КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Беловодье [Александр Ефремович Новосёлов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Беловодье

АЛЕКСАНДР НОВОСЕЛОВ (1884—1918)

Литературное наследие талантливого дореволюционного сибирского писателя А. Е. Новоселова знакомо сейчас очень немногим. В свое время пользовавшиеся заслуженным успехом, его повести и рассказы после трагической смерти автора ни разу не переиздавались. Между тем, отмеченные незаурядным мастерством, они и до сих пор не утратили художественной и познавательной ценности.

Александр Ефремович Новоселов (А. Невесов) родился 5 ноября 1884 года в станице Железинской, близ Павлодара. Здесь проходила старинная пограничная полоса, тянувшаяся от Яика до берегов Иртыша. Она легла вдоль горько-соленых озер и получила название «Горькой линии». Созданная в начале XVIII века, эта линия преследовала цель — обеспечить русскую колонизацию Западно-Сибирской окраины. Линейные укрепления были заселены сибирским казачеством, которое долгое время наряду с занятиями земледелием выполняло чисто военные функции против казахов — жителей бывшего Киргиз-кайсацкого края, которых в то время обычно называли «киргизами».

Выходец из небогатой казачьей семьи, Александр Новоселов провел свое детство в тесном общении с теми самыми кочевниками, от которых русское население тщетно отгораживала «Горькая линия». Уже в детстве мальчик знакомится с классовым и национальным угнетением. Окружающая действительность с ее нуждой и нищетой не только трудящихся казахов, но и русских, заставляет будущего писателя задуматься над многими «почему?».

Жажда знаний привела его в Омский кадетский корпус, куда, как наиболее способный ученик, он попал из пансиона казачьего войска. Но не военная карьера привлекала Александра Новоселова. Каждую свободную от учебы минуту он использует для чтения художественной литературы и вскоре пробует писать сам.

«…То были, — вспоминала впоследствии жена писателя Г. П. Новоселова, — стихотворения в прозе о жизненной борьбе, о море пошлости, грозящем захлестнуть каждого, о темной ночи, окружающей душу… Они никогда не увидели света, потому что автор, показавши их самым близким друзьям, уничтожал».

Перед выпускными экзаменами Александр Новоселов решительно отказался держать их и, покинув кадетский корпус в 1904 году, возвращается в Железинскую. Дома он усиленно занимается самообразованием и в 1905 году снова едет в Омск и сдает экстерном экзамены за учительскую семинарию.

После года работы в одной казачьей школе около Петропавловска А. Е. Новоселов переводится учителем на Алтай и работает в поселке Больше-Нарымском, у подножья Нарымского хребта. С тех пор творчество Александра Новоселова связано преимущественно с Алтаем, хотя писатель жил здесь сравнительно недолго.

В 1907 году он поступает работать в Омский пансион казачьего войска, в котором когда-то учился сам, и служит в нем воспитателем десять лет. Об этом периоде Александр Ефремович часто говорил: «По-настоящему живу я только летом, во время каникул», которые он обычно проводил в поездках по Алтаю. Эти поездки обогащали писателя жизненными наблюдениями и фольклорными записями, служившими материалом для будущих произведений.

Первая повесть, обратившая внимание на одаренного автора, была «Исишкина мечта». Навеянная впечатлениями детства, она рисует драму батрака-казаха, которого эксплуатирует богатый кулак. Повесть проникнута глубокой симпатией и любовью автора к угнетенному казахскому народу, верой в его светлое будущее.

Последующие литературные произведения А. Е. Новоселова построены на алтайском материале. Результатом первого знакомства писателя с Алтаем явились его «Этнографические очерки». Они получили хороший отзыв А. М. Горького и были подготовлены им к печати в издательстве «Парус» отдельным сборником под названием «Лицо моей родины»[1]. Но книга так и не увидела света: в бурные события 1917 года издательство, как и печатавшийся им горьковский журнал «Летопись», прекратили свое существование. Из одобренных и принятых А. М. Горьким к печати рукописей А. Е. Новоселова журнал успел опубликовать Лишь рассказ «Жабья жизнь» и повесть «Беловодье».

Внимательно следя за появлением новых литературных сил, А. М. Горький сразу же приметил напечатанные в сибирских периодических изданиях первые очерки и рассказы А. Е. Новоселова, отечески поддерживал его, высоко оценив свежий и яркий поэтический голос молодого беллетриста, радуясь тому, что этот голос прозвучал именно из Сибири, которая по существу выпала «из поля зрения» большой русской литературы.

К сожалению, литературному дарованию Александра Новоселова не довелось развернуться в полную силу. Писательским трудом, который Новоселов совмещал с основной работой в качестве воспитателя пансиона, он занимался недолго — по существу, всего семь лет. Но и за этот короткий срок писатель внес заметный вклад в литературу.

Во время ежегодных летних путешествий по Алтаю он особенно заинтересовался бытом раскольников, изучает жизнь старообрядцев и кержацкой глухомани, посвятив описанию их наиболее значительные свои произведения.

Два его сборника вышли в Барнауле и включали в себя лучшие рассказы и повесть «Беловодье», красочно описывающую жизненно правдивый, организованный раскольниками поход на поиски легендарной «Праведной земли».

…Возглавляет этот поход дед Панфил, еще в молодости давший клятву отцу найти Беловодье. Вот как описана эта сцена в первой главе повести. Панкрат — умирающий отец, все тяжелее дыша, говорит Панфилу:

«— Не нашел вот я… Неугодно, значит, богу… Что же, ты найдешь… Скажи мне, веришь ли в землю Восеонскую, правой вере обетованную?

— Верю, батюшка.

— А как ты веришь?

Сын молчал.

— Как ты веришь, говорю? Всяко верят. Есть, которые смеются. Из стариковских, из наших же такие есть. А другие опять рассудком затмились и ищут сказку богомерзкую… Думают, на белых водах калачи по березам висят.. Не то надо искать… Не такое Беловодье…».

И дальше устами старика-отца автор рисует такую благодатную картину:

«Беловодье, оно ото всех стран отличительно… Найдешь, небось… Вдоволь там воды, вдоволь черной земли, и леса, и зверя, и птицы, и злаков всяческих, и овощу… Трудись только во славу божью, как прародитель наш Адам трудился. Не смотри, что хорошо сама земля родит. Потом поливай ее… Угодья разные там высмотри, да не забудь и душу — не должно там быть власти, от людей поставленной. Тем и свято оно, Беловодье. Ни пашпорта тебе там, ни печати антихристовой — ничего… Правой вере простор… Живи, как хочешь…».

Писатель широко использовал бытовавшие в народе легенды о мифическом Беловодье, инициаторами поисков которого не раз выступали «боговдохновенные» начетчики. В двадцатых годах повесть «Беловодье» выдержала в Сибири несколько изданий, ставших сейчас библиографической редкостью.

Другая публикуемая в настоящем сборнике повесть «Мирская» увидела свет уже после смерти автора. Впервые она была напечатана в № 11—12 барнаульского литературного журнала «Сибирский рассвет», издававшегося в 1919 году Культурно-просветительным союзом Алтайского края. В повести молодая мятежная душа «мирской» женщины противопоставлена реакционной косности отцов и дедов, удалившихся от мира.

Мастер коротких и вместе с тем ярких зарисовок пейзажа, он умело строил также диалоги. Его герои говорят каждый своим языком. Выразительные диалоги Панфила из «Беловодья», «мирской» Аннушки, героев рассказов «Жабья жизнь» и «Санькин марал» характеризуют их уклад жизни, нравы и привычки. Персонажи, произносящие эти диалоги, как живые встают перед читателем, который видит в произведениях Новоселова суровые и правдивые картины ушедшей в прошлое дореволюционной алтайской деревни.

Александр Ефремович был полон творческих замыслов. В его письменном столе остались лежать незавершенными рукописи первых глав автобиографического романа «Чарусса», романа о судьбе сибирской интеллигенции под названием «Китеж — град невидимый». Со своей подругой жизни Г. П. Новоселовой писатель делился планами третьего задуманного романа, для которого уже также было название: «Сиреневые занавески». Но планам писателя не суждено было сбыться.

Волна Февральской революции 1917 года, подхватив писателя, оторвала его от литературного творчества.

Александр Новоселов не сумел вначале подняться до правильной оценки развернувшихся в стране событий. Под влиянием офицерского окружения, оказавшись в рядах партии эсеров, писатель наверно воспринял Октябрьскую пролетарскую революцию. Но вскоре, однако, А. Новоселов понял ошибочность своих воззрений. В беседах со знакомыми он начинает высказывать ряд критических замечаний по адресу буржуазного лагеря, в котором, оказался сам, по собственному признанию, будучи «плохим политиком, смутно разбиравшимся в партиях и их программах».

Белогвардейское казачье офицерство, верно служившее англо-американским интервентам в Сибири, узрело в подобных высказываниях симпатии писателя к Великой Октябрьской социалистической революции и расправилось с «изменником».

Вечером 21 сентября 1918 года в Омске А. Е. Новоселов обманным путем был вызван из своей квартиры двумя неизвестными белогвардейскими офицерами, которые усадили его в автомобиль и увезли в загородную рощу. Предательским выстрелом в спину он был убит.

В расцвете творческих сил, в возрасте 34 лет, А. Е. Новоселов не реализовал всего, что могло оказаться достойным его таланта. Но и немногое, созданное Александром Новоселовым за его короткую жизнь, проникнуто любовью к Родине, к своему народу и оставило добрую память о писателе.

Его избранные повести и рассказы знакомят с одной из ярких страниц литературного наследства Алтая, воскрешают в нашем сознании его дореволюционное прошлое. С этой точки зрения и сегодня — в дни великих преобразований родного края — предлагаемый вниманию читателей сборник, безусловно, представляет значительный интерес.

Включенные в настоящий сборник повесть «Беловодье» печатается нами по журналу «Летопись» (№№ 7—8 и 9—12 за 1917 год, г. Петроград), повесть «Мирская» — по журналу «Сибирский рассвет» (№ 11—12 за 1919 год, г. Барнаул), рассказ «Санькин марал» — от отдельному изданию, выпущенному в 1918 году Культурно-просветительным союзом Алтайского края. Остальные произведения — по сборнику «Беловодье», вышедшему в 1919 году в Барнаульском книгоиздательстве «Сибирский рассвет».


Г. Раппопорт.

ИСИШКИНА МЕЧТА

I
Скотские пригоны в станице Верхней были сгружены тут же, под яром, отчего зимой с горы весь луг казался небрежно раскинутой, в клочья разорванной, грязно-желтой тряпкой. Пригоны жались друг к другу вплотную. Путаные линии невысоких плетней чередовались с широкими навозными стенами, образуя множество больших и малых клеток, кое-где прикрытых низкими навесами. С горы отчетливо было видно, как в тесных клетках медленно передвигаются фигуры животных, то тут, то там по переулкам плетутся вереницами на водопой или обратно продрогшие, лохматые по-зимнему, коровы и лошади, чинно выступают флегматичные быки. Жалобно-протяжное блеяние, тоскливый крик озябших сосунов, собачий лай, то бесцельный отрывистый, то злобный и пронзительный, гайканье коровниц и выкрики работников — все это с утра до вечера волной переливается по желтому пятну вместе с едким дымом, бойко вылетающим на воздух из черных землянок.

Вот из поселка вышел на гору старый, матерый казак Василий Матвеич. Там, среди сотни прочих, есть и его пригон, всех богаче, всех обширнее. Сегодня, как всегда, вышел он в короткой, с непомерно длинными рукавами киргизской копе и огромных высоких бутылах с кошемными чулками. Широкая копа обнимает его грузную фигуру, как прямую колоду, и даже узкий наборный ремень только въелся в толстую копу, не обрисовывая талии.

Если бы еще киргизский малахай, то, право, и вблизи можно было бы принять его за волостного бия или старшину. Но Василий Матвеич находит, что под малахаем «только вше поблажка», и потому носит телячью шапку с аршинными, всегда повисшими ушами.

Солнце поднялось уже над крышами. Утро опять выдалось сухое и морозное, такое морозное, что слышно, как за речкой скрипят по дороге воза и тихо фыркают лошади.

Василий Матвеич напряженно смотрит в сторону своих пригонов. Заплывшие глазки его сильно слезятся от яркого света, но все же он ясно видит каждую мелочь, а если чего и не видит, так догадывается. Что это? Ну, так и есть! Приехали с сеном и бросили невыпряженных лошадей. Каждый раз одно и то же. Даже не видать никого.

— Собака! Самого бы в оглобли впятить. Чаи распивают, конечно.

Он осторожно шагнул вниз и вдруг часто-часто задергал ногами по крутому взвозу, едва удерживая тяжелое тело от падения…

Иса только что вышел на улицу. Заметив на горе хозяина, он крикнул в сторону избушки:

— Эй, вы! Сено метать!.. Идет тот… Эй, Василий идет!

Иса был не больше, как работник, но здесь он чувствовал себя хозяином. Он знал себе цену. Знал, что на стороне Василий Матвеич не нахвалится его, Исишкиной, честностью и хозяйственностью, хотя в глаза и ругает чуть ли не каждый день мошенником и вором. Но Исишка так привык к хозяйской ругани, что самые тяжелые слова производят на него такое же впечатление, как и падающий снег. Исишка не молчит, нет, глотка у него такая, что бывает слышно и в поселке. Вот только ругаться он не может по-хозяйски, не умеет подбирать так быстро скверно-едкие слова. И любо же бывает соседям, когда они начинают переругиваться через весь пригон! Хозяин бегает, махает руками и ругается так, что, кажется, от одной ругани убежал бы, куда глаза глядят, а Исишка визгливо вторит ему из стайки или сеновала и нарочно кричит, чтобы слышали, все луговские джетаки[2]. Доходит до того, что он начинает гнать хозяина с пригона. Но, уставши от крику, Василий Матвеич неожиданно обрывает поток слов. Сейчас же замолкает и Исишка. А минуту спустя оба старых воробья, как любит говорить Василий Матвеич, уже мирно беседуют посреди пригона, вместе вырешая вопрос, как бы выгоднее сбыть плохую партию бычков. Это так понятно: их соединяет тридцать лет совместной жизни. Отцы их жили тоже вместе, а когда Василий Матвеич, женившись, отделился, отец отдал ему со скотом и Ису.

Год за годом шла жизнь к старости, год за годом приживался Иса к месту, все глубже пуская корни, как старое уродливое деревцо на диком камне. Часто бывало так трудно и от работы, и от старости, что хотелось сбежать куда-нибудь и умирать там от голода, чтобы только не тянуть эту проклятую жизнь. Но каждую осень, перед Покровом, Иса торжественно приходил к хозяину и просил нанять его еще на год. Оба отлично сознавали, что иначе и не может быть, но каждый раз добросовестно разыгрывали рядку. Иса упорно выговаривал себе пятьдесят рублей деньгами, пару ситцевых рубах, пару тиковых штанов, сапоги, запасные головки к ним, три чайных кирпича, сала и пшеничной муки. Хозяин соглашался на все, но деньгами давал не больше тридцати. Исишка долго стонал и жаловался, но когда замечал, что тот начинает пыхтеть и хмуриться, торопливо соглашался. Все равно не было надежды сломить хозяйское упорство, да и можно ли было об этом думать, когда он давно уже забирал все за целый год вперед.

II
Пока Василий Матвеич пробирался по тропинкам между пригонами, Иса успел распрячь всех лошадей и уже начал метать сено с возов на стайки. Ему помогали два молодых здоровых парня. Коровы лезли к возам, буровили сено рогами и, отгоняемые вилами, растаскивали его клочьями в стороны.

— Жязби ее! Своличь!.. Г-га! — замахивался он вилами, стараясь ударить по острой спине.

Корова прыгала козлом, и концы вил только слегка царапали ее по выпуклым, шершавым бокам.

— Эй! Э-эй! — рявкнул из ворот Василий Матвеич. — Что делаешь? Тебя бы надо вилами-то. Дармоеды!.. Стельную корову — вилами! А если она скинет опять? А? Что, мне твою бабу заставлять телиться?

— Моя баба без тебя отелится… — огрызнулся Исишка: — хошь, свою заставляй.

— Молчать!

— Чего мольчать? Сам мольчать!

— Богачи какие, подумаешь. Приехали и бросили так сено… Коровам на рогах растаскивать… А лошади! Хошь бы завели под навес. Бросили как попало, а самим бы только в избу. Собаки! Чаи распивать — это вам подай, а дело постоит, подождет…

Исишка глубоко всадил вилы в воз, но вдруг выдернул их, швырнул в сторону и закричал:

— С полночи за сеном уехали, жрать захотел, али нет? Всю ночь мерзли, утро мерзли — чаю выпить надо? Сам пил? Голодом не пойдешь? Мене тоже голодом нельзя, я замерзли…

— Замерзли! А лошади?

— Какой сапог у мене? Смотри.

Он поочередно вывернул обе ноги и с силой хлопнул по ним теплыми мохнашками. — Который год сапог не даешь, ничего не даешь… Штанам нет, рубахам нет.

— Пошел ты к язве!

— Сам пошел!

— Собачье отродье! Это хозяйство — по полу сено растаскивать? Если день не прийти на пригон, ты разоришь меня, чушка…

Исишка нервно суетился вокруг воза.

— Пожалиста, не ходи! Не ходи! Мешать не будешь.

Василий Матвеич сурово сдвинул лохматые брови и долго шевелил губами. Потом сочно потянул в себя носом, отхаркнул и, сильно качнувшись, плюнул на Исишку. Исишка удивился: как это он скоро сегодня кончил? Посмотрел на отошедшего хозяина и уже бодро кричал парням:

— Вали, вали! Джелдам!

Работа закипела. Стоявший на стайке едва успевал принимать с двух сторон тяжелые пласты слежавшегося сена.

Когда подошли к другому возу, Василий Матвеич крикнул издали:

— Это откуда? С Белой Гривы? Нет, его сюда давай, своим.

Он мирно подошел, вытянул клок из средины и понюхал.

— Лошадям это.

Иса сочувственно кивнул:

— Я тоже думал, лошадям его. Неужели чужому быку добро кормить?

Теперь они каждый раз внимательно сортируют сено. Еще с осени Василий Матвеич продал триста голов мяснику, но за особую доплату партия должна была кормиться у него до весны. Быков кормили, но кормили так, чтобы они не слишком много сбавили в весе. Мясник недавно проехал куда-то в верховья и вот-вот должен вернуться. Василий Матвеич хотел сказать Исишке почистить немного пригон, но сдержался; много и своей работы, а если и приедет тот, так можно чаем задержать, пока тут наведут порядки.

— Много даешь? — махнул он рукавом в сторону большого пригона.

Исишка лукаво швыркнул носом.

— Просит много, даем мало. Черть его знат, чужой стал — больше жрать стал.

— Ваша косточка, киргизская, — колыхался от смеха Василий Матвеич: — у вас ведь дома на кудже живет, а пришел в гости — целый день будет жрать и не наестся.

— Верно, верно! — подобострастно хихикал Иса.

— Не приехал бы. Ты уж смотри, не зевай.

— Я смотрю.

Василий Матвеич долго ходил по пригону, отдавая приказания или советуясь с Исой. Оставалось дометать три воза, и он уже хотел идти домой, как с реки зазвенели колокольчики. Оба переглянулись и враз подумали: не он ли уж?

— Кто там? — крикнул Василий Матвеич работнику на стайке.

— Не знаю. По нашему переулку едет.

— Какого там черта занесло… Айда! Кидай сено быкам! Живо кидай!.. Через плетень!

Все трое понесли к плетню по тяжелому навильнику. Но едва копны взвились над кольями, как дюжие быки гурьбой наперли на плетень и, высовывая языки, полезли на него, чтобы ухватить хоть по клочку. Плетень заскрипел, затрещал и вдруг подался… В это время у ворот остановилась грузная повозка.

— Мерзавцы! Убью! — задыхаясь, рявкнул Василий Матвеич, торопливо кидаясь к воротам.

Из повозки с трудом вылезал в широкой волчьей шубе толстый рыжий человек.

— Алексей Панфилыч! Какими судьбами! И почему сюда? Разве ямщики забыли ко мне дорогу?

— Извините уж… так пришлось. Бычков, вот посмотреть хочу… Этак-то лучше: сразу померзну, а потом и в тепло отдохнуть.

— Да нет, поедемте ко мне. Что же это? Такого гостя встречать на навозе? Нет, и руки не возьму. Садите меня и поедем, а после пельмешков — на пригон.

— Нет уж извиняйте, Василий Матвеич, посмотрю сейчас, соскучился шибко.

— Если не хотите обидеть…

— Бог с вами! Посмотрю, только посмотрю, а потом хоть неделю буду жить у вас.

— Что же это?

Приезжий скинул на беседку шубу и, оставшись в лисьем бешмете, направился в пригон.

— Ну-у! — всплеснул руками хозяин, забегая вперед, — посмотрю уж и я заодно. Не был целую неделю, все лихоманило. Не знаю, что тут творится. Сейчас только пришел.

Приезжий зашел и остановился. Три сотни быков окружили воза с сеном и теребили его со всех сторон. Задние жадно подбирали с полу и со спин товарищей оброненные жидкие пучки и тискались вперед. Работники направо и налево сыпали удары вилами, но, видимо, уже теряли надежду справиться со стадом.

— Что это? Скажите, пожалуйста… Это чьи? — в недоумении спрашивал Алексей Панфилыч.

— Гай-ггай! — пронзительно выкрикивал Иса.

— Гай-ггай! — еще громче вторили ему помощники.

— Ничего не понимаю… Мои ведь это, мои.

А Василий Матвеич удивлялся не меньше.

— Исишка! Сюда!

Исишка подошел.

— Говори, собака, пошто быки не в пригоне?

— Плетень сломаль… вылез…

— А если я тебе в собачью морду заеду шевешом? Шары-то полезут? Ну, на минуту нельзя отойти, даже на минуту!

Но опытный глаз Алексея Панфилыча сразу понял, в чем дело.

— Скот не кормлен. Значит, не давали на ночь. Как же это?

— Не отгоняй, не трогай! — кричал Василий Матвеич: — Если не давали сегодня, пускай ест с возов, сколько нужно, пусть ест.

Мясник пошел к большому бычьему пригону.

— Не чищено. Ей-богу же, не чищено!.. И сена мало втоптано. Только снег да шевеши.

— На неделе все снег валил, и вчера шел, — непринужденно рассказывал хозяин: — засыпало сено-то… Нет, каковы работнички! Каковы мошенники!

Мясник огляделся кругом, выдернул из поваленного плетня длинный кол и ковырнул в двух местах крепко притоптанный снег.

— Навозу мало. Да… Так…

— Алексей Панфилыч! Сами знаете…

Тот вдруг побагровел так, что по лицу пошли пятна, а признобленные щеки почернели, и далеко отшвырнул кол.

— Обман, Василий Матвеич! Да-с! Обман! Взяли лишнее на бычках, да хотели выиграть и на сенце!.. Говорили мне про вас.

— Алексей Панфилыч!..

— Говорили мне, не поверил.

— Исишка! Сюда! — гремел хозяин.

Исишка неохотно подошел.

— Пошто пригон не чистил?

Молчание.

— А куда девал сено, мошенник?

Исишка сверкнул глазами из-под овчины малахая и поскреб за пазухой.

— Молчишь? Дурак! А ежели я те к атаману сволоку за воровство и обман? Ты у меня!..

Исишка взвизгнул, будто его подстрелили:

— Меня?

— Тебя.

— Меня?.. Сам к атаману пойдешь… Сам мошенник. Мене мошенить велел… Ты мошенил, я мошенил. Сам сказал: не давать чужому быку сена, я не давал. Скажи давать, буду много класть.

— Молчать! Врешь, собака.

— Ничего не врешь. Мой правду говорит.

Василий Матвеич свирепо кинулся на Исишку.

— Обман, обман! — хрипел Алексей Панфилыч, направляясь к воротам.

Василий Матвеич метнулся было за ним, но вдруг наскочил на Исишку, прижал его к плетню и тюкнул жирным кулаком под нос.

Исишка крякнул, быстро поднял лицо и не успел нагнуться, как другой удар по тому же месту уронил его на бок. Задыхаясь от быстрых движений, Василий Матвеич ткнул его в голову раз, другой, третий. Исишка свернулся клубком и завопил на весь луг:

— Ой бай, ой-бай, ой-бай!..

— Так ты подводить! Подводить! — и с каждым словом на Исишкину спину опускался тяжелый кованый каблук: — Пес!.. Подводить!..

— Карра-а-у-уль!

— Ты меня ругай… ты меня бей… а свинячить не дам…

Дружно звякнувшие колокольчики оборвали его. Оглянулся — повозка уже мелькает за плетнем. Воспользовавшись передышкой, Иса быстро вскочил на ноги и побежал. От яркого кровавого пятна на снегу длинным ожерельем потянулись за ним красные точки-корольки. Выскочил в передний пригон, остановился и со всей злобой, на какую только было способно его сердце, потряс кулаком:

— Засужу! Цепочка наденешь! Наденешь!.. Каторга пойдешь… Все скажу атаману…

Выбежавшая на шум баба Исишки увидала его окровавленным и заголосила протяжно, жалобно. Исишка строго притопнул ногой:

— Дауста![3] Синикы[4] да харя такой будет!..

Баба замолкла, а он выскочил на улицу и пошел вслед за повозкой.

— К атаману пойду! Своличь!.. — раздавался его голос по пригонам: — Человека убиль! Васька Матькин человека убиль! Матька людей бил, Васька да людей бьет… Цепочка наденешь! Рукам, ногам цепочка!..

А на соседних стайках и избушках уже торчали любопытные фигуры. Кто-то от души ругался, кто-то звонко хохотал.

III
Исишка нарочно не утирал под носом, где у него, по жидким усам, настыли мутно-кровяные сосульки: пусть же видят все, как его изувечили. Чем больше свидетелей, тем лучше. И такой он был несчастный в разорванной коротенькой купишке и в сбитом на сторону малахае, такой слабый и старенький, что вышедший из-за угла навстречу казначей Иван Трофимыч остановился, посмотрел серьезно и спросил:

— Это кто же тебя?

— Васька мене биль… Мошенник! Убиль!

— Ну, уж и убил. Ноздрю поправил маленько. У его у Василия, кулак пудовый… Что ж ты на старости-то? Неловко. Утри сопатку-то, ишь накисло.

— Пущай атаман посмотрит.

Иван Трофимыч свистнул:

— Здря и не качай туды. Так, канитель одна. Без тебя там хватит… Ну, да как хошь. Айда.

Он степенно двинулся своей дорогой.

То, что Исишку пожалел сам казначей, перевернуло всю его душу. Только что она была такой маленькой, колючей и злой и вдруг выросла, расширилась, наполнила все существо теплом. Что-то кинулось к горлу, ударило в голову и против воли Исишка всхлипнул. Он забыл, что куда-то идет, и видел себя уже на сборной, перед целым обществом. Стоит он с Василием перед столом, а атаман и спрашивает:

— Будешь мириться, Иса, или до суда пойдешь?

Так вот и спрашивает, как будто перед ним не киргиз. Иса молчит. Тогда выступает Иван Трофимыч:

— Нет, этого нельзя, чтобы старого человека в харю тыкать. Нельзя этого. Хошь и киргиз, а старый, честный киргиз, своим горбом кусок добывает.

— Протокол, значит? — спрашивает атаман.

— Вот что, Иса, — говорит Василий: — ты уж, брат, не сердись. Потыкал я тебя малость, это верно, да и ты, брат, тоже шершавый. Двое подрались — двое и расчет поведем. Иди сейчас в лавку — и прямо к Михею: отмеривай, дескать, по Васильевой книжке на штаны и на рубаху. Вот что!

— Мне бы сапоги… С ног спадывают.

— Ишь ты! Ну, уж бери и сапоги, когда надо.

— Как же не надо? Сам знаешь…

Исишку разбудил голос сверху:

— Ха-ха-ха! Ловко те взбуздовали.

Он не заметил, как дошел до горы.

На горе стояли девки с ведрами. И вдруг ему стало стыдно-стыдно. Девки народ отпетый. Мужик посмеется и бросит, а девка год будет высмеивать по улицам. Исишка сдернул с руки мохнашку и стал общипывать усы. Растаявшая сукровица потекла по ладоням между пальцами. Он часто вытирал руку о подол и, низко опустивши голову, поднимался по взвозу мимо девок.

— Где, Исишка, поскользнулся?

— Это он на Васильев кулак напоролся где-то.

Исишка быстро расклонился и крикнул вверх:

— Чего ржешь, кобылятина?..

Потом добавил такую непристойность, от которой девки прыснули со смеху и побежали.

Когда Исишка вышел на улицу, на него уже никто не обращал внимания. Все у него было в порядке и никто не мог узнать, что он нес в своей душе. Опять он вспомнил о сапогах. Конечно, с Василия следует стянуть сапоги…

— Нет, не даст, ни за что не даст.

И вспомнилось Исишке, сколько раз ходил он так к атаману. Сначала, раньше, Василий откупался, смотря по увечью, то сапогами, то рубахой, то шубенкой, а потом перестал даже и говорить об этом. Посмеется, да так ни с чем и выпроводит. А на той неделе хотел еще и стукнуть: на придачу, говорит.

Исишка подходил уже к правлению и с каждым шагом все больше и больше чего-то боялся. Злоба растаяла с кровяными сосульками, и теперь он даже не знал, зачем туда идет. Жаловаться? Если жаловаться — надо рассказывать все подробно, надо горячиться и кричать, а ему уже не хочется. Да и толку никакого, верно сказал казначей. Писарь будет неохотно слушать и посмеиваться. Запишет что-то на бумагу, отодвинет в сторону и скажет:

— Ладно, больше не надо. Ступай, потом зайдешь.

А потом забудется.

Вот и правленье. Исишка искоса взглянул на широкую дверь и прошел срединой улицы мимо.

— Пойти на тракт, посмотреть, не везут ли крестьяне муки. Опять прозеваю, завернут к Михею… Тогда Василий совсем сдурит.

Он с озабоченным лицом прибавил шагу. Пусть же видят, какой он работник. Едва управился с одним, как уже берется и за другое. Не то, что нынешние, молодые: все из-под палки да с ругани. Нет, он блюдет хозяйскую выгоду…

Из ворот почтовой станции его окликнули:

— Иса, постой… Ты бы взял Васильеву-то повозку… Намедни давали… Увези, пожалуйста, а то Василий хватится, опять хайло растворит.

В другое время Исишка, конечно, не стал бы и разговаривать. Кто увез, тот и привезет, откуда взяли, туда и поставить должны. Но сейчас, положительно не зная, куда пристроить не только свои руки, но и всего себя, он так обрадовался случаю, что забыл и выругать ленивых ямщиков. Только когда вытягивал повозку из ворот, недовольно заворчал:

— Прогон платить не будешь… Если бы старая повозка, не повез бы. Стыд по улице идти.

— Близко тут.

Исишка ничего не сказал и, сильно наклонившись в оглоблях, отчего стал еще меньше, заскрипел по улице, с трудом передвигая короткие, кривые ноги.

IV
Он до полдня работал на хозяйском дворе. Тут всегда столько работы. Нужно и дров наколоть, и снег убрать, и воды привезти. За все это Исишка пользовался на хозяйской кухне мясным обедом. Щи и мясо он съедал, а хлеб почти целиком уносил домой своей бабе.

Оглянувши двор в последний раз и удостоверившись в его исправности, Иса пошел на кухню. Прежде чем взяться за скобу, он долго околачивал ноги и хлопал по ним черными мохнашками. В сенях, на крашеном полу, ноги поскользнулись и, пока он перелез через порог, вся изба наполнилась густым холодным паром.

— Только избу студит, проклятый! — встретило его обычное глухое ворчание.

В кути на лавке сидела стряпка, девка Агафья.

Исишка избегал разговоров с этим мрачным существом. Два года назад слепой случай толкнул их друг на друга, как диких зверей, и, до того имевшие много общих интересов, они из схватки вышли непримиримыми врагами.

Проходила как-то партия переселенцев, и одна бедная семья отдала Василию Матвеичу Агафью, тогда еще подростка, на неопределенное время в прислуги. Горько плакала девка, но пришлось покориться. Родной табор двинулся куда-то в глубь неизвестной страны, и Агафья не знала даже, где его искать.

Проходили года. Жизнь тянулась в тоске и в слезах, в беспрерывной тяжелой работе под окрики хозяев и насмешки казаков над «вахластой хохлушкой». Все глубже и глубже уходила Агафья в свое горе, замыкалась в нем. Она не умела уже громко смеяться и беззаботно петь, не могла чему-нибудь порадоваться.

Хозяйка часто говорила:

— Однако, тебя из могилы вынули да нам и подсунули. Не то, чтобы, как девке, похохотать да песню спеть. У меня, бывало, день-деньской на кухне шум стоит.

Но если Агафья начинала петь, она сердито топала ногой:

— Что ты воешь, Агашка! Покойников ворожишь?

И Агафья замолкала.

Только во сне она пела свободно и весело. Пела так громко, что просыпалась от собственного голоса. Проснувшись, она долго не могла понять, что и родня, и дом, и длинная поездка по степям — все это было во сне. А когда приходила в себя и в ужасе садилась на душных полатях, ей казалось, что табор только что тронулся в путь, слышно даже, как скрипят телеги. Тогда на нее находило такое отчаянье, что она взвывала нечеловеческим голосом и уже до свету не могла заснуть, катаясь в судорогах по скрипучим голым доскам.

Но вот Василию Матвеичу пришло засаленное и все измятое письмо. Отец Агафьи в нем писал, что, наконец, они обосновались где-то около китайской грани, но все еще не справились делами и пускай уж, бога ради, подержат добрые люди их девку, поучат уму-разуму, а у них ей все равно придется голодать.

Пока Василий Матвеич читал вслух письмо, Агафья плакала от неожиданной радости. Но, придя на кухню, она поняла всю безвыходность своего положения и тут же решила бежать.

Три дня выпытывала она, куда надо идти, а на четвертый ночью вышла с небольшим узелочком за поселок и направилась по неизвестной дороге. Сначала так и решили, что Агафья покончила с собой на речке, но когда вспомнили ее расспросы, сейчас же организовали погоню.

Василий Матвеич хорошо рассчитал все возможности и, чтобы дело вышло чище, послал Исишку на чужой телеге, с неизвестным для Агафьи казаком. Случилось все так, как он предполагал. Когда на двадцатой версте показалась беглянка, Исишка спрятался под полог, а казак предложил Агафье подвезти ее до станции. И едва она, после короткого колебания, присела на телегу, как Исишка скинул полог и повалил ее на дно.

Агафья царапала ему лицо ногтями, больно кусала руки и плевала в глаза, но Исишка только хохотал и так скрутил ее, что до самого поселка она не могла даже пошевелиться.

Долго потом смеялись над Агафьей. Потом стали забывать. Но Агафья после этого уже окончательно ушла в себя. Перестала даже плакать и с лица как-то нехорошо почернела.

Раньше Исишка командовал Агафьей так же, как командовали ею и все, но после случая с побегом он совершенно оставил ее. Из боязни или из жалости — это не было понятно и самому ему. Придет, поест и, не отвечая на ядовитую ругань, скорей уходит.

— Чего там к печке лезешь, немаканый! — злобно на кинулась она.

Исишка продолжал взбираться по приступкам.

— Измажешь только всю.

— Чем измажу? Чулки тут сушил. Надо достать.

— Не видала я, а то бы быть твоим чулкам в помойке.

— Мой чулок дыра на печке не наделал.

— Поди, жрать притащился?

— Обедать пришел.

— С утра-то?

— Робил, робил — какой утро?

Иса старательно вымыл заскорузлые пальцы под чугунным умывальником, крепко вытер их полой и полез на полку у двери, где всегда стояла его посуда — давно немытая деревянная чашка и ложка. Разостлавши грязную холстину на конец скамейки у порога, он присел было на пол и вопросительно взглянул на Агафью, но, видя, что она по-прежнему смотрит на замерзшее окно, встал, чтобы достать из печи щи. Агафья вскочила, грубо оттолкнула его и, сильно громыхая заслонкой, одной рукой выдернула на шесток чугунку, а с лавки кинула туда же черствую краюху хлеба. Иса положил краюху на чугунку и любовно понес все на скамейку.

Когда он загреб со дна ложкой и вытащил узлами связанные скотские кишки, то задержал руку в воздухе, как бы раздумывая, клясть ли их в чашку, и скверно выругался.

— Опять брюшина. Мяса вовсе не дает.

— А не жри! — огрызнулась Агафья.

Она помолчала и добавила:

— Деваться, брат, некуда. Поешь и кишочков.

Исишка даже поперхнулся.

— Как деваться некуда? Вот уйду и уйду. Жить нельзя, пошто жить буду?

Агафья улыбнулась.

— Поймают. Не убежишь.

— Кто меня поймает? Кто может?

— Меня-то поймали же. Значит, могут.

Вошла хозяйка. Варвара Ивановна, или, как все ее звали, Варварушка, была резкой противоположностью Василию Матвеичу и по внешности, и по характеру. Всегда в черном, всегда благообразная, она редко повышала голос. От всей ее маленькой, тощей фигурки веяло чем-то постным, будто она каждый день говела. Но боялись ее больше хозяина. Самые сильные нервы не могли выносить ее тягучего, тихого голоса, когда она выговаривала какую-нибудь неисправность.

В молодости, говорят, она много терпела от мужа и часто бывала так бита, что по месяцам не вставала с постели. С горя стала пить. Каждый день выпивала понемногу, а временами, когда муж уезжал, напивалась и допьяна. Но Василий Матвеич только догадывался об этом, так как все ее оберегали. Всем она была нужна, всем постоянно помогала — кому хлебом, кому сеном, кому деньгами.

Варварушка чинно прошлась по кухне, оглядела лавки и потянула безразличным голосом:

— Ты, Агафья, самовар наставь. А наставишь, иди в горницу, в подпол. Вынь варенье да груздей положи на тарелку, да еще там что. Я покажу. Василий Матвеич заказал. Гость сейчас будет, покупатель.

Иса улыбнулся в ложку: «Помирились, значит». И ему сразу стало легче. А то и в самом деле: подвести так хозяина! Нехорошо! Никогда с ним не случалось так.

Хозяйка подошла к нему в упор и молча положила на скамейку спрятанный под длинными концами шали сдобный калач и полтинник. Положила и вышла.

Вот уже сколько лет носит ей Исишка водку, пряча бутылку в бане под полок, а хозяин так и не знает. Все допытывается, выспрашивает, но никак не может уличить работника.

Долго хлебал Исишка из просторной чашки. Приел все до кусочка. Потом, раскатисто рыгая, переобул чулки, засунул хлеб за пазуху и вышел.

V
Исишка не мог забыть того, что сказала Агафья.

— Не уйти! — восклицал он неожиданно, когда работал где-нибудь один. — Поймают! Кто меня поймает? Дура девка! Ежели я прослужил срок и не желаю больше. Что ты со мной сделаешь?

И так полюбилась ему мысль, что никто, положительно никто не может его ни связать, ни вернуть, что он незаметно для самого себя перешел на мечты о степной свободной жизни. Сидит где-нибудь в укромном уголке за починкой хомутов или другой какой мелкой работой и совершенно забывает, что у него в руках.

Вот он уже в степи. Вот он богатый, всеми уважаемый. Сколько скота у него! Как все льстят ему! Как он…

Мечты несут его все выше, выше, и вдруг нечаянный взгляд на продранную полу или стоптанный сапог бросает его вниз с невероятной высоты. Исишка только выругается, пустит через зубы тонкую струю слюны и так дернет густо насмоленную дратву, что хомутина разорвется по новому месту, или так тяпнет топором по заостренному концу кола, что обрубок взовьется выше головы и долго прыгает с поленницы на поленницу, пока не завалится там до весны.

Но постепенно мечты о воле облекались в более живые образы. Чего же тут особенного? Разве уж так и не может джетак сделаться степным киргизом? Мало ли бедного народу живет в степи? А если бог пошлет ему счастья, так, может быть, он еще и разбогатеет. Он не так уж стар. Он еще свободно ворочает пятипудовые мешки. Работает же он Василию, почему не поработать, наконец, и для себя?

Иса все думал, все рассчитывал. Не каждый решится на такое дело — из джетаков да в степь. Но он боялся с кем-нибудь делиться мыслями и не хотел делиться.

Вторая половина зимы выдалась трудной и для скота, и для людей. Сильные морозы изнуряли скот, а частые бураны затрудняли доставку сена, да и оставалось его уже немного. Василий Матвеич от постоянной заботы редко бывал в духе. Каждый день, только войдет в ворота, так и начинает кричать и ругаться до хрипоты. Все не по нем, все идет без порядку.

Иса исправно отвечал на каждое ругательное слово, и с каждой стычкой в нем крепла мысль об уходе.

Наконец, сказал об этом бабе.

Старая Карип, сильно износившаяся в постоянной нужде и работе около хозяйских коров, редко пользовалась лаской своего властелина. Целый день Иса на улице. Она тоже — или чинит ему старую рубаху, или доит коров. Сходятся только поесть. Вечером Иса приходит поздно. Придет озябший, часто обмороженный, молча пьет крутой горячий чай, а напьется и спать. Ноют старые худые кости, болят издерганные жилы.

Раз, уже в марте, когда солнце и мороз покрыли снеговые поля блестящей тонкой коркой, Иса вернулся совсем ночью. Поехал он один за сеном в дальнее урочище. Карип знала, что путь туда не ближний, но когда сильно стемнело, она начала беспокоиться. Часто выходила на улицу послушать, не кричит ли где Иса на уставших лошадей, взбиралась даже на стайку и долго стояла там на сухом, холодном сквозняке, потом заперлась в избушке и уже перестала ждать.

Кривобокий самовар торопливо допевал свою горькую песню. Карип задремала. Вдруг гавкнул старый пес и заскрипели за стеной воза. Карип выбежала и стала осторожно выспрашивать. Что такое с ним? Уж не сломалась ли оглобля? Она так набоялась! Думала, какое несчастье: или поломка, или волки. И почему он поехал один, не захватил с собой хотя бы Темиртаску? Они вон сегодня кое-как прибрали скот и засветло ушли домой, а он, старый, мерзнет, надсажается. Все равно Василию не угодить.

Иса только крякал, ни звуком не отзываясь на обращенные к нему вопросы.

Карип стала бояться другого. Если молчит, значит, злой. Вот как крикнет сейчас на нее! Но и в избе Иса миролюбиво жаловался на собачий холод, ни в чем не выказывая дурного настроения. Наоборот, Карип заметила, что как будто он чем-то доволен.

Согреться было трудно. Жили они в низенькой, полуразвалившейся землянке с единственным окном и кривой, вечно промерзшей дверью. Окно, затянутое бараньей брюшиной да к тому же от верху до низу покрытое толстым слоем льда, давало так мало свету, что и в полдень, когда на улице играло солнце, в избушке было темно, как в подвале. Неуклюжий чувал больше дымил, чем нагревал, и через два часа становилось так холодно, что нельзя было сидеть без шубы. К тому же промозглые стены постоянно слезились и давали скверно пахнущую отпоть.

Чаю пили много. Иса так потел, что раскрытая волосатая грудь, и бритая голова, и лицо лоснилось у него, как густо смазанные салом. Оклеенная в тесто лампа плохо освещала его лицо, но Карип хорошо видела, что он хочет что-то сказать. Ее не обманешь. Она знает Ису.

Когда, задувши лампу, оба влезли на скрипучую кровать и зарылись там в груду тряпья и овчин, Карип не вытерпела:

— Говори.

Иса не удивился: так бывало всегда.

Он поцарапал разомлевшее тело, откашлялся и сказал так тихо, словно кто его подслушивал:

— В степь мне надо… Хочу кочевать.

Карип задержала дыхание. Она ясно слышала слова, но плохо понимала их значение.

А Иса говорил уже громче:

— Будет, поработал Василию. Брюхо у него толстое. Больше работай — больше хотеть будет.

— Как же ты?

Иса помолчал.

— Был у свата сегодня.

— Был? — Карип приподнялась. — Так вот почему запоздал… Сказал бы, как поехал, послала бы хоть калачик дочери. Теперь она редко видит русский хлеб.

— Какой там хлеб! Некогда с этим. И так, если узнает Василий, когдавернулся, нужно будет говорить, что не мог найти сено: снегом занесло.

— Как у них там?

— Говорил со сватом… Прошлый год, говорю, отдали мы девку за бесценок. Год тяжелый был, не мог ты весь калым уплатить. А нынче, говорю, слава богу, оправился. Масла продал, да кожи, да шерсть… Отдай, говорю, что полагается, помоги мне… Хочу в степь кочевать, а подняться не с чем… Две коровы там, да телка, да лошадь, да четыре барана, вот и отдай.

— Отдает?

— Отдает. Помогу, говорит, кочуй… К нам, говорит, кочуй…

И долго шептались в темноте под овчинами два старых человека, неуверенно намечая скользкими словами направление своей дальнейшей жизни.

С этого времени Иса стал часто проговариваться.

Сначала Василий Матвеич только высмеивал Исишкину затею:

— Закочевал! Подумаешь, тоже! Вольным воздухом подышать захотелось! Да вы, собаки, где осядете с аулом, так на пять верст кругом опакостите степь-то. Все одно и получается — что на пригоне, то и там.

Но однажды Василий Матвеич на угрозу ответил руганью:

— Что ты думаешь, пропаду я без тебя, мошенник? Уходи! Сейчас же уходи! Сам давно собираюсь вытурить тебя. Чушка старая! Что мне от тебя? Как от козла — ни шерсти, ни молока. Пошел! Руками и ногами креститься буду, как уйдешь.

Исишка чуть не выл от злости.

— Тридцать год тебе работал, жилы вытянул, состарился.

— Ну?

— Вот-те ну! Какой я стал? Посмотри.

— Ну? Чего ты мне в рожу-то лезешь? Айда и никаких! Молодого найму.

VI
А весна уже широко шагала через белые поля, заглядывая всюду: и в степные колки, забитые доверху снегом, и под речной увал, и к человеку, и к голодному зверю.

Властелин степей, колючий сиверко, еще упорно воевал, затягивая ночью звонким льдом и бархатистым инеем все появившиеся за день лужи и проталины. Но скоро на припеках уже нечему было и мерзнуть. На такие места с утра слетались стаи голубей в воробьев покупаться в пыли, поворковать и пошуметь. На пригонах прежде всего обозначились черными линиями навозные стены и многочисленные скотские тропинки. А потом и повсюду пошли черные пятна, увеличиваясь с каждым днем, пока не слились в одно большое грязное пятно. Почва, десятками лет принимавшая груды навоза, не оттаивала до средины лета. Вода не уходила в землю. Ее все прибывало: навоз размяк и на бойких местах обратился в коричневую кашу. Скот и люди ходили в нем местами по колено. Но это не мешало молодым конькам по дороге на прорубь звонко поржать и порезвиться.

Все идут честь-честью, и вдруг какой-нибудь невзрачный соловко взвизгнет, вскинет голову, что есть силы хватит по зубам идущую сзади кобылу и ринется, куда глаза глядят. А вслед за ним и все, изгибаясь и прыгая, во всю лошадиную прыть понесутся, обгоняя друг друга, выше плетней поднимая холодные брызги воды.

В середине апреля река так вздулась, что уже попасть через нее за сеном не было возможности. Пришла пора выгонять скот на гору. Река вот-вот сшевелится, хлынет мутным валом на луга, и тогда на месте пригонов будут торчать из воды только верхушки кольев. А в степи уже можно кормиться. Застоявшийся скот будет рад и прошлогодней тощей травке.

Иса готовился заранее. В последнее время баба целыми днями сидела за починкой юрты. Юрта была небольшая, всего на четыре аркана. Кошма уже сильно износилась, но все же была лучше, чем у прочих джетаков, и могла еще служить защитой от дождя и ветра.

В день отъезда Иса зашел к хозяину проститься по-хорошему и еще раз сверить старые расчеты.

Была пасхальная неделя. За поселком у амбаров скрипели легкие качели. Разряженные парни и девки цветными группами ходили с песнями по улицам. Старики собирались по завалинкам на солнышке и лениво вели разговоры. Ребятишки с раннего утра щелкали бабками.

Василий Матвеич теперь подолгу сидел в своей маленькой полутемной комнатке: подводил итоги зимним операциям.

Он только что напился «второго» чаю и снова взялся за растрепанную толстую книжку, как вошел Иса. Иса минуты две покрякивал в прихожей, потом шагнул к нему в комнату, постоял у косяка и осторожно опустился на подвернутые ноги.

В соседней комнате, за большим самоваром, ворковала Варварушка со сватьей. По тому, как они наклонялись друг к другу, поджимали губы и поминутно вытирали глаза фартуком, Иса заключил, что обе только что изрядно выпили. Но как? Верно где-нибудь на улице. Вот опять забушует Василий, если узнает! Хозяйка немедленно разрешила его недоумение. Перемигнувшись со сватьей, она осторожно взялась за высокий молочник и налила по чашке чего-то прозрачного. Обе выпили, поморщились, отерли губы пальцами и закусили пряником, Исишка только покрутил головой. Ловко придумали! Киргизской бабе этого не выдумать.

Василий Матвеич оторвался, наконец, от книги и, не поворачивая головы, спросил:

— Ну, что скажешь?

Иса откашлялся.

— Так. Ничего.

— Ну, мне некогда с тобой тут растабарывать. Есть дело… говори сразу.

— Прощаться пришел. Кочую сегодня.

— Так бы и говорил.

