкой обивкой закрыты снаружи на засов, на боковых стенках чернела надпись: «Братья Гёре. Будапешт. Перевозим любые грузы». Машина больше не останавливалась. Из люка на крыше вынырнула голова человека, он внимательно разглядывал улицы и время от времени наклонялся, переговариваясь с сидевшими в кузове.

Человек видел освещенные кафе, по-летнему одетых людей, в павильонах ели мороженое. Вдруг его внимание привлек зеленый мебельный автофургон, который пытался на широком бульваре обогнать их, но не сумел проскочить. За рулем сидел солдат в серой походной форме, рядом с ним другой — с автоматом на коленях. Люк на крыше зеленого фургона был затянут колючей проволокой. Машина шла следом за тяжело пыхтевшим красным фургоном, водитель нетерпеливо сигналил.

Только на большом перекрестке, когда дорога стала просторней и шире, зеленый фургон ловко обошел красный и быстро промчался мимо него. Человек, глядевший из люка, заметил, что зеленый фургон свернул и пошел, судя по всему, на север, их же машина шла в противоположном направлении, почти прямо на юг.

Человек становился все мрачней. Он был маленький, щуплый, немолодой. Когда проехали немного дальше, он нагнул голову и закричал в темноту кузова:

— Ясное дело, везут за город, домов все меньше и меньше!

Ему ответил глухой, стонущий гул голосов, а машина сразу набрала скорость и пошла быстрей, чем можно было ожидать от такой тяжелой громадины. Дорога стала пустынной, темнело. В воздухе стоял пряный аромат осени. Сквозь густые ветви деревьев провисал туман. Человек опять наклонил голову и крикнул вниз:

— Домов больше не видно, проселок, идем к югу!

Гул внизу усилился, а машина пошла еще быстрей. Человек был утомлен, он совершил дальнюю поездку по железной дороге, а теперь стоял на плечах двух мужчин разного роста, и это утомляло его еще больше. Ему хотелось присесть, но, на свою беду, он оказался самым маленьким и худощавым из всех ехавших в фургоне, и его поставили смотреть, что происходит на дороге. Долго, очень долго на дороге ничего не было видно. Когда стоявшие внизу дернули его за ногу, желая узнать, что случилось, почему он умолк, он ответил, что ничего не видит, кроме темнеющих вдали полей и деревьев вдоль шоссе.

Вскоре у кювета он заметил двух солдат возле мотоцикла. Солдаты шарили фонариком по карте. Когда фургон поравнялся с ними, они на миг подняли головы. Затем какое-то время человек в люке не видел ничего примечательного, пока они не поравнялись с остановившейся танковой колонной. Один танк был поврежден, какой-то парень лежал под ним на животе, другой светил ему карбидной лампой. Быстро скользили мимо них крестьянские хаты, темные крестьянские хаты, а слева фургон обогнала идущая на большой скорости колонна грузовиков, набитых солдатами. Вслед за грузовиками, опережая их, промчалась юркая серая машина с командным флажком. Возле придорожного сарая сделала привал какая-то пехотная часть, вид у солдат был усталый, некоторые курили, лежа на земле. Автофургон пересек деревню, и вскоре человек, выглядывавший из люка, услышал первые выстрелы: била тяжелая батарея, справа от дороги. Длинные черные стволы орудий уставились в темно-синее небо. Кровавые вспышки пламени вырывались из жерл, и мягкие красноватые отблески падали на стену амбара. Человек испугался — он никогда еще не слышал выстрелов, его сковал страх. У него был больной, очень больной желудок, фамилия его была Финк, в чине унтер-офицера он служил буфетчиком в большом госпитале, стоявшем сейчас в Линце, на Дунае. Ему сразу стало не по себе, когда начальник послал его в Венгрию раздобыть токайское — токайское и ликеры и, если удастся, шампанское. Придумал же, в Венгрию за шампанским! Откуда оно там? Что верно, то верно — он, Финк, единственный человек в госпитале, который отличит настоящее токайское от подделки, и, как ни говори, не перевелось же еще токайское в Токае!

Начальник госпиталя, Гинцлер, любил побаловать себя токайским, но на сей раз он хотел, видно, сделать сюрприз своему собутыльнику и партнеру по скату полковнику Брессену, — обращаясь к нему, все невольно говорили «фон Брессен», потому что тонкое, породистое лицо полковника и сверкавший у него на шее высший орден — такой не часто встретишь — придавали ему весьма значительный вид. У себя дома Финк держал винный погребок, он знал людей и понимал, что начальник просто хотел пустить пыль в глаза. Пятьдесят бутылок настоящего токайского! Наверно, пари проиграл или что-то в этом роде, скорей всего Брессен и подбил его на эту затею.

Финк поехал в Токай и раздобыл там пятьдесят бутылок вина, к его собственному удивлению, настоящего токайского. Финк вырос в городе виноделов, сам имел виноградники и был хозяином погребка. Он-то уж знал толк в вине и не доверял токайскому, купленному даже в самом Токае. Так или иначе, но бутылками с вином он наполнил чемодан и большую корзину. Чемодан стоял теперь внизу, в фургоне, а корзину пришлось бросить в Сентдёрди, на вокзале. Он там и оглянуться не успел, как его вместе с другими прямо с поезда загнали в мебельный фургон. Ни протесты, ни ссылки на болезнь — ничто не помогло. Оцепили весь перрон, и волей-неволей пришлось лезть в ожидавшую у вокзала машину. Некоторые взбунтовались, подняли было крик, но конвойные стояли как истуканы.

Финк опасался за свое токайское — его начальник был тонким знатоком вин и человеком очень щепетильным в вопросах чести. Можно не сомневаться, что он дал слово Брессену в воскресенье распить с ним бутылку-другую токайского. Наверно, даже час назначил. Но сегодня четверг, пожалуй, даже пятница, светает уже — они едут к югу, и вряд ли он теперь доберется до Линца в воскресенье к вечеру. Финку было страшно, он боялся своего начальника, да и полковника тоже. Не нравился ему этот полковник. Он знал о нем кое-что… Но кому об этом скажешь? Кто поверит? Такая мерзость! И сам бы не поверил, если бы не видел своими глазами, очень хорошо видел. Он знал, что ждет его, если полковник заметит, что он это видел. По нескольку раз в день он заходил в палату полковника, приносил ему еду, что-нибудь выпить, иногда книги. Брессена в госпитале всячески ублажали. Однажды вечером он вошел к нему не постучавшись, и тут, в полумраке он и увидел это, увидел отвратительную гримасу на бледном старческом лице. В тот вечер Финку кусок не лез в горло. У них дома, если поймают мальчишку за таким делом, его тут же окатят холодной водой — и помогает…

Финка опять потянули за ногу, и он крикнул вниз, что видел пушки, батарею, ведущую огонь. В фургоне завопили.

Постепенно тьма поглотила отблески орудийного огня, и гром выстрелов, еще недавно ужасающе близкий, казался теперь далеким, как раньше разрывы снарядов, в полосу которых они теперь въезжали. Машина шла дальше — мимо танков, мимо остановившихся танковых колонн, а потом у колодца он увидел другую батарею, здесь пушки были поменьше. В резких и скупых вспышках выстрелов, будто темная виселица, поднимался над колодцем журавль. И опять на время дорога опустела, потом показалась еще одна батарея. Потом Финк услышал трескотню пулеметов: они ехали как раз в ту сторону, откуда доносились пулеметные очереди.

Вдруг они остановились в какой-то деревушке. Финк спрыгнул вниз и вместе с другими выбрался из фургона. Кругом шла невероятная кутерьма: всюду стояли машины, слышались крики, по улице метались солдаты, все отчетливей доносились пулеметные очереди.

Файнхальс шел позади унтер-офицера, который всю дорогу глядел из люка на крыше фургона. Согнувшись, унтер-офицер тащил свой тяжелый чемодан, а сам он был такой маленький, что приклад его винтовки волочился по земле. Файнхальс пристегнул вещевой мешок к поясу и, широко зашагав, догнал унтер-офицера.

— Давай помогу! — сказал он. — Что там у тебя в чемодане?

— Вино, — задыхаясь, ответил маленький унтер, — вино для нашего начальника.

— Рехнулся ты, что ли? Брось его, не потащишь же ты на передовую чемодан с вином!

Маленький унтер упрямо затряс головой, и Файнхальс понес чемодан вместе с ним. От усталости унтер-офицер еле передвигал ноги, его шатало, он печально покачивал головой и благодарно кивнул, когда Файнхальс ухватился за ручку. Чемодан оказался невероятно тяжелым.

Пулемет справа прекратил огонь. Теперь деревню обстреливали русские танки. Позади затрещали расщепленные балки, забегали огненные блики и мягко осветили грязную, изрытую воронками улицу.

— Да брось ты эту штуку, — сказал Файнхальс, — не сходи с ума!

Унтер-офицер ничего не ответил, он, казалось, еще крепче ухватился за ручку чемодана. Позади них загорелся еще один дом. Лейтенант, шедший впереди, вдруг остановился и крикнул:

— Постойте здесь, возле этого дома!

Они подошли к дому, на который он указал. Маленький унтер приткнулся у стены и уселся на свой чемодан. Теперь смолк и пулемет слева. Лейтенант вошел в дом и вскоре вернулся с другим офицером — обер-лейтенантом. Файнхальс сразу узнал его. Солдат построили, и Файнхальс был уверен, что даже сейчас, в красноватых сумерках, обер-лейтенант попытается разглядеть их ордена. У самого обер-лейтенанта стало одним отличием больше, теперь у него был нестоящий орден, вернее — орденская колодка, красовавшаяся на его груди, пополнилась черно-бело-красной ленточкой. «Слава богу, сподобился наконец!» — подумал Файнхальс. С минуту обер-лейтенант, улыбаясь, смотрел на них и бросил через плечо стоявшему позади него лейтенанту:

— Прекрасно!

Опять улыбнулся и повторил:

— Прекрасно, не правда ли?

Лейтенант промолчал. Только теперь солдаты разглядели его как следует. Он был невысокий, бледный, не первой молодости, на давно не мытом лице застыло сосредоточенное выражение. На груди ни единого ордена.

— Господин Брехт! — сказал, обращаясь к нему, обер-лейтенант. — Вы возьмете для подкрепления двух человек. Прихватите с собой и фаустпатроны. Человек четырех подкинем Ундольфу. Остальных оставляю при себе.

— Слушаюсь! — сказал Брехт. — Взять двоих и прихватить фаустпатроны.

— Совершенно верно! — ответил обер-лейтенант. — Вы ведь знаете, где они лежат?

— Так точно!

— Через полчаса доложите исполнение.

— Слушаюсь!

Лейтенант ткнул в грудь Файнхальса, потом Финка, стоявших первыми в шеренге, сказал им: «За мной!» — повернулся и быстро, не оглядываясь, пошел вперед. Они заторопились, чтобы поспеть за ним. Маленький унтер подхватил свой чемодан. Файнхальс тоже взялся за ручку. Они шли быстро, изо всех сил стараясь не отстать от низенького лейтенанта. За домом они свернули направо и узким проулком, мимо плетней и огородов, вышли за околицу села. Дальше тянулись поля. Впереди было тихо, но за спиной у них то и дело рвались снаряды — танк все еще обстреливал деревню. Грохот доносился и слева — легкая батарея, мимо которой они недавно проезжали, била теперь примерно туда, куда они шли.

— Ложись! — вдруг крикнул Файнхальс и бросился на землю. Чемодан вывалился у них из рук, послышался звон стекла. Лейтенант тоже припал к земле. Впереди рвались мины — русские минометы вели по деревне беглый огонь. Мины ложились густо. Осколки свистели в воздухе, градом ударялись в стены домов. Несколько крупных осколков, жужжа, пронеслись неподалеку от них.

— Перебежка! — заорал лейтенант. — Вперед!

— Минутку! — крикнул Файнхальс.

Он сжался в комок, услышав опять этот характерный, тонкий, даже веселый посвист. Мина угодила в чемодан Финка, раздался чудовищный треск, сорванная крышка с диким свистом пролетела над ними и ударилась о дерево метрах в двадцати. Как стая обезумевших птиц, закружились в воздухе осколки стекла, в затылок Файнхальсу брызнуло вино, он испуганно пригнулся к земле: этого залпа он не услышал, снаряд разорвался впереди, на лугу, раскинувшемся за небольшим холмом. Стог сена, черным силуэтом высившийся на фоне багровых отсветов орудийного огня, вдруг развалился, задымил, и изнутри его, словно факелы, высоко взметнулись языки пламени. Лейтенант сполз назад, в ложбинку.

— Дело дрянь, — шепнул он Файнхальсу, — что тут случилось?

— Вино у него в чемодане было, — так же шепотом ответил Файнхальс. — Эй, послушай, — негромко окликнул он Финка. Темная, скрюченная фигура возле чемодана не шелохнулась.

— Черт возьми! — тихонько сказал лейтенант. — Неужели…

Файнхальс прополз два шага, отделявшие его от Финка; ткнувшись головой о его сапог, он подтянулся на локтях еще ближе. Они были в узкой, словно ущелье, ложбинке, свет от горящего стога не проникал сюда, но весь луг уже охватило яркое зарево.

— Послушай, — опять тихонько позвал Файнхальс. В нос ему ударил приторный аромат пролитого вина. Его руки наткнулись на стеклянные осколки, он быстро отдернул их, а потом осторожно ощупал Финка с ног до головы и поразился малому росту унтера — он был щуплый, коротконогий.

— Эй, отзовись, друг, — снова окликнул он Финка, но Финк не отвечал.

— Ну что? — спросил подползший тем временем лейтенант. Файнхальс продолжал ощупывать, его рука окунулась в кровь, он почувствовал, что это уже не вино, а кровь.

Отдернув руку, он тихо сказал:

— Кажется, мертв. Большая рана на спине, кровь хлещет… Фонарик есть у вас?

— Есть. Выдумаете…

— Может, вытащим его на луг?..

— Вино, — сказал лейтенант, — полный чемодан вина… Зачем оно ему понадобилось?

— Для столовой, наверно.

Финк был не тяжелый. Пригнувшись, они перешли через дорогу, потом взобрались по травянистому откосу на луг и уложили его лицом вниз. Спина Финка почернела от крови. Файнхальс осторожно повернул его и впервые увидел лицо Финка — нежное, удивительно тонкое, еще влажное от пота. Густые черные волосы прилипли у него ко лбу.

— Бог ты мой! — воскликнул Файнхальс.

— Что там?

— Его ударило спереди, в грудь. Осколок с кулак величиной.

— В грудь, не в спину?

— В грудь! Он, видно, стоял на коленях возле своего чемодана.

— На коленях? По уставу так не положено, — усмехнулся лейтенант, но собственная шутка пришлась ему не по душе. — Заберите у него солдатскую книжку и опознавательный жетон!

Файнхальс расстегнул окровавленную гимнастерку и стал осторожно ощупывать шею Финка, пока рука его не набрела на кусок окровавленной жести. Солдатскую книжку он нашел сразу, она лежала в левом нагрудном кармане и не намокла.

— Черт возьми! — услышал он за спиной голос лейтенанта. — Чемодан и сейчас еще тяжелый. — Лейтенант поволок чемодан через дорогу, ухватив за ремень и винтовку Финка.

— Взяли вещи? — спросил он у Файнхальса.

— Да.

— Ну, тогда пошли дальше.

Лейтенант, приподняв чемодан за край, тянул его за собой. Когда они выбрались из ложбинки, он шепнул Файнхальсу:

— Держите левей, к каменной ограде! И чемодан подталкивайте! — Он пополз вперед по невысокому откосу, Файнхальс медленно полз за ним следом, подталкивая чемодан. У ограды, которая пересекала им путь, они встали на ноги и огляделись. От горящей копны шел яркий свет, и они могли теперь видеть друг друга. На мгновение взгляды их встретились.

— Как ваша фамилия? — спросил лейтенант.

— Файнхальс.

— Брехт! — отрекомендовался лейтенант и смущенно усмехнулся. — Должен сознаться, что зверски хочу пить.

Он склонился над чемоданом, оттащил его в сторону, туда, где трава была погуще, и осторожно опрокинул. Тихонько звякнуло и задребезжало стекло.

— Вот дела! — воскликнул Брехт и поднял уцелевшую пузатую бутылочку. — Токайское!

Этикетка, влажная от крови и пролитого вина, расползлась под рукой. Файнхальс смотрел, как лейтенант осторожно вынимает из чемодана куски стекла. Бутылок пять как будто уцелело. Брехт вытащил из кармана перочинный нож, откупорил одну и стал пить.

— Чудо вино! — сказал он, отняв ото рта бутылку. — Хотите?

— Спасибо! — ответил Файнхальс. Он взял бутылку и сделал глоток — вино показалось ему слишком сладким, он вернул бутылку и еще раз поблагодарил.

Русские минометы снова ожили, но теперь они перенесли огонь в глубину деревни. Вдруг где-то рядом застрекотал пулемет.

— Слава богу, — сказал Брехт, — я уж думал, что им тоже крышка! — Осушив бутылку до дна, он отшвырнул ее, и она покатилась в овраг. — Нам нужно пробираться влево от этой стены.

Сверху копна полыхала ярким пламенем, но нижний слой еще только тлел. Сыпались искры.

— Вы как будто человек разумный, — сказал лейтенант.

Файнхальс молчал.

— И, стало быть, понимаете, — продолжал лейтенант, откупоривая вторую бутылку, — что все это дерьмо. Все! Вся эта война!

Файнхальс молчал.

— Дерьмо, да и только! Конечно, выигрывая войну, так не скажешь. А вот про эту войну — прямо скажу, что она препохабная!

— Да, — подтвердил Файнхальс, — похабная война, что и говорить. — Частые пулеметные очереди где-то совсем близко раздражали его. — Где у вас стоит пулемет? — спросил он приглушенно.

— Вон там, где кончается каменная ограда. За стеной. Тут усадьба. А пулемет я поставил позади дома.

Пулемет дал еще несколько коротких отрывистых очередей и умолк. В ответ застрочил русский пулемет, они услышали винтовочные выстрелы, а потом немецкий и русский пулеметы строчили одновременно, и вдруг наступила тишина.

— Дерьмо все это! — сказал лейтенант.

Копна догорала, пламя опало, слегка потрескивало обуглившееся сено, темнота быстро сгущалась. Лейтенант протянул Файнхальсу бутылку. Файнхальс отрицательно качнул головой.

— Спасибо, не по мне вино, слишком сладкое! — сказал он.

— Давно в пехоте? — спросил лейтенант.

— Да, — ответил Файнхальс, — четыре года.

— Нет, подумать только, — воскликнул лейтенант, — нелепость какая! А я-то ведь в пехотном деле мало смыслю, на практике и вовсе ничего. Я прямо говорю об этом, тут не соврешь. Я летчик-истребитель, два года учился, недавно закончил училище. Подготовка моя влетела государству в копеечку, можно было выстроить несколько хорошеньких коттеджей за такие деньги. И все это только для того, чтобы теперь я рыл носом землю в пехоте, отдал богу душу и с полной выкладкой на горбу вознесся прямо в рай? Дерьмо! Верно я говорю? — И Брехт опять приложился к бутылке.

Файнхальс молчал.

— Что тут сделаешь, если противник сильней, — упрямо продолжал лейтенант. — Еще два дня тому назад мы были в двадцати километрах отсюда, а кругом все трубят, что мы не отступаем. Как это в уставе сказано: немецкий солдат не сдает занятых позиций, он стоит насмерть?! — или что-то в этом роде. Но кто теперь этому верит? Я не слепой и не глухой, — заключил он серьезным тоном, — что дальше делать?

— Придется, наверно, драпать, — отозвался Файнхальс.

— Вот именно, — драпать! Превосходно! — негромко рассмеялся лейтенант. — В нашем добром прусском уставе есть пробел — в боевой подготовке не предусмотрено отступление. Вот и приходится осваивать его на практике. Наверно, наш устав единственный в мире, в котором ничего не говорится об отступлении, а только об активной обороне, но их уже не остановить никакой активной обороной. Пошли!

Брехт сунул две бутылки в карманы.

— Пойдемте, — сказал он, — пойдем опять на эту распрекрасную войну! Господи, и дотащил же он сюда вино, бедняга!

Файнхальс побрел за лейтенантом. Обогнув ограду, они услышали топот бегущих им навстречу людей. Они были уже совсем близко. Лейтенант отскочил назад, за угол, взял на изготовку автомат и шепнул Файнхальсу:

— Имеем шанс заработать бляху на грудь!

Но Файнхальс видел, что он дрожит.

— Черт! — опять шепнул лейтенант. — Придется и впрямь воевать!

Топот приближался, слышно было, что люди за стеной уже не бежали, а перешли на шаг.

— Чепуха, — тихо сказал Файнхальс, — это не русские.

Лейтенант молчал.

— Зачем бы русским понадобилось бежать и так шумно топать…

Лейтенант все молчал.

— Это же ваши солдаты, — сказал Файнхальс.

Шаги слышались уже совсем рядом. Бежавшие обогнули ограду. И хотя по очертаниям касок было ясно, что это немцы, лейтенант негромко крикнул:

— Стой! Пароль!

Люди испугались. Файнхальс видел, как они остановились и сбились в кучу.

— Дерьмо! — сказал один. — Пароль — дерьмо!

— Танненберг! — произнес другой голос.

— Черт бы вас побрал! — выругался лейтенант. — Что вас сюда принесло? Скорей за ограду! Выставить наблюдателя на углу!

Файнхальс удивился, что солдат так много. В темноте он насчитал человек шесть-семь. Они расселись на траве.

— Есть вино, — сказал лейтенант, достал бутылку и отдал им, — поделитесь!.. Принц! — позвал он. — Фельдфебель Принц! Что там случилось?

Оказалось, что Принц остался у края ограды. Когда он обернулся, Файнхальс увидел, как в темноте блеснули кресты у него на груди.

— Лейтенант, — сказал Принц, — это черт знает что! Слева и справа нас уже обошли, ведь не станете вы доказывать, что здесь, именно здесь, в этой паршивой усадьбе, где стоит наш пулемет, надо держать фронт? Послушайте, лейтенант, фронт на протяжении нескольких сот километров давно уже катится назад. Сдается мне, что на этих ста пятидесяти метрах, где мы стоим, вам рыцарский крест не заслужить. Сейчас самое время убраться, а то попадемся здесь, как зверь в ловушку, и ни одна собака о нас не вспомнит.

— Надо же где-то фронт держать! Все вы здесь?

— Да, — сказал Принц, — все здесь… С нестроевыми и только что выписавшимися из госпиталя фронт не удержишь. Кстати, маленький Генцке ранен, сквозная рана. Генцке! — тихо окликнул он. — Где ты там?

Тонкая фигура отделилась от стены.

— Хорошо, — сказал лейтенант, — вы пойдете обратно. Файнхальс, идите с ним, перевязочный пункт разместился там, где стоит ваш автобус. Доложите командиру, что пулемет я перенес метров на тридцать назад, и заодно прихватите фаустпатроны. Принц, дайте ему еще человека.

— Веке, — сказал Принц, — иди с ним. Вы тоже в мебельном фургоне приехали? — спросил он Файнхальса.

— Да.

— Как и мы, значит?

— Ступайте! — сказал лейтенант. — Ступайте! Солдатскую книжку отдайте командиру…

— Убит кто-нибудь? — спросил Принц.

— Да, — нетерпеливо бросил лейтенант, — ну, давай!

Файнхальс с обоими солдатами не спеша пошел в деревню. Теперь деревню обстреливало несколько танков — с юга и с востока.

Слева на шоссе, ведущем в деревню, слышны были беспорядочная стрельба и крики. Они остановились на мгновение и осмотрелись вокруг.

— Роскошь! — произнес маленький солдат с рукой на перевязи.

Они быстро пошли вперед, но когда выбрались из оврага, раздался оклик:

— Пароль?

— Танненберг! — отозвались они.

— Группа Брехта?

— Да! — крикнул Файнхальс.

— Отходите! Всем немедленно отходить в деревню, собраться на главной улице.

— Беги обратно, — сказал Веке Файнхальсу, — сбегай к нашим, друг.

Файнхальс быстро соскользнул в овраг, взобрался на его противоположный склон и крикнул:

— Эй, лейтенант Брехт!..

— Что случилось?

— Отходим! Всем — в деревню! Сбор на главной улице…

Все потянулись в деревню.

Красный мебельный фургон снова был уже почти полон. Файнхальс не спеша поднялся в кузов, прислонился спиной к борту и попытался заснуть. Дикая пальба на шоссе казалась ему до смешного ненужной. Он понял, что стреляют немецкие танки, прикрывая огнем отступление. Стреляли они без толку, да и вообще в этой войне слишком часто без толку стреляли. Видно, так уж повелось с самого начала. Все уже погрузились в машину, кроме майора, раздававшего ордена, и нескольких человек, которым их вручали. Фельдфебель, унтер-офицер и три солдата стояли навытяжку, а майор, коренастый человек с непокрытой седой головой, торопливо раздавал им кресты и удостоверения. Время от времени он выкрикивал в темноту:

— Грэк! Доктор Грэк! Обер-лейтенант Грэк! — Потом он крикнул: — Брехт! Где лейтенант Брехт?

— Так точно! — отозвался тот изнутри мебельного фургона. Потом Брехт пробрался к открытым дверцам кузова, взял под козырек и крикнул: — Лейтенант Брехт явился по вашему приказанию, господин майор!

— Где ваш ротный командир?

Вид у майора был негрозный, но чувствовалось, что он раздражен. Солдаты, которым он вручал ордена, не спеша поднимались на подножку и, обходя Брехта, протискивались внутрь фургона.

Майор остался один на деревенской улице, держа в руке Железный крест I степени. Брехт скорчил глупую мину и сказал:

— Понятия не имею, господин майор. Господин Грэк только что приказал мне отвести роту на сборный пункт, он, по всей вероятности… — Брехт запнулся и помолчал. — Господин обер-лейтенант страдает тяжелым колитом…

— Грэк!.. — опять стал звать майор. — Грэк!.. — Потом, покачав головой, он обернулся к Брехту и сказал: — Ваша рота отлично дралась, но мы вынуждены отступить.

Второй немецкий танк на шоссе впереди них стрелял вправо, и легкая батарея позади, как видно, повернула орудия и открыла огонь по той же невидимой цели. В деревне загорелось уже много домов, горела и церковь, она стояла посреди деревни, возвышаясь над всеми домами, и насквозь светилась красноватым пламенем. Мотор фургона заурчал.

Майор потоптался в нерешительности у обочины дороги, потом крикнул водителю мебельного фургона:

— Отъезжай!..

Файнхальс достал из кармана солдатскую книжку убитого и прочитал: «Финк, Густав, унтер-офицер, гражданская профессия — трактирщик, местожительство — Вайдесгайм».

— Вайдесгайм! — Файнхальс вздрогнул. Он отлично знал Вайдесгайм — городишко в трех километрах от его родных мест. Он знал и трактир с коричневой вывеской — «Винный погребок Финка. Основан в 1710 году». Он часто проезжал мимо, но ни разу не заглянул туда. Дверца мебельного фургона захлопнулась перед его носом, и машина тронулась в путь.

Грэк тщетно пытался подняться. Надо было бежать к околице деревни, где его ожидали, но силы покинули его. Стоило ему приподняться, как сверлящая боль сводила живот и он чувствовал непреодолимый позыв опорожнить желудок. Он сел на корточки у низенькой стенки, ограждавшей навозную яму; кишечник почти не действовал, желудок судорожно сокращался, истерзанный непрерывными позывами, но стул шел микроскопическими дозами. Он устал сидеть на корточках, но только скрючившись в три погибели, он мог терпеть боль. Так он и сидел, ожидая момента, когда кишечник снова начнет понемногу освобождаться и наступит едва ощутимое облегчение. В такие мгновения у него появлялась надежда, что спазмы пройдут, но они тут же снова нарастали. Мучительные, режущие спазмы обессилили его, он не мог идти, не мог даже медленно ползти; он мог бы еще, пожалуй, броситься плашмя на землю и с невероятным трудом подтягиваться на локтях, но все равно он не успел бы вовремя добраться. До сборного пункта оставалось еще метров триста. Когда стрельба ненадолгостихала, он несколько раз слышал, как майор Кренц выкрикивает его имя, но ему теперь почти все уже было безразлично. Он испытывал страшную боль в желудке, режущую, невероятную боль. Грэк приткнулся к стенке навозной ямы, его обнаженный зад мерз, а мучительная, сверлящая боль в кишечнике накапливалась снова и снова, будто взрывчатка; он надеялся, что очередной взрыв принесет облегчение, но каждый раз позыв оказывался ложным, стула почти не было, и все повторялось сначала.

Слезы катились по его лицу. Он больше не думал ни о чем, имеющем отношение к войне, хотя вокруг него рвались снаряды и он отчетливо слышал, как уходили из деревни машины; потом и танки, не прекращая огня, прошли по шоссе к городу. Он слышал все это очень явственно и зримо представлял себе, как окружают деревню. Но боль в животе была сильнее, ближе, важнее — чудовищная боль, и он думал только о боли, которая не прекращалась и лишала его последних сил. Жуткой вереницей, ухмыляясь, проходили перед ним все врачи, к которым он когда-либо обращался, и во главе их был его постылый отец; они окружили его — вся эта бездарь, эти шарлатаны, ни разу не решившиеся сказать ему, что его болезнь — просто результат постоянного недоедания в детские годы.

Снаряд угодил в навозную яму, Грэка обдало с ног до головы зловонной жижей, он ощутил ее на губах и заплакал еще сильней. Вскоре он понял, что русские сосредоточили огонь на усадьбе. Снаряды пролетали на волосок от него, вихрем проносились над ним; словно железные мячи, они рассекали воздух. Позади него со звоном разлетелись оконные стекла, в доме закричала женщина, над ним проносились куски щебня и расщепленных балок. Он бросился на землю и, укрывшись за стенкой навозной ямы, стал осторожно натягивать штаны. Хотя кишечник все еще продолжала терзать чудовищная, распиравшая его конвульсивная боль, Грэк медленно пополз вниз, по крутой каменистой тропинке, пытаясь выбраться со двора. Штаны ему в конце концов удалось застегнуть. Но далеко отползти он не смог — боль приковала его к земле. В какое-то мгновение перед ним промелькнула вся его жизнь — калейдоскоп беспросветных страданий и унижений. Существенными и реальными казались ему теперь только его слезы, они стремительно катились по лицу и стекали в налипшие нечистоты — солому, навозную жижу, грязь и сено, вкус которых он ощущал на губах. Он все еще плакал, когда снаряд пробил стропила, поддерживавшие крышу амбара, и все большое деревянное строение, доверху набитое тюками прессованной соломы, рухнуло и погребло его под собой.

VII
У зеленого мебельного автофургона был отличный мотор. Двое солдат в кабине чередовались за рулем, они почти не разговаривали, а если и говорили, то главным образом о моторе. «Силен, черт!» — то и дело повторяли они, покачивая изумленно головами, и как зачарованные прислушивались к мощному, низкому и очень ровному гулу. В моторе не возникало ни малейшего фальшивого, вызывающего опасения звука. Ночь была теплая, безлунная. Они ехали все дальше на север. Местами шоссе было забито армейскими грузовиками и обозами, приходилось останавливаться и ждать, пока рассосется пробка. Случалось, что они тормозили на полном ходу, один раз чуть не врезались в колонну пехоты — до странности беспорядочную толпу людей, ослепленных ярким светом фар. Дороги здесь были узкие, слишком узкие, чтобы дать огромному автофургону свободно разминуться с танковой колонной или войсковой частью на марше. Но чем дальше продвигались на север, тем пустынней становилась дорога, и они подолгу беспрепятственно вели машину на полной скорости. В лучах фар мелькали дома, деревья, иногда на поворотах сноп света уходил в поле, выхватывая из темноты то высокие стебли кукурузы, то кустики помидоров. Под конец шоссе совсем опустело. Солдаты устало позевывали и вскоре остановились передохнуть в какой-то деревушке в стороне от шоссе. Не выходя из кабины, они извлекли еду из вещевых мешков, глотнули горячего, очень крепкого кофе из походных баклажек, открыли плоские круглые консервные банки с шоколадом и неторопливо принялись готовить себе бутерброды, потом откупорили банки с маслом, понюхали, не прогоркло ли, и толстым слоем намазали его на хлеб, а сверху положили по большому кружку колбасы; колбаса была красная, сочная, густо сдобренная перцем. Оба ели с аппетитом. Их серые утомленные лица оживились, и один из них, тот, что сидел слева и первым покончил с едой, закурил сигарету, вытащил из кармана письмо, развернул его и вынул фотокарточку — очаровательная девчушка играла на лужайке с кроликом. Он протянул карточку напарнику.

— Посмотри-ка, славная у меня дочка, правда? — И добавил, смеясь: — Отпускная!

Напарник взглянул на фото и, не переставая жевать, ответил:

— Да, славная! Отпускная, говоришь? Сколько ей?

— Три года.

— А карточки жены у тебя нет?

— Есть.

Сидевший слева полез было за бумажником, но вдруг остановился и сказал:

— Послушай, они совсем с ума посходили!

Из кузова донесся глухой гул голосов, потом раздался пронзительный женский крик.

— Ну-ка наведи порядок! — сказал тот, что сидел за рулем.

