Избранное. Семья Резо (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Эрве Базен

ЭРВЕ БАЗЕН И ЕГО ТВОРЧЕСТВО Вступительная статья

Летом 1980 года выдающийся французский писатель Эрве Базен прибыл в Москву на церемонию вручения ему Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами». Выступая перед коллективом издательства «Прогресс», где за несколько дней до этого вышла его последняя книга — «И огонь пожирает огонь», писатель рассказывал о своем жизненном пути, делился творческими планами.

Слушая в тот день выступление знаменитого литератора, я невольно вспоминал о своих встречах с ним в бытность мою собственным корреспондентом «Правды» во Франции. Мне не раз доводилось бывать в гостях у Эрве Базена в его старом доме «Гран Куртуазо» в местечке Шаторенар под Парижем. Запомнилась мне и беседа с ним в одном крохотном ресторанчике неподалеку от Монпарнаса.

О чем говорили мы тогда? Конечно же, о литературе. О творчестве Базена. О его нелегкой судьбе.

Жан-Пьер-Эрве Базен родился 17 апреля 1911 года в городе Анже в департаменте Мен-и-Луара. Родители его были людьми состоятельными, представителями буржуазно-аристократического клана, двоюродный дед его, Рене Базен, — автор религиозно-нравоучительных произведений, удостоился титула «бессмертного», став членом Французской академии.

Все, казалось бы, сулило юному Эрве Базену безмятежную, обеспеченную жизнь, предопределенную самим его происхождением. Нужно было только смириться с ханжеством буржуазного общества, подавить в себе человеческое достоинство, урвать свою долю наследства и всеми правдами и неправдами сделать карьеру.

Но не таков был Эрве Базен, который, как он сам говорил, «никогда не стремился держать нос по ветру». С самых юных лет будущий писатель решительно порывает со своей чванливой и деспотичной семьей, в поисках заработка ему приходится переменить немало профессий: был он и лоточником, и мусорщиком, и столяром, и слесарем. (Кстати сказать, и сейчас, уже став всемирно известным писателем, он не забывает слесарного и столярного мастерства: в «Гран Куртуазо» очень многое — в том числе и мебель — сделано его руками.)

Интересно следующее определение Базеном труда писателя: «Разумеется, писатель в такой же мере является мастером-художником, как любой другой труженик: крестьянин, выращивающий добрый урожай, или столяр, изготовляющий прочную и красивую мебель. Но поскольку искусство в писательском ремесле занимает более очевидное и необходимое место, то он за свой труд несет большую ответственность перед обществом и людьми. Ведь его произведения могут глубоко влиять на сознание современников».

Эрве Базен вступил на литературное поприще еще до второй мировой войны. Начав как журналист-хроникер, в 30-е годы он выпускает первые сборники стихов и не очень удачный роман.

В лихолетье, в годы фашистской оккупации Франции, он примыкает к левому крылу движения Сопротивления. После окончания войны, в 1946 году, Базен вместе с другими молодыми писателями, поэтами и художниками основывает журнал «Ла Кокий». В 1947 году за стихотворный сборник «Дни», куда вошли лучшие его стихи, он был удостоен премии Гийома Аполлинера. В 1948 году, уже имея за плечами известный литературный и жизненный опыт, Базен выпустил роман «Змея в кулаке», который принес ему подлинную известность, выдвинул в первые ряды писателей-реалистов. Об огромной популярности Базена у французских читателей свидетельствует опрос, проведенный в 1956 году газетой «Нувель литерер», — писатель был признан «лучшим романистом последнего десятилетия». К этому времени Базен выпустил уже роман «Головой об стену» (1949), вторую книгу трилогии «Семья Резо» — «Смерть лошадки» (1950), сборник рассказов «Шапки долой» (1951), роман «Встань и иди» (1952). В 1957 году Эрве Базен был удостоен Большой литературной премии Французской академии, в 1958 году становится членом, а с 1973 года — президентом Гонкуровской академии.

Семейная жизнь Базена, так же как и его путь в литературу, отнюдь не была безоблачной. Писателю довелось пережить гибель в автомобильной катастрофе старшего сына, перенести смерть многих близких людей, испытать клевету и предательство.

Утратил ли он после этих потрясений вкус к жизни, веру в любовь, в справедливость? Отнюдь нет! В книге философских раздумий «Во что я верю» (1977), написанной писателем на пороге своего семидесятилетия и названной газетой «Юманите» «книгой мудрости», Эрве Базен утверждает истинные человеческие ценности и чувства: «„Нет счастливой любви“, — сказал Арагон. Я верю, что есть. И переживаю ее, изумляясь тому, как долго ждал ее… Я испытываю уважение к любви. В не меньшей мере, чем к справедливости. Чувство, которое так преображает человека, делает его не похожим на других, позволяет ощутить напряженное биение жизни, заслуживает огромного уважения».

Размышляя о жизни и смерти, писатель говорит: «С давних пор, едва приступая к работе над книгой, я задумываюсь, смогу ли закончить ее, спрашиваю себя, не появится ли она уже после моей смерти. И так вплоть до последней главы. Каждый раз, когда уходят мои дети, они вдруг становятся для меня еще дороже: как будто мне не доведется их больше увидеть (и одного из них я действительно больше не увижу). Эта нависающая надо мной опасность действует, как порыв ветра на горящие угли, воспламеняя мой труд и нежность… Смерть будет всего-навсего нашим отсутствием, нашим двойным небытием: для тех, кто нас любит, и для нашего дела. И пока я жив, я не примирюсь с ней.

Давайте жить. Защищаться. И не делать из этого проблемы! В конце концов, моя смерть — не конец света».

Таково, если угодно, жизненное кредо писателя, подтвержденное всей его биографией. Можно было бы сказать, что сама жизнь Эрве Базена — увлекательный и поучительный роман, а роман как литературный жанр — это и есть его жизнь.

Да, вся творческая биография писателя связана прежде всего с романом. И об этом, о судьбах и назначении французского романа, мне также посчастливилось беседовать с Эрве Базеном.

«Роман, — говорил он, — позволяет наиболее емко, полно отобразить действительность, могучее и непрерывное течение жизни во всем ее многообразии и сложности, показать бесконечную галерею персонажей, их внутренний мир, их отношение к обществу и друг другу. Словом, для меня роман, реалистический роман, — это бесценное средство познания психологии человека, отображения и, если хотите, постепенного совершенствования общества».

О романе вообще и французском в частности опубликовано в последние два-три десятилетия немало работ как во Франции, так и в нашей стране. Характерно, что большинство видных писателей и литературоведов отмечают огромное значение именно реалистического романа не только в литературном процессе, но и в культурной жизни Франции. Как бы в ответ тем горе-критикам, которые кричат о смерти романа, о гибели этого «отжившего жанра», звучит голос выдающегося писателя современной Франции Луи Арагона:

«Роман — один из самых удивительных способов познания мира. Чтобы познать мир, надо прежде всего познать свою собственную страну. Это познание и составляет то, что я называю „французским реализмом“… Французский реализм — это победа, ради которой наши писатели и художники веками отдавали все то лучшее, что у них было, это зрелый плод французской прогрессивной мысли, и те писатели, те художники, которые — хотят они того или нет — полномочно представляют сегодня нашу страну, уже не расстанутся с ним».

Что же касается Эрве Базена, то он достойно, на свой манер продолжает лучшие традиции французского реалистического романа, развивая и обогащая их.

Следует напомнить, что после второй мировой войны, когда пришел в литературу Эрве Базен, французский роман переживал годы и подъема и упадка. Писателям далеко не всегда удавалось правдиво и во всей полноте отразить в своих произведениях всю сложность, противоречивость, изменчивость жизни современной Франции.

Не все писатели сумели сохранить высокие патриотические и демократические идеалы, рожденные Сопротивлением в годы борьбы против фашизма и нацистской оккупации, не поддаться разочарованию, скептицизму, душевному упадку перед лицом наступления реакции. Не все сумели устоять против разного рода новомодных течений, идущих якобы на смену «давно устаревшему» реализму. И тут особенно отрадно отметить твердую позицию Эрве Базена, подчеркнуть устойчивость его творческих и политических взглядов. Словно мощный утес, он неколебимо противостоит натиску различных, внезапно появляющихся и быстро исчезающих литературных течений и «волн».

В этой связи мне хочется напомнить письмо Эрве Базена, обращенное в 1960 году к «Молодому писателю, который хочет получить Гонкуровскую премию». Это замечательное послание можно было бы, на наш взгляд, считать своеобразным литературным кредо Базена.

Говоря о некоторых французских писателях, заявивших о себе в период между двумя мировыми войнами и некогда считавшихся «властителями дум», Эрве Базен отмечал, что кое-кто из них «в вихре катастроф сбился с пути, другие замолчали. Те, кто нес в мир идеи, были взяты на подозрение. Их ближайшие последователи, пережившие бойню, спешили выплеснуть переполнявший их ужас, и оттого какое-то время печать питалась бунтом. Потом он иссяк. Испуганная, словно неуверенная в своих целях и в своей борьбе, новая волна укрылась в классических прибежищах Византии».

Эрве Базен употребляет слово «Византия» как символ изощренного и замкнутого на самом себе художественного творчества: «Во-первых, есть прибежище Маленького „я“, собственное нутро: Мсье, Мадам и третий, самолюбование, — до чего же мы одиноки вдвоем, до чего разочарованы!.. Есть и такое прибежище, как Лаборатория: давайте делать новое… Но что являет собой это новое? Только форму. И в разгроме сюжета… бесчеловечное торжество предмета. Психологический роман умер…»

Для представителей «новой волны» в литературе характерно не только «острое внимание к технике письма», но и, как с горечью отмечал Эрве Базен, «удивительное безразличие к важнейшим сторонам современной реальной жизни».

Более двадцати лет пролетело с тех пор, как Эрве Базен опубликовал свое письмо к молодому литератору. За это время одна «новая волна» с шумом сменяла другую, не оставляя сколько-нибудь заметного следа в культурной жизни Франции. А произведения Эрве Базена занимали все более прочные позиции не только во французской, но и в мировой литературе, вызывая живой интерес читателей многих стран. И основная причина растущей популярности писателя — жизнеутверждающий реализм его творчества, его огромный, прекрасный талант, редкое умение проникнуть в самую суть явлений, в глубины человеческой души, рельефно отобразить действительность во всей ее сложности и противоречивости. Ярким примером этого может служить и предлагаемая вниманию читателей трилогия «Семья Резо».

Литературные критики отмечали в образе и судьбе главного героя трилогии — Жана Резо — определенные автобиографичные черты, характерные приметы и события жизни автора. Действительно, основная канва, важнейшие персонажи романа нередко вызывают в памяти родословную семейства Базен. Нам думается, однако, что нарочитые поиски совпадающих фамильных черточек и «родимых пятен» в биографии автора и героев его произведений могут в какой-то степени увести от восприятия трилогии как чрезвычайно яркого обобщения конкретного социального явления и уклада, характерного для Франции периода между двумя войнами и послевоенной. Недаром Эрве Базен счел нужным предпослать заключительной книге трилогии «Крик совы» следующие строки: «Змея в кулаке» и «Смерть лошадки» — были уже романами. «„Крик совы“ — их продолжение — тоже роман: всякое отождествление персонажей с реальными лицами было бы заблуждением».

Уже в первом романе — «Змея в кулаке», — события которого относятся к 20–30-м годам нашего века, Эрве Базен показал чудовищную моральную деградацию буржуазно-аристократического рода, характерную для определенного социального уклада Франции наших дней. «…Я родился в семействе Резо, — говорит главный герой повествования Жан, — на последней, отдаленной ветви истощенного генеалогического древа, бесплодной смоковницы, посаженной в оскудевших кущах христианской веры».

Отец героя книги Жак Резо, судья, доктор права, женился «на большом приданом» богатой мадемуазель Поль Плювиньек, внучке банкира и дочери сенатора. Этот брак по расчету, без любви и взаимного уважения, этот союз обнищавшего и чванливого буржуазно-аристократического рода с денежным мешком никому не принес счастья — ни родителям, ни детям.

Глава семейства — папаша Резо, блеклый, безвольный человек, полностью порабощенный властью денег и деспотизмом своей супруги, занимающийся псевдонаучной деятельностью, о котором сын говорит: «Сущность моего отца можно определить в двух словах — бездеятельный Резо». Однако он строго придерживается внушенных ему религиозных и политических взглядов, гордясь их консерватизмом. Послушайте его мнение о народе: «Существует… народ (грубое простонародье), которому наплевать на гуманизм, который пьет красное вино, не разбавляя его водой, у которого излишне волосатая грудь и дочери которого грешат со студентами… и вот этому самому народу, этим глупым рожам радикалы предоставляют чрезмерную привилегию — столько же гражданских и политических прав, сколько имеет их любой из господ Резо…»

Политические симпатии мсье Резо четко выявляются и в такой, например, схватке с коммунистом-железнодорожником, случайно вспыхнувшей в вагоне. Отвечая на язвительную реплику мсье Резо, железнодорожник говорит:

«— …Я работаю. Если бы и господа буржуа работали, вместо того чтобы жить бездельниками, то есть паразитами, страна не дошла бы до теперешнего положения.

И тогда мсье Резо, воинственно ощетинив усы, воскликнул:

— Не клевещите на буржуа, сударь! Буржуа — это олицетворение благоразумия, рассудка и традиций Франции.

— Не Франции, а франка. Так будет вернее».

Таков, в нескольких чертах, папаша Резо. Что же касается мадам Резо, прозванной детьми за свой злобный нрав Психиморой, то, по определению ее сына Жана, ей «по ее натуре очень подошла бы должность надзирательницы в женской каторжной тюрьме». Жестокость, ханжество, скупость, мелкое тщеславие, ограниченность — все эти отвратительные черты в полной мере присущи мадам Резо, превратившей собственный очаг в сущий ад для своих детей и домочадцев, которых она всячески стремится запугать и унизить. «Количество килограммометров, израсходованных ее конечностями на мои щеки и зад, — горько иронизирует Жан, — представляет собой интересную проблему бесполезной траты энергии».

И постепенно в душе ребенка прорастает семя бунта, бунта, сначала направленного против деспотизма, жадности и жестокости матери, а позднее и против всего буржуазного класса, против социальной несправедливости, против мира наживы и подавления человеческого достоинства. Герой порывает не только со своей семьей, но и со всем буржуазно-аристократическим кланом, с этим отжившим, умирающим кланом. Весьма характерна надпись, сделанная Эрве Базеном на романе «Крик совы», подаренном им автору этих строк: «Это — конец серии о Резо, начатой „Змеей в кулаке“. Это также — вместе с концом Психиморы — конец определенного архаичного общества».

Против этого бесчеловечного и антигуманного общества, где нет места простым и естественным человеческим чувствам, даже таким, как материнская любовь, где все подчинено корысти и наживе, против лживой буржуазной морали, прикрывающей разбой, и выступает герой книги, юный Жан Резо.

Вторая книга трилогии «Семья Резо» посвящена окончательному становлению характера Жана, герой Базена постепенно приходит к утверждению и защите определенных моральных ценностей. Вот как он сам характеризует себя: «Я из тех, кто близок только с самим собой. Как вам известно, матери у меня не было, была только Психимора… лучше скажем так: у меня не было настоящей семьи, и ненависть для меня стала тем, чем для других любовь».

Порвав со своей социальной средой, без денег, без поддержки, герой самостоятельно пробивает себе дорогу в жизни, не гнушаясь никаким трудом, чтобы заработать на хлеб и иметь возможность продолжать учебу. Однако одной ненавистью жить нельзя, а у того, кто вырос в ледяной, бездушной атмосфере буржуазной семьи, особая тяга к теплу, к счастью. Жан Резо создает собственный очаг, основанный на любви и взаимном уважении. И это простое человеческое счастье — своеобразное отмщение за всю жестокость и ханжество буржуазного общества.

«— Вы счастливы? — с ненавистью бросает своему сыну мадам Резо. — Счастливы! А что это значит?.. Счастливы! Ну тогда…

Хриплый стон, вырвавшийся из самой глубины ее глотки и ее досады, пробивается сквозь брешь ее губ: мадам Резо уже не говорит, она лает:

— Ну тогда это конец всему! Значит, лошадка уходилась!»

И мадам Резо удаляется, унося с собой «зимнюю стужу», то есть холод и ненависть. «Смерть лошадки» означает избавление души Жана Резо от давнего груза ненависти. В этом смысл названия романа.

Заключительный роман трилогии — «Крик совы» — появился в свет почти четверть века спустя после опубликования первой книги. В биографии Жана Резо также пролетело почти двадцать лет. Многое изменилось за эти годы в его судьбе, в жизни других персонажей трилогии. Один из его братьев — Марсель — стал типичным представителем современного французского бизнеса: «Он держится непринужденно и даже здесь не может забыть, что он — солидный буржуа, набравшийся американского духа и ставший крупным предпринимателем».

Себя Жан Резо считает человеком деклассированным. «За отсутствием классового критерия, — иронически замечает он, — мгновенно появляются другие: теперь смотрят, у кого толще карман, кто как пристроился, какая у кого ванна, какой марки машина — ведь в этих приметах благополучия и заключается вся прелесть нашей эпохи».

Но и сам Жан Резо изменился, он уже не похож на прежнего юного бунтаря, хотя все так же ненавистна ему хищническая, стяжательская психология буржуа, его лицемерная мораль. Жан Резо достиг зрелого возраста, стал писателем, вокруг него — дружная семья и одна из самых больших его забот — подрастающее поколение. Он стремится создать атмосферу, благоприятную для роста детей, найти с ними общий язык, в семье даже существует некий совещательный орган — совет, где дети вместе с родителями обсуждают все возникающие перед семьей проблемы на основе полного равноправия. В этом последнем романе трилогии «Семья Резо» внимание писателя особенно привлекает проблема семьи, не той уродливой, буржуазной семьи, которую ему довелось узнать в детстве, а, казалось бы, дружной семьи, строящейся на основе демократических принципов, доброжелательства и взаимного уважения. Проблема поколений, их взаимопонимание — вот что волнует писателя. И это не случайно — ведь роман «Крик совы» вышел в свет в 1972 году, после так сильно потрясших Францию выступлений молодежи в мае 1968 года. Писатель пытается осознать корни и истоки этого бунта молодежи, проанализировать отношения между поколениями — эту вечно новую и вечно старую проблему. Сам бывший бунтарь, он не может не сочувствовать бунту молодежи, одержимой жаждой справедливости, но крайности, нетерпимость, нечеткость позиций вызывают у него законное беспокойство.

В несколько новом свете предстает в этом романе и старая мать Жана Резо, эта Психимора, неожиданно вновь вторгшаяся в его жизнь после двадцатидвухлетней разлуки. В характере ее появились новые грани, он стал менее односторонним, более трагичным, пожалуй, по-человечески более убедительным. Может быть, и оттого, что герой смотрит на нее более зрелым взглядом, глубже проникает в ее психологию. Как обычно, ею движут прежде всего корыстные интересы, борьба за наследство, в которой она хочет воспользоваться помощью Жана. В то же время ей становится уже не под силу одинокая жизнь в заброшенной усадьбе. Но вот происходит невероятное: старая Психимора беззаветно полюбила падчерицу Жана Резо — Саломею. «Значит, у холодного чудовища моего детства по жилам течет все-таки горячая кровь», — с удивлением констатирует ее сын. Правда, это необыкновенной силы чувство, которое способно победить даже чудовищную скупость мадам Резо, все же не меняет ни ее характера, ни тех способов, какими она старается добиться своего: она остается все такой же деспотичной, коварной, ни перед чем не останавливающейся для достижения своей цели — ни перед подкупами, ни перед наговорами, — для нее все средства хороши. Она вносит разлад в дотоле дружную семью своего сына, причиняет немало страданий своим близким, но и сама жестоко страдает. С удивительной проникновенной силой описывает Жан Резо последние часы Психиморы: «Глаза ее смыкаются, и передо мной душераздирающее зрелище воплощенного отчаяния. Облегчить ее муки может только то, что неизбежно надвигается. Я всегда думал: наказанием ей будет всеобщее равнодушие и презираемая всеми одинокая старость. Неправда! Покарает ее сама любовь, открытая ею слишком поздно и тут же утраченная…»

Какой потрясающий по своей неожиданности и правдивости финал! Такое по плечу только большому таланту, видящему жизнь во всей ее диалектической взаимосвязи и противоречивости!

Последние страницы романа пронизаны спокойной и мудрой философией, характерной для реалистического творчества Эрве Базена. Старый, опустевший дом семейства Резо продается на слом, и сын Жана Резо — Обэн — последний раз звонит в колокол, который некогда оглашал округу своим характерным звоном, призывая обитателей усадьбы домой. «Время будет течь дальше и без колокола и без нас, — грустно размышляет Жан Резо… — Я знаю: это мой родной край. Каким бы будничным он ни казался, чего бы мы ни натерпелись в нем от своих родственников, место, где мы открыли глаза на мир, незаменимо».

Да, можно порвать связи со своим родом, своим социальным кланом, но нельзя отречься от родной земли, от отчизны. Такой вывод также напрашивается из последней главы третьего романа о семье Резо.

Думается, наших читателей может привлечь в этой трилогии, как и во всем творчестве Базена, не только разящая, беспощадная критика буржуазного общества, но и нетерпимость автора к человеческим порокам вообще, так же как и отстаивание далеко не абстрактных гуманистических ценностей, таких, как любовь и уважение к человеку, вера в него, душевное благородство и доброта. И в этом заключено огромное воспитательное значение творчества Эрве Базена — качество, которое всегда было присуще настоящей большой литературе.

Хотелось бы сказать несколько слов и о языке Эрве Базена. Продолжая и развивая лучшие традиции французского реалистического романа, писатель показывает пример подлинного новаторства в области художественной формы, стиля произведений. Язык Базена, на редкость яркий и образный, вобрал в себя все особенности современной французской лексики и идиоматики, всего, что присуще живому французскому языку: мы встречаем здесь и профессионализмы, и арго, и неологизмы, зачастую созданные самим писателем. Его описания лаконичны, даже скупы, но чрезвычайно выразительны и нередко поэтичны.

Тема семьи, проблемы, возникающие между супругами, между детьми и родителями, которые занимают столь важное место в последнем романе трилогии о Резо «Крик совы», с разных сторон исследуются и в других романах Эрве Базена, таких, как «Ради сына» (1960), «Супружеская жизнь» (1967), «Анатомия одного развода» (1975). Но, подвергая внимательному анализу отношения в семье, конфликты, в ней вызревающие, Базен отнюдь не выступает в роли этакого бесстрастного летописца семейных нравов, он всегда предстает перед читателем как человек со своей четко выраженной позицией, как человек, обеспокоенный разладом, царящим в этой так называемой ячейке общества, что по-своему свидетельствует о неблагополучии всего общества в целом. Пассивность и равнодушие глубоко чужды писателю, да и характеры его привлекают сильные, активные. Бунтарь, человек-борец, отстаивающий свое человеческое достоинство, свои права, — вот кто интересует Базена, будь то Жан Резо, или туземцы с затерянного в океане острова, не могущие примириться с жизнью в «обществе потребления» («Счастливцы с острова Отчаяния», 1970), или мужественная девушка-калека Констанция Орглез, не желающая сдаваться и поддерживающая более слабых («Встань и иди»). Не случайно последний роман сравнивали с такими книгами советских писателей, как роман Николая Островского «Как закалялась сталь» или «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого.

Может быть, именно эти тенденции в творчестве Базена в какой-то степени объясняют появление такого на первый взгляд несколько неожиданного для писателя произведения, как «И огонь пожирает огонь» — остро злободневной повести на актуальную политическую тему. В связи с этой повестью мне хочется вспомнить еще об одной беседе с писателем, состоявшейся во французской столице в конце 1970 года. Я только что вернулся в Париж из кратковременной поездки в Чили, куда меня вместе с группой других представителей крупнейших газет мира пригласило правительство Народного единства на торжества, посвященные победе сил демократии. При встрече с Базеном я поделился с ним впечатлениями от пребывания в Сантьяго. Особенно заинтересовал писателя рассказ о короткой беседе с президентом Альенде на приеме во дворце Монеда. Во мне боролись тогда смешанные чувства: я находился под сильнейшим впечатлением от всенародного ликования, порожденного благотворными переменами, происходившими в тот период в Чили, но в то же время, как у многих из нас, у меня вызывал какую-то смутную тревогу даже сам вид чилийской армии, весьма напоминавшей гитлеровский вермахт. Извинившись за банальность вопроса, мы спросили Альенде, не испытывает ли он, как и мы, такое же чувство тревоги: ведь слишком часто во многих странах Латинской Америки реакционное армейское офицерство играло роковую роль в судьбах демократии. «Я понимаю ваше беспокойство, дорогие друзья, — ответил президент. — Но мне хочется верить, что в Чили этого не случится».

— Дай-то бог, — откликнулся на мой рассказ Эрве Базен. — Нам всем хочется этому верить.

«Нам всем» в устах писателя означало: всем сторонникам демократии и социального прогресса, которые повсюду горячо желали свободолюбивому чилийскому народу успехов на избранном им пути.

Увы, дальнейшие события обманули эти добрые пожелания и надежды. В результате кровавого переворота к власти пришла фашистская хунта. Демократия и законность в Чили были разгромлены, а президент Альенде и тысячи его соотечественников погибли от рук палачей.

Думается, что в этих условиях выдающийся французский писатель, президент Гонкуровской академии, отнюдь не случайно посвятил свое новое произведение чилийской трагедии. С юных лет он решительно выступал против всяческой несправедливости, насилия, жестокости, все его творчество пронизано идеями гуманизма и добра, ненавистью к мракобесию и реакции. Мужественный борец против фашизма, Эрве Базен и сейчас, в мирное время, продолжает в своем искусстве и на общественном поприще бескомпромиссную борьбу против реакции и войны: с 1950 года писатель является членом национального бюро Французского движения за мир и с 1974 года — членом Всемирного Совета Мира. Отвечая на международную анкету, проведенную в 1981 году в связи с полувековым юбилеем издательства «Прогресс», Эрве Базен писал: «В течение тридцати лет участвуя в борьбе за мир, я считаю, что культурные обмены, и в частности взаимные публикации, — это главное, что позволяет „понять другого“ и самому быть понятым. Толстой и Горький, назову только их имена, сделали больше, чем многие политики, то же самое можно сказать и о Диккенсе и Викторе Гюго: они являются „совестью мира“, и это справедливо для многих других писателей и поэтов». Вот почему повесть «И огонь пожирает огонь», беспощадно бичующая чилийских фашистов, хотя и представляет собой новую страницу в творчестве Эрве Базена, но, по существу, лишь продолжает и усиливает давнюю и основную идейную направленность его искусства. Глубоко прав коллега писателя по Гонкуровской академии Андре Стиль, когда он пишет, что в творчестве Базена «отчетливо проявляется присущее ему как человеку и как литератору чувство ответственности перед обществом, то, что можно назвать гражданственностью. Свой талант он отдал служению благородным целям».

В своей повести Эрве Базен не называет прямо страну, где развертываются трагические события, но в этом и нет нужды. После первых же страниц читателю становится ясно, что речь идет о Чили: такова точная «живопись», фактура книги. Но в то же время этот прием позволяет писателю как бы расширить «географию» произведения, словно бы предупредить читателей: «Угроза фашизма не исключена в любой стране капитала. Будьте бдительны, люди!»

К бдительности взывает судьба героя повествования, молодого сенатора, убежденного демократа Мануэля Альковара, за голову которого мятежные генералы сулят большие деньги. Еще вчера один из руководящих деятелей государства, блистательный народный трибун, он вынужден скрываться от путчистов в доме французского дипломата. Личная драма сенатора словно бы вплетается в трагедию, переживаемую всей нацией, на шею которой накинута фашистская петля. На чудовищном фоне кровавых преступлений фашизма развертывается печальная история любви Мануэля и девушки из мелкобуржуазной семьи Марии. Любви глубоко поэтичной… Недаром названием своей повести Эрве Базен избрал строки из «Ромео и Джульетты» Шекспира: «И огонь пожирает огонь». Верность героев, погибающих от рук палачей, своей любви, твердость и преданность Мануэля демократическим убеждениям составляют пафос произведения, вселяют веру в конечную победу светлого начала над темными силами реакции.

Мне хотелось бы закончить эту статью еще одним высказыванием Эрве Базена из его книги «Во что я верю». Касаясь современного общества, где еще существует капитализм, писатель заявляет: «Я предпочел бы быть составной частичкой будущего человечества, а не настоящего, все еще опозоренного страстью к наживе, привкусом крови, культом иллюзий, разнузданным насилием, терпимостью к несправедливости».

Эрве Базен не может и не хочет мириться с таким несправедливым обществом. И голос выдающегося писателя-реалиста звучит все громче и тревожней, заставляя прислушиваться к нему множество людей.

В. Седых

СЕМЬЯ РЕЗО

КНИГА ПЕРВАЯ ЗМЕЯ В КУЛАКЕ © Перевод Н. Немчинова

1

Лето, мягкое, но устойчивое в Кранском крае, согревало бронзовые завитки безукоризненно свитой спирали: это тройное кольцо живого браслета пленило бы ювелира, только в нем не было классических сапфировых глаз, потому что гадюка, на мое счастье, спала.

Она спала даже слишком крепко: вероятно, ослабела с годами или утомилась, переваривая лягушек. Геркулес в колыбели, удушающий змей, — вот он, воплотившийся античный миф. Я сделал то, что, очевидно, сделал и он: быстро схватил змею за шею. Да, за шею, и, конечно, совершенно случайно. Словом, произошло маленькое чудо, еще долго служившее предметом душеспасительных бесед в нашем семействе.

Я схватил гадюку за шею, у самой головы, и сжал ее, вот и все. Змея внезапно взвилась, как пружина, выскочившая из корпуса часов — а ведь этот корпус был для моей гадюки жизнью, — отчаянный рефлекс, в первый и в последний раз запоздавший на одно мгновение: она свивалась, извивалась, обвивала мне руку холодными кольцами, но я не выпускал своей жертвы. К счастью, голова змеи — это треугольник (подобный символу бога, ее извечного врага), и держится он на тонкой шее, которую легко сдавить рукой. К счастью, шершавая кожа гадюки с сухими чешуйками не обладает защитной скользкостью угря. Я сжимал кулак все крепче, нисколько не испугавшись внезапного пробуждения и дикой пляски существа, казавшегося во сне таким мирным, похожим на самую безобидную игрушку, я был даже заинтригован. Я сжимал кулак. Розовый кулачок ребенка может порой сравняться с тисками. И, сжимая кулак, я, чтоб получше рассмотреть змею, придвинул ее голову чуть ли не к самому своему носу, близко, на расстояние лишь нескольких миллиметров, но успокойтесь, этого оказалось достаточно, чтобы гадюка лишилась последней возможности в бешенстве вонзить в меня сочившиеся ядом острые зубы.

И знаете ли, у нее были красивые глаза — не сапфировые, как у змей на браслетах, а из дымчатого топаза с черными точками посередине, глаза, горящие искрами огня, который, как я узнаю впоследствии, зовется ненавистью; подобную ненависть мне доведется увидеть в глазах Психиморы, то есть моей матери, с той лишь разницей, что мне тогда уже не захочется играть (да и то не могу с уверенностью сделать такую оговорку!).

У моей гадюки были крошечные носовые отверстия и удивительная, широко зияющая пасть, похожая на чашечку орхидеи, а из нее высовывалось пресловутое раздвоенное жало — одно острие, нацеленное в Еву, другое в Адама, — знаменитое жало, которое просто-напросто похоже на вилочку для улиток.

Повторяю, я крепко сжимал кулак. Это очень важно. Это было так же очень важно и для змеи. Я сжимал кулак, и жизнь затухала в ней, ослабевала, тело ее повисло в моей руке, как дряблый жезл Моисея. Ясное дело, она еще дергалась, но все реже и реже, изгибаясь сначала спиралью, затем в виде епископского посоха, потом как вопросительный знак. Я все сжимал. И наконец последний вопросительный знак обратился в гладкий, бесповоротно неподвижный восклицательный знак — не трепыхался даже кончик хвоста. Два дымчатых топаза померкли, полуприкрытые лоскутками голубоватой тафты. Змея, моя змея, умерла — вернее сказать, для меня, ребенка, она вернулась к состоянию бронзы, в котором я обнаружил ее несколько минут назад у подножия третьего платана Мостовой аллеи.

Я играл с ней минут двадцать, укладывая ее то так, то этак, теребил, дергал ее безрукое, безногое тело извечного калеки. Змея была мертва, как может быть мертва только змея. Очень скоро она потеряла свой прежний вид, лишилась металлического блеска, стала просто тряпкой. И она показывала мне свое белесое брюшко, которое все животные из осторожности скрывают вплоть до смертного часа или часа любви.

Когда я обвязывал ее вокруг своей лодыжки, зазвонил колокол у ворот «Хвалебного» — детей сзывали к полднику, состоявшему из тартинок с вареньем. В этот день полагалось докончить банки мирабели, немного заплесневевшей за четыре года хранения в буфете, но куда более приемлемой, чем смородиновое желе, которое как-то особенно противно было мазать на хлеб. Я мигом вскочил на свои грязные ноги, не забыв захватить с собой гадюку — на этот раз я держал ее за хвост и очень мило раскачивал ее, как маятник.

Но вдруг мои первые научные размышления оборвал испуганный вопль, и из окна трусливой мадемуазель Эрнестины Лион донеслось до моего слуха исполненное ужаса приказание:

— Бросьте это сейчас же! — И еще более трагический возглас: — О, несчастный ребенок!

Я остановился в замешательстве. Откуда такая драма? Зовут друг друга, перекликаются, бешеный топот каблуков по лестнице. «Мадам! Господин аббат! Сюда! Скорей!» Где же остальные? Отчаянный лай нашей собаки Капи (мы уже прочли «Без семьи»). Звон колокола. Наконец, бабушка, вся белая, как ее батистовое жабо, откидывая носком ботинка подол своего неизменного длинного серого платья, выбежала из парадного. В ту же минуту из библиотеки (правое крыло здания) выскочила тетушка Тереза — графиня Бартоломи (титул, полученный в годы наполеоновской империи), вслед за ней — мой дядя, папский протонотарий, а из бельевой (левое крыло) гувернантка, кухарка и горничная… Все семейство, все слуги, чада и домочадцы высыпали из бесчисленных дверей дома, словно кролики из большого крольчатника.

Поистине осторожное семейство! Окружив меня плотным кольцом, родные все же держались на почтительном расстоянии от гадюки, которую я вертел за хвост, и это мое движение придавало ей вполне живой вид.

Тетушка Тереза. — Она мертвая?

Горничная. — Мне сдается, это простой уж.

Гувернантка. — Фреди, не подходите!

Глухонемая кухарка. — Крррхх!

Аббат. — Ну, и задам же я тебе порку!

Бабушка. — Детка, дорогой, брось этот ужас!

Отважный, гордый, я протянул свой трофей дядюшке протонотарию, по профессии своей врагу любого змия, но сей священнослужитель отскочил в сторону по крайней мере на метр. Остальные последовали его примеру. Однако бабушка оказалась храбрее, прочих (на то она и бабушка) и, подойдя ко мне, вдруг ударила лорнетом по моей руке, так что я выронил змею. Гадюка бессильно шлепнулась на крыльцо, и дядя, расхрабрившись, принялся добивать ее, весьма воинственно попирая змия пятой, подобно архангелу Михаилу, своему небесному патрону.

Как только всякая опасность миновала, четыре пары женских рук мгновенно раздели меня, четыре пары женских глаз осмотрели меня с ног до головы и установили, что я чудесным образом спасся от ядовитых укусов. На меня живо накинули рубашку, ибо не пристало отпрыску семейства Резо, даже малолетнему, стоять нагишом перед слугами. Оторвавшись от гадюки, превращенной в месиво, дядя в черной сутане, грозно размахивая руками, приблизился ко мне, суровый, как само правосудие.

— Что, укусила она этого дурака мальчишку?

— Нет, Мишель.

— Поблагодарим господа, дорогая матушка.

Вслух прочитаны были «Отче наш», «Богородица», мысленно каждый приносил какой-либо обет за чудесное мое спасение. Затем папский протонотарий схватил меня, положил поперек колен и, возведя очи к небу, методично отшлепал.

2

«Хвалебное». Великолепное название для падших ангелов, для мелкотравчатых мистиков. Однако поспешим пояснить: речь просто-напросто идет об искажении слова «Хлебное». Но добавим также, что «не хлебом единым жив будет человек, но всяким словом, исходящим из уст Божиих», и искажение наименования может быть оправдано, ибо, поверьте, в «Хлебном» ли, в «Хвалебном» ли всегда выпекали опресноки.

Переходя на более прозаический язык, скажем, что «Хвалебное» в течение двух с лишком столетий служило местопребыванием семейства Резо. Это скопище построек, началом которого явилась, вероятно, пекарня, стало в конце концов неким подобием замка. От хаотичности, если не от претенциозности, его спасал фасад, в жертву которому была принесена разумность расположения внутренних помещений; словом, «Хвалебное» характерный образец лжезамков, столь любезных сердцу старой буржуазии. Старинные семейства в наших местах страдают не меньше, чем женские монашеские общины, закоренелым пороком — и те и другие обожают строиться. Наши крестьяне, близкие родичи бретонских крестьян, ограничиваются тем, что прикупают землицы — если есть возможность, округляют свои поля. Самые богатые из них разве что позволяют себе построить прочный хлев из добротного камня, а камень — редкий у нас строительный материал, его доставляют из Беконской каменоломни, и перевозка обходится недешево. Но наши буржуа, по-видимому, чувствуют потребность нагородить побольше бесполезных комнат — соответственно количеству гектаров земли, на которые распространяется их право взимать поборы и охотиться на дичь.

«Хвалебное!» Тридцать две комнаты, с полной обстановкой, не считая часовни, не считая двух благородных башенок, в которых скрыты отхожие места, не считая огромной теплицы, нелепо обращенной на север, благодаря чему в ней каждую зиму замерзают олеандры, не считая маленькой фермы садовника, прилегающей к усадьбе, не считая конюшен, впоследствии ставших гаражами, не считая различных служб и множества беседок в парке, посвященных каждая какому-нибудь святому, скрючившемуся в нише, — во время крестного хода в канун дня Вознесения перед ними служили молебны о ниспослании хорошего урожая… Я еще забыл упомянуть о двух-трех голубятнях, давно уже отвоеванных воробьями, о трех колодцах, давно уже обвалившихся, но сохранивших шиферную кровлю, о двух парадных мостах, перекинутых через жалкую струйку воды, именуемую рекой Омэ, вдобавок к этому несколько шатких мостиков и десятка три каменных и деревянных скамеек, разбросанных по парку, чтобы дать приют изысканной усталости хозяина поместья.

Эта забота о хозяйских седалищах была единственным реальным стремлением к комфорту в нашем «Хвалебном». Телефон, центральное отопление оставались сказочной мечтой! Даже самые обыкновенные, самые простые удобства, о которых извещали объявления в местной газете, были там совершенно неизвестны. Питьевую воду весьма сомнительного качества доставали из старого колодца глубиною в сто метров, и бадью ставили на закраину всю в жирных слизняках. Только в гостиной имелся паркет, да и тот уложенный прямо на землю, так что половицы приходилось менять каждые десять лет, остальные же комнаты были вымощены терракотовыми плитками — именно «вымощены», так как плитки даже и не подумали сцементировать. А в кухне и того хуже: там полом служили большие плиты из сланца, добытого в Нуайан-ла-Гравуайер, кое-как скрепленные глиной. Печек мало, зато изобилие огромных каминов с чугунными подставками для дров. Добавьте к этому отжившие свой век проселочные дороги, усыпанные капустными кочерыжками, чисто местная, а следовательно, чисто крестьянская пища, — климат, весьма точно охарактеризованный старым девизом бывших сеньоров Соледо Кранского края: «Свети в водах, мое солнце!» — и вы согласитесь со мной, что наше «Хвалебное» было пригодно для жилья только летом, когда болота вокруг речки Омэ дымились на солнце, потом высыхали, покрывались корочкой, которая, растрескавшись, лежала широкими пластинами, и тогда по ним осторожно ступали легкими ножонками мальчишки, охотясь за яйцами славок.

Наша бабушка прекрасно это понимала и дважды в год, в точно определенный день, совершала переселение, не забывая захватить с собой пианино, швейную машинку и целую батарею медной кухонной утвари, имевшейся лишь в одном экземпляре. Однако позднее нам пришлось круглый год жить в Доме (с большой буквы) и довольствоваться им, как довольствовались местные небогатые помещики своими усадьбами, во всем похожими на нашу.

В те времена, к которым относится это повествование, то есть лет двадцать пять тому назад, наш край был куда более отсталым, чем теперь. Пожалуй, самым отсталым во всей Франции. Этот клочок глинистой земли, расположенный на рубеже трех провинций — Мен, Бретань и Анжу, — не отмечен крупными историческими событиями, кроме, может быть, тех, которые происходили в годы Революции, и, в сущности, не имеет определенного наименования. Называйте его как хотите: Анжуйский Бокаж, Сегрейский или Кранский край. Три департамента поделили эту бывшую марку, лежавшую между областями «большого» и «малого» соляного налога, отупевшую за долгие века неусыпного надзора и жестоких преследований. До сих пор сохранились зловещие названия: «Дорога соляной контрабанды», «Ферма кровавой соли», «Усадьба семи повешенных». Совсем не живописный край. Болотистые луга, поросшие осокой; дороги в ухабах, требующие повозок с огромными колесами; бесчисленные живые изгороди, превратившие поля в шахматную доску, где каждая клетка окружена щетиной колючего кустарника; старые кривые яблони, обвитые омелой; пустоши, заросшие дроком, а главное — тысяча и одно болото, порождающие мрачные легенды, водяных ужей и немолчных лягушек. Рай земной для бекасов, кроликов и сов.

Но отнюдь не райская обитель для людей! Хилый народ, классический тип «выродившегося галла», кривоногий, сильно подкошенный туберкулезом и раком; как встарь, приверженный к обвисшим усам и чепцам с голубыми лентами, к густой, как раствор цемента, похлебке, покорный церкви и помещику, недоверчивый, как ворон, цепкий, как сорняк, падкий на сливянку и особенно на грушовку. Почти все они арендаторы, обрабатывают насиженные земли, которые переходят от отца к сыну. Крепостные в душе, они посылают в парламент с полдюжины виконтов-республиканцев, а в церковные школы — с полдюжины мальчишек, которые с годами становятся рабочими-испольщиками и бесплатными прислужниками.


Это обветшалое обрамление вполне соответствовало нашей былой славе, ныне всеми позабытой, подобно ночным колпакам. Узнайте же наконец, что я принадлежу к знаменитому роду Резо. Знаменитому, понятно, не в масштабе всей планеты, но, во всяком случае, за пределами департамента. На всем западе Франции наши визитные карточки (литографированные, если представлялась возможность) всегда лежат на медных подносах поверх других. Буржуазия нам завидует. Дворянство нас принимает, а иной раз даже выдает за отпрысков нашего рода своих дочерей, если только не покупает одну из девиц Резо. (По правде говоря, увлеченный остатками нашей подмоченной гордыни, я забыл поставить глаголы этой фразы в прошедшем времени.)

Исторические анекдоты наверняка не осведомят вас о том, что Клод Резо, вандейский капитан, первым ворвался в Пон-де-Се в дни кратковременного наступления «королевской и католической» армии. (С тех пор поют: «…католической и французской».) Имя Фердинана Резо, вначале состоявшего секретарем претендента на престол, а затем депутатом-консерватором в парламенте «ихней» республики, вероятно, тоже не врезалось вам в память.

Но Рене Резо? Кто же не знает Рене Резо, низенького усатого человечка, размахивавшего шляпой в арьергарде Бурнизьена, Резо, чей талант так щедро проявлялся при раздаче наград в церковных школах департамента? Помните это и относитесь ко мне с уважением, ибо Рене Резо приходится мне двоюродным дедом. Возвращение к земле, возвращение Эльзаса, возвращение к феодальным замкам, возвращение к христианской вере — вечное возвращение на круги своя! Нет, вы, конечно, не забыли этой программы. Репе Резо, гордость и блеск нашего семейства, родился слишком поздно для того, чтобы вступить в ряды папских зуавов, а скончался слишком рано, чтобы стать свидетелем триумфа партии народно-республиканского движения, но его не мог выбить из седла ни один из лозунгов, выдвигавшихся в период между тремя войнами. Кавалер командорского креста св. Григория, подписывавший выгоднейшие договоры с издательствами, выпускавшими благочестивую литературу, сумел завоевать славу семейству Резо, завладев креслом члена Французской академии, где с удовольствием просидел около тридцати лет. Мне, разумеется, не нужно вам напоминать, что смерть поразила его в 1932 году, после долгой и изнурительной болезни мочевого пузыря, и что кончина эта, окружившая его ореолом мученичества, послужила поводом для бесконечного скорбного шествия почтенных, благомыслящих людей, дефилировавших мимо его гроба под каплями святой воды, падавшими с кропила, и брызгами слюны разгоряченных ораторов.

У этого героя был младший брат, и этот младший брат стал моим родным дедом, и мой дед, подобно всем людям, имел жену, и носила она евангельское имя Мария. Он наградил ее одиннадцатью чадами, но лишь восемь сумели пережить «христианское воспитание». Дедушка произвел на свет одиннадцать детей потому, что первые шесть младенцев были женского пола, из них четырем дочерям пришлось постричься в монахини (они избрали наилучшую долю), а ему требовался сын, дабы продлить в веках имя и фамильный, хоть и не дворянский, герб Резо. Итак, мой отец родился седьмым и наречен был при крещении именем апостола Иакова Младшего (того самого, день которого празднуется за компанию со св. Филиппом). И эта дурная компания несколько подмочила его репутацию[1].И мой достопочтенный дед, после рождения долгожданного наследника, решил не умирать, пока не сотворит со своей женой Марией, то есть с моей бабушкой, еще четверых детей, и, таким образом, он удостоился высокой чести преподнести в дар господу богу будущего каноника в лице Мишеля Резо, своего последыша и любимца, ныне ставшего папским протонотарием… Аминь.


Итак, по воле случая, всемогущего случая, по прихоти которого один родился принцем королевской крови, а другой земляным червем и по милости которого какому-нибудь удачнику выпадет выигрыш из двух миллиардов билетов социальной лотереи, по воле этого случая я родился в семействе Резо на последней отдаленной ветви истощенного генеалогического древа, бесплодной смоковницы, посаженной в оскудевших кущах христианской веры. По воле случая у меня оказалась мать…

Но не будем забегать вперед. Знайте только, что в 1913 году мой отец, Жак Резо, доктор права, преподаватель Католического университета (должность неприбыльная, как и следовало ожидать), женился на очень богатой мадемуазель Поль Плювиньек, внучке банкира Плювиньека, дочери сенатора Плювиньека, сестре лейтенанта Плювиньека, офицера кирасирского полка, павшего на поле брани (что увеличило ее надежды на наследство). У нее было триста тысяч франков приданого. Триста тысяч франков золотом! Она воспитывалась в пансионе города Ванн, проводя там даже каникулы, и, как только окончила курс наук, родители, слишком занятые светской жизнью и политической деятельностью, не желая заниматься этой скрытной девочкой, выдали ее за первого попавшегося жениха. Ничего больше я не знаю о ее молодости, которая ничуть не оправдывает нашу молодость. Отец мой любил подругу юности, молоденькую протестантку, но академик Рене Резо бдел, и отец женился на большом приданом, которое позволило ему жить по-княжески до того дня, когда господин Пуанкаре произвел девальвацию. От этого супружеского союза, ставшего для Резо необходимым ввиду их бедности, родились один за другим три сына: Фердинан, которого называйте Фреди или Рохля, Жан, то есть я сам — меня именуйте как угодно, но если кто посмеет воскресить мое прозвище Хватай-Глотай, тот получит по морде; наконец, Марсель по кличке Кропетт. За сим, как мне говорили, последовало несколько выкидышей, я думаю об этих недоношенных Резо с некоторой завистью, ибо им посчастливилось остаться в стадии зародышей.

В лето от Рождества Христова 1922-е, когда я задушил гадюку, нас с Фреди доверили попечению нашей бабушки. «Доверили» — тут скорее эвфемизм. Энергичное вмешательство старухи бабушки, которую нам не разрешалось называть «бабуся», хотя сердце ее было достойно этого плебейского ласково-уменьшительного имени, спасло нас от мучений, оставшихся для нас неведомыми, но, несомненно, жестоких. Я представляю себе бутылочки с молоком, разбавленным грязной водой, сопревшие мокрые тюфячки и истошные вопли младенцев, которых никто не укачивает… Ничего в точности я не знаю. Но у молодой матери не отнимают детей без серьезных оснований.

Наш младший брат Марсель не входил в число питомцев бабушки. Он родился в китайском городе Шанхае, куда мсье Резо по его ходатайству назначили профессором международного права в Католическом университете общества «Аврора».

В разлуке с родителями мы познали недолгое счастье, иногда нарушаемое карами в виде лишения сладкого, шлепков и приобщением к суровым мистическим порывам.


Да, должен откровенно признаться, что с четырехлетнего до восьмилетнего возраста я был святым. Нельзя безнаказанно жить в преддверии неба, в обществе чахоточного аббата, освобожденного по состоянию здоровья от обязанностей священнослужителя, в соседстве с писателем, понаторевшим в душеспасительных сочинениях, и бабушки, старухи, умилительно строгой по части Священного писания, да еще целой кучи кузенов и тетушек, более или менее причастных к какому-нибудь монашескому ордену, ничего не смыслящих в математике, но чрезвычайно сведущих в двойной бухгалтерии отпущения грехов (откроем кредит душам, пребывающим в чистилище, дабы сии вновь избранные занесли моления наши в свой дебет и заплатили нам предстательством за нас перед богом).

Я был святым! Мне крепко запомнилась некая тесемочка… Что ж, я не побоюсь выставить себя в смешном виде. Надо же вам вдохнуть благоухание моей святости, которой, однако, мне не довелось сохранить до гробовой доски.

Этой тесемочкой была перевязана коробка шоколада. Шоколад, надо полагать, не был отравлен, хотя его прислала мадам Плювиньек — кажется, следовало сказать «бабушка», — все еще красивая дама, супруга сенатора из Морбиана. Шоколад посылался по этикету родственных чувств трижды в год: на Новый год, на Пасху и каждому из нас на именины. Мне разрешалось съедать по две шоколадки в день — одну утром, другую вечером, и предварительно полагалось перекреститься.

Не помню в точности, какое я совершил прегрешение: может быть, съел лишнюю конфетку, воспользовавшись рассеянностью мадемуазель Эрнестины, а возможно, в спешке перекрестился небрежно — помахал рукой, словно отгоняя мух, за что меня всегда с негодованием распекали:

— Это ведь не крестное знамение, а кривляние, Хватай-Глотай!..

…Не помню точно, помню лишь, какое меня охватило раскаяние и сокрушение. И вечером, у себя в спальне («Хвалебное» было столь обширно, что у каждого из детей с самого нежного возраста была своя спальня. Это полезно во многих отношениях. И потом, это приучает малышей не бояться темноты)… так вот, вечером в спальне я решил, что должен действовать в полном согласии с Иоанном Крестителем (святой, именем коего меня нарекли, состоял моим ангелом-хранителем и до некоторой степени слугой, как и подобает ангелу-хранителю юного отпрыска семейства Резо, которому не пристало одному нести малое бремя своих грехов)… Итак, вечером, в своей спальне, я решил наложить на себя епитимью. Тесемочка от коробки шоколада «Маркиза», плоская и довольно жесткая тесемочка, вдохновила меня на муки, несомненно угодные господу богу. Я препоясался ею и затянул так туго, что мне стало действительно больно. Я стягивал ее так же, как стискивал гадюку: сперва весьма решительно, затем, минуты через три, с меньшим энтузиазмом, а в конце концов с сожалением. Я никогда не был неженкой: меня просто не научили им быть. Но есть предел терпению ребенка, и он не очень велик, в особенности когда за плечами у него только шестилетний опыт страданий. Я перестал стягивать тесемочку под тем предлогом, что она может лопнуть. Нельзя же было свести на нет свою жертву.

А главное, не следовало уничтожать ее следов — ведь утром мадемуазель Эрнестина, несомненно, придет меня будить, приговаривая, как каждую субботу:

— Ну скорей, скорей вставайте, лентяй!.. Возблагодарим господа, ниспославшего нам еще один день, дабы мы послужили Всевышнему… Пора менять белье. «Во имя отца и сына…» Постарайтесь рубашку не пачкать, в клозете ведите себя поаккуратнее. «Отче наш, иже еси на небеси…»

Достославная суббота! Мадемуазель Эрнестина сразу заметит тесемочку. Я заснул, не подозревая, что в простоте душевной совершил тяжкий грех, впав в сатанинскую гордыню.

Но на следующее утро мадемуазель Эрнестина об этом даже не догадалась.

— Ах, — воскликнула она, — какой несносный мальчишка!

Затем, спохватившись, посмотрела на меня с некоторым уважением и добавила:

— Жан, господь бог не позволяет человеку шутить со своим здоровьем. Я обязана немедленно обо всем доложить вашей бабушке.

Я упивался ее словами, но, разумеется, разыгрывал целомудренное отчаяние поруганной души. Пять минут спустя бабушка в старинной шали с бахромой, накинутой на капот, склонилась надо мной, осыпая меня упреками. Но тон ее совсем не был строгим, да и взгляд светился боязливой гордостью. Своими длинными тонкими пальцами детской романистки (ведь она тоже писала нравоучительные романы) бабушка с нежностью провела по красной полоске этому красноречивому стигмату моего мученичества, все еще опоясывающему меня.

— Обещай, миленький Жан, что не будешь больше подвергать себя истязаниям, не сказавшись мне.

В то утро она не назвала меня Хватай-Глотай. Я обещал. Бабушка вышла из комнаты, покачивая головой так же, как и мадемуазель Эрнестина; обе они были неспособны покарать маленького святого. Слух у меня довольно хороший, и я расслышал, какие наставления давала за дверью бабушка:

— Следите повнимательнее за мальчиком, мадемуазель. Я за него тревожусь, по должна сознаться, что он внушает мне и большие надежды.

3

Протонотарий, гувернантка, старые слуги, осень в «Хвалебном», зима в Анже, бабушкин шиньон, двадцать четыре различные молитвы в течение дня, торжественные визиты академика, школьники, почтительно снимавшие береты при встрече с нами, кюре, являвшийся к нам домой за пожертвованиями на благолепие храма и к празднику св. Петра и за взносами в фонд распространения христианского вероучения, бабушкино серое платье, сладкие пироги со сливами, песенки Ботреля под аккомпанемент разбитого фортепьяно, дожди, живые изгороди и птичьи гнезда в живых изгородях, праздник Тела господня, первое причастие в домовой часовне, первое торжественное причастие Фреди, молитвенник в его руках, тот самый, по которому читал молитвы наш отец, а до него — дед Фердинан, а до него прадед, тоже носивший имя Фердинан; каштаны в цвету…

Потом бабушка вдруг умерла.

В три дня ее унесла уремия — фамильный недуг, болезнь людей образованных, как будто природа мстит тем, кто не изгоняет из своего организма мочевину трудовым потом. Эта знатная дама, и вместе с тем добрая женщина (мое сердце не забыло ее), сумела умереть с достоинством. Решительно отказавшись от зондов и прочего отвратительного ухода, который продлил бы на несколько дней ее жизнь, она потребовала к себе сына-аббата, дочь, графиню Бартоломи, проживавшую в Сегре, и сказала им:

— Я хочу умереть прилично. Я знаю, что пришел мой конец. Не возражайте. Велите горничной достать пару вышитых простынь с четвертой полки бельевого шкафа — того, что стоит в передней. Когда она оправит постель, приведите ко мне внуков.

Так и было сделано. Бабушка сидела, опершись на подушки. Казалось, что она не страдает, хотя впоследствии я узнал, что смерть от этого недуга одна из самых мучительных. Ни тяжких вздохов, ни стонов. Нельзя, чтобы перед детьми предстало плачевное зрелище: пусть у них останется неизгладимое воспоминание о благородной агонии, изображаемой на лубочных картинках. Бабушка приказала нам стать на колени, с огромным трудом подняла правую руку и по очереди возложила ее на голову каждому из нас, начиная со старшего внука.

— Да хранит вас бог, дети мои!

Вот и все. Она больше не надеялась на свои силы. Мы вышли, пятясь спиной, как с королевской аудиенции. И ныне, когда прошло уже более двадцати лет, я с глубоким душевным волнением думаю, что она была достойна этой чести. Бабушка! О, конечно, она не походила на обычных баловниц бабушек, щедрых на поцелуи и конфеты. Но никогда я не слышал более выразительного покашливания, которым она старалась сдержать свое умиление, когда мы бросались к ней на шею с ласками. Ни у кого не видел я такой величественной осанки, но, когда у кого-нибудь из нас температура повышалась до 37,5°, ее гордая голова поникала. Для той незнакомки, о которой в нашем доме никогда не говорили, но за которую молились два раза в день, наша седовласая бабушка, закалывавшая высокий шиньон черепаховым гребнем, всегда была и останется предшественницей, заклятым врагом, легендарным существом, которого нельзя ни в чем упрекнуть, у которого ничего нельзя отнять, и главное — его кончины.

Бабушка умерла. Появилась наша мать.

И вот идиллия становится драмой.

4

«Мама» — кое-кто из наших маленьких родичей говорил «мама» с таким видом, будто сосал сладкий леденец, да и точно так же произносили это слово, говоря о бабушке, протонотарий и тетушка Тереза, и, хотя в устах мадемуазель Эрнестины оно превращалось в тяжеловесное «ваша матушка», а некоторые наши близкие произносили его весьма сдержанно, все же это слово ласкало наш слух.

— Почемуй-то она никогда не напишет?

— Во-первых, следует говорить — почему она никогда не пишет. А во-вторых, вы несправедливы, Фреди. Ваша матушка прислала вам письмо к Рождеству. Да и не забудьте, Китай — это очень далеко.

Нет, «наша матушка» не писала нам. Они, я хочу сказать — мои родители, мсье и мадам Резо, прислали просто-напросто поздравительную открытку с готовым текстом, напечатанным по-английски: «We wish you a merry Christmas»[2]. Ниже две подписи. Первая — каракулями: Резо (наследник родового имени и герба ставит только фамилию). А вторая — клинообразная подпись гласила: Резо-Плювиньек. Обе подписи были подчеркнуты жирной чертой. Адрес был напечатан на машинке; вероятно, печатал Ли Фа Хонг, секретарь, которого мы представляли себе с длинной прекрасной косой, извивающейся по спине, и с семью языками во рту, дабы уметь хранить молчание.

Китай — это очень далеко. Но кажется, я в детском возрасте и мысли не допускал, что материнское сердце может быть еще дальше, нежели Шанхай. Мама! Мадам Ладур, наша соседка, мать шестерых детей, понятия не имевшая о положении дел, еще подогрела наше воображение:

— Мама! Это даже лучше, чем бабушка!

Ну еще бы! Мы сразу в этом убедимся!

Супругов Резо вызвали телеграммой, но они приехали только через восемь месяцев. Отряд наших дядюшек и тетушек, поредевший по причине брачных союзов или вступления на духовное поприще, не мог заменить умершую бабушку. Протонотарий выпросил себе назначение в Тунис, где климат мог доконать последние палочки Коха в его легких. Мадемуазель Эрнестина Лион не желала брать на себя тяжелую ответственность за наше воспитание. А кроме того, было еще «Хвалебное», прежнее майоратное владение, и надо было спасать его от налогового ведомства, претензий по закладным и от разделов по республиканским порядкам наследования.

Как-то к вечеру нас выстроили на перроне вокзала в Сегре. Мы были чрезвычайно возбуждены, верховная жрица, тетушка Бартоломи, и гувернантка с трудом нас сдерживали. Я прекрасно помню, как они перешептывались и тревожно вздыхали.

Поезд с громко пыхтевшим паровозом, похожим на большого тюленя — такие паровозы можно видеть только на узкоколейках, — опоздал на десять минут; ожидание казалось нам невыносимым, но вскоре мы пожалели, что оно не продлилось целую вечность. Волей всемогущего случая вагон, в котором ехали наши родители, остановился как раз перед нами. Появившиеся в окне густые усы, а по соседству с ними шляпка в форме колпака для сыра (модный в те годы фасон) побудили мадемуазель Эрнестину подвергнуть нас последнему осмотру:

— Фреди, выньте руки из карманов! Хватай-Глотай, держитесь прямо!

Но окно опустилось. Из-под шляпки в форме колпака для сыра раздался голос:

— Возьмите багаж, мадемуазель!

Эрнестина Лион покраснела и возмущенно зашептала на ухо графине Бартоломи:

— Мадам Резо принимает меня за горничную.

И все же она выполнила приказание. Наша мать удовлетворенно ухмыльнулась, обнажив два золотых зуба, и мы, в простоте душевной приняв эту усмешку за материнскую улыбку, в восторге бросились к вагонной дверце.

— Дайте же мне сойти, слышите?

Оторваться от нее в эту минуту было в наших глазах просто кощунством. Мадам Резо, вероятно, поняла наши чувства и, желая пресечь дальнейшие излияния, взмахнула своими руками в черных перчатках — направо, налево, и мы очутились на земле, получив по оплеухе, причем сила и точность удара свидетельствовали о долгой тренировке.

— Ох! — вырвалось у тетушки Терезы.

— Что вы говорите, дорогая? — осведомилась наша матушка.

Никто и бровью не повел. Мы с Фреди рыдали.

— Так вот как вы радуетесь моему возвращению! — заговорила мадам Резо. — Что ж, прекрасное начало! Какое, хотела бы я знать, представление о нас внушила детям ваша покойная матушка?

Конец этой тирады был обращен к мужчине скучающего вида, и таким образом мы узнали, что это наш отец. У него был длинный нос и ботинки на пуговицах. Тяжелая шуба с воротником из выдры сковывала его движения, и он с трудом тащил два больших желтых чемодана с пестрыми наклейками — лестным свидетельством путешествий во многие страны.

— Ну что же вы, поднимайтесь, — сказал он глухим голосом, словно процеживая слова сквозь густые усы. — Вы даже не поздоровались с Марселем.

Где же он, наш младший братишка? Пока взрослые, уже не обращая на нас внимания, учтиво приветствовали друг друга (о, не слишком горячо!), мы отправились на поиски Марселя и обнаружили его за чемоданом какого-то пассажира.

— Вы мои братья? — осторожно справился сей молодой человек, уже в те годы не отличавшийся словоохотливостью.

Фреди протянул ему руку, но Марсель не пожал ее. Косясь в сторону мамаши, он заметил, что она за ним наблюдает. В то же мгновение она крикнула:

— Дети, возьмите по чемодану!

Мне достался чемодан слишком тяжелый для восьмилетнего ребенка. Удар маминого каблука по моей ноге придал мне силы.

— Ну, вот видишь, ты же можешь его нести, Хватай-Глотай!

Мое прозвище прозвучало в ее устах нестерпимой насмешкой. Шествие тронулось. Фреди покосился на меня и потрогал пальцем кончик своего носа, что означало сигнал бедствия. Я хорошо расслышал, как мадемуазель Эрнестина Лион тут же доложила тетушке Терезе:

— Без конца подают друг другу знаки!

Это, во-первых, доказывало, что смысл этого сверхсекретного сигнала ей давно известен, а во-вторых, что она знает, какую загадку нам предстоит еще долго разгадывать в пронзительном взгляде женщины, которую нам уже расхотелось называть мамой.

5

Итак, мы собрались все вместе, все пятеро, — собрались для того, чтобы сыграть первый эпизод фильма с претензиями на трагедию, его можно было бы назвать «Атриды во фланелевых жилетах».

Нас пятеро, мы главные действующие лица, и надо сказать, что мы хорошо сыграли свои роли — ведь половинчатых характеров в семействе Резо не бывает. Пять главных персонажей и несколько статистов, обычно тут же отпадавших из-за недостатка кислорода человеческих чувств, в силу чего посторонние люди задыхались в атмосфере нашего клана.

Перечислим действующих лиц.

Во-первых, глава семьи, мало подходящий для этого положения, наш отец, Жак Резо. Если вам угодно будет перелистать «Определение характеров людей по их именам» (книжку, выпущенную каким-то «магом»), вы сможете убедиться, что в данном случае в ней дано совершенно правильное определение. «Люди, носящие имя Жак, — сказано там, — слабохарактерны, вялы, мечтательны, непрактичны, обычно несчастны в семейной жизни и не умеют вести свои дела».

Сущность моего отца можно определить в двух словах — бездеятельный Резо. Остроумия больше, чем ума. Больше тонкости, чем глубины. Большая начитанность и поверхностные размышления. Большие познания, мало мыслей. Фанатичность убогих суждений иной раз заменяла ему волю. Короче, один из тех людей, которые никогда не бывают сами собой и всецело зависят от обстоятельств, — людей, сущность которых меняется на глазах, лишь только меняется окружающая обстановка, и которые, зная это, отчаянно цепляются за привычную обстановку. Внешне папа был неказист — низкорослый, узкогрудый, немножко сутулый, как будто его тянула к земле тяжесть собственных усов. Ко времени нашей с ним встречи у него еще не было седины, но он уже начал лысеть. Он вечно жаловался, страдал мигренями и постоянно глотал аспирин.

В то время мадам Резо исполнилось тридцать пять лет, она была на десять лет моложе отца и на два сантиметра выше его. Напоминаю, что происходила она из рода Плювиньеков, весьма богатого, но не старинного… Выйдя замуж, она стала настоящей Резо и держала себя высокомерно. Сто раз я слышал, что она была красива. Хотите — верьте, хотите — нет, но у нее были большие уши, сухие, рассыпающиеся волосы, тонкие поджатые губы, тяжелая нижняя челюсть, по поводу которой наш острослов Фреди говорил:

— Как только она откроет рот, мне сразу кажется, что она дает мне пинка в зад. Не удивительно при этаком-то подбородочке!

Кроме нашего воспитания, у мадам Резо оказалась еще одна страсть: собирание марок. А кроме собственных детей, у нее было только два врага моль и шпинат. Больше ничего к этому портрету не могу прибавить, разве только что у нее были большие ноги и большие руки, которыми она прекрасно умела пользоваться. Количество килограммометров, израсходованных ее конечностями на мои щеки и зад, представляет собой интересную проблему бесполезной траты энергии.

Справедливости ради добавлю, что и Фреди заслуженно получал свою долю. Будущий глава нашего рода унаследовал от отца все его качества. Рохля этим все сказано. Таким он и будет всю жизнь. Свойственная ему сила инерции была пропорциональна количеству ударов и злобных окриков. Не забудем, что в раннем детстве у Фреди скривился нос из-за плачевной привычки, сморкаясь, вытирать его в одну сторону — справа налево.

Что касается Марселя, почему-то прозванного Кропеттом (происхождение прозвища туманно), я не хочу говорить о нем плохо. А то могут подумать, что я все еще ему завидую. Стопроцентный Плювиньек, а следовательно, прирожденный финансист, он не любил тесную одежду и обувь, был ученик не способный, но прилежный, обладал характером холодным, упорным, себялюбивым и глубоко лицемерным… Остановлюсь, а то я, пожалуй, не сдержу своего слова. Отличительные приметы спереди — хохолок прямо над самой серединой лба и большие навыкате глаза, такие близорукие, что, уронив очки, он с трудом их находил. Отличительные приметы с тыла: вихляющая походка и вислый зад. В детстве всегда казалось, что он наделал в штанишки.


Остается пятая карта нашего злополучного покера. Откроем ее. В комбинации из трех братьев я являюсь валетом пик.

Исповедоваться я не собираюсь. Вам достаточно знать, что меня не напрасно прозвали Хватай-Глотай, согласно фамильному и весьма неприятному обычаю, который роднит нас со знатными семьями Древнего Рима, где прозвища были обязательны. Озорник, сорвиголова, бунтарь, забияка, плутишка-воришка, «дрянной мальчик с золотым сердцем». Черноволосый, толстощекий до двенадцати лет, ненавидевший свои пухлые щеки, навлекавшие на меня материнские оплеухи. Рос я плохо, пока мне не вырезали гланды. К несчастью, те же уши, те же волосы, тот же подбородок, что у нашей матушки. Но я весьма гордился своими зубами, крепкими, как у всех Резо, единственное, что у них было здоровое и крепкое и что позволяло им обходиться без щипцов для орехов. Жадный до всего на свете, а больше всего жаждущий жизни. Очень занят собственной особой. Занят не меньше и другими людьми, но при том условии, чтобы у них хватало ума отводить мне не последнее место в своей жизни. Преисполнен почтения к незаурядному уму, будь то друзья или враги, и даже отдаю некоторое предпочтение врагам; одна бровь у меня выше другой, и я хмурю ее только в честь недругов.


Итак, на домашней сцене в «Хвалебном» выступают пять действующих лиц (включая и меня). Зрелище неповторимое! После возвращения родителей дом в Анже был продан. Отец решил круглый год жить в деревне и вышел в отставку, отказавшись от должности преподавателя Католического университета. Предлогом послужила малярия. В сущности, ему просто не терпелось объединить под своим вялым скипетром фамильные угодья и бесславно царствовать там, рассеивая скуку генеалогическими изысканиями и особенно энтомологией (он изучал разновидность мух — сирфидов). Папа был одним из крупнейших в мире сирфидологов. Правда, на всем земном шаре этих знатоков двукрылых насекомых насчитывается не больше сотни. В знаменитых желтых чемоданах, которые он тащил, сойдя с поезда, хранились драгоценные прототипы (для невежд поясню, что словом «прототип» обозначаются впервые найденные и описанные образцы, занесенные в каталоги специалистов). Отец хорошо поработал в Китае. Он привез оттуда пятьдесят новых видов. Это была его гордость, дело его жизни. Не удивительно, что, переехав в «Хвалебное», он прежде всего устроил на чердаке в правом крыле дома свой личный музей и только после этого проявил заботу о детях: нанял для них наставника.

И вот на сцене появляется шестое действующее лицо, правда эпизодическое, но важное, так как в этой роли будут выступать сменяющие друг друга актеры, все, однако, одетые в обезличивающую форму — сутану.