Василий Матвеич передвинул что-то на столе.

— Ловко это ты со мной устроил! Жил, жил и вдруг — на тебе! На утечку! Нехорошо это, брат. Нечестно. Тридцать лет пропитывался на моих харчах… Без меня-то куда бы ты?

Говорил он это мирным тоном, и Иса почувствовал болезненный стыд за свой поступок.

— Сват зовет. Который год зовет.

— Рассказывай! Так, блажь в башку пришла. Только назад-то потруднее будет. Придешь проситься — выгоню.

Василий Матвеич грузно повернулся на стуле. Он уже начинал раздражаться.

— Выгоню! Так и знай! К воротам не пущу, не то что в пригон.

— Пошто назад приду? Не видал твоей брюшины?

— Брюшины!? А тебе бы мясо каждый день? Тоже!

— Мы не собака.

— А кто же ты? Немаканый и, значит, шабаш.

— Твой душа бог возьмет, мой душа бог возьмет.

— Разевай рот шире! Только подохнешь, так в аккурат сатане в колени и угодишь. Всей и жисти тебе, что здесь. Так, брат, и в писании сказано. Ну, толковать мне некогда. Когда долг отдашь?

Иса испуганно таращил на него глаза.

— Какой долг? Нету никакой долг.

Василий Матвеич нетерпеливо схватил книжку со стола, перелистал до половины, нашел необходимую страницу и ткнул в нее коротким, пухлым пальцем.

— Какой долг? А вот какой… Слушай! В октябре — Исе Кунанбаеву рупь пятьдесят копеек на рубаху бабе. Дальше! В декабре — Исе Кунанбаеву рупь розно. Дальше! В феврале — Исе Кунанбаеву рупь на штаны. Вот!

Он прикинул на счетах.

— Три с полтиной.

— Ой-бай! Что ты, Василий! Ты мне в жалованье давал. Мои деньги оставались.

— Какой там черт оставался? Слета забрал все. Давай вот вашему брату. Дашь в долг, а порукой-то волк.

— Сам говорил — в жалованье.

— Да ты смотри, смотри сюда, в книгу-го! Не вычеркнуто. Почему не вычеркнуто? Не отдано. Книга не обманет. Ну, я хочу взять с тебя лишнее, а книга-то что говорит? Она не соврет.

Иса всегда относился ко всякой записи с уважением и даже трепетом. Заглянул в подставленную книгу — да, действительно, на правой странице не зачеркнуты три строчки.

— Верно, верно, — уныло кивал он головой, — кагаз не обманет.

Книга за ненадобностью легла на свое место. Наступило молчание. Василий Матвеич звонко высморкался в аршинный кумачовый платок.

— Ну, так признаешь?

— Кагаз говорит, значит, надо платить.

— То-то! Когда же?

Иса заговорил боязливо и неуверенно.

— Будь отцом, Василий: дай десятку… Копейки нет… Муки купить, чаю…

— Тебе десятку!? Ты не сдурел?

— На ярманке отдам.

— Бабу продашь на ярманке-то?

Иса не слушал.

— Копейки нет. Чаю надо, муки надо…

Василий Матвеич колебался. Что с Исишки можно вывернуть с лихвой, в этом он не сомневался. А вот другое дело — стоит ли ему давать за такую проделку.

— Пожалиста, дай! А? Василий!

— Заладил: дай да дай. За что тебе? Не за что! Не дам!

— Ой, Василий, дай, пожалиста! Голодом буду. Жрать нету.

— Жил бы себе, тогда и жрал бы, сколько надо.

— Сват зовет. Надо свату уважить.

Василий Матвеич поскреб живот.

— Окромя греха с вами, собаками, ничего не наживешь.

А сам уже нагнулся под стол, с трудом достал оттуда тяжелую шкатулку, отомкнул ее со звоном и из длинного холщового мешка отсчитал медяками шесть с полтиной.

— Получай.

Иса долго раскладывал медяки по полу столбиками, чесал лоб и пересчитывал. Наконец, расклонился:

— Не хватило!

— Три с полтиной удержал.

— Ой-бай! Василий, дай, пожалиста.

— Больше ни копейки. Опять отопрешься от долга. Вот записываю при тебе… Исе Кунанбаеву де-сять ррублей.

Иса молча сгреб монеты в кучу и осторожно опустил их в узкую мошну.

Когда он выходил на улицу, сердце защемило что-то нехорошее, будто он сделал большую пакость и хозяину, и этому старому дому, и обширному двору. Но сейчас же вспомнил о книжке, о записи.

— Записал при мне, а почему при мне не вычеркнул те три строчки? Забудет?

Иса подумал с минуту, держась за калитку, потом отворил ее и вышел.

— Может быть, и не забудет? Еще рассердится и вытолкает.

В кухне, у раскрытого окна, подпирая щеку толстым кулаком, сидела Агафья.

— Прощай, Агафья! — крикнул он весело.

Она медленно обвела его злобно скучающим взглядом.

— Не придешь ли опять?

— Пошто приду? Замуж мене не возьмешь.

— Собака!

Он энергично поддернул чембары, усмехнулся и торопливо свернул за угол.

VII
В пьяном тумане проходила весна.

Разве кто-нибудь другой придумал бы то, что придумал Иса? Степь, свобода и безделье.

Он, собственно, давно уже подумывал уйти от русских, и потому только не уходил, что не хотел бросать Василия. Хозяйство большое, хорошее, везде нужен толковый глаз, а много ли нахозяйничают нынешние, молодые. Но пора ему и отдохнуть, пора пожить среди своих. И все одобряли решение Исы, все от души желали ему полной удачи.

Аул раскинулся по южной стороне березового колка. Летом тут не бывает воды. Но весной под защитой леса подолгу лежат огромные сугробы снега, образуя в котловине чистое, холодное озеро.

Когда аул пришел на это место, земля еще была местами черной, местами бурой, и по всей степи белели клочья разорванного солнцем снежного савана. С каждым днем их оставалось все меньше и меньше, с каждым днем, на виду, уходили они в землю прозрачно-хрустальными струйками. А около тонким бордюром и целыми гнездами появлялись пухлые, пушистые бутоны желтого подснежника.

Какое счастье — возвестить о пробуждении земли, увидеть первому весеннее небо и солнце! Но дорогая плата за это счастье — собственная жизнь. Успеть бы только развернуться. Уже идет огонь. Степь подожгли со всех сторон. Ненасытной волной хлещет бурное пламя по ложбинам и пригоркам, жадно слизывая прошлогодний ковыль. Земля трескается и чернеет. Днем огонь ползет в траве невидимый и только черный дым да шумный вихрь выдают его направление. А по ночам он смело рыщет золотым драконом, ярко освещая в небе облака.

Беспокойно и жутко на душе в эти весенние дни. Словно в благодарность небу за свое пробуждение, земля шлет ему тучи жертвенного дыма, пока оно не сделается мутно-серым и не насытится до того, что много-много дней подряд солнце будет заходить и вставать резко очерченным багровым диском.

Но весна быстро закроет обожженные места зелеными коврами, а вслед за тем зазеленеет, оживет и весь земной простор.

Деревья уже налились от корней до кончиков ветвей пьяным соком земли и стоят, замерев от избытка нахлынувшей силы, готовые в любой момент разорвать набухнувшие почки.

Все ожидает лишь условного знака.

Но вот потемнело в небе, ударило в тяжелых тучах, и сверкнула первая небесная стрела. Пошел тихий теплый дождь, весенний дождь. Что он сделал со степью? Будто сама жизнь дохнула на землю.

Почки лопнули, и в два-три дня опушили лес молодой, еще смолистой зеленью. Травы быстро пошли в рост и буйной порослью покрыли степь из края в край. Влажным ветром разогнало горький дым, и солнце уже смотрит ясными глазами.

Скот теперь круглые сутки в степи. Молодой подножный корм опьянил его. Для него это лучшее время в году.

Ликуют и степные люди. После гнилых зимовок, после голода и холода весна дает им все. Не нужно заботиться о сене и не страшны ни буран, ни гололедица. С утра все, у кого имеется хотя одна верховая лошадь, разъезжают по соседним аулам или, сидя в юрте на подушках, пьют продымленный кумыс, холодный айран и кирпичный крепкий чай, а по ночам долго ведут разговоры о больших и малых степных делах. Но бабы работают вдвое. Летом все хозяйство на их руках, вместе с пастухами они не знают покоя.

Иса поставил свою юрту подле свата, на конце аула. Возле юрты он загородил березовыми кольями пригончик. Собственно пригон и не был нужен, так как четыре барана ходили в стаде свата, а коровы и так отлично знали свое место, но не хотелось, чтобы всем бросалась в глаза его бедность. А он, действительно, в ауле был беднее всех…

Первый месяц Иса прожил беспечно. Каждый день он пил у кого-нибудь кумыс, нередко ел и мясо. Дома тоже было что поесть. Когда же старые запасы подошли к концу, стала беспокоить мысль, как жить дальше. Что-нибудь надо же делать. Хорошо лежать на кошме и никуда не спешить, ни о чем не думать, но стыдно ему будет побираться у богатых. Он и сам не какой-нибудь. Дед его владел такими табунами, что не всегда и счет им знал. Все творится волей бога. Если у одного он отнял, то почему не может дать другому?..

Однажды, катая на доске крутое тесто, Карип осторожно заметила:

— Муки бы надо.

Иса не ответил.

— Если поедешь в поселок, возьми.

— Деньги где? — огрызнулся он.

— Я так говорю… чтоб знал.

Но он сейчас же натолкнулся на счастливую мысль.

— Говори еще, что надо. Сегодня поеду в поселок продавать барана.

— Соли нет, спичек. Керосину немного бы.

— Куплю.

Через час Иса уже трясся кочкой на спине старой пегой кобылы, оглядываясь изредка назад, где у него в скрипучей арбе беспомощно лежал на спине крепко связанный черный баран.

Сбыть барана в поселке было нетрудно. Лавочник Михей Иваныч в складчину с почтарем сейчас же дал ему подходящую цену.

Наливая Исе в скотский пузырь полфунта керосину, Михей Иваныч говорил:

— Ты вот коровку бы нам доставил, а то бычка. Человек ты честный, порядки наши знаешь, оно и нам-то лучше. Поселок во-о какой, миру много, а все, как лето, только с чаю на чай и перебиваются. У меня вот теперь родня из города гостит. Просто стыд перед ними. Не верят, что мяса нет, смеются. Баба с ног сбилась, не знает, чем накормить. Валяй, брат, делай забойку. А Джелдаску мы по шеям. Зазнался собака. Прошлый год еще туда-сюда, а нынче убил паршивенького кунанчегаришка[5], да на том и покончил. Подумай-ка хорошенько.

Иса не чуял под собой земли.

— Ой-бай, Михей! Мой давно об этом думаль. Только как. Нехорошо. Стыдно отгонять Джелдаску. Он давно бьет станичникам скотину.

— Какой там стыд? Говорю тебе, по шеям его, подлеца. Я уж и Василию сказывал. Тот тоже ворчит.

— Ладно! — решительно отозвался Иса. — Послезавтра пригоню.

— Валяй! Только уж ты, Иса, не обходи меня. Оставляй мне, что получше, почки, язык, рубашку.

— Что ты, Михей! Кому больше отдам? Сам тебе принесу.

— То-то!

— Кому больше?.. Я давно думаль забойку делать. Русскому где с этим мараться, а киргизу по руке. Русский может и купить.

Домой Исишка ехал ханом. Ничего, что у него, пока он разговаривал на улице, кто-то пропорол пузырь ножом, и керосин до капли ушел в землю. В этом он сам виноват. С русским не зевай. Народ проворный. Но сейчас это пустяк. В арбе у него вместо барана ерзает полосатый кап с мукой, в кармане в такт толчкам позвякивают деньги, а главное, самое лучшее — впереди. Что у него впереди? Ах, вспомнил! Забойка! И он затянул во всю свою звонкую глотку бесконечную песню, да так и не замолкал уже до самого дома.

На другой же день весь аул узнал о том, что Иса теперь будет бить скотину для верхнестаничников. Конечно, соглашались старики, кому же лучше знать это дело, как не Исе. Он знает русские порядки, знает, как и тушу разделить и как прибрать ее. Не то, что они, степные и дикие киргизы.

Сват продал в долг Исе отдоившую корову, и в первую же субботу станичники были со свежим мясом.

Охотников продать ненужную скотину всегда было достаточно, и предприятие сразу же встало на твердую ногу. Целыми днями суетился Иса: то подыскивал корову, то собирал долги. Теперь у него всегда в кармане были деньги. От каждой забойки что-нибудь да оставалось. И вместе с деньгами росло в нем сознание своей деловитости, росла надежда на лучшие, спокойные дни…

VIII
К концу лета Иса уже мало походил на джетака. Он завел уже кое-что получше из одежды, в разговоре со своими держался с достоинством и не так часто сбивался на русский язык.

Карип тоже не сидела. Когда подле колков закраснела клубника, она, не разгибая спины, ходила по опушкам, собирая душистую ягоду, сушила ее на высоких нарах подле юрты и выгодно сдавала скупщикам.

Жизнь шла гладко. Не было особенных достатков, но и ничто не говорило о нужде, о голоде. Не было случая упрекнуть себя в рискованном поступке.

Теперь Иса не только разъезжал по гостям, но нередко принимал и сам. Правда, он не мог угостить ни кумысом, ни мясом, но баурсаков и чаю у него всегда было вдоволь. Где же сразу? А вот пускай приходят к нему на будущий год. О, если бог поможет, на будущий год он уже совсем окрепнет. Он еще возьмется за одно такое дельце. Он знает, как можно заработать у русских. Тогда к нему и сам Василий заедет ночевать.

А с Василием Иса встречался редко. Избегал этих встреч, был еще немножко должен, да и с мясом все выходили нелады.

Раз, уже в августе, Иса возвращался с забойки. Обеденное солнце неумолимо жгло и без того сожженную, давно отцветшую, желто-бурую степь. Серое облако едкой пыли держалось все время рядом. Вместе с пылью живой волной поднималась и падала мелкая кобылка. Пауты и мухи хищной стаей кружились над лошадью, лезли ей в глаза и нос, садились на спину, и как она ни махала хвостом, успевали протыкать ей кожу. Лошадь фыркала от пыли и зуда, тяжело мотала головой и на ходу лягала себя в брюхо. Но Иса не чувствовал ни духоты, ни жара. Перебрасывая взгляд с предмета на предмет, он воспевал и небо, и степь, и самого себя:

Ой, да едет Иса,
Иса Кунанбаев.
Был джетаком он,
Стал степным киргизом.
Едет он дорогой,
Пыль кругом летит,
Пыль летит, кобылка скачет,
Солнце к вечеру кочует.
У Исы в кармане брякает.
Это деньги там стучат.
За корову деньги выручил.
И только занес он под самое солнце переливчатую ноту, как из-за гривы навстречу кто-то выехал на русской тележке. Острый глаз поймал знакомые приметы.

— Василий едет! Откуда это? Верно, ездил в табун.

Иса смолк и невольно посмотрел кругом.

— Эх, увернуться бы куда-нибудь.

Но лошади уже заржали приветливо, и едва он свернул с колеи, как подъехал Василий. Привычные лошади остановились сами. Василий с трудом помещался в тесном коробке в, видимо, сильно страдал и от жары, и от того, что толстые ноги неудобно лежали одна на другой. Старая казацкая фуражка крепко врезалась ему в виски и жирный стриженый затылок. Распухшее лицо было красно и мокро от пота.

— Э, аман-ба![6] — громогласно и для пущей важности по-киргизски приветствовал его Иса.

Василий Матвеич нехотя крякнул.

— Мал, джен аман-ба?[7] — не смущаясь, продолжал Иса.

— Ну, ну, ладно.

— Кол, аяк тыншь-ба?[8]

— Ну, ну, тыншь.

Иса поправился в седле и заговорил по-русски:

— Далеко ездил?

— В табун.

— Все хорошо там?

— Все хорошо.

— Слава богу, слава богу.

Василий Матвеич щелкнул вожжой по паутам на лошадиной спине и повернул лицо.

— Ты что же это? А?

— Что, Василий?

— Почки прошлый раз опять Михею отдал?

— Сегодня я тебе послал.

— Нет, прошлый раз, говорю. Потом как-то было, что не оставил ни филею, ни грудины.

— Ой-бай, Василий! — Исишка начинал кричать: — Калай минь буду?[9]

— Михей тебе дороже стал.

— Ой, Василий, Василий, пошто говоришь!

— С Михеем теперь и делайся. Он лучше меня.

— Калай минь буду? Михею почка надо, тебе да почка надо. Михей язык заказывал, ты да заказывал. Корова одна, сам знаешь. Михей из лавка гонит. Как не дать? Оба человек хороший.

— Михей, конечно, хороший. Куда мне до него?

Исишка испугался.

— Михей хороший? Жязби его! Кто его хвалит? Все горят: Василий первый человек в поселке. Что ли я не знаю? Всем киргизам говорю…

Василий Матвеич пошлепал губами взглянул прямо в глаза.

— Ты как… зимой-то? Наниматься не будешь?

Иса не сдержал улыбки.

— Пошто наниматься?

— Ну, ко мне в работники.

— Нет, Василий, не буду. Старый стал. Из аула не гонят. Бог дает мне.

— Подумай хорошенько… Привык я к тебе.

— Кочевать буду, Василий. Найди себе молодого, честного. Я уж старый…

Василий Матвеич вдруг передернулся в коробке и так хватил кнутом по лошади, что она рванула в сторону и понесла по кочковатому краю дороги. Из-за грохота Иса расслышал только:

— Заелся! С-со-ба-а-ка!

Он покачал головой и взмахнул нагайкой. А немного отъехал и затянул громче прежнего:

Ехал, ехал, ехал —
Встретился с Василием.
Рожа у Василия походит на курдюк.
Василий да мошенник,
Михейка да подлец.
Не боится их Иса,
Сам умеет обмануть.
Звал Василий на пригон,
Не пойдет к нему Иса.
Сам скотины много купит,
Сам работника возьмет…
И песня лилась без конца. В душе было столько слов, хороших слов, что, кажется, никакая глотка не могла их выкричать и до глубокой ночи.

IX
Прошло лето, прошла осень.

В мокрые сентябрьские дни Иса не знал покоя. Забойка отошла уже на задний план. Он все время был за речкой на покосе. Покос по обыкновению был поздний. Так всегда велось в степи: когда у русских уже сметаны стога, киргизы только выезжают. Под осенним дождем сено быстро гниет, и зимой скот ест его лишь с голода.

Эта осень выдалась особенно хмурой и мокрой. Не было дня, чтобы из густых тяжелых туч не лило на землю воды. Но под конец, как нарочно, в то время, когда, пользуясь случайно провернувшимся солнечным днем, на лугу свалили всю траву, пошел мокрый снег. Трава обледенела и померзла. Степь застонала. Ужас бескормицы, ужас страшного бедствия пророчил ранний снег и злобно напевал холодный ветер. Степные люди с трепетом и страхом ждали суровой зимы. Лишних разговоров не было. К чему? Против бога не пойдешь. Видно, ушел он из степи и забыл о ней. Год от году беднеет киргизский народ, год от году уменьшаются стада.

Как-то раз, уже перед тем, как встать реке, Иса встретился с Василием Матвеичем на перевозе.

— Ну? — ехидно щурился Василий: — Откосился, говоришь.

— Откосился.

— Язви-то вас, собаки! На зиму глядя на покос выезжают. Что теперь с сеном-то? Куда его?

— Кто знал?

— Да кому же известно, что зимой идет снег?

— Прошлый год косили, трава зеленый был.

— Что мне в ней зеленой-то! — кричал Василий. — Не надо мне и зеленого, да семенова, а дай мне гнилого, да ильинова.

Исишка не оправдывался.

— Работник нанял? — осторожно справился он, помолчав.

— Нанял Кутайбергеньку. Проворный парень. С этим не пропадешь. Избушку сейчас ладит на зиму.

Исишке стало больно и обидно. Какой-то там Кутайбергенька завладел его избой и, наверное, теперь все переделает по-своему.

— Не уживется этот, — не сдержался он.

— А что ему?

— Знаю я. Мордам бить не даст. Сам набьет.

— Ишь ты! А оглобли-то на что? По вашему брату оне в аккурат подходят. Забыл разве? Скоро, брат, забыл, шибко скоро.

Толпившиеся около киргизы подобострастно хохотали. Уж этот Василий! Скажет так скажет! С ним много не натолкуешь.

Когда река встала и лед окреп настолько, что мог свободно сдерживать быка, Исишкин аул выступил со своими стадами на зимнее стойбище.

Кыстау[10] прятались в мелком прибрежном кустарнике, хорошо защищавшем от заносов и вьюги.

Опять загнали скот по тесным клеткам, опять залезли в темные землянки.

Иса еще летом помочью вывел стены своей зимовки. Потом часто наезжал с покосу: кончал мелкую работу. Теперь оставалось только навесить дверь и затянуть брюшиной окна. Зимовка вышла небольшая, но теплая. Когда в первый раз Иса и Карип остались вдвоем, они, несмотря на усталость, долго не ложились спать. Карип сидела перед жарко натопленной печью с широким устьем. Она старательно раскатывала круглые лепешки, брала их на ладонь и ловко приклеивала к раскаленным стенкам, Иса ходил подле стен, подрезал топором неровности дерна и тщательно исследовал каждую щель.

— Дует! — Он долго держал у щели руку и качал головой: — Откуда дует? Завтра надо посмотреть.

Потом выходил на средину и трогал руками каждую жердь в потолке.

— Как думаешь, тепло будет? Не замерзнем?

Карип таяла от счастья.

— Кто сказал, замерзнем? В этакой избе? Что ты! У Василия жили, разве такая была?

— Не говори! Как жили, бог знает. Просто дурак был, потому и жил. Пускай-ка вот поживет теперь Кутайбергень, пускай узнает. Ты боялась, как справимся, и вот, видишь, бог помог. Бог не откажет, заживем еще.

— Верно, верно. Что я знаю? Ничего я не знаю. Меня не слушай, делай, как лучше.

— Я знаю, как заработать. Погоди, поправимся.

И он работал на удивление всем аульским. Трудно было в нем узнать того джетака, которому Василий Матвеич разбивал лицо и расшатывал зубы. Пусть-ка тронет кто-нибудь его теперь! Теперь он сумеет постоять за себя.

Сразу же после кочевки одна за, другой стали открываться ярмарки. В аулах было деловито-шумно. Еще с ночи выезжали все, кому нужно было что-нибудь продать. По дорогам тянулись обозы. Иса не отставал. Целый день он был в седле: или выведывал цены, или продавал коровьи кожи, или покупал Карип на платье пестрого, красного ситцу. Прежде чем купить хотя бы на пятак, он обходил все лавки, везде приценивался, щупал руками, рассматривал на свет и давал никак не больше половины того, что запрашивал торговец. Каждый раз он привозил домой какую-нибудь мелочь: то ремень, то ниток, то иголок. А раз даже, к великому восторгу Карип, кинул ей в колени фунт изюму и полуфунтовый комок сахару.

— Только деньги изводишь! — любовно ворчала она.

— Ну, молчи! Сам заработал. Я там был в гостях. Поешь и ты послаще.

Он все еще не расплатился с Василием, но не мог отказать себе в покупках. Разве он не такой же киргиз, как и все другие? Разве не может он зайти в любую лавку и купить то, что ему нужно в хозяйстве? Слава богу, он не какой-нибудь джетак, у которого никогда в кармане не бывает ни копейки. С долгом можно рассчитаться и потом. Но чем потом рассчитаться, где взять денег после ярмарки, он не представлял себе да и не хотел об этом думать.

— Подождет Василий. С голоду не пропадет. Скажу нечем платить, отдам, когда будут.

Он решил это твердо и всячески избегал с ним встречаться.

Ярмарки подходили к концу. Люди возвращались в степь. Но не было обычной шумной радости. Ходил упорный слух о предстоящем голоде. Слух этот услужливо забегал впереди каждой сделки, и степные люди, скрепя сердце, отдавали свой товар за полцены.

Хватит ли сена? Удастся ли спасти свой скот? Суровая загадка была у всех на уме. Где ни собирались люди, все говорили об одном.

Иса упорно отгонял от себя черные мысли. Но к середине зимы суровым предчувствием заразили и его.

— Худо дело, — говорил он сумрачно за чаем: — Сено сгнило. Скот не хочет есть. Как будем?

— Тебе лучше знать, — вздыхала Карип.

— А что я сделаю? Лучше меня люди не знают. Будет голод, непременно будет. Это еще с осени можно было знать. Помнишь, коровы с поля приходили с травой во рту? Первая примета.

— Нехорошая примета.

— Худо, худо. Все так говорят. Берстангул ходил к ворожее, так тот сказал, что корми, не корми, говорит, к весне ни скотины не останется. На бобах ворожил. Кидал три раза, все одно падает.

— Кутек! — в ужасе воскликнула Карип.

— Берстангул не знает, что делать. Ездил к Василию, хотел продать быков, так тот и разговаривать не хочет. Подожду, говорит, месяц-другой, да этих же быков и возьму у тебя вдвое дешевле.

— Как будем, как будем?

Иса молчал.

Карип нерешительно посматривала на него и, наконец, насмелилась сказать то, о чем думала все последние дни.

— К Василию бы попроситься… Даром бы… Пусть только скотину нам прокормит.

Иса, не отрываясь от блюдца, посмотрел на нее исподлобья и ничего не сказал. А когда допил чашку и опрокинул кверху дном, по-русски, то решительно и злобно заявил:

— Не пойду!

Карип вздрогнула.

— Как хочешь… Я думала, ничего.

— Не пойду! — отрезал он с сердцем.

X
Зима перевалила на вторую половину.

Степь глухо стонала. Была еще надежда спасти скот на подножном корму, хотя он отощал уже настолько, что с трудом выходил из ворот, а в поле только выбивался из сил, едва добывая из-под снега чахлую траву. Была еще надежда на то, что больше не подвалит снегу и до конца будет стоять хорошая погода. Трудно было верить этому, но так хотелось верить. Что же это? Давно ли был голод, давно ли погиб в степи весь скот, и неужели опять! За что наказывает бог! За что он мстит киргизам?

И вот пришло то, чего больше смерти боится степняк. Потянуло теплым ветром, обволокло все небо густыми тучами и среди зимы пошел осенний мелкий дождь. Люди перестали громко говорить, и с ужасом смотрели на небо.

Два дня смеялось небо над землей, два дня трепало оно над снежными полями свои мокрые космы, а на третий подобрало их, откинуло за горизонт и миллионами спокойных глаз взглянуло вниз. На утро, как всегда, величаво поднялось в морозном тумане тускло-холодное солнце. Ах, лучше бы оно не вставало!

Мощные сугробы намокли, осели и смерзлась. Стада бесцельно бродили по ледяной коре и с каждым днем все таяли и таяли. То тут, то там отставали и падали более слабые, а на утро их находили уже мертвыми, с жалобно устремленными в небо мутно-стеклянными глазами.

Потянулись кошмарные дни. За скотом уже никто не ходил, никто его не пас. Уже разгребли и скормили все навозные стены, скормили весь кустарник, раскрыли стайки и навесы, больше не осталось ничего. Дальше была только смерть.

Иса все силы прилагал к тому, чтобы спасти кобылу. Коровы и бараны легли вместе со сватовым стадом.

— Куда я без лошади? — говорил он Карип. — Буду с голоду пропадать, а лошадь сохраню.

И он продавал за бесценок все, что мог продать: кожи и овчины подохших животных. Все это охотно покупали в поселке, но давали так мало сена — небольшой клочок за кожу, — что лошадь, получая от хозяина по щепотке плохой болотной осоки пополам с камышом, день за днем теряла силы.

Она еще ходила по пригону, покачиваясь на ослабевших, похожих на палки ногах, или целыми часами простаивала, опустивши голову, словно покорилась смерти и ждала ее с тупым равнодушием. Только когда пустой желудок больно втягивал бока, она широко раскрывала уже безумные глаза и шла к дверям зимовки. Но пришел черед и ей.

В ту ночь, когда аул решил загнать всех лошадей в ближайший лес, где еще можно было обгладывать кору, с запада пришел буран.

Вьюга буйствовала до утра, и люди не спали всю ночь, прислушиваясь к ее дикому, безумно-торжествующему реву. А когда на утро пошли в лес, то уже не нашли там табуна. Вьюга вырвала его из лесу и увела с собой. Никто не знал, где его разыскивать. Только местами, из-под снежных дюн, выглядывали пятнами, как из полуразрытых могил, остывшие тощие трупы.

Это был последний удар, убивший разом и последние надежды.

Иса лежал теперь в зимовке на дырявой кошме, ничего не предпринимая и ни о чем не думая. С улицы, с пригонов голод перешел в зимовки, и люди, как недавно животные, доедали все последнее, что можно было есть. Иса не разговаривал с Карип. Он смотрел на нее с такой злобой и ненавистью, словно во всех несчастьях была виновата она. Карип чувствовала это и боялась. Разом постаревшая на много-много лет, она по привычке с утра хлопотала у печи, хотя нечего было ни испечь, ни сварить, ни изжарить и последнюю неделю питались только чаем.

Как-то утром зашел сосед, старый, постоянно больной Сулемень. Прошел к Исе на кошму, сел и замолчал. Не о чем было говорить, не хотелось говорить. Сидели так долго. Повздыхал, покашлял Сулемень и поднялся, чтобы выйти. Он переходил так из зимовки в зимовку, избегая встречаться с семьей. Когда он вылез за дверь, Иса злобно плюнул в дальний угол.

— Ходит, как собака, по чужим дворам, ищет, где пропасть.

— Душа болит, — заметила Карип.

— А у меня не болит? Зачем ходить? Кому надо?

— А разве лучше лежать? Если бы ходил, не голодал бы.

— Что!? Что ты сказала?

Карип боялась повторить.

— Говори, паршивая собака! Говори, что сказала!

Карип смело посмотрела на него и вся затряслась. Все, что накипело у нее за эти голодные страшные дни, неудержимо хлынуло наружу.

— Почему голодаем? — визгливо закричала она: — А? Кто виноват? Василий не гнал. Василий летом звал. Почему не пошел? А? Лень стало работать. Черт! Важный стал! Теперь пойдешь к свату в работники.

— Замолчи! — взревел Пса.

— Не замолчу! Брюхо жрать захотело, не велит молчать… Василий злой, говоришь, Василий голодом морил, а у Василия я не пропадала с голоду. У тебя пропаду, завтра пропаду.

Иса уже был на ногах.

— Замолчи, говорю!

— Не замолчу! Теперь и проситься будешь — не возьмет. Куда ему тебя, ленивого?

— Это вот ты ленивая баба. Видел я, как ты ему коров доила. Воровка ты! Молоко всегда воровала. Видел я… Если бы не ты, Василий взял бы меня хоть сейчас, а с тобой не возьмет.

— Меня не возьмет? Завтра пойду к Василию. Возьмет. А тебя ему не нужно. Ленивый ты и первый вор. Выпоротков сколько снес к Василию, шерсти сколько воровал.

— Молчать!

С налившимися кровью глазами он схватил ее за джевлук, приподнял за волосы и отшвырнул в сторону. Потом подбежал и пнул ее в живот. Карип завыла диким, дребезжащим голосом и сквозь слезы продолжала что-то выкрикивать, но уже нельзя было разобрать.

Иса прошел в свой угол, оделся и вышел, у дверей он постоял немного, поправил чулки и чембары, подтянул ремень и направился по дороге. Только вышел на взвоз, показалась станица, черневшая почти напротив, через реку. Иса спустился на лед. Он давно уже не был в поселке. Пойти взглянуть, что там делается, послушать, о чем говорят.

А жрать так хочется! В ушах звенит, когда быстро повернешь головой, и под сердцем так сосет, что, кажется, кто-то все внутренности тискает горячими крепкими пальцами. Ох, попросить бы у Варварушки калачик. Он вспомнил о Карип, и вдруг ему стало так жалко ее, эту старую, больную бабу, что под сердцем засосало и задергало еще больней. Не надо было бить ее. Голодная она. Он недавно ел у свата брюшину, а она, кроме чая, ничего не ела. Надо принести ей калач, целый калач. Да что калач? Надо… Он не решался подумать… Надо идти к Василию, проситься.

— Пойду, пойду. Буду плакать, просить.

Решение выплыло откуда-то извне, охватило его, и даже кровь бросилась в голову от одной мысли, что опять можно быть сытым и Карип не будет ругаться и плакать от голода.

Иса повернул было назад, чтобы обрадовать ее, поговорить и посоветоваться. Но сейчас же другая мысль толкнула его с силой вперед. А что, если Василий вот именно сейчас уже нанимает кого-нибудь? Теперь у него много дела в народу нужно много. Что, если он уже нанял всех? Иса прибавил шагу.

— Ах, успеть бы! Только бы успеть!

XI
Дом Василия Матвеича еще издали выделялся своим странным видом среди прочих. По обширному двору с трех сторон тянулись скирды сена такой высоты, что дом перед ними казался маленьким и низким. Тут были сотни стогов. Так спокойнее: из-под строгого караула не украсть ни клочка.

Когда Иса вошел в открытые ворота, он не узнал двора. Двор, огороженный скирдами, был похож на шумный ярмарочный ряд. Верховые лошади стояли одна к одной во всю длину забора. Посреди двора теснились сани. А у амбаров и скирд шумело до сотни человек. Тут были и киргизы, и русские. Всех их согнал сюда голод. Кто стоял у весов, где Кутайбергенька развешивал сено, кто метал со скирдов на воза, кто тащил к амбарам кожу. Василий Матвеич с недовольным видом принимал с крыльца овчины, успевая взглядывать и на стрелку весов, и туда, где сено брали возом. С ним ругался какой-то незнакомый казак.

— Ну, ну! — говорил Василий Матвеич: — Не нравится — отваливай.

Казак посмотрел на него, скрипнул зубами и повернул к воротам.

— Живодер! — крикнул он с дороги: — Среди бела дня дерет! Па-адлец!

Василий Матвеич только усмехнулся в воротник бешмета:

— Завтра придет да на пятачок дороже заплатит.

Иса подошел к крыльцу.

— Здравствуй, Василий!

— Ну, ладно. Чего ты, Исишка? Кожи? Не принимаю больше. Надо эти прибрать.

— Нет, я так.

— А тогда не мешай. Шляются только. Того и гляди, уворуют еще что-нибудь.

Горько стало Исе, до злости горько. Сколько лет жил на этом дворе, что хотел, то и делал, а теперь его гонят, как вора. Кутайбергень теперь хозяйничает. Вон кричит как! А с весами обращаться не умеет. Разве так надо накладывать? Но он смолчал.

Долго сидел он в сторонке, на нижней приступке, наконец, насмелился и подошел вплотную.

— Василий!

— Ну? Опять? Говорят тебе: некогда.

— Василий, возьми меня в работники.

Василий Матвеич прищурился, и нельзя было понять, засмеется он сейчас или выругается.

— А, Василий! Возьми.

— Ппа-а-шшел-ка ты к язве! Вот что.

— Василий! Даром буду…

— Тут делов выше глаз, а он вон с чем.

— Даром буду жить…

— Отвяжись!

— Без бабы буду, один… Корми, чем хочешь.

— Да что ты ко мне привязался? Тыкану вот как с крыльца-то!

— Василий!

— Теперь так «возьми», а как летом кланялся тебе, собаке, так ты что мне сказал? Ступай теперь к Михею. Он возьмет тебя.

— Что ты, Василий?! Какой человек Михей? Он сам к тебе в работники пойдет.

— Иди, иди, не разговаривай.

— Пожалиста возьми, Василий, — уже хныкал Иса. Лицо у него сморщилось, а трясущиеся губы никак не сходились, словно он собирался что-то крикнуть.

— Одного возьми… Бабы не надо.

Василий Матвеич уже не обращал внимания.

— А, Василий! Глупый был, ушел. Голодом теперь… Киргизский человек всегда был глупый. Русский умный.

— Ну-ка, посторонись, — оттолкнул его кто-то из русских. — Ишь ведь как его забрало. Прилип и шабаш.

— Сам ушел весной, — развел руками хозяин. — Заладил одно: «кочевать да кочевать», ну вот и укочевался. К моему же крыльцу и прикочевал.

— Верно, верно! — радостно согласился Иса. — Мимо тебя не пройдешь. Без тебя куда? Не возьмешь — пропаду, как скотина.

— А мало вам еще, собакам, достается. Не этак надо. Плутни у вас много, вот бог-то и посылает. Он видит. Его не проведешь.

— Верно, верно. Худой киргиз стал. Бог стал. Бог не любит больше.

— Ну, рассказывай теперь. Ты тоже хорош. В каждом глазу по три кобылки скачет. Мошенник первеющий, можно сказать. Долгу все еще не отдал. Вот к мировому скоро буду подавать. Только потому в держал, что у скота был хорош. А теперь не возьму. Обидел ты меня. И надо мне такого человека, да не возьму.

— Василий!

— Нет!

Оба замолчали. Продажа шла своим порядком.

И когда уже не было никакой надежды, когда Иса уже против воли начинал думать о том, что хорошо бы сходить к Михею, выпросить немного спичек, да и подпалить всю эту груду сена, Василий Матвеич обернулся, посмотрел на него и сказал презрительно:

— Укочевался! Дурак! Научился теперь, как кочуют? Это тебе хорошо. В другой раз не захочешь… Ну-ка, захвати на кухне хомуты да марш на пригон. Начинай там чистить.

Исишка даже не нашелся, что сказать. Вскочил, поскользнулся, взмахнул руками и побежал. Кругом захохотали. Но Василий Матвеич сейчас же окликнул его:

— Ты! Исишка! А с долгом как? За тобой там тринадцать с полтиной.

— Ой-бай, Василий! Пошто так? Шесть с полтиной там.

— Вот, вот! Так в знал. В глазах собака, плутует. Прямо в глазах. Убирайся!

— Ой, Василий!

— Айда!

— Ой, Василий! Я забыл. У тебя кагаз. Кагаз не обманет.

— То-то! Весь до самого нутра исплутовался.

Иса отвернулся угрюмо.

Когда он зашел на кухню, Агафья за столом хлебала щи. Мясной запах ударил ему в голову. В глазах пошли круги. Но он сейчас же осилил себя.

— Здравствуй, Агафья!

Она положила ложку и всмотрелась.

— Исишка?

— Я.

— Чево тебе?

— За хомутами.

— За хомутами?

— Ну.

— Уж не нанялся ли?

— Нанялся.

Она беззвучно рассмеялась во все лицо.

— Не хотел ведь. Зачем нанялся?

Он почесал под шапкой.

— Где хомуты?

— А говорил, не придешь, — продолжала Агафья: — Вот и пришел.

Исишка внезапно вскипел:

— Не толкуй! Давай хомут! Скажу Василию, он те…

Явилось желание стукнуть ее тем поленом, что лежало на полу у печки, или связать вожжами, крепче связать, как тогда на дороге, и избить.

Агафья сверкнула глазами.

— Собака! Пошел из избы! Разлаялся тут. Пообедать не дадут, паршивые. Дверь на пяте не стоит.

И так же внезапно Исишка остыл. Мясной запах проходил ему в самый мозг, был во рту, в груди, больно тискал желудок. Исишка съежился и с испуганным лицом шагнул вперед.

— Агафья, дай кусок.

Она растерянно мигнула.

— Дай кусок. Два день не ел… как буду работать?

Агафья подумала и толкнула ему через стол небольшую краюшку.

— Прогулялся, видно?

Схвативши кусок, он отошел к двери, присел и жадно заскрипел зубами по засохшей корке.

— Прогулялся! — ворчала Агафья: — Не приду, говорит… Был у дела, так нет… Шляются теперь, немаканые, день-деньской… От лени это у вас.

Исишка чавкал на всю избу, а слова Агафьи отдавались в голове тяжелым гулом.

— Василий говорил, что придешь. Правду сказал… Хотели, собаки, без бога прожить…

…Бу-у, бу-у, бу-у…

И вдруг взмыло все нутро. Исишка поперхнулся последним куском, едва передохнул от подступившей злобы и открыл уже рот, чтобы скверно-скверно выругать эту проклятую девку, как за него кто-то сказал:

— Дай, пожалиста, еще.

Сказал жалобно и тихо.

БЕЛОВОДЬЕ

I
Панфил еще в детстве любил послушать, как отец рассказывал про прежнее.

Отец его, чернобородый, весьбудто выкованный великан, был лучшим на Алтае кузнецом. Никто не умел ни по длине, ни по калибру отливать таких стволов, какие выходили у Панкрата.

Бывало, долго собирается и много думает над каждым кусочком железа, а потом тряхнет нечесаными прядями волос, ядрено кого-то выругает и пойдет на речку, к кузнице. В это время Панкрата не трогай: ничего не поймет, ничему не удивится; стоит часами над огромной наковальней и, сдвинув брови, плющит молотом упругое железо.

С ним неотступно Панфилка. Проберется, крадучись, в кузницу, юркнет под мех и следит оттуда за каждым движением отца-великана. Отец тяжело налегает на меха, хватает клещами железо, нагибается за молотом, но одному неловко, и Панфилка, пользуясь моментом, неуверенно выглядывает.

— Тятенька, я покачаю мех?

Тот удивленно смотрит в сторону чувала, щурит правый глаз и раздраженно сопит носом.

— Между ног пролезет, окаянный! Не увидишь! Ишь, куда забился!.. Инструмент туда кладу… а ежели бы я тебя калеными клещами тыкнул в харю-то? Соображай!

— Я, тятенька, вижу, увернусь!

— Увернусь! Ну, да качай уж!

Панфилка кубарем летит наружу, берет, как опытный кузнец, обмызганные кончики веревки, мех злобно пыхтит, а в такт ему пыхтит и Панфилка.

— Стой! Ты! Леший… Видишь, в горне пусто. Неча зря буровить.

— Тятенька, чтоб не потухло.

Но Панкрат уже не слышит. Жилистые темные руки, шутя, играют раскаленной полосой, а на лице — и тоска, и надежда, и удаль.

Панфилка раскис, обессилел и давно весь в поту, а отец все покрикивает:

— Ну, поддай! Поддай еще! Еще поддай!

Наконец, когда железо принимает форму длинного ружейного ствола, Панкрат твердо ставит молот к наковальне и садится на обрубок. Панфилка только этого и ждал.

— Зашабашили, тятенька?

— Зашабашили, брат! — кричит весело отец. — Ну, Панфилка, ружьецо удастся!

Панфилка сияет.

— На козлов, тятя, пойдем?

— На козлов? Нет, тот зверь покрепче, на которого пойду. Да… Ну, на кого там случится. Сам еще не знаю. Подрасти немножко — расскажу.

Панкрат запускает кулаки в густую бороду и, облокотившись в колени, сидит так долго-долго, необычно задумчивый.

Панфилка недоверием обижен; но заспорь с отцом — прогонит. А впереди самое интересное: надо заготовить и инструмент, и ствол, потом сверлить, потом прицеливать. Много работы еще!..

Так бывало в детстве.

И тогда же — помнит он — отец надолго уходил куда-то в горы. Раз вернулся через месяц, а в другой раз — через год.

Вместе с ним уходили многие. Снарядятся, как на охоту, а там и пропадут. Прискачет начальник, соберет стариков, накричит, нашумит, половину перепорет, но ничего не добьется: молчат старики. По всем горным тропинкам пойдут мелкие отряды казаков-разведчиков. Но куда им! Потеряют следы на бродах и вернутся. Мужиков же приведут потом китайские солдаты или сами они придут отдельными группами. Уходили целыми деревнями, и во главе всегда стоял Панкрат.

Не понимал тогда Панфилка, куда уходили мужики. Слышал, что ищут какие-то «белые воды». Но кристальная вода родной реки не казалась ему черной, и в душу кралось недоверие: не воду ищут, нет!

Когда Панфилу было уже лет под тридцать, отец после долгих лет спокойной жизни снарядил из соседних деревень человек пятьдесят и в одну ночь успел укрыться за границей. Четыре года не было о них ни вести, ни слуху. На Бухтарме решили, что они нашли, наконец, Беловодье, осели там, и вот-вот пошлют гонца. Стали поговаривать уже о сборах в дальний путь, как беловодцы объявились. Часть из них погибла, часть вернулась под конвоем. Панкрата с ними не было. Много прошло еще времени, пока его доставили на родину.

Это было последнее его путешествие. Больной, жестоко изувеченный монголом за былые подвиги, почти седой, он не вставал уже с постели.

Панфил не раз подходил к нему, но старик сурово хмурился и отталкивал его костлявым кулаком.

Пролежал всю зиму, наступила новая весна. Однажды вечером Панкрат поманил к себе сына, выслал всех из горницы и заговорил:

— Прощай, Панфилушка… Прости, христа ради, меня…

Панфил, как подкошенный, пал на колени.

— Меня прости, батюшка!

— Ну, там бог тебя простит… А я уж… Куда мне… Неугоден я господу… Не дал мне вывести народ православный из царства антихристова.

— Что ты, батюшка!

— Молчи!

Старик прерывисто дышал, выдавливая слово за словом из разбитой недугом груди.

— Не поспалось опять… Раздумался я ночью-то и вспомнил… Махонькой ты был… Бывало, выйду в кузницу, а ты уж там… Помогать все просил…

— Помню, батюшка.

— Помнишь?

Не поворачивая головы, он скосил глаза на склоненную голову сына и минуту думал что-то, морща складчатый, широкий лоб.

— Ишь ты, ведь!.. Помнишь?.. Лежал я, думал все, Какой ты был у нас… Золото парнишка был… Да… А потом ты спрашивал, куда я ходил. Спросишь, а я крикну… Парнем был уж, опять спрашивал… Теперь знаешь, куда мы ходили, а не спрашиваешь, боишься меня. Господь бог наградит тебя за почтение… А ведь это я тебя боялся. Вот что… Как на духу тебе сказываю. Послухмянный ты был своим родителям, церкви-матушке угодливый, ко святому писанию усидчивый… Думаю, взять его в помощники, а он и сделает все без меня, найдет Беловодье… Ты это можешь.

— Слаб я, батюшка.

— Не говори, Панфил. Ты можешь… Наказан я за гордыню свою. Может, если бы ходил с тобой, нашел бы… Вижу я, как зверь идет к тебе… Охотник ты в крае первеющий. А это в нашем деле — первая рука. Все тебе горы, все ущелины — будто родные. Не заблудишь, не оступишься… Да… Только стыдно тебе ходить с тем базарным ружьишком. Ты не какой-нибудь….

Панкрат с большим усилием приподнял кисть руки и показал глазами и высохшим пальцем на стену, где висело самодельное ружье:

— Достань-ка мне его.

Встал Панфил, перегнулся через высокую скрипучую кровать и осторожно принял на руки тяжелый ствол. Ружье давно уже сильно проржавело. От широких ремней висели жалкие клочки, а расколотая ложа была вдоль и поперек обита жестью.

— Поднеси.

Панфил нагнулся.

Старик ласково провел сухой ладонью по стволу и судорожно сжал его.

— Слуга мой верный… Все напасти поделили… На охоте ли, на баранте ли с некрещеными — не подвел ни разу… Тридцать два медведя положил им, семь киргизцев, а монголов — так без счету.

Он нащупал жерло и дробно, много раз кряду осенил его крестом.

— Возьми, Панфил… Поправить только надо: раскололи нехристи… Отцовское оно, заговоренное, обстрелянное… Возьми теперь.

— Спаси тебя господи, батюшка!

— Ладно… Только ты его почисти…

Панфил растерянно повертывал ружье в руках. Потом с благоговением повесил на старое место.

Иссохшая рука отца тяжело скатилась с живота на край постели.

— Сядь тут.

Сел Панфил. Взглянул на желтое обросшее лицо и отвернулся: не мог смотреть и сознавать, что перед ним лежит тот самый богатырь-вожак, за кем шли стар и мал.

Панкрат дышал все тяжелее.

— Не нашел вот я… Неугодно, значит, богу… Что же, ты найдешь… Скажи мне, веришь ли в землю Восеонскую, правой вере обетованную?

— Верю, батюшка.

— А как ты веришь?

Сын молчал.

— Как ты веришь, говорю? Всяко верят. Есть, которые смеются. Из стариковских, из наших же такие есть. А другие опять рассудком затмились и ищут сказку богомерзкую… Думают, на белых водах калачи по березам висят… Не то надо искать… Не такое Беловодье.

— Понимаю, батюшка.

— Вразуми тебя господи! Беловодье оно ото всех стран отличительно… Найдешь, небось… Вдоволь там воды, вдоволь черной земли, и леса, и зверя, и птицы, и злаков всяческих, и овощу… Трудись только во славу божью, как прародитель наш Адам трудился. Не смотри, что хорошо сама земля родит. Потом поливай ее… Ты слышишь, Панфил?

Тот вздрогнул, поймав себя на нехороших мыслях.

От старика, от одежды его, от постели тянуло смрадом. Сердце ныло в тоске, а к горлу подступала тошнота. Боролись два чувства — отвращение к беспомощному трупу и страх, благоговение перед каждым словом навсегда уходящего в вечность столпа.

— Что ты, батюшка! Ни единого из слов твоих не утрачу.

— Угодья разные там высмотри, да не забудь и душу… Не должно там быть власти, от людей поставленной… Тем и свято оно, Беловодье. Ни пашпорта тебе там, ни печати антихристовой — ничего… Правой вере простор… Живи, как хочешь… Управляйся стариками… Вот как… Понимаешь?

— Понимаю.

