Избрание сочинения в трех томах. Том второй (fb2)


Настройки текста:



Всеволод Кочетов Избранные произведения Том 2

Иллюстрации художника

Н. ВОРОБЬЕВА


НЕВО-ОЗЕРО повесть


ГЛАВА ПЕРВАЯ

1


Марина опустилась на табурет возле окна, распахнутого в палисадник, прильнула щекой к холодному косяку, вздохнула.

В июньской ночи за окном цвел шиповник. Большая рыжая кошка с коротким и толстым, как у рыси, хвостом терлась боком о ствол молодой вишенки, подергивала влажным носом, щурила желтые глаза и так посматривала снизу вверх на Марину, будто звала ее сойти с крыльца, наломать в палисаднике колких черенков с пахучими розовыми цветами.

Но, может быть, совсем и не шиповник тревожил пятнистую полуношницу. Из окна на улицу тянуло йодом, эфиром, валерьяновыми каплями — тем стойким букетом, который неистребимо живет в аптеках и амбулаториях.

Над аптечными ароматами, своим чередом, властвовал дымный запах смолы — запах рек и озер, лесных сплавов, плоскодонных барж и парусников — запах рыбацких селений. Его не ветром, — ветра не было третьи сутки, — а едва слышным током воздуха наносило с берега, где курились еще не остывшие с вечера костры.

Из окна был виден весь плоский песчаный берег, серый в паутине сетей, неводов, мережей, растянутых на столбах. Вдали от берега, на озерных глубинах, тускло отражаясь в тихой воде, дремали на якорях черные соймы. Такие же соймы, карбасы, лодки всех размеров, опрокинутые вверх днищами, добела отмытыми озерной волной, ободранными камнями и мелями, горбились на песке меж столбов под сетями.

Марине с детства были дороги и милы однообразные картины побережья, строгие в своей первобытной простоте. Она никогда не уставала любоваться ими. Но сейчас, в часы неравной борьбы с одолевающим сном, когда не поднять рук, положенных на подоконник, когда сама собой клонится голова и не размыкаются тяжелые веки, — сейчас и берег, и вода, и небо над горизонтом сливаются в мягко светящийся туман, и в мире нет ничего, кроме этого тумана.

Будильник с высоты голубого шкафа, за стеклянной дверкой которого ровными рядами матово отблескивали на полках банки и пузырьки с лекарствами, показывал без четверти четыре. Умытое, ясное, поднималось прямо из воды, со дна озера, солнце. Как белые свечи, загорались в его ранних лучах далекие узкие звонницы Новой Ладоги. Для сонных глаз Марины они — лишь пучки светлых струистых нитей.

Марина еще не ложилась сегодня. Почти не ложилась она и вчера. Ждали с озера дядю Кузю. Во вторник отплыли с попутным ветром его карбасы, — отплыли на сутки, но вот уже четвертые сутки идут, а дяди Кузи все нет и нет. Председатель колхоза, Сергей Петрович, утешает. «Как прикажете быть, — кричал он минувшим вечером, — ушли далеко, под парусами! А обратно — ветер упал — выгребают на веслах». — «А вдруг?..» — попыталась возразить Марина. Обозлился. «Вы уж не обижайтесь, Марина Даниловна, сказал, но каждый, как говорится, свою должность исполняет. За склянками наблюдайте, за касторкой и градусниками».

Марине не до обид. Она знает, что и на голос председатель жмет оттого, что сам тревожится. Ему, как и ей, Кузьма Воронин все равно что отец. Сергея Скворцова и Марину Платову судьба сроднила с Кузьмой Ворониным еще лет двадцать назад…

По некрепкому ноябрьскому льду выехали тогда рыбаки на лошадях в озеро. Закрутила пурга, ударил шторм, поломал лед. Сшибло Сергеева отца — Петра Скворцова — в раскрывшуюся трещину. Кинулись ему на выручку, — не тут–то было. Сдвинулись льдины, заревели, полезли одна на другую…

Так рассказывали потом те, что остались в живых. Девять дней и девять ночей трепало их на битом взбесившемся льду, против хода солнца несло течением по огромному кругу. И только к концу девятых суток отыскали рыбаков высланные на помощь лыжники–пограничники. Из двенадцати в село вернулось восемь. С Петром Скворцовым, с Алексеем Щукиным, с Егором Крохалем навек зазимовал в озере и молодой Данила Платов. Осталась плакать по нем двадцатидвухлетняя вдова Маришка с дочкой, тоже Маришкой. Проплакала с неделю, да и не сдержалась, опорожнила пузырек с уксусной эссенцией. Только ей одной и ведомо, какие мучения приняла, — ни словом, ни стоном не выказала их людям. И докторам не далась, никакой помощи не захотела, — умерла.

Взял к себе в дом младшую Маришку Кузьма Воронин. «Где шестеро, там седьмая не помешает», — с грубоватой прямотой высказался он. И настолько эта седьмая четырехлетняя рыбачка не помешала в большой семье, что ни сам Воронин, ни его жена, Алевтина Пудовна, никакого различия между нею и кровными своими никогда не делали. Алевтину Пудовну, или попросту на селе — Пудовну, Маришка звала матерью; и Кузьму Ипатьича называла бы отцом, да тот сам воспротивился. «Не след, сказал, родного батьку забывать».

С другой сиротой, с Сергеем Скворцовым, иначе получилось. Мать его была жива, да и сам не маленький — шестнадцатый год шел. Что такому парню надо? В рыбаки выйти. Кузьма Ипатьич брал его с собой в озеро, приучал к нелегкой рыбачьей жизни. Случалось, неделями жил Серега в семье Ворониных, домой к матери не показывался. И тоже: ни на улице, ни в доме, ни в карбасе никогда Кузьма Ипатьич не делал различия — то ли это его родные Васька с Алешкой, то ли соседкин сын. Одинаково мог добрым словом порадовать, одинаково мог влепить подзатыльник в случае промашки, — особенно если дело снастей касалось или управления карбасом.

Чтобы дружить Марине с Сергеем — этого не было. Разница в годах между ними стояла. Но и не чуждались друг друга — все равно что брат с младшей сестрой. И только после того как вернулись оба с войны — он старшиной первой статьи, она лейтенантом медицинской службы, — стал вдруг Сергей Петрович называть ее на вы и по имени–отчеству. Сначала как бы озорничал: нельзя, дескать, иначе старшине с офицером, — а потом и всерьез привык. И Марине, конечно, ничего не оставалось, как звать его Сергеем Петровичем.

Перемена в отношениях произошла у них большая. Не изменились зато ни ее, ни его чувства к дяде Кузе и к Пудовне. Обоим был и до сей поры Кузьма Ипатьич за родного батьку. И как бы ни выкрикивал свои, специально для Марины, а может, быть, и для себя придуманные утешения Сергей Петрович, ни на него, ни на нее они не действовали. Она третьи сутки дежурит на медпункте, готовая подхватить свою санитарную сумку да бежать на берег или немедленно звонить по телефону в район, если понадобится врачебная помощь. Не только с нарывом–гноевиком от укола рыбьей костью, бывает, вернется рыбак — и руку, ногу может поломать озеро, грудь помять. Ладога — озеро злое, неприветливое…

Испугав задремавшую было Марину, из прицерковных ракитовых кустов с гиканьем вылетел верхом на длинной хворостине рыжеголовый Антошка, младший в семье вдовой Марфы Дубасовой. Семеня крепкими, коричневыми от загара ногами, изображая так, должно быть, иноходь, он поскакал вдоль улицы. Хворостина оставляла змеистый след на потемневшем от ночной росы грязном песке.

Сделав круг по площади перед колхозным правлением, Антошка устремился прямиком к берегу и по шатким дощатым мосткам, балансируя хворостиной, перебрался на старый разоруженный мотобот. Ольховый конь стал теперь рыболовецкой снастью. Марина видела, как взблескивали выуженные Антошкой плотички, как он нанизывал их на нитку и опускал за борт в воду. Потом Антошка принялся крутить штурвальное колесо. Крик его, тонкий, что комариный звон, едва долетал до Марины, но она и без слов понимала: Антошка уже не наездник и не рыбак, а капитан, командует матросами. Она сама с младшим сыном дяди Кузи, своим однолеткой Лелькой, так же играла когда–то в капитаны и матросы. Лелька, конечно, был капитан, а она, Маришка, — матросы. Лелька и в самом деле стал теперь капитаном траулера. Алексей Кузьмич! Марина улыбнулась, представив его кудрявую светлую бородку, до солнечного блеска начищенные пуговицы, белоснежный чехол фуражки. Милый Лелька, — прошел войну, стал капитаном, говорит басом, а сколько в нем еще ребячьего! С ним, наверно, и сейчас, если растормошить как следует, можно покачаться на качелях, сыграть в лапту, пуститься наперегонки в челнах…

Антошкины комариные команды утонули вдруг в стоголосом галочьем грае. Черным облаком галки сорвались с колокольни, унеслись в озеро. Потом они так же шумно вернулись, рассыпались по берегу, — точно копотью покрылся белесый песок.

Галки подали сигнал. Через огороды со всех дворов к берегу потянулись коты и кошки. Рыжий зверь, пригревшийся на крыльце медпункта, выгнул спину крутой петлей, зевнул, покогтил сосновый столбик, подпиравший дранчатую кровлю крыльца, и не спеша стал спускаться по ступеням.

Птицы и звери чуяли рыбу. Марина повела взглядом по горизонту: далеко в озере чернела едва различимая точка…


2


Гулко отстукивает такт стодвадцатисильный дизель, — будто под палубой бьется большое, хорошо отрегулированное, здоровое сердце. Остроносый, похожий на военный сторожевик, рыболовный траулер держит курс к берегам. Двое суток мотались по озеру из квадрата в квадрат, то там, то здесь забрасывали трал. Но рыба… Мор, что ли, на нее навалился?

Ничего не скажешь, «Ерш» возвращается не с пустым трюмом. Алексей Воронин, который посвистывая расхаживает на капитанском мостике, до этого бы не допустил. Нынешняя навигация — первая, когда он хозяин на корабле, его капитан. Впервые ему, и только ему, доверен мощный траулер, и только он отвечает за всё на этом судне — и за механизмы, и за команду, и за улов. Не двое суток — неделю, десять дней не вернулся бы Алексей Воронин с озера, не добудь он хотя бы половины того количества рыбы, на какое рассчитан трюм. Половинную норму «Ерш» взял. Но полсотни трехпудовых корзин из лучины, наполненных рыбьим сбродом, судачьей да лещиной мелочью, ершами да плотвой, скользят, ползают по льду на дне трюма, им там слишком просторно, — так по крайней мере кажется Воронину. Он расстегивает крючки воротника у кителя, досадливо плюет с высоты мостика через борт в воду. Прожорливый щуренок свечкой летит навстречу плевку.

Вышедший покурить на свежем воздухе моторист Фомин даже качнулся от удивления при виде такого щучьего броска, вынул изо рта трубку, засмеялся.

— А что, Алексей Кузьмич… — Он поднял голову к мостику. — Не поплевать ли всей командой? Вот так приманка!

— На плевок — рыбка скок! — тотчас срифмовал благообразный, с реденькими, под горшок обстриженными волосенками, старик Ивантий.

Целыми днями сидит Ивантий на палубе, по–турецки подобрав под себя ноги. Быстро мелькает в его руках челнок желтого крепкого дерева, течет через пальцы фильдекосовая нить. Заживляя раны в полотнище трала, пробитые шальными щуками, он потешает команду прибаутками.

Алексей знал: дай ему затравку — пойдет чесать языком, не остановишь. Окликнул было Ивантия, но тут по трапу из носового кубрика вылезла длинная, костлявая, густо поросшая рыжей шерстью фигура Ивана Саввича, научного сотрудника института рыбного хозяйства.

Весь костюм Ивана Саввича состоял из ярко–красных, сползавших с бедер трусиков.

— Устами младенцев истина глаголет, — произнес Иван Саввич загадочные, неизвестно к кому обращенные слова и стал энергично приседать на пощелкивающих ногах, взбрасывая над головой длинные руки.

Научный сотрудник был на «Ерше» своим человеком, плавал на нем с той ранней весенней поры, когда впервые траулер вышел на лов корюшки. В разных местах он измерял глубины озера, ставил, как говорил Ивантий, градусник в воду, собирал в пробирки какую–то донную муть, собственноручно потрошил рыб, копался в их внутренностях. Все эти ежедневные дела занимали у него три–четыре часа, не больше. В остальное время Иван Саввич работал наравне с командой: участвовал в бросании трала, разбирал на палубе по корзинам рыбу, грузил ее в трюм. Когда траулер бывал в озере, научный сотрудник ел из общего котла, спал в матросском кубрике, беседовал с рыбаками о рыбацких их делах. А «Ерш» редко простаивал у пирса моторно–рыболовецкой станции. Молодой капитан был неутомим. Старик Извозов с «Леща» однажды даже сказал, скривив губы: «Выслуживаешься, Алешка. На красную доску лезешь. Пупок не надсади».

Ивану же Саввичу такая гонка по озеру была на руку. Исследовательская станция, которой он руководил, ставила перед собою цель — подвести научную базу под траловый лов на Ладоге. В Ладоге рыба не ходит косяками, как на Каспии или в северных водах. Разве только в мае — июне — корюшка. А другие породы — ищи их, свищи. То здесь густо, то там, а то по всему озеру колеси — одна плотва да ерши. Но неспроста же ходит так рыба вдоль и поперек, — есть законы и в ее кочевках… Поди вот, разгадай эти законы. Получается как иногда у метеорологов: предсказывают дождь — стоит вёдро, обещают вёдро — ливень льет.

На этот раз Иван Саввич утверждал, что приведет траулер в самую гущину крупного частика, — натаскали же мелочи.

Поглядев из–под руки, приставленной козырьком, на Ивана Саввича, который казался еще длинней на фоне солнца, огромным малиновым кругом поднимавшегося за его спиной, Ивантий слова о младенцах принял, видимо, на свой счет и ответил более ясно:

— Человек ищет, где лучше, а рыба — где глубже.

— Глубже?..

Иван Саввич как присел, так и остался на корточках. Весь прошлый год он посвятил обследованию северной, более глубокой части озера. Даже к западу от Валаамских островов работал, где до дна не достать. И установил, что дело совсем не в глубине. Напротив, скорее можно утверждать, что рыба держится ближе к устьям впадающих в озеро рек, которые в мутной своей воде несут несметное множество органических веществ. Естественно, что рыба идет туда на кормежку, и естественно, что корма больше в южной, мелкой части озера, где в него впадает большинство рек.

— Дело не в глубине! — возразил Иван Саввич, распрямляясь. — Дело…

— А что там, Саввич, будешь ты толковать! — Ивантий отложил челнок и нитки. — Давай начистоту! Бывало, и науки не надо — черпали рыбу ведром. Под окнами у Набатова ловили ее в несметности. Отъедут мужики на сто сажен от берега… а рыбы!.. Воткни весло — стоймя стоит. А как пошли с этими керосинками в озеро, — он зло постучал кулаком в палубу, — так рыбка–то и подалась… Тю–тю! Вот, говорят, в Финском заливе ее тьма–тьмущая стала. Откудова? От нас, через Неву ушла, керосина испугалась, задушил он ее.

— Не серьезно это, обывательщина, — возразил Иван Саввич.

Пока Ивантий держал свою речь, он забросил за борт брезентовое ведерко на веревке, окатился с головы до ног свежей, прозрачной, как горный воздух, ладожской водой и стал растираться мохнатым полотенцем.

— Не серьезно, — повторил. — И в Финском заливе траулеры ходят. На Севере тоже: в Белом море, в Ледовитом океане — сплошь траловый лов, а рыбы там что–то не уменьшается.

— Сравнял! Там моря, там океаны. В них керосин да мазут — капля! Не почуешь! А у нас озёрко — в берегах кругом.

— Хорошенькое озёрко! — воскликнул Иван Саввич. — Величайший пресноводный бассейн Европы. Разговоров о нем, может быть, не так много. Не в пример, скажем, как о Женевском озере. А что оно, Женевское–то озеро! Ладога в двадцать четыре раза превосходит его по объему! А ты говоришь: озёрко!

— Разболтался, Ивантий! — поддержал Ивана Саввича с мостика Алексей.

Капитана задело высказывание сетеплёта о размерах Ладоги. Сам он свое родное озеро в мыслях называл морем, сравнивал его с Байкалом, площадь которого равна территории Голландии, и еще в школе высчитал, что по величине Ладога не больше чем в два раза уступает Байкалу. Вот она какая! А тут на тебе — озёрко! Зловредный старикашка этот Ивантий, сам понимает, что чушь мелет, а вот только бы перечить.

— Ты меня цифирью не спугаешь, — возражал зловредный старикашка Ивану Саввичу, за стуком дизеля не услыхав замечания капитана. — Кубометры, километры! Это я и без тебя знаю. Ты мне рыбку покажи, ее — матушку.

— Я в лес, ты по дрова.

— Ты влез, а там вдова! — вызвав взрыв смеха, срифмовал Ивантий. Даже капитан не удержался, ушел, заперся в рубке.

Ивантию ловко подвернулся на язык знаменитый случай, происшедший с Иваном Саввичем в один из субботних зимних вечеров.

По субботам, как то и положено из древности, все Набатово парилось, разминало кости в дымных домашних баньках. Ивана Саввича пригласил однажды к себе в баню Сергей Петрович, колхозный председатель. Пошел Иван Саввич, да ошибся огородом (бани все на один манер — бревенчатые, с камышовыми кровлями, черные от дыма), — попал в соседскую. Разделся, честь по чести, сложил вещички в предбаннике, зашел в пар, полез на полок. Что Сергея Петровича нет — не удивился: придет, решил. Хлестался веничком, пыхтел от удовольствия. И вдруг — как завизжало у него над ухом, как заорало, будто жизни кого решали. Глянул: в пару голое перед ним маячит, пышное такое, розовое, и орет: «Да как ты, нечистик, сюда затесался? Да для тебя, что ли, топили!» Узнал, до холодного пота испугался: Марфа Дубасова! Не туда попал, значит. Хотел объясниться — ничего не получилось из объяснения. Принялась Дубасиха лупить его мокрым веником по голове, по плечам, по всем, какие ни подвернулись под веник местам… Кое–как в предбанник выбрался, но и оттуда злая бабища его вытолкала, одежду повыбрасывала следом на снег. Уж до того рассвирепела, дальше некуда. Подбирал одежонки, прыгал на снегу. Тут, конечно, ребятишки набежали, бабенки из–за изгородей выглянули, — пошел звон по селу…

Вот о чем напомнил Ивантий ядовитой рифмой своей, и долго хохотала бы команда, если б капитан не крикнул через медный раструб в моторное отделение:

— Тихий!

Затем:

— Самый тихий!

И в третий раз:

— Стоп!

«Ерш» серым высоким бортом сближался с двумя карбасами, плясавшими на разведенной его форштевнем пологой волне.

Оба карбаса завалены мережами, но рыбы не видно, укрыта брезентами.

— Здорόво, батя! — крикнул Алексей, вновь появляясь на мостике.

— Здоров, здоров, капитан! — ответил сидевший на руле переднего карбаса старик с седой бородищей, раскинутой во всю грудь. Глаза его, серые, в нахлестанных ветром припухших веках, глядели из–под надбровий невесело, даже зло.

Остальные в карбасах — не то семь, не то восемь — переговаривались с командой «Ерша», отпускали шуточки. Ивантий подталкивал локтем Ивана Саввича, указывал на повязанную клетчатой шалью рыбачку, которая сидела на мережах, многозначительно хихикал:

— Саввич, она! Залетка твоя!

Иван Саввич миролюбиво улыбался.

Карбас седобородого гулко ткнулся бортом о борт траулера. Снова ткнулся.

— Пусто, гляжу! — крикнул старик. — Гремит, что бочка порожняя. Ну, давай, давай! Очищай воду!

— А может, конец подать? — Молодой капитан пропустил издевку мимо ушей.

Далеко светились кровли Новой Ладоги, еще дальше, левее их, белела Набатовская звонница — по меньшей мере часа четыре махать веслами.

— Подбросим, а? — повторил Алексей.

— Гляди, как бы сам на банку не угодил, — ответил старик. — Тогда нас покличешь. Очищай, говорят, дорогу!

«Ерш» застучал дизелем. За кормой, отдаляясь, снова запрыгали, заплясали карбасы.

— Непреклонный у вас папаша, Алексей Кузьмич! — Закончив свой утренний туалет, Иван Саввич поднялся на капитанский мостик. — Сколько ему?

— Седьмой десяток. Да года на нем не заметны, — не без гордости ответил Алексей. — Возьмет карбас за цепь и сам–один на берег вытащит.

— Да что вы? — удивился Иван Саввич.

— Спросите каждого — подтвердит. А то посмотрели бы, как веслами он работает!. Если соревнование по гребле устроить, всех рыбаков наших побьет, — и старых и молодых. Против течения до Волховстроя, до самых порогов, на веслах ходит.

Полчаса спустя, благополучно миновав песчаную банку, о которой говорил старик в карбасе, «Ерш» подходил к Набатову, к причалу пристани «Ленрыбы». Он обманул ожидания галок с кошками. На траулере не поживишься, это не карбасы.

Обманулась и Марина. Ждала дядю Кузю — пришел Алексей.


3


Кузьма Воронин мягок сердцем, добр, отходчив. Но стыдится этих черт своей натуры, прячет их от людей. Разве не рад он был встрече с младшим сыном, в двадцать пять лет шагнувшим в капитаны? А вот, поди ж ты, сгрубил: «Очищай воду!» Правда, на этот раз для излишней неприветливости у Кузьмы Ипатьича была веская причина.

Как и предполагал председатель колхоза Сергей Петрович, карбасы звена Воронина с попутным ветром ушли далеко на глубины. Призывая на помощь опыт деда, отца и свой собственный, Воронин рассуждал так: «Только в тихую погоду рыба к берегам ходит. А ветер ее жмет под себя, в озеро гонит, в провалы, в ямины, — там она отстаивается, пережидает непогодь. Значит, и надо ее искать в глубинах».

Но на глубинах рыбы не оказалось. Ветер тем временем упал. Озеро стало как плавленое. Сквозь трехсаженную водную толщу, в зеленоватом свете, будто в школьной банке, виднелось усеянное круглыми голышами дно. Оно разглядывалось до того ясно и с такими мелочами, словно поверхность озера — зеркальное стекло, а под ним пусто — до самого дна не вода, а воздух. В воздушной воде этой медленно ходили полосатые окуньки, стайками толклись прозрачные, с черными двоеточиями глаз, мальки. Но рыбы, настоящей рыбы, не было. Затихло озеро — двинулась она к берегам.

В поисках ее обошли без малого все южное побережье. Стояли на знаменитых старинных заколах Черная Грязь, Над — Петром, Козел — все попусту. Только мережи зря парили в теплом мелководье. За четверо суток добыли пудов восемь, не более. Понятно, что и встреча с сыном не согнала хмури со стариковского лица: Оттолкнулся веслом от серого борта, долго смотрел вслед траулеру, долго видел синий китель и фуражку с белым верхом на капитанском мостике.

В звене Воронина, под стать звеньевому, народ был поживший на свете. Самой младшей здесь, единственной среди семерых мужчин женщине, и то за сорок счет шел. Единственная эта женщина была вдовой покойного воронинского дружка — Андрея Дубасова, — та самая Марфа, что отхлестала веником забравшегося в ее баню Ивана Саввича.

Помер Андрей Прокофьич прошлым летом, взял тогда Воронин к себе в звено Марфу, думал: полегче ей будет у него, трудную работу сам за нее сделает. Да где там! — и нужды нет. Оказалась Марфа на промысле как тот силач, что в Новоладожском клубе перед войной двухпудовые гири — подкинет в воздух и на спину — чмяк! — поймает. Мережи ставить, подымать якорь, засосавшийся в илистое дно, карбас с мели столкнуть — всё Марфа может. Будто помолодела в озере. Этакая тугая, круглолицая, румяная. Даже смирная Пудовна беспокоиться стала, когда ее Кузьма уходил в озеро с Марфой. Самой пятьдесят с лишком, а юбку новую сшила в сто оборок, кофту купила из козьей шерсти.

И не без основания тревожилась Пудовна. Нет–нет, случится, и скользнет стариковский внимательный взгляд по округлостям форм могучей Марфы — скользнет, да и уйдет в сторону.

Не потому, конечно, глаза отводит свои Кузьма Ипатьич от Марфы, что скромен очень или телом слаб. Какая слабость! Правильно говорил Ивану Саввичу Алексей: запросто выгребал старый Воронин в лодке к Волховстрою, запросто ворочал в одиночку сойму кверху днищем на берегу, запросто мог Волхов переплыть в самом широком месте. Сильные грубые ладони били по воде, что ласты тюленьи.

Нет, иное мешало игривым мыслям. Дружка своего, Андрея Прокофьича, не мог забыть старик. С малых лет дружили, вместе к ладожским добытчикам Твердюковым дошли, когда лет по шестнадцати, по семнадцати стукнуло; вместе батрачили. А особенно сдружились, не на жизнь, а на смерть, в тот раз, когда сгинули в озере Щукин Алеша, Крохаль Егор, Данила Платов — отец Маришки, да Петр Скворцов — отец нынешнего колхозного председателя, Сергея Петровича. Вытащил Кузьма тогда Андрея из прорвы. А когда сам сдал, обмерзать начал, — грел его своим телом Андрей — наваливался, мял, на ноги ставил, тряс, по зубам двинул даже (сам потом винился), только бы не дать заснуть. Как братья–побратимы стали они с тех пор, будто в одной купели окрестились. И вот взглянет теперь Воронин на Марфу — Андрея увидит, взгрустнет, пойдет подсобит бабе. Не грубил ей никогда, прощал промашки в рыбацком деле, пререкания женские.

Марфа хотя и не злоупотребляла его уступчивостью, но все же вольней других держалась с крутым звеноводом.

— Что ж ты, Кузьма Ипатьич, не согласился? — сказала она и теперь, широко загребая веслом в паре с Константином Мазиным. — Взял бы сынок твой нас на буксир, мигом бы в Набатове были.

Воронин молча разглядывал далекие звонницы, щурил глаза, будто определял расстояние до берега. А сам думал: «Как–то у Алешки с добычей? Тоже пустой или на его миноносце, хочешь не хочешь, с рыбой будешь?..»

За звеньевого Марфе ответил Мазин.

— Вот и видать, что ты баба, хотя и мужицкие порты носишь, — сказал он, не прекращая движения веслом. — «Буксир, буксир»!.. Собственное рассуждение в человеке должно быть. За буксир этот ухватишься — глядишь, и в лужу въехал. Соображай!

В разговор вступил дед Антоша Луков:

— Не ищи где легче, ищи где честней. Иной — он всю жизнь на буксире волокется. А почему? За легкостью гнался! Да и приобвык к ней, на себя надёжу потерял. Вот как! Смекаешь?

Но Марфа так и не поняла туманных рассуждений мужиков. Ей понятно было лишь одно: прими они буксир, предложенный Алексеем Ворониным, они бы раз в шесть скорей добрались до дома, не били бы зря и так в кровь до коросты разбитые веслами ладони, не жарились бы еще три часа на солнце.

В тишине шли карбасы. Только ровный деревянный стук весел в уключинах нарушал озерное безмолвие да нежно и мягко лопотала вода под бортами. Близился знакомый до малейшего изгиба, до каждого камня низменный берег, ничем не защищенный от свирепых осенних штормов. Отчетливей становились силуэты рыбацкого села. Тонкий, как шило, шпиль колокольни, проткнув гущу окружающих его вязов и лип, поддел своим светлым острием далекое белое облачко. Лиловые дымы слоились над крышами бревенчатых домиков. Воронин отметил: не дыбится дым, — значит, воздух гуще стал, давление вниз идет, как объясняет Серега–председатель. Перед большим, надо быть, волнением. Не иначе как к непогоде штиль такой стоит невообразимый.

Но когда еще забушует озеро, когда загуляют в нем крутые волны, — а в душе Кузьмы Воронина волнение давно поднялось. Он смотрел на «Ерша», причаленного к пристани «Ленрыбы». Черными муравьями сновали люди по сходням между его бортом и бревенчатым причалом, таскали и таскали белые лучинковые корзины… Знать, не пустой вернулся Алешка. Батька все озеро исколесил, а сынок — вот тебе! На сутки поди вышел, и уже добычу таскать не перетаскать. А еще гаркнул ему, сдуру: гремит–де, что бочка порожняя, твой траулер.

— А ну, стой! — скомандовал вдруг старик.

Гребцы затабанили веслами, выравниваясь борт к борту.

— Ты что, Кузьма Ипатьич?

Воронин молча поднял брезент, осмотрел рыбу в садке своего карбаса, перебрался в другой карбас и там тоже покопался в рыбьей залежи.

— Дрянь! — сказал зло, швырнул скользкого ершонка в воду и, стоя во весь рост, долго утирал о холщовую штанину изъеденные водой и солью коричневые пальцы. — Дрянь! — повторил. — Надо выбросить и не срамиться. Нету и нету рыбы — и все. В другой раз, доведется, наверстаем. А с такой трухой — на смех ехать.

Марфа удивилась — выбрасывать рыбу? Столько пудов! Опять непонятное мужики затевают. Но Константин Мазин поддержал звеньевого. Дед Антоша Луков перебирал руками белоглазых судачков, рябеньких окунишек, широких — в ладонь — густерок, заглядывал им под жабры, дул в разинутые рты — оживлял. Он склонен был разделить мнение Марфы — зачем губить добро: добывали, труд на него тратили. Но дед Антоша был стар, куда старее остальных, всякого перевидал в жизни, знал хитрые душевные глубины, знал, что честь–достоинство рыбацкое иной раз дороже любой добычи. Смолчал.

Порешили, одним словом, выбросить рыбу. Рыбаки, не то что сига — осетров лавливавшие, были щепетильны, мнительны и пуще всего на свете боялись сраму.

Заработали водоотливные черпаки, сачки нитяные — полетела живая и сонная рыбья мелкота за борт. Почуяв волю, свежую воду, точно нехотя пошли вглубь одуревшие от плеска в садке ерши. Едва шевеля плавниками, потянули в стороны от карбасов судаки и окуни, мертво в воде забелели облинявшие густерки, язишки, плотва.

Сергей Петрович, рядом с Мариной сидевший на крылечке медпункта, передал ей свой большой морской бинокль — подарок командира, полученный при демобилизации.

— Что они там делают? — сказал встревоженно.

— Рыбу выбрасывают! — удивилась и Марина, рассмотрев крепкую фигуру своего приемного отца. Она видела, что Кузьма Ипатьич участия в этой работе не принимал, сидел недвижно на корме, подперев волосатую голову руками. — С чего бы им такое вздумалось?

— Закисла, должно быть, — высказал догадку Сергей Петрович. — Запах дала! Жарища–то какая стоит!

Карбасы уткнулись в береговой песок. Галки и коты, не обращая внимания на людей, толкаясь и ссорясь между собой, ринулись к садкам. Но снова в этот день напрасны были их надежды, зря они с полуночи томились ожиданием, — завтрак оказался скудным. Зверям и птицам перепало десятка два дохлых, раздавленных сапогами рыбешек.

Воронин распорядился убрать снасти, помог вытащить карбасы на берег, пожал руку Сергею Петровичу, сухо кивнул вышедшей встречать рыбаков Марине, и огородами, избегая односельчан, пошагал домой.

— Что у вас за происшествие? — спрашивал Сергей Петрович, заглядывая в пустые садки. — Протухла рыба?

— Было бы чему тухнуть! — бодро соврал Мазин. — Где она, рыба–то?

— А за борт что там бросали? — Председатель указал рукой в озеро.

— Где? — Мазин обернулся и, сделав удивленные глаза, старательно вглядывался в горизонт.

И все, кроме Марфы, разбиравшей мережи, обернулись к озеру, смотрели туда с крайним любопытством и удивлением.

Дед Антоша, — будто при всем своем старании он ничего не может увидеть, — усиленно жал плечами и скреб заросший седой жесткой гривой затылок.



ГЛАВА ВТОРАЯ


1


Большой домина у Ворониных. Три поколения рыбаков венец за венцом свивали свое семейное гнездо из смолевых, водой с Паши пригнанных стволов. Только самые древние жители Набатова, вроде Антоши Лукова, помнят, может быть, то время, когда начал возводить этот дом дед Кузьмы Ипатьича — Нестор Воронин. Вернулся солдат с Крымской войны, женился, пошел в отдел от отца, срубил одноэтажный пятистенок. Под старость, вместе с сыновьями, надстроил Нестор второй этаж. Ипат Нестерович, отец Кузьмы, прирубил к дому с двух сторон пристройки, — двумя крылами, а после еще и мезонин соорудил. И как бы ни разрасталась семья, для всех находилось в доме место.

А семья росла быстро. Только девки уходили в чужие дома, замуж, а мужской пол из поколения в поколение гнездился в старом дедовском гнезде. Было оно нескладно видом: будто слепили несколько изб в одну, сдвинули в кучу, — так опята на осиновом пне теснятся. Прямо с земли ко второму этажу, мостиками перешагивая через низкорослые пристройки, вели две лестницы с перильцами: делились семьи, делили жилье, отдельные входы выдумывали, — чтобы не ссориться.

Великое множество обитало в доме братьев, сестер, мужей, жен, внуков и правнуков. Были они друг другу одновременно и тетками и дядями, и крестными и свояками. Шумно, весело воронинский ковчег плыл через долгие десятилетия. Редко случались раздоры в нем. Давно ни к чему стали отдельные входы, жили все сообща, и, быть может, поэтому, как и родители его, не понимал Кузьма Ипатьич жадности, не понимал, как можно не подать руку нуждающемуся, как не пригреть сирого. Еще молод когда был и крепок, взял в дом сироту Маришку, за Серегой Скворцовым как отец родной смотрел. А во время войны перенес в пристройку и пожитки Антоши Лукова. Сыновья Антошины перемерли, остались из Луковых только внучки да внук Костя. В Костиной семье и жил последние годы одинокий дед. Но Костя, служивший во флоте, погиб. Жена его, пустяковая бабенка, в Новую Ладогу повадилась на гулянки ездить, да и вовсе ушла потом из Набатова, благо детей не было. Дом продала счетоводу из «Ленрыбы». Коситься стали на деда чужие люди. Куда ему податься? К внучкам идти? Как–то еще ихние мужики на него взглянут… Да и Кузьма отговаривал: не ходи, мол, никуда, живи у меня. Вот и бродит дед вкруг обширного дома, не любит, не может сидеть сложа руки. Когда не в озере (а он редко отстает от звена), все по хозяйству хлопочет: то на крышу взберется, дырья латает, то подпоры под северную стену ставит — одряхлело бревно, поистлело, то лавочку вкапывает на огороде под кустом сирени — ребятне отдохнуть. И если уж присядет на истертых сотнями ног ступенях крыльца, — не мигая, бесцветными своими стариковскими глазами неотрывно глядит в озеро. Идут тогда чередой воспоминания. Размечтается — молодым себя видит, двадцатилетним. И покойная Авдотья его — не Авдотья, — Дуняшка с бойкими глазами. Встречает его на берегу, губы ее как вишня–ягодка наливная, пригретая солнцем… Ведет она под руку в дом. Сижок там ждет копченый на столе, корюшка солененькая, пироги с налимьей печенкой и сороковка, морозная, на леднике остуженная. Дружки сойдутся, однолетки…

Вздыхает дед. Прошло. Минуло. Ивушка тридцатилетняя шумит над Дуняшкиной могилкой. Была семья, рассыпалась. Была сила, растратилась, — и диво ли! — девяносто лет на свете. Поймает кого из ребятишек, копошащихся вокруг, вопросы начнет задавать: чей, как зовут? Поймал вот так раз одного. «Как звать?» — говорит. «Антошка!» Удивился дед. Мял, тискал вырывавшегося мальчонку, — запомнил. Как увидит теперь, разглядывает, раздумывает. Один Антоша сработался — другой растет, лобастенький, в плечиках широконький — силенка будет, рыбак будет.