Сидевший слева открыл дверцу кабины, оглядел деревенскую улицу — теплая безлунная ночь, в домах ни огонька, густо пахло навозом, коровьим навозом, где-то залаяла собака. Человек выскочил из кабины, проклиная про себя непролазную грязь деревенской улицы, и медленно обошел вокруг машины. Снаружи гул из кузова доносился очень слабо, словно тихий ропот, но в деревне уже залаяла вторая собака, потом третья, и вдруг неподалеку засветилось окно, и в нем мелькнул силуэт мужчины. Солдату — фамилия его была Шредер — не хотелось открывать тяжелые задние дверцы фургона, он решил, что не стоит утруждать себя; стальной рукояткой автомата он громко постучал в стенку фургона. Внутри все сразу стихло. Тогда Шредер вспрыгнул на колесо и заглянул наверх, чтобы проверить, хорошо ли держится колючая проволока, которой затянут люк. Проволока держалась прочно.

Шредер влез обратно в кабину. Плорин тем временем тоже покончил с едой, теперь он курил, прихлебывал кофе и разглядывал фотокарточку трехлетней девочки, играющей с кроликом.

— Очень милый ребенок, — сказал он и на мгновение поднял глаза на Шредера. — Ну что, успокоились они там? Так где же карточка жены?

— Сейчас покажу.

Шредер вытащил бумажник из кармана и достал порядком поистертую фотографию. На ней глуповато улыбалась маленькая, несколько располневшая женщина в меховой шубке, с увядшим, утомленным лицом; казалось, что черные туфли на слишком высоком каблуке жмут ей. Ее густые, тяжелые белокурые волосы были уложены крупными локонами.

— Красивая! — сказал Плорин. — Поехали?

— Да, — сказал Шредер, — трогай! — Он еще раз выглянул из кабины. По всей деревне, надрываясь, лаяли собаки, во многих окнах зажегся свет, с темной улицы доносились голоса — люди о чем-то переговаривались.

Плорин нажал стартер, и мотор сразу завелся. Подождав, пока мотор прогреется, Плорин дал газ, и зеленый автофургон медленно двинулся по деревенской улице.

— Силен, черт! — сказал Плорин. — Силен!

Гул мотора, наполнявший кабину, стоял у них в ушах, и все же, проехав немного, они опять услышали глухой ропот внутри фургона.

— Спой что-нибудь! — предложил Плорин.

Шредер запел. Голос у него был сильный, пел он, правда, неважно — громко и фальшиво, зато душевно. Самые трогательные места он выводил с особенным чувством, порой казалось, что он вот-вот заплачет, но он не плакал, он только пел со слезой. Несколько раз подряд он спел «Хайдемари», это была, видно, его любимая песня. Он пел почти целый час, пел во все горло, а потом напарники поменялись местами, и в кабине запел Плорин.

— Хорошо, что старик не слышит, как мы поем, — смеясь, сказал Плорин. Шредер тоже засмеялся, а Плорин снова запел. Он пел почти все те же песни, что и Шредер, но его любимой песней была «Серые колонны»; эту песню он спел много раз — то протяжно, то быстро; особенно нравились ему строфы, оплакивающие славный, но тяжкий жребий солдата, их он пел особенно протяжно и задушевно, иногда по нескольку раз подряд. Шредер, сидевший теперь за рулем, дал полный газ и, внимательно всматриваясь в дорогу, тихонько насвистывал, вторя Плорину. К ропоту в фургоне они больше не прислушивались.

Похолодало, они укутали ноги одеялами и, продолжая путь, время от времени отхлебывали кофе из своих баклажек. Они перестали петь, но и в кузове машины теперь было тихо. Кругом стояла тишина, все погрузилось в сон, на шоссе было пустынно, из-под колес машины летели брызги воды, видно, недавно здесь прошел дождь; деревни, через которые они проезжали, словно вымерли. Рассекая ночь, фары высвечивали отдельные дома, иногда церковь на деревенской площади, — на мгновение они всплывали из тьмы и, пропустив машину, вновь погружались в тьму.

Под утро, часа в четыре, они сделали вторую остановку. Оба устали, их вытянувшиеся лица посерели и покрылись пылью, они едва перебрасывались словом друг с другом. Час, который еще предстояло быть в пути, казался бесконечным. Стояли недолго, прямо на шоссе; сполоснули водкой лица, нехотя пожевали бутерброды, промочили горло остатками кофе и, доев тонизирующий шоколад из плоских жестянок, сунули в рот по сигарете. Подкрепившись, они почувствовали себя лучше, и, когда тронулись дальше, Шредер, опять сидевший за рулем, тихонько насвистывал себе под нос, а Плорин, укутавшись в одеяло, спал. В кузове не слышно было ни звука.

Светало, стал накрапывать дождь. Они свернули с шоссе и по узким улицам какой-то деревеньки выбрались в открытое поле, а потом поехали напрямик через лес. Поднялся туман, и, когда машина выползла из леса, открылась поляна, на которой стояли бараки, потом потянулся небольшой лесок, за ним еще одна поляна, и наконец зеленый автофургон, громко просигналив, остановился перед огромными воротами, сколоченными из бревен и обвитыми колючей проволокой. У ворот стояли черно-бело-красная караульная будка и сторожевая башня, на площадке которой у пулемета застыл солдат в каске. Ворота распахнулись, часовой, ухмыляясь, заглянул в кабину, и зеленый фургон медленно въехал за ограду.

Водитель толкнул в бок соседа:

— Вставай, приехали!

Они открыли кабину и вылезли из нее, прихватив свои вещевые мешки.

В лесу щебетали птицы, на востоке показалось солнце и осветило зелень деревьев, горизонт был окутан легкой дымкой — все сулило прекрасный день.

Шредер и Плорин, едва волоча ноги, прошли к бараку, стоявшему позади сторожевой башни. Поднявшись на крыльцо, они увидели на лагерной аллее колонну готовых к выезду машин. В лагере было тихо, никаких признаков жизни, и только из труб крематория валил густой дым.

Обершарфюрер, прикорнув у стола, дремал. При их появлении он испуганно вздрогнул. Устало улыбаясь, они подошли к нему.

— Вот и мы!

Он встал, потянулся и, зевая, сказал:

— Хорошо! — Еще заспанный, он закурил сигарету, пригладил пятерней волосы, надел фуражку, поправил ремень, мельком взглянул в зеркало, протер гноящиеся глаза и спросил: — Сколько привезли?

— Шестьдесят семь! — ответил Шредер и бросил на стол связку бумаг.

— Последние?

— Да, последние! — сказал Шредер. — А тут что нового?

— Сматываемся — сегодня вечером.

— Точно?

— Да. Атмосфера здесь слишком накаляется.

— И куда?

— Курс — Великая Германия, район — Австрия! — усмехнулся обершарфюрер. — Идите отсыпайтесь, — сказал он, — этой ночью отдыха не будет, выступаем вечером, в семь ноль-ноль.

— А как же лагерь? — спросил Плорин.

Шарфюрер — красивый, стройный парень с каштановыми волосами, — сняв фуражку, тщательно причесался и правой рукой подправил спадавший на лоб чуб.

— Лагерь? — сказал он со вздохом. — Нет больше лагеря, то есть к вечеру его не будет, никого не осталось.

— Никого? — переспросил Плорин; он сел и рукавом стал медленно обтирать свой отсыревший за ночь автомат.

— Никого! — повторил обершарфюрер и, ухмыльнувшись, пожал плечами. — Говорят вам — никого! Поняли?

— Вывезли людей? — спросил Шредер, уже стоя в дверях.

— Черт бы вас побрал! — рассердился шарфюрер. — Перестанете вы мне морочить голову? Я говорю — «никого не осталось», а не «вывезли», хор только вывезут, — он опять ухмыльнулся. — Старик наш совсем рехнулся со своим хором. Вот увидите — он опять потащит его за собой.

— Да ну? Вот как? — в один голос воскликнули шоферы. Шредер добавил: — Старик и правда помешался на пении.

И все трое расхохотались.

— Мы пошли, — сказал Плорин, — а зеленую колымагу я оставлю у ворот, сил моих больше нет!

— Можешь оставить, — сказал обершарфюрер, — Вилли ее откатит.

— Ну, мы пошли…

Обершарфюрер кивнул и, подойдя к окну, посмотрел на зеленый автофургон, который стоял на лагерной аллее, рядом с головной машиной готовой к выезду автоколонны. В лагере по-прежнему была полнейшая тишина.

Фургон открыли только час спустя, когда пришел оберштурмфюрер Фильскайт. Оберштурмфюрер был среднего роста брюнет, его бледное интеллигентное лицо дышало целомудрием. Он был строг к себе и другим и не терпел ни малейшей расхлябанности. Он неукоснительно выполнял приказы. Кивнув в ответ на приветствие часового, Фильскайт бросил взгляд на фургон и вошел в караульное помещение. Обершарфюрер четко отрапортовал.

— Сколько их? — спросил Фильскайт.

— Шестьдесят семь, господин оберштурмфюрер.

— Отлично! Через час приведите их на пробу голосов, — сказал Фильскайт. Небрежно кивнув, он вышел из караульного помещения и направился на лагерный плац.

Территория лагеря представляла собою квадрат, образованный шестнадцатью бараками — по четыре с каждой стороны. Бараки стояли впритык друг к другу, но на южной стороне был оставлен неширокий проход к воротам. По углам квадрата высились сторожевые башни. В центре расположились кухни и клозеты; за восточной башней находилась баня, а за баней — крематорий.

В лагере была полнейшая тишина, только один из часовых, тот, что стоял на северо-восточной башне, тихонько напевал, больше никто не нарушал тишину. Из кухонного барака поднимался легкий синий дымок, а из крематория тяжелыми клубами валил черный дым, который, к счастью, ветром относило к югу; уже продолжительное время труба крематория выталкивала густые облака жирной копоти. Фильскайт окинул взглядом лагерь, удовлетворенно кивнул и направился в свой кабинет, расположенный возле кухни. Он бросил на стол фуражку и самодовольно качнул головой — все было в порядке. При этой мысли можно бы и улыбнуться, но Фильскайт никогда не улыбался. Он находил, что жизнь слишком серьезна, еще серьезней он относился к службе, но самым серьезным считал искусство.

Оберштурмфюрер Фильскайт любил искусство, прежде всего музыку. Он был среднего роста, брюнет, и некоторые находили его бледное интеллигентное лицо красивым, но квадратный, чересчур большой подбородок огрублял тонкие черты и придавал всему лицу выражение совершенно неожиданной и пугающей жестокости.

Фильскайт когда-то учился в консерватории, но он слишком любил музыку, чтобы смотреть на нее трезво, как на профессию. Он поступил на службу в банк, но остался страстным любителем музыки. Его коньком было хоровое пение. Человек он был усердный, честолюбивый, очень надежный, служа в банке, он скоро обнаружил все эти свойства и был назначен начальником отделения. Но подлинной его страстью оставалась музыка, хоровое пение, и всему он предпочитал мужской хор.

В далеком прошлом он некоторое время руководил мужским хором в певческом ферейне[16] «Конкордия». Ему тогда только что исполнилось двадцать восемь лет — это было пятнадцать лет назад, — и, хотя он был дилетант, его избрали руководителем хора. Да и вряд ли нашелся бы профессиональный музыкант, который более горячо и с большей добросовестностью относился бы к задачам ферейна. Надо было видеть его бледное, слегка вздрагивающее лицо и тонкие руки, когда он дирижировал хором. Хористы боялись Фильскайта, уж очень он был дотошный — ни одна фальшивая нота не ускользала от него, он неистовствовал, если кому-нибудь случалось дать петуха. Настал час, когда Фильскайт со своей строгостью и неутомимым усердием опротивел почтенным собратьям по ферейну «Конкордия», и они выбрали другого руководителем хора.

В ту пору Фильскайт руководил одновременно и церковным хором в своем приходе, хотя и недолюбливал литургии. Но тогда он не упускал ни малейшей возможности получить хор в свое распоряжение. Приходского священника в народе прозвали «святым», это был кроткий, глуповатый человек, который при случае мог напустить на себя строгий вид. Старенький, седой как лунь, он ничего не понимал в музыке, но неизменно присутствовал на репетициях хора и иногда улыбался про себя. Фильскайт ненавидел его улыбку, в ней была любовь, всепрощающая, мучительная любовь. Лицо священника иногда становилось строгим, и Фильскайт чувствовал, как отвращение к литургии растет в нем вместе с ненавистью к улыбке старика. Улыбка «святого», казалось, говорила: «К чему все это? Зачем? Но все равно, я и тебя люблю». Фильскайт не хотел, чтобы его любили, и проникался все большей ненавистью к церковному пению и к улыбке священника, когда же «Конкордия» отказалась от его услуг, он покинул и церковный хор. Он часто вспоминал об этой улыбке, об этой призрачной суровости, об этом «еврейском», как он его называл, всепрощении, о взгляде старика священника — трезвом, как ему казалось, и в то же время полном любви к ближнему, — и лютая мука и ненависть жгли ему сердце.

Его преемником в «Конкордии» стал учитель гимназии — он любил хорошие сигары, пиво и пошлые анекдоты. Ко всему этому Фильскайт питал отвращение: он не пил, не курил и не интересовался женщинами.

Расовую теорию Фильскайт воспринял как осуществление своих сокровенных идеалов; вскоре он вступил в гитлерюгенд и, быстро сделав там карьеру, возглавил в одном из округов работу по музыкальному воспитанию — создавал хоры, ансамбли хоровой декламации и вскоре открыл свое истинное призвание — смешанный хор. Фильскайт жил в убогой, по-казарменному обставленной комнате на окраине Дюссельдорфа. Изредка наезжая домой, он все свободное время посвящал изучению литературы о хоровом пении и проглатывал все книги по расовым проблемам, попадавшие ему в руки. Результатом этих длительных и усердных изысканий явился его собственный труд, озаглавленный «Хоровое пение в его связи с расовой спецификой». Он послал свой труд в одну из государственных музыкальных школ, и ему вернули его сочинение с ироническими замечаниями на полях. Лишь позднее Фильскайт узнал, что директором этой школы был еврей по фамилии Нойман.

В 1933 году он окончательно расстался с банком, чтобы целиком посвятить себя музыкально-воспитательной работе в самой партии. Его статья получила положительную оценку в другой музыкальной школе и после некоторых сокращений была напечатана в каком-то музыкальном журнале. Фильскайт и сам стал сочинять музыку. Он был в чине обербанфюрера в гитлерюгенде, но его мужские хоры, смешанные хоры и ансамбли декламаторов пользовались доброй славой и у штурмовиков, и у эсэсовцев. У него был неоспоримый дар руководителя. Когда началась война, он упорно отказывался от брони, рвался на фронт и добивался зачисления в эсэсовские части «Мертвая голова», но его ходатайство дважды отклонили, — потому что он был черноволос, мал ростом и явно принадлежал к пикническому типу. Никто и не подозревал, что дома Фильскайт часами простаивал перед зеркалом и в полном отчаянии снова и снова убеждался в очевидной истине: он не принадлежал к расе Лоэнгрина, которую боготворил.

И все же после третьего ходатайства Фильскайта приняли в эсэсовскую часть, поскольку нацистская партия дала ему отличные рекомендации.

В первые годы войны его репутация знатока хорового пения принесла ему много страданий: вместо фронта он попал на военно-музыкальные курсы, потом сам стал руководителем таких курсов, а под конец руководил семинаром для руководителей курсов. Он руководил хорами целых эсэсовских армий, и одним из его шедевров был хор легионеров тринадцати национальностей. Легионеры пели на восемнадцати разных языках, но, несмотря на это, исключительно слаженно исполняли хор из «Тангейзера». Позднее Фильскайта наградили крестом «За военные заслуги» I степени, одной из редчайших военных наград. Он по-прежнему рвался на фронт. Но лишь после двадцатого рапорта его командировали на особые курсы, и оттуда он наконец попал в действующую армию. В 1943 году он получил под начало небольшой концлагерь в Германии, а в 1944-м стал комендантом одного из венгерских гетто. Позднее, когда началось новое наступление русских и гетто пришлось эвакуировать, Фильскайта перевели в этот небольшой лагерь на севере Венгрии.

Неукоснительное выполнение любого приказа было для него делом чести. Он сразу оценил необычайную музыкальную одаренность своих заключенных. Это вообще поражало его в евреях. В лагере Фильскайт разработал особую систему отбора: каждый новый заключенный препровождался к нему на пробу голоса. На учетной карточке Фильскайт отмечал певческие способности новичка баллом от нуля до десяти. Нуль он выставлял лишь немногим — они сразу же поступали в лагерный хор, а те, кому доставался балл десять, только день-другой оставались в живых. При отправке заключенных в другие лагеря Фильскайт сам делал отбор, стараясь сохранить группу хороших певцов и певиц, и его хор всегда был полностью укомплектован. Этим хором он руководил с не меньшей строгостью, чем в свое время хором в ферейне «Конкордия». Лагерный хор был его гордостью. Он вышел бы с ним победителем на любом хоровом смотре, но, увы, публикой на концертах хора были только полумертвые узники да лагерная охрана.

Приказы для Фильскайта были более святы, чем музыка. В последнее время многочисленные приказы ослабили его хор. Гетто и лагеря в Венгрии были ликвидированы, больших лагерей, куда он раньше пересылал евреев, уже не существовало, а его маленький лагерь был расположен в стороне от железной дороги. Пришлось уничтожать заключенных на месте. Но и теперь в лагере оставалось еще достаточно служб — кухня, крематорий, бани, — чтобы сохранить по крайней мере лучших певцов.

Фильскайт неохотно уничтожал людей. Сам он еще никого не убил, и его страшно угнетало то, что он не может убивать. Но он понимал, что это необходимо, он преклонялся перед мудростью приказов и пунктуально выполнял их. Личное участие он считал делом не столь уж важным, главное — понять необходимость этих приказов, уважать их и выполнять…

Фильскайт подошел к окну и увидел, что позади зеленого автофургона остановились еще два грузовика. Усталые шоферы вылезли из кабин и медленно поднялись по ступенькам в караульное помещение.

Гауптшарфюрер Блауэрт в сопровождении пяти человек прошел в ворота и открыл большие, тяжелые, с мягкой обивкой дверцы мебельного фургона. Люди внутри закричали. Дневной свет ослепил их, и они кричали — надрывно, долго, а потом стали выпрыгивать из фургона и, шатаясь, пошли туда, куда им указывал Блауэрт.

Первой была молодая женщина — темноволосая, в зеленом перепачканном пальто. Очевидно, платье на ней было разорвано — она опасливо придерживала одной рукой пальто, а другой прижимала к себе девочку лет двенадцати. У обеих не было никаких вещей.


Люди вылезали из фургона и строились на лагерном плацу. Фильскайт про себя пересчитывал их. Здесь были мужчины, женщины, дети — люди разного возраста, по-разному одетые, совершенно непохожие друг на друга. «Шестьдесят один человек», — отметил Фильскайт. Из фургона больше никто не показывался — стало быть, шесть человек умерло. Зеленый фургон медленно проехал вперед и остановился перед крематорием. Фильскайт удовлетворенно кивнул. Из кузова скинули шесть трупов и поволокли их в барак.

Вещи прибывших свалили в кучу перед караульным помещением. Люди соскакивали на землю и с двух грузовиков, стоявших за мебельным фургоном. Фильскайт считал медленно смыкавшиеся шеренги. Получилось двадцать девять шеренг по пять человек. Гауптшарфюрер Блауэрт закричал в мегафон:

— Слушайте все! Вы находитесь в пересыльном лагере. Пробудете вы здесь недолго. Сейчас по одному проходите в канцелярию, а оттуда к господину коменданту, он лично опросит каждого, потом все пройдут санпропускник и дезинфекцию и после этого получат горячий кофе. Кто окажет малейшее сопротивление, будет пристрелен на месте. — Блауэрт кивнул в сторону пятерых солдат, стоявших за его спиной с автоматами на изготовку, и на сторожевые башни с пулеметами, направленными теперь на лагерный плац.

Фильскайт нетерпеливо шагал взад и вперед по комнате, то и дело подходя к окну. Он заметил среди прибывших несколько белокурых евреев. В Венгрии вообще часто встречались белокурые евреи. Фильскайт ненавидел их еще больше, чем темноволосых, несмотря на то что многие из них могли бы украсить любой альбом с портретами представителей нордической расы.

В окно Фильскайт видел, как первой в канцелярию поднялась женщина в зеленом пальто и разорванном платье. Он сел, вытащил из кобуры пистолет и, сняв его с предохранителя, положил перед собой на стол. Через несколько минут она войдет сюда и будет петь.

Последние десять часов Илона непрерывно ждала, когда же придет настоящий страх. Но страха не было. Немало вытерпела и пережила она за эти десять часов: отвращение и гадливость, голод и жажду; когда же ей удавалось забыться — иногда на миг, а иногда и на четверть часа, — она испытывала какое-то странное, холодное блаженство; она чуть не задохнулась в машине, когда в лицо ей вдруг ударил свет и она поняла, что всему конец. Но страха она ждала тщетно. Страх не приходил. Мир, в котором она жила вот уже десять часов, был призрачный, как действительность, окружавшая ее, призрачный, как все то, что она не раз слышала об этой действительности. Но, оказывается, слушать об этом было страшнее, чем испытать все самой. Из немногих желаний, какие еще жили в ней, самым сильным теперь было — остаться одной и искренне помолиться.

Она совсем иначе представляла себе, как сложится ее жизнь. До сих пор ее жизнь была светлой, красивой, почти такой, как она мечтала, хотя Илона давно уже поняла, что ее мечтам не суждено осуществиться; но того, что случилось теперь, она не ждала, до последнего дня она надеялась, что судьба пощадит ее.

Теперь ей уж недолго мучиться. Если все и дальше пойдет так гладко, то самое большее через полчаса ее уже не будет в живых. Ей повезло, она была первой. Она хорошо знала, о каких банях говорил тот человек с мегафоном, и она подумала о мучительной агонии, которая протянется минут десять. Но это казалось еще таким далеким, что не вызывало в ней страха. В кузове автофургона ей довелось испытать много ужасного, неведомого раньше, но все это внутренне не задело ее. Кто-то пытался ее изнасиловать — какой-то парень, его похоть обожгла ее в темноте, — теперь в толпе она тщетно пыталась узнать его. Другой защитил ее — пожилой человек, судя по голосу; потом он шепотом рассказал ей, что арестовали его из-за пары штанов, из-за одной только пары старых штанов, купленных им у немецкого офицера. Но и этого человека она не могла теперь узнать. Тот молодой парень тискал в темноте ее груди, разорвал на ней платье, целовал в затылок. К счастью, старику удалось оторвать от него Илону. И торт у нее из рук выбили — небольшой пакет, единственное, что она захватила с собой, — торт упал, и когда она в темноте шарила руками по полу, ей попались лишь раскрошенные кусочки, пропитанные грязью и сливочным кремом. Вместе с Марией она ела их. В кармане у Илоны тоже лежал кусок раздавленного торта, и когда несколько часов спустя она вспомнила о нем, он оказался удивительно вкусным; она вытаскивала маленькие, липкие кусочки из кармана, давала ребенку и ела сама, и он был изумительно вкусен — этот искрошенный, испачканный торт, остатки которого она выуживала из кармана.

Несколько человек вскрыли себе вены, они безмолвно истекали кровью в углу фургона, только едва слышны были странные хрипы и стоны. Вскоре стоявшие рядом заскользили в луже крови и стали кричать, обезумев от ужаса. Но тут караульный застучал в стенку фургона, и они умолкли. Нечеловечески жутко прозвучал этот стук — человек не мог так стучать, — но их уже давно окружали не люди…

Страха не было, но не было и сожаления ни о чем, хотя она и понимала, каким безрассудством, каким полнейшим безрассудством было расстаться с тем солдатом, чье имя она даже толком не успела узнать, — он так нравился ей. В квартире родителей она уже никого не застала, она нашла там только мятущуюся, испуганную дочурку своей сестры, малютку Марию. Девочка пришла из школы в пустую квартиру. Соседи рассказали, что ее родителей и дедушку с бабушкой забрали еще в обед. Они с Марией тотчас побежали в гетто, надеясь там отыскать их. Чистое безумие! Как всегда, они прошли туда через черный ход парикмахерской, задыхаясь, они мчались по пустынным улицам и поспели как раз, чтобы их втолкнули в готовый для отправки мебельный фургон; они надеялись, что в фургоне встретят родных. Но ни родителей Марии, ни родителей Илоны там не было. Илону поразило, что никому из соседей не пришла в голову мысль вовремя разыскать ее в школе и предупредить, но ведь и Мария не догадалась этого сделать. Впрочем, если бы кто-нибудь и предупредил ее, это тоже вряд ли помогло бы… В машине кто-то сунул ей в рот зажженную сигарету, потом она узнала, что это и был тот самый портной, которого забрали из-за брюк. Она курила впервые в жизни, курить было приятно, сигарета успокоила ее. Она не знала, как зовут ее защитника, никто не называл себя — ни тот похотливый, сопевший парень, ни ее защитник, а когда вспыхивала спичка, все лица казались одинаковыми — жуткие лица, искаженные страхом и ненавистью.

И все же в фургоне она подолгу молилась. В монастыре Илона выучила наизусть все молитвы, все литании и большие отрывки из праздничных литургий, — как хорошо, что она их помнит. Молитва наполняла ее спокойной радостью. Илона ничего не просила у бога — ни свободы, ни жизни, ни избавления от мук, ни даже быстрой, безболезненной смерти — она просто молилась и была рада, когда ей удалось прислониться к мягкой обивке дверец фургона; теперь по крайней мере за спиной у нее никого не было. До этого она стояла лицом к дверцам фургона, спиной к другим, и когда, обессилев, она упала прямо на людей — стоявшего сзади мужчину вдруг охватило слепое, безумное желание. Эта душившая его похоть испугала, но не оскорбила Илону. Скорее напротив, в ней шевельнулось что-то вроде сочувствия к этому незнакомому человеку…

Она была рада, когда ей удалось прислониться к мягкой обивке, некогда предохранявшей дорогую мебель при перевозках, — теперь по крайней мере за спиной у нее никого не было. Она крепко прижимала к себе Марию и была рада, что ребенок спит. Она попыталась молиться так же горячо и искренне, как всегда, но не смогла — молитва получалась какая-то холодная, рассудочная. Илона совсем иначе представляла себе, как сложится ее жизнь: в двадцать три года она сдала государственный экзамен, потом ушла в монастырь. Родные были огорчены, но согласились с ее решением. Целый год она пробыла в монастыре — прекрасная пора; и, если бы она постриглась в монахини, она, наверно, была бы теперь настоятельницей в каком-нибудь уютном монастыре в Аргентине. Но она не стала монахиней, слишком сильно в ней было желание выйти замуж и иметь детей. Весь год, что Илона пробыла в монастыре, она не могла подавить в себе это желание и возвратилась в мир. Одаренная учительница, она с увлечением вела свои предметы — немецкий язык и музыку. Детей она любила. Особенно нравилось ей детское пение. Оно казалось ей воплощением прекрасного. Школьный хор, выпестованный ею, был очень хорош. Дети пели церковные хоралы, которые она разучивала с ними к праздникам. Не понимая звучных латинских слов, они пели, исполненные глубокой внутренней радости, безмятежно, как птицы небесные.

Жизнь долгое время казалась Илоне прекрасной — почти всегда. Ее омрачала лишь тоска по нежности, по детям; ее огорчало, что не находился друг по душе. Она многим нравилась, некоторые признавались ей в любви, двум или трем она даже позволила целовать себя, но сама ждала чего-то другого, неизъяснимого; она не назвала бы это любовью — очень разная бывает любовь; нет, она ждала какого-то неведомого откровения. И когда тот солдат — она так и не узнала его имени, — стоя рядом с ней, накалывал флажки на карту, Илона почувствовала, что настал долгожданный час. Она знала, что он влюблен в нее, — вот уже два дня подряд он приходит и часами болтает с ней; он нравился ей, хотя на немецкий мундир она не могла смотреть без тревоги и страха. Но в те несколько минут, когда она стояла рядом с ним и он, казалось, забыл о ней, его серьезное, горестное лицо и его руки, водившие по карте Европы, поразили ее вдруг в самое сердце. Нахлынула радость, она готова была запеть. И впервые в жизни она сама поцеловала мужчину…

Илона медленно поднималась по ступенькам на крыльцо барака, таща за собой Марию; она удивленно подняла глаза, когда часовой, ткнув ее в бок дулом автомата, рявкнул:

— Быстрей пошевеливайся!

Она пошла быстрей.

Войдя в комнату, она увидела три стола, за каждым сидел писарь, и перед ним громоздилась груда разграфленных карточек размером с крышку сигарной коробки. Ее толкнули к первому столу, Марию ко второму, а к третьему подошел старый человек, оборванный и небритый; он мельком улыбнулся ей, она улыбнулась в ответ; это, видно, и был ее защитник.

Она назвала свое имя, профессию, год и день рождения, вероисповедание и удивилась, когда писарь спросил, сколько ей лет.

— Тридцать три года, — ответила она и подумала, что через полчаса все будет кончено и что до этого, быть может, ей удастся хоть немного побыть одной. Ее поразила будничность этой канцелярии смерти. Эти люди механически занимались своим обычным делом, не скрывая нетерпеливого раздражения; они работали как исправные чиновники, выполняя только обязанность, наскучившую обязанность, которую все же приходится выполнять.

Илону пока не трогали. Страх, которого она так опасалась, не приходил. Она помнила, как страшно ей было, когда, покинув монастырь, она возвращалась домой. С чемоданом она стояла у трамвайной остановки, судорожно сжимая деньги в потной руке. Чужим и уродливым предстал пред нею мир, в который она так стремилась, по которому тосковала, в котором надеялась обрести мужа и детей — источник радостей, которых не найти в монастыре. Но в тот миг на трамвайной остановке надежды ее вдруг угасли и остался лишь страх, и она стыдилась собственного страха…

Когда Илона шла ко второму бараку, она опять всматривалась в лица ожидающих, но знакомых не нашла; она поднялась по ступенькам и чуть замешкалась на крыльце; часовой нетерпеливо указал на дверь. Илона вошла и потянула за собой Марию, но, видимо, ей надлежало идти одной. Часовой оторвал от нее ребенка, а когда девочка стала упираться, оттащил ее за волосы. Во второй раз Илона почувствовала, что такое жестокость. Когда она со своей карточкой в руках переступила порог, в ушах ее звенел крик Марии. В комнате она увидела человека в офицерском мундире, на груди у него был очень эффектный орден — серебряный крест изящной чеканки. Лицо у офицера было бледное и болезненное, но когда он поднял голову и посмотрел на Илону, ее испугал его тяжелый, отталкивающе-уродливый подбородок. Он молча протянул руку, она подала ему карточку. Ожидая, она все еще не испытывала страха. Офицер прочитал карточку, опять посмотрел на Илону и спокойно произнес:

— Спойте что-нибудь.

Она смотрела на него, не понимая.

— Ну, пойте же, — сказал он нетерпеливо, — что-нибудь, все равно что…

Илона запела. Она пела литанию, ту, что поют в праздник всех святых, лишь недавно она нашла новую обработку этой литании и записала, чтобы разучить ее с детьми. Во время пения она хорошо разглядела этого человека, и, когда он встал и посмотрел на нее, Илона поняла наконец, что такое страх.

Она продолжала петь, а лицо стоявшего перед нею офицера конвульсивно дергалось и походило на громадный пульсирующий нарыв. Илона чудесно пела и не знала, что улыбается, а страх все рос в ней, подкатывая к горлу тошнотворным комком…

Как только она запела, кругом воцарилась тишина, даже во дворе все умолкло. Фильскайт пристально смотрел на нее. Илона была красивая женщина. Он никогда не знал женщины, его жизнь прошла в тоскливом целомудрии. Оставаясь один, он часто стоял перед зеркалом, тщетно пытаясь обнаружить в себе красоту, и величие, и расовое совершенство. Все это было в ней, в этой женщине — красота, и величие, и расовое совершенство. Но в голосе ее звучало еще нечто, что потрясло его, — это была вера. Он сам не мог понять, как позволил ей петь даже после антифонов — наверно, он был в бреду. Он видел, как она дрожит, и все же в ее взгляде светилась какая-то любовь. Не издевается ли она над ним?.. Fili, Redemptor, Deus[17], — пела она — он еще никогда не слышал, чтобы женщина так пела. Spiritus Sancte, Deus[18], — в ее голосе звучала сила, теплота и удивительная просветленность. Конечно, это бред! Сейчас прозвучит Sancta Trinitas, unus Deus[19], — он еще помнил этот хорал, и она запела его.

Sancta Trinitas… «Евреи-католики? — подумал он. — Я с ума схожу!» Он бросился к окну и рывком распахнул его. За окном все слушали словно завороженные. Фильскайт почувствовал, что дрожит, он хотел закричать, но из его горла вырвался лишь хриплый клекот. С площади в окно вливалась затаившая дыхание тишина, а женщина продолжала петь.

Sancta Dei Genitrix[20]… Дрожащей рукой он поднял пистолет, резко повернулся и, не глядя на женщину, выстрелил в упор. Она упала и закричала. Теперь, когда она не пела, к нему вернулся голос.

— Расстрелять! — заорал он. — К черту! Всех до единого! И хор тоже! К чертям его из барака!

Он выпустил всю обойму в женщину, которая лежала на полу, в муках извергая свой страх…

На плацу началась расправа.

VIII
Вот уже три года тетушка Сузан смотрит на войну. Три года назад впервые появились в поселке немцы — пехота, конница, военные грузовики. В ту пыльную осень они проходили по мосту и шли дальше, к горным перевалам, ведущим в Польшу. Замызганные солдаты, усталые офицеры, на лошадях и на мотоциклах, — все говорило о том, что началась война. До самого вечера войска с определенными интервалами продвигались через деревню. Все это выглядело даже красиво — по мосту катились грузовики, за ними шли солдаты, впереди и позади колонн трещали мотоциклы. С тех пор тетушка Сузан ни разу не видела так много солдат.