Первый из наших наставников носил белую сутану. Преподобный отец Трюбель действительно принадлежал к миссионерскому ордену «Белых отцов», проповедующих среди чернокожих и почитающих великим человеком кардинала Лавижери, первого примаса Африки, первого архиепископа Карфагенского (после завоевания этих руин). Отец Трюбель утверждал, что расстаться с Африкой его заставила болезнь печени. Позднее мы узнали, что он был исключен из ордена «Белых отцов» за то, что чересчур пламенно проповедовал Евангелие молодым негритянкам. Но когда он приехал к нам, то произвел на всех впечатление внушительное: на цепочке от часов, болтающейся ниже креста, у него висели в качестве брелоков три львиных когтя.

Только Альфонсина (сокращенно Фина) нашла в нем нечто подозрительное. Священник в белой сутане — где это видано! Она усмотрела тут посягательство на права его святейшества Пия XI, восседавшего тогда на папском престоле. Но оказывается, я незаметно вывел на сцену седьмое действующее лицо, которое до сих пор оставлял в тени, — старуху Фину, хотя она вовсе не годилась в актрисы. В оправдание ее скажем, что она была глухонемая и уже лет тридцать состояла служанкой в доме Резо — срок более чем достаточный для того, чтобы довести до отупения даже нормальное существо. К нашей матери она перешла по наследству от бабушки, которая платила этой несчастной пятьдесят франков в месяц. Вопреки всем девальвациям ей пришлось остаться при этом жалованье, зато ей присвоили множество званий: она была и горничной, и бельевщицей, и нянькой, и полотером, хотя нанималась всего только кухаркой. Мадам Резо находила, что покойная свекровь поставила дом на слишком широкую ногу, что это ей теперь не по средствам, и уволила одного за другим всех слуг. Фина, которая по своему увечью находилась в полной власти хозяйки, вынуждена была безропотно нести все возраставшие обязанности, но стала питать к мадам Резо почтительную враждебность, иногда приносившую нам пользу, и выражала это чувство «на финском языке» (еще одна острота Фреди), который понимали только в «Хвалебном»: говоря на нем, приходилось пускать в ход пальцы, брови, плечи, ноги, а иной раз даже издавать дикие звуки.


Перечислим теперь наших «крепостных».

Во-первых, папаша Перро («папашами», как правило, называют в Кранэ всех мужчин, даже холостяков, старше сорока лет, если эти люди от рождения не имеют права на почетное наименование «господин». Это обращение употребляется официально даже с церковной кафедры). «Волшебные сказки» Перро (понимайте под этим охотничьи рассказы, вернее — истории о браконьерских похождениях) были одной из редких радостей, услаждавших мое детство. Папаша Перро состоял у нас в «Хвалебном» садовником и полевым сторожем; он держал также бакалейную лавчонку в городке Соледо.

Затем следовал Барбеливьенский клан: отец — Жан Барбеливьен, последний галл, арендовал ферму, прилегавшую к нашей усадьбе; его жена Бертина мастерски орудовала вальком, полоща белье на речке, и мастерски сбивала масло (в наших краях масло сбивают в высоких кадочках с отверстием в крышке, где неутомимо движется нечто вроде деревянного поршня); дочка Бертинета с кривой шеей; сын, Жан-младший, по заслугам получивший кличку Разоритель Гнезд.

Затем семейство Гюо, арендовавшее ферму «Ивняки», обремененное многочисленными дочерьми, из которых одна, в годы моей юности, не была ко мне жестокой. Семейство Аржье, арендовавшее у нас ферму «Бертоньер», большие любители карпов, которых они тайком ловили ночью в нашем пруду при помощи вершей и даже бредня.

Наконец, тетушка Жанни, так и унесшая с собой в могилу секрет изготовления необычайно вкусного сыра в плетеных камышовых корзинах; папаша Симон, ее муж, который пас в овражках четырех пегих коров; кюре Летандар, его причт, торговец кроличьими шкурками и три сотни крестьян, регулярно ходивших по воскресеньям к мессе, — три сотни крестьян, которых мы так же плохо различали, как ворон в большой стае, но они, кажется, знали нас и при встречах с раболепной почтительностью кланялись нам: «Здравствуйте, барчук!»

6

27 ноября 1924 года нам были дарованы законы.

Пробегая по коридорам, Кропетт, герольд нашей матушки, орал во все горло:

— Все идите вниз, в столовую!

Вдобавок к призыву зазвонил колокол.

— Что им понадобилось? У нас перемена, — проворчал Фреди и сердито высморкался, загибая нос на левую сторону.

Но никто бы не дерзнул заставить мадам Резо ждать. Мы вмиг скатились по перилам лестницы. В столовой уже собрался ареопаг в полном составе. Папа восседал в центре, по правую руку от него — наша матушка, а по левую преподобный отец Трюбель, покуривавший трубку. На конце стола сидела, держась неестественно прямо, мадемуазель Эрнестина Лион. А на другом конце — Альфонсина.

— Ну-ка, вы, двое, усаживайтесь поживей! — взвизгнула мадам Резо.

Папа торжественно простер руку и пошел отчеканивать заученный урок:

— Дети! Мы позвали вас для того, чтобы сообщить принятые нами решения относительно организации и расписания ваших занятий. Период устройства на новом месте закончился. Теперь мы требуем от вас порядка.

Он перевел дыхание, и мать, воспользовавшись паузой, прикрикнула на нас, хотя мы и без того испуганно молчали:

— Не смейте болтать!

— Вы будете ежедневно вставать в пять часов утра, — продолжал отец свою речь. — Как только встанете, сейчас же оправите постель, умоетесь, а вслед за сим все пойдете в часовню на мессу, которую будет служить отец Трюбель; обязанности причетника придется исполнять вам по очереди. Вознеся молитву богу, вы сядете за уроки в бывшей спальне моей сестры Габриель — мы предназначаем ее для классной комнаты, так как она находится рядом со спальней отца Трюбеля, что облегчит ему надзор за вами. В восемь часов утра — завтрак…

— Кстати сказать, — прервала его матушка, обращаясь к мадемуазель Лион, — я требую, чтобы детям больше не давали кофе с молоком, а кормили их супом — это гораздо полезнее. Можете давать немножко молока Марселю, так как у него энтерит.

— После первого завтрака получасовой отдых…

— Конечно, в молчании, — снова прервала его мать.

— Ваша мама хочет сказать: на перемене нельзя шуметь, чтобы ее не разбудить, — со вздохом сказал мсье Резо. — В девять часов занятия возобновляются: будете отвечать выученные уроки, писать диктовки, решать задачи; после десяти часов — перемена на четверть часа и снова занятия до второго завтрака. При первом ударе колокола вы идете мыть руки, при втором ударе войдете в столовую.

Мсье Резо с довольным видом стал подкручивать свои усы, устремив пристальный взгляд на хризантемы, стоявшие в большой плетеной корзине посреди стола. Вдруг он резко взмахнул рукой и, поймав жука, со всех сторон оглядел его:

— Любопытно! Каким образом, спрашивается, эта Polyphena очутилась здесь? Вот удача!

Он порылся в одном из четырех карманов своей жилетки и достал пузырек, на дне которого лежал порошок цианистого калия. Мы уже хорошо знали эту скляночку. Мать насупилась, но ничего не сказала. Она уважала науку. Пока Polyphena боролась со смертью, папа спокойно продолжал прерванную речь:

— После завтрака — перемена целый час, но наказанный лишается этого отдыха. Вы должны непременно играть на свежем воздухе, если только нет дождя.

— А если погода будет очень холодная? — осмелилась спросить мадемуазель Лион.

— Холод — лучшее средство закалки, — возразила мать. — Я стою за мужественное воспитание. Уверена, что Альфонсина придерживается моего мнения.

Различив свое имя по движению губ хозяйки, глухонемая на всякий случай отрицательно замотала головой.

— Вот видите, она тоже не хочет, чтобы их держали в вате.

Папа потерял терпение.

— Право, мы никогда не кончим, Поль, если все будут меня прерывать. Так на чем же я остановился?.. Ах да… я говорил, что в половине второго вы снова приметесь за работу. В четыре часа полдник. Предоставляю отцу Трюбелю заботу, как распределить ваше время до и после полдника. Когда зазвонит колокол к ужину, порядок тот же, пожалуйте в умывальную мыть руки. За ужином разрешается говорить только по-английски. Когда вы попросите хлеба или вина…

— Воды, Жак!

— …ответа не будет, если свою просьбу вы выразите не на английском языке, то есть на языке лорда Дизраэли, который, впрочем, был евреем. Это лучший способ заинтересовать детей иностранными языками. В мое время наш наставник аббат Фер заставлял нас говорить по-латыни. У меня более современный метод. Тотчас после ужина вечерняя молитва в часовне, где соберутся все домашние. В половине десятого (самое позднее) вы должны быть в постели. Ну вот и все. Ухожу. Надо еще насадить мух на булавки.

Мадам Резо повернулась к гувернантке, а ее супруг, шаркая подошвами, вышел из комнаты.

— Мадемуазель, будьте любезны помогать теперь Альфонсине в бельевой. Ведь у вас стало меньше дела и больше свободного времени, так как с мальчиками занимается аббат.

Мадемуазель Лион ничего не ответила. Наша мать продолжала:

— К наставлениям отца я, как хозяйка дома, хочу прибавить некоторые свои указания. Прежде всего я запрещаю топить печки в ваших спальням: у меня нет никакого желания, чтобы вас в одно прекрасное утро нашли мертвыми от угара. Прикажу также отобрать у вас подушки: от подушек дети становятся сутулыми. Стеганые перинки тоже ни к чему. Летом — пикейное одеяло, а зимой — два байковых, этого вполне достаточно. Запрещаю вам разговаривать за столом, можно только отвечать на вопросы старших. Держаться нужно прилично: не горбиться, локти прижать к туловищу, руки положить по обе стороны тарелки, головой не вертеть. Откидываться на спинку стула запрещается. Каждый сам будет убирать свою спальню. Я регулярно буду делать осмотр, и, если где-нибудь обнаружу паутину, пеняйте на себя! Наконец, я не желаю больше видеть у вас на головах какие-то цыганские лохмы. Отныне вас будут стричь под машинку нулевым номером. Так опрятнее.

— В колониях, — заметил отец Трюбель, вынув изо рта погасшую трубку, обязательно бреют голову.

— Но ведь мы не в колониях, — расхрабрилась вдруг мадемуазель Лион. — В здешних краях холодно, а главное — сыро.

— Дети привыкнут, мадемуазель, — сухо оборвала ее мадам Резо. — Я нашла машинку, ею стригли Кадишона, ослика, которого моя свекровь некогда запрягала в тележку, когда посылала за чем-нибудь в соседнюю деревню. Я сама остригу детей.

Сумерки сгущались. Мамаша быстро провела рукой по глазам слева направо, что означало на «финском языке» — зажгите лампу. Она быстро усваивала иностранные языки. Фина зажгла парадную керосиновую лампу на подставке зеленого мрамора, потом замахала левой рукой (общий смысл этого жеста «скорее» или «дело спешное»), потом правой рукой показала на дверь, ведущую в кухню (в данном случае это означало: «Мне срочно надо идти»). Мадам Резо правильно расшифровала эту пантомиму и, производя перевод на «финский язык», захлопала в ладоши, как будто аплодируя ей («Можете идти»).

— Вы, дети, тоже можете идти, — возгласил отец Трюбель.

— Да поживее, — добавила мать и, все еще под впечатлением «финского языка», энергично захлопала в ладоши.

7

Даже к самым драконовским законам всегда можно примениться. Наша мать, которой по ее натуре очень подошла бы должность надзирательницы в женской каторжной тюрьме, взяла на себя обязанность следить за строжайшим выполнением своих предписаний и постепенно обогащала их новыми чрезвычайными декретами. Мы уже привыкли к духу недоверия, освященного религией подозрительности, которая окружает все действия христианина и подкапывается под каждое намерение этого потенциального грешника. Подозрение мадам Резо возвела в догмат. Ее запреты, усложненные многообразными толкованиями и вариантами, превратились в настоящую сеть заграждений из колючей проволоки. Зачастую ее приказы были противоречивы. Так, например, мы обязаны были до заутрени прибрать свои спальни. Чтобы опорожнить помойное ведро (канализации, конечно, в «Хвалебном» не было), нам приходилось добираться до отхожего места, устроенного в правой угловой башенке по соседству со спальней родителей. И это в глубокой тьме, при тусклом свете керосинового ночника, да и его вскоре у нас отобрали. А ведь нам строго запрещалось пролить хотя бы каплю из ведра, запрещалось шуметь, чтобы не потревожить сон нашей августейшей матушки. Боясь наткнуться на что-нибудь во мраке и разлить неблаговонную жидкость, мы шли крадучись, прижимая к груди ведро, словно великомученик Тарцизиус бесценную дароносицу.

Вначале присутствие мадемуазель Лион избавляло нас от постоянных столкновений с матерью. При случае гувернантка защищала нас. Но очень скоро мадам Резо это заметила:

— Право, мадемуазель, вы всегда заступаетесь за этих хулиганов. Стоит мне отвернуться, как вы им во всем готовы уступить.

Отец Трюбель ни во что не вмешивался и спокойно покуривал трубку. Напрасно бедняжка Эрнестина пыталась склонить его на свою сторону.

— Голубушка, да поймите вы! Мы с вами долго здесь не засидимся. Пусть эта особа воспитывает своих детей, как ей угодно, это ее личное дело. Нам с вами платят, и, кстати сказать, плохо платят. Наше дело сторона. Мне не так-то легко найти новое место…

Случайно подслушав этот разговор, я понял, что за человек отец Трюбель. Но гувернантка не сдавалась; старая дева нас любила, как раз за это наша мать и ненавидела ее и, лишь опасаясь всеобщего осуждения, пока еще держала в доме. Кое-какие реформы, которые замыслила мадам Резо, можно было произвести только после увольнения Эрнестины. Поэтому мать искала любого предлога, чтобы изгнать ее.

Недомогание Фреди и оказалось таким предлогом. Ничего серьезного у него не было. Просто несварение желудка, вызванное красными бобами, которыми пичкала нас экономная мать. Однажды утром наш старший брат не смог подняться с постели, и мадемуазель Эрнестина предложила взять его к себе в комнату, так как у нее топилась печка. Мадам Резо не разрешила.

— Мальчишка ужасно избалован. Ему просто надо очистить желудок.

Как вы, конечно, догадались, ему закатили касторки, налили полную столовую ложку этой гадости и поднесли ко рту. Фреди отвернулся и осмелился сказать:

— А бабушка давала нам слабительный шоколад.

Мадам Резо стиснула зубы и вместо ответа с такой силой сжала сыну нос, что он поневоле открыл рот, боясь задохнуться. Тотчас нежная мамаша воспользовалась этим и влила касторовое масло ему в глотку. Реакция последовала немедленно. В непреодолимом позыве Фреди все изрыгнул на материнский халат.

— Ах, мерзкий ребенок! — завопила она и со всего размаху дала ему звонкую пощечину.

Ни сердце, ни педагогические принципы дипломированной гувернантки, мадемуазель Лион, не вынесли этого.

— Мадам Резо, — заявила она, — я не могу одобрить подобные методы!

Мадам Резо круто повернулась и прошипела:

— А я, милая, не одобряю ваших методов.

Мадемуазель Лион возмутилась:

— Вы забываетесь, мадам, я вам не горничная!

Но ее противнице было уже не до приличий:

— Мне все равно, кто вы такая. Я вам плачу за то, чтобы вы следили за моими детьми, а не за то, чтобы вы восстанавливали их против меня. Вы прекрасно усвоили уроки моей свекрови — уж кто-кто, а она умела внести раскол в семью. Если я ничего не добилась до сих пор от своих сыновей, то теперь мне понятно, кому я этим обязана!

— В таком случае, мадам, мне больше нечего здесь делать!

— Как раз это я и собиралась вам сказать!

Мадемуазель удалилась, гордо подняв голову, а мадам Резо заставила Фреди проглотить не одну, а две ложки касторки.


Реформы продолжались.

Но на этот раз о них уже не объявлялось столь торжественно. Мать закручивала гайки, следуя собственному вдохновению. Утверждать свою власть с помощью все новых и новых придирок — вот что стало единственной отрадой мадам Резо. Она держала нас в постоянном тревожном напряжении, зорко следила за нами и умела испортить нам любое удовольствие.

В первую голову у нас отняли право прогулок (право «прошвырнуться», как говорил Фреди). Прежде нам разрешалось гулять по парку, правда при одном условии: не покидать его пределы и не переходить через дорогу, идущую вдоль ограды. Не успела мадемуазель Эрнестина уехать, как мадам Резо неожиданно разразилась потоком жалоб за завтраком, что было отнюдь не в ее правилах: обычно она предпочитала обрабатывать мужа в интимной обстановке.

— Жак, твои дети стали просто невыносимыми, особенно Хватай-Глотай. Я не могу допустить, чтобы они носились повсюду, как жеребята, вырвавшиеся на волю. Того и гляди, попадут под автомобиль. Они никогда не возвращаются домой к назначенному часу. Не правда ли, отец Трюбель?

Отец Трюбель только крякнул, чуть не подавившись ложкой супа.

— Руки на стол, Хватай-Глотай! — закричала мадам Резо.

И за то, что я недостаточно быстро выполнил приказание, она ткнула меня вилкой в руку, оставив на ней четыре красных следа.

— Черенком, черенком, Поль! Этого вполне достаточно, — простонал отец и добавил: — Нельзя же мальчишек держать на привязи.

— Конечно, нет, но, по-моему, необходимо запретить им уходить за белую изгородь.

Таким образом, она отвела нам загон в триста квадратных метров.

— Вы не согласны, Жак?

Это «вы» заставило отца уступить. Он ответил ей тем же «вы», что, однако, означало у него не гнев, а усталость:

— Делайте, как находите нужным, дорогая.

— Mother, will you, please, give me some bread[3], — просюсюкал Кропетт среди наступившей тишины.

Тогда матушка благосклонно протянула Кропетту его любимую горбушку.


Мадемуазель Лион пришлось уехать чуть ли не тайком, словно воровке. Нам не позволили с ней даже проститься, а на следующий день после ее отъезда мы получили «разрешение» чистить дорожки в парке.

— Вместо того чтобы тратить силы на глупые игры, вы будете развлекаться теперь полезным трудом. Пусть Кропетт собирает мусор граблями, а Фреди и Жан будут работать скребком.

Чистка аллей обратилась для нас в обязательную повинность, длившуюся долгие годы. Постепенно мы привыкли, но вначале были уязвлены до глубины души. Удивленные взгляды фермеров, их насмешливые улыбки были просто невыносимы. Мадлен из «Ивняков» увидела нас, возвращаясь из школы, и глазам своим не поверила.

— Вот оно как! Сами господа дорожки и тропки у себя в саду чистят!

— Мы же для удовольствия, разве не видишь? — храбро отпарировал Фреди.

И впрямь, удовольствие! Для того чтобы оно было еще полнее, мадам Резо усаживалась в десяти шагах от нас на складном стуле. Она, вероятно, краем уха слышала о «стахановском движении». Ее советы о наилучших способах выдергивать из земли одуванчики и наиболее эффективном методе орудования скребком подкреплялись затрещинами. Затем мы постигли искусство подстригать бордюр. Воздадим должное терпению мадам Резо — хоть она частенько дрожала на холодном ветру, но героически упорствовала в своих мелочных преследованиях.


А затем новое изобретение мадам Резо: деревянные башмаки.

Глинистая почва в Кранэ губительна для кожаной обуви. При бабушке мы носили летом кожаные башмаки с деревянными подошвами, а зимой — резиновые теплые сапожки. Но мадам Резо не пожелала тратиться на такую обувь и объявила ее вредной для здоровья.

— У вас перепреют все носки.

Папа сопротивлялся несколько недель. Ему неприятно было видеть, как его сыновей превращают в маленьких крепостных. Это нововведение наносило удар его понятиям о чести. Но, как всегда, он уступил. Нам пришлось щеголять в сабо, которые мадам Резо заказала у деревенского башмачника. И хоть бы такого образца, какие носят фермерши, — относительно легкие и обтянутые кожей, — а то здоровенные, грубые сабо для работы в поле, выдолбленные из цельного куска бука и подбитые в шахматном порядке железными гвоздями. Пудовые башмаки, издалека извещавшие о нашем приближении. Марселю, как хрупкому ребенку, разрешалось надевать сабо на толстые носки. А для меня и Фреди считалось достаточным положить в башмаки соломы.

Через несколько дней был произведен повальный обыск в наших спальнях и в наших карманах. Последовало запрещение держать при себе больше четырех франков (эти деньги нам полагалось класть на тарелочку в церкви). Разумеется, мы никогда не получали ни гроша от родителей, но дядюшки и тетушки иной раз дарили нам несколько монет. Установленная бабушкой премия в два франка (за хорошее поведение) уже давно была отменена. Оставалось лишь рассчитывать на щедроты господ Плювиньеков.

Произведя реквизицию наших капиталов, мамаша отобрала у нас также и все ценные вещи: серебряные бокальчики, подаренные на крестины, золотые цепочки с образками, авторучки, привезенные нам протонотарием, булавки для галстуков. Все исчезло в шкатулке для драгоценностей, которая хранилась в большом английском шифоньере, заменявшем мадам Резо сейф. Обратно мы свои сокровища так и не получили.

Кроме того, во все, даже самые безобидные, шкафы были врезаны замки. Связка ключей, снабженных ярлычками, висела в пресловутом шифоньере, о котором я упомянул, — он представлял собою «святая святых» нашего «Хвалебного». Главный ключ, защищавший все остальные, — ключ от английского шифоньера, хозяйка дома всегда держала у себя за пазухой. И Фреди придумал название такой политике — «ключемания».

К этому времени относится и мое увлечение излюбленным Людовиком XVI слесарным ремеслом — моя страсть к изготовлению отмычек. Утащив несколько старых ключей, я припрятал их для начала под плиткой пола в своей комнате и тайком с переменным успехом обтачивал их, чтобы отпирать кое-какие шкафы. Вначале просто из бахвальства. Мы еще не дошли до домашнего воровства, но бодро вступали на этот путь.


Нам уже было голодно, нам уже становилось холодно. И мы с жадностью смотрели на приоткрытые дверцы шкафов, когда мать-скопидомка доставала оттуда белье или что-нибудь съестное. Мы выходили из себя, слыша, как она подзывает нашего «китайского» братца:

— Иди сюда, Кропетт. Целую неделю ты вел себя прилично. Получай-ка.

Обычно в награду выдавался какой-нибудь засохший пряник: скупердяйка не любила тратиться. Но эта неслыханная привилегия усугубляла самодовольство Кропетта, укрепляла его слащавую покорность, побуждала наушничать матери о наших мелких провинностях.

Кроме того, пряники были украдены у нас, мы хорошо это знали. Пряники присылала нам прабабушка Плювиньек из Дижона, где она в течение трех четвертей века постепенно угасала в среде местной буржуазии, так и не пожелав познакомиться с нами.

В самом деле, нам уже было голодно, нам уже было холодно. Физически. А главное — душевно. Да простят мне это выражение те, для кого оно имеет смысл. Стоило мадам Резо взять в свои руки бразды правления, и через год мы уже потеряли всякую веру в справедливость наших близких. Бабушка, протонотарий, гувернантка иной раз казались нам слишком строгими, но несправедливыми — никогда! Мы ни разу не усомнились в полной обоснованности установленных ими правил, если даже и старались при этом схитрить. За несколько месяцев мадам Резо удалось полностью уничтожить наше доверие к взрослым. Детские души подобны зеркалу, и им необходима амальгама уважения к взрослым. Самая продуманная система воспитания (придется употреблять эти громкие слова) кажется ребенку шаткой, если она не затрагивает в нем чувства сыновней почтительности. Но говорить о таких чувствах в нашем «Хвалебном» — сущее издевательство.

Вот почему эта пока еще холодная трагедия приняла комический оттенок, когда матери вздумалось стать нашим духовником.

Два раза в неделю отец устраивал для нас в часовне чтение душеспасительных книг. И вот однажды перед мадам Резо открылись новые горизонты.

— В наши дни существует исповедь только с глазу на глаз со священником. Но первые христиане исповедовались в своих грехах всенародно. В некоторых монашеских орденах этот обычай сохранился и поныне, и монахи ежевечерне каются перед всеми братьями в своих грехах.

Какая замечательная уловка, чтобы ворваться с сапожищами в сокровенный мир наших прегрешений, больших и малых. На следующий вечер за ужином, когда уже была съедена неизменная красная фасоль и подали деревенский сыр, мать опустила глаза, и лицо ее стало вдохновенным. Простирая руки, словно призывая нас к молитве, и отбросив обязательный за трапезой язык еретиков, обитающих по ту сторону Ла-Манша, эта святая женщина отважилась произнести слова, которые до миллиграмма взвесила на ангельских весах:

— Жак, я много думала над той книгой, которую вы нам читали вчера. Я хочу сделать предложение. Конечно, оно могло бы показаться странным в любой семье, кроме нашей. Но, слава богу, мы-то можем только посмеяться над вольнодумцами и атеистами. Недаром же мы принадлежим к славному роду, который дал столько защитников веры, духовных писателей, священников и монахинь. А что мы сделали, чтобы стать достойными такой чести? Необходимо, чтобы наши дети получили возвышенное воспитание… поднялись бы на вершины веры.

Пауза. Отец и глазом не моргнул: этот патетический язык был ему привычен. Святость — наследственное достояние Резо. Вера нашего отца не отличалась той силой, что движет горами, зато была тяжеловесной и громоздкой, как Монблан. Натренировать детей в мистическом альпинизме было для него весьма желательным.

— К чему ты клонишь, друг мой?

— Я хочу ввести ежедневные семейные исповеди. Я слышала, что у Кервадеков это уже давным-давно делается.

Непоколебимый аргумент! Во всей округе одни лишь Кервадеки могли соперничать в святости с семейством Резо. Ведь Кервадеки дали Франции кардинала.

Папа все еще колебался. Мать принялась за нашего наставника:

— Вы, конечно, согласны со мной, отец Трюбель?

По обязанности гувернера ему полагалось соглашаться с хозяевами. Он, однако, ограничился легким кивком головы.

— Хорошо! — сказал в заключение мсье Резо.

Еще никогда это расплывчатое наречие не казалось мне столь фальшивым. Через час после вечерней молитвы произошел наш первый моральный стриптиз. До сих пор вспоминаю о нем с отвращением.

— Каюсь в том, — сказал Марсель, — что нынче после перемены я не перекрестился, когда сел готовить уроки. А еще я сказал Фине: «Ну и убирайся!» — потому что она не дала мне второй тартинки с вареньем. А еще я подставил ножку Фердинану за то, что он утащил у меня книгу «Пятнадцатилетний капитан» и не хотел отдавать.

— Какая восхитительная откровенность! — торжественно возгласила мать. Идите с миром, Марсель! — добавила она, подчеркивая своим обращением на «вы», что находится при исполнении самых своих высоких обязанностей. Идите с миром! Господь бог, а также ваш отец и я прощаем вас.

Что касается меня, то я молчал. Я онемел от этого публичного саморазоблачения.

— Отчего вы медлите? Что вы желаете скрыть, сын мой?

— Я, понятно, совершал грехи… только я уже не помню об них…

— Только я уже не помню их, — поправил отец Трюбель.

— Ну что же, помочь вам? — сухо сказала мадам Резо.

Все что угодно, только не это. И я в отчаянии пробарабанил весь перечень грехов, упомянутых в «Покаянной молитве»: нетерпение, чревоугодие (господи, поди согреши у нас чревоугодием!), леность, гордыня… весь список, который благодушно выслушивал по субботам на исповеди наш приходский священник в Соледо.

— Уточните, милый мой! — потребовала мать.

— Не лучше ли сегодня на этом кончить? — предложил отец Трюбель, за что я благодарен ему на веки вечные.

Фреди в свою очередь опустился на колени.

— Я сегодня хорошо себя вел, — объявил он. — Отец Трюбель даже обещал подарить мне львиный коготь, у меня два балла выше среднего…

— Гордец! — возопила мать. — А кто утащил книгу у младшего брата? На неделю лишаю вас права читать книги!

— Мадам Резо, — напомнил отец Трюбель, — вы забыли о тайне исповеди…

— Вот именно, исповеди! Ведь он же ни в чем не признался. Пусть зарубит себе на носу, что ему нет никакой выгоды скрывать свои грехи. А когда поймет хорошенько, то будет откровеннее.

Марсель тоже прекрасно это понял. Теперь его ежевечерние доносы матери стали излишними. С самым невинным видом он, под маской покаяния, мог каждый вечер при желании всадить нам в спину нож.

Фреди, страстный любитель чтения, был вне себя.

— Психичка! Кикимора! — твердил он, раздеваясь на ночь, выкрикивая эти бранные слова так громко, что они, наверное; слышны были за стеной.

И вдруг, сократив эту энергическую ругань, он по-своему окрестил нашу мать:

— Психимора! Поганая Психимора!

Отныне мы называли ее только этим именем.

8

Перро принюхивался, слюнил большой палец, чтобы определить направление ветра, — словом, браконьерствовал в пользу хозяина. Отец Трюбель, хоть и без ружья, имел весьма воинственный вид и бодро шагал, заткнув за пояс полы сутаны, так что видны были его короткие штаны из серого вельвета. Папа держал двустволку под мышкой, а через левое плечо у него был перекинут на ремешке разъемный сачок. Мы с Фреди и с Кропеттом колотили по кустам живой изгороди палками, вырезанными в каштановой роще. Восторг безобразный ублюдок, помесь деревенской шавки и спаниеля, бегал вокруг нас, потряхивая длинными ушами, в которые впились белесые клещи. Вдруг он бросился в кусты.

— Не зевай! — крикнул Перро.

Первый заяц классическим прыжком выскочил из зеленых зарослей и помчался по полю, надеясь укрыться за кочнами капусты, но охотник спокойно целился и, пропустив его на положенное расстояние, нажал курок. Грянул выстрел, заяц перекувырнулся четыре раза в воздухе и пал бездыханным меж двух кустиков сурепки.

Фреди кинулся его поднимать. Восторг прекрасно делал стойку, но плохо приносил дичь. Мсье Резо зарядил седьмым номером правый ствол своего старого дамасского ружья с узорной насечкой и важно сказал:

— Когда заяц выскочит у тебя из-под ног, стреляй не сразу, а выжди и целься между ушами.

Приняв добычу из рук моего брата, триумфатор уверенно нажал большим пальцем на живот убитого зайца, чтобы спустить у него мочу. Машинально он принялся насвистывать знаменитую песенку:

Я просил Марго-малютку
Дать мне прядку волосков,
Дать мне прядку волосков,
Чтоб связать пару носков.

Но тут же он вспомнил о присутствии лица духовного звания:

— Прошу прощения, господин аббат.

— Охотники — дело известное. А вот я другого не понимаю как вы ухитряетесь стрелять из этого старого громобоя, который не пригоден для бездымного пороха и дымит как паровоз?

Отец долго смотрел на свою двустволку и, вздохнув, сказал:

— Привык к нему. По правде сказать, я хотел было купить себе ружье по руке у Гастин-Ренета, но жена сочла это лишней тратой. А сама довольна, когда я приношу домой дичь.

Разумеется! От зайчатины у нас даже бывало расстройство желудка. Нет ничего отвратительнее рагу из зайца, когда оно становится ежедневной пищей, как хлеб насущный! Однако же охотничий сезон был нам очень дорог. Психимора никогда не отваживалась принимать участие в наших экспедициях: она слишком боялась за свои чулки, хотя с некоторых пор носила уже не шелковые, а нитяные. Сколько она ни изобретала предлогов, чтобы не пускать детей на охоту, ей не удавалось лишить нас этого удовольствия. Отцу нужны были загонщики.

В те дни мы, вероятно, представляли собой незабываемое зрелище. Так как в Кранском крае почти вся земля принадлежит помещикам, там сохранилось много дичи. К сожалению, пух преобладает над пером, ибо куропатки почти перевелись: они отравлялись мышьяковым месивом, которым защищали картофельные поля от колорадского жука. Коростели, вяхири, горлицы кишмя кишели в лесных угодьях. Из кустов живой изгороди то и дело выпрыгивали кролики. Иной раз можно было увидеть, как вдали трусит рысцой лиса, поджимая хвост и так съежившись, что только наметанный глаз мог отличить ее от больших деревенских котов, истребителей цыплят и птиц. (В наказание убийцам отец за сто метров от наших амбаров уничтожал всех котов без различия.)

Мы уже набили дичью ягдташи, на глазах вздувался и отцовский заплечный мешок, куда попали заяц, семь кроликов, две серые и две белые куропатки, коростель, четыре вяхиря. Да еще поймано было пять каких-то необыкновенных жуков.

В шесть часов вечера (если верить колокольне в Соледо), когда мы двинулись в обратный путь, дорогу у Шуанского креста быстро перебежала лиса. Ружье висело у отца за спиной. Он едва успел его снять и выстрелил наугад в гущу живой изгороди, куда юркнула лиса.

Мы извлекли ее оттуда мертвой.

— До чего же вы метко стреляете! — воскликнул преподобный отец Трюбель.

Предоставляю вашей фантазии нарисовать картину победоносного возвращения охотников. Мы с Фреди шли впереди и тащили лису, подвесив ее за лапы к толстой палке, как негры носят убитого льва. Так посоветовал нам отец. Перро следовал за нами по пятам и, держа в каждой руке за уши двух самых крупных кроликов, раскачивал сию добычу в назидание окрестному населению. Шествие замыкал отец с рассеянно-небрежным видом, как и подобает триумфатору. Широкие сборчатые короткие штаны с разрезами, как на дамских панталонах прежних времен, немного сползли, а расстегнутый патронташ болтался на животе. Отец насвистывал последний куплет своей любимой песенки:

Вылезли все волосочки,
Не видать уж мне носочков,
И малюточка Марго
Далеко уже не то…

В таком виде мы и явились в «Хвалебное», четырехкратно осенив себя по дороге крестным знамением, — первый раз, когда проходили мимо каменного распятия, второй раз около статуи св. Иосифа под большим дубом, в третий раз перед св. Авантюреном возле Филиппова колодца, а последний раз, когда огибали часовню.

Но наши восторги остыли и рухнули окончательно, когда мы увидели на нижней ступеньке крыльца мадам Резо, суровую, застывшую как статуя воплощенное негодование.


— Вы что же, не слышали колокола?

— Какого колокола? — с самым невинным видом спросил отец.

Мадам Резо пожала плечами. Во всей округе есть один только колокол: наш.

— Я уже три раза велела звонить во всю мочь. К вам приехал граф Соледо. Вы знаете зачем… Речь идет о посте муниципального советника, который принадлежит вам по праву.

— Но я не хочу! — крикнул мсье Резо. — Вы же прекрасно знаете, что я не хочу!

— Это уж другой вопрос. Но я не могу себе представить, чтобы никто из вас не слышал колокола.

— Мы были далеко, за Орлиным логом, — дерзнул вмешаться я.

— А тебя, милый мой, не спрашивают! Я уверена, что вы нарочно старались отвлечь внимание отца. Следующий раз ты не пойдешь на охоту.

Но тут произошло из ряда вон выходящее событие. Великий охотник встал перед своей супругой и зарычал громовым голосом, так, что на шее у него вздулись жилы:

— Хватит, Поль! Оставь нас в покое!

— Что вы сказали?..

Психимора остолбенела. Но отец уже себя не помнил. Этот флегматик даже побагровел от возмущения.

— Я сказал, что ты мне надоела. Оставь детей в покое и убирайся к себе в комнату!

Мы возликовали. Однако именно сама резкость этих слов, необычная для столь слабого существа и так приятно ласкавшая наш слух, все испортила. Психимора знала свое дело. Она не пошелохнулась, застыв в благородной позе оскорбленного достоинства.

— Жак, дорогой мой, разве можно так распускаться! Да еще при детях. Ты, вероятно, болен.

Мсье Резо уже раскаялся в своей вспышке. Желая спасти положение, он сердито приказал:

— Отнесите дичь на кухню. Я пойду переоденусь.

Он дал отбой, словно незадачливый полководец, не сумевший закрепить кратковременную победу. Психимора осталась хозяйкой положения, но у нее хватило такта отсрочить свою месть.

— Перро, что это за странный зверь?

— Лиса, хозяюшка, да еще красная.

— Не очень-то она велика!

Уязвленный Перро взметнул на хозяйку сердитый взгляд.

— А все-таки воротник вам выйдет неплохой, хозяюшка.

В глазах Психиморы мелькнул проблеск корысти, однако поблагодарить кого-либо за что-либо она была не в силах. Уже несколько месяцев она искала предлога выгнать Перро, своего садовника и полевого сторожа, решив возложить его обязанности на Барбеливьена. (И действительно, Перро был вскоре уволен.)

— Ну, довольно, дети, — сказала она бесстрастным тоном. — Идите мыть руки.

Однако это оказалось уловкой, ей хотелось избавиться от свидетелей. Вплоть до лестничной площадки она кое-как еще сдерживалась. Но тут уж на нас обрушилось все разом: тумаки, пинки, ругань. Первым попался ей под руку Кропетт, и, разъярившись, она не пощадила даже своего любимчика. Он хныкал, прикрывая руками голову:

— Мамочка, я же здесь ни при чем!..

Вот мерзавец, еще мамочкой ее называет! Психимора выпустила Кропетта и набросилась на нас. Заметьте, обычно она никогда не била нас, не объяснив причину побоев. Но в тот вечер ей было не до объяснений. Она просто сводила с нами счеты. Фреди не сопротивлялся. Он умел каким-то особым приемом изнурять палача, ловко увертываясь от ударов, так, что они лишь слегка задевали цель. Зато я впервые дал Психиморе отпор: стукнул ее несколько раз каблуком по ногам и трижды ударил локтем в грудь, не вскормившую меня. Разумеется, я дорого поплатился за подобную дерзость. Оставив в покое моих братьев, укрывшихся под столом, она принялась за меня и молча лупила минут пятнадцать, пока не выбилась из сил. Я вернулся к себе в комнату весь в синяках, но не пролил ни одной слезинки. Как бы не так! Чувство гордости сторицей вознаграждало меня за перенесенное истязание.

За ужином папа не мог не заметить следов побоища. Он нахмурил брови, слегка покраснел. Но трусость взяла верх. Раз ребенок не жалуется, зачем поднимать шум? У него хватило мужества лишь на то, чтобы мне улыбнуться. Стиснув зубы, я пристально посмотрел ему прямо в лицо жестким взглядом. Он первый опустил глаза. А когда поднял их, я ответил ему улыбкой, и у него дрогнули усы.

9

Дождь со снегом, гонимый мощными ударами ветра, непрестанно стегал Кранэ, с не меньшим упорством, чем Психимора, истязавшая нас. За окнами все зазеленело, речка Омэ разлилась и затопила на лугах кузнечиков. Вот уже два года — подумайте только, два года! — мы жили в позорном лицемерии, в рубище, без надежд и без волос, остриженных наголо. Вот уже два года преподобный отец Трюбель, щеголявший львиными когтями, дымя трубкой, набитой крепким табаком, обучал нас латыни и греческому.

Вопреки своему собственному предсказанию, он прижился в доме. Мамаша держала его сторону, несмотря на слабые педагогические способности святого отца и чрезмерное тяготение к крестьянским девушкам. Платили ему мало, обращались с ним бесцеремонно. При всех распрях он, подобно Понтию Пилату, умывал руки и предоставлял нашей властительнице полную свободу действий. Была, однако, и темная сторона в его спокойном житье-бытье: обладая тонким обонянием, он с отвращением вдыхал дурной запах, исходивший от наших носков, которые мы меняли только раз в полтора месяца.

— Опять от вас воняет гнилой картошкой, — ворчал он.

Но всему приходит конец. В марте месяце, в годовщину убийства Юлия Цезаря, когда аббат Трюбель невнятно читал нам отрывок из «De Viris»[4], в классную комнату неожиданно ворвался наш отец с взъерошенными усами.

— Аббат, — надменно произнес он, — мне надо с вами поговорить, пройдемте в другую комнату.

Немедленно три уха прильнули к двери.

— Пошла драчка! — ликовал Фреди.

И действительно, «драчка пошла».

— Аббат! — кричал мсье Резо. — Это уж слишком, вы позорите свой сан! Только что ко мне приходила тетушка Мелани из «Ивняков». Вы, оказывается, пристаете к ее старшей дочери. Теперь я начинаю догадываться, по какой причине вы были вынуждены покинуть монастырь. Я лишаю вас права воспитывать моих детей.

Пока в этом объяснении еще не хватало комической нотки.

— Я даже подозреваю, что вы были лишены сана, а следовательно, отправляемые вами службы не действительны!

По зычному хохоту отца Трюбеля мы догадались, что он наконец сбросил с себя маску. От этого гомерического хохота наверняка пообрывались мелкие пуговицы его сутаны и запрыгали на животе львиные когти, подвешенные к часовой цепочке в виде брелоков. Наконец раскаты смеха затихли, и мы услышали:

— Прекрасно, мсье, с удовольствием покину этот сумасшедший дом. Меня уже тошнит от ваших бобов и от смрадных носков ваших деток, этих вонючих зверенышей! Оставайтесь под ферулой Психиморы! Ах, вы не знаете, какое прозвище ваши сыновья дали…

Вторично раздалось грозное рычание отца:

— Заткнитесь и убирайтесь к дьяволу! Сейчас велю запрячь лошадь, и вы немедленно уедете!

Из комнаты аббата Трюбеля стремительно выбежал отец, весь багровый от гнева. Внезапно распахнувшаяся дверь опрокинула нас навзничь, но мсье Резо пробежал через комнату, даже не заметив, что мы упали.

Аббат уехал тотчас же. Мне врезалось в память, как он садился в старую коляску, пропахшую кожей и конским навозом (ее в скором времени заменили малолитражным «ситроеном»).

На прощание Трюбель, однако, успел сунуть мне в руку львиный коготь и доверительно шепнуть на ухо, неожиданно перейдя на «ты»:

— Бери, дружок! Один лишь ты достоин такого подарка.

Изгнанного аббата Трюбеля заменил другой аббат, но нам, детям, пришлось расплачиваться за разбитые горшки. Психимора по-прежнему считала нас ответственными за все неприятности, возникавшие в доме. А в те дни для обитателей «Хвалебного» началась полоса неудач. Едва утих скандал с увольнением наставника в белой сутане, как началась распря из-за бельевых шкафов. Самая бедная из наших теток, мадам Торюр, осмелилась потребовать для себя нормандский шкаф из маленькой столовой и в добавление к нему две пары простынь. Неслыханные претензии! У двух десятков шкафов, украшавших наш замок, заскрипели от негодования дверцы. Устами возмущенной мадам Резо пятьдесят пар простынь заявили, что они никогда не покидали и не покинут «Хвалебное». Никому и в голову не приходило подвергнуть пересмотру справедливый раздел, по которому все добро перешло к мсье Резо, нашему отцу, благодаря добровольному отказу от наследства остальных членов семьи — таким образом свято соблюдалась традиция, позволявшая при каждой смене поколений сохранить поместье целым и неделимым. Документ подписали Габриель, баронесса Сель дʼОзель, Тереза, графиня Бартоломи, протонотарий, сестра Мария из монастыря св. Анны Орейской, сестра Мария из монастыря визитандинок, сестра Мария из монастыря уже не помню какого святого (три последние — невесты Христовы, правда, и без них у Христа невест было хоть отбавляй). Подписала документ и мадам Торюр, сдуру вышедшая замуж за бедняка, оставшаяся вдовой после этого бедняка и сохранившая ему верность! Чего же теперь требует эта нищенка? Психимора просто задыхалась от негодования.

Мсье Резо колебался. Он был человек честный. Для успокоения совести он, в великой тайне, отказался в пользу сестры от авторских прав, унаследованных от матери. К несказанной радости Психиморы, шкафы остались на месте, но осторожности ради кое-какие пустые шкафы решено было превратить в уборные. Инцидент был исчерпан.

Но вслед за тем вдруг начался непонятный падеж лошадей. Итак, полоса неудач продолжалась. Лошади не давали никаких объяснений своим внезапным смертям. Сап, как утверждал коновал, он же ветеринар. Психимора недоверчиво пожимала плечами. Она знала, где собака зарыта. Прямо она не обвиняла сыновей в отравлении конского поголовья, но установила за нами слежку, долгие недели производила дознания, клеветала, чернила, надеясь найти улики или хотя бы подобие улик, которые позволили бы ей отправить виновников в исправительный дом, что было мечтой ее жизни. Напрасный труд! Мы были ни в чем не повинны. И держались настороже. Мсье Резо заменил лошадей автомобилем.


Жизнь в вашем доме, полная благочестия и вероломства, снова пошла своим чередом.

Мы росли туго. Мы как будто не смели увеличиться в росте. Психимора измеряла его каждые три месяца, пользуясь для этого, можно сказать, исторической планкой, на которой рост всех отпрысков Резо отмечался карандашной чертой с указанием имени и даты измерения. Но тщетно. Вероятно, мы нашли трюк, противоположный изобретению новобранцев наполеоновской гвардии, которые засовывали в носки колоду карт, желая достигнуть требуемого роста.

— Держись прямей, Рохля!

Но рост у Рохли не прибавлялся ни на один сантиметр.

Нет, одно-единственное росло в нас — некое чувство, которое невозможно было измерить, но которое заняло бы многие километры на «Карте Страны Противу-Нежности», ежели бы существовала такая страна. С этой точки зрения нас можно было бы считать гигантами.

Психимора, я помню, я буду помнить всю жизнь… Почему на всех платанах мы вырезали такие странные буквы — М.П.? Эти почти ритуальные знаки украшали все деревья в парке: дубы, тополи, ясени, все породы деревьев, кроме моего любимого тиса! М.П… М.П… Это значило: «Месть Психиморе». Месть Психиморе! Вот что вырезали мы на коре деревьев и осенью на корках созревающих тыкв и на стенах башенок, сложенных из белого песчаника, на котором легко выцарапывать перочинным ножом все что угодно; мы писали даже на полях тетрадей. Нет, милая мамочка, мы писали это вовсе не для того, чтобы запомнить какое-нибудь спряжение, в чем мы вас иногда уверяли. Спряжение глаголов! Нет, милая мамочка, из всех существующих в мире глаголов мы тверже всего знали глагол «ненавидеть» и без ошибки спрягали его во всех временах: «Я тебя ненавижу, ты меня ненавидишь, он ее ненавидит, мы будем друг друга ненавидеть, они друг друга ненавидели!» М.П. … М.П. … М.П. … М.П. …

А перестрелка взглядами! Помнишь, Психимора, эту перестрелку?

— Я обстреливал ее четыре минуты! — хвастался Фреди.

Несчастный Рохля! Где уж тебе, подслеповатому, вести обстрел! Если уж кто обстреливал тебя, Психимора, то именно я, — могу похвалиться. Помнишь про это? Ах, извини, ты помнишь об этом! Ты постоянно твердила:

— Не люблю косых взглядов. Смотрите мне прямо в лицо. Я сумею прочесть ваши мысли.

Таким образом, ты сама вовлекала нас в игру. И уже не могла от нее уклониться. Да, такие дуэли тебе самой нравились, дражайшая мамочка! Удобная минута наступала за обедом, проходившим в полном молчании. Сижу смирно, поди придерись ко мне. Сижу смирно, положив руки на стол. Не прислоняюсь к спинке стула. Словом, держу себя безупречно. Не допускаю ни малейшей погрешности в поведении. Я могу смотреть на тебя, Психимора, в упор — это мое право. И я смотрю на тебя, смотрю с лютой ненавистью. Только и делаю, что смотрю на тебя. А про себя говорю с тобой. Я говорю, а ты меня не слышишь. Я говорю: «Психимора! Посмотри же на меня! Психимора, я же с тобой разговариваю!» И вот ты отрываешь взгляд от тарелки с лапшой, твой взгляд поднимается, словно змея, нерешительно покачивается, стараясь обнаружить слабое место, но слабого места нет. Нет, Психимора, тебе не ужалить меня! С гадюками я уже встречался. Плевать мне на гадюк. Однажды ты сама сказала при мне, что еще совсем маленьким я удушил змею.

— Он мог погибнуть по вине бабушки, ужасный недосмотр! — прошипела ты. — Он спасся по великой милости господней!

Но сказала таким тоном, словно упрекала господа бога за эту великую милость.

Но вот твой взгляд впился в мои глаза и ты вступила в поединок. По-прежнему я молчу, я держу себя пай-мальчиком и с величайшим наслаждением дразню тебя. Я разговариваю с тобой, Психимора, ты меня слышишь? Конечно, слышишь. Так вот, я тебе скажу: «Ты уродина! Волосы у тебя сухие, подбородок противный, уши торчат. Ты, мамаша, уродина. И если бы ты знала, как я тебя не люблю! Я говорю это так же искренне, как Химена говорит Сиду: „Иди, тебя я ненавидеть не могу“ (мы как раз изучали корнелевские характеры). Я не люблю тебя. Я мог бы сказать „ненавижу“, но это менее сильно. О, злобствуй сколько угодно! Смотри на меня жестким взглядом своих зеленых, ядовитых серо-зеленых глаз! Я не опущу век! Во-первых, тебе это неприятно. Во-вторых, Рохля смотрит на меня с восхищением — он ведь знает, что я стремлюсь побить рекорд в 7 минут 23 секунды, установленный мною в прошлый раз, и он незаметно контролирует меня по твоим собственным ручным часикам. Сегодня я прикончу тебя взглядом. Этот лицемер Кропетт тоже следит за мной: пусть знает, что я его не боюсь. Пусть сам боится меня и пусть хорошенько подумает о тех неприятностях, какие я могу ему причинить. Я уже не раз при случае щипал его за зад, а скоро у меня хватит сил хорошенько избить эту мерзкую харю, как выражается Жан Барбеливьен. Жан его терпеть не может, да и никто его не любит, даже ты, мамаша, хотя и приучаешь его доносить на нас. Так что видишь, Психимора, у меня есть сотни причин выдержать испытание и, не моргнув глазом, смотреть на тебя в упор. Ты видишь, я сижу спокойно, как раз напротив тебя, устремив взгляд в твои змеиные глаза. Взгляд мой словно протянутая рука, которая потихоньку сжимает, сжимает гадюку до тех пор, пока та не сдохнет. Увы! Простой обман зрения. Это я только так говорю. Ты не сдохнешь. Ты еще долго будешь шипеть. Но ничего, ничего! Фреди, незаметно постукивая ногтем по столу, уведомляет меня, что я побил свой недавний рекорд, что я обстреливал взглядом Психимору больше восьми минут. Восемь минут, Психимора! А я все еще смотрю на тебя. О Психимора, сокровище мое! Взглядом я оплевываю тебя, я плюю тебе в глаза. Плюю в лицо, плюю…»

— Фреди, перестань стучать по-дурацки ногтями!

Кончено! Я победил. Ты нашла предлог отвернуться от меня. Будущего наследника ты наказываешь — тычешь его вилкой в руку, а затем, метнув на меня злобный взгляд из-под коротких ресниц, ты как будто говоришь: «Погоди, идиот, я тебе отплачу при первом же подходящем случае». На моих губах мелькает едва уловимая улыбка, заметная только тебе, Психимора. И ты мстишь: ты снова вонзаешь вилку в руку Фреди в самое чувствительное место (между косточками, по которым перечисляют месяцы года), вонзаешь с такой силой, что на руке выступают четыре капельки крови. Теперь уж Фреди бросает на меня косой взгляд. Папа слабо протестует:

— Сколько раз я тебе говорил, Поль, бей черенком вилки.

В добродетельном негодовании аббат молча опускает глаза. Этот очередной наставник тоже у нас не заживется: ему не по душе порядки в нашем доме.


Постойте-ка! Я становлюсь рассеянным, я забыл рассказать об этом аббате номер четыре. Да, четыре, вот уже два наставника, нанятые после отца Трюбеля, не смогли приноровиться к «слишком суровой системе воспитания» (выражение сильно смягченное, как и подобает духовным лицам). Оба они сбежали под благовидными предлогами: один сослался на болезнь матери, а другой — на свои собственные недуги. Четвертым оказался молодой семинарист, нанявшийся к нам на летние каникулы. Поначалу он взялся за дело с энтузиазмом. Подумать только! Он попал в тот самый дом, где родился великий защитник церкви. Но, думается мне, наша святость показалась ему слишком угрюмой, и он с сожалением вспоминал о семинарии, где воспитанники прохаживались по двору между долгополых сутан шестерками (первая шестерка шла как положено, а вторая — повернувшись спиной к ней) и где он чувствовал себя куда лучше, чем в сырой тени платанов нашего парка.

Недолго пробыл у нас этот аббат, я даже позабыл его фамилию. Но почему же, черт возьми, мне так запомнилось кроткое лицо этого новобранца духовного воинства здешней епархии? Ну-ка припомни, Хватай-Глотай. А-а, вот оно что, вспомнил! Ведь именно этот случайный знакомец испуганно подхватил в свои объятия мадам Резо.

Да, в свои объятия. В тот самый вечер, когда я побил рекорд. Во время вечерней молитвы. Быть может, припадок был ускорен нервным напряжением, до которого я довел свою бедняжку мать. Если так — я доволен. Это для меня огромное утешение. Теперь я вспомнил все до малейших подробностей. Внезапно мать побелела как полотно. А как раз в это время отец начал бодро читать акафист богородице:

— Пресвятая дева Мария, вечная наша предстательница и заступница…

«А что такое дева? — рассуждал я про себя. — Барбеливьенов Жан говорит, что дева — это женщина, у которой нет детей. Но ведь у Пресвятой девы был ребенок».

Тут мадам Резо вдруг встала и обеими руками схватилась за живот. Фреди бросил на меня быстрый взгляд.

— …заступница наша милостивая, во всех скорбях утешительница, в горестях нас никогда не покидающая, всегда внемлешь ты молениям нашим…

Ну уж это сущая чепуха! Сколько раз, доверившись этим словам, молил я заступницу, и никогда она ничего не сделала, чтобы смягчить Психимору!

— …ниспошли нам щедроты твои, приснодева.

Приснодева — это самая, самая чистая дева. Очевидно, существует различная категория дев. Ведь говорят же — царь царей.

— …к стопам твоим припадаю, стеная под бременем грехов своих… Поль, что с вами?

О, мой отец, ваша супруга стонет. Стенает под бременем грехов своих. Издает слабые стоны, хотя другие на ее месте вопили бы во всю глотку. Корчится от боли, шатается и, пытаясь выпрямиться, вдруг всей тяжестью падает на руки семинаристу. Он почтительно подхватывает ее, хотя становится при этом красным, как пион.

Папа, разумеется, в панике:

— Поль, душенька моя, что с тобой? Аббат, давайте перенесем ее на кушетку в гостиную. Фина! Фина! Ах, забыл, что она глухая!

Он бьет себя кулаком в грудь — высший сигнал бедствия. И глухонемая Альфонсина наугад хватает кувшин с нашей колодезной, чуточку мутной водой и выливает половину на голову хозяйке, но та лежит неподвижно. Да, черт возьми, дело серьезное. Нам всем очень интересно, и мы с любопытством вертимся вокруг. Психимора корчится, держась руками за живот, — вероятно, у нее приступ печени. Дыхание стало хриплым. Стыдно признаться, но с той минуты, как она начала задыхаться, нам стало легче дышать.

Наконец папа принимает единственно разумное решение: садится в машину и едет в Соледо за доктором Какором. Тем временем Фина вместе с Бертиной Барбеливьен, за которой успели сбегать, перенесли мать в спальню, раздели и уложили в постель. Когда врач приехал, она все еще была без сознания.

— Ну конечно, это все Китай, — сказал доктор. — Приступ гепатита. Боюсь, что у нее камни в печени. Надо будет сделать рентгеновский снимок. Я впрысну морфий.

— Идите ложитесь спать, дети, — тихонько сказал отец.

Я заснул очень поздно. Я вспоминал смерть бабушки. Как быстро совершилось это несчастье! Бог допустил тогда жестокую ошибку, а что, если он теперь решил ее исправить? Да будет на то его святая воля. Право, меня бы очень устроило, если б на то была его святая воля.

В доме теперь тихо. В круглое окошечко моей комнаты проникает запах свежего навоза. Барбеливьен возвращается из коровника, и в ночной тьме мерцает его фонарь. В моей отяжелевшей голове мерцает последняя кощунственная надежда.

10

Два дня спустя Психимора воскресла… Быстрее, чем Иисус Христос! По крайней мере временно: больная печень дает иногда такие отсрочки. Психимора отвергла рентгеноскопию, прописанные врачом лекарства, минеральную воду Виши, а главное, всякое выражение сочувствия. Желая поберечь жену, отец хотел было отказаться от устройства ежегодного приема. Но она воспротивилась.

— Вы меня еще не похоронили, — заявила она.

И прием состоялся. Мадам Резо, становившаяся с каждым годом все скареднее, не так уж любила это дорогостоящее празднество, на которое съезжалось человек двести — вся местная знать, начиная от герцогини, снисходительно шествовавшей между группами гостей, и кончая аптекарем (этого уж допускали в последнюю очередь).

— Потратим шесть тысяч франков и расплатимся за все приглашения разом, — заявлял отец. — Да и положение наше обязывает…

Шесть тысяч франков! На эти деньги можно было в те времена прилично одевать целую семью в течение двух лет. Шесть тысяч франков! Почти что десятая часть нашего ежегодного дохода.

Возникло осложнение. При всем своем добром (вернее, злом) желании Психимора не смела запретить нам, как прежде, появляться на ее рауте. Мы уже настолько выросли, что наше отсутствие не могло оставаться незамеченным. Но у нас не было приличных костюмов. По правде говоря, у нас вообще не было костюмов: мы носили короткие штаны и фуфайки — изделия рук нашей Фины. В последнюю минуту Психимора приобрела один костюм. Я не оговорился — действительно один на троих. Мы, по ее мнению, были почти одинакового роста: Кропетт, который пошел в Плювиньеков, рос быстрее, чем старшие братья.

— Первым наденет костюм Рохля и час пробудет среди гостей. Вторым нарядится Хватай-Глотай, а через час передаст костюм Кропетту. Никто не заметит. Зато получится большая экономия. Помимо того, раз вы появитесь поодиночке, у вас будет меньше соблазна делать глупости и вы успеете, как в обычные дни, приготовить уроки. А тот час, который вы проведете среди гостей, будет считаться переменой.

Такой выход из положения явно не понравился отцу, и он неохотно дал свое согласие. Что касается аббата (можно обозначить его АБ № 4, а для краткости просто № 4), то он оторопел.

— Признаюсь, не могу понять, что за порядки в вашем доме, — осмелился он сказать нам. — Вы тратите такие большие деньги на пиры, а самим надеть нечего.

— Мы ведь небогаты, господин аббат, — ответил я, — нам нужно поддерживать свой престиж, но тратить на это как можно меньше.

— Жертвуя необходимым ради излишнего?

— А что вы называете необходимым?

Аббат получил должный отпор.

— Обычно вы не так горячо защищаете свой клан!

Я всецело разделял его мнение, но мне и в голову не приходило, что он говорит искренне. Я считал, что он хочет заманить меня в ловушку, вызвать у меня жалобы, за которые мне жестоко достанется вечером на публичном покаянии. Кропетт не раз подкладывал нам такую свинью.

— Странные дети! — пробормотал семинарист. Вдруг его осенила догадка: А! Понял! Вы и меня принимаете за недруга. Бедный вы мальчик!

Не люблю, когда меня жалеют. Терпеть не могу хныканья. № 4 хотел было погладить меня по голове, но я увернулся быстрее, чем от тумака.

Кропетт молча слушал наш разговор.


Итак, празднество состоялось под предводительством еле живой Психиморы. Наша «часовая перемена» оказалась тяжелой повинностью — куда легче было чистить дорожки в парке. Играть четвертым партнером в бридж, подбирать теннисные мячи, целовать сухонькие аристократические пальчики вдовствующей графини Соледо или мадам де Кервадек, мчаться во всю прыть на поиски шофера господина имярек, нести шотландский плед нашего двоюродного деда, почтенного академика, на минутку пожаловавшего на празднество, — вот каковы были наши развлечения. Для Фреди, который все-таки перерос меня, и для Кропетта, который все-таки до меня не дорос, наш общий костюм был не по мерке, и оба не выигрывали в нем. А я, будучи, так сказать, на полпути между братьями, казался в этом костюме почти элегантным. Мадам Резо заметила это и мимоходом шепнула мне на ухо:

— Спусти пониже помочи.

Я, конечно, и ухом не повел. Но она все же поймала меня в пустынном коридоре, когда я пробегал с каким-то поручением и, загнав в угол, собственноручно испортила мой наряд. Папа, учтиво беседовавший с мсье Ладуром, который прежде торговал кроличьими шкурками, а теперь — увы! стал самым богатым помещиком в наших краях, нашел, что я одет неизящно.

— Ты что, не видишь, что у тебя брюки собрались гармошкой? Подтяни помочи.

Я повиновался. Но тут возвратилась Психимора. Я заметил, как она, жеманясь, идет под руку с мсье де Кервадеком. Казалось, она твердо держится на ногах. При виде моих брюк ее бледное лицо слегка порозовело. Мне только что доверили блюдо с пирожными, и она придумала хитрую уловку:

— Смотри не объешься, милый!

А ведь я не съел ни одного пирожного, только угощал гостей. Но мсье де Кервадек, племянник кардинала, попался на эту удочку. Взяв по-отечески у меня из рук блюдо с пирожными, этот бородач светском тоном прочел мне лекцию о грехе чревоугодия. В этой нотации, приноровленной к пониманию избалованных детей, то и дело повторялось слово «гадкий». Слащавый выговор меня возмутил. Особенно обидно было мне то, что я выгляжу маленьким мальчиком, которого можно так наставлять. Мне было двенадцать лет, а на вид — десять, зато твердости хватило бы и на четырнадцатилетнего. Психимора, которая чутьем угадывала все, что могло быть мне неприятно, сразу поняла мои переживания. От себя она добавила медоточивым голосом, однако не забыв добавить в мед уксусу:

— Ступайте, гадкий мальчик! Ступайте к себе в комнату и скажите вашему братцу Марселю, что тетя Сель дʼОзель ждет его, она играет в безик, и он будет вести счет ее взяткам.


Наказание было отсрочено. В желчном пузыре Психиморы опять заворочались камни. На этот раз она почувствовала приближение приступа. Не поднимая тревоги, она незаметно покинула парадную гостиную, еще полную народа, и, направившись в ту комнату, где находился шкаф с лекарствами, достала оттуда шприц и ампулу с морфием. Час спустя мы нашли ее на постели. У нее еще хватило мужества снять с себя и повесить на плечики шитое серебром платье. Она спала глубоким сном, завернувшись в просторный халат. Меня изумило выражение ее лица. Черты его смягчились. Даже линия подбородка не казалась такой грубой. У гадюки с угасшими глазами, у той гадюки, что лежала мертвая под платаном, чешуя уже не отливала металлом.

— Папа, правда, когда мама спит, она сама на себя не похожа?

Отец посмотрел на жену и вдруг дал мне удивительный ответ:

— Верно, без маски она гораздо лучше.

И он поцеловал меня. Тревожился он теперь меньше, чем при первом приступе. Для него важнее всего была привычка. Перед любой новизной он оставался безоружным. Но этот, да и последующий приступы печени у Психиморы не были угрожающими. Отец, участвовавший в войне четырнадцатого года, вероятно, испытывал страх только в первые дни. Люди такого склада, как он, привыкают ко всему, даже к смерти, а главное, к чужой смерти, особенно когда она становится частью той жизни, которой они только и умеют жить, то есть обыденной жизни.

Нет, и на этот раз Психимора не умерла. На следующий день она была уже на ногах. Лицо у нее было мертвенно-бледным, но подбородок торчал еще более грозно, чем обычно. Губы, полуоткрытые вчера, плотно сжались. Первой ее жертвой оказался аббат Не знаю, что за разговор произошел у них в библиотеке, но аббат вышел оттуда совсем сконфуженный, с красными глазами. Это последнее обстоятельство меня возмутило. Что это за мужчина, который плачет? И я кратко выразил свое мнение:

— Психимора держится лучше.

— Да, — подтвердил Фреди, — она держится молодцом, смелости у нее хватает. Вчера вечером она сама сделала себе укол!

— Она как скорпион, он тоже перед смертью сам себя жалит, — заметил Кропетт, который, видимо, чувствовал свою вину перед нами и решил к нам подлизаться.

Этого еще только недоставало. Восхищаться Психиморой! Этак бог знает до чего дойдешь. К счастью, расправа продолжалась. Пришла Фина — ей тоже намылили голову (выражаясь фигурально, ибо в буквальном смысле слова это случалось с ней весьма редко). Кажется, она вела крамольные речи на своем «финском языке». Бедняжка пришла за мной в классную комнату. Она повертела воображаемое обручальное кольцо на пальце (в переводе это означало: «Хозяйка»), три раза поманила меня пальцем (в переводе: «Зовет вас»). Затем раз десять щелкнула в воздухе пальцами и ткнула себя большим пальцем в грудь (в переводе: «А что она мне наговорила, так мне на это наплевать»). Затем последовали уже известные вам знаки в виде быстрых рукоплесканий: «Скорее!»

Я направился в библиотеку. Мамаша сидела в шезлонге. Именно сидела, а не лежала, — сидела, выпрямившись в струнку, не касаясь мягких подушек, так что ее ноги вместе с напряженной фигурой образовали идеальный прямой угол. Она смерила меня взглядом.

— Ты вчера, кажется, позволил себе ослушаться меня!

Я ничего не ответил. Она улыбнулась. Уверяю вас, улыбнулась. В распоряжении Психиморы имелось с полдюжины различных улыбок. Та улыбка, которой она одарила меня, разлилась по ее лицу, словно сироп по засахаренному каштану.

— Ну, оставим это. В общем, запомни хорошенько, если я даю тебе приказание, то даже сам отец не имеет права его отменить. Но я не по этому поводу позвала тебя. Я хочу знать, что именно сказал ваш наставник, ведь он позволил себе говорить обо мне недопустимые вещи.

Левый глаз у меня задергался.

— Но я знаю также, что его старания очернить меня в ваших глазах были довольно жалкими. Ваша бабушка и мадемуазель Лион порочили меня гораздо сильнее, чем этот семинарист.

— Это неверно, мама. Бабушка никогда о вас не говорила, а мадемуазель Лион заставляла нас молиться за вас утром и вечером.

Мадам Резо не осмелилась ответить: «На это мне плюнуть да растереть», но по безмолвной ассоциации мыслей зашаркала ногой по полу.

— А что же все-таки сказал аббат? — настаивала она.

Я вовсе не собирался выдавать семинариста, хотя его уже выдал Кропетт. Не могло быть и речи о том, чтобы восстановить действительный смысл его слов. Впрочем, этот будущий кюре оказался самым настоящим трусом. И пожалуй, даже лучше, что его выгонят из «Хвалебного».

— Для таких донесений, мама, у вас есть Кропетт, — ответил я спокойно.

И как я и ожидал, раздалась звонкая пощечина, неизбежная пощечина. Какая наглость! Мне еще не исполнилось и двенадцати лет, а я посмел ничем не выразить страха. Я только попятился, не прикрывая, однако, лица, как это обычно делал Рохля, специалист по увертыванию. Мое поведение, по-видимому, пришлось по душе Психиморе, из которой вышел бы великолепный жандармский офицер. Лицо ее выражало тревогу, но и некоторое уважение.

— Силенок у тебя еще маловато, милый мой, — сказала она спокойно, однако надо признать, что мужества ты не лишен. Я знаю, ты меня ненавидишь. Но я хочу тебе сказать, что из трех сыновей ты больше всех похож на меня. Ну, убирайся отсюда, да поживей!

Не сомневайтесь. Стрела пронзила ей грудь у самого сердца. Я даже думаю, что, прибегнув к известной дипломатии, я мог бы… Нет, нет! Мы уже притерпелись к нашей ненависти, как факиры к своему ложу из шипов.


Аббата выгнали.

Приехал следующий аббат, № 5 по нашей классификации, а по документам Атаназ Дюпон. Но он выдержал только неделю и ушел, хлопнув дверью. Прежде чем сесть в поезд узкоколейки, направлявшийся в Анже, Атаназ посетил кюре Летандара в Соледо, рассказал ему, как ужасно нас воспитывают. Но семья Резо пользуется большим влиянием в архиепископстве, на ее пожертвования содержатся так называемые свободные школы, имя Резо является символом, престиж коего не могут поколебать подобные мелочи. Кюре Летандар, памятуя о своем положении, испугался и не захотел вмешиваться. Атаназ, уроженец Трелязе, красного предместья Анже, бесстрашный Атаназ, обратился непосредственно в управление епархии, там взяли дело в свои руки и направили в «Хвалебное» настоятеля прихода Соледо. Я прекрасно помню, как он приехал к нам, пунцовый от смущения, помню, как дрожали у него руки: у бедняги начинался тогда дрожательный паралич. Отец встретил его в штыки.

— С какой стати архиепископ вздумал вмешиваться в мои личные дела, они совершенно не касаются его преосвященства.

— Видите ли, последние наставники ваших сыновей принадлежали к духовенству здешней епархии. Его преосвященство недоволен, что вы несколько бесцеремонно уволили их одного за другим. Теперь всем известно, что ваши дети… хм!.. не получают…

— Вы еще скажете, что мы их истязаем! Прекрасно, господин кюре. Я лично поговорю с монсеньером.

Настоятель увильнул от этой беседы и заговорил о другом:

— Управление епархии уполномочило меня передать вам, что необходимо возобновить разрешение на отправление церковных служб в вашей домашней часовне.

Отец побледнел как полотно. Разрешение! Поставить под вопрос эту почетную привилегию, а может быть, даже уничтожить ее? Нет, невозможно! Вся слава семейства Резо, которой так мучительно завидовали господа Кервадеки (чья домашняя часовня не пользовалась подобным преимуществом), зиждилась на разрешении служить в домашней часовне даже воскресную мессу. Отец в ужасе всплеснул руками.

— У моей жены тяжелый характер, я с этим согласен. Соблаговолите передать его преосвященству мои извинения. Впредь я буду придерживаться установленных правил.

— Не лучше ли вам отдать сыновей в коллеж?