Теплели дедовы глаза при виде рыжеватой нечесаной головенки будущего рыбака Антошки. Антошке — лет девять, в школу одну зиму уже отходил, рыбачить начал. Дружбой с дедом он не гнушался. Дед о рыбьих повадках ему рассказывал, удочки вместе ладили, поплавки из тростника. Рыбак рос, — это правильно размыслил дед, но в одном была ошибка: вряд ли маленький Антошка пойдет в озеро на карбасе, вряд ли мережи будет ставить на дедовских заколах. Корабли большие на уме у паренька, траулеры высокобортные, узкие, серые, что миноносцы. А он сам — капитан, как дядя Леша, в кителе с ясными пуговицами, фуражка с капустой…

В воскресенье сидели они, дед да мальчонка, на лавочке в огороде. Рассуждали о сомах: может ли сом человека проглотить? И вдруг сам дядя Леша предстал перед ними во всем своем праздничном великолепии. Дед даже ладонью прикрылся, — ослепил его белый, в лебединое крыло, китель с пуговицами что золотые десятирублевики. Антошка маленький и вовсе замер, забыл и о сомах, и о переметах, и о подводных камнях–лудах, на которых поздней осенью, под ледостав дорогая рыба–сиг икру мечет.

А дядя Леша только приложил руку к козырьку.

— Здравия желаю, товарищ адмирал! — крикнул он деду громко, хотя тот на ухо и не жаловался. — Батя дома?

Алексей единственный среди Ворониных мужского пола ушел из отцовского гнезда, жил на усадьбе моторно–рыболовецкой станции, в желтом с зеленой крышей домике из двух комнат с кухонькой. Переселилась туда и незамужняя его сестра Катя, учительница. Тише там, к урокам удобней готовиться. Да и Пудовна ее тайно уговаривала: «За Лелькой приглянешь, дом без женского глаза — сирота. Поживи, пока не женится». Отца маленько обижало, что сын в отдел пошел, но старик смирялся: как иначе — капитан! Дела всякие, сурьезные…

Сын навещал отцовский дом часто, и хотя был он капитан, «Алексей Кузьмич», а встречали его по–прежнему, как Лельку: младший.

По знакомой крутой лестнице, ступени которой не раз были пересчитаны в детстве, его костистыми боками, Алексей поднялся на второй этаж. В чистой, оклеенной обоями, залитой солнцем кухне, в которой обыкновенно и обедали за большим крепконогим столом, покрытым цветной клеенкой, над черным чугуном колдовал Кузьма Ипатьич. «К ухе подоспел», — догадался Алексей.

Варку ухи старик Пудовне не доверял, считал, что рыбу женщины только портят, — ни изжарить, ни сварить ее как положено не умеют. Сам он варил уху хитро. Сначала приготовит навар из ершей; ершей выбросит, в густую и прозрачную, как чистое подсолнечное масло, жидкость опустит отборных окуней. Бросит туда же ему лишь известные коренья, привезенные с ладожских островков. Стережет время, чтобы рыба не распарилась, не разварилась — вкуса бы не потеряла. Крышку с чугуна снимать не велит — дух чтобы не пропадал.

Когда Алексей вошел, Кузьма Ипатьич бросил в чугун какую–то тонкую духовитую травину и подал команду Пудовне:

— Крой, бабка, на стол!

Из озорства звал он свою хозяйку бабкой с двадцати лет, с той поры, как привел ее молодухой в дом. Злилась на это Пудовна, даже и в самом деле став бабкой. Но протестовала кротко — добра была нравом, ласкова. Сейчас она и вовсе внимания не обратила на «бабку», увидела любимца, обняла:

— Лелечка пришел!

Батя встретил сдержанно:

— Не забывает Сазан Карпыч мелкую плотвушку. Честь ей оказывает.

За стол уселись большой артелью, человек в двадцать. Были тут и дед Антоша, и Марина, и старший брат Алексея басистый бородач Василий, как и отец — звеньевой, и жена Василия — Настя, и Петр — брат Кузьмы Ипатьича, на МРС тралмейстером работал, тоже с женой, и ребятишки — не сразу поймешь, которые чьи. Из всех, как сказочная царевна, выделялась Катюша, учительница. Беленькая, с синими глазами, золотая коса вокруг головы короной. Сколько бы ни глядела на нее Пудовна, наглядеться не могла, себя как в зеркале молодую узнавала, звала Катюшу белянкой–ладожанкой, — так ее самое кликал когда–то молодой рыбак, красавец Кузьма, вот этот самый лохмач, что топырит сейчас на всех седые бровищи.

Разговор, понятно, пошел о том, куда подевалась рыба. Кузьма Ипатьич, как и многие набатовские старики, хотя и не очень в это верил, не прочь был свалить вину на МРС, на траулеры: керосин–де отпугивает озерную живность. Алексей спорил, говорил словами Ивана Саввича о морских промыслах, где тоже тралят, а рыбы только прибавляется от года к году. Чепуха, мол, все эти стариковские рассуждения о керосине.

Кузьма Ипатьич сердился:

— Тебе чепуха! Ты каждомесячно тыщи гребешь, что щука из края в край по озеру гоняешься. Увидел цап тралом, и твое! А наше дело иное. Глянь вот! — Он поднял руку ладонью вверх. — Привычная пятерня, а сбил до болячек. Тридцать верст на веслах. Наше дело на убыль идет от вашей механизации.

— Не пойму тебя, батя, — возражал сын. — А МРС‑то кого обслуживает? «Ерш» за кем — за колхозом, за нашим Набатовом закреплен. В общий колхозный котел, что вытралим, записывается. Чем ты недоволен? А что тысяч касается, — на весенней путине, на корюшке, твое звено, как известно…

— Негоже, сынок, в отцовском комоде рыться, — утишив голос, перебил Кузьма Ипатьич.

— Не роюсь. Зачем прибедняться, говорю. Первое место весной звено заняло, план в два раза перевыполнило, каждый по пять тысяч…

— Хватит! — Кузьма Ипатьич заерзал на скамье, расталкивая по обе руки рассевшуюся ребятню. Упоминание о весенних успехах звена его злило. Были успехи, а летом — куда и подевались? Не звено стало — позорище всему колхозу. И нечего тут Алешке в чужих делах копаться. — Молод указывать, — продолжал он хмуро. — Бороденку отпустил — со стариками, мыслишь, сравнялся? Кишка тонка, сынок!

Алексей пожал плечами: сумасбродствует–де батя; взглянул искоса на Марину. Сидела, опустив глаза в тарелку с ухой, краской заливалась. Алела и белянка Катюшка, сердито узила синие глаза на отца.

Пудовна суетилась меж столом и печью, подливала в тарелки, добавляла куски рыбы, в разговор не ввязывалась, — пошумят, отойдут. Не враги, чай, — свои родные.

— А и неправильно ж ты, Кузьма, судишь, — вдруг сказал дед Антоша. — Керосин! Перед войной с японцем никакого керосина в озере не видали. Не то что моторов, пароходов–то раз–два и обчелся ходило, а куда, скажи ты на милость, рыба подевалась той порой? Года три поди, четыре пустыми карбасами воду утюжили. Рыба, она, Кузьма, что хлеб — то уродится, то нет. Только мужик, который хлеб сеет, менее нас вслепую ходит. Он знает, как и что: когда назёмцу, к примеру, подбавить в землю, когда глубже вспахать. Но и то: град там, засуха, мокредь… А наш брат рыбак и вовсе… Сиди вот, гадай — где рыба? Ан, пройдет время — навалится ее…

— И рад не будешь — так, что ли? — Алексей усмехнулся.

— Это у вас только на МРС рыбе не радуются. «Со льдом–де заело, соли не подвезли, тары нет, транспорту не дают, склады не рассчитаны!» — передразнил кого–то Кузьма Ипатьич. — Настоящий рыбак рыбе всегда рад. Настоящий рыбак и солить начнет, и сушить, и вялить, и коптить, — не даст добру пропасть. Понятно?

— Да понятно, батя, не ершись! — отшутился Алексей. — Настоящий рыбак возьмет рыбку, да и выбросит в озеро, если она ему не очень приглянется.

— Что-о? — Кузьма Ипатьич окончательно потемнел. — Ты… мне… Такие слова!..

— Перестань, отец. — У Алексея тоже в глазах темное накапливалось. — Грудью на меня прешь. Зря, к ссоре не расположен.

«Не расположен»! — Ложка в руках Кузьмы Ипатьича раскололась надвое от удара об стол. — А вот не погляжу на регалии, расположу на лавке, порты долой… Забылся — кто я, кто ты!..

Не глядя ни на кого, Алексей поднялся с лавки и вышел в сени. Загремела лестница.

— Никак опять сорвался? — прислушалась Пудовна. — И все ты, так и лезешь в драку, так и лезешь! — погрозила она Кузьме Ипатьичу половником. — Медведище неуклюжий!

— Помалкивай, бабка! Яйца курицу не учат.

Пудовна всплеснула руками, хлопнула ладонями по сухоньким своим бедрам:

— Ахти, боженьки! Курчόнка какого изобидели!..

Глянули за столом на старика, — Кузьма Ипатьич, крепкий, широкий, плотный, сидел среди мелкоты, как серый валун–камень на быстрине, — и все, кроме Марины с Катей, рассмеялись словам Пудовны.


2


День клонился к вечеру. В клубах серо–синих, с тревожными отсветами туч, медлительным дымом всходивших над озером, желто догорало косматое солнце. Вот так же догорало оно в последний день войны над немецкой столицей. Марине, оступавшейся на огородных грядках, казалось, что она снова под звуки траурного марша идет за орудийным лафетом, на котором совершал последний земной путь тот, кому отдала она первую девичью любовь.

Трудно забывается горе. После бури долго ходят в озере волны, черные и непроглядные от поднятого со дна ила. Пока они улягутся, пока просветлеет вода — сколько пройдет времени…

Так и горе. Тупеет оно с годами. Но задень неосторожно — горе тут как тут. Задела душу Марины стычка Кузьмы Ипатьича с сыном, больно стало за Алексея. Пожалела его, а и своя боль незаметно подкралась. Снова почувствовала она себя той потерявшей радость вдовою, какой пришла после войны в Набатово, к Пудовне, к дяде Кузе.

Марина цеплялась каблуками за огуречные жесткие плети, за жирную картофельную ботву, давила морковные метелки, но под ногами все чудился горячий исщербленный снарядами асфальт, по которому в такт сердцу стучал колесами орудийный зеленый лафет…

— Маришка! Слезы?

Она вздрогнула. Рядом стоял Алексей. Взял ее за руки:

— Что случилось?

Никогда никому не жаловалась в Набатове на свое горе Марина, — даже в семье Ворониных не могли отгадать, почему строгой монашенкой живет приемная дочка. Крепко держалась Марина. Но сейчас она почувствовала такое одиночество, что не выдержала, сама схватила руку Алексея, потащила его туда, к сиреневым кустам, среди которых на двух вкопанных в землю столбиках пряталась скамеечка деда Антоши, — низенькая, чтобы и ему и его малым собеседникам было на ней удобно.

Слезы катились по смуглому лицу. Марина их не утирала, слизывала языком с кривившихся губ. Говорила быстро, не останавливаясь.

Алексей слушал, смотрел в озеро.

Сероглазая тоненькая девчонка сбежала из дому в армию в то же второе лето войны, которым и он, ее семнадцатилетний ровесник, добровольно ушел во флот, — и кто мог подумать, что она так трудно начнет свою взрослую жизнь.

Она встретилась с командиром артиллерийского дивизиона еще здесь, недалеко от дома, на берегу Волхова. Как три дня, в боях, в тревогах прошли три года. Вот, казалось, рукой подать — конец войны. Как о близком, заговорили они о мирном, отвоеванном счастье. И все изменилось в полчаса. Бой длился несколько минут, а унес сотни жизней. Унес он и самую дорогую для Марины жизнь…

Марина долго, со всеми подробностями, рассказывала об этом Алексею…

— Вот, Алеша, теперь ты знаешь все, — закончила она и прижалась щекой к его плечу.

Алексей молча гладил ее руку. Он тоже мог бы рассказать о том, как смерть подступала к нему возле каменистого ладожского островка Сухо. Мог рассказать, как коченеет тело в зимней воде, как выглядит мир, если смотреть на него из–под зеленого озерного льда. Но к чему эти рассказы? Для него пережитое в войну — эпизоды, для Марины — жизнь. Слова не нужны. Обнять бы сестренку, прижать к груди… Да разве это сделаешь? Сестренка как будто бы, а вот не можешь держать себя с ней как с Катюшкой.

Не заметили Марина с Алексеем, как солнце совсем погасло в тучах, как взвихрились ветры–вьюнки, закрутили на береговом песке сухие стебли тростника, как возник далекий ровный гул и забелели на озере косматые барашки.

Пришли в движение и листья сирени. Марина поежилась в легком шелковом платьице. Алексей набросил ей на плечи полотняный китель. Блеснула молния, осветив изнутри синие ущелья туч. В первый раз за этот трудный день Марина вздохнула всей грудью. Шла гроза, разряжала напряжение в природе.

На секунду снова затихло, будто кто–то отступил для разбега, замерли в безветрии листы окрестных кустов. Затем с неба водопадом обрушился ливень.

Держась за руки, Алексей и Марина побежали к бане: до нее было ближе, чем домой. Мокрые, отряхивались в тесном предбаннике. На улице хлестали молнии, огромным вальком там катали белье. С крыши на землю падали шумные потоки. А в бане было сухо и тепло, пахло дымными булыжниками, пирамидой сложенными на каменке, березовыми вениками, — пахло детством.

— В озере, наверно, страшно, — сказала Марина.

— Баллов пять, не больше, — ответил Алексей. — Не страшно.

Она посмотрела на его измокшую фуражку с капустой, на обветренное лицо и улыбнулась:

— А помнишь, как я была твоим матросом, Алеша? Какое замечательное время прошло! Неужели никогда больше такого не будет?


3


Сергей Петрович огляделся: сотни полторы добрых. Не только набатовские собрались, а и гвоздковских увидел председатель, подсосонских. На длинных скамьях, вынесенных из клуба под старые яблони, становилось тесно. Из ближних к саду домов тащили табуреты, стулья, а кто, раскинув куртку или кожушок, усаживался прямо на парную после вчерашней грозы землю — на тот нетолстый слой перегноя, под которым — копни его на полштыка или ударь покрепче каблуком — лежит белый, в узлы скручивающий стволы яблонь и вишен, тощий озерный песок.

Звоночка, такого, как у председателя райисполкома, в колхозе не было. Сергей Петрович постучал по столу; деревянным молотком, каким конопатят лодки, — на фанерной столешнице запрыгали и повернулись вкруг, своей оси большие председателевы часы с отщелкнутой крышкой. Сергей Петрович тронул их рукой, поправил, переложил на другое место листок с повесткой дня общего колхозного собрания.

— Первый вопрос — о ходе выполнения плана, второй — разное. Кто за? Кто против? Так. Понятно. Ну, значит, продолжаем. По первому вопросу докладчиком придется быть мне.

Докладчик откашлялся, начал:

— Вот так же заседали мы в апреле. Шуму было сколько! Что решили? Решили не отставать от Ленинграда, от всей страны, идти в ногу, годовой план к Седьмому ноября выполнить. А что получается? Август, как говорится, на дворе…

— Неверно! — бухнул густой бас старшего из воронинских сыновей — звеньевого Василия Кузьмича.

— Как неверно? Верно! — быстренько ввернул Ивантий, сидевший на корточках возле стола президиума. К этой его позе все давно привыкли. — Сам глядел на календаре в сельмаге — август!

Но Василий Кузьмич как бы и не слышал Ивантиевых выкриков.

— Неверно! — повторил. — Сейчас Сергей Петрович начнет колхозные ворота дегтем малевать. Не с чего! Не отстали мы с планом вовсе. На круг ежели брать — восемьдесят процентов, а еще осенняя путина впереди. Ну, а ежели по звеньям… наше, к примеру, — то на сегодняшний день…

— Знаем! — Белый, в холщовой длинной рубахе и холщовых портах, поднялся дед Антоша Луков. — Знаем: перевыполнил. Не похваляйся, голубь, процентами: сто там или двести. Из процентов уху не сваришь. Ты рыбку покажи — какая? Чего ты в свои проценты начерпал, а? Корюшки! Начерпал — и на боковую: я — де сам император, ко мне не подходи. Царь — Вася!

Мальчишки, толпившиеся на почтительном расстоянии среди яблонь, засмеялись. Сергей Петрович строго взглянул в их сторону, стукнул по столу молотком.

— Корюшка, что ж, — не, рыба? — гудел Василий Кузьмич. — Какая разница?

— Корюшка — рыба, — заговорил Сергей Петрович. — И хорошо, что звено Василия Воронина план полностью выполнило. Худо, что оно на этом успокоилось; дед Антоша тут полностью прав. И худо, что оно не желает выполнять план по ассортименту. Где, Василий Кузьмич, разреши тебя спросить от всего собрания, — где сига десять центнеров? Где судак? Где живая рыба? Вот ты говоришь: неверно, от Ленинграда не отстали. А подумай: положено, допустим, ленинградскому заводу выпускать турбины для восстанавливающегося Днепрогэса, газеты вот пишут, и, скажем, в другом цехе — утюги. Завод возьмет да и выполнит свой план заместо турбин одними утюгами…

— Равняешь!..

Прислонясь спиной к стволу старой груши, Марина вдыхала свежие запахи сада. Земля с прибитой ливнем травой, набухшая кора деревьев, разогретые солнцем зреющие плоды, косматая бородища хмеля на жердевой изгороди, белоцветный с однотонно–зеленым листом вьюнок — которые из них, или все они вместе, источают эти чудесные запахи, такие крепкие и необоримые, что даже едкий махорочный дым не в силах с ними справиться?

Десятки столбов дыма от цигарок сливались в один общий, будто тонкими иглами пронизанный солнцем сизый пласт. Он зыбился, качался из стороны в сторону над рыбаками. Стоило кому–либо подняться на ноги, взмахнуть рукой в пылу спора — пласт рвался, свивался в штуки легкого лилового ситца, снова разматывался, то устремляясь полотнищами вниз, к земле, то взмывая меж древесными кронами к небу. Марина следила за игрой дыма, слушала споры, доказательства одних, опровержения других и удивлялась: помалкивают молодые. Да и многие ли из набатовских парней и девчат пришли на собрание? Седые головы, седые бороды, стариковские сухие глаза…

Собрание загудело, заволновалось, дым от этого взметнулся выше яблонь. Под кованые каблуки летели в сырую землю искуренные цигарки, торопливыми пальцами скручивались новые, еще толще.

— Ну, теперь пошла–поехала! — К Марине подошел Иван Саввич. На нем был чесучовый просторный костюм, голову его покрывала панамка из мягкой рисовой соломы, на ногах сандалии. — Мазин, кажется, уже ввернул что–то насчет керосина, — добавил он с огорчением. — Великолепный повод всем перессориться!

Сергей Петрович бил по столу молотком, не мог совладать с односельчанами. Собрание раскалывалось надвое: одни кричали, что все дело в керосине, долой траловый лов; другие, что, дескать, лодыри да баре развелись в колхозе, на чужой шее едут.

Кузьма Ипатьич ни тех, ни других не слушал. Тяжелая, злая обида давила сердце. Знал он, о чем будут говорить сегодня в разном, знал, кто затеял все это дело, и не мог примириться с людской неблагодарностью. Что же касается плана, старый ловец о нем не тревожился, годы умудрили: будет еще рыба. Не пожалей только себя, не поспи. Рыба — что! Вот люди, люди… Эх, друг ты, дружок незабвенный, был бы жив, взял бы ты ее, болтливую бабу свою, за косы, намотал их на кулак…

Выступал тем временем директор моторно–рыболовецкой станции Иван Николаевич Ветров, говорил, что, если колхозу мало «Ерша», можно еще один траулер прикрепить, лишь бы план выполнялся, — государство отпускает большие средства на механизацию добычи рыбы.

Следом за Ветровым говорил председатель сельсовета, говорили еще многие. Приняли решение: усилить темпы лова, не тереться у своих берегов, ходить в дальние квадраты, пользоваться данными воздушной разведки. Резолюция, хотя и не писаная, получилась в двадцать пунктов.

Но пункты пунктами, а все понимали, что вопрос далеко не решен и к нему не раз еще придется возвращаться.

Устроили перерыв. За самокрутками, как водится, возникло второе собрание, еще более яростное.

— Вот взять — Антоша Луков!.. — кричал молодой рыбак Виктор Алексеев. — Зачем такой дед ходит в озеро?

Марина приблизилась, впервые заслышав нестариковский голос.

— Зачем Кузьма Ипатьич его на промысел берет? — продолжал Алексеев. — Лишний тормоз. Пусть бы в амбаре сидел, сети чинил. Так или нет?

— Так! — выкрикнул Степан Мухин, тоже парень молодой и горячий. — У нас в звене — дед Коля… Ему бы и вовсе на покой, на полное колхозное иждивение. Мы — за невод, он — за грыжу.

Сергей Петрович прислушивался, недоумевал, как это он проглядел, что организация труда в колхозе, состав ловецких звеньев требуют пересмотра. Одно дело — во время войны, тогда деды были чуть ли не основной силой в Набатове. Другое дело теперь, когда молодняк домой вернулся, да еще и новый подрос.

После перерыва председатель предложил добавить к резолюции двадцать первый пункт: заставить правление немедленно исправить недостаток в организации труда ловцов.

— А теперь, товарищи, переходим к разному. — Сергей Петрович исподлобья глянул в сторону Кузьмы Воронина. Тот сидел на скамье между дедом Антошей и Мазиным недвижно, глаз не поднял. — В разном у нас один вопрос: о звене Кузьмы Ипатьича, причинившем ущерб колхозным и государственным интересам. Словом, вам поди самим это известно: они выбросили в воду весь улов рыбы. Распорядились, как говорится. А чье добро губят — и не задумались. Докладывает по этому, вопросу Марфа Васильевна Дубасова, Давай, тетка Марфа, ближе к столу!..

— Мое дело, конечно, бабье, — начала Марфа подбоченясь, — ну да мужики рассудят…


4


— А тебе, дядя Кузя, по делу попало или так? — участливо ожидал ответа Антошка, пока Кузьма Ипатьич навертывал на березовый черенок мешковину.

Не велик был Антошкин жизненный опыт, но все же парнишка уже знал, что нагоняй получить можно и «по делу» и без всякого «дела». Залил Минька Разин чернилами пол в классе, а получилось как–то так, что руки измазаны были у него, у Антошки. Не стал выдавать товарища, когда учитель вошел, и получил «кол» за поведение. Мать узнала, добавила — за ухо пребольно подергала. Это попало «без дела». А бывало ведь — и за дело. Тогда — не обидно. Обидно, когда зря.

Дядя Кузя обмакнул тряпичный помазок в хлюпавшую пузырями горячую смолу, стал густо мазать днище карбаса, со звоном пришлепывая на пазах, на проконопаченных куделью стыках досок. Антошка подкинул хворосту в огонь под черным котлом, который висел на расставленных треногой кольях, перемешал головни, прибавил жару. Он не повторял вопроса, — дяди Кузины повадки известны: дядя Кузя не сразу отвечает, сначала жует бороду, мозгует.

— Какой толк, что по делу! — ответил наконец дядя Кузя, удивив Антошку этим признанием. — Мал ты еще понимать, но скажу тебе: не верь бабам, вырастешь — не верь. Вот… — Оставив в котле помазок, он нагнулся, быстро выхватил разнежившегося в холодке под карбасом рыжего кота. — Вот видишь…

Кузьма Ипатьич хотел, должно быть, показать Антошке кошачий нрав: ее гладишь — она когтями тебя ловчится цапнуть. Но ожиревший рыбоед, стиснутый сухими жесткими пальцами, почуял, что опыт такой может стоить ему шкуры, отчаянно взревел, ударил лапами, рванулся и полетел без оглядки к огородам. Там встал перед изгородью, шерсть вздыбил, хвост свечкой, глаза шальные.

— Вот я и говорю, — Кузьма Ипатьич заляпывал смолой глубокую царапину на руке. — И женщина тоже… Что змея. От тепла только яду в ней прибавляется. Понял, ершонок?

— Понял, — солидно ответил Антошка. — Это ты про мамку.

Кузьма Ипатьич снова макнул помазок в котел, продолжая работу. Где вдоль днища карбаса проходила тряпичная кисть, там смола ложилась на доски, что вакса на сапог. Антошка знал, что теперь, жди не жди, дядя Кузя, занятый делом, сам не заговорит, зацепить его чем–нибудь надо.

— Я и то мамке вчерась сказывал, — принялся он хитрить, — зачем наябедничала? Я ж не знал, что по делу, думал — зря. А по делу, так что ж… Ты уж, дядя Кузя, не обижайся на нее. Она хорошая.

— Обижайся, — как только можно равнодушнее ответил Кузьма Ипатьич. — Чего обижаться! Взять бы попросту вожжи в руки, да и…

Антошке никогда не приходилось видеть, чтобы вожжи использовались не по прямому их назначению. На его веку рыбаки в Набатове уже не учили своих жен с помощью лошадиной сбруи. Поэтому последнее замечание дяди Кузи он спокойно пропустил мимо ушей, отнеся его к разряду бессмыслиц, очень часто срывающихся с языка взрослых, — в отличие от маленьких; маленькие говорят всегда только то, что хорошо обдумали.

— Не обижаешься — это правильно, — сказал он. — На мамку обижаться не след, она хорошо рыбачит, сам слыхал — Сергей Петрович с дедом Антошей говорили.

Кузьма Ипатьич размеренно мазал. Ребячья болтовня не раздражала — успокаивала. Седьмой десяток рыбаку, а не забыл того времени, когда сам был мальчонкой, помнил: вот так же вязался к деду, расспрашивал про войну, про французов и англичан — какие они? Про ядра и многопушечные корабли, про далекий теплый Севастополь–город. Терпеливо отвечал дед, не отмахивался. Не отмахивается и седобородый внук севастопольского солдата Нестора Воронина, учит уму–разуму сынка покойного Андрея Прокофьича и длинноязыкой Марфы–греховодницы.

Подошел дед Антоша Луков, погладил по головенке Антошку, сказал, туманно глядя в озеро:

— Затопили, Кузьма.

Уселся на опрокинутую вверх дном дощатую бадейку для воды, полез в карман за кисетом. После собрания дед чуял, что спишут теперь его из звена, не пустят больше в озеро. Конец. Отрыбачил. Был рыбак, стал балласт–булыга на дне карбаса: нужда миновала выбрасывают. Ну ладно, не пустят — их власть. Но с берега никто его не сгонит. Снастью, неводами, мережами будет заведовать. Еще придут, покланяются ему, думал дед.

От тростинки, сунутой в костер под котлом, подпалил цигарку, — горькой махра показалась, скомкал в руке завертку, швырнул на песок, слово нехорошее сказал. Обернулся на это слово Воронин, встретились глазами. Взглянуть Антошке — два старых–престарых деда. Да и другим: Сергею ли Петровичу, председателю, Марине, сестричке медицинской, — никому не понять всей разницы в годах Кузьмы Ипатьича и деда Антоши, — старики, да и только. И лишь сами они, старики, чувствуют эту разницу по–настоящему. «Молодой, крепкий», — думает девяностолетний дед о Кузьме Воронине. «Остарел ты, дедка, вконец», — отвечает мысленно Воронин, забывая, что и у него–то за плечами шесть полных десятков, прямится, силу в себе слышит.

— Сходи глянь, Кузьма, — затопили, — повторил дед Антоша.

Кузьма Ипатьич оставил помазок на карбасе, пошел к бане, из дверей которой по–черному валил едучий дым. В заветрии стояли Мазин с Марфой, рассуждали. Вертелся возле них вперед забежавший Антошка. Мазин — глазами темен, лицом красен, — видно, укорял в чем–то Марфу. Та доказывала свое, рубя белой, до локтя оголенной круглой рукой жаркий воздух. Воронин всегда дивился ее белым рукам, — ни солнце озерное, ни ветры — ничто не брало их. «Порода благородная», — игриво отвечала Марфа, когда, бывало, спрашивал ее, отчего такое чудо. Сейчас он даже и не глянул в сторону Марфы. Заслонив рукавом лицо, шагнул в клубы густого дыма.

Антошка, хотя давно уже был в мыслях капитаном траулера, как дядя Леша, снисходил еще до того, чтобы поинтересоваться делами рыбаков–карбасников. Он знал все, что касалось сетей, лодок; знал, конечно, и то, зачем дядя Кузя полез в парильню: посмотреть, правильно ли там установлены мережи. Антошке известно, что сетка, которая натянута на обручи мережей, называется не сетка, а дель, что связана она из конопляной, льняной или фильдекосовой пряжи и что от воды, особенно от летней, теплой, преет. Упусти время — расползется, как гнилая рогожа. Каждую неделю, а если жара стоит сильная, то и чаще, дель полагается коптить дымом. Дым — он хитрая штука. Закопти сига, судака, леща — будут лежать хоть полгода, не испортятся. Прокопти дель — тоже не так скоро преть начнет.

— Ладно! — Дядя Кузя выскочил из дымища. Отдышался, повторил: — Ладно. Поддавайте гуще. — И, так же не глядя на Марфу, пошел обратно к карбасам.

Запрыгал следом за ним и Антошка. Заметил, что хотя дядя Кузя и говорит — не обижаюсь, мол, на мамку, а сам не глядит на нее, — серчает, значит. Вот и разберись, как у взрослых устроено: говорят одно, думают иное…

Дед Антоша ушел от костра и теперь брел далеко по берегу, пугал хворостиной нахальных галок, поглядывал в озеро.

Отстукивая дизелем, с озера зозвращался траулер,

— «Лещ»! — первым разобрал надпись на носу Антошка.

— «Лещ»! — подтвердил и дядя Кузя.

Не по надписям — по каким–то другим признакам различал он траулеры МРС, как братья–близнецы похожие один на другой: то ли по наклону мачты, то ли по форме капитанской рубки, а может быть, и по голосу сирены… Антошка завидовал дяде Кузе, — он таких тонкостей постигнуть еще не мог, зато глаза его в километровой дали ясно видели черные четкие буквы надписей. Зрением–то он превосходил дядю Кузю!

Днище карбаса было густо промазано, когда Кузьма Ипатьич уселся на бадейку, на которой до него сидел дед Антоша. Но только дядя Кузя не курил. Он просто отдыхал, посматривал на «Леща», причалившего к пристани «Ленрыбы».

— Тот хорошо рыбачит! Этот хорошо рыбачит! Тоже рассуждаешь! — сказал он, как показалось Антошке — ни с того ни с сего. Антошка успел позабыть, что сам же полчаса назад передавал дяде Кузе мнение председателя колхоза и деда Антоши о своей мамке. — Кто теперь из нас, карбасников, хорошо рыбачит? Коренники — они! — Дядя Кузя выставил палец в сторону «Леща». — Мы, с неводами да с мережами, в пристяжке у них идем. Последние мы. Перемрем, старики, — разве после нас возьмется кто за мережи? Ты, к примеру, кем быть мыслишь?

— Как дядя Леша!.. — не раздумывая, отрубил Антошка.

— То–то, как дядя Леша! Все вы заодно… Жизнь так устроена, Антошка. Она — не карбас. Не повернешь, куда вздумается: Ни обратного хода ей не дашь, ни на месте не удержишь. Иной бы и рад якорь бросить: обожди, мол, жизнь, не спеши… Не выходит. Вот на моем веку — была мережа, ладожская называлась, короткокрылая. Пришла с Финского залива другая, с длинными крыльями. Цеплялись было упрямые старики за свою, за исконную, — не выдержали: курляндка–то, завозная, добычливей оказалась. Или дель фильдекосовая, прочная, — разве ей ножку не подставляли? Тоже не получилось. Не остановишь жизнь, нет!

— Дядя Кузя, — Антошка обрадовался интересному разговору, — а ты далеко в старину знаешь? Катерина Кузьминишна говорила — в старину тут у нас война такая шла! Смолу на немцев с крепости лили…

— Катерина Кузьминишна! — Кузьма Ипатьич усмехнулся, не без ласки и гордости представив свою золотокосую белянку. — Коль учительница говорила, значит — верно. Только попутал ты: не немец ходил на Ладогу в старину, а швед. Называлась Ладога в ту пору Нево–озеро. Богатые корабли через нее плыли. Товары на кораблях везли. Из северных, говорят, земель в южные, а с тех обратно. Прямо, сказывают, в Черное море из Набатова водой идти было можно. Понятно дело, видят шведы: корабли, товары, народ работает, хлеб добывает — да и давай!.. Подступили под Ладогу — вот где крепость–то и по сей день стоит, куда вы на пароходе с Катериной Кузьминишной ездили. Не вышло! Ладожане — народ вольный, подпалили дома свои: ни нам–де, ни вам, врагам, — в кремле заперлись. Верно, лили со стен вот этакую жидкость. — Кузьма Ипатьич шевельнул палкой в котле. — Не дались, в общем. Пятьдесят ли лет проходит, сто ли, двести — снова чужаки к нам лезут да лезут. При царе только Петре конец этому разбою пришел. Новую Ладогу, вишь, построили о ту пору. — Антошка глянул на далекие белые звонницы. — Питер построился… Вроде как в тылу мы оказались. Понял?

— Понял.

Антошка мечтательно узил глаза, вспоминал серые битые глыбы поросших бузиной каменных стен в Старой Ладоге, куда возила на экскурсию ребят Катерина Кузьминишна. Такие стены не скоро одолеешь, — особенно если с них тебе на маковку кипящую смолу льют. Старинные стены — крепкие. Дядя Леша рассказывал, как уже в нонешнюю войну немцы в ста шагах от Шлиссельбургской крепости сидели, да так в крепость и не попали. А ведь у немцев, не то что в старину у шведов, — пушки какие были! Бомбардировщики…

Громоздкое, будто комод, слово «бомбардировщики» породило нехорошее воспоминание. Столбы огня, грохот, кудрявый дым над землей… Люди бегут, прячутся. Мамка хватает на руки его, Антошку, тоже бежит… Прижимаясь к холодной кладбищенской плите, Антошка слышит плач, стон. А в небе ревет и гудит, а на земле все грохает и грохает. И так было всегда, когда в Набатове кричали: бомбардировщики!

— Дядь Кузь, тыл — ты говоришь, — соображал Антошка. — А как же?..

По Антошкиным серьезным глазам Кузьма Ипатьич понял, о чем хочет спросить парнишка.

— Верно, — ответил он, — еще раз война на Ладогу приходила. Верно, Антошка.

— А Чего они? Опять товаров им захотелось?

— Крови, Антошка, надобно было захватчикам, на этот раз. Только и на этот раз выдюжил народ. Машины, машины — сотни их день и ночь везли по льду припас к Ленинграду. Порох, пули… Да, не помнишь ты, не помнишь… — Кузьма Ипатьич сам увлекся воспоминаниями. — Разве ж такая тишь в ту пору в Набатове была? Шофера в каждом доме квартировали, машины в каждом дворе стояли…

— А солдаты, дядь Кузь, были? Которые воюют?

— Эти тоже воевали, которые с машинами–то у нас квартировали. Был один, фамилию его все на грех запамятовали… Вез хлеб для таких вот, как ты, ершенят ленинградских. А зима тем годом стояла — мороз–зверь, пурга, ветер студеный. Мотор–то возьми и застынь. Шофер туда, сюда, ручку крутит… Никак. Одно осталось — огнем разогревать. Открыл он крантик, пустил из бака бензину на руки, подпалил от искры — в моторе машинка такая есть для огня — и давай!.. Горят руки, кожа трещит, жарится. Боль — сил нету терпеть… А мотор тем часом греется, греется, да и завелся, пошел. Вот как те воевали!..

Антошка сидел на песке у ног Кузьмы Ипатьича, смотрел ему в волосатый рот, не смел шевельнуться, — только бы не умолк дядя Кузя. Но рявкнула, прервав рассказ, сирена, — от причала отваливал «Лещ». Набирая скорость, траулер снова шел в озеро.

«С чего бы это? — подумал Кузьма Ипатьич. — И часу не постоял. Будто с цепи сорвался».

— На рыбу, что ли, наскочили? — крикнул он так, чтобы Мазин возле бани слышал.