Потом все как будто успокоилось. Только время от времени покажется немецкий военный грузовик и, переехав через мост, исчезнет в лесу по ту сторону речки, а тетушка Сузан еще долго прислушивается в тишине, как он, отдуваясь и фырча, ползет вверх по склону и переваливает через хребет. И всякий раз она думает, что вот сейчас машина пройдет мимо ее родной горной деревушки, где протекло ее детство, — летом на пастбищах, а зимой у прялки. Все лето одна-одинешенька высоко в горах со своим стадом на скудных скалистых пастбищах. Свесившись над гребнем горы, она, бывало, часами глядит вниз, на долину, ожидая, не проедет ли кто по дороге. Но в те годы автомобилей здесь еще не было, лишь изредка проезжала повозка, в большинстве случаев это были цыгане или евреи, пробиравшиеся через горы в Польшу. Много лет спустя, когда она уже давно покинула эти места, проложили железную дорогу. Рельсы проходят через мост у Сарни и сбегают в долину, которую в детстве тетушка Сузан разглядывала сверху, с горных пастбищ.

Давно уже не была она в горах, почти десять лет, и теперь жадно прислушивается к каждой проходящей машине, пока гул мотора не затихнет вдали. Она слышит этот гул и после того, как машина, перевалив через горный хребет, идет по верхнему шоссе; в такие минуты тетушка Сузан думает, что сейчас, наверное, детишки ее племянника свесились над гребнем горы и смотрят вниз, так же как когда-то смотрела она, но видят они не повозку, а немецкие грузовики, тяжело ползущие в гору.

Грузовик проходил регулярно — раз в два месяца, а в промежутках изредка появится машина, иногда с солдатами, остановится у трактира, и солдаты пьют пиво перед тем, как подняться в горы. Вечером та же машина возвращалась с гор, и в ней всегда уже сидели другие солдаты. Эти тоже останавливались у нее и тоже пили пиво перед тем, как выехать на равнину. Но наверху солдат было немного, грузовик успел пройти здесь всего три раза, — полгода спустя после того, как война прошла под окнами тетушки Сузан и поднялась в горы, был взорван мост через реку. Это случилось ночью. Въезд на мост начинался сразу же за ее двором. Никогда не забыть ей тот страшный грохот, и свой собственный отчаянный крик, и крики соседей на улице, и вопли ее дочери Марии — ей исполнилось тогда двадцать восемь лет, и у нее появлялось все больше странностей. Из окон вылетели стекла, коровы в хлеву мычали, и собака лаяла всю ночь напролет, а когда рассвело, все увидели, что мост разрушен, остались одни бетонные быки, мостового пролета и перил будто и не было, кое-где из воды торчала металлическая арматура, рухнувшая в реку. В то же утро в поселок приехал немецкий офицер и с ним пять солдат. Они провели обыск по всей Берцабе, в первую очередь в ее доме, обыскали все комнаты, сараи и даже перерыли постель ее дочери — Мария всю ночь с момента взрыва лежала, рыдая, в своей комнате. Сделали обыск и в доме напротив — у Темана. Обшарили каждую комнату, прощупали каждую кипу соломы, каждый тюк сена на сеновале, обыскали даже дом Брахиса, хотя там уже три года никто не жил, дом стоял заколоченный и почти развалился. Брахисы перебрались в Прессбург и там работали, а на их дом и землю до сих пор не нашлось покупателя.

Немцы были в ярости, но так ничего и никого не нашли. Тогда они сняли с причала на берегу лодку и пустились вниз по реке в Ценкошик — маленькую деревушку, ютившуюся у самого подножия хребта, там, где дорога круто поднималась в горы. С чердака дома тетушки Сузан видна была поднимавшаяся над лесом колокольнятамошней церкви. Но немцы никого не нашли в Ценкошике, не нашли и в Тесаржи. А откуда ж им было знать, что с той ночи, как мост взорвали, никто в поселке больше не видел сыновей Сворчика — двух молодых парней?

Тетушка Сузан считала, что взрыв моста — пустая забава. В самом деле, лишь раз в два месяца проходил по этому мосту немецкий грузовик да в промежутках изредка — машина с солдатами, постоянно пользовались мостом только крестьяне, у которых по ту сторону реки были луга и лес. Немцам же, конечно, ничего не стоило раз в два месяца затратить лишние полчаса, сделать пятикилометровый крюк до Сарни и там переехать через реку по железнодорожному мосту.

Лишь спустя несколько дней она поняла, что значил мост для нее самой. Сперва валом валили любопытные, пили у нее в трактире водку и пиво и требовали, чтобы она рассказывала им все подробности про мост. Но потом в Берцабе стало тихо, совсем тихо. Никто не заглядывал в трактир — ни крестьяне, ни батраки, проходившие прежде по мосту в лес или на пастбища, ни люди, ездившие по воскресеньям в Ценкошик; не наведывались парочки, гулявшие вечерами в лесу, не появлялись больше и солдаты. За две недели она только и продала что кружку пива Теману — этому скряге, который сам варил для себя самогон, а пиво пил раз в две недели. Тетушка Сузан с грустью думала, что из всех завсегдатаев трактира остался один только Теман, известный на всю округу своей скупостью.

Но это затишье длилось всего три недели. Как-то днем в юрком сером автомобильчике в деревню прикатили три немецких офицера. Осмотрев взорванный мост, они с полчаса бродили по берегу с биноклями в руках, потом полезли на крышу — сперва у Темана, потом у нее, сверху разглядывали местность в бинокль и уехали, не выпив у нее и рюмки водки.

А два дня спустя на дороге из Тесаржи заклубилось облако пыли, и вскоре во двор к тетушке Сузан ввалились семеро усталых солдат под командой фельдфебеля. Немцы не без труда втолковали ей, что явились на постой, будут жить в ее доме и харчиться в трактире. Она было испугалась, но потом поняла, что это выгодно, и бегом пустилась наверх, к Марии — та с утра еще не поднималась с постели.

Солдатам, как видно, спешить было некуда, это были пожилые, степенные люди, они не торопили ее, набили трубки, выпили пива и, сняв с себя вещевые мешки, распрямили спины. Они спокойно подождали, пока она приготовила наверху три небольшие комнаты: бывшую комнату батрака, которая уже три года пустовала, потому что нечем было платить батраку, комнатку, которую ее муж отвел в свое время для постояльцев и гостей — но не пришлось в ней жить ни постояльцам, ни гостям, — и свою супружескую спальню. Сама она перебралась в комнату Марии.

Позднее, когда тетушка Сузан спустилась вниз, фельдфебель принялся ей объяснять, что постой будет оплачивать муниципалитет, что она получит кучу крон, а за еду они будут платить сами.

Солдаты оказались лучшими из клиентов, каких она до сих пор знавала. Эта восьмерка в месяц съедала больше, чем все прежние посетители трактира, ходившие через мост за реку. Денег у солдат, как видно, было много, да и времени у них хватало. Занимались они, на ее взгляд, совершенно пустяковым делом. Двое неразлучно ходили взад и вперед по берегу, всегда одним и тем же путем: вдоль берега до лодок у причала, потом переправлялись на лодке через реку, возвращались и шли обратно, опять вдоль берега. Через каждые два часа их сменяла другая пара. Один солдат всегда сидел на чердаке и в бинокль осматривал местность — этого сменяли каждые три часа. На чердаке они расположились с удобствами: расширили слуховое окно, выломав несколько кирпичей — по ночам окно заслоняли листом жести, — втащили сюда старое кресло, водрузили его на стол, и весь день часовой сидел на этом обложенном подушками троне у слухового окна и смотрел вверх на горы, на лес, на берег, а иногда оборачивался и смотрел в другое слуховое окно на Тесаржи. Остальные, свободные от службы, слонялись вокруг и скучали. Тетушка Сузан поразилась, узнав, сколько денег солдаты получают за такую, с позволения сказать, работу, а дома деньги получали еще их семьи. Один был учителем, он подсчитал, сколько получает его жена, выходило так много, что тетушка Сузан даже не поверила. За что платили жене учителя? За то, что ее муж шатался тут без дела, ел гуляш с картофелем и овощи, колбасу и хлеб, пил кофе; табак и то им каждый день выдавали. Когда этот учитель не ел, то все равно торчал у нее в трактире, читал, медленно потягивая пиво. Читал он постоянно, его ранец был набит книгами, а когда он не ел и не читал, то без толку сидел на чердаке с биноклем в руках и все смотрел на лес и на горы или разглядывал крестьян, работавших в поле. Этот солдат, по фамилии Беккер, очень дружелюбно относился к тетушке Сузан, но она его недолюбливала за то, что он только и делал, что читал, пил пиво, опять читал и слонялся без толку.

Но с той поры уже много воды утекло. Первые солдаты жили у нее недолго, месяца четыре, потом прислали других — эти оставались полгода, следующая смена прожила почти год, а потом солдат стали сменять регулярно каждые полгода, и с новым отрядом возвращались некоторые из тех, кто уже побывал здесь. Но занимались они все тем же, вот уже три года подряд — бездельничали, пили пиво, играли в карты и торчали на крыше или бесцельно расхаживали с винтовками по берегу и по лесу по ту сторону реки. За постой, еду и уборку комнат солдаты платили щедро, но другие гости забыли к ней дорогу. Трактир превратился в караулку.

Фельдфебеля, который жил у нее вот уже четыре месяца, звали Петер, фамилии его она не знала. Он был кряжистый, с тяжелой крестьянской походкой и вислыми усами. Часто, глядя на него, она думала о своем муже Венцеле Сузане, который не вернулся с прошлой войны. Тогда тоже через мост вдруг потянулись пропыленные солдаты; они шли, ехали на лошадях, на забрызганных грязью обозных повозках — прошли и не вернулись. Впрочем, через несколько лет солдаты проходили обратно, но она не знала, те же это или другие.

Когда Венцель Сузан взял ее в жены, ей было двадцать два года, красивой молодкой увел он ее из гор в долину. Большое счастье выпало ей — она стала женой трактирщика, который держал батрака для полевых работ и имел лошадь; она гордилась своим богатством и любила Венцеля Сузана — его усы, его тяжелую походку. Венцелю было двадцать шесть лет, он отслужил действительную в Прессбурге, капралом в егерском полку. Вскоре после того, как чужие, покрытые пылью солдаты прошли в горы, мимо ее родной деревни, капрал егерского полка Венцель Сузан опять поехал в Прессбург, и его отправили в страну, которая называется Румынией, в горы. Оттуда он прислал ей три открытки, писал, что ему хорошо живется, а в последней открытке сообщил, что произведен в сержанты. Потом целый месяц не было никаких вестей, и вдруг из Вены пришло извещение, что он погиб.

Вскоре у нее родилась дочь — Мария. Теперь Мария беременна от этого фельдфебеля — Петера, который так похож на Венцеля Сузана. Но Венцель в памяти тетушки Сузан навсегда остался молодым человеком двадцати шести лет, а Петеру уже сорок пять — на семь лет меньше, чем ей самой, — и он казался ей очень старым.

Не одну ночь она без сна лежала в постели, ожидая Марию, но та приходила только под утро, когда петухи запоют. Босая, неслышно проскользнет в комнату и шмыг в постель. В такие ночи тетушка Сузан горячо молилась, а наутро ставила перед образом Божьей матери большой букет цветов, гораздо больше, чем обычно. Но Мария все же забеременела, а фельдфебель — неуклюжий крестьянин — пришел к тетушке Сузан и, краснея, заверял, что женится на ее дочке, как только кончится война.

Что уж тут поделаешь? И она опять ставила большие букеты цветов в зале перед образом Божьей матери и ждала. Тихо стало в Берцабе, и тетушка Сузан особенно остро ощущала эту тишину, хотя ничего как будто не изменилось. Солдаты по-прежнему торчали в трактире, писали письма, играли в карты, пили водку и пиво, а некоторые из них начали приторговывать вещами, которых здесь давно уже не видели. Они сбывали перочинные ножи, бритвы, ножницы — замечательные ножницы — и носки. Они продавали все это или выменивали на масло и яйца — да и немудрено, ведь времени для пьянства у них было больше, чем денег на водку.

И опять среди них попался один, который день-деньской читал. Ему даже привезли целый ящик книг на попутной машине из Тесаржи, со станции. Этого величали профессором, но и он полдня торчал на чердаке и смотрел в бинокль на горы и лес, на берег, а иногда оборачивался к Тесаржи или разглядывал крестьян, работавших в поле. Профессор тоже рассказал ей, что жена много получает за него, уйму денег, несколько тысяч крон в месяц. Тетушка Сузан не поверила ему — слишком уж много, с ума сойти! Врет, наверно! Да за что ей и платить, жене-то его? За то, что он живет здесь лежебокой, читает книги, пишет целыми днями, а то и ночью, да часок-другой посидит на крыше с биноклем?

Один из солдат был художник, в хорошую погоду он сидел у реки, рисовал горы, которые отсюда были видны как на ладони, рисовал реку, обломки моста и несколько раз нарисовал самоё тетушку Сузан. Ей нравились его картины, и одну из них она повесила в трактире.

Вот уже три года, как солдаты квартируют у нее и ничего не делают, — уедут одни, приедут другие, всегда в доме восемь человек. Они шатаются у реки, переезжают на лодке на ту сторону, бродят по лесу вдоль берега до самого Ценкошика, возвращаются назад, опять переправляются через реку, пройдут по берегу вниз, к Тесаржи, а тут, глядишь, и смена. Едят они вдоволь, подолгу спят, и денег у них — куры не клюют.

Тетушка Сузан часто думает о том, что, пожалуй, и Венцеля Сузана, ее мужа, в прошлую войну отправили в другую страну, чтобы он там бездельничал. Венцель был ей так нужен здесь, в доме — он умел и любил работать, а его отправили в страну, которая зовется Румынией, и он там слонялся без дела и в безделье дождался, что его пристрелили. Но в солдат, что жили у нее, никто не стрелял. Сами они за все время стреляли всего несколько раз, и то каждый раз выяснялось, что палили без толку, по ошибке, что встревожил их какой-нибудь зверь, бегавший по лесу и не пожелавший остановиться на их предостерегающий оклик. Но и это случалось не часто, четыре-пять раз за минувшие три года, а однажды ночью они стреляли в женщину из Ценкошика, она бежала через лес в Тесаржи позвать доктора к своему ребенку, вот и пальнули в нее, но, к счастью, не попали. Потом они сами усадили ее в лодку и перевезли на тот берег, а профессор — он, как всегда, полуночничал в трактире, читал и писал — профессор даже проводил ее до Тесаржи. Но за все три года они не нашли ни одного партизана — каждый ребенок знал, что их здесь больше и нет. С тех пор как ушли сыновья Сворчика, партизаны ни разу не показывались даже в Сарни, где были большой мост и железная дорога…

Тетушка Сузан неплохо зарабатывала на войне, но все же ей горько было думать, что Венцель Сузан, ее муж, ничего, наверно, и не делал в этой Румынии, да и делать там было нечего. Наверно, в том и состоит война, что мужчины бьют баклуши, а чтобы родные не видели их безделья, они и едут в другие страны. Глаза бы ее не глядели на этих здоровых мужиков, которые вот уже третий год зря переводят здесь время да еще большие деньги гребут за то, что несколько раз по ошибке стреляли в лесного зверя и в бедную женщину, бежавшую позвать доктора к своему больному ребенку. Это же курам на смех! Здоровые мужики слоняются без дела, а она за работой света белого не видит — готовит еду, ходит за коровой, свиньями, птицей. Вдобавок многим из солдат она стирает белье, штопает носки, чистит сапоги, правда, за деньги. Да бог с ними, с деньгами! Она совсем с ног сбилась, и пришлось опять нанять батрака — парня из Тесаржи; Мария, с тех пор как забеременела, и вовсе ничего не делала. Она жила с этим фельдфебелем как с мужем: спала в его комнате, готовила ему завтрак, чистила его одежду, а иногда ссорилась с ним.

И вот однажды — солдаты уже четвертый год жили у нее в доме — в деревню приехал какой-то очень важный начальник с красными лампасами на брюках и с золотым шитьем на воротнике, — потом ей сказали, что это был генерал, — этот важный начальник примчался на автомобиле из Тесаржи в сопровождении нескольких офицеров. Лицо у него было желтое, угрюмое, перед домом тетушки Сузан он наорал на фельдфебеля Петера за то, что тот вышел рапортовать без ремня и пистолета. Петер метнулся в дом, а разъяренный генерал остался ждать у крыльца. Потом она видела, как генерал топнул ногой, его лицо, казалось, еще больше сморщилось и пожелтело, и он принялся распекать офицера, который стоял перед ним навытяжку и не отрывал дрожащую руку от козырька. Офицер был седой, усталый человек лет за шестьдесят. Тетушка Сузан хорошо знала его — иногда он приезжал на велосипеде из Тесаржи и приветливо, по-дружески разговаривал в трактире с фельдфебелем и солдатами, а потом, в сопровождении профессора, медленно возвращался по шоссе назад, в Тесаржи, ведя за руль свой велосипед. Наконец появился Петер в ремне и с пистолетом и пошел с офицерами к реке. Они переправились в лодке на тот берег, прошли по лесу, вернулись назад и долго стояли у моста, потом поднялись на чердак; наконец офицеры уехали, а Петер и два солдата все стояли перед домом навытяжку, подняв правую руку, до тех пор, пока автомобиль не скрылся в Тесаржи. Злобно сплюнув, Петер вошел в дом, швырнул на стол кепи, отрывисто кинул Марии:

— Мост восстанавливать будут, понятно?

А через два дня из Тесаржи опять пришла машина, на этот раз грузовая, на полном ходу она подъехала к трактиру и резко затормозила у крыльца. На землю спрыгнул молодой офицер, за ним семеро солдат — и всё молодые парни; офицер быстро прошел в дом и полчаса пробыл в комнате фельдфебеля. Мария пыталась принять участие в разговоре — она вошла было в комнату, но молодой офицер выпроводил ее, она вошла еще раз, но он опять, без церемоний, выставил ее за дверь. Плача, стояла она на лестнице и смотрела, как старые солдаты собирали пожитки, а новые занимали их комнаты. Так, плача, прождала она полчаса, профессор похлопал ее по плечу, хотел ободрить, но только обозлил. Тут Петер наконец вышел с вещами из комнаты, и она с воплем бросилась к нему на шею. Он не знал, куда и деваться, утешал ее, уговаривал, но она повисла на нем и не оставляла до тех пор, пока он не влез в кузов. Плача, стояла она на крыльце и смотрела вслед машине, быстро мчавшейся в Тесаржи. Она знала, что Петер никогда не вернется, хотя и клялся, что женится на ней после войны…

* * *
Файнхальс прибыл в Берцабу за два дня до того, как начали восстанавливать мост. Вслед за другими он спрыгнул с машины, огляделся. Весь хуторок состоял из трактира и двух домов, один из них, совсем ветхий, был заколочен. Все кругом заволокло едким дымом — на полях жгли картофельную ботву. Было тихо и спокойно; казалось, нигде нет войны…

Недавно в госпитале его оперировали — извлекли из ноги осколок стекла, крохотный осколок от бутылки из-под токайского. Рану он обнаружил после боя, когда опять оказался в переполненном красном мебельном автофургоне, уходившем в тыл вместе с отступающей армией. После операции Файнхальса несколько раз допрашивали, его рана вызвала нелепые, но опасные для него подозрения. Ему полагался серебряный нагрудный значок за ранение, а начальник госпиталя ни за что не хотел выдавать ему серебряный значок за бутылочный осколок — он подозревал его в умышленном членовредительстве. Это длилось до тех пор, пока не прислал показания лейтенант Брехт, которого Файнхальс назвал как свидетеля. Рана быстро зажила, несмотря на то что он пил не переставая, а через месяц его выписали, направили на пересыльный пункт, а оттуда в Берцабу.

Он сидел в трактире и ждал, пока наверху освободится комната, которую Гресс облюбовал на двоих. Ему принесли вина, он пил и все думал об Илоне. В доме стояла предотъездная суматоха. Старые солдаты по всем углам искали свои пожитки, хозяйка — пожилая, но еще красивая женщина — стояла за стойкой и угрюмо смотрела на всю эту суету, а в сенях навзрыд плакала другая женщина.

Потом женщина в сенях зарыдала еще громче, запричитала, и тут же послышался шум мотора — это уехал назад грузовик, доставивший их сюда. Пришел Гресс и позвал его наверх, в комнату. Черные балки потолка нависали над головой, штукатурка кое-где осыпалась, воздух был затхлый. Окно выходило в сад — старые яблони на небольшой лужайке, за деревьями клумбы цветов. За клумбами виднелись сараи, а позади них, у самого берега, стояла на приколе лодка — краска на ней потрескалась и облупилась. Ничто не нарушало тишины. Слева, за изгородью, можно было разглядеть взорванный мост, из воды торчали ржавая арматура и бетонные быки, поросшие мхом. Из окна казалось, что ширина речушки метров сорок-пятьдесят, не больше.

Итак, придется им теперь жить в одной комнате. С Грессом он познакомился вчера на пересыльном пункте и тут же решил говорить с ним как можно меньше. На груди у Гресса красовались четыре ордена, и он без конца рассказывал о женщинах — польках, румынках, француженках, русских, — разлука с ним навеки разбила им сердце. У Файнхальса не было ни малейшего желания слушать, он тяготился этой болтовней, она нагоняла на него тоску, неимоверную тоску. Но Гресс не умолкал, он, видимо, был из породы людей, которые полагают, что внимание слушателей зависит от количества орденов на груди рассказчика.

У Файнхальса только один орден, один-единственный, и он словно создан быть слушателем, он почти ничего не говорил, не перебивал и не задавал никаких уточняющих вопросов. Он обрадовался, когда узнал, что в очередь с Грессом будет нести службу на наблюдательном посту, по крайней мере хоть днем Гресс не будет ему надоедать.

Как только Гресс объявил о своем решении разбить сердце какой-нибудь словачки, Файнхальс тотчас же улегся в постель.

Он очень устал и каждый вечер, устраиваясь, где придется, на ночлег, мечтал, засыпая, что ему приснится Илона, но она не приходила в его сны. Он вспоминал каждое слово, сказанное ими друг другу, думал о ней непрерывно, но она еще ни разу не приснилась ему. Часто, когда он засыпал, ему казалось, что стоит только повернуться, и он почувствует ее дыхание, но он лежал один, Илоны не было с ним, она оставалась где-то в безмерной дали. Он очень долго не засыпал, истово думал о ней, представлял себе комнату, которая могла бы стать для них приютом, потом забывался в тревожном сне и утром не мог припомнить, что ему снилось. Но Илона не снилась ему, это он твердо знал.

Вечерами он подолгу молился и вспоминал о разговорах с ней, о днях перед разлукой — Илона все краснела, казалось, ей неловко было сидеть с ним в той классной комнате, среди звериных чучел, коллекций минералов, географических карт и гигиенических таблиц. Но, быть может, она лишь стеснялась говорить о религии, лицо ее заливалось горячим румянцем, словно ей было трудно говорить о своей вере, но она говорила, говорила о вере, надежде, любви и возмутилась, когда он сказал ей, что физиономии большинства священников столь же невыносимы, как и проповеди, и это отбило у него охоту ходить в церковь. Илона очень возмутилась и настойчиво убеждала его почаще молиться. «Молиться надо Господу в утешение», — сказала она тогда…

Он никак не думал, что она позволит себя поцеловать, и все же поцеловал ее, и она ответила на его поцелуй. Он знал, она пошла бы с ним в ту воображаемую комнату, которую он так ясно представлял себе, — грязноватая, с голубым тазом для умывания, наполненным несвежей водой, с широкой деревянной кроватью и окном, выходящим в запущенный сад, где под деревьями гниют опавшие фрукты. Он снова и снова представлял себе, как лежит с нею в постели, как разговаривает с ней, но ни разу не видел ее во сне.

Наутро началась служба. На душном чердаке он уселся в кресло, стоявшее на колченогом столе, и принялся через слуховое окно смотреть в бинокль на горы и лес, окидывая взглядом берег, а иногда поворачивался и к противоположному слуховому окну и рассматривал селение, откуда их привезли на грузовике. Ему не удалось обнаружить партизан. Но возможно, что работающие на полях крестьяне и есть партизаны, в бинокль этого не установишь. Стояла тишина, глухая до боли тишина, и у него было такое ощущение, будто он уже долгие годы торчит здесь. Он поднял бинокль, приспособил его к глазам и устремил взгляд на желтоватый шпиль церковной колокольни за лесом, у подножия гор. Воздух был прозрачен, и он увидел вдали, на горной вершине, стадо коз. Животные разбрелись, и казалось, что это маленькие белые облачка с резко очерченными краями, ярко-белые на серовато-зеленом фоне скал, и Файнхальс чувствовал, как сквозь стекла бинокля проникает в него безмолвие и одиночество. Время от времени животные передвигались, очень медленно, словно их водили на короткой веревке. В бинокль он видел их так, как невооруженным глазом видел бы на расстоянии трех-четырех километров. Но ему казалось, что козы — пастуха он не мог разглядеть — где-то очень далеко от него в бесконечной дали, что они бродят там неслышные, одинокие. Отняв от глаз бинокль, он испугался — козы мгновенно исчезли, он не нашел и следа их, как зорко ни рассматривал весь склон — от церковного шпиля у подножия горы до самой ее вершины. Белые облачка будто растаяли. Видно, уж очень до них далеко. Он опять поднял к глазам бинокль, отыскал белых коз и подумал, как они одиноки. Долетевшие вдруг из сада слова команды заставили его вздрогнуть. Он опустил бинокль и некоторое время смотрел в сад, где лейтенант Мюк сам проводил строевые занятия, потом подрегулировал винт и стал разглядывать Мюка в бинокль. Он знал его всего два дня, но уже заметил, что Мюк все принимает всерьез. На худощавой, сумрачной физиономии Мюка застыло выражение убийственной серьезности, руки он неподвижно скрестил за спиной, мускулы его тощей шеи вздрагивали. Мюк скверно выглядел — лицо у него было землисто-серого цвета, бескровные губы едва шевелились, когда произносили «налево», «направо», «кругом». Теперь Файнхальсу был виден только профиль Мюка — убийственно серьезная, словно застывшая половина его лица, еле шевелившиеся губы, печальный левый глаз, который, казалось, глядел не на марширующих солдат, а был устремлен куда-то вдаль, в далекую даль, быть может, в прошлое. Потом он стал разглядывать Гресса. У Гресса был важный вид, но какое-то недоумевающее выражение не сходило с его одутловатого лица.

Файнхальс опустил бинокль и продолжал смотреть в сад, где солдаты топтали густую сочную траву, маршируя «налево», «направо», «кругом». Только теперь он заметил женщину — она развешивала белье на веревке, натянутой между сараями, — и подумал: «Наверно, хозяйкина дочь, что вчера плакала и причитала в сенях». На ее миловидном лице — тонком, смуглом, с плотно сжатым ртом — была скорбь, такая жгучая скорбь, что оно показалось Файнхальсу прекрасным. На лейтенанта и четверых солдат женщина и не взглянула.

На следующее утро около восьми часов Файнхальс опять поднялся на чердак с таким ощущением, будто он живет здесь уже месяцы, даже годы. С тишиной и одиночеством он уже совсем свыкся. В хлеву покорно мычала корова, в воздухе повис запах горелой картофельной ботвы, кое-где в поле еще тлели ночные костры. Файнхальс подрегулировал бинокль и направил его прямо поверх шпиля желтоватой церковной колокольни — в глаза ему глядело одиночество. Безлюдные серовато-зеленые склоны вдали да черные зубцы скал… Мюк с четырьмя солдатами отправился на прибрежный луг отрабатывать ружейные приемы. Отрывистые, унылые слова команды еле доносились сюда, они не нарушали тишину, от них тишина казалась еще более глубокой. А внизу на кухне молодая женщина пела протяжную словацкую песню. Старуха пошла с батраком в поле копать картофель. В доме напротив тоже было тихо. Файнхальс долго рассматривал горы и ничего не обнаружил — всюду безмолвие, пустынные склоны, крутые скалы, только справа, со стороны железной дороги над лесом клубился паровозный дым. В бинокль Файнхальс видел, как дым рассеивается и, словно пыльное облако, оседает на кронах деревьев. Он снова прислушался — тишина. Только с берега реки доносились отрывистые команды Мюка да внизу, в доме, пела свою печальную песню молодая женщина.

Потом он услышал песню солдат, они возвращались с берега и пели «Серые колонны». Грустно было слушать этот жалкий, нестройный, жидкий квартет. А Мюк все командовал: «Раз-два, левой! Раз-два, левой!» — казалось, что он отчаянно, но тщетно борется с одиночеством. Тишина не подчинялась его командам, она глушила песню солдат.

Задумавшись, Файнхальс не расслышал шум мотора и спохватился, когда Мюк с солдатами были уже во дворе. Машина шла по шоссе со стороны поселка, откуда позавчера привезли и его. Он испуганно поднял бинокль и в быстро приближающемся облаке пыли различил кабину водителя, над которой торчала какая-то тяжелая махина.

— Что там? — крикнули снизу.

— Грузовик, — ответил он, цепко держа в поле зрения приближающуюся машину, и тут же услышал, как из дома на крыльцо вышла молодая женщина. Она заговорила с солдатами и что-то крикнула ему. Он не расслышал, но крикнул в ответ: — Водитель штатский, рядом с ним кто-то в коричневой форме, а в кузове бетономешалка.

— Бетономешалка? — переспросили снизу.

— Да! — ответил он.

Теперь уже и те, что стояли внизу, увидели без бинокля кабину, человека в коричневой форме и бетономешалку, потом на шоссе поднялось новое облако пыли, поменьше — вторая машина, потом еще и еще — целая автоколонна шла от станции к разрушенному мосту. Когда первый грузовик подъехал вплотную к берегу, второй был уже на таком расстоянии, что и на нем можно было разглядеть кабину и груз — дощатые перегородки для разборных бараков. Солдаты бросились к первой машине, и Мария за ними, только лейтенант остался на месте. Из кабины выскочил человек без фуражки, в коричневой форме. У него было приятное, открытое лицо, тронутое загаром.

— Хайль Гитлер, ребята! — обратился он к солдатам. — Это и есть Берцаба?

— Она самая!

Солдаты на всякий случай вынули из карманов руки — на коричневой гимнастерке приезжего блестели майорские погоны, — но называть его майором они все же не решались.

Человек в коричневом крикнул шоферу:

— Приехали! Выключай мотор.

Потом, через головы солдат, он взглянул на лейтенанта, выждал мгновение и сделал несколько шагов к нему. Лейтенант тоже прошел несколько шагов ему навстречу. Тогда человек в коричневом остановился, и лейтенант Мюк уже гораздо быстрей прошел последние несколько метров, отделявшие его от человека в коричневой форме, остановился перед ним, козырнул, потом вскинул руку, крикнул: «Хайль!» — и отрекомендовался:

— Лейтенант Мюк!

Человек в коричневом тоже вскинул вверх руку, потом протянул ее лейтенанту и сказал:

— Дойссен, бауфюрер, будем мост восстанавливать.

Лейтенант посмотрел на солдат, солдаты на Марию, Мария побежала в дом, а Дойссен весело кинулся к подходившим грузовикам. Началась разгрузка.

Дойссен распоряжался решительно, энергично, но вежливо. Он попросил тетушку Сузан показать ему кухню, улыбнулся, поджал губы и, ничего не сказав, прошел в заброшенный дом Брахиса, обстоятельно осмотрел его, а выйдя оттуда, опять улыбнулся, и тотчас же две машины, с которых выгрузили перегородки для бараков, выехали назад, в Тесаржи. Сам Дойссен расположился у Темана и вскоре, облокотившись на подоконник и покуривая, наблюдал за разгрузкой. Возле машин хлопотал еще один молодой человек в коричневом — у этого были фельдфебельские погоны. Дойссен время от времени кричал ему что-то в окно.

Между тем прибыла вся автоколонна — десять грузовиков. Рабочие облепили их, как муравьи, — разгружали железные фермы, деревянные брусья, мешки с цементом, а часом позже из Сарни по реке пришел небольшой катерок. На берег высадился третий человек в коричневом, с лейтенантскими погонами, и с ним две хорошенькие загорелые словачки. Рабочие радостно приветствовали их.

Файнхальсу все было видно как на ладони. Первым делом в заброшенный дом внесли кухонную плиту, потом с других машин сгрузили поручни мостовых перил, заклепки, болты, просмоленные деревянные балки, приборы для промера глубины, продовольствие. В одиннадцать часов обе словачки уже чистили картофель, а в двенадцать вся разгрузка кончилась и даже поставили сарай для цемента, а из поселка подошли еще три самосвала, которые ссыпали гравий на площадке перед мостом.

К обеду Гресс сменил его на посту, и Файнхальс, спустившись вниз, увидел, что над трактиром уже прибита вывеска с надписью «Столовая».

И в последующие дни Файнхальс с живым интересом наблюдал за строительством, его поражала предельная четкость в работе, рабочим не приходилось делать ни одного лишнего движения, все материалы были тут же, под рукой.

В своей жизни Файнхальсу довелось повидать немало строительных площадок, он и сам не раз руководил строительством, но такой умелой и быстрой работы он еще не видел. Уже через три дня быки моста были тщательно забетонированы; пока бетонировали последний, на первом уже начали монтировать громадную металлическую конструкцию пролета. На четвертый день через реку уже перекинули дощатый настил, а через неделю на противоположном берегу к стройке подошли грузовики с деталями для мостовых пролетов. Дойссен использовал эти тяжелые машины как площадку для монтажа последних конструкций.