Отец воздел руки к небесам.

— Господин кюре, имение почти не приносит дохода. Рента после войны, как у всех, обесценена. Я не имею возможности содержать в пансионе троих сыновей. Должен признаться, Резо обеднели.

— Тем более сделает вам честь ваша великодушная щедрость, — протянул в заключение священник, делая в слове «великодушная» ударение на каждой гласной.

Иными словами, он взывал к отцовскому кошельку. Отец понял намек, вынул чековую книжку и пожертвовал две тысячи франков на благотворительные учреждения нашей епархии.

Таким образом, разрешение на церковные службы в домашней часовне было возобновлено.

Для нас пригласили нового наставника.


Миссионер из общины Непорочной девы Марии, заболевший туберкулезом в результате своей последней экспедиции к берегам Атабаски и Маккензи, отец Батист Вадебонкер, прибыл к нам из Квебека. Для предохранения от заразы мадам Резо ограничилась единственным средством: отвела чахоточному отдельный прибор. Впрочем, больной кашлял довольно деликатно, прикрывая рот огромным клетчатым платком, к которому были прикреплены английскими булавками два образка. Трафаретный образец благочестия, он уснащал свою речь привычными церковными штампами: «присноблаженный Иосиф», «высокочтимый кюре Арский», «пресвятая дева Мария». Никогда не говорил «бог», но обязательно «господь бог», не просто «папа римский», а «его святейшество папа римский». А в общем, славный деревенский парень, который не сумел завоевать нашего доверия, но долго служил для нас источником развлечений. Ему были знакомы все виды спорта, столь необходимые миссионерам в северных краях: он с одинаковым успехом ловил щук на блесну, лазал по деревьям, вязал шерстяные носки, пилил дрова, разводил черенками розы. В латыни он был слабоват. Закаленный суровой канадской жизнью, он считал вполне естественным, что мы носим деревенские сабо, ходим с обритыми головами, обязаны чистить садовые дорожки, приносим публичные покаяния и так далее. Мне всегда казалось, что большущий клетчатый платок, который он так часто разворачивал, скрывал от него значительную долю действительности. Используя маленькие таланты отца Батиста, Психимора живо приспособила его к хозяйственным работам, довольно необычным для наставника. Аббат № 6 попал к нам в благоприятный момент. Приступы печени участились и стали настолько мучительными, что матери пришлось на время ослабить надзор и заключить с нами своего рода молчаливое перемирие.

Доктор Какор советовал прибегнуть к удалению желчного пузыря, но мадам Резо всеми силами старалась избежать операции. Ее ужасала мысль о необходимости отлучиться из дому на два месяца. Что останется от ее владычества к тому времени, когда она вернется? С некоторых пор мы вдруг согласились расти. И наша мать, изменив свое прежнее мнение, с тревогой замечала, что мы становимся все выше. Плечи Фреди были уже на одном уровне с ее собственными плечами.

11

14 июля 1927 года — да, так долго продержалась мадам Резо! — 14 июля, в годовщину провозглашения «их» республики и в день праздника Свободы, она сделала себе три укола, но они не помогли. Большой камень застрял в желчном протоке и не желал проходить. Какор на этот раз решительно настаивал на операции:

— У вас, мадам Резо, вместо желчного пузыря мешок с камнями. Надо немедленно сделать операцию, иначе я ни за что не отвечаю.

Психимора все еще сопротивлялась, но приступ длился семь часов, и она капитулировала. Однако перед отъездом в клинику она сочла нужным всенародно пригрозить нам самыми страшными карами, если мы натворим бед в ее отсутствие. Аббат № 6 получил строгий наказ. Множество наставлений и заклинаний обрушилось на отца, который, неохотно оторвавшись от своих коллекций, спустился с чердака и был немедленно провозглашен главным наместником королевства. Фина получила необходимые ключи, однако связка остальных по-прежнему висела на внутренней стенке крепко запертого английского шифоньера.

На прощание Психимора будто клюнула каждого из нас в лоб сухим коротким поцелуем и по обыкновению перекрестила; отец осенял нас крестным знамением, мягко касаясь наших лбов большим пальцем, Психимора же царапала ногтем.

Наконец, приняв все предосторожности, мегера (мы добавили еще и это прозвище к прежней коллекции ее кличек) кое-как взобралась в санитарную машину, и та покатилась по платановой аллее. Наши многочисленные «М.П.» приветствовали ее по пути. Согласно установленному ритуалу, мы отправились кратчайшим путем в ту часть парка, которая шла вдоль шоссе, — машина должна была проехать там, чтобы свернуть на Анже. По команде мы все замахали платками, добавлю, совершенно сухими.


Позднее, когда я учился в коллеже, мне порой казалось, что я сижу в пустом классе, хотя кругом шумели мои товарищи, но стоило войти старшему надзирателю, и комната как будто сразу наполнялась людьми. Важно не число обитателей в доме, а их значимость. С отъездом Психиморы «Хвалебное» опустело. В угрюмой тишине двери хлопали так гулко, словно кто-то стучал молотком по пустой бочке.

Уже не слышно было крикливого голоса, отдававшегося оглушительным эхом, — голоса, который созывал свой выводок, чтобы распечь нас, бессовестных детей, якобы нарушивших границы площадки, где им дозволялось играть; голоса, поминутно утверждавшего (хотя мы и не думали противоречить): «Раз я так говорю, значит, это правда»; голоса, перекрывавшего все остальные голоса, даже когда он снижался до шепота, — словом, нам не хватало этого голоса, ее голоса, голоса Психиморы!

Конечно, мы были довольны. Но счастьем это не назовешь. Нельзя сразу построить счастье на вековых руинах мучений. Нашу радость омрачало чувство неуверенности. Я вполне понимаю смятение почитателей Молоха и неумолимой Кали, вдруг лишившихся своих злых богов. Нам некем было заменить наше божество. Ненависть завладевает людьми еще сильнее, чем любовь.

Наместник королевства нервничал. Он не любил ответственности, а главное, терпеть не мог мелочей жизни. За ужином, видя, что мы держим руки не так, как положено, и откидываемся на спинку стула, он счел необходимым выразить свое неудовольствие.

— Пользуясь отсутствием матери, вы ведете себя как обезьяны.

Но тут же мсье Резо забыл о нас. Он всецело был поглощен намазыванием масла на ломтики хлеба (сливочного масла — священнейшего продукта, который лишь для него одного выдавался по полфунта в неделю — ведь отцу требовалось усиленное питание для поддержания сил, подорванных ночными бдениями); занявшись своими бутербродами, «старик» больше не разжимал рта. Я говорю «старик», потому что это слово уже давно вошло в наш лексикон. Но теперь оно было оправдано седеющими усами отца. Мать мы стали называть «старухой» лишь десять лет спустя.

Этот день, 14 июля, который с грехом пополам признавался законным торжеством в наших краях (у нас национальным праздником скорее считают день канонизации Жанны дʼАрк), закончился великолепным закатом. Косые лучи солнца вливались в окна, расположенные таким образом, что только в самый длинный день года происходило некое оптическое явление. Последним усилием, и всего лишь на несколько секунд, кончик милостивого луча касался лучшего украшения столовой — драгоценного гобелена, изображавшего Амура и Психею. Редкостное событие! И по старой традиции, установившейся еще тогда, когда Резо действительно составляли единую семью, по старой традиции, естественным образом канувшей в прошлое после смерти бабушки, все собравшиеся за столом должны были в эту минуту встать и обменяться друг с другом «поцелуем мира».

Вдруг отец вспомнил об этом… Он бросал растерянные взгляды то на гобелен, то на пустой стул матери… Никто и глазом не моргнул. Отец робко сказал:

— Так что же вы, дети! Ведь солнце освещает Амура!

Hush[5] (как восклицают англичане, на языке которых мы совсем позабыли говорить в тот вечер), быстрая перестрелка взглядами, холодное молчание. Вот и все. Нет, мы не обменялись «поцелуем мира». Но наше презрение к нежности стало на мгновение стыдливой нежностью. Отец, несомненно, оторвался в эту минуту от всего житейского. Какие воспоминания воскресли тогда у тебя, отец! Должно быть, возникло перед тобою видение прошлого, когда кругом было столько юных девушек — твоих сестер и их подружек, милых соседок, среди которых была, возможно, избранница твоего сердца?

Вот и все. Фина уже убирала со стола грязную посуду. Уже закатилось, потухло солнце. Уже летучие мыши замелькали в воздухе на своих кожаных крыльях, сменив белогрудых ласточек.


Публичная исповедь не состоялась в тот вечер. Я заметил, как отец переглянулся с аббатом № 6. Когда Марсель встал на колени, наш наставник остановил его:

— Вы теперь уже большие мальчики, и вам не годится исповедоваться при всех. Иной раз нам может быть неловко от ваших покаяний. Однако, дети, сохраните привычку каяться в грехах прямо господу богу. Я предлагаю соблюдать ежевечерне две минуты молчания, а после этого помолиться о выздоровлении вашей матушки.

В парке заухала сова: мне показалось, что это Психимора выражает свое возмущение. Но вдруг сова, чуть слышно хлопая крыльями, слетела с дерева и исчезла где-то во тьме, пронизанной сердитым кваканьем лягушек в реке Омэ.

И «отвоевание свободы» продолжалось.

На следующий же день границы отведенной нам территории были нарушены. Аббат Батист сам привел доводы в защиту такого акта:

— Ваши сыновья должны развивать свою мускулатуру, мсье Резо. Они давно вышли из младенческого возраста. Не в кубики же им играть!

Весь парк теперь был в нашем распоряжении. Я ознакомился с окрестностями вплоть до самых далеких ферм. Забытые нашими скребками одуванчики звездочками пестрели на аллеях. Будучи проездом в Сегре, отец купил нам кожаные башмаки на деревянной подошве (в необходимости этой покупки его убедил намеками аббат № 6). С разрешения отца нам перестали брить головы.

Удивительное дело: отец теперь реже страдал мигренями. Он по-прежнему увлекался сирфидами и доверил нам свои сачки, наказав ловить всех мух без различия.

— Я потом сам разберусь, — говорил он.

Папа сделал даже больше: привлек нас к своим работам по составлению коллекций. Мы удостоились чести орудовать его булавками, лупами и пузырьками с сероуглеродом. Четыре мухи, еще неизвестные энтомологам, недавно присланные из Чили папиным корреспондентом в целях определения, получили следующие наименования: Жакоби, Фердинан (?), Жоаннис и Марселли Резо. По мнению отца, это было самое убедительное доказательство его нежной любви к сыновьям.

По правде сказать, мы предпочитали ловить рыбу сетью или тянуть бредень. В то время как аббат направлял лодку, мы с упоением загоняли рыбу. Я откопал на чердаке старые верши, еще недавно запретные для нас, и каждое утро на рассвете, еще до мессы, с восторгом вскакивал с кровати и бежал к реке доставать их. Мы редко вытаскивали верши пустыми. Я видел, как бились в них голавли, щуки, лини, плотва; иногда попадались случайные пленники — водяные ужи. Весь улов отдавал тиной, но крестьяне, еще менее разборчивые, чем мы, охотно брали у нас рыбу, а взамен давали мне банки с домашней гусиной тушенкой. Уезжая, Психимора забыла оставить нам ключи от шкафа с соленьями и вареньями.

Что касается матери, она все еще не поправлялась. Удаления желчного пузыря оказалось недостаточно. Хирурги были обеспокоены состоянием больной, организм которой был подорван неслыханной небрежностью к своему здоровью. Вначале она не желала никого видеть, кроме мужа. Держу пари, что Психимора не хотела показываться нам беспомощной и больной. Наконец, через три месяца, она передумала и потребовала, чтобы нас к ней привезли. Отец решил удовлетворить ее желание в два приема. В первую очередь поехали мы с Фреди.

Расстояние в тридцать три километра, отделявшее «Хвалебное» от Анже, показалось мне ужасно коротким. К этому времени у нас беззаконно отросли волосы, и мы в душе беспокоились, как к этому отнесется Психимора. Тревога оказалась не напрасной: едва мы переступили порог палаты, как мать закричала:

— Жак, вы забыли их обрить! У детей совершенно неприличный вид!

— Мама, — тотчас же возразил я, — папа находит, что мы уже большие и нас неудобно стричь наголо.

Психимора и бровью не повела. Я нарочно развалился на стуле, надеясь услышать упреки за свое поведение, но упреков не последовало. Мать прекрасно понимала, что горизонтальное положение лишает ее власти и величия. Метать громы и молнии в таком положении? Нет, ей вовсе не хотелось быть смешной. На бледных губах у нее заиграла одна из ее улыбок (светская), и, когда отец, взяв в руки шляпу и перчатки, сообщил, что в следующий раз привезет ей Кропетта, она вежливо возразила:

— Не нужно, мой друг, я скоро вернусь домой.

Слава богу, она вернулась только через несколько месяцев. Но эта угроза сильно нас встревожила. Вечером, за ужином, отец сидел угрюмый, аббат озабоченный, братья хмурились, и в довершение всего Фреди опрокинул миску с супом.

— Вы за последнее время совсем распустились! — заорал «старик» и набросился на хлеб с маслом (теперь он съедал уже по фунту масла в неделю).

Однако после вечерней молитвы естественная детская беспечность взяла верх. Отец тоже повеселел и даже захотел «поместить».

Это выражение из нашего семейного жаргона означало прогуляться, попытаться, пошляться. Широкая платановая аллея доходила до дома и, обогнув его, спускалась к реке, через которую был переброшен величественный мост. За мостом аллея уже называлась не платановой, а «красной», и тянулась до фермы «Бертоньер», меж двух рядов красных буков.

Уже наступили осенние холода. Отец кутался в старую куртку из козьего меха, потертую на локтях и сзади, поднимал воротник и шагал вместе с нами в темноте. Аббат шел позади, перебирая четки. И вот началась беседа.

Не помню теперь, какую тему затронул мсье Резо в тот вечер. «Поместиться» после ужина с детьми и прочесть им лекцию имело, по-видимому, в глазах отца одинаковый смысл. В нем сказывался преподаватель, оставшийся без учеников, — вечерние ораторские упражнения освежали ему мозги. Мсье Резо много читал, и, конечно, не романы, а научные труды. Его эрудиция и необыкновенная память давали ему возможность говорить о чем угодно — «крутить пластинки из своей дискотеки», как говорил позднее Фреди. Некоторые «пластинки» ставились часто. Зато другие, самые интересные, мы слышали не больше двух раз. Если была хорошая погода и небо ясное, отец, любуясь звездами, пускался в рассуждения о космографии: Сириус, называвшийся в древности Сотис, звезда Бетельгейзе, Три Волхва, Проксима в созвездии Центавра, которую невозможно увидеть невооруженным глазом, хотя она, кажется, наша самая ближайшая соседка, Венера и прочие небесные светила до сих пор стоят у меня перед глазами с такой же будничной непосредственностью, как уханье сов, раздражавшее наши барабанные перепонки. Стоило нам присесть на минуту под раскидистым дубом у колодца св. Филиппа, как отец тотчас сообщал нам, что это дерево принадлежит не к виду Quercus robur, а к виду Quercus americana, который не надо смешивать с Quercus cerrys, дающим мохнатые желуди, один экземпляр которого произрастал среди тюльпановых деревьев (Lyrodendron, tulipiferus) строевого леса. Одуванчик, эдельвейс, тис, кипарис (я перечисляю наобум) все еще носят для меня латинские названия: Taraxacum dens leonis, Gnaphalium leontopodium, Taxus viridis, Cupressus lamberciana. Намек, историческое имя, брошенное в разговоре, — и вот наша мысль направлена к достославному прошлому семейства Резо, нашего Иранского края и Франции (в порядке значимости). Долой Мишле! Да здравствует Ленотр, Функ-Брентано и Гашот! Мы так близки к политике, мы почти касаемся ее, нам ее не избежать. Мсье Резо хотел воспитать благомыслящих сыновей. Энергичный удар тростью, гасивший светлячка и взметавший с аллеи гальку, подчеркивал в нужный момент доводы оратора. Чудовище, он же позор нашего времени, злой гений франкмасонства, носил имя Эррио, ведь этот человек имел наглость заявить на съезде партии радикал-социалистов, который нарочно был созван в благочестивом городе Анже, что на западе Франции сейфы зачастую запечатывают облаткой святого причастия. Для моего отца радикализм представлял собой серьезную, но отвратительную систему взглядов французских торгашей. Не стоит уж и говорить о коммунистах или даже о социалистах; разве можно искать хоть какую-то обоснованность в политических воззрениях закоренелых воров и убийц? А как же иначе назвать этих людей? О партии, дорогой его сердцу, мсье Резо никогда не упоминал. Газета «Аксьон франсез», с тех пор как ее осудил папа римский, исчезла из нашего дома. У нас читали только «Ла круа», для которой мой двоюродный дед иной раз кропал передовицу.

Эта мешанина сведений преподносилась нам (надо признаться) на очень чистом языке, имевшем ценность хорошего соуса, — благодаря ему мы легко проглатывали каждый кусочек и не боялись несварения желудка. Некоторый избыток сослагательного наклонения и наукообразная напыщенность претили мне. А кроме того, нам возбранялось прерывать лектора.

— Замолчи, я из-за тебя потерял нить рассуждений, — восклицал он.

Мы могли лишь позволить себе, когда отец переводил дыхание, задать почтительный вопрос или попросить каких-нибудь разъяснений. Отец отвечал (зачастую весьма уклончиво) только при условии, что вопрос не заключал в себе скрытого возражения. Затем он снова заводил свой граммофон и сыпал афоризмами.

Хороший тон, хороший вкус, хорошие манеры, право, каноническое право всем именам существительным предшествуют прилагательные; хороший, хорошая, хорошие, или наречие хорошо, все суждения процензурованные («к печати разрешается»), все, что не попадало в энциклопедию недозволенного, в списки запрещенного, все почтенные прописные истины обретали в нем своего лучшего поборника. И тем не менее, можете не сомневаться, семейство Резо шло в авангарде науки и прогресса. Резо — это цвет нынешней интеллигенции, тормоз, регулятор, предохранительный клапан современной мысли. Дворянство стало ненужной кастой, изменившей своей исторической миссии, и имеет ценность лишь в качестве лестных знакомств и для брачных союзов.

— Это никчемные люди, — говаривал отец и какими-то непонятными мне путями приходил к следующему горделивому выводу: — Наш род ведет начало от баронов Сент-Эльм и виконтов де Шербей.

Отец почему-то не видел, что и буржуазия тоже готовится изменить своей исторической миссии; он разделял ее на касты и подкасты, во главе коих, повторяем, шла наша буржуазия — «буржуазия высоко духовная», подлинная, чистая, опора Ватикана и патриотизма, соль земли, сливки избранных. В нее входило тридцать, ну, будем великодушны, самое большее — сорок семей. Ниже ее стояла буржуазия свободных профессий. И рядом с ней «финансовая буржуазия», в которую, к сожалению, входило и семейство Плювиньеков. (Подразумевалось: «Вы, мои собственные дети, в конце концов, являетесь лишь метисами этой разновидности».) Существует, наконец, «буржуазия коммерческая». Следовательно, и негоцианты относятся к буржуазии, однако к низшему ее сорту. Вопрос о фармацевтах является весьма спорным. На худой конец, их можно еще принимать у себя, но недопустимо водить знакомство с бакалейщиками, даже оптовиками.

Народ! Существует также народ (грубое простонародье), которому наплевать на гуманизм, который пьет красное вино, не разбавляя его водой, у которого излишне волосатая грудь и дочери которого грешат со студентами… и вот этому самому народу радикалы предоставляют чрезмерную привилегию — столько же гражданских и политических прав на душу населения, сколько имеет любой из господ Резо, этот народ, обозначаемый по-латыни не populus, а plebs, эта бесформенная магма безвестных существ, от которых неприятно пахнет потом, «народ» (слово произносится не совсем внятно — не то нарост, не то норд-ост) — этот народ надо рассматривать так же, как энтомолог рассматривает термитник, делая в нем ямки и срезы, не боясь при этом раздавить некоторое количество насекомых для вящего блага науки и человечества. Разумеется, надо любить народ и приходить ему на помощь, если он ведет себя разумно. Созыв конференций, посвященных благотворительной деятельности, посещение работных домов для женщин, честность при расчетах с рабочими, составление назидательных брошюр, вязание теплых распашоночек для новорожденных, непреклонная строгость судебных установлений, снисходительность к провинностям солдат-новобранцев, социальное страхование, которому все-таки далеко до «касс взаимопомощи», право на забастовки, ограниченное законодательством о забастовках, приветливость в отношении к мелкой сошке: «Добрый день, голубчик!», стаканчик вина, которым угощают почтальона у порога кухни, вот допустимые виды заботливости о народе. Все прочее — большевизм.

Сообщив нам некоторые социальные истины, отец без перехода пускался в область научных истин, каковыми, конечно, не следует пренебрегать, хотя значение их весьма преувеличено. Мсье Резо восторженно восклицал:

— Убедитесь в дивной гармонии Вселенной! Как видите, я не боюсь цитировать этого ужасного Вольтера. Открывать законы природы и ставить их на службу благополучию человека, классифицировать, определять, как я это делаю с сирфидами, всевозможные растения и животных для установления пользы или вреда, которые они могут принести роду человеческому, ставшему по воле божьей властителем земного шара, извлекать из своих познаний веские доводы в пользу диалектики веры, единственно подлинной науки, такова историческая роль нашего семейства. Если бы все люди стали искренними, если бы большинство из них не были жертвами обмана или сообщниками франкмасонов, они с радостью променяли бы все энциклопедии на богословие.

Подавленные этим красноречием, мы семенили рядом с отцом, а наш аббат следовал за нами на почтительном расстоянии. Некоторое время мы шли молча, размышляя над этими возвышенными и отвлеченными истинами. Но обычно у мсье Резо от его метафизики начиналась мигрень.

— Уже поздно, — говорил он вдруг, — идемте-ка спать.

И сливки избранных — Резо отец, Резо старший сын, Резо средний сын и маменькин любимчик Марсель — в сопровождении святого аббата низкого происхождения шли в усадьбу, прислушиваясь к зловещему хохоту лесных сов, досыта наевшихся полевых мышей.

12

Психимора все не возвращалась из больницы. Возникли новые осложнения. Я не врач и не могу сказать, какие именно. Отца вызвали телеграммой, и он отправился в Анже, питая тайное намерение одним ударом убить двух зайцев: навестить больную и приобрести у своего придворного поставщика запас булавок и ящиков со стеклянными крышками. В тот же день, к вечеру, он вернулся домой вдвойне удрученный.

— Невозможно найти тонких булавок, — сказал он. — Не могу же я насаживать моих мушек на вязальные спицы! — Потом добавил без всякого перехода: — Бедные мои дети, мама очень плоха, возможно, она не протянет и недели. Я предложил ей…

— Собороваться перед смертью, — договорил за него аббат.

— Но она отказалась, сказав, что врачи ошибаются, что ей не так уж плохо и она скоро вернется домой. Я не хотел открыть ей всю правду насчет ее положения. Ну что ж, покойной ночи, я иду спать. Для успокоения разложу перед сном пасьянс.

Он вышел из комнаты в сопровождении аббата, искренне огорченного тем, что мадам Резо может умереть без соборования. А тем временем мы трое Фреди Рохля, Жан Хватай-Глотай, Марсель, по прозвищу Кропетт, поглядывали друг на друга с несказанным удовлетворением. Тени предков наших, закройте свои лица! Троих детей-извергов, на которых вы взираете из своих золоченых рам, вдруг охватил дикий восторг, они взялись за руки, закружились в бешеном хороводе и заорали во всю мочь, заскандировали:

Психимора подохнет,
Психимора подохнет,
Психимора подохнет!

Но вот дверь приоткрылась. В щелке показались усы. Отцовский слух оскорбили наши ликующие вопли: «Психимора подохнет».

— Тш!.. Тш!.. Старик вернулся! — зашипел Фреди.

Но дверь затворилась, и наше потрясенное трио услышало, как в коридоре замирают неровные шаркающие шаги, настоящие стариковские шаги.


Разумеется, Психимора не умерла. Ей сделали еще одну операцию. Характер этого нового хирургического вмешательства открыли нам лишь десять лет спустя: семейное целомудрие запрещало объяснять детям, что значит удаление обоих яичников. Мадам Резо, здоровье которой было подорвано, видела, как болезнь постепенно поражает ее органы. Но она с неизменной твердостью заявляла:

— Я не умру.

И в конце концов хирург подтвердил ее убеждение.

— Положение мадам Резо крайне тяжелое, и всякого другого на ее месте я считал бы обреченным. Но когда у человека такая воля, он еще может выкарабкаться.

Нам пришлось смириться с неизбежным… Она останется жива! Но мы делали подсчеты, строили догадки, сколько времени продлится выздоровление, которое шло медленно. Мы спешили воспользоваться передышкой. Отец со своей стороны тоже старался выиграть время. В отсутствие матери мы, по примеру Марселя Кропетта, принялись тянуться вверх и набирать сантиметры. Мы уже становились «взросленькими», как говорят дамы-благотворительницы при посещении бедняков, ощупывая зарождающиеся бицепсы подростков, которые скоро смогут работать на благо супругов этих дам, владельцев промышленных предприятий. Психиморе будет нелегко справиться с такими сильными юнцами, какими мы стали.

— Поль следовало бы понять, что вести такой большой дом — непосильное бремя для выздоравливающей, — твердил отец своей сестре, графине Бартоломи, приехавшей на некоторое время помочь ему вести хозяйство.

— Почему ты не отдашь сыновей в коллеж, пока жена еще не вернулась из больницы? — отвечала тетушка, подходя к главному вопросу окольным путем, как того требует хороший тон.

— Содержать их в иезуитском пансионе очень дорого, Поль об этом и слышать не хочет.

— Неужели ты не имеешь никакой власти над женой? — восклицала в конце концов графиня, затрагивая самую суть дела.

Мсье Резо живо отклонился в сторону:

— Дорогая, по брачному контракту мы сохраняем раздельное владение имуществом, и приданое Поль целиком ей принадлежит.

Так никакого решения и не было принято.


Нет, будем справедливы и отметим, что одно решение все-таки было принято. Мсье Резо пригласил в «Хвалебное» своих коллег энтомологов. Нужно было срочно разрешить назревшие вопросы. Stretomenia sinensis была в один и тот же месяц описана моим отцом под этим наименованием, а профессором Чадноуном под названием Stretomenia orientalis. Какое из этих двух названий войдет в международную классификацию? Равным образом было необходимо установить справедливую систему при обмене насекомыми.

— Чадноун осмелился прислать мне десяток самых обыкновенных дрозофил в обмен на экземпляр редчайшего Arulae! И что за радость для меня, специалиста по сирфидам, получать бразильских бабочек, которых эти дураки португальцы не умеют и разложить как следует. Боюсь даже, что они подстреливают их из пистолета!

Были приглашены профессор Чадноун из Филадельфии, аббат Рапан из Мехелена (Бельгия), Ибрагим-паша из Каира и сеньор Бишо-Рокоа из Сан-Паулу. Все они изучали диптеров, то есть двукрылых насекомых. Но Чадноун главным образом занимался блохами («Запомните, дети, не травяными вшами и всякими тлями, которые, как известно, относятся к отряду жесткокрылых»). Аббат Рапан исследовал долгоножек — лжепауков, которые скользят по поверхности воды. Ибрагим-пашу интересовали москиты, которые были и остались одной из казней египетских. А сеньора Бишо-Рокоа привлекали табаниды, в отряд которых входят все разновидности слепней. Разумеется, мсье Резо пригласил и других выдающихся специалистов по диптеридам, но приехали только те, кто не был стеснен в средствах, или же те, кто воспользовался удобным случаем, как, например, Бишо-Рокоа, экспортировавший для французского военного интендантства сыромятную кожу, из которой после обработки шили солдатские башмаки.

Ибрагим и Бишо заглянули к нам только проездом. Первый говорил лишь по-арабски и по-латыни, а второй мог изъясняться и на ломаном английском языке. Оба были важные господа и неважные ученые, что весьма разочаровало отца.

— Ибрагим, — говорил он, — интересуется москитами лишь в надежде заслужить благоволение своего правительства. Он знает только средства истребления москитов и не способен описать по всем правилам какой-либо экземпляр насекомого! То же самое можно сказать и о Бишо-Рокоа: для него табаниды являются прежде всего жалящими насекомыми, которые портят у скота шкуры и тем самым снижают его рыночную стоимость. Ни тот, ни другой не обладают бескорыстием истинных ученых. А я люблю чистых теоретиков…

В этом отношении профессор Чадноун вполне его удовлетворял.

Наша боярышниковая настойка и домашний сыр, изготовляемый фермершей Жанни Симон, вероятно, ненадолго удержали бы его у нас, но однажды вечером, когда мы отправились прогуляться к мосту, какой-то маленький зверек, бежавший по дорожке, свернулся клубком при нашем приближении.

— О! — воскликнул американец. — Это кролик?

— Нет, — ответил отец, — это не кролик, это еж.

— Еж? — задумчиво повторил американец.

Вдруг профессор повернул назад и стрелой полетел к дому. Мы стояли растерянные и молча ждали его, догадываясь, однако, что он затеял какой-то опыт. Кончиком палки мсье Резо шевелил ежа, но тот благоразумно не разворачивался и лишь изредка поглядывал одним глазком на наши башмаки. Этот ежик принадлежал к разновидности «свиных пятачков» в отличие от так называемых «собачьих носов»; крестьяне пекут этих «пятачков» на костре, обмазав их глиной. Вскоре профессор Чадноун примчался обратно, держа в одной руке пузырек с эфиром, а в другой — ночную вазу из своей комнаты.

— Черт возьми! Что вы собираетесь делать?

Но Чадноун, сверкая от волнения глазами и перекатывая во рту, как жевательную резинку, какие-то английские слова, осторожно закутал ежа в свое кашне, чтобы не уколоться, и положил его на дно вышеупомянутого сосуда. После чего он без колебаний вылил ежику на нос весь эфир из пузырька и надвинул на горшок крышку.

— Бедное животное! — возмущенно сказал аббат, не доверявший протестантам.

Филадельфийский профессор выждал минуты три, не удостоив объяснить нам свое странное поведение, потом снял крышку с горшка, где лежал усыпленный еж со свиным рыльцем. Затем американец вынул из кармана пинцет и склонился над своей жертвой. Фарфоровые стенки сосуда были испещрены черными точками.

— Блохи! — воскликнул отец. — Он заинтересовался блохами ежа!

Тайна сразу рассеялась: профессор хотел обогатить свою коллекцию. Оказывается, каждому виду ежей свойственны свои особые блохи. Блохи европейских ежей отсутствовали в коллекциях Филадельфийского энтомологического музея. Блохи оказались так малы, что их не удалось насадить на булавки, и поэтому их немедленно наклеили на кусочки сердцевины бузины. А ежик, возвращенный на лоно природы, вероятно, часа через два очнулся, освободившись от всех своих блох, вплоть до ближайшего часа любви.

Чадноун уехал, великодушно признав за отцом приоритет в определении Stretomenia sinensis (в наименовании которой отныне и до скончания веков будет указываться в скобках: Жакобус Резо, 1927). Его сменил великий знаток долгоножек — аббат Рапан из Мехелена. Этот Рапан — преподаватель риторики в одном из валлонских коллежей — страдал многословием и ожирением. Погода на рождественских каникулах, которые он нам посвятил, выдалась суровая: снег упорно не таял — явление довольно редкое в наших краях. Закутавшись в пуховый шарф и надев две теплые сутаны на вате, толстяк явился к нам без всякого предупреждения: мы не поехали встречать его в Сегре на станцию, и ему пришлось протопать шесть километров.

— Такая прогулка, знаете ли, весьма полезна для здоровья! — заявил он, счищая грязь со своих башмаков. — Но для энтомологов зима — плохое время года! Долгоножки не бегают по льду.

Появление преподобного отца Рапана было великой честью для нашего старого дома и его хозяина. Теперь нас осчастливили двумя ежедневными мессами: одну служил наш аббат, а другую — отец Рапан. Конечно, мы не могли из вежливости увильнуть. Впрочем, бельгиец каждый раз платил тому из нас, кто исполнял роль причетника, по два франка за службу. Из-за этого гонорара у нас возникли серьезные разногласия. Фреди, терпеливо выслушивавший энтомологические разглагольствования профессора риторики и тем снискавший его расположение, решил присвоить себе монопольное право прислуживать за мессой. Доход с «паучиной мессы» он предпочитал остаткам вина от «мессы по желудям». (Так мы прозвали ее потому, что наш аббат-воспитатель всюду сажал желуди старого дуба семейства буковых. Не будучи любителем вина, он никогда не допивал полагавшуюся ему за мессой чашу.) Наши с Фреди разногласия были разрешены на совещании, состоявшемся у меня в спальне: Фреди будет вносить шестьдесят процентов своих благочестивых чаевых в тайную кассу, которую мы основали, предвидя близкое возвращение Психиморы.


Это решение «картеля мальчишек», в котором, как и во всех политических организациях, наиболее энергичными оказались левые элементы (в данном случае — я), было не единственным, принятым на нашем митинге, имевшем более широкие и далеко идущие цели. Решив дать отпор наступлению, которое Психимора, несомненно, поведет против наших свобод, мы официально создали единый фронт. В него входил и Кропетт, а также Жан Барбеливьен, сын арендатора фермы, прилегавшей к усадьбе. Жану угрожала опасность лишиться весьма ценного для него права разделять наши игры (малолетний мужлан получил такую привилегию с тех пор, как, желая мошенническим способом пробраться к образованию, вдруг почувствовал неодолимое призвание к сану священника). Мы могли рассчитывать также на нейтралитет нашего аббата и на сочувствие Фины. Подобно коалициям левых партий, наш картель был довольно разношерстным и в первую очередь заботился о своей выгоде.

Вопрос продовольствия являлся для нас основным. Жан Барбеливьен обещал таскать для нас яйца из курятника родительской фермы. Не имея возможности зимой ловить в речке рыбу и покупать на свою выручку мясные консервы, я изыскивал другие способы добывать деньги. Каждое утро, на рассвете, я тихо-тихо выходил из дому, вооружившись папиным охотничьим карабином, у которого выстрел был не громче щелканья кнутом, за что его обычно и принимали. Спрятавшись в кустах, я поджидал кроликов, которые еще в сумраке выходили из нор и отправлялись на капустное поле. Деньги, яйца, варенье — все складывалось в «сейф», уже давно устроенный между крышей и покатым потолком моей мансарды. Карниз прикрывал вход. В «сейфе» же хранилось некоторое количество старых ключей и «Декларация прав», составленная Фреди по образцу «Декларации прав человека и гражданина» и скрепленная подписями четырех членов нашего сообщества.


Вот в каком умонастроении мы находились, когда вопреки предостережениям врачей мадам Резо выписалась из клиники и нежданно-негаданно нагрянула домой, приехав из Анже в автобусе, который с недавних пор совершал эти рейсы и специально для нее остановился у белой изгороди «Хвалебного». Мы как раз сидели за ужином. По коридору застучали каблуки, шаги Психиморы мы узнали бы среди тысяч других. Дверь распахнулась, и, мгновенно подтянувшись, мы сели, как подобало по правилам.

— Вы приехали одна, но это же безумие, Поль! — растерянно залепетал отец, побледнев не меньше нашего.

Психимора усмехнулась и вместо ответа закрыла масленку крышкой.

13

Психиморе пришлось туго. Ее первая же лобовая атака провалилась.

— Жак, дети совершенно не считаются с границами отведенного для них участка.

Однако отец стойко защищал свои передовые позиции:

— Я сам разрешил им гулять по всему парку. Что поделаешь, дорогая! Они почти уже взрослые. Вам пора понять, что это действительно так, несмотря на вашу поразительную моложавость.

Нашей мегере пришлось удовольствоваться этим комплиментом. В тот же день вечером, после молитвы, когда мы, поднявшись с колен, отряхивали брюки, она вновь выразила удивление:

— Как? Вы отменили публичную исповедь?

На этот раз вмешался аббат:

— Мадам Резо, доверьтесь моему сану и не толкуйте слишком поспешно догматы. В возрасте ваших сыновей необходима духовная свобода.

Вне всяких сомнений, Психимора столкнулась с настоящей коалицией. Она поняла это, но заупрямилась. Как я уже говорил, она была не очень умна и поэтому, при всей твердости своего характера, не сразу находила доводы в пользу своих властолюбивых требований. Увидев, что Жан Барбеливьен играет вместе с нами на переменках, Психимора подняла крик:

— Нет, нет и нет! Я не желаю, чтобы мои дети якшались с мужиками!

И снова аббат самоотверженно вмешался:

— Мадам, маленький Барбеливьен намерен посвятить себя служению господу богу. Мы с мсье Резо полагали, что его общество полезно для ваших детей. Я сам младший сын фермера и некогда тоже пользовался таким же вниманием знатной семьи в наших краях…

— Прекрасно, — оборвала его Психимора, — я не знала этого. Но я хочу спросить вас кое о чем другом. Откуда берется мясо, которое дети едят за полдником? Я им не давала мяса.

— Кажется, Жан продает фермерам рыбу.

— Это еще что за торговля? И кроме того, каким образом он может зимой ловить рыбу?

— Вероятно, он продает и дичь.

— Как! Мой сын занимается браконьерством! Этого еще недоставало!

Мсье Резо встревожился и потребовал у меня объяснений. Я откровенно рассказал ему все.

— В общем, чертенок, ты таскаешь у меня патроны и под носом у моего сторожа стреляешь моих же кроликов?

Я не отрицал этого. Психимора возомнила себя победительницей. Но отец, матерый охотник, признал во мне свою кровь и, гордясь моей меткостью, стал еженедельно давать мне по шести патронов при условии, что я буду отчитываться в каждом выстреле.

Мать не решилась настаивать на своем. С десяток пощечин пропали даром, у нас от них даже щеки не покраснели. И тут Психимора поняла наконец, что ей необходимо применить иную тактику.

Ее поведение постепенно изменилось. Она стала не то что уступчивей, но по крайней мере молчаливей. Конечно, ей уже не удалось бы вернуть то, что мы выбросили за борт, но важнее всего для нее было вновь взять в руки бразды правления. Возродив в Кранских болотах политику Альбиона, Психимора, желая поработить своих домочадцев, прибегала к бессмертному принципу: разделяй и властвуй, который стал залогом преуспеяния Англии.

Первым был обезврежен маленький Жан Барбеливьен. Мадам Резо предложила, чтобы этот «благочестивый ребенок» стал отныне официальным учеником нашего аббата.

— Полагаю, что это хорошее дело. Не правда ли, господин аббат? — сказала она, изобразив на своем лице самую умильную улыбку (номер первый из ее ассортимента — улыбку ангельскую, обычно озаряющую воспитанниц приюта после причастия).

Отец и аббат № 6 поддались на удочку. Лишенные дипломатического нюха, они учуяли в намерении Психиморы лишь аромат святости. Аббат воскликнул в волнении:

— Совершенно верно, мадам Резо, это хорошее, очень хорошее дело!

Отныне маленький Жан попал под власть нашей мегеры, которая одним-единственным словом могла разрушить все его честолюбивые надежды получить образование, и он перестал таскать для нас яйца из курятника, отказывался выполнять наши рискованные поручения. Все же Психиморе не удалось сделать из него доносчика. Мальчик не хотел нам вредить: ведь мы могли выдать его тайные намерения стать в будущем попом-расстригой.

Что касается Фины, выказывавшей слишком явную симпатию к нам в отсутствие хозяйки и, по ее мнению, бессовестно расточавшей для нас содержимое шкафов, тут мадам Резо пыталась прибегнуть к подкупу, но тщетно. Обещание прибавки к скудному жалованью не привлекло глухонемую старуху в лагерь Психиморы. Фине наплевать было на деньги, к чему ей они? Тогда Психимора взяла другой прицел и вздумала ее выгнать. Напрасные старания! Отец яростно воспротивился: все члены семейства Резо замучили бы его жестокими упреками. Альфонсина была священной принадлежностью «Хвалебного». Впрочем, ее нисколько не взволновала угроза увольнения. Старуха знала, что заменить ее не так-то просто. Ни одна прислуга не прослужила бы и недели под командой мадам Резо.

Неугомонная Психимора принялась за Кропетта и стала делать ему всяческие авансы. Несмотря на свои малые способности к рукоделию, она принялась вязать для него фуфайку и кроить ему фланелевые брюки. Противный рыбий жир был заменен сладким йодистым сиропом. Наконец, подготовив почву постоянными разговорами о его блестящих успехах в занятиях и своих надеждах увидеть его в будущем студентом Школы гражданских инженеров, она приказала:

— Пусть Марсель сразу сдаст за два класса. Он на редкость способный мальчик. Мы, таким образом, выиграем один год, и это будет для него очень ценно, когда он поступит на подготовительное отделение.

Аббат остался очень доволен. Работа его, таким образом, упрощалась. Я выглядел дураком, ведь меня догнал в учении младший брат, но ничего не поделаешь! Кропетт принял эту новую милость спокойно, с достоинством, как нечто заслуженное. Марсель нисколько не обманывался на счет расположения к нему мамаши — самое горячее ее внимание не могло идти ни в какое сравнение с заботливостью нормальной матери, которая действительно печется о благополучии и счастье своих детей. Он знал также, что под вашей «Декларацией прав» красуется и его подпись. Использовать обе стороны, быть желанным в обоих лагерях — такова была его политика. Матери он дарил тихие улыбки. А нам — клятвы верности. Для его душевного спокойствия я дал ему благословение от имени нашего тайного картеля:

— Не отталкивай зря Психимору, ты можешь быть нам полезен. Предупреждай нас, если она тебе сообщит что-нибудь важное для нашей «национальной обороны».

Двойной лазутчик Кропетт сперва оказывал нам услуги. Так, например, он вовремя предупредил нас о подготовлявшемся генеральном обыске в наших владениях — мать уведомила его заранее, не желая обнаружить у него что-нибудь запретное. Благодаря ему я принял необходимые меры предосторожности и перенес на чердак содержимое нашего «сейфа». Обыск не дал никаких результатов, и от избытка осторожности. Я спрятал большую часть наших сокровищ в спальне Фреди, так как она тоже находилась в мансарде и там можно было устроить такой же тайник, как у меня. Об этом перемещении мы ничего не сказали Кропетту. Его лояльность, косившая влево — на нас и вправо — на мать, требовала неусыпного присмотра.

Итак, в течение двух месяцев оба лагеря следили друг за другом. Великая держава Психимора окружила себя на некоторое время мелкими государствами и трепещущими нейтралами. Но такое положение не могло длиться вечно. Слащаво улыбавшаяся мегера по-прежнему искала какую-нибудь уловку, какой-нибудь случай. И случай этот предоставил ей папа.


Отец считал, что теперь ему разрешено дышать свободно.

— Нет никакого сомнения, Тереза, — говорил он своей сестре, графине Бартоломи, приехавшей погостить под нашим кровом, — нет никакого сомнения, плохой характер моей жены имел чисто физиологические причины. После операции она преобразилась. Разумеется, она как была, так и останется немножко колючей, но все-таки жить с ней теперь можно.

— Только бы так продержалось, — отвечала тетушка, бессознательно перефразируя изречение матери Наполеона — Петиции Рамолино.

«Так продержалось» вплоть до Пасхи. За несколько дней до праздников отец получил письмо от одного из своих старых шанхайских приятелей, который пригласил его к себе погостить недельки на две. Этот бывший колониальный чиновник, недавно возвратившийся из Китая, — благоденствующий престарелый вдовец, обладатель знатного имени, большого состояния, любимой дочери, старинного замка в Жере и множества орденов, — словом, граф де Поли, искал для себя новой вывески и полагал, что обрел ее в энтомологии. Однако он колебался между жесткокрылыми, полужесткокрылыми, чешуекрылыми, сетчатокрылыми, прямокрылыми и перепончатокрылыми насекомыми. Необходимо было положить конец его увлечению паукообразными, ибо дочь его сообщала в письме, приложенном к отцовскому посланию, что граф де Поли запретил слугам обметать щетками пыль с потолков и снимать паутину. Мсье Резо, снедаемый христианским состраданием, за завтраком спросил при нас мнение Психиморы.

— Мы могли бы, — сказал он, — взять с собой старшего сына, а младших оставить под присмотром Вадебонкера.

Психиморе не улыбалась разлука с «Хвалебным». Для нее достаточно было и первого печального опыта.

— Даже и речи не может быть о такой поездке, друг мой, это слишком для меня утомительно.

— Радуюсь твоему благоразумию, — сказал отец, перед которым забрезжила надежда на приятное холостяцкое путешествие. — Но кого же мне взять с собой?

— Надо подумать, — осторожно ответила Психимора; она давно все обдумала, но вовсе не стремилась обнаружить свои батареи.

Свое решение она сообщила лишь на следующий день за завтраком согласно обыкновению за столом сообщались все новости, хорошие и плохие (плохих бывало обычно больше, чем хороших).

— Марсель сейчас не очень здоров, — сказала Психимора. — Я не могу разрешить ему эту поездку, хотя он заслуживает ее больше всех.

Вздернутый нос Кропетта вытянулся.

— Я вознагражу тебя чем-нибудь другим, бедняжечка.

Отец просиял. Фреди яростно высморкался и, как всегда, вытер нос справа налево. Я прекрасно понимал маневр Психиморы, но возможность удрать из дому на две недели усыпила мои опасения. После нас хоть потоп! Только аббат, казалось, был не слишком спокоен.

— Мне думается, следовало бы дать господину аббату отпуск на несколько дней, он вполне заслужил его за свою преданность детям, — продолжала Психимора. — У вас, кажется, есть родственники в Нормандии?

Аббат сразу повеселел и охотно принял предложенный отпуск. Итак, кроме Марселя, все остались очень довольны. Заметьте, Психимора не сказала: «В Жер с отцом поедут Фреди и Жан». Эта незаслуженная милость лишь подразумевалась. Хотя уступка Психиморы была ловким политическим ходом, у нее не повернулся язык объявить о ней открыто.

Эти мелкие подробности меня не трогали. На перемене, желая вдохнуть воздух предстоящей нам свободы, я взобрался на верхушку тиса, моего любимого дерева в парке, откуда открывался вид на все «Хвалебное».

14

Нет, Психимора, тебе не удастся отравить нашу радость. Напрасно ты пыталась остричь нас наголо перед отъездом. Папа решительно воспротивился. Правда, я стоял перед ним весь красный, с перекошенной физиономией, а он уже начинал побаиваться меня: этот забияка, того и гляди, выкинет какой-нибудь фортель! Нет, Психимора, придется тебе отказаться от кое-каких мелких преследований, мы их не потерпим. Зачем ты тайком удлинила брюки у новых костюмов, которые отец подарил нам, желая, чтобы сыновья были достойны его? Я немножко умею шить и сегодня же вечером восстановлю на брюках отворот. Зачем ты дала мне галстук, который по расцветке никак не подходит к костюму? Я не стану просить отца купить мне другой галстук, это бесполезно, он пошлет меня ко всем чертям, но Фреди подпустит нелестное замечание по поводу моего «ошейника», и тогда отец, воспользовавшись этим предлогом, постарается утвердить свою власть и проявить хороший вкус, а я окажу такую же услугу старшему брату, намекнув, что у него стоптанные башмаки.

Но вот наконец настал час отъезда. Ни за что на свете, дорогая мамаша, ты не изменишь свой план, но, надо признаться, начало его дается тебе нелегко. Ну что ж, изобрази поскорей на лице милую улыбку и постарайся сыграть fair play[6].

Отец принарядился. Каким-то чутьем я угадал, что он не совсем равнодушен к дочке графа де Поли. Папаша выглядит почти элегантным, он надел костюм темно-серого цвета с синеватым отливом (как у шифера, которым изобилует Кранэ). Правда, мне не очень-то нравится его булавка для галстука, унаследованная от деда, — золотой кабан с рубиновыми глазками. Но вот чудо, вместо башмаков у него на ногах изящные полуботинки.

— Фу, черт! — ворчит он. — Я себе вывихну лодыжки в этих модных туфлях!

Наконец-то папа садится в автомобиль, куда мы с Фреди уже успели забраться (не получив на прощание обычное крестное знамение, заменявшее материнский поцелуй и оставлявшее на лбу красные полоски от ее ногтей). Машина трогается, но она плохо повинуется неопытному водителю, он, пожалуй, никогда не научится переводить скорость. Через заднее стекло я наблюдаю за Психиморой: она старается держаться прямо, как до болезни, но это удается ей лишь с большим трудом. Кропетт уже направляется к крыльцу развинченной походкой, что является у него признаком глубокого недовольства. Одной рукой аббат вытаскивает из кармана носовой платок с образками, другой — благословляет нас. Счастливо оставаться, до свидания!

Дорога на Анже отвратительная. Бесконечные живые изгороди закрывают горизонт. Через каждую сотню метров — шлагбаум, на котором в качестве противовеса привязан тяжелый камень. На каждом шлагбауме белой краской обозначены инициалы землевладельца, иногда они повторяются на протяжении нескольких километров и напоминают нам, что мы находимся в почти феодальном краю. За изгородями видны цветущие яблони, поля, засеянные рапсом, которые скоро покроются канареечно-желтыми цветами, на полях крестьяне в плисовых куртках. Бесчисленные перекрестки, о которых предупреждают дорожные знаки в виде желтых треугольников. Кажется, что по выбитым проселкам, которые разбегаются от перекрестков, проложены рельсы, но это лишь обман зрения — просто глубокие колеи, наполненные до краев водой.

— Почему вы молчите, дети? Уже заскучали по дому?

— Ну, об этом и речи быть не может, — ответил Фреди.

Папа улыбнулся и промурлыкал:

— Где же лучше может быть, чем в родной семье!..

Затем добавил басом:

— Да где угодно, в любом другом месте!

Для человека со вкусом это большая бестактность, ну как бы сказать, получилось вроде слона в посудной лавке. Но так уж всегда бывает у нашего бедного старикана, когда он пытается установить товарищеские отношения со своими сыновьями. Он явно перебарщивает, и сыновьям становится неловко. Никогда не знаешь, как себя вести с этим Юпитером, когда возле него нет Юноны, которая готовит для него громы и молнии. Подъезжаем к Анже, где столько соблазнительных витрин, и тут Фреди выступает в заранее условленной роли:

— Какой у тебя мерзкий галстук, Жан. Неужели не мог надеть другого?

— Ну и что! Не к принцу Уэльскому едем. А ты сам-то хорош, лучше бы уж помолчал! Посмотри на свои опорки!

Мсье Резо окидывает нас внимательным взглядом и заключает:

— Никогда вы не сумеете прилично одеться! Все, что нужно, купим в Анже.


Анже. Пятиминутная остановка. Собор Сен-Морис времен Плантагенетов. Дом Адама. Равное количество монахинь и шлюх. Студенты, Солдаты-новобранцы. Ангел, венчающий памятник жертвам войны, как будто играет в чехарду. Город благомыслящий. Внесем поправку: город, мыслящий о «благах». На тротуарах или набережных Мен старайтесь держаться правой стороны.

Мсье Резо вытаскивает бумажник, входит с нами в магазин «Дам де Франс» на Эльзасской улице (до чего же эти названия ласкают слух). Наспех покупаем синий галстук для меня и желтые ботинки для Фреди — он настоял на желтых ботинках, хотя отец и убеждал его, что черные ботинки гораздо элегантнее.

Программа у нас обширная. Ведь мы едем в Жер не только для того, чтобы привлечь графа де Поли в стан поклонников двукрылых насекомых. Проездом мы должны еще собрать важные сведения о некоторых наших предках, самых именитых разумеется, ибо о всех прочих беспокоиться не стоит. С некоторых пор мсье Резо пристрастился к науке, прославленной геральдистом Пьером дʼОзье, — с тех пор как открыл в одном из томов «Генеалогии», что наш род ведет начало от баронов де Шербей, а другим нашим предком был мессир де Тантон; человек с этой странной фамилией имел право на удивительный герб: на лазоревом, поле два с половиной цветка лилии. Какая волнующая загадка! Несомненно, де Тантоны получили от короля этот необыкновенный герб, когда один из их отпрысков был королевским оруженосцем и прикрывал в бою щитом своего повелителя… Конечно, это только предположение, но весьма вероятно, что он участвовал в битве при Бувине. Возможно, де Тантон защитил короля от смерти. Вероятно, спасая короля, он сам получил роковой удар, разрубивший цветок королевской лилии на щите, и благосклонный повелитель пожелал увековечить память о подвиге своего оруженосца. Непочтительный Фреди утверждал, что дело тут не в королевской лилии, а в королевской постели. Во всяком случае, в этой истории замешан король. Но мы, Резо, потомки де Тантонов, все-таки не дворяне, невзирая на наш герб (золотой лев на червленом поле), и при Людовике XVI мы были записаны как буржуа, несмотря на наши родственные связи с влиятельными людьми Французского королевства, неожиданно превратившегося в Республику.

Согласно нашему маршруту, тщательно нанесенному синим карандашом на карте в путеводителе Мишлена, мы посетили некоторых боевых товарищей отца. Кстати, я забыл сказать, что он был на войне и участвовал в сражениях. В начале войны он был признан негодным к службе по общему состоянию здоровья, но в таких случаях представитель фамилии Резо немедленно идет в армию добровольцем и, добавим, не окапывается в интендантстве. Итак, мсье Резо воевал и был награжден орденом. От боев под Верденом у него остался ужас перед вшами (этими ложнохоботными!), известная терпимость к «Марсельезе» и к фривольной песенке «Мадлон» и, наконец, достославная рана — предмет его непомерной гордости. Он получил ранение в спину обстоятельство весьма досадное для солдата-добровольца, скажем больше, подлое невезение: ведь нашего героического отца ранила вражеская пуля, когда немцы вели настильный огонь, а он ползком подбирался к немецкому пулеметному гнезду, и его спина как бы первой шла в атаку.

Я рассказываю все это сумбурно, так что получается окрошка. Но не считайте меня путаником. Отец в энный раз рассказывает нам о своем военном прошлом с различными вариантами, добавлениями и подробностями; в то время как наша малолитражка продолжает свой путь к Дуэ-ла-Фонтен, к первому этапу наших генеалогических изысканий.

В полдень мы позавтракали на травке при въезде в деревню. Мадам Резо дала нам на дорогу крутые яйца, вареные бобы и картошку в мундире (кстати, возражаю — надо говорить не в «мундире», а в «полевой форме»). Она снабдила нас провизией дня на три. Из экономии. Желая испортить нам удовольствие от поездки. Кроме яиц, все оказалось несъедобным: Фина не пожалела соли.

— Нынче вечером мы пообедаем в трактире, — объявляет отец, который любит это старинное слово, и тотчас же добавляет в нашем стиле: — Фина подсунула нам какую-то гадость.

Он не уточняет: «по распоряжению вашей матушки», но сам наталкивает нас на эту мысль. Стоит ли говорить? Мы находим его намек довольно подлым. Нельзя так легко отрекаться от тех порядков, которые ты сам так долго поддерживал своим авторитетом.


Нелегкое дело — рыться в реестрах актов гражданского состояния, да еще добиться, чтобы вам выдали самые старинные из них, получив на то разрешение у секретаря мэрии: ведь известно, что эти секретари по большей части учителя, а следовательно — коммунисты. Фамилия Резо и визитная карточка отца не всегда на них действуют. Иногда приходится обращаться к самому мэру или его заместителю, подробно объяснять суть дела этим тупым и подозрительным крестьянам; угадывать, кто из них ждет чаевых, а кого чаевые могут оскорбить. Мсье Резо, надо признать, удачно справлялся с этими трудностями.

Секретарь мэрии Дуэ-ла-Фонтен очаровал нас с первой же минуты. Он носил бородку клинышком, пенсне и крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, на манер Тафарделя из Клошмерля. Но видно было, что он относится с почтением к существующему строю.

— Весьма приятный человек, — решил отец, — и его, беднягу, нарочно держат в этой дыре — только потому, что он не франкмасон.

Битых три часа мы разбирались в каракулях покойных приходских священников Дуэ. Мы натолкнулись на нескольких наших предков, и в частности на некоего Луи Резо, несколько раз признававшего себя отцом незаконнорожденных детей. Папа стыдливо спешил перевернуть страницу и искал более торжественных записей, со сложными завитками и росчерками в подписях, как оно и подобает буржуа, или же с подписями резкими, точно удар шпаги, подобающими конюшим и другим сеньорам («Его вельможное перо бумагу рвет зело»), или же, наконец, с неуклюжими крестами вместо подписей, простыми и грубыми, как существование тех самых крестьян, которые их начертали.

Каким бы суетным делом ни было составление генеалогического древа, на котором всегда окажется много засохших ветвей (дерево-то росло давным-давно, и логичнее было бы назвать его «генеалогическим корнем»), каким бы суетным делом ни были поиски и более или менее подтасованное установление предков, я не слишком презираю эту невинную игру. Меня интересует происхождение моих двадцати четырех пар предков, передававших мне в наследство свои хромосомы. А главное, роясь в этих старинных записях, испытываешь какое-то особое чувство, словно на твоих глазах происходит чудо воскрешения Лазаря. Метрика о рождении людей, умерших в XVII веке (даже могилы от них не осталось), как будто частично возвращает их к жизни. В то время как мой отец, повинуясь беспокойному инстинкту коллекционера, делал множество выписок, накалывал даты, ловко орудовал сачком во времени и пространстве, я любил пройтись после него по страницам метрической книги, выбрать какое-нибудь имя (имя, полученное при крещении по воле родителей) и затем проследить за ним в дальнейших записях. Иногда след прерывался сразу же — какой-нибудь мор вычеркивал это имя вместе с именами множества других. А иногда заинтересовавшее меня имя попадалось в двух, трех и десяти записях, гласивших, что мой избранник был крещен, обвенчан по первому браку, обвенчан по второму браку, был отцом нескольких детей, восприемником от купели чужих детей, свидетелем при бракосочетании своих приятелей и, наконец, скончался, «сподобившись получить напутствие святой матери нашей церкви». Пусть история человечества пренебрегает этими скромными именами, оставшимися безвестными наподобие миллионов кровяных шариков, питающих наше тело. Но ни история больших или малых событий, ни даже романы, при всей точности и колоритности их повествования, не могут передать черты подлинности, благоухание засохших цветов, которые некогда были живыми. Заметим, кстати, к иным метрикам бывают приклеены засушенные цветы двухсотлетней, трехсотлетней давности, и как раз в Дуэ-ла-Фонтен мне попалась метрическая запись о рождении некой Розы-Мариэтты Резо, дочери именитого горожанина Клода Резо и Розы Тогурдо…

— Это не интересно, — сказал отец. — Я проследил записи. Она умерла шестнадцати лет от роду в холерный год.

Да, Роза-Мариэтта, моя юная прапрабабка, умерла шестнадцати лет. Она скончалась двести восемнадцать лет тому назад, но метрику о ее рождении все еще украшает лепесток розы; этот лепесток приклеила ее мать, которая, несомненно, была неграмотной и не могла поставить на метрике свою подпись и все же подписалась лучше многих других матерей и уж наверняка лучше, чем подписалась при моем крещении Психимора, такая специалистка по замысловатой клинописи.

Как вам известно, я иной раз грешу кощунством: лепесток розы я унес с собой. Ни один влюбленный не мог сохранить его лучше, чем я. Я нашел для него надежный тайник: спрятал в своей ладанке между лоскутком полотна «от сорочки св. Терезы из монастыря младенца Иисуса» и образком, напечатанным на фланели, якобы пропитанной потом Богоматери Семи скорбей.


Из Дуэ-ла-Фонтен мы еще успели в тот же день съездить в Вийе, порыться в старых пыльных церковных книгах, а затем побывать с той же целью в Тремантине. В восемь часов без четверти секретарь тремантинской мэрии вежливо выставил нас за дверь, и ночевать мы отправились в Шоле.

Два следующих дня мы, с переменным успехом, продолжали свои генеалогические изыскания в Де-Севре и Вандее. К вечеру третьего дня, расставшись с этими краями, где нам посчастливилось разыскать наших предков, покоившихся в саванах из пожелтевших листков метрических книг, мы покатили по лесистой Шаранте, зажатой между другой Шарантой (Нижней, а вернее бы сказать, Приморской) и грибной, трюфельной Дордонью. Обязательным этапом был Монтанво-сюр-ла-Дрон, где приходским священником состоял человек по имени Туссэн Тамплеро.

— Этот молодец спас мне жизнь, когда я был ранен во второй раз между нашими и немецкими окопами, — говорил наш отец, — он взвалил меня на спину и перенес к своим.

Аббат Тамплеро вполне заслуживал наименование «молодец». Около восьми часов вечера, когда мы подъехали к церковному дому, отворилась дверь, и человек саженного роста схватил в объятия нашего отца. Вид у отца был весьма взволнованный, таким образом, мы обнаружили новое свойство его души. Как ухитрялся он в течение стольких лет подавлять дружеские привязанности, столь, по-видимому, глубокие?

— Дружище Тамплеро! — восклицал наш говорун, вдруг растеряв все слова.

— Ах ты чертов Жак! — отвечал кюре столь же красноречивым возгласом. Это твои малыши?

Мне уже стукнуло четырнадцать лет, а Фреди пятнадцать с половиной, и мы готовы были оскорбиться, да не успели. Тамплеро подхватил нас по очереди под мышки и, поднеся к своим устам, наградил обоих звучными поцелуями. Этот священник совсем не походил на наших наставников аббатов, чья нежность к нам ограничивалась «поцелуем мира» в торжественные дни, попросту говоря, прикосновением к нашим лицам плохо выбритой щеки.

— Зайдемте в дом, — пригласил Тамплеро. — Угощенье у нас, конечно, не такое, как в вашем замке, но Маргарита постаралась, как могла.

Еще бы! Никогда я не видел на обеденном столе столько вкусной снеди. Тарелки были фаянсовые, а приборы из алюминия, зато седло барашка, жареная утка с яблоками, какой-то необычайный десерт под названием «плавучий остров», белое марочное вино и старое бургундское в запыленных бутылках привели нас в восторг.

— Остановись, Тамплеро! Мои дети не привыкли к таким обильным трапезам.

— То-то они у вас и хилые, — говорила Маргарита, прислуживая за столом. — Вино придает мужчине силу. Там у вас, на севере, вино не искрится. В нем солнышка нету.

Кюре расстегнул сутану. Мсье Резо, ну да, наш отец, превратившийся в тот вечер в «солдата Жака с высотки 137», тоже расстегнул свой жилет синевато-серого цвета. Я сидел за столом, опьянев от сытости и сонным взглядом озирая столовую отца Тамплеро; комната не была обтянута, как у нас, старинными гобеленами с зелеными кущами, попугаями, какими-то непонятными птицами, облачными замками. Тут стены раз в год белили известкой, и на них не было даже благочестивых цветных литографий, столь любезных сердцу нашего священника в Соледо. Никаких священных изображений, кроме гипсового распятия, по которому разгуливали мухи. Окно выходило в заботливо ухоженный сад, где росла раскидистая смоковница, думаю, что не бесплодная, как в евангельской притче. Сознание мое уже затуманилось.

— Маргарита, налей-ка нам еще по стопочке.

Стопочка меня доконала. Больше я ничего не помню. Великан, смеясь до слез, взял меня на руки, отнес на широченную мягкую, теплую деревенскую постель, и я тотчас уснул.


Проснулся я лишь утром, вернее, меня разбудила Маргарита, она принесла мне на подносе кружку шоколада, рядом с которой лежали румяные сдобные булочки и бутерброды с маслом.

— Ну, как дела, парнишка?

Такая фамильярность показалась мне отчасти оскорбительной, но я милостиво разрешил ей расцеловать меня.

— Я сейчас встану, мадемуазель.

— Какая там еще мадемуазель! Зови меня просто Маргарита. А вставать не надо, позавтракай в постели. Когда я была девчонкой…

Позавтракать в постели! Вот уж не думал, что такой привилегией может пользоваться кто-либо другой, кроме Психиморы. Однако меня не пришлось упрашивать, и, пока я уплетал булочки, Маргарита подробно рассказала мне, как ее баловала покойная мамаша, некогда державшая мелочную лавочку… Лавочница! Вот досада-то! Значит, Маргарита принадлежала к одному из самых низких слоев общества.

Проглотив шоколад (впервые я пил шоколад, и это событие стало для меня куда более важным, чем мое первое причастие), я вдруг устыдился:

— А как же месса? Я, значит, пропустил мессу!

Мне и в голову не приходило, что можно пренебречь богослужением, которое отправлял священник, так радушно нас принявший!

— Нынче будний день, не воскресенье, — спокойно ответила добрая женщина. — Поспи еще немножко. Я разбужу тебя попозже — пойдешь рвать клубнику.

— Клубника! У вас уже клубника? А у нас она поспеет только через месяц. И клубнику у нас берегут для гостей.

— Да ведь мы здесь не барахтаемся в тумане, как вы. А кто сейчас у нас гости? Ты наш гость, да племянники господина Тамплеро, да еще птички божьи. Клубника у нас посажена на шести больших грядках, зимой мы их прикрывали навозом.

Словом, обетованный край! Я до того растерялся, что даже позабыл прочесть утреннюю молитву — и это в церковном-то доме, господи боже мой! А в десять часов я присоединился к Фреди, который уже лакомился ранней клубникой в неприхотливом деревенском саду, где цветы соседствовали с овощами. Кругом — никого, никаких надзирателей. Может, это ловушка, просто хотят проверить, насколько мы деликатны?

— Слушай, ты поосторожней! Гляди, чтобы не очень заметно было. А где же папа?

— Взял свой сачок и пошел под ручку с Тамплеро.

— Не с Тамплеро, а с господином аббатом, приходским священником в Монтанво! — возразил я.

— Ни дворянские грамоты, ни биржевые бумаги здесь не котируются, провозгласил Фреди.

Не знаю, где он выкопал это изречение. Сказывался его возраст — на шестнадцатом году юноши часто бывают склонны к революционной фразе. Впрочем, к фразе, только к фразе.

Вскоре вернулся отец, по-прежнему в сопровождении своего друга, и тот еще издали крикнул мне:

— Эх ты, слабосильная команда! Так-то ты оказал честь моим винам! Привыкли дома дуть сидр, карапузы несчастные!

— Они дома и сидра не пьют, а только воду, — добродушно поправил его отец.

— О! — воскликнул Тамплеро, вкладывая в этот единственный возглас глубокое негодование. — И ты позволяешь?

— Видишь ли, у моей жены свои собственные взгляды на воспитание детей.

Тамплеро очень мало интересовался мадам Резо, но, должно быть, он представлял ее себе женщиной властной, суровой и все же хорошей женой и заботливой матерью.

— Смотри не вздумай в отсутствие жены испортить ее портрет, — со смехом заключил он.

Мысленно я одобрил его слова. Нельзя нападать на Психимору за пределами «Хвалебного». Не люблю, когда человеку втыкают булавку в спину.


Тотчас же после завтрака мы снова двинулись в путь. Ночевать мы собрались в Сигуле, у однополчанина отца, барона де ла Виллереона, но он ограничился тем, что угостил нас в своем старинном замке черносмородинной наливкой. Пришлось доехать до Ма-дʼАженэ, где жил крупный фермер, бывший капрал отцовского взвода. Несмотря на поздний час, он встретил нас с распростертыми объятиями. Еще раз мне пришлось убедиться, что настроение моего отца целиком зависит от обстановки. Вопреки его генеалогическим изысканиям подлинным защитником притязаний Резо, династии Резо, привычек Резо был совсем не он, а наша мамаша, урожденная Плювиньек, никогда не якшавшаяся с людьми низкого звания. В тот вечер мсье Резо чувствовал себя прекрасно за тарелкой капустного супа, который фермерша налила ему половником прямо из котла. Он пустился в долгие рассуждения о севообороте, об удобрении земли навозом, потом вместе с нами отправился ночевать в амбар, где нам наспех поставили походные койки между грудами репчатого лука и мешками с зерном. И тут я узнал, что отец носит длинные кальсоны и храпит во сне.

На следующий день, в полдень, отец вновь стал светским человеком, надел изящные перчатки. Не останавливаясь, мы пересекли департамент Ло-и-Гаронна, под вечер прибыли в Арманьяк и подкатили к замку графа де Поли, возвышавшемуся на вершине холма между речками Дузой и Желизой.

Замок имел весьма величественный вид, и владелец замка на первый взгляд вполне ему соответствовал. Нас провели в большую гостиную, и вскоре туда совершил торжественный выход этот бывший колониальный чиновник, долговязый старик с белоснежными бакенбардами. Его сопровождала дочь в воздушном платье из розового тюля. Рядом с нею граф де Поли казался еще суровее. Но он как-то странно моргал глазами.

— Уважаемый господин нотариус, — заговорил он напыщенным тоном, бесконечно благодарен вам за то, что вы так быстро…

— Папа, — прервала его мадемуазель де Поли, — это вовсе не ваш нотариус, это ваш друг — Жак Резо.

— Ах, это наш юный Резо. Очень рад вас видеть, дитя мое.

После возвращения из Китая граф де Поли впал в детство. Отец поморщился: ведь в его лице была оскорблена вся французская энтомология, наука весьма солидная. Но Иоланда де Поли тотчас пролила на болезненную рану целительный бальзам: для этого у нее нашлась соответствующая случаю мягкая улыбка. Достаточно было взглянуть на нее, и сразу становилось ясно, до какой степени к этому дому подходит выражение: «Власть попала в женские руки, в руки тонкопряхи». Мадемуазель Иоланда с вечной своей улыбкой пряла последнюю нить рода де Поли. Кстати сказать, она была недурна, хотя несколько увяла. Меня уже начали интересовать женские лица, и она мне понравилась.

— Извините отца, дорогой Жак, — умоляла она, — зрение у него слабеет, и он с трудом узнает даже лучших своих друзей.

Они обменялись нежным дружеским рукопожатием. Из вежливости, и на сей раз без улыбки, мадемуазель де Поли спросила:

— Как себя чувствует мадам Резо?

В ответ она услышала двусмысленную фразу:

— Ко всеобщему удивлению, лучше!

Нас отец представил довольно небрежно. Мсье Резо явился перед нами в новом облике — в роли сердцееда.