Тот только руками развел и тоже принялся смотреть вслед «Лещу», в слепящее солнечное озеро, точно посыпанное рыбьей чешуей.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1


На усадьбе МРС, куда через узкую калиточку, мимо вооруженной старинным дробовиком вахтерши прошла Марина, стояло жаркое послеобеденное затишье. Только поскрипывали, терлись бортами траулеры у пирсов да в тон им пищала жестяная флюгарка на коньке конторы — двухэтажного бревенчатого дома с высоким крытым крыльцом. Возле крыльца, в выскобленной когтями ямине, вздыхал, постанывал, лязгал челюстями заблошавший, серый от пыли кудлач. За неглубоким рвом, в котором длинными рядами лежали пузатые липкие бочки с мазутом, соляровым маслом и лигроином, на пыльной, истоптанной траве широко раскинул крылья большой трал. На поджатых ногах сидел над сетью Ивантий; в его руках быстро и ловко мелькал челнок. Белогрудому котенку, путавшемуся в ячеях трала, мелькание челнока казалось веселой игрой, — он то отскакивал, распластывался на траве, бил по ней хвостишком, выколачивая пыль, то бросался на Ивантиевы руки, грыз непрогрызаемые его пальцы, свирепо рычал. Ивантий терпеливо отстранял игруна локтем, грозился взять его «за шкирку».

— Птаха залетная! — Ивантий увидел подошедшую Марину, распустил по лицу сладкую улыбочку. — Хлеб да соль, ела тебя моль. Садись на чем стоишь. Или бабе несподручно это — наземь–то садиться? Конструкция одежки не позволяет?.. — И мелкий, просяной какой–то посыпался с его губ смешок.

— Чть бы вы ни пытались сказать, Иван Фомич, непременно скажете глупость, — оборвала Ивантия Марина. — Старый человек — стыдились бы! — И быстро пошла дальше, среди строений МРС отыскивая желтый домик с зеленой крышей.

Ивантий посмотрел ей вслед. С чего окрысилась девка? Что такое сказал он особенное, за что бы надо его срамить?

Не понял и не поймет, пожалуй, Ивантий этого никогда. Калека он. Руки, ноги целы, — жизнь искалечена, и так искалечена, сто лет пройди — не исправишь. Как помянут при нем — или самому вспомнить доведется — Фелофея да Луку Твердюковых, тотчас перекрестится: «Царство небесное, благодетели».

Не креститься бы — плеваться ему, не благословлять — проклинать семейство это твердюковское…

Большие промыслы держали когда–то братья Фелофей с Лукой. Кто только не ходил у них в должниках, у кого только почти задарма не забирали они рыбу! Ни креста не знали, ни совести. Знали один закон, щучий: глотай, жри мелкоту. Проглотили они и Ивантия. Тогда его еще звали Ванюшкой; Ивантием Лука в просмешку назвал, — прилипло.

А случилось все дело так. Овдовев, Фома Хватов обрадовался воле, загулял с солдатками, запил, мережи в распыл пустил, за ними — карбас; потом и домишко на своз продал, да и сам надумал в Питер податься, — там–де заработки полегче — на баржу куда пойти или на пароход. Одна помеха — Ванюшка этот десятилетний. Подсказала солдатка какая–то: отдай–де в коптильню к Твердюковым, — и к месту пристроишь и деньжат дадут. Что ж — отвел. Взяли, трояк за год вперед уплатили. Дешево, как говорится, хозяевам работник обошелся. За вторым трояком Фому Хватова уже не дождались: сгиб в Питере; как и где — даже слуху об этом не дошло до Набатова. Ванюшку же из коптильни годам к шестнадцати в дом взяли, в услужение: глаза голубые да вихры, как овсяная солома, желтые Фелофеевой хозяйке дюже приглянулись. По кухням, по людским пошла жизнь парня, легкая, беззаботная. Десять лет так минуло, пятнадцать…

После революции хиреть начали Твердюковы, кое–как еще десяток лет продержались. Плюнуть бы на них давно, расквитаться… Да уж совсем не тот стал человек Ивантий. Как сосун–болото цепко держала его твердюковская семья. Оглупили сызмальства, прибаутошничать, чудить Лука заставлял. Ржут, бывало, а Ивантию любо: пятак, а то и гривенник, гляди, дадут за паясничание. Старался. Сам нищий — порты да рубаха, — а на все из–под хозяйской руки глядел. Даже и жениться не стал, только бы хозяйке угодить. «Холуй» — звали его односельчане. Таил на них злобу поначалу, потом притерпелся, привык.

И только когда колхозы начались, когда совсем на нет сошли Твердюковы, когда похоронил Ивантий хозяйку, ту, что в глаза его голубые в молодости заглядывала, — очутился он один в жизни. Что тут делать? В колхоз, понятно, не шел. Сам–один рыбачить вздумал, носил на новоладожский базар рыбешку. Да долго ли так продержишься? Жизнь без народа — волчья жизнь. А Ивантий привык среди людей толкаться, зубоскальничать, языком чесать. Затосковал. Последним из всего Набатова года за четыре до войны его в колхоз принимали. Что ж, пошел в озеро, привык, — рыбак как рыбак. И к нему привыкли. Потом вот на траулер перекинулся, мастером зачислили по сетям. Жить стал как и все. Да поздно. Потерянного не вернешь. Но он и не понимал своей потери, не понимал, как жестоко его обокрали, искалечили Твердюковы, как обокрала, изломала его жизнь сытого раба. Зубоскальство, на купецкий, на хозяйский вкус рассчитанное, трактирное, тянулось за ним из той жизни. Мужики — те поржут, пожалуй, если к случаю, да и то оборвут, бывало, перехлестнет если через край. А женщины — эти просто смолчат, сделают вид, что не понимают нечистых его двухсказаний. Редко, если обидятся. С чего бы это вдруг Маришка, Данилова сирота, взъерепенилась? Взяла да что топором рубанула: «Стыдились бы».

Ивантий следил глазами за пестрым платьем, пока оно не скрылось за лодочным сараем. Вздохнул, отшвырнул котенка так, что тот три раза перевернулся через спину, и, позабыв о трале, о челноке, о незаделанных дырьях, остался сидеть недовольный, — не мог только понять: кем и чем?

Марина же, дойдя до домика с зеленой крышей, увидела на двери замок и остановилась перед крыльцом.

За домом, под дощатым навесом, где на подпорах, сложенных клетями из сосновых толстых брусьев, высился белый корпус какого–то деревянного судна, тонко посвистывали рубанки, позванивали пилы, с шорохом шли в дерево коловороты. Люди там бродили по колено в зыбкой и легкой, как пена, стружке.

— К брательнику или к сестрице, Даниловна? — окликнул Марину знакомый голос. Из–за штабеля досок, во всегдашней своей брезентовой куртке, вышел знаменитый корабельщик и сказочник Илья Ильич Асафьев, взглянул смешливыми глазами, разгладил усы: — На работенку бы на нашу полюбовалась. Чай, сама рыбачка, Даниловна. Поймешь, что к чему.

За локоток, осторожненько, повел он ее под навес, где крепко, как жарким днем в бору, пахло сосной.

— Вот видишь, девица красна, сетеподъемники моторные Асафьев строит. Превзошел! — продолжал Илья Ильич. — Соймы да карбасы, беляны — на них ему и труда жалко. Гляди, возьмется траулеры сооружать…

— А там и до морских кораблей дойдет! — подхватила Марина.

— До морских — поздно. Рыбацкий бы флот, озерный построить — и то скажу спасибо, не зря жизнь прожил. Как–то было, — ты еще из армии не возвратилась, — решили на МРС мой юбилей праздновать — сорок лет по строительству. Подсчитали, что там моими руками сооружено, вышло — сто семь крупных судов и несть числа мелким. Это как?

— Это хорошо.

— То–то, — хорошо! Другое опять же дело взять. Уйди я, скажем, на неделю, исчезни совсем — построят сетеподъемник или нет? Большой, глянь, кораблище…

— Конечно, нет, не построят! — воскликнула Марина, полагая, что такой ответ будет приятен Илье Ильичу.

— Вот и врешь, Даниловна! — Асафьев даже ногой притопнул от удовольствия. — Достроят! И не только этот достроят, — еще и новый заложат! — Он приблизил свой рот к ее уху, почему–то таинственно зашептал: — Превзошли, постигли… Только виду им не показываю, шпыняю, а то избалуются.

— Кто, Илья Ильич?

— Да Костя с Никитой. Вот они, Даниловна, может, и вправду до морских кораблей дойдут.

— И не обидно это вам, Илья Ильич?

— Обидно? — Асафьев разгладил усы. — Обидно мастерство, от отца унаследованное, в могилу унести. Это, Даниловна, крепко обидно. А ежели утроил ты отцовское наследство да поделил его меж достойными наследниками — что золотых насыпал в картузы молодым, — какая же тогда обида! А те дальше передадут, — так оно и пойдет, и пока Ладога не пересохнет, живым будет асафьевское дело. Ладога работников не забывает. Об том, хочешь, вот что расскажу тебе. Да ты присядь, Даниловна, присядь. Спешить некуда. Сестрица твоя, Катерина Кузьминишна, в Новую Ладогу поехала, братец у директора совещается. Дело долгое. Присядь, говорю.

Марина присела на бревно, устроился рядом и Илья Ильич. Задумался, пожевал сосновую щепочку.

— Ну так вот, слушай, как Ладога работников помнит, — начал он рассказ. — Было дело, конечно, давно, не в наш век. Набатово ли тогда на сем месте стояло, другое ли какое село — не скажу. Допустим, Набатово. Наверно, оно. Мир, тишина на берегах Нево–озера лежали. Только ярмарка разве нашумит, — купцы новгородские приедут. А мир и тишина, известно, соседям всегда на зависть. «Чего это, — думают они, — у соседа тихо? Богат, видно, стал». Размыслил так враг, да и двинулся в Нево на шестидесяти боевых ладьях. Огонь, конечно, кровь–слеза… А жил, скажу тебе, в Набатове превеликий ладейный мастер. Не то чтобы народ имечко его не запомнил, сам он не любил, чтоб про него говорили, скрывался. И вот придумал мастер наш такую ладью построить, что и по ветру, и против ветра, и без него бежит по волне, ни штормов, ни затиший не страшится.

— Моторная, значит, — в шутку сказала Марина.

— Тьфу, моторная! — возмутился Асафьев. — Тыщу лет назад это было! Паруса у нее особенное устройство имели. Высокие, белые, как облака летом. Сел в ладью мастер, вышел в озеро, чайкой улетел. А враг все плывет и плывет на кораблях своих, бесчинствует по селам прибрежным, но уже не безнаказанно, понятно. Новгородские дружины подошли навстречу иноземцам, тоже в ладьях, бьются насмерть! И скажи, какое дело! Как сойдутся с врагом новгородцы, так в помощь им ладья незнаемая летит. Ткнет носом в непрятельский кораблишко — утопит. Не мог враг противу нее устоять… Что там случилось — не скажу, только не вернулся больше ладейный мастер в Набатово. Помаленьку про его ладью позабыли. Много лет–веков минуло, случилось царю Петру из Свири в озеро на заграничном галиоте выйти. Сверкает весь кораблишко, разукрашен, что птица индийская. А только маневру должного нету в нем. Сел на мель. Теперь–то как толкуют: что баркас будто бы царя выручил, подошел да снял с мели, которую так и прозвали — Царёва. А старые люди иначе передавали: не баркас то был, а ладья, — не петровского времени, — особенная, невиданная. Сидел в ней молчальник бородатый, распустил паруса, мигом до Орешка царя доставил. Царь ему: «Какую хочешь проси награду», — говорит. «А на что она мне, награда твоя? — Это мастер–то. — Я и без наград народу русскому служу. Будет мир людям на земле — вот и вся мне награда».

Асафьев оглянулся вокруг, придвинулся к Марине, заговорил еще тише, совсем по–заговорщицки:

— Снова теперь… Может, слыхала про остров Сухо? В газетах писали. В сорок втором году захват немцы о финнами хотели совершить. Важный остров был — на самой дороге. Наши приметили, что враг к острову плывет, из пушек ударили. Корабли со всего озера слетелись, разнесли врага в прах. Потом глянули командиры да матросы, — видят, словно чайка легкая, уходит из боя крылатая ладья. Сам слыхал, лавровские рассказывали, которые в бою том были. Веришь, Даниловна?

Хитро светились смешливые глаза Асафьева; поняла Марина: доволен, что такое удивительное завершение придумал старинной ладожской сказке,


2


Все оборудование директорского кабинета на моторно–рыболовецкой станции состояло из конторского желтого стола, трех длинных скамеек вдоль стен, десятка стульев и громадной, занявшей всю стену позади стола, карты озера. Черные линии делили карту на большие квадраты. В квадратах, наискось, чернели надписи. В одних — «Корюшка», «Лов леща» или «Лов судака». В других — «Сиг–лудога», «Рипус», «Сиг паровой». В третьих — «Мелкий частик», что на языке рыбаков значит плотва, окунь, ерши, густерка…

Возле карты стоял рыжий Иван Саввич в чесучовом костюме, с какой–то синей бархатной веревочкой на шее — вместо галстука; металлической гибкой линейкой он чертил зигзаги на карте.

— Корюшка — отошла. Сиг–лудога — надо ждать октября — ноября. Рипус — и того поздней, бывает — только под самый ледостав появится. Остается, товарищи, частик. Мелкий или крупный…

— Как повезет! — Капитан «Леща» Извозов скривил губы.

— Нет, не как повезет, а где ловить будем! — быстро обернулся к нему Иван Саввич. — По линии сарказма и недоброжелательного критиканства вы, Тимофей Тимофеевич, известных высот достигли. Остается сделать то же по линии лова рыбы, то есть по своей прямой должностной линии.

— На что намекаете? — с безразличным спокойствием задал вопрос Извозов.

— На «дальний каботаж», Тимофей Тимофеевич, по сенобуксировке в районе Кексгольма.

— Что?! — Извозов вскочил, его спокойствие сменилось злостью. Он считал, что проделка с сеном, в результате которой удалось прикарманить изрядную сумму, сошла вполне благополучно: с командой поделился, акт, составленный в Кексгольме, о трехдневной стоянке из–за порчи мотора, представил… — Не позволю клеветать и передергивать факты! — кричал он. — Да, я буксировал сено! Да! Но почему? Потому что сложилось безвыходное для колхозов положение. Лошади заняты на полевых работах…

— Успокойся, Тимофей Тимофеевич, — остановил его директор. — Мы об этом поговорим с тобой позже, наедине. Сейчас обсуждается иной вопрос: как повысить темпы лова. Если у тебя есть что–нибудь по этому вопросу — выкладывай, нет — помалкивай. Уговорились? И вы, Иван Саввич, не отвлекайтесь, пожалуйста, прошу вас.

Сын, внук и правнук рыбачий, Иван Николаевич Ветров и сам всю жизнь рыбачил. Он вырос в лодке, в озерном карбасе, без малого в нем и родился: мать разрешилась сыном на прибрежном песке, едва успев возвратиться с озера, куда с бабами ездила за тростником для кровли. Отец его, не имея собственных снастей, на которые нужны были большие деньги, смолоду и до последних дней своих батрачил все у тех же Твердюковых, — на их карбасе, их сетями ловил дорогую ладожскую рыбу.

Батраком Твердюковых начинал жизнь и молодой Ветров. Но жизнь его сложилась иначе, чем у Ивантия, тоже твердюковского батрака. Добровольцем ушел он в Красную Армию, вернулся — стал в артелях рыбачить.

И когда, еще до войны, Ивана Николаевича назначили директором МРС, позади у него был длинный путь простого ловца, бригадира, мастера по орудиям лова, капитана траулера. Он уверенно вошел в директорский кабинет, но по–прежнему остался рыбаком, опытным, сметливым, — в кабинете сидеть не любил. Сколько раз секретарь райкома говаривал, заезжая на МРС: «Скамейки бы хоть приказал выкинуть, Николаич. Письменный прибор бы новый купил, макаешь в какую–то черепушку…» — «Непроливайка — у дочки взял. Удобная штуковина. — Иван Николаевич усмехался. — А кабинет рыбаку… На что он? Лучше кораблишко какой на эти деньги дооборудовать».

Никто не мог убедить его в том, что часы–шкаф с басовитым музыкальным боем, бронзовые урны вместо чернильниц, дорожки с цветочками на полу, портьеры на дверях будут способствовать лову рыбы. Большой, спокойный, уверенный в себе, — не уговоришь!

Марина, присевшая на скрипучую скамью в передней, которую иной директор давно бы превратил в приемную и населил спесивыми секретаршами, через приоткрытую дверь в кабинет видела его обветренное, с крупными чертами, лицо, слушала, как обстоятельно разбирает он причины снижения лова, какие предлагает меры, чтобы по выполнению плана идти вровень с предприятиями Ленинграда.

— Негоже отставать, товарищи!. Не к лицу это ладожанам. В дни войны мы были плечо в плечо с ленинградцами; с чего бы сейчас от них отбиваться? Помню, дядя Кузя Воронин под «мессерами» ходил в озеро. В руку, кажись, ему угодило…

— В руку и в ногу, две пули, — услышала Марина голос Алексея.

Ожидать ей пришлось еще с полчаса. Но она не скучала. Из окон были видны: в одну сторону — новоладожские колокольни, в другую — ясная ширь озера. Сколько с ним, с этим древним озером, связано дивных историй, сколько легенд сложилось на его берегах… Хотя бы вот эта сказка о чудесной ладье, только что рассказанная Ильей Ильичом Асафьевым. А пройдут годы, и в легенды превратится быль — та страшная быль, которую занесло на Ладогу штормом войны. Кто–то будет рассказывать о шоферах, огненными руками разогревавших моторы машин, о людях, по пояс в ледяной воде тридцать верст тащивших на себе мешки с луком для Ленинграда, о бородачах рыбаках, которые под «мессерами» ловили налимов в прорубях. Быть может, и о девушке с серыми глазами рассказывать люди станут…

Шумно распахнулась дверь из кабинета. Не глядя на. Марину, мимо проскочил Извозов; застонала, заскрипела под его тяжестью лестница.

— Товарищ медицина! — приветливо окликнул Ветров, выходя, обнял за плечи, ввел в кабинет.

— Иван Николаевич, — поинтересовалась Марина, — Воронин опять в рейс?..

— Опять, Марина Даниловна, опять. Жизнь такая рыбачья…

— Иван Николаевич, разрешите и мне в один рейсик сходить. Он обещал взять на «Ерша».

— Алеша обещал? — Ветров удивился. — Он же уверяет, что женщина на корабле — не к добру. Морской волк!

— Вот ведь вы какой! — Алексей полез в карман за портсигаром. — Одно дело женщина, а это же — сестренка!.. — Он был несколько смущен и удивлен: когда же успел дать такое обещание Марине? Неужели тогда, в дождь, когда прятались в предбаннике?

А Ветров раздобрился:

— Разрешаю, Марина Даниловна. Езжайте и, наперекор всем суевериям, принесите нам удачу.

— Слишком велика ответственность! — воскликнула Марина. — Лучше уж я не поеду, Иван Николаевич.

— Ну, ну, испугалась! Воронинские птенцы страху не знают.

Вышли во двор, где Ивантий все еще чинил трал. Марина неприязненно покосилась на него, — не терпела грубостей, сальных шуток, двусмысленностей, не терпела и не прощала их.

— Довольна? — спросил Алексей. — А в общем–то и незачем было, говорить Ивану Николаевичу. Я бы и так тебя с собой взял. Тихо, мирно, благородно…

— Не стоит, Алеша, хитрить даже в мелочах. Раз соврешь, дальше пойдет больше.

— Неужели никогда в жизни ты не говорила неправды?

— Никогда.

— Так и есть, как зовут тебя на селе: монашенка ты. Жаль, что в Старой Ладоге монастырь закрыли.

Алексей рассмеялся, но Марина сердито промолчала. Ее злило сравнение с монашенкой. И особенно злило то, что говорит об этом он, Алексей. Она стояла с таким лицом, на котором совершенно отчетливо можно было прочесть: когда отсмеешься, потрудись, пожалуйста, объяснить, что делать дальше, что брать с собой в поездку, когда приходить на «Ерш»?


3


Алексей осматривает в бинокль горизонт. Рядом с ним на мостике Марина. Ветер вихрит вкруг ее коленей подол платья.

— Легко оделись, Марина Даниловна! — кричит с палубы Иван Саввич. — Вот костюм для озера! — и звонко хлопает ладонью по своим брезентовым брюкам. В присутствии женщины он не рискнул щегольнуть знаменитыми красными трусиками.

Ивантий под стук мотора задремывает на баке, голова его клонится, он утыкается лбом в бухту пенькового якорного каната. Вася Бережной перышком, оброненным пролетной чайкой, норовит попасть Ивантию в заросшую мохом ноздрю. Ивантий фыркает, отмахивается, будто от мухи, но глаз не открывает. Ловцы — человек шесть — беззвучно, чтобы не порушить игры, хватаются за животы, смеются.

Моторист Фомин облокотился о бортовый поручень, курит объемистую, из зеленого плексигласа, трубку, которую на траулере прозвали неугасимой лампадой, и тоже, как капитан, вглядывается в озеро.

— Чайки, Алексей Кузьмич!.. — говорит он, заметив вдали косые броски белых птиц — то отвесно, камнем, к воде, то круто ввысь.

Алексей снова приставляет к глазам бинокль. Чаек — туча. Как хлопья теплого снега, вьются они, кружат над водой, грудью бьются о пологие волны.

Стекла рубки, в которой, молчаливо перекидывая из ладони в ладонь рукояти рулевого колеса, стоит штурвальный Козин, опущены, как в автомобиле. Алексей, не повышая голоса, командует:

— Право руля!..

Колесо под руками Козина начинает быстро мелькать спицами. «Ерш» круто берет в сторону чаечьей толчеи.

Ивантий проснулся. Команда толпится на носу, смотрит вперед по ходу траулера. Фомин спустился в моторное отделение. Тралмейстер Колдунов толкует с Иваном Саввичем.

— Разве это научно? — говорит Иван Саввич. — Чайки!..

— По этим приметам, Саввич, Ладога тыщу лет промышляет, — проникновенно внушает Колдунов. — И не скажи, что без успеха. Не скажи. Но рыбак, в общем–то и целом, он — безбожник. И от бόговых и от бесовых примет откажется враз, дай только ему более добычливую ориентацию. Вот как есть вы ученый, объясните: водятся ли у науки точные данные, чтобы рыбу без промашки заприметить? Нет у вас таких точных данных! Нет, и не спорьте, Иван Саввич, не спорьте. А чайка, она показывает!..

— Показывает, не спорю. Но чайке все равно, что там — плотва или сиг. Чаще всего как раз над плотвой птицы толкутся.

— Да, чайка, конечно, она вроде попки, — соглашается Колдунов, — который счастье тянет. Чть ухватит — не угадаешь: колечко ль за пятак или часы с тремя крышками и с цепкой.

«Ерш» приглушает моторы, идет по инерции, белой метелью кружат над ним чайки, кричат нептичьими горестными голосами.

О Марине забыли. У каждого на траулере нашлось свое дело. Гремят команды, — крики, шум, визгливый скрип талей, — ползут за борт полотнища трала. Гулко падают на воду тяжелые, окованные жестью доски. Пеньковые прочные концы, как струны — до звона, натягиваются движением траулера; от встречного напора воды доски становятся дыбом и, расплываясь, отдаляются одна от другой, широко растягивают в стороны крылья трала, будто кто–то в воде разводит гигантскими ручищами, силится обхватить все озеро за кормой «Ерша».

Марине интересно, смотрит на эту работу не отрываясь. По воде полукружьем раскинулось сверкающее ожерелье из зеленых бус. Это (Марина уже знает) кухтыли — полые внутри круглые стеклянные поплавки, каждый размером в небольшой арбуз. Ими поддерживается у поверхности воды верхняя кромка трала.

На некоторое время наступает тишина. «Ерш» волочит за собой зеленое ожерелье. Затем снова возникают ошалелые крики, стучат шестерни лебедок, все ближе подплывают к траулеру стеклянные арбузы. Вода прозрачна, сквозь нее видно, как в громадном ячеистом мешке трала бьется и кипит рыба.

Трал выбирают на борт.

На палубе рыбье биение усиливается. Глотнув воздуха, балдеют широкие лещи, притихают белобрюхие судаки, только что пытавшиеся массивными костяными лбами таранить с разгона сеть. Зато щуки, язи, окуни, плотва поднимают неистовую возню.

Ловцами на «Ерше» — набатовские, звено Дмитрия Локтева. Дмитриевы люди знают: если траулер в ходу — чеши языком, рассказывай байки, валяйся на палубе, грей спину под солнцем. Но когда начинается работа — замолкни, не жалей рук, действуй. С привычной быстротой они разбирают рыбу по корзинам, сразу же спускают ее в трюм, на лед, не давая нагреться на палубе.

Помогают звену и Иван Саввич, и Фомин, и Ивантий. Марина тоже не выдерживает праздного созерцания — спускается с мостика. Приятно чувствовать в руках упругое сопротивление крупных рыбин, ощущать их озерный холод…

Колдунов тем временем снова отправляет трал за борт.

Ловится в основном мелкий частик. Добыча небольшой цены. Алексей теряет к ней интерес, посматривает на возбужденную Марину, вспоминает ее исповедь на скамеечке деда Антоши Лукова, хочет сказать что–нибудь такое, от чего бы у нее на душе посветлело, но не находит нужных слов, злится, кричит Колдунову:

— Давай заканчивай!

Прозрачные сумерки легли на озеро. Вода стала светлее неба. Рыбьи пляски на ней — тысячи колец, маленьких и больших. Блеснула рыбка — новое кольцо.

Сыграла, испетлив спину, пудовая щука — целый обруч, волной в стороны.

«Ерш» идет «самым малым». Слева — низменный, поросший ракитником берег. Старинные дедовские заколы для мережного лова. Кряжевой, Жерновка, Черная Грязь, Носок… С детства памятны Алексею эти названия. Сюда его водил впервые рыбачить отец. Сюда и по сей день ходят мережники. Тяжел их труд, небезопасен и не всегда добычлив, но разве откажутся от него старики! Будут всякие небылицы о траловом лове выдумывать, керосин, мазут поминать, лишь бы доказать неоспоримые преимущества своих мережей, своих заколов, своих древних навыков. Только ли во имя хлеба или плана идут они в озеро? Не живет ли в их подсознании инстинкт ловца, охотника, борца с природой?

Алексей вышагивает на мостике — три шага туда, три обратно.

Марина притомилась за день с непривычки, ушла в его «капитанскую» каюту — клетушку: два метра на полтора, где только умещаются привинченная к стене коечка да зеркало, тоже вделанное в стену. Алексей слышит, как, заметив ее уход, радуется Ивантий.

— Ну, полегчало, братцы, слава богу! — Шумно выдыхает воздух, крестится болтливый старикашка. — Напостился, муку крестную принял. — И тут же, пришлепывая босыми пятками по палубе, он отчебучил непечатную частушку.

Колдунов откликнулся:

— Это верно, трудновато, когда баба на борту. Тут трал заело, а ты молчи, нишкни. Маришка, конечное дело, девка своя, рыбачка. Вроде и нечего язык на привязи держать. А получается — сам держится.

— Во–во! — подхватил Ивантий. — Морозит язык. Слова не выдавить. Лейтенант — как же!

— Лейтенант — это между прочим, — не согласился Колдунов. — Главное — строгая девка, бровью поведет — заткнешься.

Ивантий поскреб затылок: кому–кому, а ему–то известно, как поведет бровью Маришка Платова, скажи скородумное слово. Он побрел на бак, где Иван Саввич, с особого разрешения капитана, варил в котле уху. На «Ерше» была кухонька — камбуз, но Иван Саввич считал, что варить уху на плите — не знать, значит, азов кулинарии. Уха должна вариться на свежем воздухе, непременно над костром, и в котелке, а не в кастрюле. На палубе для этого был выложен из кирпичей квадрат, на нем потрескивали сухие поленья, над которыми висел объемистый черный котел, — такой, чтобы ухи хватило на всю команду. Из–под круглой деревянной крышки вместе с паром прорывались острые запахи рыбы, перца, лаврового листа.

— Алексей Кузьмич! — позвал Иван Саввич. — Пора командирскую пробу делать.

Капитану торжественно поднесли черпак с наваром. Алексей подул на него, отхлебнул, — следили за капитаном с нескрываемой завистью: проголодались, — почмокал губами, сказал:

— Эх, Иван Саввич, не по той специальности вы пошли, не по душевному призванию!

Иван Саввич сиял, суетился, требовал ложек, мисок, — считал, видимо, что на предстоящем пиршестве хозяин — он, остальные — гости. Приглашал гостей к столу — к брезенту, раскинутому на палубе.

Марину едва подняли с постели. Не могла понять, где она, что с ней, и только на свежем воздухе окончательно проснулась. После сна ей стало зябко, — даже горячая уха не согревала. Иван Саввич вынес свою лохматую собачью шубу — мех внутрь, мех наружу. Марина утонула в ней с головой и с ногами, только нос торчал из–под капюшона да поблескивали повеселевшие глаза.

После ухи благодушествовали, сытые. Тянуло поговорить да послушать. Ждали только, кто начнет первый. Алексей оглядел берег, вдоль которого все еще скользил «Ерш», заметил зеленый мигающий фонарь на сигнальной вышке, сверился по часам, та ли отметка, которая ему нужна, и крикнул штурвальному новый курс. Траулер стал сваливать вправо.

— Ну, Иван Саввич, теперь идем по вашим приметам ловить, — сказал Алексей. — Чайки большой добычи не принесли. Посмотрим, что принесет наука.

— У меня не приметы, — возразил Иван Саввич. — Сопоставление постоянных данных дает ориентировку…

— Во–во, даешь ориентировку! Об этом я давеча и толковал, — вставил Колдунов. — Мы за дедовские приметы не держимся. Сами без малого деды.

«Ерш» уходит от берегов в темное озеро. Пора белых ночей миновала. В черном небе, как лесные гнилушки, холодным светом светят зеленые звезды. Звездами сыплются за борт махорочные искры из «неугасимой» Фомина. Лица рыбаков в отблесках потухающего камелька — словно раскаленная в гончарной печи глина. Багрово отблескивают и глаза в синих провалах под бровями.

Молчат рыбаки. Алексей понял, чего ожидают. Увел Марину на мостик. Спать она уже не хотела, разгулялась. Спустился в кубрик Иван Саввич. На баке тотчас сдвинулись к камельку, разлеглись, расселись поудобней. На затравку пошла история о царе Петре, которого чуть было не оженили на разбитной набатовской вдовице, когда он приезжал закладывать Новую Ладогу на месте Никольско — Медведевского монастыря. История была хитроумная, на свежего человека действовала без осечки, — катался от смеха. Но и те, что не раз слыхивали ее, все равно дружно гоготали. Только сам рассказчик, тралмейстер Колдунов, сидел с каменным лицом — я — де повествователь, мое дело сторона.

Марина с Алексеем устроились на капитанской решетчатой скамье, хохот рыбаков их не беспокоил, заглушался ровным стуком дизеля.

— Островок–то — островок, — рассказывал Алексей, — что ни на есть пустяшный. Двадцать шагов вдоль, двадцать поперек. Да дело не в величине. Немцы рассчитывали так: если захватят Сухо, значит, конец ладожской навигации. После зимней ледовой «Дороги жизни» весь подвоз к Ленинграду летом держался на водном пути. А на самом этом пути, охраняя его, стоял Сухо с нашим гарнизоном в несколько бойцов…

Марина пригрелась в шубе Ивана Саввича, закрыла глаза — и перед ней, в сером сумраке мглистого осеннего утра, на окруженном водой клочке каменистой земли возник сложенный из зеленых от плесени валунов старинный петровский маяк. Снежное сало выбрасывали волны на морозные камни. Низко висели синие тучи. В жерлах длинных орудий выл северный ветер.

Можно было легко представить себе, как среди расчищенного возле маяка дворика на утреннюю поверку строится крохотный гарнизон, как расплывчатой тенью скользит за островом сторожевой тральщик.

Алексей так хорошо рассказывал, что Марине казалось, будто и она стоит на мостике корабля рядом со старшим лейтенантом Каргиным, будто и она вместе с ним считает вражеские суда, двумя эшелонами, строем фронта, идущие прямо на Сухо. Пять, восемь… двадцать четыре… тридцать — узкие самоходные баржи, вооруженные пушками катера… Конечно, десант!.. Старший краснофлотец Свящев навел орудие сторожевика. Удар! Второй удар!.. Оглушительный взрыв в озере, и один из немецких катеров идет ко дну. Вступает в бой другое орудие на тральщике. Горит баржа с десантниками, наскакивает на камни, трещит по швам, наполняется водой… Начинают греметь и пушки острова. В ответ эскадра противника бьет из десятков стволов. Гарнизону на острове хуже, чем экипажу тральщика: остров не может маневрировать, не может выйти из–под огня. Старинный маяк, как великан, стоит по пояс в едком взрывном дыму.

— Бой длился часа два. — Алексей поднялся и прошагал по мостику. — Наши два тральщика не могли, конечно, помешать высадке десанта. У противника — тридцать кораблей, у нас — два. Да еще «юнкерсы»… Бойцы на острове вступили врукопашную с противником. Полегчало, только когда совсем рассвело. В небе появились наши, сбили трех немцев, навалились на баржи, на катера. За самолетами на полном ходу примчались боевые ладожские корабли, зажали противника с двух сторон. Десантники — к лодкам, грести к баржам. А баржи уже в подводное плавание пошли — на дно, в общем. До Кексгольма их гнали, до самого устья Вуоксы… Из тридцати кораблей ушли только четырнадцать.

Алексей снова присел на скамью.

— Вот и вся история, если не считать еще моего трехмесячного лежания в госпитале. Ногу сломало да ребра маленько пострадали… Видишь, — он вытянул руку вперед, — чернеет там. Левее, левее смотри!

Марина напряженно всматривалась: вблизи от траулера темнело нагромождение камней. Знаменитые камни острова Сухо. В волнах Ладоги давно растворилась кровь, смытая с этих черных глыб, но сами глыбы недвижны и суровы, как вечный памятник героям.

Скрипели рулевые тросы «Ерша». Пел ветер в антенне, но возбужденной Марине чудилось иное. Казалось, что скрипит на якорях возле Сухо, как черный лебедь, выгнутое судно — старинная ладья, свернувшая свои воздушные большие паруса. Не ее ли, говорил Илья Ильич, видали в бою за Сухо?

— Вот вспомнила, — сказку одну слыхала… — начала было Марина.

— О волшебной ладье поди? — перебил Алексей. — Догадываюсь. Сам слыхал ее от Асафьева. — Марина чувствовала его улыбку. — Вот и считай, что это был наш тральщик…



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1


Близилось время начала занятий в школе. Катерина Кузьминишна понемногу собирала своих учеников, разленившихся за лето, вновь приобщала их к труду. То ведет карасиков ловить корзиной в лесном болотце для аквариума, то квадратами кору с деревьев резать да на папку наклеивать — для коллекции, то цветные картины волшебным фонарем показывает — людей разных, которые на земле обитают: индейцев, тибетцев, негров…

Задумала учительница устроить встречу ребят со старым каким–нибудь опытным рыбаком. Пусть, мол, порасскажет. Надо развивать в детях любовь к профессии отцов. Все на инженеров да на героев–летчиков учиться хотят, а кто род рыбачий на Ладоге продолжать будет?

— Дядю Кузю! — сразу предложил Антошка, когда Катерина Кузьминишна решила посоветоваться с самими ребятами, кого бы они хотели послушать. — Ох, и интересно же дядя Кузя рассказывает! Он еще про шведов помнит, сам смолу им на головы лил!

Катерина Кузьминишна улыбнулась. Лучше всех знала она источник «воспоминаний» отца о шведах. Не проходит воскресенья, чтобы не взял он в руки книгу, не уселся бы с нею у окна. Строго глядит на страницы, медленно переворачивает их — как великое дело свершает. А книг у него — полон сундук. Все ее, Алексеевы, Маришкины трепаные учебники, от первого до последнего, десятого, класса, — ни выбрасывать, ни продавать не разрешал. Подойдет весна, кончится учебный год, — вытряхнет из школьных сумок, отберет, в сундук свой под замок спрячет.