Как только через реку был перекинут настил, работа закипела вовсю, и Файнхальс, находясь на посту, лишь изредка смотрел теперь на горы или на лес. Он неустанно наблюдал, как восстанавливается мост, и даже во время строевых учений ухитрялся смотреть только на стройку. Он сам был строителем и любил свое дело.

С наступлением сумерек, когда Мюк снимал наблюдательный пост на крыше, Файнхальс обычно сидел в саду, слушая, как один из рабочих, молодой русский парень, играет на балалайке. А в трактире в это время пели, пили и, хотя танцы были запрещены, все-таки танцевали, но Дойссен смотрел на это сквозь пальцы. Настроение у него было прекрасное. На восстановление моста ему дали четырнадцать дней, но если дело будет и дальше так спориться — он рассчитывал сдать его дней через двенадцать. Вдобавок он сэкономил уйму бензина — все, что нужно для кухни, закупал у Темана или у тетушки Сузан, вместо того чтобы гонять за продуктами машины по окрестным деревням.

Рабочие у него ели досыта, получали курево и вообще чувствовали себя вольготно. Дойссен по опыту знал, что, применяя власть, можно нагнать страх на людей, но вряд ли заставишь их лучше работать.

За войну он навел уже немало мостов. Правда, почти все они были потом взорваны, но все же свою службу они сослужили. А в поставленные сроки Дойссен всегда укладывался.

Тетушка Сузан радовалась: мост скоро будет готов, и, когда кончится война, он останется целехонек. А будет мост, оставят и солдат — охрану, и опять начнут наведываться к ней в трактир люди из окрестных деревень. Рабочие тоже были как будто довольны.

Каждые три дня по шоссе из Тесаржи приезжал маленький, юркий светло-коричневый автомобиль и, скрипя тормозами, останавливался у трактира. Из машины вылезал старый, усталый человек в коричневом, с погонами капитана. Рабочие бросали работу, собирались вокруг него, и он выдавал им их заработок; они получали много денег, столько, что могли даже покупать у солдат носки и рубашки, а вечером выпить в трактире и потанцевать с хорошенькими словачками, работавшими на кухне.

На десятый день Файнхальс обнаружил, что мост готов: укреплены перила, смонтирована проезжая часть. Грузовики увозили остатки материалов — цемент, железные балки и разборный барак, в который ссыпали цемент. Увезли и половину рабочих, и одну из кухарок, в Берцабе стало чуть тише. Здесь остались только пятнадцать рабочих, Дойссен, молодой человек в коричневом с фельдфебельскими погонами и единственная женщина на кухне, на которую Файнхальс частенько поглядывал со своего наблюдательного поста. Все утро она сидела у окна и, что-то напевая, чистила картофель, овощи, отбивала мясо, она была очень хорошенькая, и ее улыбка болью отзывалась в нем. В бинокль Файнхальс отчетливо видел ее за окном, на противоположной стороне улицы, видел ее красивый рот, ее темные брови и белые зубы, она всегда тихонько напевала. В тот же вечер в трактире он пригласил ее танцевать. Он танцевал с ней много раз подряд и глядел в ее черные глаза, сжимал ее упругие белые руки. В трактире стояли чад и духота, и он был немного разочарован тем, что от красивой словачки пахло кухней. Она была здесь единственная женщина, если не считать Марии, но та сидела у стойки и ни с кем не танцевала. Ночью Файнхальсу приснилась эта словачка, имени которой он не знал, он видел ее как наяву, хотя в тот вечер долго не засыпал, напряженно думая об Илоне.

На следующий день он не наводил бинокль на окно противоположного дома, хотя слышал тихо журчавшую песню словачки. Он смотрел на горы и оживился, когда снова заметил стадо коз, на этот раз вправо от шпиля колокольни — белые пятна еле заметными скачками перемещались на серовато-зеленом фоне скал.

Вдруг Файнхальс опустил бинокль — он услышал выстрел и эхо отдаленного взрыва в горах. Тут же эхо повторилось — далекое, глуховатое, но отчетливое.

Рабочие на мосту приостановили работу, словачка оборвала песню, а взбудораженный Мюк бросился на чердак, вырвал у Файнхальса из рук бинокль и долго смотрел в горы. Взрывы не повторялись. Мюк сунул ему обратно бинокль и буркнул:

— Теперь смотреть в оба! Смотреть в оба! — а сам побежал назад, во двор, где наблюдал за чисткой оружия.

После обеда все как будто притихло, хотя слышался обычный шум дня: рабочие на берегу нарезали просмоленные брусья, подгоняли их друг к другу и скрепляли; с кухни доносился голос тетушки Сузан, она долго и настойчиво убеждала в чем-то дочь, а та отмалчивалась; у открытого окна вполголоса напевала словачка, она готовила ужин для рабочих — большие желтые картофелины жарились на сковородке, и в сумерках поблескивала на столе глиняная миска с помидорами. Файнхальс смотрел вверх, на горы, на лес, обшарил биноклем берег реки — все было тихо, будто замерло. Оба дозорных только что скрылись в лесу. Файнхальс посмотрел на стройку — проезжая часть моста была уже наполовину готова, с обоих концов укладывали толстые черные балки, и пространство между ними все уменьшалось. Повернув бинокль, Файнхальс увидел, как грузят на машину все, что здесь уже не нужно, — оставшиеся брусья, инструмент, кровати, стулья, кухонную плиту; в кузов сверху сели восемь рабочих, и вскоре машина выехала в направлении Тесаржи. Словачка, свесившись из окна, махала им вслед платком. Становилось все тише, под вечер ушел вверх по реке и катерок. В проезжей части моста оставался лишь узкий просвет, на него хватило бы трех-четырех брусьев, но рабочие уже кончили работу. Файнхальс заметил, что инструмент они оставили на мосту. Из Тесаржи вернулся грузовик и остановился возле кухни, шофер сгрузил небольшую корзину с фруктами и дюжину бутылок. Незадолго до того, как Файнхальс должен был смениться, сверху донеслось гулкое эхо нового взрыва. Раскатами театрального грома оно прогрохотало в горах. Каменные громады перебросили его три-четыре раза, потом, неестественно ширясь, ломаясь, слабея, эхо умолкло. И снова тишина. Мюк опять прибежал на чердак и смотрел в бинокль, лицо у него дергалось. Поворачиваясь слева направо, он обшарил скалистые гребни гор, потом, покачав головой, опустил бинокль, написал на листке донесение, и вскоре Гресс на велосипеде Дойссена поехал по шоссе в Тесаржи.

Не успел Гресс отъехать, как Файнхальс отчетливо услышал пулеметную дуэль в горах — глухой жесткий стук русского пулемета и визгливый, нервный лай немецкого, напоминавший скрип трамвайных тормозов. Пули проносились быстро, точно скользили одна за другой. Бой был коротким — несколько пулеметных очередей, потом разорвались три-четыре гранаты. Гул взрывов дробился, ударяясь о скалы, и, постепенно затихая, эхом прокатился по долине. «Всюду, где ступит война, поднимается бессмысленный шум», — подумал Файнхальс, и эта мысль показалась ему даже забавной. На этот раз Мюк не побежал наверх, он стоял на мосту и пристально смотрел на горы. Сверху донесся одинокий выстрел, судя по звуку — винтовочный, эхо от него было слабое, словно шорох падающего камня. Потом все затихло, и тишина стояла до самого вечера. Файнхальс заслонил листом жести слуховое окно на крыше и неторопливо спустился вниз.

Гресс еще не вернулся, а в трактире Мюк раздраженно инструктировал солдат; он потребовал, чтобы ночью все были в полной боевой готовности. Лицо у него было, как всегда, убийственно серьезное, он нервно теребил два ордена, блестевших на груди, на шее у него висел автомат, на поясном ремне болталась каска.

Еще до возвращения Гресса из Тесаржи прикатила серая машина, из нее вышел толстый капитан с багровой физиономией и поджарый, свирепого вида обер-лейтенант. Вместе с Мюком они прошли на мост. Файнхальс стоял возле дома и глядел им вслед. На первый взгляд казалось, что все трое уходят из деревни, но они вскоре вернулись, и машина повернула обратно, в Тесаржи. Из окна напротив смотрел Дойссен, а в нижнем этаже за некрашеным столом в полумраке ужинали рабочие. На тарелках у них был картофель с помидорами. В глубине комнаты стояла словачка — одна рука на бедре, в другой — зажженная сигарета. Жест, каким она поднесла сигарету ко рту, показался Файнхальсу слишком бойким. Застучал мотор серой машины, женщина подошла к окну, облокотилась на подоконник и сквозь дым сигареты улыбнулась Файнхальсу. Он загляделся на нее и забыл отдать честь отъезжавшим офицерам — под загорелым лицом, в низком вырезе темного корсажа сердечком выделялась ее белая грудь. Мюк прошел в дом и бросил на ходу:

— Перетащите-ка пулемет!

Только теперь Файнхальс заметил, что там, где стояла офицерская машина, на шоссе поблескивал длинный вороненый ствол пулемета. Рядом стояли коробки с пулеметными лентами. Он медленно перешел дорогу и перетащил пулемет, потом пошел еще раз и забрал ленты. Словачка все еще стояла, облокотясь на подоконник. Стряхнув пепел с сигареты, она загасила ее, а окурок положила в карман фартука. Она все еще смотрела на Файнхальса, но уже без улыбки. Лицо у нее погрустнело, рот казался неестественно ярким. Вдруг она скривила губы, отошла от окна и стала убирать со стола. Рабочие один за другим вышли из дома и потянулись к мосту.

Когда через полчаса Файнхальс с пулеметом перешел через мост, они все еще работали, последние брусья укладывали уже в темноте. Дойссен сам завинчивал последнюю гайку, ему подсвечивали карбидной лампой. Когда он повертывал ключ, Файнхальсу казалось, что он вертит ручку шарманки или бесшумно сверлит какой-то большой ящик. Файнхальс поставил пулемет, бросил Грессу: «Минутку!» — и повернул обратно. Он услышал, что в машине, которая стояла возле рабочего барака, завели мотор, сошел с моста и увидел, что грузят остатки оборудования. Оставалось уже немногое: поставить на машину печку, несколько стульев, корзину с картофелем, посуду и сундучки рабочих. Рабочие вернулись с моста и расселись в кузове, у каждого в руках было по бутылке водки — они пили прямо из горлышка. Последней поднялась на машину словачка. Голову она повязала красным платочком, багаж у нее был не весьма богатый, весь он уместился в маленьком голубом узелке. Файнхальс постоял немного, посмотрел, как она садится в машину, потом быстро повернул назад. Дойссен последним покинул мост и медленно шел к дому Темана, он все еще держал в руке гаечный ключ.

С новехоньким пулеметом они полночи проторчали за невысоким парапетом, ограждавшим въезд на мост, вслушивались в темноту. Стояла тишина. Время от времени из леса появлялись дозорные, Файнхальс и Гресс устало перебрасывались с ними несколькими словами и, сгорбившись за пулеметом, продолжали молча вглядываться в узкий проселок, ведущий к лесу. Но ничего так и не случилось. И наверху, в горах стояла тишина. В полночь их сменили, они вернулись в дом и сразу заснули. Под утро их разбудил какой-то шум. Гресс сразу стал натягивать сапоги, а Файнхальс подошел босиком к окну и посмотрел на другой берег реки: там собралась толпа, люди разговаривали с лейтенантом, который, очевидно, не пропускал их через мост. Судя по всему, они спустились с гор из той деревни, где стояла церковка, шпиль которой высился над лесом. Из леса выезжали повозки, шли люди с узлами, казалось, им не будет конца. В громких, резких голосах беженцев звучал страх. Потом Файнхальс увидел тетушку Сузан в накинутом на плечи пальто и домашних туфлях. Она прошла через мост, остановилась возле лейтенанта и долго говорила с людьми, потом повернулась к лейтенанту и заговорила с ним. Появился и Дойссен, он шел медленно, с сигаретой во рту. Он что-то сказал лейтенанту, потом тетушке Сузан и тоже стал уговаривать людей — наконец обоз на другом берегу пришел в движение и потянулся вверх по течению Сарни. Длинный, тяжелый обоз. Скрипели повозки, высоко нагруженные вещами, детьми, сундуками, корзинами с домашней птицей. Дойссен и тетушка Сузан повернули к дому. Покачивая энергично головой, Дойссен пытался что-то втолковать тетушке Сузан.

Файнхальс не спеша оделся и опять улегся на кровать. Он пытался заснуть, но мешал Гресс: густо намылив щеки, он обстоятельно брился, тихонько насвистывая. Через несколько минут они услышали, как к дому приближаются две машины. Сперва казалось, что они идут рядом, шум моторов сливался, потом одна как будто обогнала другую. Первая затормозила у крыльца, когда другая была еще далеко. Файнхальс встал и спустился вниз. Напротив, у дома Темана, стояла коричневая легковая машина, на которой обычно казначей привозил деньги для рабочих. Дойссен и приехавший человек в коричневом, тоже с майорскими погонами, уже приближались к мосту. Тем временем подошла и вторая машина. Серая, вся забрызганная грязью, она шла, как-то приваливаясь набок, и остановилась перед домом тетушки Сузан. Из машины выскочил маленький ловкий лейтенант и крикнул Файнхальсу:

— Собирайте вещички! Дело дрянь! Где ваш командир?

Взглянув на погоны маленького лейтенанта, Файнхальс подумал: «Сапер, подрывник, наверно». Он указал на мост и ответил:

— Там он, на мосту.

— Благодарю, — кивнул лейтенант и крикнул солдату в машине: — Подготовь все пока! — и пустился бегом кмосту.

Файнхальс пошел следом. Приехавший майор в коричневом мундире внимательно осматривал мост, Дойссен давал разъяснения, а он понимающе кивал и даже одобрительно покачивал головой. А потом вместе с Дойссеном они не спеша вернулись. Но Дойссен скоро вышел из дома Темана, в руках у него был чемодан и все тот же гаечный ключ.

Мюк вернулся с двумя пулеметчиками, саперным лейтенантом и артиллерийским унтер-офицером, который был без оружия, весь в грязи и едва держался на ногах. По лицу его градом катился пот, он был без фуражки и без вещей и никак не мог успокоиться, все показывал на лес и на высившиеся над лесом горы. Со стороны шоссе ясно слышался гул моторов. Маленький лейтенант кинулся к своей машине и крикнул:

— Скорей! Скорей!

Сидевший в машине солдат быстро вытащил несколько серых жестянок, какие-то картонные коробки, связку проводов. Лейтенант посмотрел на часы.

— Семь, — сказал он, — у нас еще десять минут в запасе, — он переглянулся с Мюком, — ровно через десять минут мост взлетит на воздух. Сорвалась контратака!

Файнхальс медленно поднялся по лестнице, собрал вещи, взял винтовку, потом спустился, сложил все на крыльце и пошел обратно в дом. Обе женщины, все еще полуодетые, переругиваясь, метались из комнаты в комнату и тащили оттуда все, что попадет под руку. Файнхальс посмотрел на Мадонну; у ее ног увядали цветы. Он осторожно вытащил увядшие стебли, остальные, еще свежие цветы собрал в букет и взглянул на часы. Было десять минут восьмого, из-за реки ясно доносился шум приближающихся машин, они, наверно, уже миновали деревню и вошли в лес. Все собрались на дворе в полном снаряжении. Лейтенант Мюк записывал в свой блокнот сведения о личности артиллерийского унтер-офицера, который сидел перед ним на скамье, все такой же измученный и растерянный.

— Шнивинд, — назвался унтер-офицер, — Артур Шнивинд… Девятьсот двенадцатый артполк.

Мюк кивнул и сунул блокнот в планшетку. В этот миг маленький саперный лейтенант и солдат ворвались во двор с криком:

— Ложись! Все — ложись!

Все кинулись на землю, стараясь поскорей отползти к дому, стоявшему наискосок от моста. Саперный лейтенант успел еще раз взглянуть на часы — и мост взлетел на воздух. Грохот оказался не слишком сильным, обошлось и без свиста осколков, сначала послышался треск, потом раздался взрыв, не сильней, чем от связки гранат. Проезжая часть моста тяжело рухнула в воду. Подождав еще с минуту, маленький лейтенант сказал:

— Порядок!

Все поднялись и посмотрели на то, что осталось от моста, — бетонные быки еще стояли, но проезжая часть моста и пешеходная дорожка были взорваны начисто, лишь на другом берегу повисла над водой часть перил.

Шум моторов слышался уже совсем близко, потом вдруг все стихло — должно быть, танки остановились в лесу.

Маленький саперный лейтенант влез в машину, повозился у руля и крикнул Мюку:

— А вы чего ждете? Вам ждать здесь не приказано!

Он козырнул, и серый, зашлепанный грязью автомобильчик тронулся с места.

— Становись! — крикнул лейтенант Мюк.

Они построились на шоссе. Мюк постоял немного, выжидающе посматривая то на дом тетушки Сузан, то на дом Темана, но двери обоих домов были закрыты, не выглянула ни одна живая душа. Слышался только женский плач, на этот раз плакала тетушка Сузан.

— Шагом марш! — скомандовал Мюк. — Шагом марш! Идти вольно!

Мюк шел впереди солдат, на лице его застыло убийственно серьезное выражение. Он смотрел, казалось, куда-то вдаль, в далекую даль, быть может, в прошлое.

IX
Файнхальс удивился, увидев, какое обширное хозяйство у Финка. На улицу выходил только узкий фасад старинного дома с вывеской — «Финк. Винный погреб и гостиница. Основаны в 1710 году». Ветхая лестница вела в трактир, слева от двери было одно окно, справа два, и возле крайнего окна справа — въезд во двор: шаткие, окрашенные зеленой краской ворота, неширокие, как у всех здешних виноделов, — в такие ворота телега въезжает с трудом.

Но, приоткрыв калитку, он увидел большой, аккуратно вымощенный двор, замкнутый ровным квадратом крепких строений, второй этаж был обнесен открытой галереей с деревянными резными перилами. В просвете между домами были другие ворота, и за ними виден был второй двор, там стояли сараи, а по правую руку — длинное одноэтажное строение, видимо, зал. Файнхальс внимательно осмотрелся, прислушался и вдруг замер — внутренние ворота охраняли двое американских часовых.

Солдаты безостановочно ходили вдоль ворот, встречаясь всякий раз в одной и той же точке; они метались, как звери в клетке, нашедшие в беге определенный ритм. Один был в очках, его челюсти непрестанно шевелились, жуя резинку, другой дымил сигаретой, стальные каски они сдвинули на затылок, вид у них был до крайности усталый.

Файнхальс толкнулся в дверь налево, на которой была наклеена записка «Частная квартира», потом дернул правую дверь с вывеской «Гостиница». Обе двери были заперты. Он стоял в нерешительности, не сводя глаз с часовых, неутомимо шагающих взад и вперед. Тишину лишь изредка прорезал орудийный выстрел, казалось, что противники перебрасываются снарядами, как мячами, и не следует принимать их всерьез, это лишь напоминание, что война еще не кончилась. Залпы орудий и далекий грохот разрывов, словно сигналы тревоги, вспугнувшие тишину, предостерегали: «Идет война! Берегись — война!» Сюда доносилось лишь слабое эхо. Но, прислушавшись несколько минут к его безобидному рокоту, Файнхальс понял, что ошибся: стреляли только американцы, с немецкой стороны не раздалось ни единого выстрела. Американцы стреляли как на ученье — на ответный огонь и намека не было. Снаряды рвались через равные промежутки времени, и каждый раз в горах, на другом берегу мелкой речушки, долго перекатывалось негромкое, но зловещее эхо. Файнхальс медленно прошел несколько шагов и увидел в темном углу коридора слева ход в погреб, а справа низенькую дверь с картонной табличкой «Кухня». Постучав, он услышал тихий ответ: «Да, войдите!» — и нажал на ручку двери. На него внимательно смотрели четверо. Файнхальс невольно вздрогнул — лица двоих поразили его необычайным сходством с тем безжизненным, изнуренным лицом, которое он видел всего несколько мгновений в красноватых отблесках пламени на лугу, возле далекой венгерской деревушки. Очень похож на погибшего Финка был старик у окна, с трубкой во рту, лицо у него было худощавое, морщинистое, и усталая мудрость светилась в его глазах. Поразило Файнхальса своим сходством с погибшим Финком и лицо играющего мальчугана лет шести, он ручонкой водил по полу деревянный грузовик. Ребенок тоже был худощав, личико у него было старческое, усталое и мудрое; он посмотрел своими темными глазами на Файнхальса, потом равнодушно перевел взгляд на автомобиль и медленно, словно нехотя, продолжал катать его по полу.

Обе женщины сидели у стола и чистили картофель. Одна была старая, но ее широкое, загорелое лицо говорило о крепком здоровье, в молодости она, видно, была хороша собой. Другая, сидевшая подле нее, выглядела пожилой и увядшей, хотя заметно было, что она гораздо моложе, чем кажется с первого взгляда. Она была какая-то усталая, подавленная, движения ее рук были неуверенны. Белокурые волосы непокорными прядями падали ей на лоб и на бледное лицо, а старуха была гладко причесана.

— Доброе утро! — сказал Файнхальс.

— Доброе утро! — ответили они.

Файнхальс прикрыл за собою дверь, нерешительно потоптался у порога, откашлялся и почувствовал вдруг, что весь покрывается потом, мелким потом, что рубашка под мышками и на спине прилипла к телу. Белокурая женщина взглянула на него, и он обратил внимание на то, что у нее такие же тонкие, белые руки, как у мальчика, который в этот миг осторожно вел свой грузовик по краю широкой выбоины в каменных плитках пола. Небольшая комнатушка вся пропахла многолетним чадом готовившихся здесь бесчисленных трапез. Стены были увешаны сковородками и кастрюлями.

Женщины посмотрели вопросительно на старика, который сидел у окна, тот указал Файнхальсу рукою на стул и сказал:

— Присядьте, прошу вас!

Файнхальс сел возле пожилой женщины и сказал:

— Моя фамилия Файнхальс, я из Вайдесгайма, домой пробираюсь.

Женщины подняли глаза, старик, казалось, оживился:

— Файнхальс из Вайдесгайма! Не Якоба ли Файнхальса сын?

— Он самый! Как дела в Вайдесгайме?

Старик пожал плечами и, выпустив клуб дыма, сказал:

— Неплохо вроде бы. Сидят и ждут, пока американцы оккупируют их городок, но те что-то не торопятся. Вот уже три недели они здесь — как стали в двух километрах от Вайдесгайма, так и стоят. И наши оттуда ушли, вот и получилась ничейная земля, никому до нее дела нет. Вайдесгайм лежит в стороне, что в нем проку?..

— Говорят, наши иногда обстреливают городок, — сказала молодая женщина.

— Да, слухи ходят, — сказал старик и, внимательно посмотрев на Файнхальса, спросил: — А как вы добрались сюда?

— С того берега — я там три недели дожидался американцев.

— Прямо напротив нас?

— Нет, дальше к югу, в Гринцгайме.

— Вот как? В Гринцгайме? Там вы и переправились?

— Да, этой ночью.

— И здесь в гражданское переоделись?

Файнхальс покачал головой:

— Нет, я еще там переоделся, сейчас много солдат отпускают.

Старик тихонько рассмеялся и взглянул на молодую женщину.

— Слышишь, Труда? Сейчас отпускают много солдат. Смех, да и только!

Женщины кончили чистить картофель, молодая взяла кастрюлю, подошла к водопроводному крану в углу кухни, высыпала картофель в решето, пустила воду и усталыми движениями принялась перемывать его. Старая женщина тронула Файнхальса за руку. Он обернулся.

— Многих отпускают? — переспросила она.

— Многих, — подтвердил Файнхальс, — в некоторых частях всех отпустили — с обязательством пробираться в Рур. А чего я не видал в Руре?..

Женщина у крана заплакала. Она плакала почти беззвучно, но ее худенькие плечи вздрагивали.

— И смех, и слезы… — сказал старик у окна, посмотрев на Файнхальса. — Мужа ее убили… сына моего… — Он трубкой показал на женщину, которая, стоя у крана, неторопливо и тщательно перемывала картофель и плакала. — В Венгрии, — продолжал старик, — прошлой осенью…

— Летом его должны были отпустить, — сказала старая женщина, сидевшая подле Файнхальса, — несколько раз обещали отпустить, он ведь был больной, очень больной человек, но так и не отпустили. Буфетчиком он был в госпитале.

Она покачала головой и посмотрела на молодую женщину у крана. Та осторожно высыпала перемытый картофель в чистый котелок и налила в него воду. Она все еще плакала, очень тихо, почти беззвучно. Поставив котелок на плиту, она отошла в угол и взяла носовой платок из кармана висевшей там кофточки.

Файнхальс почувствовал, что лицо у него цепенеет. Он не часто вспоминал о Финке, да и то мимолетно, но сейчас он все время думал о нем и видел его гораздо отчетливей, чем тогда, на поле, когда Финк погиб у него на глазах, — он видел невероятно тяжелый чемодан, в который вдруг ударил снаряд, отлетевшая крышка со свистом пронеслась над головой, он почувствовал, как в темноте вино брызнуло ему на затылок и пролилось на землю, услышал звон разбитого стекла, и опять он удивился, до чего худ и мал этот унтер-офицер, и ощупывал его, пока рука не попала в большую кровавую рану и он отдернул руку…

Файнхальс посмотрел на ребенка. Тонкими белыми пальцами мальчик все так же неторопливо водил по краю выбоины в полу свой грузовик. В выбоине лежали крохотные поленья дров, и он то грузил их в кузов, то опять сгружал, то грузил, то опять сгружал. Он был тоненький и хрупкий, и движения у него были такие же усталые, как у матери, которая опять сидела возле стола, уткнув лицо в носовой платок. Файнхальс переводил взгляд с одного на другого и, терзаясь, думал: «У меня язык не повернется рассказать им такое». Он опустил голову и решил: «Потом когда-нибудь расскажу. Лучше всего старику». Теперь он не хотел об этом говорить. Хорошо, что они хоть не задумывались над тем, как Финк из тылового госпиталя угодил в Венгрию. Старуха опять дотронулась до руки Файнхальса.

— Что с вами? — тихо спросила она. — Вам плохо? Вы голодны?

— Нет, — сказал Файнхальс, — ничего, спасибо!

Но она не сводила с него участливого взгляда, и он повторил:

— Ничего, ничего, поверьте. Пожалуйста, не беспокойтесь.

— Может, выпьете стакан вина или водки? — спросил старик.

— Да, — сказал Файнхальс, — от водки не откажусь.

— Труда, — сказал старик, — поднеси гостю рюмочку!

Молодая женщина поднялась и прошла в соседнюю комнату.

— В тесноте живем, — сказала старуха, обращаясь к Файнхальсу, — только эта кухня и трактир, но, видать, скоро американцы пойдут дальше, у них здесь много танков. Тогда пленных тоже вывезут.

— А что, в доме есть пленные?

— Есть, — сказал старик, — в зале их держат, всё офицеры в больших чинах, их здесь и допрашивают. Допросят и отправляют. Даже генерал один есть. Вот, посмотрите сами!

Файнхальс подошел к окну, и старик пальцем показал ему на часовых, шагавших у ворот внутреннего двора, и на окна зала, затянутые колючей проволокой.

— Вот опять ведут кого-то на допрос.

Файнхальс сразу узнал генерала. Он выглядел лучше, в нем не было прежней скованности, крест на шее, которого так недоставало ему, теперь поблескивал под воротником мундира, генерал даже как будто улыбался про себя, спокойно и послушно шел он впереди конвоиров, наставивших на него дула автоматов. Генерал явно посвежел, с лица у него почти совсем сошла желтизна, в нем чувствовалось спокойное достоинство, это было лицо культурного, приятного человека, и мягкая улыбка красила его. Генерал вышел из внутренних ворот, ровным шагом пересек двор и поднялся по лестнице, за ним по пятам шли конвоиры.

— Генерала повели, — сказал Финк, — есть у них здесь и полковник, и майор — около тридцати человек одних только старших офицеров.

Молодая женщина вернулась с графином и рюмками. Одну рюмку она поставила на подоконник перед старым Финком, а вторую — на стол для Файнхальса. Но Файнхальс не отходил от окна. Отсюда просматривался весь второй двор, видна была и улица, пролегавшая позади дома. Там, у третьих ворот, тоже стояли двое часовых с автоматами, а напротив, на той стороне улицы, Файнхальс узнал витрину гробовщика и понял, что это улица, где была когда-то гимназия. В витрине все еще стоял черный полированный гроб с серебряным глазетом, покрытый черным сукном с тяжелыми серебряными кистями. Это, наверно, был тот же гроб, что стоял там и тринадцать лет назад, когда он еще ходил в гимназию.

— Будем здоровы! — сказал старик и поднял рюмку.

Файнхальс быстро подошел к столу, взял свою рюмку, поблагодарил молодую женщину, старику сказал: «За ваше здоровье!» — и отпил глоток. Водка была хороша.

— Как вы думаете, каким путем мне лучше домой пробраться?

— Сами понимаете, идти надо там, где нет американцев, — лучше всего через камыши, вы знаете наши камыши?

— Знаю, — сказал Файнхальс, — там, говорите, их нет?

— Да, там их нет. К нам часто ходят с той стороны женщины — за хлебом. Все больше ночью и всегда через камыши.

— Днем американцы иногда постреливают в камыши, — добавила молодая женщина.

— Да, — подтвердил старик, — днем, бывает, постреливают.

— Спасибо! — сказал Файнхальс. — Большое спасибо! — Он выпил рюмку до дна.

Старик встал.

— Я сейчас поеду к себе на виноградник. Лучше всего вам бы со мной поехать. Там сверху осмотритесь, оттуда виден и дом вашего отца.

— Хорошо, я поеду с вами, — сказал Файнхальс.

Он посмотрел на женщин, они осторожно обрывали капустные листья с двух кочанов, лежавших на столе, внимательно осматривали каждый лист, шинковали и бросали в решето.

Ребенок вскинул глаза, остановил вдруг свой автомобиль и спросил:

— А мне можно с вами?

— Что же, — сказал Финк, — поедем. — Он положил трубку на подоконник и вдруг крикнул: — Вот следующего ведут! Смотрите!

Файнхальс подбежал к окну. По двору, еле волоча ноги, шел полковник, его долгоносое лицо осунулось, как у больного, воротник, под которым торчал его редкостный крест, стал ему явно широк, у него не сгибались колени, он шел шаркающей походкой, руки повисли, как плети.

— Позор! — пробормотал Финк. — Какой позор!

Он снял с вешалки свою шляпу и надел ее.

— До свиданья! — сказал Файнхальс.

— До свиданья! — ответили женщины.

— К обеду вернемся, — сказал старый Финк.

* * *
Рядовой Берхем не любил войну. Он был кельнером и сбивал коктейли в ночном баре. До конца 1944 года ему удавалось ускользнуть от мобилизации, и за время войны он очень многому научился в этом баре. Правда, он и раньше знал кое-что, но тысяча пятьсот военных ночей, которые он провел в баре, окончательно подтвердили безошибочность его прежних наблюдений. Он всегда знал: большинство мужчин в состоянии выпить гораздо меньше спиртного, чем они предполагают, большинство мужчин всю жизнь внушают себе, что таких лихих кутил, как они, свет не видывал, все они пытаются убедить в этом и женщин, которых приводят с собой в ночные бары. На самом же деле мужчин, по-настоящему умеющих пить, очень мало. Не часто встретишь людей, которые пьют так, что, глядя на них, залюбуешься. Даже во время войны такие мужчины редкость.

К тому же многие люди заблуждаются, считая, что блестящая побрякушка на груди или под воротником может изменить человека. Они, по-видимому, думают, что слюнтяй станет богатырем, а дурак сразу поумнеет, стоит только приколоть ему к мундиру орден, быть может, даже заслуженный. А Берхем давно понял, что это не так, что если ордена на груди и могут изменить человека, то скорее к худшему. Но он видел людей обычно только в течение одной ночи и раньше совсем их не знал. С уверенностью он мог сказать лишь одно: пить они не умеют, хотя и утверждают, что мастаки выпить, и каждый любит побахвалиться, какую уйму вина он выпил тогда-то и тогда-то, на такой-то и такой-то пирушке. Но когда они напьются, глядеть на них противно. Ночной бар, где кельнер Берхем провел тысячу пятьсот военных ночей, снабжался с черного рынка. На это смотрели сквозь пальцы. Надо же героям на отдыхе выпить, поесть и покурить. Хозяин бара, двадцативосьмилетний здоровяк, не попал в армию даже в декабре 1944 года. Воздушные налеты, постепенно разрушившие весь город, были ему не страшны — за городом, в лесу у него была вилла и в ней бомбоубежище.

Иногда ему доставляло удовольствие пригласить к себе двух-трех особенно понравившихся ему героев, он увозил их на собственной машине и радушно потчевал на своей вилле.

Тысячу пятьсот военных ночей напролет Берхем внимательно наблюдал все, что происходило у него на глазах, зачастую ему приходилось принимать на себя роль слушателя, но рассказы о бесчисленных атаках и окружениях нагоняли на него тоску. Одно время он подумывал записать их в назидание потомству, но слишком уж много было рукопашных схваток, слишком много окружений и слишком много непризнанных героев, которые не получили заслуженных наград только потому, что… Берхем уж достаточно наслушался таких рассказов, да и вообще ему война надоела. Но иные под хмельком рассказывали и правду; он узнавал правду и от некоторых героев, и от женщин из бара, которых война занесла сюда из Франции и Польши, из Венгрии и Румынии. С ними у Берхема были всегда хорошие отношения. Вот эти умели пить, а он всегда питал слабость к женщинам, с которыми по-настоящему можно выпить.