Целую неделю он увивался за мадемуазель де Поли. Успокойтесь, ухаживание было чисто платоническим, как оно и приличествует человеку светскому, в такой же мере, как интерес к генеалогии и энтомологии. У графа де Поли, как и у многих старцев, впавших в детство, случались минуты просветления. В угоду Иоланде наш отец старался заполнить их двукрылыми насекомыми. Пауки были изгнаны.

— Только один паук остался — этот крепко засел в башке его сиятельства! — хихикал Фреди, чье острословие становилось утомительным.

— Подожди, доживешь до его лет, так у тебя в голове не то что паук, а целый краб засядет, — говорил я позевывая.

Ибо я зевал непрерывно, зевал во весь рот. Возможно, вы этого не поймете, но я скучал. Конечно, нас принимали и угощали по-королевски, мы пользовались полной свободой с утра до вечера, в нашем распоряжении были теннисный корт, лодка, бильярдная, многочисленная челядь. Но все развлечения были разрешены официально и не имели прелести запретного плода. Психимора не дрожала от злости при виде их. Фреди, по-видимому, не очень-то разделял мои чувства на этот счет.

— Старуха лопнула бы от злости, если бы видела, как мы тут живем, — то и дело твердил я.

— В кои-то веки мы избавились от нее, а ты то и дело поминаешь эту ведьму! Ты все время ее ругаешь, а вроде как не можешь обойтись без нее, честное слово!

И в самом деле! Играть с огнем, вертеть в руках гадюку — разве это не было с младенческих лет самой любимой моей забавой? Психимора стала мне необходимой, как пенсия для калеки, живущего своим убожеством.

И вот я из фанфаронства решил написать Кропетту письмо с восторженным описанием нашей поездки. Письмо, конечно, пройдет через цензуру нашей мегеры и больно уязвит как ее, так и Кропетта.

Ответ милого дружка не заставил себя ждать. Через четыре дня я получил открытку с великолепной фотографией нашего замка в «Хвалебном» — он был снят с фасада во всю свою длину. Кропетт сообщал без всяких комментариев:

«Дорогой Хватай-Глотай, очень рад, что вы так хорошо проводите каникулы. Зато мне мама купила велосипед фирмы „Вандер“ с переключателем скорости. Аббат Вадебонкер больше не вернется, вместо него наняли аббата Траке. Он был духовником в исправительной колонии. Жан Барбеливьен поступает в семинарию. Мама велела мне предупредить Фреди, что она очень недовольна тем, что нашла в тайнике, оказавшемся в его комнате.

Твой любящий брат Марсель Резо».

Мы долго и горячо обсуждали письмо.

— Паршивец Кропетт хорошо поработал! — возмущался Фреди. — Мать задаст нам, когда мы вернемся.

— Буря утихнет, — ответил я, — а вот наш клад пропал. Четыре банки тушенки, две банки айвового варенья, тридцать четыре яйца, двести пятьдесят франков и пятнадцать ключей! Вот это беда! Хорошо еще, что у меня хватило догадки спрятать две бумажки по сто франков и четыре отмычки под плиткой пола в моей комнате. Надеюсь, что их не нашли.

Прежде чем передать нам открытку, отец прочел ее сам. Он не обратил никакого внимания на сообщение о нашем тайнике. Но в беседе с мадемуазель де Поли он яростно негодовал на самовластное решение Психиморы.

— Тут во всей красе сказался характер Поль! Воспользовалась моим отсутствием, чтобы уволить аббата и пригласить другого по своему вкусу. Я сегодня же напишу ей свои соображения на сей счет.

Он ничего не написал. Десять минут спустя, набросив сачок на какое-то зонтичное растение, он случайно оказался счастливым обладателем редчайшей Tegomia. Лишний пучок волосков на последнем кольце ее брюшка давал основание предполагать, что в сачок попалась еще незнакомая разновидность. В полном восторге отец тотчас же написал о своей находке в Музей естествознания, членом-корреспондентом которого он был недавно избран. А жене написать забыл.

15

Мы приехали в Арманьяк по внутренним дорогам. Поддавшись нашим уговорам, отец решил возвращаться домой по побережью. Мы никогда не видели моря, хотя от нашего «Хвалебного» до курорта Ла-Боль всего сто километров. Семья Резо считала бесполезным и даже безнравственным, чтобы люди нагишом мокли в соленой воде, выставив напоказ свои телеса. Жители Кранского края приходят в ужас перед наготой. И боятся воды, если она не освящена. Воспитание под стеклянным колпаком («в дароносице» — как острил Фреди) не допускало опасных общений. Каждому известно, что на пляже поневоле приходится сталкиваться с разбогатевшими лавочниками и вообще со всяким сбродом, которому теперь оплачивают отпуска. И наконец, это слишком дорогое удовольствие.

Но перед Пасхой на морских пляжах нет курортников, вода не загрязнена потом трудящейся черни, приехавшей на отдых, гостиницы пустуют, не заламывают бешеных цен. Впрочем, отец и не собирался нигде останавливаться, а просто хотел проехать по берегу океана и показать нам одну из красивейших картин, созданных творцом Вселенной.

— Разумеется, пейзаж сильно испорчен отвратительными щитами, рекламирующими спиртные напитки, и виллами в американском стиле. Но вы постарайтесь их не замечать.

Ходовым выражением «американский стиль» отец клеймил все подряд: джаз (следовало говорить джаз-банд), новейшую архитектуру, кубизм в живописи, стихи сюрреалистов, мебель из орехового дерева и кресла из никелированных трубок. Особенно его возмущали последние: оставим никель для кресла в кабинете дантиста. Думается, что он нашел бы эти новомодные сиденья более удобными, чем старинные глубокие кресла на гнутых ножках, если бы ему довелось прожить недели две в соответствующей обстановке, но случай для этого так никогда и не представился.

Сворачиваем в сторону Бордо. Площадь Кэнконс, мост Сен-Жан длиною в четыреста восемьдесят шесть метров. Минуем порт, где царят суета, грязь и труд, весьма далекий от умственного. Заночевали мы в Блая, где гостиницы не так дороги, в том самом Блая, где укрепления построены еще Вобаном (если только я хорошо запомнил урок), в Блая, где родился в XII веке провансальский поэт Джауфре Рюдель, который, однако, вовсе не был властителем этих мест. Утром мы в Руайане. Отцовские лекции по океанографии и другим смежным дисциплинам. Оказывается, нельзя путать серых креветок с другими видами этих ракообразных. Морская блоха не имеет никакого отношения к энтомологии: это самое презренное ракообразное. Голубой репейничек называется так совершенно ошибочно, ибо никакого отношения не имеет к семейству сложноцветных. Поплавки морской водоросли фукус представляют собой до сих пор не разрешенную загадку: каким образом они надуваются? Попытки создания собственной теории. Чайки используют восходящие течения воздуха гораздо лучше, чем любые планеры, ибо творения божьи всегда совершеннее изделий рук человеческих. А людям не мешало бы все-таки использовать огромные запасы энергии морских приливов. Следует несколько математических формул. Беглый обзор трудностей, которые встречаются при конструкции турбин, работающих при слабом падении воды. И не следует смешивать руайанцев, которые живут в городе Руайане, с руайядерами, жителями города Руайя в департаменте Пюи-де-Дом или, вернее сказать, в Лимани, так как деление на департаменты произведено произвольно после Революции. Вон около мола плывет какой-то юноша, он плывет кролем, а этот стиль плавания мы переняли у полинезийцев.

— Мне следовало бы научить вас плавать. Тем более что для этого имеются благоприятные условия: через наш парк протекает Омэ. Надо будет поговорить об этом с мамой.

«Надо будет…» Гляди-ка, старик уже вспомнил о мамашином характере, чувствует родное стойло. Фальшивый приятельский тон, который он принял в начале путешествия, с каждым часом становится все более отцовским. Впрочем, мы и сами чувствуем себя не слишком уверенно. Фреди то и дело шепчет мне на ухо:

— Слушай, ты меня поддержишь? Поддержишь?

Мы могли пробыть в Руайане только два часа. В тот день мы осмотрели Фура, потом Шатлайон, а к ночи приехали наконец в Ла-Рошель к нашей тетке, баронессе де Сель дʼОзель, получившей недавно в наследство от своей свекрови особняк на улице Марны и соляные промыслы на острове Олерон. Завтра мы сделаем небольшой крюк и посмотрим на строительство огромного мола в Ла-Палисе.

Увы, не посмотрим! У баронессы нас ждало письмо Психиморы, содержание которого было от нас скрыто, но отец вдруг заявил, что страшно устал, и неожиданно выбрал маршрут в «Хвалебное» через Фонтене-ле-Конт и Шоле. Мы не увидим ни Ле-Сабль-дʼОлонн, ни Круа-де-Ви. Наш одышливый автомобильчик (давно пора было сменить масло) волей-неволей торопился в «Хвалебное», Перед нашими глазами уже возникает знакомая картина: вандейские живые изгороди, выбитые дороги, высокие откосы, увенчанные густым кустарником, пегие коровы (из их молока почему-то получается желтое масло), и мы уже проникаемся сознанием, что должны вести себя прилично, уже не смеем развалиться в машине. Едем не через Анже, а через Канде. И вот мы уже подкатываем к Верну, где указатель на придорожном столбе гласит, что до Соледо осталось всего пять километров. Наконец в четыре часа пополудни мы проезжаем по аллее, где на коре платанов вырезаны зловещие буквы «М.П.», а у подножия деревьев увядают последние желтофиоли. Отец робко сигналит. Появляется растрепанная Психимора. По бокам ее вырастают две фигуры: Фина, которая теребит от волнения кончик фартука, и очень длинный, очень тощий человек в сутане — он стоит, скрестив руки на груди и склонив к левому плечу голову, как Христос на серебряном, хорошо начищенном распятии, заткнутом у аббата за пояс.

— Ага! Номер седьмой! Ну и мерзкая же у него рожа! — шепчет мне на ухо Фреди.

А отец уже целует матери руку.

— Вот, познакомься, господин аббат Траке, он согласился заменить аббата Вадебонкера, которого община вновь послала в Канаду.

— Ах так! Что ж, хорошо, — ответил отец, довольный уже тем, что Психимора соблаговолила дать ему хоть какое-то объяснение, — а то мне не совсем были понятны причины отъезда нашего наставника. Добро пожаловать, господин аббат.

При встрече мать, так же как и при прощании, не поцеловала нас.

— Погоди ты! — сказала она Фреди, погрозив пальцем.

Но тут же спохватилась: сначала надо разжечь негодование отца.

Аббат № 7 спустился с крыльца, медленно переступая ножищами в башмаках сорок четвертого размера и, подойдя к нам, опустил свои тяжелые руки нам на плечи. Я был удостоен правой руки, а Фреди — левой. Но я счел необходимым показать этому специалисту, что в его тиски попали вовсе не кроткие овечки.

— Извините, господин аббат, но я должен сказать словечко нашему братцу Марселю, раз он сам не пришел поздороваться с нами.

— Ваш брат учит уроки, — сухо возразил аббат, — и вы немедленно последуете его примеру. У вас были долгие каникулы, и, если я не ошибаюсь, вы не очень-то их заслужили. Вы должны немедленно приняться за работу.

Право, этот человек говорит так, словно жует слова. Челюсти у него похрустывают, как у лошади, когда она перемалывает зубами сено. Фреди послушно поднялся по ступенькам крыльца. Я пошел вслед за ним, и мы очутились в классной комнате. Там я увидел Кропетта, казалось всецело поглощенного трудным делом: он воспроизводил карту России. (России, которую ныне называют СССР, мадам Резо прямо сохнет от желания заполучить марки этой страны, хотя на них обычно воспроизведены, и притом отвратительно, портреты революционных деятелей.) Итак, я узрел Кропетта и спокойно сказал ему:

— Почему ты написал — Петроград? Теперь ведь он называется Ленинградом.

Аббат набросился на меня:

— Зачем вы вмешиваетесь не в свое дело?

Но я продолжал:

— Ну конечно, Петроград звучит гораздо лучше. Петр — значит «камень», «и на камне сем… — Первая пощечина аббата № 7 отшвырнула меня на три метра в сторону. И все же я договорил: — …воздвигну предательство свое».

Вторая пощечина. Кропетт сидел, уткнувши нос в свою карту, и старательно выводил где-то около верховьев Волги название города — Нижний Новгород (он же — Горький). Щеки у него, однако, раскраснелись больше, чем у меня после двух оплеух, которые я получил из любви к истине, подобно Иисусу Христу, покровителю всех гонимых на земле.

— Я вижу, вы многообещающий юноша, — заявил аббат. — Ваша матушка нисколько не преувеличила. Но я укрощал и не таких, как вы, будьте уверены.

К великому моему удивлению, на этом все кончилось. Аббат уселся за стол и заговорил спокойно:

— Вы несправедливы. Мне думается, я знаю, в чем вы подозреваете брата. Как только я приехал, ваша матушка ввела меня в курс дела. Но ведь ваш тайный клад найден был вовсе не по доносу Марселя, а совершенно случайно. Да и вообще, почему вы вмешиваетесь? Это касается только вашего старшего брата.

На что он намекает, к чему клонит? Но аббат уже принялся поносить Фреди.

— Ну-ка, воришка, пока что сядьте отдельно за этот столик и проспрягайте мне глагол «похищать» во всех временах и на трех языках французском, латинском и греческом.


Все стало ясным на следующий день в девять часов утра, как только начались занятия.

— Фердинан! — крикнула Психимора, приоткрыв дверь классной комнаты. Отец ждет тебя в кабинете. Ну живо! Пошевеливайся!

Фреди вышел, ткнув меня по дороге ногой в икру. Что за черт! Я ждал, что позовут и меня. Но этого не случилось. Психимора возвратилась одна и, улыбаясь своей «дипломатической» улыбкой, скромно присела на уголок рабочего стола.

— В ваше отсутствие, — сказала она без всяких преамбул, — я обнаружила в комнате Фреди тайник, в котором оказались съестные припасы и деньги. Меня встревожил сильный запах тухлятины. Яйца-то протухли.

Кропетт бросил на нее взгляд, полный благодарности.

— Я произвела расследование. Тушенку вы получили путем торговли с фермерами. Я уже говорила, что думаю об этих коммерческих сделках, и приказала фермерам впредь не давать вам ничего. А яйца Фреди крал у Бертины, это яснее ясного. Я нашла также ключи, предназначенные, конечно, для отпирания моих шкафов. Все это проступки весьма тяжелые и заслуживают примерной кары. Фердинан получит порку. А кроме того, целый месяц просидит под замком в своей комнате. Разумеется, весь этот месяц он будет лишен сладкого, выпускать его будут только по воскресеньям — в церковь. Запрещаю вам общаться с ним в течение этого месячного карантина. Вам это пойдет на пользу: не будете слушать его дурных советов.

Я ничего не ответил. Мамаша даже не давала себе труда исподтишка наблюдать за мной — она и без того прекрасно знала, какие чувства меня обуревают. Я был уязвлен мыслью, что Психимора, казалось, не учитывает моего соучастия в проступке Фреди. Но еще больше меня беспокоило другое: что подумает обо мне Фреди, если я немедленно же не вступлюсь за него. Психимора, зная мой характер, предусмотрела эту возможность:

— Хватай-Глотай, твой старший брат, который не блещет храбростью, разумеется, притянул тебя к своим подвигам! Но я не придаю этому значения. Какую бы роль ты ни играл в этом деле, Фердинан старше тебя, и поэтому я считаю ответственным именно его.

В ответ последовало враждебное молчание. Мамаша расцветила эту минуту самыми разнообразными улыбками, адресуя их аббату, своему любимчику Марселю, мне и самой себе. Затем она удалилась, не прибавив ни слова. Аббат Траке последовал за нею — вероятно, хотел получить новые инструкции.

— Что нам делать? — шепотом спросил я Кропетта.

— А что можно сделать? Она тебе сказала — за все должен расплачиваться один Фреди. Считай, что нам повезло, и помалкивай.

— Фреди нам никогда не простит, если мы бросим его в беде.

Я уже начал обдумывать план контратаки… Скомпрометировать Кропетта. Во что бы то ни стало наладить связь с Фреди, поскольку он, несомненно, пал духом и его мужество находится на нулевом уровне, как говорил отец про море, когда мы проезжали Шатлайон. Постепенно вывести из строя аббата Траке, вызвав трения между ним и Психиморой: это будет не так-то легко, но ведь перед тем, как уволить нашего очередного наставника, она всегда бывала с ним, хотя бы внешне, в наилучших отношениях. И надо еще обработать мсье Резо. А сейчас выжидать и смотреть в оба. Так я на собственном опыте постигал, что терпение сродни лицемерию.

Фердинана, наследного принца дома Резо, выпороли после обеда. Отец увильнул от выполнения этой повинности. Он исчез и, укрывшись в «музее», перерисовывал свой редчайший экземпляр Tegomia, пойманный в Жере, стараясь выделить, а главное, несколько увеличить в размере дополнительный пучок волосков на последнем кольце брюшка. Психимора сама сорвала в орешнике толстый прут и вручила его аббату № 7, приказав ему исполосовать как следует зад приговоренного.

— Надеюсь, вы извините меня, господин аббат, за то, что я возлагаю на вас экзекуцию. Но мой муж очень занят. А я сама не могу сечь пятнадцатилетнего подростка, это просто неприлично.

Аббат Траке, хотя и без особого энтузиазма, все же принял на себя обязанности палача, и вскоре мы услышали отчаянные вопли, доносившиеся из комнаты Фреди.

— Сволочь этот Траке! — убежденно пробормотал Кропетт.

— Лучше бы Фреди не орал, — заметил я. — Стойкости нет. Будь я на его месте…

— Ну ты, уж конечно, сильнее всех, — язвительно заметил Кропетт.

Я нетерпеливо ждал ночи. И вот она пришла, очень темная ночь — именно такая мне и требовалась. Вооружившись ночником, Психимора трижды заглядывала в наши комнаты и около полуночи, не обнаружив ничего подозрительного ни в спальнях, ни в коридорах, отправилась спать, доверив свою ненависть пуховой подушке. Я выскользнул из спальни, помчался к сараю и притащил оттуда лестницу. Приставить лестницу к окошку, взобраться на нее, залезть в спальню Фреди, разбудить невинную жертву, спавшую крепким сном, несмотря на исполосованный розгами зад, — все это заняло не больше пяти минут.

— Оставь меня в покое и убирайся, предатель! — проворчал позевывая мой старший братец. — Видишь, к чему приводят твои идиотские выдумки. А расплачиваться, как всегда, мне.

— Дурак! Неужели ты не понял, что Психимора хочет посеять между нами раздор!

Мне понадобился целый час, чтобы убедить нашего Рохлю. Но так как Фреди — достойный сын своего отца, то мое красноречие в конце концов поколебало его.

— Вот что, выбирай сам. Возможны два выхода, — сказал я в заключение. Первый выход: мы остаемся на прежних позициях, ты будешь отбывать наказание, мы всячески будем стараться помочь тебе и попытаемся добиться, чтобы тебя простили, а для этого улестим папу, помни, что первое мая день его именин. И в конечном счете сорвутся планы Психиморы — рассорить нас и свалить на тебя вину за нашу общую проделку. Второй выход: завтра утром я пойду к отцу и докажу ему, что мы все тут замешаны: предъявлю ему нашу «Декларацию прав» — к счастью, она сохранилась. Кропетт — сторонник первого решения, а мне больше по душе второе.

Фреди больше не колебался. Повальная порка все равно не спасла бы его, да еще он остался бы без всякой помощи, и он встал на сторону Кропетта.

— Если и вас тоже посадят под замок, то вы ничем не сможете мне помочь. Некому будет даже умаслить папашу. И вдобавок, если мы втянем в эту историю Кропетта, он, после расплаты, не станет с нами церемониться и окончательно перейдет в лагерь нашей мегеры… а уж его-то она, бессовестная, наверняка простит — он ведь любимый младший сыночек.

На этот раз я примкнул к решению, принятому большинством.

— Ну, будь по-вашему. Чтобы нам легче сообщаться, ведь не могу же я каждую ночь лазить к тебе в окошко, я проверчу в переборке между нашими комнатами дырку. В моей комнате отверстие не будет заметно — я сделаю его как раз под распятием. А ты в своей комнате закрой дырку образком святой Терезы.


Уже на следующий день этот своеобразный телефон действовал безотказно. Я не возлагал особых надежд на практическую пользу такой установки, но необходимо было постоянно поддерживать душевные силы Фреди. У него создавалось впечатление, что о нем заботятся, и это его подбадривало.

Весь день я работал весьма усердно. Раз Психимора давала мне уроки макиавеллизма, я без труда показал себя способным учеником.

— А правда, что Фреди вчера вечером высекли? — простодушно спросила меня юная Бертина Барбеливьен, когда я высунулся из окошка классной комнаты. Было это около полудня, и по распорядку дня мне полагалось идти мыть руки.

Бросив взгляд на розовые кусты, я заметил в их гуще Психимору, обрезавшую секатором сухие ветки. Я ответил очень громко:

— Ну, знаешь, аббат Траке не такой уж злой, каким кажется на первый взгляд. Он не стащил с Фреди штаны, лупил через сукно, а Фреди нарочно орал изо всех сил, как будто ему ужасно больно.

Первый удар! Секатор на мгновение замер в воздухе, свидетельствуя, что мегера прекрасно меня слышит. Во второй половине дня аббат № 7 по малой нужде, каковая беспокоит не только простых смертных, но и особ духовного звания, совершил короткое паломничество в отхожее место, оставив дверь в классную комнату полуоткрытой. И он в свою очередь был награжден неприятным разоблачением. Когда скрип башмаков возвестил о его возвращении, я заявил Кропетту лжедоверительным тоном:

— Мне думается, на этот раз желание мамы сбылось. Нынче утром я слышал, как она говорила, что у себя в доме она хочет видеть не столько наставников, сколько лакеев, и что аббат Траке вполне подходит для этой роли.

Второй удар! Отныне я не пропущу ни одного случая натравить моих врагов друг на друга. Я не остановлюсь перед самыми бандитскими приемами, я утащу из шкафа пакет с дешевенькими мятными леденцами и пакет этот оставлю у всех на виду около шапочки аббата — пусть Психимора заподозрит, будто он позволяет себе не вовремя угощаться конфетками. По любому поводу я буду расхваливать аббата № 7, как наставника «строгого, но справедливого». Аббата это будет злить, но благодаря моей установившейся репутации критикана Психимора не догадается, что я веду под нее подкоп.

Что касается мсье Резо, то, по правде говоря, мне было довольно трудно подольститься к нему. Хотя отец был очень доволен, что за счет Фреди избавился от более крупных домашних неприятностей для себя лично, он относился ко мне с молчаливым презрением или, во всяком случае, с удивлением. Обратить старшего сына в козла отпущения он считал поступком неблагородным, хотя сам приложил к этому руку. Он ждал бурного взрыва с моей стороны. Мое молчание гарантировало ему спокойствие, но претило ему. Он ни на минуту не поверил официальной версии и с неслыханным коварством корил меня в душе за то, что я, так сказать, принудил его прикрыть своим отцовским авторитетом несправедливую расправу с Фреди. Я представлял в семье элемент сопротивления, на которое он втайне рассчитывал: правление Ее величества Психиморы, лишенное оппозиции, угрожало тоталитаризмом.

Поговорить с ним я мог бы только во время прогулок к мосту. Но Психимора была начеку. Кропетт вечно путался у меня под ногами, аббат Траке, подобно предшествующему наставнику, упорно ходил за нами по пятам, перебирая четки и бормоча молитвы.


Наконец случай представился. На пятый день заточения Фреди мне удалось избавиться от обоих соглядатаев и подобраться к отцу, задумчиво стоявшему под деревом на берегу Омэ. Передо мной был скучающий человек, нервно подкручивавший теперь уже совершенно седые усы. Он смотрел вокруг влажным взором. Кругом ни души.

— Что тебе надо?

Он прекрасно знал, что мне надо. Но примириться с некрасивым поступком — это одно, а согласиться честно его обсудить для буржуа такого типа, как мсье Резо, совершенно невозможно. И речи не может быть о том, что он сознательно способствовал несправедливости. Надо изложить свое ходатайство таким образом, чтобы отец оказался в выигрышном положении защитника несправедливо обиженных. Иначе просьба моя будет отвергнута без рассмотрения. Прежде всего нужно соблюсти приличия, поднести свои доводы на серебряном блюде, словно ключи от ворот завоеванного города, которые победителю, в сущности, не нужны, ибо он знает, что они бутафорские. Чуткость и великодушие — вот официально признанные достоинства нашего отца, — самого бесхарактерного человека на земле, этого жалкого pater familias[7], одетого в куртку из облысевшей козьей шкуры и дрожавшего при мысли, что Психимора может застичь нас врасплох.

— Ну что ты хотел мне сказать? Это на тебя не похоже — вертеться вокруг да около.

Весьма польщенный этой косвенной похвалой, я осмелел:

— Папа, я должен признаться вот в чем: мы все замешаны в проделке с тайником. Скажу больше, я первый подал мысль устроить такую кладовку.

Я смотрел ему в глаза, и теперь мне уже был не страшен его презрительный взгляд.

— Я так и знал, — снисходительно сказал отец и добавил с простодушной наглостью, свойственной только ему: — Ты хоть предупредил бы меня. Фреди все равно остался бы виноватым больше всех, поскольку он старший, но я не люблю, когда человек увертывается от ответственности.

— Мне казалось, что маме хотелось все свалить на Фреди…

Стоп! На эту педаль не нажимать!

— Какие мерзкие расчеты ты приписываешь матери! Характер у нее нелегкий, согласен, но ведь и вы, дети, в особенности ты, Жан, унаследовали ее нрав. Иной раз вы просто отравляете мне жизнь. Вечно все усложняете. В мое время все было гораздо проще.

— Но ведь вас воспитывала наша бабушка.

Я произнес это слово очень тихо, проникновенным тоном. Отец снова заговорил, но уже ворчливо, что у него обычно предшествовало душевному волнению или следовало за ним:

— Не пытайся настроить меня против твоей матери. Конечно, моя мать была святая женщина. Я это прекрасно знаю. Но все же и ваша мать — не чудовище!

Я молчу, пусть задумается над этим «все же». В камышах нежно попискивает кулик. Легкая рябь пробегает по мутной воде речушки, изредка мелькнет черная спинка проплывающей плотички.

— Папа, отдай нас в коллеж.

Гневного отпора не последовало. Отец только вздохнул.

— А где же, дружок, взять денег? Я ведь не из тщеславия держу вас здесь. Домашний наставник обходится дешевле, чем содержание троих в коллеже. Мы живем на приданое твоей мамы. До войны оно представляло собой большое состояние. А теперь оно дает нам только некоторый достаток. О фермах и говорить не стоит. Арендные договоры заключены еще в 1910 году. «Ивняки», если тебе угодно знать, приносят всего тысячу восемьсот франков.

И вдруг он как будто рассердился на самого себя:

— Нет, я не могу сдавать свои фермы исполу. В здешних краях это не принято. Фермеры, которые живут на нашей земле испокон веков, способны и уйти от меня. Разумеется, такая ферма, как «Ивняки», если ее сдать исполу, может приносить от пятнадцати до двадцати тысяч, смотря какой год выпадет. Но где же мне взять денег на покупку скота и инвентаря? Богатейшие Плювиньеки не дадут мне взаймы ни гроша. Заложить «Хвалебное»? Но на что это будет похоже?

Он мог бы зарабатывать, поступив на службу. И такая мысль приходила ему в голову.

— Если бы не вечные мои болезни, если бы я мог пренебречь своими научными трудами, а главное, если бы суд и администрацию не заполнили ставленники франкмасонов, я бы легко получил должность городского судьи. Но при нынешних обстоятельствах — нет… ни за что!

Он не добавил — но, несомненно, подумал, — что для носителя старинного имени Резо работа по найму не столь уж почетное занятие. Только мелкая сошка обязана работать для того, чтобы существовать. Этот чудовищный предрассудок, унаследованный от благородных предков, все еще жил в семье Резо, хотя многие из них уже вынуждены были продавать свой труд.

Наконец мсье Резо догадался, чего я жду от него, хотя я не смел и заикнуться об этом, опасаясь, что, если я подскажу решение, отец надменно отвергнет его.

— Через три дня, — сказал он, — первое мая. По случаю дня моего ангела я отменю все наказания.

Я ушел очень довольный, однако никто не разуверит меня в том, что к амнистиям прибегают слабые правительства.

16

— А теперь, Кропетт, сходи за старшим братом. По случаю дня моего ангела я его прощаю.

Отец молчал до последней минуты. В руках у него была целая охапка бенгальских роз, которые мы ему преподнесли, подавая их имениннику одну за другой, по обычаю нашего семейства. Именно благодаря своей слабохарактерности отец выбрал наиболее удачный момент для помилования, ибо в такие минуты распри неуместны. Итак, Психимора не решилась ему возразить. Но, бросив взгляд в мою сторону, она дала мне понять, что ее не проведешь. Она медленно вытащила из лифчика, излишнего при такой плоскогрудости, ключ от комнаты Фреди и протянула мне:

— Я предпочитаю, Хватай-Глотай, чтобы именно ты освободил своего верного помощника.

Эта простая фраза указывала на перемену курса. Отныне она ополчилась против меня, я стал главным врагом, против которого хороши любые средства.

И впрямь, наша мегера до сих пор довольствовалась тем, что превращала в преступления малейший мой промах, изобретала тысячу сложнейших правил поведения, денно и нощно следила за их строгим выполнением. Но она пока еще не осмеливалась прибегать ко лжи и клевете, ибо оружие это ненадежно и легко может обратиться против того, кто его применяет. А главное, Психимора не забывала, что ее власть над нами проистекает из ее роли матери семейства, на которую сам господь бог и общество возложили обязанность воспитывать нас согласно высочайшим нравственным Принципам (с большой буквы), а посему она окружена в глазах людей ореолом, как и всякая другая мать. Она избегала прямой мести, соблюдала внешние приличия, выдвигала на первый план принципы христианской религии, законности и общественного порядка; одним словом, ее жестокость опиралась на костыли правосудия. Теперь все пошло по-другому. Время не ждет. Первому сыну шел шестнадцатый год, второму — пятнадцатый, третьему — четырнадцатый. Эти цифры росли с каждым днем, с каждой неделей, с каждым месяцем; они обращались против нее, как угроза; равно как угрозой казался ей наш рост, разворот наших плеч. Мегеру ждало неизбежное поражение — мы становились взрослыми, недаром же Фреди время от времени требовал себе отцовскую бритву. Наши юные мускулы, пушок над губой, ломающиеся голоса казались Психиморе покушением на ее власть, безмолвным оскорблением, требующим кары. Мы все еще были ее детьми, и всегда останемся ее детьми, имеющими только одно право — повиноваться и служить подопытными кроликами для ее прихотей и произвола (измывательства над нами стали своего рода гимнастикой для ее деспотизма). Ни о каких договорах не могло быть и речи. В нашем доме гражданская война отныне не прекращалась.

Последующая неделя после именин отца была одной из самых ужасных. Разъяренная, как паук, у которого взмахом метлы сорвали паутину, Психимора принялась протягивать во все стороны новые тенета. Поднимала крик из-за малейшего пустяка. Даже Кропетта за оторванную пуговицу на три дня заперла в комнате. Ведь этот трус, терроризированный обеими враждующими сторонами, не смел никого предавать. Я нечаянно опрокинул чернильницу на свою тетрадь по географии, и за это меня тоже заперли на три дня в спальне. Психимора требовала, чтобы меня в наказание высекли. Но аббат, при поддержке отца, отказался.

— Не будем нервничать. Наказание должно соответствовать тяжести проступка.

Психимора, уязвленная до глубины души, следовала за мной по пятам. Стоило мне подойти к двери, как она отталкивала меня и вопила:

— Ты что, не хочешь уступить матери дорогу?

И даже умудрялась стукнуться о мой локоть:

— Скотина ты этакая! Ты нарочно меня толкнул. Сейчас же проси прощение!

Я с усмешкой подчинялся:

— Извиняюсь, мама.

Такой неделикатный оборот речи, как вам известно, мало подходит для извинения, но он показывает, насколько обострилась наша ненависть. В сущности, этим выражением я совсем не приносил повинной, скорее наоборот, но ведь так говорит множество людей, не замечая своей невежливости. К тому же Психимора, не слишком разбиравшаяся в тонкостях французского языка, не усматривала здесь никакого подвоха.

Аббат № 7, тот самый изверг, который явился к нам в «Хвалебное» с людоедскими намерениями, вдруг взял курс к берегам нейтралитета. Между ним и Психиморой возникло враждебное недоверие. Я продолжал самым благожелательным образом истолковывать все его распоряжения, во всеуслышание расхваливал нашего наставника и всяческими способами старался поссорить его с матерью. Вот один пример. Запас вина, употребляемого при богослужении, кончился. Психимора без всякой задней мысли выразила свое удивление.

— А я думала, что вина хватит надолго.

Замечание, в сущности, безобидное, но, поскольку его слышали все, мне удалось благодаря ему окончательно рассорить аббата с хозяйкой дома.

Два дня аббату приходилось за мессой наливать в чашу обыкновенное белое вино. Он не очень-то был уверен, что употребление этой кислятины при богослужении допускалось церковными правилами. Ведь винная бочка, возможно, была обработана парами серы. На уроке я высказал эту мысль аббату.

— Ну, — сказал аббат, — нельзя быть слишком придирчивым. Вино ваш отец покупает прямо у винодела. Во всяком случае, вино для мессы мы получим в ближайшие дни.

Я с невинным видом обратился к Фреди:

— Я слышал, как мама говорила, что за последние два месяца у нас вышло вдвое больше вина. Уж не потягиваешь ли ты случайно из бутылочки?

— Болван! — ответил брат. — Ты же знаешь, что бутылка заперта в шкафу.

Действительно, бутылку запирали, даже больше, ключ от шкафа находился у аббата. Аббат № 7, считая, что его, священнослужителя, подозревают в кощунственном пьянстве, побледнел и с такой силой потер руки, что захрустели суставы, но не сказал ни слова. Эта капля вина переполнила чашу. Он отстранился от всего, ограничиваясь только ролью наставника. Для завершения дел я написал его предшественнику, аббату Вадебонкеру, и, заверив его в нашей вечной признательности, выразил сожаление, что ему пришлось добровольно уйти из-за нас, о чем мы глубоко сожалеем, хотя его преемник — человек преданный своему делу и мы его очень, очень любим и т. д. и т. д. Это патетическое послание было переправлено миссионеру его общиной. Он без обиняков сообщил нам в ответном письме, что ушел не по собственному желанию, а лишь потому, что наша мать предложила ему не возвращаться после отпуска, он же не счел возможным настаивать; что мое письмо очень его порадовало, так как он все время мучился мыслью, в чем же он погрешил против своих обязанностей.

Обычно папа контролировал нашу переписку и, просмотрев письмо, передавал его для цензуры Психиморе. На сей раз он передал письмо непосредственно мне и добавил:

— Незачем говорить о нем матери. А то будут неприятности.

Но я показал письмо братьям и аббату, и он таким образом узнал, какую участь готовит ему Психимора. Он сблизился с отцом, подружился с этим великим знатоком двукрылых и совсем перестал помогать матери изобретать ежедневные подлости. В сущности, он, как и все прежние наши наставники, был бедняк, нанятый по дешевке на рынке духовных лиц, оказавшихся без должности.

Гражданская война продолжалась. Если суп оказывался пересолен, нечего было обвинять в этом Фину, потому что она всегда в меру клала все приправы. Впрочем, чтобы подчеркнуть свою причастность к злодеянию, в столовую врывалась возмущенная Психимора и начинала орать:

— Подумаешь, какие разборчивые! Суп превосходный. Извольте сейчас же все съесть.

Чтобы заставить нас проглотить эту гадость, она сама съедала в нашем присутствии две-три ложки.

Не раз она вбегала в классную комнату, размахивая рваной рубашкой, которую я отдал в стирку совершенно целой. Она нарочно ножницами делала в ней прорехи, за которые я отсиживал два дня под замком и прослыл неряхой, а под этим удобным предлогом отказывала мне в новой сорочке и приличном костюме. У меня уже вошло в привычку, сдавая через каждые две недели по субботам грязное белье (мы имели право сменять белье летом через две, а зимой — через три недели), показывать Психиморе, что носки у меня не рваные и на кальсонах нет дыр. Случалось, я сам иногда все чинил перед сдачей.

Не беспокойтесь, за свои милые выходки ей приходилось расплачиваться сторицей. Вовсе не сами ласточки оставляли каждый день свои визитные карточки на пледе мадам Резо, позабытом ею на шезлонге. Это я собирал их беловатый помет и возлагал на плед Психиморы в знак признательности и уважения. Марки из ее коллекции рвались не сами собой: легкое прикосновение ножа во много раз снижало их ценность. А знаете ли вы, как можно испортить замок, всунув в скважину крошечный обломок булавки? Не удивляйтесь также, что цветочные семена, посеянные в клумбы, не прорастали. Ведь им не шло на пользу регулярное орошение мочой. Вскользь упомяну о гибели гортензий, подаренных графиней Бартоломи нашей Психиморе в день ее именин и пересаженных на лучший участок цветника в великолепный чернозем, к которому примешали толченого шиферу, для того чтобы придать лепесткам гортензий голубую окраску… Они поголубели, даже чересчур поголубели. Недаром же Фреди добросовестно поливал их раствором каустической соды.

Бедный папа! Он уже и сам не знал, что ему делать, как успокоить разъяренных детей и жену. Они отнюдь не старались облегчить его мигрени, ибо вряд ли злобные крики были такой уж мягкой подушкой для его больной головы. Напрасно старался он вырвать домочадцев из этой отравленной атмосферы. Дух злобы вселился в нас. Если мы еще и сопровождали его с удовольствием в генеалогических экспедициях, то лишь для того, чтобы «устроить заваруху». Сейчас поясню, о чем идет речь… Приехав в какое-нибудь селение, мы оставляли отца в мэрии просматривать метрические книги, а сами отправлялись «прогуляться в сторону церкви». И мы действительно шли туда, но не для того, чтобы осмотреть храм, — мы хватали требник, молитвенники, часословы и швыряли их в чашу со святой водой или в купель для крещения. Обычно в деревенских церквах в середине дня никого не бывает. И мы могли действовать спокойно. Испортить механизм больших стенных часов, засунув камешек между зубцами шестерни; нагадить в исповедальне как раз на то самое кресло, в которое садится духовник, перед тем как отворить окошечко и выслушать кающуюся грешницу; погасить огонек, мерцающий над алтарем в прозрачной глубине лампады цветного стекла; раскачать, как маятник часов, паникадило, свисающее на длинной цепи; взобраться на колокольню и отвязать веревки от колоколов; запереть дверь на ключ и забросить его куда-нибудь (если только мы не оставляли его себе для коллекции); сделать углем на стенах церкви оскорбительные надписи или подправить вечным пером объявления о предстоящих свадьбах — таковы были наши забавы, признаюсь, довольно пакостные.

В сущности, ради чего мы все это делали? Назло Психиморе. Мы хотели посмеяться над тем, что казалось мадам Резо главной основой ее власти над нами. Обыкновенно веру перенимают от своих матерей. Мы же ненавидели свою мать, и кощунство было естественным следствием нашего бунта против нее. В детских наших умах инстинктивно совершался тот же самый процесс, в результате которого республиканцы уже более столетия являются антиклерикалами именно потому, что королевская власть опиралась на христианскую церковь. Еще и по сей день, когда я задаюсь вопросом, откуда идет моя безотчетная антипатия к чему-либо, мне обычно нетрудно установить причину: все, что было любезно сердцу моей матери, навеки стало ненавистным для меня. Еще и по сей день, если мне попадается на глаза аптечная склянка с надписью на этикетке «Яд» или «Только для наружного употребления», я смотрю на нее с каким-то жгучим ретроспективным любопытством; мне вспоминается наша первая неудачная попытка убийства, я думаю об этом без малейших укоров совести и сожалею лишь о неудачном выборе средств.


Ибо мы дошли и до этого.

Быть может, мы сами никогда бы не вступили на такой путь, если бы нас не толкнула на него Психимора. Психимора… и морской скат. Вонючий кусок ската, купленный по дешевке на рыбном рынке в Сегре и отдававший аммиаком. Отца за столом не было, он уехал куда-то на два дня. Мать приказала подать себе яичницу из двух яиц. Аббату № 7 предоставлялось право, так же как и нам, угощаться разварной дрянью, плавающей в соусе с какими-то белесыми сгустками. «Кто не со мной — тот против меня». С аббатом Траке теперь не церемонились. Так как мы не решались притронуться к столь лакомому кушанью, Психимора накинулась на нас:

— Ну, в чем дело?! Моим привередливым сыночкам не нравится скат? Вам подавай в постные дни отварную форель?

— Мне кажется, рыба немного попахивает, — заметил Кропетт.

— Довольно! — завопила Психимора. — Рыба превосходная. Если вы ее не съедите, я вам покажу. Я вовсе не собираюсь вас травить, как вы отравили лошадей!

Опять двадцать пять! Вытащила на свет божий старую басню! Рыба была съедена, только аббат № 7 оставил на тарелке свою порцию почти нетронутой. Психимора, пронзив его взглядом, тотчас удалилась в свою комнату после благодарственной молитвы, а Кропетт, едва добежав до цветника, изрыгнул съеденного ската на куст бенгальских роз. Не помню уж, кем было произнесено слово «белладонна». Но лишь только Фина кончила убирать со стола, мы все трое очутились около шкафа вишневого дерева. Там на четвертой полке занимала почетное место склянка с белладонной: двадцать капель этой настойки мадам Резо принимала за каждой едой со времени своего пресловутого приступа печени.

— Сто капель, наверное, хватит, — прошептал я еле слышно.

— Ага, мы «лошадей отравили»? Ладно! Этакой порцией и в самом деле можно лошадь отравить! — хихикнул Фреди.

Кропетт побелел как полотно (бедняга братец был навсегда скомпрометирован!). Я принес пузырек, отсчитал каплю за каплей лекарство операция длилась долго, — насчитал сто капель и долил в склянку воды, чтобы уровень оставался прежним.

— Но при вскрытии обнаружат отравление! — прошептал любимец Психиморы.

— Не выдумывай! Никакого вскрытия не будет. В худшем случае решат, что она по ошибке приняла слишком большую дозу.

— А куда же ты подольешь?

— Завтра утром подолью в кофе. Фреди отвлечет на минутку Фину, а я в это время вылью белладонну в чашку.

Все прошло благополучно! Но увы! Мы не предусмотрели одного обстоятельства: Психимора так долго и в таких больших дозах употребляла это зелье, что приобрела против него иммунитет. Огромная доза белладонны вызвала у нее лишь сильные колики. Сидя за уроками в классной комнате, мы ожидали трагической развязки. Ничего не произошло. Ничего, только десять раз кряду с жалобным скрипом открывалась и закрывалась дверь в клозете угловой башенки. Фреди, посланный на разведку, установил, что пачка туалетной бумаги, предназначенная для личного пользования Психиморы, сильно уменьшилась в объеме. Нам же разрешалось употреблять только газету «Круа», и лишь после того, как Фина обрежет ножницами напечатанные в левом углу сей благочестивой газеты ее название и клише с изображением Голгофы. Нельзя же для столь низменных нужд пользоваться столь высокой эмблемой.) Мегера вышла к завтраку, съела три листочка салата и без единой жалобы поднялась к себе в комнату.

— Нужно было взять цианистый калий, которым отец морит жуков, — заявил Фердинан.

— Да что ты! Цианистый калий оставляет характерные следы! — испуганно забормотал Кропетт.

— Не волнуйтесь! Мы еще доберемся до нее. Очень скоро может произойти несчастный случай, — заметил я в заключение.

В течение нескольких недель я ломал себе голову. Что ни говори, но подготовить несчастный случай не так-то легко. Я не задумывался над самой сутью дела, над чудовищностью такого преступления — в моих глазах оно было столь же естественным, как уничтожение кротов или крыс. Но, если отказаться от яда, этого оружия слабых, который при наличии современных токсикологических лабораторий является средством не слишком надежным, как сделать так, чтобы все поверили в естественную смерть Психиморы? Право же, не так-то это легко. Убийцы и их подручные, которым попадет в руки моя книга, отлично меня поймут.


Случай наконец представился! Представился во время нашей лодочной прогулки по речке Омэ. Однажды в воскресный день мы с братьями решили подняться вверх по течению вплоть до плотины, находившейся в двух километрах от нашего парка. В принципе мы не имели права уплывать так далеко, но прогулка была столь заманчива, что мы забыли, чем это нам грозит. Надо сказать, что Омэ за пределами парка, где ее русло было искусственно расширено, превращалась в ручей, протекавший под нависшим сводом зеленых ветвей и колючих кустарников. В довершение иллюзии, любезной сердцу пятнадцатилетних, в нашей Амазонии (как мы называли этот дикий уголок) речка на поворотах была перегорожена затонувшими стволами деревьев, которые увязали в тине; и как увлекательно было перетаскивать на руках лодку через эти препятствия.

В начале наша экспедиция шла успешно. Погода стояла прекрасная. Словно сапфировые стрелы, проносились над водой зимородки и с такой поразительной точностью влетали в свои гнезда, вырытые в берегах реки, что казались шариками бильбоке. Я увидел, что до одного гнезда можно добраться, чуть не полчаса упорно раскапывал норку и наконец схватил самку, которая сидела на яйцах в самой глубине норки.

— Задуши ее, — предложил Фреди.

Душат только змей, молодых голубков и подстреленных куропаток… Я вынул одну из многочисленных булавок, воткнутых в лацкан куртки, и вонзил ее под крыло птицы. Я не сразу нашел сердце, пришлось несколько раз втыкать булавку под теплые перышки. Кропетт отвернулся — экая девчонка! Наконец зимородок все-таки умер, теперь он больше не будет хватать уклеек, проносясь над самой водой. Я положил птицу в карман. Возможно, я сделаю из нее чучело, как учил меня отец. Вспарывают на брюшке шкурку, отделяют ножки и крылья, отрезают их кривыми ножницами, обсыпают шкурку порошком сухих квасцов (квасцы украду с чердака, где отец держит свои музейные экспонаты), и трофей хранится до тех пор, пока его не съест моль.

Едва я закончил это мелкое преступление, готовясь совершить более страшное, как раздались хорошо знакомые вопли Психиморы, вышедшей на военную тропу:

— Дети! Дети! Где вы? Куда вы девались?

— Только этого еще не хватало! Поди ты к чертовой бабушке! — пробурчал Фреди, считая это выражение крепким мужским ругательством.

— Ну и попадет же нам! — простонал Кропетт.

Мы живо повернули обратно. На мостике (предел дозволенных прогулок) нас поджидала Психимора. Она еще издали крикнула нам:

— Немедленно вылезайте из лодки и отправляйтесь домой.

— Молчите, — сказал я тихо, — молчите и предоставьте действовать мне. Мы проедем под мостом. Фреди, дай-ка весло.

Решив, что она угадала мои намерения, Психимора уселась на балку главную опору мостика, твердо решив спрыгнуть в лодку, когда та будет проплывать под мостом. По воле течения и благодаря моим стараниям лодка подплыла к балке, но в то мгновение, когда Психимора прыгнула, я круто повернул направо, и наша матушка упала в воду. Я крутанул руль в обратную сторону, и лодка проплыла над самой ее головой, даже царапнула ее днищем, обшитым листовым железом. Мне удалось отплыть на такое расстояние, чтобы она не могла ухватиться за борт. Делая вид, что я растерялся, я нарочно выронил весло — у меня теперь было, так сказать, официальное доказательство, что я не мог прийти ей на помощь. Кропетт издавал жалобные крики, а Фреди в экстазе потирал нос справа налево и все твердил:

— Блеск! Блеск!

Не такой уж, впрочем, блеск. Психимора барахталась в воде, в этом водорослевом бульоне, да, барахталась, а ко дну не шла. Она не кричала, не обращала на нас никакого внимания. Она пустила в ход все приемы плаванья, которым ее начали обучать в детстве, — впоследствии она забросила этот спорт, но, на нашу беду, еще помнила достаточно, чтобы держаться на воде и даже проплыла несколько сантиметров к устою мостика. Фреди уже не ликовал.

— Вылезет! Вылезет, окаянная! Надо ее ногой по башке двинуть!

Однако этот дельный совет он прошептал мне на ухо. Но, сами понимаете, никто из нас не смел и пошевельнуться. Во-первых, приблизиться к ней; было невозможно: весло уплыло, и мы могли грести только руками. А во-вторых, сознательную неловкость еще можно истолковать как нечаянную, но ударить утопающего по голове — это поступок совершенно недвусмысленный и влечет за собой ответственность. С бешеной ненавистью в сердце я смотрел, как Психимора спасает себя собственными силами. Именно собственными силами, ведь в этой женщине было два существа: хрупкая, лишенная мускулов, еле живая мадам Резо, вся в рубцах от тяжелых операций, и неукротимая Психимора, твердо решившая выжить и сохранить жизнь своему двойнику. Она с трудом держала над водой голову с распустившимися мокрыми волосами, захлебывалась, но тотчас выплевывала мутную воду, она не желала тонуть вопреки мольбам, воссылаемым нами дьяволу.

Вот она подплыла к берегу, вот ухватилась за пучок шалфея, он оборвался, снова упала в воду, вот уцепилась за кустик покрепче, кое-как вскарабкалась на берег и в изнеможении рухнула на траву. Спаслась!.. И недолго она пролежала. Нельзя выказывать свою слабость перед тремя дурачками — ведь ей и в голову не приходило, что по крайней мере двое из них сговаривались ее утопить и теперь в растерянности застыли в своей лодке, лишившейся такелажа. Психимора поднялась с земли, поднялась в мокром платье, облепившем тощие бедра, и сразу начала орать:

— Да гребите же вы руками, болваны эдакие! Я вам задам за ваше катанье в лодке.

Фреди подчинился приказу.

— Хороша работка, нечего сказать, — заворчал он.

Кропетт проговорил очень громко:

— Надо же быть такими неловкими, вот безобразие!

И Психимора, которая держится на ногах только силой воли, вдруг улыбнулась и, отряхиваясь, как мокрая собака, уже не думая о нас, торопливо зашагала к усадьбе, получив теперь великолепный предлог для репрессий.

17

Запрещено кататься на лодке — всем! Наказанье заслуженное! Рулевого под запор в его комнату. За что же на него возложена особая кара? Неловко повернуть руль — не преступление. В последнюю минуту Психимора добилась (не знаю уж каким образом), чтобы меня высекли. Набравшись минут на пять храбрости, Фреди во всю прыть промчался по коридорам второго этажа, чтобы сообщить мне об этом через дырку в перегородке.

— Психимора сама срезала прут и дала его аббату. Что ты будешь делать?

Я зарычал:

— Вот увидишь, приятель, позабавимся!

«Приятель» помчался в обратный путь. Я слышал, как он кубарем скатился по лестнице. Снизу доносились какие-то неразборчивые возгласы — его позвали. А тем временем я перетаскиваю шкаф, милый мой старый шкаф, источенный червями, в нем иногда укладывался спать Фреди, накрывшись старым тряпьем, и мы без конца перешептывались в долгие зимние ночи. Шкаф приставлен вплотную к двери (замочная скважина, кроме того, заткнута карандашом), и я подпираю его всем, что попадется под руку: тут и стол, и кровать, и стулья. При таком заграждении, если только не прибегнуть к помощи тарана, ворваться в мою комнату почти невозможно.

Проходит десять минут. Вдруг заскрипели башмаки — шествует аббат № 7. Он вежливо стучится в дверь. Не помню уж когда, какой-то герцог, состоявший наставником наследного принца, порол его розгами, зато неизменно соблюдал придворный этикет: «Соблаговолите, ваше высочество, принять наказание». А ну, ваше преподобие, кто кого!

— Уберите из замочной скважины карандаш, я не могу вставить ключ.

Никакого ответа.

Аббат № 7 не настаивает. Он выполнил свое дело и теперь идет доложить о результатах. Он спускается по лестнице. В сущности, он очень недоволен: он находит, что мне назначено или слишком слабое наказание, если я нарочно столкнул мать в воду (этому, однако, никто не верит), или слишком строгое, если я сделал это по неосторожности. По справедливости следовало бы наказать также и моих братьев, ибо они тоже совершили это путешествие вверх по Омэ. Если сегодня меня считают зачинщиком, почему же в прошлый раз вспомнили, так сказать, право старшинства и наказали одного Фреди? В этом нет никакой логики, и я это прекрасно понимаю. У меня очень сильная позиция. Даже мои братья не посмеют утверждать, что я хотел нарочно… Молчок, я в своем праве. Ни за что не открою дверь. «Они» смогут только взломать ее, да и то если решатся позвать на помощь Барбеливьена. Но и тогда вряд ли меня схватят — я выпрыгну в окошко.

Но вот целый отряд идет на приступ. Узнаю пронзительный визг Психиморы, важный голос отца, мычанье и тявканье Фины. Они остановились и уткнулись носами в дверь, как рыбки скалярии в стенку аквариума. Потребовали сдаться.

— Вытащи карандаш! — верещала Психимора, захлебываясь от злости.

— Послушай, Жан, будь рассудительным, отопри дверь, — произнес отец глухим голосом: вероятно, он по привычке жевал усы.

— Отоприте, Жан, отоприте, Жан! Отоприте, Жан, — бубнил аббат однозвучно, как кулик на болоте.

Молчание. Осаждающие совещаются. Папа говорит с оттенком испуга в голосе:

— А вдруг с мальчиком что-нибудь случилось?

Для его успокоения я насвистываю несколько тактов знакомой ему песенки «Малютка Марго».

— Он еще издевается над нами! — снова визжит Психимора.

Наваливаются на дверь. Толкают плечом. Толкают еще сильней. Запор не выдерживает, но к двери вплотную придвинут шкаф. Сквозь узенькую щелку Психимора разглядела баррикаду из мебели, нагроможденной у двери моими стараниями.

— Мальчишка с ума сошел! Он загородил дверь платяным шкафом. Надо позвать Барбеливьена, пусть придет с топором или с ломом.

— Ну уж нет, Поль, извините! Прошу без скандалов!

Засим следуют различные возгласы, все они исходят от Психиморы, гамма ее выкриков достигает самых верхних нот, еще немного — и ее визг окажется за звуковым барьером и будет недоступен человеческому уху. Папа и аббат Траке молчат. Оба поняли, насколько серьезно положение. Над «Хвалебным» реет черное знамя бунта. На нем начертаны бесконечные семейные распри, раскол и громкие скандалы. Крайне заинтригованные и повеселевшие Фреди и Кропетт, притаившись в конце коридора, созерцают поразительное зрелище: один из отпрысков Резо восстал против домашнего правосудия и запер свою дверь перед его носителями. Я не вижу братьев, но представляю себе эту картину, ибо наша мегера в приступе лютой злобы вдруг крикнула:

— Вон отсюда! Убирайтесь, мерзавцы, в свои берлоги!

— Держите себя в руках! Успокойтесь, дорогая! — бормочет отец. — Крики ничему не помогут. Не забывайте, черт возьми, что мы носим фамилию Резо!

Переведя дыхание, он пытается возобновить переговоры:

— Ну, Жан, отвори дверь, я отменю обидное для тебя наказание. Ты просто посидишь неделю под арестом в своей комнате.

Но проклятая мегера тотчас завизжала:

— Ну уж нет! Как бы не так! Я не уступлю наглому мальчишке, посягнувшему на мой авторитет.

У меня на языке вертится крепкое словечко. Оно жжет мне губы. Но я промолчал. Так лучше. Нельзя, чтобы меня считали святотатцем, попирающим материнские чувства. Надо по-прежнему разыгрывать оскорбленное достоинство — мне бы эта мысль и в голову не пришла, если б ее любезно не подсказал мне сам папаша. Таким образом я произведу наибольшее впечатление на него, на аббата Траке, даже на Психимору. Преимущество будет на моей стороне. Стоп, осторожнее! Психимора вдруг сказала:

— Остается только одно: приставить лестницу к окошку.

Я бросаюсь к окну. Хватит ли у меня материала для второй баррикады, сумею ли я преградить второй путь вторжения? К счастью, трудно ворваться в окно, когда осаждающий с трудом удерживает равновесие на верхушке лестницы. Достаточно будет заткнуть проем тюфяком и подпереть его двумя стульями. Я проделываю все это с лихорадочной поспешностью, и вторая волна штурма разбивается об это новое заграждение.

— Негодяй! Он все предусмотрел.

Я узнаю голос матери, приглушенный голос: он доносится сквозь комки сбившегося конского волоса в моем тюфяке. И тотчас мне приходит мысль: «И как это еще у нее хватает силы вести нападение, ведь она вся в шрамах, а нынче днем чуть не пошла ко дну. Ну и характер!» Я горжусь и ею и собой.

В течение целого часа следуют друг за другом мольбы, требования, угрозы отдать меня в исправительную колонию. Напрасные старания. Голоса раздаются за дверью, голоса раздаются за окном. Они уже начинают ослабевать. Осаждающие устали.

— В конце концов голод выгонит волка из лесу. Посмотрим, что запоет наш молодец, когда ему не дадут завтракать.

Так сказала Психимора. Что это, ловушка? Может быть, они хотят ослабить мою бдительность, ворваться ко мне, когда я усну? И я жду новой атаки. Она не состоялась. Я отодвигаю распятие.

— Слушай, Фреди!

— Они уже легли, старина, легли. Я только что ходил в нужник. В коридоре никого нет. Да, здорово это ты! А завтра что ты будешь делать?

Не имею об этом ни малейшего представления. Однако отвечаю:

— Будет еще веселее, вот посмотришь.

На следующее утро, до мессы, Психимора, аббат, отец, Фина, оба мои брата (их позвали для острастки) собрались у моей двери, замочная скважина которой по-прежнему была заткнута карандашом.

Фреди, от которого я узнал эти подробности, заверил меня, что, кроме аббата, у всех был встревоженный вид. Психимора куталась в свой неизменный халат из серой фланели с блеклыми настурциями, и ее била нервная дрожь. У отца глаза опухли и покраснели от бессонной ночи.

— Ну как? Одумался? — закричала Психимора и, не дожидаясь ответа (который, вполне естественно, не последовал), приказала Кропетту: — Ступай за Барбеливьеном да скажи ему, чтобы захватил с собой железный лом.

За ночь она переменила решение. Морить меня голодом она сочла опасным: от мальчишки с такой упрямой башкой можно ждать самого ожесточенного сопротивления. Какой пример для братьев! И какая же это победа, если в конце концов герой свалится в постель от голода и его придется еще лечить! Нужно было схватить меня в моем логове немедленно. Наплевать на скандал! Отца она заставила согласиться с ее доводами.

Пришел Барбеливьен, распространяя вокруг запах коровника; он оставил свои деревянные башмаки на кухне и, вооружившись ломом, поднялся в одних носках на второй этаж. По обыкновению он шмыгал мокрым носом. Уже зная от Кропетта о случившемся, он только пробурчал: «Здравствуйте вам» — и тотчас принялся за работу. Справился он быстро. Поднажал хорошенько, и дверь распахнулась.

— Да что же это такое! — в последний раз взвизгнула потрясенная Психимора.

Комната оказалась пустой. В ней царил образцовый порядок. Платяной шкаф стоял на своем обычном месте. Постель даже не была смята или же вновь старательно оправлена. На столе лежал сложенный вчетверо листок бумаги, вырванный из тетради. Отец сразу его заметил:

— Он оставил нам записку.

Но записка состояла всего лишь из двух букв, из двух огромных заглавных букв, начертанных синим карандашом: «М.П.».

18

В это самое время скорый парижский поезд мчался вдоль длинного султана собственного дыма к Ле-Ману через Бокаж. То есть через один из тех уголков мира, где больше всего коров, глядящих вслед пробегающим поездам. Расположившись в правом углу купе, я курил сигарету и читал (да простит мне бог!) «Ле попюлер». Я сидел в правом углу, потому что обычно это место предназначалось Психиморе, когда мы ездили поездом по узкоколейке в Анже. Сигарету я курил потому, что отец почти никогда не курил, а читал «Ле попюлер» потому, что это газета социалистов и, следовательно, враждебная лагерю Резо.

Решение о бегстве я принял в четыре часа утра. Я вдруг ясно представил себе положение вещей, понял, что Психимора, боясь показаться смешной, не решится вести в своем собственном доме осаду комнаты провинившегося сына. Но допустить, чтобы меня схватили и высекли, — ни за что на свете!.. Как раз недавно я прочел отрывок из Шатобриана, где он рассказывает о своем сражении с учителем, которому было поручено его выпороть. Generose puer![8] Я поступлю так же, как он. И даже еще лучше! Скорее в путь!

Куда же отправиться? Ясно, черт возьми, в Париж! В Париж, к дедушке Плювиньеку! Я официально потребую, чтобы он нас рассудил. Я буду посланником нашего тайного общества. Это довольно рискованно, но иного выбора нет. Я рассчитываю на растерянность, которую вызовет мое бегство, на спасительный страх, который мой бурный протест внушит отцу, и на то, что родителям придется во избежание нового скандала вступить со мной в переговоры. Рассчитывать-то я рассчитываю, да не очень. Все эти соображения пришли ко мне уже после бегства, когда я старался оправдать свое решение. Сначала эти соображения у меня не возникали или, во всяком случае, не возникали в связном виде. Если бы нужно было все заранее обдумывать, взвешивать все последствия своих действий, прежде чем «почувствовать их необходимость», я не был бы самим собой, я не мог бы жить.

Я не захватил с собой никакого узелка с пожитками: надел свой лучший костюм (относительно приличный) и темно-синюю суконную пелерину. На дорожные расходы я взял деньги из нашей тайной кассы; как вам известно, под плиткой пола еще оставалось двести франков. Наведя порядок в комнате, я спустился из окна по лестнице, которую осаждающие забыли убрать. Заметьте, впрочем, если бы лестницу убрали, я спустился бы более живописно, воспользовавшись простынями (этот романтический способ я узнал из книги «Парижский мальчишка» — «Иллюстрированная библиотека»).

Я отмахал галопом шесть километров до Сегре, купил на станции пачку сигарет «Голуаз», вскочил в поезд, отходивший в пять тридцать семь, — все это я проделал как автомат. И вот я с удовлетворением мчусь в своем скором, сожалея лишь о том, что братья не могут видеть меня, и нетерпеливо ожидая, когда же замелькают за окном незнакомые пейзажи. За Ле-Маном, за Ножан-ле-Рортру поля уже не разрезаны на противные клеточки бесчисленными живыми изгородями, а широко раскинулись на все стороны, залиты солнцем и беспредельны, как моя сегодняшняя свобода.

В вагоне народу не густо. Напротив меня на скамейке сидят только три пассажира — немногочисленное семейство: отец — безобидное существо в старомодных брюках в полоску, мать с прической на прямой пробор, дочка, вероятно моя ровесница, всю суть которой выдают опущенные ресницы. Они обмениваются слащавыми словечками «мамочка», «милочка», чмокают друг друга в шею. Девчонка отказывается от бутербродов с ветчиной, потом от ломтика холодного ростбифа. Кривляка! Отвратительная ломака, хотя и недурна, а самодельный свитер (неровные петли выдают неопытную руку) туго обтягивает юную грудь, на которую приятно смотреть. Мне вспомнилась Бертина Барбеливьен или, вернее, Мадлен из «Ивняков», у которой грудь побольше и соблазнительно подрагивает под корсажем. Вот если бы можно было ее потрогать! Не знаю почему, но мне очень хочется это сделать, любопытно, как она устроена, упругая ли она и как прикрепляется к телу: так же, как щека к лицу или, скажем, как яблоко к ветке? Поразмыслив, я решил, что, наверное, похоже и на то и на другое. А поразмыслив еще, я пришел к выводу, что эта девчонка меня просто раздражает — так и тянет смотреть на нее, как будто в ней есть что-то необыкновенное, и это открылось мне только сегодня. Меня раздражают ее скромно опущенные ресницы, которые она, случается, поднимает, бросая взгляд быстрый, как уклейка, мелькающая в камышах. Я встаю и, выйдя в коридор, смотрю в окно на равнину Бос, развертывающуюся передо мной, как полотнище набивного ситца соломенно-желтого цвета с пестрым узором из васильков и маков. Но когда Мари-Тереза (так ее зовет мать) выходит из вагона в Шартре, я радостно пользуюсь случаем и так неловко даю ей дорогу, что она невольно касается меня всем телом — я даже почувствовал, где у нее находится под плиссированной юбочкой пряжка подвязок, подхватывающая бумажные чулки.

Вот и ушла эта девица, и я шагаю по коридору. В вагоне есть и другие женщины, по они либо слишком молоды, либо слишком стары. Ничего интересного. Ну, оставим все это. Ведь говорил же Фреди: любовь — то же самое, что любовь к господу богу, о которой нам прожужжали все уши, значит, наверняка это дурацкая выдумка! Я пропустил вид, открывавшийся на «Швейцарское озеро» в Версале. Черт с ним! Мне столько уже наговорили об этом знаменитом ландшафте, на который глазеют все пассажиры, высовываясь из окон вагонов. За упущенное зрелище меня вознаградила картина парижских пригородов. Какой же это садовод полными пригоршнями разбросал семена, из которых повырастало такое разнообразие вилл и дачек? У меня весьма прочные эстетические позиции, и в большинстве своем эти домишки, на мой взгляд, достойны только лавочников, удалившихся на покой. Меня коробит при мысли о близком соседстве с выстиранным бельем, сохнущим на веревках, и с клетками, где разводят кроликов. Почему не научили парижан прикрывать сараи и курятники живой изгородью из лавровых кустов? Я еще не знал, что широко располагаться в земельных владениях — это роскошь, доступная лишь буржуазии. И что цена на землю в Кранэ позволяет устраивать там «зеленый пояс», который не под силу людям, живущим в «красном поясе» столицы.

Монпарнас! Наконец-то! Я выскакиваю на перрон. Толпа подхватывает меня и несет к турникету. Я героически одинок, я, первый из братьев Резо, смело ступил на мостовую Парижа. Но я уже не так уверен в себе и совсем не уверен, что меня ждет у Плювиньеков, людей незнакомых, теплый прием. А прежде всего, как добраться до Отея? Очевидно, на метро, хотя бы для того, чтобы познакомиться с этим любопытным подземным способом сообщения. Но в какую сторону ехать? Я расспрашиваю, блуждаю по лабиринту коридоров, облицованных белым кафелем, как стены молочных, снова навожу справки. Контролер, сжалившись над замешательством юнца, участливо говорит, обдавая меня запахом чеснока:

— Поезжай в сторону Этуаль, на станции «Трокадеро» пересядешь и поедешь к «Порт дʼОтей». На остановке «Мишель-Анж-Отей» выходи… Только не спутай с «Мишель-Анж-Молитор», не забудь!

Он говорит со мной на «ты», и это «тыканье» совершенно неуместно, но надо быть снисходительным к мелкой сошке, когда она хочет оказать тебе услугу. Так уж ведется в нашей семье — такой традицией, по словам отца, мы заслужили популярность в Кранэ. Я бросил в ответ: «Спасибо, любезный!» таким тоном, что контролер остолбенел, а я тем временем вскочил в первый вагон, будто нарочно остановившийся напротив меня. Двери автоматически захлопнулись и зажали полу моей пелерины. Я не умею отворять такие двери и с достоинством жду, когда на следующей остановке кто-нибудь войдет в вагон и освободит меня.

Наконец, около пяти часов вечера, я добираюсь до улицы Пуссэн и подхожу к дому, где живет чета Плювиньеков, увлекающаяся одновременно светской жизнью и политикой — мой дед и моя бабка — увы! — по линии Психиморы. Я прохаживаюсь перед парадным, не решаясь войти. Почтенного вида консьержка, нисколько не похожая на обычных привратниц бедных кварталов, выходит из швейцарской — ах, извините! — из конторы этого роскошного дома и обращается ко мне с вопросом:

— Вы кого-нибудь ищете?

— На каком этаже живет мсье Плювиньек?

— Мсье сенатор? На втором.

— Направо, налево?

— Прямо против лестницы. В нашем доме, — добавляет она с гордостью, только по одной квартире на каждом этаже. Но должна вас предупредить, что к этому часу сенатор еще не возвращается из Люксембургского дворца.

— А бабушка дома?

Консьержка поражена и окидывает меня испытующим взглядом — мой костюм, по-видимому, не внушает ей восторга. И тогда я замечаю, что у нее рыжие волосы.

— Простите… а мадам Плювиньек вас ждет?

И, спохватившись, добавляет на всякий случай:

— Мадам Плювиньек, наверное, ждет вас, мсье?

— И не думает. Я удрал из дому.

С натянутым видом рыжая впускает меня в контору. Тут все начищено до блеска, не то что у нас в гостиной. Она предлагает мне стул и говорит:

— Пойду доложу мадам Плювиньек. У нее больное сердце, и ей предписано избегать волнений.

Проходит десять минут. Наконец консьержка возвращается, сопровождаемая лакеем в полосатом жилете и горничной в кружевной наколке. Все трое смотрят на меня почтительно, но тревожно. Появляется и четвертое действующее лицо в прекрасно сшитом фраке. Я встаю.

— Сидите, сидите, мсье. Я служу дворецким у мсье сенатора. А вы кто будете, мсье?

— Жан Резо — внук мсье Плювиньека.

Это обилие «мсье» начинает меня раздражать. Я сажусь. Хотя я и плохо одет, я имею право и даже обязан сесть. Ведь этот человек во фраке просто-напросто лакей высшего сорта. Он скалит клыки, как будто собирается укусить меня, несмотря на свою чопорность. Пусть он знает, что мы, Резо, хоть и бедные, нисколько не ниже богатеев Плювиньеков.

— Вас как зовут, милейший?

— Фелисьен Даркуль, к вашим услугам.

Угодливый изгиб его спины усилился. Он понял: породистого щенка сразу видать.

— Так вот, Фелисьен, я жертва несправедливости и не желаю терпеть наказания, оскорбительные для моего достоинства! И поэтому я приехал просить, чтобы мсье Плювиньек, глава нашей семьи, рассудил нас.