— Пойми… пойми…

Хотел сказать что-то, но в груди в буйном приступе кашля забились разбитые легкие, и вместо слов всю избу наполнили дикие, жуткие звуки. Давно нечесанная борода трепалась в серой холщовой рубахе, щеки вспыхнули румянцем, а широко открытые безумные глаза, с густой сетью красных жилок, упрямо смотрели в низкий черный потолок.

Долго кашлял, стонал и бессильно плевался. Потом затих. Потом опять заговорил:

— Дай мне Триодь Цветную!

Панфил послушно шагнул в передний угол, снял с киота толстую, обтянутую кожей, в дубовых корках книгу и поднес.

— Возьми тоже себе… Старой печати она… Дониконовской… Истинная книга… Одна осталась. Все походы с ней сделал, пуще глазу берег… Береги и ты… Теперь встань сюда и наклонись.

Панфил опустился на колени.

— Клади левую руку на Триодь… Так… Сложи двуперстно правую… Клянись мне, что не отступишь от старой веры.

— Батюшка, клянусь!

— И живот и душу за нее положишь?

— Положу! Клянусь!

— И детей и внуков к ней приведешь?

— Клянусь!

— Клянись, что по гроб, по конец земной своей жизни, не смиришься духом, пока не сыщешь землю Восеонскую.

— Батюшка! Слаб я.

— Клянись!

И звякнули стекла, медным звоном отдался в ушах могучий, властный голос. Будто крикнул не старик, а тот прежний великан Панкрат.

— Клянусь, батюшка.

— То-то!.. Теперь ты скован, но господь тебе поможет, поведет тебя.

— Батюшка, батюшка…

В сухом рыдании Панфил уткнулся лбом в постель. Отец нащупал его голову и, больно тыкая в темя крепкими горбатыми ногтями, трижды осенил крестом.

— Благословляю тебя… Родительским своим благословением. Помоги тебе бог… А теперь ступай.

— Батюшка, батюшка!

— Говорю тебе, ступай!

С низко опущенной головой Панфил вышел в сени. Через два дня Панкрат умер.

II
Давно это было, с лишним сорок лет назад. А Панфил все искал Беловодье. Высокий, тонкий, всегда в черном кафтане, всегда благообразный, он внушал всем доверие и, куда ни приходил, везде был первым. И старики и молодые знали, какое бремя носит на своих плечах Панфил. Когда его старуха, вечно скорбная Никитишна, умоляла бросить странствия, заняться домом, позаботиться о старости, он, сверкая глазами, сильно возвышал свой кроткий голос:

— Клятва! Клятва на мне! Не ваш я не твой. Я правой веры слуга и послужу ей до смерти, не за страх, а за совесть. Укрепи меня, не искушай!

Никитишна подолгу плакала в углах, но возражать боялась. Слишком велико было обаяние его и слишком ничтожной казалась она перед вождем народным. В душе она даже гордилась им. Но человеческое побеждало.

В тот же год, как схоронили отца, Панфил увел беловодцев на поиски земли Восеонской.

По неопытности, в первый раз, пошли огромным табором. Пошли в ту же сторону, куда водил Панкрат — все на юг и на юг. Но, очутившись за горами, в необъятной шири каменных полей и кочующих песков, не знали, куда двинуться. Бродили наугад, роптали друг на друга и всех больше на Панфила, но каждый новый день встречали с тайной верой в счастье. Иногда ничтожный случай приводил их в трепетный восторг, и они ликовали, как дети. Покажется на горизонте ярко зеленеющая сопка, заискрится змейкой студеная речка — и забыты ссоры, жалобы, как не бывало мрачных мыслей. Бодро шумит тогда усталый табор.

Один раз беловодцы после долгих, трудных переходов, после того, как отчаянье холодным камнем легло на все сердца, когда уже не было сил идти куда-нибудь, случайно вышли на безымянное урочище с плодоносной нетронутой почвой, богатое зверем и птицей. Высмотрели каждый уголок, все обсудили, взвесили и тогда только решили осесть. После строгого трехдневного поста, подкрепленного горячими молитвами и славословием, взялись за топоры. Загудели девственные рощи, взвыл хозяин их — не знавший человека зверь. Бойко и радостно работали люди. Один Панфил бродил тревожно-молчаливый. Странно это было: не нашел он радости. Ночами он подолгу вздыхал и молился: просил все веры и духа кротости. Но смутное, тяжелое сомнение давило душу. Не того он ждал от Беловодья, и все казалось, что вот-вот кто-то придет и скажет: «Куда же ты завел доверчивых людей? Тебе ли, слабому?». Наконец, мужики приступили к нему:

— Скажи нам, если чуешь что-нибудь.

Но уклонился Панфил, подумал выждать. А на другой же день пришла орда! Мстя за прошлые обиды беловодцев, налетели ураганом всадники, по бревну раскатили они едва заготовленный лес, разграбили добро, забрали в плен всю молодежь, а стариков погнали табуном к границе.

Позорен и мучителен был этот путь, и лишь немногие перенесли его, дошли домой. В числе их был Панфил.

Но неудача не скосила его. Только в длинной узкой бороде и на висках несчастье перевило черные густые пряди тонким серебром, да по лицу скользнули мелкие морщинки. Мучительно и крепко думал свою думу Панфил. Ни насмешки, ни жалобы, ни частые крутые разговоры с малым и большим начальством — ничто его не волновало. И это гордое спокойствие передавалось всем. Знали, что Панфил опять уйдет. И ушел.

Так тянулось тридцать лет.

Но устал ли Панфил, потерял ли он веру в успех, — только все реже и реже уходил он за границу.

— Слаб старик, — с глубоким уважением говорили мужики. — Оскудел, поизносился.

И вот, случилось, заболел Панфил. В жару, теряя временами память, лежал он пласт-пластом на лавке. Большая козловая шуба тяжело давила ему грудь. Мысли путались. Длинными ночами лежал Панфил один в пустой избе, беспомощный, недвижимый, и тогда безумный страх наступил на него из жутко-молчаливой темноты. Казалось, что лохматое чудовище, всем телом навалившись на хрипящую слабую грудь, все ближе наклоняет к его лицу свое уродливое рыло, дышит смрадом, злобно скалит мерзкий рот и шепчет:

— Что ж ты не покажешь людям дорогу к Беловодью? Клятвопреступник ты! За мирские прелести продался! Там, в чужой земле — и голод, и холод, и смерть под пулей. А здесь тебе почет!..

Отступило чудовище, и вкрадчиво сладок его голос:

— Разве ты не человек? Почему ты должен мыкаться всю жизнь, как какой-нибудь Бергал? Где твой дом? Подумай только, что ты сделал с собой, со старухой, с ребятами? Они тебя не знают, и ты не знаешь их. Брось, Панфил, одумайся! Вот теперь ты наставник… Здесь ты нужен. Брось!.. Что там говорил тебе отец — забудь! Сам он не нашел, не найти и тебе. Нет там земли Восеонской! Разве здесь вам худо? Вспомни, сколько исходили вы, а где вы видели лучше, чем здесь? Тут и Беловодье вам…

Плыли и плыли из душной темноты слова его, и нельзя было уйти от них.

Панфил в безумии тыкал руками в воздух, падал с лавки на пол и кричал:

— Отыде от мене! Отыде! Грешник я великий… Не искушай! Клянусь животом своим, пойду еще на Беловодье. Есть оно! Нет, не искушай. Найду его!.. Господи, господи!..

Домашние с трудом привели старика в рассудок.

Но с каждым днем Панфил креп духом. Твердое решение удесятеряло силы в борьбе с чудовищем, все легче было с ним тягаться и совсем стало легко, когда Панфил излился в исповеди перед сонмом древнейших стариков общины.

III
Стояла яркая весна. Все круче поднималось солнце на небо; курились трещины и пади; с гор хлестала бурным валом мутная вода; на припеках зеленели сопки; цвел матерый черный лес. Время было пахать.

Бухтарминцы с раннего утра ползут из глубоко заброшенных в долины деревушек по отлогим жирным скатам. К вечеру по тем же чуть приметным тропкам, группами и в одиночку, из-за малых и больших гребней, то теряясь в перелесках, то цветными пятнами мелькая по каменистым лысинам, спускаются они домой. И только достигнут долины, вихрем взмоют на поджарых лошаденках. Обгоняя стариков и грузных баб, с хохотом несется молодежь в деревню. Парни и девицы скачут вперемешку. Увлеченные ворвутся в улицу, всклубят густую пыль, и долго потом по косым переулкам то тут, то там пронизывают воздух громкие, веселые выкрики.

Весь великий пост Панфил служил исправно. Трудно было: не слушались ноги и срывался голос, но старик крепился. Росло в нем то огромное, святое, что он вынес из борьбы с болезнью. Радостью полна была душа.

Наступило третье воскресенье после пасхи. Как всегда в такие дни, Панфил поднялся рано. Свежо было на улице. С белков тянуло сыростью и холодом. Лучи уже слегка ласкали гребни ближних гор, а тут, внизу, над крайними домами у скалы, еще плавали гуськом клочки тумана, невзначай захваченные днем. Они растерянно искали выхода.

В черном нанковом кафтане и большой тяжелой шапке шел Панфил в моленную. Шел не торопясь, намеренно виляя по всем закоулкам, чтобы видели прихожане. Велось так издавна.

Вот за пряслом углового дома выпрямилась рослая фигура женщины. С высоко подоткнутым подолом, держа в одной руке подойник, а другую далеко откинув, она испуганно смотрела на Панфила.

Он степенно снял шапку.

— Здорово, Власьевна!

— Здорово ночевал! Да нешто уж в моленную?

— С божьей помощью, пошел.

— Проспала, знать. Ах ты, милый мой!.. Дашутка! — колыхаясь дряблым телом, закричала баба: — Где ты, пропастина, провалилась? Дашка! Мне идти уж время… Коровенок-то подой!

И везде, где проходил Панфил, из-за плетней и прясел доносились голоса:

— Пошел в моленную.

— Дедушка пошел в моленную.

— Служба скоро — дедушка идет.

Моленная стояла вблизи речки, в самой гуще построек, где усадьбы вплотную сходились грязными задворками. Среди дряхлых, покосившихся навесов и никогда не чищенных хлевов, невзрачное, низкое зданьице моленной никому не бросалось в глаза. Старенький амбаришко — не больше. Кто подумает, что по ночам под этой крышей люди отбивают тяжкие поклоны, славят бога и несут ему в немудреных словах свои горести, обиды, жалобы?

Но начальство проведало, налетел орлом сам заседатель и наложил на дверь и узкое окошко крепкие печати. Да Панфил надоумил. Послушались его, и вышло хорошо.

Моленная вплотную примыкала одним боком к новому высокому амбару, не больше пол-аршина было между стенами. Их прорубили в полроста, забрали бревнами короткий коридорчик, а пустоту засыпали навозом. Когда кончили работу, не могли нарадоваться. Трудно стало попадать в моленную, но сладка была молитва за печатью.

Знакомой дорогой завернул Панфил во двор Евсея. Дедушка Евсей стоял среди двора еще неумытый, босой.

— Здорово ночевал, Евсей Семеныч!

— Здорово живешь!

В ответ на поклон Панфила он кротко склонил седую, всклоченную голову.

Сам нащупал рукой на узком поясе тяжелый ключ винтом и, отвязавши, протянул его Панфилу.

Тот принял и совсем было пошел, но снова обернулся.

— Ты, Евсей Семеныч, старикам-то тут наказывай, чтоб не разбрелись потом. Да тихонько, смотри, чтоб не разгудело по деревне.

Старик даже обиделся.

— Не впервой, поди, тут караулю вас.

— Ну, я так ведь… Не серчай, Евсей Семеныч.

— Ладно, ладно. Вот обуюсь, приду.

Панфил открыл амбар, прошел в полутьме мимо длинного сусека и не без труда отставил в сторону две кедровых плашки, закрывавших маленькую дверь в стене. Тут опять тяжелый навесный замок. Долго гремел им, нащупывал ржавое отверстие, наконец, отомкнул и осторожно растворил скрипучую, расхлябанную дверцу.

Из темноты ударило прогорклой сыростью.

На верхнем косяке всегда лежал огарок. Панфил высек огня и, прикрывая рукой мерцающее пламя, переступил порог. Что-то жуткое хлынуло в душу. Всегда так с ним случалось. Дом божий! С трепетом входил он в этот дом. Желтое пламя, виляя дымным языком, едва боролось с темнотой. Огромная уродливая тень Панфила, перегнувшись, закрывала потолок и стену. Блеснули небольшим квадратом стекла наглухо закрытых окон. Стройными рядами полусвета их пятен обозначились иконы.

Панфил подошел к узкому длинному налою. Тут же рядом стоял деревянный, токарной работы подсвечник. Заткнул в него огарок и трижды, широко крестясь, сотворил земной поклон.

— Господи Исусе Христе, сыне божий…

Громким шепотом повторял он первые слова молитвы, высоко закидывая двоеперстие, и бесшумно падал на колени, ловко подстилая под руки и лоб углы кафтана.

Положивши малое начало, он погладил бороду в раздумье и с любовью посмотрел на длинный ряд тяжелых темных книг. Много их лежало тут, больших и маленьких. Все в обитых кожей толстых корках с медными застежками, все дониконовского тиснения. Панфил вынул аршинный кумачовый платок и старательно охлопал пыль. За детьми своими никогда он не ходил так, как за этими книгами. Столько в них правды, столько мудрости великой, не всегда понятной даже человеческому разуму! Уже не первое столетие идут они с рук на руки, уже обитые и сильно потемневшие листы их густо, обильно укапаны воском и с трудом читаются, а все же сберегли их тысячи любовно прикасавшихся к ним рук.

В амбаре загремело. Стали собираться старики. Первым, как всегда, ввалился, громыхая черемховым костылем, рослый и тучный Асон. С широкой белой бородой, до ушей облысевший, с обжигающим взглядом из-под нависших тяжелых бровей, старый строгий Асон уже привык к тому, что под веселую руку его часто называли пророком. Не сердился на это.

Войдя, он ловко кинул на пол мягкую большую шапку и, грузно падая на нее широким лбом и кулаками, сотворил исусову молитву. Потом трижды в пояс поклонился ожидавшему того Панфилу, расправил бороду и, опершись обеими руками на костыль, покорно замер.

Вслед за ним то и дело стала отворяться дверца. Люди тихо и торжественно вставали на свои места. Старики все в черных церковных кафтанах, бабы — в шитых позументом покрывалах. Многие несли с собой самодельные желто-восковые свечи, клали их на книги, кланялись Панфилу, кланялись на все четыре стороны. Но ни слова, ни звука. Стоят, скрестивши руки на груди, и ждут. Лишь из дальних рядов кто-то, не удерживая настроения, кончает вздохи страстным шепотом: «О, господи, господи!».

Панфил порылся в книгах, отыскал, что нужно, и уже несколько раз беспокойно оглянулся на дверь.

Но вот, сильно запыхавшись, проскользнул сквозь ряды стариков Панфилов крестник, Гриша. Он тоже в кафтанчике. Шили давно уже — сильно вырос из одежки, — а бережет ее, надевая только в праздник к службам.

Панфил укоризненно качает головой:

— Собирался уже начало класть… Где это шарился?

Гриша молчит. Он суетливо роется в книгах, чтобы не запутаться в службе, проверяет, на местах ли кумачовые закладки. Потом забирает пук тяжелых свечей и поднимается за дедом на амвон.

Вся стена уставлена иконами старинного письма по дереву и медными распятиями, складнями. Перед каждой вбит железный крючковатый гвоздь для свечки. Посреди иконостаса выделяется своей величиной распятие с цветной эмалью. Цены ему нет. Принесли из приволжских скитов. Оно врезано в толстую доску, а в доске под ним есть потайник, где сохраняют крошечку святых даров. К нему к первому подошел Панфил, помолился и поставил самую большую свечку.

Прежде чем зажечь свечу, Панфил трижды кланялся иконе, а вместе с ним в пояс кланялся и Гриша. Обошли так все ряды.

Иконостас, обильно освещенный, не горел богатыми окладами, но строгие лики святых в желтых дрожащих лучах снова ожили, согрели храм.

Сейчас же приступили к службе.

Вели ее неторопливо и старательно. Панфил творил возгласы перед распятием, а за длинным налоем в ряд стояли вместе с Гришей трое стариков. Гриша успевал везде. Обученный Панфилом по псалтырю, он звонко отчеканивал фразу за фразой и, щеголяя ученостью, старался прочесть на вздох по полстраницы. Когда нужно было петь, он быстро кивал влево и вправо следящим за ним старикам, но дедушка уже затягивал мотив, и нудно-тягучее пение, сначала робкое, потом растущее, смелеющее, наполняло души торжеством. В хаосе старческих скрипучих голосов звенящий альт Григория был струйкой жизни, голосом жаждущей солнца земли.

Свечи сильно коптили и плавились. В храме становилось душно. Уже в задних рядах одряхлевшие до слепоты старухи сидели на полу, бессильно вытянувши ноги, склонивши головы на грудь. Уже солнечный луч длинным серебряным прутом тянулся от окна к налою, показывая, что пора вести к концу, а плотная толпа молящихся стояла твердо. Панфил часто клал поклоны и за ним, как один человек, наклонялась толпа. Только шорох пройдет и застынет.

Обходя ряды с кадильницей, Панфил пытливо всматривается в каждое лицо. Вот собрались опять. Значит, верят ему. Все тут — верные товарищи. Что сказать им? Как начать?.. Да разве не знают они! Но нечаянный взгляд через головы, дальше, поймал в темноте что-то странно-жуткое, досадное. Хрисанф пришел! Это он так смотрит. Это он всех выше. Рыжая, монетной меди, борода его чуть не лежит на ближней лысине. Не смутился, не дрогнул Панфил, в упор приблизился к Хрисанфу и трижды накрест окадил ему лицо. Взгляды встретились — смиренный, безбоязненный и гордый, упорно-настойчивый. Скрестились на один момент, а сказали много и понятно. Но никто не видел этого. Хрисанф кротко склонил голову, принимая благодать наставника, и даже не взглянул на него, когда тот отошел.

Окончили длинную службу. Толпа неторопливо удалилась. Лишь, как бы ненамеренно, задержались старики, Немного их, всего десяток, полтора..

Панфил прибрал моленную, задул огарки, разложил в порядке книги, поставил на полку кадильницу — и подошел.

Поздоровались молча, покряхтели, поохали.

— Немощен стал, — отозвался Панфил на сочувственный вопрос столетнего Герасима.

Немного задумался над этим, но сейчас же вспомнил:

— Дух тяжелый здесь. Стены страсть потеют, как народ соберется. С потолка все каплет… В амбарушку выйти, што ли?

— Пойдем, посидим.

— О-хо-хо! Прости нас, господи!

Обвели глазами почерневшие во мраке стены, сокрушенно помолчали и, покрестившись на безликие теперь иконы, вылезли в амбар. Дверь замкнули на ключ и приставили, как прежде, плахи. Все расселись по закромьям.

— Припекает! — молитвенно-радостно сказал хозяин. Он подошел лишь к концу службы. Вышел тоже раньше всех. Старший сын собрал его на пасеку. Посреди двора стояли в волокушах лошади. На длинных упругих шестах были увязаны колодки. Давно бы выехал: пчела не ждет, — да неловко как-то.

На правах хозяина он снял уже кафтан и, бодрый, довольный, со светлым лицом, присел на груду хомутов. Белая холщовая рубаха до колен, расшитая шелком, плохо закрывала отвислый живот, а густо волосатая грудь выпирала в прореху. Почесываясь то за воротом, то в бороде, Евсей нетерпеливо озирался и пыхтел.

— Пчела-то как? — спросили его рядом.

Он хлопнул пухлым кулаком по ляжке и посмотрел в ладонь, словно там искал ответа.

— Пчела работает. Пока с нее много не проси. Отощала, поправляется. Помоги только вовремя, да не пала бы помха, а она не обманет… Вот хочу поехать…

— Весна-то ныне — благодать! — не поднимая головы, скрипел дедушка Герасим. — Вот тоже… как заходили суды… по первости еще… весна стояла…

Он поперхнулся, закашлял и потерял свои мысли.

Молодое, огненное лицо солнышка смотрело через крышу дома. Старики, отдыхая, разомлели. Не хотелось двигаться и думать. Но Панфил нарушил отдых.

— Весна ранняя — лето будет мокрое… Легче пройти-то по камням да пустыням.

Все обернулись в его сторону. Все знали, о чем он говорит. По привычке давно уже не называли то, к чему стремились, что носили в тайниках души.

— Ты это правильно… — степенно вставил Асон. — Убивство без дождя-то. Помнишь, поди, как?..

Он не кончил: в дверях, закрывая собой свет, неожиданно вырос Хрисанф.

Остановился у порога, снял черную большую шляпу.

— Здорово, отцы!

— Здорово ночевал, Хрисанф Матвеич!

— Будь при месте.

— Благодарим покорно. Сядем, што ли.

Он опустился на широкую бадейку, бросил шляпу на пол за себя и, упираясь кулаком в бедро, пытливо оглядел собрание.

Тонкого сукна кафтан его, шитый серебром по поясу, сидел плотно на статное могучей фигуре, на ногах были богатые с тяжелыми гвоздями сапоги. Он всегда так одевался.

Хрисанфа боялась. Но в трудную минуту за спиной его прятались, и он стоял скалой. Великая сила дана была ему. Лишь бы взялся Хрисанф, — не уступит, не свернет с дороги.

— Лошадей готовить, что ли? — без подвохов и обиняков загудел он.

Асон, опираясь бородой и кулаками в толстый набалдашник костыля, насупил лохматые брови.

— К тому дело идет. Вот послушать бы Панкратыча.

Панфил встрепенулся.

— Я што? Я за миром… миру послужу во славу божию.

— От тебя не отступим!

— За тобой пойдем!

— Созывай, Панфил! Пойдем!

Голоса шумели. Панфил снова чувствовал свою силу. Но случайно брошенный взгляд в сторону Хрисанфа напомнил старое. Тот не уронил ни слова. Только улыбался снисходительно. И в мгновенном порыве к правде, к истине Панфил открыто посмотрел ему в глаза.

— Пошто молчишь, Хрисанф Матвеич? Али душа не лежит? Ране ты охочий был до этого.

Все испытующе смотрели на Хрисанфа, а он сидел все так же подбоченясь, только лицо стало серьезным.

— Не тебе бы спрашивать, отец. Пойти — пойду. Может, раньше вас поспею. А вот лучше спроси, по пути ли нам будет? Помнишь прошлый раз? Да. Помнишь? — Он начинал волноваться. — Разное мы ищем, Панфил. Несогласно пойдем, разобьемся. Тебе надо древние обители найти, ну, и помоги тебе господь, разыскивай, блуди во славу божию в пустынях. — В крепком голосе его звучала насмешка: — А нам, грешным, обитель — не находка, ежели она не там стоит, где надо.

Старики забеспокоились.

— Не ладно говоришь, Хрисанф! — внушительно стукнул костылем распрямившийся Асон. — Не ладно! Не накидывай святому делу петли. Не засевай поверх зерна бурьяном. Разве ты с Панфилом не ходил? От отцов, от предков нам дано это. Есть такая обитель; старой правой веры русские люди основали ее; содержат ее; содержат там веру по старому виду, и священство там истинное и епископство. Вот что! Слыхал, поди! Найти-то трудно, а надо найти.

Хрисанф пожал плечами.

— Дело доброе. Да только давно ли разговор об этом повели. Пошто раньше не искали обителей? В нашем-то краю народу какого не шляется. Занесли молву, а кто занес, а ладно ли это?.. Пошто Панкрат-покойник не мутился?.. Земли вольные искал он — вот что.

— Истина поздно придет, да на первом месте сядет, — наставительно и кротко вставил Панфил.

— Истина! — взревел Хрисанф, багровея лицом: — Кнутом к ней не погонишь! У тебя своя, а у меня другая.

— Не захочешь — не поймешь, — все так же кротко говорил Панфил: — Сделай милость, поясни, куда тебя манит…

Хрисанф оторопел и, посмотревши на седую голову Панфила, весь опустился, размяк.

— Куда манит? — спрашивал он, обращаясь в воздух: — Да почем я знаю? Душа про то ведает.

Он погладил в раздумье кафтан на коленке. В глазах уже не было ни злобы, ни насмешки.

— Нет нам места на земле. Каторжные мы. Нас гонят, нас ловят, будто дикого зверя, с трех сторон охотятся, а мы што?

Он замолчал.

— Надо бы того… с повинной… я давно говорю… — несмело вставил Евсей.

Хрисанф опять вспыхнул.

— Ну, пошто не идешь? Ну, поди!

Евсей виновато посмотрел на всех и, везде встречая укоризненные взгляды, поспешил оправдаться.

— Мне ништо. Вперед не вылезу. Как мир, так и я.

— Шея у нас толстая, — ехидно щурился Хрисанф, — не погнется для поклону-то. Надо в пояс кланяться. А в пояс поклонишься, как бы лбом начальника не зашибить. Кулак тоже может зазудить не вовремя. Ишь, народ-то все какой. Возьми-ка вон Асона. Помекаю, на восьмой качнуло.

— Семьдесят девятый, — отозвался польщенный Асон.

— То-то вот и есть. А дедушка Герасим! Ему только глаза бы. А Николай Самсоныч, а Быковы! Да все! Дуб народ!

— Лонись, как Бабкины в Расее были, так, сказывают, мокрый там народишка, дря-яблый, — словно радуясь чему-то, смело выскочил тонкий Назар: — уж ежели под пятьдесят ему дошло, он помирать собрался. Мокрый народишка.

— Со зверями живем, — продолжал Хрисанф, — по-звериному и жизнь идет. Заелись, будто кони под белком. А ты спроси, куда меня тянет, кого я ищу? Почем я знаю? Душе неспокойно, ежели на месте сидишь да кругом тишина.

— Это ты правильно!

— Ладно, парень, сказал!

— Ушиб прямо в сердце!

— Опять и то сказать к слову: всякому свое любится. Волку дай темну ночь да дубровушку, а барану — хлевок.

— Правильно!

— Охо-хо!.. Чего уж!.. Так оно…

Старики оживились. В памяти вставали длинные поездки и скитания. Не было уже ни озлобления, ни старых счетов. Разговор стал шумным, зажигающим. Только дедушка Герасим, плохо слыша, о чем говорят, тянул свое:

— Не будет благодати, ежели не с добра пойти. Панфил-то он… того… с обетом… ему откроются, примут… Надо за ним, как за святой звездой… Хрисанфа надо… без него никак… Не можно без Хрисанфа… Выведет!.. Орел он!.. Хрисанф-то, говорю…

Слова его совпали с настроением и примирили всех.

— Кого тут толковать, — серьезно подхватил Асон, — рази кто об этом говорит? Несогласья не будет. Так, по-стариковски пошумаркали… Крепче дело выйдет.

— Вот тоже по первости… как суды заходили…

Но опять слова Герасима потухли в общем говоре.

Наговорились досыта. Безмолвное согласие скрепило всех, сковало цепью. Но вперед никто не забежал. Это успеется потом, по избам.

Надо бы уже и уходить. Усталое тело давно просит покоя, а не хочется сдвинуться, вернуться к будням, к серой обыденщине. Редко удается так сойтись: все заботы о семье, о хлебе, а жизнь-то — вперед да вперед.

Евсей давно уже беспокоится: выехать время. Ожидает только, его кликнут обедать.

Панфил сидит против двери. Он не слышит затихающего говора. В просвете амбарной двери горит солнечный день. По пятнам золотого света на дворе гуляют голуби, шныряют воробьи. Они громко славят жизнь и сами торопятся жить. У дверей амбара лежит старый черный пес, вылез из-под пола, натянул насколько мог свою цепь и греется. Голова его лежит на лапах. Глаза смотрят в одну точку. Думает он свои собачьи старческие думы, отдыхает, нежится. Белый статный петух подходит совсем близко, вытягивает шею, и, подставляя один глаз, долго, внимательно смотрит на пса, но, поймавши другим глазом в небе ястреба, вдруг пускает тревожную трель. Хохлатки стремительно выскакивают из вырытых ямок и, забывая даже отряхнуться, кривят головы, зорко смотрят в небесную синюю глубь.

По двору, от амбара к дому и обратно, часто пробегает дочь Евсея, Акулина. Она в пестром сарафане. Толстая коса повита бисером. Кисти пояса упали до подола. Собирая на стол, Акулина ради праздника несет и меду в сотах, и кваску медового, а мать — у печки: сторожит пирог с тальменем. Девка кипит и торопится: не опоздать бы на полянку. Выбегая из избы, она шибко дробит толстыми пятками по скрипучим ступеням и что-то напевает вполголоса. А перед дверью амбара, стесняясь стариков, проходит с серьезным лицом. Совсем постная девка. Но крутая грудь и во всю щеку краска выдают ее. Кто не видел Акулину на полянке! Первая затейница.

Проходя в последний раз, она приостанавливается и бросает чуть слышно:

— Тятя, обедать.

Евсей беспокойно передергивается, шарит острыми глазами по амбару и кричит вдогонку:

— Ну, ладно, приду.

— И то ведь, обедать пора! — вдруг хватился Асон. — Поди, ждет старуха-то.

Поднялись и пошли.

А Панфил будто застыл, завороженный золотом дня.

Жизнь-то! Вот она! Жизнь-то! Не убьешь ее. Под сараем, пол крыльцом, на крыше! А люди-то — мимо да мимо. Топчут, в прах вгоняют. Все мятутся и мятутся, все им мало да тесно.

Что-то кралось опять в душу, крепкую решением, отчего-то становилось беспокойно.

Но пропало все, потускло золото. Перед Панфилом выросла фигура Хрисанфа. Тот стоял с безразличным; спокойным лицом и, прощаясь, тянул руку.

— До виданья, Панкратыч! Пошел я.

Посмотрели друг другу в глаза и ничего не сказали.

IV
Уже два месяца, как жизнь в деревне раздвоилась. С виду все идет по-старому. Встают рано, до солнца, работают, пока не подберет туман и не подымется над снеговым шишом светило, потом обедают — и снова за работу. День за днем ложатся рядом, будто баба стелет холст: ни короче, ни длиннее — холстина к холстине.

Но под серой мутью буден зреет новое, яркое, тревожное, большое. Его радостно вынашивают в сердце, хоронят от самих себя.

Всюду проникающей змеей ползет сплетня по деревне: «Беловодцы мутят, сухари толкут, сумы готовят». А беловодцы молча улыбаются: «Мало ли кого ни скажут! Килу бабе на язык не посадишь. Поболтают да устанут». И, чтобы не было соблазна, хозяйство ведут, как всегда.

Крепче всех сторожит беловодцев Гундосый Фома. Прошлый раз ему много прилипло. Распродавались — накупил добра за полцены.

Потянул и теперь.

Завернул мимоходом к Назару. То да се.

А Назар все юлит под навесом. Худосочный, длинный, он болтается в широкой рубахе, словно чужую надел. Бороденка серая, куделькой, волосы липнут ко лбу. Все торопится куда-то, не может на место присесть. Перетаскивает седла со спиц к подвалу, разминает просмоленные уздечки. А глаза-то будто зайцы по кустам.

Фома, облокотясь в колено, сидит тут же, под навесом, на обрубке.

— Коровенок-то, слышь… не мотай, говорю.

Назар хлопает ремнем по толстому столбу.

— Что это, Фома Гаврилыч?

— Да коровенок-то, как в отправку, не бросай. Я за собой оставлю.

— А пошто мне мотать? Молочишко дают, ничего себе… Нет, коровы дельные.

Фома долго щурится. Наконец, раздраженно гугнит:

— Доить-то кто будет без тебя их, белка, что ли, станет?

Назар прыскает на столб:

— Ну, чудной же этот самый Гаврилыч!

— Да ты не пудляй! Загибать как пошел!

— Тоже выговорит!

— Чего петлять? Кого хошь обогнуть? Знам мы вашего брата!

А Назар, верно, не слышит. Переходит, копошится по темным углам и говорит, говорит без конца:

— Пошто это люди врать умеют? Врут и врут — кабы что. То ли тесно им, то ли как? Не придумаешь сразу. Черт под баней вьюшками стучит, а баба говорит: «К обедне зазвонили». Тут в работе жилы вытянул, а он в отправку собирает… Ты, Фома Гаврилыч, топором-то ловко мастеришь. Мне бы горницу к избе приткнуть. Баба все тоскует. Тоже в праздник Христов негде и гостей попотчевать. Ежели что, так и поеду лес сочить.

Тонко и вычурно плетет он свой узор, едва ли и сам себе не верит, да не проведешь Гундосого. Он презрительно меряет глазом Назара, чистит культяпыми пальцами сильно рваный нос, потом с сердцем плюет в землю и, забывая застарелую боль на иссеченной кнутом спине, срывается с места, домой.

Беловодцы свое делают. Лучшие, испытанные кони наготове. Понашиты крепкие сумы. Сухарей насушили пудами. Мужики ненароком где-нибудь столкнутся и опять поговорят. Каждый на себя готовит, но мирских советов держатся. Бабы много шепчут по закутьям, да не все договаривают. Другая лишнее сболтнет, так задергают ее потом и свои и чужие.

Ко всему другому мужикам забота — Сенечка Бергал.

Почти все они сами того же заводского корня, да забыли уж об этом. Схоронили тяжелое прошлое вместе с тем, как хоронили отцов. Теперь все один к одному — и Бергал, темной ночью отковавшийся от тачки, и солдатский сын, и чернец с Иргиза — будто век тут жили. Сенечка пришел совсем недавно. Не пошел в деревню, сколотил себе избу под соседним шишом. Пасеку из двух колодок там завел, выкрал в дальних волостях трех киргизских лошадей, промышляет зверя. По-медвежьи живет, по-берложному. С мужиками разговаривает гладко, а боятся его. Все толкуют — не с добра тут дело. Заседатель знает и не трогает его. Почему так? Позабрали их тут сколько, все ущелины обшарили, а его будто не видят.

— С заседателем снюхался, вот и все нипочем. Сторожить его приставили.

Не могли забыть того, как прошлый раз нагрянул заседатель.

— Ровно клин загнали — не позднее, не раньше. А кому же больше? Сенечка наворожил. Это он.

Уже за сорок стукнуло Сенечке, а все он — Сенечка. Никто и никогда не назовет иначе. Лицо Сенечки, избитое оспой, изуродовано во всю левую половину сильным ожогом. Еще в юности, случилось, подвернулся на заводе к какой-то машине, да не вовремя. Струей пара сварило, пузырем подняло кожу. Долго гнил и лечился молодой Бергал — ничего не помогало. Уже хотел — с заводской плотины вниз головой, да старуха Бугрышиха заживила рану куриным пометом на коровьем масле. Кожу на щеке стянуло в три кулька, а отгнившие веки на левом глазу так и не выросли, отчего белок, затянутый кровавыми жилками, постоянно слезится и мокнет. Круглый красный глаз сделал ординарное лицо незабываемым и страшным. К тому же на ошпаренном месте борода растет клочками.

Болезнь разломила каторжную жизнь на две половины, и то, от чего раньше хотелось умереть под кнутами, живет теперь в сердце праздным воспоминанием. Тогда он был здоров, был такой же, как все, и вот умер прежний Сенечка — фартовый паренек, а вместо него плутает по свету старый, изувеченный Бергал, никому не нужный, всех пугающий.

Сенечка давно уже отвык делить людей на дурных и хороших, на добрых и злых. Все они в его глазах равны, все живут для себя.

Идет Сенечка по улице, а мальчишки, прячась за плетень, горланят с надсадой: «Сенечка Бергал, шел по улке да моргал! Сенечка Бергал, глаз на кустике продрал». Или, пробираясь за деревней, натолкнется на играющую молодежь, а девки прыснут в сторону и все охают пока не скроется из виду: «Напужал, окаянный! Думала, черт»… А другая над ней шутит: «Хошь, сосватаю?».

— Оборони господь!

Сенечка молча пройдет, не оглянется, не вздрогнет, только в сердце станет больше одной капелькой яда. Копит его Сенечка, бережно носит, будто казну дорогую, уже много-много накопилось.

В темные зимние ночи, когда, задувши сальную светильню, лежит Сенечка на нарах под овчиной, грудь теснит и давит страшной тяжестью. И кажется ему, что скоро сбросит он проклятый камень, встанет во весь рост, здоровый, красивый и сильный, а камень с грохотом рухнет в долину и раздавит деревнюшку вместе с сытыми мужиками, краснощекими бабами, со скотом и со всем.

Жизнь идет отдельно от людей. И те, что внизу под ногами, и те, что в таких же деревнюшках, городах и заводах за туманным хребтом, все они, как муравьи: нагребли свои кучи, натаскали сору-мусору, кровью да слезами его полили. От рожденья до могилы копошатся в своих кучах: одни голодают и дохнут, тогда как другие стоят над ними с толстыми ременными кнутами. А лица у этих — широкие, красные, рубаха без пуговки, точь-в-точь как у заводского палача ЕмельянаИгнатыча. Мир-то большой — не окинешь глазом с самого высокого белка, а земля вся складками, с высоты посмотришь — будто море волнуется, и в каждой складке — люди. Душно там стало Бергалу, омерзели люди. С горы теперь смотрит на них и смеется. А умрет — назовут эту гору Сенечкиной, как назвали уже много по имени таких же скрытников. Гора, темная, большая, поросла до снегов непроезжими лесами, вся изрыта падями. Избушка Сенечки приткнулась одним боком к оголенному граниту, и не видно ее. Выйдет Сенечка к обрыву, взглянет на пол, на деревню, и тошно станет, как вспомнит, что опять надо идти за хлебом. А деревня-то лучше других: все отбойный народ, каждый сквозь огонь прошел. Да уж начали корни пускать, по-мужицки жить хочется: где ни ходят, ни ищут, а назад вернутся.

Пришел Сенечка в деревню попариться. У вдовы Агафьи городил плетень, так обещала пустить в баню.

На дворе суббота. Все идут — кто с реки, кто на реку — все с березовыми вениками. Бергал тоже наломал дорогой лохматых веток. Заглянул в проулок, а на речке шум стоит. По берегу курные баньки паром исходят от жару. В отворенные низкие дверцы мечутся красные фигуры, прямо от каменки да в ледяную воду. Вон под мостком, по пояс в плещущей валом струе, стоит разомлевший Хрисанф. Сенечка присел было за прясло, да тот уже увидел, окликнул его:

— Подходи под мостки-то попариться. Жжет тут, парень. Сверху и снизу калит.

— Может, мне и каменка найдется? — огрызнулся Бергал, выходя на ярочек.

Хрисанф плеснул воды на грудь и густо крякнул.

— К Агафье што ли? Та-ак.

Он подряд три раза окунулся и, спотыкаясь на гладко обточенных гальках, выбежал на берег. Бергал уже спустился к нему и присел. Его небольшая фигурка казалась бугром рухляди, прикрытой рваным зипуном да тяжелой бурой шапкой, из которой лезло во все стороны перо. Хрисанф стоял перед ним, напяливая белую рубаху, огромный и сильный. Одеваясь, он искоса взглядывал на Сенечку и никак не решался сказать того, о чем давно уже болтали на деревне, а тот повертывал в руках длинную красную гальку, внимательно разглядывая на ней каждую крапинку, словно делал что-то неотложно-нужное, потом с силой отшвырнул ее, вскочил и пошел.

Хрисанф собрался с духом.

— Вот што, Сенечка! Слышь!

Бергал вернулся.

— Ну, рассказывай. Каменка стынет.

— Вот што, парень… — сам застегивает пуговку у ворота и опять молчит.

— Ну?

— К тебе на гору с деревни ветром не напахивает?

Бергал испытующе прищурил глаз.

— Бывает случаем.

— Слышал, значит?

— Много слышу, еще больше вижу, с горы-то способнее.

— Та-ак. На казачий пикет, видно, весточку послал?

— Боле меня знаешь, пошто спрашиваешь? Пока не посыловал, а сорок мимо летает довольно. Не усмотришь за каждой.

— Брось-ка, парень!

— Чего это?

— Если хочется гулять по свету, брось. Пропадешь за гроши.

— Пошто так сердито?

— А вот так! Говорю тебе — значит надо. Мужики не попустятся. Сумленье ты нагнал большое. Сам понимаешь.

Сенечка закашлял от смеху. А Хрисанф одним шагом подвалился вплотную и дохнул ему в самое лицо такой злобой, что в спине зазнобило:

— Д-дымом пустим! Против миру не ходи.

Бергал отступил и насупился.

— Не пужай, Хрисанф Матвеич. Меня этим не возьмешь: самого боятся.

Он оглянулся на деревню и перекинул веник под другую руку.

— Не тем зельем лечить меня взялся… Коней-то видел моих? Телом шелковы, а жилы — проволока. Не устанут, небось, впереди пойдут.

— К чему это ты?

— А уж там смекай. Хочу избу сиротой оставить. Тогда отпихнули, ну и вышло ни сладко, ни кисло. Теперь снова миру кланяюсь. Возьмут с собой счастье пытать — глаже дело выйдет. Заседателю мраку подпустим… Вот так-то, Хрисанф Матвеич.

А сам запахнул армячишко вглухую и пошел по берегу, шурша мелкой россыпью в ложбинках. Немного отошел и обернулся.

— Подумай хорошенько… А я коней-то кормлю…

Хрисанф, хмурый и косматый, все смотрел ему вслед.

V
Петровки были на исходе. Беловодцы собирались в поход.

Теперь часто на деревне видели Бергала: его брали с собой. По вечерам он бывал у Хрисанфа. Они подолгу разговаривали после ужина в глухом крылечке. Иногда подходили и другие мужики, чаще всех Асон с Назаром, но Панфила там не было видно. Прихворнул опять старик. Как-то тронется в путь? Не в последний ли раз?

Народу собиралось уходить немного. И Хрисанф и Панфил после долгих споров выбрали новый, неведомый путь. Если все будет благополучно, можно выслать гонца; тогда и остальные тронутся. С семьей поднимались только двое — Назар да Анисим.

Сын Назара, Иван, с той поры, как стали говорить о сборах, все тоскует, ходит с темным лицом. Надо уважить отцу. Как он там, один-то? Уже к старости дело, да и просит пойти. Но как оставить Акулину? Не упустит Гараська. Евсей так и прочит ее за Гараську Фомы Гундосого, об осени свадьбу играть собирается.

Акулины не видно давно: на пасеку угнали. Это тоже неспроста. Не девичье там дело. Знать Фома с Евсеем уж по рукам ударили, а девку хоронят. И вдруг смертной тоской загорелся Иван. Всегда скромный и тихий, не умеющий ответить на Гараськины насмешки, он заметался, вспыхнул лютой ревностью.

Отдать Акулину? Никогда! Никому!

Повидать бы ее, да за белок, на пасеку, не ближний путь. Но вот Акулина вернулась. Пришла ночью пешком, вся ободранная в кровь на россыпях.

На другой день под вечер вышла в ельник за деревней. Иван туда пробрался косогором.

Вот густая, до земли опустившая свои черные лапы, старая толстая ель. Здесь прошлым летом в первый раз они встретились один на один: ушли с полянки. Все дурили, смеялись, а потом присели отдохнуть, да и проболтали до ночи…

Скотская тропинка извивается в кустах веревочкой. Идти по ней легко. На душе так радостно и жутко. А вдруг еще нет Акулины? Ель-то вот уж, совсем близко… Распахнул последние кусты и растерянно остановился. Под одной из старых веток, прислонясь к ней головой, сидела Акулина. Улыбнулась, расцвела во все лицо и молча хлопнула рукой о землю.

Иван опустился с ней рядом. Сам тоже такой ясный и радостный. Не замечает даже и того, что не сказал: «Здорово!». Акулина поправила на голове цветную гарусную шаль, повитую жгутом, и протянула раненые руки.

— Глянь-ка! Изукрасилась.

— Где это?

Она улыбнулась…

— Пошла с пасеки за ягодами… Ну, заблудилась по ключам-то… ходила, ходила да Собачьей речкой на деревню вышла.

— Соба-ачьей?! — ужаснулся Иван. — Ты ври-и!

Он с восторгом смотрел ей в серые глаза, и в памяти проносилась картина ущелья. Бурливая, порожистая речка… Острые утесы один за другим…. Между ними — россыпи, по которым нельзя шагу сделать, чтобы не скатиться вниз и не обрезаться на сланцевых осколках. Кусты, столетние коряги. Только собаки забегают в него да Бергал за козлами.

— Одурела девка! На деревню, што ли, поманило? А?

— Не знаю.

Сказала уже без улыбки, но в этом «не знаю» было так все понятно и близко обоим.

Иван обнял ее за плечо и притянул к себе.

— Ой! Тихонько ты! Рука-то ноет, отбила на камнях.

— Рази где упала?

— Прямо к речке скатилась. Чисто всю исколотило. Коленки в кровь снесла.

Говорила тихим шепотом, уткнувшись головой ему в складки кумачовой рубахи.

Иван, забывшись, снова тиснул за плечо.

В сердце поднималось то жгуче-туманное чувство, с каким всякий раз он вспоминал Акулину. Сначала стыдился его и боялся. Казалось, что с ним только одним бывает так. Надо работать, а тут в голову невесть что забьется и мутит, и кружит, будто пива медового выпил. Все последние дни, как ни работает, как ни устанет, а до вторых петухов не может глаз сомкнуть. Все стоит перед глазами Акулина — будто манит его. А то вспоминается, как на полянке отрезала она Гараське. Прилип к ней хуже липучки-травы, никак не отдерешь. Сам пьяный, все хохочет, скалит зубы, а как рядом сядет — за рубаху лезет. Дала ему локтем прямо в рожу.

— Отвались, окаянный!

Вспыхнул, загорелся Гараська.

— Тебе бы Ваньку подкатить?

— Да не тебя уж, чертов зять!

— Так Ваньку?

И не утерпела Акулина, крикнула в слезах:

— Отвались ты, окаянный! Богом прошу!.. Мил он мне!.. В ковшичке воды его бы выпила, а тебе ни в жизнь не дамся.

Вся поляна ахнула: Гараська не спустит посмешища, не таковский он.

С тех пор оба боятся его.

— Ишь ведь дура, убралась как.

Акулина прижимается крепче. Так вот сидеть бы и день, и другой, никуда не уйти от Ванюшки, никого не видеть… А он откинул осторожно сарафан и гладит колени.

Рука нежно скользит по горячему телу. В голову ударило что-то пьяное, тяжелое.

Но Акулина спрятала колени, и разом все потухло. Понял, что не так теперь надо. Еще крепче прижал ее, а она упала головой в колени и, закрывая ноги сарафаном, повернулась лицом кверху, — всегда так делала, когда встречались здесь.

— Што на деревне? Сказывай.

— В отправку скоро… Раза два-то, может, и приду сюда, а потом уж…

Он с болью улыбнулся.

— Гараську приведешь…

— Ду-урной какой ты.

Акулина с обидой вздохнула и круто отвернулась.

Сквозь кусты черемухи ей видно в мелкие просветы у корней деревню. Избы все такие жалкие, не больше пчелиной колодки, и все серенькие, одинаковые. Солнце уже село за белком. Внизу тускнут, темнеют дружные деревья над речушкой. По дальним ложбинам ползет серая муть. Скоро поднимет ее из долины до самых белков. От деревни по ветру наносит жильем. Акулина смотрят на деревню, и перед ней встают все мелочи летнего вечера. Мать несет из погребушки молоко и озирается по сторонам: Пахомку ищет, а тот, наверное, у Петьки — в «Зелено» играет… Отец ходит по амбарам — щупает замки… Вот за ветлами изба Фомы. Жить в ней, чо ли, придется? С Гараськой.

Жутью и холодом пахнуло в душу. Будто подвели к обрыву и толкают. Едва передохнула, чуть не крикнула. Обернулась порывисто, схватила Ванюшку за плечи.

— Не останусь я тут, не останусь! Смерть мне без тебя… Возьми с собой!.. Не бросай!.. Ванюшка!

Он растерянно смотрел на нее.

— Да как это? Что ты, Акулина! Обумись!

— Нет, не останусь, не останусь! — с ужасом твердила она, обвивая его шею руками.

— Пойдем вон куда… Поди, слышала, кто назад-то приходит. На смерть, можно сказать. Мужикам — за беду, а вашему брату…

— Там и бабы будут… с седла не свалюсь, хошь куда доеду.

Иван замолчал. Нежданной радостью пахнуло на него, будто нашел дорогую потерю.

— Я еще на пасеке все обзаботила. Лошадей двух возьму. Одну — Белку, помнишь по весне-то скинула? А другую — Каренького. Под седлом он хорош: зыб сюда, зыб туда. Добро. Можно выспаться… Приданые обе. Тятя сам благословил… Сухарей вот только… — Она задумалась. — А я муки нагребу полнехоньки сумины, да масла, да меду. Никого не объем.

Уже отхлынул страх, пропала нерешительность. Боялась сказать, а теперь так легко. Но Ванюшка все молчит. Наконец, словно проснувшись, засмеялся радостным свободным смехом и, обнявши ее сильными руками, притянул к себе.

— Ну, девка! С этакой не пропадешь! Беловодка голимая. Куда загнула! А что же Гараська-то? Как его? Значит с горки, да вниз?

— Подь ты к духу вместе с ним, бергаленок окаянный! С души меня прет, как увижу его.

— Все не краше его, — с серьезным лицом протестовал Ванюшка, но каждое ругательство по адресу Гараськи было слаще меду и хотелось слушать, слушать без конца.

— Не возьмут старики, — вдруг нахмурился он, вспоминая действительность, — тоже с мозгом народ.