Но теперь Берхем лежал на крыше сарая в городке Ауэльберг, у него был бинокль, школьная тетрадка, несколько карандашей и часы на руке, он должен был вести наблюдения за городком Вайдесгайм, расположенным в ста пятидесяти метрах от него, на противоположном берегу небольшой речки, и заносить в школьную тетрадку все, что заметит. В Вайдесгайме особенно не на что было смотреть. Чуть ли не половину этого городка занимало кирпичное здание консервной фабрики, а фабрика не работала. Изредка по улице проходили люди, они шли на запад, в направлении Гайдесгайма и сразу же исчезали в тесных переулках. Люди поднимались в горы — в свои сады и виноградники, и Берхем видел, как они работают там, наверху, за Гайдесгаймом. Но все, что происходило вне Вайдесгайма, заносить в школьную тетрадку не требовалось. Огневой взвод, в котором Берхему досталась роль наблюдателя, получал только семь снарядов на день — для одного орудия; снаряды эти надо было как-то израсходовать, иначе их и вовсе перестали бы выдавать, но, имея семь снарядов, нечего было и думать о дуэли с американцами, засевшими в Гайдесгайме. Стрелять в них было даже запрещено, потому что на каждый выстрел американцы отвечали ураганным огнем, они были очень раздражительны. И Берхем заносил в свою школьную тетрадь совершенно бесполезные записи, вроде следующей: «В 10 часов 30 минут американский легковой автомобиль подъехал со стороны Гайдесгайма к дому, что рядом с воротами консервной фабрики. Машина стояла возле консервной фабрики. Выехала в обратный путь в 11 часов 15 минут». Машина приходила каждый день и около часа простаивала на расстоянии ста пятидесяти метров от него, но заносить это в тетрадь было ни к чему. По этой машине все равно не стреляли. Из машины всякий раз выходил американский солдат, обычно он почти целый час оставался в доме и потом уезжал обратно.

Огневым взводом, в котором числился Берхем, сперва командовал лейтенант по фамилии Грахт; говорили, что раньше он был пастором. Берхему до сих пор не приходилось иметь дела с пасторами, но этот его вполне устраивал. Получив свои семь снарядов, Грахт неизменно посылал их в устье речушки, которая протекала слева от Вайдесгайма, — в обмелевшую, заболоченную дельту, заросшую камышом. Там его снаряды наверняка никому не причиняли вреда. Так и повелось, что Берхем по нескольку раз в день записывал в свою тетрадь: «Подозрительное движение в устье реки», — а лейтенант, не тратя слов, продолжал регулярно посылать семь снарядов в болото.

Но вот уже второй день, как взвод принял некий Шнивинд, вахмистр, который относился с полной серьезностью к получаемым семи снарядам; правда, по американской машине, что всегда останавливалась у консервной фабрики, он тоже не стрелял. Зато его бесили белые флаги — население Вайдесгайма все еще, как видно, рассчитывало, что американцы в любой день могут войти в их городок, но американцы всё не шли. Очень уж неблагоприятно был расположен Вайдесгайм — он раскинулся в излучине реки и просматривался вдоль и поперек. Гайдесгайм же почти совсем не просматривался, а продвигаться на этом участке американцы, очевидно, и вовсе не собирались. На других участках они прошли уже километров двести в глубь страны, дошли чуть ли не до сердца Германии, а здесь, в Гайдесгайме, они стояли уже три недели и на каждый выстрел по городу отвечали сотнями снарядов. Но теперь по Гайдесгайму никто не стрелял. Семь снарядов предназначались для Вайдесгайма и его окрестностей, и вахмистр Шнивинд решил наказать вайдесгаймцев за недостаток патриотизма. Белые флаги? Это уж слишком.

И все же Берхем и в этот день записал в своей школьной тетрадке: «9 часов. Подозрительное движение в устье реки». То же самое он записал в 10 часов 15 минут, а в 11 часов 45 минут отметил: «Американская легковая машина из Г. в В. Консервная фабрика». В двенадцать часов он хотел на несколько минут оставить пост и пойти за едой. Но только он стал спускаться по лестнице, как Шнивинд снизу крикнул:

— Задержитесь на минутку!

Берхем полез обратно к слуховому окну и взялся за бинокль. Шнивинд поднялся наверх, взял у него из рук бинокль, лег на живот и уставился на Вайдесгайм. Берхем смотрел на него со стороны и думал, что Шнивинд принадлежит именно к тому типу людей, которые пить не умеют, но убеждают и себя, и других, что могут выпить целую бочку и не будут пьяны, ни в одном глазу. Не совсем естественным выглядело его служебное рвение. Лежа на животе, он таращился в бинокль на унылый, вымерший Вайдесгайм, а Берхем видел, что звездочки на погонах Шнивинда еще совсем новенькие, как и серебряные подковки галуна. Шнивинд вернул Берхему бинокль и буркнул:

— Свиньи! Проклятые свиньи! Белые флаги повывесили… Дайте-ка тетрадь!

Берхем подал тетрадь. Шнивинд перелистал ее.

— Ерунда! — сказал он. — Не пойму, что вы обнаружили в заболоченном устье реки? Там одни лягушки! Дайте-ка бинокль!

Он опять вырвал из рук Берхема бинокль и навел его на устье реки. Берхем видел, что из углов рта у Шнивинда течет слюна и тонкой ниточкой свисает на подбородок.

— Ничего, — пробормотал Шнивинд, — ровным счетом ничего там нет, в устье реки ничего не шевелится. Чепуха какая-то!

Он вырвал листок из школьной тетрадки, вытащил из кармана огрызок карандаша и, глядя в окно, написал записку.

— Свиньи! — бормотал он. — Свиньи этакие!

Потом, даже не козырнув, он пошел к лестнице и спустился вниз. Минутой позднее спустился с котелком и Берхем.

* * *
Сверху, из виноградника, местность хорошо просматривалась, и Файнхальс сразу понял, почему ни немцы, ни американцы не занимали Вайдесгайм, — игра не стоила свеч. Городок состоял из пятнадцати домов и консервной фабрики, которая не работала. В Гайдесгайме в распоряжении американцев была железнодорожная станция. На другом берегу реки — в Ауэльберге — железнодорожную станцию удерживали немцы. Вайдесгайм лежал в тупике. В котловине между Вайдесгаймом и горами раскинулся Гайдесгайм, и Файнхальс видел сверху, что городишко забит танками. Повсюду — на гимназическом дворе, на рынке и на большой стоянке автомашин у гостиницы «Звезда» — танки и грузовики стояли впритык, борт к борту, их даже не замаскировали. В долине уже зацвели деревья, их кроны — белые, розоватые и голубовато-белые — расцветили склоны гор, воздух был прозрачен. Была весна. Сверху участок Финка вырисовывался как на чертеже: Файнхальс разглядел квадраты обоих дворов среди узких улиц, разглядел даже четырех часовых; во дворе магазина похоронных принадлежностей человек мастерил длинный желтоватый, чуть скошенный ящик, очевидно гроб, на свежем тесе играли оранжевые блики, а жена мастера сидела на скамеечке, неподалеку от мужа, и чистила на солнце зелень.

Улицы были оживлены — женщины с покупками, американские солдаты, из школьного здания на окраине города только что высыпала группа ребят. А в соседнем Вайдесгайме все словно вымерло. Даже дома, казалось, притаились под развесистыми кронами деревьев, но Файнхальс знал там каждый дом и с первого взгляда определил, что дома Берга и Гоппенрата пострадали от обстрела, а дом его отца, большой и приземистый, невредим. Внушительный желтый фасад выходил на главную улицу, из родительской спальни на втором этаже свисал белый флаг, он был огромный, гораздо больше, чем белые флаги на остальных домах города. Зеленели липы.

На улицах ни души. Белые флаги неподвижно застыли в безветренном воздухе. Был пуст и большой двор консервной фабрики, усеянный ржавыми банками, на складских сараях висели замки.

Вдруг он увидел, что в Гайдесгайме от вокзала отошла американская легковая машина и прямиком, через луга и сады, покатила к Вайдесгайму. Иногда машина исчезала под белыми кронами деревьев, потом появилась у ворот на главную улицу Вайдесгайма, остановилась у ворот консервной фабрики.

— Что за черт! — тихо сказал Файнхальс, показывая Финку на автомобиль. — Что ему там надо?

Они сидели на скамье у сарая с садовым инвентарем. Старик успокаивающе покачал головой.

— Ничего, — сказал он, — ничего особенного, это любовник фройляйн Мерцбах, он каждый день наведывается.

— Американец?

— Разумеется, — сказал Финк, — она-то боится к нему ездить, наши иногда постреливают в город, вот и приходится ему самому к ней ездить.

Файнхальс улыбнулся. Он хорошо помнил фройляйн Мерцбах, она была на несколько лет моложе его — когда он покинул отцовский дом, ей было четырнадцать лет. Худенькая, застенчивая девочка-подросток, она беспрестанно и очень скверно играла на рояле. Ее отец, директор фабрики, снимал у них весь первый этаж. Не раз по воскресеньям Файнхальс, сидя с книгой в саду, слышал, как девочка играла в гостиной. Потом музыка внезапно обрывалась, и в окне показывалось ее худенькое, тонкое личико, она смотрела в сад грустным, недовольным взглядом. Спустя несколько минут она возвращалась к роялю и продолжала играть. Теперь ей было лет двадцать семь, и Файнхальс почему-то обрадовался, узнав, что у нее есть любовник.

Он подумал о том, что скоро будет дома, увидит и Мерцбахов, а завтра, возможно, и этого американца. С ним, наверно, можно будет поговорить, и может быть, удастся с его помощью получить документы, ведь он, конечно, офицер. Не могла же фройляйн Мерцбах взять в любовники простого солдата.

Вспомнил он и о своей небольшой квартирке в соседнем городе, теперь ее уже не существовало. Соседи писали ему, что от дома камня на камне не осталось; он пытался представить себе это, но никак не мог, хотя достаточно насмотрелся на дома, от которых камня на камне не осталось. Но что его собственной квартиры больше не существует — он никак не мог себе представить. Ему дали тогда отпуск для устройства своих дел. Но он не поехал домой. Не стоило и ехать, чтобы только посмотреть на пепелище. В последний раз он был там в 1943 году, дом еще стоял, только все стекла повылетели. Он забил окна картоном и пошел в ночной бар — в двух шагах от дома. Там он просидел три часа, ожидая поезда на Вайдесгайм и коротая время в беседе с кельнером. Кельнер был славный малый — спокойный и рассудительный, хотя и молодой еще. Он посчитал ему за сигареты сорок пфеннигов, а за бутылку французского коньяка всего шестьдесят пять марок, это было очень дешево. Кельнер даже назвал свою фамилию — теперь Файнхальс уже позабыл ее — и порекомендовал ему женщину. Грета выглядела совершенно добропорядочной немкой, но в этом и таилось ее очарование. Все здесь называли ее «Мать», и кельнер сказал еще, что выпить с ней и поболтать — одно удовольствие. Часа три Файнхальс болтал с Гретой, она и впрямь держалась как добропорядочная женщина, она рассказывала ему о своем родном доме в Шлезвиг-Гольштинии и, узнав, что он возвращается на фронт, пыталась утешить, говоря, что не всех ведь убивают на войне. Вообще в этом баре было очень уютно, несмотря на то что после полуночи несколько захмелевших офицеров и солдат вздумали пройтись между столиками церемониальным маршем.

Он был рад, что теперь возвращается домой и никуда оттуда не двинется. Он останется там надолго и, пока не прояснится, что к чему, палец о палец не ударит. Работы после войны хватит, конечно, на всех, но сам он много работать не собирается. Ему хочется пошататься без дела, разве что на уборке урожая чуть поможет, как приезжающие в деревню отпускники, которые для развлечения берутся за вилы. Позже он, пожалуй, выстроит несколько домов по соседству, если найдутся заказчики. Быстрым оценивающим взглядом Файнхальс окинул Гайдесгайм. Тут и там виднелись разрушенные дома, особенно пострадали привокзальные улицы, да и сам вокзал тоже. На путях стоял товарный состав, тут же на рельсах лежал взорванный паровоз; из уцелевшего вагона сгружали лес на американскую машину; свежий тес был виден так же отчетливо, как гроб в саду у столяра; изжелта-белый гроб, более светлый и сияющий, чем цвет на деревьях, ярко светился вдали…

Файнхальс задумался, соображая, какой дорогой ему лучше идти. Финк рассказал ему, что передовые позиции американцев выходят к железной дороге, что вдоль полотна выставлены посты, но местные жители проходят прямиком через пути на полевые работы, и американцы им не препятствуют. А безопасней всего пройти метров триста по коллектору, в который заключена обмелевшая река. Пригнувшись, по нему можно пробраться, и многие, если им зачем-нибудь нужно в Вайдесгайм, идут этим путем. Сразу за ним начинаются необозримые заросли камыша, они тянутся вплоть до вайдесгаймских садов. Стоит ему только войти в сады, и они скроют его, там он каждую тропинку знает. Надо прихватить с собой мотыгу или лопату. Финк уверял, что многие из Вайдесгайма ежедневно так и пробираются сюда и работают на своих виноградниках и в садах.

Он хотел только покоя: прийти домой, лечь и, никем не тревожимый, думать об Илоне, быть может, она придет в его сны. Потом он, пожалуй, начнет работать, но только не сейчас, сначала надо отоспаться, и мать пусть побалует его, как бывало, — то-то обрадуется старушка, когда узнает, что сын приехал надолго. Наверно, и курево дома найдется, и наконец впервые за эти годы можно будет вдоволь начитаться. Фройляйн Мерцбах теперь, конечно, научилась лучше играть на рояле. Он вдруг подумал, что был очень счастлив в ту пору, когда мог сидеть в саду, читать и слушать плохую игру фройляйн Мерцбах. Да, он был тогда счастлив, хотя и не понимал этого. Зато теперь понимает. Было время, он мечтал строить дома, каких никто еще не строил, но потом он строил дома не лучше и не хуже других. Он стал посредственным архитектором и знал это, и все же расчудесное это дело — быть архитектором и строить простые, добротные дома, которые кое-кому потом даже нравятся. Только не принимать самого себя слишком всерьез, не слишком много думать о себе — вот и вся премудрость.

Путь к дому казался ему невероятно далеким, хотя пройти оставалось не более получаса; он страшно устал, весь как-то раскис и мечтательно подумал: «Хорошо бы на машине быстро домчаться домой, завалиться в кровать и заснуть». Дорога ему в самом деле предстояла нелегкая, как-никак надо было перейти американский фронт. Всякое может случиться, а он не хотел больше никаких случайностей, он устал, и все ему опротивело.

Прозвонили к обедне, он снял фуражку и сложил руки для молитвы. Финк и мальчик сделали то же самое; и столяр, мастеривший гроб внизу, во дворе, отложил инструмент, и женщина отодвинула в сторону корзину с овощами и встала на молитву. Никто больше не стеснялся молиться на людях, и вдруг он почувствовал стыд за себя и за людей. Ему случалось и прежде молиться, и Илона молилась, она была красивая женщина, благочестивая и очень умная, такая умная, что даже священники не смогли угасить ее веру. Он все же начал молиться, но поймал себя на том, что почти механически твердит слова молитвы, хотя уже ничего не ждет от бога. Илона мертва, о чем же ему молиться? Но он продолжал молиться о ее возвращении неведомо откуда и о своем благополучном возвращении, хотя он был уже почти дома. Не верил он этим людям — все они вымаливали себе что-то, а Илона ему говорила: «Молиться надо господу в утешение», — она где-то прочитала эти слова и была в восторге от них. Стоя здесь с молитвенно сложенными руками, он вдруг понял, что вот сейчас он молится от души, потому что вымаливать у бога ему нечего. Теперь он уже и в церковь сможет пойти, хотя лица большинства священников и их проповеди ему невыносимы. Но надо же утешить бога, который вынужден смотреть на лица своих служителей и слушать их проповеди. Файнхальс улыбнулся, разжал руки и надел кепи…

— Взгляните-ка туда, — сказал Финк, — увозят их.

Он кивнул вниз, в сторону Гайдесгайма, и Файнхальс увидел, что перед домом гробовщика стоит грузовая машина, в которую медленно влезают офицеры из финковского зала, можно было даже различить их ордена. Потом грузовик рванул с места и покатил по дороге, обсаженной деревьями, на запад, туда, где уже не было войны…

— Говорят, американцы скоро наступать будут, — сказал Финк, — видели, сколько у них здесь танков?

— Надо полагать, Вайдесгайм долго не продержится, — усмехнулся Файнхальс.

Финк кивнул.

— Да, теперь уж недолго осталось. Заходите к нам!

— Обязательно. Я у вас частым гостем буду.

— Очень приятно. Закурим?

Файнхальс поблагодарил, набил свою трубку, Финк дал ему огонька, и некоторое время они молча смотрели вниз, на цветущую долину; старик положил руку на голову внучонка.

— Пойду, — вдруг произнес Файнхальс, — пора! Домой хочу…

— Ступайте, ступайте спокойно, теперь уже не опасно.

Файнхальс протянул ему руку.

— Благодарю вас, — сказал он, посмотрев на старика. — До свидания, надеюсь — до скорого.

Он протянул руку и мальчику, ребенок задумчиво и чуточку недоверчиво посмотрел на него своими темными, продолговатыми глазами.

— Возьмите мою мотыгу, — сказал Финк, — так натуральней будет.

— Спасибо, — сказал Файнхальс, взял из рук Финка мотыгу и двинулся вниз по склону.

Сперва ему казалось, что он идет прямо к гробу, стоящему во дворе, спускается к нему по прямой. Все отчетливей и крупней, словно в фокусе бинокля, Файнхальс видел свежеобструганные доски, отливающие сочной желтизной; он резко свернул направо, прошел по окраине городка и смешался с толпой ребят, выбежавших из школы; с ними он прошел до городских ворот, потом один спокойно направился к трубе. Но ползти по трубе он раздумал, слишком уж утомительно, да и через топкие камыши продираться не хотелось; к тому же сразу бросится в глаза, если он войдет в деревню сначала с правой стороны, а потом покажется на левой. Файнхальс пошел напрямик через луга и огороды, а увидев метрах в ста от себя человека с мотыгой на плече, окончательно успокоился.

Возле трубы стоял американский пост — двое солдат. Оба сняли каски, курили и со скучающим видом смотрели на цветущие сады между Гайдесгаймом и Вайдесгаймом; они не обратили на Файнхальса никакого внимания, они стояли здесь уже три недели, и за последние две недели немцы не произвели по Гайдесгайму ни единого выстрела. Файнхальс спокойно прошел мимо, поздоровался, солдаты равнодушно кивнули в ответ.

Ему оставалось идти еще минут десять, прямо через сады, потом налево, между домами Хойзера и Гоппенрата, потом немного пройти по главной улице — и он уже дома. Он думал, что по пути встретит кого-нибудь из старых знакомых, но на улице не было ни души, крутом стояла полнейшая тишина, лишь издалека доносился гул моторов, где-то проходила автоколонна. Стрелять как будто никто не собирался.

Еще утром он слышал предостерегающий голос войны — далекие разрывы снарядов, которые посылала через равные промежутки времени какая-то американская батарея.

С несказанной горечью думал он об Илоне: она ушла из жизни, бросила его в беде, она умерла, что ж, умереть — это проще простого. Ее место было рядом с ним, и на миг ему показалось, что она могла остаться в живых, если бы захотела. Но она поняла, что лучше не заживаться на свете, что не стоит жить ради кратких мгновений земной любви, когда есть иная, вечная любовь. Да, она многое поняла, куда больше, чем он, и он чувствовал себя покинутым, обманутым, зная, что вернется домой, будет жить без нее, будет читать, работать понемногу и молиться господу в утешение, нет, он не станет вымаливать у бога того, что бог не может дать, не может потому, что любит людей. Не станет он просить ни денег, ни удачи, ни прочих благ, которые помогают людям кое-как влачить существование, — большинство людей кое-как проходят сквозь жизнь, кое-как проживет и он сам, будет строить дома, какие строит любой архитектор средней руки, не дано ему строить дома, каких другому не построить…

Подойдя к саду Гоппенрата, Файнхальс улыбнулся — у Гоппенратов до сих пор не опрыскивают стволы деревьев особым белым составом, а, по мнению отца, это крайне необходимо. У отца из-за этого были постоянные стычки со старым Гоппенратом, а тот, видно, и теперь не желает применять белый химикат. До дома было уже рукой подать — осталось лишь пройти узким проулком между домами Хойзера и Гоппенрата, потом свернуть налево, на главную улицу. А Хойзеры опрыскивают деревья в своем саду белым составом. Файнхальс снова улыбнулся.

Он услышал на том берегу орудийный выстрел и сразу бросился на землю; лежа, он еще улыбался, но тут же ему стало страшно — снаряд угодил в сад Гоппенрата и разорвался в листве старой яблони. Частый мягкий дождь белых цветов упал на лужайку. Второй снаряд разорвался где-то впереди, должно быть, у дома Баумера, почти напротив отцовского дома, третий и четвертый легли примерно там же, но чуть левее, снаряды были, по-видимому, среднего калибра. Грохнул пятый выстрел, и орудие умолкло. Файнхальс медленно поднялся с земли, вслушиваясь в наступившую тишину; огонь прекратился, и он быстро зашагал к дому. По всей деревне заливались лаем собаки, дико хлопали крыльями куры и утки в сарае у Хойзера, в хлевах глухо мычали коровы. «Безумие, какое безумие!» — думал он. Потом мелькнула мысль, что стреляли, видно, по американской машине, она еще стоит там, наверно, иначе слышен был бы шум мотора, но когда он свернул на главную улицу, то увидел, что машины там нет, что улица совсем пустынна, и только неумолчный лай собак да глухое мычание коров сопровождали его последние шаги к дому.

Огромный белый флаг на отцовском доме был единственный на всю улицу, и Файнхальс догадался, что это одна из тех необъятных скатертей, которые мать по праздникам извлекала из шкафа. Он опять улыбнулся, но в ту же секунду бросился на землю и, уже падая, понял, что слишком поздно. «Безумие! — опять промелькнула мысль. — Какое безумие!» Шестой снаряд ударил по фронтону родительского дома — вниз полетели кирпичи, штукатурка посыпалась на тротуар, и он услышал, как вскрикнула в подвале мать. Он быстро пополз к крыльцу, услышал приближающийся свист седьмого снаряда и закричал в смертной тоске. Он кричал несколько секунд, ощутил вдруг, что умирать вовсе не так уж просто, громко кричал, пока снаряд не настиг его и мертвым бросил на порог родного дома. Древко флага переломилось, белое полотнище упало на Файнхальса и укрыло его.

Зигфрид Ленц Конец войны (Рассказ)

Перевод П. Снегиревой

Наш тральщик на малой скорости скользил по Зунду, а они делали вид, что нас не замечают. Они следили за нами со своих катеров, паромов и расшатанных мостков, небрежно и равнодушно, вроде как равнодушно, а стоило им нас высмотреть, как они отворачивались к своим ящикам с треской и сельдью, скребли палубы, растягивали сети или с отрешенными лицами закуривали трубки с остатками табака. Точно так же они смотрели сквозь нас в кривых переулках портового городка,фиксировали каждый выход в море МХ-12 без всякого интереса, не подавая друг другу знаков, не оценивая, не вглядываясь; иногда, если мы шли с расчехленным орудием на носу, они даже поворачивались к нам спиной и только работали еще старательнее, почти ожесточенно. Казалось, они привыкли к МХ-12, к этому серому тральщику, научились терпеть его властный силуэт перед оштукатуренным, похожим на ящик зданием комендатуры порта. Они просто смотрели мимо, не видели нас в упор — не все, но большинство, в этом тихом датском порту, где мы квартировали в последние месяцы войны.

Мы шли вдоль берега, перед нами открывался Зунд, при слабом ветре над кормой зависали чайки, как бы на всякий случай. За кормой оставался мол, сияющая на солнце белая башня маяка, разрушенная крепость, в которой некогда провел остаток своих дней какой-то спятивший король. Слабая струя от нашего бушприта лизала камни, приподнимала и раскачивала на воде маленькие пришвартованные лодки. Ни одно из наших орудий не имело расчета.

Вдали, под защитой островов, под их мнимой защитой, стояла на якоре бездомная армада: старые грузовые суда, ремонтники, буксиры и баржи. Они бежали из портов на востоке, теперь уже потерянных, они могли бы спастись, уйти западнее на своем последнем бензине, на последнем угле, они сумели бы порознь или черепашьими конвоями пересечь ненадежное Балтийское море, усеянное дрейфующими обломками. Они ждали уже несколько недель, но не получали разрешения на вход в немногие оставшиеся гавани, чьи пирсы были заняты военными судами.

Было душно, над морем висела тонкая дымка. Мы миновали мощный остов бывшего военного транспортного судна. Корабль, слегка накренившись, лежал на дне, на краю фарватера. Легкая волна плескалась над ржавыми платформами зениток, хлюпала о такелаж, скатывалась и отбегала языками пены. На рангоутах, как сигнальные флажки, сидели морские чайки. Время от времени одна из них взмывала вверх, совершала короткий облет и возвращалась на место. Мы все еще шли на малой скорости. Капитан вызвал на мостик несколько человек. Отдавая приказ, он с отсутствующим видом глядел на море, голос у него срывался, иногда он переходил на диалект. Итак, Курляндия. Мы получили задание идти на Курляндию, где еще вела бои зажатая в котел армия. Они там окопались и продолжали сопротивляться, спиной к Балтике, хотя все было потеряно. Идем на Либау, сказал капитан, в порту возьмем на борт раненых и доставим их в Киль; приказ командования флотилией. Он застегнул пиджак мундира, надетый поверх свитера, поймал взгляд штурмана и некоторое время стоял неподвижно, словно ожидая чего-то, то ли вопроса, то ли возражения, но ни штурман и никто другой не проронил ни слова, все упорно молчали, как будто эта новость требовала разъяснения. Командир приказал поставить расчет у спаренной орудийной установки.

Стоя за штурвалом, я слышал, как они выбирали курс. С тех пор как были потеряны порты в Померании и Восточной Пруссии, ни один конвой, к которому можно было бы присоединиться, больше не ходил на восток. Мы должны были добираться туда в одиночку, подальше от побережья, чтобы нас не засекли их самолеты. Капитан предлагал северо-восточный курс, мимо шведского Готланда; он предлагал пройти вдоль шведских территориальных вод, чтобы потом взять на юго-восток и пересечь Балтийское море ночью. Мы не пройдем, Тим, сказал штурман. А капитан, с этим его немного отсутствующим видом, задумчиво ответил: я еще никогда не бывал в Либау, может, это последний шанс. Они были земляки с Фрисланда, до войны оба работали на сейнерах, оба капитанами.

* * *
Мы шли на крейсерской скорости по курсу, проложенному лично капитаном; поднималась легкая волна. Мимо нас проскочил какой-то миноносец. Сквозь стекло иллюминаторов было видно, что все отсеки переполнены солдатами в бинтах. В конце концов, сказал капитан, все суда ходят теперь как лазареты. Небо было ясным, высоко над нами рассеивались инверсионные следы. На морской зыби неприкаянно болтались две пустые надувные лодки. Радист принес на мостик сигнал бедствия с блокшива «Cap Beliza», который подорвался на мине. Склонившись над картой, капитан определил место крушения; мы находились слишком далеко, не могли им помочь. Это безумие, Тим, сказал штурман, нам никогда не пройти до Либау. Они молча вытряхнули прогоревший табак, затем одновременно набили трубки и закурили. Самолеты, сказал штурман, их самолеты и субмарины: к востоку от Борнхольма они сбивают всё. У нас задание, сказал капитан, в Курляндии нас ждут.

* * *
После того как мы остановились, спасательный плот прошел вдоль нашего борта, вниз полетел конец, один из двух босоногих солдат поймал его и закрепил на поперечине. Оружия у них не было, их вещи лежали в свернутой плащ-палатке, которую они, прежде чем покинуть плот, попросили поднять на борт. Они были так истощены, что пришлось помочь им взобраться по забортному трапу и довести до каюты. И только мы легли на курс, как с запада появились несколько самолетов на бреющем; их будто вышвырнуло из-за горизонта, сверкающие пропеллеры с жужжаньем надвигались и удалялись, как в кино. Наша сирена еще ревела и квакала, когда они начали обстрел; взметнулись жесткие фонтаны воды, волны прокатились через палубу, через мостик и нос, одного из наших смыло и размозжило об нок-рею; сдвоенная пушка вибрировала и палила трассирующими снарядами, но трассеры проходили над самолетами. Это был единственный налет. Мертвого сигнальщика завернули в парусину — не зашили, а только завернули и обмотали шнуром — и, привязав две гири, через корму предали воде.

Штурман говорил с босоногими солдатами; они служили в одном из портов Померании на вооруженном буксире при каком-то штабе. Штаб был взорван, а их ночью протаранил танкер. Они не хотели верить, что мы идем в Курляндию. Страх был написан у них на физиономиях. Тот, который говорил от имени обоих, просил высадить их на берег где-нибудь по пути. Они крепко держались друг за друга. Им было сказано, что мы не будем заходить ни в какой порт, так что придется им всю дорогу оставаться на борту. Тот, который говорил от имени обоих, ответил на это тихо и как бы про себя: но ведь все идет к концу, может быть, все уже кончилось.

Усиленное наблюдение тоже ничего не дало. Мы шли северо-восточным курсом, попадая в легкие полосы тумана, слабо просвеченные солнцем; море оставалось спокойным, почти безветренным. Блуждающие колонии медуз, продвигавшиеся вперед размеренными толчками, придавали воде молочное мерцание; когда мы пропахивали эту массу, она сверкала у борта тысячью искр. Один раз мы засекли на горизонте неизвестно откуда взявшийся плоский столб дыма. Тишина, простор, свобода вызывали чувство безопасности, безмятежной дали. Оно длилось по крайней мере несколько мгновений. Мы шли под наблюдением. Военные посты были повсюду, и на боевых позициях они вели нескончаемые дискуссии.

Радист сам принес этот слух на капитанский мостик; он не вывалил его с порога, а сначала рассказал о спасении «Cap Belize»: к ним подошли четыре корабля, в том числе два эсминца. Потом он изучил развернутые карты и проследил наш курс. Потом закурил и немного постоял на крыле мостика. И только уходя, обернулся и сказал: там что-то происходит, висит в воздухе. Что ты имеешь в виду? — спросил штурман. Капитуляция, сказал радист, если я еще что-то соображаю, скоро нас ждет капитуляция.

Я старался смотреть прямо вперед поверх штурвала и не оборачиваться, когда они у меня за спиной возобновили разговор и штурман сказал: и что потом, Тим, что потом, когда это случится; и капитан, помолчав, ответил: не бери в голову, они там, в дивизионе, не забудут о нас.

* * *
«А если вдруг забудут?»

«У нас задание».

«И не одно».

«Что ты имеешь в виду?»

«Судно. Команду. Все кончилось, Тим. Они в Берлине… Мы никогда не пройдем в Курляндию. Почему ты хочешь поставить все на кон?»

«Что ты предлагаешь?»

«Мы идем в Киль. Или во Фленсбург. Вернуться целыми и невредимыми — вот наше задание. Последнее».

«Я думаю об этих беднягах… На Куршской косе. Их там полно. Раненые, в плену. Ты представь. Ты ранен и попал в плен. К ивану».

«Будь у нас хоть один шанс… Ты меня знаешь, Тим. Но говорю тебе, мы не вытащим никого, ни единого человека. Мы все пойдем на дно, прежде чем увидим берег. И так думают многие…»

«Кого ты имеешь в виду?»

«Команду. Все говорят, что скоро конец».

«Мы должны рискнуть».

«Люди другого мнения».

«А ты, Бертрам?»

«Доставь их домой. Я могу сказать тебе только одно: доставь их домой».

* * *
Те, кто был свободен от вахты, торчали на полубаке. Кто-то резался в кости, кто-то спал, уронив голову на стол, одни, возбуждаясь от безделья, потихоньку вели серьезный разговор за жизнь, другие жевали у буфета свои нескладные бутерброды с салом и пили кофе из алюминиевых кружек. Пахло нефтью и краской. Салага, совсем еще юный парнишка в кожаном комбинезоне, сидел особняком и читал, читал и закрывал глаза и откидывался назад, прикрывая обеими ладонями замызганную книжку.

Судно вибрировало; теперь, в минуты покоя, вибрация чувствовалась везде. Неожиданно переборка открылась, медленно вошел радист и застыл на месте, глядя поверх наших голов и словно прислушиваясь — не к нам, не к нашим приглушенным голосам, а к далеким сигналам, потрескиванию в эфире, которое поставило его в тупик. Он казался не то чтобы несчастным или отчаявшимся, просто растерянным. Он стоял как вкопанный, и, само собой, все обратили на него внимание. Что стряслось? — крикнул кто-то. Под Люнебургом, тихо сказал радист, Фридебург подписал, генерал-адмирал фон Фридебург подписал капитуляцию. И в тишине четко повторил: мы капитулировали по всему британскому фронту, и в Голландии, и в Дании. Он попросил сигарету и добавил: в штаб-квартире Монтгомери, под Люнебургом. И обвел нас взглядом, одного за другим, настойчиво, вызывающе требуя подтверждения, но никто не осмелился сказать хотя бы слово. Никто не шевельнулся, не шелохнулся, мы просто сидели и молчали, довольно долго. Первым среагировал пиротехник Еллинек, самый старший из нас. Поговаривали, что за долгое время службы его дважды понижали в должности. Он спокойно встал с места, подошел к своему рундуку, вытащил из-под шерстяного белья бутылку рома и откупорил, сделав приглашающий жест. Никто его не поддержал, не потянулся к его бутылке, все взгляды снова устремились на радиста, как будто тот сказал еще не все и держит за пазухой что-то, что прямо касается нас и нашего корабля. Вряд ли кто-то заметил, что в глазах салаги стояли слезы.