Это неправда. Мсье Плювиньек, хоть он и приходится мне дедом, вовсе не является главой нашей семьи. Я и не собирался провозглашать его главой, этот дипломатический термин нечаянно сорвался у меня с языка. Четверо моих собеседников многозначительно переглянулись. Поняли наконец, что я не сумасшедший и не какой-нибудь заразный. А горничная-то тоже миленькая, и грудь у нее красивая. В конце концов слуги поднимаются по лестнице, за исключением консьержки, которая теперь уже не решается присесть на стул в моем присутствии и говорит со мной чрезвычайно почтительно. Здорово! У Плювиньеков строго соблюдается этикет.

Жду еще минут пять. Нельзя сказать, что в этом доме меня встретили невежливо, но и нельзя утверждать, что при первом моем посещении бабушки (никогда, впрочем, не выражавшей желания познакомиться со мной) мне оказали чересчур теплый прием. Я презираю или, вернее, меня научили презирать плебейские звонкие поцелуи и прочие проявления нежности, но такие церемонии — это уж чересчур! Все это спесь, которую выдают за гордость. Вот она, порода жирафов. Вытянув свои длинные шеи, все в пятнах предрассудков, они пережевывают четыре сухоньких листика, трепещущие на самых верхних веточках генеалогического древа.

Внезапно раздается собачье тявканье. Консьержка бросается к двери, отворяет ее, и в комнату врываются три белоснежные болонки. Появляется бабушка, все еще белокурая, предшествуемая своим лорнетом, животом и ароматом крепких духов. Она оставляет на моем лбу след накрашенных губ, отходит на пять шагов и нацеливает на меня свои дальнозоркие глаза. Комната становится ужасно маленькой. Она говорит, и слышен только ее голос:

— Что за фантазия пришла тебе в голову, дитя мое? Надо было предупредить нас за две недели. Мы бы обсудили… Да, да. Я понимаю, ты не мог предусмотреть своей выходки. И все же, как это досадно! У меня сейчас хлопот по горло, а сенатор просто не выходит из Люксембургского дворца ведь министерство, того и гляди, рухнет. А как ты вытянулся, ведь тебе еще очень мало лет. Но вид у тебя неважный. Я знаю, что у всех Резо здоровье плохое. Но, надеюсь, наша кровь все переборет. Боже мой! Кто тебя так ужасно вырядил? Ну идем! Надо немедленно принять ванну. Я уверена, что ты голоден. Жозетта! Фелисьен! Ах, боже мой, какая неожиданность! Юрбен! Скорей пошлите телеграмму моему зятю, чтобы его успокоить. Ну а что это за трагическое происшествие, о котором мне сейчас сказали, гадкий мальчик? Ты отказался подвергнуться оскорбительному наказанию? Узнаю фамильную гордость Плювиньеков. Вот уж не думала, что Жак будет так жесток со своими детьми. Но мы все это уладим. Сейчас главное — вода и мыло! Прежде всего ванна. А затем мы купим для тебя приличный костюм. Ну иди скорее, дитя мое.

Пока мы с бабушкой поднимаемся в лифте, она без умолку лепечет какие-то светские пустячки. Дворецкий галопом взбегает по парадной лестнице, на что ему дает право его должность. Остальные слуги направились в хозяйские апартаменты по черному ходу. Я вступаю в холл, меня поражает его роскошная обстановка и пышный ковер, в котором утопают ноги, но я изо всех сил стараюсь не показать своего восхищения. Жозетта завладевает мною…

— Пожалуйте со мной…

И вот я в ванне, совсем голый перед этой девушкой, это я-то, который мнил себя взрослым, а теперь я совсем голый, как маленький, и Жозетта, не догадываясь о моем смятении, трет мне живот и спину безупречно чистой перчаткой из мохнатой ткани с плотным, как у ковра, ворсом, трет так усердно, что у нее под блузкой колышется грудь.


Господин сенатор (пожалуйста, добрые люди, не забывайте этого титула, дающего право на признательность нации) возвратился домой поздно. Его белые гетры, безукоризненная складка на брюках, большой портфель из свиной кожи, сиреневый шелковый галстук бабочкой произвели на меня сильное впечатление. Господин сенатор имел рост метр восемьдесят семь сантиметров. Усы, не такие пышные, как у моего отца, он красил в черный цвет. Я внимательнейшим образом рассматривал его через стеклянную дверь бабушкиного будуара, загроможденного дорогими безделушками, но не спешил к нему выйти. Я ждал в окружении двух котов (один сиамский, а другой дымчатый персидский) и трех болонок, совершенно одинаковых, их отличали между собой только по цвету ошейников. Я ждал в будуаре, вымытый, тщательно причесанный, надушенный, в костюме из черного бархата, в коротких штанишках; для меня это было оскорбительно, зато молодило бабушку.

Послышался домашний, совсем не сенаторский голос дедушки. Он говорил:

— Представь себе, дорогая…

Опустим этот разговор. Мадам Плювиньек удостоила его коротким смешком и поспешила большими глотками допить свою чашку чая. Господин вице-президент комиссии по вопросам морской торговли (дедушка занимал также и этот пост) продолжал:

— Я еще вам и другой анекдот припас. Вы знаете виконта де Шамбр, депутата от Нижней Луары?

Оказывается, бабушка знала этого «олуха».

— Говорят, он позвал в гости одного из наших сенаторов, а пригласительное письмо составил следующим образом: «Приходите к нам сегодня пообедать чем бог наклад». А далее подпись — «де Шамбр»… Если это и не правда, то ловко придумано.

Персидский кот подал голос вместо меня.

— А ну-ка, посмотрим на юного шуана, нагрянувшего к нам как снег на голову, — проговорил мсье Плювиньек. — Вы сказали, что он хочет прибегнуть ко мне как к арбитру? Что ж, это порыв чистой души.

В дверях будуара появилась высокая фигура, и, пробуя свои силы в роли Юпитера, мсье Плювиньек продекламировал громовым голосом:

— Так вот он каков, наш молодец! Упрямая башка! Узнаю свою кровь… А теперь расскажи о своей трагедии.

Я подошел к окну, принялся рассказывать. Он рассеянно слушал меня.

— Эге, — воскликнул он, прервав мое повествование. — Откуда у вас эта бронзовая статуэтка, дорогая? Я раньше ее у вас не видел. Где вы ее откопали?

Бабушка тем временем унимала подравшихся собачонок. Я кончил свой рассказ. Поверьте, я изложил только голые факты. Эти светские господа казались мне безнадежно пустыми. Дедушка, полагая, что ему уже все понятно, сделал широкий жест, и на руке его сверкнул бриллиант в четыре карата.

— Все это пустяки, дитя мое. Я уже давно твержу: Жаку недостает авторитета, а нашей Поль — опыта. Но я положил себе за правило не вмешиваться в их дела. Да у меня на это и времени нет. Вот чем мы, государственные деятели, платимся за свои успехи на политическом поприще: мы не в состоянии уделять родным детям хотя бы частицу тех забот, которые отдаем общественному благу. Ты обратился ко мне за помощью, мальчик, и я не хочу тебя разочаровывать, я наведу порядок в своей семье. Но я тебя предупреждаю, сделаю это лишь во имя справедливости, и не вздумай впредь беспокоить меня по пустякам…

Сенатор достал из золотого портсигара сигарету и чиркнул платиновой зажигалкой. Затем небрежно вытащил из сафьянового бумажника несколько кредиток и сунул их мне в руку.

— Поживешь здесь, пока за тобой не приедет отец. Вот тебе немножко денег на карманные расходы. Не утомляй бабушку. Жозетта покажет тебе Париж.

Он вышел из комнаты, и даже скрип его ботинок свидетельствовал об их высокой цене.

— Право, этот мальчишка мне нравится… Как, портной принес мне новый костюм?.. Скажите Фелисьену, чтобы он…

И голос его затих, заглушенный плотными драпировками.

19

Отец не заставил себя ждать. На следующий день он уже был в Париже. Вернувшись из музея Гревэн, я, к великому своему удивлению, застал его в будуаре: он сидел в глубоком кресле и беседовал с бабушкой.

— А! Это ты, голубчик! — сердито сказал он.

— Жак, прошу вас, — тотчас вмешалась бабушка.

Но у отца не было воинственных намерений. Он просто соблюдал приличия.

— Ты нас так огорчил! — добавил он более мягким тоном. — Если ты действительно считал несправедливым наказание, которое тебе назначила мать, обратился бы ко мне. Я никогда не отталкивал своих детей…

— Подождите, — прервала его бабушка, — ведь мать действовала с вашего согласия!

Отец нетерпеливо затеребил усы. Моя выходка, очевидно, нисколько его не взволновала. Но он долго не мог простить мне то, что я обжаловал его отцовский приговор в высшей судебной инстанции, которую он не признавал законной. Как только бабушка вышла из будуара, он поспешил сообщить мне об этом:

— Можешь быть доволен, дружок. Воображаю, каким извергом я выгляжу в глазах господ Плювиньеков, раз ты взмолился, чтобы они защитили тебя от злоупотребления отцовской властью!

Я не сразу ответил ему. Я думал о том, что, если бы мой сын выкинул такую штуку, я бы попросту отшлепал его как следует и притащил бы за уши домой. Психимора — не чета нашему папаше, она знала, что делать. Раз у человека нет ни капельки своей воли и он всегда подчиняется чужим желаниям, по какому праву он вечно твердит о своем авторитете? Авторитет завоевывают, а не выпрашивают, как потерянный мячик. Конечно, мне было немного жаль отца. Но я тут же вспомнил, что уже много лет нас мучили с его согласия, с его благословения и при его благородном содействии. И в бабушкином будуаре, где мне нечего было бояться, я нашел в себе смелость сказать этому человеку, который был моим отцом, и этому отцу, который не был настоящим человеком, мужчиной:

— Простите за откровенность, папа. Но зря вы твердите о своем авторитете. Никакого авторитета у вас нет!

От такого оскорбления отец вскочил, побагровел, как лакмусовая бумажка в кислоте, и чуть не задохнулся:

— Не смей… не смей… запрещаю… Ты просто…

Тут весьма кстати возвратилась бабушка.

— Ну вот, я так и думала, — сухо сказала она. — Жак, вы кричите, словно унтер. Если уж на то пошло, мы оставим мальчика у себя до тех пор, пока ваш гнев не утихнет.

И, повернувшись ко мне, добавила:

— После завтрака Жозетта поведет тебя на Эйфелеву башню.


Итак, я осматривал Башню в обществе служанки, именуемой в литературе камеристкой. В кабине подъемника, где стекла исцарапаны (вернее, были исцарапаны, так как их потом заменили другими), исчерчены надписями настоящих и поддельных женихов и невест всего мира, желающих увековечить здесь с помощью бриллиантового колечка свое имя, я воспользовался давкой и, прижимаясь к Жозетте, предательски обследовал строение ее тела около подмышек. Именно «около», потому что я не смел давать волю рукам. Молоденькая горничная сначала не удостоила заметить мои махинации, но в конце концов, улыбнувшись, крепко сжала мои запястья. От этого жеста и от этой улыбки женщины, которая защищается, я преисполнился непомерным уважением к собственной персоне. Но все же я присмирел. Тем хуже для нее! Угасла и ее улыбка, тем хуже для меня!

Вечером я встретился с отцом. Лицо у него уже просветлело, ибо он весь день удачно трудился во славу двукрылых насекомых.

— На всякий случай я захватил с собой несколько ящиков, и в частности мои драгоценные экземпляры еще не описанных насекомых. Господа ученые в Музее очень заинтересовались, даже больше чем заинтересовались. Я особо оговорю в своем завещании, чтобы всю мою коллекцию передали в энтомологический отдел Музея. Вот не думал, что мои научные работы пользуются такой известностью. Знаешь, кажется, меня хотят представить по линии министерства народного просвещения…

Он с нежностью потрогал петлицу на лацкане своего пиджака. Затем приложил палец к губам. И наконец, с поразительным отсутствием логики, свойственным только ему, дал мирное завершение нашему утреннему разговору:

— Кстати, по поводу того, что я тебе нынче говорил… Я хочу, чтобы ты понял одно: когда у тебя появляется такое чувство, такое ощущение… что с тобой поступили несправедливо… и что я не сделал всего необходимого, чтобы предотвратить эту несправедливость… помни, что мне в таком случае приходится считаться с соображениями… считаться с высшими соображениями… Словом, с соображениями, побуждающими меня пренебрегать мелочами ради существа дела.

И мсье Резо откашлялся, чтобы прочистить горло, где застряли, на манер соломенной трухи, эти «высшие соображения». Прочистив горло, он проговорил почти искренне:

— Видишь ли, если бы ты, во имя семейного согласия, принес хотя бы сотую долю тех жертв, какие принес я (пожалуйста, не воображай, что по слабости характера, это неверно), то жизнь в нашем «Хвалебном» была бы сносной. Надеюсь, ты не сомневаешься, что я люблю своих детей?

Порыв (то, что называется на театральном жаргоне «порыв») отчасти искренний, а отчасти наигранный и в значительной мере объясняющийся актерскими чертами, которыми я обязан моему воспитанию и собственной натуре, порыв, говорю я, бросил меня в объятия мсье Резо, и он торжественно прижал меня к своей груди. А бабушка, обладающая острым сценическим чутьем к выигрышным выходам, появилась из-за кулис как раз в нужный момент, дабы полюбоваться умилительной картиной…

— Ах! — воскликнула она. — Теперь я со спокойным сердцем отпущу вас домой.


Наш отъезд, которого от всей души желала эта важная дама, более привыкшая холить собачек, чем заботиться о детях, состоялся через день после осмотра еще нескольких исторических памятников. Перечисляю таковые в порядке значимости, которую придавал им отец: Собор Парижской богоматери, часовня Людовика Святого, Музей естествознания (вернее, энтомологический отдел), Лувр, Триумфальная Арка. Все.

Теперь я знал все о нашей столице. Во всяком случае, все самое существенное. Конечно, мы не успели осмотреть кое-какие второстепенные церкви и музеи, но у нас уже не осталось времени мерить шагами их половицы. Не заглянули мы и в Пантеон, но с тех пор как левые хоронят там своих великих людей, его уже нельзя считать национальным историческим памятником. Что же касается Дома инвалидов, то, бесспорно, «это впечатляет», но ведь, в конце концов, это лишь усыпальница генерала, который преследовал папу Пия VII (недаром этому папе — понятно, то мои догадки — дали такое смешное имя. Должно быть, перед лицом этого грозного завоевателя он намочил свою сутану!).

На этот раз мы приехали на Монпарнасский вокзал в машине — не в дрянном такси, а в роскошном автомобиле марки «изотта-фраскини», собственном автомобиле сенатора, который, кроме прочих своих должностей, состоял членом Национальной комиссии по развитию французской промышленности. За рулем в белой ливрее сидел Юрбен, совмещавший обязанности камердинера и шофера.

— Вот уж не думал я, что Плювиньеки такие богатые, — заметил я.

— Гм! — ответил отец. — Твой дед и бабушка беспечно проживают огромное состояние, которое оставил им твой прадед — он был банкиром и собирал свои капиталы по всем выгребным ямам Второй империи. Лучше не будем об этом говорить. Если бы эти богачи Плювиньеки помогали своим детям, многое бы им простилось. Но им на детей плевать! Они мало нами интересуются.

Этот выпад означал, что сенатор отказал отцу в денежной помощи. Мсье Резо и сам в этом признался.

— Впрочем, сегодня мне еще повезло. Твой дед выдал мне чек на пять тысяч франков. Бросил подачку! Мне было стыдно за него!

Отец взял билеты в третьем классе. На нашей местной линии мы всегда ездили во втором классе, но здесь нам не грозила встреча со знакомыми, которых весьма удивила бы такая экономия. Сняв габардиновое пальто, папа тщательно-завернул в него ящики с коллекцией насекомых и бережно положил их на полку для багажа. Затем надел очки, ибо уже становился дальнозорким, и развернул книжную новинку — второй том «Очерков по лингвистической географии» Доза. Но я вскоре прервал это высоконаучное чтение.

— Папа, а дедушка в самом деле очень важное лицо в сенате?

Мсье Резо посмотрел на меня поверх очков и сердито бросил:

— Не мешай мне читать.

Однако тут же заговорил, радуясь случаю ошельмовать своего тестя:

— Сенатор уже двадцать лет ждет, чтобы оценили его патриотические чувства и назначили министром. Но никому он не нужен. Что заслужил, то и получил. Он человек безличный. Ты же знаешь, у Плювиньеков… — Резкий взмах правой рукой. — …нет убеждений.

Лишь только он произнес эти слова, в купе вошел и уселся на скамью какой-то человек. Уж у этого-то пассажира, несомненно, были убеждения, но — увы! — убеждения пагубные, так как он широко развернул газету «Юманите». В назидание мне отец стал неодобрительно покачивать головой, наподобие негра в автомате «Поклонение волхвов», когда туда опустишь десять су. Господи, прости им, ибо не ведают они, что читают! Мсье Резо знал, что читать, недаром его предки двести лет не дотрагивались до книг, находившихся под запретом. Он вновь углубился в чтение «Очерков по лингвистической географии». Поезд тронулся, а я делал отчаянные усилия, чтобы определить, составляют ли цифры в номере нашего вагона АН 1 459 457 простое число.


Появление контролера вернуло отца к обыденной действительности. Коммунист предъявил бесплатный билет железнодорожника. Все пассажиры в купе смотрели на него с обычной в таких случаях неодобрительной улыбкой. Мсье Резо протянул контролеру два обыкновенных платных билета. Старушка из богадельни с крестиком на тощей шее принялась лихорадочно рыться в своей сумочке, вывернула все карманчики, извлекла из них четки, зубную щетку, половину гребенки, номер «Лизетты» и наконец нашла билет в уголке носового платка с меткой «М.М.» и с пятнами крови — у нее, должно быть, шла кровь из носа.

— Ребенку еще нет трех лет, — заявила ее соседка, дама с замысловатой прической, и торопливо посадила себе на колени мальчишку, про которого она только что сообщила нам, что он «очень развитой для своих пяти лет».

Пассажир, который дремал в углу напротив меня, прислонившись головой к полотняному чехлу спинки диванчика, проснулся и подал представителю железнодорожной компании длинную полоску бумаги, испещренную надписями жирным карандашом, такие билеты обычно выдаются при сложных маршрутах. Контролер повертел бумажку в руках, рассмотрел ее с оборотной стороны, высказал предположение, что тут вкралась ошибка, так как этот поезд не предназначен для тех, кто пользуется льготами во время отпуска, но не стал придираться и милостиво пустил в ход свои щипцы; однако, привыкнув пробивать твердый картон, они только мяли бумагу.

— Какие строгости пошли, — слабо запротестовал пассажир, когда скрылась фуражка с красным околышем, — видно, и последние наши права им поперек горла встали.

— Совершенно правильно говорите, — поддержал его человек, читавший «Юманите».

Вдруг мсье Резо ринулся в бой:

— Что вы жалуетесь, господа! Я вот плачу за свои билеты, и налоги я плачу, а мне налоговое управление делает скидку только на тридцать процентов — ввиду того, что у меня трое детей.

— И этой маленькой льготой вы обязаны рабочему классу, — насмешливо сказал коммунист, определив с первого взгляда, к какому классу принадлежит его противник.

Но тот уже закусил удила.

— О! — воскликнул он. — Я охотно отказался бы от этой тридцатипроцентной скидки, если бы государство соблаговолило вернуть мне то золото, которое я дал ему в долг, а получил за это бумажки.

— Делать сбережения — ошибка, согласен с вами, — сказал коммунист.

Сбережения? Кто их будет делать? Носитель имени Резо? За кого же здесь принимают моего отца? Обдумывая ответ, он соглашался лишь на то, чтобы заменить слово «предки», обидное для тех, кто их не имеет, словом «поколения».

— Когда многие поколения, — сказал он, — терпеливо создавали состояние и на твоих глаза оно рушится за несколько лет из-за финансовой демагогии, которая систематически подкапывается под обладателей ренты, тут уж не приходится гордиться своей страной!

Коммунист перешел в нападение:

— Обладатели ренты! Ну, милостивый государь, хорошо еще, что им дают эти облигации! Я вот, например, имею бесплатный билет, потому что я железнодорожник, помощник начальника станции, но никаких рент у меня нету, и это нисколько не вредит моему здоровью. Я работаю. Если бы и господа буржуа работали, вместо того чтобы жить бездельниками, то есть паразитами, страна не дошла бы до теперешнего положения.

И тогда мсье Резо, воинственно ощетинив усы, воскликнул:

— Не клевещите на буржуа, мсье! Буржуа — это олицетворение благоразумия, рассудка и традиций Франции.

— Не Франции, а франка. Так будет вернее.

Отец на лету перехватил эту парфянскую стрелу и, чтобы она не вонзилась слишком глубоко в его грудь, пустил ее обратно в нападающего:

— Правда, ведь нам, буржуа, не известен курс рубля.

После такого обмена любезностями противники умолкли. За окном бесконечной лентой проносились пейзажи, и я (который никогда не бывал в кино), позевывая, смотрел на этот документальный фильм. Старуха из богадельни улыбнулась мне, так как я оказался сыном защитника общественных устоев. В Сабле поезд перевели на местную линию, и вагон наполнился белыми чепцами крестьянок и корзинками, из которых высовывались головы уток. В Грез-ан-Буэр железнодорожник сошел, посмотрев на попутчиков с ехидной улыбкой. На перроне его ждали приятели, или, говоря его языком, товарищи, и, несомненно, он пересказал им свой разговор в вагоне, так как до нас долетел обрывок фразы:

— …Ну и отщелкал я его!

Раздраженный мсье Резо вдруг обнаружил, что ему мешает солнце, и, дернув шнурок, спустил шторку, закрыв этим голубым веком око Москвы. Заметив на лицах новых пассажиров одобрительные улыбки, он с показным отвращением схватил «Юманите», забытую на скамье коммунистом, и, скомкав газету, швырнул ее под скамью. Поезд двинулся дальше, в Кранэ, в край кочанной капусты, коснеющих шуанов, кроликов, круглоглазых сов и каркающих ворон, кружащих над колокольнями: «Веррую, вер-р-рую, вер-р-рую!» В Шато-Гонтье поезд опустел: крестьяне отправились по другой ветке в Кранэ на ярмарку. Мы остались одни. Наконец-то появился и Сегре, центр супрефектуры, произвольно зачисленной членами Конвента в департамент Мен-и-Луара, край, богатый железной рудой, которую, однако, так и не смогут разрабатывать на полную мощность, пока к шахтерам будут проникать крамольные идеи смутьянов железнодорожников и прочих читателей «Юманите». Выйдя из вагона, отец смущенно пробормотал скороговоркой:

— Матери скажем, что я простил тебя по случаю твоих именин.

Я резко остановился:

— Нет, папа. Вы просто отменили несправедливое наказание.

С трудом удерживая в руках свои ящики с двукрылыми, отец, заметив, что я шагнул в сторону, испугался.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — ведь я только так, надо же уладить дело. И когда ты наконец станешь благоразумным!

20

Я ставлю точку.

Впервые ставлю точку. Я где-то читал, что иногда необходимо бывает сосредоточиться и, подобно капитану, вооруженному секстантом, определить свое положение среди течений, ветров, идей и голосов сего мира.

Вернувшись из Парижа, я был встречен прекрасно разыгранным всеобщим равнодушием и бойкотом братьев… лишь на несколько дней, так по крайней мере считала мать, которой пришлось немало потрудиться, чтобы запугать их до такой степени. А может быть, и на всю жизнь. Ибо слишком далеко уплыл от них мой корабль. В моих глазах они просто юнги. Психимора оставила меня в относительном покое. Она поняла, что придется еще раз изменить тактику. Я — одержимый, и меня ничем не приведешь к повиновению, а уж тем более побоями. Взять меня можно только измором, подвергнуть карантину молчания. Мегера прекрасно знала, что при своем боевом характере я недолго выдержу оскорбительное перемирие и скоро сам полезу под огонь ее батарей. Она приняла твердое решение: изгнать меня из семьи любыми средствами. Любыми, даже самыми вероломными средствами. Усыпим настороженность этого мерзавца обманчивой безопасностью, и тогда он выкинет какой-нибудь идиотский фортель.

Я ставлю точку. Иначе говоря, я утверждаю свою личность. Это первое испытание, не имеющее ничего общего с покаянием, ибо я вполне доволен собой таким, каков я есть, и хочу лишь одного — с каждым днем все больше становиться самим собой; это первое испытание произошло в полдень на большой перемене на верхушке тиса, который поистине стал для меня местом уединения, моей дозорной башней, куда братья не решались карабкаться, потому что можно было легко сломать себе шею (несомненно, поэтому Психимора никогда не запрещала мне лазить на мой тис). Я ставлю точку. Не знаю почему, но, взобравшись на вершину своего любимого дерева, я чувствовал себя совсем другим. Я поднимался выше голубых крыш нашего «Хвалебного»; выше меня проносился только западный ветер да подолгу летали вокруг своих гнезд потревоженные вяхири. И на этой высоте я отрешался от своей жизни. Множество неприятностей, множество обидных мелочей, из-за которых мы страдаем гораздо больше, чем от глубокой раны, вдруг все исчезали, падали куда-то вниз, как коричневые, засохшие иголки, устилающие землю под елями. Что я здесь такое? И почему я здесь? Что за ветер, веющий в часы ненужных мечтаний, раскачивает меня в одном ритме и наравне с этой веткой, которая держит меня как чужеродный плод и скоро отбросит прочь? Отбросит в мое будущее, теперь уже близкое будущее, отбросит туда, где я смогу один-одинешенек пустить корни в почве, избранной мною самим, удобренной по моему выбору, укорениться в избранной мною самим духовной и плотской жизни. Мне предстоит выбрать, каким способом гнить, ибо зрелость уже несет в себе зачатки гниения, следовательно, жить — это… Я на пороге жизни и созревания, найду ли я его в ненависти или в любви. И как же хорошо сейчас меня овевает ветер! Какой бесконечной чистотой исполнено все мое существо!

Я ставлю точку. Сейчас я не тот, кем хотел бы быть, но буду тем, кем захочу стать. Ты родился в семье Резо, в том веке, когда родиться в семье Резо — значит дать сто очков вперед соперникам, состязающимся с тобой на ристалище жизни. Ты родился Резо, но ты им не останешься. Тебя не остановят препятствия, которые ты угадываешь впереди, хотя и не знаешь еще, в чем они состоят. Ты родился Резо, но, к счастью, тебе не привили любви к этому роду. Ты нашел у своего семейного очага не мать, а чудовище, груди которого источали яд. Ты не знал материнской ласки, которая служит укрепляющей закваской в естестве счастливых детей. Всю жизнь ты будешь изрыгать воспоминания о своем детстве, будешь изрыгать их в лицо господу богу, который посмел совершить над тобой такой эксперимент. Созреешь ли ты в ненависти или в любви? Нет! Пусть будет ненависть! Ненависть более сильный, более мощный рычаг, нежели любовь. Конечно, ты постараешься забыть. Конечно, тебе хотелось бы испробовать всяких сладостей, приятно слащавых нежностей, которые тают на язычках юных сентиментальных кузин. Ты с жадностью набросишься на лакомства любви. Но ты их изрыгнешь. Изрыгнешь вместе со всем прочим.

Я ставлю точку. Я не отличаюсь скромностью. Это черта, унаследованная от Резо, навсегда сохранится во мне. Я сила природы. Я выбираю путь бунта. Я живу всем тем, что мешает им жить, этим господам Резо. Я отрицание их унылого согласия с общепринятыми взглядами, я их противоположность, я презираю их пресловутое терпение, я охотник за совами, я заклинатель змей, я будущий подписчик «Юманите»!

— Дети, пора за уроки!

Я ваше бесчестье, я мститель, посланный нынешним веком в ваше семейное болото.

— Дети, пора!

Молчи, Психимора. Я нарочно опоздаю, и ты не посмеешь мне ничего сказать, потому что ты боишься меня, потому что я хочу, чтобы ты меня боялась. Я сильнее тебя. Ты идешь к упадку, а я расту. И вытянусь вверх, как пугало, которое в час заката отбрасывает огромную тень через все поле. Я справедливая кара за твое преступление, небывалое в истории матерей. Я олицетворенное возмездие и даю обещание, небывалое в истории сыновней любви, покарать тебя в твоей старости.

— Дети!

Заткнись, Психимора, я тебе не сын.


Крайне довольный этой первой своей бравадой (внутренней), я спускаюсь с ветки на ветку, оставляя на кончике острого сучка лоскут моей куртки, и не спеша направляюсь в классную комнату, где оба моих брата уже корпят над тетрадями.

Но Психимору я не видел, она не стала меня дожидаться. Отметим эту поблажку, эту учтивость палачихи. И вложим в ножны зря отточенный меч. Меня ждет нежный Шелли, честь и слава английского языка, на котором мы уже не говорим за столом, с тех пор как мадам Резо заметила, что мы знаем английский лучше, чем она.

21

Прошло два месяца. Моя вылазка не была забыта. Психимора не раз сдержанно намекала на нее. Тлеет огонь скрытой гражданской войны. Быть может, меня собираются отдать в коллеж. По словам Фреди, мегера даже предлагала засадить меня в исправительную колонию, но, так как дело происходило в пору летних каникул, план отпал сам собой. Возможно, к нему вернутся в конце сентября, если курс ценных бумаг поднимется, что, впрочем, маловероятно. Аббат Траке в отпуске. Мы одни под непосредственным командованием Психиморы. Я все еще ношу парижский костюмчик черного бархата, мать быстро смекнула, что короткие штанишки унизительны для моих пятнадцати лет.

Для отца настали счастливые дни: мириады мошек жужжат в заливных лугах над осокой и кардамоном. Однако сейчас для мсье Резо важнее всего не вопросы энтомологии: он хлопочет о предстоящем праздновании, которое должно отметить четверть века пребывания восьмидесятилетнего Рене Резо во Французской академии. Хотя этот ученый старец является лишь блестящим представителем одной из боковых ветвей семейства Резо (о чем умеет напомнить наш отец, глава старшей ветви), усадьба «Хвалебное», служившая в течение двух веков столицей для всего клана Резо, естественно, должна стать рамкой столь лестной церемонии. Папа разрывается на части, интригует, пишет множество писем на почтовой бумаге с изображением нашего старинного замка, опровергает возражения тех, кто находит, что до Кранэ слишком трудно добираться, нанимает местные автобусы, нарушив на сорок восемь часов регулярные рейсы между Анже и Сегре, нанимает прислугу, составляет список приглашенных, вычеркивает кое-какие имена, добавляет новые… И проделывает все это, даже не спросив согласия главного заинтересованного лица.

Но согласие это наконец получено. Отец ликует, мчится в Сегре, заказывает срочно напечатать пригласительные билеты. Психимора не разделяет папиного ликования.

— А сколько будет стоить этот юбилей?

Глава старшей ветви резким жестом отмахивается от столь мелочных соображений: он только что продал несколько ценных бумаг в Учетном банке. Столь огромная честь требует доблестных жертв. И тогда мадам Резо, смирившись, начинает приготовления к празднеству. Уроки, заданные на каникулы, могут подождать. Нам раздают скребки, мотыги, грабли. Садовые дорожки должны быть безупречно вычищены. Покраска забора будет стоить слишком дорого, ну и что же, можно обойтись без нее: слой известки придаст на время девственную белизну столбам, являющимся необходимой принадлежностью всякой порядочной изгороди. Железная щетка скоблит паркет в гостиной, и ветхие планки вот-вот расколются. Пусть хоть на один вечер все блестит. Глухонемая Фина и две Бертины в шесть рук выколачивают палками портьеры, гобелены и ковры, откуда белесым облаком вылетает моль (чешуйчатокрылые). Барбеливьен садовыми ножницами подстригает кусты в парке. У кюре Летандара берут на время горшки с геранью, украшавшие церковь в день Сердца господня. Жанни Симон печет пирог со сливами, любимый пирог академика, и приготовляет с дюжину головок сыра в плетенках. Мадлена из «Ивняков» (которая, право же, стала очень аппетитной) сообщила, что ее мать зарежет для праздника барашка. Аржье, владельцы фермы «Бертоньер», решили пожертвовать для хозяйского праздника домашнюю птицу.

— Вся плата натурой за целый год уйдет на это пиршество!.. — стонет Психимора.

И вот великий день наступает. Приглашены все родственники и свойственники семейства Резо, а также местные власти предержащие, как духовные, так и светские. Первым прибывает великий муж, герой празднества; он зябко кутается в шотландский плед, забившись в уголок своей дряхлой машины «дион-бутон». Мы выстроились в шеренгу на крыльце, чтобы встретить дорогого гостя. Он с трудом вылезает из автомобиля, так как воспаление предстательной железы мучительно дает себя знать. Старца поддерживают под руки его супруга Алиса I с пышными седыми локонами и его дочь Алиса II с пышными черными локонами. Академика усаживают, закутывают, вытаскивают его кресло, похожее на трон короля Дагобера, на самую середину гостиной, как раз под расписной плафон, изображающий наш фамильный герб (вы, конечно, помните: щит, перечеркнутый красными полосами, а посередине золотой лев), так как он центральный орнамент всей композиции.

К юбиляру присоединяются самые именитые гости: его преосвященство, столь же зябкий, как виновник торжества, несмотря на летнее время, и столь же дряхлый, наш дядюшка протонотарий, специально прилетевший из Туниса на самолете. Прекрасно чувствуя себя среди духовных особ в муаровых сутанах всех оттенков лилового цвета, защитник веры созерцает тусклым взглядом свою бесчисленную родню, а она все прибывает и прибывает волна за волной, почтительно замирая у подножия его кресла. Среди гостей: барон и баронесса де Сель дʼОзель, графиня Бартоломи (прикрывшая складки жирной шеи многоярусным ожерельем из настоящего жемчуга) и ее потомство с иссиня-черными корсиканскими волосами, супруги де Кервадек, которые передают поздравления от имени кардинала, граф Соледо, наш мэр и генеральный советник департамента, госпожа Торюр и ее дочери-бесприданницы, господин Ладур, которого нельзя было не пригласить, несмотря на происхождение его богатства (нажитого честно, но все же на торговле кроличьими шкурками), кюре Летандар и его ординарец, то есть его викарий; сыновья, дочери, внучки — словом, все отпрыски Резо всех ветвей генеалогического древа, красные от удовольствия, красные и бесчисленные, как ранетки на яблоне в сентябре месяце. Они выстраиваются тесными рядами позади «трона» и высоко поднимают головы, позируя для потомства.

Засим в гостиную допускается мелкий люд: добрые поселяне из соседних деревень, смущенные крестьяне, смиренно сознающие свое ничтожество, Жанни, Симона, четверо Барбеливьенов, семейство Аржье, семейство Гюо, наша старушка Фина, у которой на правой стороне груди приколота на трехцветной ленточке медаль «За верную службу», монашки, обучающие детей в частной школе, и другие монашки — сестры милосердия в больнице, монастырские воспитанницы, препоясанные голубыми шарфами, более или менее заслуженными их добродетелью, члены фабричного комитета, делегация от стрелкового общества, от любительского духового оркестра из Сент-Авантюрена, пятьдесят безвестных фермеров и фермерш… У большинства в руках букеты, типичные деревенские букеты из плотно прижатых друг к другу цветов — настоящая мозаика, шедевр крестьянского терпения. Но многие держат за связанные лапки домашнюю птицу — кто курочку, кто утку, и эта живность хлопает крыльями, как будто аплодирует своей недалекой кончине. (Во имя точности должен добавить, что иные принесли и кроликов — боюсь только, что это покажется смешным.) Все дары складываются в углу гостиной: они пойдут на пользу алтарей и благотворительных учреждений (но, конечно, Психимора втайне урвет себе часть, чтобы вознаградить наше семейство за подать натурой, которой оно лишилось).

С запозданием, как оно и подобает, появился маркиз Жофруа де Лендинье, консерватор, депутат парламента от департамента Мен-и-Луара, и прокладывает себе дорогу в густой толпе своих избирателей. Ждали только его. Вспышка магния. Один раз, другой, третий.

— Покорнейше благодарю вас, дамы-господа, — говорит фотограф.

Маркиз вытащил из кармана несколько листочков бумаги и вскинул вверх правую руку. Кругом зашикали: «тш, тш». Маркиз заговорил, вернее, запел хвалебную песнь.

Речь его длилась целый час. Я избавлю вас от передачи ее содержания. К сожалению, нас-то не избавили ни от нее, ни от торжественного слова мэра, ни от нудной проповеди епископа, ни от поздравлений школьников, ни от красноречия главы старшей ветви рода Резо. Три часа собравшиеся слушали все эти разглагольствования, и наконец толпе простолюдинов было разрешено выйти во двор освежиться сидром и подкрепиться мясной «поджаркой»; столы, то есть сколоченные наспех доски, положенные на козлы, накрыли скатертями, вернее, двумя десятками полотняных простынь, что должно было внушить глубочайшее почтение к династии Резо. Именитые гости направились в столовую, которая, несмотря на ее площадь в шестьдесят квадратных метров, не могла вместить всех приглашенных. Остальным родичам пришлось пировать в холле, коридорах и классной комнате. Усадьба превратилась в огромную харчевню, где за столами прислуживали на сей случай деревенские девушки, оглашавшие стены господского дома неприлично звонким смехом и вопросительными возгласами: «Чего надоть?»


В шесть часов вечера начался разъезд. Однако большинство кузенов и кузин остались ночевать, намереваясь уехать в Париж с первым утренним поездом. Протонотарий решил погостить у нас две недели, а баронесса неделю. Парк еще полон беготни, веселых перекликающихся голосов. Настоящая ярмарка. Солнце спускается к колокольне Соледо, и кажется, ее шпиль вот-вот проткнет огненный диск. Облака постепенно принимают оттенок пуговиц, нашитых на сутану протонотария. Мой отец, пьяный от гордости, в галстуке, съехавшем набок, бродит от одной кучки гостей к другой. А луговая мошкара вьется над лошадьми, перелетая с крупа на круп. Внезапно мсье Резо замечает меня, когда я, одинокий, угрюмый, направляюсь к своему любимому тису. Он подходит ко мне и, подхватив под руку, ведет за собой, пытаясь заразить меня своим восторгом.

— Понимаешь теперь, дружок, понимаешь, что такое семья? Такая, как семья Резо.

Разумеется, я это понимал и именно поэтому не испытывал горячей радости. В парке одна из безымянных кузин — кузина, у которой, несомненно, есть заботливая мама, а не наша Психимора, — нарядившаяся ради праздника в парчовое платье, быть может, Эдит Торюр или одна из юных девиц Бартоломи с черными как смоль косами… ну, словом, какая-то кузина поет тоненьким голоском старинный романс благовоспитанных барышень.

— Очаровательно! — говорит отец, поглаживая свой кадык, не уступающий в размерах его носу.

Да, да, это очаровательно, это достохвально, это пасторально. А ухлопать из тщеславия столько денег, когда у родных детей нет самого необходимого, — так ли уж это очаровательно? А обращаться в двадцатом веке с крестьянами как со своими крепостными — это тоже пасторально? А лицемерие, стремление скрыть наши раздоры, нашу черствость сердца и сухость ума, нашу фамильную моль и фамильную спесь — уж это ли не достохвально! В мире все бурлит, люди уже не читают «Круа», наплевать им на список запрещенных книг, они требуют справедливости, а не жалости, они требуют того, что им полагается по праву, и не желают принимать ваших подачек; этими людьми битком набиты поезда, бегущие из рабочих пригородов в промышленные центры, куда уходит население из ваших порабощенных деревень; этот народ не знает правильного написания исторических имен, он мыслит дурно, потому что мыслит не по-вашему, а все-таки он мыслит, он живет, и ему нужен простор, а не этот глухой угол, отделенный от всего мира изгородями из колючих кустов, он живет, а мы ничего не знаем о его жизни; ведь у нас даже нет радиоприемника, мы не можем послушать, что он говорит; он живет, а мы скоро умрем. Но моя ненависть угадывает, на чем зиждется наше существование, а главное, почему нам придется исчезнуть, угадывает, каким вызовом новым временам является сегодняшнее празднество и как неуместен романс моей юной кузины, которой уже не наплодить в Кранэ новых буржуа, рожденных в идиллическом союзе капиталов. Моя ненависть никогда им не простит, что я принадлежу и всегда буду принадлежать к их семейству, моя ненависть знает, что праздник у нас последний, что недалек тот день, когда окончательно рухнет наша пошатнувшаяся слава. Моя ненависть знает, что я окажусь одним из самых ненавистных пособников этого краха, подготовленного падением предрассудков и курса ценных бумаг. И мне немножко больно, больно оттого, что против своей воли я ненавижу не всех Резо подряд. Поэтому я и отвечаю тихонько, хотя отец, конечно, никогда не поймет смысла моих слов:

— Да, это очаровательно. Настоящая лебединая песня!

22

Вслед за дорогостоящим празднеством наступила полоса жесточайшей экономии. К тому же Психимора становилась все более скаредной. По правилу, укоренившемуся в буржуазных семьях, отец выдавал матери установленную сумму, распределенную по различным статьям семейного бюджета: столько-то на гардероб ей, столько-то на наш гардероб, столько-то на стол. Психимора плутовала, урезывала все расходы. Она завела себе кубышку и вкладывала скопленные деньги в различные финансовые предприятия по своему усмотрению, играла понемножку на бирже, подавая пример своему господину и повелителю, который так «дурно» управлял своим состоянием. Действительно, надо признать, что, если бы папа не цеплялся за ценные бумаги, дающие твердый, но маленький доход, например облигации государственного займа, сумма приданого нашей матери — триста тысяч франков золотом — могла бы украситься еще одним нулем. А он умел только сохранить его первоначальные размеры. Плювиньеки в этом вопросе имели полное право потешаться над мсье Резо и, конечно, не лишали себя этого удовольствия.

Итак, протонотарий встретил категорический отказ, когда предложил взять нас с собою в Тунис на каникулы. Отцу очень хотелось доставить нам такое развлечение, но, хотя дядя обещал, что мы у него будем жить на всем готовом, денег на оплату путевых издержек для нас троих не нашлось. (Впрочем, Психимора и слышать не хотела об этой поездке.) По тем же причинам нам пришлось отказаться от некоторых других приглашений — они обошлись бы слишком дорого. Генеалогические изыскания, связанные с поездками, были приостановлены. Отец не мог возобновить запаса ящиков и прочих принадлежностей для своих энтомологических коллекций.

Должен сказать, что мне не так уж хотелось расставаться с «Хвалебным». По крайней мере сейчас. Конечно, не потому, что мне жилось лучше, чем прежде, и что Психимора не так меня преследовала. Окрестности усадьбы становились для меня все более привлекательными. Несмотря на запреты, мы уходили на прогулках все дальше и дальше от дома. Наша мегера, замыслив черное дело, отпустила вожжи, рассчитывая сразу натянуть их в нужный момент. Теперь пришла и моя очередь пользоваться отцовской бритвой. На выбитых дорогах, по которым семенили деревенские девушки с серпами через плечо, чтобы нарезать люцерны для кроликов, на выбитых этих дорогах оставались теперь следы и моих башмаков на деревянной подошве. Кропетт, которому шел четырнадцатый год, еще не ведал томления страсти и благоразумно разъезжал по аллеям парка на велосипеде, приобретенном ценою уже позабытого нами предательства. Но мы с Фреди, жадно раздувая ноздри, подстерегали девчонок из церковного хора, и тех, что пасли коров, и маленькую Бертину, а особенно Мадлен из «Ивняков». Помня о нашем положении хозяйских сыновей, она была с нами приветлива. Столь же смущенные, как и она, но совсем по иным причинам, мы носили ее корзины, собирали разбежавшихся овец. Она не обманывалась относительно причин нашего неожиданного внимания, и в глазах ее зажигался огонек насмешки, страха и тщеславия. Она была куда более сведущей, чем мы. Должен признаться, что только три месяца назад, наткнувшись случайно на собак, занятых любовной игрой, я задумался над этим вопросом и уточнил для себя кое-какие подробности, строжайшим образом скрываемые от нас ради семейного целомудрия. Я не учился в коллеже, и у меня не было товарищей, обычно просвещающих, не всегда бескорыстно, младших школьников. Я не осмеливался расспрашивать моих братьев, столь же несведущих по этой части, как и я, ведь они тоже были жертвами воспитания, которое почитает «гнусным» всякую попытку поверять свои чувственные порывы откровенным и ясным языком; никто никогда не говорил о какой-нибудь нашей кузине «она беременна», а только намекал деликатно, что «она ждет ребенка». Те части тела, которые греки называли «священными», христиане стали именовать «срамными». Этим все сказано. Может быть, это вам покажется смешным, но я имел самое превратное представление о строении женщины.

Как говорится, «нет худа без добра»: мое простодушие спасло меня от порока, которому подростки предаются в одиночестве, и я не знал этой страшной беды, хотя нас никогда не предостерегали от нее.

Первое впечатление после моего посвящения (надо сказать, неполного) в тайны любви было определенно неприятным. Я не испытывал никакого отвращения мистического характера, никакого страха перед грехом. Грех? Ну и вздор! Пустое слово, просто предлог для наказания, просто нарушение правил, установленных церковью, столь же произвольных, как и правила Психиморы. Нет, я находил, что природа могла бы, вернее, должна была бы наделить млекопитающих системой размножения, подобной той, какой она наделила цветы. Предпочтительно однодомные. У цветов все изящно и мило, все радует взгляд, и так красиво, так поэтично, что цветами, этими органами размножения, украшают гостиные и часовни. Конечно, я был доволен, что Психимора принадлежит к разряду неполноценных, постоянно недомогающих, приниженных живых существ, какими в животном мире являются самки, и в частности женщины. Но оставим это. Если уж господь бог не смог дать людям органов размножения, подобных тычинкам и пестикам, то хотя бы он распространил на все живое скромность птиц.

Позднее мое отношение к таким вопросам переменилось. Я оставался чистым… Оставался чистым очень долго. Из гордости. Мне хотелось, как бы это сказать, чего-то настоящего. Но утренние пробуждения, которые так изящно описал Виктор Гюго в своих стихах, высокая грудь Мадлен, быстро переступающие, вздымающиеся куда-то вверх под пестрыми воскресными юбками стройные ноги девчонок из церковного хора, нервный зуд в кончиках пальцев, которые, подобно щупальцам насекомых, стремились познать что-то новое осязанием, и какое-то особое ощущение, похожее на голод (да оно и впрямь было голодом), гнездящееся где-то в животе ощущение, которое еще нельзя назвать желанием, целая лавина чувств и прыщи на лице, порождаемые именно этими новыми чувствами, — все это в конце концов подорвало мою стойкость. Змеи вечернего томления, я слышу, как вы шипите. «Во имя чего я должен заставить вас умолкнуть? — думал я. — Нечего играть в прятки, от правды никуда не уйдешь. Правда есть правда. И сейчас мои колебания, мои робкие перифразы — это просто досадные последствия христианских воззрений, где инстинкт носит устрашающее название „соблазн“».

Фреди, хотя он был на полтора года старше меня (а это в нашем возрасте имеет большое значение) и мучился теми же муками, оказался не более опытным и не более смелым, чем я. Скорее уж наоборот. Его, по-видимому, угнетало бремя начавшейся возмужалости.

— Не хватало нам еще этого… До чего же все сложно! — ворчал он.

Довольно скоро я понял, что он без меня ни на какие вылазки не решится. Так как у меня вызывали зависть его рост и пробивавшиеся усики, я решил охотиться самостоятельно. Тайное сообщество мальчишек доживало последние дни. Нас ждали иные потехи. Но я вовсе не намеревался без конца тянуть канитель — ухаживать за девчонками, обмениваться нежными улыбочками, многозначительными фразами. Нужно было удушить еще одну гадюку, ту, что копошилась в моем теле.


Тем хуже для Мадлен! Разве Психимора, утоляя свой садизм, деликатничала с нами? Краснощекая Мадлен все больше раздается вширь, как большинство девушек в Кранэ, до времени раздобревших на густой похлебке и свином сале. Года через три она будет ходить переваливаясь, как откормленная гусыня. Но сейчас она еще аппетитная «гусочка», пользуясь местным выражением, достаточно нежная и привлекательная для моих целей. Девственница она или нет, мне наплевать. Мадлен всегда найдет себе мужа, потому что она девка сильная, работящая, ее крепкие руки ловко окучивают картофель и проворно доят коров.

Но ведь нужно как-то к ней подойти, ее «обработать». А это не так уж легко. Крестьяне ложатся рано и не ходят в сумерки на гулянье. По будням Психимора строго следит за нами, и я могу вырваться из дому лишь для кратких встреч на выгоне. Остаются только воскресенья — по праздникам в деревнях не работают, за исключением времени жатвы, на что кюре ежегодно дает разрешение с церковной кафедры. Мадлен, возвращаясь после вечерни из церкви, где она поет на клиросе (и, разумеется, фальшиво), для сокращения пути обычно проходит через рощицу.

Раз я что-нибудь решил, я немедленно осуществляю свой замысел. Не люблю откладывать дело в долгий ящик. Однако же для любви (если можно назвать любовью эту случайную первую репетицию) требуются двое. Мадлен сопротивляется. Она то приводит меня в отчаяние, то в восторг, заполняя собой весь мой досуг. И теперь я взбираюсь на верхушку тиса главным образом для того, чтобы поразмыслить над результатами моего ухаживания за юной скотницей, у которой волосы и цветом и запахом напоминают свежее сено.

Я не слишком собой доволен. Право, мой милый, чего ты добился? Так ли уж чисты руки у этой скотницы? Так ли уж упорно они защищаются? Или ты боишься, что тебя настигнет Психимора, то есть другая женщина, которая по крайней мере трижды отдавалась мужчине? Да ну ее — черт с ней, с Психиморой! Пусть разбирает марки, заглядывая в «Справочник филателиста». Вот уже тридцать раз ты бегал на выгон — и все понапрасну. Близится осень — скоро зацветут бессмертники, кончатся каникулы, меньше будет свободы… Надо добиться своего до возвращения аббата № 7. Неужели тебе так уж неловко удовлетворить естественную потребность, раз ты ее таковой считаешь? А ты еще хотел остаться чистым, болван! Разве можно удержать мокроту, когда хочется сплюнуть? В целях общественной гигиены изобрели плевательницы, подобно тому как бог изобрел женщину. Чистота не требует воздержания, а только выхода для страстей.

Я себя подбадриваю, подхлестываю, ругаю. При первом же удобном случае я мчусь во весь опор на поляну с тремя вязами, где Мадлен по большей части пасет коров и вяжет шерстяные носки для своего брата Жоржа. Большой зонт, воткнутый в землю, защищает пастушку от солнца, а иногда от дождя, в зависимости от погоды. Волосы ее заплетены в две толстые косы, переброшенные на грудь. Завидев меня, она быстро моргает; глаза у нее светло-карие, почти желтые.

Сегодня я более великодушен и назову их золотистыми. Я молча сажусь рядом с ней.

— Вы поосторожнее, мсье Жан. Тут неподалеку мой брат, в ночном. Он свеклу обрабатывает.

Надо же мне ее поцеловать. Я обнимаю ее, потихоньку просовываю руку ей под мышку все глубже и глубже. Когда мои пальцы касаются груди, Мадлен молча преграждает им путь, плотно прижав локоть к боку. Я остаюсь с носом. Неужели придется говорить ей любезности? Вот еще глупости! Не стоит метать бисер… Вдруг я набираюсь храбрости и, ухватив Мадлен за косу, грубо запрокидываю ей голову. «Ой!» — вскрикивает она, но я взасос целую ее в губы.

Ну вот и готово. Я доволен успехом, но с трудом сдерживаю желание вытереть себе рот. Мадлен говорит:

— Вы хотите дружить со мной, мсье Жан?

На местном наречии глагол «дружить» — скромный синоним слова «любить». Нет, у меня нет ни малейшего желания «дружить» с этой девкой. Потянувшись, я немного отодвигаюсь от Мадлен и наконец спрашиваю:

— Ты не сердишься на меня, Мадо?

— Маленько, — коротко отвечает она.

Но при этом девушка улыбается, а раз она улыбается, я снова принимаюсь за дело. На сей раз я бесцеремонно хватаю и мну ее левую грудь и нахожу, что она не очень упругая. Мадлен не отводит мою руку. Она и думать позабыла о своем брате Жорже, хотя ясно слышно, как он щелкает кнутом. Осторожности ради я выпускаю ее и несусь домой. Я торжествую. Фреди, которого я совсем забросил, бродит один. Заметив, что я вне себя, он спрашивает:

— Ну как?

Мне ужасно хочется ошеломить его, сказать, что я добился успеха. Но тщеславия во мне еще больше, чем вы думаете: я намерен похвастаться лишь реальной победой и в скором времени предложу Фреди, если ему угодно, убедиться в ней самолично, спрятавшись поблизости в кустах. Сегодня я лишь бросаю небрежно:

— Яблочко поспело, старик.

— Может, не яблочко, а дуля, — острит Фреди. — Яблочко хорошо лишь переспелое.

— Я знаю, что говорю.

Внезапно появляется Психимора. Она не могла расслышать нашего разговора, но заорала на всякий случай:

— Опять шушукаетесь!

За последнее время я мало уделяю тебе внимания, мамочка. Извини меня. Забываю я о тебе не потому, что ненависть моя ослабла. А просто я очень занят. Но я не хочу вводить тебя в заблуждение. Надо мной властвует сейчас инстинкт, крепнущий с возрастом, и никакая нежность не может направить его к глубоким омутам настоящего чувства. Но это тоже нацелено против тебя. Не говори, что это не имеет к тебе никакого отношения. Ведь ты тоже женщина, и все женщины, в той или иной мере, должны за тебя расплачиваться. Я преувеличиваю? Послушай-ка… Мужчина, который оскверняет женщину, всегда немного оскверняет в ее лице и свою мать. Плевать можно по-разному.


И вот наконец настало долгожданное воскресенье, праздник господень. Наша мегера дает мне царственный отдых: Ибрагим-паша, явно вдохновленный Аллахом, только что прислал ей из Египта драгоценную серию марок. Она будет их разбирать и наклеивать в альбом. Я поставил Фреди у околицы в качестве свидетеля, а также и в качестве стража. В случае опасности он обязан насвистывать Dies irae, dies ilia[9]. Сам же укрылся под серебристым кедром, где недавно разорил гнездо ястреба. Зазвонил колокол — значит, вечерня отошла. Скоро, вероятно, появится Медлен.

Мадлен приближается! В нарядном праздничном платьице она нравится мне меньше, чем в сером глухом переднике. Ее соломенная шляпка украшена бархатной лентой вишневого цвета, которая совсем не подходит к ее сиреневому платью, несомненно купленному в Сегре в магазине готовой одежды, где прививают вкус к слащаво-нежным тонам. Она, конечно, догадывается, что я поджидаю ее в кустах, и потому идет неторопливым шагом, очевидно желая подразнить поклонника, но не чересчур — ведь парни, а тем более образованные господа, любят, чтобы их подзадорили, но не раздражали.

— Стой, Мадо!

Она сразу останавливается, озирается вокруг и замечает меня под кедром, низко спадающие ветви которого образуют нечто вроде шалаша. Немного замявшись Мадлен подхватывает юбки и осторожно проскальзывает ко мне. Как обычно, она молчит. Да и что она может сказать? Волос-то у нее долог, а ум короток.

Я все приготовил к свиданию: расчистил место, разровнял опавшую хвою. Мадлен остается только сесть и улыбнуться мне.

Прелюдия. То, что мне уже было дано, нельзя отнять без достаточных оснований. И вот я собираю оброк. Полчаса уходят на подготовительные действия. Слышится долгий свист. Я настораживаюсь, но это не мелодия покаянного псалма. Это свистит дядюшка Симон, собирая своих коров. Но все-таки медлить нельзя. В моем распоряжении не больше часа. От левой груди рука моя скользит вниз по бедру, забирается под платье, доходит до подвязки.

— Что это вы вздумали? Да еще в такой час!

Новая прелюдия. Ниже пояса. Протекает еще полчаса. Над нами голубь любезничает с голубкой на тех самых ветвях, где было гнездо ястреба. Счастье твое, голубь, что я прогнал хищника! Но та, что бьется слегка в моих когтях, клянусь тебе, она не вырвется.

Прелюдия кончилась.

23

Мадлен не была девственницей, да она и не старалась меня в этом уверить. Однако я сообщил Фреди, что лишил ее невинности. Между нами говоря, я так долго медлил на пути к победе, что все эти три месяца моя жертва, вероятно, считала меня простофилей. Тем более я стремился уверить брата в мнимой ее добродетели.

Фреди ликовал. Этот малый просто создан для того, чтобы смаковать чужие победы. Я же, к своему удивлению, совсем не радовался. Конечно, это не было мне неприятно. Но когда Мадлен поднялась и, тщательно оправляя смятое платье, сказала: «Ну как, вы довольны, правда?» — мне, помнится, захотелось дать ей оплеуху. Уж лучше бы эта запыхавшаяся девка плакала. Я не привел своего намерения в исполнение, так как, за неимением лучшего, решил продолжать нашу связь. Но пусть она не позволяет себе лишнего. Не имею ни малейшего желания терпеть ее нежности: ведь на прощание она прижалась ко мне своей пухлой грудью и умильно пробормотала:

— Видать, я шибко с тобой подружусь!

Нет уж, увольте, этого я не желаю переносить от нее. И ни от какой другой. По какому праву она говорит со мной на «ты»? Между нами ничего не изменилось, мы не стали ближе, не желаю никакой фамильярности, не желаю терпеть смехотворных нелепостей. Мы сошлись, вот и все. Захочется — еще сойдемся. И точка. А когда найду нужным, совсем разойдемся.

Не будем слишком требовательны. Я завоевал первое место в семейном сопротивлении, первым бежал из дома и первым познал женщину, я могу теперь весело взбираться на верхушку тиса и свысока смотреть на остальных обитателей «Хвалебного». В каком возрасте мсье Резо впервые переспал с женщиной? Насколько я его знаю, он вполне был способен обойтись без женщин вплоть до самой женитьбы. О моих братцах и говорить нечего, они утешаются в одиночестве… Зато я с гордостью могу сказать, что я не из таких, у меня есть своя девчонка. Эта мысль горячит мое воображение. Фреди изо всех сил хлопает меня по спине:

— Ах ты чертов Хватай-Глотай!


Психимору не проведешь. Всей правды она, конечно, не может угадать, но своими щупальцами распознала главное. Перед ней стоит не мальчик, которого когда-то тешила перестрелка взглядов, на нее тяжело, в упор, смотрит с презрительной усмешкой юноша. Пора, давно пора избавиться от этого взрослого парня, который осмеливается при ней кричать старшему брату:

— Бросай скребок, пойдем прошвырнемся!

Жаловаться тому ничтожному мухолову, который сидит у себя на чердаке, пропахшем карболкой, и обмахивает пыль с ящиков, — бессмысленно! Употребить силу! Но Хватай-Глотай охотно демонстрирует свои мускулы, чего доброго, может пустить их при случае в ход. Нет уж, что угодно, но только не изведать еще раз жгучую обиду от неудавшейся осады и прощенного бегства. Надо усыпить его подозрительность. Пусть осмелеет настолько, что совершит серьезный проступок, за который его можно будет запереть в исправительную колонию. И когда этот нарушитель спокойствия будет устранен, уже нетрудно будет обуздать всех остальных и вновь полновластно царить в «Хвалебном» на манер пчелиной матки в улье.

Но если моя мать наделена сверхчувствительными щупальцами, такими же обладаю и я. Впрочем, есть ли у меня хоть какое-нибудь похвальное качество, а главное, недостатки, которые я не унаследовал бы от нее? У нас с ней полное сходство, кроме пола, ибо по оплошности небо сотворило ее женщиной, хотя она дерзко узурпирует мужские качества. Во мне повторяются все ее чувства, ее черты характера, даже черты лица. У меня такие же, как у нее, большие уши, сухие рассыпающиеся волосы, тяжелый подбородок, презрение к слабым, недоверие к доброте, отвращение к слащавости, дух противоречия, воинственный нрав, любовь к мясу, фруктам и к язвительным фразам, упорство, скупость, культ своей силы и сила своего культа… Привет тебе, Психимора! Поистине я твой сын, хотя и не твое дитя.

Вот почему, Психимора, пока мы живем вместе, я очень быстро буду разгадывать любое твое намерение. Ведь то, что ты думаешь, думал бы и я на твоем месте. То, что ты пытаешься сделать, пытался бы сделать и я, если бы мне пришлось, как тебе, отчаянно бороться против молодости, ибо она покидает тебя и растет во мне.

Вот почему я подозреваю, что ты готовишь мне новый удар. Я держусь начеку, опасаясь и твоего молчания, в которое ты замкнулась, и твоей неожиданной снисходительности. Осторожности ради я уже не бегаю теперь каждый день на выгон. Да и к чему болтать всякий вздор, сидя рядом с Мадлен под большим зонтом, — ведь мне достаточно каждое воскресенье встречаться с ней под кедром, куда Мадлен приходит за еженедельной долей любовных утех на лоне природы. Я слежу за тобой. Слежу, как ты надзираешь за мной. Мы наблюдаем друг за другом исподтишка. Мсье Резо, не обладающий тонким чутьем, радуется наступившему в доме затишью. Однако за всю пору моей юности это был период самого сильного нервного напряжения. Братья, более проницательные, чем отец, ждут развязки трагедии. И готовятся к ней — каждый сообразно своему темпераменту. Марсель, соблюдая нейтралитет, держится в стороне и выходит из своей комнаты лишь для одиноких прогулок на велосипеде. Фреди, по-собачьи преданный мне, тявкает издали, следит за Психиморой, собирает для меня сведения, как собака Мадлен собирает для нее разбежавшихся телят.

— Смотри, будь поосторожнее! Как только ты выходишь из дому, Психимора сразу шмыг к тебе в комнату. Не знаю, что она там делает, но на этой неделе она уже шесть раз к тебе лазила.

Даже Фина, глухонемая старуха Фина, подтверждает это сообщение: сначала вертит на пальце воображаемое обручальное кольцо (хозяйка), быстро проводит пальцем под подбородком (часто), рисует в воздухе квадрат (комната), тычет мне в грудь указательным пальцем (твоя). Она не смеет вытянуть губы трубочкой, что означало бы: «Будь начеку!» Но ведь и на «финском языке» кое-что говорится намеками.

Я буду начеку. Психимора, несомненно, разыскивает мой тайник. Вернее, тайники. Первый — за перегородкой. Второй — под кафельной плиткой пола. Первый она, вероятно, уже нашла. Это в точности такой же тайник, как в спальне Фреди. Второй, пожалуй, еще не обнаружила. Впрочем, это не имеет никакого значения: в обоих тайниках пусто. Я положил все свои сокровища в старую резиновую грелку, а эту грелку спрятал в сорочьем гнезде на вершине дуба св. Иосифа. Психиморе это, конечно, неизвестно, и она постоянно шарит в моей комнате, надеясь найти заветный клад.

Из озорства я положил в тайник № 1, в тот, что за перегородкой, клочок бумаги, на котором написал: «Упразднено». Такую же записку сунул и под плитку пола. Наконец, чтобы доставить себе удовольствие понаблюдать за тщетными поисками мамочки, я просверлил в стене нашей ризницы, смежной с моей спальней, дырку между двумя кирпичами, так же как я это сделал в комнате Фреди…

И мне действительно удалось насладиться зрелищем бессильной злобы Психиморы. Она, несомненно, слышала, как я опрометью сбежал по лестнице в правом конце коридора и заорал во все горло:

— Пойду в «Бертоньер» за маслом для папы.

Но она не знает, что я, крадучись, поднялся по лестнице с левой стороны и спрятался в стенной шкаф, где хранилось церковное облачение, — оттуда можно было смотреть в просверленный мною «глазок». Она считала, что может спокойно произвести привычный обыск. Я слышал стук ее каблуков — она даже не сочла нужным из осторожности надеть ночные туфли.

Вот она уже в моей комнате. В тот день она (забавная подробность) вымыла свои жиденькие волосы и повязала голову полотенцем в виде тюрбана. Не колеблясь ни минуты, она идет прямо к первому тайнику, отодвигает планку, которая прикрывает отверстие, направляет в мою кладовую луч электрического фонарика, читает. Раздается злобное рычание! Я вижу, как она отскакивает, топает ногами и рвет бумажку на клочки. Но она быстро берет себя в руки. Подбирает клочки разорванной записки и прячет в карман халата. Не стоит искать второй тайник: я, несомненно, принял меры предосторожности. Присев на моей постели, она погружается в размышления. Недобрая улыбка змеится в уголках ее губ, ширится, подобно ледяной декабрьской заре, и разливается по всему лицу. Внимание!.. Мадам Резо, как видно, придумала ответную каверзу и уверена, что последнее слово в споре останется за ней. Посмотрим!

Психимора выходит из моей комнаты и бежит в свою спальню. Бежит! Вот в чем ее ошибка. Не нужно было бежать. Раз побежала, значит, спешит, значит, сейчас вернется. А если вернется, следовательно, ей чего-то недоставало, иначе она осталась бы на месте. Но что она сейчас принесет и какую опасность эта принесенная ею вещь представляет для меня? Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы угадать. Подлость настолько проста, что можно только диву даваться, как это я раньше не оказался ее жертвой. Украсть у самой себя что-нибудь поценнее, сунуть украденное в мой тайник и тотчас же пожаловаться отцу, потребовать, чтобы в его присутствии произвели у меня тщательный обыск, «обнаружить» при нем мнимопохищенное — таков был ее план, готов в том поклясться!

Надо отвести удар. Отвести немедленно. Сорвать ее замысел. Сначала узнать, что она хотела мне подсунуть. Коридоры у нас длинные, и я успел добежать до своей комнаты раньше, чем Психимора вышла из своей. Я успел сесть за стол спиной к двери, но прислонил к чернильнице карманное зеркальце, чтобы видеть, что происходит позади меня. Стук каблуков: Психимора возвращается. Дверь отворилась. Я слышу приглушенный возглас, затем невинный вопрос:

— Как! Ты уже вернулся?

— А я не ходил в «Бертоньер», вместо меня пошел Фреди.

Оборачиваться нельзя. Только бы не вызвать у Психиморы подозрений.

— Напрасно ты сидишь в комнате в такую погоду.

С этими словами гадина тихонько затворяет дверь. Она лишь отсрочила удар. Мне надо было быть осмотрительным. Ведь я успел разглядеть, что она прячет за спину: бумажник. Да, да, бумажник, ее собственный бумажник, в краже которого она решила меня обвинить. За такое преступление меня, конечно, на законном основании можно отправить в исправительную колонию.


Я ломаю себе голову, как отвратить эту угрозу, этот дамоклов меч, нависший над моей головой на тоненьком, гадком волоске Психиморы. Не могу же я безвылазно торчать в своей комнате. Предупредить папу? Но он потребует доказательств, и, если я их не представлю, он возмутится подумать только, какое испорченное воображение у его сына! Изложить событие в письме и отправить на его имя до востребования? Но кто хочет доказать слишком много, ничего не докажет. Психимора заявит, что я все предусмотрел — даже возможность провала. Поймать ее с поличным? Это проще всего, хотя такой прием сильно отдает детективным романом. Конечно, будет сравнительно легко уличить мою мать теперь, когда я знаю, что она затевает, но нельзя забывать и другое — отец не потерпит, чтобы кто-нибудь из сыновей публично уличил его жену. Если я взберусь на верхушку тиса, чтобы все хорошенько обдумать, разве Психимора не воспользуется моим отсутствием? Она живо выполнит свой замысел, успеет обернуться в две минуты.

Да это и нелепо, я могу прекрасно все обдумать здесь, в своей комнате, на этом месте, к которому меня пригвоздила подозрительность. Конечно, могу: в моей мансарде мысли будут такими же ясными, как и на ветке тиса, которую на десятиметровой высоте колышет извечный западный ветер. Но я этого не хочу. Я не принимаю решений, когда что-нибудь давит на меня. А на меня давит островерхая крыша мансарды, стесняя мою свободу, как кавычки, в которые заключают какое-нибудь слово. И вдруг я понял, что представляет для меня тис, мой фетиш, символ моей независимости, стройное, прямое, как стрела, дерево, вскормленное нашей кранской глиной, но устремленное к небу, где вольно плывут облака, пришедшие из дальней дали и уходящие вдаль. Тис, я сделаю то, что ты порываешься, но не можешь сделать, ибо ты врос корнями в эту почву. Я уйду отсюда. Я должен уйти. И уйду очень скоро.

Что это? Еще одна дерзкая выходка? Нет. Психимора сама хочет от меня избавиться. Весьма неприятно доставить ей это удовольствие, однако придется вступить с ней в переговоры. В конце концов, вести с ней переговоры на равной ноге — разве это не победа? Видя, что наши желания совпадают, она не так уж обрадуется разлуке со мной. Нам нужно пойти на компромисс. Пусть я не смогу сказать: «Я заставил ее открыть передо мною дверь». Но и она не сможет сказать: «Я его выгнала». И если мне придется вовлечь и своих братьев в этот матч, где невозможно добиться нокаута, я все же одержу победу.

Никакой театральности. Никакой блестящей мизансцены. Никаких помощников. Мне лишь надо потолковать с Психиморой наедине, недолго, всего минут пять. Она не из тех, кто пытается увернуться от объяснений. Мы поговорим начистоту. Объяснимся раз и навсегда.

Слышишь, Психимора! Небо на моей стороне. Слышишь ты гул мотора? Мсье Резо ничего не узнает, он только что уехал в Сегре. Своевременный отъезд. Я с шумом отворяю и захлопываю дверь. С грохотом сбегаю по лестнице. Можешь действовать, дорогая мамаша! Бери бумажник и беги в мою комнату. А я преспокойно взберусь на верхушку тиса.

24

В двух километрах от усадьбы на шпиле колокольни в Соледо жарится на солнце жестяной петух. Четверть пятого. Можешь слезть с дерева, дружище.

Поднимаясь по лестнице, я сталкиваюсь с мадам Резо. Она широко улыбается, показывая все свои зубы, в том числе и два золотых. Я прижимаюсь к перилам, чтобы пропустить ее, — любезность столь непривычная, что улыбка мгновенно исчезает.