Когда читает, дверь в горницу плотно прикрыта, никто не заходи. Семья на кухне толпится. Пудовна шикает на всех, чугунами греметь опасается. Каждый, считает она, с причудью родится, и не след причуди перечить. Пудовнина причудь, с которой она и на свет, должно быть, появилась, — малиновое варенье. Попробуй не дай ей наварить варенья с лета, изгорюется зимой. Так, может быть, и Кузя ее загорюет, если помешать ему книгой заниматься.

Улыбнулась Катерина Кузьминишна словам Антошки, сказала:

— Дядя Кузя, ребята, не согласится. Дядя Кузя не любит на собраниях выступать.

— Согласится! — заорал Антошка. — Он добрый. Не очень только к нему приставать если.

В мнениях разошлись. Катерина Кузьминишна считала, что ничего из приглашения дяди Кузи не выйдет. Ребята настаивали: выйдет, и решили, что поговорят с дядей Кузей сами.

Кузьму Ипатьича они застали дома, хмурого и злого. Он стоял над кадкой в сенцах и пил из ковшика. Только что в кухне шел крупный разговор.

— Гнал бы ты вертихвостку эту со звена, — не поймешь с чего повела речь Пудовна, ворочая рогачом в печи. — Не будет от нее добра. Боками мягкая — сердцем жесткая. Глядеть на тебя — слеза берет, до чего человек душой мается.

Кузьма Ипатьич пожевал губами, ответил:

— Не Лука, не Фелофей Твердюков, чтоб самоуправничать. И совесть перед покойником не дозволит. А если, скажем, какой ловец она — иному мужику до нее не дойти.

— Чего же злобишься, коли доволен! Чего кидаешься на всех!

Поднялся старик с лавки у окна, заходил кругами по кухне, пиная все, что попадалось под ноги, — прутяную корзинку с лучинами, сосновые легкие поленья, кошку с обваренным ухой голым боком, свой картуз, свалившийся с гвоздя.

— Не понять тебе от веку и вовек! — возвысил он голос, снова плюхаясь на лавку. — Обида же какая! От женского полу — что? Жизнь красивше, легчее, угревней должна быть! Сердце от этого у мужика играет, крылья растут. Поняла? А то: «Мое дело бабье — мужики рассудят!» — Марфиным голосом передразнил Кузьма Ипатьич. — Застреляла, затараторила… В позор ввела!

— Давно тебе говорено: не льни к ней — обманет, оболжет. Господи! Лжу какую возвести на старого человека!..

Засопел, задышал на всю кухню Кузьма Ипатьич, пошел в горницу, уронил что–то с тяжелым звяком. Не с комода ли стеклянный синий шар загудел там?

— Лжи–то, лжи, говорю, нету! Правду же баба сказала собранию. Выбросили мы тем разом рыбу. Восемь пуд. Тьфу ты! Да в рыбе ль дело? В норове в гадючьем, вот в чем. Там, на озере, молчала, а на берегу, глянь, без удержу посыпала! Вот за что языки, бывало, с корнем рвали у болтливого племени…

Пудовна утерла руки подолом передника, опустила их, как неживые. Ничьим наветам на Кузьму своего она не верила, ни Марфиным словам, ни Сергей Петровичевым, ни постановлению собрания колхозного, — мало ли чего набрешут! Впервые об этом деле вышел такой разговор. Кузя прежде молчал, она из деликатности не спрашивала. Впервые сам признал свой проступок. Испугало это Пудовну, огорчило.

— Правда? — горестно переспросила она. — Выкинул! — Отвернулась, встала у печки, спиной к нему. — Знать, отрыбачил, Кузя, ума рехнулся.

Как крестьянке–землеробке страшно было бы увидеть, что хлеб в грязь втаптывают, так рыбачке сделалось страшно оттого, что люди рыбу пойманную — результат тяжелого труда рыбачьего — за борт выбросили. В шторм за нею, за рыбою–то, идут, жизнью–здоровьем рискуют… И вот — на тебе — что натворили! Нет, не от ясного ума это.

Думала свою думу Пудовна возле печи, у которой больше половины жизни ее прошло. А Кузьма Ипатьич, не возразив ей, вышел в просторные сенцы, черпал оловянным ковшом из кадушки колодезную воду, не мог размочить пересохшее горло.

— Ну! — цыкнул он, увидев ребятишек, подымавшихся по лестнице. — Кого надо?

— Тебя, дядя Кузя, — пропищал бесстрашный Антошка. — Ты только не серчай, дядя Кузя! Нам, дядя Кузя, про рыб рассказать. Я говорю: лучше дяди Кузи ихней жизни никто не знает. Вот мы, дядя Кузя…

Антошка так сыпал словами, что Кузьма Ипатьич ничего, кроме многократно повторенного «дяди Кузи», не мог разобрать. Еще минуту назад, в момент самой яри, к нему, надо думать, пришло бы желание спустить всех этих крикунов с лестницы. Но горесть Пудовны его обезоружила, — в душе будто оборвалось что–то. Огромное готовилось, а вышло — как гриб–дождевик, если раздавить в лесу: тугой — вот, ждешь, стрельнет, а ступил ногой — только пыль рыжая дымит.

Дядя Кузя обмяк, вроде как гриб такой распылился. Косясь на дверь в кухню, он сошел вместе с ребятней во двор, оглядел их там поочередно — и наголо стриженных и вихрастых, и чернявых и белявых, и мытых и немытых…

— Дак чего вам? — спросил вяло. — Про рыб? К Иван Саввичу идите. Научный работник — все как есть, как в книгах расскажет.

— Нам как в книгах вовсе и не нужно! — перебил Антошка. — Нам как в сам–деле бывает.

Кузьма Ипатьич поймал его за грязноватое жесткое ухо, дернул слегка:

— Книги умными людьми пишутся! Как бывает и как должно быть — всё в них есть. Понял? Пороть бы вас вместе с маткой следовало. Бойки на язык оба.

Антошка вывернулся, в голос с ребятами принялся галдеть о лещах и щуках, о мережах, опоках, кухтылях. «Рыбачата! — Кузьма Ипатьич ухмыльнулся в душе. — И слова какие — рыбацкие! Нахватались».

— Пошли, ежели так, — сказал он, — сядем возле баньки, потолкуем.

— Что ты, дядя Кузя! Нас тут мало. Весь класс собрать надо. Мы только делегация, дядя Кузя.

— Ладно, — миролюбиво согласился Кузьма Ипатьич. — Делегаты! Соберетесь — приходите. — Повеселел даже как–то, пошел на берег посмотреть, не надо ли карбасы проконопатить.

Пескариной быстрой стайкой мчались ребята по селу, взбрасывали босыми пятками уличную пыль. Серое облако катилось вслед за ними, — ну точь–в–точь донная муть клубится так в воде за разгулявшимися пескарями.

— Куда? — загородила руками им дорогу тетя Сима. В веснушечках вся, с белыми косичками, — разве подумаешь, что это самая главная в Набатове комсомолка? Да с ней хоть сейчас в лапту играй.

— В школу, тетя Сима! — закричали вокруг нее. — Катерина Кузьминишна ответ ждет. Дядя Кузя про рыб рассказывать будет.

— Про рыб? Дядя Кузя? — Тетя Сима очень удивилась.

— Ей–ей, тетя Сима! Приходите, говорит. Полный вам будет доклад!

Тетя Сима, многократная победительница по метанию диска на областных соревнованиях и секретарь сельской комсомольской организации, призадумалась, услыхав такое известие, сильными своими, красивыми руками поправила растрепанные ветром волнистые волосы и вместе с ребятами повернула к школе.


2


Кузьму Ипатьича озадачивало, зачем ребятам понадобилось вести его такой длинной, кружной дорогой. Уговорили — рассказывать в школе, ну и идти бы к школе прямиком — мимо сельмага, мимо колхозного правления. Нет, тащат через церковную ограду, через могилы. К заднему крыльцу.

В школьном зале было чисто выметено, расставлены рядами скамейки, на которых буйствовало десятка три ребят. Кузьма Ипатьич покосился, шевельнул космами бровей — утихли. Антошка подал стул. Сел старик спиной к сцене, подергал себя за бороду — совсем в зале стихло. Только шелестела слюдяными крылышками коричневая стрекоза, стукаясь толстой башкой о потолок.

Нескладно как–то получается; все смотрят на него — и Катюша–дочка с Серафимкой в уголке притаились — ждут. Испарина стала прошибать Кузьму Ипатьича; Оглянулся туда, сюда…

— Может, окошки открыть, дядя Кузя? — догадался Антошка.

— Во–во! — обрадовался растерявшийся было рыбак, вытащил красный платок из кармана, утер шею, лицо. Сквозь распахнутые окна ворвался любезный сердцу озерный ветерок. Напряжение рассеялось.

— Ну-к, о чем рассказывать–то вам? — Кузьма Ипатьич задумался. — Рассказов всяких много, все и не переговоришь. Возьмем, к примеру, так: рыба. Что зверь лесной, что дичь, что рыба — что оно есть? Оно есть — добыча! Зверя и дичь охотник промышляет, рыбу — рыбак. Но разница! Охотник не для пропитания, не за мясом в лес идет да в камыши. Идет он туда, сами видели, для забавы. В Сибири, знамо, да на Севере — там охота другое дело. Там она — промысел. Но опять же не мясо, а шкурку, пушнину добывают северные промысловики. А вот лисиные, соболиные, выдрячьи совхозы поорганизуют повсюду — и этому промыслу, глядишь, туго придется. А рыба? Рыбу домашнюю не больно заведешь. Конечно, водят в прудках карпа… А много ль водят его? Главное–то — рыбак рыбачит. Не забава ему лов рыбный, а работа. Трудная, ребятки, работа. У кого мир, — у рыбака всю жизнь война. С ветром ли воюет, со штормом, с морозом ли, со снегом, а то вот с хитростью рыбьей. Возьмет да и пропадет рыба. Куда делась? Ищи ее, ломай голову да ладони веслами бей.

Кузьма Ипатьич увлекался мало–помалу. Со стула встал, двинул его ногой в сторонку, ходил перед сценой от окна на улицу к окну в сад. Говорил о трудной рыбацкой жизни, поминал погибших рыбаков, рассказывал о тысячепудовых уловах, которыми расщедрится иной раз озеро. Примечал, как один за другим проскальзывали в зал тем временем новые слушатели. И не только ребятня — парни шли, девки, взрослые под окнами задымили махрой. «Зря окошки велел распахнуть, — подумал Кузьма Ипатьич. — На голос идут». Но не остановился: не любил начатое бросать на полдороге.

Когда добрался до рыбьих нравов, стало першить в горле — от непривычки говорить так долго, должно быть. Катюшка стаканчик с водой поднесла, — выпил единым духом, усмехнулся, вспомнив новоладожского докладчика. Тот лишь вертел стакан на блюдечке, за два часа только раз поднес к губам, да и то оставил нетронутым.

— Возьмем — налим! — говорил Кузьма Ипатьич. — Рыба жирная. Зимой ловим, подо льдом, когда икру мечет. Такой у него норов. Иные рыбы по весне, летом, осенью нерестуются, налим — зимой. Сладкая рыба, ценят ее за вкус. Печенку налимью в рот положишь — сама тает. В Подсосонье барин был — до революции, знамо. Дом имел, лошадок пару, в коляске разъезжал. Земля своя, лесок. И что скажешь, пропал человек через эту самую налимью печенку. До того он ее, барин, любил, — платил какие хошь деньги, только подай ему любимую кушанью. Вот и берегли для него рыбаки налимов. Морозили, на ледниках до лета держали. Цену ставили, конечно, сами понимаете!.. Дом, горемычный, продал, лес, землю с рук спустил, пешком стал ходить. А печенку все ел, не мог отказать себе в этом. А уж как вконец обеднял, сам в рыбаки пошел, да и утоп в проруби. Налимы, видать, его сожрали, дождались своего»

В зале посмеялись. Кузьма Ипатьич. расправил на груди бороду, утерся красным платком.

— Сиг вот опять… Краса всей Ладоги! Бывало, мужики наши помнят, езживал из Питера в Набатово, вроде как на дачу, столичный протодьякон. Выйдет вечерком на улку, сядет на завалину, давай с мужиками толковать. То да се. Вот, говорит, похваляетесь сигами своими. И верно, как у вас в дому у кого кушаешь — чудо рыба. А моя кухарка изготовит — грубый скус. Отчего бы так? Смеемся. Нам–то, рыбакам, ведомо — отчего. Скуповат был отец святой. «Не транжирь деньгу! — наказывал кухарке. — Поэкономней на базаре…» Она, конечно, поэкономней–то да подешевле, не сижка возьмет, а рипуса. Рипус, известно, вроде и сиг, только помельче его да мясом погрубей, правильно это батя подметил. А как различить их, сига и рипуса? На все своя примета есть. У сига, глянешь, губа верхняя длинше нижней, у рипуса — нижняя длинше верхней. Из–за него, рипуса этого, разору сколько бывает. Нерестуется он под самый ледостав. А когда еще лов добычливей, как не в нерестовую пору! Вот, бывает, вдарит мороз, а у рыбаков снасти на рипуса поставлены. Вмерзнут в лед — горе народу. И рыбу упустили, и без снастей остались…

Кузьма Ипатьич откашлялся, еще водички выпил — Катя поднесла стакан, — дальше повел рассказ. Ребята сидят рты не захлопываются, того и гляди стрекоза заблудшая влетит. Взрослые да старые тоже слушают, удивляются: до чего складно старик говорит. Все как есть правильно, хоть в книжку бери печатай. Любой подтвердит — ничего не соврал Воронин, здорово про рыбацкую жизнь рассказал.

Смеркалось. Сторожиха внесла две лампы, когда Кузьма Ипатьич спохватился, что пора и честь знать. Пудовна к ужину поди ждет.

Но к ужину он поспел еще не скоро. Вопросов поназадавали — и о лучшем времени лова рыб разных пород, и о снастях, и о добычливых местах, — вертись, отвечай. Спрашивали пареньки с ломкими басками, девчушки в цветных кофтенках и юбочках коротеньких. Воронин обычно полагал, что пареньки эти только и думают, как бы в капитаны выскочить, а девчушки озабочены лишь поисками женишков. С удивлением он выслушивал сейчас их вопросы, чувствовал — шуточкой не отделаешься, отвечал как следует. Уже и шапку надел, на крыльцо вышел, а те всё не отстают: то скажи да это. Хорошо — дед Антоша встретил на улице, заговорил:

— Пудовна тебя вовсе потеряла. Сходи, говорит, погляди, не заучился ли мужик? В школу, мол, пошел. Иду за тобой, а ты вон куда взлетел, в докладчики! Как в рике председатель — Василь Матвев.

Кузьма Ипатьич не удержал самодовольной ухмылки. Но вдруг осекся, взгляд его зацепился за афишу, освещенную восходящей луной. Афиша была кнопками пришпилена к школьным воротам, громадное в центре ее слово бросалось в глаза каждому. Кузьма Ипатьич насупился, двинулся к воротине, — напрасно Катя тянула его за руку в сторону, — прочел, шевеля губами:


Сегодня все на лекцию в школу


«БОЛЬШЕ РЫБЫ СТРАНЕ»


Лектор — знатный ловец Ладоги


К. И. ВОРОНИН


Начало в 5 часов вечера


Комитет комсомольской организации


— Подстроили! — Даже мутно стало в глазах у Кузьмы Ипатьича. — Лектор! Знатный рыбак! А у самого квартальный план и на две трети не выполнен. Звонарь, значит!..

Оттолкнул Катю, деда Антошу, зло и крупно зашагал по селу.

Дед Антоша ничего не понимал, моргал вслед глазами. Катя с Симой смущенно переглядывались. Симе–то что: воспользовалась случаем, устроила встречу своих комсомольцев с известным рыбаком. Кате хуже, — чувствовала себя предательницей: согласилась на уговоры Симы, подвела родного отца. Но кто знал, что это так на него подействует? Запечалились синие глаза белянки–ладожанки, взяла деда под руку, пошли с ним к отцовскому дому. А там полный переполох творился. Кузьма Ипатьич накричал на Пудовну, от еды отказался, заперся в горнице, спать лег раньше обыкновения.

Утешала дочка расстроенную мать как только могла; ушла к себе далеко за полночь.

Среди ночи и Кузьма Ипатьич поднялся, вышел в сени, растолкал одного из внучат: «Подь, Колька, к школе. Там бумажина на воротах прибитая. Принеси живенько!»

Перепуганный парнишка летел по селу белым призраком, в одной рубашонке. Принес афишу не более как через пять минут.

Кузьма Ипатьич снова заперся в горнице, затеплил лампу, при ее свете разровнял на столе толстую оберточную бумагу, перечитал все, что на ней было написано, и снова по лицу его поползла ухмылочка, какую уже видел сегодня дед Антоша.

Насмотрелся, тщательно, в восемь раз, сложил афишу, спрятал ее в нижний ящик комода под залежавшиеся в нафталине юбки и полушалки Пудовны. «Ну, это еще посмотрим, — сказал кому–то невидимому, — знатный или не знатный! Еще потягаемся».

Потом прокрался в кухню за печь, где стояло скрипучее, с высокими спинками, семейное воронинское ложе. Дед Кузьмы Ипатьича — Нестор — с бабкой Акулей на этом ложе леживали, детей рожали и на покой отошли. Отец его, братья и сам он, Кузьма, здесь родились и, может быть, и жизнь он тут закончит, если озеро его не одолеет, сплоховавшего. Лежала сейчас на этой кровати его «бабка»; впервые привел ее сюда златоголовой синеглазой королевой и, думал, краше ее нет на всем свете.

Передохнул, махнул ручищей по глазам, подтолкнул легонько в бок Пудовну: «Двинься, — хотел сказать, — белянка–ладожанка», а вышло привычное:

— Двинься, бабка, полно ворчать! И так житья мне от вас нету.

— Ну и шел бы к Марфутке к своей!

Расстроенная Пудовна глаз еще не смыкала, рада была близившемуся примирению; но характер женский не дозволял сразу вот так взять и растаять.


3


По самые оконца вросший в землю, покрытый камышом, домик Марфы Дубасовой, что одинокий гриб–подберезовик, стоял на песчаном взгорье за церковью. Пока Марина поднялась к нему, до его серой скрипучей калитки, она начерпала полные туфли всюду проникающего набатовского песку. Прислонилась к верее, сняла одну туфлю — поджала босую ногу. Потом другую туфлю сняла — вытряхнула, выколотила песок.

— И гдей–то ты так вызолотилась, лебедка? — услышала голос. Из оконца пристальным взглядом рассматривала ее сама Марфа. — Ко мне, что ли? Заходи, лебедка, гостюй.

Марфа вышла в сенцы, отперла калитку, распахнула двери, суетилась, приглашала. В избе она снова заговорила:

— Что ноги, что рученьки, что шея–плечики — чистое золото. Ай, красавица! А меня сызмальства солнце не берет. Сгорю, будто рак вареный кумачовая сделаюсь, ан — глянь, сползет кожа, ровно со змея, чулком, и внове — белая!

Марфа оголяла при этом выше локтя полные свои круглые руки, приоткрывала могучие колени, а сама неотрывно, жадно и завистливо продолжала рассматривать Марину.

Помимо воли Марина краснела под этим оценивающим взглядом, чувствовала себя неловко. Присела на табурет, стала листать забытую на столе тетрадь в косую линейку, с надписью на обложке: «Антон Андреевич Дубасов». В тетради крупными каракулями были выписаны удивительные сведения: о самых высоких горах на земле, о наибольших морских глубинах, о том, сколько человеку надобно дней, чтобы пешком обернуться вкруг земного шара, какую приманку любит судак, из чего добывается смола, где живут тигры и обезьяны… Тут же был вычерчен паровоз в разрезе: гигантский пузатый котел и восемь маленьких, плотно один к другому, колес под котлом, сверху — свисток и труба, из которой дым фиолетовыми клубами.

Марфа, не переставая расхваливать Марину, смахнула с клеенки, которой был застлан стол, и со словами: «Баловство это!» — отобрала у нее Антошкину тетрадку, спрятала за увитое бумажными цветами зеркало на комоде. Потом уселась против Марины, положила руки на стол:

— Люба ты мне, девка. Сама такая была. И краснеть умела, и петь–плясать умела, и любить — любила. Да вот, вишь, детей нарожала, разошлись кто куда — кто в солдаты, кто в матросы. Семен–то, старшой, в Порт — Артуре. Куда залетел! Осталась вот с Дуняшкой да с меньшим этим. — Марфа сделала жест рукой в сторону зеркала, за которое спрятала Антошкину тетрадку. — В капитаны ладит. Живу — не тужу, а девичества–молодости жалко иной раз поделается до слезы, лебедка. Не торопись, скажу, замуж выскакивать. Всегда успеешь. Не уйдут от тебя мужики никуда, от рыбки от такой золотой. Горазд менее тебя красивая — попроще была, а по сию пору глаза на меня пялят. Не гляди, что сорок шестой идет. Гуляй, говорю, лебедка, в девках. Крути им головы, потешься.

— По делу я к вам пришла, тетя Марфа, — перебила смущенная Марина. — По очень важному делу.

— Говори, говори! — Марфа понимающе придвинулась к ней.

— Женское звено надумали мы организовать, тетя Марфа. Мережное. А вас хотим просить звеньевой у нас стать.

— Звеньевой? — Марфа подперла щеку пальцем, в глазах ее веселое метнулось. — А кто же это надумал–то?

— Я да Сима Краснова.

— Симка? Не пойдет она в озеро! — Не отнимая пальца от щеки, Марфа покачала головой. — Избаловалась в начальницах ходить.

— Как не пойдет! Уже записалась, тетя Марфа. Вот список звена. — Марина достала из–за корсажа сложенный листок бумаги, развернула, подала Марфе.

— Марфа Дубасова, — читала та, — Серафима Краснова, Марина Платова, Калерия Мазина, Устинья Ярцева.

Марфа задумалась, гармошкой сдвинула ситцевую занавеску, нитяными петельками нанизанную на красный телефонный провод, через окно смотрела в озеро, вздувшееся, серое. Потом взяла руку Марины, повернула ладонью кверху, будто гадать собралась по сплетениям линий «жизни» и «ума». Поджала губы. Мягкая, нежная была ладонь у Марины, холеная. Марфа молча показала свою, покрытую мозолями.

Марина улыбнулась сравнению.

— Будет трудно, понимаю, тетя Марфа. Но не думайте, от других не отстану. Однажды я семьдесят шесть часов непрерывно продержалась на ногах. Шел бой. У операционного стола трое суток работал профессор. Весенин была его фамилия. Я при нем старшей сестрой состояла. Хожу, инструменты подаю. А сил уж почти и нет. Ноги опухли, в голове звон….. Вот–вот упаду.

Брякнула щеколда, скрипнула калитка, в избу влетел Антошка.

— Здравствуйте, тетя Марина! — выкрикнул он, переведя дух. — Возьмите и меня! Мережи чинить буду. Умею!.. Сергей Петрович пришел нынче в школу, да и говорит Катерине Кузьминишне: «Медицинская наша сестричка, — это про вас, тетя Марина, — женское звено взялась организовать».

— Ну и что же Катерина Кузьминишна? — настороженно спросила Марина.

— Катерина Кузьминишна? И я бы, говорит, с удовольствием в озеро пошла. Кабы не детей учить. Нас, то ись.

— Ладная пара, — на какую–то свою мысль ответила вслух Марфа. — Примечать начинаю: любы друг другу. А ходят — возьми их! — сторонкой, не открываются. Чего уж там, прятаться. Вертихвостка–то его не вернется, не жди. Рыбой здесь пахнет, смолой. «Фу–ты ну–ты»! — повела носом, изображая, должно быть, беглую жену Сергея Петровича — Дашку.

— Разве наше это с вами дело? — Марина мягко коснулась Марфиной руки. — Сердцу советы не нужны.

— И то верно, лебедка. Сама, помню, ничьих–то, ничьивошеньких советов не слушала, любила как любилось. — Марфа весело сощурила глаза. И тут же посерьезнела, повернула разговор на другое, на главное: — Ну-к, вот что, по делу–то. Иди к девкам своим, скажи: согласная, мол, Марфа Дубасова. Пойдет звено водить. Еще посмотрим на космачей на этих, которые много о себе понимают, — чья возьмет! Ручки мяконькие — это ничего, пообомнутся, пообтерпятся, не хуже моих будут.

Марина снова черпала туфельками песок.

Она не зря ходила в озеро на «Ерше». Ей давно хотелось испытать, что такое эта рыбацкая жизнь, которой жили ее отец, дед и прадеды и которой живет сейчас все родное село.

Но одно дело — траулер, другое дело — карбас. Марину точно вздымало на крутую волну. Она вступала в какую–то новую жизнь, которая обомнет ее непривычные руки, сделает их «не хуже» грубых и хватких рук рыбачки Марфы, плитками на ладони положит желтые костяные мозоли. Конец тихому сиденью на медпункте, — туда можно пригласить старушку фельдшерицу Зотову из Новой Ладоги. Впереди борьба со стихиями, напряженная, суровая борьба. Уж некогда будет изо дня в день шагать в мыслях за тенью орудийного лафета. Но сколько нежданного, скрытого для нее — там, в озере, где в серых валах тысячу лет мелькают паруса воздушной ладьи…

Решение свое Марина приняла давно, когда в саду под яблонями шло собрание и говорили о том, что мало ловцов в колхозе, — один, мол, с сошкой, семеро с ложкой; что основную тяжесть лова несут на себе старики.

Пример женского молодежного звена, думалось Марине, может оказаться заразительным, — чего доброго, и парни усовестятся, сядут в карбасы.

Пока все шло как ей хотелось. И Сима Краснова идет в звено, и Калерия, дочь Константина Мазина, ловца из звена дяди Кузи. И даже Устя Ярцева, которую отец ее, Сазонт Ярцев, приемщик с базы «Ленрыбы», пристроил было к «тихому, чистому местечку» — в контору, бумаги какие–то подшивать.

А тут еще и Марфа согласилась звеном руководить.

Оставалось только договориться с Сергеем Петровичем о том, чтобы звену дали карбасы, мережи, — и можно выплывать в озеро. От этой мысли заходилось, будто тесно ему там, замирало сердце. Не опозориться бы, не стать, посмешищем по всему побережью. Виданное ли дело в Набатове — женское звено!

Еще издали по беловерхой фуражке и коричневому кителю Марина приметила Сергея Петровича. Сидел в школьном саду на зеленой лавочке, оглядывался через плечо, поджидал кого–то. Пришла в голову озорная мысль — напугать председателя. Двинулась скрытно, прямиком через цепкие шиповники, усыпанные лоснящимися ягодами, через давно объеденную смородину и малину, обожгла ноги крапивой…

Но получилось, что все ее старания напрасны. Из школы вышла Катя, и Сергей Петрович тотчас поднялся ей навстречу.

— Катерина Кузьминишна, — сказал он незнакомым Марине, не слыханным от него голосом. — Я насчет лодки. Вы просили для школы… Так вот, если нужно…

— Спасибо, Сергей Петрович, — тоже каким–то не своим голосом ответила Катя и, без всякой видимой надобности при столь деловом разговоре, осторожно коснулась рукой руки Сергея Петровича.

— Так вот, если нужно, пойдемте, покажу, какую мы вам можем дать лодку. Там, на берегу…

— Пойдемте, — согласилась Катя.

Шли они мимо Марины близко, а не заметили ее. Сергей Петрович портсигар в руках вертел, прищелкивал пальцами по крышке; на лбу складки — забота, а в глазах… Такие же — не забыть их Марине — были глаза у командира дивизиона, когда ее — тогда еще тоненького санинструктора — нее он на руках до палаток медсанбата в лесу под Киришами; и рана в плече казалась от этого взгляда пустяковой, и мороз не таким свирепым.

Катюша горделиво плыла по–лебединому, высоко держала свою из кос витую корону, строгие глаза ее избегали Сергея Петровича,

Марина грустно улыбнулась им вслед, подумала: ведь вот вместе росли эти двое, Катюшкой, Серегой друг друга звали, боролись, бывало, в обхватку на воронинском дворе, а теперь коснуться руки рукой им страшно. Малό сердце человечье, но как много тайного, тревожного, большого оно вмещает.

Вышла из кустов Марина, села на скамеечку, на которой Сергей Петрович только что поджидал свою залётку. Стала думать о Марфе, до краев переполненной жизнью, о Сергее Петровиче. Вспомнила, как Пудовна уговаривала его жениться на Дашке Суковой, как хлопотали свадьбу ладить. А что вышло? Сбежала Дашка в Ленинград во время войны, с шофером уехала. Развод взяла… Крепкий человек Сергей Петрович! Или, может быть, мало любил он Дашку? Никогда не выказывал огорчения после бегства ее. Теперь судьба, пожалуй, его уже не обойдет… Если бы, думала Марина, родиться ей мужчиной, то никого иного, как и Сергей Петрович, — Катюшу бы она навек полюбила.


4


Холодным мглистым утром уходили в озеро. Еще светились в избах огни. Из тьмы к берегу катилась тяжелая гребнистая волна, перекидывалась пластом, шумно падала на песок. Раскачивались наполовину спихнутые на воду карбасы, нудно гудел ветер в их оснастке. Шипением, свистом, воем встречала людей Ладога.

Люди толпились на берегу. На долго ли, на коротко уходит рыбак, а провожают его всегда как в дальнюю дорогу: кто знает, что с ним учудит озеро?

От старика своего к Маришке, от Маришки к старику металась Пудовна, увязанная в три платка, одетая в шубейку. От них бежала к Василию, к сынку. Обнимала всех, крестом крестила. Мужики отмахивались. Зато Маришка не перечила. Притихла, помалкивала. Но и с ней душу не отведешь: приказы ей Марфа приказывает, то да сё сделай, мол.

Дед Антоша Луков возле Марфы толокся, советы рыбацкие давал: как парус ставить, как руль крепить, как якорь забрасывать — с носа ли, с кормы, с борта. В иное время сгрубила бы Марфа, — сейчас тоже, вроде Маришки, помалкивает, согласно кивает головой, тоже — тихая: понимает, какой груз на себя взвалила.

По–разному ушли дед Антоша и Марфа из Воронинского звена. Она, вишь ты, с повышением. Молодая, ей что! Он — добро бы с понижением! — насовсем ушел. На его место Витька Алексеев заступил, парняга тот горластый, что на собрании против стариков кричал. А на место Марфы никого нету. «Обойдемся», — заявил по этому случаю Кузьма Ипатьич.

Малого Антошки на провожании не было. С ним Марфа в избе попрощалась. Не удалось растолкать капитана. Хороша, понятно, морская служба, одно в ней плохо — вставать впотемках, когда руки–ноги хозяина не слушаются. Остался капитан досматривать в постели про морской бой.

Столкнули карбасы с берега, стали запрыгивать в них рыбаки, шлепая на мелководье сапожищами; баграми, веслами уперлись в песчаное дно. Захлопали распущенные паруса, дрогнули, напряглись мачты. Подхватил тугой ветер, раздул грудастую парусину… Качнулся, потонул в сырой тьме низкий берег, только огоньки там помигивали в окнах.

Делать в карбасе было нечего. Сиди знай. Шипела вода, пенилась, ходила вокруг, как перекисшее в квашне тесто. Марфа забрала в руки руль и шкоты от паруса, сидела глыбой на корме, покрикивала:

— Воду, воду не зевай!

«Не зевать» воду входило в обязанности Симы Красновой и Калерии Мазиной. Они брались за ковши, расчерпывали со дна карбаса заплеснувшуюся волну.

Когда дошли до места, в тучах уже явилось бледное белое солнце — что луна. Увидели рыбачки пустынный, поросший желтым тростником берег, голые, до срока ощипанные ветром, ракиты. Далекая, на лесном холме белела церковка Петра Ключника. От нее, от церковки, и местности этой пошло название: закол Над — Петром. «Почему Над — Петром? — думала Марина. — Когда вернее Под — Петром», — и разглядывала незнакомые места. Дядя Кузя из–за каменистой косы орал, приставив ко рту ладони:

— Здеся ловитя! Эвон-т линéя! А мы дальша-а!..

У воронинского звена были два карбаса и мережей больше. Дядя Кузя размахивался широко. У женского звена — один карбас и три мережи–курляндки. Марфа распоряжалась как заправский звеньевой, — научилась у Воронина. Линéя — длинный ряд кольев, вбитых в дно, — тянулась далеко от берега в озеро. К кольям этим ставили мережи с раскинутыми крыльями. Нижнюю кромку крыльев тянут ко дну опоки — плоские камни с просверленными отверстиями. Верхняя кромка на воде берестяными да деревянными кухтылями держится. Поставят так мережи, потом на карбасе большой круг заходят, бьют веслами по воде, кричат, шумят, сгоняют рыбу к мережам. Наткнется–де рыба на крылья, — объяснила Марфа, — пойдет дыру какую ни на есть искать, а там одна дыра — горловина в мотню, в сетчатый мешок, растянутый на деревянных обручах. Обратного хода из мотни нет, что в нее попало, то наше.

Марине, Симе Красновой, Калерии с Устей было хорошо и весело. Не такой трудной оказалась рыбацкая жизнь. За весла они еще не брались, мозолей не набили — парус тянул, одеты тепло, сиди, шум подымай. Одна беда — вода очень студеная.

Обойдя круг, подняли мережу. В мотне билась, хлестала хвостишками звонкая рыбья мелкота, будто обрезки светлой жести, если потрясти их в корзине.

Погода улеглась, затихла, солнышко стало пригревать, разошлись тучи. Забухало в дальних камышах, округло как–то, плотно, отчетливо, точно там из квасных бутылок вылетали тугие пробки.

— Охотнички проснулись! — объявила Марфа. — Заезжие, ленинградские. Весной да осенью их тут на каждую утицу по двое.

Марфа злословила. Уток было явно больше, чем охотников. Стаями срывались серые птицы с воды, шумно, стремительно неслись над камышами, с грохотом падали обратно на воду. Возня, всполошный кряк, свист крыл…

— Дура я сидеть за бумагами в конторе! — весело воскликнула Устя Ярцева. — Глотай пыль там, когда красота такая на свете!

Она оперлась рукой о борт карбаса. Борт был в ершиной слизи, рука сорвалась, Устя плюхнулась грудью, и не успел никто слова сказать, не то что шевельнуться в помощь, взблеснула отцовыми, из брезента, просаленными штанищами, бабахнула, как тюлень, в воду.

Ах, ох поднялся, тащили дивчину в восемь рук. Поуспокоились когда, хохот одолел. Хохотали, выгребая к берегу. Марфа велела костер разводить, сушиться, не то огневицу подцепишь.

— Грипп, тетя Марфа, — поправила Марина.

— Гриб ли, ягода или шишка сосновая — всё едино, как там по–докторскому. По–нашему — огневица.

На берегу развели кострище, благо дров сколько хочешь: и доски смолевые, и поленья березовые, и сучья — толстые и тонкие, и камыш — озерные дары озябшим рыбакам. Полыхало пламя на сажень от земли. Дымилась, сохла Устина одежда. Сидела Устя, укутанная в кожух, посмеивалась. Марфа косилась на небо, на озеро, недовольна была: время дорогое попусту идет, мужики там поди ловят вовсю. А тут, гляди, волну разведет, порвет мережи или еще беды какой натворит.

Часу не прошло — обсохла Устя. Снова выехали на линею. И тут приключилось невиданное и неслыханное. Стали было поднимать мережу — в ней бьется–бултыхается — не рыба, не зверь, страшное что–то. С гребнем вдоль хребта, кольцами гнется, что змей. Громадное — с телушку полугодовалую.

Бросили мережу в воду, отъехали саженей на сто, глянули друг на друга — щеки белые, будто морозом прихваченные, хоть оттирай.

— Фу, ерунда какая! — Сима Краснова первой пришла в себя. — Даже стыдно, до того переполошились невесть с чего.

— Верно, чтой–то мы, девки? — опомнилась и Марфа. — Будь оно нечистик — в сет бы не усидело. Рыбина это. Судак поди огромадный.