Балтийское море в красных отблесках заката словно оцепенело, блекнущие краски сливались в произвольные фигуры, местами — там, где сельдь сбивалась в косяки — вода пенилась, закипала, бурлила. Капитан приказал принести чай на мостик; он закурил, привычно зажав в руке головку трубки, чтобы прикрыть слабый отсвет огня. Впередсмотрящий решил, что пора менять дневной бинокль на тяжелый ночной; что-то механическое появилось в его вращательных движениях, когда он осматривал горизонт. Сообщать было нечего; MX-12 шел на крейсерской скорости сквозь надвигавшуюся тьму, казалось, невозможно обнаружить такую цель в бескрайнем море.

Никто не спал, не хотел спать; корабль был затемнен; наши сидели на полубаке в тусклом свете аварийной лампы и слушали старого пиротехника, который вроде бы знал, что означает капитуляция для MX-12. Ясное дело, говорил он, так оно всегда и бывает: сидеть на мели до сдачи; никаких повреждений, никакого самозатопления, тем более никаких операций. Он поднял голову, указал на мостик и пожал плечами, отрешенно, недоуменно, словно хотел сказать: они там, наверху, видно, не соображают или не знают, что надо идти обратным курсом, назад к нашему причалу. Кто-то сказал: вот будет штука, если мы влипнем теперь, после капитуляции; на что салага, угрюмо над чем-то размышлявший, сдавленным голосом заметил: валяйте, садитесь в шлюпки, драпайте, слышали бы вы себя — с души воротит.

* * *
Нас нагоняло какое-то судно с низкой осадкой, танкер, идущий на запад под прикрытием светлой ночи. Но прежде, чем проявиться за кормой, он дал сигнал подводной тревоги для MX-12 и сразу изменил курс, рванув, что было сил, в обратном направлении, а мы подошли к тому месту, где впередсмотрящий обнаружил перископ, его светящуюся траекторию. При этом на мостике никто не понял, какую цель преследовал капитан, потому что у нас на борту не было глубинных бомб. Может, он думал, что сможет протаранить субмарину, а может, хотел этим атакующим маневром дать танкеру шанс уйти. Во всяком случае, мы несколько раз прочесали это место, выставив расчеты к орудиям, и только после долгих поисков легли на прежний курс. Вытащить, сказал капитан, теперь мы можем сделать только одно: вытащить тех, кого сможем.

* * *
«Мы капитулировали, Тим», — сказал штурман.

«Это частичная капитуляция».

«Ты знаешь, к чему она нас обязывает».

«Ну, сдадимся завтра или послезавтра… Доставить бы на запад хоть горстку раненых… У командования только одна цель: доставить наших людей на запад… вытащить их с востока».

«Где ты хочешь сдать корабль?»

«Где? Может, в Киле. Или во Фленсбурге».

«Значит, ты решился?»

«Да. Идем в Курляндию, забираем на борт людей — и домой».

«Ты знаешь, что все операции должны быть прекращены».

«Это наша последняя операция».

«Нас могут привлечь к ответу. Тебя. Команда может».

«Что с тобой, Бертрам?»

«Послушай, Тим. Люди ждут внизу. Они не хотят рисковать. После капитуляции».

«А чего вы хотите?»

«Возьми обратный курс».

«Ты говоришь за них?»

«Ради них. И во имя здравого смысла. Поговори с ними сам. После всего, что мы…. У них только одно желание: доставь их домой».

«Ты понимаешь, что это значит?»

«Они пойдут на все».

«Скажи мне только одно: вы знаете, что это значит?»

«У них есть на это право. Теперь, когда все кончилось».

«То, что вы задумали… может скверно кончиться. Бертрам, я отвечаю за судно. И приказы здесь отдаю я».

* * *
Еще не сменилась средняя вахта, когда они заняли мостик; нетерпеливо и решительно топая, они поднялись наверх: шесть или восемь человек, явно настроенные на бунт, по меньшей мере на отказ подчиняться приказам. Теперь, когда карабины были взяты наперевес, они не могли отступить, на этом и строился весь расчет. Они окружили капитана, который выдержал их молчание, спокойно продолжая курить. В какой-то момент показалось, будто они спасовали или что все одновременно оценили риск первого сказанного слова. Я стоял у штурвала и ощущал их подавленность, их нерешительность и — чем дольше длилось молчание — странную неловкость, возникшую оттого, что на них все еще действовала личность капитана, который всегда вызывал у них заслуженное уважение. Но потом на мостик поднялись пиротехник и штурман, видимо, они сговорились, распределили роли. Они протиснулись сквозь плотную стенку широких спин, и старый пиротехник, глядя капитану в глаза, без особой жесткости изложил требование команды. В его первых фразах еще теплилась надежда, что капитан признает правоту людей и, пусть против воли, уступит им. Он сказал: господин капитан, вы знаете, как мы к вам относимся; большинство из нас участвовали с вами во всех операциях; и многие знают, чем они вам обязаны, даже лично; но теперь все кончилось; и у нас к вам одна только просьба: дайте приказ повернуть назад.

Капитан медленно обвел взглядом полукруг темных лиц. Казалось, он не чувствовал угрозы. Он сказал: ступайте по местам, живо. И когда никто не шевельнулся, повторил: по местам, я кому сказал? Его голос звучал спокойно, сдержанно, как обычно и не изменился, когда, немного подождав, он констатировал: это неповиновение приказу.

Пиротехник сказал: мы просто хотим вернуться домой целыми и невредимыми, идемте с нами, господин Калой.

После предостережения, показавшегося некоторым почти фамильярным — не доводите до греха, парни, — капитан напомнил матросам, что у MX-12 есть задание, и заявил, что он намерен это задание выполнить, разве что командование флотом изменит свой приказ.

Каждый понял, что он давал взбунтовавшимся последний шанс, и, словно проверяя, чего он достиг своим призывом, капитан отступил к рубке, явно собираясь забрать оттуда старпома. По знаку пиротехника двое обошли его со спины и пресекли это намерение. Ладно, глухо сказал капитан, ладно; общее неповиновение приказу на море — это бунт. Идите в свою каюту, сказал пиротехник, и вы, и старпом; вы под арестом до возвращения. Слушайте, сказал капитан, слушайте меня внимательно: пока еще на борту командую я; то, что вы делаете, называется мятежом. И вдруг, рассекая это напряжение, эту неопределенность, раздался голос штурмана: я отстраняю вас от командования; в целях обеспечения безопасности судна и людей на борту я принимаю командование на себя; со всеми вытекающими отсюда последствиями; я за это отвечу.

Это прозвучало так хладнокровно и формально, что я даже обернулся: хотел удостовериться, что эти фразы на самом деле произнес штурман. Они с капитаном стояли рядом, их плечи почти соприкасались. Они не обращали внимания, что дула карабинов уставились на них.

* * *
Необнаруженный MX-12 при полном штиле, в слизистом свете луны взял обратный курс, пенистая дуга кормовой волны быстро угасла. Далекий наблюдатель при виде нашего внезапного маневра мог бы подумать, что на борту выполнили какой-то неожиданный приказ или каприз или поддались панике, потому что мы шли обратным курсом на полной скорости. Кто мог, слонялся на палубе, на палубе или на мостике, где было тесно, как никогда; все они толкались, отпихивали один другого, приставали с вопросами и уточнениями, и кто-нибудь снова и снова пытался выведать у меня, каким курсом мы идем. Так, значит, на Киль? Да, на Киль. Но, осаждая штурмана, отрешенно сидевшего на парусиновом стуле с опущенными плечами, они возбуждались не от радости, нет, не от радости.

Штурман проверил содержимое своей пачки табака, вытащил из нее для себя длинную, волокнистую щепоть, закрыл пачку и передал ее пиротехнику. Отнесите это капитану, сказал он. Пиротехник ухмыльнулся и весело спросил: ты что, не узнаешь меня, Бертрам? Штурман молчал, казалось, он не слышал вопроса; не поднимая глаз, он набил свою носогрейку и, не зажигая, зажал ее в зубах.

* * *
«Тебе не в чем себя упрекать, — сказал пиротехник. — Ты должен был это сделать».

«Пусть команда разойдется по местам, — сказал штурман. — Все. Мы несем боевую вахту до Киля. Через пару часов рассвет».

«Хорошо, Бертрам. Можешь на нас положиться».

«Двое с плота останутся в трюме».

«Они знают, что мы идем домой. Они просились наверх — поблагодарить тебя».

«Обойдусь без их благодарности».

«Принести тебе что-нибудь? Чаю? Хлеба?»

«Не нужно. Ничего мне не нужно».

«Скажу тебе еще одну вещь, Бертрам. Ты знаешь мои бумаги. Знаешь, что меня понизили… Оба раза за неповиновение. А я бы опять это сделал… да, опять…»

«И прекрасно».

«Ты знаешь, что я хочу сказать. Я могу исполнить приказ, только если его понимаю. Если он ответственный. Нужно иметь право задавать вопросы…»

«Что еще?»

«Ты думаешь о старике, так? Не всякий может прыгнуть выше головы. Может, он думает так же, как мы… То есть про себя… в душе…»

«Отнеси ему табак».

* * *
Сначала впередсмотрящий просто доложил, что по правому борту показалось транспортное средство; в поле зрения медленно проявился такелаж, обозначился силуэт, и через минуту мы узнали MX-18, тральщик из нашей эскадры. Он шел курсом вест-норд-вест, вероятно, к островам; казалось, что мы встретили сами себя. Все мы глядели в ту сторону, все ждали, подавленно или напряженно. И тут сверкнул свет: их прожектор просигналил «К — К». Капитан вызывал капитана. Наш второй сигнальщик поднял хлопушку, готовый отвечать. Он произносил вслух вызов, который они упорно, требовательно повторяли: «К — К», только это, больше ничего, но мы не давали ответа.

Сигнальщик несколько раз обернулся на штурмана, боясь пропустить указание; штурман стоял неподвижно, внимательно глядя в ту сторону, но не поднося к глазам бинокля.

Он оставил вызов без ответа, а так как по его приказу наш радиомаяк был временно отключен, мы уклонились от всяких объяснений. Наверное, команда на MX-18 решила, что мы дрыхнем, и обругала нас, не стесняясь в выражениях.

* * *
Рано утром они принесли на мостик хлеб и горячий кофе и пили и ели молча и смотрели на серое море, ожидая рассвета. Но полного штиля не было, стоило приглядеться, и можно было увидеть в глубине какое-то движение, мягкие волны — они некоторое время держали направление, а потом исчезали. Облака на горизонте изменяли форму, то стягивались, то расходились. Пиротехник принес штурману табак, от которого отказался капитан.

В дивизионе нас не забыли. Прислали радиограмму, которая на какой-то момент поставила радиста в тупик; хоть сам я ее не читал, но по обрывкам разговоров понял, что дивизион считал нас на задании. Дивизион не только подтвердил задание, но еще приказал слегка изменить курс, чтобы встретить однотипное судно из нашей эскадры, MX-21, и вместе с ним продолжить курс на Курляндию. Они требовали сообщить точные координаты. Наши еще советовались, придумывали ответы, а уже пришла вторая радиограмма, которая рекомендовала продолжать операцию самостоятельно; после воздушного налета MX-21 дрейфовал с повреждением в двигателе. Штурман сидел как истукан, обдумывая предложения, которые подкидывали ему радист и пиротехник. Может, он вообще их не слышал и только время от времени растерянно кивал головой, изображая внимание; во всяком случае, текст, который он велел радировать в дивизион, был его собственный. В целях безопасности судна и команды, докладывал он, имело смысл изменить приказ; MX-12 идет на Киль и будет ждать там дальнейших указаний.

* * *
Нам бы следовало уменьшить скорость. Рыболовецкие катера, маленькие, сизые катера расставили свои сети и теперь все сразу тралили их в сумеречном свете утра. Казалось, тяжелые стальные тросы удерживают их на месте. Мы быстро шли прямо на них, никто не думал обходить неуклюжую армаду, где не было видно ни одного человека. Все катера шли под датским флагом. Мы на полной скорости проходили между ними, достаточно далеко, чтобы не порвать какую-нибудь сеть, но все-таки настолько близко, что их посудины и поплавки зеленого бутылочного стекла шарахались у нас из-под носа. И тут один из рыбаков вышел из своей самодельной рубки, вышел из рубки и открыто погрозил нам кулаком. Теперь им лафа, сказал пиротехник, теперь им лафа и они могут грозить нам.

В виду показались острова, мы хотели оставить их по правому борту, чтобы потом взять курс на юг, но тут от блеклой синевы отделился плоский силуэт одного из новых скоростных кораблей, который быстро шел мимо стоявших на якоре судов. Он пёр прямо на нас: нос гордо торчит над водой, корма скрыта пеной и белым клубом дыма. Когда мы слегка изменили курс, его широкий пузыристый след, тянувшийся по спокойному морю, изогнулся в нашем направлении. Выглядело это так, словно он искал столкновения. Они по нашу душу, сказал штурман и дал сигнальщику знак быть наготове. Мы снизили скорость, судно обошло нас кругом, и тут мы невооруженным глазом увидели, как открываются заслонки обоих торпедных орудий. Людей у орудий не было, но оба аппарата целились в нас, в наш израненный, залатанный широкий борт, то есть под нужным углом упреждения… нам не помог бы никакой маневр. Как они на нас смотрели! Они не спешили отдавать приказ, ждали с приглушенными моторами, уверенные в своем превосходстве. А может, нам это только так казалось. Наконец они отдали приказ: вернуться в Зунд, на старый причал. И MX-12 снова лег на курс, и был теперь эскортируем скоростным судном, которое держалось за кормой по левому борту и, при всей сдержанности, демонстрировало силу. Глядя со стороны, можно было подумать, что мы идем под охраной с каким-то драгоценным грузом на борту. Пиротехник опустил бинокль и подошел к штурману.

* * *
«Надо бы увеличить скорость, Бертрам. Не думаю, что у них на борту есть торпеды».

«Это ты не думаешь».

«А если даже… Они никогда не потопили бы MX-12. Ты только посмотри на них».

«Ты не знаешь, какие у них указания. Я не хочу ничем рисковать».

«И кроме того… они не имеют права. Капитуляция-то подписана. Законы для всех одни. С точки зрения права, они должны стоять у пирса и ждать сдачи… как мы… мы все».

«Скажи это им».

«Ты и впрямь думаешь, что они бы с нами покончили?»

«Да. Это же местные. Не забывай».

«Думаешь, нас ждут еще сюрпризы?»

«Они нам устроят встречу; мало не покажется».

«Команда на твоей стороне».

«Посмотрим».

«Может, стоит спросить?»

«Что?»

«Эти на скоростном… может, они еще не знают, что все кончено. Может же быть».

«Они исполняют свой долг. Или то, что считают своим долгом».

* * *
Над разрушенной крепостью висел мятый датский флаг, и над больницей, и над рыбным рынком, и даже раздолбанный экскаватор, подорвавшийся неизвестно на чем и потерявший ковш, тоже был украшен вымпелом. Они смотрели с берега, как мы пересекаем Зунд и входим в порт; никто из них явно не допускал, что MX-12 еще раз вернется и, развернувшись, как всегда, на середине акватории, причалит перед зданием комендатуры. Теперь, в порту, капитан скоростного эскорта приказал поставить расчет к орудию; они подождали, пока мы причалим, а потом это плоское с боков стройное судно развернулось и вслед за нами подошло к пирсу.

Нас здесь ожидали. Как только мы отдали швартовы, из тени здания выступила вооруженная процессия — морские сапоги, портупеи, карабины наперевес — во главе с офицером, который держался так уверенно, словно заранее отрепетировал все артикулы. Перед трапом он скомандовал своим людям «стой!» и быстро поднялся на борт. Не глядя и не колеблясь, он прошел мимо нас в каюту капитана, где, не закрывая дверь и не вдаваясь в объяснения, представился капитану, после чего проводил его и старпома к трапу.

Капитан не попрощался ни с кем из нас, не посмотрел на мостик, ни разу не обернулся; сосредоточенно углубившись в себя, он зашагал к оштукатуренному зданию комендатуры, даже не поблагодарив старпома, который придержал перед ним дверь. Когда он исчез из виду, офицер сделал знак двум морским пехотинцам, и втроем, серьезные и мрачные, они появились на мостике.

Вы арестованы, сказал офицер; и больше ничего, ни поясняющего слова, ни жеста, — только эта фраза, адресованная всем, кто стоял на мостике. Сходя с мостика, я едва держался на ногах; нам всем пришлось хвататься за поручни, даже штурману. На палубе, перед трапом, собралась команда, матросы неохотно расступились, давая нам проход, некоторые ободряюще кивали, хлопали по спине. До скорого! — говорили они, или: не дрейфь! или: держись! Офицер приказал им быть наготове.

Перед входом в комендатуру я успел обернуться и глянуть на наш корабль и на другой берег бухты, на катера и паромы, команды которых в этот момент не занимались своим делом, а только упорно пялились на нас, как будто мы свалились с луны.

* * *
Должно быть, они привели нас в помещение архива. На полках из мореного дуба стояли толстые папки, справочники, лежали свернутые плакаты и связанные шнуром пачки формуляров и отчетов — часть официальной истории малого порта. За молочного цвета стеклами дверей и окон можно было различить нечеткий двойной силуэт часовых. Один из нас подошел к раковине, открыл воду и напился из струи, еще четыре человека последовали его примеру.

Потом мы расселись, кто на стол, кто на пол, голова у меня раскалывалась от боли, я прислонился спиной к батарее и закрыл глаза. Несмотря на усталость, заснуть я не мог, потому что пиротехник говорил не умолкая, для каждого у него находилось доброе слово, похоже, он считал, будто обязан уверить каждого, что произошло недоразумение и все скоро выяснится и уладится; час призраков пробил. Он говорил: вот будет умора, когда дверь откроется и английский капитан пригласит нас на чашку чая. Он прямо обалдел, когда измученный сигнальщик сначала попросил его помолчать, а поскольку он не унимался, заорал: заткни пасть, а то хуже будет! Пиротехник подошел к двери, прислушался, осторожно подергал ручку и страшно удивился, когда дверь открылась, но при виде двух часовых пришел в себя и спросил их, что здесь «намечается». Один из часовых сказал: не болтай чепухи, приятель, и марш на свое место, живо. Пиротехник хотел выяснить, прибыли ли уже англичане и на какое время назначена сдача судов, на что у часового нашелся только один ответ: заткнись и закрой дверь.

Через некоторое время они притащили алюминиевый чан и котелки, бледный верзила в робе раздал харч — стекловидную лапшу, жаренную на сале. А как он при этом злился и торопился, аж вспотел от натуги! И даже ни разу не передал никому в руки наполненный котелок, просто плюхал в него порцию жратвы и оставлял на столе. И по всему было видно, с каким облегчением он нас покинул. Пока мы ели, прошла смена часовых, мы слышали из-за двери и за окнами пароль и отзыв. Штурман съел очень мало, усталым жестом он разрешил нам разделить остаток его порции. Похоже, его интересовало только одно: который теперь час, — он несколько раз вставал и подолгу смотрел на небо.

В сумерках разговоры оживились, каждый что-то знал, о чем-то догадывался, в каждом углу делились соображениями и предположениями, все нервничали и перебивали друг друга. Один говорил: о команде ни слуху ни духу; другой: капитуляция она и есть капитуляция, тут уж никакие приказы не действуют. Только и слышалось:

интересно, что они собираются с нами сделать?

не могут же они всю команду…

нет чтобы выложить нам всё начистоту

старик небось диктует свой протокол

бунт они не могут на нас повесить

может, они там, наверху все подали в отставку?

я вырубаюсь, разбудите меня, если что…

Внезапно наступила тишина; мы напряглись, прислушиваясь к шуршанию шин тяжелых грузовиков, остановившихся под окнами, к торопливым шагам и четкому приветствию у входа.

Все смотрели на штурмана, который встал, подошел к полкам и, пользуясь последним светом сумерек, стал торопливо рыться в папках и формулярах, пока не нашел какой-то листок с короткой записью. Он выдрал его из папки, поднес к подоконнику и стоя начал писать — писал не отрываясь, казалось, он все продумал заранее; мы не знали, что он там писал, но у каждого было чувство, что это касалось прямо его, и, может, поэтому никто не решался заговорить с ним. Рядом с полотенцами лежали большие конверты; штурман взял один, вытряхнул содержимое, перечеркнул адрес и печатными буквами написал фамилию и звание капитана. Потом он сложил конверт, подошел ко мне и устало сел рядом. Вот, сказал он, передайте это капитану, когда-нибудь.

Кто-то из наших крикнул «Полундра!», и мы встали по стойке «смирно» перед вошедшим без стука моложавым седым офицером. Он кивнул, в смысле «вольно», и некоторое время стоял, задумавшись, потом стал прохаживаться по помещению, каждому кивнул и предложил сигарету из жестяного портсигара. Я заметил, что у него на правой руке нет трех пальцев. Затем он присел на подоконник и произнес, глядя в пол: я ваш адвокат, парни, положение ваше скверное; и добавил, растягивая слова: вы обвиняетесь в том, что угрожали старшему по званию, в неповиновении приказу и бунте.

Наступила тишина, внезапная полная тишина, никто даже не поднес ко рту сигарету. Первым очнулся пиротехник. Он спросил: но ведь мы капитулировали? Да, сказал офицер, подписана частичная капитуляция. Тогда нас нельзя обвинять, сказал пиротехник, во всяком случае, немецкий военный суд не имеет права. Для военнослужащих немецкого флота, сказал офицер, остается в силе подсудность немецкому военному суду, никто ее конкретно не отменял. Но мы же, сказал пиротехник, мы же теперь в британском плену? Да, сказал офицер, но это ничего не меняет в смысле юрисдикции. Он приказал нам подойти поближе и, сидя перед нами почти неподвижно, предложил рассказать, что произошло на борту MX-12.

* * *
Тройничный нерв давал о себе знать, глаз дергало и жгло, он начал слезиться. Когда мы шли по мрачному коридору, где были расставлены часовые, я прижал к глазу и вискам носовой платок. Один из часовых заступил мне дорогу и приказал развернуть платок и встряхнуть его, после чего довольно чувствительно ткнул меня в спину, и я присоединился к остальным, которые молча шли друг за другом между гравюрами с изображениями старых кораблей. Общая комната, куда они нас привели, то ли столовая, то ли конференц-зал, была плохо освещена; у стен дежурили часовые в стальных касках, с автоматами на груди; с обеих сторон огромного, грубого стола, с которого свисал военный флаг рейха, стояли скамьи и табуреты, слишком много скамей и табуретов. Нас было восемь человек. Мы промаршировали — теперь мы маршировали по команде какого-то кривоногого боцмана — по паркетному полу до скамей и по его знаку остановились; садиться не разрешалось. Потом в сопровождении офицера в зал вошел капитан и за ним старпом, они вошли в ту же дверь, что и мы, подошли к табуретам с противоположной стороны стола и встали там, ожидая приказаний. Ни взгляда, ни ответа на взгляд; хотя все мы неотрывно глядели на него, он просто смотрел мимо, не видел нас в упор, как будто его здесь не было. И старпома, стоящего с ним рядом, он тоже, казалось, не замечал.

Судья в морской форме и остальные вошли через боковую дверь, молча подошли к столу, их было шестеро, все в мундирах, последним вошел адвокат. Судья кивнул, они заняли свои места, после чего нам тоже разрешили сесть. Судья по всей форме открыл слушание. Он был пожилой, с впалыми щеками, под глазами мешки, говорил сдержанно, запинался, время от времени отрывал взгляд от бумаг и моргал, свет потолочной лампы резал ему глаза. Сначала, перечисляя пункты обвинения, он казался безучастным, но, называя наши имена, воинские звания и список личного состава, он постепенно сумел преодолеть застарелую усталость; его голос звучал все громче, и он акцентировал определенные слова, ритмично постукивая по столу серебряным карандашом. Вальяжным движением руки он передал слово одному из офицеров, который странным образом показался мне знакомым, может, я видел его фото в каком-то журнале: светлоглазый мужчина с одной-единственной высокой наградой за отвагу, с очень коротко остриженными русыми волосами. Он аккуратно положил на стол перед собой фуражку, на ней ни вмятины, ни складки, синяя ткань туго натянута. Пользуясь записями, он реконструировал последний рейс МХ-12: время отплытия, получение задания на море, начало заговора и вооруженная угроза капитану, закончившаяся отстранением его от командования; наконец, прекращение операции и самовольное решение идти противоположным курсом. Эти инциденты, констатировал он, произошли в тот момент, когда немецкий народ «вел судьбоносную борьбу не на жизнь, а на смерть». На этом месте наш защитник пристально посмотрел на него и что-то торопливо записал в свой блокнот.

Капитан не сделал того, чего они от него ждали. Он не стал описывать в подробностях события на борту, ограничился ответами на вопросы. Говорил медленно, обращаясь не столько к лощеному офицеру с орденом, сколько к протоколисту, на чьей физиономии застыло изумленное выражение.

* * *
«Скажите, какой вы получили приказ».

«Курляндия. Мы должны были идти на Либау в Курляндии».

«С каким заданием?»

«Забрать раненых».

«Забрать?»

«И вывезти. В Киль».

«Команда знала содержание приказа?»

«Как только вышли в море, я о нем сообщил».

«Значит, команде приказ был известен?»

«Так точно».

«Каким курсом вы хотели идти?»

«На северо-восток вдоль шведских территориальных вод. Потом повернуть на юго-восток».

«Ваши люди знали, что в Курляндии еще идут бои? Что целая армия, хоть и попавшая в окружение, оказывает героическое сопротивление?»

«Большинство знало».

«Значит, они знали, что ваши товарищи по оружию нуждаются в помощи?»

«МХ-12 имел задание забрать раненых».

«Раненых, да, раненых товарищей, которые уже много дней лежат на Куршской косе. И ждут. Ждут вашего транспорта, который доставил бы их на родину».

«Это было известно».

«Так, известно. И тем не менее команда оказала неповиновение. Зная, что стояло на кону, она не подчинилась приказу. Из трусости».

«Это не было трусостью».

«Нет? А что это было?»

«Я два года служу капитаном на МХ-12. Я знаю этих людей. Это не было трусостью».

«Тогда скажите нам, почему команда угрожала капитану. Почему он был отстранен…»

«Риск. Наверное, они слишком высоко оценили риск».

«Вы разделяли это мнение?»

«Нет».

«Оценивать риск операции — дело командира. Он несет ответственность. В этом вы со мной согласны?»

«Так точно».

* * *
И вдруг, когда защитник попросил его описать события на мостике, капитан посмотрел в нашу сторону. Его взгляд миновал нас и задержался на штурмане, надолго; казалось, они переговариваются взглядами, не жестко и не укоризненно, скорее недоуменно. И на требование защитника описать события на мостике с его точки зрения капитан сначала упомянул о распространении слухов о близком окончании войны, о настроении, которое породили эти слухи — уже во время стоянки в порту, но подчеркнул, что на борту не было никаких нарушений дисциплины. Мы держали курс согласно приказу, сказал он, команда вела себя достойно во время одной спасательной акции и воздушного налета; незадолго до смены вахты капитанский мостик был захвачен; люди были вооружены, они потребовали прервать поход и идти на Киль; им было отказано; штурман Хаймсон отстранил капитана от командования; он взял на себя командование на борту; капитан и старпом были арестованы.

* * *
«Господин капитан-лейтенант, — спросил защитник, — знала ли команда, что была подписана частичная капитуляция?»

«Так точно», — сказал капитан.

«Когда она узнала об этом?»

«Примерно через десять часов после выхода в море».

«Это вы сообщили о капитуляции?»

«Нет».

«Но вы говорили об этом с отдельными членами команды?»

«Так точно».

«С кем?»

«Со штурманом Хаймсоном».

«В каком смысле? Можете вспомнить?»

«Мы говорили об условиях капитуляции».

«Об условиях… Вам известно, что одним из условий капитуляции является перемирие?»

«Так точно».

«Вы намеревались соблюсти это условие?»

«Полагаю, да».

«Даже в случае, если бы подверглись нападению? Если бы советские самолеты атаковали МХ-12?»

«Не знаю».

«Но чтобы выполнить условия капитуляции, вам бы пришлось отказаться от всякого сопротивления. Кстати, еще одним условием было прекращение всех операций».

«Я получал приказы от командования дивизионом».

«Это значит, что вы бы в любом случае выполнили его задания? Даже если при этом были бы нарушены условия капитуляции?»

«Нужно же чего-то держаться».

«Господин капитан-лейтенант, как хорошо вы знаете вашу команду?»

«Большинство людей уже были на борту, когда МХ-12 базировался в Норвегии».

«Значит ли это, что вы были готовы положиться на ваших людей?»

«Так точно».

«В любой ситуации?»

«В любой ситуации».

«Вы когда-нибудь думали о том, что вас могут отстранить от командования?»

«Нет… нет».

«Как, по-вашему, это могло произойти? Что к этому привело?»

«Я уже говорил: риск. Большинству он казался слишком высоким. Они считали, что у МХ-12 нет ни единого шанса пробиться в Курляндию».

«Возможно ли, что на поведение команды повлияло известие о капитуляции?»

«Безусловно».

«В этом у вас нет сомнений?»

«Никаких».

«Другими словами: допускаете ли вы, что команда исполнила бы ваш приказ, не получи она известия о капитуляции?»

«Мы осуществили много операций, в том числе трудных».

«Отвечайте на мой вопрос».

«Я полагаю, если бы не капитуляция, МХ-12 шел бы теперь курсом на Либау».

* * *
Они устроили перерыв. Сидевшие за столом удалились, а капитану и старпому предоставили на выбор: выйти из помещения или остаться, но оба остались. Они сблизили головы и о чем-то перешептывались, да и мы настроились на шепот — после мгновений напряженного ожидания, когда, предоставленные самим себе, мы смотрели на ту сторону стола, словно теперь там скажут нечто важное. Но оттуда не раздалось ни слова, ни окрика, ни обвинения; так мы и сидели напротив друг друга и упорно молчали, но в конце концов повернулись к сидевшим рядом, чтобы послушать их советы или тихо поделиться собственными полезными соображениями. Только пиротехник не перешел на шепот, он не обращал внимания на часовых у дверей, пусть, дескать, каждый слышит, что он не признаёт этого военного суда, — он называл его позорным судилищем, ведь война кончилась и нас можно было судить, если уж судить, только именем английского короля. И, возможно, потому, что никто из нас ему не возразил, он, как только суд вернулся, попросил слова. Ему разрешили сделать заявление, слушали неохотно, удивленно, и в какой-то момент показалось, что судья хочет лишить его слова, но он все-таки дал пиротехнику выговориться, а потом саркастически заметил: я был бы весьма удивлен, если бы человек с вашим прошлым не усомнился в правомочности суда.

Свет мигал, несколько раз через короткие промежутки времени отключался. В темноте я массировал виски и прижимал к глазу носовой платок: он был еще немного влажным, и это приносило облегчение. Каждый раз, когда выключался свет, я чувствовал на плече прикосновение руки, руки штурмана, стоявшего рядом со мной и отвечавшего на вопросы лощеного офицера, монотонно и с расстановкой, иногда покаянно. Так точно, часто говорил он, признаю, так точно.

* * *
«Это бунт, — сказал офицер. — Общее неповиновение в открытом море — это бунт. Вам известно, что за это бывает?»

«Так точно».

«Вы имели наглость отстранить капитана от командования. Я повторяю: во время военной операции. В то время как немецкие солдаты повсюду послушно выполняют свой долг,вы подстрекали команду к непослушанию. Вы стали зачинщиком бунта».

«В тот момент у нас была только одна цель: спасти судно и команду».

«Что вы говорите! Хотели спасти судно и команду? Смыться вы хотели, смотаться! Пусть другие идут в Курляндию, а мы хотим домой, у нас выходной».

«Команда постановила прекратить операцию».

«Вся команда?»

«Почти вся. Капитан это знал».

«Так, капитан знал. И все-таки отдал приказ. И все-таки он был готов выполнить свое задание. Он всем вам подал пример верности долгу. Или вы думаете, что он хотел погубить МХ-12? Вы так думаете?»

«Нет».

«Вот видите! Сотни тысяч людей были доставлены в безопасное место благодаря таким, как ваш капитан, таким, как он, готовым рисковать и, если нужно, жертвовать собой».

«Мы хотели избежать жертв, безрассудных жертв».

«И вы беретесь судить, что такое безрассудная жертва?»

«Так точно».

«Вот как. И потому набрались наглости подняться на капитанский мостик с вашими бунтовщиками? И отстранить капитана? И взять его под арест?»

«Не сделай я этого… Команда приняла решение применить силу. Они вооружились сами, без моего приказа».

«Ах, так… Значит, это ваша заслуга, что на борту не произошло столкновения. Что дело не дошло до стрельбы?.. Я правильно вас понял? Считаете, что, отстранив капитана, вы предотвратили кровопролитие?»

«Я попытался. Мне были известны последствия».

«Тогда вам было известно и то, что капитан корабля на боевом задании имеет дисциплинарную власть?»

«Так точно».

«Он имел право застрелить вас. Но не сделал этого. И чтобы избежать кровопролития, последовал вашим указаниям».