Вот я в своей комнате, достаю бумажник, который в мое отсутствие, как и следовало ожидать, был спрятан под плинтусом. Шесть тысяч семьсот франков! Психимора не поскупилась! Раз уж она при всей своей скаредности не побоялась рискнуть такой суммой, значит, игра идет всерьез. Я кладу сафьяновый бумажник в карман и, не спеша, так как в моем распоряжении еще целый час, направляюсь в переднюю, где мадам Резо недоверчивым оком проверяет выстиранное Бертиной белье. Мимоходом я успеваю заглянуть к братьям — в обеих комнатах пусто. Значит, мы с матерью можем поговорить спокойно.

— Мамочка, вы можете уделить мне минутку?

Психимора, которую только Кропетт иногда называет мамочкой, приподнимает голову и говорит:

— Ты же видишь, что я занята, дружочек.

Обмен любезностями. Теперь мой ход. Я приближаюсь, слегка покачивая плечами.

— Жаль беспокоить вас, но нам необходимо кое-что выяснить.

К черту все эти тряпки! Психимора дает отпор. Когда дело идет о серьезных вещах, она не кричит, а шипит:

— Не раздражай меня, милейший! В этом доме никто не имеет права командовать мной.

Я подхожу ближе, крепко стиснув зубы. Потом разжимаю их и говорю:

— Мама, сейчас вы заходили ко мне в мое отсутствие и… позабыли у меня бумажник. Считаю нужным немедленно возвратить его вам. Считаю нужным сказать, что я этого ждал от вас. Когда вы в первый раз вошли в мою комнату, я следил за вами через отверстие, которое нарочно просверлил в стенке ризницы. А когда вы пришли во второй раз, я увидел у вас в руках бумажник, но при мне вы не могли его положить. Я со-зна-тель-но позволил вам орудовать и нарочно пошел прогуляться. Весьма сожалею, но ваша махинация не удалась.

Психимора не отвечает. Она словно превратилась в соляной столп, и не волне моего красноречия смягчить ее. Я добавляю:

— Все останется между нами, если только мы придем к соглашению относительно тех последствий, которые эта история должна повлечь за собой. А пока что возьмите бумажник. Все ваши деньги — шесть тысяч семьсот франков — целы.

Психимора протягивает руку и, получив обратно свои капиталы, все так же безмолвно пересчитывает кредитки.

Я бросаю вскользь:

— Сколько зла накопилось у вас против меня!

В том же духе, но в обратном смысле влюбленный говорит своей милой: «Сколько в тебе очарования!» Эти избитые слова вызывают у Психиморы улыбку, и она решается наконец прервать свое молчание:

— Вот как! Мало того, что ты обокрал меня, ты еще осмеливаешься обвинять родную мать в грязной махинации. Ну подожди!.. Посмотрим, что скажет отец.

Слава богу, она выбрала нелепую, явно слабую позицию. Конечно, не так-то легко придумать что-нибудь поумнее. Но на ее месте я бы нагло защищал свой поступок. Да что там! Она недалекая женщина и ищет уловку.

Я разражаюсь смехом:

— Правильно, мама! Я вас обворовал, а через пять минут вернул украденное. То-то папа посмеется! Тем более что Фреди и Марсель с удовольствием подсматривали по очереди в «глазок», когда вы вторглись с бумажником в мои владения. Надо думать, они не откажутся внести поправки в вашу версию…

Я беру ее на пушку. Мне не нужны ложные показания братьев, к тому же я уверен, что Психимора из гордости не унизится до того, чтобы выпытывать у братьев, что им известно из этой истории. Но раз теперь и они замешаны в этом деле, то Психимора постарается избавиться от нежелательных свидетелей. Я выиграл по всем пунктам. Желая показать, что мне нечего бояться, я направляюсь к выходу. Но едва я вышел за дверь, как Психимора окликнула меня:

— Хватай-Глотай!

Это вовсе не мое имя, а лишь прозвище. Я делаю еще несколько шагов по коридору.

— Жан, ты что же, не слышишь? Иди сюда.

Я возвращаюсь с презрительной улыбкой. Однако не стоит слишком нажимать. Ведь враг собирается вступить в переговоры.

— Присядь, Жан.

Я сажусь. Отвернувшись от меня, Психимора снова принимается перебирать выстиранные тряпки. Как и полагается, я откашлялся, чтобы прочистить горло, а потом спросил:

— Вы хотели что-то предложить мне, мама?

Мадам Резо не отрицает.

— Да… пожалуй. Я, право, ничего не понимаю в этой истории. Не знаю, как тебе удалось обмануть своих братьев, впрочем, они такие же шалопаи, как и ты. Я теперь понимаю твои фокусы. Ты хотел поставить меня в затруднительное положение. Но с какой целью? Чего ты хочешь?

— Расстаться с вами, мама.

— Ах, вот как?

Психимора могла бы тотчас ответить: «Согласна!» Но мы не ждем искренности, не стремимся все выложить начистоту. Зачем нам объяснения? Мы ведем игру: кто сильнее, кто хитрее. Теперь уж дело не в том, чтобы утвердить решение, принятое каждым из нас, — решение, впервые в жизни оказавшееся у нас обоих одинаковым. Важнее всего другое: кому из нас достанутся военные почести? Мадам Резо намерена навязать мне то, что я фактически требую от нее.

— Милый мой, таково и мое желание. Мне надоели ваши бунты, особенно твои. Иезуиты сумеют внушить вам уважение к священному принципу власти.

Я жду последней, самой неприятной статьи договора, которую труднее всего сформулировать. Желая умалить ее значение, Психимора делает вид, что ее очень беспокоят четыре пятнышка ржавчины на полотенце, похожие на неотстиранные кровавые пятна. (Нет, кровь, которая едва не пролилась, так и не прольется.) Наконец Психимора ухитряется составить и произнести фразу, которая, по сути дела, звучит как просьба:

— Взвесив все, я полагаю, что совершенно излишне докладывать отцу, какую комедию ты разыграл со мной. Я на это рассчитываю, не так ли?

Я не предоставляю ей права объявить заседание закрытым. По собственному почину я поднимаюсь со стула и отвечаю уже в дверях:

— Хорошо. А я рассчитываю на то, что вы, мама, убедите отца в необходимости для нас поехать учиться.

— О! Убедить отца!.. — раздается заключительный возглас мадам Резо.

Итак, все улажено. Пять минут спустя я уже на выгоне. Отныне все предосторожности излишни. Через неделю я уеду из «Хвалебного». Воспользуемся оставшимся временем. У бессмертников, растущих возле коровьего навоза, у бледно-лиловых осенних бессмертников лепестки приоткрываются, словно веки глаз, утомленных наслаждением. На глазах у этих распутниц растительного мира и на глазах у лохматой собаки из «Ивняков», принадлежащей к породе существ, не ведающих стыда, я в открытом поле предаюсь любовным утехам. Затем, без всякой подготовки, объявляю Мадлен, что уезжаю учиться. Эту сцену расставания никак не назовешь душераздирающей.

— Ну, стало быть, конец. Так всегда и бывает, — просто сказала Мадлен.

Из приличия она вытерла кончиком фартука уголки глаз, где, однако, не заблестела ни одна слезинка — по крайней мере видимая взору. Но так как кончик ее фартука, вероятно, попал в грязную лужу, он оставил у нее на щеке коричневую полосу. У меня хватило жестокости расхохотаться. Только тогда юная скотница заплакала по-настоящему, а я повернулся и спортивным шагом направился домой — раз-два, раз-два.

25

Психимора похожа на меня. С точки зрения биологической истины, было бы вернее указать на наше взаимное сходство, но мое утверждение имеет то достоинство, что оно не подчеркивает мою наследственную зависимость от этой особы. Словом, Психимора походит на меня и так же, как я, не любит ждать. В данном случае ее нетерпение было вполне законно. Эту спешку нельзя поставить ей в вину. В нашем проклятом доме возможны всякие неожиданности, задний ход мы даем чаще, чем паровозы. К тому же через неделю должен вернуться аббат № 7, и уж лучше избавить его от напрасного путешествия, тем более что пришлось бы ему возместить дорожные расходы. В школах занятия начнутся первого октября, а еще ни один директор не предупрежден о предстоящей ему чести познакомиться с нами.

Мы, конечно, не присутствовали при обсуждении родителями столь трудного вопроса. Как бы ни отмалчивался, сколько бы ни упорствовал отец, в конечном итоге их разговора можно было не сомневаться. И действительно, через три дня после случая с бумажником отец неожиданно — и как всегда, за обедом, — лишь только прочли молитву, объявил, поглаживая усы:

— Дети, придется отдать вас в коллеж. Мы с матерью считаем, что даже самый добросовестный наставник не сможет преподать вам необходимые познания. Всеведущих людей на свете не бывает, а школьные программы с каждым годом усложняются.

Ага! Вот какой довод выдвинула Психимора. Мсье Резо бесстрастно развивал перед нами это внезапно возникшее соображение:

— К этой мере мне следовало бы прибегнуть еще в прошлом году, однако пришлось ее отложить по известным вам причинам финансового характера. Но дальше медлить нельзя: Фердинану пора поступить в старший класс, а Жан и Марсель пойдут в предпоследний. Все это будет стоить нам больших жертв. Фермы мы должны будем перевести на испольщину. Мама разрешила мне взять из ее приданого сумму, необходимую для выкупа у фермеров скота. Но этого еще мало. Чтобы увеличить наши доходы, я вынужден прервать свои столь дорогие мне научные исследования и выставить кандидатуру на пост городского судьи в Анже, или же в Лавале, или же в Сегре — словом, где-нибудь неподалеку от «Хвалебного».

Дальнейших разъяснений не последовало. Отец развернул сложенную вчетверо салфетку, как обычно лежавшую у него на тарелке. (Уголком ставят салфетки только в ресторанах; вкладывают их в серебряные кольца или в кольца из слоновой кости — только в домах новоиспеченных богачей; а вышитые кармашки с инициалами сотрапезников — это уже чистое мещанство.) Ничего не подозревавший Кропетт захлопал глазами, снял очки в железной оправе, протер стекла, снова надел и посмотрел на Психимору, как бы ища у нее подтверждения столь важной новости. Но мадам Резо и бровью не повела она продолжала усердно обгладывать заднюю лапку жареного зайца. В последнюю охоту отец убил матерого представителя заячьего племени, обитающего в наших краях, и, должно быть, стрелял в него в упор: заяц весь был нафарширован мелкой дробью. Преисполненный восторга, который я не имел права ничем выразить, я и не заметил, как проглотил несколько дробинок, расправляясь со своей порцией жаркого (как и полагалось, самой плохой — от шеи), Фреди похрустел суставами пальцев, потом высморкался, скривив кончик носа в излюбленном направлении, и наконец, позабыв приличия, стал подбирать соус с тарелки хлебным мякишем без помощи вилки. Мать жадно воспользовалась этим промахом, желая поддержать свой агонизирующий авторитет:

— Рохля! Разве ты не умеешь, как все люди, пользоваться вилкой?

Но собственной своей вилкой она уже не решалась ткнуть в ладонь виновника. Рука ее дернулась было и сразу остановилась, скованная взглядом четырех пар глаз, боязливых, испытующих, внимательных, властных — в зависимости от того, в чьих орбитах они находились. Украшенный гербом черенок вилки завертелся в деснице Психиморы, словно скипетр, которому грозит близкое отречение от власти, завертелся, нерешительно закачался и вдруг бесславно упал на тарелку, прямо в соус.

В следующие дни на нас обрушились новые, более или менее удавшиеся гонения. Но какими они казались нам теперь ничтожными! Тебе, Психимора, удалось лишь доказать нам свою досаду и злобное бессилие! Зачем, например, ты настаивала, чтобы папа отдал нас в разные коллежи? Мсье Резо не мог согласиться на твое настойчивое требование, ибо надеялся получить скидку от отцов иезуитов, если он поместит в их коллеж Сент-Круа-дю-Ман троих сыновей. К тому же я показал свои зубы, и они испугали беднягу отца не меньше, чем твои, Психимора. Мне вовсе не улыбалось оказаться жертвой твоей последней махинации. Это могло испортить мне каникулы — конечно, если меня возьмут на каникулы домой. Да, повторяю, если нас возьмут на каникулы, ведь у меня есть все основания полагать, что мы теперь завершим свое образование вдалеке от «Хвалебного» и (так же, как ты в свое время, Психимора!) до конца учения будем безвыездно жить в стенах пансиона.

А зачем ты так старалась обрядить нас в дорогу по-нищенски? Фина с утра до ночи сидит за иглой, выкраивая нам кальсоны из более или менее крепких полотнищ твоих прохудившихся простынь. Новых носков для нас не купили пускай в пансионе товарищи, отпрыски самого цвета местной знати, будут смеяться над пестрыми пятками наших штопаных и перештопанных носков. По-прежнему мы будем стучать деревянными подошвами башмаков и натягивать на голову береты. К счастью, в иезуитских коллежах введена прекрасная темно-синяя форма с плоскими медными пуговицами, и мы запросто будем носить ее каждый день. На голове же у нас всегда будет красоваться фуражка с бархатным околышем — пресловутый головной убор, который служит почти что международной эмблемой аристократических учебных заведений.


Но вы, мамаша, конечно, придерживаетесь иного мнения. Ничтожных мелочей на свете не существует — нельзя пренебрегать даже пустяком, если он вам на руку. Бесчисленные житейские мелочи могут оказаться столь же смертоносными, как легионы микробов. Вы желаете, мадам Резо, чтобы я оптом или по частям возместил вам те жертвы, на которые вы пошли, согласившись урезать ваш с отцом капитал: во-первых, не бог весть какое богатство, состоящее в ценных бумагах, а во-вторых, некогда весьма значительный капитал вашего авторитета — обоим этим сокровищам угрожает одинаковая судьба позолоченной нищеты.

Я вовсе не намерен возмещать вам убытки, мамочка, но вы улыбаетесь… Вы надеетесь раздавить меня — через пять, через десять, через двадцать лет!.. Вы уверены в себе. Так зачем же говорить о поражении? Вы просто потерпели неудачу. Ну что ж, через неудачи — к победе. В довершение всего про эту вашу победу я готов сказать, что она не принадлежит нашему времени и даже не от мира сего. Вы выдали долгосрочный, весьма долгосрочный вексель на будущее. Только такой смысл и могут иметь ваши собственные слова. Помните, какую фразу вы сказали мне, когда рылись в моем чемодане, заподозрив, что я украл у вас какие-то вещи и увожу с собой:

— Напрасно ты смотришь победителем, дружочек! Запомни мои слова: я, твоя родная мать, предсказываю тебе печальное будущее, которым вряд ли ты будешь гордиться.

Ты захлопнула крышку, заперла замок двойным поворотом ключа, но ты не заметила, Психимора, что между кожаной обивкой и картонной прокладкой я засунул четыре кредитки по сто франков, причем две из них утащил из твоей сумочки. Ты не поймала меня с поличным, но так как в иные минуты ты обладаешь даром второго зрения — даром предчувствия, которым бывают наделены лишь ангелы и дьяволы, — ты верно предсказала мое будущее. Ты выковала оружие, которое нанесет тебе много ран, но в конце концов обратится против меня самого. Немало ты уже помучилась, чтобы причинить нам как можно больше мучений, тебе наплевать на то, что я уготовил тебе горькие муки, лишь бы созрело то, что я сам себе уготовлю. Мой склад характера побуждает меня поднять черное знамя бунта, ведь это ты, Психимора, соткала все его складки, ты дважды, трижды окрасила его самой черной защитной жидкостью спрута. Я едва вступаю в жизнь, а уже благодаря тебе не верю ни в кого и ни во что. «Тот, кто не верит в Отца моего, не войдет в царствие небесное». Тот, кто не верит в мать свою, не войдет в царство земное. Любая вера кажется мне обманом, всякая власть — сущим бедствием, всякая нежность — расчетливостью. Самую чистосердечную дружбу, самые добрые чувства, самую глубокую нежность, которые встретятся мне в будущем, я заподозрю в неискренности, оттолкну, отвергну. Человек должен жить один. Любить — это значит отречься от себя. Ненавидеть — значит утвердить самого себя. Я существую, я живу, я нападаю, я разрушаю. Я мыслю — значит я противоречу. Всякая другая жизнь угрожает моей, ибо она поглощает часть кислорода, необходимого мне. Я действую лишь заодно с самим собой. Не имеет смысла даровать жизнь, если не даровать потом смерти — бог это прекрасно понял, ибо создал нас всех смертными. Без моего согласия мне дана была жизнь, и кончится она без моего согласия. Меня произвели на свет, а когда-нибудь отнимут мою жизнь. Мне предоставлен только промежуток между двумя этими пределами, который носит пышное наименование «судьба». Но самую-то эту судьбу подготовляют Психиморы, приводят нас к ней мошенническим способом: это мошенничество называется воспитанием. Я должен сказать «нет» всему этому их воспитанию, всему, что меня толкало вступить на путь, избранный не мною самим, а другими, — путь, который я ненавижу, ибо ненавижу своих поводырей. Я — это благо. Вы — это зло. Моральные принципы — это предрассудки большого калибра, вот и все. Будьте лицемерны, и вы достигнете успеха, займете почетное положение в обществе. Порывы сердца лишь жалкий рефлекс. Доблесть, подлинную, великую доблесть нельзя назвать силой, нельзя назвать гордостью. Нет слова, которое могло бы точно ее определить: она и то и другое, сочетание гордости, силы, стремления к одиночеству, которое влечет ее на вершину башни из слоновой кости (то есть на вершину моего тиса), и жажды помериться с кем-нибудь силами, укрепить свои мышцы. Могущество своего я. Подлинное могущество одинокого существа как противоположность могуществу двух (любовь) и могуществу троичности (бог, познаваемый в трех измерениях, или в трех ипостасях). Могущество, не нуждающееся во множественности, дабы стать чем-либо! Повторяю: могущество своего я. Подобно архангелу, попирать пятою змия.

Всех змей. Вы сами знаете, мне прекрасно знакомы эти извивающиеся твари, которыми кишит Кранэ. Змий-искуситель, как мне твердили в детстве, шипел, совращая нашу праматерь Еву. И прекрасная Ева — та же Психимора! Прекрасная Психимора, отравившая на веки веков все человечество. Но наша Психимора шипит лучше. Желтые водяные ужи, вы еще будете по ошибке попадаться в мои верши и корчиться там, словно от подавленного смеха. Змеи соблазнов, пусть вас будет тысячи: я предпочитаю иметь дело с вами. И вы, угри из мутных вод Омэ, и вы, розоватые земляные черви, выползающие из-под лопаты Барбеливьена, вы подобны мыслям, что копошатся в болотной тине нашего ума. Из всех пресмыкающихся в моей власти только одна змея — моя гадюка! Помнишь, Психимора, ту гадюку, которую ты, по-видимому, очень жалела, когда говорила: «Господь ниспослал Жану великую милость».

Эту гадюку, мою гадюку, я когда-то удушил насмерть, но она возрождается везде и всегда, я размахиваю ею и неизменно буду размахивать, как бы ты ее ни называла: ненавистью, стремлением досадить тебе, отчаянием или склонностью к самоистязанию! Я потрясаю этой гадюкой, твоей гадюкой, размахиваю ею, иду по жизни с этим трофеем, пугаю досужую публику, которая расступается, образуя вокруг меня пустоту. Благодарю тебя, дорогая матушка! Я тот, который идет, стиснув змею в кулаке.

КНИГА ВТОРАЯ СМЕРТЬ ЛОШАДКИ © Перевод Н. Жаркова

1

Нахлобучив берет на самый лоб, я вошел в кабинет. Фелисьен Ладур родной брат торговца кроличьими шкурками, ставшего чуть ли не магнатом кожевенной промышленности, — Фелисьен Ладур рассматривал в лупу образчик распятого Христа. Поднеся муляж вплотную к своему единственному глазу, он вглядывался в него с такой страстью, словно молился. Весь стол завален был точно такими же муляжами. Но поскольку деревянных крестов еще не успели сделать, вся эта группа Иисусов, ждущих поклонения, имела почему-то не слишком мученический, а скорее уж спортивный вид. Я ждал, что они вот-вот начнут дружно выполнять различные приемы шведской гимнастики. Но Фелисьен Ладур, начисто лишенный воображения, вполне довольствовался ролью многоопытного и солидного директора «Сантимы», процветающей фирмы по изготовлению предметов религиозного культа, с которой мсье Резо, мой отец, и барон де Сель дʼОзель, мой дядя, были связаны самыми благочестивыми интересами. В данный момент кривой, голосом куда более глубоким, чем его пустая глазная орбита, прикрытая моноклем из черной тафты, изрекал свои суждения насчет коммерческой ценности Иисусов.

— Испоганили! — ворчал он. — Взяли и испоганили! Да разве у этого бедняги страдальческий вид! А ноги… нет, вы только посмотрите на ноги! Разве такие ноги у распятых бывают? Это же балерина, а не Иисус Христос!

По другую сторону стола стоял начальник муляжного цеха, к его трагически поджатой нижней губе прилип окурок сигареты. Ладур спрятал лупу в карман, снова взял Иисуса, отодвинул подальше, приблизил к самому лицу, повернул влево, повернул вправо — сначала выпуклой, потом полой стороной, головой вниз, головой вверх, нахмурил левую бровь, затем нахмурил правую, нерешительно присвистнул, и вдруг его осенило:

— Нет и нет. Так дело де пойдет. Вот что! Давайте-ка пустим в серийное производство наш прежний номер пятьдесят три, только улучшенный. Хотите искупить вину, потрудитесь создать богоматерь нового образца. Сделайте мне такую богородицу, чтоб ее из рук рвали и в Лурде, и в Нотр-Дам-дю-Шен, и в Ла-Салет, и в Ченстохове… Словом, так сказать, промежуточный тип! Понятно?

Тут только Ладур заметил меня.

— Да это, оказывается, вы, Хватай-Глотай! — воскликнул он и махнул рукой начальнику цеха, уходи, мол. — Подойдите сюда. Почему вы стоите на самом сквозняке? Боитесь скомпрометировать себя? Моя фирма гордится тем…

Он вдруг запнулся, поскреб пятерней кадык, скривил губы, как бы желая проглотить слово, уже давно изгнанное из его лексикона, и уточнил, бросив в мою сторону пронзительный взгляд циклопа:

— С давних времен ваше семейство гордится тем… Короче, оно вложило в наше дело кое-какой капитал и получает недурные дивиденды. Так что входите свободно и снимите ваш берет.

Честное слово, Ладур, Фелисьен Ладур, брат сыромятника, вовсе не думал насмехаться. Он смеялся самым простодушным образом. Нет, право же, от месяца к месяцу — я заметил это еще во время редких появлений Ладура в коллеже — он становился все более дородным, все менее осторожным. Взять хотя бы то, как он мне сказал: «А, это вы!» — словно обращался к кому-нибудь из своих служащих, которого только накануне отпустил небрежным «до свидания». Называл он меня просто Хватай-Глотай, хотя подобная фамильярность разрешалась лишь членам нашего семейства и была запрещена всем посторонним, особенно же посторонним низкого происхождения. Неужели за последние три года мир так изменился, что какой-то Ладур смеет обращаться со мной запанибрата? Никому ни в «Хвалебном», ни у иезуитов не удалось меня обучить смирению, каковое мой отец считал вежливостью мелкоты… или же гордынею святых. Само собой разумеется, Ровуа — наш классный наставник — предостерегал нас против новых веяний века и провидел, что от сыновей не слишком богатых родителей потребуется принятие мужественных решений. Но изрекал он все эти истины ровным голоском, совсем таким же, каким читал нам вечерами по пятницам слащавые нравоучительные книжки. Между двумя зевками он сообщал нам об опасностях мира сего с такой же малой убежденностью, с какой вдалбливал в наши головы вечные истины Священного писания, и, откровенно говоря, с тем же успехом. Получалось, что опасности мира сего и адские муки — это одно и то же: скучающая литература, сомнительная действительность. Но во всяком случае, декорум был соблюден. «Сударь, — кричал Ровуа, обращаясь к болтунам или курильщику, потихоньку выпускавшему дым в рукав, — сударь, вы заработаете двойку по поведению… а ежели будете продолжать вести себя как идиот, то схватите и единицу». Суровы иезуиты, но умеют соблюдать вежливость! Поэтому я легче бы снес сухой учтивый тон, чем беспардонную развязность. Я открыл было рот, намереваясь преподнести две-три дерзости торгашу, в сущности славному малому, которого мсье Резо, вернее, его супруга весьма легкомысленно выбрали мне в опекуны, но тут же, повинуясь какому-то сложному чувству, подавил свою досаду. Ведь наглость — это, так сказать, мерило уважения. Неужели же наша семья пришла в упадок? Как ни неприятно было бы лично для меня это обстоятельство, для моих родителей оно еще неприятнее. Я испытывал досаду, но, как ни странно, и внутреннее удовлетворение и, не зная, что сказать, только улыбнулся в ответ, но внезапно моя улыбка превратилась в гримасу. Сквозь стеклянную перегородку, отделявшую кабинет Ладура от конторы, я заметил мою кузину Эдит, надо признаться ничуть не изменившуюся, — с обычным своим видом «гаммоиграющей» барышни она в данную минуту терзала клавиатуру «ундервуда».

Ладур перехватил мой взгляд и даже не удивился моему удивлению.

— Да, — буркнул он, — я взял ее себе в секретарши. Только проку от нее мало. Но Торюры находятся сейчас в таком критическом положении, что пришлось уступить настойчивым просьбам барона де Сель дʼОзель.

Еле заметное придыхание, так, пустячок, пресекло на секунду его голос, как бы в знак уважения к этому крупному состоянию, еще противоборствующему критическим обстоятельствам.

— Впрочем, я пользуюсь услугами и еще одного вашего родича, — продолжал Ладур, — Леона Резо, которого мне также рекомендовал ваш дядюшка. Приятнейший человек ваш дядюшка, но, между нами будь сказано, чересчур благоволит к родственникам. Не будь я постоянно начеку, он заполонил бы всю «Сантиму» членами вашего семейства, лишившимися ренты и не имеющими определенной профессии. Я не о Леоне говорю, на него как раз грех жаловаться: он у нас лучший коммивояжер, и я подумываю поручить ему управление нашим Миланским филиалом. У него, у этого мальчика, прирожденный талант к коммерции, открывшийся совершенно неожиданно — он ведь чуть было не поступил в духовную семинарию… Впрочем, он, так сказать, остался при том же товаре и с таким рвением торгует своим благочестивым набором, что сумел привлечь клиентуру… Но кажется, Хватай-Глотай, мои слова вас шокируют?

Фелисьен Ладур ничуть меня не шокировал: он меня раздражал. Не люблю тех, кто лишен чувства благодарности, не люблю эту манеру высмеивать людей и вещи, которые тебя же кормят, особенно если субъект, повинный в подобных грехах, не может сослаться в свое оправдание на то, что снисходительная ирония является наследственной чертой его характера. Ирония терпима лишь в малых дозах, как перец. Но куда больше ошеломил меня тот переворот, о котором никто не заикался и который в рекордно короткий срок в корне изменил дух нашего семейства, заставив откинуть свои вековые предрассудки и обратив его представителей в новую житейскую политику. Ведь сам барон де Сель дʼОзель в одно из своих посещений «Хвалебного» заявил моему отцу:

— Положение нашей сестры трагично, не спорю. Но, по мне, уж лучше пусть погибает с голоду, чем идет в гувернантки. Лучше вообще не помогать родственникам, чем помогать им опроститься.

И что ж! Этот кремень, этот несговорчивый барон сажает родную племянницу за пишущую машинку, сует в руки родного племянника чемоданчик коммивояжера! Святые отцы, не устававшие твердить нам, что их дело — грехи пресечь, а при случае и нас посечь, святые отцы не раз, повторяю, рассказывали нам о кризисе, но с такой сладостной, с такой христианнейшей улыбкой, столь незначительным казался он в их устах, что я и вообразить себе не мог, какие он принес катастрофы. До наших барабанных перепонок, оглушенных наставлениями, полагающимися при «благочестивом воспитании», уже не доходил громкий треск рушившихся бюджетов и шарканье целого легиона девиц из буржуазных семей, шествующих в конторы по найму (или по меньшей мере приобщаемых к различным семейным делам). Пока я пытался примирить в душе глухую досаду и странное ощущение какого-то сообщничества, даже реванша, Ладур веско проговорил:

— Я, понятно, шучу, но ваш кузен был совершенно прав, как, впрочем, прав и ваш батюшка… Да-с, ваше семейство не без скрежета зубовного решилось подчиниться духу времени. Как сейчас помню слова мсье Резо: «Кто же из нас после знаменитого Законодательства о наследстве рискнет занять должность в суде?» И представьте, рискнул, да еще с какой радостью ухватился за пост товарища прокурора третьего разряда. Судя по его последнему письму, он весьма огорчен, что по скромности дал себя упечь в Гваделупу, а не добился назначения в Анже или в Сегре — другими словами, где-нибудь поближе к «Хвалебному», как он поначалу рассчитывал. Конечно, сейчас он получает повышенный колониальный оклад… Известно мне также, что у вашей матушки были свои личные мотивы… Вы, кажется, что-то сказали?

Я ровно ничего не сказал. Совсем напротив: я слегка сжал зубы.

— Но сейчас, надо полагать, все утряслось. Вы уже не дети. Кстати, а у нее и на самом деле такой крутой нрав, как говорят? Тут мне ваши родственники столько наговорили, что просто не верится.

— Любопытно, — пробормотал я, — что же они могли вам рассказать? Когда в кругу родственников появлялась моя матушка, никто не смел и слова пикнуть.

Вдруг Ладур вытянул шею и удостоил меня пристальным взглядом своего единственного глаза, более способного угадывать недомолвки покупателей, нежели порывы замкнутого сердца.

Взгляд его лишь царапнул меня, но не проник глубже. Тут огромная голова медленно ввинтилась в шею, плохо выбритые щеки подпрыгнули и прикрыли полоску полотняного воротничка 43-го размера. Веко опустилось, и хозяин «Сантимы», даже не догадываясь, чем вызван мой ответ, заговорил самым непринужденным тоном:

— Так я и думал. Люди вечно преувеличивают. Характер вашей матушки вполне объясняется перенесенными ею операциями. Больную пожалеть надо…

Жалеть? Я-то знал, что та, кого советовали мне пожалеть, не потерпела бы этого глагола. Впрочем, именно по этой причине я поспешил согласиться с Ладуром, убежденно кивнув головой.

— Ну и слава богу, — подхватил Ладур, которому мсье Резо, несомненно, поручил прощупать почву. — Надеюсь, что Рохля — ваш старший брат придерживается того же мнения. А младший… Марк, кажется, или Марсель… словом, тот, кого вы зовете Кропеттом…

— Марсель, — поспешил уточнить я, желая подчеркнуть, насколько противно мне слышать из уст Ладура мое собственное прозвище. — Марсель мне не пишет, Фред тоже, так что не знаю, что они думают и чувствуют с того самого времени, когда по неизвестным причинам…

Пауза, которая должна поставить под сомнение эпитет «неизвестный».

— …когда по неизвестным причинам нас взяли из коллежа Сент-Круа и рассовали по разным коллежам. Фред — в Нанте. Его опекает тетя Бартоломи. Марсель учится в Комбре, но, говорят, на последние каникулы его, в награду за успехи, вызвали в Гваделупу, и он поступил в лицей в Бас-Тере. Впрочем, я им обоим не завидую.

«Ибо заботы обо мне были поручены вам, — говорило мое молчание. — Под тем, мол, предлогом, что никого другого в Анже не могут подобрать на роль моего опекуна, а на самом деле — чтобы побольнее уязвить меня, потому что вы мне чужой человек и, что еще хуже, малоблистательный Ладур. А ведь если хорошенько разобраться, этот выбор не так уж для меня невыгоден. Хоть ты… (снисходительная гримаска) хоть ты чересчур Ладур, но ты славный дядька и не особенно приставал ко мне со своими советами».

— Ху-мф! — выдохнул наш компаньон, выразив этим присущим лишь одному ему звуком своеобразное грубоватое удовлетворение. — Я сделал все, что мог… То есть нет… Я намеревался брать вас к себе регулярно, но мне даны были соответствующие распоряжения… Так или иначе, такое положение не может длиться вечно. Ваш батюшка плохо переносит климат колонии. Он в отчаянии: дом брошен на попечение старухи Фины, теперь почти полной калеки, научные изыскания прерваны, сыновья бог знает где и достигли возраста, когда пора выбирать себе поприще и устраивать жизнь…

— …коллекция мух гибнет, — вставил я жалобным тоном, прозвучавшим вполне натурально.

Карьера… Устроить свою жизнь… Теперь все понятно… Не может же в самом деле наша матушка предоставить нас и впредь ненадежному контролю и капризам нашего вдохновения, которое, как известно, диктуется чувствами.

Уж давно бы ей пора вернуться из своего изгнания, покинуть «свою Эльбу».

— Когда она возвращается? — спросил я уже другим тоном, пожалуй чересчур бодрым, чересчур наигранным, — так больной осведомляется у хирурга, на какой день назначена операция.

— Не раньше чем через несколько месяцев. Ваш батюшка должен добиться перевода. В Анже просится слишком много кандидатов.

Ладур повторил свое «хумф». Ничего, кроме распоряжений, продиктованных в последней телеграмме, он сообщить мне не мог. А что будет со мной до их приезда? Ладур растерянно потирал свои отвислые щеки. Наконец решился.

— Простите меня, — медленно пророкотал он, — я еще не успел поздравить вас с успешным окончанием коллежа. Правда и то, что вы не ввели меня в курс дела. Но мне звонил ваш директор. Он считает, что, раз вы уже бакалавр, вам нет смысла сидеть в коллеже во время каникул… Но никаких распоряжений я на ваш счет не получал и, как видите, нахожусь в недоумении. Учитывая все эти обстоятельства, я под свою ответственность решил отправить вас на побережье, в Морбиан. У нас возле Дамгана есть вилла. Жена и дети проводят там все лето. В октябре… Думаю, что вам придется поступить на юридический факультет Католического университета. Таково желание вашего батюшки. Мне ваши вкусы неизвестны, но я предпочитаю, чтобы вы сами уладили этот вопрос с родителями, если это почему-либо еще не сделано.

На мой взгляд, ничего еще не было сделано. Мсье Резо посылал мне все те же неизменные десять строк раз в месяц: «Я вполне удовлетворен твоими отметками, но по-прежнему огорчен плохим поведением. Мое здоровье не улучшилось. Позавчера я нашел интереснейший экземпляр Egerena americana. Фердинан и Марсель чувствуют себя хорошо. Целуем тебя». (Ни разу это «целуем» не было скреплено материнской подписью, так что я успел основательно позабыть изящество ее клинописи.) А тремя месяцами раньше мсье Резо, любезно намекая на уже принятое решение, удостоил меня следующим постскриптумом: «Фред не попал в Морское училище и будет учиться в Гидротехническом. Марсель, сдав экзамены на бакалавра, будет готовиться в Политехнический институт в Сент-Женевьеве. Если ты успешно закончишь второе полугодие, то мы (вот на сей раз „мы“ действительно было собирательным) снимем тебе комнату в интернате юридического факультета Католического университета, где, как известно, я состою почетным профессором».

— Хотите повидаться с кузиной? Осмотреть фабрику?

Упершись ладонями в край стола, Ладур приподнял со стула свои сто килограммов. Тут только я заметил, что у него под пиджаком серенький жилет. Вязаный жилет, восемь крошечных пуговок, и все застегнуты. Умилительный жилет, чуточку глуповатый, как и все, что подчеркивает в туалете мужа неусыпные заботы жены… Жилет, превращавший это директорское чрево в чрево отца семейства.

2

Я из тех, кто близок только с самим собой.

Как вам известно, матери у меня не было, была только Психимора. Но умолчим об этом ужасном прозвище, от которого мы уже отвыкли, и лучше скажем так: у меня не было настоящей семьи, и ненависть для меня стала тем, чем для других любовь. Ненависть? Так ли это? Скажем лучше: я знаю мальчугана, знаю подростка, который, как никто, умел играть в черную меланхолию в те годы, когда детям положено читать «Розовую библиотеку». Дети не выбирают тех игр, которые им навязывают; только играют они с большим или меньшим увлечением.

В восемнадцать лет я по-прежнему близок только с самим собой: иной близости и не может знать бунтарь. В течение семи лет мои родные были для меня лишь сотрапезниками, разделенными на два враждующих клана. Во время нашей разлуки, за годы учения в коллеже, я, понятно, имел немало случаев завоевать чью-либо симпатию, но отнюдь не дружбу. Учителя, надзиратели, одноклассники — все они уходят, сменяются, исчезают, когда этого никак не ждешь. Иногда успеваешь их узнать, иногда успеваешь их возненавидеть и редко успеваешь к ним привязаться. Кроме того, в религиозных учебных заведениях на дружбу обычно смотрят косо, как на нечто двусмысленное. Только раз, уже в классе риторики, я сдружился с неким Кириллом, сыном русского колониста, проживавшего на Мадагаскаре. Мы с ним да еще пять-шесть учеников делили вместе незавидную участь торчать летние каникулы в интернате. Его скорбь, пленительно-русая, тронула меня. Но по окончании каникул меня вернули в старшие классы, а его в средние. Через служителя он прислал мне четыре записочки, но пятую перехватил надзиратель, следивший за дисциплиной, и, заподозрив мерзости, упрятал Кирилла в карцер, долго его допрашивал, стараясь установить, какие именно знаки внимания я ему оказывал. Эта история бросила на меня тень и стоила мне сомнительной привилегии спать рядом с альковом надзирателя. Кроме того, юные одиночки стали меня сторониться.

Я не особенно от этого страдал: так уж устроено мое сердце, оно мало подходит для функции сообщающихся сосудов. Я даже не протестовал. Конечно, никогда я не был лилией, снежно-белой лилией, которая прямо, как стрела, выходит из луковицы, подобно тем, что держит в руках святой Иосиф крашеный гипс, номер 196-й каталога «Сантимы». Но я ненавижу пай-мальчиков, для меня они как фальшивая монета, и немалая ирония была в том, что за мной укрепилась подобная репутация среди целого полчища извращенных молокососов, каждое воскресенье исповедовавшихся в своем грехе. Конечно, у меня были прегрешения, но хоть неподдельные. В тех редких случаях, когда мне удавалось выбраться за ограду коллежа с несколькими монетами в кармане, я несся на улицу Шартр, где разгуливали дородные бретонки. В то же время у меня был свой «головной роман»: я хочу сказать, серия нескончаемых, хорошо построенных, хорошо слаженных, логично развивавшихся грез, вроде тех фильмов, в конце которых чудом воскресает пулеустойчивый герой. Именно по этой причине я мог в течение длительного времени пренебрегать чтением, которое является плодом чужого воображения. Какой роман мог соперничать с моим, с тем, который я рассказывал сам себе, своим языком, и где я был одновременно автором и главным действующим лицом? Поначалу это была настоящая эпопея в жанре «Приключений парижского мальчишки» (и прямо соответствовала моим географическим познаниям). Впоследствии издательство моих грез несколько видоизменило сюжет. Я сотворил из собственных ребер не одну, а целую серию не особенно опрятных Ев. Все они назывались родовым именем Магдалина, отнюдь не по причине профессиональной репутации этой святой, а в память о подлинной Мадлен, юной скотнице, которую я в возрасте пятнадцати лет удостоил несколькими небезынтересными встречами в лесах «Хвалебного». Скажу к своей чести: ни разу Магдалины не довели меня до того, что социологи поэтически именуют «рукоблудием в честь суккубы». Впрочем, Магдалины, опять-таки во мне самом, находили свою противоположность — Жанну, то есть существо неприкосновенное, высокочтимая женская ипостась меня самого.

Жанна, Магдалина… извечные темы, не слишком-то оригинальные, которые не смешиваются между собой, как рыбий жир и святая вода.

Во всем я был, таким образом, манихеем. Белое и черное. Я против себя самого. Фикция, разумеется, и комедия! Забавы одинокого мальчишки, который упустил случай стать интересным в глазах своих «врагов» и который старается стать интересным в своих собственных глазах. Но в равной мере и природная склонность разделять надвое все двойственное, видеть в любой паре не общность, а поединок, превращать жизнь в рукопашную, и при необходимости правая рука — против левой, сам — против себя самого. Лицемерие противоположностей, неустойчивое равновесие на манер весов — где нетрудно обвесить, ворон и голубка, цинизм и чистота — все это на одном насесте, злобно, клюв к клюву. В самом себе я обнаруживаю наиболее веский аргумент против той философии, кстати еретической, которая изображает человека якобы добрым от природы.

Говоря так, я не хвастаю, я просто знаю. На меня нашел стих исповедаться, хотя я давным-давно забыл дорогу, что ведет к окошечку исповедальни в самом темном углу храма, которое открывает подагрический духовник. Не такой уж я любитель откровенностей, но бывает, что мне нравится вывернуть себя наизнанку, и в этом я иду в ногу со своим веком. Я ничуть не презираю сложности. Я вовсе не прост. Я всегда считал, что простота (и наш век придерживается того же мнения) — ближайшая родня нищете духа… Блаженны нищие духом — фу, гадость какая! Никто еще не давал обета стать нищим духом. Единственно непереносимое из четырех бедствий, которые делают человека нищим духом, нищим деньгами, нищим телом или нищим сердцем.

Нищий сердцем… вот она, подлинная, самая страшная нищета. Страшная потому, что самая упорная: с помощью воли можно развить дух, разбогатеть, холить свое тело. Но воля бессильна против нищеты чувств, особенно когда эта нищета наследственная.


Я думаю с трех наследничках. Думаю о моем брате Фреде, по кличке Рохля, думаю об этой жалкой свинцовой натуре, которую расплавили и вылили в изложницу апатии, где он и застыл раз навсегда. О Марселе, по кличке Кропетт, медлительном и скрытном, бледнолицем любимчике мамаши. Об этом горлопане Хватай-Глотай, который якобы избрал бунт.

Какой бунт? Тот, что пробегает по вашей жизни, как огонь по бикфордову шнуру, и умеет воспламенять лишь безрассудные выходки да жалкие трескучие петарды? Или тот, что губит одновременно и самого взрывника, и то, что он взрывает? Или тот, что обуздывает себя и становится лучшим пособником справедливости? Ведь бунтуют не только против определенных людей, но против всех, кто на них похож, против идей, которые они исповедуют. Бунт не будет настоящим, пока человек не прекратит бунтовать за свой страх и риск и особенно если он не бунтует против себя самого. Но тут уж, как говорится, бунт становится революцией.

3

Стоявшая между «Кер-Флерет» и «7-А-С» — между двумя гнусными халупами вилла Ладуров красноречиво свидетельствовала об известном наличии вкуса у ее владельцев. «Армерия» — гласила эмалированная дощечка. Сотня квадратных метров садика, и ни одного полагающегося в таких случаях куста, зато блекло-розовый кирпичный фасад вполне гармонировал с местной лазурью, с этой лавандовой дымкой в белых разрывах, с приглушенной охрой утеса, круто спускавшегося к бухточке Кервуаяль, с этой смесью серо-ржавых и серо-влажных тонов — словом, с картиной типичного бретонского пляжа в часы отлива. Шесть настежь раскрытых окон вдыхали сухопутный ветерок, который неспешной рысцой набегал из дальних Ланвойских ланд, где, по слухам, нашла себе приют последняя пара волков.

Двадцать четвертого июля 1933 года я, жадно принюхиваясь и весь ощетинясь, предстал перед вратами овчарни, как настоящий волчонок. С полдюжины купальных трусиков сохло на кольях распахнутой калитки. Я разглядел медный колокольчик, позеленевший от времени, но он висел слишком высоко, а шнурка не было. Однако я вскарабкался на чемодан и попытался дотянуться до колокольчика, он издал неопределенное жиденькое звяканье, столь же нерешительное, как и я сам. И сразу же во всех шести окнах показались голые руки, завитушки волос и веселые улыбки.

— Вход свободный! — крикнул чей-то пронзительный голос, голос чайки.

Я не успел пересечь сада, где сохли сети для ловли креветок. На полпути к крыльцу меня затянуло водоворотом юбок, в основном из пестрой шотландки; волей-неволей пришлось остановиться, и я неловко топтался среди садового гравия и восклицаний, явно смущенный этой слишком экспансивной встречей, чрезмерным количеством рук, протянутых ко мне, словно пальмовые ветви при въезде Иисуса Христа в Иерусалим. В довершение всего юноша — на голове у него было накручено величественным тюрбаном мохнатое полотенце — встал передо мной и на манер кудахтающей курицы испустил торжественный призывный крик, крик клана: «Цып, цып! Цып!» Достойный отпрыск семейства, которое все подвергает осмеянию, я не удержался и нахмурил брови. «Ничего, симпатичный, немножко глуповатый, типичный скорняжный выводок». Я слегка пожал наугад две-три руки побольше размером и отвесил такое же количество поклонов. Затем с достоинством пробормотал:

— Мадемуазель… Мсье… Я Жан Резо. Имею честь…

— О-ля-ля! — хихикнул юноша, а девицы, озадаченные подобными церемониями, совсем «завыкали» меня, прочирикивая это «вы» между двумя взрывами смеха.

— Надеюсь, вы удостоите нас чести, надеюсь, вы соблаговолите войти в наш дом! — сказала одна из них, склоняясь передо мной в низком поклоне и взмахивая своей рыжей гривой.

Моя гордыня рухнула в бездну смущения. Напыжившись, как индюк среди изящных цесарок, и потрясая в их честь красным махром, я шагнул к крыльцу. У тебя идиотский вид. Надо приноровиться к ним, просюсюкал живший во мне великий филантроп. На мое счастье, юноша в тюрбане положил конец этой сцене.

— Ваше светлейшее высочество, не следует плевать на весь божий свет. «Ты» — здесь закон. Барышни, выстройтесь по возрасту в ряд… Я лично Самуэль, самый старший, двадцать лет, готовлюсь на агрономический факультет. Вот это Мишель, проще Мику, девятнадцать лет, а эта растрепа Сюзанна — семнадцать лет. Эту сосульку зовут Сесиль — ей пятнадцать с половиной. Подчеркиваю, с половиной. Сейчас переходим к категории малолетних: Жаклина — одиннадцать лет, Роза — шесть и Мадлена — два. Пока все…

— И этого вполне хватит! — раздался новый голос.

Это явилась мадам Ладур… Явление не бог весть какое величественное, укутанное в лиловатый посекшийся халат, в шлепанцах на босу ногу и увенчанное ореолом алюминиевых бигуди. Она шла на меня не торопясь — руки на животе, живот — на ляжках. То же самое солнце, что сушило сети, высекало жалкие искорки из крошечного бриллиантика, из смехотворного бриллиантика, объявлявшего всем и каждому, что до замужества, до своей помолвки, хозяйка «Армерии» была портнихой. Но она властно схватила меня за плечи, привлекла к себе, звучно чмокнула, взяла за подбородок двумя пальцами — большим и указательным, — повернула мою голову сначала направо, потом налево, долго всматривалась в мое лицо и наконец изрекла:

— Вид у юного бакалавра не ахти какой! Держу пари, что у тебя железки распухли.

Она ощупала мне шею и обнаружила железки. Левое ее веко судорожно дернулось, как бы желая скрыть огонек, на мгновение зажегшийся в ее глазах. Зато правое веко прикрыло удивленный глаз, сразу подметивший мое смущение, для нее непонятное и без колебаний отнесенное на счет моей застенчивости. Застенчивости!.. Об этом ясно свидетельствовала ее улыбка, ее улыбка, доводившая меня до бешенства, и я впился ногтями в ладони, сразу взмокшие при мысли, что Фелисьен Ладур отправил меня на какую-то другую планету.

— В общем-то у нас неплохо, — продолжала толстуха. — Запомни, ты обязан прибавить не меньше двух кило! Это моя норма. Можешь называть меня «тетя». Это будет очень мило. Я ужасная наседка.

— Цып! Цып! Цып! — вторично уточнил Самуэль.


Эти Ладуры меня ошарашили. Кто же они на самом деле? Простаки? Лицемеры? Святые? Слабые люди? Уж не шла ли здесь речь о том, чтобы с помощью назиданий и квиетизма соблазнить одного из членов семейства Резо, известных поборников янсенистской ереси? Как могут эти люди, которые внешне всегда согласны между собой, а если не согласны, то лишь по пустякам, как могут они не надоесть друг другу? Как это они все-таки ухитряются заполнять дом своими криками? Ведь их близость содержала и соль и сахар. У Ладуров все время целовались, и целовались взасос. Зато немало и ссорились: просто словесный пинг-понг, короткий обмен целлулоидовыми шариками перебранки.

Напрасно я наблюдал за этими ссорами, которые пугались первой же слезы совсем так, как пугается фанфарон первой капли дождя. Поскольку у всех у них были, очевидно, глаза на мокром месте, досада заменяла им гнев, и, без сомнения, только словарь Ларусса мог просветить их относительно точного смысла слова «ярость», ключевого слова моего отрочества.

К концу недели я вынужден был признать: все Ладуры связаны друг с другом, как связывают букетик фиалок шнурочком из рафии, и больше всего они дорожат именно этим шнурочком. Что же касается самих фиалок, то они бледноваты, не особенно пахучи и не всегда хочется их нюхать. Правда и то, что в семействе Резо наиболее чувствительным органом был нос. У нас носы посажены слишком высоко, как у короля Ферранте, и поэтому нас так легко тревожит чужой запах.

Но недели через три во мне шевельнулась симпатия, медленная, тяжеловесная, неуверенная, с оглядкой: нельзя так вдруг сразу принять новый образ жизни. Тот, что мне предлагали здесь, был в моих глазах чуточку приторным. В восемнадцать лет меня начали обучать детству, тому детству, которого я никогда не знал и которое я с давних пор считал как бы убожеством, слабостью, беззащитностью против родительской десницы. В восемнадцать лет меня обучали игре. Игре! Игре, неразрывно связанной в моей памяти с приказом: «Идите поиграйте! Сегодня вы будете чистить мостовую аллею!» Что игра тому, кто не только не познал радостной бескорыстности движения, но для кого прямой смысл движения — защита, оборона? Кому придет в голову просить воина поиграть в солдатики? Разве не равносилен падению скачок из реальности в видимость? (Я тогда еще не знал, что видимость сплошь и рядом — надежное лекарство от реальности.) «Эх ты, безгубый!» — кричал мне Самуэль, видя, как я морщусь во время игры в «города». Именно безгубый, до того плотно поджимал я губы, снисходя к игрокам. Аппетит к удовольствиям дается при рождении. На фоне этих плотоядных весельчаков я выглядел вегетарианцем.

— Итака, Йорк, Итон…

— И твой брат! Сесиль, вычеркивай! Самуэль уже назвал.

— Эфес, Эфраим…

— Это племя, а не город, — визжала Сюзанна.

Я вмешивался холодно и поучительно:

— Больше того, племя доброго самаритянина. Вычеркивай, Сесиль!

Колебание разрушило все чары. И вот уже играющие вертятся на стуле, обтягивают юбочки, поправляют галстучки.

Что может быть хуже одного скучающего, который заражает всех насморком скуки, а ведь у меня самого от скуки вечно скулы сводило! Не очень-то весело с этим названым двоюродным братцем. Удастся ли его цивилизовать?

К концу месяца я наконец-то сумел приноровиться. По крайней мере я верил в это, и мне удалось уверить в этом Ладуров. Даже задавал тон. Я первым прыгал в холодную воду, первым бежал на соседнюю ферму, первым шел на приступ дюны. Как и подобает «своему парню», я сбивая майонез, мастерил удочки для ловли камбалы, копал червей, орал «Болотницу», укладываясь вечером рядом с Самуэлем, а девочки за перегородкой подхватывали припев; спал как убитый, убитый собственным здоровьем, обжирался свежим хлебом, свежим хлебом их непосредственности. Их хлебом, а не моим… По правде сказать, я не стал ни более разговорчивым, ни более живым; я довольствовался механической жизнерадостностью.

Я радовался исступленно, не понимая, что от этого в кратчайший срок иссякнет и сила, и источник радости.

— Бедный мальчик старается наверстать упущенное, — кудахтала мать-наседка своему супругу, который предоставил себе недельный отпуск и теперь, огромный, обросший рыжей щетиной, загромождал собой весь пляж, то и дело подтягивая трусы, сползавшие ниже его узловатого пупка.

— Не лезьте вы к нему, — ворчал одноглазый.

— О, мой друг…

Ладур был прав. Бывали минуты, когда, не выдержав больше их забот, я задыхался. «Где ты?», «О чем задумался?», «Что-то наш бакалавр не прибавляет в весе…», «Я свяжу тебе пуловер…», «А я свяжу тебе фуфайку…», «Иди сюда, я тебя сфотографирую…», «Знаешь, мы теперь тебя не отпустим…», «Ты должен написать братьям…», «А твоя мама, скажи, правда, что твоя мама…»

Правдой было то, что мне хотелось подышать в одиночестве. Некогда в «Хвалебном» я отправлялся за глотком кислорода на вершину своего тиса: на этой вышине, опасной и живительной, воздух был не такой, как везде. Дважды меня внезапно охватывало желание бросить их и бежать куда глаза глядят. Первая моя вылазка прошла незамеченной. Но вторая, которая продлилась от полудня до вечера в песках, покрытых морскими водорослями, лежащих за Пандером, привела весь Кервуаяль в ужас. Когда я появился у подножия утеса, все Ладуры посыпались вниз по крутой тропинке, ощупывали меня руками, глазами, голосом…

— Что стряслось? Как ты нас напугал… Мама с ума сходит.

Я промолчал: хорош бы я был со своими объяснениями. Выдумал какую-то историю: случайно заснул у подножия скалы на теплом песочке. Девочки вполне удовольствовались этой версией. Самуэль незаметно улыбнулся, вообразив, что здесь пахнет приключением, а более проницательная «тетя» шепнула мне на ухо:

— Ух ты, звереныш! Просто хотел от нас отдохнуть.

Фелисьен Ладур тоже не сделал мне ни одного упрека. Он дождался, когда мы остались вдвоем, и сказал своим обычным ворчливым тоном, который я уже научился ценить:

— Когда тебе придет охота побродить одному, предупреди тетю. Тогда она не будет волноваться… Нет, нет, молчи, я тебя отлично понимаю. Ты пропах затхлостью, ты из тех, кого опасно проветривать слишком быстро… Время от времени уходи, отдышись в сторонке. И не надо слишком прирастать к нашему семейству. Не век же мы будем жить бок о бок. Все, что мы можем тебе предложить — и, думаю, это не такой уж пустяк, — это своего рода сокообмен…

Торговец идолами, неужели же ты также и торговец идеями? Мне не претит более твоя влажная улыбка, растягивающаяся наподобие улитки.

— Со временем ты, возможно, поймешь, какая сейчас тебе выпала удача. Я не люблю громких слов, это не в духе нашего дона. Но ты сам знаешь, что написано на цоколе нашего № 144, на этом ужасном Иоанне Крестителе, предназначенном для сельских церквей: «Возлюбите друг друга». Скажешь, вот, мол, дурак? Но, видишь ли…

Тут, толстяк, твой голос дрогнет:

— Это наша небольшая роскошь. И мы ею дорожим. Вовсе ты не обязан копировать наши манеры, важно, чтобы ты проникся атмосферой дома.

Прошло два месяца, и мои вылазки больше не повторялись. Так уж я устроен: если мне разрешают искать приключений, они теряют для меня всякую прелесть. Тем более что я проходил курс лечения, единственно подходящий для юных отшельников.

И в самом деле, пришло время поговорить о другой стороне моих каникул: о моем вторжении в гинекей. Эти гладкие руки, голые ноги, которые то вдруг скрещиваются под коротенькой юбочкой, то принимают нормальное положение, эти луковицы гиацинтов, подымающие блузку, на все это я смотрел с восхищением и отнюдь не исподтишка. Я трепетал перед этой вечной женственностью чистюль и тряпичниц… Волчонок почуял ярочек. В силу какой аберрации осмотрительный Ладур сам пустил меня в свой дом к ягняткам? Приютив меня на три месяца, уж не таил ли он задней мысли пристроить меня навсегда? Но вероятнее другое — мои восемнадцать лет были мне порукой. А также и моя диковатость, которую он неизменно приписывал застенчивости.

Его супруга, при всех своих сверхчувствительных щупальцах, в этой области полностью лишалась дара прозорливости. Если и существует знаменитое состояние материнской благодати, оно не переступает границу самого материнства: благодать эта сменяется святым неведением или, вернее сказать, полнейшим забвением, хотя матери сами в свое время видели, как их сверстники-мальчики мямлят, отводят глаза, нервно перебирают пальцами, зато дочки с первого взгляда разгадывают тайный смысл такого странного поведения.

Честь и хвала этим дамам: я весьма их уважаю за смелость, за искреннее убеждение в том, что они полны благодати. Разумеется, я вправе судить об этом, но верность суждения рождается в споре с тем, что над тобой властвует, и даже с тем, что тебе мило… или ненавистно. Ну, малютки, кто же начнет? Мишель, Сюзанна или Сесиль? Приятно округлые, вы все до одной на первый взгляд вполне годитесь. Если же я не гожусь вам — это уже вопрос второстепенный; насчет этого тоже можно еще поспорить или даже повздорить. Самое тревожное тут, что, по всей очевидности, вы отнюдь не Магдалины, но столь же очевидно, что вы и не Дианы. Как бы то ни было, можно рискнуть, хотя бы ради чисто спортивного интереса, чтобы испытать свои чары… Чары Резо, в которых нет ничего чарующего, чары, которые вскармливают змею.

Добрая старая философия, добрые старые символы, мы обнаруживаем их здесь, искрящихся лукавством и мечущих свои угрозы посреди ваших радостей. Помнишь, Психимора, помнишь, мамочка, то время, когда я умел оскорблять тебя одним-единственным взглядом, целящим в твои зрачки? Мы звали это «перестрелкой». Но тут иная перестрелка, почти что невинная и куда более легкая!

Под моим пристальным взглядом барышни чувствовали — я это подмечал легкий трепет, равносильный у девиц первому нечистому помыслу. Понятно, они не собирались окунуться в первую попавшуюся эмоцию, они ничуть не напоминали в этом отношении иву, но, хотя двадцатью пятью процентами своего существа были романтичны, как и положено девственницам, они-то знали, чем обязаны сентиментальным романам Дели, женским иллюстрированным журналам и эпилогам американских фильмов. Я их заинтриговал. А значит, заинтересовал. Вот и все. Ни малейшего кокетства с их стороны, никаких уловок. У нас, то есть у них и у меня, были слишком тяжелые веки. Ничего не происходило. Ничто не вытанцовывалось. Но все, что говорилось нами, звучало уже не по-прежнему, отдавало иным звоном. Друзья, безусловно. Хотя бы через силу.

Разумеется, у меня имелась избранница. И конечно, старшая из сестер. Когда очень молодому человеку приходится выбирать среди нескольких девушек (что бывает не часто), он обычно склоняется к самой старшей. Таким способом ему как бы удается повзрослеть, доказать себе свою мужскую зрелость, в отличие от стариков, которые пытаются сорвать бутончик помоложе — не по испорченности, а лишь в надежде помолодеть в собственных глазах. Поэтому Мику открыла собою список. Не более того. Во всяком случае, когда мои намерения определились, ни Сюзанна, ни Сесиль не были окончательно вычеркнуты из списка, а только переведены в резерв. Я не шучу. Еще долго я буду распоряжаться чужой судьбой, любые обязательства перед другими я сочту как бы изменой возможному, моему возможному, и, какие бы обязательства я сам, кроме того, ни взял, ими, на мой взгляд, будут связаны лишь те, кто может ими воспользоваться к своей выгоде. Недаром же я отпрыск буржуазии: пусть все прочие довольствуются нашими объедками — идет ли речь о женщинах, о землях или о деньгах.

Но тсс! Не повторяйте моих слов: это важнейшее чувство клана, чувство, от которого отделываются с трудом даже перебежчики, это чувство наименее официальное, наиболее затаенное; есть даже десятки учреждений, которые и существуют лишь для того, чтобы помешать вам в это верить; и они распределяют наши объедки, что именуется благотворительностью.

Итак, повторяю, у меня была избранница. Сюзанна, ей-богу же, вечно была растрепана! Веснушки, резкий, как у чайки, голос, большие ноги несколько ее портили. Притом ничуть не задорная, а только колючая, как каштан, вся в скорлупе — словом, одна из тех девиц, которые становятся аппетитными только будучи испечены, я хочу сказать: влюблены. А длинная и вялая Сесиль — она была и впрямь слишком для меня молода — чернявая, медлительная. Еще долго буду я вспоминать ее сутулую спину, благодаря которой у нее был такой вид, словно она болтается в воздухе, как кукла на гвоздике, со своими фарфоровыми пятнадцатью годами.

Другое дело — Мишель. И еще какое другое! На первый взгляд этого не скажешь, ее надо было узнать, и, уж поверьте, я сумел узнать ее за шестьдесят два дня! Глаза у нее были светло-голубые — цвета голубых фланелевых пеленок. Ее косы, ни белокурые, ни каштановые, дважды огибали головку. Мику упорно отказывалась подражать сестрам, не желала стричься и содрогалась при слове «перманент». Тонкость лодыжек, запястий, шеи, талии противоречила ее происхождению. Но зато ее выдавал пушок на коже; вернее, даже не пушок, а просто волосы, если говорить о ногах и предплечьях. Очень переменчивая, в иные дни она была восхитительна, в иные — никакая; ее немного угловатое личико (скажем лучше: резко очерченное) не терпело ничего уродующего, то есть ни усталости, ни печали. Короче, девушка, которая красиво улыбается и некрасиво плачет, красота, нуждающаяся в счастье. При разговоре она наклоняла голову влево и слегка пришепетывала. Грудь мала, зато трепетная: ученый отнес бы ее к категории «дыхательных», грудь тех прославленных влюбленных героинь романов, которые охотно приводят в движение грудную клетку.

К счастью, эта деталь искупалась твердой линией подбородка и гордой осанкой. Словом, нечто предназначенное для романов, но отнюдь не для мелодрамы, не для флакончика с нюхательной солью.

Существует итальянская пословица, которую можно перевести примерно так: «Хочешь заполучить Марию, сделай вид, что хочешь заполучить ее сестру». Не зная этой пословицы, достаточно жестокой для женского тщеславия, я применил ее на практике: и в восемнадцать лет бывают свои озарения. Мику быстро заметила настойчивость, с какой я держался поближе к Сесиль. А я так же быстро заметил, что она это заметила: просто по манере сновать иголкой или, пришивая пуговицу, откусывать нитку. Но в скором времени она догадалась, что мое ухаживание не заслуживает серьезного отношения, и сумела дать мне это понять, неуловимо насмешливо подергивая уголком рта. Потом эта невинная игра стала ее раздражать. Ей не нужно было соблюдать те семейные традиции, которые имеют в своем распоряжении целую систему могучих рычагов и все-таки охотнее прибегают к механизму мелких хитростей.

Она дала волю нервам, начиная от сердитого прищура — «Да идите вы все!», от звонкого нетерпеливого пристукиваний каблучком до наклона головы, как у кошки, заметившей, что «собака лакает из ее блюдца». Когда, по мнению Мику, шутка слишком затянулась, она — прекрасная Минервочка! перешла в атаку. Если возле меня оставался пустой стул, она говорила в сторону: «Занято, мсье флиртует». Невозможно было выйти с Сесиль в сад и не услышать за спиной:

— Эй, вы там! А третий не лишний?

Мику произносила скороговоркой «эйвытам» и, завладев моей левой рукой, влекла меня за собой на буксире, а ее сестрица-разиня тащилась по правую мою сторону.

Как-то вечером я вызвался идти на ферму за маслом.

— Оставьте его, дети, оставьте в покое, — сказала мадам Ладур, свято соблюдавшая нашу конвенцию.

Я запоздал. Когда я возвращался, думая о чем-то, я заметил, что у подножия каменного распятия, стоявшего примерно на полдороге от фермы до Кервуаяля, сидит Мику. Хотя уже темнело, она прилежно вязала и не подняла при моем появлении головы. И тут же мой ангел-хранитель шепнул: «Я и не знал, что ты призывал эту даму! Надвигаются сумерки, до крайности поэтичные и, во всяком случае, уже густые! Ты вполне можешь ее не заметить. Скорее беги с откоса, мой мальчик, и крой прямо через поля. А если тебя окликнут…»

— Жан! — окликнула Мику.


Я не утверждаю, что этот день был тем самым днем. Но, скажите сами, кто сумеет разубедить в этом юную чету, которая, размахивая руками, возвращалась домой, мешкала на вершине утеса и, казалась, позировала перед фотокамерой в роли двух отчетливо вырисовывавшихся китайских теней? Двух глупеньких теней, до того чистых, что любой режиссер пришел бы в отчаяние; две тени, не способные даже следовать ритуалу, обязательному на закате, багровом, как нескончаемый поцелуй. Две тени, столь воздушные, но столь заговорщически близкие этому закатному часу и всей земле! Архангел в сандалиях, архангел всего на пять минут и, возможно, проклятый на всю свою дальнейшую жизнь за эти несколько минут — мне нечего сказать об этом и нечего подумать. Где-то далеко передо мной море, и прошлое отступило вплоть до линии будущего отлива. И так же далеко перед ней чуть крепнет ветер, еще совсем слабый, он щадит ее юбочку из шотландки и уносит за горизонт последнюю чайку. Какой же это болван намеревался испытать свои чары? Не его ли самого испытали? Мы можем вернуться домой, неторопливые и незаметные. Для меня, если не для нее, этот день все-таки стал тем днем.

4

На следующее утро мои каникулы внезапно кончились. Мы еще сидели за завтраком, когда принесли еженедельное послание от Фелисьена Ладура, уже давно вернувшегося к своим гипсовым фигуркам. Тетя удрученно прочла вслух:

«Родители Жана весьма настойчиво выражают желание, чтобы он участвовал в подготовительном семинаре будущих студентов в приорстве Сен-Ло. Следовательно, он должен возвратиться самое позднее к вечеру в воскресенье, чтобы поспеть в понедельник утром к началу занятий. По окончании занятий он поступит на юридический факультет Католического университета. Мадам Резо просит напомнить, что сын профессора — даже только почетного — освобождается от платы за учение».

— Эта чертова Психимора верна себе, — крикнул я во все горло.

— Жан, я многое принимаю, но только не грубости, — осадила меня мадам Ладур.

Я тотчас проглотил язык. Тетя, Мику, Самуэль, все присутствующие подняли на меня умоляющие глаза. Из стыдливости, из вежливости, а также смутно догадываясь о своем убожестве и не стремясь выставлять его напоказ, я в течение двух месяцев воздерживался от нелестных высказываний по адресу нашей семьи. В области идей Ладуры (как и большинство людей) были способны понять и даже принять чужие идеи, не осуждая их; зато в области чувств они были не столь гибки. Понять то, что не перечувствовали сами, они могли лишь путем противопоставления, путем взаимоперемещения ценностей или, точнее, переменяя знаки. Такое понимание, как и любое другое, основанное не на опыте, а на простой умственной операции, оставалось всего лишь представлением. Эта толстуха, мяукающая: «Я принимаю…» — ровно ничего не принимала. Она признавала факт, она извиняла его, видя его первопричину, но она отказывалась подчиниться его жестокой логике. Логика наоборот… о, скандал из скандалов! Кроткие и уютные мозги! «Добрая тетушка, если ваша логика идет от сердца, а не от мозга, так почему же вы тогда требуете, чтобы моя логика опиралась на стенки моего черепа, а не на полукружье моего шестого ребра?» Однако я счел необходимым пояснить:

— Изучение права меня нисколько не интересует. Я не хочу быть адвокатом, а уж тем более судьей. Можете вы себе представить меня в судейской шапочке со слюнявкой под подбородком? Для того чтобы быть судьей, необходимо обладать изрядной долей наивности или, напротив, извращенности…

— Постой, постой! — прервала меня мадам Ладур. — Теперь ты уже взялся за отца. Если ты выбрал себе другую профессию, так и скажи. Во время каникул ты действительно надумал что-нибудь стоящее?

Молчание. За долгие годы я привык к молчаливым ответам, но не весь божий свет умел, на манер нашей матери, разгадывать этот безмолвный язык. Мое молчание гласило: «Уже давным-давно я знаю, чего хочу. Единственно, куда мне хочется поступить, — так это в Школу журналистики в городе Лилле. Но если говорить по правде, я предпочел бы немедленно устроиться в редакцию какой-нибудь газеты, чтобы набить руку, а главное, добиться материальной независимости, источника любой независимости вообще… К несчастью, мне известно на сей счет мнение моего отца: „Журналистика открывает множество путей, только при условии, если ее бросить, так лучше вообще за нее не браться“. Или еще: „Резо не занимаются раздавленными собаками“. В нашей семье, насчитывающей с десяток борзописцев, самым великим из коих был неутомимый Рене Резо, журналист считается чем-то вроде бедного родственника. Такую упрямую башку (как величали меня не без основания родные) может занести в любую редакцию! Давать в руки оружие этому бесноватому — покорно благодарим! Юриспруденция, одна лишь юриспруденция способна выправить сбитые набекрень мозги! Юридический факультет — прибежище колеблющихся. Юриспруденция помогает повзрослеть, это вроде как бы зубы мудрости!»

— Ты действительно что-то надумал? — настаивала мадам Ладур.

Лучше было сразу выйти из игры, снискать себе полусвободу студенческой жизни. Потом разберемся.

— Поверьте, у меня просто не было времени думать.

— О, как это мило по отношению к нам, — сказала моя псевдотетя.

Тут началась сцена прощания, осложненная советами, укорами, разноголосыми восклицаниями. Я безропотно позволил прижать себя к сиреневому халату мадам Ладур и вышел из ее объятий лишь затем, чтобы упасть в объятия девиц, которые по очереди выступали вперед, дабы впиться поцелуем в щеку изгнанника. Мику, с улыбкой на губах, хотя чувствовалось, что она всей своей сутью опровергает эту улыбку, меня не поцеловала. Я оценил ее такт: в известных случаях сдержанность гораздо более красноречива. Понятно, что Самуэль по-мужски пожал мне пятерню и выразил вслух общее мнение:

— Договорились, когда мы вернемся домой, то есть через две недели, надеюсь, ты к нам придешь.