Акулина насмешливо сгримасничала.

— Дуру нашел! Кто-то пойдет к старикам. Обойдется без них.

— Никуда от стариков.

— Выеду с пасеки… Коней там теперь кормим. Тятя глазом не сморгнет, как я утянусь. Сумы в сопках схороню накануне.

Иван блаженно улыбался, качал головой. Не было слов, и не хотелось говорить. Вот она, с ним! Разве может быть что-нибудь лучше! Разве не статней она всех, не красивей! Перед ней все девки будто обглоданный коровами кустарник перед пихточкой, будто звезды перед месяцем. Досталось же счастье! Не всякому дается. Верно, бог благословил. Вместе с ней и жизнь до могилы вести. Хозяйка — на завидаль. А как кичку наденет — заглядишься.

— Не оставлю. Пойдем, — в сладком волнении шепчет он, наклонясь к самому ее лицу, — женкой будешь… Дедушка обрачит, не откажется.

В мертвой темноте еловых веток кто-то шумно шевельнулся. Хрястнул сухим треском подломившийся сук. Оба вздрогнули и испуганно вслушались. Но вверху по-прежнему — ни шелеста, ни ветерка.

— Али белка, али сыч, — догадался Иван.

— Ну его!

Сама, в неге, закрыла глаза и потянулась по-ребячьи, выгибая спину.

— И пошто ты такая? — чуть слышно спрашивал он.

— А какая же!

— Черт тебя знает… Голова с тобой болит без водки.

Уже сильно стемнело. Под горой, на болоте, старательно скрипит дергач. Невидимая крохотная пташка все еще пырскает в ближних кустах и, поднявшись на вершинку, без конца твердит свою несложную, звонкую песню. С полу, от речки, то потянет теплом, то пронизает сыростью.

Глаза у Акулины потемнели. Только вскинет их — будто омут откроется. Сладко и боязно искать его дно. Не оторвешься, не уйдешь. А сама огнем горит. Жаром пышет от тела…

Не заметил, как рука скользнула за расстегнутый ворот. Шершавая ладонь с дивной лаской легла на испуганно вздрогнувшую грудь и мигом потушила испуг, разбудила ее. Акулина положила свою руку сверху, придавила что есть силы, еще и еще. Пусть больнее будет, пусть, потом дольше, дольше болит грудь, вплоть до следующей встречи… Глаза манят глубиной. Силы нет в них смотреть.

— Не отдам, никому не отдам!..

Шепот тонет в складках сарафана на груди… И оборвались слова, погасли. Все ушло назад…

Были только двое. Была тайна, великая, как мир, глубокая, как небо…

Черным тяжелым сукном лежала ночь в долине, когда они спустились по крутому склону к речке.

— Так завтра?

— Ладно, ладно, — соглашалась Акулина. — Только не припер бы Гараська… Ему на ухо нечистики подносят… Думала сегодня подкатится, да видно робить привалили.

— Поглядим, как придет! — с задором отзывался Ванюшка, ныряя в кустах. — На бергалят железко по руке найдется…

А заснувшая старая ель словно только ждала, когда подальше отойдут ее гости. Лишь затихли шаги, в ее плотных ветвях кто-то грузно шевельнулся, закачал их и пополз по стволу, ломая хрупкие сучки.

— На Беловодье собрались! — вылезая из-под ели, злобно хохотал Гараська. — Святую обитель отыскивать!.. Блудить под елками!

Он оправил штаны и рубаху, постоял немного, что-то думая, потом плюнул на то место, где примяли траву, и, скверно, вычурно обругавши Акулину, скользнул в темноту.

VI
Никитишна безропотно несла через года свое горе, глубоко затаенное, никому неповеданное, и все привыкли видеть на лице ее застарелую, тихую скорбь. Словно схимница, принявшая обет невозмутимой кротости, плела она скучный, изо дня в день одинаковый, узор своей жизни. Но, много лет сбиравшиеся, тучи опускались на седую голову все ниже. Вот уже средина лета. Беловодцам скоро в путь. Панфил опять повеселел, помолодел и вечерами долго молится, а днем с утра хлопочет над дорожными запасами.

На воскресенье вечером, после горячей бани, Панфил ушел в моленную к вечерне. Никитишна долго чесала в крылечке свою голову роговым щербатым гребешком, перебирая на руках серебряные пряди, потом успела подоить, прибрать корову, обошла по хозяйству и уже накрыла стол для ужина, а старика все не было.

— Затянулся к Хрисанфу. Сговор там теперь. На другой, видно, хочет жениться.

Она горько улыбнулась своим мыслям, но сейчас же отпугнула их, как надоедливую муху, и пошла опять в несчетный раз по вросшим в землю, ее ровесникам, клетям и амбарушкам, всюду находя неотложное дело.

В сумерках вышла на улицу, села там на приваленное к стене бревно, и тут только почуяла тупую боль, боль в разбитом старом теле. Не хотелось уже ни хлопотать, ни думать о домашнем. Сидела маленькая, сгорбленная, неприметная, а по широкой улице плелись хмельные мужики. Их голоса — один задорно-высокий и требующий, другой глухо бухающий непонятные слова — мешались с настойчивым собачьим лаем. Видно было, как рослые, тяжелые фигуры без пути сорвались в темноте и то сходились носом к носу, то порывисто бросались в стороны.

— Он это кобылу-то мою! А! — икая и отплевываясь, звенел ржавой струной тот, что был выше. — Са-аловую! Может он понимать? А?

— Ца-аган! Язва его задави! — буравил тишину другой, и тяжкие слова его, как падающие с утеса камни, пропадали где-то тут же, словно уходили в землю.

— Вот! Ты хорош… хороший человек, Петро Степаныч… тьфу! Вот!.. Я ему грю… горю ему… нне-ет, брат, нас за это место не уку-у-сишь. Верно? А! Верно я говорю?

Тени подвигались медленно. Никитишна старалась разглядеть, узнать их.

— Ишь, назюкались бласловленные. Другого-то никак не вспомнить… Ах ты, матушка моя, да это ведь зять Бухваловских! Приехал, видно. Вот Бухвалиха его накроет.

Никитишна вздрогнула: она и не заметила, как подошел Панфил.

— Заждалась, поди, к ужну?

Голос у него был кроткий, извиняющийся.

— Ну, дак время уж, мотри. Народ, однако, весь отужинался.

Хотела выспросить, куда ходил, да по привычке промолчала. Покряхтела, тяжело поднялась, опираясь костяшками пальцев в бревно, и пошла за Панфилом.

В крыльце они оба едва взобрались по скрипучей крутой лестнице и оба говорили старые слова о том, что надо бы подколотить расшатанные доски, подпереть их снизу, да уж вместе и всю избу обиходить к осени. Изба высокая, хорошая изба. Один лес кондовый чего стоит — рубили старики на выбор, когда деревню заводили — пол и потолок из аршинных, расколотых надвое бревен, через сто лет не погнется. Но не доходят руки.

— Суета все: то да се, — хозяйственно говорил в темноте Панфил.

Так хотелось верить этим простым мужицким словам, и Никитишна верила, опять надеялась на что-то радостное, светлое.

Отыскавши привычной рукой на полочке сальный огарок в самодельном подсвечнике, она ощупью попала в отворенную дверь и, пока дошла до печки, натолкнулась на Панфила, тихо творившего у самого порога краткую молитву, запнулась за полено, наступила на хвост кошке.

— Прости, господи, чисто без глаз. У-у, изжаби те, хвостатая!

Но и в брани было больше благодушия, чем злобы.

Она быстро раздула на горячей загнете лучину, и, как только вспыхнул огонь, мухи шумно снялись разом с потолка и со стен и бестолково закружились по избе роями. Тишина ушла куда-то в уличную темь.

Оплывшая свеча горела неспокойно — черная светильня загибалась, обвисала, и пламя исходило копотью. Пушисто-серые ночные мотыльки, ворвавшись через выбитое стеклышко, доверчиво летали вокруг пламени, садились на него и, обожженные, беспомощно крутились по столу на спинках. На них наползали медно-золотые тараканы, останавливались, мудро шевелили тонкими усами и, испуганные, быстро убегали под столешницу.

Никитишна, не затихая, шваркала ногами по полу. Панфил сидел на лавке. Утомленный длинным хлопотливым днем, он отдыхал. Мысли о том, большом и значительном, все еще властно проходили в голове, но старуха бросила с шестка тяжелое полено — и все пропало. Панфил вздрогнул и вгляделся в угол.

— Что она там? Все хлопочет, день-деньской не уймется.

И, как гость, давно не бывавший в этой чистой и теплой избе, он оглядел все стены, печку, потолок. Все было такое же, как у других, но откуда, когда и как попало оно в избу, этого Панфил не мог сказать: все это шло мимо него. Особенно странными казались ему пестрые, расшитые причудливым узором, рушники. Спускаясь по стенам от потолка до лавок, они придавали избе нарядный, хозяйственный вид. Сама ли вышивала их Никитишна, иль нанимала девок за ведро медового квасу для парней на вечерке — никогда об этом не подумал, не спросил, да и самые полотна — хотя видел их каждую минуту — разглядел только теперь. Словно незнакомую, рассматривал он сгорбленную, одряхлевшую фигуру старухи в подоткнутом за пояс темном сарафане, с головой, повязанной по кичке теплой шалью. В душе родилось что-то теплое, хорошее, и крепко захотелось сказать его, поделиться думами, спросить совета, но Никитишна, подойдя к столу с ковригой хлеба, посмотрела упорно в глаза, готовая спросить бог знает о чем, и он мгновенно встряхнулся, выбросил из головы житейское, опять наморщил лоб. А за ним потухла и Никитишна.

За ужином, неторопливо черпая из чашки горячие постные щи вприкуску с перистым зеленым луком, они скупо говорили малозначащие обиходные слова.

— С конями неладно у Хрисанфа, мокрец навалился… Мается теперь, подлечивает.

Никитишна насторожилась.

— Был там, видно?

Панфил низко нагнулся над чашкой, разыскивая мелкие куски картошки.

— Был… старики потолковать сбирались.

Он тихо улыбнулся и покачал головой.

— Беда с этим Евсеем. Разговору много, а того гляди останется. Опять на пасеку уплелся.

— Как ему не утянуться? Добро блюдет, — горячо сказала Никитишна, и в словах ее был нескрываемый укор. Но, спохватившись, она мирно добавила: — Куда ему! Настасьюшка заточит, съест, не пу-устит Настасьюшка.

— Вот, скажи, взяла силу баба, — самому себе говорил Панфил. — Кажись и немудреная, а по-мужицки правит.

«Таких-то не бросают, — думала Никитишна. — Вот увязаться бы, так и ты подумал бы… Сказать ему? Рассказать, как живу тут одна-то, как побираюсь? Докуда маяться? Случись — умри, и глаза прикрыть некому»…

Но пока сбиралась с мыслями, Панфил наелся. Облизнул надломленную ложку, заглянул в нее и положил перед собой горбушкой кверху.

— Слава тебе, господи… Досыта…

Длинные желтые пальцы, сложенные в двоеперстие, опустились птичьим клювом на высокий лоб и, на мгновенье задержавшись, быстро побежали по плечам, на живот и обратно.

Никитишна смотрела, как он крестится, как истово и просто шепчет длинную молитву, и опять он был перед ней чужим, далеким, мирским избранником, опять она боялась и не знала его.

— Собирался народ-то, — медленно тянул Панфил, отодвигаясь по лавке к окну. — Уж к одному бы, а то тянут и тянут. Там, гляди, опять рассохнется все дело.

Никитишна взглянула искоса и вытерла горстью сморщенные впалые губы.

— Кто идет-то?

Она знала, кто идет, но так хотелось разговору, откровенности.

Панфил послюнявил пальцы, сощипнул нависшую светильню и вытер руку о подол рубахи — все медлительно, спокойно.

— Идут немного. Асон в первую голову, — он загнул к ладони тонкий длинный мизинец, — Хрисанф — это два, потом — Анисим с бабой, Назар с бабой да с Иваном… вот. Бергал еще путается. Не к добру этот, да Хрисанф восстает за него.

Он поцарапался, собираясь что-то сказать, и обернул лицо к старухе.

— Бабы, вот идут… ничего себе, думают справиться. Может и пройдем… Куда здесь одной-то?.. Тоже ведь ни как-нибудь двинемся, с припасом да с оглядкой…

Дрогнула Никитишна, совсем поверила, да нет — не те слова, не так надо звать.

«Куда тебе со мной! Поперек дороги стану», — обидчиво думала Никитишна, едва прожевывая корку.

— Ну да и вправду, — живо закончил Панфил: — хлебнешь там горечка, какого и не видывала. Сперва проведаем, да тогда уж всей деревней… Вернее будет.

«Испугался, думал стану проститься»…

Никитишна сдержала подступившие слезы.

— Ступайте с богом. Где нам, грешным, всем-то.

Скорей встала и загремела опять посудой в закутке, стараясь не показывать лицо к огню.

Ночью Никитишна не спала до вторых петухов. Тихо-тихо лежала она на скрипучем голбце, а на ум приходили такие жалостливые слова, что бороться со слезами уже не было сил, и они бежали ручейками по щекам и по носу, обильно смачивая изголовье — лохматый овчинный тулуп. Никитишна боялась громко всхлипывать — не услышал бы Панфил на полатях — старалась спрятаться лицом в густую кислую шерсть. Жизнь расстилалась перед ней бесконечной пестрой полосой с горем, с радостями, с незаживаемыми до старости ранами, и то мелькала солнечным пятном веселая вечерка, где Никитишна — румяная Машенька — до смертной устали отплясывала перед парнем, то ненастной хмурой ночью наплывала сиротская доля. Тошно и темно становилось тогда на душе и хотелось плакать голосом, плакать громко-громко, в тон той мухе, что с самого вечера звенела в паутине под матицей.

VII
Петров день выдался мятежный, нерадостный. Не ходили по улицам девки, щеголяя бисером и лентами, за ними не следили парни и не гремели дружным хохотом, подкарауливши врасплох неразлучных подруг. По завалинкам — пусто. А солнце, как нарочно, не торопится. Купает землю в жарком золоте, белыми ключами гонит с гор снега. Высоко-высоко ушло оно в небо от студеных вершин и кажется, что никогда ему оттуда не вернуться.

Но за сборами, за предпрощальной суетой не заметили, как круто повернуло солнце книзу, как сменился знойный день прохладным вечером, как поползла из глубоких щелей тихая черная ночь, закрыла пади и вершины гор, схоронила землю до утра.

Беловодцы тянутся гуськом по косогору. Деревню пока еще слышно: она сразу за речкой. Разбуженные необычной суетой, собаки лают тревожно, настойчиво. Кое-где виднеются огни — такие неуверенные, слабые. Кажется, что огоньки перебегают с места на место. Мелькнет то здесь, то там и вдруг потухнет, а то разом вспыхнет их несколько — перемигнутся, дрогнут, и опять не видать. Всадники часто оборачиваются и, не замедляя шага лошади, ловят эти, будто им кивающие, огоньки. Тревожная тоска сжимает сердце. Все оставили — родню, хозяйство, теплую толстую печь…

В голове стоит еще прощальный плач, с которым провожала их деревня. Вспоминаются отдельные выкрики из темневшей на другом берегу толпы, когда уже перебродили речку. Много было слез и суеты. И друзья и недруги, словно по сговору, собрались проводить. Сплетни и дрязги забылись. Ни к чему это в такое время. До того ли!..

Теперь толпа уже расходится. Идут по улицам группами, толкуют о них, вспоминают Панфила, как он совсем по-особому кланялся каждому в ноги… Запирают наглухо ворота, стелятся, ложатся спать.

Не отгонишь мысли о деревне.

Друг за дружкой, молча едут всадники. Растянулись по крутому косогору от подола до средины. У каждого по два коня, завьюченных тяжелыми сумами.

Когда выступали, впереди поехал дедушка Панфил с раскрытым медным складнем на седле в коленях, а теперь продвинулся Хрисанф. Старику-то где же! Повернет неладно, а потом выпутывайся по тропинкам. В середине одна за другой качаются в широких седлах Дарья — Назарова баба, да Анисиха Василиса. Грузными клочками увязли они в седлах — не сшибешь, не стащишь. Обе вволю наревелись и дуются теперь на кого-то, будто их кровно обидели.

Огоньки пропали. Косогор все круче забирает вправо; выше и плотнее становится лес. Но все это пока еще — свое, родное. Василисе даже кажется, что она отправилась всего только на пашню, и сейчас же вспоминается действительность. Она вздыхает глубоко и оборачивается, стараясь разглядеть на извивах тропинки лошадь мужа, а разглядевши, сдержанно кричит:

— Анис! А! Ты это, чо ли?

— Ну, кого тебе?

— Ладно, ладно, поезжай… Я так.

Голос у нее низкий, грудной.

— Подпруга-то не хлябает? — допытывается Анисим. Не поймет того, что бабе только надо было слышать его голос.

Василиса отвечает нехотя:

— Ничего пока, держит… Сам заседлывал…

Но, минуту спустя, ей уже хочется использовать непривычную заботливость.

— Сумины вот ерзают. Быдто на бок тянет…

— А ты поддергивай… Слышь? Поддергивай, говорю…

Тетка Дарья откровенно хохочет.

— Иззаботила совсем!..

Она закидывает голову и звонко кричит:

— Сядь ты с ней вместе на рыжуху.

— Неловко на седле-то, — в тон ей отзывается Анисим.

Да, знать, не вовремя с шутками вылезли. Никто не откликнулся веселым словцом.

Под горой бежит речка. Ее ропот, чем выше дорога, сливается в баюкающий ровный шум, и, если долго слушать, то начинает казаться, что там шелестит густой камыш под ветром. Но ветра нет. Он гудит по снеговым вершинам, а внизу, как в ямб — не пахнет в лицо, не дрогнет глубоко заснувшая трава. Лес черный, пугающий, застыл в своем молчании. Стволов не видно. Они тонут в непроглядной темноте, и лишь те, что стоят подле самой дороги, изредка рисуются прямыми толстыми колоннами. Там, где колонны подступают к тропинке вплотную, набитые туго сумины, то одна, то другая, шебаршат по корявым стволам. А под плотным навесом листвы — одна сплошная заросль кустарников и большетравья. К самым седлам тянет свои крылья папоротник, сверху кроют широкими лапами листья гигантских борщевников, а тяжелые шляпы их тонут в хвое нижних веток. Небо опустилось на вершины огромных деревьев. В редкие просветы между ними оно блещет крохотными огоньками. Звезды — как оконца. Через них на заснувшую землю брызжет тонкими лучами свет того неведомого мира, что закрыт от суетной земли непроницаемой завесой. Как там ослепительно светло! Как радостно!

Панфил, качаясь на стременах, поднимает глаза к небу, но не с жалобой и не с мольбой. Ничего ему не надо. Ликующим смехом смеется душа. Будь один — запел бы вполголоса, как любил это делать всегда, священные стихи, да на людях не умеет, и не хочется. Не верил все, казалось, что конца не будет сборам, и вот тронулись, пошли. В последний раз! Назад он не вернется. Он это знает, как точно знает и то, что Беловодье будет найдено.

Панфил молитвенно смотрит на звезды.

— Господи, господи! Благодарю тебя, всесильный.

Он бодро выпрямляется в седле, вдыхает полной грудью свежий воздух и начинает охорашивать коня. К седлу на длинном поводе привязана другая лошадь. Она покорно тянется в хвосте, Панфил потрогал ее повод, подвернул кафтан под ноги и, невольно дрогнув от ночного холодка, опять сгорбился, ушел в свои думы… Никитишна? Пошли ей, господи. Ни роду, ни племени. Всех ребят схоронили… На кого осталась? Старуху уважают, да уж все не то. Перестала роптать. На проводинах шибко убивалась, а не сказала поперек ни слова…

Панфилу вспомнилась вся жизнь, и до слез стало больно за старуху. «Как дойдем на место, надо вывезти ее». Мечты захватили его, понесли через пустыни. Чудилась новая опрятная деревня. С того лета заживут они уже по-новому и никуда, никуда он не уйдет из дому. Только бы обет исполнить, а там можно и пожить спокойно.

И вдруг обжигает огнем. Дьявол это путает. Про деревню шепчет, окаянный, да про теплую избу, отводит от обители. Нельзя, нельзя! Обитель прежде…

Его будит бодрый оклик сзади. Назар тоже вспомнил проводины и хлопоты старосты.

— Василий-та! А? Ладно коробок заплел? Быдто ничего себе не знает, прилетел на речку: «Е-етто кто тут? Куда сбеленились! Опять за границу? Без пашпорта? Сейчас вернись, не то с пикета поворотят!..».

Назар подражает густому басу старосты, и это выходит забавно. Все смеются, но не столько над Назаром, сколько тому, что Василий Так умно увернулся.

— Ему тоже, брат, спину покрывать берестом не по ндраву, — хохочет в темноте Анисим. — Заседатель прибежит: «Чего смотрел, староста! Беловодцам потакаешь. Ложись! Втесать ему сотню березовых!»… А теперь ему што! Вестовой по утру на пикет поедет — так и так…

Хрисанф слышит разговор и молчит. Он едет впереди на молодом, задорном жеребце. Жеребец, волнуясь за кобыл, идущих сзади, часто косит туда глазами и чутко слушает родную поступь. Хрисанф, подбоченясь, все смотрит и смотрит в таинственную темь, и не темную ночь, не небесные оконца видит он — видит жаркий, сияющий день, огромные неведомые горы, а за ними необъятный простор… На гряде холмов, встающих поперек дороги, показались всадники. Они машут руками, кричат и бегут врассыпную… Хрисанф понесся им наперерез.. Вот, вот!.. Не уйдут!.. Быстро вскинул ружье и прицелился. Гулкий выстрел толкает в плечо. В голове зашумело. Лошадь спотыкается о подкатившийся под ноги труп киргиза… Собака, живучий! Зевает!.. Надо лошадь поймать. Неужели покупать их тут?..

Но и в самом деле жеребец неловко спотыкается о придорожный камень, падает на колени и, испуганно взбросивши голову, сбивается с мерного шага на рысь. Едва усидевший Хрисанф натягивает повод так, что лошадь скалит зубы и мотает головой. Он вполголоса ругается и вслед за тем зычно кричит:

— Куда смотришь! Гляди у меня! Нно!.. Ты!

Жеребец, словно стыдясь за оплошность, начинает еще больше нервничать.

Выше и выше дорога. Уже обогнули всю гору. Лес окончился, открылась падь. Она темнеет слева бездной, а справа — оголенный давними пожарами, крутой, высокий склон. По нему кое-где торчат мертвыми столбами обгорелые пни. А выше гладким-гладким скатом тянется он к небу. Не найдешь ему конца. Дорожка мягкая. По сторонам ее двумя невысокими стенами стоит темная густая трава. Лошади срывают на ходу лохматые пучки и, переваливая языком железо, жуют громко, старательно. Они быстро отдохнули от лесного подъема. Теперь целых пять верст до самой вершины речушки — все по склону, не ниже, не выше. Люди, зная это, распустились в седлах. Теперь не надо поминутно наклоняться, отводить руками ветки, лбом не ударишься о корявый сучок. Над головой — простор. Мерцающее тысячами огоньков, опять ушедшее в свои высоты небо так величественно и спокойно, что под надежным покровом его невольно хочется закрыть глаза и чуточку вздремнуть.

Все уже давно молчат. Только в последнем звене неуемный Назар чуть слышно наговаривает что-то лошади. Асон едет вслед за ним. Он беспокойно поворачивается в седле, подолгу щурясь в темноту, и, наконец, окликает Назара:

— Погляди, што ли, парень…

— Чего это? — беззаботно отзывается Назар.

— Да погляди, мол… Ровно бы Бергала не слыхать.

Назар тоже смотрит и смеется:

— Куда ему деться?.. Ползет… Эй! Иванша, — весело кричит он через голову Асона: — Сенечки не слышно?

— Туто… едет, где-то совсем близко, — говорит Иван, но так неприветливо, словно его разбудили не вовремя.

Назар как будто хочет оправдаться.

— То-то! Не завяз ли, мол, где… Ишь ведь ноченьку-то бог благословил.. Ежели чо с конем неладно — не распутаешься.

Асон неодобрительно ворчит.

А Бергал придерживает лошадь. Одному свободнее. Бодро и чутко сидит он в седле. Не проронит ни слова. Все слушает, но не людей — от них он ничего не ждет — душа его слушает дивную ночь. Много их, мертвых ночей, провел он один на один, да эта совсем не такая. Она сулит что-то опять, рассказывает, как ребенку, жуткие дикие сказки… Жизнь ломает эта ночь…

Дробным шагом идут лошади, позвякивая серебром на седлах. Внизу, по подолу горы, шумит невидимая речка. С пади тянет сыростью и потому все больше зябнется.

VIII
Речку извершили только к свету. Перевал был тяжелый, но свежие кони осилили. Все осталось внизу — без устали бегущие потоки, темные леса, хутора и деревни — все утонуло в океане мутной мглы. Над головой — предутреннее, стали подобное небо. Под ногами — красная, бесплодная земля. Широка и покойна поднебесная лысина, едва прикрытая лоскутьями снежных ковров. Лишь в одной стороне, неподалеку от дороги, торчит уродливым наростом каменный утес, а под его защитой уцепились крепкими корнями и живут три кедра-карла, три околдованные небом смельчака, дерзнувшие перешагнуть земные грани. Ветви их ушли в сучки. Вся жизнь малюток-стариков — холодна и скучна. Выросшим под дикие песни метелей, непонятна им нежная песенка случайно залетевшей птицы. Но над ними, на старом утесе, часто отдыхает свободный орел…

Мутные, растрепанные клочья сырого тумана, вырываясь с ветром, быстро проплывают по земле и исчезают в пади. На зябком сквозняке прохватывает дрожь. И люди и лошади спешат к привалу. Вот только бы пройти седло, спуститься к полосе лесов.

Когда шли мимо кедрачей, Ванюшка приотстал, свернул туда и осмотрел внимательно сучки.

— Много шишок-то набил?.. Угости, што ль, орехом, — хохотал Назар, когда тот вернулся.

Ванюшка, чем-то сильно обрадованный, скалил зубы и молчал, пряча в пазуху завязанный тремя узлами кумачовый лоскут.

Дорога скользнула в уклон. Уже скрылся за седлом утесик. Внизу обозначается вершина речки. Тропинка сначала несмело огибает крутые места, но вдруг падает и вместе с ключом, не отступая от извилистого русла, уходит по щели в долину. Земля тинистая, слабая, напитана ключами. Кони подтянулись. Они зорко смотрят в землю, пробуют копытом, где ступить, и, сильно приседая на хвост, с тревожным храпом, то скользят по мокрой глиняной катушке, оставляя вытянутыми передними ногами глубокие борозды, то дробно чмокают копытами и подбирают зад. Люди опустили поводья, предоставили себя уму и ловкости животных. По сторонам опять встает стеной тяжелая под утренней росой трава. Редко кто ее тревожит — наклонилась над тропинкой и купает до колен студеной влагой, пробивая армяки и кафтаны.

Но вот ключи слились и идут уже бойкой речушкой, оголяя груды мелких валунов. Дорога все отложе, и скоро глинистые кручи остаются сзади.

Опять начинается лес, — чем ниже, тем строже и гуще. Тропинка то и дело опускается к воде. Идти по грудам скользких камней трудно, тяжело. Холодная, белесая во мгле, вода бурлит и мечется. А над рекой уходят в небо острыми вершинами ряды вечно парадных пихт, многостолетних лиственниц, уютных, пышных елей.

Ночь медленно идет к теснинам гор, а вслед за ней с одиноких подзвездных вершин опускается утро. Небесные ночные огоньки бледнеют, тухнут в сером свете. Небо — холодное, мертвое. Местами по нему ползут гуськом, черневшие в ночи провалами, а теперь такие белые-белые небесные лебеди, и на глазах людей творится чудо — свет рождается в самом себе. Порозовели лебеди и вспыхнули. Совсем уже светло. Пропала тайна леса. Он проснулся, начал длинный, яркий день. В его тени запели птицы. И земными переливами полутонов играет воздух. Еще не видимое, солнце на шпили утесов, на вершины снежных гор кидает пятна краски. День идет царственной поступью. Он близко, он подходит! Из-за дальнего гребня, четко вычертившего свои зубцы на огненном небе, поднимается солнце. Оно бьет прямо в глаза, слепит и заливает падь…

Хрисанф, щурясь, подставляет руку козырьком и смотрит на дальний лужок. Там, подле черной ели, виднеются две лошади. Он бессознательно натягивает повод.

— Погляди-ка, Панфил.

И не успел Панфил оглянуться, как жеребец, насторожившись, заржал звонко и радостно, сильно подбирая брюхо.

— Кого это закинуло?.. Не Афанасий ли с маральников тянется?

— Афанасию зачем? — протестовал Хрисанф, — никак не по пути.

Забота перекинулась другим, и все, приподнимаясь ни стременах, смотрят вдаль.

Иван ерзает в седле, оправляется и попусту кричит на соловка.

Нехорошая встреча. Свои все дома, значит, заехал чужой. Но после коротких размышлений, снова прибавили шагу. Вот под деревом и человек виднеется.

— Баба! — не то удивленно, не то торжествующе кричит Назар. — Правильно! Баба!

— А лошади Евсеевы, — добавляет Хрисанф.

Все забыли усталость. Ожидание встречи было жутко и радостно. Ведь совсем ушли от людей и от мира. Ночь за ними бросила тяжелую завесу, навсегда отрезала, и вдруг — живой человек, кто бы он ни был.

Когда спустились в ложбину и от елей остались только стройные вершины, любопытство сделалось мучительным. Наконец, поднялись. Задорно и приветливо заржали лошади.

— Акулина! — вырвалось у всех.

Она лениво поднялась с разложенных сумин. Стоит, потупясь, неуклюжая, толстая, в широком зипуне, крепко стянутом мужицкой опояской. Сбоку в ножнах длинный нож. На голове глухой повязкой шаль.

Обступили ее. Бабы лезут вперед.

— Господи Исусе! — шепчет Василиса и сейчас же испуганно спрашивает:

— Ты откуда, девка? А?

Молчание.

— Гляди, гляди! Две лошади! Сумины! — насмешливо тыкает плетью Хрисанф, не замечая Акулины. Он уже понял, в чем дело. — Совсем беловодкой обрядилась. Верно, Евсей за себя посылает.

Но он быстро меняет тон и, слегка наклонясь в седле, говорит повелительно:

— Укладывайся-ка, деваха! Вот что!.. Завьючить поможем… Укладывайся, да качай до деревни. К вечеру подъедешь. Не моги у нас. Без тебя запутаемся…

— Да ты того, постой… — нерешительно перебивает Панфил, — может, ей чего-нибудь… Кто ее знает…

Акулина поднимает кулаки к лицу и голосит:

— Дя-яденька-а Хрисанф!.. Пойд-ду… Ей-богу, ну, пойду-у.

— Ккуды-ы ты пойдешь? — орет Хрисанф. Он хочет сказать что-то еще, но плюется и кричит:

— Ходу, ходу! Пошли!

Сам круто поворачивает лошадь на тропинку.

Но Назар протестует:

— Девку бросить, што ли? Как она? Одна-то.. Ты пошто, Акуляша… убегла?

Голос у него добрый, отеческий, и Акулина не выдерживает. Она громко всхлипывает и, опять обращаясь к Хрисанфу, взывает:

— Дяденька Хрисанф!

Знает, что вся сила в нем.

А он:

— Хрисанф! Хрисанф! Кого я тебе?

Молча оглядывает ее и презрительно смеется:

— Са-аплюха!

Как под струей холодной воды, Акулина вздрагивает, отнимает руки и, ни на кого не взглянувши, садится на сумины лицом к дереву.

Панфил качает головой и ласково ворчит что-то под нос. Асон хмуро смотрит под ель и, тяжело дыша, собирается сказать свое громкое слово. Но Ванюшка разбил нерешительность. Все сидел в седле, как на иголках, краснел и уклонялся от проницательного взгляда отца, а когда заметил, что мать неодобрительно поджала губы и вот-вот метнет Акулине обиду, вскочил с седла и, сильно хромая на затекших в дороге ногах, весь красный, какой-то не свой, подошел к Акулине, поймал ее за руку и потащил повелительно к отцовской лошади. Девка ошалела, смотрит и не знает куда. Иван не видит никого. Перехватило горло. Пал на колени, увлекая Акулину, дуется, хочет громко сказать, а голосу нет, как во сне, когда гонятся волки или медведь наседает. Наконец, сказалось.

— Тятенька!.. Мамонька!.. Благословите!

Акулина смутилась, потеряла с лица и мольбу, и угрюмость, смотрит в сторону, будто ищет, куда скрыться. Иван что-то лепечет, но никто не слышит его слов. Все это кажется таким несуразным, неожиданным. Хрисанф, не скрывая любопытства, подвигает лошадь и, лихо подбочениваясь, как-то особенно лукаво смотрит Назару в глаза. Тот поперхнулся, поглядел на всех и, мгновенно входя в роль, застрожился:

— Ты мне сын али нет? А? Сын ты мне али нет? — И, воображая, должно быть, отрицательный ответ, еще больше повысил голос: — Ты этого… того! Не могешь! Вот што, приятель!

Дальше он не знал, что сказать, да и не хотелось говорить. Он давно все видел и давно мечтал ввести в дом Акулину, породниться с Евсеем наперекор Гундосому, но все это представлялось необыденно-праздничным, «как у всех», с двухнедельной гулянкой, шумом, суетой и, главное, дома, а тут выходит вон что… Боролись два чувства. Но вспомнивши, что на него, на отца, теперь все смотрят, опять закуражился.

— Поперек еще лежишь!.. Можно разговаривать… Посмотрим! — взвизгивает он, болтая рукой.

Акулина вырвалась и убежала к дереву, уткнулась головой в сумины, словно прячась от великого позора.

— Посмотрим, как ты это без отцовского-то без благословения управишься..

И не понял Иван отцовского сердца. Вскочил, затрясся, чуть не взвыл.

— Я тебе собака? — закричал он в морду Назаровой лошади. — Собачью жизнь мне хочешь?.. Я… Я… Сам-то жил?.. Домом, хозяйством… Моего там поту немало. Куда меня погнал? Хочу тоже, хочу домом жить!

— Иван! — резко крикнул Асон, ударяя лошадь каблуком, да так, что она заплясала: — И-иван!

Ванюшка съежился, затих на полуслове. Он уже не верил себе, что мог так сказать. Кому! Отцу!

Дарья затянула было голосянку, что-то наговаривая нехорошее, обидчивое, но Назар прикрикнул:

— А уймись ты!.. Испрожабь вас в душу, в горло!

Он уже и в самом деле обозлился. Зачем-то соскочил с коня и, сильно покачнувшись на отсиженных ногах, еще больше вскипел:

— Куда от вас от окаянных?.. Забежаться бы в лес!

— Брось, Назар, не шуми, — мягко вступился Панфил. — Кого тут? Оно, конешно, дело твое, сказать, истинное, ну да кого там… — неловко заикнулся и обратился уже ко всем: — Расседлаться бы?.. Стан тут богатеющий.

— Надо расседлаться, — радостно откликнулся Анисим.

Хрисанф благодушно покрутил головой и, грузно падая с седла, захохотал:

— На свадьбишку, значит, наклюнули… То-то, смотрю я, у Назара будто жбанчики с кваском в суминах хлюпают. Мужик запасливый.

И этого было достаточно, чтобы скрасить неприятность, заговорить свободно, громко, как будто ничего и не случилось.

IX
В суете событие померкло, к нему сразу привыкли и лишь украдкой взглядывали на Акулину, а она из кожи лезла, чтобы угодить. С упорством, тяжелым молчанием, брала она котелки, спускалась по камням к речушке, черпала студеную воду и расставляла посудины перед костром, у которого хозяйничал Хрисанф.

Народ разбрелся по кустам, прибирая поклажу. Только Бергал в стороне. Он обходит лошадей, осматривает спины, поднимает ловкими руками передние ноги и шатает подковы — нет ли ослабевших. За лошадь он умрет: у него, кроме лошади, нет ни друзей, ни товарищей. Ему все равно — своя она или чужая. Но попроси доглядеть — оборвет на слове, фыркнет и уже не прикоснется: не для тебя, мол, делаю. У него с собой и инструмент.

Обошел всех, погладил, каждой что-то тихо-тихо сказал на ухо. У Анисимова воронка одна подкова надломилась. Долго щупал ее и ворчал, потом нашел Анисима и буркнул сердито:

— Подкову-то, што ли, достань.

— Аль изломалась?

— Ну.

— Вот беда, скажи!.. Сейчас я… — Он долго копался в суме, пересыпая там запасное железо, и все говорил виноватым, извиняющимся голосом, а Бергал уже обхаживал Акулинину пару.

Бабы у костра месили саламату — в кипящие котелки засыпали мелко истолченных сухарей и заправляли маслом.

Ванюшка успел уже слазать на утесик за речкой, притащил в поле и шапке груду черных, шумящих листьев бадана, чтобы сварить чаю. Хрисанф одобрительно крякнул. Когда Иван наклонился к костру, он, щурясь от дыма, не то серьезно, не то шутя кивнул на Акулину и вполголоса заметил:

— А девка ладная, мотри. Не пропадет… Зря я облаил ее…

Панфил ходит и присматривается. Давит его нехорошее молчание. Надо что-то сделать, чтобы снова все заговорили, отворили душу, будь там хоть одно худое — все равно… Не будет так добра, пока не скажут…

Когда снятые с пылу котелки задымили вкусным запахом в тени у ели, Панфил, умывшись над ключом, без шапки, подошел к стройной молоденькой пихточке и в десятый раз оправил складень, укрепленный на серебряном стволе. Потом попятился и, постоявши перед образом со сложенными на груди руками, закрестился часто-часто, кланяясь в пояс. За ним стояли все, тоже кланяясь и наговаривая шепотом знакомые с детства слова. Сотворивши молитву, Панфил повернулся к народу, провел рукой по жидкой бороде и огляделся.

— Акулинушка! — кротко позвал он, всматриваясь через куст. — Ты пошто же не подходишь?

— Брось там шариться, поди сюда! — уже решительней крикнул Асон.

Акулина, потупляя глаза, стала сзади, с Бергалом. Иван, задержавшийся у потников, видя общие взгляды, поспешил подойти.

Панфил оглядел всех спокойно.

— Вот, братие, пошли мы… Сущие далече мы путешествующие, как в святом писании… Да… С помощью божьей пошли, со угодниками со святыми… С миром надо. Теперь нам никто и ништо. Не жди себе помощи. Земля, да небо, да ты. Ближе надо один к другому. В согласии дело-то спорится… Сегодня вот неладно вышло. На душу греха прибавили. А сердце-то, оно уже и того, закаменело. Нету в нем правды, нету спокою. Змеей шипучей извивает… Нет… С согласья надо, братие, надо сообча. Ежли не по ндраву тебе что, не хоронись, а говори перед всеми. Ежли миром положили, повинуйся, не ропщи.

— Верно!.. Так, так!.. — кивал Асон, стоя впереди других.

— Без этого не выйти нам на истинный путь… Сегодня сомустил лукавый. Побороть его надо, правдой побороть.

Панфил заглянул через головы и строго поманил Акулину.

— А ну-ка, подь сюда, девка.

С убитым лицом, едва-едва переступая, подошла она.

— Вот сюда стань…

Панфил строго оглядел ее.

— А поясни теперь нам, откуда это ты и как и пошто?

— Деданька Панфил! — заревела Акулина, падая в ноги.

Но он наклонился, взял за локоть и строго приказал:

— Не валяйся! Встань!

Поднялась Акулина, оборвавши рыдания.

— Отцовское благословение имеешь?

Помолчала и чуть слышно ответила:

— Нет.

— Как же ты?

— Убегла… С пасеки…

— А пошто так? Богу послужить пошла, али как?

Молчит.

— Не почтила родителев. Грех великий приняла! — Панфил сильно повышает голос: — Тяжкий грех сотворила!..

Акулина беспомощно уткнулась в конец шали и плачет, сгорбившись, вся вздрагивая.

Асон нахмурился, вздыхает:

— Грехи наши… Охо-хо! Царица матушка, небесная!..

Панфил разглаживает бороду и громко спрашивает:

— Как же, братие? Овца заблудящая… Миром, значит, порешим. Какое ваше слово?.. Куда ее.

Акулина все ниже опускает голову.

Неясным шорохом прошли над ней слова, пугающие непонятной тайной. Но Хрисанф сказал громко и открыто:

— Идет пущай.

— Как ее одну-то? — спрашивает Асон.

И, радуясь подсказанному слову, все возбужденно зашумели.

— Возьмем! Пущай идет! — покрыл все голоса Хрисанф.

Панфил с просветлевшим лицом положил свою руку на голову Акулины.

— Значит, счастье твое, Акулинушка.

Он уже скинул притворную строгость.

— Иди с миром, сердешная.

Панфил взял ее за руку и, отыскавши глазами Ивана, поманил его. Тот подошел, испуганный, покорный.

— Вот чего, Ванюшка, и ты… Акулина… Мое дело теперь никакошное… В вашей судьбе есть хозяин побольше меня… Как отец с матерью… К отцу подите…

Он повернул их лицом к Назару, а сам глубоко-глубоко, касаясь перстами травы, поклонился народу.

— Бога ради, меня, грешного, простите, ежли чо неладно вам сказал.

Ему ответили общим поклоном.

— Нас прости, отец!

Назар мирно, но с серьезным и грустным лицом шагнул к Ивану. Тот грохнулся в землю.

— Прости меня, тятенька!

— Изобидел меня сын родной, крепко изобидел. А кажись бы, слова худова от отца не слыхивал… Теперь вот тоже сомустил всех. Откуда это, парень, у тебя? Ровно бы раньше не такой был, Иванша. А?

— Тятенька, прости!

— Ты это кого задумал? Жениться?

Иван швыркает носом.

— Жениться, говорю, задумал?

— Благословите, тятенька, мамонька, — вдруг решительно поднял голову Иван: — Гараське я ее не дам… Убьюсь, а не дам. Ежли чо… Дочерью будет, не скажет поперек… А Гараське не дам. — Он вскочил и говорил все громче, сильно волнуясь. Пошто мне нету места?.. Все, поди, не лучше нашего…

Панфил тронул его за плечо.

— Не ропщи, сынок, не ропщи. Помоли лучше угодника, чтобы сердце родительское оборотил к тебе.

Хрисанф, улыбаясь, что-то маячит Назару. И встряхнулся Назар.

— Э-эх! — крякнул он, отмахнувшись рукой: — Мать! Поди сюда. Да поди ты, што ли!

Дарья, нехотя, подвинулась.

— Кого тебе опеть?

— Кого? Сноху тебе в новую горницу.

Умиленно и растерянно смотрели все, когда они благословляли молодых.

Котелки уже сильно простыли. Пока рассаживались на траве, бабы снова подогрели их и, перекидывая с руки на руку раскаленные дужки, поставили посудины в кругу разложенных на небольших холстинках ломтей хлеба. Молча и старательно таскали жирную саламату большими ложками, густо посыпали солью толстые ломти.

Чай пили долго, со вкусом, и еда умиротворила. Сам собой завязывался оживленный разговор. Акулину никто не затрагивал. Даже Дарья только сокрушенно вздыхала, раздражая мужа. Ее мутила прошлогодняя обида на девку за какие-то сплетни. Акулина, с уставшим лицом, едва шевелилась. Сидевший рядом с ней Асон все косился на нее, присматриваясь и, должно быть, тронутый забитым видом, стукнул ложкой в ее руку.

— Ты мне, дочь, скажи-ка вот чего… Как ты сбегла-то? А?

Акулина покраснела, громко швыркнула носом и сейчас же нахмурилась.

— С пасеки ушла.

— Нет, ты поясни мне, как ты это удумала? А?

— К Гундосому идти? Небось, удумаешь!.. Об осени свадьба, говорили…

— Та-ак.

Асон, опершись кулаками в толстые ляжки, осмотрел ее внимательно.

— Ведь отчаянность экая! Н-ну! Быдто в гости ушла!.. Ну и как же ты не заблудила?

— Иван направил, куда надо.

— Та-ак… Значит, спозаранку снюхались. Старики-то, может, сколько годов это дело мозговали, а у вас без хлопот.

Он повернул лицо к Ивану.

— А ты почем же чуял, что она прошла тут? Али зверем по следу тянулся?.. Кабы не пустили, да запуталась в ущелинах?

Иван вспомнил что-то. Загорелое лицо само собой поплыло в откровенную улыбку. Рукой пошарил за рубахой и не сразу вытянул обрывок кумачу.

— На кедрачах отметину оставила.

Девка сконфузилась, вспыхнула и наклонилась вплотную к холстинке.

Назар поднес было кусок к губам, да так и застыл. Похлопал глазами, ища себе сочувствия, взглянул на лоскут, на Ивана и хихикнул:

— Вот те, язви те!.. А я это думаю… Ха-ха-ха!

Он прожевал кусок, запил из чашки и прибавил резонно:

— Супротив прежнего нонешны умом, парень, ку-у-ды!.. Скажи, отколь чего берется?

— Народ дошлый, чего говорить, — согласился Анисим.

— Ну, па-а-рень — идет в ворота, — опять насел Асон. — Нет, девка-то, девка! Собралась, завьючилась, поехала!.. На пашню доле собираются.

Хрисанф, поднявшись и уходя к лошадям, кинул внушительно:

— Не пошел Евсей, от бабы отлипнуть боится — дочь ушла. Вот и все тебе. Кого тут разговаривать!

Анисим взъерошил черные с отливом волосы и, щуря угольки-глаза, захохотал:

— Уважила дочь!

Бергал украдкой улыбнулся. Ему ясно представлялось, как теперь шумит Евсей. И, словно подхвативши его мысль, Назар встрепенулся:

— Погоня, мотри, будет. Евсей теперь гу-гу! Вихрем землю дерет.

— Никого не доспеет, — отозвался Иван, решительно вставая и крестясь: — Не бараны, поди. По колодкам теперь шарится да дымком окуривает… Акулина на деревню лошадей ковать поехала.

— Штобы-те! — заливался Анисим.

Иван солидно одернулся, накинул шапку и повелительно взглянул на Акулину:

— Ты дохлебывай, чо ли. Сумины надо раскладать.

Она покорно, по-бабьи откликнулась:

— Сичас я. Рассупонь поди ремни-то. Не могла. Росой смочило, затянулись шибко.

Догоняя Ивана, она продолжала все тем же деловитым тоном:

— Надо там бадейки досмотреть: не потек бы мед.

И эта деловитость разоружила всех, кому на верхосытку так хотелось пошутить над девкой.

Оглянувшись на нее, Анисим восторженно тряхнул головой:

— Девка! А? Нет, ты, парень, — обернулся он к Назару: — не мутись. Вот тебе мой сказ. Не мутись. Золото девка! Твое дело таперь какое? Куды ты и што ты. Ни дому, ни печки. Скажи, дура нашлась, потянула…

Дарью прорвало:

— Скажи на милость! Калачом медовым не манили. Не хуже бы сосватали. Изба, поди, не без углов…

Все захохотали:

— Изба! — торжествовал Асон. — Супротив этого не скажешь. Изба, одним словом, молодяжничком огорожена, синим небом принакрыта, на полу — зелено.

Он развел руками в стороны.

Дарья обидчиво подвинулась за круг и, громко вздыхая, занялась своей торбочкой.

Польщенный Назар не сдерживал улыбки.

— Кого там! Обидно, слышь, то: не по-людски выходит. А девка, што говорить…

— Ты, ты-ты! — оборвал его Бергал, крича на жеребцов. — Покусайси-и!

Он проворно вскочил.

Подошел Хрисанф.

— Складываться бы, што ли? Как бы не скатило кого оттоль. — Он красноречиво показал на перевал.

— Это ты правильно, — согласился Панфил. — Кони поедят — седлаться.

Все сильнее припекало. Солнце плавно поднималось на небо. Лес стоял тихий и радостный. Неумолчно кипела и ворчливо пенилась речушка. Обсохшая трава стлалась цветистыми коврами по лесным прогалам. Светлой и красивой жизнью жила глубокая долина, огороженная в небо уходящими отвесами.

X
За день ушли далеко. Не достать, никому не сыскать. Только небо видит темные, глубокие, лесами поросшие пади, а над ними — горы, мрачные гранитные утесы и снега. Шпили утесов в клочья разрывают бесприютные, кочующие над землею облака. Высоко-высоко, выше хмурых туч вздымают они царственно гордые головы. А горсточка дерзких упрямо и настойчиво идет по их груди. Дорог здесь нет. Одна дорога — смелая мечта. Она ведет через бездонные провалы и гранитные поля, через старый-старый темный лес, которому конца нет, по долинам.

На закате расседлались.

— Эко место добро! — выйдя на опушку, радовался разомлевший от езды Назар.

Луг, заросший большетравьем, уходил зелеными полянами куда-то вслед за речкой, разлучая горы.

Панфил, тихий и кроткий, подойдя, встал рядом.

— Ты мотри, каку травищу гонит!

Ничего не ответил Панфил, и оба молча радовались неразменному богатству, глубоко вздыхая и почесываясь в предвкушении спокойной ночи.

Бергал с Хрисанфом крепко спутывали лошадей. Их голоса — один зычный, веселый, а другой раздраженно-отрывистый — неслись через густые заросли с большой полянки за рекой.