Снова взялись за мережу. Скопом тянут — не выпростать ее из воды: чудо–юдо пудов на пять, на шесть будет. Теперь уж видно — рыбина. Остроносая, хвост пером, не чешуей — пластинками угольчатыми с синью покрытая. Ухватились все впятером за обручи, треск пошел. Вбухнули в карбас. Забилась рыбина вместе с мережей, длины в ней — сажень, сила — что у медведя. Накидали кожухов сверху, ватников, сами навалились, закричали вразнобой страшными голосами:

— Дя–а–дя-а Ку–у–зя! Ско–ре–я-а!

Рыбина с себя сбрасывала, как ее ни обнимали, рвала мережу, лодку качала, кожух Симин хвостом выкинула за борт. Хорошо, успела его Марфа багром подцепить: ушел бы ко дну. Марину, изогнувшись скользким боком, так о скамью двинула, что у дивчины брючина лопнула на колене, кожа содралась, закровянило.

— Дя–а–дя Ку–у–зя-а! — заорали еще истошней.

Поспешно подошел карбас, ударился с разгону бортом о борт.

— Девки! Дуры! — заорал и Кузьма Ипатьич, увидев, с кем они в обнимку лежат. — Осетра добыли! Король–то какой! Мать честная, казанская и знаменская!

Он перескочил в их карбас, тоже налег на рыбину, запустил крючковатые пальцы под плотно прижатые ее жабры, воздуху туда пустил. Притихла рыба, раскрыла щель рта, зевнула, гукнула, что корова спросонок.

— Шила–то нету? Шила? — спросил Кузьма Ипатьич шальным, сорванным голосом. Руки у него тряслись, борода растрепалась, половина ее за ворот ватника ушла, тонкая прядка за ухо захлестнулась. Страшенный, как сам водяной. — Давай гвоздя, ежели так! — ревет в исступлении.

Подала Марина гвоздик ржавый, на дне карбаса изогнувшийся рыжим червячком. Кузьма Ипатьич выпрямил его в пальцах, будто в плоскогубцах, насквозь проткнул им вострый, что штык, нос осетра, — податливую хрящевину, стал в прокол телефонный провод продевать, — заместо бечевки возил в кармане моток, — увязал кольцом. Только тогда сошел с рыбины, вздохнул облегченно, — пот со лба бежал в семь струй.

— Обратали жеребца. Теперь в воду его, песьего сына, да и к домам поведем.

— Как, то ись, в воду? — Марфа даже глаза вытаращила.

— Очень просто. Сам на поводу за карбасом пойдет. Главное, чтоб живой был. Сонного — его что! Сонного и из Астрахани, с Каспия привезут в леднике. А вот живого — это, брат, фокус! Вся цена, чтоб живого доставить.

— Может, обождем, в воду–то? Так отвезем, а? — для порядка протестовала Марфа. Настаивать не решалась, никогда не видала подобных рыбин. Вылавливали, случалось, мужики осетров в Ладоге и прежде, и Андрей покойный лавливал, — но те по фунту, по три были — не более. Мелкота. А такого!.. Повоюй поди с ним!

Нет, о таких рыбинах только в рассказах Марфа слыхивала.

Совместно вывалили осетра за борт, тихо лег он в воде, как бревно. Удивились даже, ждали иного.

— На поводу он всегда смирный, телушкой идет, — сказал Кузьма Ипатьич. — Мы с отцом моим, помню, этакого барина на девять полных пудов раз зачалили. Тоже спокойненько дался.

Дальше было уж не до лова. Собрались в обратный путь. Гребцу своему, мужу одной из внучек деда Антоши, Николе Сысоеву, Кузьма Ипатьич велел к звену возвращаться. Сам он решил в Набатово с девками плыть, не мог глаз оторвать от осетра, боялся: упустят, дурехи, такое добро загубят!

— Ну и счастливые вы! — приговаривал дорогой. — За двадцать лет не запомню, чтоб такую рыбину кто из набатовских добыл. Эко вам привалило–то! — Торопил: давай, мол, давай, жми.

Ветра почти не было, парус тянул слабо, шли на веслах. Обмотали руки тряпьем. Но и тряпье через час–другой перестало помогать. Вплотную надвигалась трудная рыбацкая жизнь. Осетр — праздник, а будни рыбака — весло, студеная сеть. Будто пареная отмокала кожа на ладонях, переливалось под ней что–то, пузыри вспухали, горели руки… У Симы слезы на глазах.

— Ровней гребите, девушки! Хлопаете по воде, что курицы в луже. Всю обдали.

Устя Ярцева — злая, рвет весло изо всех сил, все еще не отогрелась после купания. Жалеет, может быть, сейчас о том, что покинула теплую контору, рыбачить пошла. Марина стиснула зубы, телесную боль умела переносить по–мужски. И от душевной–то только единожды сорвалась — когда на плече у Алексея расплакалась. Эх, Алеша, видел бы ты ее сейчас… Ведь и в самом деле, спустя пятнадцать лет с того времени, когда играли они в прогнившем, брошенном на берегу карбасе, стала она матросом.

— Споем, может быть? — предложила, чтобы подбодрить подруг.

Для Кузьмы Ипатьича ничто больше на свете не существовало. Он смотрел только в воду за кормой. Послушно шел там, шевеля плавниками, могучий осетр. Старый рыбак, глядя на него, позабыл даже на час свою обиду, сидел рядом с Марфой, рассказывал ей:

— Вот этак мы с батькой, тайком от Твердюковых, повели его через Ладогу, через всю Неву… У Калашниковской набережной — место там такое особливое было — уже челядь барская с корзинками ждет, с подводами. Ну, батя за два золотых и запродал свою добычу. Только впрок не пошло. Был в Таировом переулке на Сенной, как сейчас помню вывеску: «Азиатский буфет Эдем». Запил там батя, загулял, мне «ерша» кто–то намешал — водки с пивом. Оглоушило с непривычки. Куда он, батя, потом делся, куда меня понесло — и не разберешь. Очутился я, в общем, на какой–то частной квартире. Денег нету, сапог новых нету. Пошел батьку искать. А где в Питере найдешь? Двинулся пёхом восвояси. Шесть дён добирался. А отец и того позже заявился — без карбаса, и из одежки–то мало что на нем осталось. Исподники полосатые, крест нательный и кофта бабья замест рубахи…

Марфа понимающе хохотнула. Кузьма Ипатьич будто очнулся, — увидел, с кем сидит он бок о бок, голову отворотил, засопел, не говорил больше. А девчата уже пели. Только не совсем в лад получалось, видать — от неволи поют, себя обманывают. Ну да и без этого иной раз не проживешь.

К набатовскому берегу пристали под вечер. Коты, галки встретили первыми, за ними и народ сбежался. Пудовна стрельнула глазом: с чего бы Кузьма вдруг в одной лодке с Марфой пришел. На «Ерше» ремонтировали дизель, у капитана было свободное время — тоже решил подивиться, как его сестренка Маришка распочинила озеро. Были на берегу и Иван Саввич, и дед Антоша, и Сергей Петрович.

Торжественно вышел к ним Кузьма Ипатьич из карбаса, в руках поводок из телефонного провода держит. Потянул за него, все глянули в воду: башка, плавники, хвостище, бока толстенные, ходит кто–то там медленно, по–бычиному.

— Осетр! — кинулся в ледяную воду Иван Саввич. Опомнился, выскочил на берег, затрясся, не понять — от холода или от волнения. Но слово это уже подхватили.

— Осетр! — прошло по берегу. Мальчишки сыпанули через огороды, в улицы. Потекли оттуда на берег старые и молодые. Бабки и те заковыляли, затягивая под подбородками платки хвостиками.



ГЛАВА ПЯТАЯ


1


Шел ноябрь, студеный, с ветрами. Тучи глыбились над озером, ветер сталкивал их одну с другой, дробил на куски, на серую вату расщипывал, размазывал по воде туманами. Дни и ночи, не переставая, шумела Ладога.

Только что отпраздновали годовщину Октября, в колхозном клубе алели писанные белой краской плакаты, пахло елкой, а народу в Набатове уже не стало, обезлюдело село. Ценную осеннюю рыбу спешили захватить: сига на лудах, на грядах подводных каменьев. Все до одного ушли звенья к островам Птиново и Княжново. Каждый день ходят на промысел и траулеры МРС.

Сквозь слезливые окна глядятся в озеро те, что остались дома. Ведет урок, рассказывает о жаркой Африке Катерина Кузьминишна, зябко кутается в шерстяной, Пудовной связанный, платок; нет–нет подойдет к окну, долгим взглядом посмотрит в серую даль, занавешенную дождями, куда ушел с ловцами председатель колхоза. На прощанье опять говорили что–то такое — будто бы и пустяковое, о метлах для школы, о починке крыльца — два гвоздя вбить. Но это только думается, что пустяки; на самом деле очень важные слова говорились.

Ребята любили свою учительницу, — нельзя было ее не любить: таких лишь на картинках в книжке с русскими сказками увидишь. Антошка на переменах вертелся возле нее, мудреные вопросы задавал: После уроков ходил провожать до МРС, болтал всю дорогу. Там он встречал возвращавшуюся из Новой Ладоги старшую сестру Дуняшу, которая училась в десятом классе, и вместе с ней шел уже домой.

Все нехитрое хозяйство — поросенка, десяток кур да Антошку в придачу — оставила Марфа на семнадцатилетнюю дочку. Когда Дуняша хлопотала возле русской печи, иной раз в дубасовскую избу забредал дед Антоша Луков. Сидел, курил, любовался девушкой — тоже Дуняшка ведь, его покойной Авдотье тезка.

— Вот, — вздыхал, — бабы в озере, дети по дому хлопочут, а мужики на полатях.

Дуняша только посмеивалась. Работа ей не в тягость. С малых лет мать к труду приучила. Восьми лет уже Антошку нянчила, десяти — огород копала, в двенадцать — обед готовить наловчилась. Руки легкие — летают над шестком.

Антошка вытаскивал из–за зеркала свою заветную тетрадь в косую разлиновку, показывал деду неуклюжие чертежи машин. Дед удивлялся, разглядывал, понимал: не баловство — силенки копятся в парнишке. Одобрял, сам рассказывать принимался.

Показывал как–то Антошка деду ветряной двигатель на дворе: крутятся лопатки на оси, от них шнур протянут, к шнуру тележка привязана четырехколесная. Шнур навивается на ось — тележка по двору без лошади едет.

— Я, дед, карбас изобрету — без парусов пойдет! И без мотора — керосину не надо! Как птица полетит.

Высоко в небе, не шевеля крылами, широким кругом шел озерный орел–белоголовик. Антошка заметил его, задрал веснушчатое личико кверху. Пригляделся и дед Антоша, сказал:

— Вот так летай, малец! Шуму мало, а высота великая. Курица треск какой крылом подымет, — толку–то что? На плетень — и то через силу вздымется. А тоже — птица.

Покалякает вот так дед, потом поест картошечки с корюшкой сушеной, и обратно домой к Пудовне, утешает бабку: ничего, мол, с твоим Кузьмой не содеется, мужик молодой, крепкий. Да и привыкать ли рыбачке к отлучкам рыбака? Каждый год так — с весны до ледостава и с ледостава до весны.

Верно, привыкла Пудовна к отлучкам своего старика, но слово ободрения всегда приятно слышать. Поднесет деду пирога кусок, коржик. Тот уж и не знает, куда дальше–то идти? Трудно ему — всю жизнь в работе, в работе, изо дня в день. И вдруг — стоп! — будто якорь за подводную корягу зацепился, в песок ушел, болтает человека волна на месте. Побредет по деревне, услышит, дети где ревут, зайдет в избу, возьмет у матери крикуна, передых ей даст, покачает — всё не без дела. А то в сельмаге, натоптано если, подметет. Злится, когда заведующий скажет: «К чему это, дед? Без тебя справимся, шел бы отдыхал». А от чего отдыхать? Курсы вон рыбацкие на МРС открылись, просился сетям учить молодых. Директор, Иван Николаевич, сказал: «Аудитория тебя не услышит, шамкать стал, дед. Кабы зубы вставил…» Что ж, и зубы можно вставить. Хоть золотые. Деньги на книжке есть, за этот год по трудодням заработано. «Пойди сторожем в школу», — Сергей Петрович говорит. Да разве это работа — сторож! Укутайся в тулуп, спи возле печурки, покудова бок не спалишь. Нет, они не хотят — сам он. дело найдет. Артель, к примеру, из женщин сбивается, сети вязать. Туда и пойдет, чтоб мужской глаз был да рука привычная, а то напортят, одни–то.

Текла жизнь в Набатове. Оживлялась, когда траулеры возвращались. Забегал ненадолго Алексей к матери. Расспрашивала его Пудовна про родных, отшучивался:

— Маришка, мать, зверствует. Батьку забивает.

Знала: шутит. О другом любопытствовала с тревогой:

— А как там, еда есть ли, обогреться где?

— В тепле ночуют. На Птинове домина двухэтажный, на двести человек. Варево варят.

Дед Антоша слушал, ерзал на лавке. Еще прошлым летом видел, как домину ту строить начали. Рвалась дедова душа туда. Уж кто–кто, а он–то и Птиново и Княжново острова знает. Бывало, в шалашиках прутяных там живали, при кострах. Острова эти только тогда острова, когда вода высокая, а в низкую воду через топь на сушу сойти с них можно. С Паши, с Сяси рыбаки туда съезжаются, — не одни набатовские. Шумно там осенней путиной, людно.

Подкараулил раз в сенцах, прижал капитана к стене; большой, костистый, белый — закрутил золотую пуговку.

— Олёха! Человеком будь, — задышал в лицо. — Отвези на Птиново, к мужикам.

— Да какие, дед, мужики! Там женщин половина. К девчатам, гляжу, захотел.

— Всурьез говорю. Не скалься. За снастями у них пригляжу, карбасы проконопачу…

— Ты же, дед, сети вязать собрался? — продолжал подшучивать Алексей.

— Помалкивай — сети! Путина идет, сынок, каждая рука в цене. Отвези, Христом–богом прошу тебя…

Алексей сдвинул на лоб капитанскую фуражку, поскреб пальцем стриженый затылок. Видел: мучается дед. Подумал: старый рыбак, ничего ему не сделается, если на острове с недельку поживет, зато доволен будет. Не стоит перечить, — последние годы ходит по земле человек. Ответил:

— Ладно, дед, отвезу. Только другим рейсом. Сейчас к Кексгольму идем. Жди, когда вернемся.

— Слово твердое? — Дед Антоша посуровел. — Гляди, если обманешь! — и перед самым носом капитана потряс костяным пальцем.

«Ерш» ушел, засуетился дед. Ребят нянчить уже не ходил, к Дуняшке с Антошкой заскочил только за тем, чтоб как бы ненароком сказать: «Некогда мне с вами лясы точить. Что матке–то передать? В озеро иду». На Пудовну покрикивал, ниток требовал, иголок, чинил парусиновые свои порты, чеботы отнес к сапожнику. Ветрова встретил, безразличным этаким голосом заявил: «Как там удитория твоя поживает, Иван Николаевич? Зашел бы я к вам, да, вишь, мужики на Птиново требуют. Затор какой–то у них вышел».

Ветров два дня удивлялся и недоумевал, с чего бы это набатовским понадобилось вызывать на путину древнего старика, — до тех пор удивлялся, пока Антоша Луков, гордый и самодовольный, не ушел с Алексеем в озеро. Тогда Пудовна, провожавшая деда на пирсах МРС, и объяснила все Ивану Николаевичу. И этот, как и Алексей в свое время, поскреб затылок пальцем, покачал головой.

А дед Антоша, очутившись на палубе траулера, почувствовал себя в родной стихии. На первом же шагу он схлестнулся с Ивантием, который вздумал было пошутить:

— Какого лешего тебя Алексей Кузьмич с собой взял? Только рыбу распугаешь. Увидит она этакого Саваофа — со страху в ил зароется. А то и вовсе издохнет.

Дед Антоша обернулся к Ивантию, взглянул в глаза.

— Бойся не седого, а дурного, — ответил. — Не старости страшись, а затемнения разума. Потемнел ты, пустомеля, в купецких лизоблюдах. Никак не просветлеешь, даром года идут. Перемешалась твоя мозга с объедками с хозяйского стола, — и не поймет теперь народ — кто ты есть? Дурак ли, богом обойденный, пакостник ли неуемный?

Забрехал, зашумел Ивантий. Дед только смотрел на него, умно и спокойно.

Услышал брань Иван Саввич, оборвал Ивантия, отвел деда Антошу в кубрик. Уселись там на койке, чаёк стали попивать, толковать о Ладоге, о рыбе. Один всю жизнь ловил ее, рыбу, в Ладоге, другой и учился, и жил, и работал для того, чтобы не вслепую добывал рыбак свою добычу, а, выходя в озеро, наперед бы знал, с чем вернется. Может быть, еще год, может быть, два или три года, но настанет такой день, когда посмотрит рыбак на карту Ладоги, сверится с данными разведки, с прогнозом погоды и скажет, садясь в карбас: «Ждите завтра к полудню с двумя тоннами судака».


2


С утра, спозаранку были в озере набатовские звенья. Чернело озеро карбасами. Качались они на беспокойной, неровной волне, — то корма кверху, то нос, то с борта на борт переваливает. Лесной берег далеко, носом Птиново–остров выдается, еще дальше — Княжново. Над птиновским темным сосоньем — дымок реденький, — поварничают там, обогреваются. Марине завидно. Оставлены теплые комнатки с топчанами. В рыбацком доме стены бревенчатые, смолистые, ветру недоступные; печки круглые — утермарковские, или, как зовут их рыбаки, контрамарки, жаром пышут — подкинь только поленьев. А в озере свист и непогодь. Кипит вода над лудами, и в пенной глубине сиг ходит, икру метать скопился. Рыбины узкие, светлые, длинные, как сабли, бьются на дне карбаса. Холодно, зябко, но все перетерпишь, — улов богатый.

Ближе к берегу Василий Воронин рыбачит. Мористее, дальше в озере — Кузьма Ипатьич. Женское звено — между ними. Никто теперь над рыбачками уже не подтрунивает. С тех пор как осетра добыли, звено непререкаемое полноправие завоевало в колхозе. Осетр более сотни килограммов потянул. О том, как его уловили, в газете было написано. Иван Саввич долго с рыбаками объяснялся, откуда подобные рыбины в Ладоге берутся. Рыбаки говорили, что, должно быть, в старину, когда живорыбные соймы из Астрахани Мариинской системой в Питер шли да, бывало, разбивались в озере, — вот осетры и попадали так в чужую воду. Но Иван Саввич не согласился, обмерил осетра, фотографии с него снял, в книгах рылся, доказывал, что рыбина не южная, а с балтийских вод, с Немецкого моря, — отличие в ней какое–то нашел от каспийских родичей, — давно, мол, в Ладоге, обвыкла и плодится тут; и если серьезно заняться разведением осетров, то годов через пяток черную икру ладожане ложками заместо каши будут есть.

Удивлялся народ, девчат с Марфой хвалили. Два месяца не прошло — привыкли к женскому звену, будто вовек оно в Набатове существовало. И девчата к новой своей жизни привыкли. Огрубели — не без этого, обвеялись ветрами, с губами треснутыми ходят, с натруженными руками, но не тужат — молодость! И как сойдут на берег, в тепло, к чугунам с горячим варевом — вдвое милей, чем прежде, жизнь им кажется, и радости от этого в ней больше. Известно: не познав трудного, и вольготное не оценишь.

Два раза за сегодня приставали к берегу, выгружали рыбу в плавучий садок. На третий раз можно бы уже в озеро и не идти. Но жаль время упускать: того и гляди, морозы ударят, конец тогда лову сига. Пошли в третий раз, а ветер вот крепчает, толкутся волны, что в ступе, бросают карбас. Руки стынут от ледяной воды, от сетей, от рыбы.

Нежданно стало темнеть небо, тень упала на воду. Непроглядные тучи сомкнулись над озером, низко пошли к воде. Ветер засвистал — то пронзительно, то, басовым гудом. Завертел, закружил, — не успели глянуть, подхватил брезент, которым рыбу накрывали, унес его, как березовый листок. Крутая поднялась слева волна, ухнула через борт в карбас, — ударило, что из пушки, окатило водой, измочило. Схватиться бы за весла — да к берегу. Но снасти бросать — не по–рыбацки это. Принялись выбирать сети. Рвет их из рук обратно в воду, крутит, утягивает в глубины.

Пока возились так, растерянные, пока хватались то за снасти, то за ковши — воду отчерпывать, совсем счернело. Карбас Василия Воронина пропал во тьме. Мелькают мутными пятнами только Кузьмы Ипатьича карбасы. Что они там, мужики, делают? Чего мешкают? Или тоже снасти спасают?

Новая волна налетела — от носа до кормы прошла, сбила Симу с ног, ударила ее о мачту грудью. Застонала Сима, еле поднялась.

— Шторм, девки! — закричала Марфа. — Бросай всё! Берись за весла! — и затюкала топором по борту, обрубая сети.

Плюхнулись мокрыми брючинами на мокрые скамьи, — присосало, будто приморозило. Ухватились за весла в восемь рук, — Марфа на руле; хрупнуло спичкой весло у дюжей Калерии Мазиной, брякнулась она навзничь затылком о дно карбаса. Марина — в паре с ней была — свое весло выпустила, сорвало его с уключины, унесло, но она не заметила, подняла Калерию — у той кровь по шее за ворот бежит из–под свернутых в узел кос.

— Загребай! — кричала страшно Марфа.

Сима с Настей наваливались на весла. А что они могли вдвоем поделать? Поняла это Марфа и как будто спокойнее стала. Где стоймя, где на четвереньках — добралась до носа, принатужилась, якорь двулапый скинула за борт. Дернулся карбас, и вроде бы даже не так трепать его стало. Но ненадолго. Прыгал якорь по подводным камням, срывался с зацеп. Карбас дрожал, трясся, хрустел, что кость на зубах голодной дворняги. Пришлось снова за топор браться — и якорь отдавать озеру. Жадное оно, до людей добиралось…

Стало так черно, что Марфу на носу еле различали. Пух белый, мокрый закружил, — снег прорвало из туч, и совсем все скрылось, и не стало понятно, где верх, где низ. Головы кругом пошли. Бухнуло что–то по борту, хрястнул борт, в карбас чудище какое–то полезло, и вода подхватила людей. Марина успела уцепиться за железную уключину — первое, что под руку попалось, мотнуло ее, будто тряпку, заполоскало в воде, рыба по лицу склизко ударила. Другая рука хватала воду, воздух, доски, ухватилась за что–то мягкое — волосы! Фыркнула, крикнула над ухом Калерия, обхватила за плечи, прижалась. Знала Марина, что не жди от утопающего соображения, утянет за собой в пучину. Но не могла поступить так, как советовала другим, как разъясняли правила спасения, — не могла ударить подругу по голове, оглушить. Нет, тоже обхватила ее свободной рукой…

В секунду все это произошло. В следующую секунду сообразили обе, что карбас не перевернулся, лишь воды зачерпнул до бортов. Попробуй в него взобраться — пойдет ко дну. Но если только держаться за борта, выдержит, — какой ни на есть, а опорой все–таки будет.

Перебирая руками, добрались до кормы — она повыше выдавалась над водой. Тут болтались обрывки сетей, ими сразу же обмотали Калерию. Так настояла Марина: боялась, как бы из–за потери крови не лишилась подруга чувств.

Ледяной холод брал тело в клещи, грыз его, сжимал, крючил. А к тому же мысль не исчезала: что за чудище это было, которое утопило карбас? Едва успели прокричать об этом друг другу, как оно вновь, черное, надвинулось — прямо на Марину; снова с треском ударило в карбас. «Эгей!» — человечий, слабый в урагане, голос осекся; пролетело тяжелое через голову Марины, хлюпнулось рядом. Чудище больно ткнуло в плечо, в давнишнюю, от минного осколка, рану. Боль прошла по телу огневой искрой… Но стерпела Марина, огляделась, поняла: карбас наскочил, тоже затонувший, нос только высокий, поверх воды, загнутый кверху. А рядом пенил воду, бухал по ней руками, орал — по голосу узнала — родной человек.

— Дядя Кузя! — закричала.

— Дядя Кузя! — подхватила и Калерия.

— Дядя Кузя! — тонко — с другой стороны карбаса, с носа, — Симин, должно быть, голос.

— Хватайся! — командовал Кузьма Ипатьич, перебирая руками по борту. — Хватайся за наш карбас. Ваш переломленный, утонет, камни в нем не выкинутые.

Хватались за воронинский карбас, оттуда кто–то тянул руки, тоже орал:

— Через борт, гляди, не лезь! В воде стоим. Лови веревку, обвязывайся. Терпи, девки, пока отчерпаемся!

Хоть малость, а все же светлей становилось на душе, — народу много, мужики… Никого не сожрало озеро.

С Симой вместе держалась за карбас и Марфа. Только возраст не тот у нее, ослабла; дядя Кузя перехватил ее поперек, тянул к своему карбасу, непривычно тихую, безвольную, — сам пеньковый конец петлей вокруг себя обхлестнул. Мазин его подтягивал.

Константин Мазин ничего не видел во тьме, но знал, что ведь и дочка его, Калерия, в Марфином звене. Кинуться бы, казалось, ей на выручку. Да разве так рыбак поступит? Рыбацкая кровь не дозволит бросить остальных, — родного спасать. Нет такого обычая на Ладоге испокон веков. Есть обычай — спасай того, что слабже, того, кому быстрей ты можешь оказать помощь, и помни: каждому ведом этот обычай, твою родню не позабудут.

Собрались будто бы и все. Ну, а дальше что же делать? Непогодь не утихает; валом валит, метет — вкось, вкруг — снежище. Густеет от него вода, бьет уплотнившимися глыбинами окоченелых людей. Долго ли продержатся они? На сколько сил хватит?

Мрак, черный, непроницаемый, страшный. А откуда ни возьмись искристые светлые точки запрыгали в глазах Марины, неуловимые, сползающие в сторону. Глаза за ними веди — они убегают… Слабнет тело, слабнут руки, ноги в воде мертвыми плавниками, но ей кажется, что стоит она на зыбком полу: подкашиваются колени, клонится голова книзу, сон одолевает, идет семьдесят второй час возле операционного стола, и профессор Весенин поддерживает медицинскую сестру за спину. Зачем? Отпустил бы хоть на минутку, хоть на истоптанный пол, все равно куда, лишь бы упасть, лечь, — ног–то уже нету, они раздулись, лопнули и вытекли.

Вспыхнуло что–то ослепительное в выси, будто бы белое солнце взошло; взревело воем сброшенной бомбы, надвинулось вплотную; треск — резкий, пулеметный. Качнулась земля, Марина рухнула, вздохнула облегченно: наконец–то! И уже не слышала и не чувствовала, как профессор Весенин поднял ее с залитого кровью земляного пола палатки и, шатающийся, куда–то понес…


3


«Ерш» валяло с борта на борт. В снежном шторме траулер ослеп, потерял дар голоса, — сорвало антенну. Дизель задыхался, поминутно вместе с судном принимая то боковое, то почти вертикальное положение. Фомин рассек лоб вкось над бровью, — ударился о крышку цилиндра. Кровь размазалась по лицу, опухоль закрыла глаз. Моторист с тревогой вслушивался в гулкие перекаты под фундаментом дизеля, — ему казалось, что воды там стало больше. Он запускал мотопомпу, — вода ревела по–прежнему, и не понять было — то ли под настилом моторного отделения, то ли под днищем траулера.

На медном диске машинного телеграфа стрелка показывала: «Средний». Перед таким же диском в рулевой рубке, пружиня ноги, вцепившись руками в поручень, стоял капитан, вглядывался в белую тьму. Волны вырастали то прямо по носу, то справа, то слева, то шли стеной на корму. Траулер стонал, проваливался в пену, в мрак, в пустоту.

Алексея тревожили эти ладожские волны, зловредные свойства которых особо отмечены в старых книгах. Высокие, короткие, отрывистые, они всегда были страшны судам без балласта. А «Ерш», как на грех, шел не только без специального балласта, но, по осеннему холодному времени, даже и безо льда. Капитан ругал себя за такую оплошность. Он до светляков в глазах всматривался в снежную круговерть… Стена вокруг, и больше ничего. «Ерш», казалось, бился в какой–то глухой коробке. Положили его туда и трясли, испытывали, как долго выдержит, скоро ли развалится? Оставалось одно: идти только по компасу, делая поправки на вращательное ладожское течение.

В носовом кубрике собралась команда, все ловцы. Сидеть возле стола, освещенного потолочной, нервно мигающей лампочкой, было невозможно. Лежали на двухъярусных нарах, держались за медные стойки, а то слетишь на пол вместе с жестким матрацем. Тралмейстер Колдунов басил из угла:

— Десять баллов верных. Как бы к водяному царю в гости не довелось попасть.

— Ну… Ну!.. Ты… ты… ск…скажешь! — вдруг, почему–то заикаясь, выкрикнул Ивантий, пластом растянувшийся на нижних нарах. — Алексей Кузьмич не… не допустит…

— Нево–озеро! — с торжественным почтением проговорил дед Антоша Луков. — Разбушевалося… Что конь дикий. Только узду на него, как на коня, не набросишь. Не обратаешь батюшку…

— Препротивный ваш батюшка, Антон Мироныч, — отозвался Иван Саввич. — Какой к черту батюшка! Теща! Разойдется — не уймешь.

— Не гневи бога, Саввич, — помолчав, сказал дед Антоша. — Тыщу лет кормит Нево нас, рыбаков. А тут пришло — и Ленинград весь кормило. Это как?

Замолчали, слушали пушечный бой волн в обшивку, думали каждый свое. Кто–то вздохнул: «Здесь — что! На миру. А вот каково, там Фомину Петрухе! Один–одинешенек в крысьей норе сидит». Посочувствовали мотористу. Посочувствовали и капитану, который со штурвальным да с вахтенным дрогнет наверху. Каково–то у него на душе! Молодой парняга, а отвечай и за судно, и за всех. Они лясы здесь точат, он борьбу ведет со взбесившимся «батюшкой».

Ударило снизу, встряхнуло нары. Осекся дизель, мигнула лампочка, погасла, снова зажглась. Крениться кубрик стал со всеми обитателями, — и с говорунами и с молчальниками. Сорвался Ивантий, об стол его бросило. Заблажил, хватаясь за привинченные к полу ножки.

— Царева мель, должно быть, — сказал дед Антоша. — Тут ей быть…

Вспомнили песчаную, засасывающую Цареву мель, безвредную в тихую погоду, страшную в шторм: сядешь на нее — поломает судно, затреплет, на каменьях разобьет.

Распахнулся верхний люк, не сошел — съехал на заду по крутому трапу, вместе с настигшей его волной грохнулся об пол вахтенный Ермил Клюев.

— Беда, ребята! — крикнул, подымаясь. — Пробило днище, заливает! Давай наверх, пластырь ставить.

Соскочили с нар, полезли на палубу, в вой, в ветер. Иван Саввич и тот в своей меховой шубе вышел наверх. Захлопнулся снова люк. Остались в кубрике дед Антоша на своем месте да Ивантий — под столом все еще сидел. Слушали топот сапог на палубе.

А там хватались за канат, протянутый от носа до кормы, двигались гуськом, к бортовым поручням липли.

Алексей вышел из рубки, черной тенью застыл на мостике, в штормовом кожаном реглане, в шлеме. На единоборство с озером поднял свою команду капитан. Смертельный подошел час, не было времени на раздумья. Орал в жестяную трубу–мегафон, командовал. Одних на ручную помпу послал — помогать моторной. Полезли в трюм, с ними и Иван Саввич. Другим предстояла опасная работа — наложить на пробоину пластырь.

Вытащили двойной брезент, развернули, рвало его из рук, хлестало краями по ногам, по спинам, по лицам. Не замечали ударов, не чувствовали боли. Колдунов обвязался канатом, проверил узлы, полез за борт. Заводили брезент с носа под днище, где, чиркнув подводным валуном, проломило аршинную дыру. Палубу залил яркий свет прожектора. Вился, плясал в нем неуемный снег.

Те, что в трюме, запалили промасленное тряпье, в дымном желтом свету качали вручную помпу, стояли выше колена в воде. Плавала рядом, не тонула, пятнистым зверем казалась лохматая шуба Ивана Саввича. Константин Слепнев и Михаил Лаптев стучали топорами, заклинивали дыру изнутри.

— Брезент эвон-т, эвон-т! — тыкал куда–то ногой Слепнев. — Подтянули, ребята.

Но брезент срывало, волокло водой под днище к корме. Мокнул, стыл, коченел, болтаясь в воде за бортом, Колдунов. Кричал зверские слова, да разве услышишь — какие, в таком гуле…

Сошел с мостика капитан. Хватались вместе с ним сообща за канаты, натуживались, — пластырь плотно влипал в обшивку, но не в том месте, где нужно. Не совладать с ним было.

— Эй! — гаркнул Алексей. — Есть еще кто в кубрике? Вахтенный…

Ермил Клюев — к люку. В кубрике дед Антоша с Ивантием. Не звать же на палубу деда…

— Ивантий! Наверх. Капитан приказывает.

— Не имеет права! — криком в ответ Ивантий. — Я по сетям мастер!..

Но Клюев уже исчез, не слышал.

— Приказывает! — кричал Ивантий. — А кто он мне, чтобы приказывать? Сам чего смотрел? Куда завел траулер? Я еще жалобу подам на него! Сопляков в капитаны ставят!

На палубе топот сильнее, крики, капитанский мегафон…

— Иди, иди, — сказал дед Антоша. — Негоже от артели отбиваться. Когда такое дело, пара рук — большая подмога. Иди.

— У меня ломь в ногах, соображаешь? Ослабну, в воду снесет. Сам иди, ежели такой горячий!

— Ну-к что ж — снесет! — Дед поднялся. — Выплывешь. Ты давно гляжу, парень, с такого материалу исделан, который в воде не тонет. Только смердит.

Он надел кожух, просунул неторопливо деревянные — палочками — пуговицы в ременные петельки, кряхтя полез по трапу. Медленно поднимался, сутулыми плечами откинул люк. Ивантий следил за ним по–звериному, видел, как исчезли наверху в черном квадрате тяжелые дедовы чеботы, слышал, как, деревянно стукнув, захлопнулась крышка люка. Огляделся в пустой каюте, почувствовал холод в груди, дрожь, мелкую, противную.

— Дед! — крикнул истошно.

И уже не страх — другое какое–то, неведомое ему доселе чувство подняло его с полу: было оно сильнее страха. Срываясь, стукаясь коленями, локтями о ступени, обитые медными полосками, бросился Ивантий к люку. Обдало водой, ослепило. Белый прожекторный луч лежал на палубе; как из снега слепленные суетились в нем рыбаки.

Кидался Ивантий от одного к другому. «Дед! — кричал. — Дед!» Кто–то наотмашь стукнул его по шее, ткнулся Ивантий в мокрые доски лицом. Поднялся на карачки. «Берегись!» — крикнули ему. Увидел пеньковый толстый конец, ухватился, тянул вместе со всеми. Озирался, в людской толчее не мог узнать того, кого искал. «Крепи!» — кричал капитан. Вязали тугие узлы вкруг чугунных кнехтов. Толкали Ивантия локтями… Худо, когда не знает человек своего места, когда вразнобой идет с артелью. Никому не нужен он, всем только мешает.

Опять встряхнуло тральщик, треснуло впереди, черное мелькало за бортом в белой пене.

— Шлюпку! — скомандовал капитан.

Завизжали тали кормовой стрелы. Колдунов, как водяной, промокший, облепленный снегом, кинул за борт пробковый круг на длинной веревке. Ивантий упал, цепляясь за канат, заревел дико:

— Дед!


4


Марина очнулась на узкой железной койке. Багровые отсветы дрожали над ней на потолке и сбоку — на бревенчатой стене. Топилась, потрескивая, круглая печка с открытой дверцей.

— Профессор, — сказала Марина, заметив темного человека в ногах постели. — Я, кажется, не выдержала, подвела вас?

— Маришка! — услышала в ответ голос Алексея. — Попей горячего.

— На, испей, с вином, с водочкой. — Дядя Кузя подносил дымившуюся кружку.

Глотала, обжигаясь, звякали о жестяной край зубы Путалось в голове: бой, шторм?.. Прояснилось не сразу. Поняла: не палатка — теплый рыбацкий дом на Птинове.