Возможно, и приду. Но не наверняка. В поезде, который катил к Нанту, к Анже, мне встретилась девица в английском костюме ржаво-коричневого цвета, стоявшая прямо посреди коридора. Без сомнения, Магдалина. Возраст неопределенный — скажем, двадцать. Очевидно, из экономии она сберегла свою детскую горжетку: два хорька, чисто декоративные, симметрично лежавшие на обоих плечах. Казалось, что эти профессиональные душители кроликов впиваются ей прямо в сонную артерию. Губы сердечком накрашены, вернее, многослойно намазаны дешевенькой помадой из магазина стандартных цен. Брошь из того же магазина, помещенная между грудей с целью прикрыть ложбинку, слишком часто посещаемую мужскими взорами, — какая-то нелепая пластмассовая блямба. Ногти покрыты лаком, но не в тон губам. Два оттенка красного спорят между собой. Шестимесячная завивка, волосы белокурые, у корней темные. Кончики пальцев истыканы иглой. Кончики грудей угадываются сквозь прозрачную блузку. Кончики ушей расцвечены целлулоидными сережками. Впрочем, и она за мной наблюдает. Я истолковал себе, просто так; без всякой корысти, ее мысли: «Костюм потрепанный, но сидит хорошо. Лицо жесткое, как у пирата Кида. Он буржуа, этот мальчишка: у него в кармане перчатки. Вкус у него неплохой, раз он мной интересуется: если бы от взгляда можно было промокнуть, на мне бы уже давно сухой нитки не было… Причесан неаккуратно, как все новио!» (термину «новио» ее только что обучил автор романа за 3 франка 50 сантимов, который она держала в руке: «Синеокая андалузка, или Тайны испанской ревности»). Она, не таясь, поворачивает ко мне голову — раз, другой, третий. Я улыбаюсь. Она улыбается. Ну что?.. Пойду с ней? Не пойду с ней?

Нет, не пойду. Конечно, не Мику помешала мне пойти. Что мне Мику? Будь она мне даже дороже зеницы ока, такой третьеразрядный сателлит не помешал бы ей блистать на небосклоне. Для женщин, как и для планет, сателлит — это скорее почетно, как-то яснее становится идея грандиозности Вселенной. Не пойду… Но если я не пошел, хотя ржаво-коричневый костюм оглянулся в четвертый раз, то лишь потому, что слишком живо было во мне чувство благоприличия. Называйте это как вам угодно, я называю это благоприличием. Спускалась ночь, и вчера в этот самый час я был на утесе.

5

Я давно уже знал это кольцо звонка. Знал и это приорство Сен-Ло. Когда мы жили с бабушкой на улице Тампль, еще до приезда нашей матушки (я говорю о первом ее приезде, ибо нам — увы! — угрожал сейчас второй), я каждое утро, направляясь в школу, проходил мимо решетки святой обители, и сестра привратница следила за мной недоверчивым взглядом, боясь, как бы я не изловчился и не позвонил в их звонок. Как сейчас вижу ее под сенью чепца, со стуком перебирающую четки, слышу ее крик вдогонку мне, улепетывавшему со всех ног: «Я тебе все уши оборву, негодник!»

Как ни странно, но в привратницах состояла все та же сестра. А я-то думал, что по монастырскому уставу монахинь (так же как и жандармов) часто меняют в должности. Она сильно постарела, но чисто цицероновская бородавка на ее носу разрушала все могущие возникнуть сомнения. Она открыла мне двери с ледяной вежливостью, экономя слова, кивнула мне подбородком и, даже не спросив моего имени, молча пошла вперед, неся перед собой свою накрахмаленную кирасу и явно чрезмерное количество юбок, волочившихся по земле и до блеска залоснивших задники ее ботинок. Так мы и вошли в сад, как бы прочесанный частым гребнем, усаженный тополями с аккуратными, словно развилины канделябров, ветками. Скромные группки медленно прохаживались взад и вперед, переговариваясь еле слышным шепотком. Привратница остановилась и все так же, подбородком, указала мне на скамью.

— Ваш брат уже здесь, — сказала она.

И удалилась в шуршании юбок. Брат? Какой? И почему? Ясно, Фред, вынужденный пройти ту же самую благочестивую формальность. Но как она-то догадалась? Неужели узнала? Удивительная, профессиональная прозорливость, безошибочная точность взгляда, натренированного под сенью чепца! А я тем временем разглядывал сутулую спину, впалые виски, оттопыренные уши и черную гриву волос. Нос, по-прежнему искривленный в левую сторону, чуть вздрагивающий от негромкого шмыганья, покачивался на расстоянии тридцати сантиметров от последнего кроссворда, составленного Рене Давидом. Ах ты, мой чертов Фреди! Ни он, ни я, как, впрочем, и все Резо, не склонны к внешним проявлениям чувств, однако мы с ним все же были связаны и в известной мере ощущали свое братство. По моим жилам пробежал родственный ток.

— Эй, Рохля!

Фердинан оглянулся, но хоть бы бровью повел. Я знал, что этот мальчик не так-то легко удивляется, но мне было бы приятно подметить хоть легкий блеск в его скучающих глазах под нависшими дугами бровей. Он даже не поднялся с места, а только протянул мне вялую руку, как будто мы расстались лишь вчера.

— Привет! — бросил он. — Ей-богу, это не учение, а семейный съезд. Здесь, кроме нас с тобой, еще Макс Бартоломи и этот карапуз Анри Торюр.

После чего он потянулся, ткнул обкусанным карандашом в сетку кроссворда.

— Вот свинство-то, — сказал он. — «В ложах пусто, а в курилках густо» слово из семи букв… Попробуй догадайся!

Я сжал губы, чтобы не дать вырваться на волю целой сотне важных вопросов. Мне показалось, что, как и прежде, Фред равнодушен к важным вопросам и интересуется лишь пустяками.

Раздобревший, лоснящийся, хорошо, но небрежно одетый (галстук завязан криво, пуговицы не застегнуты, что выдавало нрав их владельца), мой брат не имел ничего общего с обликом прежнего Фреди, тощего шакала. Скорее уж, он стал выставочным догом, мирным, не удостаивающим прохожих лаем. Он высунул язык, потом торжествующе им прищелкнул:

— Знаю, старик, это «антракт»!

Я улыбнулся, передо мной был прежний стопроцентный Рохля, довольный настоящей минутой, беспечно отмахивающийся от следующей, весь в преходящем. Антракт! Этот антракт, затянувшийся на три года, ничуть его не изменил. Занавес вот-вот поднимется, а он даже не знает об этом. Нет, на мой взгляд, он положительно не готов для второго акта. Пока он блаженно зевал, я шепнул на ухо:

— А ты знаешь, что они возвращаются?

— Ну, пока еще…

Он вдруг бухнул, не раздумывая:

— С их отъезда столько всего произошло!

Разговорится ли он наконец? Вспомнит ли? Мне хотелось бы узнать, если только он сам знает, что сталось с Вадебонкером, с Траке и другими нашими наставниками. Мне хотелось бы знать, что он думает сегодня о нашей «перестрелке» с мамашей, о белладонне и купании мадам Резо в Омэ. Мне хотелось бы поговорить о старых, добрых временах… Скажем прямо, о героической эпохе, об этом буйном отрочестве, которое было прожито лучше, чем обычная пресная юность, об этих стычках, как-никак приносивших хоть видимость победы. Но нет, Фреди не хотел вспоминать. Ничего он мне не объяснит, а сообщит лишь всякие мелочи.

Тетка Бартоломи кормит отменно. Кропетт окончил учение с отличными отметками. Он, Фред, носит сейчас ботинки сорок четвертого размера, как покойный Марк Плювиньек, брат нашей матери. Кстати, о Плювиньеках: дедушка прислал ему сто монет, хотя Фред и провалился на экзаменах в Морское училище. (Ему-то повезло, ибо, хоть я и окончил успешно коллеж, бывший сенатор мне даже письма не написал.) А насчет деньжат мсье Резо жуткий скупердяй: ни одного су на карманные расходы. Ему наплевать, а каково Фреду — даже не погулять по воскресеньям с приятелями. Кстати, о приятелях: Макс Бартоломи ничтожество. Однако он забавный…

— А знаешь, — смело продолжал мой брат, — дядя умер.

Речь, несомненно, шла о Дяде с большой буквы в отличие от многочисленных прочих дядей. О Рене Резо. Само собой разумеется, мне это стало известно из возвышенной речи нашего классного наставника, который в течение часа сумел обрисовать жизнь и творчество дяди и кончил свою проповедь, публично призвав меня походить на покойного.

— Я ездил на похороны вместе с Максом. Тетка нарочно вызвала меня из Нанта! Дядя был моим крестным, и, как старший, я представлял на погребении папу.

В качестве старшего отпрыска семейства Резо Фред ужасно пыжился. Он вечно будет настаивать на этой привилегии и никогда не сумеет воспользоваться ею, подобно мсье. Резо, который без устали твердит о своем авторитете. Но вот этот пресловутый старший брат вдруг изменил тон, хлопнул себя по ляжкам и громко фыркнул, забыв о сдержанности, которой требует окружающая обстановка.

— Ох, и повеселились мы в тот день!.. Макс!.. Ты его узнаешь? Вон тот долговязый, ты погляди, так и кажется, что его насадили на собственный позвоночный столб… А этот коротышка рядом с ним — это Анри. Иди сюда, Макс, и расскажи моему брату о «последних словах»!

Мои кузены подошли поближе… Кузены… с помощью генеалогии я знал, что они мне родственники и поэтому можно говорить им «ты». Где-нибудь на улице я назвал бы их «мсье». Этих незнакомых мне юношей я едва разглядел на юбилее покойного дяди. Тогда они щеголяли еще в коротких штанишках. А теперь на меня двигались верзила и коротышка, осторожно ступая, чтобы не помять складки на брюках. Не дойдя трех шагов, они остановились, шутовски встали навытяжку. Потом пожали мне руку с наигранным добродушием, и Макс, подстрекаемый Фреди, тут же выложил мне свою незатейливую историю:

— Да, представь себе, накануне похорон в Анже я стоял на лестнице в доме покойного, и вдруг является репортер из «Пти курье», видать новичок, потому что сразу оробел, ошарашенный гулом стенаний и размерами первых присланных венков. Подойти он ни к кому не решался и в конце концов случайно обратился ко мне: «Мсье, мне поручили написать некролог. Целую колонку на первой полосе. Не могли бы вы сообщить мне какие-нибудь сведения, какую-нибудь деталь, какие-нибудь слова покойного… Я работаю в „Пти курье“ всего неделю, и мне не хотелось бы упустить такой случай». Решил я было послать его по дальше, но вдруг на меня нашло вдохновение, и я сказал ему печальным таким голосом: «Я, видите ли, его племянник и не присутствовал при последних минутах дяди… Но, если вам пригодится, перед смертью, как мне передавали, он повторил слова Барреса: „Лучше прекрасная смерть, нежели прекрасные похороны“». Тут я произнес целую речь, запаковал товарец, завязал бантиком. Ах, дружок! Тип ликовал, строчил, сучил от радости ногами: «Это войдет в историю, мсье, слышите, в историю! Большое вам спасибо!» А на следующий день в «Пти курье» вся эта фраза вынесена в заголовок. И тетки под своими вуалями до пят шепчут: «Это неправда, он вовсе этого не говорил». На самом же деле бедняга за час до смерти сказал: «Если бы я мог помочиться, мне стало бы легче». Но вершина всего — это надгробная речь епископа, он, прежде чем взойти на кафедру, очевидно, прочел газету. Его святейшество, как обычно раскатывая букву «р», сообщило нам, что «…в своем безмер-р-рном смир-р-р-рении сей великий муж, умир-р-р-рая, пр-р-рошептал: „Лучше…“»

Макс согнулся пополам, как складной метр, и громко фыркнул. Фред, слегка воодушевившись, своротил пальцем налево свой нос. Анри Торюр даже не улыбнулся. Несомненно, ему было неловко, и, сам не знаю почему, я разделял это чувство. Гораздо легче издеваться над живым, чем над мертвым. Некогда я сам издевался над тем благоговением, которым наша семья окружала свое «светило», и, конечно, с тех пор не переменил позиций. Но если самые почтительные переходят на сторону зубоскалов, я предпочитаю не быть ни в том, ни в другом лагере. Этот самый Макс, который теперь уже не смеялся, но продолжал распространяться насчет «старого краба», несомненно, этот самый Макс важно засовывает большие пальцы за вырез жилета, когда его спрашивают, не племянник ли он академика. Фамильные вина явно начинали превращаться в уксус, но и в этом уксусе еще долго можно будет мариновать корнишоны, то бишь дураков.

— Смейтесь, смейтесь, — сказал Анри чуть ли не вызывающим тоном. Кончина дяди все-таки большая потеря. После его смерти семья распадется.

— Напротив, — возразил Макс, — она омолодится. Ей-богу же, мы слишком долго варились в старом соку.

Не будем вмешиваться. Этот спор, впрочем вскоре иссякший, меня не интересовал. В сущности, оба моих кузена были одного выводка и разнились лишь оттенками характера. Макс не подозревал, что сам следует доброй традиции: я имею в виду традицию внутреннего всеочернительства, которое всегда было у нас в ходу и которое не имеет ничего общего с бунтом. В их представлении «омолодиться» — значит потрясти кокосовую пальму, чтобы на манер дикарей отделаться от отживших свой век стариков, но отнюдь не от их принципов и их земельных владений. Для них важно занять не новые позиции, а просто новые места.

В сущности… я знаю кое-кого еще, того, что живет во мне самом, он тоже восставал против отдельных лиц и теперь вдруг понял, что бил мимо. Впечатление, впрочем, мгновенное, сразу же исчезнувшее при воспоминании о моих бунтарских вылазках. Да кроме того, в саду зашуршала сутана.

— Все в сборе. Пора, господа, пройти в часовню.

И так на целую неделю. Проходя поэтапно от Руководства по подготовке к принятию духовного сана через «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы к методе, разработанной его преосвященством Клэрсеном. Мы прошли через все. Три года пребывания в коллеже казались нам теперь неестественно затянувшимся семинаром. Ежедневная месса, молитва до и после учения, до и после каждой лекции, до и после каждой трапезы, перебирание четок в течение месяца Непорочной Девы, битье поклонов в течение месяца, посвященного Сердцу Иисусову, исповеди, курс катехизиса, духовное чтение. Каждое воскресенье торжественное богослужение: месса с принятием святых тайн, месса с певчими и органом, вечерня, вечерняя молитва и повечерие. Десять дней этих подготовительных занятий для всех без исключения. Для причастников. Для бакалавров. Наконец перед самым роспуском заключительная и самая важная лекция для философов, прочитанная все тем же прославленным монсеньером Клэрсеном, редким специалистом по таким вопросам, умеющим в два счета доказать преимущества духовного сана. Нет, право же, мне совсем ни к чему была эта новая порция переливания из пустого в порожнее. Ну какое воздействие могло оказать все это на тридцать юнцов из хороших семей, которые вызубрили наизусть Апологетику, а попали сюда, в приорство, лишь потому, что их послали родители, потому, что так принято, потому, что молодые люди нуждаются в духовном наставнике так же, как и в учителе танцев или фехтования.

— Ну и носище! — пробормотал Макс, рассматривая преподобного отца, который взбирался на кафедру, предшествуемый своим носом.

— «Дар божий» — из пяти букв? — допытывается Фердинан.


И так на целую неделю. Фред засовывал свои кроссворды в методическое пособие, которое только что ему выдали. Макс писал стихи на обложке того же учебника. Кроме Анри и еще двух-трех добровольцев, которые поддерживали всю эту благочестивую волынку, все прочие усердно подсчитывали, сколько часов осталось до заключительной церемонии. А я размышлял. Просто размышлял, не согласно планам этих управляемых размышлений, что в моих глазах было слишком сродни методу самовнушения Куэ, а по избранным мной самим направлениям — то параллельно дороге на Дамган, то параллельно дороге на «Хвалебное».


«Хвалебное» восторжествовало. Правда, заслуга в этом принадлежала открытке с изображением «замка», на обороте коего мсье Резо нацарапал следующие строки:

«Дорогие дети!

Пришлось ускорить наш отъезд, мы прибыли вчера. Так как до вторника у меня не будет моей новой машины, я не смогу за вами заехать. Поезжайте в воскресенье автобусом до Соледо. Последний километр пройдете пешком. Успешного ученья.

До скорого свидания.

Резо».
6

Когда мы подошли к белому шлагбауму, на нас одновременно обрушились дождь и мрак. Обычные наши кранские дожди, подлинные лицемеры, состоящие из холода и медленно просачивающейся, словно сквозь сито, влаги, которые постепенно превращают в болото даже самую плотную глину. Но налетевший сейчас ливень, прошелестев в сухой листве, сразу заполнил до краев обе дорожные колеи, насквозь промочил наши непромокаемые плащи. Поднявшийся ветер толкал нас в бок, пытался прогнать прочь, как прогнал он с луга и унес вдаль стаю ворон, калеча эти увеличенные во много раз диакритические знаки, готовые обрушиться на гласные буквы местного диалекта. По неповторимому скрипу я узнал дуб св. Иосифа, а за ним по маслянистой толще грязи — платановую аллею. Забыв о дожде, я подскочил к платану, провел рукой по коре на уровне своего роста. Но я не обнаружил вырезанных мною некогда букв М.П., они оказались двадцатью сантиметрами ниже, и тут только я понял, насколько я вырос. Буквы расползлись, вокруг них образовался твердый нарост…

— Идиот, куда ты? — завопил Фред.

Я догнал его в десяти шагах от дома, где на крыше вертелись на полный ход флюгера и шумно выплевывали воду водосточные трубы.

Парадная дверь была заперта, фонарь у входа, издавна предназначенный указывать путь ночным гостям, даже не потрудились зажечь. Но из столовой в щели решетчатых ставен пробивались два гребешка света. Я изо всех сил дернул ставню.

— В чем дело? Не могли пройти с черного хода? — крикнул властный незабываемый голос.

Парадная дверь после трех поворотов ключа и долгого скрежета задвижек наконец распахнулась, и мы услышали еще один крик души:

— Только, пожалуйста, не вздумайте отряхиваться, как мокрые собаки.

Она — я хочу сказать, наша мать — высоко вздымала лампу с зеленой мраморной подставкой, и казалось, вся сила света была направлена лишь на нее одну. Он — я хочу сказать, наш отец — с бесцветной улыбкой и такими же усами, с морщинистыми веками, судорожно моргая глазами, теребил в пальцах салфетку. Третий — я хочу сказать, наш брат — стоял позади, длинный и скромный, такой длинный и такой скромный, что в первую минуту показался мне каким-то непомерно огромным, как тень жерди в сумерках.

— Вытрите ноги! — сказала Она.

— Входите, входите, дети! — сказал Он с наигранной бодростью.

— Добрый вечер! — сказал Третий, пуская в ход свой новый голос, который стал лишь октавой ниже, но ничуть не изменился в тембре.

Нас никто не поцеловал в лоб, мы уже не имели права на родительское благословение — в свое время отец, осеняя нас крестным знамением, касался наших лбов мякотью большого пальца, а мать — кончиком ногтя. Ясно, мы вышли из этого возраста. Трио в указанном выше порядке протянуло нам три руки, украшенные тремя золотыми перстнями, на печатке которых был изображен наш фамильный герб. Фред, официальный наследник, недовольно покосился на третий перстень, на перстень Марселя.

— Ого! — удивленно протянул он.

— Награда за отличные отметки, — соблаговолила пояснить, как обычно не тратя лишних слов, мадам Резо, но легчайший оттенок презрения относился к провалу Фреда, а снисходительная нотка в голосе к моим жалким «хорошо».

Ветер хлопнул дверью, и наша матушка свободной рукой опустила по очереди все три задвижки. Мы уже сняли плащи, как вдруг из кухни к нашим ногам подкатилось нечто вроде старой доброй собаки, только в юбке, и стало нас ощупывать, обнюхивать и осыпать непонятными и хриплыми восклицаниями. Это была старуха Фина, наша глухонемая. Так как я уже разучился понимать «финский язык», состоявший из жестов и звукоподражаний, я от растерянности поцеловал ее. «Хорошенький урок для уважаемых господ и дам!» — шепнул во мне все тот же суфлер, который не упускал случая напомнить о своих правах. Но хорошенький урок и для меня тоже. Дорогая моя бедняжка Фина, о которой я ни разу не вспомнил! Но Фина сказала: (Да, да, мало-помалу я вновь осваивал «финский язык»…) Вот она быстро повертела пальцем вокруг подбородка: «часто». Хлопнула себя ладонью по лбу: «думала». Ткнула тем же пальцем мне в грудь: «о вас». Возмущенная этими вульгарными излияниями, мадам Резо пожала плечами и проскрипела, повернувшись к нам спиной:

— Она теперь решительно ни на что не годна. Всегда была глухая, а теперь еще начинает слепнуть. Как только найду другую служанку, непременно отошлю Фину в богадельню.

— Да, — подтвердил отец с жестоким простодушием, — после сорока лет, проведенных в нашей семье, она имеет право отдохнуть.

— Тут в коридоре не жарко, — заключил Марсель. — А что, если мы окончим обед…


Через пять минут мы и впрямь закончили обед, отдав дань чисто спартанскому меню, принятому в «Хвалебном»! После лукового супа и яиц всмятку Фина, которая натыкалась на все углы и подавала на стол чуть ли не ощупью, принесла компотницу, где лежало пять половинок груш. Глаза мои вновь привыкли к прелестям керосинового освещения. Огромный гобелен фамильная гордость — медленно погибал меж рыхлых панелей, приглашая моль поживиться зябкой идиллией Амура и Психеи. Буквально все: облезлые обои, отливающие зеленью плитки пола, потускневшая от сырости мебель с потемневшими бронзовыми аппликациями, большие таганы в камине, съеденные ржавчиной, — все вопило о мерзости запустения. В этих вечно туманных провинциях, как и под тропиками, все разрушается до времени, все прорастает селитрой и грибом. Даже сам воздух, казалось, истлел, и лампы хватало лишь на то, чтобы отбрасывать на стены полоски гниловатого света.

Этикет не был соблюден. Мсье Резо сидел на председательском месте напротив мадам. Но Марсель сидел одесную господа бога — я имею в виду вышеупомянутую особу. Мы с Фредом примостились на краю стола. Деталь вроде бы и второстепенная, но весьма символическая. Провозглашение и преамбула новой политики… Мое место оказалось как нельзя более удобным для того, чтобы молчать и глядеть, и я беспрерывно осматривал всех троих. Он не особенно изменился, только как-то осел, сгорбился, стал настоящим стариком и был порабощен супругой до корней волос, окончательно побелевших, как бы олицетворявших белый флаг капитуляции. И Она не изменилась, разве только кожа. Кожа не стала ни дряблой, ни сухой, ни сморщенной, как печеное яблоко. Но она вся пошла мелкими трещинками, будто керамика, и кое-где в эти трещины уже въелась несмываемая грязь. Подбородок, не столь агрессивный, как прежде, уже не выражал злобы, зато ее сохранила линия губ. Злоба была последней гвардией, атакой последнего каре. Гусиные лапки у глаз разветвлялись, как пять пальцев руки, и взгляд, за неимением лучшего, еще настигал вас, как пощечина. Но что же означал этот огонек, временами вспыхивающий в зеленых зрачках? Что означал — удовлетворение, интерес, любопытство, не знаю, как его определить, — этот огонек, загоравшийся в ее глазах на ту долю секунды, когда они останавливались на Марселе? Так изобретатели (часами, с каким-то особым тяжеловесным самодовольством) взирают на свое великое изобретение — несет ли оно людям смерть или благодеяние, изобрели ли они зажигательную бомбу или проволочку для резки масла. Тот, третий, не обращал на это внимания или не знал об этом. Он просто существовал, был полон самим собой, и комната казалась полна им, он не замечал нас в величественной своей скромности; он молчал, но и подавлял всех своим молчанием… Этот субъект говорил с помощью плеч, даже ими не пожимая, и чувствовалось, что он откажется даже от такого способа беседы в тот самый день, когда на эти плечи лягут эполеты. Он был сын своей матери скорее по сознательному выбору, нежели потому, что она его родила. Сын своей матери в большей мере, чем она была матерью своего сына, и в качестве такового не столь решительный в боях, сколь в аннексиях, не столь уверенный в своих правах, сколь в своих привилегиях, что, в сущности, является наиболее характерным для буржуа. Словом, сильный. Сильный, как инерция движения, и унаследовавший от отца лишь капельку покорности, принявшей форму подчинения собственной силе, пущенной раз навсегда между шлюзом выгоды и шлюзом принципов. Отличные отметки на всю жизнь и по всем предметам, включая близорукость. Прелестный наш Кропетт! Как же легко проникал я теперь в его проникновенный вид!

— Ну, ты решился, мой мальчик? — вдруг заговорил мсье Резо. — Ты, надеюсь, будешь изучать право, пойдешь по стопам отца? Я доволен, я очень доволен твоим благоразумием.

Я едва не подскочил от неожиданности. Мсье Резо облизнулся и без дальних разговоров впился последними корешками зубов в грущу. Я тоже проглотил кусочек груши с таким чувством, будто глотаю избирательный бюллетень с единственной фамилией кандидата. Мое «решение» было того же порядка. Но за отцовским простодушием последовала прямая недобросовестность:

— Удивительно, — протянула мать. — Вообще-то он никогда не знает, чего хочет.

Она небрежно стала очищать грушу, насаженную на трезубец вилки, срезая тончайшие слой кожуры, потом разделила грушу на шесть кусков, и все они один за другим исчезли в левом углу рта, там, где сверкал золотой зуб. Расправившись с грушей, мадам Резо все так же небрежно изрекла свое второе суждение:

— А уж о Фердинане и говорить нечего… Возможно, он и знает, чего хочет. Но хочет он одного: ничего не делать.

— Ну, ну, не будем преувеличивать, — слабо запротестовал отец.

И тут он поймал ее тяжелый взгляд. Простой нажим зрачков отослал отца обратно к тарелке, впрочем уже пустой. Вслед за тем мадам Резо, выказав полное пренебрежение, заговорила об антильских почтовых марках — с Марселем, о тарифе на морские путешествия — с Марселем, о последней статье в «Фигаро» — все с тем же Марселем, а он снисходительной дланью пустил по кругу графин с водой. Вне себя от злобы, я вспомнил наши былые упражнения и попытался приступить к «перестрелке». Напрасный труд! Мадам больше не желала играть. Тут уж приходилось не играть, а расстраивать чужую игру. Взгляд мадам Резо стал воздушным и легким, как ночная бабочка, он порхал вокруг моих глаз, вдруг поднялся к потолку, чуть не опалил себе крылышки, наткнувшись на ламповое стекло, успокоился лишь на хрустальном венчике ее бокала и вдруг, после внезапной метаморфозы, вылетел, как пуля, сопровождаемый приказом:

— Пора ложиться. Вы знаете, какие вам отведены комнаты. Я устала. До завтра.

«Вы знаете, какие вам отведены комнаты». Она говорила с нами, как с гостями! Она удалилась, кивнув нам на прощание головой. Она даже не сочла нужным тащить на сворке своего сеньора и повелителя, который поспешно вскочил с места и пробормотал еще поспешнее:

— Мы устали. Покойной ночи, дети. Не забудьте помолиться перед сном.

Марсель тоже не счел нужным шпионить за нами. Равнодушный к нашим переживаниям, он отодвинул стул, глухо бросил нам «покойной ночи» и, широко шагая, поспешил догнать мадам Резо и взять у нее из рук тяжелую лампу с зеленой мраморной подставкой.

— Здорово старуха прибрала их к рукам, — ошалело пробормотал Фред.

Тут только я заметил, что нас с ледяным хладнокровием оставили в полной темноте. Но эта мелочь сослужила мне службу. Сверху, из коридора, мадам Резо не могла видеть нас, стоявших внизу у лестницы, и, думая, что нам ее тоже не видно, сразу ссутулилась, как-то осела, вцепившись в руку своего любимчика. Предательский свет лампы показал, каким металлом отливают ее волосы: слишком много алюминия было вкраплено в латунь. Старуха? Целых десять лет мы говорили про отца «старик», но она тогда не заслуживала эпитета «старухи», а ведь это еще хуже, чем отжившая свой век кличка «Психимора». Эти седые волосы, этот отказ от невинного поединка зрачков и даже наше выдворение было отказом от более решающих боев… Да, подлинно «старуха». Принято.

Принято без всякого энтузиазма. Я уже вышел из того возраста, когда кличке приписывают магические свойства. Но я знаю также, что царствование дряхлых — самое длительное и самое жестокое. Наш дедушка был по-прежнему молодцом, прабабка все еще угасала. Наша мать только еще входила в эту нескончаемую старость семейства Плювиньек, цепкого семейства ползучих. Такая старость ни за что не отречется от власти. Кроме того, что-то разладилось. Во мне. Гнев, казавшийся мне законным, казался мне также мелким или ужасно далеким. Возможно даже, я думал — излишним. Нам не дано дважды пережить одну и ту же великую любовь! Ну а великую ненависть? Я пытался убедить себя, что ненависть сменилась презрением. Тщетно пытался убедить и столь же тщетно пытался заснуть, скорчившись под вытертым одеялом в моей нетопленой спальне. Я искал себя прежнего и не находил, сам этому удивляясь. Я негодовал на себя и за то, что исчез, и за то, что удивлялся. Я сравнивал и негодовал также за то, что сравнивал. Может ли быть, что на нашей земле живут два таких различных, таких в корне друг другу противоположных существа, как эта и та? Эта — бывшая Психимора. Та Мику. Психимора и Мику, уксус и мед, змея и голубка, моя мать и моя… Откровенно говоря, моя никто. О драгоценная моя никто! Рот без золотого зуба! Пеленочная лазурь глаз! Так почему же мой внутренний суфлер хихикнул: «Что я слышу, Хватай-Глотай, по-моему, ты читаешь акафист деве Марии!»

7

Местный фотограф распрощался с нами и укатил. Мадам Резо осталась недовольна его работой. Ей хотелось, чтобы ее сняли стоя, в самом центре группы, супруг находился бы справа, а дети примостились бы у ее ног. Но так не принято, когда вышеупомянутые дети превращаются в молодых людей. Ей надо было бы позаботиться об этом раньше. Пришлось ей сесть в вольтеровское кресло… Кресло! Самое парадное кресло из гостиной было признано наиболее достойным, так сказать наиболее Резо, но оно оказалось чересчур высоким. Таким образом, мадам Резо пришлось усесться в него, а мы окружили ее нашими четырьмя фигурами «среднего объема». Итак, ваши внуки и правнуки с умилением будут разглядывать бабушку, не подозревая, что фотограф позволил себе четырежды просить ее опустить подбородок и что ему потребовалось не менее дюжины репетиций, прежде чем пластинка запечатлела ее благожелательную улыбку. А что касается гобелена с Амуром, то готов биться об заклад, что внуки поверят уместности этого идиллического фона. Что ж, пусть так! Возможно, в один прекрасный день они узнают, что слова «группа» и «согласие» отнюдь не синонимы, что маленькая птичка, которая, по уверениям фотографов, должна вылететь из аппарата, часто бывает сорокопутом, если только не вороном. Так или иначе, дело сделано, нас вставят в рамку или положат между страницами семейного альбома. Впрочем, давно пора, давным-давно пора было совершить этот акт, и отец более чем своевременно решил удовлетворить свое давнее желание. Очевидно, старик смутно предчувствовал, что это первый и последний в своем роде снимок. Никогда уже мы не соберемся все вместе в полном составе. Начиналось наше окончательное «рассеяние».

Фотограф опередил нас всего на десять минут: на грязной платановой аллее еще можно было различить четкие отпечатки шин его автомобиля. По-прежнему шел дождь. Сеял, как полагается в ваших краях, не то дождь, не то изморось; стирально-туманный порошок, предназначенный для стирки лишайников, облепивших стволы платанов, обрушился на статую св. Авантюрена, свисал капельками с его носа. Мы вчетвером шагали к шоссе, к автобусной остановке. Четверо, из которых троим предстояло разъехаться в разные стороны. Все четверо, четверо мужчин, представляли в совокупности немалую мускульную силу, направляемую сверху, из окна, все тем же небрежным взглядом одной-единственной женщины. Мадам Резо не пошла нас провожать: она устала, она еще не оправилась от усталости. Наша матушка олицетворяла собой ту дипломатическую усталость, сведениями о которой были заполнены письма отца к нам, превращавшиеся, таким образом, в своеобразный «бюллетень о здоровье», — ту самую усталость, из-за которой мать вынуждена была сократить срок нашего пребывания под родительским кровом, отослать нас к любимым занятиям через сорок восемь часов, проститься с нами одним взмахом руки.

— После такой долгой разлуки мне хотелось бы, чтобы вы погостили у нас подольше…

Только один мсье Резо говорил, или произносил монологи, или просто извинялся. Это как нам угодно. Он вытащил на свет божий свою облезлую козью куртку, а сверху накинул плащ, в котором ходил охотиться на куликов. Его старая шляпа, на манер широкополой античной шляпы, которую он носил только в деревне (шляпа ждала его на чердаке, отведенном под энтомологический музей), как и в былые времена, сразу же превратилась в водосточную трубу, откуда вода лилась ему на усы. В руке он держал зонт, но забыл его раскрыть. Пока он разглагольствовал и никто его не слушал, я то и дело чувствовал прикосновение к плечу ручки зонта, словно отец посвящал меня в рыцари.

— Прошу заметить, что… на этот раз надо пожалеть Марселя. Меня назначили в Сегре, и, следовательно, я могу жить в «Хвалебном», Фердинан поселится в Нанте, а ты в Анже. Вы оба будете не так уж от нас далеко. Но Марселю в Версале будет очень одиноко. Конечно, время от времени он может ездить по воскресеньям в Париж к дедушке и бабушке. Но, боюсь, помощи от них ему особой не будет.

Фред громко чихнул, искривив свой длинный нос. Мсье Резо вынул носовой платок, прижал его к губам, но не смог последовать примеру сына, и в конце концов он все же высморкался, чтобы избавиться от щекотки, раздражавшей его ноздри. Только после этого он решился раскрыть зонтик и снова зашагал вперед. Грязь второй подметкой прилипла к его ботинкам на пуговицах, и ботинки тяжело шлепали по лужам. Подняв зонтик еще выше, отец негромко хихикнул:

— Ни на что больше теперь не годны наши Плювиньеки. После провала дедушки на последних выборах они совсем отошли от дел, не выходят из дому и каждый день обнаруживают у себя все новые болезни… Меня очень беспокоит, как они там распоряжаются своим состоянием.

Мы поравнялись с домом Барбеливьена. Фермер тоже вступил в преклонный возраст: казалось, ему стоило огромного труда переставлять ноги в деревянных сабо.

Решительно все: слуги, идеи, капиталы, родители и даже дубы, даже дорога, которую, как морщины, бороздили колеи, — все отдавало старостью, все побуждало меня уйти и дать волю своей юности и дерзости, столь неуместным здесь, у нас. Мсье Резо ухватил меня под руку.

— А вот с тобой я не знаю, как и быть. Этот болван Ладур, по-моему, слишком поздно взялся за дело. В интернате Католического университета уже не осталось ни одной свободной комнаты. Придется тебе жить в городе у некой мадам Полэн, которую он нам порекомендовал. Кстати, сам Ладур…

Вот шлагбаум, некогда белый, вот и гудронированное шоссе, которое под дождем блестит, как цилиндр щеголя, а лепешки коровьего навоза, не поддающиеся ливню, сверкают, как новенькие кокарды. Проглотив слюну, папа договорил:

— …славный человек, очень услужливый.

Странное дело, но когда я слышу это слово в устах одного из представителей нашего семейства, для меня оно всегда звучит так, будто речь идет об испачканной салфетке, которую, не долго думая, бросают в грязное белье.

— …раз он так хорошо разбирается в делах, он сможет дать тебе полезные советы, я его на это уполномочил. Но смотри, с дочками… ни-ни-ни, чтобы никаких историй! Мы будем за тобой присматривать.

Вряд ли стоит отвечать. Мы уже дошли. Наши чемоданы опущены на обочину, а мы сами, благоразумные, молчаливые, стоим в ряд, как черенки одного и того же дерева. Отец уже истощил весь запас слюны. А нам, троим братьям, нам нечего сказать друг другу — ни при встрече, ни при разлуке. Возможно, мы черенки одного и того же дерева, но привитые тремя различными способами и глубоко равнодушные к соседней особи. Мы до странности не знаем друг друга. Меня это даже начинает удивлять, а удивление у меня обычно сродни негодованию: кроме имени и формы подбородка, какой еще объединяющий признак присущ нам троим? Какие радости, какие чувства, какие вкусы и какие цели? Мы одинаково одеты, но ведь это сходство в одежде, пище и в оборотах речи присуще всем обитателям нашего края, будь они хоть заклятые враги. На самом же деле между нами нет ни малейшей реальной общности, как раз этого и добивалась наша мать, поэтому-то она рассеяла нас, отдалила друг от друга, тем самым ослабив нас.

— Ну, до свидания, дети.

Каждому достается прикосновение мокрых родительских усов.

Одышливая колымага Бокажа — рейсовый автобус — подъезжает, окропляя по дороге изгороди жидкой грязью.


Не обернусь. Я и так знаю, что усы судорожно подергиваются и что зонтик с трудом остается там, где ему положено быть — над папиной шляпой. Итак, в последний раз я вижу его среди этих промозглых руин, в этой рамке, которая так подходит ему, бедняге, и так полно его выражает. Пускай себе идет, пусть очистит о скребок около крыльца свои стопудовые подошвы, прежде чем получить очередной приказ: первое же его письмо наверняка будет сухим, кратким, категоричным. Только в письмах, вдалеке от нас, он становился тем, кем не умел быть в нашем присутствии: главой семьи.

Но не будем слишком оплакивать его участь. Есть люди, которые обожают действовать под диктовку. Обо мне этого никак не скажешь. А ведь я заметил за собой, что, во-первых, уже не так хорошо умею пускать в ход клюв и когти и, во-вторых, моя былая виртуозность не сослужила мне большой службы. Короче, детство, которым я еще очень горжусь, кончилось полным провалом, и, право же, я без малейших оснований истолковал его как победу. Даже по «очкам» это не победа. Добившись отъезда из «Хвалебного» и отправки в коллеж, я фактически предоставил матери свободу действий. Она воздвигла новую форму своей деспотии, сделав ее еще более лицемерной и прочной. Неужели все начинать сызнова?

— Посмотри-ка вон там, на задней скамейке…

Я обернулся. Фред, сидевший позади, подмигнул мне. Марсель поднял одно веко и снова погрузился в чтение «Ля сьянс э ля Ви». Присмотревшись, я узнал кюре Летандара из прихода Соледо, который, надо полагать, едет в Берн навестить своего коллегу и сейчас дремлет над раскрытым молитвенником. Однако я не узнал никого из крестьян, чинно сидевших на обитых молескином креслах, но уже не торопившихся, как некогда, приветствовать нас, поклониться господам Резо.

— Да нет, рядом с кюре…

Рядом с кюре сидела полнотелая девица в ярко-зеленом пальто и соломенной шляпке с синей лентой, над которой трепыхалась гроздь лакированных вишен. Дорожные ухабы сотрясали ее мощный бюст, но даже виражам не удавалось своротить с места эту глыбу розового сала. Она наградила меня улыбкой, которая более пристала тридцатилетней, а ведь ей от силы было лет двадцать. Улыбка скорее простодушная, чем глуповатая, чуть-чуть заговорщическая. Только по светло-карим глазам я и узнал ее. Это, несомненно, Мадлен, классический образец кранских девиц, которую ни повернуть, ни замуж спихнуть. Нечего сказать, хороша победа, хотя в свое время, как и у всех подобных девушек, у Мадлен был свой период стройности и вульгарной прелести. Хороша победа, под стать всем прочим моим победам. Поздороваемся с нею покровительственным движением подбородка и побыстрее уставимся в окно. Главное — совершенно небрежно, ведь нам только что преподали урок небрежности. Я обернулся второй раз, желая убедиться, что не ошибся. Снова еле заметный поклон. Ну да, толстуха, я помню. В те времена я был юн; юн и неразборчив, как и ты. Похорони же эту тайну под двадцатисантиметровым слоем жира. Открой ее, о моя многообильная, какому-нибудь молодчику, который привык ворочать пятипудовыми мешками, а главное, пусть ты никогда не узнаешь, что я тогда до того расчувствовался, что некоторое время идеализировал тебя, превратил даже в прототип милых грешниц. Ах, дурак, которого ты, дурочка, учила уму-разуму.

— Как видно, — не унимался Фреди, — они там, в «Ивняках», не скупясь, кладут в суп масло.

И ты, каналья, подливаешь масла в огонь! Дать бы тебе по морде, любезный братец! Ведь ты же хотел сказать: «Как ты низко пал! Ты меня больше не интересуешь!» Да как он может интересоваться мною? Он теперь даже не наперсник моих забав. Все мы были славные малые, когда спрашивали друг друга, в какую игру будем играть, или когда раздумывали, какой бы номер нам еще выкинуть. Мой авторитет безнадежно упал в здешних палестинах, и надо поскорее удирать отсюда. Ответим же уголком губ, вкладывая в свои слова максимум подтекста:

— Подумать только, что мы с ней некогда занимались любовью!

А теперь помолчим и просмакуем это «некогда», уместное, как соска во рту восемнадцатилетнего балбеса. Я вздохну спокойно, лишь когда вы, господа братцы, разъедетесь по сторонам — один в Нант, другой в Париж. Даже не провожу их на вокзал. Счастливого плавания! Мои братские чувства, целиком поставленные на службу семейной чести, должны непременно и немедленно взять небольшой реванш в доме Ладуров.

Реванш и впрямь не бог весть какой! «Мику? Она у зубного врача», пропищала голосом чайки Сюзанна, встретившая меня на пороге. Оставалось одно — плестись в «Сантиму», чтобы просить отца отсутствующей Мику проводить меня к мадам Полэн, моей будущей квартирохозяйке. А затем отобедать с глазу на глаз с этой незнакомкой, которая сообщила мне тысячу и одну подробность о местонахождении уборных, об употреблении ключей, о необходимости пользоваться половиком и о священном и незыблемом часе трапез. В девять часов я был уже в постели, какой-то серединка на половинку, ни мягкой, ни жесткой, наподобие самой тетушки Полэн, и не испытывал ни малейшего желания побродить, воспользовавшись своей совсем еще новенькой свободой. В конце концов, Мику тоже находится в своем периоде худобы, но, возможно, унаследует от матери ее дородность. И потом, любовь, что такое любовь? «Море и любовь, вечно новы они…» Да что это со мной? Разные штучки-мучки, сантименты, романтика, нет уж, покорно благодарю! Потерять свою силу, нет, покорно благодарю! Я чуть было не раскис, но мой ангел-хранитель не дремлет, мой ангел-хранитель вовремя открыл мне глаза. Какая-нибудь молоденькая работница из Трелазе или девчонка на побегушках из Дутра, так, между прочим, — это еще ничего хлоп! — вроде как наш старик бьет уток. Но вы, дорогие мои барышни, обойдетесь в без сердечных излияний.

Поскольку запись на курс лекций производится бесплатно, я запишусь и на юридический и на филологический факультеты. Я мальчик серьезный.

8

По крайней мере в сотый раз я посетил туалетную комнату и в сотый раз не прикоснулся к туалетному столику, где стоял несессер со всеми полагающимися принадлежностями, помеченными буквой «Д». До меня у тетушки Полэн жила студентка, которая в один прекрасный день исчезла, оставив кое-какие пустячки вроде этого несессера и неоплаченные за три месяца счета. (Со мной этого бояться нечего — мсье Резо аккуратно переводит месячную плату.) Из всего этого набора я пользовался лишь расческой, лишившейся трех зубьев. В коробочке из поддельной слоновой кости оставалось еще немножко пудры, и, несмотря на свою малую опытность, я знал, что пудру такого оттенка употребляют брюнетки. Ни за что на свете я не стал бы мыться этой дряблой губкой, которая, несомненно, касалась груди незнакомки, прохаживалась — фу! — по всем извилинам ее тела. Впрочем, мылся я не особенно рьяно: в этой области я получил довольно приблизительное воспитание, и, следуя его правилам, я обычно ограничивался кратким прикосновением уголка мокрого полотенца к своей физиономии.

— Кофе, кофе, кофе! — пропела тетушка Полэн.

Каждое утро она выводила на разные лады этот припев, а уж потом кричала через дверь: «Гитлер получил девяносто процентов голосов!» — или: «Начался суд над поджигателями рейхстага!» Никогда она не входила в мою комнату, где шкаф и столик белого дерева были совсем недавно выкрашены светло-серой эмалевой краской. Ни разу я не видел, как она оправляет мою постель, как застилает ее покрывалом из шелкового репса.

— Кофе, кофе! А знаете, Димитрову, по-видимому, удастся выкрутиться.

И так как я прошел прямо в столовую, она поспешила добавить:

— Только не берите розовую чашку. Вы знаете, это моя чашка. Доброе утро, дитя мое… Но у нас-то чего они ждут, почему не судят Виолетту Нозьер?

Я довольствовался зеленой чашкой с отбитой ручкой, последней из двух чашечек кофейного сервиза на два лица, очевидно подаренного еще к свадьбе. Я зевал, потягивался. Единственным достоинством моего нового жилища оказалось то, что здесь я мог пренебрегать хорошими манерами. Но зато окружающая обстановка способна была довести человека до сухотки! Деревянное яйцо валялось, как в гнезде, в корзиночке с клубками шерсти. Портреты всех трех покойных мужей мадам Полэн — профессиональной вдовицы висели рядышком над буфетом. По всем стенам пришпилены как попало сотни две фотографий, вырезанных из «Пти курье». Оставшиеся островки обоев наглухо закрывала дюжина почтовых календарей. Само собой разумеется, здесь не обошлось без войлочных шлепанцев, без узких вазочек с «лунником», без вязаных занавесок, без кошки, ютившейся в ящике, но не терявшей надежды проскользнуть внутрь стенного шкафа, воспользовавшись любой щелкой.

— Что-нибудь случилось? — забеспокоилась вдова, видя, как я мешаю кофе с молоком, обильно затянутый пенками.

Не случилось ничего, ни хорошего, ни плохого. Я перечитывал напечатанные на гектографе лекции профессора римского права, разложив их перед собой на столе. «Текст Гайя, долгое время известный нам лишь по сокращенному изложению в Breviarium Alaricum[10], удалось восстановить полностью по палимпсесту, обнаруженному в 1816 году в Вероне Нибуром и появившемуся в Ecloga Juris[11] в 1822 году в Париже… Многократно комментированные Institutes Юстиниана[12] стали предметом „Исторического объяснения“, ученый автор коего господин Ортолан…» Ортолан, имя-то какое птичье, прямо на вертел просится. Так чего же вы мешкаете, уголья ада?

— Вы скучаете, — не унималась мадам Полэн. — Работа работой, но надо же и развлечься немного.

Я поднял от лекций нос, потом поднял бровь и посмотрел на эту добрую душу, которой дали надлежащие наставления на мой счет, недаром каждый денежный перевод сопровождался «секреткой», а секретка — постскриптумом: «Не забудьте предупредить меня, если мой сын позволит себе какие-нибудь дурачества».

— А что мне прикажете делать без карманных денег? Я не желаю попадать в идиотское положение.

Взгляд моей квартирохозяйки добрых пять минут не отрывался от «Пти курье», а тем временем вставные челюсти ожесточенно боролись с поджаренным гренком. Наконец ее языку удалось пробиться сквозь это препятствие:

— Я встретила мадам Ладур. Она спрашивала меня, почему вы к ним никогда не заходите.

— Это не устраивает моих родителей.

Еле заметный подкоп. Первым делом возбудить у этой дамы, верного друга семьи Ладуров, легкую неприязнь к тому, кто шлет ей ежемесячные переводы. Во-вторых, мое сообщение, соответствующим образом преподнесенное, в равной степени насторожит и Ладуров. Не знаю почему, но мне было бы неприятно, если бы Ладуры и Резо обожали друг друга. Ладуры, милые сердцу обитателям «Хвалебного», стали бы мне менее симпатичны. Если же я не считаю нужным к ним идти — это уж мое личное дело. Американцы дорожат своими заповедниками, где им запрещено охотиться. Провинциалы дорожат своими музеями, куда они в жизни не заглядывают, возможно, из боязни узнать, что редкие монеты окажутся подделкой или вовсе не имеют той ценности, какую им приписывают.

— Иду на лекцию, мадам.

Но на сей раз я пошел не на лекцию, а в парк.


Это угрюмое благоразумие было, в сущности, ожиданием. Мой искус продолжался, и теперь я затягивал его умышленно. Самое главное было узнать, чего я хочу и что я могу. Если все зависело бы от меня, я немедленно сбыл бы букинисту учебники по римскому праву, сел бы в парижский поезд, попытался бы устроиться в столице на любую работу. Но это слишком походило бы на простое бегство. Попытаемся продержаться год. Таким образом, я смогу получить степень лиценциата по литературе. Но почему бы в таком случае не продержаться три года? В конце концов я получу желанный диплом, и в придачу тот, о котором мечтает отец. Да, но целых три года, в моем возрасте — это же целая вечность! Мне становится тяжело при мысли, что своими знаниями я буду обязан состоянию родителей. Конечно, я не так уж глуп и не буду жалеть о том, что они дали мне образование, но теперь, когда я уже взрослый, я предпочитаю, чтобы дальнейшая моя судьба зависела лишь от меня одного. Я всегда завидовал стипендиатам, которым никто не мог сказать: «Вам повезло, вы из богатеньких папенькиных сынков». Я завидовал освобожденным от лекций студентам, которые работали где-нибудь у нотариуса и ночами сидели над учебниками. Нет, я вовсе не любитель играть в трудности: просто мне противно походить на этих лицемеров семинаристиков, которые твердят о пастырском призвании, чтобы их приняли в коллеж, и испаряются назавтра же после выпускных экзаменов. И у меня, как и у них, тоже будет нечистая совесть. Самое убийственное отчаяние познают не перебежчики, даже не те, кто способен на самую черную неблагодарность. Все мы этим грешим в той или иной мере. Убийственнее всего быть псевдоновым человеком. Можно обмануть людей, но себя-то не обманешь. Тем же, кто утверждает обратное, несомненно, повезло — они сумели обуздать свою гордыню. А я нет. Вот почему эта гордыня дает себя знать. О юность, которой не видно конца! Зачем приходится так долго существовать, прежде чем начнешь просто жить, просить, прежде чем начнешь брать, получать, прежде чем начнешь давать другим?!


Декабрь, слишком мягкий в этом году, благосклонно разрешал небу — этому огромному корыту — подсинивать серые тряпки зимних облаков. Вдоль розового гравия дорожки стоят голые каштановые деревья, уже давно растерявшие всю свою листву, которую собрали граблями в кучи. Один каштановый лист, похожий на семипалую кисть руки, упал на плечо статуи и, воспользовавшись удачей, щупает мрамор. Эта вольность — хороший для меня урок, и моя рука, лежащая на колене, невольно сжимается.

На розовом гравии играла целая куча ребятишек. Хорошеньких. Чуточку глупеньких. Чуточку избалованных и курчавых. На свою беду, наделенных природою удивительной кожей, слишком свежей, слишком тонкой, словно это и не кожа, а ее изнанка: такой коже не выдержать оплеух. Я твердо в этом уверен, я сам никогда не был ребенком. В бассейне кружатся с дюжину парусников, ложатся набок, норовят сорваться с веревочки. И вдруг вопли… Какая-то шхуночка попала под заводной броненосец, и он разворотил ей всю корму. Почему же хнычет этот крошка судовладелец, чего требует? Ведь, спустив на воду населенную золотыми рыбками утлую лодчонку, он шел на риск. С себя самого не взыщешь. С самим собой не сплутуешь.


И вот почему, милый мой, ты спешишь убежать! Ты плутуешь, ты бежишь потому, что на повороте дорожки, ведя на буксире двух сестричек, показалась девушка. Мику! Мику, шхуночка, которая, как ты воображаешь, может пробить твою броню!

9

— Да ты лопату пониже держи…

Двое чернорабочих, разгружавших со мной одну из шести барж с песком, приплывших по Луаре, осыпали меня грубоватыми советами и потешались над моим неумением орудовать лопатой, над моими скованными движениями, над тем, что я без особого восторга распил с ними литр красного вина, ибо здешние правила вежливости требовали от новичка выставить этот самый литр. Я изнемогал, но не позволил себе ни малейшей передышки. Я был и взбешен и доволен. Меня бесила угрюмая снисходительность и жалость этих здоровенных парней, преувеличенное внимание подрядчика, который, оглядывая с набережной свои артели, кричал мне раза три в час:

— Ну, как дела, любитель?

Но особенно меня бесило то, что я не умел работать лучше; я впервые проверил на практике нелепость фамильной философии Резо, в чьих глазах служба в Иностранном легионе, разгрузка баржи, земляные работы или ремесло тряпичника — профессии, которые доступны любому и за которые можно взяться в любую минуту без подготовки, если к тому тебя вынуждает необходимость. Как бы не так, ваш «любой» не сможет ни орудовать лопатой, ни выгрузить на набережную в положенное время кубометр песка. Вот почему я был все же рад, что нахожусь здесь, рискнул на этот опыт и худо ли, хорошо ли, а все-таки выдержал испытание. И я был также доволен, конечно в известной мере (в той мере, в какой это унижало мускулы Кропетта или, скажем, Макса), я был доволен, узнав, что бывают мускулы умозрительные, как и мышление, и что единственный стоящий аппарат для измерения мышечных усилий — это лопата или какой-нибудь другой рабочий инструмент. Я даже поздравлял себя (тоже в известной мере — в той мере, в какой моя эскапада могла нанести публичное оскорбление нашей фамильной «чести») с тем, что нахожусь здесь, на набережной, что одет в спецовку и на меня с рассеянным любопытством поглядывают прохожие и бретонские няньки, а они, как известно, первые поставщики сплетен для своих хозяек. Я уже представлял себе эти разговоры:

— Ну да, душенька, Резо, средний, который изучает право. Мари сама его видела на берегу Мен. Да, да, видела, говорю я вам, собственными своими глазами видела… На берегу Мен грузил песок. И пил вино прямо из горлышка со всем этим портовым сбродом! Муж уверяет, что существует организация святого Штукаря, или как его там, одним словом, что-то по части социального братства…

— Хм! Что-то на Резо не похоже! Уж скорее…

— Ну знаете, нынешние молодые люди, когда им нужны карманные деньги, на все пойдут.

Я действительно нуждался в карманных деньгах. Но мой поступок объяснялся иными причинами, совершенно непонятными для этих кумушек, а частично непонятными и для меня самого. Двадцать второго декабря, накануне роспуска студентов на каникулы, я получил — и ничуть не удивился тому нижеследующую открытку: «Мы проведем Рождество в Париже у Плювиньеков. Поэтому мы можем взять домой только Марселя. Оставайся у мадам Полэн. Прими наши наилучшие пожелания». Пожелания эти не сопровождались даже положенной кредиткой в пятьдесят франков, и родительское «поэтому», равно как и «только Марселя», звучало особенно мило.

— Давайте встретим праздник вместе! — предложила мне тетушка Полэн.

Но я не терплю, когда меня жалеют, и поспешил отклонить предложение под весьма благовидным предлогом:

— В студенческом клубе будет бал.

Меня влек иной бал, но и речи не могло быть о том, чтобы я стал домогаться милости попасть туда. Сочельник я провел на улице — более точно, на улице Пре-Пижон, где проживали Ладуры. Я меланхолически шагал взад и вперед, упорно отказываясь уступить презренному типу, который раз двадцать шептал мне на ухо: «Посмотри, какой славненький медный звонок, как он аккуратно вычищен. Ну позвони же!» Проходя мимо ладуровского дома во второй раз, я заметил девиц, возвращавшихся с полуночной мессы, и притаился в арке ворот. Проходя в третий, четвертый, пятый раз, я чертыхнулся, не выдержав ликующего наплыва запахов, шумов, огней. Когда я проходил в десятый раз, из-под голубоватых век занавесок еще просачивались вялые отблески света. Когда я проходил в двенадцатый раз, все огни уже потухли, и, воспользовавшись этим обстоятельством, я дернул звонок в приступе какого-то яростного самоутверждения. И тут же бросился наутек, пробежал километра два и очутился на берегу Мен, которая плескалась у устоев моста и, журча, перекатывала желтые отблески фонарей, стоявших вдоль выщербленной набережной. При тусклом свете мне удалось прочесть извещение, написанное дегтем на фанерной доске: «Требуются чернорабочие». Ага! Почему бы и нет? Случай подсказал мне, как использовать рождественские каникулы.


В пять часов, когда уже начало смеркаться, подрядчик свистнул и приказал мне сложить инструмент. Выйдя из дощатой хибарки и заперев дверь на висячий замок, я вдруг услышал чей-то голос и вздрогнул от неожиданности.

— Нет, вы только полюбуйтесь на этого молодца!

Слишком жизнерадостный голос, слишком иронический для простого рабочего. Впрочем, я его сразу узнал. Пришлось обернуться, выдержать чужой взгляд. Толстяк Ладур шагал прямо по песку с уверенностью человека, который знает, что такое жизнь, который помнил собственную молодость и которому плевать на свои шикарные ботинки.

— Вот уж не думал застать вас здесь. И самое смешное, что эта партия песка предназначена для кирпичной фабрики, которая тоже находится в моем ведении.

Голос его изменился, приобрел дополнительный оттенок уважения, подкрепленного пожатием руки.

— Значит, вы не уехали на каникулы?

Я молчал сконфуженно, упрямо.

— Ах я дурак! — продолжал Ладур. — Как это я не сообразил! Остаться без каникул… Ну знаете, ваши родители перебарщивают.

Очевидно, это критическое замечание показалось ему непомерно резким, потому что он судорожно глотнул и вдруг накинулся на меня:

— А вы, черт побери, если вам уж так приспичило работать ради карманных денег или по каким другим причинам, мне неизвестным, вы могли бы вспомнить о моей конторе, куда вас охотно примут.

Подрядчик приблизился к нам и, засунув свои громадные руки за фланелевый пояс табачного цвета, вежливо прогремел:

— У меня для вас есть кубов пятьдесят.

— Очень хорошо, — небрежно бросил одноглазый и обернулся ко мне: Поскольку ваш рабочий день окончен, увожу вас с собой. Да, именно, в этом наряде. Пускай дети посмеются.

И так как я отрицательно качнул головой, он поспешил добавить:

— Только не подумайте, что я не одобряю вашего поведения. Русские методы, по которым студенту доверяется лопата, вполне себя оправдывают. Но все-таки вам найдется более подходящее дело, чем разыгрывать из себя грузчика.

10

«Генерал отведал раз, отведал два и съел все, что стояло на столе», писала графиня Сегюр о генерале Дуракине. Я не зря сослался на этот высокий авторитет: обстановка была такая же. И все прочее в том же приторном конфетном стиле. Так как у меня всегда были собачьи клыки, я бесился, чувствуя, что смешон с головы до пят.

— Ну, как живем? — простонала мадам Ладур.

Засим последовали осмотр, ощупывание, гримаски, массаж моих знаменитых железок. Еще разок, и здесь, и здесь! И вся ладуровская свора, не протявкнув ни слова упрека, собралась вокруг меня, тычась мокрыми мордочками, ластясь лапками. Я медленно продвигался вперед, бросая сквозь зубы: «Здравствуйте», и оглядывал всех и вся тяжелым взглядом фаянсовых глаз, как у обиженного бульдога.

Удивительный дом! Я уже знал его атмосферу. Но не знал его реального быта. Ибо здесь он был реальным в отличие от «Хвалебного», где все прежде всего внешнее, только фасад. Здесь любая вещь служила какой-нибудь цели. Ничего показного. Портреты — не предков, а просто обычных дедушек и бабушек — значили что-то сами по себе, независимо от ценности золоченых рам: они приветствовали вас так, как приветствует пришельцев зеркало этот меняющийся портрет. Печка, радиоприемник, чудовищно безвкусные стенные часы, вентилятор, игрушечная электрическая железная дорога объявляли во всеуслышание, что они существуют, что они имеют право производить шум и вовсе не обязательно им быть шикарными. А Мику, была ли она шикарна? Мать обрядила ее в голубое бархатное платье, цвета морской волны в тихую погоду, откуда это хрупкое дитя выныривало наподобие утопленницы. Эти голые руки, эти ножки в подвернутых на щиколотке носочках, эти желтые под мышками блузки, приподнятые кончиками грудей, эти волосы, разлетающиеся во все стороны от прыжков, эта стрекотня… Вот мы и снова свиделись! С лестницы спускается Самуэль, не по возрасту грузный, а его отец блаженно раскидывается на диване и складывает руки на своем вязаном жилете. В этой бонбоньерке, набитой кисло-сладкими леденчиками, оба Ладура — отец и сын — играют роль глазированных орехов. Словом, мы в кондитерской. Не здесь ли подстерегает меня эта пресловутая опасность? Окажусь ли я дураком? «Бегство в любви — это геройство», — говаривал Наполеон. Опасность, скорее всего, представляю я сам. Как определить это странное чувство, возникшее в неведомых мне самому уголках души, от которого во рту становится горько? «Если ты сам — опасность, тогда беги, ибо это еще хуже».

Я не убежал с поля брани. «Генерал отведал», и так далее, и тому подобное. Вперед, к чувствительным романсам! Начнем розовую эру. Я говорю «эра», ибо она покажется мне нескончаемо долгой, как и всем, кто через нее проходит. Однако же он короток, этот отрезок времени, где ты сам глупее поэзии почтовых открыток, этот отрезок, через который проносишь свои переживания, как ящик с фарфоровой посудой с надписью «не кантовать». Розовая эра. Эра греха, жеманства, целомудренных ласк. Я, очевидно, действовал скорее наподобие весеннего ливня — порывами. Но за мое перевоспитание уже взялись.

— Первого января приходи к нам завтракать.

— Но, тетя…

— Мы тебя ждем, — отрезал Фелисьен Ладур. — А насчет «Сантимы» еще поговорим. На любой работе занят ты будешь всего два-три часа после обеда. Главное, чтобы не пострадало твое учение.

Он обратился ко мне на «ты», и я знал, что этим «ты» я обязан своей рабочей спецовке, что этим «ты» он хотел почтить меня. Поблагодарим же его за это.

— Хорошо, дядя.

— Мы тебя ждем, — повторила Мику, подходя к столу, и, заботливо подобрав бархатное платье, села на свою белую комбинацию, подрубленную узорчатым швом.

11

Ладур сдержал обещание, и я поступил в «Сантиму», где работал вечерами по три часа в день; я занимался то бухгалтерией, то производством, то обслуживал заказчиков, то сидел в канцелярии. «Дядя» сам взялся известить моего отца и простер свою заботливость до того, что позвонил в Сегре по телефону, дабы захватить мсье Резо в кабинете, то есть вдали от его менторши.

— Хм… Хорошая мысль! — только и сказал в ответ наш прокурор.

Как и следовало ожидать, мадам Резо предприняла контратаку и продиктовала отцу письмо, которое я получил через два дня:

«Бедное мое дитя, ты по обыкновению разбрасываешься. Мы разрешаем тебе строчить бумаги в „Сантиме“, раз ты сможешь немного заработать. Но отныне ты будешь одеваться на свои деньги, а остаток заработков посылай маме, она будет их для тебя копить».

Я тут же решил, что никаких «остатков» у меня не будет, и родители, не имея возможности проверить это обстоятельство, не настаивали. «Хвалебное» замолчало, мне на радость. И молчало целых два месяца. В первый день нового года меня пригласили на улицу Пре-Пижон (Мику от имени всего семейства преподнесла мне бумажник), а потом я вернулся в следующее воскресенье и являлся к ним почти каждую неделю. В доме Ладуров у меня завелось собственное кольцо для салфетки, совсем как у тетушки Полэн. А эта последняя, несмотря на денежные переводы и родительские наставления, становилась ко мне все благосклонней и, желая доказать это делом, совсем замучила меня признаниями и советами. То, что она именовала «моей идиллией», возбуждало ее не меньше, чем события шестого февраля[13].

— Я же вам говорила, — начинала она, едва мы садились за обеденный стол, — что дело Стависского приведет ко всеобщему оздоровлению. Молодцы!.. Возьмите макарон… Обязательно возьмите еще… Ах, эта противная республика!

Прижав левую руку к желудку, а правой вращая пенсне, она, казалось, с отвращением к чему-то принюхивается. Потом левая рука переползала от грудобрюшной преграды к области сердца.

— Кстати, — продолжала тетушка Полэн, которая обладала талантом моего брата Фреда мгновенно перескакивать с одной темы на другую, — как идут наши делишки? Нынче утром я встретила Мишель. Какая хорошенькая, до чего же хорошенькая!

При этих словах шея ее вытягивалась, голова взлетала над шемизеткой, лицо выражало восторг. Я хмурился, но зря я твердил:

— Тише! Если моя мать…

И мадам Полэн вполне меня одобряла, бессчетное количество раз повторяя «ш-ш», положив палец на сложенные сердечком губы. Но уже через пять минут, когда я спускался по лестнице, она перевешивалась через перила и во все горло кричала мне вслед:

— Хорошенькая девушка, а главное, хорошая девушка! Не упускайте своего счастья.


Что хорошенькая, так это верно. Хорошая девушка — согласен. Но вот насчет счастья… в этом я не так уж уверен. Во всяком случае, я был не слишком удовлетворен этим счастьем, вернее, тем, как я им пользовался. Каждое воскресенье с утра до вечера я болтал разные пошлости, сам себя не одобряя и сам им не веря. Закрыв за собой дверь дома Ладуров, я сразу же понимал, до чего я смешон, но в голове у меня была лишь одна мысль, как бы поскорее открыть дверь снова. Надо сказать, что я действительно преуспел в том кисловатом жанре ухаживания, который благосклонно принимают девицы. Я поддразнивал Мику, я ее изводил. Мои комплименты были отточены наподобие стрелы. Сколько можно играть в слова (на букву «к» — кошка, корсаж, карабин, ключ, ключница, ключарь, ключица), ведь на улице Пре-Пижон прямо-таки помешались на разных играх! Я выжидал своей очереди и, зевая, небрежно предлагал перейти к «м», чтобы позлить Мику, которая сидела справа от меня и с безнадежным видом сосала кончик карандаша, стараясь не писать запрещенных прилагательных. Ходили мы в бассейн, там тоже ей доставалось. Я беспощадно донимал ее теми колкими любезностями, какие взяли себе на вооружение мои сверстники из боязни прослыть дамскими угодниками, предпочитающие гладить своих избранниц против шерсти. Я донимал ее своим дурным настроением и даже своим молчанием. Правда и то, что молчание может быть неслыханно красноречивым, как я постиг на примере нашей матери. Я знал назубок всю лексику молчания.

В общем-то я был восхищен, но не был доволен. В детстве мне никогда не доводилось восхищаться, с меня вполне хватало, если я был собой доволен. Конечно, я еще весь сжимался под благословенным дождем понимающих улыбок, однако постепенно терял свою непримиримость, свою природную диковатость. Иной раз, копаясь в главной картотеке «Сантимы» и проверяя, графу за графой, неописуемое разнообразие богоматерей и святых — главной приманки туристов-пилигримов, — я вдруг вспоминал, что Мику — дочь торговца во храме и что семейные добродетели Ладуров можно весьма точно оценить по прейскуранту благодати. И все же в ближайшее воскресенье я, в угоду ладуровскому клану, преклонял вместе с Мику колена перед гипсовыми статуями, которые в глазах главы дома были обыкновенной статьей дохода. Так я стоял, сложив на груди руки и чувствуя в ногах зуд нетерпения, а моя милая тем временем перебирала перламутровые четки.

— Евангелие, страница сто сорок шестая! — шушукались сестрицы.

И Мику пододвигала ко мне свой молитвенник, чтобы я читал вместе с ней. Я бросал на страницу быстрый взгляд, но сразу же подымал глаза и упирался взором в вырез ее платья, в две впадинки — две солонки — у ключиц, ниже которых был рассыпан перец мелких родинок. Этот перец уже изрядно жег мне глаза.

12

Пасха. Вторые каникулы в городе. Мадам Резо жалуется на печень. Ну и ладно! Жить вдалеке от нее — это еще не значит жить в изгнании.

К тому же мне не терпелось показать себя у Ладуров. Я решил продемонстрировать им свой первый сшитый на заказ костюм, который потребовал немалых жертв — всего моего заработка в новом году. Я чувствовал себя смелым и каким-то очень значительным. По-настоящему новой вещь бывает лишь на юных плечах. В этом возрасте выйти от портного — это как бы выйти из бедра Юпитера. Вот что преображало меня в этом году и умаляло моих далеких братьев, все еще щеголявших в уродливых костюмах из магазина готового платья, столь любезных сердцу нашей матушки. Памятный день. Чем-то мы его отметим?

В энный раз за шесть месяцев я вошел в дом на улице Пре-Пижон, крышу которого венчали две длинные трубы, казалось вязавшие нескончаемое вязание из дымовых нитей. Мадам Ладур (она ждала восьмого ребенка) тоже вязала, сидя у себя в спальне. Было одиннадцать часов двенадцать минут, и эта точность показывает, что я не потерял головы. Мы с Мику случайно оказались одни и сидели в разных углах розовой кушетки (признаюсь, что с этого дня я амнистировал стиль Луи-Филиппа). И оба мы, я это чувствовал, молчаливо пришли к соглашению, что пора кончать. Слишком долго мы не начинали. Мишель с преувеличенным вниманием полировала ногти о мякоть ладони. Я подвинулся. Подвинулся всего на пол-ягодицы. Мы сидели профиль в профиль брюки и юбочка туго натянуты на коленях — и молчали самым красноречивым образом.

Я сделал вид, что мне неудобно сидеть, и снова приблизился к ней, но уже на обе ягодицы. Как приступить к делу? Можно, например, сказать: «Мишель, ты по годам уже невеста. Мне не хотелось бы, чтобы ты отдала свою руку случайному…» Нет, лучше сказать посовременнее: «Мишель, давай-ка мы с тобой столкуемся, а?» Я приблизился еще, да так удачно, что мы прижались друг к другу.

— Решился! — бросила Мику.