Бабы суетились под деревьями с поклажей. Асон тут же починял испорченное днем седло; все ворчал и сопел, да приморился, бросил. Сидит теперь и смотрит. Акулина хлопотливо перетаскивает пухлые сумы, надсаживается, закусывая губы и краснея.

— Надсадишься, деваха, — сочувственно качает головой Асон, — ты того бы… по траве волокла… Ну, да и брось! Соберут мужики. Брось, ли чо ли, говорю!

— Пропаду без мужиков-то, — огрызается она. Сама ищет глазами Ивана. Где он? Вспомнила — ушел по речке удить хайрюзов. Оглянулась на Асона — тот разувает ногу, ничего не видит, скользнула проворно в кусты и, пробираясь по колючей заросли, бросилась по следу.

Далеко забрел Иван. Примятая трава ведет по берегу. Акулина изморилась, выдергала ноги на разбросанных в траве камнях. Скорее бы Ванюшка! Рассказать ему все…

Из-за густой черемухи со свистом поднялось непомерной длины удилище. Тускло блеснуло оно в воздухе, передернулось, вздрогнуло змейкой и упало почти к самым ногам, придавляя траву. И сейчас же с шумом вылез из куста Иван.

— На тебе! — вскрикнул радостно он. — Видно, притянуло.

— Зря, поди, измаялся?

— А это што! Гляди! — он подкинул связку рыбок, нанизанных на тонкий прут.

Но Акулина смотрела растерянно, куда-то мимо, на реку.

— Хватит, што ли? — спрашивал Иван, играя связкой.

Акулина не ответила.

— Пойдем еще маленько.

— Ты ничо не знаешь?.. — убито улыбнулась она.

Иван насторожился.

— Кого опять?

У Акулины по лицу и по губам перебежала неуклюжая улыбка. Девка собралась что-то сказать, да не сумела, не хватило силы — как ребенок всхлипнула и, закрываясь руками, зарыдала. Все, что накопилось с прошлой ночи, полилось неудержимыми слезами.

— Ой, тошнешенька мне-а! Ой, тошнешенька-а! — голосом ревела Акулина, припадая вперед.

Иван растерялся.

— На вот! На вот! Ты сдурела?

Акулина топнула ногой и, отбросив руки, показала красное, все неприятно мокрое от слез, лицо.

— Гараську я зарезала! — громко выкрикнула и кулем опустилась в траву.

Иван, раздавленный двумя словами, стоял над ней со спокойным лицом. Он видел пестрый сарафан, под которым вздрагивали плечи, слышал грубо-низкий голос, повторявший какое-то страшное слово, но все это было так далеко и непонятно, так незначительно и чуждо. Наконец, очнулся. Непонятное сменилось жутким страхом. А может быть, то была радость? Сам потерял себя. Иван наклонился, упал на колени и, положивши руку на плечо Акулине, а другой опираясь на камень, попытался приласкать:

— Не вой ты, моя…

Жалость и нежность вынесли из глубин яркое, горячее слово, но сказать его не мог.

— Брось, ли чо ли… Акуляша! А?

В голове проносится: «Когда это и где? Гараську!».

Акулина надрывается, все ниже опуская голову, как будто хочет спрятать ее под тяжелую черную землю.

— Ах, ты! Вот скажи! Ну, уймись, ли как ли… Растолкуй, хошь.

Он решительно сел рядом и, обхвативши ее сильными руками, опрокинул к себе на колени. Акулина покорно уткнулась в живот.

— С пасеки… с-са-а-мой…

— Ну?

— Ну, прилип тот…

Она утерлась рукавом и передвинулась, по-детски сухо всхлипывая.

— Бергаленок, што ли?

— Кому боле.

— Ну?

— Я это утре только съехала с лохматой сопки, а он и тут. Гляжу, у речки шарится. На саврасом хлюпает. Едет будто бы тихонько этак. Куды тут, думаю? Свернула лесом, а он оборотил… Подъехал, скалится, проклятый. «Здорово, што ли, — говорит. — Знать, по пути нам?» У меня и речи нету. Обомлела, молчу, дура дурой. Ну, кого я с ним доспею?.. Одиным-одна. А он крутит и крутит… Повернула на дорогу, а он следом. По пути, говорит. А кого там, по пути — ни сумин, ни припасу. Знамо дело, галится… — Акулина опять нервно вздрогнула и, закрывши глаза, сильно прикусила губу.

— Ну? — Иван нетерпеливо теребил ее шаль.

— Ехали, ехали. Он все рядом норовит. Сам болтает и болтает языком. Я и спрашиваю: «Ты куда же это?» — «Я-то, — говорит, — куда? С тобой пойду»… Зубы скалит… «Помнишь — как под елкой-то? Может, мы не хуже…». Ухватил меня ручищей вокруг шеи, к себе тянет. Понужнула я Белку, а та сколыхнулась, дернула, я и вылетела из седла. У ево саврасый тоже, как взыграл — оба повалились… Ой, тошнехонько!.. Облапил, значит… храпит зверем…

— Ну?

— Так маленько — и уделал бы… Силушки нету моей. Да одну-то руку выкрутила… Ножом ударила в лопатку… Выкатил белки… Отпал…

Ванюшка дышал тяжело и отрывисто, будто видел все перед собой. Вот-вот сорвется с места, бросится.

— Ссабака!

Акулина широко открытыми глазами смотрела куда-то вниз и вдруг в ужасе вздрогнула, съежилась.

— Страсти-то, страсти! Куды я денусь? Тошно мне, тошно!.. Всее ноченьку дрожала. Куды ни гляну — все он ползает, корячится.

Она помолчала с минуту, что-то вспоминал, и порывисто схватила за руку:

— Как побегла от него, обозвал нечистым словом. Сам хрипит, а сам по-матерному… Потом уткнулся головой под камень.

— Ссабака! Бергалу и смерть по-бергальему.

— Ой, куды я денусь! Грех-то, грех!

— И никакого тут нету греха. Кабы это человек, а зверь и зверь. Ежли волк, али кто там, на тебя напустится, в зубы, поди, не полезешь. Он и зверя вредня… Ну, дак как же не вредня? Ты смекай, кого он удумал?

Иван долго говорил, и злоба пропадала вместе с тем, как Акулина делалась спокойней. Облегченная рассказом, она тоже затихла, смирилась.

— Исповедаться бы дедушке, — осторожно подняла она глаза.

Иван согласился:

— Как хошь. Он не бросит, на поклоны поставит. Не великой грех твой.

— Исповедуюсь я.

— Ты себя сберегала, — продолжал свою мысль Иван. — Всякой так бы сделал. Кому жизнь не дорога? Пошто он этак? Сам неладно закрутил, оно и вышло…

Ласково и мягко говорил он. Слова его были такие простые, понятные. Акулина им отдавалась вся, без раздумья, без тяжбы, теснее прижималась к Ванюшке, стараясь поглубже зарыться в рубаху, а он гладил тяжелой ладонью ее голову, круглые плечи и грудь.

— Ты не думай только. Не надо думать.

— Да как я? Не идет из головы.

Она передернулась, всхлипнула, вздрогнула.

— А ты о другом… Пройдет… Не сама вить, не нарошно… Бог-то видит, поймет. Не обманешь его. Небось, видит.

Она затихла, вся ушла в себя и распустилась, не отталкивая ласковой руки и ничем не отвечая на теплую нежность. Было столько мыслей, бурных, мятущихся, никогда не изведанных. Жизнь с рожденья тянулась такая простая, знакомая — сегодня, как вчера, и вчера, как сегодня, будто во сне ее видела, всю наперед узнала. Да обманул тот сон. Дорожка виляла, виляла и вывела к такому, перед чем растерялась душа, и стоять ей не на чем, повисла в воздухе. Все ушло, все потерялось.

Не отрываясь, долго, снизу вверх, смотрела на родное сильное лицо. Знала на нем каждую морщинку, но не умела понимать того, что есть-за мелкими морщинками. Там другое лицо. Словно невзначай разгадала мудреную загадку. Вот он, тот, который все знает и выведет, — Ванюшка! Все теперь устроится. Ванюшка знает, как. Он знает! Лежала тихая, покорная и отдавалась ему в мыслях телом и душой, но не так, как иногда, — до угару, до боли — нет, не так. Й в этой покорности было неизведанное счастье, было небо и солнце.

Очнулась от толчка: Иван подвинул затекшую руку.

— Разбудил, знать?

Она молча улыбнулась, поправляя волосы.

— Отдохни маленько.

Опять ничего не ответила, покрутила головой и вытянулась в рост.

За спиной в лесу темнели тени. Пятна зелени, воды и камней потеряли свои краски. Серой дымкой застилало всю долину.

— Ночь, мотри, идет, Ванюшка, — с трудом вставая показала Акулина на дальнюю кайму хребтов, из-за которых поднимался на небо украдкой молодой, бумажно-белый, месяц.

— А вить хайрюзов-то, знать, мы подавили, — смеясь, потянула она длинный прут.

Иван улыбнулся.

— Пластать не надо, работы меньше.

Когда возвращались, Акулина на каждом шагу припадала в малинник, набивая полный рот рассыпчатыми ягодами.

— Лошадей бы надо доглядеть, — заботился Иван.

— Пойдем, пойдем!

Она поймала его за руку, и оба побежали вдоль речушки, по-ребячьи прыгая через большие камни. Но по дороге встала черная черемуха, раскинув лапы далеко над речкой. Акулина, уцепившись за одну из веток, вскрикнула:

— Ты глянь-ка, глянь! Черным-черно от ягоды! Набрать-то вот бы! Наберем? Ну, давай, ли чо ли, шапку!

Он покорно протянул ей меховушку и, подпрыгнув, наклонил развесистый сучок. На каждой веточке висели длинные сережки черных мягких ягод. Стоило до них дотронуться, как ягоды дождем катились по ладони в шапку, в рукава и на траву. Ванюшка все старался отыскать корявые сучки, где ягода была крупнее и слаще. Акулина искоса взглянула на него, и что-то в ней проснулось, хлынуло огнем по жилам. Будто год не видела. А он совсем уже не парень. Борода пушится. А ручищи-то, а плечи! Муж он, муж! Сын в него издастся, капля в каплю. Застыдилась своей мысли, вспыхнула, вплотную подошла к нему и, пропустивши свою руку под его, тянулась к вздрагивающим сережкам. Радостно и жутко было прикасаться к его телу, чувствовать тяжелую родную руку на своем плече и у лица. Оттого ли, что рука так крепко пахла, или оттого, что сердце сильно билось, пальцы прыгали по листьям, не захватывая ягод.

— Обтрясла все дерево, — ворчал Ванюшка, крепко прижимая девку свободной рукой. У Акулины закружилась голова, когда он, как бы невзначай, запрятал грудь в широкую ладонь и тиснул так, что дух занялся. Но сейчас же выпустил и властно повернул на тропинку.

Стан был близко. За рекой визгливо ржали жеребцы. Тянуло дымом. Дальние кусты сливались в темную густую поросль. Вечер был тихий и теплый. Шагая сзади, Акулина все смотрела на могучую спину Ванюшки, на косматую большую голову, и в сердце был великий праздник. Но кому было сказать об этом? Разве только что Ванюшке… После, ночью.

XI
Золотые, горячие дни чередовались с непогодью, мокрыми туманами и зимней стужей под белками по ночам. Нерукотворными громадами тянулись горные хребты, и не было конца им. Они поднимались то выше, то ниже, замыкая дали тесными рядами стен. Но к концу шестой недели горы снизились и поредели. Зелени подолов расстилались шире с каждым перевалом. Наконец, под вечер того дня, как миновали каменный курган, воздвигнутый неведомым народом на вершине сопки, перед глазами развернулась во всю ширь великая пустыня.

Пали стены. У предгорий, словно стражи-пограничники, возвысились мертвые, серого камня утесы, а там, за ними, шли пологие холмы, сливаясь с гладью песчаного моря, еще неясного, но властно захлестнувшего далекий горизонт.

В последней зеленой долине сделали привал на целую неделю. Лошади, измученные, похудевшие, со сбитыми спинами, поправлялись быстро. Люди усердно работали. Мужики чинили сбрую, вялили наловленную бродничком рыбешку, выходили на охоту. Бергал все хлопотал у лошадей: разыскивал какие-то травы, жевал их и прикладывал к болячкам. Хрисанф с Ванюшкой успели загнать двух архаров. Мясо тоже вялили, но соли было мало — жалели ее, — и в сморщенных кусках стали появляться черви. Бабы сбирали и сушили ягоды. Неизвестно, что там ожидало, за последними холмами. Собирали и прикладывали каждую крошку; подолгу, обстоятельно обдумывали всякую мелочь.

Накануне выступления вечеровали дольше, чем всегда. И лошадей, и сбрую, и поклажу привели в порядок еще утром. День прошел в мелкой починке, а вечером все не хотелось отойти от большого костра, как не хочется выйти из теплой приветливой горницы на холодную пустую улицу.

Ночь пришла тихая, звездная, прекрасная своей великой тайной, никем не разгаданной. Огромный, широкий костер в кольце невысоких кустарников уже погасал. Сгорели все корявые сучки, натасканные за день, и в средине костра едва слышным звоном жалобно звенели раскаленные угли, утопая в золе. Лишь по краям огнища вспыхивал то тут, то там случайно уцелевший прутик. Иссиня-белая змейка проворно шмыгнет от костра, испепелит сухую ветку и угаснет, скроется. При отблеске последних вспышек круглая полянка оживет, покажет все свои углы, забитые странными грудами скарба, и потонет в темноте. Ночь тогда кажется еще темней и глуше.

Почти рядом с костром и в кустах слышен легкий говор — все не спится. Только Анисим да Назариха перекликаются через поляну нудным однотонным храпом.

Асон кряхтит и кашляет, часто обрывая Панфила.

— Вот попущение божецкое; спать, однако, слышь, не даст. Асолодки пожевать бы, да теперь ее где? Не уищешь. Вся трава одинакова.

— Асолодка — хорошо, — мирно отзывается Панфил…

Он помолчал и возвратился к своему рассказу:

— Много их тогда ходило, с батюшкой с покойником. Все рассыпались. Старики-то на особицу двинули. На семьдесят девятый день пришли, значит, к морю. А оно, это море — озеро святое, без конца и без краю идет. И нет, говорит, ни погоды, ни ветру, а оно себе стонет, страшным гудом гудет. А по зорям, по вечерной и по утренней, волна уймется, тихо станет. Так тихо, будто бы молится море святое. Звон тогда слышится. Издалека доносится, ровно из воды, ли как ли, говорит. Тихой, тихой звон, а шибко слышно, ровно поднесено под ухо, и столь-то колоколов там звонит, что ни есть числа им…

Панфил с кряхтеньем поднялся и поправил изголовье.

— А звон-то этот с островов идет…

Он не раз рассказывал о море-озере и уже привык на этом месте останавливаться. Остановится и поглядит на слушателей.

— С островов… Кругом того моря пустыня великая. Берег такой, что как бы и не берег вовсе. Ежли в пасмурный день, то и не знатко, где вода с песком сливается. Глаз слезится, как посмотришь вдоль его. А острова-то, значит, на середке. На самой середке. В ясной день глядеть, так видно их. Не всякому только даются. Другой сколь ни смотрит, ничего не углядит. Слеза затягивает зрак. Не допущает, значит. А ежли с постом да с молитвой, так ничего, откроются. Из воды это, будто, леса поднимаются. И видно их, и не видно. Больше сердцем чуешь. Далеко уж шибко. А в тех лесах святые схимники. И монастырей там, и храмов — не счесть! Все по старой вере. Народ русский зашел, стало быть, с царя Константина.

Хрисанф крепко крякает где-то совсем близко в кустах.

— Никакошная жизнь, пропащее дело. Первое дело тебе — слобода. Без этого, брат, никуда. Не спасешься без нее.

— А как это… — Асон закашлялся, сел и, тяжело дыша, долго плевал в сторону. — Прости меня, господи!.. Как это святые-то отцы спасались, а? Скажи ты мне, Хрисанф Матвеич. А? Ровно бы грамотный, поди, читал в писании. Кого хошь возьми, ну, кою ни возьми — все из миру уходили, который — в скит, который — в пещеру…

— Вот ежли в пещеру, да один — оно подходит. Ты думаешь, пошто он этак делал? Слободы захотел, вот оно што. Один он — сам себе хозяин. Понял? Сам себе хозяин. Не пришьешь, брат, его! А как сердце в покое, оно и к богу ближе.

— Да ты постой, постой! — кричал Асон. — Не дай бог этак подумать, рази они в угоду свою жили? Что они делали? Вериги носили железные, в кровь свое тело спутали… А посты как содержали! Вкусит ягоду палую да росинкой запьет. А которые, вон, предавались молчанию, а то опять были такие…

— Правильно сказываешь, сами грамотны, а только все это для виду делалось, для положения. Потому полагается отшельнику плоть свою измаривать.

Хрисанф говорил спокойно, и это особенно волновало Асона. Старик чуть прилег и опять приподнялся на локте.

— Ты пошто так, ты пошто?..

Хрисанф не слушал.

— Для слободы это, для себя так способнее. Плоть-то он и так, и этак, а духу оно легче. Раз пошел за этим делом, надо содержать себя в полном обиходе. Мирской придет — ему подай и пост, и вериги, и все. Какой это, скажет, исхимник, ежели нет порядку? А исхимнику-то легче…

— Нет, ты не мути, Хрисанф!

— Чего мутить? Не для ча мне…

Хрисанф, давно уже растянувшись на спине, покрытый армяком, не отрываясь, вглядывался в черную звездную глубь. Было что-то там таинственно-жуткое, чего он никогда не замечал. С детства видел эти звезды и ни разу не взглянул за них, туда, в небесную святую бездну. Теперь она была перед глазами, вся открытая. Мысль робко скользила от светила к светилу и, словно утомленная, обезоруженная, возвращалась на землю, к знакомым предметам, и все земное ей казалось таким мелким, незначительным, понятным…

Странно было, что Асон, проживший чуть не сотню лет, не мог понять простого положения: для порядку много делают тяжелого, а как посмотришь — для себя же.

— Нет, ты не мути! — не унимался старик, — сказать теперь к слову, на этом на море скиты… По-твоему — тоже для себя?..

— Знамо дело. На миру не по ндраву, вот и сокрылись.

— Да вить старой веры, истинной! — надсаживался Асон, наклоняясь всем тяжелым корпусом к Хрисанфу.

Хрисанф замолчал. Он боялся, что не выдержит, а не хотелось оторваться от небесных огоньков и своих мыслей.

— Ты куда же с этим? Не допустят! Не допустят, мотри! С поганой-то думой. Нет, не можно…

И вскипел Хрисанф — помутнела глубокая синь, задрожали на ней звезды — круто расклонился и отшвырнул в сторону армяк.

— Ты не страшшай! Не страшшай, говорю!

Крикнул так, что где-то в густых ветках испуганно, с жалобным писком забилась приютившаяся на ночь птичка, а Назариха громко сглотнула слюну и захрапела тоном ниже.

Панфил беспокойно вздохнул:

— Кого вы это?.. Не ладно, мотри-ка, Хрисанф.

— Не ладно! Говорил заране: не будет согласья, несогласно пойдем. Я не махонький тоже. Маракую, поди-ка, куды вы погнули. А только мне к монастырю не по дороге… вот што!

— Накажет те господь, — подавленным голосом тянул Асон, глухо ударяя кулаком в сырую землю. — Накажет, накажет.

Хрисанф уже снова улегся и, взволнованный, весь будто в струну натянутый, старался отвечать спокойно:

— Может, и накажет. Люди мы… Под богом ходим… А только туда не заманишь. Ежли мне спасаться уж придет на сердце, в старости, значит, так я уйду в ущелины, в самые камни, куда птица прилетит не всякий день.. В скиту мне не подходит. Там покорство первее всего и ни ногой никуда. Море, оно похоронит… А ну, как душа-то запросит слободы, да как в море те потянет, на самое дно, к нечистому в колени… Беда!

Сенечка лежал на другой половине за потухающим огнищем, обложенный суминами. Он не обронил ни слова, слушал с сладким перебоем в сердце и представлял себе, что это не Хрисанф, а он так говорит. К горлу подступало жгучее удушье. Сенечка привстал легонько, так, чтобы никто не разглядел и не расслышал.

— Чего Хрисанф притих? Боится? Не таковский он. Вот тут их прижать-то! Пусть жуют, прожевывают… Молчит Хрисанф! Не так их надо.

Мысли теснились одна другой злее. И откуда эта злость? В походе улеглась было, не думал ни о чем о старом; стал даже бояться самого себя: к ним недолго привыкнуть, а там, смотришь, оседлают, затянут, своим сделают. Да вот проснулось старое, полезло с глубокого дна, и нет ему удержу. Все опять вспомнилось.

— Мир-то, парень, завсегда был подлый…

Сенечка и сам не знал, как это вырвалось, а слова будто обрадовались, побежали юркими подкаменными ящерками.

— Подлый он… Нету в нем правды, совести нету… Нет, нету… Не найдешь, не ищи… Одному все надо. Пока один — живешь по совести, а как вышел на мир, привяжут те и поведут, и поведут, куда не хочешь… Потом сам пойдешь. Бараны вот этак же… Ума-то своего нету. Одному надо сюда, другому в эту сторону, а их вон куда кнутом поворотили.

— Ты кого там? — огрызнулся Асон. — Кого? Взъелся опять?

— Ты один, я один, — уже выкрикивал Бергал, словно боялся, что не дадут сказать всего. — Каждый, значит, по образу и подобию божьему… Ты ли, я ли — все один фасон… Да пошто тебе дорога, а мне чертоломины? Не по-божецки! А потому — все мир. Пошто ты с кнутом, а я на кобыле? Может, я не хуже. А? Пошто так?

— Сеня, брось! — сердито оборвал Хрисанф.

— Один-то, брат, царем!.. Царем живешь! Возьми орла — она птица непокорная. С голоду подохнет, да не покорится. Ни в жисть! Дак пошто человек?.. Человек пошто собакой скинулся?..

— Ну, брось ты, Сенечка! — с досадой прикрикнул Хрисанф, зарываясь в армяк.

Асон в волнении никак не мог найти необходимых слов.

— Плохо те били, Бергал… Мало выколачивали… варнацкого-то духу не выбили всего… — сказал он с дрожью в голосе и, сдержанно покряхтывая, опустился головой на потники.

Сенечка сразу замолк. Оборвалась в его душе какая-то струна, оборвалась со жгучей болью. Снова вспыхнула злоба, залила пожаром и эту боль, и самого его, и небо — захлестнуло заревом весь мир. Как от сильного удара, стеснило дух, тяжелым, угловатым камнем придавило грудь, Бергал упал затылком на траву и замолчал. Замолчал теперь надолго, быть может, на целые годы. Будь он проклят, будь проклят! Разве можно с ними говорить? Разве поймут они правду? Сенечке казалось, что говорил он долго и много, говорил понятными словами. Нет, не поняли!

А сколько черных, одиноких ночей ушло, пока он отыскал эту правду! Находил понемногу, по зернышку. Запутали люди, развеяли по всей земле. А он собрал. Хрисанф — тот знает тоже. Для виду только путает…

Сенечка вздрогнул от сырости, потянувшей по кустам с ключей, вздохнул прерывисто, давясь своим горлом, и только тут увидел небо. Звезды там… Темно и тихо… Небо никогда не звало Сенечку к себе. Других зовет, его не звало. Никогда он не подумал: что там, как там. Должно быть чудно все устроено. И рай, и ангелы, и пророк Илья на колеснице. Как посмотришь — пусто, а он проедет — грохотом оглушит. Горы стонут, как покатит шибко. Едет по небу и мечет в грешников огненные громовые стрелы. Сенечка не раз их находил остывшими в песке у речек и продавал Зиновьюшке — старухе-шептухе. Та лекарство делает из громовой стрелы и корня Петров Крест от грыж, от всяких — от жилинной, от суставной, от простой, от белой и от внутренней сколотки.

Верил Сенечка в пророка, сильно верил, считал, что это правильный святой: не как другие, его видно, он себя оказывает. Да случилась неправда. Убил он у Сенечки недельного теленка. Лежал тот под елью за избушкой. А за что его было? Без пути пристукнул. Какой в нем грех, в недельном-то? Не может быть греха. А если за него, за Сенечку, так это не по правде. Самого и наказывай. К чему животину губить? Не на то она родилась.

Сенечка не раз дерзал против небесного. Бывало, по ночам откуда-то подкрадываются такие мысли, что и не скажешь их: страшно сказать. Он старается не думать, не смотреть на небо. Может быть, ему только не открывается, а другим там видно все, что надо. Но одно он знает хорошо — не там надо правду искать. Не откроет ее бог, никому не покажет. Он спустил ее на землю, отдал людям, чтобы сами сохраняли. А они растащили ее по земле, развеяли песком и потеряли. Теперь ищут, вырывают друг у друга, злобствуют, мечутся, у бога молят помощи. А бог-то видит и молчит. «Ищите, мол, ищите. Тут она, у вас. Как помрете да ко мне явитесь, тогда скажу. Узнает тогда каждый, по правде он жил или нет»…

Сенечка ушел в себя, затих, будто замер каждой жилкой, и душой, и сердцем. Совсем близко, в темноте, стоит над ним кто-то или что-то. Стоит, наклонившись, готовя удар. Не поймет никак Сенечка, не думает об этом, а душа ожидает. Вот-вот должно случиться это, страшное, неотвратимое. Но побежали мысли по небесным огонькам, ушли в былое, в молодость, и Сенечка рассеялся, забыл Асона с его подлыми речами. Тело распустилось, млеет в сладком отдыхе, да только душа не отходит. Закрылась наглухо, окостенела и никого теперь не впустит за тяжелые двери. Знает это Сенечка и радуется: сам себе хозяин.

Асон мирно ворчит. Он поймал на лице колючую козявку и не успел ее отбросить, как другая пулей врезалась в густую бороду. Он осторожно выдирает жучка из волос и разговаривает сам с собой:

— Ишь, нанесло ее. Глаз этак выхлестнет… Тварь господня тоже ведь… По ночам ей показано…

Назар с ним рядом нерешительно покрякивает. Не дослушал Панфила. Надо бы спросить — потом забудется, — а тут так все обернулось, что и разговаривать неловко. Обидно Назару. Он настроился на тихий, сладкий разговор, и вот пропало все. Но так хочется послушать правду, побывальщину. Панфил умеет рассказать. Назар вслушивается и ловит ухом легкий вздох Панфила. Тот сокрушенно молчит.

Назар тихонько спрашивает, будто самого себя:

— Дак, говоришь, на островах?

Панфил шевелится и отвечает не сразу:

— Сказывают так. Не знаю, сколь правильно.

В его голосе звучит обида.

— Ну, а как же, значит, прознали-то про это самое, про монастыри, там, и про веру?

— А уж так случилось… Люди видели.

— Вот скажи ж ты! Значит, удостоились?

И забыл Панфил обиду.

— Ты, поди, помнишь Малафея? — повернулся он к Назару. — На Малафеихе на речке?

— Ну, дак как же!

— Вот Малафеев-то родитель и угодил туда… Этак же, случилось, пошли старики. Много пошло. Малафеев-то родитель, Агафон, и отбился. Лошади пристали, што ли, только ушли всем табором, а он остался. Говорит: «Как справляюсь, догоню. Ступайте с богом»… Место каменное, гибельное место… Ушли, а он и не показывался больше. Сколь ни ждали — нету старика. Куда тут, где искать? Помянули душу православную, погоревали, да и только. А потом, уж много лет прошло, вдругорядь как двинулись — вышли на это море-озеро. Те же самые, значит, и вышли. Стали станом. Смотрят — к вечеру, как утихло погодье, едет к ним лодка, вся черная. Скоро так едет, а в лодке монахи, втроем сидят, и тоже в черном. Наши их встретили с почетом, на колени миром пали. Стали, значит, умолять, чтобы свезли к себе, а те и говорят: «Покажите нам книги». Ну, показали. «Нет, неправильные книги. Наши вот какие». Пошли и пошли им выкладывать. Одно слово, знающие люди. Покойник Данило Петрович с ними было в щеть пустился, да куда, брат. Замолчал, накрысили… Так ничего и не доспели. А уж как просили-то. В ногах валялись. По сто тысяч поклонов на голову брали. Нет! Неправильные книги. Не оскверним, говорят, святой обители. Нельзя. Нам, говорят, што. Нам не жалко места, сами рады, ежли кто придет, да лишь бы правильный. Вот, апрошлый год пришел старец Агафон, тот с правильными книгами. Ну, значит, наши, как есть Малафеев родитель. Живет, сказывают, бога славит, молится…

Панфил вздохнул.

— Крепкий был старик. Веру шибко держал.

— Ну, а те как? Монахи? — справился Назар.

— Уехали монахи.

Панфил помолчал и добавил:

— Совсем уехали.

Полянка затихла. Но Хрисанфа подтолкнул нечистый под руку:

— Не помстило им с монахами-то? А?

— Кого это ты? — кротко откликнулся Панфил.

— Да говорю, с монахами-то не помстило? С голодухи, может. Все причудится… А то и концы, поди, хоронили. Старик был денежный. Сказывают, полную сумину серебра китайского повез с собой. Укокали, поди.

Ничего не ответил Панфил.

Асон выждал минуту и, не слыша протестов, тяжело повернулся.

— Тьфу ты, богохульник! — плюнул он в сторону. — Прости меня, царица матушка небесная…

Никто не отозвался даже вздохом. Только в дальних кустах, на краю поляны, прорывался легкий шепот. Там лежали Ванюшка с Акулиной. Под тяжелым домотканым армяком верблюжьей шерсти они не чувствовали зябкой свежести. Акулина все не находила места, не могла устроиться. Сначала долго говорила с мужем. Потом не давали заснуть старики, а теперь нашла забота и тоска. О чем, по чем — она сама не знает. Наконец, устроилась, прижалась крепче к мужу, положила голову к нему на сильное плечо. А Иван поминутно засыпает. Говорить уже не может. Молча проведет ласкающей рукой по горячей спине, и остановится рука на полдороге, повиснет мертвой тяжестью.

— Никак, заснул опять? — с упреком шепчет Акулина.

— Мгы-ы… кого тебе? А?

— Да, говорю, не могут те уняться. Слышь, Асон с Бергалом позубатили.

— Подь они!.. Спи, ли чо ли! Возится и возится… Первый спень — он слаще… после не заснуть… Да ноги-то на улицу пошто суешь? Кака-нибудь нечисть привяжется. Давай их сюда. Вот так… Ну, спи.

Покорная под сильными руками, Акулина сладко съежилась, будто встала между ней и людьми высокая, неодолимая стена. Она уже привыкла к этому. Но тоска была с ней. От нее не спасали и стены.

Акулину никто не корил за Гараську. Бабы долго охали, шептались и плели свое несуразное, да мужики покончили. Не своей охотой добивалась, всякому жизнь дорога, и толковать тут нечего. А что погиб он, так не сегодня — завтра все равно сложил бы варнацкую голову. Ему — по пути.

Прежде чем обрачить, Панфил поставил Акулину на поклоны. Заказал ей сорок тысяч, да девка выбилась из сил, не могла на лошадь сесть, с лица и с тела спала. Старик смиловался, сбавил по дорожному делу. Разбитая, больная Акулина с упорством отбивала каждый день по сотне, и с каждым днем сдуши отваливался лишний камень. Когда закончила, душа опять воскресла. Расцвела Акулина, снова стала, как и прежде: телом крепкая, упругая, душой — веселая, живая, радостная. Искупила вину, заплатила за все. Но по ночам подкрадывалось что-то беспокойное, неясное, и девка металась в тоске, обдирая зубами высохшие губы. И не поймешь его, никак не расскажешь. То Гараська наступает — щерится, то опять падут на память деревенские. Больше всех почему-то — братишка Пахомик… Подбежит к окну с улицы, взберется по венцам и ляжет грудью на широкий подоконник.

— Нянька, а нянька. Обедать скоро?

— Погоди, не убрались.

— И-ись шибко манит, — сморщится Пахомик, но поскребет босыми загорелыми ногами по стене и отпадет, будто в яму провалится. Как за стол садиться — не найдешь.

Много путается в голове. Всего и не собрать, не вспомнить. Но к утру все пропадет. День в работе, в хлопотах, подумать некогда.

А тут еще совсем другое подступило, новое, страшное, близкое. Свое это. Свое и Ванюшкино. Третий день, как поняла его, почуяла сердцем. Тяжело одной-то, а сказать — не находится слов.

— Ты! Ванюшка!

— Агы-ы… кого там?

Акулина привстала, опустилась на него горячей грудью, прилипла к самому лицу.

— Ваня!

Называла так редко, лишь в минуты близости.

Иван открыл глаза, насторожился. Утомленный вечерними ласками, он осилил усталость, и быстро проснулся.

— Ты чево не спишь-то? Рази холодно? Ложись вот так.

— Ваня!

— Ну?

— Боязно мне што-то.

— Плю-юнь.

— Другой месяц, однако, пошел… Привязалось видно…

— Чево это?

— Да так.

Иван понял без слов, вздрогнул, замер душой.

— Али што почуяла?

— Ага.

Она опрокинулась на спину и лежала, непокрытая по пояс, не чувствуя холода.

Иван приподнялся на локте, склонился над ней и гладил по лицу ладонью. Что было сказать и как сказать? Вдруг явился откуда-то стыд, совсем особенный, не уличный, и то, что раньше было будничным, простым, теперь стало выше давно знакомых слов и понятий.

Словно его чутко подслушивала ночь, Ванюшка наклонился еще ниже, подавляя шепот:

— Понесла?

Акулина не отозвалась, не шевельнулась. Он только видел черные провалы ее глаз и чувствовал — глядят они не по-дневному, не так, как на всех и всегда, а глядят самым дном. Иван обнял ее, тиснул крепко и прилип губами к голой шее…

Костер потух. По краю неба, в глубине долины, пала предрассветная серая занавесь, скрывая великую тайну — нарождение нового яркого дня.

XII
Уже целую неделю шли песками. Во всю ширь раскинулась пустыня, бесконечным морем уходя за горизонт. Лишь позади синеющей невысокой каймой колыхались в знойном мареве оставленные горы. На них оглядывались часто, но никто не говорил об этом, хоронился от других.

Пустыня встретила сурово. Сухая, знойная, величественно строгая в своем молчании, она ничего не сулила и ничем не радовала. Каждый знал, что здесь надежда — только на себя. Раз осмелился — иди вперед, иди, не останавливаясь, не сворачивая и не оглядываясь. Только смелый пройдет. Будет жечь тебя, будет голод томить, будет смертью пугать — все иди, все вперед.

Асон с Панфилом много говорили о прежних странствиях, и к ним прислушивались. И как было не верить, глядя на Панфила? Он опять был впереди, он знал, куда ведет.

Идти старались по ночам: боялись, что лошади не вынесут зноя. Они спали с тела как-то сразу. Сухой, колючий саксаул не мог им заменить душистых зеленых лугов, а воды встречалось так немного, и была она такая, что только мучительный голод и жажда заставляли пить ее сквозь зубы. На каждом дневном переходе попадались колодцы — с широким устьем небрежно разрытые ямы. Прежде чем достать воды, подолгу приходилось выгребать сырой песок, идти дырой все вглубь и вглубь, а потом часами ждать, пока насочится вода…

Ночь была свежая, лунная. Ехали сгрудившись, стараясь держаться плотнее. В родных горах не раз случалось в одиночку путаться ночами по глубоким падям и уремам, слышать треск под крепкою ногой косматого «хозяина», ночевать в покинутой избушке разоренного бродяги, сталкиваться носом к носу с темным человеком, но все это было родное, свое. Пустынные поля пугали мертвой мощью, нехорошей, жуткой пустотой. Лучше бы кручи безумные, чем эта, проклятая небом, застывшая навеки зыбь, давно покинутая всем живым.

При лунном свете серые пески лежали рябью, темными прерывистыми полосами. Чем дальше, тем меньше, короче и ниже становились полосы, сливаясь в ровное, безгранно-огромное поле.

С самого утра на душе неспокойно. Бергал отстал и не показывается. Случилось вечером: у колодца застали небольшой калмыцкий караван. Хрисанф соблазнился, на коней позарился. Стал торговать — не вышло: выдавал за них дешевле, чем за курицу. Обидно стало: вдруг орда и на тебе — артачится. Дальше — больше. Остальные поддержали. Асон с Панфилом вспомнили былое, как насели, как вскинули ружья! Не дрогнула старая рука, наметанная на прицелах по калмыцким головам… Долго кружились и кричали калмыки, попусту разбрасывая стрелы, и не выдержали, побежали, побросавши все добро, оставив пятерых убитыми. Сенечка действовал на славу, а как начали делить, Хрисанф обидел, отобрал вороного коня. Из-за этого коня Бергал и бился, только одного и видел, когда грех на душу принимал — уложил двух человек да побывал на третьем, а Хрисанф налился кровью, подскочил и выхватил из рук поводья.

— Где тебе! Не к рылу конь-то.

Сенечка осатанел, накинулся, да тот отшвырнул его, ногой притопнул и еще расхохотался:.

— Как его забрало, парень!

Теперь Сенечка пропал. Когда пошли со стану, он остался. Думали, догонит, как бывало не раз, а теперь и не придумаешь, куда его закинуло.

— Нет, скажи, кого он там удумал? — снова вспомнил Назар, обращаясь к Асону.

Старик солидно помолчал, поправился в седле и нахлобучил глубже шапку.

— Надо так располагать, что обернулся… Без пути ему с нами.

Он не одобрял Хрисанфа, но и от Бергала с самого начала не ожидал хорошего.

— Лучше бы и не вязался. Миру не выносит, как поганый ладану, а сам все вяжется.

— Душа, парень, ищется, — вставил задремавший в седле Анисим, — жизнь-то шибко уж нескладная, собачья, прямо, так сказать, ну, оно и манит к людям.

— Ну, дак ты пошто все выкамуриваешь? — внушительно спрашивал Назар, будто обращаясь к Сенечке. — Слова гладкого не скажет, все с гвоздями, с заковыками. Покуль гладишь по шерсти — молчит, а поведи напротив — ерихорится.

— Да подавись он и конем-то! — отзывается Хрисанф. — Лошаденка так себе, запаренная, с виду только манит. Будь он с ней! Бери. Отдам…

Панфил придерживает лошадь.

— Всякому, Хрисанф, не за любо покажется. Всем известен Сенечкин обычай. Надо бы подальше.

— Да кому тут коня-то? Ну, скажи, кому отдать? Добро бы, путный был. Сесть путем не сядет, все с пенька таращится.

— Нет, ты шибко его не охаивай, — вступился Анисим, — с лошадью он мастер.

— Мастер! Тоже выговорит… Да отдам, поди он к ляду.

Сам поддернул повод воронка и так сдавил его ногами, что лошадь захрапела, испугалась и шарахнула задом Василисину кобылу.

— Держи, ли чо ли! — взвизгнула баба, хватаясь руками за гриву. — Топчется и топчется…

— У-у ты, Азия! — рычит Хрисанф, еще сильнее забирая повод. — По обычаю видно… Только норовит, куда бы в сторону.

В хвосте, за отбитыми с баранты лошадьми, плетутся молодые.

— Жалко, слышь, Сенечку, — вздыхает Акулина.

Иван что-то думает и убежденно говорит:

— Не пропадет он.

Тяжелой поступью ныряют кони по холодным песчаным холмам. Идут, понуря головы, ленивым шагом. Животы подтянуло. Во рту высохло и горячо. По привычке, будто все еще не веря окружающему, наклоняют они головы и ищут пересохшими губами травы. Но губы прикасаются к холодной и мертвой земле.

Кони чуют что-то необычное, смутно-тревожное. Все идут в полусне и вдруг, словно по команде, высоко поднимут головы, насторожатся, вслушаются, глубоко потянут в себя воздух. Тревога переходит к людям, но никому не хочется сказать об этом.

Перед светом отвоеванные кони стали беспокоиться. Потеряли и усталость. Бодро вскидывают головы, строчат ушами, озираются.

— Не Сенечку ли чуют? — высказал догадку Анисим.

— Бывает это, балуют, — успокоил Асон: — она животная степная, дикая. Взыграют вот, мотри.

Он, обернувшись, крикнул:

— Эй, бабы! Поддержись, кто на калмычках. Тетка Дарья! Ты, однако?

— Чо это?

— Да поддержись, мол. Кони уросят.

Дарья и сама заметила.

— Моя-то все ушами хлопает.

— Ну, вот то-то. Штоб тебя не схлопала.

Хрисанф долго вслушивался. Наконец, когда оживший воронко и еще другой калмык — буланый под Панфилом — звонко и надсадисто заржали, он не скрыл беспокойства.

— Што за притча? Тут, мотри, не Сенечкой попахивает.

— А кого тебе почудило? — пряча страх перед чем-то, засмеялся Назар.

— Да уж это, брат, так — свату сват поклон заказывает. — Он натянул поводья.

— Осади-ка малость. Эй, Панкратыч, придержи.

Все задержали лошадей и, тесно съехавшись, посмотрели на Хрисанфа.

— Землю вот послушать, — ответил он на общий молчаливый вопрос, слезая с лошади, — она не утаит, сейчас расскажет.

Остановившиеся лошади, как по команде, повернули головы, насторожили уши, и опять жеребцы залились, подбирая тощие брюха.

— Я боюсь, Ванюшка, — вздрагивала Акулина.

— Погоди ты… помолчи.

Он сознавал, что, может быть, близко уже то, о чем так много говорили по деревням, чем беловодцы так гордились. Смутно чувствовал, что им, закинутым в пустыню, угрожает что-то и это что-то не от них и не с ними пришло, а наслала его пустыня. Боязни не было. Хотелось открыто и смело посмотреть в глаза тому, что надвигается из холодной, затянутой подлунным сумраком могильной дали. Он наклонился к передней луке и чутко слушал, вглядывался.

— Зря, поди, все? — усумнился Анисим. — Где-нибудь отбилась лошаденка, шарится.

Хрисанф, едва передвигая ноги по песку, отошел и растянулся на земле, прилип к ней ухом. Все затихли. Прошло, казалось, много времени. Хрисанф вскочил. Его засыпали.

— Ну, сказывай!

— Слышно?

— Слышно, што ли?

Он ответил одним словом:

— Наступают.

И никто не нашелся ничего сказать.

— Коней, так, десятка три, не меньше… Подвигают ровным шагом.

— Да кто это? — выкрикнула перепуганная Василиса.

— Нас проведывать с деревни едут, — огрызнулся Хрисанф.

Панфил заторопил.

— Садись, садись! Поедем шибче. Ежли чо, так и уйти не хитрено.

— Куда уйдешь? — наплыл Хрисанф. — Куда уйдешь?..

— Куда тут? — согласился Асон.

Дарья заскулила:

— Вот не надо было по-людски, так бог послал… Отольется за разбой-то…

— Помолчи ты! — строго и испуганно крикнул Назар.

— А помолчи-ка сам! Вот посмотрю, как завертишься. Ну, што теперь? Куды тут?.. Матушка царица, богородица!..

— Ой-ой-ой! Да што это, скажи, нам навязалось… — сквозь слезы вздыхала Василиса.

— Бабам в кучу и молчать! — властно зыкнул Хрисанф.

Не слушая жалоб и стонов, он окинул взглядом всадников и, сознавая силу, стал громко приказывать:

— Коням смену! Пересядь на заводных! Полы за пояс! Стремена огляди, узду! Подбери чумбуры! Сумины сделай на отлет — как ежли уходить, так чтобы сбросить сразу. Да зря не бросай. Без харчей пропадешь. Стреляй не сразу — надвое. Покуль трое заряжают — трое отбивайся. Цель в упор! Сади на муху! Пистон обмени. Подсыпь на полку!..

Небо на востоке задымилось серой мутью. Звезды потеряли яркие иглы-лучи: подходит утро. Стан, готовый к бою, ровным шагом, бесшумно плывет по пескам. Разговоров не слышно. Лица строги и спокойны. Но старики и молодые поминутно смотрят, вслушиваются в белесую глухую муть. Теперь уже ясно, что их обходят, окружают.

— И завсегда вот так, — бросает спокойно Хрисанф, — заездом норовят, собаки.

Круг понемногу суживался; скоро видно стало всадников. Они двигались редкими звеньями, все приближаясь, все затягивая так хорошо закинутую петлю.

И когда невмоготу стало терпеть, когда цепь, казалось, захлестнула вокруг горла, Хрисанф не выдержал. Высоко привставши на стременах, он страшно крикнул что-то непонятное, бросил дерзкий, требующий вызов. Кругом вздрогнули. А лошади нетерпеливо перекликнулись и зашагали нервной поступью.

В цепи, будто выждавши должное, где-то справа, звонко крикнули, и не успели мужики взять на прицел, как в воздухе взвыли грузными шмелями длинные, тонкие стрелы. Дарья взвизгнула, взревела и тяжело упала на бок. Под Асоном взбеленился рыжий: вдруг осел, поднялся на дыбы, лягнул кого-то задом и, взбешенный, ринулся от круга, унося в своей шее стрелу.

— Держи Асон! Держи! — кричал Панфил, прицеливаясь влево.

Грянули гулкие выстрелы. Но снова прогудели ядовитые шмели, впиваясь в сгрудившихся лошадей, и, словно по сигналу, цепь с визгом и криком захлестнула окруженных. Мужики в упор ударили огнем из широкогорлых и длинных стволов, без прицела, по намету. Тяжелыми черными комьями грохнулись двое в песок, но остальные стиснули, в мгновение смяли баб и мужиков, насели с диким ревом, потрясая копьями.

Хрисанф увидел, как Панфил с плеча хлестнул нагайкой подскочившего к нему калмыка и вдруг словно осел, потерялся с коня, а над ним уже суетливо топтались с победными кликами двое. Где он? Как с ним?

— Ну, Панфил, не сдай же! Ну, не сдай, Панфил! — закричал Хрисанф, да так, что справа шарахнулась чья-то брошенная лошадь. — Держись! Крути его!.. Прочь, собаки! Размож-ж-у!

Он ударил коня в ребра и, держа ружье за ствол, взмахнул им, как дубиной. Кто-то дико вскрикнул, что-то хрястнуло под кованым прикладом. Лошадь, скаля зубы, взвилась на дыбы и грудью врезалась в свалку. На песке, ворочаясь, пыхтел Панфил. Не сдержал, видно, старый двух крепких молодых волков. Хрисанф резко опустил приклад и под ним в предсмертной судороге закрутилось что-то грузное, живое. Новый взмах — и Панфил уже был наверху, доканчивая дело своим верным ножом. Он работал молча, и Хрисанфа радовало, что старик так ловко и проворно управляется с насевшими.

— Вали, Панфил! Вали! У-ух ты! Ого-го!

Он тигром рыкнул, круто повернул коня и совсем приготовился обрушиться туда, где с визгом и ревом крутился живой черный клубок, как страшный удар по затылку черным колпаком накрыл все окружающее. Шапка свалилась. Снопом ослепительных искр, как освещенная полуночною молнией, вспыхнула в глазах пустыня. Но свет погас, как и вспыхнул, мгновенно. Хрисанф зашатался и уже готов был опрокинуться с седла, как на горло легла петля. Едва держась на прыгающей лошади, он полусознательно приподнял руки и поймал у горла что-то крепкое, упругое. Побеждая угасающую память, чуть открыл глаза… Бергал!.. Или смерть в его образе? Напряг все силы, разом сбросил с себя черный и душный колпак, оторвался от петли. Нет, нет! Это Бергал! Это Сенечка! Лезет вместе с лошадью, будто переехать хочет, злобно и страшно шипит. Вот выдернул нож!.. И загорелся Хрисанф, пожаром вспыхнул, бросился на Сенечку голодным волком, перевернул его через седло, грузно рухнул вместе с ним, подмял, ударил головой о землю, стиснул крепкими руками глотку… Бергал, умирая, хрипел, а над ним хрипел Хрисанф:

— Христопродавец! Собачье подхвостье! Вот куда! Так вот-те! Вот-те! Сволочь!

Раненая лошадь, потерявшая седока, наткнулась на Хрисанфа, перепрыгнула, хлестнула его задом по спине.

Хрисанф отпал от Сенечки, опомнился. Но чуть привстал, как на него наплыли толпой те, куда он только что так рвался. Баб скрутили, волокут и отбиваются от мужиков. Пыхтят и гайкают. А Ванюшка с Анисимом работают по головам. Но вот обломился Анисим — не остерегся заднего.

Хрисанф вскочил.

— Не сдай! Иван, не сдай!

Как пудовые молоты, опустил он жилистые кулаки, — и погнулись, захрустели кости. От баб разом отступили. Ванюшка поймал Акулину и не знает, куда деться: помутился разум, растерял всю силу.

На Хрисанфа навалились трое, но над ними гаркнул кто-то пронзительным и властным криком, ему отозвались во всех концах, и шайка хлынула в пустыню…

Все пропало. Словно ничего и не было. Будто ураган пронесся. Налетел безумный, беспощадный, закрутил и разбил, и ушел, свободный, к граням неизведанной пустыни, унося с собой надежды.

XIII
Солнце поднималось над землей багровым шаром. И побледневшая перед его лицом лазурь, и до земли пронизанный лучами-стрелами сухой недвижимый воздух, и пески, подернутые мертвой рябью, — все было залито жарким золотом. Но не жизнь к радость, не смех и песни были в знойном молчании — то было великое молчание смерти. Она была близко, была разлита всюду и, спокойная, открыто смотрела беловодцам в глаза. К ней подошли вплотную.