* * *
Офицер, который вел защиту, наверняка знал, что штурман во время войны дважды терял свой корабль. Он спросил, где это произошло, и штурман сказал: первый раз в Нарвике, потом при разминировании Немецкой бухты.

* * *
«Что случилось после вашего спасения?» — спросил защитник.

«После того как меня подобрали, — сказал штурман, — я сразу же вернулся в часть».

«Как долго вы служите в команде МХ-12?»

«Два года».

«Какими были ваши отношения с капитаном?»

«Я не хотел бы говорить об этом».

«Капитан знал свое дело?»

«Не мне судить».

«Но вы его уважали?»

«Так точно. Всегда».

«И все-таки не поверили, что он приведет МХ-12 в Курляндию? И обратно?»

«Никто бы не привел, даже самый лучший моряк».

«Откуда вы знаете?»

«Я видел кладбища кораблей — под Ригой, под Мемелем, под Свинемюнде… Мы помогали во время многих крушений… И — сигналы бедствия. По рации сообщалось, сколько было отправлено сигналов бедствия. К востоку от Борнхольма прохода не было».

«После того как вы взяли на себя командование МХ-12, вы получили приказ из дивизиона, не так ли?»

«Так точно».

«Какой приказ?»

«Встретиться с МХ-21».

«Где?»

«У Готланда».

«С какой целью?»

«Совместный рейс на Курляндию».

«Но до этого дело не дошло?»

«Нет. МХ-21 был обстрелян и загорелся. Во время воздушного налета. Он беспомощно дрейфовал с повреждением двигателя».

* * *
Меня судья вызвал последним. Те, кого он допрашивал ранее, увиливали от ответа: ничего они не видели, ничего не слышали — сразу было понятно, что они изо всех сил стараются не навредить штурману. Теперь судья выглядел измученным, а кожа у него была как у больного малярией. Он спросил меня усталым голосом, слышал ли я, стоя у штурвала, так же мало, как прочие, и я посмотрел на капитана и сказал: нет. Тут он поднял голову и кивнул мне с ироническим одобрением: ах, так, я весь внимание!

Я решился сказать все, что знаю, и так я и сделал, да. Они хорошо друг к другу относились, капитан и штурман… Насколько я понял, они были старые друзья… Нет, никаких угроз я никогда не слышал… Нет, штурман никогда не заявлял, что команда вооружится… Ничего подобного, штурман никогда не отдавал приказа занять мостик… Да, я услышал его голос, только когда что-то уже висело в воздухе. Насилие… Я не помню, кто брал его под арест… Так точно, эти слова я слышу как сейчас: я принимаю на себя командование, со всеми вытекающими последствиями. Он еще сказал: я буду за это отвечать.

Судья слушал меня задумчиво и вдруг спросил: вы что, плачете? Нет, сказал я, это от боли.

Они ушли совещаться, а мы снова остались молча сидеть друг против друга. Капитан сидел выпрямившись, в его позе было что-то отрешенное; у меня духу не хватило просто встать и отдать ему письмо, которое доверил мне штурман. Пиротехник беспрерывно скручивал сигареты и по-тихому передавал их нам — про запас. Штурман сидел рядом со мной, закрыв глаза, как будто отключившись, а радист — я видел точно — боролся с усталостью, засыпал на месте и вздрагивал, просыпаясь. Когда суд вернулся, мы встали, не дожидаясь приказа, и так как люди за столом оставались стоять, мы тоже не садились. Боль под глазом не проходила, в висках гудело и шумело, мне вдруг показалось, что число судей увеличилось, и не только: хотя судья говорил один, мне чудились несколько голосов, они сливались и усиливались, перекрывались и обрывались. Речь шла о военном праве, которому должно быть подчинено все остальное, о дисциплине и мужской порядочности и исполнении долга в последний час. Упоминался устрашающий исторический пример: бунтовщики на борту во время сражения. На все лады заклиналась морская дружба, дружба в бою и в хаосе, и снова и снова дисциплина — железная дисциплина как предпосылка выживания. Чтобы эффективно противодействовать разложению на флоте, адмирал в свое время издал приказы; их процитировали в заключение. За неповиновение приказу, за угрозы действием вышестоящему по службе и вооруженный мятеж во время боевой операции штурман Хаймсон и пиротехник Еллинек приговариваются к смертной казни. Чуть тише голос добавил: приговор должен быть еще утвержден.

Я смотрел на потрясенного капитана, он стоял, шевеля губами, словно пробуя слова на вкус, и наконец внятно произнес: безумие, это безумие. Подошел к судейскому столу — медленно, тяжелыми шагами, вытянул руку по направлению к судье и повторил: безумие, такого приговора не может быть.

* * *
Мы тоже уговаривали их, не только защитник, и была уже полночь, когда они наконец уступили и сели рядом, чтобы написать прошение о помиловании, на бумаге, которую принес с собой защитник. Они отнекивались, штурман и пиротехник, они вздыхали, стыдясь формулировок, и смотрели на защитника, ища поддержки. А он курил, сидя на подоконнике, и, казалось, не спешил им на помощь, разве что продиктовал адрес и собственноручно сложил прошения и вложил их в принесенные с собой конверты. Насчет приговора сказать ему было нечего, а может, он и не хотел ничего говорить; сколько ни просили его сигнальщик и радист прокомментировать обвинение, он только пожимал плечами и советовал не отчаиваться: подождите, только подождите. Прежде чем он ушел, штурман забрал у меня письмо, адресованное капитану, и у двери отдал его защитнику. Он так настойчиво просил вручить письмо, как будто для него от этого многое зависело. На прощание защитник положил руку на плечо штурману. Кто-то, кто улегся перед книжными полками, крикнул: гасите свет, — и я повернул выключатель и улегся на пол. Каждый чувствовал, как много нужно было сказать, но никто не решался начать разговор, и чем дольше длилась тишина в помещении архива, тем с большей готовностью мы с ней свыкались.

* * *
Часовой осторожно открыл дверь и некоторое время смотрел на нас сверху вниз, прежде чем выкрикнуть два имени, негромко, не в приказном тоне, а как вопрос. Мы все поднялись и встали у двери, и наше спокойное, требовательное молчание заставило часового отступить к порогу. Еллинек, сказал он, Еллинек и штурман Хаймсон, приказано доставить вас на борт. Почему на борт, спросил один из нас с удивлением, отблеск надежды промелькнул на серых лицах. На борт… Прошение о помиловании… Положено доставить на борт… И мы пропустили их, сгрудились и заговорили все сразу, без умолку, приводя обоснования вспыхнувшей надежды. Бледный верзила с помощником принесли нам хлеб и мармелад, поставили на стол алюминиевый чан, из которого шел пар, и удалились, не попрощавшись. К завтраку никто не притронулся. Когда прозвучали залпы — нет, не залпы, а две автоматные очереди, — сигнальщик застонал, а кто-то рухнул на колени перед батареей, давясь блевотиной. Мы прислушались. Некоторые с трудом держались на ногах. Бред, сказал сигнальщик, какие сволочи — война же кончилась! Никогда она не кончится, эта война, сказал радист, для нас, кто был на войне, никогда. Это же не приговор, сказал сигнальщик, это убийство; вы слышите, это убийство! Радист наклонился к тому, кто стоял на коленях перед батареей, и глянул ему в лицо. Иди к раковине, сказал он, живо, смой блевотину.

Вольфганг Борхерт Два рассказа

В мае, в мае куковала кукушка

Перевод Н. Ман

Безумны мартовские утра у реки. Ты еще лежишь в полусне, часа так в четыре, а тревожный животный стон чудищ-пароходов разносится над городом, над льдисто-розовой утренней мглой, над серебристым дыханьем реки, и во сне, последнем перед тем, как наступит день, часа так в четыре, ты видишь уже не светлоногих разоспавшихся девушек — нет, в розовой утренней мгле, среди рева пароходных гудков, утром у реки тебе снятся совсем иные сны, не черный хлеб, не кофе и холодное жаркое, не что-то лепечущие, ерзающие девушки, нет, тебе снятся совсем иные сны, полные предчувствий, — утренние, последние, всемогущие, смутные сны видятся тебе в безумные мартовские утра у реки, часа так в четыре…

Безумны ноябрьские ночи опустелых серых городов, когда крик паровоза в сине-черных пригородных далях, боязливый, истерический, отважный и обещающий, врывается в первый сон, самый первый сон, крик паровоза, долгий, тоскливый, непостижимый; он заставляет нас повыше натягивать одеяло и крепче прижиматься к теплому ночному обворожительному зверьку, зовущемуся Эвелиной или Хильдой. В эти ночи, полные ноября и криков паровоза, девушка от сладострастия и горя становится зверьком, сонливым, трепещущим, ненасытным, паровозно-ноябрьским зверьком, ибо безумны, ах, безумны ночи в ноябре.

Это крики мартовского утра, истошные крики пароходов на реке, это ночные ноябрьские крики паровозов над посеребренными рельсами в посинелых от страха лесах, но мы знаем, мы знаем еще и вскрики кларнета по вечерам в сентябре, они несутся из баров, пропахших водкой и духами; и знаем апрельские крики котов, жуткие, сладострастные, знаем июльские вскрики шестнадцатилетних девушек, которых запрокидывают над перилами первого попавшегося моста, покуда слезы не выступят у них на глазах; мы знаем и морозно-январские, дикие вскрики юношей, вскрики непризнанных гениев над несостоявшимися драмами и неудавшимися стишками.

Этот всемирный кромешный крик, затуманенный ночью, подсиненный ночью, чернильного цвета, звездный, кроваво-рассветный крик, мы знаем его, помним его, сносим его снова и снова год за годом, день за днем, ночь за ночью.

Но кукушка, кукушка в мае! Кто из нас в силах снести в майские душные ночи, в майские полдни ее безумное, ленивое, возбужденное кукование? Кто из нас может привыкнуть к маю с его кукушкой, найдется ли такая девушка, такой мужчина? Год за годом, ночь за ночью сызнова сводит она с ума жадно дышащих девушек, одурманенных мужчин, эта кукушка, кукушка в мае, эта майская кукушка. Ведь и в мае кричат паровозы, и пароходы, и коты, и женщины, и кларнеты — кричат тебе что-то, когда ты один проходишь по улице под вечер, в сумерках, а тут еще кукушка обрушивается на тебя. Свистки на железной дороге, гудки пароходов, кошачьи вопли, меканье кларнетов, всхлипыванье женщин — но кукушка, кукушка кукует, как сердце в майской ночи, как живое, бьющееся сердце, и, когда она неожиданно обрушится на тебя ночью, майской ночью, тебе не помогут уже ни пароходы, ни паровозы, ни кошачья возня, ни женская, и кларнет не поможет. Кукушка сведет тебя с ума. Кукушка смеется над тобой, когда ты спасаешься бегством. Куда? — хохочет кукушка. Куда ты — в мае? И ты стоишь, ополоумевший от кукушки, со всеми твоими всемирными желаниями, один стоишь, не зная, куда бежать, тогда ты ненавидишь май, ненавидишь за любовную тоску, за мировую скорбь, ненавидишь всем своим одиночеством, ненавидишь эту кукушку в мае, эту кукушку, кукушку.

…И мы бежим, таща за собой свою кукушечью судьбу, и, ах, не сбросить нам кукушечьего жребия, этого рока, нависшего над нами, бежим среди росистой ночи. Кукушка, кукушка! Кукуй о своем одиночестве весне и маю, кричи, кукушка, сестра моя, птица, отверженная, покинутая, я знаю, сестра моя кукушка, все твое кукованье — это вопль о матери, оставившей тебя на произвол майской ночи, тебя, чужую, подброшенную чужим; кричи, кукушка, выкрикивай звездам свое сердце, кричи… Кричи, птица-сирота, посрами поэтов! Не знают они твоей безумной вокабулы; их одиночество и тоска становятся болтовней, и только когда молчат, совершают они свой великий подвиг, птица-сирота; когда твой материнский крик гонит насквозь бессонные майские ночи, тогда совершаем мы свой подвиг. В немыслимом одиночестве, ледяном, мужественном, живем мы тогда, живем без безумных твоих вокабул, сестра-птица, ибо последнего, самого последнего все равно словами не скажешь.

Героически умолкшим поэтам надо пойти и поучиться, как шьют башмаки, ловят рыбу, кроют крышу, потому что вся их суета — болтовня, мучительная, кровавая, отчаянная в сравнении с майскими ночами, кукованием кукушки, в сравнении с истинной вокабулой жизни. Ибо кто из нас, кто знает рифму к предсмертному хрипу простреленного легкого, рифму к воплю казнимого, кто знает метр и ритм изнасилования, кто знает метр для лая автоматов, вокабулу для только что остановившегося глаза мертвой лошади, в котором больше не отражается небо, не отражаются даже горящие деревни? В какой типографии найдутся литеры для ржавой красноты товарных вагонов, красноты всемирного пожара и другой, кровавой красноты, запекшейся на белой человеческой коже?

Идите по домам, поэты, идите в леса, ловите рыбу, валите деревья и совершайте свой героический подвиг: молчите! Молчите о кукушечьем кукованье своего одинокого сердца, ибо нет рифмы на это, нет для этого метра: ни драма, ни ода, ни психологический роман не вместят кукованья кукушки, ни в одном словаре, ни в одной типографии не найдется вокабул или литер для твоей бессловесной ярости, для твоей боли, для твоей любовной тоски.

Ведь засыпаем же мы под треск рухнувших домов (ах, поэт, нет у тебя вокабул для вздохов умирающих домов), засыпаем под уханье снарядов (в какой типографии найдутся литеры для этого металлического крика?), мы спали под стон штрафников и насилуемых девушек (кто знает рифму, кто знает ритм для этого?). Но как ужаленные вскакивали в майские ночи от немой муки своих сердец здесь, в весеннем мире, ибо кукушка, только кукушка знает вокабулу для своего одиночества, для своей сиротской беды. А нам, нам остается героический подвиг, диковинный подвиг: одинокое наше молчанье. Ведь для грандиозного воя этого мира и для адской его тишины нет у нас даже приблизительных вокабул. Все, что мы можем сделать, — это складывать, накапливать, подсчитывать, записывать.

Но безумную, бессмысленную отвагу для книги мы должны иметь! Мы запишем свою беду, может быть дрожащими руками, воздвигнем ее перед собою в камне, в чернилах или в нотах, в единственной перспективе, в неслыханной красочности, заботливо собранную, точно рассчитанную, и это составит книгу в двести страниц. Но в ней будет всего-навсего несколько иронических замечаний, две-три записи фактов, памятные заметки — все скупо истолкованное, нигде не объясненное, ибо двести печатных страниц — это только комментарий к двадцати тысячам невидимых страниц, сизифовых страниц нашей жизни, и для них у нас нет ни вокабул, ни грамматики, ни литер.

Но чего только нет на этих двадцати тысячах невидимых страниц нашей книги — гротескная ода, смехотворный эпос, трезвейший и самый роковой из романов: наш безумный шарообразный мир, наше трепетное сердце, наша жизнь! Это книга нашего сумасшедшего, бесстрашного, пугливого одиночества на омертвелых ночных улицах.

Но те, что едут вечерами по каменному городу в освещенных желто-красных жестяных трамваях, те-то должны быть счастливы. Ведь они стремятся куда-то, точно знают название своей станции, они уже с прохладцей произнесли его, не поднимая глаз, как люди, с которыми ничего не может случиться, они знают, где их остановка (а всем им ехать недалеко), и знают, что трамвай довезет их туда. В конце концов, они же за это заплатили государству: одни — налогами, другие — ампутированной ногой да еще двадцатью пфеннигами за билет. (Инвалидам войны половинная скидка. Одноногий за свою жизнь 7862 раза проезжает на трамвае за половинную плату. Он экономит 786 марок 20 пфеннигов. Значит, его нога, давно сгнившая под Смоленском, как-никак стоила 786 марок 20 пфеннигов.) Но они счастливы, эти люди в трамвае. Должны быть счастливы. Они не испытывают ни голода, ни тоски по родине. Откуда взяться голоду или тоске по родине? Станция известна, и у них у всех при себе кожаные сумки, картонные коробки или корзины. Кто читает «Фауста», кто иллюстрированный киножурнал или проездной билет, тут тебе не разобраться: они хорошие актеры. Сидят с окаменелыми, внезапно состарившимися ребячьими лицами, беспомощные, важные, и разыгрывают из себя взрослых. И девятилетние им верят. Но больше всего они хотели бы скатать шарики из билетов и начать перебрасываться ими исподтишка. Так счастливы они потому, что в корзинах, сумках и книгах, которые люди везут с собой вечером в трамвае, имеются средства против тоски по родине и голода (пусть это окурок, которым можно нажеваться досыта, пусть даже билет, с которым пускаешься в бегство). Те, те, что везут с собою корзины и книги, те вечером в трамвае должны же быть счастливы, ведь они под укрытием своих соседей с их очками, кашлем или синим носом, под укрытием плотной спины кондуктора в форменном кителе, с грязными ногтями и золотым обручальным кольцом, заставляющим простить ему эти ногти, потому что только ногти холостяка неприятны, когда они грязные. У женатого трамвайного кондуктора наверняка уж есть маленький садик или ящик с цветами на балконе, или же он мастерит парусные яхты для пятерых своих детей (ах, для себя он их мастерит, для своих тайных странствий!). Те, что укрылись вечером за спиной такого кондуктора в умеренно освещенном трамвае, потому что лампы не слишком светлы и не слишком тусклы, должны же они быть успокоены и счастливы — кукушечий крик не срывается с их скупых, дешевых, горьких губ, кукушечий крик не проникает к ним сквозь толстые стекла окон. Они не знают подавленности и словно бы укрыты — ах, как бесконечно надежно укрыты! — под солидными, чуть подслеповатыми лампами трамвайного вагона, под заурядными звездами своих будней, унылыми светилами (под зелеными колпаками, опутанными паутиной), которыми отечество оделяет своих детей в учреждениях, на вокзалах, в уборных и в трамваях. Да, эти состарившиеся, дурашливые, ворчливые дети вечером в трамваях под чинно расположенными лампами, они должны быть счастливы, ибо страха (этого майского страха, кукушечьего страха) они не испытывают: у них же горит свет. Они же не знают о кукушке. Они заодно, если что и случится (убийство, столкновение, гроза). И они знают, куда ехать. И они укрыты в желто-красных жестяных трамваях, они под лампами, при кондукторе и соседе (даже если у него отрыжка после селедки), в стенах каменного темного вечернего города.

Никогда жизнь не атакует их, как того, кто один стоит на улице: без лампы, без станции, без соседа, голодный, без корзины, без книги, оглушенный кукушкой, полный страха. Но те, нагие и нищие, что стоят на улицах, когда мимо звенят, грохочут трамваи (самый их звон и грохот загоняют страх и тоску по родине обратно в сумрачные подворотни!), трамваи, полные сигаретного дыма, с их успокаивающими заурядными лампами и успокоенными лицами под ними, смотрящими навстречу десяти тысячам будней, которые им еще предстоят, когда трамвай давно уже с визгом завернул за угол, — те, нагие и нищие, принадлежат улице. Улица — их небо, их благоговейное паломничество, их бешеная пляска, их ад, их постель (на парковых скамейках, под мостами), их мать, их девушка. Эта серокаменная улица — их пропыленный, молчаливый, надежный друг, постоянный и верный. Эта мокрая от дождя, палимая солнцем, затканная звездами, залитая луною, открытая всем ветрам улица — их проклятие, их вечерняя молитва (вечерняя молитва — если у какой-то женщины нашелся лишний стакан молока, их проклятие — если до города, до ближайшего города сегодня уже не добраться). Эта улица — их уныние, и она — их безоглядная отвага. И когда ты проходишь мимо них, они на тебя смотрят как владетельные князья, эти заплатанные короли босяцкой милостью, и, закусив губы, выкладывают тебе все свое великое, жестокое, спесивое, гневливое богатство.

Улица принадлежит нам. Звезды над нами, нагретые солнцем камни под нами. Визгливый ветер и пахнущий землею дождь. Улица принадлежит нам. Мы проиграли наше сердце, нашу чистоту, нашу мать, наш дом и войну, но улицу, нашу улицу мы никогда не проиграем. Она принадлежит нам. Ее ночь под Большой Медведицей. Ее день под желтым солнцем. Ее поющий, звенящий дождь. Всё: этот запах ветра, солнца и дождя, влажнотравяной запах мокрой земли, цветов и девушек, запах, слаще которого нет на свете, — эта улица принадлежит нам. С эмалированными дощечками акушерок и заросшими кладбищами справа и слева, с позабытою мглой вчерашнего дня, встающей позади нас, с нечаянной утренней мглой вон там, впереди. И мы стоим, завороженные кукушкой, маем, сдерживая слезы, героически-сентиментальные, обманутые романтики, одинокие, мужественные, тоскующие сироты, кичливые, потерянные. Потерянные между деревней и деревней. Одинокие в миллионооком городе. Кукуй, птица-сирота, кричи о помощи, кричи за нас, ибо нет у нас вокабул, нет рифм, нет метра для всех наших бед.

Но иной раз, птица-сирота, иной раз редко — странно и редко, — едва светящийся желтый трамвай вновь безжалостно ввергнет улицу в ее черную оставленность, вдруг все же иной раз, в ином городе (редко, о, так странно и редко) все же останется окно. Светлый теплый искусительный четырехугольник в холодном каменном колоссе, в ужасающей черноте ночи — окно.

И тогда все случается быстро и деловито. Ты только успеваешь мысленно отметить: окно, женщина и майская ночь. Вот и всё — бессловесно, банально, отчаянно. Как глоток водки, торопливый, горький, острый, дурманящий. В сравнении с этим все только болтовня. Ибо это жизнь: окно, женщина и майская ночь. Истрепанный кредитный билет на столе, шоколад или какое-то украшение. И ты отмечаешь: ноги, и колени, и бедра, и груди, и кровь. Пей, пей живее! Завтра опять будет куковать кукушка. Все остальное — прекраснодушная болтовня. Всё. Ибо это жизнь, для которой у нас нет вокабулы: горячая, страстная суета. Живо глотай водку! Она жжет и дурманит. На столе лежат деньги. Все остальное — болтовня, ибо завтра, уже завтра опять закукует кукушка. А сегодня вечером только краткая банальная запись: окно, женщина. Этого довольно. Все остальное — в три часа ночи опять закукует кукушка. Когда начнет светать. Но сегодня вечером наконец-то окно. И женщина. И женщина.

В первом этаже растворено окно. Растворено на ночь. Кукушка голосом зеленым, как пустая бутылка из-под джина, кукует в шелковой, жасминной ночи пригородной улицы. Окно еще растворено. Мужчина стоит среди зелено-крикливой кукушечьей ночи, жасмин совершил на него нападение, мужчина голоден и истерзан тоской по растворенному окну. Окно растворено (как редко это бывает!). Женщина выглядывает из него. Бледная. Белокурая. Должно быть, длинноногая. Мужчина думает: уж наверно длинноногая, судя по типу. И она заговаривает так, как все женщины, вечером стоящие у окна. Вполголоса, с животным теплом. Бесстыдно и лениво возбужденная, как кукушка. Тяжко-сладостно, как жасмин. Темно, как город. Сумасшедше, как май. Профессионально, по-ночному говорит она. Минорно-зелено, как пустая бутылка из-под джина. И не цветя цветисто. А мужчина под окном — скрипучим голосом, нелюбимо и одиноко, как иссохшая кожа его сапог:

— Значит, нет?

— Я же сказала…

— Значит, нет?

. . . . . . . . . . . . . . .

— А если я дам хлеба?

. . . . . . . . . . . . . . .

— Значит, без хлеба нет, а если я дам, тогда?

— Я же сказала, мальчик…

— Тогда, значит, да?

— Да.

— Да, значит. Гм. Ну что ж.

— Я же сказала, мальчик, если дети нас услышат, они проснутся. И захотят есть. И если у меня для них не будет хлеба, они больше не уснут. Всю ночь будут плакать. Пойми же.

— Я дам хлеба. Открой мне. Я дам. Вот он. Открой.

— Иду.

Женщина открывает дверь, а мужчина закрывает ее за собой. Под мышкой он держит хлеб. Женщина затворяет окно. Мужчина видит картину на стене. Двое голых детей с цветами. Картина вставлена в широкую золоченую раму и очень пестра. Особенно цветы. А дети, пожалуй, слишком толстые. «Амур и Психея» называется картина. Женщина затворяет окно. Потом затягивает гардины. Мужчина кладет хлеб на стол. Женщина подходит к столу и берет хлеб. Над столом висит лампа. Мужчина смотрит на женщину и слегка выпячивает нижнюю губу, словно пробует что-то. Тридцать четыре, пожалуй, думает он. Женщина с хлебом идет к шкафу. Какое у него лицо, думает она, какое лицо! Затем возвращается к столу.

— Да, — говорит она. Оба они смотрят на стол. Мужчина начинает сметать крошки со стола указательным пальцем.

— Да, — произносит он.

Мужчина окидывает взглядом ее ноги, снизу доверху. Они видны почти полностью. На женщине только тонкая прозрачная светло-голубая нижняя юбка. Ее ноги видны почти полностью. И вот на столе уже нет крошек.

— Можно мне снять куртку? — говорит мужчина. — Идиотская куртка!

— Да. Вы говорите о цвете?

— Крашеная она.

— Ах, крашеная? Цвета пивной бутылки.

— Пивной бутылки?

— Да, такая зеленая.

— Ах да, зеленая. Я ее здесь повешу.

— Точь-в-точь пивная бутылка.

— Ну, твое платье ведь тоже…

— Что мое платье?

— Небесно-голубое.

— Это не платье.

— Ах вот что.

— Красиво, правда?

— Н-да…

— Остаться так?

— Да, да, конечно.

Женщина все еще стоит у стола. Она не понимает, отчего мужчина продолжает сидеть. Но он устал.

— Да, — говорит женщина и оглядывает себя. Теперь и мужчина на нее смотрит.

— Знаешь что… — говорит мужчина и смотрит на лампу.

— Само собой разумеется, — отвечает она и тушит свет.

Мужчина и впотьмах тихо сидит на своем стуле. Она проходит совсем близко от него. Он чувствует теплое дуновение, когда она проходит. Совсем близко проходит. Он слышит ее запах. Он его вдыхает. Он устал. Тут она говорит из другого угла (издалека, думает мужчина):

— Иди же!

— Иду, — отвечает он, притворяясь, что только и ждал приглашения. Он натыкается на стол: — Ох ты, стол!

— Я здесь, — говорит она впотьмах.

Ага! Он слышит ее дыхание совсем рядом. Он осторожно протягивает руку. Оба слышат дыханье друг друга. Его рука на что-то наталкивается.

— О, — говорит он, — вот ты где! — Это ее рука. — Я в темноте нашел твою руку, — смеется он.

— Я тебе ее протянула, — говорит она совсем тихо. И вдруг кусает его за палец. Тянет его книзу. Он сел. Они оба смеются. Она слышит его быстрое дыханье. Ему от силы двадцать, думает она, он боится. — Эй ты, пивная бутылка, — говорит она.

Она берет его руку и кладет на свою грудь, на дышащую ночной прохладой кожу. Он чувствует, что небесно-голубую штуку она все же сняла. Он чувствует ее грудь. Он развязно бросает в темноту (хотя уже задыхается):

— Эй ты, молочная бутылка. Ты знаешь, что ты молочная бутылка?

— Нет, — отвечает она, — этого я до сих пор не знала.

Они оба смеются. Куда ему, он слишком молод, думает она. Да, она такая же, как все, думает он. Перед ее кожей его разбирает страх. Он старается не шевелить руками. Совсем еще ребенок, думает она. Все они такие, думает он, все такие. Он не знает, что делать со своими руками, лежащими на ее груди.

— Тебе холодно, — говорит он, — холодно, да?

— Это в середине-то мая? — смеется она. — В середине мая?

— Что ж, — говорит он, — ночью неудивительно.

— Но ведь май на дворе, — говорит она, — середина мая. Слышишь, кукушка кукует, тише ты, слушай, кукушка кукует, слушай же, не дыши так громко, слушай, слушай: кукушка! Вот опять. Раз, два, три, четыре, пять — всё? Нет! Шесть, семь, восемь, слышишь? И еще — девять, одиннадцать, да слушай же: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку… Пивная бутылка, порожняя пивная бутылка, вот кто ты, — тихонько говорит женщина. Говорит презрительно, но и по-матерински и шепотом. Потому что мужчина спит.

Утро настает. За гардинами сереет. Наверно, скоро четыре. И уже опять кукует кукушка. Женщина не спит. Наверху кто-то ходит. Загудела машинка для резки хлеба — раз, два… четыре, пять раз. Заурчал водопровод. Шаги — в сенях, на лестнице. Дверь скрипит. Жилец сверху в половине шестого должен быть на верфи. Похоже, что уже половина пятого. Велосипед на улице. Кругом все светло-серо и уже чуть розовеет. Светлая серость медленно сочится от окна сквозь гардины — к столу, к спинке стула, к карнизу на потолке, к золотой раме, к Психее и к руке, сжатой в кулак. Утром в половине пятого еще средь предрассветной серости спящий человек сжимает кулак. Светлая серость сочится от окна сквозь гардину на лицо, на часть лба, на ухо. Женщина не спит. Наверно, уже давно. И не движется. Но у мужчины с кулаком, сжатым во сне, голова тяжелая. Вчера она упала ей на грудь. Уже половина пятого. А мужчина лежит, как лежал с вечера. Худой, долговязый юноша с кулаком и тяжелой головой. Когда женщина осторожно пытается отодвинуть от своего плеча его голову, она дотрагивается до его лица. Оно мокро. Что у него за лицо? — думает светло-серая женщина на рассвете о мужчине, который пролежал с ней всю ночь, всю ночь проспал, сжимая кулак, а теперь лицо у него мокрое. И что это за лицо в светлой серости утра? Мокрое, длинное, несчастное, одичалое лицо. Мягкое лицо, серо-одинокое, дурное и хорошее. Лицо. Женщина осторожно высвобождает плечо из-под его головы и опускает ее на подушку. Тут женщина видит его рот. Рот смотрит на нее. Что это за рот? А рот на нее смотрит. Смотрит, покуда у нее глаза не заволакиваются слезами.

— Это же так просто, — говорит рот, — ничего тут особенного нет, все так просто! И не надо тебе снисходительно улыбаться, снисходительно и по-матерински. Перестань, говорят тебе, слышишь, не то я… я ведь все это знаю, перестань. Я знаю, мне надо было наброситься на тебя вчера вечером, надо было искусать твои белые плечи и мягкое тело у бедер, надо было так тебя отделать, чтобы ты в угол забилась и там стонала от боли: «Еще, мой мальчик, еще!» А ты думала: о, он еще молод, думала ты вчера, стоя у окна, он еще не вконец истаскался, не то что трусливые старые отцы семейств, которые вечером, минут на пятнадцать, разыгрывают из себя донжуанов. О, думала ты, этот желторотый уж справится с женщиной. И тут я вошел. От тебя пахло зверем, но я устал, понимаешь, я хотел сначала немножко вытянуть ноги. Могла бы и не снимать нижней юбки. Ночь миновала. Ты ухмыляешься, оттого что тебе стыдно. Ты меня презираешь. Думаешь, я еще не был мужчиной. Конечно, думаешь, оттого у тебя и выражение лица материнское. Ты думаешь, я еще мальчик. Ты ко мне испытываешь сострадание, презрительное материнское сострадание из-за того, что я на тебя не накинулся. Но я мужчина, пойми ты, давно уже мужчина. Я просто устал вчера, не то я бы уж тебе показал, можешь не сомневаться. Потому что я уже давно мужчина, — говорит рот, — понимаешь, давным-давно. Я ведь уже и водку пил, голубушка моя, настоящую русскую водку, девяносто восемь градусов, дорогая моя, и мне все было нипочем, и автомат у меня был, и стрелял я, и один-одинешенек сидел в секрете, и командир роты говорил мне «ты», а фельдфебель Бранд всегда менялся со мной, сигареты менял на искусственный мед, он его очень любил, у меня всегда было вволю сигарет, а ты думаешь, я еще мальчик! Еще перед тем, как нас отправили в Россию, вечером я пошел к женщине, давно это было, дорогая моя, к женщине пошел, целый час пробыл, она даже охрипла и стоила дорого, настоящая женщина, взрослая, она со мной не нянчилась, просто спрятала мои деньги и сказала: «Ну-с, когда же в дорогу, голубок, в Россию ведь гонят, а? Хочешь напоследок с немкой попробовать, так, голубок?» «Голубок», — сказала она мне и еще воротник мундира расстегнула. Но потом она все теребила бахрому скатерти и смотрела в стенку. Время от времени, правда, опять говорила «голубок», но потом встала, помылась и уже внизу у дверей сказала «прощай!». Вот и всё. В соседнем доме пели «Розамунду», из окон то тут, то там высовывались женщины; и все говорили «голубок». Все решительно — «голубок». Это было прощанье с Германией. Но самое худшее случилось следующим утром, на вокзале.

Женщина закрывает глаза. Потому что рот, рот растет. Потому что рот становится большим, жестоким и большим.

— Это же так просто, — говорит гигантский рот, — ничего тут особенного нет. Самое обыкновенное дело. Оловянное утро. Оловянный вокзал. Оловянные солдатики. Солдатики — это были мы. Ничего особенного. Самое обыкновенное дело. Вокзал. Товарный поезд. И лица. Вот и всё.