Оттенок нетерпения, прозвучавший в ее голосе, не делал чести победителю, но я переиначил эту реплику. Легкий дефект произношения моей милой позволял думать, что она просто спрягает священнейший глагол романсов и спрашивает: «Влюбился?» По правде сказать, я и сам не знал, влюбился ли я, но мне почему-то казалось, что это не так уж важно. Ответим на всякий случай:

— Да.

Я сижу с затуманенным взглядом, хищно скрючив пятерню, и сейчас самое для меня главное — это склониться к ней. На миг наши подбородки находятся в волнующей близости, потом повинуются взаимному притяжению, что роднит их с намагниченным железом.

— Только один! — требует Мишель, приоткрыв губы, все в мелких трещинках и пахнущие розовой помадой.

Извините, мы знаем катехизис. Бог тоже един, но существует он в нескольких ипостасях. Леденчик, еще леденчик! Однако я приоткрыл одно веко, нарушив этим деликатный обычай. «Видик у тебя, должно быть, идиотский, — шепчет насмешник и добавляет докторальным тоном: — А знаешь, наши бабушки называли период первых поцелуев — молочный месяц. Смотри в оба! Молоко — оно легко скисает». Зря это он — розовая помада прелестна на вкус. Но тут хлопает дверь. Мику отнимает свои губы, верхняя чуть-чуть дрожит, и отталкивает мою руку, проявляющую повышенный интерес к одному из буравчиков, приподымающих свитер.

— Скажем маме?

— Ни за что на свете!

Очевидно, речь шла о ее маме. Но я подумал о своей и разразился неестественным, испуганным смехом при мысли, что мадам Резо можно посвятить в тайну этой умилительной сценки.

13

Тщетная предосторожность: в наше озеро сиропа рухнул камень. Мы думали, что хватит нам не начинать. А пришлось сказать себе просто «хватит!». Через три дня мадам Резо ликвидировала инцидент.


Напевая какой-то мотивчик, я возвращался из «Сантимы». Я ничего не подозревал. На улице было очень хорошо, и, взбегая по лестнице, я пожалел, что расстался с солнцем, до того новым, что оно даже заново выбелило стены дома. В передней ни души, ни души и в столовой. Только из моей комнаты доносились какие-то звуки. Очевидно, воры. Я толкнул плечом полуоткрытую дверь, и она заплясала на петлях.

Картинка! Здесь были воры, но воры особого рода. Мое белье, бумаги, одежда валялись на кровати, на столе, прямо на паркетном полу. Мадам Резо лихорадочно выкидывала содержимое из ящиков комода. Мсье Резо, сидя верхом на стуле и уперев подбородок в резную спинку, следил, позевывая, за ее действиями. В углу в напряженной позе стояла тетушка Полэн, бессильная свидетельница обыска, сложив на животе руки, ввинтив, как гайку, голову в сборочки жабо. На шум моих шагов ко мне разом повернулись три лица; три пары глаз, различные по цвету, по силе выражения, уставились на меня.

— Ты слишком роскошничаешь, милый мой, — проскрипела матушка, ощупывая мой серый костюм.

— Фред тебе пишет? — простонал батюшка.

— Ваши родители… потребовали… — пробормотала вдова.

Целые две минуты длился невообразимый ералаш. Все трое говорили одновременно, и все трое говорили, конечно, свое. Наконец из общего гула вырвался пронзительный голос моей матушки:

— Дайте же мне наконец сказать.

«Усталость», на которую она ссылалась последние полгода, пошла ей явно на пользу. Голоса стихли, и матушка продолжала среди всеобщего молчания:

— Красивые костюмы шьют для красивых девушек! Жак, поговорите же откровенно с этим молодым человеком.

Неслышно, как мышка, ступая своими войлочными туфлями, тетушка Полэн вышла на цыпочках в переднюю. Старик окончательно обмяк. Теперь уж не только подбородок, но и усы, даже нос уткнулись в спинку стула, и чувствовалось, отцу ужасно хочется, чтобы стул превратился в ширму.

— Я собрал все сведения, — с трудом начал он. — Итак, бесполезно отрицать, что…

— По нашему приказанию за тобой следили, — уточнила мадам Резо. — Не зря твой отец помощник прокурора.

— Вы с Фердинаном доставляете мне много хлопот…

— К счастью, у нас есть Марсель!

Речь в два голоса, подкреплявших один другой, тянулась бесконечно. Выяснилось, что мы с братом настоящие преступники. Фред, воспользовавшись тем, что достиг двадцатилетнего возраста, то есть совершеннолетия с точки зрения военной службы, не спросив ни у кого разрешения, нанялся на корабль простым матросом и даже родных не предупредил. А я, я пропускаю занятия и превращаю в посмешище нашу несчастную семью, выгружая песок на набережных Мен. А главное, я ставлю под удар свое будущее, волочась за одной из девиц Ладур, открыто появляясь каждое воскресенье на улице Пре-Пижон. Подумать только — Резо и какая-то Ладур! Это же патология! Никто не спорит, что у Ладуров есть деньги, но, если я так уж люблю деньги, что само по себе отвратительно, хотя и не так уж неразумно (тут мсье Резо кинул быстрый взгляд на свою супругу!), можно найти и деньги, но попозже, со временем, а главное, деньги не с таким дурным запахом. Попозже, ибо я не достиг еще возраста, когда о таких вещах думают серьезно… Мсье Резо разгорячился, разразился тирадой, которую мать подкрепляла междометиями… Конечно, обстоятельства переменились, приходится волей-неволей пересматривать кое-какие нормы, удовлетворять кое-какие житейские нужды. Но только сообразуясь с духом общественных, а главное, семейных добродетелей и с единственной целью — сохранить для Франции непреходящие ценности, а для нас, Резо, сохранить это превосходство, это интеллектуальное главенство, которое не уступит веку ни на йоту, которое вдохновляется известной традицией. Коль скоро ни личные заслуги, ни приобретенное состояние не способны более защитить нас, естественно, что положение человека и его устройство принимают с каждым днем все более важное значение. Неудачники и вступающие в неравные браки представляют сейчас особую опасность — ведь все члены семьи обязаны множить преимущества, даваемые их положением и брачными союзами, дабы противостоять расшатыванию устоев. Неравный брак всегда промах, а в наши дни это прямая измена. А сверх того, революция и ее авангарды, марширующие впереди в самых различных обличьях, отнюдь не единственная опасность. Слава богу, возникло долгожданное обратное течение, однако оно равно несет с собой самое лучшее и самое худшее вперемежку. Толпа выскочек, вообразившая, будто они созрели для того, чтобы плыть в одном фарватере с буржуазией, спускает на воду свой утлый челн в надежде, что их возьмет на буксир какой-нибудь болван вроде меня. Ибо я болван, хуже того — болван неблагодарный. Всем известно, какова цена этим так называемым благородным предлогам, которыми прикрываются вольнодумцы, то есть люди, считающие себя передовыми и в лучшем случае заблуждающиеся. Они хотят отомстить за свою никчемность, демонстративно вступая в союз с завистью или амбициями маленьких людей, а иной раз вступают в брачный союз с их дочерьми. За невозможностью блистать, быть на видном месте довольствуются ролью светлячка среди посредственности. Просим, однако, не смешивать посредственность врожденную и посредственность, так сказать, добровольную. Такие, как Леон Резо, как Эдит Торюр, храня в душе всю утонченность своего воспитания, которое… которому… ну словом, ты сам знаешь, хотя притворяешься, что тебе наплевать… Ну так вот, Леон Резо, Эдит Торюр и даже Фред не падут так низко, ибо их посредственность есть явление преходящее, трамплин, который позволит им последовательно, рывками достичь благосостояния, что в конце концов гарантирует необходимую стабильность элиты. Но чего можно ждать от меня, проникнутого духом отрицания, который не может оправдать даже какая-нибудь случайная удача?

— Короче, — отрезала мадам Резо, которой явно не терпелось перейти к практическим действиям, — мы не можем больше допускать, чтобы ты употреблял во зло свою свободу. В конце месяца ты переедешь от мадам Полэн. Мы добились для тебя от ректора отдельной комнаты в интернате. Там существует хоть какая-то дисциплина: вечерами учащихся не выпускают без специального разрешения и без достаточных оснований. Кроме того, ты уйдешь из «Сантимы» и посвятишь все свое время изучению права. И чтобы ноги твоей не было у этих Ладуров! Довольно, кончен этот грошовый флирт…

— Ну, ну, не будем об этом, — с неестественной живостью подхватил мсье Резо, который, взглянув на мой подбородок, очевидно, заметил, что он угрожающе выпятился.

— …а может, даже и связь! — докончила моя матушка, выплюнув это подозрение уголком губ и наблюдая уголком глаза за моей реакцией на эти слова.

Реакция была простая. Ценой неслыханных усилий я удержал свой кулак, потянувшийся к ее золотому зубу. Я молча поднялся и начал собирать и приводить в порядок свои пожитки. Отец удивленно открыл глаза, а мать — та поняла.

— Тебе только девятнадцать, — медленно проговорила она, — и мы можем лишить тебя денежной помощи.

Я тщательно сложил стопкой свои сорочки и кальсоны (впрочем, это явное преувеличение — стопка получилась жалкая). Потом вынул бумажник, тот, что подарила мне Мику. Кусок бумаги, который я оттуда извлек, был денежным переводом. Все так же молча двигаясь по комнате, будто родителей здесь и не было, я швырнул этот аргумент к ногам матери… Я видел, как она побледнела, потом на лице ее появилась страшная улыбка, предвещающая бой. Она сделала несколько шагов тоже с таким видом, будто не замечает моего присутствия, и ровным голосом сказала отцу, который с перепугу сосал кончик усов:

— Я не хотела скандала, но нас к этому вынудили. Придется заглянуть на улицу Пре-Пижон.

Мсье Резо, который решительно перепутал все роли и играл сейчас роль удрученной горем матери, поднялся со стула и засеменил вслед за женой. Дойдя до порога, он оглянулся.

— Ну, ну, мальчик! — умоляюще протянул он.

Конечно, мне следовало бы промолчать. До сих пор я вел себя с шиком. К несчастью, во мне не ко времени пробудились мои лицедейские таланты, и именно им я обязан ненужной репликой:

— Следуйте за мадам. А я, я выхожу из семьи.

И я с грохотом захлопнул дверь перед самым его носом.


Они уехали.

— Почему ты не закатил ему пощечину? — крикнула мать уже на лестнице.

И тут же я услышал робкий протест и «иду, иду», которое указывало, что мсье Резо не так уж радуется перспективе сразиться с одноглазым Ладуром. Потом шум мотора, прорычавшего на всех своих четырех скоростях, удалился и заглох. Слышны были лишь протяжные крики стрижей, на всем лету разрезавших вечерний свет. Вот я и один. Наконец один, наконец свободен. Наконец сам отвечаю за себя.

Да, но какой ценой? Что произойдет на улице Пре-Пижон? Вдруг меня осенило — я понял, какая ждет меня беда, беда, в которой я не отдавал себе отчета, которая пока еще казалась мне непропорционально огромной по сравнению с вызвавшей ее причиной, ибо совершенно верно, что мы узнаем цену людям и вещам, лишь теряя их. «Если бы я раньше заметил их автомобиль, я проколол бы шины и первым поспел бы к Ладурам… Может быть, мне бы удалось смягчить удар». Я уже знал, что этот удар разобьет мой хрупкий фарфор. Правда, такие удары закаляют, но я не желал им подвергаться. Я хорошо знал свою мать и хорошо знал Ладуров: в результатах встречи можно было не сомневаться. Присев к столу, я уткнулся подбородком в скрещенные руки, мои сухие волосы топорщились на висках, и вдруг с губ моих слетела удивительная мольба: «Господи, сделай чудо!» — и, как прямое ее следствие, еще более удивительные слова: «Ах, если бы я мог молиться!» И тут только я заметил, что кто-то скребется в дверь.

— Войдите!

Скорбно перебирая, как четки, свое янтарное ожерелье, двойной ниткой спускавшееся на грудь, вдова, словно конькобежец, заскользила в мою сторону на войлочных подошвах своих зеленых шлепанцев. Продольные морщины, отвислая кожа под подбородком, бахрома шали, складки платья — все придавало ей сходство с плакучей ивой.

— Я не люблю менять жильцов, — начала она, — если хотите, можете остаться. А сейчас бегите к Фелисьену.

При всей моей душевной растерянности я почувствовал легкие укоры совести. С какой стати я смеялся над этой туго накрахмаленной шемизеткой? Только она одна и была жесткой у тетушки Полэн.

— Скорее, скорее, мальчик! — повторила она. — Пообедаете потом.

Когда я стремглав несся по лестнице, она вдруг крикнула с таким яростным убеждением, что чуть было не вылетели обе ее вставные челюсти:

— Ох, эта женщина!

Через четверть часа я вскочил в трамвай, промчался от остановки галопом на улицу Пре-Пижон как раз в тот момент, когда оттуда выезжал родительский автомобиль. Хотя мать, конечно, заметила меня, она даже не обернулась. За стеклом я увидел лишь ее острый профиль, подобный ножу гильотины.

В три прыжка я очутился у дома Ладуров, позвонил и стал топтаться у дверей. Скверное предзнаменование: на сей раз мне открыла не одна из барышень Ладур, а служанка. Бросив ее в передней, я помчался в столовую.

Вся семья была в сборе. Вся семья, молчаливая, скупая против обыкновения на жесты, застывшая в растерянности, как в трясущемся желатине… Только взгляд кривоглазого был нацелен прямо на меня, все же остальные избегали смотреть в мою сторону, включая Мику, которая не отрывала взора от тарелки бульона, будто загипнотизированная глазками жира. Густо пахло гневом, унижением, конфузом. Разливательная ложка задрожала в руках мадам Ладур, простонавшей:

— Вам не следовало сюда приходить!

Услышать это «вы» из столь милосердных уст было равносильно приговору. Она снова взялась разливать суп, Мику предприняла отвлекающий маневр стала вытирать нос младшей сестренке, а я готов был провалиться сквозь землю, не зная, куда девать свои руки. Наконец Ладур скрестил руки на груди.

— Мне незачем уведомлять вас о том, — нанес он мне удар, — что ваши родители сейчас были здесь. Самое меньшее, что я могу о них сказать: они показали себя гнуснейшим образом. К несчастью, я не мог не подумать, что вы их достойный наследник.

— Фелисьен, — умоляюще проговорила мадам Ладур, — уведи его в свой кабинет.

«Его»! Я уже стал просто местоимением! Кривой поднялся со стула. Меня не так испугал взгляд его единственного глаза, как монокль из черной тафты. Но Ладур снова тяжело рухнул на стул, потряс головой, как бык, подсчитывающий количество впившихся в него бандерилий, и негодующе промычал:

— Она посмела сказать, что жалеет об оказанном мне доверии, мы, видите ли, воспользовались этим, чтобы навязать вам свою дочь… И все это с таким видом! И каким тоном!.. «Не возражайте, мсье Ладур, я в курсе дела, у меня есть свои соглядатаи. Впрочем, это секрет Полишинеля. Жан сам рассказывает встречному и поперечному, что ваша дочь — его любовница».

Молчание. Ни взгляда в мою сторону. Нет, нет, я вовсе не ненавидел тебя, мамочка, я только учусь понимать, что такое ненависть. Ты прибегла именно к такому роду клеветы, от которой всегда что-нибудь да останется. А эту клевету не могут простить ни они, ни я. К чему протестовать словами? Мои сжатые кулаки и челюсти, мои глаза протестовали куда красноречивее всяких слов. Впрочем, зря. Выдумка это или правда, обвинение само по себе достаточно серьезное. Если это правда — виновен я. Если это выдумка виновна семья, где возможно такое вероломство и где Мику не могла бы жить. Ладур снова заговорил — именно это он и объяснил мне:

— Я не поверил ни слову, но ты сам понимаешь, сынок, что при сложившихся обстоятельствах остается одно — раззнакомиться. Ты нас знаешь. Мы — Ладуры, мы — семья. На ваших высотах нам, возможно, трудно было бы дышать, зато у нас есть некий орган, именуемый сердцем. Мои дочери свободны, но они не вступят в брак потихоньку, не перешагнут не то что через распри, но даже через простое безразличие. Как бы ни был хорош жених — кстати, к тебе это не относится, — все равно выходишь не за него одного, но и за всю его родню. Слава богу, вы с Мишель даже не помолвлены, мы не хотели замечать вашей взаимной склонности. Все это несерьезно, и твоя мать могла бы не заводить себе нового врага, а новый враг, уж поверь мне, отныне ей обеспечен. А что касается вас с Мишель, то вы оба еще очень молоды, вы скоро все забудете.

Он поднялся со стула на этот раз уже окончательно. Я повернулся к Мику, но она не шелохнулась, придавленная тяжестью кос, уложенных короной на голове. Но тут в тарелку супа скатилась слеза, и это оказалось сигналом к всемирному потопу. Младшие девочки сразу же плаксиво сморщились. Сюзанна высморкалась. Сесиль громко потянула носом, а тетя разрыдалась. В течение нескольких секунд вся семья громко всхлипывала. Я не знал, куда деваться, и, когда Ладур твердой рукой взял меня за плечо, я был даже благодарен ему за это.


Домой я вернулся уже с готовым решением, на этот раз Фред показал мне пример. Завтра уеду в Париж. Утром постараюсь добиться перевода на филологический факультет, продам свои юридические учебники, получу в «Сантиме» то, что еще не получил, — какой-то пустяк. Понятно, можно бы остаться у тетушки Полэн, работать. Но «Хвалебное» отсюда в тридцати километрах, а Мику — меньше чем в трех. Я хотел избежать любой капитуляции и опасался, что могу скапитулировать дважды: к этому меня может принудить наша семья — это раз, и могут принудить мои собственные сожаления — это два. Выклянчивать примирение или тайное свидание, отступить перед трудностями или тоской — ни за что на свете!

— Ну как? — спросила вдова, когда я вошел в переднюю.

Но, взглянув на мое лицо, не стала ждать ответа.

— Так я и думала. Идите, миленький, обедать…

Но мне хотелось побыть одному. Мне равно претили и лапша и жалость.

— Простите меня, но я не хочу.

Вдова вздохнула и перестала настаивать. Число людей, вздыхающих из сочувствия ко мне и тут же меня зачеркивающих, катастрофически росло. Я понял, что ей хочется меня поцеловать, и не сердился на нее за то, что она верила в силу поцелуев. Ладуры тоже обожали лизаться.

— Завтра я уезжаю в Париж.

За мой пансион было заплачено до конца месяца. Я мог бы потребовать половину денег, и уверен, мадам Полэн не отказала бы мне. Но мелкие подачки влекут за собой крупные. Уеду без гроша.

— Подумайте хорошенько, — сказала вдова, нервно перебирая свое янтарное ожерелье.

Все было уже обдумано. Я заперся в своей комнате и в мгновение ока уложил чемодан. Вещей было немного, и в чемодане осталось пустое место. Ну и пусть! Самое ужасное, что я ничего не увозил с собой на память о «ней», если не считать бумажника из шагреневой кожи, но в нем нет ни фотографии, ни письма. Когда кожа перестанет певуче скрипеть под пальцами, что останется от этого очаровательного детского приключения, которое открыло мне совсем новый мир? Открывшийся, но тут же закрывшийся мир. У меня перехватило дыхание… Ну и ладно! Я уже начал было ее любить, эту малютку. Я мог сказать это не стыдясь, поскольку моя печаль была более живописна, чем мои любовные утехи. Я начинал любить ее, и моя мать догадалась об этом раньше меня. Ее поступок выдал ее, окончательно определил ее сущность. Больше всего она боялась вовсе не Мику, а того, что я могу быть счастлив. Она принудила меня учиться на юридическом факультете, потому что не может преуспеть человек в деле, навязанном ему против воли. Она устроила эту сцену у Ладуров, имея перед собой двоякую цель. Одну главную: «добиться» моего непослушания, извлечь из него решающий аргумент, чтобы удалить меня из семьи, сделать мое учение чрезвычайно затруднительным, а мое будущее неверным. Вторая цель, побочная: нанести мне удар в ту потаенную область чувств, куда ей, несчастной, не было доступа!

Несчастной? Странное озарение! Подобный сатанизм мог быть порожден лишь ужасом или страданием. Еще недавно я считал, что спустился в самые глубинные недра ненависти, а дело было в ином — так начиналось мое презрение. Психимора — воительница стала старухой, искушенной и мерзкой паучихой. Она сошла с пьедестала, на который вознесло ее мое злобное преклонение. Знамение времени, благотворное действие «грошового флирта» сейчас мне казалось не так важно побороть ее, как обезвредить.

Я говорю это тебе сегодня, в свой черный день смятения чувств: слушай, мать, я сведу тебя к нулю. Сведу своим счастьем, которое для тебя оскорбление и которого я во что бы то ни стало добьюсь. Тебе просто было отказано в счастье или ты его потеряла? Конечно, мы еще далеки от цели, и пока ты еще можешь торжествовать. Лежа одетый на кровати, я хорохорился, надеясь заглушить боль. Эти косы, уложенные короной, эти голубые глаза цвета детских пеленок, эти луковицы гиацинта, шотландская юбочка… Я потерял тебя, моя маленькая.

Плачь же, Хватай-Глотай, слезы никого не позорят.


Слеза скатилась, но у крокодила было слишком много зубов. Говорят, ночь хороший советчик; Иногда плохой советчик. Моя вторая реакция была совсем иной, типичная реакция Резо. Завтра на заре я буду считать, что Ладуры слишком легко выставили меня из дома, что Мику, эта плакса, вела себя бог знает как! Уже на вокзале, перед самым отходом поезда, я, повинуясь какому-то жестокому наитию, подошел к цветочному киоску и велел отправить мадемуазель Мишель Ладур венок из белых цветов, великолепный кладбищенский венок с традиционной надписью: «От неутешного». Инстинкт подсказал мне: лучше разрушить, чем потерять.

14

Резо в лакеях, это же скандал! Я не нашел ничего лучшего, чем этот черно-красный жилет, даже не новый и слишком широкий в груди, объем которой равнялся восьмидесяти сантиметрам. Красный цвет — иной раз цвет стыда — я сохранил для семьи. Она, наша семья, еще заплачет по этому поводу кровавыми слезами. Скажем откровенно: я достаточно легко решился на этот шаг, столь оскорбительный для родни. Я видел только одну прелесть в этом унижении — возможность в моем лице принизить всех Резо скопом; а черный цвет на моем жилете — цвет бунта — худо ли, хорошо ли вознаграждал меня за другой его цвет. Впрочем, повторяю, я не мог найти себе иной работы, и это предложение, исходящее от Студенческой взаимопомощи, давало немалые преимущества, ибо лакей живет, как известно, на всем готовом. Кроме того, это решение свидетельствовало о моем мужестве. Нужда порождает мужество, но гордыня тут же присваивает себе эту вывеску. Под ее сенью переход в разряд гнущих спину, необходимость молча глотать обиды вырабатывают силу характера.

— С этими ехиднами надо быть философом, — твердила рыженькая Одиль, переводчица, телефонистка и отчасти мажордом, когда одна из двух барышень Помм — наших хозяек — кричала ей в трубку свои распоряжения.

Эта «философия» нищих, эта атмосфера покорности, эта лакейская разновидность стоицизма ничуть не удовлетворяла меня! Ведь если ты обязан «не забываться», то еще вправе не забывать и о своем достоинстве. Дабы спасти нас от сатаны, господь бог принял облик человека; дабы спастись от моего демона, я пошел в лакеи, временно конечно, до дня своего воскресения. К тому же не то это слово — лакей. Мои довольно-таки двусмысленные функции в шикарном отеле на авеню Обсерватуар позволяли мне щеголять званием метрдотеля. Габриель Помм — младшая из сестер и настоящая хозяйка отеля — снабдила меня фраком, который оказался мне столь же узок, насколько широк был жилет.

— В основном, — сказала она мне, — вы будете убирать мужские номера, а Эмма — дамские. Вечерами, то есть с шести часов, надевайте фрак. Ресторана я не держу, но кое-кто из приличных клиентов заказывает себе в номер ужин из соседнего ресторана.

Сестры Помм — особы весьма респектабельные, их полностью характеризуют каракулевые манто, серые шелковые шарфики и пронзительные дисканты, — обе сестры Помм[14] — кальвиль и ранет, одна еще не старая, а другая вся в морщинах — условились, по обоюдному согласию, не слышать, как с треском взлетают к их лепным потолкам пробки от шампанского на любовном рандеву. Начиная с такой-то цены (а цены здесь вообще были высокие), любой постоялец становился более чем порядочной особой. В лоне известного комфорта (а ковры в номерах были толстые) скромность заглушает критику. Поэтому-то Мишель Помм, старшая сестра, еле поводила бровью, когда три юные особы запирались в номере люкс (этот номер 18 числился за таинственной шубой, которую все именовали: господин депутат) или когда через приоткрытую дверь красного дерева видно было, как среди бела дня стрелой пролетала в ванную не по времени полураздетая женская фигура.

— Жан, как только эта дама выйдет, ополосните немедленно ванну, приказывала мне старая дева.

Я особенно не любил старшую сестру Помм. Эта морщинистая старушонка, целыми днями торчавшая в холле и вышивавшая крестиком наволочку, смела носить дорогое мне имя — одно уж это меня бесило! Но чего я действительно не мог переносить, так это ее манеру каждую минуту и по любому поводу окликать меня по имени, как я сам в свое время называл наших фермеров. Особенно противно было видеть, как она шепчет на ухо уезжавшим постояльцам: «Не забудьте, пожалуйста, гарсона». Еще противнее было ее подмигивание, советовавшее мне поскорее освободить правую руку — хотя я с трудом удерживал в обеих руках бесконечное количество кожаных чемоданов и протянуть ее для получения изысканного плевка, превосходного оскорбления — чаевых. Мое отвращение в такие минуты было заметно за километр.

— Что тут такого? Это же нам полагается, — шипела Одиль, рыжая телефонистка. — Не строй барина, а то всех клиентов распугаешь.

Она выхватывала у меня из рук монету или кредитку, опускала эту милостыню в наш общий ящичек, так как вечерами мы делили выручку. Иногда к вечеру, когда я кончал пылесосить коридоры и вытирать кожаные кресла, я присаживался у подножия высокого табурета телефонистки.

— Не смотри на мои ноги! — бросала она сквозь зубы и только потом замечала: — Да опять он со своими книгами!

Ноги Одиль и впрямь меня не интересовали. Пока их разочарованная владелица яростно совала в аппарат разноцветные фишки и говорила, безбожно коверкая иностранные языки, сначала с перуанцем из двенадцатого номера, а потом с человеком, не имеющим гражданства, из двадцать первого, полосатый жилет усердно зубрил «изменение каузальных форм в старофранцузском языке через флексию „с“».


Так проходили эти шесть месяцев. График — я познал эту истину еще в коллеже — не что иное, как камнедробилка воспоминаний: двадцать четыре зубца суток хватают их, дробят на мелкие частицы, а время — каток выравнивает их, расплющивает в памяти. Моя память немного удержала из этого превратившегося в пыль периода. Думаю даже, что сделала она это с умыслом, именно из-за полосатого жилета. Порывшись в памяти, я, конечно, обнаружу там Габриель и Мишель Помм — двух архангелов, наподобие Гавриила и Михаила, расправляющих шарфики, как крылышки, и готовых лететь на зов по первому требованию своих постояльцев; Эмму, молоденькую горничную, вытряхивавшую в окно пыльную тряпку — круп вверху, голова внизу; Шарлотту, кухарку, лоснящуюся уроженку Мартиники; опять Эмму в кружевной диадеме, в шотландской юбочке, исподтишка посылающую мне улыбки шестнадцатилетней горничной; меховой воротник депутата и эту надменно-важную еврейку, жадно сосущую турецкие сигареты, неизменно стоявшую в глубине своего номера между плюшевыми красными портьерами, которые, казалось, вот-вот распахнутся, чтобы пропустить волну ее ароматов. Смутно слышу безличную смесь голосов:

— Вы забыли помыть биде в седьмом номере.

— Прежнему гарсону Гюставу этот аргентинец всегда давал по сто монет.

— Пришел депутат, приготовь ему талон на три разговора.

— Жан, мою корреспонденцию!

— Жан, мои чемоданы!

Только собственные мои голоса, внутренний и внешний, по-настоящему удержала память. Обращенный к одной из сестер Помм: «Мадемуазель, мыло кончилось». Обращенный к Мику: «Шестьдесят пять, семьдесят, восемьдесят дней я тебя не видел, детка!» Горничной во внезапном порыве рук: «Ну-ка постой, кошечка!» Нашей матушке тоже в порыве, но уже иного сорта: «Видела бы ты меня сейчас!» Кухарке: «Спасибо, Шарлотта, я не пью вина». И эта последняя реплика, сам не знаю почему, казалась мне наиболее для меня характерной. Среди сочленов нашего профсоюза домашней прислуги я единственный презирал вино. По приказу матери нам в «Хвалебном» никогда не давали вина, и если я допивал остатки церковного кагора, то лишь в качестве протеста. На авеню Обсерватуар красное вино вызывало во мне такое же чувство, как чаевые. Может же человек выказывать свое презрение хоть к мелочам, если ему нельзя проявить его в серьезных вещах.

Так проходили месяцы. Даже выходной день не давал мне возможности вырваться из этой серятины: в день седьмой я сидел у себя на седьмом этаже и зубрил. Впрочем, и каждый вечер от девяти до двенадцати я брался за книги, отказывался слушать, как Эмма кричит под дверью: «Значит, мы с тобой так никогда и не сходим в кино?!» — и отказывался слушать, как увещевала ее Одиль: «Оставь его, мсье учится» — с той злобой в голосе, которую питают новобранцы к солдатам-добровольцам, профессиональные нищие к нищим случайным, осужденные на пожизненное заключение к осужденным на сроки. Искушение отдавалось у меня в коленях щекоткой, но другой голос шептал мне над ухом пророческие слова: «Я сулю тебе будущее, которым вряд ли можно будет гордиться», а я не был слишком горд настоящим, чтобы терпеть его и впредь. Я погружался в учебники, а тем временем рядом, за перегородкой, храпела кухарка Шарлотта и в коридоре две старушонки далеко за полночь обменивались горестными соображениями о том, как подорожал лук-порей.


Само собой разумеется, в зимнюю сессию я выдержал экзамены. Но пусть вас не слишком раздражает это «само собой разумеется». Я недобрал одно очко, но жюри смилостивилось надо мной, приняв во внимание чрезвычайные обстоятельства, в которых мне приходилось заниматься. Возвращаясь на авеню Обсерватуар, я бесился и решил немедленно восполнить недостающее очко. Однако крошка Эмма в этот вечер оказалась менее сговорчива, чем мои экзаменаторы. Она позволила пригласить ее в кино, позволила ее обнять, пощупать, отвести в нашу овчарню, втащить к нам на седьмой этаж, но, очутившись в своей комнате, захлопнула дверь перед самым моим носом. Вернувшись ни с чем к себе в каморку, я разразился смехом. Только сейчас я понял, чем заинтересовала меня эта заурядная девчонка. Подбородок у нее был круглый, волосы коротко острижены, руки шершавые от работы, говорила она ужасным языком, зато носила юбочку из шотландки и глаза у нее были голубые — словом, она напоминала Мику.

— Мику! Это уже наглость! Даю тебе неделю сроку! — произнес я вслух.

Я посмеялся еще, впрочем без всякой охоты. В течение полугода я убеждал себя, что вопрос с Мику покончен. «Молочный месяц, а молоко-то скисло». Чувство, у которого нет будущего, не заслуживает воспоминаний. Следовало думать о Мику как можно меньше, наброситься на учебники и пыльные тряпки. Я забыл довольно основательно. Но существует три вида забвения: забвение сердца, забвение гордыни, забвение плоти. С одним из этих забвений дело обстояло довольно плохо, где-то в глубине моего естества таилось глухое смятение, прошлое оживало при виде шотландских юбочек… Эмма была похожа на Мику! Тем хуже для нее, для Эммы. Некоторые сожаления — всего лишь фикция.

Для этого мне потребовалось два месяца. Как-то сентябрьской ночью юбочка из пестрой шотландки скользнула по разошедшимся половицам пола в мою комнату. Скажем, не кичась: Эмма оказалась невинной. Такое бывает даже среди служанок, но легко теряется в мансардах. Вот почему я сказал, что она была невинной, а не девственницей. Все Резо мира отлично знают, что только барышни из хороших семей обладают драгоценной девственностью, потеря которой является катастрофой по меньшей мере в масштабе кантона, в то время как не стоящие внимания дочери простого народа обладают разве что не стоящей внимания невинностью, потеря которой не имеет никакого значения и которую потребитель рассматривает как некую гарантию, вроде обертки стерильного бинта. Да и сама Эмма, видимо, придерживалась того же мнения.

— Ну вот, — вздохнула она, — рано или поздно это должно было случиться.

Скорчившись в уголку постели, великолепно нагая, на простынях сомнительной чистоты, целомудренная в своей наготе, она переживала жалкую зарю своей юности. Дрянная шипучка, выпитая за счет сестер Помм, поблескивала в глубине ее голубых глаз. У нее тоже голубые, как пеленки, глаза, но голубизны пеленок, которые свалялись и побурели, пролежав целый год мокрые в неопрятной колыбельке. Я был не особенно удовлетворен победой. Этот легкий успех раздражал меня почти как поражение. Впрочем, разве это не настоящее поражение? Подобно моей матери, я принадлежу к особой категории людей, палачей собственных поступков в том смысле, что часто они совершают тот или иной поступок не из желания его совершить, а повинуясь некоему внутреннему велению… Странное в данном случае веление! Перед лицом желания все женщины взаимосвязаны, ибо они взаимозаменяемы, и та, что отдается, наносит оскорбление той, что себя блюдет. Но желание не может оскорбить любовь, ибо все предъявляемые им векселя фальшивы. Принося в жертву присутствующих, мы не властны уничтожить отсутствующих. Жалкая магия подмены любимых служанками! Ненужные обиды! Смешение жанров! Мой троицын день еще не наступил: мой демон по-прежнему жил во мне.

Действительно, получилось скверно! Через две недели рыжая (предположим, что из ревности) выдала нас сестрам Помм.

— Я не потерплю разврата на седьмом этаже! — прошипела мадемуазель Габриель, которая терпела только роскошный и дорогостоящий разврат, надежно защищенный дверями красного дерева. — Кроме того, — добавила она, — вот уже дважды о вас справлялся полицейский инспектор. Интересно, что вы могли натворить у себя на родине, если за вами следят! В моем доме никаких историй! Лучше вам отсюда уйти! А Эмму я отошлю к родителям.

Я ушел в тот же вечер. Из чистой бравады я решил было увести с собой и Эмму. Но ее не оказалось дома. А когда она вернулась, сестры Помм (которые, несомненно, боялись неприятностей с несовершеннолетней и не желали привлекать к себе внимание полиции нравов) выкинули ее еще до моего ухода и, не дав ей времени опомниться, доставили на вокзал Монпарнас, откуда она, вероятно, отбыла в свою родную деревню.

15

Я неистовствовал. Изгнанный с авеню Обсерватуар с небольшим выходным пособием, я поначалу поселился в подозрительных номерах на улице Галанд, и, так как каникулы кончались, я немедленно записался на новый учебный год. Оставшись в скором времени без гроша, я пустился на поиски работы. Мое единственное удостоверение личности («Я, нижеподписавшаяся, Габриель Помм, удостоверяю, что мсье Жан Резо работал у меня в качестве лакея с 6 мая по 26 октября 1934 года») оказалось скорее опасным, чем полезным: долго ли позвонить по телефону. Передо мной постепенно закрылись двери трех контор по найму, не считая Студенческой взаимопомощи. Я не стал настаивать и набросился на маленькие объявления в газетах: «Требуются мужчины, без специальных знаний, хорошо воспитанные» — и т. д. и т. п.

Известно, что это означает: нужны годные на все и ни на что не годные. Вот «главный инспектор» принимает вас в конторе IX округа, подальше от главного здания, где помещается администрация. Для него важно использовать человека, то есть эксплуатировать его, выжать из него все соки. А вам вменяется в обязанность застраховать вашу родню и ваших знакомых, всех, кто пойдет на ваши уговоры скорее, чем на уговоры какого-нибудь незнакомца. Поскольку я не имел ни связей, ни родственников, которых можно щедро снабжать страховыми полисами, меня немедленно выставили за дверь, как только обозначилась падающая кривая, отразившая низкий уровень моей производительности.

Есть еще пылесосы, стиральные машины, чистка ковров… Такая-то фирма предлагает будущим своим продавцам «пройти недельную оплачиваемую стажировку». Каждый бросается туда сломи голову. Понятно, берут только на эти семь дней. «Улица Реомюр, — шепчут в кружке годных на все руки (в конце концов все перезнакомились и стараются подсунуть другому что похуже, ибо конкуренция свирепствует внизу еще яростнее, чем наверху), фотография на улице Реомюр ищет агентов». Мчусь туда со всех ног. Хотя заранее знаю, что речь идет об уже изжившем себя деле, период расцвета которого пришелся на 1930 год, когда фирмы буквально наводнили деревню увеличенными, раскрашенными фотографиями в светлых позолоченных рамках. В течение недели мы пытались всучить хоть одну такую фотографию недоверчивым жителям предместий, у которых уже побывали представители десяти конкурирующих с нами фирм.

В конце концов мы опустимся до того, что будем ходить от двери к двери, предлагая всевозможные предметы гигиены, продавая «запасы вин» (запасы из подвалов ловких рыцарей наживы), парижские «предметы роскоши» с ярлыком «made in Germany»[15]. Будем уличными торговцами, будем шагать по бульварам, советуя встречным спешно наведаться к мадам Сфэнжес, ученой-ясновидящей, чей адрес, намалеванный алыми буквами, торчит на метр выше наших плеч; с четырех часов утра будем на Центральном рынке рысцой развозить тележки, груженные плетеными корзинками с цветной капустой, будем рикшами для прожорливых белолицых братьев…

Скажем короче. В течение почти двух лет я буду искать это неуловимое «что угодно», которым занимается бесчисленное количество «кого угодно». Подобно многим и многим, я буду жить, одержимый мыслью о сотне франков цена за мои тридцать квадратных метров с клопиными обоями — и даже о пяти франках, необходимых для покупки розового талона (обед без мяса) в «Фамий нувель». Великолепное противоядие против тщеславия. Тут нечем хвастаться и не на что сетовать. Благодаря мадам Резо мы были хорошо натренированы, мы умели обходиться без каминов, без вина, без приличного обеда, без теплых одеял, без новых ботинок, без чистого белья и прочей ерунды. Я говорю мы, ибо я был не один. Десять тысяч моих товарищей жили на положении бродяг. Как раз в ту пору министр почт и телеграфа великодушно разрешил нанимать на работу «без предварительных испытаний» преподавателей философии и лиценциатов филологических наук в качестве сортировщиков почты, считая, что такая квалификация незаменима для этой работы. Тем временем я продолжал учиться, просиживал бессонные ночи над дорогостоящими учебниками, решив в конце концов получить диплом, хотя нашими дипломами были усеяны улицы, как засаленными листками, с той лишь разницей, что в них не заворачивали пирожки.

— Вам следовало бы добиться стипендии или постараться попасть в университетское общежитие, — посоветовал мне один из профессоров. — Я поддержу ваше ходатайство.

Но я не слишком стремился к стипендии и общежитию. Я учился, но я не был студентом. Кроме того, у меня не было разрешения родителей — я все еще не достиг совершеннолетия. Впрочем, их разрешение только помешало бы мне: расследование установило бы, что мои родители платежеспособны. Мое происхождение оборачивалось против меня. Я не был бедняком: я был обездоленным, чтобы не сказать — деклассированным. Никто не беспокоится о беспокойных людях.

Не беспокоится?.. Черная неблагодарность! Временами и обо мне тоже беспокоились. Полиция регулярно наводила справки у хозяина гостиницы. Но он, на мое счастье, всего навидался на своем веку и только время от времени шептал мне на ухо: «Сегодня опять приходили». В квартале было немало юбок, и порой они проявляли интерес к моей юности. Не будем никого называть, кроме последней по времени: Антуанетты. Я вовсе не отрицаю той истины, что подобно тому как, переменив двадцать профессий, впадаешь в нищету, так и, пережив двадцать любовных приключений, впадаешь в одиночество. Но не забудем и мою соседку по гостинице: Поль, подружку. Подружку в случае нужды и по постели, но только в случае необходимости. «Подруга» в кавычках, которая была и осталась другом без кавычек. Холодная муза, что и не удивительно со стороны девушки, носившей то же самое полярное имя, что и моя мать[16].


Однако полюс южный, в то время как моя мать — полюс северный, вечно выводящий из строя мой компас. Мадам Леконидек по удостоверению личности, где указано: глаза черные, волосы черные, лицо круглое, нос прямой, цвет кожи смуглый. Отец — капитан дальнего плавания, мать — метиска из Бразилии. Добавлю: в прошлом студентка медицинского факультета, не окончившая курс из-за каких-то любовных историй и, за неимением лучшего, добившаяся со временем диплома медицинской сестры.

Сегодня Поль Леконидек, которая служит в частной клинике и работает круглые сутки (через три дня на четвертый), собирается ложиться спать. Она окликнула меня через дверь, и я тут же вскочил с места, ибо не мог упустить случай позавтракать. В клинике Поль «кормят» (чудеснейший глагол!), и она пользуется этим, чтобы время от времени принести мне кусочек ветчины, яблоко, вареную фасоль в горшочке: она уверяет, что стащила эти продукты, но, по-моему, просто уделила мне из своей порции.

Покуда я уписываю за обе щеки фасоль, даже не сказав «спасибо», Поль раздевается. Она даже не считает нужным отвернуться. В этом бесстыдстве нет ни вызова, ни расчета. Если я захочу с ней лечь, достаточно просто заявить об этом: она окажет мне и эту услугу — в числе прочих. Я познакомился с ней в день моего переезда в гостиницу: по ошибке в мой номер занесли ее кувшин для умывания. На следующий день она научила меня хитроумному приему: в провода втыкают две булавки и таким образом можно, минуя счетчик, включать вместо лампочки подпольную плитку. Потом мы стали встречаться ежедневно. Я — дикарь по природе — дошел до того, что выложил ей все свои несложные истории; рассказывал ей много о Мику, от которой мне, впрочем, следовало бы отречься, и чуточку о моей матери, от которой отрекаться я не собирался. В течение двух месяцев любезность Поль держала меня на почтительном расстоянии. Однако я хотел ее, хотя она утратила свежесть молодости, хотел потому, что она казалась недоступной. Потом вдруг перестал ее хотеть, в тот самый день, когда в ответ на мое неожиданное для нас обоих объятие она спокойно сказала:

— Прости, я совсем забыла, что тебе двадцать лет. Если это тебе действительно мешает жить, приходи сегодня ко мне вечером. Сегодня, и завтра, и послезавтра… словом, до тех пор, пока мы не отделаемся от этой истории. А потом успокоимся.

Конечно, я пришел к ней. Для очистки совести я чуть было не сказал: из вежливости. Она проявила достаточно пыла, который при наличии доброй воли можно извлечь из длительного любовного опыта, а я отдал ей должное на манер юных критиков, аплодирующих сотому представлению скучной пьесы. Ласки, если они лишь добрая ласковость, — печальная разновидность желания. Через неделю я увлекся — тоже на неделю — некой Жизель, барменшей у Рузье. Поль это, по-видимому, ничуть не задело. Она даже подчеркивала, что довольна этим происшествием, умеренно довольна, подобно тому как рядовой охотно отказывается от ответственности и преимуществ капральского чина.

— Вот видишь, — говорила она, — ты меня даже не хотел, ты просто хотел, чтобы я тебе уступила. Бойся таких чувств в любви, а то по-прежнему будешь только шкодить.

С этих пор Поль со снисходительной злобой начала говорить со мной о мужчинах. Хотя она не посвящала меня в свое прошлое и официально числилась в разводе с мужем — морским офицером, — она была застарелая сторонница «полиандрии», как сказал бы профессор социологии. Очевидно, у нее было немало приключений, она и сейчас не избегала их, но уже не искала. С нею победитель ничего не побеждал, даже усталости. Вот что, в моих глазах, лишало ее сексуальной притягательности (хотя время от времени, признаюсь, я проводил у нее ночь). Говорить о женщинах во множественном числе и настоящем времени — это вполне нормально для молодого человека; но когда женщина говорит о мужчинах во множественном числе и в прошедшем времени это обесценивает ее еще больше, чем климакс.


Поль продолжала раздеваться, не нарушая моего злобного молчания. Подобно тому как человек снимает перед сном вставную челюсть, она сняла с пальца и положила на ночной столик свое кольцо с крупным бриллиантом ревниво хранимая память (о каких былых великолепиях, о какой минувшей любви?), — игра которого затмевала тусклый блеск ее глаз. Потом она аккуратно развесила белье на спинке стула и прыгнула в постель, пружины которой еще долго не желали успокоиться. Резким жестом я бросил ей свое одеяло, поскольку сегодня мы спали с ней в разные часы. Поль легла на живот, потрясла головой, чтобы ее великолепные черные волосы, прошитые белыми нитями, рассыпались по подушке, и пробормотала, зевая:

— Чего ты сегодня дуешься? Почему ты не пошел на Центральный рынок?

— Мне не на что нанять тележку. Но я видел объявление в «Энтрансижане»: требуются мойщики окон.

— Дай-то бог! Только не забудь — на дворе минус шесть градусов.

Я и сам знал это слишком хорошо. Вот уже пять минут, как валил снег, покрыв белой ватой оконные переплеты.

— «Кермесса ангелов, где эдельвейс роняет лепестки», — продекламировала Поль. — До чего же поэзия может быть комфортабельной! А я стараюсь устроить тебя в нашу клинику в качестве помощника санитара. Ты был бы занят с полудня до восьми вечера — значит, мог бы по утрам ходить на лекции, а вечерами с девяти до одиннадцати зубрить и был бы уверен, что каждый день тебе обеспечена горячая пища. А что еще новенького?

Рот мой наполнился слюной при этой светлой перспективе. Последнее время я был не так уж сильно уверен, что заботы о пище недостойны моего внимания. Однако я проглотил слюну и буркнул:

— Да ничего особенного. Ходил на свидание с Сюзанной, дочерью сапожника с улицы Сен-Северен. С Антуанеттой что-то не клеится. Мне-то, сама знаешь, плевать, но, боюсь, она наставляет мне рога.

Поль откинула прядь волос и подняла голову:

— Ах, вот в чем дело!

Она фыркнула.

— Превосходный урок! Будешь меньше обманывать других, когда на своем опыте узнаешь, каково оно.

— Вчера вечером опять приходили шпики от мадам. Вот упорная старуха! Никак не пойму, почему она так держится за их донесения и не подстроит мне еще какое-нибудь свинство.

— Очевидно, считает, что ты сам себе их достаточно подстраиваешь.

Поль нырнула под простыню. Ее голос, проходивший сквозь бумажную ткань, вдруг стал резким:

— Надоел ты мне со своей мамашей! Люди, конечно, на все способны, но я, слава богу, вышла из того возраста, когда верят в людоедов и людоедок. Дай мне поспать, мальчик с пальчик!

— Ну и спи, глупая!

Резо-младший, с всклокоченной шевелюрой, с воинственно выдвинутым подбородком, величественно выпрямил стан. Кто же она, эта женщина, которая так глупо хочет ему добра и вместе с тем осмелилась коснуться его мифов, того, что составляет смысл его жизни и его борьбы? Поль повернулась к стене, вздохнула:

— Иной раз ты и святую можешь из себя вывести.


Разгневанный мальчик с пальчик ретировался. Нет таких семимильных сапог, которые помогли бы преодолеть то расстояние, что отделяет тебя от понимания самых близких друзей. Это я замечаю уже не впервые: когда я говорю о своей матери, меня обычно слушают вполуха. Даже у такой женщины, как Поль Леконидек, лишенной каких-либо иллюзий, все восстает в душе, когда касаешься этой интимной смеси из рождественских елок, восковых младенцев Иисусов, пощечин, родительских ласк, ежедневных тартинок и воскресных тортов, бесценного клада воспоминаний, хранящихся под шелухой жизни на дне мерзейших выгребных ям. Понося свое собственное детство, я задевал чужое. Как утверждают, золотой век находится где-то позади, и столь же ошибочно рай помещают в преддверие жизни. Загубленное детство преступление немыслимое, это все преувеличения борзописцев. Так не будем же удивляться, что потребовалось сто лет, дабы уничтожить дома, забитые маленькими чудовищами, которых никто не любил. Не считают ли люди, что не уметь заставить себя полюбить — значит тем самым поставить под сомнение бескорыстную нежность всех тех, кому удалось преуспеть в этом. Негодование легко переходит в недоверие. «Спрячьте свою культю!» — кричат сначала. А затем: «Да что вы мне рассказываете? Это вовсе не культя! Мальчик с пальчик, неженка, это же просто бобо!»

Я открыл окно и, опершись локтями о подоконник, стал думать о своих «бобо». Гнев мой улегся. Цел, я уцелел. Без вмятин и повреждений. Мне никогда не бывает скучно, мне некогда, я не могу позволить себе такой роскоши. Чего же мне, в сущности, недостает? Уж не становлюсь ли я романтиком?

Там, внизу, на улице, вот они настоящие жертвы. Проститутка из дома № 50 уже вышла на промысел и поводит запавшими, подчеркнутыми тушью, мокрыми, как губы, глазами, взгляды которых протягиваются, точно пальцы, готовые подцепить прохожего. В униформе богадельни, сплошь дырявой, но блистающей металлическими пуговицами на казенных брюках, семенит по снегу Тав. Я знаю его, этого старика, славящегося в нашем квартале своей татуировкой: руки, лоб, шея — все покрыто синеватыми надписями, въевшимися в кожу ругательствами, которые не имеют ничего общего с подлинным текстом его души и являются как бы отсебятиной этой кожи, этого живого палимпсеста. Нынче тетушка Моб поднялась слишком поздно и теперь напрасно роется в уже обшаренных помойках, волоча за собой дерюжный мешок, кое-как заштопанный бечевками, в грубой косынке на свалявшихся, как старая-престарая паутина, волосах. Как и каждое утро в этот час, час мусорщиков, аккордеон в руках слепого музыканта то трясется в пронзительном визге, то вдруг рушится в торжественном адажио. Но вот самое страшное: узкое крысиное личико, дитя сточных канав, это не то восьмой, не то двенадцатый ребенок в семье, которого вместо еды угощают подзатыльниками; а вся его одежда — лохмотья, вот он идет в рваных галошах на босу ногу и пожирает главами витрину бакалейной лавки. Я полностью разоблачен! Что перед этим зрелищем сетования и бунт какого-то Хватай-Глотая, мальчика нелюбимого, но не мученика; у которого все-таки был над головой кров, которого кормили, учили, который будет фигурировать в отделе хроники и объявлений «Пти курье», который готовился к реваншу, которого пощадила грязь? Можно закрыть окно. В самом деле, я не столь уж интересная персона. Не пойду просить прощения у Поль, это не в стиле здешнего заведения. Но согласимся, что она не так уж не права.

16

Годовщина моей независимости уже прошла. Я выстоял. Я не столько гордился этим, сколько удивлялся. У меня не было впечатления, будто этот год действительно прожит, я не считал его чем-то значительным и теперь с трудом его вспоминаю. Ведь мы оцениваем года, как фрукты: по вкусу и по весу. И забываем, что мякоть — это одно, а косточки — это другое. Мы сбрасываем со счетов эти промежуточные этапы, которые сыграли в нашем развитии важную роль, но не могли стать датой. В сущности, мы перенимаем у истории ее метод — пренебрегать эпохами, которые бедны событиями; у нашего прошлого тоже есть свойство садиться от стирки временем.

Что можно сказать еще о новом Жане Резо, кроме того, что он учился быть бедным, познал истинную цену — нет, не в денежных единицах, а в затраченном труде — пары носков, порции эскалопа и номера в гостинице? Научился не забывать о цене труда, поскольку очень трудно забыть о тяжести своего ярма. Научился походя владеть весьма малым числом действительно необходимых вещей и желать иметь (тоже походя) те из необходимых вещей, которых у него не было (то есть почти всего). Жалкая, как видите, наука, не заслуживающая исторической хроники! Впрочем, успокойтесь: Жан Резо не особенно-то в ней преуспел… Что бы Поль ни думала, в нашем семействе святых нет.


Я делал что мог. Я уже не всегда знал точно, на каком я свете. Уже во многом отличный от бывшего Хватай-Глотая, я еще во многом походил на него. Мне хотелось продлить свою битву, но я желал также поскорее постареть, чтобы избавиться от необходимости делать непомерные усилия, я не особенно был удовлетворен своим возрастом и вовсе не желал, чтобы он длился вечно. По правде говоря, я испытывал странное ощущение, что у меня вообще нет возраста. Трудно определить возраст того, кто не был по-настоящему ребенком и для кого недействителен закон чередования различных этапов жизни. Кроме того, двадцатилетний рабочий, который живет на свой заработок, то есть на свои мускулы, совсем иного возраста, чем, скажем, двадцатилетний студент, который живет в ожидании будущего диплома и в социальном плане значительно моложе. А ведь я был одновременно и студентом, который высиживает положенные часы лекций в Сорбонне, и тем парнем, который должен сначала заработать на тарелку супа, а уж потом сесть за стол. Я жил в двух ритмах, я принадлежал к двум породам, я был существом пограничным.

Общество не любит таких метисов. Чистильщики, мойщики окон, грузчики на Центральном рынке не упускали случая напомнить мне о правилах приличия, о социальной сегрегации так же, как и мои обеспеченные товарищи. Ксенофобия — естественное свойство людей, ибо повадки и привычки эмигрантов кажутся нам прямым вызовом нашим собственным традициям, и наиболее отсталые народы наиболее щепетильны на сей счет именно потому, что страдают комплексом неполноценности в наиболее острой форме. Остракизм, которому народ подвергает деклассированных, проистекает из тех же умонастроений. Выражение «маменькин сынок» (по сути дела, нелепое и оскорбительное для всех матерей) имеет ныне свой противовес в выражении «сын народа».

— Ты родился не в нашей среде, ты с нами только случайно, ты не можешь многого понять, наши проблемы все-таки останутся для тебя книгой за семью печатями.

Сколько раз (в более примитивной форме) слышал я эти рассуждения! Сколько раз меня старались осадить, указывая на этот новоявленный источник благодати, вне которого несть спасения! Я терялся перед этой неожиданной метаморфозой предрассудка, касающегося привилегий происхождения, и, лишь вспомнив о Резо, начинал ему радоваться. Как только буржуазия стала сомневаться в своем превосходстве и вопрошать свою нечистую совесть, предместья тут же присвоили себе ее девиз и заявили: «Это мы соль земли!», с тем большей убедительностью и основанием, что могли позволить себе добавить: «Ибо мы прекрасно можем обойтись и без вас».

Обходитесь без Резо и им подобных, пожалуйста! Но обойтись без меня ни за что на свете! Таков был, признаюсь, окольный путь, которым я проник в другой мир. Инстинкт самосохранения всегда будет поставлять революции необходимых ей интеллигентов и специалистов, которых она отстранит в дальнейшем, выковав свою интеллигенцию. Бороться за свою собственную гибель — это не обязательно безумие: ведь есть же люди-торпеды. Других притягивает магнит или подхватывает вихрь головокружения перед неизбежным, и они успокаивают себя мыслью: «В конце концов удалось же христианству перетянуть на свою сторону язычников».

Я даю здесь свое собственное толкование событиям. Эту сторону вопроса следует подчеркнуть. Мелкий буржуа может пойти в народ, держа на ладони свое сердце, а в другой руке у него — мозг, который он предлагает не столь чистосердечно. Мелкий буржуа, о котором родные с ужасом говорят, что он опростился, никогда не будет с народом на равной ноге, ему придется «склоняться» к младшей братии, ибо он уже родился на каблуках. Найдем же в себе мужество сказать: какова бы ни была политическая формула, которая должна обеспечить торжество бесклассового общества, если оно восторжествует, мы, мелкие буржуа, будем не столько жить его жизнью, сколько ее принимать. Те, кто родился с комплексом превосходства, редко становятся по-настоящему «равными»; великодушные, они просто не смогут побороть своей жалости, поддадутся мелкому тщеславию самоотречения. Но утешимся тем, что народ, идущий к победе, не тот, каким будет народ, который воспользуется ее плодами. Надо сначала, чтобы «плебс» поднялся до «популюса», чтобы одно поколение забыло другое. Те, кто родился с комплексом неполноценности, тоже никогда не будут «равными», они останутся в плену идеи возмездия, если не просто в плену у тех, кто предложит не спешить воспользоваться преимуществами возмездия, но зато распространить это благо на всех. Во имя прошлого или во имя будущего мы все принесены в жертву.

Тем временем Поль продолжала мне помогать. По-всякому. Воистину агрессивное долготерпение! Вот я и выразил впервые в жизни чувство, близкое к благодарности. Я перезабыл многие лица, но никогда я не забуду ее лица, которое по заслугам следовало бы отчеканить на золотой монете моих двадцати лет, если бы оно уже не было запечатлено на стольких фальшивых монетах. И особенно не забуду того, что Поль научила меня нежности, сначала двусмысленной, но становившейся все чище под влиянием благодарности.

Мое положение улучшилось. Поль не удалось устроить меня в клинику, но зато она нашла мне место секретаря у одного из своих бывших клиентов. Правда и то, что через две недели мой новый патрон вследствие какого-то таинственного вмешательства отослал меня без долгих разговоров. Стремясь спасти меня от врагини, чьи намерения Поль уже разгадала, она пустилась в интриги, добилась рекомендаций от врачей и пристроила меня в качестве агента в фирму, торгующую медикаментами. Кое-как выпутавшись из этого дела, я устроился наконец в той же фирме на менее блестящую, казалось бы, должность ночного сторожа, что, по существу, было почти синекурой. И вовремя. Месяцы лишений и изнурительного труда постепенно довели меня до худосочия. Я выдохся настолько явно, что мне не пришлось даже просить отсрочки в военном комиссариате для окончания учебы: призывная комиссия по собственному почину дала ее мне.

Тем временем я сдал годовые экзамены: опять едва-едва вытянул их. Дочь сапожника сама собой ликвидировалась или ликвидировала меня: сейчас уже не помню, да это и не имеет значения. Я не заменил ее другой. Не заменил я также и бумажника, подаренного Мику, хотя он вытерся по краям и кожа уже не скрипела под пальцами.

17

Почти каждый день после завтрака — вернее, того, что заменяло мне завтрак, — я выходил посидеть в сквере Вивиани, расположенном под моим окном. Если Поль была свободна, она присоединялась ко мне. Пока я проглядывал учебники, она с увлечением читала детективные романы, на последней странице которых все персонажи, сраженные пулей или кинжалом, валяются на земле во имя слишком поздно восторжествовавшей морали и к вящей славе сыщика-любителя. Поль никогда не брала с собой рукоделия: она принадлежала к тому меньшинству женщин, которые хвастаются, что пуговицу пришить не умеют.

Почти каждый день, в одни и те же часы, пестрые стайки птиц, ребятишек и девушек, ожидавших открытия контор, набрасывались на скамейки, и ветер ерошил их перышки или их шестимесячные завивки, разматывал шарфики, пел радость на свирели их смеха и на гармониках их плиссированных юбочек.

Тот же ветер, играючи, рвал вязание из рук незнакомки. Обычно незнакомка приходила одна или в обществе все той же подружки; появлялась она в час и удалялась в час сорок пять. Садилась всегда на одну и ту же скамейку. Я уже давно заметил ее, хотя она была не из тех, кого замечают. Я вовсе не хочу сказать, что в ней не было очарования: напротив, на нее приятно было глядеть. Но казалось, она совсем не стремится быть вам приятной. В ней не было того задора, той живости движений, того избытка молодости, от которого молодеет даже улица, когда по ней шествует сама юность, швыряя в лицо прохожему целыми охапками праздничную свежесть. С первого взгляда сдержанность и пунктуальность незнакомки казались даже несколько старомодными. Так или иначе, она принадлежала к тому большинству женщин, которые вечно щетинятся пластмассовыми спицами, шагу не могут ступить без клубка шерсти, и даже начинает казаться, будто клубок — это часть их тела наравне, скажем, с грудью. В течение трех месяцев эта спокойная девица вязала что-то из светло-серой шерсти, посвящая тысячи секунд созданию сложнейшего и нескончаемого шедевра; Поль выводило из терпения ее терпение, она прыскала, когда незнакомка откладывала одну за другой бусинки миниатюрных счетов, которыми пользуются для подсчитывания петель. А мне незнакомка была определенно симпатична. Ведь Мику тоже считала петли, полуоткрыв рот и высунув кончик языка.


Десятого октября — пойдите скажите после этого, что люди не запоминают дат, — мы увидели наконец долгожданный шедевр на плечах моей незнакомки. Это было демисезонное вязаное платьице, при виде которого я восхищенно присвистнул.

— Ничего не скажешь, — начала было Поль, но ее следующий за мной сыщицкий взгляд принес ей, очевидно, тревожные донесения. — Достаточно тряпки, — вздохнула она, — чтобы мужчина переменил свое мнение о женщине!

Впервые я разглядывал незнакомку с таким вниманием. Особенно меня заинтересовали ее глаза. Они могли бы быть больше, веки более гладкими. Зато они были свежие, трепетные, про себя я называл такие глаза — уклейки (пансионерки на прогулке пошлют вам навстречу целый косяк этих рыбок). Ее быстрый взгляд, блеснув на мгновение, тут же нырял под ресницы, а лицо скрывалось под дымкой волос, как будто ему хотелось стать еще незаметнее, еще бледнее. Все прочее — если только можно говорить о всем прочем, когда речь идет о молоденькой девушке, — утопало под серыми волнами джерси, оставляя для наблюдателя лишь гальку локтей, плеч и колен.

— Если хочешь, я могу уйти… — предложила Поль.

Конечно, ее присутствие меня стесняло. Пусть незнакомка для меня еще незнакомка, все-таки неприятно показываться перед нею в обществе другой дамы. Не мог же я крикнуть: «Знайте, вот та дама, слева от меня, ничего общего со мной не имеет!» Я не посмел ни ломать с хрустом пальцы, ни притворно покашливать — одним словом, отыгрываться на полувежливом нетерпении. Но Поль все поняла по моему молчанию, она избавила меня от излишнего хамства, сунула в книгу вместо закладки перчатку и тихо поднялась со скамьи.

— Ну, до скорого!

Откуда-то свысока, чуть ли не с высоты плеча, она протянула мне руку это рукопожатие, казалось, отбрасывало меня за сотни метров от всякой интимности — и удалилась, жеманно ступая на цыпочках, словно шла не по гравию, а по воробьиным яйцам. Я не был ей благодарен за эти маневры. Ее улыбка, чересчур заговорщическая, оставляла мне свободным поле действия, а ведь и речи не могло быть о легком приключении. Ни о каком приключении даже не могло быть речи: у меня на это не было ни времени, ни охоты. Я сторонился всех Мику, как и всех Эмм, а из этой малютки Магдалины не выйдет…

Злясь на все эти сложности, я тоже поднялся и пошел к калитке, которая трижды хлопнула за моей спиной. Этот металлический лязг заставил подскочить задремавшую няньку и чиновника в отставке, погруженного в чтение «Энтрансижан», где красовались последние фотографии югославского короля Александра. Два голубя поднялись в воздух, посвящая солнцу голубизну своего взлета. На улице я все-таки оглянулся… На кончике взгляда, заброшенного, как удочка, в мою сторону, блеснула уклейка. Но она тут же сорвалась с крючка и схватила другую наживку: шерстинку нового вязания.

18

Декабрь обглодал статуи. Из моего окна, вздымавшегося над куполом Сен-Жюльен-ле-Повр, я видел, как дрожат от холода ивы в сквере Вивиани, куда вряд ли придет посидеть в такую погоду незнакомка. По правде сказать, проверить этого я никак не мог. Я схватил хронический бронхит и уже месяц сидел дома на иждивении и попечении того самого социального страхования, которое мсье Резо некогда ставил много ниже прежней взаимопомощи, якобы свободной потому, что зависела она от хозяев. В нем, в этом социальном страховании, благодаря которому я мог существовать, немало хорошего. Развернув газету, я просматривал заголовок за заголовком, одобряя рабочие требования, упорство которых может оценить лишь тот, кто знавал подлинную усталость, волчий голод и боль в отмороженных руках. С некоторого времени — и с позиций, которые мне самому еще казались несколько узковатыми, — я стал интересоваться создававшимся тогда Народным фронтом. Я даже получил членский профсоюзный билет — эту визитную карточку бедноты. Я уже начинал подсмеиваться над неким Хватай-Глотаем, который читал левые газеты из чистого удальства, лишь бы досадить семье. Разумеется, ни сейчас, ни позже я никогда не буду с ними заодно. Этот их тон, эти тяжеловесные эпитеты, пропагандистские «песни голодных» раздражали меня, бойца, считавшего себя достаточно сильным, чтобы в одиночку победить несправедливость, с которой ему приходилось сталкиваться. Но мы еще поговорим об этом…

— Я принесла тебе чашку бульона, — пробормотала Поль, входя в комнату.

Н-да… Почему, почему ей уже тридцать шесть лет, почему у нее помятые веки в морщинках, почему в волосах рассыпаны седые нити, почему ей приходится подтягивать живот «грацией» и ладонь моя знает, что груди у нее пустые, вялые, как выжатый лимон! Все свои одеяла Поль набросила на меня, и я догадываюсь — вечером она не решится их отобрать, не предложит лечь со мной, как брат с сестрой, и не захочет привлекать внимания, потребовав дополнительный плед, а не раздеваясь нырнет в постель, укрывшись грудой старых пальто. Я не такой уж знаток по части чувств, но я отлично вижу, что за эти полгода ее пресловутое равнодушие сдало и ее непринужденность дала трещину, как вот эта чашка, которую она поставила передо мной.

— Пей, пока горячий.

Мне нравятся эти знаки внимания, не отяжеленные лишними словами и жестами. Заметив, что из наших ртов идет пар, пожалуй не менее густой, чем от бульона, Поль зажгла рахитичную походную печку, от которой воняло бензином. Потом она оправила мою постель, почистила мой пиджак, наскоро сложила книги.

— Хорошо, что ты хоть деньги получишь вперед за месяц, — сказала она, лишь бы нарушить молчание.

Бронхит и в самом деле стал для меня чуть ли не благодеянием. В «Хвалебном» даже представления не имели о подобных «удачах». В нынешнем году я решил получить степень лиценциата, сдав еще два не хватавших мне экзамена. До апреля я надеялся скопить немного денег, чтобы в последнем триместре посвятить себя целиком учебе. Я снова и снова излагал эти благородные намерения Поль, но их прервал сильный приступ кашля. Поль нахмурилась, похлопала меня по спине, потом приказала:

— В постель, сударь! Сейчас принесу банки и термометр.

Но эта программа была сорвана. Пока я укладывался под одеяло, удар кулака потряс мою дверь, и я услышал топот по крайней мере двух пар ног.


Это было настоящее вторжение. Первый военный торжественно вошел в комнату, предшествуемый парой белых перчаток. Его шинель походила на строгий переплет книги, а красные лампасы на панталонах — на роскошные закладки. На боку у него, поблескивая, болталась шпага. Именно в этих «академических шпагах» выражается тоска их владельцев по настоящему холодному оружию. Вверху царила треуголка, и казалось, она еще сама хорошенько не знает, чей она головной убор — дипломата, академика или просто принарядившегося жандарма. Но очки, серебряные нашивки свидетельствовали о том, что треуголка принадлежит студенту Политехнического училища или в данном случае Марселю, новоиспеченному слушателю сего учебного заведения, а сам слушатель поднес к ней в виде приветствия указательный палец и нашел слова, как нельзя более подходящие к данной ситуации:

— Добрый день!

Второй военный, общество которого казалось не слишком почетным для первого, просеменил следом, как денщик, и продемонстрировал нам свой синий вылинявший воротник и красный помпон. Он втянул кривым носом дружественный смрад бензина и протрубил:

— Шли мимо, старик, и решили заглянуть.

Вот они стоят оба на моем облезлом паркете. Матрос разглядывает Поль, как портовую девку. А мой без пяти минут офицер смотрит на нее как на воплощение смертного греха. Его перчатки цвета ничем не омраченной совести, очевидно, тянут вниз его руку, и он не протягивает ее нам. Поль улыбается, показывая в улыбке все свои зубы, бормочет положенные приветствия и удаляется с наигранно смущенным видом, помахивая чашкой, и все это в безукоризненном стиле субретки. Треуголка чуть-чуть склонилась, одобряя ее поведение. И уже через секунду для меня ожила знакомая атмосфера Резо.

— Надеюсь, дела идут неплохо? — соболезнующим тоном осведомился политехник.

— Я в отпуске, — пояснил Фред. — Сначала навестил Марселя. А он захотел пойти со мной к тебе… У тебя здесь не очень шикарно. Как ты выкручиваешься? Впервые вижу тебя таким худым…

Он-то был жирный, его-то хорошо кормило интендантство. Здоровье Марселя не так бросалось в глаза.

Первый же мой ответ должен был внушить братьям заслуженное мною уважение:

— Кончаю, старина, университет. А так как ренты не имею, приходится одновременно работать.

На Марселя мои слова, по-видимому, не произвели особого впечатления.

— Вовсе не обязательно было так усложнять себе жизнь, — сказал он. Впрочем, странно: меня уверяли, что ты провалился на экзаменах.

Несомненно, его «уверяла» та, у которой были сухие волосы, бульдожий подбородок и одинаковое имя с моей соседкой. Я резко произнес:

— Справься для верности в Сорбонне… А она тебе не сообщила, что я собирал по помойкам сухие корки?

Марсель предпочел расхохотаться. От этого снисходительного кудахтанья треуголка чуть сползла набок. Простим же кое-какие неточности бедной нервной женщине, которую к тому же третирует ее собственный отпрыск. Зато красный помпон Фреда склонился надо мной.

— Ей-богу же, — признался Фред, — она мне позавчера рассказывала, что тебе в прошлом году еле удалось избежать суда за безнравственность, что тебя на призыве забраковали из-за туберкулеза, что сейчас ты живешь за счет какой-то шлюхи…

В эту минуту вошла в своих бесшумных тапочках Поль, и последние слова ударили ее прямо в лицо. Но она и бр