Могилы Сенечки, Асона и Анисима почти не выделялись из песчаных холмов. Назар с Панфилом молча мастерили крестики из завезенных веток саксаула, перевязывая их суровой пряжей. Ветки, сухие и корявые, плохо прилегали, и так они были изогнуты, что только страстное желание подсказывало, что у того и у другого получились не перепутанные диким ветром пучки высохшей травы, а намогильные кресты.

Отпевали покойных по полному чину, хотя гробов и не было. Панфил служил истово, спокойно и торжественно. Теперь, соорудивши крестики, опять молились и вздыхали. Василиса обезумела, лежит пластом и не шелохнется. Глаза открыты. Дышит и не дышит. Помутнело небо. Потерялось солнце. Все ушло куда-то, сдвинулось в тусклые дали. Что случилось? Где она?

— Все теперь ладно, — нарушил тяжкое молчание Панфил, оглядывая бугорки с корявыми крестами.

Василиса вдруг метнулась орлицей, грудью упала на могилу мужа.

Она не могла уже плакать, не могла причитывать. Отдала все слезы серому песку, а слова разбросала по ветру. Она стоном выливала свою смертную боль и, упавши лицом в землю, скребла ее пальцами, будто умоляла бесстрастный песок разверзнуться и отдать ей Анисима.

Дарья скорбно наклонилась над ней и положила руку на плечо, но ничего не посмела сказать: пусть до конца изольется, пусть выплачет горе.

Все сидели молчаливые, тяжелые. А солнце крыло раскаленным одеялом, и под ним становилось так душно, что хотелось уйти в землю и от света, и от зноя, и от этих могил. Велико было горе, но некогда было ему отдаваться. Между мертвецами и живыми вставала бездна, и чем выше поднималось солнце, тем чернее и глубже становилась пропасть, тем дальше и дальше уходили ее берега. Предстояло сделать выбор — перешагнуть через могилы и дерзнуть идти в пустыню или возвратиться к граням жизни.

Лошадей угнали. Уцелела Василисина рыжуха, но и та была исколота, изрублена. Воды и харчей оставалось так немного, что только дня четыре — пять можно было на них продержаться. Все пропало вместе с лошадьми.

Хрисанф долго смотрел на песок и тяжело о чем-то думал, потом прошел глазами по всем лицам и остановился на Панфиле.

— Ну, Панкратыч, сказывай, как помекаешь?

Голос был тихий и покорный. Панфил кротким, но открытым и решительным взглядом посмотрел кругом.

— Миром надо.

— Миром — это правильно. Вот и сказывай. Тебе начало класть.

— Говори, Панфил, — расклонился Назар, сдвигая на затылок кошомную шляпу.

— Говорить надо немного. Слова человеческие, что песок в пустыне: больше говоришь — глубже истину хоронишь.

Он помолчал, поправляя разбитую руку, оглянулся, сдвинул брови, будто клал на весы последнюю, самую малую гирьку, и заговорил тем учительским тоном, к которому привык в моленной.

— Господь нас, братия, настиг… не калмыки — господь! Великое нам испытание поставил. Так-то, разом, без искусу — где же! Пошел — и сразу все тебе открылось… Будто бы на пасеку приехал. Нет, ты огнем опали свою грешную душу, источи из сердца кровь, претерпи до конца… до конца претерпи!

Панфил возвысил голос.

— Без того нельзя помыслить! Страсти нам господь послал, большие страсти! А оно все к лучшему. К лучшему, братия! Великое горе ниспослано. Душа-то пала, страхом убило ее. А это господь нам милости послал. Допустил, знать, до горна небесного, чтобы горем да слезами выжгли все поганое. Доброе это знаменье!

Хрисанф нетерпеливо кашлянул и, глядя в упор на Панфила, спросил громко:

— Значит, дальше пошли?

Панфил вздохнул.

— Назад-то некуда.

Хрисанф долго молчал, рассматривая каждую морщинку, каждый белый волосок на лице старика.

— А эти как? — показал он на баб. — Как ты с ними?

Назар совсем собрался сказать что-то свое, накипевшее, но Иван перебил:

— Кого там разговаривать! — выкрикнул он, вскакивая на ноги. — Не пойдем никуда! Покуль целы остались… куда еще? Дай бог выбраться!.. Баба у меня на сносях ходит. Не пойду!

Акулина испуганно поглядела на Хрисанфа, а тот насупил брови.

— Молодой, да шершавый! Помолчал бы, стариков послушал!

— Не пойду!

— Но, уймись, ли чо ли! — пригрозил Назар, вставая на колени.

— Ты, Панфил Панкратыч, разбери теперь вот што! — волновался он, стараясь высказать набежавшие мысли. — Коней-то нету, харчей-то — вот оно все тут, а пески — конца им не видать. На смерть пойдем мы, Панкратыч. Наказание, может, и вправду нам на милость, а только без харчей не пойдешь. Ну, куда без харчей?

Замолчал и, обтирая ладонью мокрый лоб, взволнованно перебежал глазами по всем лицам. Ему казалось, что и слов не сыщешь сказать убедительней. Ведь так это просто, так понятно: нет харчей — нельзя идти.

Панфил, ни на кого не глядя, сказал тихо-тихо, будто самому себе:

— Близко тут.

Хрисанф прищурился.

— Докуда тут близко?

Но Панфил не ответил.

— Вот чево, Панкратыч!

— Сказывай!

— Не допустил господь, наперекор идти нам не с руки. Вот оборотимся, да сызнова.

Панфил тяжело пересел с ноги на ногу.

— Куда я? Мне не обернуться. Я с обетом.

Хрисанф начинал закипать.

— Обитель ты все… Где она? Кому указана? Надо до угодьев пробраться… Оттоль и к обители можно…

— Нет уж, пойду, — спокойно отозвался Панфил.

Хрисанф насупился. Не мог он, сильный и кипучий, выносить его голоса, такого кроткого и тихого, но всегда спокойного, решительного.

— Так ты што тут? А? Хоронить всех хочешь? Разом штобы?

— Не кричи, Хрисанф Матвеевич, — невозмутимо посмотрел ему в глаза Панфил.

— Хоронить всех? Не пойдем! Вот до вечеру только, а потом одно нам — назад подаваться. Назад! Доскребемся до гор — значит, живы. Умирать не захочешь — дойдешь…

Дарья всхлипнула, взвыла:

— Выведи ты нас, батюшка! — Она обернулась к Хрисанфу и упала головой ему в колени. — Выведи, Хрисанф Матвеевич! По гроб, по конец своей жизни буду бога молить… Пропадем мы тут… Разнесет, развеет наши косточки.

Хрисанф не слушал.

— По мне — этак, а там как кому приглянется. К вечеру складаться…

Назар скорбно крутил головой.

— Ой да, и скажи, стряслось же! Вот напасть! А все Сенечка! Увязался, слышь, на грех да на свою погибель. Ведь это что, скажи, выкинул! С ордой спознался! А?

— Собака драноглазая! — скрипнул зубами Хрисанф.

Он взглянул на могилу Бергала, вскочил, вырвал крестик, изломал и бросил.

— Крест! Куда ему с крестом? К сатане без креста хорошо… Кол ему осиновый!

Панфил в ужасе встал и, вихляясь на тонких ногах, растопырив руки, бросился к Хрисанфу.

— Што ты, што ты! Богородица с тобой! Покойный он!

— Сенечка?! — дерзким хохотом захохотал Хрисанф.

Старик, как стоял, уронил свои руки, ничего не мог сказать и сел.

— Отвернулись! Уходят! Потерял былую силу. Ни словом, ни голосом их не вернешь. Хрисанф теперь им сила. За Хрисанфом пойдут. Не отстать им от мира.

Он не слышал голосов за спиной и не видел, как прошел мимо Хрисанф. Голову теснили тяжелые мысли, немощное тело побеждало дух. Перед Панфилом поплыли в волшебном мареве родные горы, развернулись темные луга, напитанные влагой, напахнуло терпким ароматом большетравья, и живой перед ним стояла грязная деревня со знакомыми домами, с моленной и гурьбой ребятишек на улице. Спокойно там, сытно… Все опять будет свое, родное. Примут с радостью. Будут долго охать и расспрашивать, а там пойдет по-старому.. Пасека брошена. Угодье-то какое! Лесу, лесу! А воды! И бежит она с кручей, будто песни поет. Не замолчит ни днем, ни ночью. И цветов, и трав там всяких! Красота господня! Утром встанешь вместе с солнышком, и нет тебе ни суеты и ни печали. На слезу позывает, как посмотришь. Молится каждая травушка, стоит тихохонько, а молится. И лес, и горы, и букашка всякая, и солнышко — все смеется ангельской улыбкой… День-деньской — по колодкам, а устали нету. От пчелы отстать не хочется…

Панфил сидел, склонивши голову в колени. Акулина, сама разбитая, пришибленная, не могла оторваться от Панфила. Она издали следила за ним и жалела его женской теплой жалостью.

— Один! Куда он? Да и как с ним? Умирать он собрался уж, што ли? На день, на два хватит, а там сгинет… Может быть, и передумает? До вечера-то долго. Ой, дождаться бы только! Нету силушки сидеть среди огня.

Солнце будто и не движется, остановилось в небе. Акулина, спасаясь от жгучего света, прилегла на сумы и наглухо закрылась шалью. Господи! Да неужели же не выйти! Не пожить в деревне по-людски, не походить за домом! Да ведь она бы избу-то держала, как игрушечку!.. Ванюшка хочет на полянке выставить, за Иваном Елисеичем, над самой речкой. А на речку — балкон… расписной… Хозяйство сладить помаленьку. Все бы к месту, все в порядке. Мимо дому добры люди не прошли бы. Жить да радоваться… И вдруг вспомнила… Ребенок! Замерла душа в тоске и сладком трепете. Словно с жару студеной водой по спине окатило. Промелькнуло то, как сказал Ванюшка: «Баба у меня на сносях ходит». И казалось, что это правда, что должно оно случиться скоро, что уже близко это страшное, великое, таинственное. Нет, скорее, скорее! На деревню, к людям, в свою избу!..

Акулина в смятении откинула шаль. Солнце обожгло и ослепило ее, а в его сиянии стоял Панфил. Стоял без шапки, опустивши руки. Но это уже был не тот Панфил, что сидел на песке беспомощный и немощный — сухое, длинное лицо его горело волей. Он стоял без движений, без слов, но по глазам, по каждой тонко вырезанной складке на лице все видели, что он решился, что он остается один, и никакие силы не вернут его.

XIV
Вторые сутки были на исходе, как Панфил все шел и шел. Море-озеро святое было близко. Когда солнце накаляло и песок, и воздух, в дальнем мареве вставали тенистые рощи, и тогда Панфил с новой верой, с новой силой смотрел в сияющее небо. Ему ночью было чудное видение, и он знал теперь дорогу. В котомке у него лежала старая из старых книг — благословение родителя, и с этой книгой, верил он, его пропустят. Книга правильная.

Плечи давит длинное, тяжелое ружье, горячим камнем налегла на голову пуховая шапка, ноги тонут, обрываются, скользят в песке, во рту давно уж сухо, глотку обжигает с каждым вздохом, по губам сочится кровь, а в глазах нехорошо — темно и мутно! Но сквозь темь и муть опять маячат острова и рощи. Близко, близко! Только бы до берега! Припасть к воде…

Но спустилось солнце с неба — и пропали дивные леса…

Был третий полдень. И все также, без границ и без жизни, расстилалась желтая пустыня. Панфил, маленький, сгорбленный, переползал с холма на холм, и высокое солнце видело лишь черную фигурку, в безумстве борющуюся с пустыней, да воробьиный дробный след в волнах песка.

Все медленней и медленней ползет безумец, и вот-вот затихнет, остановится, и оборвется след.

Панфил уже минутами не сознавал, идет ли он или стоит. Ему было все равно. В глазах потемнело. Леса ушли. И возроптала душа. Он давно уже бросил и ружье, и кафтан, идет теперь, делая последние шаги, чтобы пасть и не встать.

Совсем один! Ушли! Теперь подходят к первому колодцу. Жалость и боль за себя вызвали откуда-то последние соленые слезинки… Вспомнилось, как расставались.

Акулина подошла украдкой.

— Дедушка, пойдем, ли чо ли… пропадешь тут. Где тебе?.. После… потом сходишь опять…

Сама плачет и хоронится, чтоб не заметили.

До слез это тронуло. Не баба — золото. Сердце голубиное. Благословил ее горячей старческой молитвой:

— Награди тебя господи за доброту твою, за ласку…

Будто с покойным прощались, искушали сатанинскими речами… Хрисанф не выдержал. Пойми его! Все бегал, рыкал, а как простились да ушли — вернулся. Далеконько были — прибежал.

— Ну, Панкратыч, поднимайся. Будет! Ждут там. Без тебя не пойдем…

Уж не дьявол ли в образе Хрисанфа? Сомустить хотел. Да не дался ему. Заклятием великим отпугнул… Ушел ярый, с богохульными словами…

И опять щемит сердце, да не осталось слез, все высохло.

«Захотели бы, так на руках, силком подняли… Лишний, верно»…

Мысли путались и обрывались.

Вот опять! Опять видно! Панфил уже не верил и остановился, пораженный и испуганный: «Дьявольское наваждение! Ничего там нету. Дьявол путает, глумится».

Но за ближним длинным гребнем встали темною каймой живые, настоящие леса. Нет, вот они, вот! А озеро! Видно, как над ним повисли, опрокинувшись вершинами, высокие деревья. Вот когда оно открылось! Верно, только так и можно подойти к нему… Взроптал! Не выдержал! Чуть не погиб под самым берегом!

Панфил, спотыкаясь, добрел до холма и обессилел. Подломились ноги, в голове потемнело. Последние силы убивал он, чтобы передвинуться вверх, и полз на острых, высохших коленках, цепляясь пальцами за землю, будто сзади была пропасть!

Вот скоро, вот близко!

Выбрался на гребень… Страшно посмотреть… Глаза не открываются… Каждая жила струной натянулась, и поднялся он, словно вырос из холма, во весь свой рост, в разорванной серой рубахе, обтянутый по тонким и длинным костям задубевшей темной кожей… Открыл глаза, всмотрелся…

Вплоть до светлых краев неба был песок… песок… песок.

И так же, как вырос, ушел он в холм. Пал на землю и затих.

Но, верно, того только и ждало море-озеро святое. Подступило оно к самому холму и открылось Панфилу в красоте своей великой — с островами, скитами и храмами. Ликующим, радостным звоном зазвенели невидимые, по лесам и под водой, колокола.

Подошла к холму лодка.

Панфил, ясный и спокойный, поплыл к тихой обители.

МИРСКАЯ

I
В ночь на Ивана Купала, на Каменной речке, под Суровым белком вырезали нехристи темные семью Григория Боброва. Складно жили кержаки Бобровы, другим на завидаль, да вот пришло — и ничего не стало, выскребли заимку начисто. Но на роду, видно, было написано — большуха Григорьева, Аннушка, в ту ночь на деревню ездила, жива осталась. Куда ей? Как ей? Замуж? И пора бы — на семнадцатый перевалило, а собой высокая да крепкая, с лица и станом удалась на славу, — но заимочных на деревню с опаской берут: непокорный народ, много воли видел.

После беды, не больше — через месяц, собралась Бобровская родня на богомолье в женскую обитель: задумали в сороковки отвести панихиду. Не отстала и Аннушка. Ей после дяди Селифонта первое место.

Четыре дня тянулись богомольцы навершными по горным тропинкам, то вздымаясь на хребты, то опускаясь в долины. Обитель строили по общему согласию всего кержацкого Алтая, и по согласию же избрали это место: нет дичее его ни ближе, ни дальше, на сотни и тысячи верст. Всю свою жизнь Аннушка вела среди лесов да кряжей и никогда их не видела такими, как за эти золотые дни. Говорили раньше мужики о вольном духе на горах, но ни разу его не приметила, а за дорогу он сам объявился: ни следу человеческого, ни покату конского — и лес и трава стоят нетронутые, свежие, вольно и радостно дышится, а на сердце — как в праздник. Когда на пятый день с крутого перевала показалась обитель — деревянный синеглавый храм и дружная стайка монастырских теремков, — у Аннушки дрогнуло сердце перед чем-то таинственным, впервые ей открывшимся, и она уже не следила за лошадью, не могла оторваться глазами от невиданного. Глубоко-глубоко, в наглухо замкнутой горами долине, чуть искрилась и белела крутой излучиной речушка, а на излучине тонула в зелени обитель. И не слышно там было ни людей, ни речки, как на картинке, на той самой, что покойник отец перед пасхой купил. Только на картине над обителью стояла в воздухе икона божьей матери, и Аннушка невольно посмотрела в синеву над долиной, но глаза столкнулись с огненным солнечным взглядом, заслезились и померкли.

— Недостойным — где же! — решила Аннушка.

Погостили в обители, и надо бы в путь собираться, а девка ходит смутная, потерянная. Не устояла перед тихой радостью, с какой обитель проводила дни, всей душой прилепилась к старым ласковым монахиням.

— Не хочу я туда. Благословите… здесь останусь.

Никто об этом не подумал раньше, и удивились все, и отговаривали, да очень уж просто все выходило, как по писаному жизнь устраивалась, отпадала лишняя забота. Согласились будто бы на время: пусть-де поживет пока, а не приглянется житье монастырское — дороги к дядиному дому не заказаны.

Осталась Аннушка — и сразу же как дома. Не всплакнула, не обмолвилась жалостливым словом, когда провожала родню.

«Скорей бы уж, что ли, уехали! Зря здесь путаются».

И пошла — потекла трудовая хорошая жизнь. Сперва девку посадили по обычаю на черную работу — рыть картошку в огороде да дрова рубить, но недолго бегала в чернавках. Вскоре же Ксения, мать-игуменья, приметила рукоделье Аннушкино: выпросила та у мастерицы монастырской, матери Манефы, пошить бисером да шелком покров напрестольный и такие развела узоры да такие тени положила, что хоть в пасху постелить — не стыдно.

— Прилегаешь, Анна, прилегаешь, — говорила игуменья, опираясь на высокий посох. — Видно, материно семя на хорошую землю упало.

И положила тут же:

— Оставайся в мастерской.

Мастерская — низкий в четыре небольших оконца домик — одними углом приткнулась к голому утесу. Целыми днями сидела здесь Аннушка за пяльцами, стегала нитками старинные мудреные узоры да прислушивалась к говору старушьему. Старухи низали на нитки бисер и все молились, все бормотали себе под нос святые слова, а, забывшись, начинали вспоминать минувшее, деревню, родственников, незаметно повышали голос. Говорят, говорят, да спохватятся и почнут креститься да молитвы нашептывать, но живуче житейское, — как ни топят его, как ни глушат постом, — выплывает наверх. Мать Манефа, на один бок горбатая, вся скрюченная, высохшая, с желтым испитым лицом, щурится, нацеливается иглой в бисеринку и никак не попадает, только руки колет. Долго мучается, и вспылит:

— Задави те холера!

Скажет это не молитвенным баском и опомнится:

— Прости меня окаянную, господи! Смилуйся, милостивый!

А бисеринка выскользнет и с тихим звоном быстрыми прыжками запрыгает по полу. Аннушка сорвется с места и весь пол возьмет ползком, но непременно найдет бисеринку и, покорно кланяясь, подаст Манефе. Манефа держит ладонь чашечкой, а сама все смотрит и смотрит на девку черными суровыми глазами, пока не сядет та на место — разгадать ее хочет: от роду этакая или только послух наложила.

Сидит Аннушка до устали над вышивкой, а как глаза застелет рябью да туманом, отодвинет работу и уставится в открытое окошко. Над избой нависла серая высокая скала, такая высокая, что прилепившиеся на обрыве елочки выглядывают только острыми верхушками.

Утес закрыл полнеба и стоит нерушимой стеной, охраняя обитель от людской суеты. Тихо и покойно под его защитой. Аннушка окинет взглядом камень, на глаз взвесит его и передернется.

«Вот упал бы на нас»…

Скорей захлопнет створку, сладко съежится и еще проворней побежит иглой сквозь туго натянутый холст.

II
Лето, осень и зима прошли в молитвах и трудах. Горе схоронилось в душу, улеглось, устоялось. Только в поминальных молитвах вставали перед Аннушкой родные, но уже не было смертной тоски и не чудилась разрубленная топором отцова голова.

Зима отрезала обитель от мира на долгие месяцы. Богомольцы запали. Занесенная по крыши сугробами обитель тихо теплилась в глубокой долине. По вершинам гор, по белкам, проносились мятежные вьюги, и целыми неделями гудели стоном черные леса, а внизу ни разу за всю зиму не подул ветерок, и снег, как падал, так и оставался лежать пухлыми шапками на крышах, на трубах, на каждом одиноком столбике. И чем глубже уходили в сугробы тесные душные кельи, тем скучнее становилась Аннушка.

Молилась так же крепко и старательно, но не было уже ни покоя, ни радости, был только подвиг. Тяжко становилось. Да подошел великий пост со всенощными бдениями, и сама собою пропала тоска.

На пасхе, в первый день после заутрени, едва соснувши, полезла Аннушка на колокольню пославить праздник красным звоном. Там кто-то был. Высокий сруб дрожал от тяжелых ударов в матерый колокол, а малые колокольцы звенели резко, тревожно, все вразброд.

Высунулась Аннушка в творило, глядь, а там — Васса. Стоит на плахах, по-мужицки растопырив ноги, держит в пригоршнях концы веревок и звонит вприсядку. Рыжие нечесаные космы выбились из-под черной косынки, рябое красное лицо, все такое же злое, как и в пост, как всегда, а губы тонкие, наглухо стиснутые, будто на замок их заперли. Перезрела девка, высохла и выточила к тридцати годам в пустую землю соки девичьи — не быть уже матерью. Третий год в послушницах, а на чистую работу так и не пускают ее: никак нельзя — все с рывка да с маху.

Аннушка приветно улыбнулась.

— Христос воскресе!

Васса стрелила по ней безбровыми глазами, шибче налегла на веревки раз десяток, да как крикнет:

— Ты завязла, что ли, в западне-то?!

Звон оборвался.

Аннушка вылезла и встала перед ней во всей своей девьей красе, не убитой, не схороненной под шумящим черным коленкором. Как взглянула Васса на тугие, заострившиеся Аннушкины груди, взмыло в ней все нутро, обломилось в сердце горячее жало.

— Ты чего это, бесстыжая? Ишь как выпялила… Вот сказать бы Ксении.

Девка вспыхнула, съежилась, а куда его спрячешь, куда денешь дикое, грешное тело? А Васса лениво зевнула и, повернувшись к западне, приказала:

— Звони, покеда не пришлют… опять та будет поперек пилить… Волкоеда-то наша…

«Игуменью честит, — со страхом подумала Аннушка, — в этакой-то праздник!.. Спать, видно, пошла… Ох, и спать дюжая»…

Аннушка собрала концы веревок, разместила их по пальцам половчей, ступила на плаху под тяжелым языком, — и звон поплыл над обителью сначала тихий и высокий, а чем дальше, тем сильнее, гуще и призывнее. Мастерица была Аннушка звонить в колокола.

Вот из трапезной вышли парой мать Манефа с Параскевой и обе уставились из-под руки на колокольню.

«Сюда смотрят. Звон не Вассин, распознают, небось»…

Она резко ударила, оборвала волну звуков и завела другой мотив — переливчатый, тихий, молитвенный.

С высоких окон колокольни горы были совсем другими, чем с полу — подошли вплотную, выросли.

Аннушка забылась, не смотрела вниз, не видела ни крыш, ни речки, ни людей — поднялась над землей высоко-высоко. Солнце праздничное, молодое, по-весеннему выходило на небо из-за острых вершин ослепительно сияющим шаром. Тихие стояли горы, тепло одетые густыми темными лесами; не строжились, не пугали холодом и тяжестью серые скалы, еще не сбросившие зимних белых лохмотьев с теневой стороны — не строжились, слушали красный Аннушкин звон.

Руки сами собой перебирали поводки колоколов, и перезвон исходил откуда-то, из самого нутра, а в такт ему рождался монотонный жалобный мотив.

— А-а, а-а, а-а, а-а-а, а-а-а…

По щекам текли крупные слезы, одна за другой выбегали дождинками, и не было числа им, отворился потайной родничок, не отведешь, не остановишь его, пока не схлынет лишнее.

— А-а, а-а, а-а-а…

Потухло солнце, поблекли зелени. Аннушка плачет и плачет, не закрывая глаз, звонит и плачет…

«Что это? Кто?».

Звон захлебнулся на жалобной ноте, большой колокол бухнул лишний раз и — замолчал: перед Аннушкой стояла мать Феония. Девка испуганно махнула по лицу рукавом, а Феоньюшка поймала за руку и смотрит в самые глаза, такая скорбная да ласковая.

— Одна, небось? Пошла бы к речке разгуляться… Наше это дело — посты наводить. — А сама все смотрит и смотрит, да держит за руку.

Не устояла Аннушка — растворились с шумом крепко запертые двери, неудержным валом хлынуло все затаенное, припрятанное. Аннушка бросилась на шею Феонии, повесилась, прижалась головой к груди, задыхаясь в рыданиях.

— Господь с тобой. Господь с тобой, доченька! — испугалась Феония, но не очень: ждала, видно, этого. — Ну, будет, доченька!

Она ласково гладила иссохшей ладонью пышную русую голову, сбивая на затылок косынку, прижималась к ней щекой и подбородком — вспоминала покойную Клавдиньку.

— Будет этак-то… Тяжко тебе… Без поливу да без солнышка — засохнешь. Ах, ты моя!..

И рыдала Аннушка, рыдала — разливалась весенней рекой.

Но пронесся, схлынул бурный вал, вошла река в свои обрезы, и засветило опять, заиграло в ней солнышко.

Аннушка затихла. Так тихо, так радостно стало. Феоньюшка уже ничего не говорила, только гладила косу…

Внизу скрипнула плаха. Обе вздрогнули; открылась и вдруг погасла радость, горькой желчи глонули обе.

Из творила со злым любопытством смотрела на них Васса.

III
Дождались, наконец, и гостей. В Вознесенье спустились к обители первые паломники.

— Я, это, смотрю с колокольни, а по Большому логу будто бы кто едет, — весело рассказывала Аннушка, когда гости собрались в трапезной. Она радостно суетилась, всем хотела услужить.

А приехал Пахом Гаврилыч с Убы, с бабой да с большаком Василием. Люди на Убе они приметные, живут не как-нибудь, одних пасек по щелям раскидано — почитай что в каждой. Привезли в обитель годовые гостинцы на двух вьюках, ну и отгостить таких надо с приветом да с хорошим столом. Понесли, потащили монахини из глубокой погребицы грибов всяких в засоле, смородины, малины и черники на меду вареной, — разоставили в ряд на тяжелом столе в широких чашечках, а на средину выдвинули рыбки кой-какой с белым репчатым луком, да вынесли густого квасу на ягодном цвету.

Вышла из своей уединенной кельи Ксения-игуменья. Высокая, тонкая — пелерина на плечах висит, как на вешалке — без кровинки в лице, без улыбки, будто каменная, благословила стол и торжественно, медленно пошла назад, постукивая посохом.

— Не могу все… Спаси вас господи… Кушайте… Пойду я…

Проводили ее стоя, с кротким молчанием, и сейчас же забыли.

— Прилечь пошла, — решила Феония. — Годы-то ведь вон какие, а сегодня служба — за два праздника.

В низкой длинной трапезной было ясно и тепло. Весело смотрело солнышко через крохотные окна, расстилая по скобленому желтому полу золотые клетчатые коврики. По бревенчатым стенам были дружноразвешаны заветные складни и лакированные образки на дереве, а между ними — пышные пучки пахучих и лекарственных трав. Из-за деревянной переборки, из пекарни, разносило по дому крепкий хлебный запах, и чуть-чуть струился застоявшийся дымок еще от утренней кадильницы.

Монашки-сестры оттрапезовали спозаранку, сели черным рядом вдоль стены на длинной лавке — все с постными лицами, очерченными по лбу и щекам глухой повязкой, все со сложенными в двоеперстие руками на острых угловатых коленях. К столу стали прислуживать Параскева и Аннушка. Гости чванились, стеснялись брать помногу, особенно Василий — не привык, видно, гостем сидеть, а Пахомиха, разряженная в синий сарафан да полушалок гарусный палевый, все чмокала губами, чуть касаясь угощенья. Скорее всех обошелся Пахом.

— Кушайте, гостеньки дорогие, — низко кланялась верстовая Параскева, — не обессудьте на сиротстве нашем.

— Да мы ничего, — шутил Пахом, — мы оглядимся, так и хватит ли.

— Ну, и дай вам господи.

— Кушайте, — хором отзывались из черного ряда.

Аннушка смотрела на Пахома и чему-то радовалась. Как отец родной — со всеми ласковый да обходительный. Лицо скупо обметнулось срыжа серенькой мягкой бородкой, над губами свесились немудрые усы, разбежались в пересечку по лицу морщины, одним словом — не жених, а вот так и тянет, так и веет от него теплом. В глазах все дело: серые, раскосые, сияют лучами-морщинками. Лицо серьезное, а лучинки дрогнут — засмеются глаза, осияют лицо.

— Проехали-то? — улыбался Пахом, макая кусочком в малину. — Ничего, проехали. На бродах полегче стало… Теперь потянут к вам.

Аннушка подвинула Василию грибков, а он оглядел ее с головы до живота — и будто голую увидел, законфузился, кашлянул, не сумел даже ответить. Взгляды встретились, скрестились на момент, на один только миг, а девка вспыхнула, на щеках расцвело по пиону, и никак их не сгонишь. Не угощала уже больше Василия, перешла к Пахомихе, но непослушные глаза все норовят взглянуть.

«Опять. Ой, стыд какой! Парень-то подумает что».

А парень ежился и крякал.

«Ишь ведь вырядился… богатей — одно слово, — шмыгала глазами Аннушка по лиловой Васильевой рубахе. — А чудной же. Как красная девка».

Она неуверенно взглянула на мать Параскеву, а та строго и многозначительно поджала губы.

«Верно видит… как надулась… да чего он, господи, пялится? Чистый стыд. Хоть из избы беги».

Но спасла Катеринушка.

Вошла Васса и, не кланяясь, буркнула:

— Никак я с ей… Сюда просится.

Монахини переглянулись. Одна встала было, но ее остановила Феония.

— Пусть идет. Не пособишься… Грех-то наш. Не дает покушать… Катеринушка все, — объяснила она насторожившимся гостям.

— Жива еще, мается? — любопытствовал Пахом.

— Жива, — откликнулась Манефа, — этаким-то вдвое веку положено.

— Все в руке господней.

С шумом вломилась Катеринушка. Невысокая, рыхлая, с лоснящимся набухшим лицом, в распахнутой, вдоль и поперек изорванной кацавейке, она подскочила, запыхавшись, к столу и хозяйственным глазом заглянула в посудины.

— Ну, ну. Вот. Нашла. — Она выковырнула из грибов смородиновый прутик, строго пригрозила Параскеве: — Ты у меня! Бесовица проклятая, безбожница! Это она отравить тебя хотела, Федор!

— Да не Федор это, — спорила Манефа, — Пахом Гаврилыч.

Катеринушка лукаво подмигнула:

— Всегда вот так сбивает. Тоже, знать, на жалованье поступила к ему… Ничего не говори — отравит. Отравит! Меня-то сколько раз уж собиралась, а я и найду, а я и найду. Заткнет его то в хлеб, то в кашу, ма-аленькой этакой сориночкой. Не знаючи-то не увидеть ни в жисть.

Она не замечала ни Василия, ни Пахомихи, валилась животом на стол, размахивала красными руками, брызгала в лица слюной.

— Прячу, прячу — все находит. В речку пробовала опутать, закапывала в землю да камней натаскивала, а хвостатый то ей и поможет — в полюбовники взяла себе. Ночью-то все скрипят и скрипят, через стенку доносит!.. Они это возятся с Парасковьей, блудят, нечестивые!.. А у меня щелка в уголку, в са-амом уголку, вот такая, такая, вот этакая. Парасковья-то отводит, — говорит, что мыши, а он ночью вылезет и почнет меня улещивать — с им чтобы, значит, спутаться. Нет, говорю, я не паскудница, а он силком да силком меня, вот испластал всю одежу… Вот!..

Она вгляделась Пахому в глаза и зашептала значительно:

— Дает он Ксении-то за меня деньгами да одежой сколько. Сначала тышшу совал — не берет, теперь сулит шесть гривен с полтиной…

Василий прыснул в тарелку. Не стерпела и Аннушка. Взглянули друг на друга — да пуще того. Родилось что-то общее, перекинулась тонкая ниточка, и уже не было совестно. Монахини уступчиво, по-старчески хихикали, пересыпая смех молитвами, беззвучно смеялся глазами Пахом. Катерина плела свое без устали, плела забавное и страшное, но Аннушка ее не слышала и не над ней смеялась. Она не могла уже сдерживаться и хохотала во весь голос по-хорошему, по-девичьи, хохотала до слез, каждым уголочком молодого ядреного тела, вся чему-то радовалась.

— Завсегда вот так, — шепнула она Василию, будто брату родному.

Но посмотрела на монашек и потухла, испугалась себя…

После стола пошли по монастырскому имению. Монашки плыли утицами, черным стадом разбрелись по зеленым полянам. Гости яркими пятнами горели под солнышком — цвели рубахами не по-монастырскому. Луговины сочные, крепко пахнущие пьяными земными запахами, разметались бескорыстно по буграм и ложбинам, захлестнувши густой бахромой на край ярочка, под которым на гранитных россыпях металась, исходила белой пеной речка. Круто врезанная в берега, речушка пронырнула меж буграми, живой лентой опоясала их и ушла из долинки за горы. Монастырские домики-избы разбежались по тесным холмам, но от каждого рукой подать до студеной воды и перед каждым через реку мостик — две жерди с камней на камни.

Подошел Пахом Гаврилыч к попутной избе, а за ним потянулись и другие. На лавочке пекутся под солнышком в своих черных балахонах мать Аграфена с Феклой. Обе как одна, — одной мерой смерила их старость, — обе много лет уже растят за шеей горбы, изросли в них, согнулись и высохли. На изношенных трухлых костях повесилась мешками и складками сухая кожа. Остеклели глаза и давным-давно потеряны все зубы. Года тоже потерялись и спутались.. Но под столетним слоем пепла все еще тлеет живой огонек.

— Мир вам, матери честные! — низко поклонился Пахом, разогнавши с лица лучи-морщинки.

Аграфена, словно собираясь нырнуть, потрясла приподнятой с костыля головой, сунула ее вперед и беспокойно завозилась на лавочке.

Фекла, нагнувшись к ней, крикнула:

— Сиди, сиди! Гости, вишь!.. С Убы, Пахомовски приехали!

— А-а… Ну-у… — заскрипела Аграфена.

Она втянула губы, отчего нос заострился, а желто-глянцевые щеки с фиолетовыми паутинками закруглились и свесились по бокам подбородка.

— С Убы? Вот… Игнат-то чо? Никак не едет.

Пахом сокрушенно улыбнулся.

— Игнат, баушка, восемнадцатый год как покойный. Я те сказывал апрошлый раз.

Его дернули за рубаху, показали глазами, пригрозили пальцами, и Пахом завел складный разговор:

— Поклон тебе послал он. Кланяйся, говорит, момоньке… Приеду скоро, говорит…

Мутные глаза остановились за отвисшими красными веками; ясно видели перед собой Игната.

— А-а… Ну-у…

Невозмутимой и недвижной сидела рядом Фекла с подвязанной платочком челюстью — не то дремала, не то думала, — но костыль, опертый в камень, соскользнул и старуха чуть не грохнулась за ним на землю. Торопливо подскочила к ней Аннушка, хватая за руки и столкнулась с Василием — тот тоже поддержал, да ухватился неловко за шею, и Аннушка отвела его руку.

— Костыль-то, костыль! — беспокойно шептала она. — Дай, ли чо ли.

Парень поднял залощенную годами сучковатую клюку. Они вместе всунули ее в беспомощные руки, вместе укрепили конец в землю, подперли старую и отошли.

— Не дай же, господи, — сокрушаясь, говорила Аннушка Василию, — не дай же господи дожить до этакого…

Но встретились с его глазами, и не стало монашки — расцвела опять девка, а Василий, раскрасневшись, оправлял рубаху и уже не стеснялся.

— Не доживем. Не тот народ, мотри. Может, вам здесь положено, а у нас там — не шибко.

Девка улыбнулась в ответ, да взглянула на Манефу и вспомнила: не по-здешнему разговор повела. Вон как корчит ее, вся горит берестом. Но Василий подтолкнул под руку, улыбнулся, показавши глазами на Вассу, — и опять забылась Аннушка.

— То мужик, то баба — не поймешь. Откеда этакая?

Аннушка с укором покачала головой.

— Пошто так? Ее не надо…

Василий смутился.

— Восстала, небось… Ничего я ей… Шибко уж неладная издалась.

Пахом обернулся и, как сейчас только увидел, удивленно посмотрел на Аннушку.

— Это молодушка то как у вас?

Параскева подошла услужливо.

— С Каменной речки, Боброва Григория Степаныча…

— А-а. Знаю, знаю.

По лицу Пахома медленно прошла холодная строгая тень. Но взглянул попристальней на девку, на Василия и — бог его знает, что он подумал — словно сшил их глазами, задержался, пропустил свои мысли и, встряхнувшись, прошел мимо с ласковой, играющей во все лицо улыбкой.

— Ну, куда еще? — громко говорил он, убегая вперед. — Хозяйство то ишь! Не обойдешь в полдня. Вон чего раскинули.

Аннушка виновато отстала. Дрожали в сердце певучие тонкие струны, подступало что-то непокорное, смутно-волнующее. Хотелось и петь, и плакать, до земли хотелось поклониться хорошему, доброму солнышку за тепло, за ласку, за нетронутую молодость.

Монашки сбились с ног за гостиными хлопотами, а гости выжили целых четверо суток.

— Прижились как! Мотри-ка, не выедут! — шумела Васса в кухне, швыряясь по лавкам горшками. — Анку вот прищучить бы сюды, к горшкам-то. Халда стеганая!

— Ты это кого там поплела? — испугавшись, пригрозила ей Феоньюшка: — Непутевая, неладная! Пошто так? Понесла и понесла на девку… не дает проходу!..

— Понесла! А не халда, скажешь? Ну, не халда? За парнями бегать — где, в каком писании указано?

Параскева, выбивая длинными руками на столе пузырявое кислое тесто, затянула бесстрастно:

— Парню не совсем здесь ловко… Ишь, сначала-то ходил себе и без греха, а теперь приобык — как дома. Все разговоры с ней разводит. Не закроешь глаза-то, всем тут видно…

— Хлещет, как дурная, — перебила ее Васса, — то туды, то сюды. Объявилась, мотри-ка, картошку полоть, а сама там с Василием!.. Гляжу это — они под пряслом богородску травку щиплют… наклонились… Да ведь будто бы ничего не знает — не скраснеет што ись!.. Вот до игуменьи бы! Она загнет ей, что и сосчитать ума не хватит!..

Васса, и от злости, и от кухонного жару пылая веснушчатым, изрытым лицом, металась по кухне дикой, затравленной кошкой.

Феония, словно в чем-то виноватая, сторонилась перед ней, когда та, запустивши одну руку под косынку, другой шарила на верхних полках.

— Поскребок опеть ухерили!.. Ни работы, ничего ей… сидит над пялами купчихой… Язви их-то в поскребок!

Васса не успела подхватить — и квашеное толстое весло нырнуло с полки прямо на покатанные булки.

— Н-но! — Параскева расклонилась, шевельнула тонкими губами, по глазам пробежали острые сухие огоньки, хотела что-то крикнуть, но сдержалась, не крикнула — прижала к груди угловатый кулак и ловко бросила его в Вассин затылок. Голова, как деревянная, глухо екнула под острым казанком. Девка быстро повернулась, обхвативши голову руками, и с нескрываемой звериной злобой посмотрела на старуху. Вот-вот бросится… Но Параскева оперлась кулаками в стол, выпятила маленькое жилистое личико и ждет, не отводя загоревшихся глаз. Васса скрипнула зубами, да лицо само собой передернулось, сморщилось, и девка завыла, густо хлюпая носом. Опять вернулась к тазу на широкой лачке, поскребок уже забыла. Оскребая ногтями горшок с пригорелой крупой, она часто опускала мокрую красную руку к подолу — поднимала его к носу и с треском сморкалась… Параскева молча шлепала по булкам, а Феоньюшка нашла заделье — незаметно убралась в кладовку.

Разговор пошел по кельям нехороший, все про Аннушку да про Василия. По углам все шепчутся, плетут невесть бог что такое беззубыми ртами. В глаза не говорят, а сердце чует заугольный разговор. Смотрят тоже неспроста. На что Феония, и та сторонится.

Беспокойная, потерянная, шла Аннушка по приречной полянке.

— Чего им? Будто сговорились… Надоела, так и говорили бы… Мутят по зауголью.

Она завернула к сараю подле общей избы, сама не зная для чего, и с трудом отворила широкую дощатую дверь. Дверь, как всегда, затворяясь, скрипнула пронзительно и задрожала выбитыми тонкими тесинами. Аннушка испуганно оглянулась и припала к щели.

— Глядят, поди?.. Нет, не видно… Зачем я?

Она вгляделась в полумрак сарая. По стене и по поленницам дров блестели яркой белизной неподвижные зайчики, а к ним через крышу тянулись от солнышка серебром повитые, переливающие мириадами пылинок, толстые и тонкие шнуры. Было сыро и прохладно. Пахло конским потом, жирной сбруей и дровами. От двери налево, у дальней стены стояли в ряд над глубокой колодиной пять лошадей — жевали аржаную сечку. Приглядевшись, Аннушка прошла к ним, осторожно протиснулась к самой колоде и, видя, что немало муки размазано по стенкам, оскребла ее ладонью на дно. С лаской и любовью потрепала она Васильева карьку по пухлой холке, по широкой нервно вздрагивающей груди и, обнявши одной рукой упругую толстую шею, другую запустила под гриву, где было так тепло. Прижавшись щекой к суровым волосам, она закрыла глаза. Карька, не смущаясь, торопливо тер зубами сечку и, когда глотал, то по горлу пробегали мягкие шустрые мышки. Аннушка ловила их пальцами, но никак не могла задержать. В скиту — от соблазна подальше — не держали никакой животины, а от лошадей тянуло живым крепким запахом, и Аннушка любовно прижималась к горячей конской шее. Перед глазами в яве проходили и комолая-Пеструха, и Белобока-молошница, и кони все до одного — весь двор отцовский. Аннушка водила пальцами по шелковой шее, прощупывая каждую жилку, каждый бугорок от паутиного укуса, а к горлу уже поднималось мучительно-сладкое удушье, но едва только горячие слезинки прорвались сквозь плотно сомкнутые веки, как лошадь фыркнула и вскинула голову.

— Что ты, Христос-то с тобой?! — оборвавшись, пошатнулась Аннушка. — Испугался, што ли?

Карька, стиснув зубы, не жевал, не шевелился, заострил свои тонкие уши, уголками поднял брови и прислушивался, выразительно кривя глазами под колодину. Там звенела тугой тонкой струной маленькая серая мушка. Всякий раз, как она касалась ног своим острым загнутым брюшком, Карька встряхивал кожу и отрывисто всхрапывал.

— Строка. Вот ты.

Аннушка присела и пристукнула ее ладонью.

— Нету больше никого. Наедайся теперь.

Карька, словно понимая добрые, хорошие слова, сейчас же принялся за сечку. Потрепала его по спине, запустила пальцы в скомканную гриву.

— И репью же насадил, сердешный!

Она разобрала на пряди волосы, распутала и выщипала шишки прошлогоднего репейника.

Не заметила, как пальцы выплели красивую косичку, четверную, тонкую, похожую на плетку.

— Заплести. Заплести всю гриву.

Она обрадовалась, рассмеялась.

В душе был слабый голос.

— Ой, придумала же! Ой, неладно! Ровно бы не маленькая — этак баловаться.

А пальцы проворно плели косичку за косичкой, пока вся грива не повиснула красивыми плетенками.

— Чёлку, чёлку тоже.

Карька попытался было отмахнуться головой, но на дне оставалось еще вкусное жидкое тесто, и он не заметил, как на лоб легла толстая коса.

— Вот. — Аннушка, любуясь, отошла. — Жених, совсем жених. Еще бы лентами.

Глаза скользнули по копне травы, приваленной к поленнице, а в траве краснели яркими лоскутьями пионы. Не успели завянуть, только смялись в рыхлые комочки. Аннушка выбрала несколько, но едва успела прикрепить один к чёлке, как за стеной подошел кто-то, и дверь шумно отворилась. Аннушка скомкала, отшвырнула бутоны и, не оглядываясь, принялась за уборку: полетели по углам кем-то и когда-то брошенные посреди сарая доски, палочки, обрубки. Хлынул свет, разогнал темноту и потух.

— Ты полегче. Разнесешь сарай-то, — подошел Василий. — Как буровит!

Анна деловито махнула рукой.

— Натащили тут всего. Прибирала перед вами, да опять как год не прибрано.

— Поди, съели уж? — отвернулся Василий к колоде. — Н-но, н-но! Куда лезешь! Полоротый! Сколько на пол выпустил! — Василий ухватился за гриву.

— Смотри ты! Кто это? А? И гриву! Да цветок тут!

Аннушка, не оборачивясь, стучала поленьями. Василий, улыбаясь, взглядывал то на косички, то на девку.

— Знать, суседка смиловался — изукрасил. В монастырях-то, видно, тоже водятся. Заскучал здесь без коней? Ишь ведь чисто как сработал… А то, может, Манефа? Утре все тут шарилась. В могилу смотрит, а сама — поди-ка, каво выкинула.

Аннушка не выдержала, разорвался — зазвенел звонким смехом подкативший к горлу тяжелый комок. Много дней его носила, задыхаясь по ночам от тоски, и не выдержала, не сумела доносить до вечерней молитвы. Расклонилась, откинула голову, лицо мелькнуло девьей жаркой краской и потухло за ладонями. Аннушка упала на траву и хохотала, хохотала буйно, со слезами, пока хохот не разлился неудержным плачем.

— Не иначе, как Манефа: она девка еще хоть куда.

Но Аннушка всхлипнула уже без смеха и замолкла, будто заперли глухую дверь. Василий понял что-то, потерялся и стоял среди сарая с виноватой улыбкой.

Перед ним была монашка. Шутил с ней, говорил простые деревенские слова, а все побаивался досказать, не решался быть как со своей, с мирской. И вот она вся в черном, а лежит и плачет попросту, по-девичьи. Смеется ли, плачет ли — не разберешь. Нет, плачет.

И вдруг осмелел, позабыл послушницу-тихоню, видел только ту, простую и понятную. Уверенно шагнул и сел с ней рядом на траву. Но девка вздрогнула, проворно вытерла глаза и, оправляя подол, расклонилась. Не взглянувши на Василия, она уставилась глазами в стену и застыла, опять постаревшая, вся недоступная, суровая, чужая. Крепко сжатые губы и углом разломленные брови на лицо набросили не девичью строгую маску — не стало Аннушки, сидит послушница. Да нет же, нет. Прикинулась только монашкой. Жадно, воровски смотрел Василий на подернутый пушком обрез лица, на круглые плечи и спину, на запрятанную в пелеринку грудь. Вот какая. Нарядить бы в бисер да рубаху с вышивкой, а косу бы с лентами выпустить… Не стыдно с этакой проехать по деревне… В кошеве на коврах… С бубенцами на тройке… Дружко Никита впереди… Кровать с пологом на чистой половине…

Грешные мысли набежали суетливой толпой, закружили, опьянили — стало страшно и сладко. Но Аннушка пошевелилась, и Василий испуганно поймал случайно наскочившее:

— Постригаться, сказывают, хочешь?

Она удивилась глазами. Помолчала.

— Кто говорит?

— Болтают старухи.

— За тем пошла. Не знаю. Может, удостоят. Как игуменья — в ей вся сила.

Василий, нагнувшись, вытянул из-под ноги травинку.

— На людях места мало, что ли? С тоски тут задавит. Ишь ведь собрались, могильные…

— За тем пошла, — отрезала упрямо Аннушка, — на свой-то рот зароблю здесь, никто не выкорит, а там…

Дрогнул голос, испугалась, отвернулась.

— Окроме Селифонта никого не найдется? — спрашивал Василий с укором: — Не запросили бы его добра, не шибко надо. Есть вон, сказывают, на Убе Пахом Гаврилыч, так он за добром не пойдет к Селифонту, приданого выряживать не станет. Ему хватит и без этого. За такой-то снохой, говорит, я тысячу верст за полпути положу, хоть сейчас, так можно, лишь бы по закону…

Аннушка слушала, едва понимая. Крепко билось сердце, нагоняя на лицо горячий стыд.

А Василий застыдился и сам. Сломал на мелкие куски травинку и вскочил к лошадям.

— В-во, настукались как! Не запрели бы только с монастырского едала. — Он говорил опять, как всегда: — Седлаться скоро… Теперь до весны. Вот рази, как заедем лес сочить на Бугрышиху-речку… После петровок сразу. Недели на две. Близко тут. Если взять через Волчий ложок — не больше дня…

Василий охорашивал коней, гладил их по спинам ладонью, щупал толстые коленки.

Аннушка смотрела на него — на курчавые светлые волосы, придавленные узкополой шляпой с цветочком спереди, на бордовую рубаху, сильно загрязнившуюся в эти дни, думала: «К чему он это? Вчера тоже говорил. Приедет, видно».