Когда мы забрались в товарные вагоны, от них разило скотом, от вагонов, кроваво-красных, и тут наши отцы стали шумны и веселы, несмотря на свои оловянные лица, и отчаянно замахали шляпами. А матери утирали пестрыми платочками свое безмерное горе: «Смотри не потеряй новые носки, Карлгейнц!» И возлюбленные были там, у них губы болели от прощанья, и груди, и… все у них болело, а сердце и губы еще пылали, и пожар прощальной ночи не погас, далеко еще не погас в оловянных телах. А мы пели, прекрасно пели, пели на весь белый свет, и ухмылялись, и орали так, что сердца стыли у наших матерей. Но вот вокзал — «Ему рабов не надо!», — но вот матери — «Сабля, меч, копье», — и матери и возлюбленные стали все уменьшаться, а шляпа отца, а шляпа отца еще долго мелькала в воздухе: «Будь храбр, Карлгейнц, стой насмерть, будь храбр, мой сын». А наш ротный сидел и записывал в донесении: отбытие — 6 часов 23 минуты. В кухонном вагоне рекруты с мужественными лицами чистили картошку. В конторе на Бисмаркштрассе господин доктор Зоммер, адвокат и нотариус, сказал: «Моя авторучка сломалась. Пора, пора войне кончаться». За городом вскрикивал паровоз. А в вагонах, в темных вагонах каждый еще чуял запах горячих возлюбленных. В темноте чуял. Но при свете коптилки не позволил себе ни единой слезы. Никто из нас. Мы пели безутешную мужскую песню о Мадагаскаре, а кроваво-красные вагоны воняли скотом, ведь люди были у нас на борту. Э-ге-ге, друзья, и никто не позволил себе ни единой слезы, э-ге-ге, девчушка, каждый день кто-нибудь падает за борт, а в воронках разлагается красный теплый малиновый сироп, однократный сироп, для которого нет замены и который ни за какие деньги не купишь, ни за какие… И когда страх заставлял нас глотать придорожную грязь и бросал в растерзанное материнское лоно земли, тогда мы заклинали небо, глухонемое небо: не вводи нас во искушенье дезертирства и отпусти нам вот эти автоматы, прости нас. Но не было никого, чтобы простить нас. Никого не было. А дальше… Но для этого не существует вокабулы, перед этим всё — болтовня, ибо кто знает размер для жестяного лая автоматов и кто знает рифму для вскрика восемнадцатилетнего мужчины, который, зажав в руках свои кишки, исходит стонами на передовой? Кто же, кто? Ах, никто!..

Когда в то оловянное утро мы оставляли за собою вокзал и кивающие нам вслед матери становились все меньше и меньше, мы отлично пели, потому что война, война была нам по вкусу. Но пришла она потом. Потом она уже была. И перед нею все сделалось болтовней. Не нашлось вокабулы под стать ей, рыкающему, могучему, заразному зверю, не нашлось. Да и что, собственно, зовется la guerre, или the war, или война? Жалкая болтовня рядом со звериным рыком огнедышащей пасти орудийного жерла. И предательство перед огнедышащей пастью преданных и проданных героев. Жалким образом преданных во власть металла, фосфора, голода, и снежной бури, и песков пустыни. И вот мы снова говорим: the war, la guerre, война, и ужас нас не охватывает; ни крика, ни содроганья. Сегодня мы просто говорим: «C'était: la guerre» — «Была война». И больше ничего, потому что нет у нас вокабул, чтобы хоть на секунду воссоздать ее, хоть на одну секунду. И мы опять просто говорим: «О да, так это было». Ибо все остальное — болтовня, нет ведь вокабул для нее, нет рифмы и ритма, так же как нет ни оды, ни драмы, ни психологического романа, которые бы вместили ее, не лопнули бы от ее кроваво-красного рыка. И когда мы подняли якорь, стенки набережной скрежетали от жгучего стремления доплыть до темной страны. Война, и мы пели от смелости, мы, мужчины. О, столько в нас было рвения, что мы пели, пели в вагонах для скота. И на всех вокзалах, гремящих музыкой, маршами, нас, ликуя, провожали в темную, темную страну. Война. И тут она настала. Пришла. И прежде, чем мы ее поняли, — кончилась. А между тем и этим пролегла наша жизнь. То есть десять тысяч лет. Но теперь она кончилась, и прогнившие доски заблудившихся кораблей по ночам презрительно выплевывают нас на берег страны Мир, непонятной страны. И никто, никто не узнает нас, двадцатилетних стариков: так нас опустошил рев войны. Кто еще помнит нас? Где те, что еще могли бы нас узнать? Где они? Отцы прячутся за своими застылыми лицами, а матери, семь тысяч пятьсот восемьдесят четыре раза убитые матери, задыхаются от своей беспомощности перед мукой наших отчужденных сердец. А возлюбленные, возлюбленные в испуге чуют запах катастрофы, что, как холодный пот, проступает на нашей коже ночью в их объятиях, ощущают одинокий металлический вкус наших поцелуев, цепенея, вдыхают из наших волос марципанно-приторный дымящийся запах крови убитых братьев и не могут понять нашей горькой нежности. Ибо в них мы насилуем нашу беду. Еженощно их убиваем, покуда одна не спасет нас. Одна. Спасет. Но никто нас не узнает.

И теперь мы бредем от деревни к деревне. Скрип колодезного насоса — это уже клочок родины. И охрипший дворовый пес. И скотница, что говорит нам «с добрым утром». И запах малинового сиропа, что слышится из какого-то дома. (У нашего ротного все лицо вдруг залило малиновым сиропом. Он тек даже изо рта. И ротный так был этим удивлен, что глаза у него сделались рыбьи: безмерно удивленные и глупые. Наш ротный очень удивился смерти. В толк не мог ее взять.) Но малиновый сироп по деревням — это уже клочок родного дома. И скотница с красными руками. И охрипший пес. Клочок — бесценный, ничем не заменимый клочок!

А теперь мы бродим и в городах. Уродливые, алчные, потерянные. И окна — редкость для нас, странность и редкость. Но все-таки они есть, вечером впотьмах, с теплыми от сна женщинами, розовый клочок неба. Но как они редки, как редки! И мы бредем к новому, непостроенному городу, где все окна принадлежат нам, и все женщины, и всё, всё, всё, — мы бредем к нашему городу, к новому городу, и по ночам наши сердца кричат, как паровозы, от алчности и тоски по родине — как паровозы. И все паровозы мчатся в новый город. И новый город — это город, в котором мудрые люди — учителя и министры — не лгут и поэты обольщаются лишь разумом своего сердца; это город, в котором не умирают матери и девушки не болеют сифилисом, город, где нет мастерских, изготовляющих протезы, и нет кресел на колесах, город, где дождь называется дождем и солнце — солнцем, город, где нет подвалов, в которых по ночам крысы пожирают истощенных детей, где нет чердаков, на которых вешаются отцы, оттого что у жены нет хлеба, чтобы подать на стол; это город, где юноши не слепцы, не однорукие, город, где нет генералов. Это новый, великолепный город, в котором все друг друга слышат и видят и все друг друга понимают: mon coeur, the night, your heart, the day, день, ночь, сердце.

И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодных бесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет…

Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с тобой постранствуем немного!» А в другой комнате уже спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем он не спрашивает!

Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга.

И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверь. (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимаетсяот гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?

Ради

Перевод Н. Ман

Этой ночью Ради приходил ко мне. Белокурый, как всегда, и его широкое мягкое лицо смеялось. И глаза как всегда: немножко боязливые, немножко неуверенные. И два клока белокурых волос, как всегда, торчали на подбородке.

Все как всегда.

— Ты же мертв, Ради, — сказали.

— Да, — отвечал он, — не смейся, пожалуйста.

— Почему бы я стал смеяться?

— Вы всегда надо мной смеялись, я же помню. Потому что мои ноги так нелепо ступали и по дороге в школу я говорил о разных девчонках, которых совсем не знал. Вот над этим вы и смеялись. И еще над тем, что я всегда был немножко трусоват, я и сам знаю.

— Ты давно мертв? — спросил я.

— Да нет, — отвечал он. — Но все же я был убит зимой. Они не смогли меня как следует закопать. Замерзла земля. Как камень стала.

— Ах да, ты ведь был убит в России, верно?

— Да, в первую же зиму. Послушай, ты не смейся, но очень нехорошо быть мертвым в России. Мне там все чужое. Деревья совсем чужие. Печальные такие, знаешь. Все больше ольха. Где я лежу, тоже стоит печальная ольха. И камни иногда стонут. Потому что они русские камни. И лес кричит по ночам. Потому что он русский лес. И снег кричит, потому что он русский снег. Да, чужое все. Все чужое.

Ради сидел на краешке моей кровати и молчал.

— Может, это все тебе кажется, потому что ты мертвый? — спросил я.

Он взглянул на меня:

— Ты думаешь? Ах нет, там, знаешь, все страшно чужое. Все. — Ради посмотрел на свои колени. — Все там чужое. И ты сам себе чужой.

— Сам себе?

— Да, не смейся, пожалуйста. В том-то и дело. Себе ты сам всего чужее. Не смейся, пожалуйста, слышишь, я потому и пришел к тебе сегодня. Хотел все это с тобой обсудить.

— Со мной?

— Да, не смейся, пожалуйста, именно с тобой. Ты ведь прекрасно меня знаешь.

— Мне так казалось.

— Ладно. Ты меня прекрасно знаешь. С виду, я хочу сказать. А не какой я есть. Я хочу сказать, знаешь, как я выгляжу, верно?

— Да. Ты блондин. Лицо у тебя полное.

— Нет, можешь смело сказать, что оно у меня мягкое. Это я и сам знаю. Так вот…

— Да, у тебя мягкое лицо, оно еще широкое и всегда смеется.

— Ну да, да. А глаза?

— Глаза у тебя всегда были немножко… немножко печальные и странные…

— Уж ты не ври. У меня всегда были боязливые и неуверенные глаза, потому что я не знал, поверите ли вы или нет моим россказням о девчонках. А дальше? Правда, у меня лицо всегда было гладкое?

— Вовсе нет. У тебя всегда торчали два клока волос на подбородке. Ты думал, их никто не видит. А мы их видели.

— И смеялись?

— И смеялись.

Ради сидел на краешке моей кровати и тер ладонью колено.

— Да, — прошептал он, — такой я был. Точь-в-точь.

И вдруг взглянул на меня своими боязливыми глазами.

— Сделай одолжение, а? И не смейся, пожалуйста, очень тебя прошу. Пойдем со мной.

— В Россию?

— Да, мы живо обернемся. На одно только мгновенье. Оттого что ты меня так хорошо знаешь, очень тебя прошу.

И тронул мою руку. На ощупь он был как снег. Очень холодный. Рассыпчатый. И легкий-легкий.

Мы стояли между двумя ольхами. Что-то там лежало светлое.

— Пойдем, — сказал Ради, — это я там лежу.

Я увидел скелет, такой был у нас в школе. Рядом валялся кусок коричнево-зеленого железа.

— Это моя каска, — сказал Ради, — она вся проржавела и мохом поросла. — Он показал на скелет. — Не смейся, пожалуйста, — сказал он, — но это я. Ты что-нибудь понимаешь? Ты же знаешь меня. Ну скажи, вот это там — неужели это я? Как, по-твоему? Разве это не страшно чужое? Ничего знакомого во мне нет. Меня уж и узнать нельзя. Однако это я. Конечно же, я. Но я ничего не понимаю. Страшно чужое что-то. Со всем, что я был прежде, уже ничего общего не имеет. Нет, ты не смейся, пожалуйста, но все это так чуждо, так непонятно, так далеко.

Он сел на темную землю и печально смотрел перед собою.

— С прежним ничего общего не имеет, — сказал он, — ничего, ровным счетом ничего.

Затем кончиками пальцев поднял что-то с темной земли и понюхал.

— Чужая, — шептал он, — совсем чужая. — Протянул мне этот комочек земли. Она была как снег, была как его рука, которой он недавно меня тронул; очень холодная, рассыпчатая, легкая-легкая.

— Нюхай, — сказал он.

Я глубоко вдохнул воздух.

— Ну?

— Земля, — сказал я.

— Ну и?..

— Кислит чуть-чуть. И горчит. Настоящая земля.

— Но чужая ведь? Совсем чужая. И все-таки противная, правда?

Я глубоко втянул в себя запах земли. Он был холодный, рассыпчатый и легкий-легкий. Кислит чуть-чуть. И горчит.

— Хорошо она пахнет, — сказал я. — Как земля.

— Не противно? Не по-чужому?

Ради смотрел на меня боязливыми глазами.

— Слушай, она ведь противно пахнет.

Я понюхал.

— Нет, так всякая земля пахнет.

— Ты думаешь?

— Наверняка.

— И по-твоему, она не противная?

— Нет, Ради, она очень приятно пахнет. Принюхайся-ка хорошенько.

Он взял щепотку кончиками пальцев и понюхал.

— Всякая земля так пахнет? — спросил он.

— Да, всякая.

Он глубоко втянул в себя воздух. Сунул нос в руку с пригоршней земли и опять втянул воздух. Потом посмотрел на меня.

— Ты прав, — сказал он. — Пахнет-то она, пожалуй, хорошо. Но очень чуждо; как подумаю, что это я, ужасно все чужое, слышишь!

Ради сидел и нюхал и забыл обо мне. И он нюхал, нюхал, нюхал. И все реже говорил слово «чужое». Все тише его говорил. Он нюхал, нюхал, нюхал.

А я на цыпочках ушел домой. Было это утром в половине шестого. В палисадниках земля уже виднелась из-под снега. И я босыми ногами ступил на землю, темневшую в снегу. Она была холодная. И рассыпчатая. И легкая. И она пахла. Я стоял и глубоко вдыхал ее запах. Да, она пахла. Она хорошо пахнет.

— Ради, — прошептал я. — Очень хорошо пахнет. Как настоящая земля. Можешь быть спокоен.

Коротко об авторах

Константин Дмитриевич Воробьев (1919–1975) родился в крестьянской семье в с. Нижний Реутец Курской области. После окончания сельской школы учился в сельхозтехникуме, работал киномехаником, литсотрудником районной газеты. В 1938 г. был призван в ряды Красной армии, а по окончании военной службы направлен на учебу в Кремлевское пехотное училище. В 1941 г. рота кремлевских курсантов, срочно брошенная на фронт, почти вся погибла под Клином. Тяжело контуженным Воробьев попал в плен. Дважды бежал, второй раз успешно. В 1943–1944 гг. он — командир партизанской группы в составе Литовского партизанского отряда «Кястутис». В эти годы написал повесть о пережитом в плену «Это мы, Господи» (напечатана в 1986 г.). После войны жил в Вильнюсе. Заведовал отделом литературы и искусства в газете «Советская Литва». Написал еще девять повестей и три десятка рассказов. Критика не раз обвиняла писателя в «очернительстве»; некоторые его произведения смогли увидеть свет только после смерти автора. В 2001 г. Константину Воробьеву была присуждена премия Александра Солженицына (посмертно), а в 2009 г. в Курске, где одна из улиц носит его имя, ему был поставлен памятник.

* * *
Вячеслав Леонидович Кондратьев (1920–1993) родился в Полтаве в семье инженера-путейца. С 1922 г. жил в Москве. В 1939 г. поступил в Московский автодорожный институт, но с первого курса был призван в армию. Служил в железнодорожных войсках на Дальнем Востоке. В декабре 1941 г. по собственной просьбе был направлен в действующую армию, на фронт. В 1942 г. в составе стрелковой бригады сержант Кондратьев воевал под Ржевом. Был ранен, награжден медалью «За отвагу». Оправившись от ранения, служил в железнодорожных войсках. Новое тяжелое ранение на полгода приковало его к госпитальной койке, после чего он был комиссован. В 1958 г. Кондратьев окончил Московский заочный полиграфический институт. Много лет работал художником-оформителем. Свою первую повесть «Сашка», сразу замеченную и поддержанную критикой, опубликовал в 1979 г. Автор романа «Красные Ворота» (1988), многих повестей и рассказов, в которых постоянно возвращался к теме войны. Насыщенная очевидными автобиографическими мотивами, проза Вячеслава Кондратьева была названа критиками «ржевской».

* * *
Виктор Платонович Некрасов (1911–1987) родился в Киеве в семье банковского служащего. Детство провел в Лозанне и Париже; в 1915 г., вернувшись в Россию, семья обосновалась в Киеве. В 1936 г. Некрасов окончил архитектурный факультет Киевского строительного института, а годом позже — театральную студию при Театре русской драмы. Работал архитектором, актером и театральным художником в театрах Киева, Владивостока, Кирова, Ростова-на-Дону. В августе 1941 г., отказавшись от брони, ушел на фронт. Воевал в Сталинграде, на Украине, в Польше, командовал саперным батальоном. В 1944 г. после второго ранения был демобилизован в звании капитана. Награжден орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу».

Опубликованная в 1946 г. повесть Некрасова «В окопах Сталинграда» сразу сделала автора знаменитым и была удостоена Сталинской премии. Однако последующие его произведения — повести «В родном городе» (1954), «Кира Георгиевна» (1959) — подверглись резкой идеологической критике, а на книгу «По обе стороны океана» (1962) обрушился с гневными нападками сам Н. С. Хрущев, обвинив писателя в «низкопоклонстве перед Западом». На собраниях и в печати Некрасова клеймили позором, в его квартире был учинен обыск, изъяты все тексты, нелегальная литература. В начале 1970-х годов писатель вновь был подвергнут травле за то, что «позволил себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии»; его исключили из КПСС, перестали печатать. В 1974 г. Виктор Некрасов был вынужден эмигрировать во Францию, где, продолжая активно работать, жил до конца своих дней.

* * *
Василий Владимирович Быков (Василь Быков) (1924–2003) родился в крестьянской семье в д. Череновщина Витебской обл. (Белоруссия). В 1941 г. был призван в действующую армию. Участвовал в боях на Юго-Западном фронте, затем был направлен в Саратовское пехотное училище, по окончании которого воевал в должности командира стрелкового взвода, взвода автоматчиков и взвода противотанковой артиллерии. Дважды ранен. Войну закончил в Австрии в звании лейтенанта. Награжден орденом Красной Звезды. Демобилизовавшись из армии в 1955 г., поселился в Гродно. Писал на белорусском языке, но большинство своих произведений сам же перевел на русский язык. Некоторые его повести, наиболее очевидно разрушавшие идеологические стереотипы, сначала издавались на русском и лишь потом на белорусском языке. Вот почему произведения Быкова — неотъемлемая часть русской литературы.

Война оказала решающее влияние на формирование личности писателя и стала центральной темой его творчества. Острые, глубоко психологичные произведения Быкова в СССР не раз подвергались разносной критике, а повесть «Мертвым не больно» (1966) после первой публикации в журнале «Новый мир» была издана книгой лишь двадцать три года спустя. Многие из произведений писателя были экранизированы. Наибольшая удача — фильм «Восхождение» (1977, режиссер Л. Е. Шепитько) по повести «Сотников» (1970). За свое творчество Василь Быков был удостоен Ленинской и Государственной премий, премии «Триумф». В 1998 г. преследуемый властями оппозиционный режиму писатель покинул родную Беларусь. Жил в Финляндии, Германии, Чехии. За несколько недель до смерти вернулся на родину.

* * *
Григорий Яковлевич Бакланов (1923–2009) родился в Воронеже в семье врачей. Рано потерял родителей, вместе с братом воспитывался у теток. В 1941 г. вступил добровольцем в артиллерийский полк, где был самым младшим по возрасту. Воевал на Северо-Западном фронте; после окончания артиллерийского училища — на Юго-Западном (позже — 3-м Украинском) фронте. Командир взвода управления. В октябре 1943 г. в боях за Запорожье был тяжело ранен, но через полгода вернулся в свой полк и с боями прошел Молдавию, Венгрию и Австрию. Войну закончил в звании лейтенанта. Награжден орденом Красной Звезды. В декабре 1945 г. демобилизовался, поступил в Литературный институт, который окончил в 1951 г. Известность писателю принесла повесть «Пядь земли» (1959). Однако официальная критика обвинила автора в «окопной правде» — по сути же, в правдивом изображении войны и судеб ее рядовых участников. Впоследствии «военная проза» Бакланова выходила, преодолевая идеологические препоны. Самой трудной была судьба романа «Июль 41 года» (1964), после первой публикации не выходившего в СССР двенадцать лет. Громадную роль Григорий Бакланов сыграл в «перестроечные» годы на посту главного редактора журнала «Знамя», который он занимал в 1986–1993 гг. По его книгам и сценариям снято восемь фильмов, из которых самым удачным он считал «Был месяц май» (1970, режиссер М. М. Хуциев) по рассказу «Почем фунт лиха». Творчество писателя было удостоено Государственной премии.

* * *
Юрий Васильевич Бондарев родился в 1924 г. в Орске. Его отец был следователем. В 1931 г. семья переехала в Москву. Летом 1942 г. Бондарева направили на учебу в пехотное училище в Актюбинск, но в октябре того же года курсантов спешно перебросили под Сталинград. В боях под Котельниковом командир минометного расчета Бондарев был ранен и контужен. После лечения в госпитале продолжил воевать командиром орудия, участвовал в форсировании Днепра и штурме Киева. В боях за Житомир снова был ранен. Награжден двумя медалями «За отвагу». В октябре 1944 г. Бондарева направили в Чкаловское училище зенитной артиллерии, после окончания которого в декабре 1945 г. он был признан ограниченно годным к службе и демобилизован по ранениям. В 1951 г. окончил Литературный институт. Автор десяти романов, четырех повестей и многих рассказов. По его книгам и сценариям снято одиннадцать фильмов. Широкую известность получили произведения писателя о войне — повести «Батальоны просят огня» (1957), «Последние залпы» (1959), романы «Горячий снег» (1969), «Берег» (1975). Юрий Бондарев — лауреат Ленинской и трех Государственных премий. Почетный гражданин Волгограда.

* * *
Даниил Александрович Гранин родился в 1919 г. в с. Волынь (ныне Курской обл.) в семье лесника. В 1940 г. окончил электромеханический факультет Ленинградского политехнического института; работал инженером на Кировском заводе. В 1941 г. с народным ополчением ушел на фронт. Прошел путь от рядового пехотинца до командира роты тяжелых танков. Войну закончил в Восточной Пруссии в звании капитана. Был контужен. Награжден орденами Красного Знамени, Отечественной войны II степени, Красной Звезды. После войны работал в Ленэнерго. Основная тема творчества Гранина — романтика и риск научного поиска; известность писателю принесли романы «Искатели» (1954) и «Иду на грозу» (1962). Тяготение к документальности проявилось в многочисленных очерково-дневниковых сочинениях Гранина и в его биографических повестях. Его главный документальный труд — «Блокадная книга» (1977–1981, совместно с А. А. Адамовичем), основанная на подлинных свидетельствах жителей осажденного Ленинграда, — стал событием в общественной жизни страны. Публицистичность характерна и для философской прозы Гранина — романа «Картина» (1980), повестей «Дождь в чужом городе» (1973), «Однофамилец» (1975), «Обратный билет» (1976). Военным воспоминаниям посвящены повести «Наш комбат» (1968), «Еще заметен след» (1984) и некоторые рассказы писателя. Даниил Гранин — лауреат Государственной премии, премии Генриха Гейне (ФРГ), член Немецкой академии искусств. Почетный гражданин Санкт-Петербурга.

* * *
Герберт Айзенрайх (1925–1986) — родился в Линце (Австрия) в семье банковского служащего. Рано остался без отца. В 1943 г. его призвали в вермахт. Воевал на Западном фронте в танковых частях, был тяжело ранен, попал в плен к американцам. После войны изучал германистику в Венском университете, работал журналистом в Гамбурге, Штутгарте, Вене. С середины 1950-х годов — свободный писатель.

Автор романов «Даже в своем грехе» (1953), «Отверженное время» (1985), радиопьес, эссе, сборников стихотворений и афоризмов, но основной жанр в его творчестве — рассказ. Их он написал более сотни. Лауреат многочисленных премий, в том числе международной итальянской Prix Italia (1957), Австрийской государственной премии (1958), премии Франца Кафки (1985). Удостоен также Золотого знака за заслуги перед Веной.

На русском языке публиковались его радиопьеса «Чем мы живем и отчего мы умираем» и сборник рассказов «Голубой цветок романтизма». Рассказ «Звери с их естественной жестокостью» на русском языке публикуется впервые.

* * *
Герт Ледиг (1921–1999) родился в Лейпциге, а вырос в Вене. С началом войны вступил в вермахт добровольцем. За невыполнение приказов командира угодил в штрафной батальон. В 21 год был ранен на Ленинградском фронте — снарядом ему оторвало два пальца правой руки и раздробило нижнюю челюсть, что впоследствии затрудняло его речь. Первые романы Ледига «Сталинский орган» (1955) — «сталинским органом» немецкие солдаты окрестили поражавшие их воображение «катюши» — и «Возмездие» (1956) проникнуты отвращением к войне. В 1957 г. вышел роман «Кулачное право», в 1958-м переработанный в одноименную пьесу. Потом о Ледиге как о писателе забыли. Он жил в Баварии, работал инженером, занимался технической информацией… Со смертью писателя его книги пережили второе рождение.

Составленный из новелл «Сталинский орган» — о сражениях под Ленинградом — до сих пор считается едва ли не главным шедевром западногерманской литературы о Второй мировой войне. Новелла-зачин приводится здесь в качестве первого перевода автора на русский язык.

* * *
Герд Гайзер (1908–1976) — западногерманский прозаик. Родился в Оберриксингене (земля Баден-Вюртемберг) в семье священника. Искусствовед по образованию и довоенной деятельности (диссертация о скульптуре эпохи барокко), во время войны он неожиданно для всех стал отчаянным летчиком-асом, подражавшим в «безумстве храбрых» своему кумиру Эрнсту Юнгеру. Был сбит в Италии, находился в плену у американцев. В романе «Поднимается голос» (1950) изобразил судьбу вернувшегося на родину немецкого военнопленного. О своем военном опыте поведал в романе, принесшем ему известность, «Гибнущая охота» (1953). Большим успехом пользовался и другой его, социально-психологический, роман о судьбах поколения — «Выпускной бал» (1958). Лауреат западногерманских литературных премий.

На русский язык переводится впервые.

* * *
Франц Фюман (1922–1984) — уроженец Судетской области. Сразу по окончании гимназии был призван в вермахт. Телеграфист; воевал на Восточном и Западном фронтах. 8 мая 1945 г. попал в плен, прошел идеологическую «перековку» в советских школах Антифа. После освобождения в 1949 г. выбрал для жительства ГДР, где вел, однако, обособленный образ жизни, позволивший ему с равной свободой печататься в обеих частях Германии. Среди первых художественных произведений — поэма «Дорога на Сталинград» (1953). Военный опыт писателя отразился также в его повестях «Однополчане» (1955), «Лихая година» (1963), сборнике автобиографических рассказов «Еврейский автомобиль» (1962). Франц Фюман — крупнейший писатель ГДР, лауреат двух Национальных премий, премии Генриха Манна, премии Лиона Фейхтвангера и др.

На русский язык переведены его роман «Двадцать два дня, или Половина жизни», наиболее известные повести, рассказы, притчи.

* * *
Генрих Бёлль (1917–1985) родился в Кёльне в многодетной семье краснодеревщика. В отличие от подавляющего большинства своих одноклассников, не вступил в гитлерюгенд. В 1939 г. стал студентом Кёльнского университета, но был призван в вермахт. Пехотинцем воевал во Франции, участвовал в боях на Украине и в Крыму, трижды был ранен. В 1945 г. обер-ефрейтор Бёлль попал в плен к американцам. Вернувшись после освобождения в Кёльн, продолжил учебу в университете, работал в мастерской отца и в городском бюро демографической статистики. Свои первые военные рассказы опубликовал в 1947 г. В 1949 г. вышла в свет и получила положительный отзыв критики повесть «Поезд пришел вовремя» — история о молодом солдате, которому предстоит возвращение на фронт и скорая смерть.

Генрих Бёлль — самый известный (судя по количеству публикаций за рубежом) западногерманский прозаик середины XX века, автор популярных романов «Где ты был, Адам?» (1951), «И не сказал ни единого слова» (1953), «Дом без хозяина» (1954), «Бильярд в половине десятого» (1959), «Глазами клоуна» (1963), «Групповой портрет с дамой» (1971), «Под конвоем заботы» (1979), а также замечательных повестей и рассказов. Лауреат многочисленных западногерманских и международных премий, в том числе и Нобелевской (1972).

На русский язык переведен достаточно полно, некоторые произведения известны даже в разных переводах. В издательстве «Художественная литература» выходило собрание сочинений Бёлля в 5 томах.

* * *
Зигфрид Ленц родился в 1926 г. в г. Лик (Восточная Пруссия) в семье таможенного чиновника. В 13 лет был зачислен в нацистскую молодежную организацию гитлерюгенд. В 1943 г. Ленца освободили от сдачи экзамена на аттестат зрелости и призвали на службу в военно-морской флот. Воевал на Балтийском море. В 1945 г. попал в плен к англичанам. По возвращении из плена поселился в Гамбурге, начал изучать философию, английскую литературу и литературоведение. Через три года бросил учебу, став стажером в газете «Вельт». С 1951 г. занимается только писательской деятельностью.

Автор четырнадцати романов, два из которых — «Урок немецкого» (1969) и «Краеведческий музей» (1978) — ныне изучают в немецких школах. Многие произведения писателя экранизированы, а его творчество удостоено ряда западногерманских и международных премий.

Помимо названных выше, на русский язык переведены также романы З. Ленца «Живой пример» (1973), «Учебный плац» (1985), «Бюро находок» (2003), рассказы, радиопьесы. Рассказ «Конец войны» на русском языке публикуется впервые.

* * *
Вольфганг Борхерт (1921–1947) родился в Гамбурге в семье школьного учителя, считавшейся в фашистской Германии неблагонадежной. Еще юношей он опубликовал свои стихи, которые привлекли внимание гестапо, так как не вписывались в рамки имперской идеологии. В 1941 г. после окончания театральной школы был призван в армию и в составе мотострелковых частей попал на Восточный фронт. В России был ранен в руку и заболел желтухой. Посчитав болезнь умышленным уклонением от армии, его отправили на родину — в нюренбергскую тюрьму. Борхерт был приговорен к смертной казни, впоследствии замененной тюремным заключением. Но войне требовались солдаты — и вскоре Борхерт вновь оказался на Восточном фронте. В 1943 г. из-под Смоленска его, обмороженного и тяжелобольного, отправили в Германию на лечение. По выходу из госпиталя он присоединился к труппе фронтового театра. В конце войны был арестован «за критику режима» в разговорах и письмах, где уничижительно отзывался о Гитлере, отсидел 9 месяцев в берлинской тюрьме Моабит, из которой был освобожден весной 1945 г. французскими войсками. Все это основательно подорвало его здоровье. После войны Борхерт служил в разных театрах как актер и ассистент режиссера, написал пьесу «Там, за дверью», имевшую шумный успех (ее премьера состоялась на следующий день после смерти автора). В те же полтора года Борхерт написал много рассказов о пережитом на фронте и об участи возвращенцев в разоренную Германию.

И пьеса, и проза Борхерта переведены на русский язык.





Примечания

1

Русские, где вы? Встать! Быстро! (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

2

Нет! (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

3

Хочешь курить? (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

4

Пожалуйста (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

5

Дерьмо (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

6

Пошли! Давай! (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

7

Вперед (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

8

Мой брат… Это мой брат… (нем.). — примеч. ред.

(обратно)

9

Пристройка к костелу. — примеч. автора.

(обратно)

10

Звание учителя гимназии. — Здесь и далее примеч. переводчика.

(обратно)

11

Нессов плащ — образ из греческой мифологии. По коварному предсмертному совету кентавра Несса, убитого ядовитой стрелой Геракла, Деянира, жена героя, прислала ему одежду, пропитанную отравленной кровью Несса. Плащ прилип к телу, причиняя жжение и боль; и Геракл погиб в невыносимых муках.

(обратно)

12

Прекрасный и добрый (древнегреч.) — термин, которым обозначался этический идеал древних греков и который широко применяется при анализе древнегреческой трагедии.

(обратно)

13

А именно (древнегреч.).

(обратно)

14

«Без закона нет и кары» (лат.).

(обратно)

15

Непорочный круг (лат.).

(обратно)

16

Общество (от нем. Ferein).

(обратно)

17

Сыне, Искупитель мира, Господи (лат.).

(обратно)

18

Дух Святый, Господи (лат.).

(обратно)

19

Святая Троица, един Бог (лат.).

(обратно)

20

Пресвятая Богородица… (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Лев Аннинский Раненые души и мертвые тела
  • Война
  •   Константин Воробьев Крик (Повесть)
  •   Вячеслав Кондратьев Овсянниковский овраг (Рассказ)
  •   Виктор Некрасов Вася Конаков (Рассказ)
  •   Василь Быков В тумане (Повесть)
  •   Григорий Бакланов Мертвые сраму не имут (Повесть)
  •   Юрий Бондарев Незабываемое (Рассказ)
  •   Даниил Гранин Наш комбат (Повесть)
  • Krieg
  •   Герберт Айзенрайх Звери с их естественной жестокостью (Рассказ)
  •   Герт Ледиг Связной (Пролог)
  •   Герд Гайзер Реванш (Рассказ)
  •   Франц Фюман Эдип-царь (Идиллия)
  •   Генрих Бёлль Где ты был, Адам? (Роман)
  •   Зигфрид Ленц Конец войны (Рассказ)
  •   Вольфганг Борхерт Два рассказа
  •     В мае, в мае куковала кукушка
  •     Ради
  • Коротко об авторах
  • *** Примечания ***