— А где же?.. — Поднялась было, но стрельнуло в плече, отдалось в голову, в ноги, в спину; снова упала на постель.

— Все целы, не тревожься, — понял Кузьма Ипатьич. — Симка за печку вон затиснулась, спит. Мазину отец на кухне отпаивает. Все целы. Марфа на плиту легла, — треплет бабу. Простуду, видать, подхватила.

Говорил Кузьма Ипатьич нетвердым, серым голосом: за здоровье говорил, а как за упокой получалось. Недоброе почуяла Марина.

— Ешь, мать прислала! — Алексей совал какие–то пирожки, лепешки.

Она отстранилась от бесхитростных даров Пудовны, спросила:

— Несчастье, дядя Кузя?..

Кузьма Ипатьич присел перед раскрытой дверцей, стал ворочать поленья; посыпались на пол трескучие искры.

— Деда Антошу унесло, — за отца ответил Алексей.

Старик поднялся, вышел из комнаты. Марина испуганно молчала. Непонятно было, как ушедший на покой из звена древний рыбак попал в такой шторм в озеро.

Алексей придвинулся ближе, пригнулся, заговорил. Он рассказал, как дед упросил отвезти его к рыбакам сюда, на Птиново, как штормовал «Ерш», как заделывали пробоину, как наскочили на их разбитые карбасы. Но как пропал Антоша Луков, сказать не мог. Знал об этом, должно быть, только один Ивантий. Но тот — не ума ли решился? — бормочет: «Дед, дед», — и все.

Ребенком, обиженным и еще раз осиротевшим, почувствовала себя Марина. Слаба, в сущности, женщина, какие бы большие деяния она ни совершала. Но слабость ли это — мягкость, отзывчивость, внутренняя теплота, которой так много, что хочется разделить ее с добрым другом?

Алексею показалось, что Марина задремала. Он осторожно стал подыматься, — надо было отнести Катюшкино письмо, — совсем запамятовал. Белянка запечатала в плотный голубой конверт, трогательно краснея просила сразу же передать председателю, — именно «председателю», а не Сергею Петровичу.

Но осторожность была напрасной, Марина не спала, остановила:

— Не спеши, Алеша. Мне страшно одной, посиди еще.

Растерянно и неловко гладил грубой ладонью ее влажные волосы Алексей. Разве надо его просить — посидеть! Не ушел бы вовек от нее. Чувствовал, что любит свою непонятную сестренку, — и не как сестренку любит, и только перед свежей могилой деда Антоши боялся сказать себе и ей об этом чувстве. Не умел капитан выказывать ласку, да и когда было научиться этому? Только раз в своей жизни обнимал он дивчину, уговаривался жить–рыбачить с ней вместе. Убило бомбой светловолосую прибористку на зенитной батарее в Осиновце… Нет, не научился капитан ласкаться. Волосы вот треплет, руку больно стиснул…

Но разве неприятно это Марине? Лежит, тепло укутанная, тихая, понимающая.

— Пойдешь еще в озеро? — слышит она вопрос.

— А как же, Алеша! Как только встану — сразу. Теперь мне ничего нестрашно. Такое крещение приняла!.. Не подоспей даже твоя ладья, — Алексей угадал улыбку, — все равно бы мы с дядей Кузей выбрались на берег.

Он снова стиснул ее руку, подышал на пальцы, согревая, хотя нужды в этом уже не было, спросил, тише нельзя, — так, чтобы Сима за печкой не услышала:

— А в матросы, Маришка, пойдешь? Ко мне. На всю жизнь.

Марина прислушивалась к сердцу. Прошлое все дальше и дальше отступало назад.

1948

Профессор МАЙБОРОДОВ повесть


ГЛАВА ПЕРВАЯ

1


По скрипучей узкой лестничке, застланной после мытья пестрой домотканиной, Майбородов спустился в кухню, в теплые запахи — то ли щей, то ли ржаных капустников.

Из глиняного горшка с углями для самовара на шесток печи вылез котенок, тряхнул вздыбленной шерсткой, пискнул, соскочил на пол, стал тереться о сапоги. На белых, выскобленных половицах его лапки, черные от углей, печатали такие узоры, что Майбородов поспешил отступить к столу на полосатую дерюжку.

— Ах ты мазурик! — негромко сказал он засеменившему следом котенку и выжидательно посмотрел на дверной — без створок — проем в оклеенной розовыми обоями перегородке, которая отделяла кухню от горницы.

Никто не откликнулся. В доме стояла тишина, лишь за перегородкой петушиным бойким скоком гнался вслед уходящему времени шумный будильник.

Серебряные, с монограммой на крышке, часы Майбородова показывали без четверти восемь. Майбородов полагал, что он встал достаточно рано, как и следует вставать в деревне, чтобы не нарушать городскими привычками строгий ритм сельской жизни. Но хозяева поднялись еще раньше и, видимо, уже ушли из дому. Печь истоплена, пол вымыт, посуда прибрана на полку, очнувшиеся от зимней спячки мухи тщетно выискивают на столе поживу: доски стола, точно так же как половицы, чисто выскоблены ножом.

Все еще ожидая, что вдруг он кого–нибудь да встретит, Майбородов несмело прошел в горницу. Раннее солнце гнало из нее утренний сумрак, зеленый от густых гераней на подоконниках. Зыбкий лучик уперся в стекло, под которым в черной рамке из простенького багета, на стене над комодом, теснились семейные фотографии. По открытому выпуклому лбу и округло подстриженной бородке Майбородов опознал тут хозяина, Ивана Петровича.

Был Иван Петрович изображен на фотографиях трижды. На первой — вместе с Евдокией Васильевной, повязанной белым платочком; снял его, должно быть, фотограф–пушкарь на городском базаре и впечатал в кленовый лист. Времени с тех пор утекло много. Желтыми пятнами проступало оно на лицах людей, и даже сам кленовый листок пожелтел по–осеннему. Две другие карточки относились к годам войны. На одной из них Иван Петрович, в меховой шапке, в шинели, затянутой ремнями, стоял на прокопченном снегу возле пушки с длинным тяжелым стволом и, по взмаху руки судя, что–то говорил. Перед ним — полукругом — бойцы, как на митинге.

Между этими снимками втиснулись маленькие, подобные почтовым маркам, портретики хозяйской дочки, которую мельком видел вчера Майбородов. А в центре, в семейном окружении, помещался портрет молодого бойца, обведенный траурной ленточкой. Открытый, как у Ивана Петровича, лоб, косые — от переносья к вискам — брови. Две, белыми пятнами, медали на гимнастерке, темная полоска за ранение.

Майбородов пристально всматривался в лица людей, черная рамка казалась ему окном в сокровенную жизнь его хозяев. Вчера он приехал поздно и поговорить с ними, как следовало бы, не успел. Когда председатель колхоза привел его сюда и сказал: «Петрович, принимай гостя!» — Иван Петрович с Евдокией Васильевной, не слушая слов Майбородова о том, что он–де за все заплатит, принялись прибирать мезонинчик, затопили там сложенную из кирпича лежанку, внесли железную раскладную кровать, набили матрац мягкой овсяной соломой. «Дело к ночи, — говорил Иван Петрович, перетаскивая вещи. — А к ночи первое дело — ночлег, это я по–солдатски знаю. Наговориться успеем».

Испуганно визгнул котенок и из–под ног Майбородова, прихрамывая, с отдавленной лапкой поскакал в кухню.

— Прошу прощения, — сказал ему вдогонку Майбородов, подошел к столу, где на выцветшей клеенке белел лист вырванной из тетрадки бумаги, прочитал написанное крупными, для: разборчивости, буквами: «Все в печке. Кушайте на здоровье. А хлеб и молоко в шкафу». Заметил, что в слове «шкаф» сначала было написано «п» и исправлено на «ф». Должно быть, дочка поправила кого–то из своих родителей.

С печкой сладить не удалось. В таинственно жаркой ее глубине, массивно чернели чугуны. Попробовал было поддеть ближний из них рогачом, — чугун качнулся, через край жирно плеснулось, зашипело на поду. Майбородов прикрыл устье заслонкой, как было, отошел, поднялся в мезонин, принес оттуда чемодан, стал выкладывать из него свертки с колбасой, сахаром, маслом. Потом достал из шкафика кринку, сел за кухонный стол, ел, запивал куски черствой булки топленым густым молоком, бросал кожуру от колбасы котенку, стараясь загладить перед ним свою вину. Котенок мурлыкал, настораживался, стриг, ушами в сторону печки, под которой начал поцвиркивать сверчок.

Сверчок, стук будильника, тихая возня котенка располагали к миру и покою. Майбородов сложил продукты в хозяйский шкаф, набил трубку, неподвижно застыл на табурете, — думал. Впереди — работа. Весна и целое лето работы. И как хорошо, что он попал к таким милым, гостеприимным хозяевам. Председатель колхоза, кажется — Семен Семенович, этот деловитый, быстрый на решения человек, не обманул. «Поставим вас, товарищ ученый, на квартиру к Ивану Петровичу, — одергивая сшитый по военному образцу китель из синего сукна, заявил он вчера, когда Майбородов прямо из саней, с пути, вошел в колхозное правление и предъявил свои документы. — Лучшего места, чем у Красновых, ни у кого на селе не найти. Особняк! Да и хозяева… Посмόтрите, в общем, сами».

«Особняк» Майбородов уже осмотрел — и кухню, и горницу — и в спальню заглянул краем глаза, не решаясь войти туда без хозяев, и особенно оценил предоставленный в полное его владение мезонин. Радушие же хозяев сказывается в каждой мелочи: и в этой записке, оставленной на столе, и в желании получше обставить ему жилище, и даже хотя бы в кринке молока с нетронутой толстой пенкой, до которой он еще с детства был большой охотник.

Под ногами снова раздался вопль. На этот раз от грубых подошв пострадал острый, как шило, хвостишко. Котенок забился к сверчку под печь. А Майбородов надел зеленую бобриковую куртку с волчьим воротником, потертую котиковую шапку с промятым верхом и вышел на крыльцо. Возникло серьезное затруднение: двери не имели ни внутреннего замка, ни колец для висячего. Что же, оставить дом так или волей–неволей сидеть и дожидаться хозяев?

Шаркая по заледенелому с ночи снегу, подошел дед в куцем полушубке и валенках, туго вбитых в красные, клееные из автомобильной резины галоши. Остановился против крыльца, молча приподнял на белых редких волосенках шапку. Так же молча поднял свою шапку и Майбородов.

Дед, видимо, догадался о причине затруднения приезжего.

— Гуляй, батюшка, безбоязно. — Довольный случаем перекинуться словцом, он полез в карманы за газетой и махоркой. — У нас этого нету — чтобы замки на избах. Амбар ли, сенной сарай, кузня — то иная статья. То — добро артельное, порядка оно требует, да и, как сказать, — цену имеет. А горшки–то — тьфу! — Дед послюнявил неровно оборванный край завертки, стал пальцами приминать цигарку. — Да хоть бы и не горшки, — он выпустил клуб дыму. — Хоть бы и гармония, как у Вьюшкина, или, к примеру, наша со старухой кровать с трюмом… Кто их возьмет? А возьмет — велика ли радость ему будет от краденого? Трудовой человек свое, заработанное любит. Вот что я тебе скажу, не знаю, товарищ, твоего звания.

— Моя фамилия — Майбородов.

— Вот и ладно. А меня Степанычем кличут. Хотя, как сказать, и не Степаныч я вовсе, а Михайлыч. Это по имени Степан. А вот поди ж ты — Степаныч да Степаныч! От озорства, что ли, от привычки или от неучености?

— Наверно, от привычки, Степан Михайлович.

Майбородов обрадовался знакомству с интересным стариком, который, кто знает, может оказаться очень полезным помощником в работе. Встречались ему в жизни такие хитрые на разговор деды. Никто не знал так, как они знали, места заячьих гнездовий, косачиных тайных токовищ, совиные гнилые дупла, труднодоступные лабиринты ласточек–береговушек. Много знали о жизни природы эти деды и многое могли поведать любопытствующему уху.

Заинтересованный, Майбородов предложил старику присесть на крылечке.

— Застыну, — отказался тот. — Кожух короток, вишь — сидению не прикрывает… Да я тебе и так все объясню. На речку если — эвон-т, огородами. В лес задумаешь — буграми, вкруг болота ступай. Ну, покудова не развезло, можно и не кружить буграми, — зимник держит. Вот и вся, как сказать, география наша. А дом — иди, не бойся — не тронут.

Дед плюнул на цигарку, бросил ее в снег, отер пальцы о полу шубейки, подал руку Майбородову:

— Заговорился, а там, в правлении–то, ждут. Часа два как в окно стучали, давай–давай, мол, Березкин, вопрос задерживаешь. Бегу! — и зашаркал дальше красными галошами.

Не без огорчения проводил его глазами Майбородов. Потом свернул в противоположную сторону, пошел искать указанную дедом тропинку через огороды к реке. Предстояла первая весенняя разведка.


2


В колхозном правлении, куда вызвали Березкина, заседание, начавшееся утром, продолжалось весь день. Из районного отдела сельского хозяйства приехали агроном с землеустроителем, сошлись бригадиры. В сторонке на лавочке сидела Таня Краснова, дочка Ивана Петровича. Она то и дело прикрывала рот ладонью, чтобы скрыть одолевавшую ее зевоту; в круглое зеркальце, которое всегда носила в кармане серенького демисезонного пальтишка, рассматривала веснушки, мелко рассыпанные по лицу, от нечего делать поправляла волосы на висках.

Тане надоело сидеть в правлении. Говорили о севообороте, об участках, незаконно захваченных под огород подсобным хозяйством пароходной пристани, о том, где сеять яровую пшеницу, об удобрениях, о плугах и боронах. Говорили длинно и скучно. И сами говорившие казались Тане скучными. Ну что вот Панюков? Она косила глаза на председателя. Сидит, цигарку изо рта не выпускает. Воображает из себя большого руководителя. А человек–то, человек — посмотреть не на что. Желтый какой–то, бровей нету, нос картошкой. Или — землеустроитель. Шепелявый, не поймешь, что и сказать хочет. Лучше бы помалкивал. Зачем звали на заседание — неизвестно. Обещали ее вопрос решить, а сами даже и позабыли о ней. Хоть бы этот агроном с рыжими усиками повлиял как–нибудь на правление. Да и он, видать, тоже деляга вроде Панюкова.

— Замечательный участок! — услышала Таня голос агронома. — Суглинок, сухо. — Агроном водил карандашом по разостланному на столе, в разные краски раскрашенному плану земельных угодий. — Вот сюда — от села к реке, по уклону — как раз и вынесем овощные поля. Вода рядом, удобно. На берегу насос можно поставить. Конный привод или моторчик, если достанете. Поливные огороды, — что лучше!

— Да лучше и не надо. — Березкин поднял на него свои по–стариковски влажные глаза. — Тут овощь и до войны у нас была. Одно вот, как сказать, досада: здесь, вишь ты, воду с‑под берега в гору таскай, а рядом — обратное дело — болотина лежит. Земля даром гуляет, комара плодит. Уж годов как десять осушить мы ее плановали, Журавлиху–то.

— Капитальная работа, Степан Михайлович. — Агроном покачал головой. — Больших затрат потребует. Постепенно за нее браться надо. Сейчас пока рано об этом думать. Осваивайте то, что есть.

— Семен Семенович! — Таня не выдержала, крикнула из своего отдаления так, что заставила всех заседающих обернуться к ней. — Отрежьте хоть кусочек от огородного поля. Под сад–то.

— Сад? — Панюков посмотрел на нее удивленно. — Клевера не знаем куда девать, а она — сад! Ты о себе не печалься, работы по горло будет. Степанычу в помощницы поставим.

— Сады, как сказать, — затея, — высказался и Березкин. — Когда–то они вырастут, когда–то получишь с них толк. Хорошо их было барину садить, в имении. Жил–гулял, что десять лет ждать, что двадцать — ему все одно, — спешить некуда.

— Не совсем так, — возразил агроном. — И помещики сады разводили не только для удовольствия.

— Так, так! — перебил его Панюков. — Правильно говорит Березкин. Не можем мы сейчас сорить деньгами, и земли нет пустопорожней. Разживемся — тогда…

— На овсе своем не разживетесь вы никогда! — снова зло крикнула Таня.

— На огородах разживемся, — поддержал председателя Березкин.

Агроном, постукивая карандашом по столу, промолчал.

— Что толковать! — закончил спор Панюков. — Не можем садоводством заниматься, ясно–понятно? Несвоевременно. Пойдешь к Березкину в помощницы, и точка!

— Ну и как хотите! — Таня поднялась. — Думаете, мне больше других надо? Ничего мне не надо. Уеду в город — и до свидания!

Она метнулась к выходу, хлопнув дверью. Но никого это не тронуло, все продолжали по–прежнему дымить цигарками над разноцветной картой колхозных земель. Только Березкин высказался, скребя лысину под шапкой:

— Себе бери такую помощницу, Семен. Я уж, как–никак, сам–один управлюсь.


3


Иван Петрович врубил топор в звонкое, добела отесанное бревно с застывшей, как старый мед, смолой в трещинах, ребром ладони смахнул пот со лба.

За новым срубом густели предвечерние тени, морозец сушил лужи, натаявшие в снегу за день, обметывая их по краям игольчатым зеленым ледком, а на открытом месте все еще пригревало мартовское солнце.

— Хоть ватник сбрасывай! — Плотник подставил под косые лучи свою черную бородку, достал из кармана кисет.

— Моего заверни, дядя Ваня, — предложил его напарник Федор Язев, тоже всаживая топор в комель бревна. — У меня табачок легкий. В сельмаге купил. Бывало, в Болгарии мы такой куривали.

— Ну его, легкий–то! — отказался Иван Петрович. — Кашель от такого бьет. По заграницам я не хаживал, к махорочке, Федя, привык.

Присели на сухие бревна. Иван Петрович ссутулился, Федор развернул грудь, удобно прислонился спиной к штабельку.

В родные места Федор Язев возвратился совсем недавно, двух месяцев нет. С дружками по батальону он после демобилизации остался в Белоруссии, — стучал топором на стройках Витебска и Минска. Прошлым летом приезжал в отпуск к матери. Мать взяла слово, что через год сынок вернется в село свое насовсем. Вернулся раньше. Пошел плотничать на пару с Иваном Петровичем. Срубили за два месяца не так–то много — помещение для сельмага, но зато как срубили. Тридцать лет плотничает Иван Петрович, а и тот завидует умению, какое Федор принес с войны. Сам дядя Ваня, как он только что сказал, далеко от родных мест не хаживал, — Прибалтику довелось повидать, Восточную Пруссию — и все. А то вот два полных года провоевал тут неподалеку, с артполком, на реке Воронке. Федору уже давно мать рассказывала о том, как Иван Петрович громил свое село фугасными, но с самим Иваном Петровичем поговорить об этом ему еще не доводилось, и он в эту минуту отдыха и тишины полюбопытствовал:

— Вот ведь бывает же, дядя Ваня! Свой родной домишко разбил!

— А что же! Ты–то и на войне строил. Сапер. А я артиллерист. У артиллеристов дело одно: знай ломай. Да и как иначе?.. Помнишь дом Лукича? С моим–то рядом; Из кирпича, двухэтажный, объемом видный. Ну, получили мы данные, что немцы в нем штаб разместили, — взяли да и врезали четыре фугасных. Понятно, и мое жилище — в щепки.

— Не жалко было?

— А и не думалось, Федя, про это. И опять же — что жалеть? Без крыши, видишь, не остались.

С бревен была видна деревенская улица. Розовели в вечернем свете свежие, еще не тронутые временем, в лапу срубленные стены домиков. У каждого — крылечко в три, в четыре, в пять ступеней, с навесом, с балясинными перильцами. Двумя ровными линиями домики тянулись над рекой к Журавлиной пади — ржавому торфяному болоту, за которым темнел лес. Над заснеженными крышами, полысевшими теперь под весенним солнцем, торчал острый мезонинчик «особняка», как в шутку за этот мезонин называл избу Ивана Петровича Краснова председатель колхоза Семен Семенович Панюков.

Иван Петрович построил себе жилье еще в то время, когда после ранения в голову перед самым концом войны вернулся из госпиталя домой. Домой — это только так говорилось тогда, а дома никакого и не было — ни своего, ни чужого, и Евдокия Васильевна жила где–то еще под Уфой, со всем эвакуированным туда колхозом. Саперы взрывали мины, на полях и в лесу торчали красные флажки, клубилась всюду сорванная с кольев ржавая проволочная колючка. Голое, страшное было место, но все–таки — родное. К лету стал сходиться и съезжаться народ. Работы подвалило. Каждой семье изба была надобна, а пособники какие были поначалу? — одни мальчишки. Набил мозоли топорищем, ладонь по столу, будто копыто, стучала. И что же, — как говорится, день да ночь — сутки прочь, двух лет не прошло — село выросло! А с Федором дело еще быстрее двигаться стало.

— Ловок ты, Федька, на топор–то, — сказал Иван Петрович, оглядывая отесанную Федором балку. — Что тебе фуганком гладишь!

— Практика, дядя Ваня. Одних мостов штук сто срубили мы батальоном. И через Сестру–реку, и через Нарову, и через Неман, через Вислу, и через — бес их знает, какие там названия были. Одер, знаешь? Я, в общем — что! А вот ты как, дядя Ваня, наводчиком на старости стал, — вот что удивительно.

— И корректировать доводилось. — Иван Петрович не без самодовольства провел рукой по окружию бороды. — Бывало, командир батареи скажет на энпе: «Последи–ка, Краснов, за этой дорожкой к Дятлицам, в случае чего — пальни, а мне в дивизион сходить надо, вызывают». Ну и пальну, в случае подводы какие у немца выедут или машины. Скомандую, что надо на огневые… А как стал? Проще простого. Пришел к нам в полк новый командир, такой седоватый уже, в моих годах. Гляжу — будто бы знакомое обличье. Я связным тогда при штабе был. Разговорились раз, — чай я ему ночью грел, — и говорю: «А ведь мы встречались, товарищ майор. В Старой Руссе на вокзале тоже вот этак в буфете чаи гоняли, до поезда, за одним столиком. В тридцать третьем году». Ты–то, Федор, поди не помнишь, а верно — ездил я в Старую Руссу. Колхоз ферму заводил, и меня за поросятами послали. Ну, не об этом разговор… Майор так и ахнул: «Неужели помнишь, Краснов! А я тебя, убей бог, позабыл, хотя и впрямь в Руссе бывать случалось, курсантом еще. Вот память–то у тебя! Восемь лет прошло. Вот глаз! Артиллерийский глаз». Ну и что — велел учить меня на наводчика сначала, потом на наблюдателя. Для наблюдателя, говорит, первое дело — глаз и память. Чтобы каждую соломинку в поле видел, да еще и запомнил, как лежит: чтоб изменение какое — сразу определил, какое.

Плотники умолкли. Давно были докурены и «легкий» и махорка, браться за работу уже не хотелось: притомились за день, да и вечерело. Длинные, синие тени от домов пересекали бурую дорогу, на которой не спеша вышагивала пара белоклювых грачей. Птицы опасливо оборачивались на каждый стук и скрип дверей в домах, при громких вскриках мальчишек, рубивших палками на огороде отслужившую снежную бабу, приседали, пружиня лапки, но никто их не трогал, и они снова степенно шагали вдоль улицы. Над крышами ветер завивал печные дымк. Скрипел и постукивал ворот колодца, женщины таскали на скотный двор воду. Кто–то в зеленой короткой тужурке, в мохнатой шапке и больших болотных сапогах, сверкая стеклами очков, стоял на крыльце «особняка» Ивана Петровича.

— Он, что ли? — спросил Федор, указывая глазами.

— Он, Федя. Пошабашим–ка… Время.

Федор собрал в кожаную сумку инструмент, перешел через дорогу и скрылся за дверью домика, который для его матери тоже был срублен руками Ивана Петровича. А Иван Петрович свернул к сельмагу.

В сельмаге по вечерам бывало что–то вроде клуба: толпились мужики, перекидывались словом; иной раз кто–нибудь вслух читал газету. На этот раз было иначе. Колхозники костили продавца в грязноватом холщовом переднике и синих нарукавниках из клеенки, грозили ему показать «красивую жизнь». Где гвозди? Где стекло, колесная мазь, керосин?

Продавец — он же заведующий — перегнулся через прилавок.

— На себе тащить прикажете? Давайте подводы — привезу. Горланить — что! Горланить просто. И я бы за милую душу погорланил…

— Дай–ка ваксы, Матвеич, насколько там полагается, — остановил его Краснов.

Покупка Ивана Петровича заинтересовала односельчан, они обступили Краснова. Яловые да кирзовые сапоги на селе мазали дегтем, гуталин только молодняк брал — для хромовых, для ботинок. А тут вдруг Краснов на свои тяжелые глинодавы лоск наводить собрался!

— Или, может, ты для бороды, дядя Ваня? — поддел Алешка Вьюшкин, молотобоец, служивший в войну санитаром и — тихий, смирный прежде парень — вернувшийся на село с языком необыкновенной бойкости. — То–то она у тебя не седеет никак.

— Ничего удивительного. — Иван Петрович внимания на зубоскальство Вьюшкина не обратил и засунул баночку гуталина в карман ватника. — Гость–то, квартирант мой, ой–ё–ёй какой! Хватится баретки почистить, а я ему — что? Нашего «березового крему»?

— А он откуда — из района? Представитель?

— Куда — представитель! Профессор! Из Москвы.


4


За день Майбородов вышагал добрых пятнадцать километров. Первая разведка убедила его в том, что он не ошибся, выбрав село Гостиницы местом для летней работы. Лес, река, суходолы могли дать богатейший материал для наблюдений. Да еще — не без оснований же так названная на карте — Журавлиная падь, большущее болотище.

Усталый, поджидал он хозяев на чистом крылечке, щурил глаза на огромное багровое солнце, которое больше чем наполовину уже опустилось за лес. От леса, через Журавлиную падь, прямо к селу, будто чернила на промокашке, быстро ползла лиловая тень.

Первым появился Иван Петрович. Вместе вошли в дом, и, пока гость снимал свою куртку, хозяин, погремев за кухонной переборкой, вынес ему черную баночку.

— Ежели почистить с дороги желаете… — Иван Петрович показал на болотные сапоги Майбородова и уже менее уверенно предложил: — Гуталин вот имеем…

— Что вы! — воскликнул гость. — Какой гуталин по весне! По болотам, вижу, вы не хаживали, Иван Петрович уважаемый!

— Да где там! — Иван Петрович насупился. В его памяти мелькнули моховые топи Курляндии, осьминские, середкинские зыби.

Но Майбородов обиды его не заметил.

— Я вас научу классическую мазь приготовлять, — сказал он. — Достать надо воск, свиное сало, сажу и еще кое–что. Вода от такой смазки, как черт от ладана, отскакивает. Я вам расскажу удивительный случай…

Пока этот случай рассказывался, пришла Евдокия Васильевна, и сразу же из кухни послышался треск щепок, горящих на шестке, глухой стук чугунов, звяканье жестяных тарелок.

За Евдокией Васильевной явилась и Таня. Сумрачная, скрылась она в комнатке–боковушке, которую Майбородов прежде не заметил, и вышла оттуда только к самому ужину.

За стол уселись при свете стеклянной керосиновой лампы, подвешенной к черному потолочному крюку.

— Да, по птицам, по птицам, Евдокия Васильевна, — отвечал на вопрос хозяйки Майбородов, обсасывая косточку, выловленную в щах. — Изучаю, как живут, как ведут себя, куда улетают, где гнездуются.

— Так ведь и я тоже по птицам, гражданин! — Евдокия Васильевна оживилась. — Птичница я в колхозе. Вот и добро, вместе работать будем. У меня там не то что куры о дне — индюшки сидят на гнездах. Покажу, пойдем завтра–то.

— Да погоди ты, — остановил жену Иван Петрович. — Индюшки, индюшки! Осенью считать будешь, чего хвастать!

Разговаривая с профессором, Иван Петрович проникался к нему уважением. По всему свету человек поездил, чего только не повидал, а уж птичью повадку знает — дальше некуда. И Краснов охотно вел беседу:

— Наши места птицей богаты. Фазан до войны водился, — не знаю, как нынче. Не замечал что–то, — может, извели. Его прежде берегли, — хозяйство тут было охотничье, — стога вичные в лесу на зиму оставляли, на прокорм. Мелкий ельничек подсевали.

— Наш северный фазан неинтересная птица. На юге, в Средней Азии, — это фазан!..

— Слыхивали, слыхивали. — Иван Петрович погладил бородку. — Дочка рассказывала про этаких жар–птиц. Она, Танька–то наша, не под Уфой, где мать, была, а со школой в Казахстане. Вот, говорит, да — птицы!.. Не журавли какие–нибудь.

— Между прочим, много в ваших местах журавлей, Иван Петрович? — спросил Майбородов.

— Журавлей? — Краснов удивился. — Никаких журавлей у нас нету.

— Да что вы? А как же — «Журавлиная» да еще и «падь»? Дальневосточное какое–то, таежное название…

— Падь — оно просто: спадом к реке идет. Этакая мочажина, всему селу горюшко. А Журавлиная — так она не Журавлиная по–правильному, а Журавлихина. Это на планах ее в Журавлиную переделали.

— Бабка жила у нас, Журавлиха, Журавлева значит… — опять было вступила в разговор Евдокия Васильевна, но Иван Петрович перебил ее:

— Не с того конца начинаешь. Мюллер хозяйствовал тут, на буграх, за болотом. Давно, конечно, это было. Уж на что мы с хозяйкой в годах, а и то в ту пору поди–ка еще в женихах–невестах ходили. И случилось тогда… будто бы трехсотлетие дома Романовых, не припомню в точности. Мюллер возьми и устрой у себя на усадьбе гулянье. Вина казенного выставил, смоляные бочки жег. Ну, с нашего села и привалило… И вот теперь про Журавлиху. Вдовствовала баба, с молодых лет без мужской приглядки жила, к винцу пристрастилась. Ну как такой случай пропустить! Самой за шестьдесят, а тоже отправилась в имение. Перебрала там лишку. Народ обратно к домам буграми кружит, вкруг болота, а она, распьянеха, прямиком резанула. Да и увязла, только ее и видывали… Долго после толки разные у нас ходили, — дескать, душа бабкина там по ночам воет, а это, известно, бык болотный.

— Выпь, — поправил Майбородов. — Голосок в самом деле кого хочешь напугает.

— Ну да, выпь, — согласился Иван Петрович. — Только после революции, как отмирать всякая такая чертовщина стала, позабыли и это дело. А название вот — Журавлихина падь — живет.

— Досадно, — сказал Майбородов. — И за бабку и за себя. Рассчитывал на журавлей.

— А ты что — как день ненастный? — Иван Петрович повернулся к дочери. — Какое опять неустройство?

— Да и не опять вовсе, а все то же.

— Не хотят?

— Не хотят. И зачем тогда учили!

Иван Петрович обмахнул рукой бородку:

— Как вернулась из эвакуации, так садами, товарищ профессор, забредила. Хорошо им там, на юге, сады садить, а у нас? Колхозу не до этого, других забот хватает. Хлеб нужен, а яблоко — не хлеб.

— Сады? Замечательно! — горячо сказал Майбородов. — Почему только на юге? Везде их садить надо. Читаете в газетах, что правительство говорит о садах? Вот вам, говорит, саженцы. Вот новые сорта. Вот специальные машины. Сажайте и в городах и в селах… Как можно пренебрегать садами! Жизнь человеческую они красят. У некоторых народов, если хотите знать, недаром существует обычай: при рождении ребенка сажать деревцо. У других — каждый молодой человек, чтобы в определенный срок получить свидетельство о совершеннолетии, должен к этому сроку вырастить плодовое дерево — все равно где: на своем дворе, за городом… Разве плохой обычай? А в наших условиях сад, я бы сказал, — знак совершеннолетия колхоза.

— Правильно! — воскликнула Таня. — А так какие–то недоростки мы. Война давным–давно окончилась, у нас же всё про клевера да про овес разговоры…

— Тише, тише, — остановил ее строго Иван Петрович. — Подрасти, прежде чем судить: правильно — неправильно. Скороспелка!

Таня отвернулась при грубом окрике отца, вдвое обидном в присутствии постороннего человека, да еще такого, как московский профессор. Евдокию Васильевну тоже задела выходка Ивана Петровича. Девка на выданье, самостоятельная, к чему конфузить ее при чужих. Других корит, а сам на язык скорей скорого. Что дома, что на собрании, будь тут представитель из района или еще кто из начальства, мужику все равно, не поостережется на язык — что думает, то и выкладывает. «Глаза замазывать на наши недостатки — пользы никому нет, — объясняет потом, если упрекнут односельчане. — Крутить да вилять — этого от меня не ждите. А что, не правильно я сказал? Ну–ка!»

«Кто спорит, — может, и правильно, — рассуждает в таких случаях Евдокия Васильевна. — Да зачем же сплеча рубить, и опять же — при чужих людях. В семье говори что хочешь, — в семье и не такое бывает, — только бы сор из избы не выносить, людям на забаву».

Евдокия Васильевна, сердясь глазами, прибрала тарелки, накрыла стол к чаю. Сама не села. Ивану Петровичу такая повадка ее была известна, хотел было и он рассердиться в ответ, но, вопреки мнению Евдокии Васильевны о нем, воздержался, продолжал разговор с гостем.

Отпили чай, ушла в свою боковушку Таня, угомонилась и Евдокия Васильевна, а беседе за столом не предвиделось конца. Был гость не по летам моложав, краснощек, бодр, легок на ноги, — завидовать бы, кажется, такому. Но загляни в душу к нему — есть чему и посочувствовать, оказывается…

Случится же такая смерть, нежданная и непутевая. Помнит и Иван Петрович одну ночку, когда полк шел через темный осенний Ленинград, по дождю и слякоти, под черными тучами. Не то что соседа, руку поднеси к глазам — не увидишь. Наткнулись на площади на разбитую машину, — шофер врезал ее в какой–то конный памятник; сидел на подножке, закурить боялся. Над городом немцы гудели, прожектора копались в тучах — выискивали, об асфальт звякали осколки. Как было винить шофера? Ощупью ехал.

Некого было винить и в смерти жены Майбородова — Марии Никитичны. Такой же ночью столкнулись машины в кромешном мраке. И не уехал профессор со своим институтом из Москвы в Сибирь, остался бобылем с дочкой в Танюшкином возрасте.

— Надолбы вместе ставили, траншеи копали, — протирая платком стекла очков, рассказывал и рассказывал Майбородов. — Ну, а потом, когда врага отогнали, понемногу возобновилась и научная работа. Не один же я остался в институте. Всех разве увезешь! Непременно кто–нибудь замешкается.

Сочувствовал Иван Петрович печали гостя, но о своем горе умолчал, даже на фотографию в траурных лентах не обратил глаз ни разу, — не потому, что забылось это или улеглось, — просто не любил говорить о смерти. Придется если говорить о живых, зайдет речь о детях, похвастает профессор своей дочкой, к примеру, — вот тогда и Иван Петрович расскажет о Петюшке. Вынет из комода подзорную трубу в три колена, собственноручно сработанную сыном, вынет паровую машину, которая своим ходом может по полу катиться и свисток давать, — четырнадцатилетним мальчишкой построил ее Петька совместно с Кирюшей–кузнецом. Вынет почетную грамоту, выданную молодому трактористу районным исполкомом… Не бросила мать дорогих реликвий, когда колхоз отступал в далекие тылы. Увезла, сохранила. Покажет, наконец, Иван Петрович и сынов орден, который туда, в тылы, переслал матери командир части. А сейчас — к чему же такой разговор? Заговорили о смерти — Петюшка тут ни при чем. Мертвым сына своего не видел, помнил его живого и думал всегда о нем как о живом.



ГЛАВА ВТОРАЯ


1


Панюков сидел на трухлявом пне в церковной ограде. У ног его лежала обтаявшая и успевшая обсохнуть широкая могильная плита. На сером камне под чешуей лишайника еще различалась полувековой давности надпись: «Ушел наш голубь в двери рая, а мы живем, зачем не зная».