— Ну, да где же, — как бы отгадавши ее мысль, продолжал Василий. — Дай бог с лесом управиться. Участок вон какой заметили. Народу мало…

На стене обрезалась вдруг с потолка до земли яркая полоска света и поползла в одну сторону. На ней выступила головастая широкая фигура.

Аннушка вздрогнула, обернулась к двери, из-за косяка смотрела Параскева.

— Ты не здесь ли, Аннушка? — вглядевшись, потянула она сладко и ласково. — Надо бы там малость… Подь сюды.

Аннушка вскочила и пошла, прилипая к земле, будто на каждом шагу прирастала к ней накрепко. С дороги оглянулась, но Василий припал к лошадиной спине и ничего не видит — не его это дело. Подошла в упор к старухе, чуть взглянула, и упала душа: глаза колют, обжигают позастенной крапивой. Взялась было за дверь — хотела услужить, да Параскева уцепилась, не дала, сама открыла и ждала покорно, пока Аннушка вышла на улицу.

V
— А она сама, сама, Матренка-то!.. Не уважит ему… сама спуталась с рыжим!.. — страстно и отчетливо сказала Манефа со сна.

Аннушка испуганно приподнялась на локте.

— Чего она там?

Но Манефа пожевала губами и затихла.

Подходило полмесяца, как Аннушку перевели к Манефе: старухе крепко занедужилось.

Низкая тесная келейка с квадратным глубоким окошком была срублена еще в ту пору, как заводили обитель. Порадели строители, воздвигли келейку на славу для самой игуменьи. Гладко тесанные бревна обнялись, полегли друг на друга и не растащишь их теперь, не сдвинешь — все обхватные сутунки. От жилья да от копоти помеднели и закрепли как смоленые. От двери заняла полстены беленая лежанка, а поперек избы у дальней стенки — кровать Аннушки — три топорных толстых плахи на высоких козлах. Плахи застланы серой кошмой, а в головах — из обрубка деревянная пологая катушка.

Душно в келье, смрадно от желтой лампадки. Ночь удалась тяжелая и темная. Не шабаршит по стенкам старая черемуха, что разрослась под углом, и не гудит по белкам полуночная погода — ждут чего-то и леса, и горы. Только речка, как и днем, без устали звенит и плещется. Не к добру затихло: где-то собралась, разгорелась гроза и идет по горам на обитель.

Темное оконце все чаще вспыхивает бледным слабым светом, а за горами неясно и глухо гремит, будто проезжают на тяжелых телегах по высоким деревянным мостам. Земля под келейкой тревожно вздрагивает.

От лежанки тянет жаром. Черная заслонка пялится из темноты широкой пастью с длинными повисшими усами — сохнут, преют на ручках шерстяные чулки. А над пастью, в белом гладком лице — провалившийся глаз — любимая Манефина печурка.

Аннушка отбросила суровую азямину, раскидалась по постели. Волосы полураспущенной косой легли через плечо на кошму. Серая холщовая рубаха спустилась с плеча и впилась крепкой кромкой в горячие груди.

Опять то же. Подряд уже много ночей. Василий. Вот он. Желанный, ласковый, единственный. Вот он, ясный и страшный, непонятный и простой — лежит рядом, мучитель. Выпил кровь до капельки, разорвал на части сердце. Нет спасенья от него, душит ласками…

— Не надо, не надо!.. Ну, иди, иди!.. Возьми меня, возьми. Возьми всю до единого… На, на! Все тебе, все!

Рука тискает груди, стучит и рвется сердце, гонит, по жилам огонь — не потушишь его, не зальешь. Дышать нечем. Потолок навалился, опускается все ниже… Вспыхивают молнии, холодными ножами режут черную глухую ночь. Идет что-то страшное, похожее на смерть. Тело выгибается, ложится в муках грудью на колючую кошму…

— Вот я, вся тут… Возьми!..

— Ой, ой! — в смертельном ужасе кричит Манефа, кричит хрипло и пронзительно, по-заячьи.

Пропал, провалился Василий. Аннушка вскочила, села на кровати, проворно натянула сбившуюся становину на ноги. Манефа стоит на коленях, и ищет что-то на стене руками. Шарит, ловит пальцами и говорит себе под нос непонятное быстрым-быстрым говорком. Подошла к ней Аннушка.

— Бабанька, ты чо это, бабанька?

— Вот она, вот! — уже понятно говорила Манефа. — Заплелась… не распутаешь.

Аннушка поймала за руки, Манефа задрожала и опустилась на кошму, не открывая глаз. Легла и забылась в кошмаре, маленькая, высохшая, уже вполовину нездешняя. Редкие седые волосы были перекинуты косичками вокруг головы, а теперь косички, связанные тонкой холстинкой, отметнулись вверх на изголовье. Красноватый мигающий свет от лампадки ходит волнами по стенам, но лежанке, по свернувшемуся в маленький комочек телу, и представляется это тело, едва прикрытое пестрядинной рубахой, совсем не матерью Манефой, такой строгой, ворчливой и набожной, а прозябшей на морозе девочкой, которая вот-вот не сдержится — заплачет тонким голоском и попросит поесть. Личико перекосилось, сморщилось, сейчас вот дрогнет, обольется слезами.

Аннушка посторонилась, всмотрелась — нет, она это, она, Манефа, и морщинки Манефины — стянули кожу, раскололи углами и клетками, ушли с лица на шею и на грудь, чем дальше, тем мельче. А под кожей уже ничего не осталось, и висит она опустевшими мошонками на шее, на щеках и на груди.

Аннушка стояла, холодея перед открывшейся тайной — перед старым изношенным телом, из которого в мученьях вырывалась душа, и смотрела себе на руки, такие крепкие, зажженные на солнце, подубевшие.

— Вот так же высохнут, вот такое будет все-все тело. Горб за шеей натянет… В руках костыль… Лицо сморщится, — блеснула в памяти зеркальная заводка, где так ловко черпать воду, — погаснет краска, побелеют волосы, зубы вывалятся. Ночью вот так же, на этой лежанке.

Обожгло все тело, по спине проворно пробежали ледяные струйки.

— Нет. Не надо. Господи! Нет. Куда я? Куда я?

Аннушка стиснула лицо ладонями и впилась глазами в черный угол над лежанкой.

— Уйти! Забежаться куда-нибудь?..

По долине стремительно пронесся шумный вихрь, навалил черемуху на стену, загремел неплотной дверью, шустрыми руками с крыши до земли обшарил келейку и убежал в ущелины будить леса и травы. За стеной полыхнуло, сдвоилось ярким солнцем и пропало — свет ушел бесшумно сквозь стены, а перед глазами все еще стоит уголок над лежанкой, где, как днем, виднеется тяжелая от пыли паутина и кусочек моху между бревнами. Но не видно стало ни лежанки, ни Манефы, почернело все в келейке. Аннушка, бессильно уронивши руки, обернулась к кивоту на стене подле окошка, где под тремя рядами образов стоял на столике, покрытом вышитыми рушниками, черный старый Спас. Перед Спасом горела вылитая из узорного стекла лампадка и лежали самодельные свечи.

— Свят, свят!..

Рука, поднятая ко лбу, плетью пала на бедро, слова оборвались: над самой келейкой столкнулись горы. Каменные груди раскололись и рассыпались обломками, упали на долину, на келейку. Но помог, знать, старый Спас — не подломилась келейка, лишь жалобно дрогнула, позвенела окошком и стоит себе по-прежнему.

Аннушка стукнулась коленями в пол перед Спасом.

— Господи! Господи! Господи!

Она рвалась к нему, впивалась кулаками в грудь, будто хотела отворить ее настежь и отдать все, положить на столик перед строгим ликом.

Опять полыхнуло, и в блеске молнии мелькнул Василий, — помаячил за окошком палевой рубахой и скрылся; другой молнией скользнуло по душе мирское, грешное, с которым мучилась в постели.

— Господи! Грех-то! Стыд-то! Что я за проклятая? Не погуби меня, господи! Помилуй! Помилуй! Помилуй!..

Хотелось молиться по-постному, со слезами, со стонами, но в глазах пересохло, а молитвы вдруг забылись, и те обрывки из них, что попадали на память, были слабыми, тошными, давно прискучившими. Из души рвались свои слова, свои нескладные молитвы.

— Да ты ведь, господи!.. Ты надо всеми!.. Тебе видно!.. Видел, господи, меня, поганую, видел, видел! Слышал ты меня и не убил, смилосердился… К тебе я, вот я! Возьми меня, господи! Куда я! Сирота я. Возьми! Помилуй, только помилуй. Не надо ничего мне. Отрекаюсь. Отрекаюсь. Иссушу всее себя, исчахну здесь, никуда не пойду. Не погуби!.. Не надо мне его. Господи, не надо. Будь он проклят! Будь проклят!..

Слова рвались горячим шепотом, и старый Спас, сойдя с доски, стоял перед Аннушкой, родной и близкий. Глаза его, мудро спокойные, смотрели в душу, все в ней видели до дна, и сладко было отдавать ему все это — все поганое и грешное.

— Вот я, вся тут, проклятая! Заступи и помилуй.

Одна другую нагоняя, с грохотом метались в небе молнии, носились птицами над острой крышей, яркие, стремительные, где-то падали поблизости, едва не задевая избу, а изба только дрожала, прижимаясь к матери-земле. За каждой вспышкой в келейке становилось темно: перед небесным светом умирала лампадка. Ветра не было, но все сильнее расходился дождь. Одинокими крупными каплями стегнул он сначала по крыше, а потом задробил, зачастил и разом хлынул многоводной широкой рекой.

— Господи! Господи! — колыхалась на коленях Аннушка, стараясь заглушить настойчивый упорный шум.

Но гром, трескучие раскаты, плеск воды — всю мятежную ночь испугал и спутал звон кусочка меди, что упал откуда-то на камни.

— К полуношнице!

Аннушка вздрогнула, потухла, положила голову на столик и закрыла глаза.

Сзади стонет Манефа, а тяжелые медные слитки падают с неба и гудят, захлебываясь, умирая в чем-то мягком и темном.

— Пойти!

Но Манефа опять бредит, на кого-то жалуется.

Аннушка встала, подняла светильню и украдкой оглядела икону, боясь встретиться с большими грустными глазами. Но Спас уже умер, стал опять такой же, как всегда, ушел на старую расколотую доску.

Аннушка встряхнулась, быстро сдернула с постели зипун и, накинувшись, вышла на улицу. Голова закружилась. В грудь ворвался запах леса и дождя…

Кутаясь и вздрагивая, Аннушка стояла на крыльце под широким навесом. Сквозь щели крыши где-то падали наперебой градинки-капельки, разбиваясь о пол, и брызги мелкими росинками садились на босые ноги. Дождь шел ровно и настойчиво. Вода бойко била с деревянных желобов в глубокие наполненные ямки и в темноте уходила из них говорливыми ручьями по наклону к речке. В небе все еще гремели грузные телеги, но обвалов уже не было — стоял ровный перекрестный грохот, то умирающий над самой келейкой, то уходящий в загорные дали. Искры божьего огнива, прячась и играя, неуловимо быстро разрезали тучи золотыми нитями, и всякий раз в небесной черной бездне вырисовывались тесно сдвинутые тяжкие громады, а под ними вырастали из земли и снова в нее уходили скалы и лохматые горы.

Колокол звенел то сильнее то глуше. Аннушка ловила его сквозь туман и, закрывши глаза, видела под колоколом Вассу: сегодня ее очередь.

— Заспалась, поди, сердешная! Честит игуменью словами всякими.

Вспомнила, как пробовал звонить Василий, когда приезжал. Ничего не вышло у него. Поболтал ногами, перепутал все веревки и бросил.

— Поди, скоро приедет… Обещался… Петров уже близко. За тобой, говорит… Увезу…

Дождь оборвался, схлынул. В небе все еще полыхало, но пожар затихал. Со звоном и рокотом бежали в темноте проворные ручьи — торопились к шумной речке, а одинокие последние капли дождя резко падали то на крышу, то в землю, то в большую лужу, что всегда стояла перед келейкой от частых ливней.

— Приедет ли? А как допустит игуменья?..

За дверью кашлянула, застонала Манефа. Аннушка тревожно вслушалась, готовая броситься в избу, но там опять было тихо.

— Мечется сердешная. Умрет, однако.

Из-за угла вдруг вырос огонек и пополз подле стенки, играя в лужицах живыми змейками. Подошла мать Феония. Но видит девка: пялится к окну, заглядывает.

— Ничего себе, спит, — отозвалась тихонько Аннушка.

Феония вздрогнула, отпала от окошка и направила фонарик на крыльцо.

— Не спишь, ли чо ли?

— Не сплю… Духота в избе.

— Ну-ну, толковала уж я — посадили в клетку голубя с вороной… Пособоровать бы надо. Говорила игуменья-то. Завтра, видно. Приуправь там, мотри, обиходь — соберутся. Пойти уж, помолиться. Через речку пройду ли: разлилась, однако, шибко… А вон Параскева тянется, вместе как-нибудь…

Она пощупала фонариком по полу и двинулась.

— Босиком ты. Шла бы в избу. Ночь ведь, сырость…

Под ногами у ней хлюпала вода, а шаги были неуверенные, мелкие. Фонарика не стало видно, и сама Феоньюшка утонула в ночи, только желтый расширяющийся снопок света суетливо бегал по бугру — искал потерянное.

Аннушка дрожала, кутаясь в тяжелый зипун, но вернуться в келейку было страшно и стыдно. Там упрямо ожидали ее Спас и Василий.

VI
Дни перед Петром и Павлом удались на завидаль.

— Послал же господи! — молитвенно твердила Феония, перекликаясь с Параскевой.

Феония с Аннушкой полоскали белье.

Стоя рядом на обнаженных камнях, они шумно плескали студеную воду, оглушительно, с плеча стегая по ней мокрыми жгутами — крепко выбитыми вальком рубахами.

Параскева завернула по пути и стоит позади на ярочке.

— Дни — чего уж! — согласилась она.

Спокойно и радостно было ее желтое в морщинах лицо. Подставила спину под солнышко и поводит плечами, нежит старое тело. Подобрела, затихла, не ворчит, не стонет, словно причастилась только что и не решается вернуться к грешной суете. А на небе — ни облака и над белками чисто, как давно уже не было. В бездонной сини круглым пламенем стоит полуденное солнце. Горы резко вычертили на небесных далях свои зубчатые грани и щетинистые под лесами закругленные вершины. Воздух чист и спокоен. Видно далеко и четко, видно всякую мелочь на опрокинутых в долину горных скатах — и отбежавшие в сторону пихточки, и мелкокаменные россыпи, сползающие с одиноких шишов, и черные ребра одетых в снежные лохмотья поднебесных скал.

Лето выстлало предгорья, холмы и долинку светлыми зелеными коврами, разбросало по коврам желтые, красные, синие краски. Ковры, вымытые ливнями, цветут и лоснятся невиданной парчой. А келейки тоже умылись, посветлели и стоят покойные. Солнце накалило крыши, рассушило доски, оно держит под лучами укрытую парчой сырую землю, и из земли к нему тянется сквозь пышные зелени дурманное ядреное дыхание. Оно кружит голову, томит и опьяняет, чуть приметной рябью колыхаясь по обрезам холмов.

— Ой, испекло! — расклонилась Аннушка, бросая на камень прополосканную штуку.

Она мельком взбросила глаза на Параскеву и сейчас же подхватила мокрую холстину, опять нагнулась и зашумела водой.

— Ишь, растаяла… Квашёнку масла, ровно, съела… Прости меня, господи!..

А Параскева липла с разговором:

— Ягоды теперь наспело! Здесь, вон, по жилому, и то сколько видно. Не прошлешься их никак. С Вассой бы сходили. А? Тебя я, Анна!

— Чо это? — из-под руки откликнулась Аннушка.

— Подите седни же.

— Пойду.

— Феоньюшка! И ты бы тоже.

— Ладно, сходим.

Припомнились Аннушке заимочные ягоды. Откуда только силушка бралась — ходили со свету до ночи и не знали устали.

— Ну, дак управляйтесь уж, пойду я, — решилась, наконец, Параскева. — Надо попроведать Манефу — выползла, вон, на крылечко.

Аннушка не забыла обиды, не забыла, как плели по кельям про нее да про Василия, и больше всех — Параскева. В душе таилось нехорошее.

— Чего это она? Потом, глядишь, опять напустится.

— Не забудешь, видно? — укоризненно вздохнула Феоньюшка, садясь на камень. — Отдохнуть маленько. У тебя последняя?

— Да, нету больше.

— Отдохни.

Обе молча сидели, распустившись телом. Но Феоньюшка все думала про старое.

— Пожила со свое, помыкалась за десятерых, — кротко говорила она, смотря за речку. — Никому не сказывала, а стороной идет про прежнее-то, про ее — не дай господи ни врагу, ни супостату, много вытерпела, вот ее и точит. А как солнышко по-праздничному приберется, кости не щиплет, не ломит, вот она и отойдет, разгуляется в душе-то — из моленной тянется: одна, видно, была там, намолилась вдостать — все ей ясно теперь, все радостно.

Но Аннушка не слушала.

— Петров-то вот уж, зачем не видишь.

Мысли были старые, заветные, и шли они привычными дорожками, одна за другой. От них болела и кружилась голова. Ягоды? Да пропади они пропадом, провались сквозь землю вместе с Параскевой.

Феоньюшка тянула сладким голоском — кого-то успокаивала:

— Без злобы и святые не спасались. Было и у них немало. Что ни шаг — то согрешил. Малый шаг — малый грех, большой шаг — и греху побольше…

— Мне это она? — оглянулась Аннушка, но дальше опять не слыхала, унеслась за горы.

Вскоре же, как пособоровали, Манефа поднялась с постели, отошла и опять закрепла на года. Одна захотела остаться, чтобы с глазу на глаз разговаривать ночью со Спасом. Аннушку перевели на старое — к Феонии. Не стерпела как-то Аннушка, выложила ей такое, чего и матери бы не сказала, во всем покаялась, расцвела опять, будто гору свалила, во весь рост распрямилась. Ушел, спрятался Василий, да не надолго. А Феоньюшка с жалостливыми, елейными словами пробралась потайными дорожками в душу, и ничего от нее теперь не схоронишь — все видит, обо всем догадывается. Стоит над душой и караулит. Нет спасенья от нее ни днем ни ночью. Опять тяжестью придавило к земле.

«Чего она лезет?» — не показывая злобы, думала Аннушка, готовая вскочить и уйти, чтобы только не слушать сладкий тонкий голосок.

А Феоньюшка, укладывая мокрое белье в корзину, утешала:

— Переки-пи-ит, все-е перекипит!.. На огне и железо сгорает, под погодой и камень прахом сыпется…

«…Лес валить начнут — тут берегись»… — опять думалось про Бугрышиху, а сбоку над ухом комариным нудным писком пел Феоньин голос, пел что-то доброе и ласковое, но такое тошное, что не было сил его слушать.

— Ну, — встала решительно Аннушка, — по ягоды поспеть.

На ярочек вышла Фекла. Кругленькая, маленькая, с круглым жирным лицом и короткими пухлыми ручками, цепко сложенными на большом животе, она едва переводила дух. У матери Феклы, бесплеменной, безродной, не было горше того горя, как дикое тело. Как ни постилась, как ни морила плоть, а от жиру не избавилась. Чуть в избе потеплее или солнышко пригреет, его на лицо так и вытянет.

— Мир вам! — колыхнулась она коротким поклоном, подобрала было живот, но расклонилась и опять его выпялила.

Феоньюшка почтительно ответила, поднявшись с камня. Поклонилась и Аннушка, но не взглянула: не хотелось.

— Как ты это… матушка… выносишь-то? — тяжело отпыхиваясь, говорила сочным голоском Фекла. — Изморило… прямо изморило!

— Тяжко, тяжко, матушка моя, да у воды-то как, ровно, полегче. Вот тебе уж, родимая, не кстати жар-то.

— Ой, не говори… не рада жизни… прости меня, господи!.. Положил мне кару за грехи за тяжкие… У его… путей-то — не один… одного так найдет… другого — этак…

Она увидела кого-то за холмиком, почмокала губами и, с надсадой, сочно взвизгнула:

— Васса-у!.. Вассушка!.. Поди сюды!

Подкинула руку, загребла ей воздух и скорей сложила на живот.

«Пойдет или не пойдет? — думала Аннушка, украдкой взглядывая вверх по речке. — Смолчит или облает?

Васса подошла, простая и покорная.

— Вассушка, родная… спустись в погребицу… квасу мне… пересохло… нету силушки… Спустись, родная!..

— Ладно, — спокойно ответила Васса и, не торопясь, пошла. Фекла облизнулась и умильно сглонула слюну. Аннушка не того ожидала, и ей стало досадно.

Она видела Вассино лицо, и вдруг так захотелось сказать ей что-нибудь хорошее, искупить какую-то вину. Она проворно схватила корзинку и, убегая от Феоньюшки, поднялась утоптанной тропинкой на ярочек.

— Вася! Вася! Погоди!..

Кричала вызывающе — открыто, никого не стесняясь.

Та остановилась.

— Вася!

— Ну?

— Пойдешь по ягоды? Вот тут, по ложкам.

Пошли вместе, рядом.

Васса подозрительно и удивленно оглядела Аннушку, подумала и тихо ответила:

— Ладно.

— Мы по ложкам тут, можно до службы до самой. Только… — Аннушка таинственно снизила голос: — ты поскорей управься. Без Феоньи чтобы, собиралась тоже… я сейчас рубахи выкину на прясло и айда… Выходи прямо за речку.

Не верилось в Вассу, знала, что того гляди — взъершится, но так хотелось уйти подальше от тех, монастырских, и побыть с ней, с грешной, с мирской.

— Вот, девка, скажи, как поманило на ягоду! Так бы пала, всю бы съела! — возбужденно хохотала Аннушка.

Васса, улыбнувшись, поймала корзину за ручку.

— Давай же, чо ли… Вместе…

Дробным шагом, отмахнувши в стороны свободные руки, они добежали до прясла, опустили корзину в траву, и, расклонившись, засмеялись чему-то непонятному, хорошему.

VII
Земляники было много.

Аннушка с Вассой поднимались по логу все выше и выше. Шли не за ягодами — туясочки были уже полные — тянуло вверх, вперед. Васса не хотела сдаться, отвечала обрывками, грубила голосом, но Аннушка не унималась:

— Девка, бисер потеряла. В чем на полянку теперь выйдешь?

— А поди ты! — огрызнулась Васса, уходя вперед. — Подбери, если надо… надень.

Аннушка помолчала, прыснула и захохотала — разлилась ручьями.

Васса строго оглянулась.

— Ой, беда да и только! — спотыкаясь и путаясь в траве звенела Аннушка. — Ой! Ха-ха-ха!.. Надеть бы бисер да ленты, косы бы с кистями выпустить, да к слу-ужбе!.. Ха-ха-ха!

У Вассы губы дрогнули и потянулись уголками по щекам.

— Придумала же, подь ты к черту! Ксении тогда — конец, как увидит — на месте остынет. Не отсоборуешь.

— Ой!.. Не могу!..

— Параскеву — вот бы скрючило-то.

Васса круто и решительно остановилась.

— А есть у тебя бисер? Приехала-то вон какая!

— Завалилось, однако.

— Дай. Ей богу надену. К одному уж мне с ними грешить.

— Не дури, девка.

— А мне чего? Так ли, этак ли — в добры не войти.

— Полезем вон на те голыши.

— На каменушку?

Но, не дождавшись ответа, Васса пошла впереди по крутинам, по россыпи.

Тянуло к вершинам, на волю, подальше от обители. Зеленовато-голубые острые осколки россыпи под ногами сползали со звоном, а утес вырастал, поднимался, вставал над самой головой, закрывая собой небо.

— Страшно, девка!.. Не залезти! — кричала Аннушка, цепляясь свободной рукой.

— Лезь, лезь… Сама сманила.

Васса еще раньше подоткнула подол за пояс и карабкалась по-мужичьи, широко разбрасывая ноги.

Долго не могли отдышаться, когда всползли на широкий каменный уступ. Глыбы камней, выпирая из черной и жирной мякоти, громоздились одна на другую, холодные, морщинистые со всех сторон обитые, обклеванные.

По щелям густымитемными плетями стлался вереск. Здесь пропал шум речушки. Было жутко, тихо. Солнце ушло еще выше. Берега небесной сини раздались, раздвинулись — были вот совсем за ближними горами, а теперь отхлынули, и впереди их выросли новые горы. Сверху все казалось новым, праздничным. Как на потеху ребятишкам сделанные досужей умелой рукою, сквозь вершины пихт и елей на зеленом коврике чернели теремки. Длинной нитью частого граненого бисера развернулась по ковру речонка.

— Сердце мрет, как посмотришь, — передернулась Аннушка, усаживаясь глубже на камень.

Васса улыбнулась по-хорошему, попросту.

— Давай лучше съедим всю ягоду.

Она горстью почерпнула из туяса и, откинув голову, набила полный рот.

— Сдурела!

— На…бе…рем!..

Васса жадно жевала и тянулась опять.

— Пить шибко хочется, — оправдывалась Аннушка, бросая в рот ягоду. Рука быстро забегала от туяска к губам. Ели молча, со вкусом.

— Вот этак же… — вспомнила Аннушка свое далекое: — в Барсучихе на полянке…

— Ну?

— Собрались ребята… Девок нету — все по ягоды хлынули… Я как раз урвалась с заимки… все ненастье мочило… а тут… день такой — разгуляло… На полянке ребятам тоска без девок… Уж чего не придумывали… ухватились за чернушенского ямщика, Семенку…

Васса вздрогнула, повернула строгое холодное лицо, перестала жевать.

— Ну?

— Ну, наткнулись на Семенку… Сам поехал, привозил урядника, да наелся сердешный где-то пива, знать, у Власихи. Не успел полдеревни проехать, под беседку закатился. Кони шагом пошли. За деревню выплелись да прямо к амбарам — в тень, от мошки спасаться. Ну, ребята нахлынули… глядят — Семенка. Сейчас смекнули — выпрягли коней, оглобли сквозь плетень продернули, завели, да опять запрягли. Растискали Семенку… вскочил, слышь, ошалел совсем… Как понужнет… Чего тут бы-ыло! А мы и подошли из сопок с ягодами. Семенка крутился, крутился, ободрало сон-то, побежал за другими… ну, знаешь, пьяный, одно слово… языком сплести не может, и за девками гоняется, у той, у другой хватит ягод, не ждет, глотает… Лушка старостова — галек ему в ягоды, хватил, глонул, да и закрякал… Посинел, слышь… Сначала было хохотать над ним…

— Не могли задавить-то! — вспыхнула Васса. — Холера! Собака паршивая!..

На щеках у ней вспыхнули яркие пятна.

Аннушка притихла.

— Ты чего это, девка? — виновато улыбнулась она.

— Будь он, собака!… — кипела Васса, швыряя в россыпь угловатый камень. — Ни на том бы ему свете, ни на этом… Оторвать бы голову, глаза бы лопнули!..

— Да он что тебе? — допытывалась Аннушка.

Васса проворно стегнула глазами.

— Не тебе одной… Была и я когда-то девкой. Не от радости тоже к волкоеде пришла…

— Вася! Вася!..

— А-а! Вася? Теперь Вася? Была я Васей-то, бы-ла-а!.. Теперь рыжей дурой стала, Вассой… Кабы не этот Семенка, и моя бы жизнь не по-собачьи сладилась.

Она в волнении пересела, серые колючие глаза с покрасневшими веками беспокойно бегали, ловя, на чем остановиться.

— Подвалился женихом!.. Всю весну, все лето шнырил кобелем, ославил на деревню, далась ему, дура, а зимой со свадьбой подкатил… Все честь-честью, сватов заслал… По три раза приходили… Согласилась… А мачеха, сука, разбила, наплела ему такое про меня, что и глаз не показал. Сосватала ему Дуньку Федосьеву, сама-а сосватала, сука… Ей без Вассы куда? Надо бы работника наймовать, а тут готовая, всегда под рукой. На даровщину лестно всякому…

Аннушка дрожала.

— Плюнь ты, Вася!

— А, поди ты!.. Проплевалась и так без остатку… На самое теперь плюют.

— Может, к лучшему все бог устроил. С таким-то тоже мало радости. Какой он человек?

— Какой ни есть, а в старых девках не осталась бы! — кричала Васса. — Может, все равно не миновала бы Ксении, да пришла бы с законом, а теперь я кто? Кто я? Васка рыжая!..

Она отвернулась и застыла, глядя в темные провалы внизу.

Аннушка разглядывала Вассину спину с жалостью и страхом. Из души просились девичьи хорошие слова, подступали тяжелые слезы, но сказать — взъершится, наплетет чего попало.

«Рассказать бы ей тоже, все до капельки»…

— Вася!

Васса не ответила.

— Вася!

— Ну?

— Научи меня, Вася!.. Замоталась я.

Аннушка с трудом находила слова.

— Помнишь, приезжали Пахомовски?.. Сватался парень-то.

Васса обернулась. Глаза потухли, лицо пересеклось морщинами, и вся она была уставшая, опять покорная.

— Ты про Василия?.. Знаю… Иди, — снова оживилась, пересела ближе.

— Иди. Иди. Хоть за черта, хоть за дьявола. Уходи отсюда. Погинешь.

— Грех ведь, Вася!.. Тяжкий грех… Сама вызвалась, сама пошла, никто не тянул…

— Уходи… Может, мне вот как тошно, только сейчас я с добра тебе говорю. Мирская ты, уходи.

Аннушка ломала руки на коленках.

— Так я это… Никуда не уйду… Нельзя, нельзя, нельзя!..

— Дура ты, Анна! Мудришь над богом. Бог тебе дает дорогу, сам показывает…

— Плетешь, чего не надо! — осердилась Аннушка.

— А по мне — дак хоть век не ходи… Выдерживай тут срок на игуменью… За язык никто не дергал: ты спросила — я сказала. Из меня тоже не шибко выколотишь. — Она усмехнулась. — Год вот здесь ты, а впервой еще толкуем… Тошно мне глядеть на тебя. Без тебя тут лучше было, жила попросту. Молилась да ругалась, а потом опять молилась да опять ругалась. Я — их, они — меня. А ты пришла овечкой этакой… Где бы надо огрызнуться, а ты с угодой да с поклоном. Сирота, подумаешь.

— Да я и так…

Задрожали губы, застелило глаза — Аннушка, рыдая, опрокинулась на бок и уткнула лицо в руки.

— Господи!

Она плакала, вся вздрагивая, и не могла остановиться.

Васса растерялась.

— Вот тебе! Чего ты воешь? Брось. Не первая… Мне, может, вот как подпирает, да молчу… Ну, уймись!

Она говорила непривычные слова, с трудом их подбирая, и, наклонившись, гладила Аннушкину спину и плечи, пока и сама не заплакала. Испугалась, отодвинулась, смахнула слезы рукавом и крепко сдвинула бескровые тонкие губы. Аннушка затихла, расклонилась украдкой и села, неподвижная, с красным опухшим лицом, обхвативши руками коленки. Обе долго молчали. Перед ними на гранитных остряках тревожно перепархивала серенькая птичка, жалобно чирикая, — просила уйти. В жарком солнечном свете за зелеными горами, схоронившими обитель, поднимались новые скалы и сопки, и чем глубже уходили они в дали, тем синее становились их уклоны. За горами, за матерым черным лесом, за студеными бурными речками был грешный мир.

— Синюха, однако, маячит? — спросила чуть слышно Аннушка. Васса улыбнулась.

— В одно слово, девка! Сама разглядываю. Не иначе, как Синюха: ишь, над ней это вьет, ненастье, видно. Не стоит она чистая… А вон это — Глядень… Ощетинился зубьями. Сказывают старики, что будто бы с Китаем воевали, а на Глядень пикеты ставили, — видно оттудова далеко на все стороны.

— Под Синюхой у нас пашни были, — грустно вспоминала Аннушка: — родилось завсегда. Где высохнет, а под Синюхой нет того дня, чтобы дождь не перепал. Соберется к полдню, прыснет и опять разведрит.

— У Большого Гляденя, — оживилась Васса: — в логу в самом Соколовка лежит, э-эвон сопочка повыше других, так за ней.

— На Синюху мы все за малиной ездили, — перебила Аннушка, — вот ложок темнеет, отсюда совсем и не видно, а он большой, версты на три будет. Каменная из него берется. Ключами исходит.

— Гляди, гляди! — дернула ее Васса, показывая на обитель: — через речку — Параскева.

— Почем знаешь? Однако, Ксения?

— Ну. Кому больше в эту сторону? Не иначе, как на кухню потянула. А у меня там — беда… Нет, мимо. Мимо. Видно, к Аграфене…

Васса нехотя съела горсть ягод и вспомнила:

— Уходи ты, девка, уходи. Не житье тебе тут. Все едино уйдешь… С добра лучше. Дескать, так-то, матери…

Аннушка молчала.

— Ежели только не обманет твой… этот… Поди, тоже баламутит только…

— Василий?

Аннушка гордо посмотрела на Вассу.

— Нет.

— Тебе виднее, — улыбнулась Васса опять по-своему, по-старому. — Не всем моя доля. — Она подумала, подтянула косынку и встала. — Пойдем, ли чо ли.

— Погоди маленько.

— А вот время мне с тобой тут путаться, — вскипела неожиданно Васса, хватая туяс. Айда! А то, если хошь, оставайся.

Она круто отвернулась и стала спускаться, прыгая по камням. Аннушка удивленно посмотрела ей в спину, оправилась и, вставши, окинула последним взглядом родные далекие горы. Надо было уходить. Васса быстро удалялась. Она шумела россыпью под каменным уступом и ворчливо кого-то ругала.

VIII
Накануне Петрова дня Аннушка была у исповеди. Поговела с усердием, и отстал Василий.

Поднимаясь на клирос, Аннушка еще не знала, скажет ли, сумеет ли покаяться. Но Ксения стояла неземная и властная, смотрела в душу и все видела. Аннушка не помнит, как это случилось, но сама собою настежь открылась душа, и страшными тайными словами она рассказала обо всем — и о Василии, и о полунощном блуде, и о думах поганых. Опустело в душе, закостенело, вымерло, голова закружилась. Подломились ноги, и Аннушка упала на колени перед высоким налоем, а над ней стояла Ксения и дрогнувшим голосом читала длинную молитву. На голове лежали сухие горячие руки. Не хотелось уходить из-под них, хотелось замереть на месте, чтобы дольше-дольше стоять тут без тайн, без дум и без горя.

После исповеди Аннушка уверовала в Ксению. Страшное слово — святая, но святые были тоже люди. От нее не схоронишься, в чужой душе — она хозяин. Не даром, значит, тут ее поставили — достойна того: не сдастся, не склонится…

Великое явное чудо сотворила Ксения над Аннушкой. Вот и есть Василий, есть он где-то, там, на порожистой, пенной Убе, все такой же остался, а из сердца выпал, отболел и отпал, как кила бугровая. Так легко, бездумно стало. Нет против него ни злобы, ни жалобы, а вот не нужен и только. Живет. Мало ли народу на свете и хуже, и лучше — всем своя дорога. Аннушка ходит, как вчера родилась, — без греха, без тяжести — и все ей смеется. Смеется и сама она, но так тихо — так тихо, что никому и в ум не падет. Нехорошо одно — не у всех эта радость, не нашли ее и в праздник, ходят, как придавленные, расползлись по кельям, вытянулись на дощатых нарах и зевают да пыхтят от жару, приговаривая семисловную молитву, или бродят по угодью монастырскому, не зная куда деть себя, к чему пристроить до вечерней службы. Разговаривать которая попробует — не ладится: все давно уж выспрошено, на много-много рядов пересказано.

Солнце плавно взнялось на небесную гору, постоит немного, высмотрит, что на земле творится, да и вниз покатится. Жаркого свету так много, что на небо и не взглянешь — горячее, расправленное, оно ярко горит.

Аннушка идет, никуда не спеша, по приречной зеленой полянке, опустила голову и смотрит на играющую под ярочком студеную воду. Через речку, упираясь длинным посохом в скользкие мокрые камни, идет по жердочке Ксения. Аннушка остановилась, а Ксения шагнула на берег и смотрит, что-то думая.

— Пойти, однако, на могилки?

Аннушка покорно ответила.

— Пойдем-ка, доченька!

Ксения с трудом поднялась на ярочек, глубоко втискивая в землю посох и упираясь в колено свободной рукой.

— Куда это ты? — отдышавшись, спросила она.

— Так я, никуда… Приуправилась с делами…

— Ну, и не все уж горбиться. Праздничек христов, надо и на солнышко порадоваться… Пойдем-ка.

Могилки были на холме за церковью. Из самой вершины холма тянулись к небу пять густых и темных елей. В тесном кругу елей возвышались над сочной травой дерновые могильные бугры с тяжелыми крестами. Ксения поставила посох к кресту и начала молиться. Молилась перед каждой могилой, трижды кланялась в землю; вместе с ней молилась и Аннушка.

— Ну, — сказала Ксения, присаживаясь на заросший дикими буйными травами невысокий бугор, — посидеть верно, погостить.

Аннушка села перед ней на другую могилу.

Ксения радостно осматривала тихий угол. Лицо у нее было чистое, хорошее, по-старушьи морщинистое, но каждая морщинка была к месту, была тонко зачерчена. Гладкие седые волосы были наглухо запрятаны под черный клобук, и издали лицо казалось молодым. Тихо и молодо, но глубоко, уверенно смотрели черные глаза. Аннушка знала, каким пламенем могут вспыхивать эти прожигающие душу глаза. Она смотрела на склоненную голову Ксении и ей представлялась молодая, красивая, грешная баба, но Ксения расклонилась — и заслонила бабу — от острого подбородка на шее легли две отвислых складки, а лицо стало маленьким, тихо страдающим.

— Не уходил бы, — вздохнула она. — Благодать какую господь послал человеку. Уж тишина-то мне всего больше… Тишина-то… Досыточка все радо, вот как радо — всякая травушка и букашка малая… Вон она ползет и не смеет, ничего ей не надо… Люди только маются, маются, ничего не видят. Наши-то вон тоже, — кивнула она на обитель, не глядя на Аннушку: — видно мне житье их маетное, никак не отстанут, все грызет их, все грызет, приладиться никак не могут. А я, это, встану по утру, окошко отодвину, да так и молюсь перед ним, на восток прямо, на солнышко… Помолишься так-то, будто у господа в светлом краю побываешь… Крепь тут человеку большая, ключ ко вратам небесным… Вот ведь близко, а люди-то не видят. Кабы показать им, да што б распознали они… Нет, не видят, не видят.

— Грехи все, — вздохнула Аннушка, опуская глаза.

Ксения пристально посмотрела на нее и крепко сжала тонкие длинные губы.

— Грехи? А ты не суди. Не суди! С миром побороться — не сладку чашу пить. Грехи! Без греха не проживешь, нельзя без этого…

Голос у Ксении был твердый, по-матерински ласковый. Аннушка сидела без желаний, без тревоги и спокойно слушала. В мелкие просветы темных елей виднелись монастырские домики, давно знакомые до последней доски, но теперь они стали такими крошечными, праздно-нарядными под солнышком, и все кругом было радостно, чисто — и горы, и ожидающий старых сгорбленных монахинь бревенчатый под синей крышей храм, и облишаенные по лохматым сучьям ели, и глубокое синее небо, и леса под мертвыми белками, и зеленая трава на полу, по которой тихо двигались небольшие солнечные зеркальца. Загорный суетный и грешный мир отошел, схоронился. Аннушка забыла о нем и о людях. Ничего нет, кроме тихой потайной обители. Ей одной светит жаркое солнце, над одной над ней распростерлось опрокинутое море-небо. Все было ясное, простое, доброе, и Аннушке хотелось сделать что-нибудь хорошее, а кому — это все равно.

Ксения рассказывала, пошевеливая пальцами на тонких бедрах:

— На Иргизе еще… пришла я в монастырь послушницей… Вот так же, в твои годы. Тебе сколькой теперь?

— Да девятнадцатый, — бросила в нее глазами Аннушка.

— Ну, а мне в те поры, видно, к двадцати подходило. Баба я была — ничего, прости меня, господи, складная… Ни отца, ни матери, вот так же… Отпихнули меня братовья, выдали шестнадцати годочков за пьяницу горькую… Не путем издался, не путем и пошел, покойник, царство небесное, где-то, сказывали после, с подорожным попал, посадили в тюрьму… Бил меня, покойник, непощадно, выколачивал вот как… Убежала. Поймали. Привели на схожую, а старики и присудили: 25 розог сквозь рубаху да на поруки мужу и расписку дать заставили, что-де из повинности не выйду. Пуще того бить меня начал. Хотела руки наложить, а то думала его зарубить топором… Спас господь от этого. Укрылась в дальнюю обитель. Пристроилась, думаю. Место наше было что ни есть глухое. Игуменья Евфимия, царство ей небесное, светлое место, неподатная была, уж до чего была крепкая, так и сказать — не скажешь. Прежний народ — не нам чета, одно слово — камень дикой. Бывало, выйдет на крылечко из кельи да поведет глазами, да губами пошевелит и ничего не скажет, а по сердцу так морозом и обдаст. Ничего это, пообжилась, смотри, и ничего. Сначала было всяко тоже, сколько раз собиралась уйти, а потом окрепла… Народу приходило к нам довольно, а на Покров собиралось большими тысячами…

Ксения подвинулась на бугорке и оправила широкий подол.

— Стал находить к нам человек один, странник будто бы. Такой пристойный да ласковый. Годов под тридцать… Видный из себя… Ну и стало у нас с им неладно. Ничего, так, такого, упаси господь, ну, а только чую сердечушком, что, ежли позовет, — уйду за ним. Вот уйду и уйду. Знаю, что придет он к празднику… Ой, прости меня, господи, ночью не спится да думается, а день-деньской с ума не сходит. Укрепилась я вот как, захрясла, а тут — на тебе. Суббота подходит, завтра праздничек, а он и придет, если не к ранней, так к поздней жди его. Стало мне горько. Никто не гнал да не улещивал — сама к обители пристала, потрудилась сколько, слезами да потом полила каждую плашку, каждый камушек, а он вот придет — и все поглохнет, все мои труды ни к чему. Неужели, думаю, наше дело завсегда так выходит, неужели слабы мы да немощны. Металась, металась, да к ночи уж к самой прибежала к игуменье. Хочу, дескать, обет наложить. «Какой такой обет? За какой нуждой тебе он?». Вся трясусь, да и не знаю, как ей сказывать. Обет, говорю, такой, чтобы плоть заковать, заморить! Нету моей силушки, одолел меня лукавый. Посмотрела она эдак, насупилась, подумала, прожгла всее насквозь глазами своими да и положила мне — месяц в одиночной келье без словес.

Ксения, переживая старое, строго и внушительно посмотрела на Аннушку.

— Месяц. Так и просидела. Только за нуждой да к службам выходила, становилась в темный угол… Пищу мне в окошко ставили.

Она помолчала, углубилась в себя.

— Ушел он. Мучился, сказывали мне потом, все ходил и ходил, да отвели его: дескать, не видать ее более никому и никогда… Вот, моя матушка, как оно было-то… О-о-о! Много было, не расскажешь, не упомнишь, поросло да забылось, а в те поры не сладко доставалось.

Она скорбно наклонила голову и думала о недосказанном. Аннушка неловко кашлянула. Ксения подняла на нее глаза и с досадой поморщилась.

— Чего это я раскошелилась, прости меня, господи! Нашла тоже ровню. Не дошла ты духом, не поймешь. Семечко по летичку разглядывают, а у те еще цветочки.

Аннушка почтительно молчала, благодарно думая, что, вот, старуха знает все до капельки и не обмолвилась ни словом. Про свое рассказывает, а о ней будто забыла. Но сейчас же подумала: «Кошку бьют — невестке наведки дают».

— Это не подвиг, это — так, — начала опять Ксения: — всякому под силу. Захотел — и вышло. Захотеть только умей. Случай вышел со мной — в Иргизе купалась, да и начала тонуть. Плавать — отродясь не плавала, так, потащишься по-куричьи — и на берег. Ну, а как ко дну потянуло, как почуяла смертыньку — небось выплыла. Да как выплыла-то! На другую сторону. Одичавши сделалась и отмахала всее речку поперек. Вот. Захоти — пособишься. Это что? Нету всем неприступного. А вот как на постриг идти, тут сознаешь себя до самого донышка. Как почнут тебя от земли отдирать, вся как на ладони обозначишься. Я до сорока годов не могла на постриг насмелиться, все ходила да надумывалась. Только изготовлюсь, укреплюсь, до краю выпостуюсь, а червячок-от в сердце и пошевельнется. Все живой, все еще мирского просит, голосом заговорит: «Смотри, подумала ли, проживешь ли без мирского-то?». Вот опять и начинай все сызнова. Уж я чего не делала! — Ксения тревожно понизила голову: — огнем укрощалась. Как мирское-то заговорит, я — к огню: руки жгла на свечках, до корост нажигала. Страшно человеку от земли уходить. Врастает в нее человек. Не уйдешь, пока корни не изгубишь. Ежели хоть один самый тоненький корешок где остался — не выдержишь, оживет он, подымет тебя. Да ведь как подымет! Каку силу возьмет! Там поди его, выправливай. Мужику с этим легче, а бабе — за великую силушку приходится, крепче баба врастает многолюдной утробой, о-ох, как крепко!..

Ксения долго молчала. Аннушке казалось, что голова у ней стала тяжелой от всего пережитого, и никак она не поднимет ее, но Ксения тряхнула клобуком, осветила лицо загоревшимся взглядом и встала. Подобравши посох, она обернулась к Аннушке и неожиданно закончила:

— До конца изгори. Поколь не изгоришь, не допущу. Ежели будет не под силу, лучше выйди на мир. Вот!.. Пойду я, помолюсь, — добавила она уже проще, и пошла от елей на горячую полянку, тонкая, высокая, чуть погнувшаяся в пояснице, глубоко втыкая посох в разопревшую землю.

Аннушка едва успела поклониться ей, коснувшись пальцами травы. На душе было смутно. Старуха подняла со дна свое больное, застарелое тело и ничего ведь не сказала открыто, а как будто побывала опять в Аннушкиной ожидающей душе, побывала вместе с посохом, обошла все закоулки, доглядела острым глазом и ушла, как пришла, не спросившись.

Аннушка бродила от могилы к могиле, поправляя накрененные тяжелые кресты. Мучительной загадкой подступало опять все неузнанное, ожидающее, и не хотелось ни к кому идти с ним. Выйдя из прохладной влажной тени на зеленый солнечный припек, она остановилась. Солнце обдало ее горячей лаской, перед глазами чуть внизу была обитель. И вдруг Аннушка нашла никем не подсказанное, нашла то, чего недоставало после исповеди в опустевшей душе. То же солнце, то же небо, та же и обитель, но не было правильной правды, той самой, для чего бы стоило сидеть тут до могилы, сидеть длинными годами и замаривать плоть. А правда оказалась близка, в ней самой. Аннушка зябко вздрогнула всем телом, как будто окунулась в студеную свежую воду, и тело разом напружинилось, закрепло, натянулась в нем каждая малая жилка. Поднеси сейчас огонь — не дрогнет тело, снесет самые страшные муки. Выпрямившись, гордая-гордая, уверенная, радостная, стояла Аннушка над приникнувшей к земле обителью, и казалась она ей такой маленькой, хилой и грешной. Разве так надо молиться, разве можно с этим идти к богу? Человек не это может.

«Изгори», — вспомнилась ей Ксения. — «Да, я начисто выгорю. Не могу я, што ли? Не могу? Вон какая. Меня хватит!».

Аннушка, волнуясь, все такая же прямая, гордая, пошла с косогора к утесам. Хотелось идти и идти. Торопливо распутывая по найденной ниточке клубок скользких, незнакомых мыслей, она долго бродила в празднично цветущих перелесках, опустившихся с высокой лохматой горы, Голова начинала пустеть, и на виски давило кромками косынки. Аннушка хотела повернуть обратно, к кельям, как в густых черемушных кустах ей послышлось тягучее, подавленное пение.

«Васса».

Подошла тихонько, чуть ступая по мягкой траве. Васса, подвернувши ноги, сидит под широким кустом, завивает из травинок тонкие колечки и поет не поет — тянет нудно и слезливо:

Шла девочка из лесочку,
Гнала стадо белых лебедей.
Встречу девушке, встречу красной —
Целовальник, парень молодой.
Звал он девочку, звал он…
Услыхала шорох, на полслове замерла, ярко вспыхнула лицом и нахмурилась.

— Тебе кого тут?

Аннушка виновато улыбнулась. Хотелось пройти мимо — но Васса приколола холодными злыми глазами.

— Никуда я… Разгуляться вышла. Не была тут, однако, с весны… Ишь трава-то, вся до единой цветет.

— Цветет, — отрубила Васса.

Она подумала, глядя в сторону, и, не поворачивая головы, закончила:

— Отцветет да высохнет. Всему один конец.

Аннушка смотрела на ее зализанные грубые волосы — косынка валялась в траве — и опять ее тянуло к ней, опять было жалко ее, вот именно такую, — всегда одинокую, зачерствевшую в недобрых думах. Опустившись на землю, Аннушка затихла, задумалась.

Васса недовольно дрогнула бровями, вспомнила про голову и завязалась.

— Цветет! — нехорошо улыбнулась она. — Добро цвести-то, когда рядом много, вот зацвети-ка в одиночку!.. Взять да бы на камень, на самую макушку и посадить цветок. Зацветет? — Она в упор смотрела в глаза Аннушке, требуя ответа: — Зацветет, говорю?

— На камне не может.

— Нет, может, да только до разу. Одно лето. А потом загинет. Приплоду не даст. Не жди. Росло — и ничего тебе не стало, так, трухля одна. Разнесет по ветру… Вот и здесь тоже, — презрительно тряхнула она головой: — на дикой камень пересажены наши-то монашки… Зачичервят под самый корень и никакого добра из житья ихнего. Жили — не жили. Снесут под елочки, под богородску травку и — конец всей жизни. Головой когда раскинешь — большому и малому, всякому одна дорога — семечко от семечка, корешок от корешка. Богом так показано. А тут супротив бога выходит. Затемнели головами, не поймут… Намедни я Параскеве с сердцов сказала этак-то, она отплевываться начала, да Ксении потом еще маячила, жердявая… Штоб ей пупом напороться!..

Аннушка тревожно съежилась, но не посмела испугаться.

— Это, Вася, как кому поглянется, — после тихого раздумья ласково сказала она. — На миру по-божьи не прожить. Чистоты не будет… Думала я сколько — нету чистоты там… Здесь способнее… К камню да к лесу поближе. Лес безгрешный, и травка безгрешная, все тут дождичком обмыто, снегами выморожено, солнышком повыжжено. А человеку это в помощь… Уморит свою плоть, одну душу оставит, вот душа-то и засветит, без пятнышка… К богу подойдешь тогда!..

— Ты это чо мне? — по-Манефиному, искоса прищурилась Васса: — наставлять зачала? Своим умом доспела али Ксения припоручила?

— Вася, Вася! Ну, пошто так?

— Ты мне не маячь, мотри-ка! С головой я сама! Тоже чо-нибудь мозгую.

— Не надо, Васенька!.. Я так это… Думала, думала… Сказать-то некому…

— Думала! Сама не без того живу. Может, каждый камень здесь насквозь продумала, а не болтаю… Не для чего это!..

Аннушка покорно молчала, глядя в сторону, на выросший из зелени утес. Щелявый серый камень разорвал чернозем и смело выпятил свои острые грани, повиснув над речушкой, над черемухами. Аннушка знала, что оттуда видно всю долину, знала, что она пойдет туда, взберется на верхний шишок и будет долго стоять, будет долго думать, пока до конца не поймет найденную новую правду…

ЖАБЬЯ ЖИЗНЬ

I
Я пробирался волчьими тропами в поморский скит, заброшенный радетелями к самому сердцу Алтая.

На последней заимке, провожая меня утром, хозяин говорил:

— Ты помешкал бы, приятель. Вот, гляди-гляди, Егоровски поедут лес сочить. Хошь до Резвой речки по пути. А ну, как заблудишь, приятель?..

— Спасибо, дедушка! Авось не пропаду.

Он стоял на высоком крыльце босиком и без шапки, заложивши руки за крученый пояс.

— Ну, мотри… Только штобы…

Его голос потерялся в бойком рокоте речушки.

Уже полдень. Горы подступают все плотнее. Черные, угрюмые леса одели их по склонам. Зеленовато-голубой волной идет река по каменным ущелинам. Стремительно бросается она на мокрые стены утесов и, отраженная, в безумной ярости несется белой пеной, а за поворотом мчится гладкой зыбью, отражая красоту лесов и неба, чтобы снова в узком коридоре звонким жемчугом засыпать с гор скатившиеся валуны.

Едва приметная тропинка извивается по берегу, порой спускаясь в воду или поднимаясь на приречный утес. Лошадь четко сечет камень острыми подковами. Она внимательна и осторожна. Мелкие речушки, вырываясь к ложу царицы-реки, шумными каскадами встают нам на дороге. Соловко каждый раз тревожно наклоняет голову к воде, выразительно фыркает и вдруг, решившись, бросается в студеную струю. Вода хлещет его в бок и толкает, а он, боязливо шарахаясь на скользких кругляшах, уже видит начало тропинки на том берегу и прибавляет шагу. Выйдя на берег, встряхнется, оборвет зубами пару веток с ближнего куста, и — дальше.

Солнышко, теряясь в гуще леса, радует теплом и светом лишь на россыпях. Вершины россыпей углом уходят вверх. Когда посмотришь издали, то кажется, что из горы течет серая вязкая грязь. Она веером раскинулась по склону, под корень скосила лес. Гигантский веер нижней гранью падает к воде. Тут тропинки уже нет. Соловко выламывает ноги на ползучих острых камнях, поминутно спотыкается, косит глазами вправо, на реку.

Вот опять суровый бом упрямо пялит в реку свою каменную грудь, встает ей на пути, несокрушимый, неприступный. Дорога замирает у воды. Решиться? Нет! Может быть, в низкую воду здесь и проезжают как-нибудь… Я, только что огибая притор, был на волосок от участи попасть с бушующей волной на середину реки. Другая тропинка поднимается круто на бом. Выбираю ее. Она лепится по глыбам гранита, виснет над самой рекой. Голову нехорошо обносит. Грозными зарницами мелькают мысли: «Сорваться… на острые камни… потом в воду…».

Откуда-то неясно долетают голоса, и сейчас же раздается властный окрик:

— Держи! Крепи! Держи решно!

Из-за притора вылетает плот. На нем двое мужиков. Они в одних рубахах. Видимо, на случай, если расколотит на порогах. Смотрю растерянно, как зыбает толстые бревна, а плот — уже мимо. Меня заметили, и тот, что с черной бородой, у заднего весла, кричит:

— Рекой-то рази глыбка-а?

Пока собираюсь ответить, плот относит. Мужик, не переставая отгребаться, надсажается:

— Держи левя-я, левя-я, левя-я… на камень!..

Плот скрывается за поворотом.

Неожиданно через тропу ложится глыба серого гранита. Она гладкая, скользкая. Уже совсем хочу ее объехать начинающейся россыпью, но вспоминаю недавний совет. Соловко храпит и пробует копытом камень, потом решительно закидывает ноги. Подковы срываются. Мгновенье мы оба висим над обрывом. Животный страх бросает в пот. Но Соловко, сгибаясь под тяжелой кладью, невероятно быстрыми прыжками поднимается на верхнюю площадку. Мы живем! Там, за камнем, дорожка спокойно уходит через лес пологой мякотью.

Оправляясь в седле, я смотрю под утес, и сердце стынет в ужасе. Даже если бы крутая россыпь не снесла нас в реку, мы, пройдя ее, попали бы в глубокий каменный мешок.

Спасибо Черной Бороде!

Тропинка мягкая, но следу нет. Она упрямо поднимается на вершину. Лес густой-густой, еще не знающий железа. Деревья изживают век и падают, где выросли. Их длинные тяжелые стволы лежат колодами то тут, то там. Солнце еле пробивает ажур зелени. Лицом поминутно разрываешь липкую невидимую паутину. Внизу, под деревьями, сыро. Густо пахнет землей.

Наконец, поднялись на седло. И почти сейчас же — спуск. Дорожка смело опрокидывается, ведет зигзагами все через лес, куда-то вниз, к неведомому, жутко интересному.

Я заблудился. В этом уже нет сомнения. Приметы все пропали. А ведь как красноречиво, обстоятельно рассказывал мне дедушка Степан!

На косогоре лес растаял. Не любит он южных уклонов. Сказочно глубокой далью синеет тесное ущелье. Нитью серебра легла по дну его, еще неслышная, речонка. Из-за груди откоса, прямо под ногами, чуть сереет крыша. Люди и здесь! Соловку тяжело. Один-другой неловкий шаг — и мы свернемся, полетим через колючие кусты. Внизу, в зеленых копнах тополей, все резче выступает домик…

Когда, скатившись под гору, я миновал речушку и подъехал к домику, меня встретил диким лаем свирепый белый пес. Лезет к лошади, старается схватить ее за ноздри, а на взмах нагайки отвечает волчьим воем. Соловко, досадно удивленный, топчется на куче мусора, шаг за шагом отступая к бане. Я ищу глазами по двум крохотным оконцам одряхлевшей избы. Никого! Но вот стукнула защелка, и на подгнившем низеньком крылечке показалась женщина. Подъезжаю ближе. Она щурит глаза, и нельзя понять, старость или солнце нагнали на лицо морщины.

— Здорово живете! — стараюсь я перекричать собаку.

Женщина окидывает жадным взглядом лошадь и меня.

— Здорово живешь… Заезжать, ли чо ли, будешь?

— Надо бы.

— Дак заезжай.

— А эта заимка — Захаровских?

Она смотрит удивленно и растерянно.

— Пошто так? Мы Мирошински.

— У Степана Васильича мне говорили, что Захаровы на Резвой речке.

Она улыбается, ковыряя пальцем под шешмурой.

— Сказывали правильно, а только здесь до Резвой далеко, за белок тебе надо. У нас Шумишка пробегает. На всей Шумишке мы одни, Мирошински… Да цыть ты, окаянная! — неожиданно взвизгнула баба, притопывая пяткой. — Будь ты трою-трижды на семи соборах проклята!

Она проворно подхватила с полу какой-то обрубок и с плеча запустила в собаку. Та перекинула пушистый хвост под брюхо и, боязливо озираясь, ускакала в кусты. А баба уже потеряла тихую улыбку. Отгоняя от крыльца теленка, она тянет раздражительно:

— У нас, как ежли человек заедет, только и знаем, что за горло взять… Одичали… Чисто звери… Жизнь, ты жизнь!..

Настроение хозяйки не манило приветом и лаской. Но я уже расседлывал лошадь и прибирал поклажу.

— Мужиков нет дома?

Баба помолчала и нахмурилась.

— В избе старик-от, а Мирон за телкой где-то утянулся. Ты не стрел его?

— Нет.

Она вздохнула и ушла.

Солнце опустилось за большой горой. Ущелье тесное, сырое. Только кинули тень крутые гребни, как на дне его уже пахнуло сыростью. Кругом мочажник. Лишь заимочка стоит на небольшом пригорке. Ни плетня, ни прясла. Изба покрыта на два ската необрезанным тесом, а под крышей, из конца в конец — пролет. Холодно, бедно и неуютно.

Соловко готовится вздремнуть. Привязанный к столбику, он расставляет ноги, шумно встряхивается и широко зевает свободным от железа ртом.

II
За окном уже вечер. В низкой и тесной избе полумрак. Печка пышет жаром. Пахнет кислым хлебом и чем-то тупо-сладким, от чего мутит под ложечкой.

Дедушка Семен сидит на голбце у печи. Он в длинной-длинной белой рубахе и белых штанах. Лицо у него сухое, кроткое. Глаза тихие, умные. Седая борода и жидкие пучки волос на голове опрятно прибраны. Весь он такой чистый, хороший. Живет с ясной душой, готовый умереть, когда случится.

С детским любопытством наблюдая за раскладкой багажа, он долго смотрит на красивый черный ящик, наконец, протягивает восковую руку и берет его. Нечаянный нажим — и аппарат со звоном раскрывается, показывая полированную внутренность. Ящик падает в колени. Дед смеется виновато и растерянно.

— Изломал, кажись?

— Ничего! Хорошо, что не на пол.

Подает мне аппарат дрожащими руками.

— Штука-то, ишь она какая… не бывало у рук-то… Сказывают, будто этими, как их, землю обмеряют… С деревни лонись наезжал народ, так все болтали, што с заимок нас погонют.

А сам щупает меня глазами. «Не из тех ли, мол, милый?» Но спросить боится.

Я успокаиваю деда. А он все так же виновато улыбается.

— Не дослышу, милый, не дослышу.

— Кого там не дослышу, — вздыхает баба: — совсем окреп ушами. Хошь в барабанты бей — не мигнет.

Она оживилась и хлопочет без устали.

— То-то, смотрю я, кто, мол, это. Ровно бы одежа наша, да опять, без бороды. В этом месте ежли кто из деревень покажется, так до краю надивуешься. Заблудящий рази кто наедет. Пра-аво.

Дедушка перебивает:

— Тебе, милый, может, похлебать чего бы? Катерина! А?

— Ну уж, где им нашего! Не станут. Вот уже утре испеку блинов. Только мука-то у нас — слава одна, что мука, а испекешь, так из души воротит. Лонишный хлеб-то.

— Плохой родился?

— Кого там! Испрогиблое што ни есть местишко. Овощь не родится, не то што. Кругом мочажина, изморось, туман. Хлеб-то из деревни возим на вьюках. Греху одного сколь, пока дотянешь.

Катерина вскипятила чайник. Сизо-черный от смолистой копоти, он даже на столе сердито хлюпает под крышкой и стреляет паром через круто выгнутый носок…

Стол накрыт серой запачканной холстиной. На холстине — треснувшая чашка, горка длинных, ноздреватых ломтей хлеба и деревянное корытце с сотами.

Катерина извиняется:

— Чай-то, поди, свой заварите? У нас и нет его. Пьем бадан да всяки травки. Так, абы пахло да покруче напревало.

В ее голосе звучит насмешка, хотя лицо такое грустное, серьезное. Баба она видная, пожалуй, молодая, но жизнь твердой рукой провела по лицу, исказила его. Катерина говорит, говорит, а глаза беспокойно шныряют. Кажется, что каждую минуту она ждет кого-то, кто-то вспугивает ее душу.

— Тоже видела, как люди-то живут. Шестой год на этих местах, а до того все по стряпкам служила, у господ, в Семипалатном. Все, бывало, по-людски, не как-нибудь. Изготовить ли чего, подать ли… Не то што… Чо это? Как попала? А так уж вышло оно. На разнесчастную мою голову. Жила я, значит, у священника, отца Ксенофонта. Вот хороший был батюшка! Да вы, поди, знаете его? Нет? Хороший человек, обходительной. И Мирон-то в те поры лесом занимался, сплавлял, ну и, значит, как в городе, сейчас бате меду бадейку. Не жалел, тот уважал хорошо. Мирон-то и сманил костяную дуру. То и то тебе будет. Дескать, ничего, што вдовый. Детей нету, а заимка, пасека, хозяйство. Пошла на своды. Венца у них нету…

— Чаю выпьешь со мной?

Она обрывает рассказ, благодарно улыбается и отходит к печке, где садится на узкую лавку, подпирая щеку кулаком.

— На здоровье кушайте с дороги-то. Пожалуйте с медком, послаще.

— Свой?

— Да вот дедушка добыл. За мысиком тут пасечка. Ране, сказывают, у него стояло сот помного, на Громотушке-речке. Теперь уж где ему! До десятку роев доржит. Мирон — тот не охочий. Прахом все пустил.

— Подсаживайся!

Она нерешительно бросает взгляд то на меня, то в угол печки, за которым вздыхает старик, и тянет руку к шкапчику.

— Рази чашечку.

Катерина воровски, заслоняя собой стол от старика, наливает чаю и устраивается опять на лавке. Пьет она с мирным, довольным лицом, пьет чашку за чашкой. А дедушка Семен совсем задремал — приморился на пасеке — но все видит и все слышит, старый, душой понимает.

Мухи липнут к столу, роями носятся над головой, мелькают точками по серым стеклам.

Катерина вытирает фартуком лицо.

— С год, однако, не пила. Все бадан да блошница. Трава — она трава и есть. Ни скусу, ни питанья… Вера такая у них, — кивает она на угол. — Ни боже мой, ни чаю, ничего. Чашешны они. У каждого своя посудина. Как смешались — надо очищаться. На петимью друг дружку ставят… Какой веры? — она безнадежно махает рукой. — Теперь и сам господь не даст толку, какой они веры. Всяки тут есть. На Громотушке все больше федосеевщины держатся. Старик-то оттуда. Тоже феодосевской, не отстает. А Мирон — тот дырник. Э-эвон дырка в стене, подрушничком заткнута. Так на разно и молятся… Приехал, слышь, на Громотушку исхимник какой-то. Так, из виду маленькой, сухонькой, а заговорит, заговорит — отколь чего берется. Сам наговаривает, а сам головкой этак, головкой этак. Сомустил народу страсть. Вот с того на Шумишке третий год болтаемся. Подобрали избу. От Климушки, покойника. Потянул Мирон-то. На миру ему людно, не по ндраву стало… Исхимник этот, — не найдя слов, ударила рукой по лавке, — будь он трою-трижды на семи соборах! Нету на них здесь… Шляются кажинный год…

Помолчавши, продолжает таинственным шепотом:

— Утесняют ни на милость божью. Перво-то ниче себе жили, а теперь склоняют в свою веру. Старик-от, не гляди, што тихонькой, мутит шибко. Сколь разов уж на собор вызывали. Там, под Малым Теремком, у Пахомовских собираются наставники, Дела решают. Вызовут это, и почнут склонять. Не хочу, мол, по-вашему, а они свое. Дескать, как знаешь, а только нельзя ему с тобой в разных обрядах, разведем. Тот и почнет укорять…

Катерина поднимает фартук к носу и начинает всхлипывать:

— Места нет живого… Руки, ноги выломаны…

За стеной, на крыльце раздаются шаги. Катерина быстро утирает нос и, испуганно вскочивши, прячет чашку.

— Видно, обернулся.

Мирон входит, оставляя дверь не запертой. Сутулый, весь как скованный, в плечах широкий. Лицо до глаз заросло курчавой черной бородой. Метнул глазами на меня, повесил шапку у двери и, не кланяясь, здоровается.

Чувствую себя так скверно, словно он застал меня на нехорошем деле.

— Нечаянно заехал, заблудился.

Мирон молчит. Сел на лавку гостем и осматривает с головы до ног.

— На Убу здесь можно выехать?

— А пошто нельзя? Кругом дороги. Хошь слепой доедешь.

Он опять молчит.

— Сыскал теленка? — осторожно справляется баба.

Мирон отвечает не сразу и не глядя на нее.

Долго неловко молчим. Но Мирон учуял что-то носом и с злорадным лицом, поглядывая на меня, на чайник, пробирается за печку. Он шарит там по полочкам. Нашел чашку с недопитым чаем, понюхал и, обернувшись, бросил ее на пол. Чашка брызнула осколками.

Катерина обмерла, стоит у печки.

— Ссука каторжная!..

Мирон остановился перед ней с потемневшим лицом.

— Постыдись хошь людей! — истерично вскрикивает Катерина. Мирон зловеще наседает:

— Я доколь с тобой маяться буду? Без того поганьше пса, дык нет, — ишшо посуду пакостит. У-у-у ты!

Катерина ежится, готовая принять удар. Но Мирон отвертывается.

— Ппшел доить! — орет он.

Сам не может найти места, бегает, обваривает злыми темными глазами.

— Ты, приятель, как тебя, какого ты звания… Не ладно это! Пошто нечисть в дом заносить.. Энту халду мутишь… Ей вашего брата — подай.

Пытаюсь оправдаться.

— Ппшел доить!..

Катерина, собираясь, всхлипывает и никак не находит чего-то.

Наконец, собралась и, словно вырвавшись, бросается в сенцы. Выйдя, она хлопает дверью так, что вздрагиваю стены.

— Жжабья жизнь, — слышен ее голос за окном.

Дедушка Семен встает с кряхтеньем, идет к лавке и шевелит там смоленые ремни.

— Узду-то подшил бы… А? Подшил бы, говорю.

Мирон молчит.

III
Глухая ночь накрыла избу.

На краю стола в широкой плошке плавится свеча. Светильня загнулась, повисла и горит торопливо-мигающим красным огнем. Я лежу на полу, на пахучей зеленой траве, покрыв ее тонким одеялом. Тело отдыхает. Только тут пришла усталость, и кажется тяжелым сном забытая людьми тропинка, лес, подъемы, кручи — вся поездка.

Катерина завалилась к стенке на высоких нарах и притихла.

Мирон все еще на улице — слышно, как за речкой окликает лошадей.

Дед кряхтит на печи.

— Житье было раздольное, — скрипит он, продолжая прерванный рассказ. — Из деревни што есть заезжать боялись. Зверя было вдосталь, меду хорошо водилось, ну и жили… Все избушками, избушками, подальше один от другого. На деревню ни-ни, не кажись! Ежли надо шибко, так скрадкои, по зарянке, притянешь к дружку, а он и того — схоронит…

Катерина вкрадчиво перебивает:

— Вы не спите, што ли?

— Нет.

— Вот я чо спрошу вас… Как там?.. Ежли выдти на Медведиху… До городу через каки деревни будет?

— Зачем тебе через Медведиху?

— Много дальше? Ну, я так… Сказывали только, будто можно.

Я говорю ей все, что знаю, про этот дикий, длинный путь. Мелькает мысль, такая смелая, живая, и удивляешься, как просто и легко иногда можно устроиться.

А дедушка ведет свое:

— Ну, и стали, значит, наезжать пикетные. Как кусты оденутся, они и потянули. Туды, суды по сопкам шарются… Который оплошал, сердешный, того и сцапали… По начальству его… Ко мне этак же… О-ё-ё-ё!.. — неловко повернувшись, стонет он: — У-у-ё-ё-ё!.. Прости нас, царица небесная. Господи, Исусе Христе сыне божий!.. Наткнулись на меня. Я, это, стою позадь избы в кусточках и вижу — по долине люди. Ну, я не сробел,окошко вышиб, захватил в избе ружьишко да топор, да еще там что попало и метнулся в сопки…

Пришел Мирон. Я притворился спящим. Он походил по избе, украдкой взглянул на меня, разложил по шестку насквозь промоченные сапоги и босиком, в широкой, распоясанной рубахе, стоит над свечкой, поцарапываясь. Лицо у него все такое же строгое, но пробежала по нему какая-то дума, округлила, согнала все жесткое. Перед тем как ложиться, мы с Мироном долго говорили, и теперь он мне не кажется таким, какой пришел из сопок. А понять его я не могу. Не пускает в душу. Она мне представляется — его душа — такой же, как и эта заимочка: глухая, скрытая от посторонних глаз, и ведут в нее тайные тропки через таежные лазы, через кручи и бурные реки. Есть ли кто-нибудь, кому Мирон покажет эти тропки? От меня схоронился, запутал, отвел.

— У Савелия четыре девки было… дочери… — не унимается старик, — так он, однако, разов двадцать, а то и более переменивал места-то!..

Мирон морщится, идет к печи и, ставши на голбец, легонько дергает Семена за подол рубахи.

— Будте, тятя! Кому наговариваешь? Он спит.

— А ну, я ничего… Любопытно ему про житье-то, про прежнее… спит, ли чо ли?.. С необыку, видно, приморило… Ой-ё-ё-ё!

Тяжело ступая широкими мозолистыми пятками, Мирон подходит к свечке, смотрит на меня и задувает. Светильня тлеет красной звездочкой и сейчас же с треском тухнет под слюнявым пальцем. Мухи звонким, густым шумом наполняют избу, долго тыкаясь по стенам.

На глаза ложится тьма, тяжелая, без искорки. Чуть закроешь веки — поплывут круги. Они уходят, разрастаясь, путаются, тонут в черной пустоте. И вдруг яркой акварелью встанет красный угловатый камень, а под ним на сочной зелени рисуется малиновая земляника. Или огненным пятном зарябят, запестрят пахучие жарки-цветы, да так, что слеза прошибет. Мутными, но резко вычерченными квадратами светлеют окна: глаза пригляделись.

Мирон шарашится, поскрипывая половицей. Что он не ложится?

Опять, цветы, деревья, ягоды и целые леса… Накачало в седле — теперь зыбает и кружит голову. Перед глазами — залитая солнцем падь…

Я испуганно вздрогнул. Кто-то молится прерывистым шепотом. Разве дед со сна? Но нет, он мирно спит и тонко, отрывисто посвистывает носом. Вглядываюсь, вслушиваюсь. Это молится Мирон перед своей дырой. Какое у него теперь лицо и какие глаза? Не видит ли он сквозь дыру все то, что скрыто для других? Может быть, там, за стеной, перед ним стоит великая, святая истина…

— О-ох! — вздыхает Катерина.

«Жабья жизнь!» Странно жуткое слово. Жабья! Да, их много тут в болоте. Серые, грузные.

Мысли мелькают обрывками.

Коня поил… Стою на кочке, держа повод в руках, и любуюсь, как глотает Соловко, а под ногой у него что-то хлюпает. Жаба! Глубоко вдавил ее копытом в грязь, она выпучила круглые глаза и трепещет передними лапками, туго надувая зоб…

Как дорога на Медведиху? Мне почему-то кажется, что Катерина сейчас думает об этом. Вспоминаю все деревни, хутора и заимки, по которым ей идти.

Мирон все молится. А за стеной не умолкает речка. Словно в пустую посудину где-то круто-круто падает она с камней на камни и никак не может вылиться. В мочажинах тыркает дергач. Сыро там, темно и холодно.

Лишь вверху, высоко над горами, приютившими у ног своих едва приметную заимку, блещет миллионами святых огней недосягаемое небо. Слышит ли гордое небо слова Мироновой молитвы, видит ли оно, как умирает на болоте жаба?

САНЬКИН МАРАЛ

I
«Сад» — маральник Алексея Карпыча, захватывая нижним тыном часть глубокой тесной пади, где шумела пенистая речка, верхнею стеной взбегал до желтых сланцевых утесов.

Прочная пятиаршинная стена из толстых и длинных жердей, крепко врубленных в столетние стволы, шла напрямик по косогорам. Вдали она казалась низенькой, ничтожной изгородью. Но, теряясь в перелесках и ложбинах, изгородь упрямо шла звено к звену верст на пять — на шесть по окружности. Нарочно так загородили, чтобы меньше тосковал свободный, дикий зверь. Тут все его любимое: утес, густая чаща, речка и долина. Пусть не скучает и дает хорошие рога.

В саду Алексея до сотни маралов. Есть быки с пудовыми рогами. Есть немало таких. Но Санькин марал-семилеток для него дороже многих стариков. Хорошей крови этот семилеток. Рога его не тянутся и не двоятся на концах, а покупатель это ценит.

Семилеток был еще лохматым маленьким теленком, когда Алексей благословил его любимцу Саньке. Приехал раз в маральник и привез с собой в седле никак не отставшего Саньку. Когда Санька, ковыляя за отцом по саду, случайно натолкнулся в густом кустарнике на маралуху, он заревел благим матом на весь сад. Маралуха с теленком вихрем умчались в другой конец, а Санька безумно метался в траве.

— Тя-ятенька! Тя-ятенька! Бою-юсь его, тятенька!

Отец прикрикнул строго:

— Замолчи ты, дуралей!

Санька сейчас же притих. По запыленному лицу его от глаз протянулись грязные потоки, швыркающий нос распух и покраснел, а серые глаза смотрели так растерянно, что Алексей расхохотался:

— Тоже! В маральник поеду… Утри под носом-то.

Санька быстро оправился. А отец нагнулся к тому месту, где лежала маралуха, и внимательно обшарил ближние кусты.

— Слышь, Санька!

— Чего тебе — уже солидно, по-мужицки, справился тот.

— Счастливый ты, бестия. Редкость это, чтобы маралуху с детенышем застигнуть в логове. Чуткой он зверь. Говорят, счастливому бывает так.

Он любовно погладил Саньку по вихрам и щелкнул в отдувшийся живот.

— Пусть тебе этот марал растет. Вот как, Алексеич. Испытаем твое счастье.

— Пусть растет, — спокойно согласился Санька.

Он немного подумал и внушительно прибавил:

— Попрячется он у меня! Я покажу!

— Чего ты покажешь ему? Махонькой он, потому и прячется. Это мать его хоронит от людей… Ну, пойдем, брат, — неожиданно оборвал он: — до дому подвигаться надо.

Когда сели на лошадь и поднялись на косогор, оба оглянулись в сторону маральника. Там дружным стадом бродили осторожные звери.

Санька долго молчал, почти до самой деревни. Молчал и отец. Оба думали свои думы. Но когда проехали поскотину, в серых глазках Саньки огоньком блеснула радость.

— Свой марал у меня.

Отец, разбуженный от дум веселым восклицанием, нагнулся к самому его лицу.

— Чего ты там?

— Зверь теперь свой у меня.

— Сейчас только учуял?

— А рога-то будут у него?

— Почему не будут? Вырастут.

— Я их сам снимать поеду. Тоже, дай вам, так испортите и зверя, и рога. Самому спокойнее.

Алексея забавляла эта недетская серьезность, и он неудержимо улыбался в бороду.

— Твое дело, хозяйское. Там увидишь потом, как лучше. Насильно тоже не полезем.

Польщенный таким отношением к своим замыслам, Санька с озабоченным лицом обдумывал весь план ухода за маралом.

— Сена ему на зиму готовить надо. Ничего! Накошу! У дедушки литовка лишняя найдется. Накошу-у! Рога-то во-о какие будут!

Он без умолку болтал, ерзая в широких коленях отца на передней луке, и все расспрашивал:

— А мои рога ты будешь продавать?

— Продам, продам.

— А зачем их покупают, тятя?

— На лекарство покупают. Китай берет.

Алексей подумал и прибавил:

— Толком-то я не скажу тебе, Алексеич, к чему их приспособили, а только берут китаезы. Хорошие деньги нам отваливают.

Он забыл на минуту, что говорит с ребенком и, спохватившись, резко оборвал:

— Норовистый ты, Санька. Все тебе выложи: куда да что, да почему. Держись-ка лучше за луку. Поедем шибче по деревне, чтобы бабы не смеялись.

Поравнявшись с первым домом, он с плеча ударил лошадь толстой плетеной нагайкой. Лошадь осела от неожиданности, но сейчас же рванула стремительно и, лязгая зубами по железу, вольным ветром ринулась вдоль улицы, сквозь шумный строй собак.

II
Шли года, сменяя зиму летом.

Сад у Алексея ширился и пополнялся новыми зверями. Прежнюю изгородь уже во многих местах неоднократно разбирали и переносили дальше, пригораживая к саду новые пространства.

Санькин марал год от году отпускал рога все тяжелее и лучше.

Наступило для него седьмое лето, лучшее во всей его маральей жизни. Непомерной силой переполнилось все существо его. Живой, упругой сталью вздрагивал в нем каждый мускул. Силы было столько, что хотелось вызвать на кровавый смертный бой всех стариков-быков. Он подчинялся им, он по привычке шел за вожаком, прислушиваясь к повелительному окрику, но временами сила бушевала в молодом здоровом теле ураганом и Семилеток начинал тогда рвать землю передними копытами, звонко раздувая ноздри. Молодые боязливо на него косились, обходя подальше, стороной, а старые быки смотрели хмуро и неодобрительно. Лишь маралухи любовались им, когда он, фыркая, взбивал фонтаном землю.

С середины лета в сад стал часто наезжать хозяин. Так бывало каждый год. Приедет, проберется в сад и долго-долго ходит, осторожно приближаясь к заранее намеченному зверю. Опытный хозяйский глаз внимательно разглядывает каждую морщинку на рогах: не пора ли снимать? Только день пропусти и перезреет рог.

Всякий раз, придя в маральник, Алексей с особенной лаской охаживает Семилетка. Он осторожно кружит около него, морщит обросшие черным волосом щеки и сладко-сладко чмокает.

— Тцу, тцу… Ну, не фыркай, дурак! Ну, подойди! Кусочка хочешь?

Он смотрит просительно в большие, умные глаза и тянет корку хлеба.

Но Семилеток помнит старое. Его не купишь за кусочек. Знает он, чем кончится ласка хозяйская. Ласкают, кормят зиму сеном и овсом, а нальются рога — приедут, обломают их. Уже четыре пары отдал он. Четыре раза обманули. Теперь он не забудет.

Алексей подходит совсем близко, и эта близость искушает его слегка потрогать налившийся кровью, покрытый пухом, рог. Но едва он приподнимает руку, как марал, закинув на спину ветвистые рога, сорвется с места, фыркнет, ринется, куда глаза глядят, и в два мгновенья вольной птицей вылетит на косогор.

Легко там Семилетку. Обернувшись, он долго смотрит вниз, туда, где Алексей стоит в черном кафтане. Радостью и волей поет сердце марала. Ушел! Куда тебе, коротконогий человек! Разве можешь ты носиться ветром по полям, взлетать орлом на скалы? Разве можешь ты стоять вот так, как я, здесь, на безумной высоте гранита? Нет, ты не можешь, человек.

Семилеток не торопится. Он осторожно чешет копытом нестерпимо зудящийся рог, при этом грациозно поворачивает голову и уже не смотрит на хозяина. А тот, безнадежно махнувши рукой, с трудом шагает по густой траве в другой конец маральника. Там старики подпустят его ближе.

Семилеток долго не спускается с откоса. Бродя вверху в сообществе двух маралух, он часто взглядывает вниз и раздраженно фыркает. Ему отлично видно все, что происходит в пади. Вот уже близко-близко подошел хозяин, вот совсем среди стада… Вожак вытянул шею и смотрит, Бежать надо, бежать! Ведь сильны еще старые ноги и только сделать два прыжка. Не больше двух прыжков… Нет, стоят и боязливо хлопают ушами.

Семилеток срывается с места. Не смотреть лучше, не видеть. Он быстро удаляется в вершину, а за ним идут и маралухи.

Только Саньку подпускает Семилеток так близко, что тот гладит его спину, трогает рога и, обнявши за шею, ходит с ним по саду, как товарищ. Любит он Саньку и верит ему. Не за то, что зимой веселый мальчуган всегда привозит ему в торбочке овса, и не за то, что каждое его движенье дышит лаской. Нет, Семилеток помнит, что ни разу он не видел Саньку среди тех, безумно ухающих всадников, которые безжалостно гоняют маралов перед срезкой рогов.

III
Подошла средина лета. Овес наливался. С каждым днем все ниже опускал он тяжелеющие кисти. Гордо смотрящие в небо, вечно стройные пихты были щедро унизаны смолисто-сочными тугими шишками. Их опьяняющий угар стоял над садом, над горами, надо всем необозримым краем диких скал и леса.

Вечерами, когда солнце пряталось за темные массивы гор, с зеленеющих просторов в сад тянуло ароматом молодого меда, а с попутным ветром несся запах трав, и все беспокойнее становились звери. Их пьянил угар родных лесов. Созревшие тяжелые рога клонили голову к земле, но сердце пело о свободе. Вон отсюда! На простор! Туда, где осыпается по скатам камень, где молчаливый темный лес надежно укрывает от охотника! Туда! На неприступные отвесы скал, откуда видно ряд заоблачных вершин, долины, реки и деревни!.. Но крепка была изгородь, и звери сильно волновались.

То один, то другой из быков по нескольку раз в день тревожным криком звал стадо в поле. Все ходят мирно по лужайке, щиплют сочную траву и вдруг — этот крик, такой властный, зажигающий. Сорвутся все — и старики, и молодые — и ударят вслед за вожаком. Но куда ни поверни, везде забор, везде стена. Добегут, едва не врежутся рогами в жерди и остановятся, как вкопанные. Долго стоят так, в раздумье, а потом пойдут гуськом вдоль изгороди в поиски ее конца. Но нет конца ей. Сплошь идет она звено к звену неправильным огромным кругом. Целыми часами ходит стадо вдоль стены, пока не утомится. От таких прогулок рядом с крепкими столбами бурой лентой протянулась сильно вытоптанная тропа.

С каждым знойным днем в саду росло болезненное беспокойство. И это было не напрасно.

Однажды под вечер, когда уже потухли блики солнечных лучей на склонах снежных гор, а снизу, с речки, потянуло свежестью росы, к маральнику подъехали верховые. Тихо, без обычного шума, расположились они неподалеку за одной из стен. Лошадей нарочно запустили в сад, чтобы стадо присмотрелось к ним и не боялось.

Лишь стемнело, за стеной тревожно затрещал большой костер, а вокруг него задвигались черные тени с огненно-светлыми лицами. Маралы отошли в другой конец.

Не к добру появились тут люди. Как и в прошлом году, как и каждое лето, приезжали люди с вечера, а ранним утром сад гудел от гиканья скачки.

Звери зорко следили за огнем и чутко вслушивались в тишину. Когда там все затихло, молодые задремали. Но быки всю ночь тревожно прядали ушами, тянули в себя воздух и боязливо озирались в стороны.

Санькин Семилеток все фыркал и страшно, по-лошадиному, скалил свои крепкие белые зубы. Он отошел немного в сторону, туда, на свой любимый холмик, где на далекое пространство нет ни кустика. И на этом холмике он простоял всю ночь.

Тишина. Спят горы. Кажется, что под холодным блеском звезд все замерло, и только речка звенит неумолчно, бьет и плещет день и ночь по плитняку и валунам. Но чуткое маралье ухо ловит звуки, слышит их со всех сторон. Вот хрустнуло в чаще — и сейчас же долетел оттуда заглушенный писк: то мелкий хищный зверь настиг свою добычу; вот издалека, с гор, доносит ветром злобный клекот кем-то потревоженных орлов, и то в одном ущелье, то в другом с сухим трескучим шумом падают с откосов камни…

Семилеток все стоял и слушал. С каждым шорохом он вздрагивал. Его манили эти звуки с воли, звали в черный лес, к снегам. Он вспомнил прошлый год. Тогда он вырвался, ушел. Как это случилось?.. Погнались за ним, чтобы прижать в углу и спутать, а он дерзким прыжком метнулся через изгородь и ускакал. Помнит, как до устали носился по полям. А через день его нашли и много-много всадников живым кольцом замкнули в сопках. Все ближе и ближе подвигались люди, а когда оцепили дугой, то погнали его в сад. Но Семилеток молнией сверкал по склонам сопок, ловко уклоняясь в самые опасные моменты, и ушел. Ушел совсем далеко, к снеговым вершинам. Люди на измученных, вспотевших лошадях кричали что-то долго и пронзительно, но, потерявши след, уехали. Много раз еще ловили Семилетка — и каждый раз он уходил: выносили молодые ноги.

Так половину лета прогулял Семилеток в горах. Рога его окрепли и засохли. Он уже не боялся обломать их в чаще. Остро отточенные звонкие ветви рогов внушали смелость и отвагу. Семилеток рыскал по полям, ища себе противника. Гулом звонкой меди отдавался его голос в диком камне. Но не было ответа Семилетку. Встанет он на выступе скалы, откинет голову и злобно крикнет в горы. Лес молчит. Ни звука. Только эхо перекинется из камня в камень и замрет. Марал бросается в волнении с горы в долину, а оттуда снова в гору и опять кричит. Один, один. Маралов человек переловил и запер по садам… Тоской и злобой вспыхивало сердце Семилетка…

Но однажды на могучий крик ему послышался ответный крик. Далекий, смутный, чуть-чуть уловимый. Семилеток ринулся на голос. Во всю прыть окрепших в поле ног скакал он через камни, речки и ключи. На мгновенье остановится, взревет и слушает. Ответный рев все ближе. Снова скачет Семилеток…

И, опьяненный безумно стремительным бегом, он наскочил на изгородь… Неожиданно и странно выросла она перед его глазами. Огляделся и узнал. Знакомый сад. Родное стадо ходит за стеной.

И снова рев. Старик-вожак, взбивая землю, бросился на Семилетка. Задрожали жерди от ударов, зашатались толстые столбы. Быки отпрянули. Удар был слишком крепок.

Но снова и снова бросались разъяренные звери, забывая о стене.

Наконец, Семилеток не выдержал.

Стремительно метнулся он по косогору, и в том месте, где стена спускалась по откосу, перепрыгнул в сад.

Что было после, он помнит смутно. Помнит только, что, по очереди, на смерть схватывался с самыми отважными быками. Но разве могли они, безрогие, равняться с ним. Он резал их рогами с первых же ударов и в беспредельной ярости не знал пощады…

Маралухи покорно признали его вожаком.

Три быка остались мертвыми с пропоротыми в нескольких местах боками, а остальные долго заживляли раны.

Люди толпами съезжались в сад, шумели, ловили больных и лечили. Было столько хлопот! А молодой марал хозяйничал, не подпуская к стаду никого…

Вот было лето!

Семилеток все стоял на холмике и слушал.

Ночь проходила быстро.

Скоро свет. А только забелеет утро, люди встанут и придут с веревками.

Но он не дастся! Нет! Он помнит старое.

IV
Холодной сыростью тянуло из щелей. Трава намокла под росой и тяжело поникла. Горы спали. Стихли звуки ночи. Только свежий ветер налетал откуда-то стремительным порывом, чтобы всколыхнуть заснувшие вершины пихт и снова замереть.

За стеной едва краснели потухающие угли. Там было тихо, словно люди притаились.

Но вот восточные вершины гор слегка обрисовали в небе свои контуры, а резко ломанная линия шпилей на западе все больше стала розоветь. Светлеющее небо медленно тушило огоньки мерцавших ночью звезд. Утро приближалось. Вот уже ясно видны чудовищно высокие стволы многостолетних лиственниц и все резче вырисовываются углы нависших над маральником утесов. Кое-где перепорхнули серенькие птички.

Еще несколько мгновений — брызнут яркие лучи по снеговым вершинам и разбудят землю.

Но за стеной, у догоревшего костра, проснулись раньше.

Быстро повскакали мужики. Озябшие, продрогшие, они суетливо одевались и, наскоро умывшись в речке, разбирали седла. Молодые мужики и парни как-то незаметно очутились в нижней части сада. Там они проворно взнуздывали отдохнувших лошадей и торопливо их седлали.

Звери, чутко слушавшие каждый шорох, инстинктивно потянули в самый дальний угол. Охваченное жутким беспокойством, стадо жалось к лесу. Старые быки подолгу смотрели вниз и, сильно вытянувши шею, злобно фыркали в пространство.

Долго стояли так, сгрудившись. Внизу было тихо. Казалось, что люди ушли. Но вот за ближними кустами появились всадники. Стадо метнулось в сторону и сейчас же передние круто повернули назад: там, на горячей лошади, сидел хозяин.

Семилеток отделился, прыгнул влево, вправо и вдруг выскочил за круг.

В ушах его звонко гудел ветер, рассекаемый рогами, а он несся к речке, в чащу. Он ясно слышал топот и пронзительные окрики, но не смел оглянуться.

Вот ближе, ближе!.. Забегают сбоку… Где укрыться?.. Это за ним погнались… Все за ним пошли…

С разбегу Семилеток смело перепрыгнул через речку, и пока там лошади бродили по слизким валунам, он успел уйти далеко.

Но перед ним опять стена.

Остановился на мгновение, только на мгновение, а сзади уже топот.

Снова ринулся, не разбирая ни кустов, ни косогоров.

По сторонам мелькают то корявый ствол, то жидкий куст, то встают на дороге густые заросли черемухи, малины, можжевельника. Марал несется напролом. Боярышник стегает его иглами, до крови обдирает кожу, а в буреломе ноги больно бьет сучками. Но только бы уйти.

Неужели он опять поддастся? Разве хуже стали ноги? Разве нет в них прежней силы?

Вот сейчас бы в поле, в лес!..

Далеко отстали всадники. Марал немного задержался. Но наперерез ему галопом вынеслись из лесу трое. Семилеток едва увернулся.

Что это?.. Он разглядел на лошади Саньку… Санька ловит его!..

Горькая обида сжала сердце. Прежде Санька над ним плакал, когда он оставлял рога в руках хозяина. А вот теперь и этот сел на лошадь.

Нет, уйти надо, уйти!..

Крепок и силен был молодой марал. Неутомимо рыскал он по саду, ловко ускользая от загонщиков.

В одном углу маральника был устроен загон. Устье его было настолько широко, что только опытный, привычный глаз мог различить предательскую западню. Постепенно суживаясь под гору, загон кончался рукавом, забежавши в который, марал не мог повернуться.

Семилеток знал об этой западне и обегал далеко, стороной…

Прошло много времени. Уже над дальними горами встало солнце, уже обсохла трава и в перелесках звонко пели утреннюю песню птицы, а марал все бежал и бежал.

От него в испуге сторонилось стадо. Страшен был зверь, уходящий от погони. Глаза его, налитые кровью, были широко открыты и горели злым, сухим огнем. Он не успевал переводить дыхание и только отрывисто всхрапывал.

И он, и лошади, измученные скачкой, умеряли бег.

Но всадники сменили лошадей, и не устоял марал против свежих скакунов.

Он не мог уже так быстро скакать с берега на берег. Дыхание захватывало. Высохший язык распух и часто попадал на зубы. Острыми ножами резало в боках.

Последние силы напрягал Семилеток.

Глаза уже видели плохо. Он только смутно чувствовал направо от себя бесконечную изгородь и несся вдоль нее. Наседавшие лошади дугой охватили его, прижимая к стене. И вдруг он с ужасом заметил стену слева.

Поймали!

Стены быстро сошлись. Ему казалось, что их сдвинул кто-то. Семилеток бешено рванулся в глубь загона и, сильно ударившись о поперечное звено, осел. Поймали!

Вместе с тем, как он остановился, пропала сила и сознание. Подсеклись дрожащие ноги. Марал упал. Упал, как труп.

В загон сбежались люди. Кто-то крепко налег ему на шею, а по ногам забегала шершавая веревка, сильно стягивая их узлом. Не было сил шевельнуться. Свет погас. Его сменила тьма. Она густой завесой отделяла солнце и жизнь, заглушая боль в груди и усыпляя сердце.

Люди бегали, шумели. Они трогали его голову, щекотали в носу, а хозяин метался и кричал:

— Воды, воды! Воды скорее несите!

Ему вторили:

— Воды!

Студеной, обжигающей струей хлынула вода по голове. Еще и еще. Воду лили на голову, на бока, низко наклонялись над дрожащим трупом и снова лили.

Медленно рассеивалась тьма, но сознание вернулось быстро.

Долго лежал Семилеток. Силы понемногу возвращались.

Семилеток вдруг рванулся, вскидывая голову. Но крепко связанные, ноги подвернулись под брюхо и он стукнулся зубами в землю. Рванулся еще и опрокинулся на правый бок. Сейчас же на спину и голову насели мужики. Глаза ему закрыли тряпкой. Чье-то жесткое колено придавило ноздри.

Всю проснувшуюся силу напрягал марал, чтобы сбросить людей, но они впились в него, как волки. Те, что сидели на нем, щемили кожу стальными пальцами, а один держал за уши.

И все это — погоня, бешеная скачка и усталость — все забылось, все потухло, когда ржавая, скрипучая пила скользнула по рогам. Нестерпимой болью отозвался во всем теле этот скрип. Марал судорожно передернулся и глухо взревел. От бессилия или от испуга из груди вырывался отрывистый храп. А хотелось крикнуть полной грудью и всю злобу вылить в этом крике.

Острые зубцы проворно рвали мягкий рог. Сперва один, потом другой. Двумя горячими фонтанами хлестнула кровь. Но к оставшимся пенькам прилипли ртами двое из сидевших на спине. Они громко глотали кровь, не успевали ее проглатывать и захлебывались. Напившись, от стали и сейчас же на кровавые пеньки умелыми руками наложили тряпки с глиной.

Нервной мелкой дрожью вздрагивал марал, но не было огня сопротивления. Он не слышал даже, как ему распутывали ноги. Все лежал и вздрагивал.

С глаз вдруг сдернули повязку и крепко хлестнули кнутом по спине. Марал, оглушенный ударом, вскинул голову и неожиданно для самого себя поднялся на ноги Опять удар — и Семилеток молнией мелькнул через услужливо раздвинутые жерди в сад.

Выскочил, сделал два круга, мотая непривычна легкой головой, и в тупом недоумении остановился перед кучкой мужиков. Мужики смотрели на него в просветы изгороди, тыкали руками в воздух и, громко смеясь, что-то кричали друг другу.

А Санька! Санька поднял с земли тяжелые рога, вышел с ними в сад и, широко расставив ноги, показал маралу. Семилеток замер.

Кровь снова хлынула через повязку, потекла по голове в глаза и в рот, обильно капая на землю.

В гордом сердце вспыхнула пожаром злоба. Дикий, рвущий душу рев раздался по горам.

Семилеток прыгнул в бешенстве на Саньку, стиснул потное лицо зубами и, с силой отбросив, стал наносить жестокие удары острыми передними копытами. Санька неуклюже подбросил ноги и уткнулся головой под кочку, а Семилеток рвал на нем рубаху и, забывая, что рогов уже нет, бил под бока кровавым лбом…

Он не слышал, как хозяин, подбежавши сзади, всадил ему в спину по самый черень широкий тяжелый топор…

Когда подоспели загонщики, перед ними на утоптанной траве лежала окровавленная туша. Алексей с безумными глазами, молча, тянул Саньку из-под брюха марала. А марал лежал грузно на маленьком теле, будто не хотел расстаться с другом.

Семилеток умирал. Умирая, он в последний раз приподнял окровавленную голову и посмотрел кругом.

Потухший взор прощался с темным лесом и с сияющим в бездонной глубине небес горячим солнцем.

Примечания

1

Очерки «Лицо моей родины» позднее, в 1923—1924 гг., печатались в журнале «Сибирские огни».

(обратно)

2

Джетак — по-казахски пролетарий.

(обратно)

3

Замолчи!

(обратно)

4

Твоя.

(обратно)

5

Молодой бык.

(обратно)

6

Здоров ли?

(обратно)

7

Скотина здорова?

(обратно)

8

Руки, ноги в покое? (Обычные приветствия казахов).

(обратно)

9

Как я буду?

(обратно)

10

Зимовье.

(обратно)

Оглавление

  • АЛЕКСАНДР НОВОСЕЛОВ (1884—1918)
  • ИСИШКИНА МЕЧТА
  • БЕЛОВОДЬЕ
  • МИРСКАЯ
  • ЖАБЬЯ ЖИЗНЬ
  • САНЬКИН МАРАЛ
  • *** Примечания ***