С мальчишеских лет были знакомы Панюкову эти стишки, кем–то сочиненные и кем–то высеченные по заказу «безутешной вдовы со чадами» в память почившего в бозе купца второй гильдии Ерофея Силыча Подлещикова. Отец Панюкова, веселый лысый паромщик и рыбак, говаривал когда–то любопытствующему сыну: «Вранье, Семка. Толстосумова дорога прямиком в ад ведет. Да и на голубя Ерофей Силыч мало смахивал. Помню, брат, его, хорошо помню».

Вопрос о загробном местопребывании купца Подлещикова, таким образом, для Панюкова был давно решен, но только, быть может, сейчас Семен Семенович задумался над смыслом слов: «а мы живем, зачем, не зная».

— Ясно–понятно! — сказал он вслух, спугнув своим высоким тенорком синичку–лазоревку, по–мышиному тихо копошившуюся в голых прутьях шиповника. — Получила кубышку в наследство, ела–ела, не проела, мяса нагуливала. Вот и скулила от безделья: зачем, зачем! Поработала бы — другое на ум пошло.

Мысль о проеденных вдовой кубышках обеспокоила Панюкова. Колхоз остро нуждался в деньгах, куда ни повернись — давай деньги. Лошадей покупать — деньги, коров — опять они, минеральные удобрения — тоже, а там стекло для парников, кровельное железо… Да хотя бы вот хомуты…

С церковного пригорка открывался широкий обзор. На уклоне к реке, где дед Березкин будет сажать свои овощи, на желтом снегу шахматным строем чернели ровные пирамидки торфа, вывезенного для удобрения огородов. Вкруг подвод там столпилось несколько женщин и мужиков, они размахивали руками и, должно быть, изрядно галдели. Кто–то возился возле распряженной лошади: по зеленому ковровому платку — видать, Марья Зуева. Ясно–понятно, гнилой гуж разлезся. Поймает теперь на селе, на кого наорет? На председателя. Да и те вон — на кого руками машут? На него же. Полозья у саней растрескались поди, или оглобли из заверток выскакивают…

Панюков до войны работал бригадиром–полеводом. Дела в бригаде у него всегда шли, ну если и не отлично, то, во всяком случае, хорошо, — лучше, чем у других колхозных бригадиров. Шуму он поднимал много, зато где надо что вырвать — вырвет. И удобрений лишку отвоевывал, и плуги поновей, и овсеца коням. В поле тоже пошумливал: «Спим много, проваливаем кампанию!» Никакая кампания, однако, не проваливалась, и, когда наступала осень, — у кого оказывались высокие урожаи и большая выработка трудодней? У панюковских.

В ту пору довоенную ему не было и тридцати пяти. Широкий в плечах, невысокий ростом, с белобровым круглым лицом, он и весь был какой–то округлый, и на своих коротковатых с кривинкой ножках, точно на колесах, не ходил, а катился по полям. За эту округлость да за присловье «ясно–понятно» девчата прозвали его ясным месяцем и, бывало, как увидят издали, так и затянут: «Ясный месяц плывет над рекою». Семен Семенович обижался, но ему все некогда было схлестнуться с насмешницами по–серьезному, и он откладывал это до более свободного времени. А работа бригадира известна, — свободного времени не скоро дождешься.

На войне бывший бригадир от рядового дослужился в разведке до старшего сержанта, последний год был старшиной штабной роты на одном из южных фронтов. Иной раз встречался с командующим — генерал–полковником. Случались минуты — командующий угощал стопкой и расспрашивал про житье–бытье. Семен Семенович воодушевлялся, рассказывал о колхозе, о пшенице–белоколоске, даже и о «ясном месяце» вспоминал без обиды.

В походах по немецким да по австрийским землям Семен Семенович, которому уже шло к сорока годам, хозяйским глазом оценивал виденное. Не лежало сердце старшины, к чужим селениям да городишкам. «Ишь ты, даже дрова и те норовят как на картинке сложить», — думал он, глядя на аккуратные поленницы в обнесенных палисадниками дворах. Всё для видимости. А разберись поглубже — отделяется народ друг от друга, жимолость стеной ставят между дворами — не заглянул бы кто. Каждый сам за себя и один против другого. Вот откуда буржуй берется.

Пестрополье, индивидуальная чересполосица вызывали его снисходительную улыбку, а над сельскохозяйственными машинами, соответствовавшими изрезанным полям своей малой мощностью, он просто–напросто смеялся. Семен Семенович давно привык мыслить большими масштабами: посев — так чтоб сотни гектаров, урожай — так чтобы тысячи пудов.

Когда и как вернется он в свое село, об этом Панюков в ту пору и не думал. Но подсознательно в нем копилась жажда больших дел, и, возвратясь после демобилизации со множеством медалей, которые своими надписями, как флажки на карте, отмечали его боевой путь по столицам Европы, он дня не прогулял без работы. Прежде всего ему не понравилось новое строительство на родном пепелище.

— Ты что, Иван Петрович, свихнулся? — сказал он Краснову при первой же встрече. — Куда ты крышу этаким кукишем задрал? Не изба, а немецкая кирка. Весь вид портит. Моду такую выдумывать нечего. Избушек на курьих ножках строить, ясно–понятно, не будем: жизнь наново — так и жилье наново, но и кукиши–то зачем? Эка ты, Иван Петрович!..

— Хватил — кирка! — обиделся тогда Иван Петрович. — Строил как на душу легло — чтоб попросторней жить.

Стремление Краснова жить попросторней Панюкову было понятно. До самой войны Иван Петрович теснился с семьей в дедовой гнилой избенке и, сам плотник, никак не мог новую срубить: то в районе на постройке Дома Советов работает, то колхозную конюшню возводит, то клуб вздумали соорудить… Так годы и текут, до своего руки не доходят.

— Просторней — этого, Иван Петрович, никто не осудит. Это дело законное, — ответил Панюков Краснову. — Надо, чтобы и внешний вид соответствовал. Помнишь, в Москве, на выставке, мы видели новое белорусское село? И просторно всем, и красота какая! Социалистическое село — вот что нам надо, Иван Петрович. Чтобы у нас те, там, за кордонами, учились, как строить. Не только за себя думать приходится. Слушай, что тебе скажу. Подходит как–то раз в Чехословакии крестьянин ко мне один. Он мал–маля по–русски, я мал–маля по–ихнему. Разговорились; «Скажите, говорит, товарищ, у вас, слышим мы давно, крестьяне коллективно работают. Как это — удобно? Выгодно?» Ну, про выгоду я ему с легкостью доказал. Подсчитал, чть на трудодень каждый получает, сколько трудодней хороший работник вырабатывает, сколько земли за нами государство закрепило, какие удобрения отпускает, и так далее, и так далее. Цифры внушительные. Ему, вижу, и во сне такие доходы не снились. «Верно, говорит, верно, от вас от третьего подобное слышу. Данные полностью совпадают. Ну, а, извините, как у вас быт? С жильем как, с благоустройством?» Тут, Иван Петрович, уж извини меня ты, не про наши Гостиницы я ему рассказал, а про то белорусское селение. И пока рассказывал, полный план у меня в голове сработался, — каким будет наше село в ближайшие годы, за всех нас, гостиницких мужиков, дал партии мысленное слово оправдать свой рассказ. Понял ты меня, Иван Петрович?

Удивился Иван Петрович: здорово мыслит Семен. Одинаковые у них с ним партийные билеты в карманах, а не одинаковой широты помыслы, — дальше его, Ивана Петровича, Семка видит. И решил Иван Петрович, что не иначе как в государственные люди ведет Панюкова его жизненная дорога. На ближайшем же колхозном собрании, когда встал вопрос, кем заменить тяжело больного председателя правления, он предложил кандидатуру Семена Семеновича.

Вспомнили колхозники былые бригадирские заслуги Панюкова — избрали. Тот сразу же взялся за свою линию. Чтобы прекратить красновские «художества», он специально съездил в Ленинград, привез чертежи благоустроенных домиков, выданные ему не где–либо, а в «самом союзе архитекторов». Застройка села пошла по строгому плану. Сейчас пока стояли бревенчатые стены с крылечками, но Панюков в мыслях видел их уже окрашенными в разные светлые краски, обшитые тесом, с резными наличниками, с петухами на коньках; всюду молодые березки. Вдоль палисадников — лавочки, народ вечерами да по праздникам на них собирается, песни играют…

— Эх, деньжат бы побольше! — Панюков снова покосился на могильный камень. — «Зачем живем, не знаем»! Вы не знали — это верно. А мы… Мы не голуби.

— Семен Семеныч! — окликнула его шустрая девчушка, Катя Веселова, колхозный счетовод. — Насилу вас нашла. Ноги измочила, по снегу лазивши. Чего это вы сюда забрались? Синичек, что ли, ловите? К телефону скорей! Из райисполкома звонят.

— Синицу, Катя, каждый дурак шапкой накроет. За синицу держаться — журавля не поймаешь, — озабоченно ответил Панюков, а про себя подумал: «Ну вот, опять поди проборка», — вскочил с пенька, резким движением обломив добрую половину гнилушки, и поспешил к правлению.

«Перепутал председатель пословицу, — пробираясь следом за ним по рыхлым сугробам, думала Катя. — Или новую придумал? Он такой…»


2


В последнее мартовское воскресенье не работали только плотники. Остальным гулять было некогда, наваливались предпосевные дела. А плотники — что им? — тюкай да тюкай хоть круглый год, никакой спешки.

Иван Петрович с утра направил на бруске топор, наточил пилу и уселся возле окна против зеркала, вделанного в желтую плюшевую раму, — подравнивать ножницами бородку.

Евдокия Васильевна, поручив птичью ферму своей помощнице, старухе деда Степана, Фекле Березкиной, тоже хлопотала по дому. По ее понятиям, оставить мужика одного, без хозяйки — великое упущение: накрутит дел — в неделю не раскрутишь. Перетасует все в доме, переставит по–своему, не найдешь потом что где. Да и не мужичье занятие — чугунами заведовать. Евдокия Васильевна была хозяйкой старого закала. На хозяина, считала она, можно поворчать, прикрикнуть даже, но оставить его без ухода, ненакормленного — это уж немыслимое дело.

Хлопоты ее были в самом разгаре, когда из мезонина спустился жилец, и одновременно с ним, пошаркав подошвами сапог о еловые ветки в сенцах, в дом вошел Федор. Увидев в зеркале своего напарника, Иван Петрович, не оборачиваясь, приветствовал:

— Зятек будущий пожаловал! Мать, пироги на стол! Полмитрия!

— Опять за свое! Посовестился бы. — Локтем голой, облепленной тестом руки Евдокия Васильевна сделала жест в сторону Майбородова. — И чть заладил: зятек, зятек! Который раз! Девку только в краску вгоняешь. Да и рано ей, да и не пойдет она за него!

— Пойдет! — поддразнил жену Иван Петрович. — Полный кавалер. За него — все до одной на селе выскочить готовы.

— Ну это еще мать надо спросить! Распорядитель!

Бывший строитель мостов только конфузливо улыбался и мял в руках барашковую кубанку с красным перекрестьем по верху. Майбородов недоуменно на него поглядывал, а раздраженная Евдокия Васильевна ушла на кухню.

Не то чтобы ей не нравился Федя Язев — кавалер всех трех степеней ордена Славы, или она имела что–либо против него, — нет. Но претило Евдокии Васильевне пустое зубоскальство мужа. Замуж выдать — судьбу девке выбрать, до шуток ли тут. Да и не видно, чтобы дочка сохла по нем. Конечно, в нонешний век не привыкать к вольности молодых, но и потакать этой вольности не годится. Коли задумал — приди, поклонись отцу с матерью, — благословите, мол. Ваше дело — в церкви ли, без церкви — тут не приневолишь, а спросить у родителей — как без этого!

Евдокия Васильевна долго еще ворчала за перегородкой и шумно переставляла посуду. Ее нарочитых действий сидевшие в комнате не замечали. Здесь в три нитки плелась беседа: то Федор рассказывал о заграничных походах, то Майбородов — о Сахалине, где побывал лет десять назад, а то и Иван Петрович вставлял слово, продолжая свое дело перед зеркалом.

— Здорόвенько! — В дверь вдруг вкатился Панюков и, скинув на сундук полушубок и шапку, подсел к столу. — Празднуете, плотнички–работнички… Решили мы правлением прикончить вашу санаторию. — Он сменил тон и, поочередно поглядывая то на Ивана Петровича, то на Федора, добавил просительно: — Верно, ребята. Дорубите летом, что осталось. Мелочь всякую — наличники эти, петухов на крыше — пусть каждый сам себе ставит. А вам весну придется в поле поработать. С вывозкой удобрений затирает, план не выполняем. Как, а?

— Да что — как! Не больно охота с навозом возиться. Но ежели надо, так что тут поделаешь! — ответил Иван Петрович.

— Ну вот, ясно–понятно, так и должно быть. Все одному богу молимся.

— Какому же, интересно? — Майбородов улыбнулся.

— Да урожаю, товарищ профессор. Урожаю. А Танька у вас где? — Семен Семенович откинулся на лавке и заглянул в распахнутую дверь боковушки.

— Второй день в районе. За книжками поехала.

— За книжками! Знаю я эти книжки. Вчера вот вызвали по телефону и велят с Березкиным в райисполком явиться. Накляузничала твоя доченька, Петрович. Мне уже рассказали, они комсомольское решение вынесли: считать колхозный план неправильным! Тенденция, говорят, у Панюкова вредная. Тен–ден–ци-я! А какая тенденция? Экстенсивное хозяйство вести! Экс! Это значит: шаляй–валяй, спустя рукава. Да мне сам генерал–полковник таких укоров не делал! Экс! А им, видишь, нужен — ин! Интенсивное. Доходное, значит. Побольше вложить — побольше получить… А все из–за садов расшумелась. Ну и Танька у тебя, Петрович!

Панюков насупился, и трудно было определить по сосредоточенному выражению его лица — то ли он зол на дочку Ивана Петровича, то ли удивлен ее настойчивостью, что она за спиной правления ведет свои самостоятельные дела, не считаясь ни с чьим иным мнением, только, видите ли, со своим собственным. И хотя резко высказывался по адресу хозяйской дочери Семен Семенович, от Майбородова не укрылась та грубоватая душевность, с какой произносит он это мягкое имя — Танька. Получалось как будто бы так, что «Танька» — это одно, а действия ее — другое, и в понятии Семена Семеновича первое со вторым никак не совмещаются.

Но кроме Майбородова, никто, видимо, не усмотрел таких противоречивых тонкостей в словах и тоне Панюкова.

— Экс, ин! — глядя на него, пощелкал ножницами Иван Петрович. — Башковатые ребятишки.

— Веселый у вас народ! — желая поддержать разговор, высказался и Майбородов.

— Что плакать! — Иван Петрович отложил ножницы на подоконник. — Такую гору — немца свернули. Восстановить хозяйство — горушка тоже высоконькая, хоть и не так крутая против той. А дальше уже и вовсе по ровному идти намерены.

— Не все веселые, гражданин профессор. — Евдокия Васильевна давно, как только Панюков помянул Таню, прислушивалась к разговору, а теперь выглянула из кухни. — Сами видите, надо быть, как веселье нам дается. С темна до темна на ногах. А которые и с ног сбились. Вот жена Кости Зуева, запьянцохой–то который с войны пришел…

— На продскладе провоевал, — с усмешкой вставил Иван Петрович. — Тоже — с войны!

— А уж не знаю где, только до вина дурной стал от войны–то. Работать не выгонишь. И упрашивает она его, и вдарит другой раз…

— Кто это ударит? — Майбородов поднял брови.

— Да жена, Марья.

— Ух, баба злющая! — Панюков забарабанил пальцами по столу. Ему вспомнились гнилые гужи, и он представил себе мысленно не очень–то приятную неизбежную встречу с Марьей.

— Осатанеешь, одна на четыре рта работаючи, — не унималась Евдокия Васильевна. — Или Кирюша–кузнец. Пришел без руки. Пенсия там, колхоз подсобляет, всё как есть, а кузнец–то из него… не кузнец, а прощай и до свидания. Или хозяин вот сказал: «Пироги на стол». А какие пироги? Намесила ржанки, да с капусткой…

— Пирог с капустой — это великолепно! — сказал Майбородов. — С соловьиными языками никому ведь не нужны они. Напрасно вы капустники хаете, Евдокия Васильевна. Напрасно.

— Напрасно? Как так напрасно? До войны–то до этой пшеничные я пекла. И с печенкой говяжьей, и с рыбкой солененькой.

— Верно, — поддержал жену и Иван Петрович. — Сказал я тут: горушка поменьше. А ведь если подумать — горища это, восстановиться как следует. Сколько времени прошло, а всё ли как надо наладили? Крепко разорил нас немец.

Семен Семенович сорвался со скамьи и несколько раз — до кухни и обратно к столу — просеменил на своих кривоватых ножках.

— Ясно–понятно, разорил! — вскричал он тенорком. — Ясно–понятно, еще горищу преодолеваем. Да разве не подалась она?

— Податься подалась, правильно это, Семен, — сказал Иван Петрович. — Но дело разве только в том, чтобы восстановиться? А ты вот про что подумай. Пока война шла, — не про Сибирь говорю, не про тылы, — про свой колхоз… так вот, пока война шла, наш–то колхоз вперед не двигался. Верно? Верно. Выпали они у нас, годы те? Выпали. А мы бы за три–то, за четыре года ку–у–да ушагали! Вот про какую потерю говорю.

Майбородов понимал, конечно, что разговор этот ни для Панюкова, ни для Ивана Петровича не нов, что давным–давно переговорили они и о причинах, замедливших развитие их колхоза, о дальнейших его перспективах, и что говорят они всё это сейчас не для себя, а специально для своего ученого гостя, но говорят горячо, умно и убедительно. Пусть для них не ново, — для него, во всяком случае, нового в их словах много. Майбородов снял очки, положил их перед собой на стол, сидел, по–женски подперев щеку рукой.

— Петуха на крышу посадить дело не хитрое, — продолжал Иван Петрович. — Взял лист жести да вырезал. Петуха в чугун с лапшой положить труднее. Для этого не просто восстановиться — догнать ушедшее время надо, да еще и перегнать его. Помнишь, может, как перед войной пятилетку сидели плановали? Урожаи какие мыслили собирать, скота сколько иметь?.. Нам бы с Федором и делать поди теперь нечего было: в каменщики бы пришлось переучиваться. Кирпичный завод хотели же строить!

— Построим! — Панюков разрезал воздух рукой. — Гляди, сколько лет земля под чертополохом гуляла… А без малого довоенный урожай осенью–то сняли. Ну что ж, что ржанка? — Он обернулся к Евдокии Васильевне. — Зато вдоволь. А нынче и пшеничная будет, целое поле озимой засеяли, да еще и яровую посеем. С соловьиными языками, правильно это товарищ профессор сказал, и я в таких пирогах не нуждаюсь, а что с печенкой, с рыбкой — за милую душу в каждой избе будут. И ясно, и понятно! Пока же, тетка Дуня, угости хоть своим капустником. Сил прикопить надо — с дочкой твоей тягаться завтра на исполкоме.

Семен Семенович снова уселся на лавку, снова сосредоточенно насупился. Евдокия Васильевна обмахнула полотенцем и без того чистую клеенку и выставила на стол четыре, зеленого бутылочного стекла, граненых стакана.


3


Утро началось солнцем: Было оно ясное, тихое. По глубоким колеям, врезанным полозьями саней в зимнюю дорогу, с веселым хлюпом побежала вода. Набухая, оседал снег в канавах, шелковисто белели над канавами барашки краснокорых верб; мошки дымными облачками вились на припеке возле сенных сараев.

Майбородов только что вернулся к себе в мезонин: с деревенскими ребятишками он расставлял скворечни по селу, — устал. Но в запыленное с зимы оконце мезонина бил властный горячий луч, звал на воздух, под голубое светлое небо, и профессор, не тратя времени на отдых, протер насухо массивные, витой букетной стали, стволы своей «двадцатки» с малопульным третьим стволиком снизу, приготовил подсумки, рюкзак, затянул под коленками ремешки на высоких голенищах сапог и собрался было на очередную экскурсию вокруг Журавлихи; а успеет, так и в лес сходит, посмотрит, чем заняты клесты, поползни, не намерены ли болтливые чечетки уже отступать перед надвигающейся весной — лететь дальше на север.

В кухне он столкнулся с Евдокией Васильевной.

— За вами, гражданин профессор, — переводя дыхание, остановила она его. — Пойдемте на птичник! Скорее только, прошу, вас!..

Ничего толком из ее торопливых, на ходу, объяснений Майбородов понять не мог. Он слышал одно: «Цыплята — что! Тех я с девчонок водила. А голыши эти — квёлые какие–то. И то мы пробуем, и другое, — всё одно падают, гражданин профессор».

Она так часто употребляла это «гражданин профессор», что Майбородов не выдержал.

— Евдокия Васильевна, уважаемая, — сказал он, перебираясь через лужу. — Может быть, мы оставим официальный тон? Меня зовут Иваном Кузьмичом. Тезки мы с вашим мужем.

— А мне и лучше — по имени–то, по отчеству, — согласилась Евдокия Васильевна. — Входите, Иван Кузьмич. Только быстренько! — И распахнула обитую войлоком низкую дверцу в жаркую обширную избу.

Тонкий пронзительный писк плеснулся навстречу Майбородову. Он наклонил голову и, как был — с ружьем, с подсумками, рюкзаком, быстро шагнул через порог. Сотни цыплячьих голов поднялись точно по команде, обернулись на шум; пушистые желтые шарики, усеявшие все помещение, застыли на мгновение, а затем стремительными потоками, разом со всех сторон, хлынули к ногам вошедших.

Майбородов разглядывал низко поставленные фанерные зонты, под которыми, как под материнским крылом, могли дремать и обогреваться крикливые птенцы, увидел десяток блюдечек с водой и опрокинутыми в них вверх дном стаканами — для того, чтобы цыплята не забирались в воду с лапками; иначе, при их возрасте, они могут утонуть даже в блюдце. Профессору было ясно, что перед ним питомцы инкубатора, всего два или три дня как вылупившиеся из скорлупы.

Торопливо перебирая лапками, наступая друг другу на спины, на головы, цыплята, подобно воинам Рима при штурме, пирамидой лезли на болотные сапоги Ивана Кузьмича и, не умолкая, на комариных, высоких нотах, пищали.

Евдокия Васильевна не давала Майбородову задерживаться для созерцания цыплячьего приступа.

— Леггорнята это. Не о них разговор. Вон в ту дверку пройдем, в другое помещение, — торопила она.

Хорошо сказать — пройдем. Майбородов сделал короткий шажок, скользя подошвой по полу, как на лыжах. Пирамида рассыпалась, цыплята оглушительно заверещали, кто–то из них пострадал и, прихрамывая, пустился наутек в дальний угол. Вслед за ним побежало еще несколько. Майбородов знал зачем. Эти нежные и безобидные с виду существа имеют жестокую повадку. Если они увидят кровь на лапке или на голове собрата, то из любопытства расклюют, разворошат ему ранку острыми клювиками, защиплют и затискают его до смерти.

Кое–как, в неуместных здесь грубых своих сапожищах, Майбородов добрался до указанной Евдокией Васильевной двери в противоположной стене.

Во втором отделений птичника было несравнимо тише, если не совсем тихо. Десятка, полтора неуклюжих птенцов уныло толпились посреди пола. Их голые шеи и синие головы не оставляли сомнения, что это и есть те индюшата, которые — как ни бейся — всё падают.

Подтверждая слова Евдокии Васильевны, на подоконнике скорбным рядком лежали четыре бездыханных индюшонка.

— И вчера двух выкинуть пришлось. Поклюют крупки, поскучнеют, повянут, что былинки полевые, и падают. Мы уж с Феклой и крупку сыпать теперь боимся. Чем и кормить — не ведаем. Как эти околели, с того часа и живые у нас сегодня некормленые сидят.

С просительной надеждой смотрела Евдокия Васильевна на Майбородова. Не сводила с него своих старчески бесцветных, но не утративших живости глаз и бабка Фекла, молчаливо застывшая возле окна.

Стесненный этим настойчивым взглядом женщин, Майбородов пробурчал что–то малопонятное не только им, но даже самому себе. Он поднял с пола и подержал в ладонях индюшонка, задал несколько вопросов: как–де кормят, чем, проветривают ли помещение, где сейчас взрослые индюшки.

— Ах, на дворе, гуляют! Так, так…

— Первые выводки, — то указывая на мешок с пшеном, то передвигая на подоконнике дохлых птенцов, то просто разводя огорченно руками, говорила Евдокия Васильевна, — ну, шут уж с ними, коли не удались. Других бы вот удержать… Ведь птица–то какая! Фунтов на десять, на двадцать взрослая–то тянет. Одна надежда на вас, Иван Кузьмич. Своего опыта не имеем. Привез председатель зимой десяток индюшек да двух петухов ихних. Доходная, говорит, статья. Оправдай, мол, Васильевна. Выходит, не оправдываю.

Майбородову было жарко в душном птичнике, он то и дело утирал лицо платком.

— В данную минуту, Евдокия Васильевна, — заговорил он наконец, — в данную минуту сказать что–либо наверняка — трудно. Надо понаблюдать, произвести исследования.

— Когда тут наблюдать–исследовать! Пока исследуешь, все пооколевают.

Спорить против такого довода было невозможно. Следовало действовать принимать экстренные меры. Но как действовать? Какие меры принимать? Майбородов ощутил растерянность, подобную той, какая охватывает врача у постели тяжелобольного, диагноз болезни которого он поставить не в состоянии. Растерянность усугублялась еще и тем, что Майбородов не имел профессиональной выдержки, какую имеют врачи. Ожидающие взгляды Евдокии Васильевны и бабки Феклы его удручали, он стал нервничать. Снова поднял с полу одного из наиболее скучных индюшат, потискал его, прощупал внутриутробный желток — увеличен, живот большой, отвислый, глаза тусклые, полузакрытые. Ну, а что эта констатация дает? Может быть, у индюшат энтерогепатит — болезнь печени и кишок. Но энтерогепатит, если не изменяет память, поражает индюшат в возрасте не менее месяца; эти же едва прожили на свете две недели.

— Покажите мне взрослых птиц, — попросил Майбородов.

Вышли во двор. Индюк напыжился, распустил пестрый хвост, прокричал тревогу. Индюшки продолжали расшвыривать ногами грязный, перемешанный с талой землей снег. Крупные, черные, с блестящим металлическим оттенком, они топырили крылья, испещренные поперек белыми полосами, отгоняли клювами друг друга от своей случайной добычи, — чувствовали себя совсем не так, как их несчастные детеныши, были бодры и энергичны. Тайная надежда Майбородова на плохую наследственность индюшат отпала. Перед ним расхаживали не голландские изнеженные птицы, подверженные всяческим недугам, не беспородные какие–нибудь и не метисы, а настоящие индейки, выведенные путем скрещивания индейки дикой с индейкой черной. А это, известно, порода крепкая и очень выносливая.

Прихватив с собой пару околевших индюшат, провожаемый теперь уже не ожидающим, а недоуменным взглядом Евдокии Васильевны, Майбородов покинул птичник и ушел к себе в мезонин. Ни на Журавлиху, ни в лес его уже не тянуло.

Сидя на шаткой коечке, Иван Кузьмич растопыренными пальцами ерошил густую шевелюру и одну за другой просматривал те немногие книжки, которые по необходимости захватил из Москвы. Он жестоко досадовал на себя. Как же так! Профессор–орнитолог, — к кому еще выше должна обращаться колхозная птичница! А профессор вот стал в тупик перед вопросом, надо полагать, простейшим из простейших. Иди доказывай теперь, что домашняя птица — не его специальность, что никогда он ею не интересовался, не знает ее, и что с индейками, например, если и встречался, то главным образом только за столом, когда они подавались в жареном виде. Просто стыдно приводить подобные доказательства после своих рассказов в семье Красновых.

Майбородов мог часами повествовать о розовых фламинго, о золотых фазанах, черных лебедях, о глухарях и цаплях — о тысячах птиц, о которых он знал все: и где живут, и чем питаются, и как птенцов водят. Но индюки!.. Кому нужны общие слова: отряд куриных, семейство фазановых. Любой школьник это знает, не надо и степени доктора биологических наук.

Он взялся за последнее средство. Разостлав на столе газету, вскрыл перочинным ножом обоих индюшат, осмотрел содержимое их зобов и желудков. Там было пшено, непереваренное жесткое пшено. Почему оно не переварилось? Сказать, что это негодный корм, нельзя. Так что же тогда надо сказать Евдокии Васильевне? Может быть, рекомендовать варить из крупы кашу? Давать витамины?

Снова Майбородов раскрыл книги, снова копался в них, листая страницу за страницей. Впервые досадовал он на давно знакомых ему авторов, впервые ощущал изъяны в их трудах. Описания, описания, сплошные описания, многокрасочные вкладки, прекрасные рисунки, таблицы — и почти ничего, что было бы полезно практику. Неужели и его многолетний труд о промысловых и певчих птицах, изданный двумя томами в зеленом коленкоре, имеет такую же, весьма относительную, ценность? Иван Кузьмич раскрыл один из томов этого труда. Вот тут фазаны — близкие родственники индейкам. Подробнейшее описание десятков видов, подробнейшее описание условий жизни, мест обитания, способов охоты…

Майбородов отшвырнул книгу, которая принесла ему докторскую степень, вбил в свою трубку пригоршню табаку.

В мезонин, предварительно постучав в жидкую дощатую дверцу, зашла Евдокия Васильевна, как бы разыскивая какие–то, никогда и не бывавшие здесь, галоши. Второй раз она поднялась за сковородкой и тоже, конечно, не нашла. Майбородов чувствовал, что Евдокия Васильевна ждет ответа на волнующий ее вопрос, ждет от него каких–то действенных мер, — ведь индюшата всё еще не кормлены сегодня. Но он делал вид человека, до крайности ушедшего в работу, — он сел за письмо.

«Дорогой друг! — обращался он к университетскому товарищу. — Преглупейший казус! Гуси спасли Рим, — меня погубили индюшки…»

Коллега Майбородова работал консультантом в управлении сельского хозяйства одной из южных областей, домашнюю птицу знал отлично; от него Иван Кузьмич непременно получит нужные ему указания.

Но письмо — письмом, когда оно еще обернется, а время идет, и Майбородов решил сегодня же, с попутными подводами, которые возят со станции фосфоритную муку, отправиться в районный центр.


4


Приоткрыв дверь в кабинет председателя райисполкома, Панюков заметил там в кресле у стола Таню Краснову.

— Совершеннолетие колхоза? — Председатель вертел в руках медную крышку от чернильницы. — Ишь ты, какую платформу подвел ваш профессор. Ловко! Упрощает только малость, товарищ Краснова. Совершеннолетие колхоза — в постоянном его стремлении вперед, в повышении культуры землепользования, в ежегодном увеличении товарности, в накоплении средств, в развитии новых отраслей хозяйства…

— Вот мы и говорим — новой отрасли хозяйства, Михаил Ильич!.. — подхватила Таня.

Панюков решительно распахнул дверь, подтолкнув вперед Березкина, вошел сам:

— Она вам тут наговорит, товарищ Антонов. Только слушайте. Семь верст до небес, и всё лесом.

— Не лесом, а садами получается, Панюков. Не прячься за деда Степана, иди сюда, разговор будет. Ну, здравствуйте, здравствуйте! Садитесь. Стульев хватает. Это не у вас в правлении… Что ни собрание, то половина народу на полу к стенкам приваливается.

— Дело давнее поминаешь, Михаил Ильич. — Панюков обиделся. — Тоже стулья имеем. Не хуже ваших, райисполкомовских.

На председательском столе Семен Семенович увидел план угодий своего колхоза, копию того, над которым недавно он сидел у себя в правлении с агрономом и с бригадирами, и почувствовал, что разговор тут и впрямь предстоит серьезный.

— Так вот, — сказал Антонов, — сад сажать надо, дорогие товарищи гостиницкие! Задача лишь в том — где? Нельзя ли перенести куда–нибудь часть посевов овощей?

— Пусть садит вдоль села, — кивнув в сторону Тани, ответил Панюков. — Груши, к примеру. Вместо тополей будут. Дерево кронистое.

— Вдоль села — хорошо! Сажайте. Но это не сад. Нельзя ли все–таки отсюда что–нибудь выкроить? — Антонов обвел карандашом приречное поле бригады Березкина.

— Не выйдет! — отрезал Панюков. — Здесь ровно столько, сколько требуется по утвержденному райисполкомом плану сева овощей.

— Ну хорошо, райисполкомом… Это, как говорится, твой тактический ход. А давай попросту, без дипломатии. Что, если часть овощей — пустяк, каких–нибудь пару–другую гектаров — перенести, например, в район Журавлихи. Неужели там нельзя осушить хоть немного? Зря земля гуляет.

— И я говорю: гуляет, — оживился Березкин, не очень–то понимающий, зачем его сюда привезли. Если из–за земли торговаться, то пусть начальство занимается этим. Его же дело — сажать овощи да убирать урожай. Он обрадовался тому, что и на его долю выпал случай вставить слово в разговор.

— Гуляет! — воскликнул Панюков. — И еще сто лет прогуляет. Если даже и осушить ее, то все равно на голом торфу — не поле. Ясно–понятно?

— Не скажи, Семен Семенович, — в присутствии начальства величая председателя по имени–отчеству, опять заговорил Березкин. — А зачем, по–твоему, мы торф возим под огород? Ты высуши только Журавлиху, а мы не сплошаем.

— Будут расти овощи, дед Степан? — спросил Антонов.

— Еще как! Ты знаешь моего свояка, Илью–то? — обращаясь к Панюкову, продолжал Березкин. — По братней жене–то, по Устьке. В Никольском который живет. У них торфы Журавлихе нашей не уступят. Ну вот, пошли мы к нему гостевать на Спаса в третьем годе перед войной. С Митей пошли, тоже со свояком, — ты его знаешь, по жениной сестре–то, по ейной, по Дарье… Дубель–кумелю он купил в кооперации. Загуляли, само собой, — дело праздничное…

— К чему ты это, дед Степан? — не выдержал Антонов.

— Погоди, — к чему. Узнаешь. Дубель–то этот хоть кого, хоть быка с ног свалит. Ну а мы, как сказать, не быки. Огрузли, задурели. Глядь–поглядь — свояка нету.

— Которого? — Антонов чувствовал, что и он, пожалуй, задуреет среди путаной системы свояков Березкина.

— Ну, Мити, Мити… Как не понять! С которым пришли–то. — Березкин удивился несообразительности председателя. — Пошумели, пошумели во дворе, да и сморило нас. И поутру встали — нету его. Ладно — баба Ильева в огород пошла. Глядит, а он под капустным листом, в борозде. Одни ноги в баретках наружу.

— Митины, что ли?

— Ну, не Ильевы же! Знамо дело, Митины. А говорю тебе про это к тому, что вот какой лист на торфу капуста дать может. Лежи под ним, в неделю не сыщут. И кочень в соответствии выходит.

Антонов где–то под столом нажал кнопку звонка и, когда вошла секретарша, попросил:

— Позовите, пожалуйста, Колесова.

Время, понадобившееся районному мелиоратору на то, чтобы перебраться через дорогу, превращенную солнцем в озеро, за разговором прошло незаметно. А когда Колесов вошел длинноногий, худой, сутулый, — Таня подумала: «Вот уж правда — специалист по болотам. Точно аист».

Мелиоратор сказал, что гостиницкую Журавлиху давно предполагалось осушить, до войны был даже составлен план, но дело это долгое — трех–четырех лет.

Поговорили–поговорили, да так ни к какому решению и не пришли. Председатель райисполкома на своем настаивает, председатель колхоза — на своем. Приказать ему — не прикажешь: земли–то и в самом деле у колхоза в обрез.

— В общем, еще раз придется нам подумать над этим, еще раз потолковать. Как в английском парламенте. — К Таниному неудовольствию, Антонов превратил серьезный вопрос в шутку.

Довольный тем, что отстоял свою честь, Семен Семенович ущипнул Таню за щеку.

— То–то — «экс» и «ин»! В корень гляди, а не по–за облаками летай, Татьянушка свет Ивановна. Хлеба вволю будет, овощи вырастут — деньжат тогда получим, куплю тебе воз яблок самолучших, белого налива, — гуляй.

— Сами гуляйте! — отстранилась от него Таня. — Наешьтесь капусты да овса — и гуляйте. Землю носом пашете, неба не видите.

Михаил Ильич примирительно засмеялся:

— Горячий народ! Это хорошо.

— А что хорошего, Михаил Ильич! Я в два раза старше ее, что–нибудь–то понимаю в хозяйстве. Не смотрит на это, лается.

Сказал Панюков и повял душой. Только не подумав, мог он сбиться на такое доказательство своей правоты. Тоже доказал: вдвое старше! С радостью откинул бы Семен Семенович половину своих лет, чтобы стать вровень с Таней. Второй год он заглядывается на дочку Ивана Петровича. Но тайком заглядывается, молчит об этом, резкость в разговорах с ней напускает. Не видит путей к ее сердцу. Иной раз сядет в своей одинокой избенке перед зеркалом, — лицо неказистое, конопатины вокруг носа, бровей как бы и вовсе нету — белые. На ноги смотреть неохота — колесом. Душу если вывернуть наизнанку — может, и на душу не взглянет. А душа товар такой — выложишь на прилавок, обратно не возьмешь, всяк будет тыкать пальцем в нее и посмеиваться.

Вышли из райисполкома на улицу.

— Ну вот, — сказал Березкин, застегивая кожух, — и отстояли, Семен, свое. Без проборции.

Панюков не ответил. Косо посмотрел на сердитую Таню. Отстояли свое! Да была бы лишняя земля, он бы своими руками насадил для нее сад…

Выезжать под вечер по распутице Панюков не решился; заночевали в районном центре. Назавтра он до полудня проканителился на складах сельхозснаба да в банке, потом долго сидели в чайной, обедали, — официантка не торопилась, и вышло, что в обратный путь тронулись опять же к вечеру.

На выезде из города встретили Майбородова. Он стоял на обочине дороги, не менее мрачный, чем Таня с Панюковым, и, увидев знакомых, сказал без обычной приветливости:

— Очень кстати вы. Попутчиков вот поджидаю.

Одним седоком прибавилось. Лошаденка тяжело тащила скрипучие сани, приходилось часто помогать ей; вылезали на дорогу, проваливались в весенние размоины, измокли, ехали долго, времени на раздумия у всех было много.

Майбородов, когда не надо было помогать лошади, сидел в санях нахохлившийся, с поднятым волчьим воротником, засунув руки в рукава. Поездка принесла ему мало пользы. Районный зоотехник, молодой еще парнишка, с которым профессор постеснялся вести откровенный разговор, дал ему какую–то инструкцию, слепо отпечатанную машинкой на папиросной бумаге, сказал, что опыта выращивания индюшек район не имеет, дело новое, неосвоенное, каждый ищет своих путей, но вот, пожалуйста, журнал: председатель ставропольского колхоза «Путь Ленина» пишет о том, как колхозные птичницы в прошлом году получили по сотне яиц от каждой индейки и сдали с индюшачьей фермы четыре тонны мяса.

— Если хотите, товарищ, ознакомиться с делом основательно, — вмешался в разговор заезжий участковый агроном, — дам адрес: колхоз «Раздолье», в соседнем с нами районе, в Колобовском. Там прекрасная ферма. Я их индюшек осенью на областной выставке видал. Орлы, а не индюшки. Особенно помню индюка. Кажется, восемнадцать килограммов тянул.

Инструкция, статья в журнале, разговоры с зоотехником были какой–то путеводной нитью, но вопрос ими далеко не решался. Правильно: надо варить пшено; правильно: нужны витамины; и все–таки это еще не система кормления индюшат, это отдельные элементы системы.

Перепачканные дорожной грязью, измокшие чуть ли не до пояса, озябшие, вернулись Майбородов с Таней домой. По ночному времени заспанный, Иван Петрович засветил лампу и заставил Ивана Кузьмича выпить полстакана водки с красным перцем, простуду–де отгонит и кости разомнет.

Евдокия Васильевна не показывалась. Майбородов сам окликнул ее, торопясь поделиться добытыми сведениями,

— Ни к чему, — услышал он сухой ответ из спальни — Все остатние поколели, гражданин профессор. Пока исследовали–то…


5


Несколько дней Ивана Кузьмича не видали за общим столом Красновых. Он или быстро проходил через кухню в сени и шел за деревню, или сидел в мезонине, писал, читал, обдумывал, дымил трубкой так, что даже в кухне пахло табачищем и Евдокия Васильевна, косясь на лестницу, демонстративно кашляла.

Иван Петрович с утра до вечера был занят на работе, — торопились они с Федором к разгару весенних дел закончить постройку дома для детских яслей; времени раздумывать над поведением своего квартиранта у него почти не оставалось: уйдет чуть свет, придет в потемках, поужинает да и спать. Но на четвертый или на пятый день, когда затерло с тесом, — не подвезли с лесопилки из–за распутицы, — Иван Петрович решил навестить Майбородова: в самом деле, может, обидела баба человека? Поднялся к нему наверх — и не сразу разглядел своего жильца. Густая сизая мгла стояла в мезонине.

— Иван Кузьмич! — сказал он укоризненно. — Да ты бы хоть окошко отворил.

— Окно? Это можно, это правильно. — Майбородов приподнялся на постели.

Затрещали, отклеиваясь, газетные полоски, посыпались на пол сухие опилки, окно распахнулось, дымные клубы дрогнули под свежим ветерком, расслоились, вожжами потянуло их на волю.

— Стόит ли, Иван Кузьмич, так убиваться из–за голышей каких–то! — Иван Петрович основательно оседлал тяжелый, своей плотницкой работы надежный стул. — Ну не удаются, ну и леший с ними. Не индюшки основа хозяйства. Если бы, понятно, хлеб или что…

— Да разве я из–за индюшек! — воскликнул Майбородов, расхаживая по мезонину. — Дело глубже, Иван Петрович, дорогой. Куда глубже!

— И это дело понимаю, Иван Кузьмич. Так ведь опять же взять, — кто на что специалист? Скажем, зоотехник. Один знает коня, второй корову, третий овцу. Я, к примеру, плотник, с деревом дело имею, а столярничать возьмусь — вот что получается. — Он пошатал спинку грубого стула. — Не стул, а слон какой–то или бегемот… У каждого своя специальность.

Майбородов готов был схватить руку Ивана Петровича и пожать ее с благодарностью. Иван Петрович его защищал, оправдывал. Но Иван Кузьмич сдержал свой порыв. Оправдание было объективное, по признаку чисто формальному. Таким путем оправдаться можно было лишь в глазах других, но не перед собой. То, что сказал ему сейчас Иван Петрович, Майбородов и сам себе не раз повторял в эти дни: узкая специальность, глубокое проникновение в один, определенный, круг научных проблем… Он не обязан давать ответы на всякие случайные вопросы практиков. Орнитология — это наука, а практическое птицеводство — отрасль хозяйства. Различного они требуют метода, различной подготовки работников. И никогда он, Иван Кузьмич Майбородов, не ставил себе задачу быть практиком. Это не значит, конечно, что от него практикам нет никакой помощи. А кто консультировал строительство вольеров в столичном зоопарке? Таких вольеров, чтобы условия обитания зверей в них были близкими к естественным условиям. Кто принимал самое деятельное участие в районировании птичьих заповедников на юге страны? Кто, наконец, так подробно разработал психологию промысловых птиц и кто накопил уйму наблюдений над их инстинктами, над безусловными и условными рефлексами? Все это верно, верно. Но… но глазами Евдокии Васильевны ожидающе и укоризненно смотрит на него сама жизнь. Что ты ей будешь доказывать, как перед нею оправдываться?

Иван Кузьмич снова зашагал по комнате; на повороте у окна он останавливался, глядел на голое поле, — оно голубовато дымилось. Ухо привычно отмечало далекие знакомые голоса: вот жаворонок… трясогузка… весенний звон синицы… Чувств эти звоны не затрагивали. Душа Майбородова была сейчас глуха к голосам любимой его природы.

— Как вы думаете, Иван Петрович, — спросил он неожиданно, — даст мне председатель лошадь на пару деньков? В Колобовский район хочу съездить.

— Полно тебе, Кузьмич. Шлепать по таким дорогам полсотни верст? Не по индюкам ли опять?

— Да, по индюкам. Опять. В колхоз «Раздолье».

— «Раздолье»? Это тебе не пятьдесят верст, а все семьдесят будут. Не вздумай, Иван Кузьмич. Вот надурила баба!

— Надурить–то надурил кое–кто, но не Евдокия Васильевна… Даст все–таки лошадь Панюков или нет?

— Пахота надвигается… — Иван Петрович неопределенно пожал плечами.

Семен Семенович тоже вначале пожал плечами, услыхав такую просьбу. Но, подумав, согласился. Рассудил просто: ученый человек, чего захочет — все равно того добьется. Не на колхозной, так на чьей–нибудь иной лошади уедет, а разговору потом не оберешься: Панюков, мол, жила, по чужим дворам человека послал, и так далее.

— Только прошу, — говорил он Майбородову, — берегите, товарищ профессор, коня. Овса даю пуд, подкармливайте по дороге, не гоните сильно. Сто сорок километров — шутка ли! Без аккуратности если скакать, скотину в плуг недели две не запряжешь.

Следующим утром Иван Кузьмич уехал. Верхом, на сенном мешке вместо седла, с веревочными стременами, с перекинутым через лошадиную спину вьюком — торбой овса и своим рюкзаком. Трусл не спеша, полевыми дорогами, перелесками, разглядывал окрестные картины.

Леса после зимы стояли черные, земля лежала бурая от прелых прошлогодних трав, и только и было живой жизни в этой нежити, что грачиные скопления на косогорах да жаворонки в высоте. Но в нежити и тишине копились вешние неудержимые силы. Земля и лес сотнями ручьев и ручейков торопливо гнали с себя остатки снега, с великой жадностью вбирали солнце, пили влагу, чтобы набухнуть, переполниться ими — и, после какой–нибудь ночной грозы, вдруг разом брызнуть зеленью — листвой берез, черемух, всходами хлебов и луговым веселым разнотравьем.

Окружающий покой и та величественная тишина, с какой природа совершала свое дело, отлично воздействовали на Ивана Кузьмича. С каждым следующим километром пути от Гостиниц, в нем прибавлялось его обычной бодрости, возвращался добрый старый юмор, утраченный было в эти несчастные последние дни.

— Коняшка, — он потрепал рукой по теплой холке топырившую уши шуструю лошадку, — ты, к сожалению, не знаешь, коняшка, что изрек однажды Козьма Прутков. Узкий специалист, сказал Козьма, подобен флюсу! И вот на твоей рабочей спине сидит сейчас такой злосчастный флюс. Себе нажил хлопот, тебя мучает, и другим от него мало радости. Молчишь? Согласна, значит.

Вспомнив Пруткова, Майбородов вспомнил и того конструктора, которого лет десять назад встретил в подмосковной чаще. На высоковольтной линии конструктор устанавливал для испытания мощные масляные выключатели. Увидев огромные баки, похожие на железнодорожные бензиновые цистерны, но только поднятые вертикально, Иван Кузьмич удивился:

«Ого–го! Никогда не думал, что выключатели ваши должны быть таких размеров. Привык у себя дома видеть иные».

Конструктор рассмеялся:

«Да они и не должны быть таких размеров. Сам понимаю, железа несколько тонн переложил лишку. Но, увы, коэффициент незнания велик! — Он пояснил свои слова: — Формула, взятая в основу расчетов конструкции, должна быть абсолютно строгой, — тогда конструкция проста и совершенна. Всякий эмпирический, добытый случайно, элемент в формуле усложняет, утяжеляет конструкцию. И этот эмпирический элемент, или сумма их, и есть коэффициент незнания. Он тем выше, чем у;´же квалификация конструктора. Да и понятно: конструктор, знающий только свою специальность, неизбежно вынужден брать для своей конструкции готовые, до него созданные узлы. Проверить их строгим расчетом он не в состоянии. Не так ли? Вот вам пример. — Он подобрал с земли ветку и на сером песке, выброшенном землекопами из котлована, принялся чертить схему. — Я знаю электротехнику, — испещряя песок линиями, продолжал он, — и разработал оригинальный способ гашения дуги. Но я слаб в кинематике и поэтому у других конструкторов заимствовал эти передаточные устройства. Они громоздки. Или мне в дальнейшем кто–нибудь поможет, — так, наверно, и случится, — или я сам должен буду поглубже влезть в механику, — и так тоже может случиться».

Конструктор пригласил Майбородова переночевать в его палатке, но Майбородов спешил, и они попрощались. Шагая по моховым кочкам с ружьем в руках, Иван. Кузьмич долго копался в своем научном багаже, и если бы кто–нибудь увидел тогда его самодовольную улыбку, то, конечно, догадался бы, что профессор–орнитолог никак не мог обнаружить у себя хоть каких–либо следов коэффициента незнания, и этим был чрезвычайно горд. «Остроумный чудак», думал он тогда о случайном знакомом.

Сейчас, трясясь на сенном мешке, Майбородов думал иное. Чуть ли не недельное приношение на алтарь науки щедрых жертв в виде двух пачек табаку зря не пропало. Кое–какие контуры системы кормления индюшат в его мозгу сложились. По всем ведомым ему законам биологии Иван Кузьмич рассчитал, сколько птенцам для нормального развития и роста необходимо белков, извести, витаминов, и каких именно витаминов. Но дальше начиналась эмпирика, появлялся тот роковой коэффициент, порожденный узостью его научных интересов, ограниченных разделом: промысловые и певчие птицы. Лезли в голову готовые рецепты, может быть, совершенно непригодные для питомцев Евдокии Васильевны. В каком виде давать эти белки? Если в виде зерна, то какого зерна, и в сыром ли состоянии или вареном? Не переложишь ли тут лишних «несколько тонн железа»?

Кажется, впервые профессор так себя бичевал, и так беспощадно. Лошадка была тому свидетельницей: процесс самобичевания Майбородова отражался на ее боках. Она резво бежала, кидая копытами комья вязкой весенней грязи.

Помня наказ Панюкова, Иван Кузьмич дважды устраивал привал, кормил лошадь овсом; завидев снегирей, лениво копавшихся в гнилых ягодах рябины, или сойку, которая на сосновом суку остервенело рвала оплошавшего воробья, щелкал лейкой с телескопическим объективом, — мешкал на каждому шагу, и к ночи не успел добраться до «Раздолья». Заночевал на окраине какого–то села, в большой новой школе. Приняли его там радушно, напоили чаем с вареньем, но молодые учительницы, как на грех, оказались слишком словоохотливыми. Утомленный верховой ездой, непривычной после многолетнего перерыва, гость уснул под их разговор да так и был оставлен в плетеном кресле за столом. Ночью он перебрался на приготовленную ему постель, утром его пожалели будить, он проспал и в дальнейший путь выехал поздно.

После вчерашней тряски все тело у него ныло, лошадь он не понукал, почти всю оставшуюся дорогу она тащилась шагом. В «Раздолье» — большое живописное село на двух, разрубленных глубоким оврагом холмах — Иван Кузьмич въехал только после полудня. Из правленческой избы, на крыше которой, как на лавке сельпо, стоймя стояла громаднейшая вывеска, расписанная во все цвета радуги, навстречу ему вышло несколько мужчин и женщин.

— Не вы будете Майбородов? — спросил один из колхозников, берясь за веревочное стремя. — Здравия желаем, когда так! Председатель колхоза Грачев. Ждем вас.

Иван Кузьмич был озадачен. Он считал, что в поездке с такой деликатной целью надо хранить строжайшее инкогнито, приготовился назвать себя врачом, учителем, в крайнем случае — простым экскурсантом, но отнюдь не профессором–орнитологом. Его намерения сорвал, оказывается, Панюков, который через два районных узла дозвонился вчера по телефону до «Раздолья» и предупредил Грачева, что к ним едет знаменитый московский профессор, — позаботьтесь, мол, о нем, примите как следует: крупный человек.

При других обстоятельствах Майбородов оценил бы заботу гостиницкого председателя, но сейчас он подумал о Панюкове с раздражением и даже заподозрил Семена Семеновича в том, что тот не столько о нем, Майбородове, заботится, сколько о своей колхозной лошади. Положение создалось неприятное, и надо было из этого положения как–то выходить.

Лошадь увели на конюшню. Грачев познакомил Ивана Кузьмича с бригадирами, представил ему Анну Ивановну, круглолицую птичницу с задумчивыми серыми глазами, пригласил к себе в дом, где был накрыт стол к обеду.

Сам Грачев, высокий, жилистый, спокойный, оказался завзятым охотником. Тема для разговора сразу же нашлась. Майбородов разошелся и удивил колхозников, своими знаниями природы. О хозяйственных вопросах правленцы говорить пока воздерживались, — видимо, ожидали, когда он сам начнет расспрашивать. А что это будет так — они не сомневались. Какой же представитель в конце концов не сведет разговор к состоянию озимых посевов, к подготовке инвентаря, к обеспеченности коней фуражом на весенний период… Разве только самый бездельный представитель. Да и тот хоть каких–нибудь сведений потребует от председателя и счетовода.

После обеда, подымив табачком, отправились осматривать хозяйство. В хороших колхозах так водится, и ни один заезжий человек осмотра общественного хозяйства не избежит. Майбородов обычай знал, покорно ходил от конюшни к свинарнику, от свинарника к новой кузне, от кузни к артезианской скважине, заглядывал в амбары, по локоть запускал руку в семенное зерно; на парниках его заставили пожевать зеленого луку, какая–то веселая доярка поднесла ему в коровнике глиняную кружку молока: за здоровье, мол, наших буренок отведайте. С трудом отказался, уверяя, что парного молока не пьет.

Дошли наконец и до индюшатника. Молодые птенцы носились по двору за весенней мошкарой, дрались, — совсем непохожи были на индюшат Евдокии Васильевны. Майбородов не мог на них наглядеться.

— В прекрасном состоянии, в прекрасном! — повторял он одно и то же.

Анна Ивановна, в данном случае — хранительница дорогих для него секретов, скромно держалась в сторонке и застенчиво улыбалась.

— Уж скажете, товарищ профессор! — отвечала она, опуская серые свои глаза. — Что тут прекрасного? Обыкновенные. Вот летось были, председатель не даст соврать, — на выставке в области первую премию за них колхоз получил.

— Не крути ты, бога ради, Лаптева! — перебил Грачев. — Не колхоз премию получил, а ты персонально получила. Зачем темнишь?

Выражаясь словами Грачева, Иван Кузьмич тоже темнил. Как ни самокритично он был настроен накануне, сегодня профессор никак не хотел превращаться в ученика, он не мог признаться радушным людям в том, что приехал к ним учиться, на практике уточнить, проверить, пополнить свои теоретические формулы. Ему не хватало откровенной прямоты того конструктора–электрика. Червь самолюбия точил душу, и Майбородов — желал он того или не желал — держался как инспектор, а не как человек, нуждающийся в помощи. Он хитрил, изворачивался, и это ему удавалось.

— Совершенно правильно, — наставнически говорил он Анне Ивановне. — Так и следует — давать им пшено в виде круто сваренной каши. Умнό делаете. Рыбий жир в кашу? Тоже правильно. Не будешь же им давать его с ложечки. А как дело с витамином Це?

— Дождемся молодой крапивы — ее будем давать, — рассказывала птичница. — Пока зеленый лук меленько рублю.

— Зеленый лук! Удивительно остроумно! Правильно, Анна Ивановна.

Но Иван Кузьмич не только пассивно воспринимал опыт Лаптевой. Он его оценивал критически, подвергая сомнению всякий, как ему казалось, эмпирический элемент. Он предложил устроить изолятор для заболевших птиц, оборудовать солярий.

— Видите ли, Анна Ивановна, в подстилке, в почве водится особый паразит, который вызывает у молодняка тяжелую болезнь печени. Как этого избежать? Прежде всего не давать индюшатам копаться в земле. Делу поможет солярий с дощатым или фанерным полом. Понимаете вы меня?

Майбородов остался в «Раздолье» еще на день. Колхозники перестали с ним стесняться, задавали вопросы, совершенно не связанные с птицеводством, — о севооборотах, удобрениях, о яровизации семян, о высаживании картофеля ростками… Все свои познания Иван Кузьмич призвал на помощь — отвечал как умел, даже увлекался, входил в роль участкового агронома и остро ощущал в себе присутствие огромного коэффициента незнания сельскохозяйственной практики.

Самокритическая буря нарастала в его душе с новой силой. Он завидовал Трофиму Лысенко. Тот разработал стройную теорию стадийного развития и, пользуясь ею, управляет биологией растений, как дирижер оркестром. Чеканка хлопчатника, ускорение созревания зерновых путем яровизации семян, два урожая картофеля в год в южных районах — лишь немногие результаты практического применения этой теории. А какой теорией руководствуется он, профессор Майбородов? Многолетние труды, такие ценные совсем еще недавно, казалось Ивану Кузьмичу, сейчас, при столкновении с требовательной практикой, лежали у его ног бесформенной грудой разрозненных эмпирических фактов и наблюдений, ничем не объединенных в единое целое.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1


Апрель щедро разливал теплынь над полями. Прошел лед на реке, стаял снег даже возле холодных ключей у подножья бугров на Журавлихе. На буграх, перепахивая зябь, забормотали, загудели тракторы МТС. Над рекой, на огородных участках, каждый на отведенной ему урочной делянке, ходят кругами плугари. Огородницы деда Березкина начали готовить грядки под овощи, в амбарах стучат веялки, последний раз пропуская через сита семенное зерно. Звено стариков, на взлобке за кладбищем, сеет из лукошек клевер по озими.

Панюков вышел за село, удовлетворенно смотрел в сторону Ивана Петровича Краснова с Федором Язевым, которые, как и другие, гоняли плуги на огородах. Не зря Семен Семенович сорвал плотников с дела: их фамилии первыми идут на доске показателей, вывешенной возле правления колхоза.

По тропинке от реки в гору, в порыжелой шинели, накинутой на одно плечо, в кепке, сдвинутой на ухо, покачиваясь и оступаясь, поднимался Константин Зуев, тот самый, у которого жена, Марья, одна на четыре рта работает, тот, который с войны пришел запьянцохой, как выражается Евдокия Васильевна.

Зуев пил запоем. Если мало выпьет — буйствует по селу, озорничает; сорвал недавно ставни у сельмага, вышиб стекла в школе. Переберет если — очумеет, валяется дома, из–под скорой на расправу руки озлобленной своей Марьи выходит наутро в ссадинах, в синяках, — и все–таки снова берется за свое.

«Недобрал, — подумал Панюков, с неприязнью глядя на Зуева издали. — Сейчас молодечество показывать начнет». Он одернул китель, засунул руки в карманы широких штанов и хотел было свернуть в сторону, на боковую дорожку, но его остановил окрик:

— Товарищ пред! А ну постой! Потолкуем.

— Некогда мне с тобой толковать.

— Ну, ясно–понятно! — передразнил Зуев. Он уже подходил вплотную к Панюкову. — Ясно–понятно — государственные дела!

— Не цеплялся бы ты лучше, Костя, — отмахнулся Панюков. — Шел бы и спал, раз от колхозных дел тебя воротит.

— Меня воротит? Меня не воротит, товарищ пред! А только почему заслуг моих признавать не желаете? Подумаешь, у них ордена–медали! И у меня медали есть. Другой кто загуляет — сквозь пальчики смотрите. А если Зуев — крик, шум. Почему Зуев не имеет полного права погулять в свое удовольствие? Почему? — Зуев наступал грудью.

Панюков отстранился:

— Сколько же лет гулять, интересно? Да по правде сказать, Костя, на продскладе не очень ты пупок надсадил.

Зуев качнулся, шинель его съехала с плеча. Затасканная, истрепанная, она не отличалась цветом от земли, на которую упала.

— На складе, не на складе, — огрызался он, пытаясь поднять ее, — где бы там ни было, а я всегда честно служил социализму.

— О том и речь, Костя. Одни борются за социализм, а другие ему только служат! Служаки!

— Кривоногий ты козел! — Зуев выпрямился, так и не подняв шинели. — А ты… ты много наборолся? Всю войну проелозил по штабам?

— По штабам? — Панюков налился обидой. — А ты раны мои считал? А ты за меня языков брал? — Он в комок сгреб гимнастерку на груди пьяного, до ребер оголив ему поясницу. — Раскрой еще рот — и пусть тебя на мой истребительный счет запишут!.. — выкрикнул — и пнул Зуева так, что тот отлетел и повалился наземь.

В светлом высоком небе звенели жаворонки, над выряженными в желтый пух вербами трубно гудели дикие пчелы, орали граченята на старых, скрученных огнем войны березах в селе. Расстроенный Панюков не слышал этих радостных кликов. Не слышал он и тех ругательств, которые долго еще посылались ему вдогонку.

Зуев разворошил прошлое. Гвардии старшина вновь стоял перед столом фронтовой комиссии. Шевелится седая бородка полковника с медицинскими знаками на погонах, поблескивают очки. Полковник говорит: «С разведкой проститесь. Нельзя, нельзя. Здоровье не позволяет. Вам подыщут службу полегче».

Вот как после госпиталя попал он в штабы! А не сидел в них всю войну. Чертов пьяница!

— Одни идете, и то лаетесь!

Панюков вздрогнул. Пропуская его, на обочине стояла Таня и недобро щурила глаза.

— А что, разве вслух было? — спросил он смущенно.

— Да еще как!

— Чертов Костя этот…

— У вас всегда кто–нибудь виноват, только не вы. Давно известно!

— Танюша! — Панюков шагнул к ней. Тут бы и вывернуть душу наизнанку — самый момент, когда человек обидой кипит и сочувствия требует. Но Танин настороженный взгляд остановил его. — Танька! — сказал тогда резко. — Хватит злиться! Даем возможность сад садить. Чего тебе еще!

— Да ничего, и на том спасибо. — Таня церемонно поклонилась. — А сажать что? Саженцы где? Без денег их не отпустят.

— Опять деньги! У меня станка нет, сам их не печатаю. — Панюков повернулся, пошел в поле.

Таня подождала, крикнула:

— Свои одежки продам, а деньги будут! Слышите, председатель?

Оцепенел от ярости, плюхнулся на пригорок, стал сухую травину жевать. Нескладно как все получается. Разве цапаться бы ему с Танькой следовало?.. Вот сели бы тут рядом с ней, потолковали, — и о саде, конечно, можно, — но главное–то — о жизни. Садоводству ее, понятно, на курсах зимой подучили, а чтоб жизнь узнать — таких курсов нету, годами такое знание берется. Будь дело лет двадцать назад, может быть, и он, Семен Семенович, кричал бы так же: давай землю, давай саженцы, деньги… плевать мне на ваши планы, у меня свой план. Зажимщики, землю носом роете, неба не видите… И вдумываться бы ни во что не стал, что, там тебе толкуют, что доказывают. Так бы и глядел в одно небо, глаз на землю не опускал. Молодость…

Панюков, сорокалетний человек, вздохнул длинно и горестно, как парни ночами вздыхают, не чуя надежд на девичью взаимность. И вспомнил Клаву, рябенькую смирную племянницу деда Березкина. Отворачивался от нее, глаз добрых, ласковых избегал — конопатая, мол, тихая, некрасивая, — такую ли ему надобно было тогда! Бахвалился перед парнями, говорил: этакие привяжутся, мученье тебе на всю жизнь, до гроба глядеться в душу норовят. Много он понимал… Вот встретил прошлым летом — живет на семнадцатом километре, обходчица, детишек полвзвода, — идет по шпалам, ключом гаечным о рельсы побрякивает. «Здравствуй, Сёма», — «Здравствуй, Кланя», — и только–то. Ничегошеньки из прежнего в глазах у нее не видно. Добрые глаза, как и были, а ласки в них уже нету. Минуло времечко.

И не понять Семену Семеновичу Панюкову, то ли он Кланьку винит за то, что она забыла о нем в жизни с Ермохой–железнодорожником, то ли собой недоволен, что в небо гляделся, земли не видел. Ну так ведь и что себя винить? Не люба была, и не люба. Это тебе не Танька, Танюшка, товарищ Краснова. Где тут тихость, где ласка у этой девки… Язык — не говорит, а режет, Глаза — не смотрят, а вроде помелом тебя со свету метут. Одно расстройство от нее. И вот, поди ж ты…

Панюков не заметил, как проглотил горькую травяную жвачку. Принялся жевать соломину, должно быть, еще осенью оброненную с воза. В тощем колосе нашел пяток влажных зерен. Память о прошлогоднем недороде пшеницы. Председатель колхоза давал тогда объяснения в райисполкоме. Его не похвалили, крепко не похвалили… «Снимайте с председателей! — кричал он обидчиво. — Я не царь–бог, чтобы Украину на север перетащить». Михаил Ильич, как всегда спокойненько, наставлял: «Был бы ты богом, Панюков, мы бы тебя, конечно, от председательской должности освободили. Был бы царем — тоже немедленно свергли бы. Ни бог, ни царь, как говорится, к руководству колхозом не способны. Доказано в тысяча девятьсот семнадцатом году. Но ты председатель А знаешь, что такое председатель колхоза? Это руководитель новой, до нас с тобой неведомой формации. Пойми–ка, брат, ты один из первых таких руководителей за всю историю человечества. О твоей работе лет через сто научные книги писать будут, удивляться будут: как так, человек сам–то еще одной ногой в тысячелетних пережитках стоял, а другой уже шагал в коммунизм, да и односельчан вел, говорил им: «Если украинские условия во многом от природы зависят, — хотя и там, опусти рукава, не очень разбогатеешь, — то наши, северные, условия полностью дело наших рук. Поднатужимся да и перетащим Украину к себе в Гостиницы». Вот какие твои речи и дела войдут в историю, а не эти: «Снимайте! Работайте сами!» Мы их и в протокол записывать не будем, пусть история о них не знает. Договорились?»

Ведь знает же Танька, что весь колхоз дал слово вырастить нынче пшеницу не хуже, чем на Украине. Эх, голова, голова! Не садом бы тебе, а пшеничным звеном заворачивать. Не было бы звена лучше во всей области, — с твоим–то характерцем да с настойчивостью. И ссориться тогда не из–за чего. Жили бы душа в душу. На руках бы носил в поле. Нет, подавай сад!..

— Семен Семенович! — новый оклик услышал Панюков. Через ракитник к нему продирался Кирюша, бывший кузнец. Пустой рукав его пиджака был засунут в карман. — Семен Семенович! — Кирюша присел на землю. — Ну, дай ты, ей–богу, хоть какое дело. Ходил вот, на пахоту смотрел, примеривался, не справлюсь ли. Не получается. Левой рукой трудно, плуг не удержать.

Кирюшина судьба давно заботила Панюкова. Пришел кузнец с войны без правой руки. Днями сидит на чурбаке в распахнутых воротах кузни, смотрит, как довоенный его подручный, Петька–силач, пластает клещами на наковальне лемех или колесный обод под ударами Алешки Вьюшкина, — тоскует. Иной раз возьмется за дубовый, до железного блеска отполированный ладонями рычаг мехов, подует в горно, — да разве это работа ему, мастеру первого класса, который не то что лемеха — курки к централкам ковал или вместе с сыном Ивана Петровича, Петрухой, самоходный паровик строил.

— Думаю–думаю, Кирюша, придумать ничего не могу, — ответил рассеянно Панюков, занятый мыслями о Тане. — Может, коней будешь гонять в ночное?

— Гонял же осенью, Семен Семенович. Культяпка стынет ночью, ноет.

— Сторожить поля пойдешь?

— Семен Семеныч, пойду, сам знаешь. Да душа–то к своему делу тянется, по специальности бы…

— Вот еще разок подумаем на правлении, обожди маленько.

— Ждать надоело.

— Эх, Кирюша, надоело! И мне, брат, многое что надоело. Кручусь–кручусь колесом… А только гавкает на тебя всякий.

— Собака лает, ветер носит, Семен Семеныч. Для общего дела чего не перетерпишь! У нас в роте солдат был, на пулемет немецкий лег для общего дела.

— На пулемет?.. — Панюков задумался. — На пулемет — бывали такие дела. Здόрово это ты сказал, Кирюша. Вот спасибо тебе, понимаешь ты меня.


2


Федор остановил коней, накинул петлей вожжи на рукоять плуга и поджидал, пока не поравняется с ним Иван Петрович, шагавший навстречу по своей делянке.

— Закурим, дядя Ваня!

Запасы «легкого» у Федора кончились, и они вместе закурили махорочку. Сидя на своих плугах, в отдалении друг от друга, пользовались минутой отдыха, переглядывались. «Чем не жених!» — думал Иван Петрович, в который раз дивясь, как складно пришлась Федору короткая, мягкой кожи курточка, — знаменитый, говорит, минский портной шил, — вся в задвижках, даже и карманы на задвижках, с висюльками; как плотно схвачены крепкие икры его ног прошнурованными голенищами неизносимых сапог на толстых, с подковками, подошвах. «Франтоват маленько, да ведь это от молодости. А зато руки — клад». Иван Петрович и на плотничном деле и здесь, на пахоте, что ни день, то больше убеждался, какой клад носит в руках этот горбоносый спокойный парень.

— На что это Танька давеча прибегала к тебе, Федь? — спросил он. — Не успел я подойти, уже улетела…

— Подсобить просила с садом. Никто, говорит, из взрослого народа в помощь идти не хочет. Приди хоть, мол, ты, для почину.

— Это верно. Трудно ребятишкам одним. После работы да еще до полночи возятся. Охота пуще неволи!

Иван Петрович усмехнулся в бороду, вспомнив недавний вечер. Только что прискакал из «Раздолья» московский профессор, шумный, довольный, словно его подменили там, в Колобовском районе, как в избу ввалились Танькины комсомольцы, заняли горницу, подняли спор — что делать с садом?

Профессор сидел на кухне, хлебал щи, прислушивался к разговору в горнице.

«Друзья мои, — крикнул он из–за перегородки, — сажайте по огородам, как на юге делают!» — «Мы так уже и решили. По огородам. Сами решили».

Иван Петрович удивился, до чего же девка стала бойка, до чего быстро извернулась. И на что ей понадобилось резать таким ответом? Ведь слышал он их толки: ничего еще не решили, переливали из пустого в порожнее. Себя показать, что ли, хочет? Вперед других так и рвется. Петюшка, тот молчком все делал. А эта на слово скорая. И в кого только уродилась?. В мать поди. Не хотел Иван Петрович признавать того, что в него идет дочка. Сын был в него — это да. Танька — в мать, и весь разговор. А Таня уж дальше развивала свой план:

«Березкина мы не стесним, пусть сажает свои овощи. И не только на юге, где угодно так делают, — междурядная культура».

Трудность получилась дальше, когда заговорили о посадочном материале. Даст ли на него правление денег?

«Почему бы не дать, — высказался Майбородов, тоже войдя в горницу. — Сад — доходная отрасль в хозяйстве». — «Вы не знаете Панюкова!» — ответила ему Таня.

Разошлись мрачные. Но ямы на огородах с согласия правления все–таки по вечерам копают, — на случай.

— Пойдешь помогать? — спросил Иван Петрович Федора.

— А что не пойти? Можно… — стараясь придать голосу полное безразличие, ответил тот и даже изобразил легкий зевок.

И не хотел бы Федя Язев идти на посадку садов, затеянную комсомольцами, да все равно пошел бы. Чернобровая, черноволосая — в отца — Таня, с синими — от матери — глазами, что ни день, то все большую забирала власть над его сердцем. Из–за возможности случайных встреч с ней и на работу стал приодеваться, как на гулянье. Все пахари, обляпанные непросохшим вязким суглинком, тянутся вечером по селу за опрокинутыми на бок плугами, а он перед околицей отряхнется, сапоги щепочкой очистит от грязи, оботрет их тряпкой и плуг протрет, — шагает, что именинник: авось увидит…

— Чего же не сватаешь–то? — Иван Петрович точно подслушал мысли Федора.

— Кого?

— Ну, кого–кого! Телка из себя строишь. Да Таньку.

— Что вы, дядя Ваня!

— Вот опять — «что вы»! Старуха тебя напугала, что ли? Дело не страшное. Приди, поклонись, как там полагается, повлияй — отмякнет. Было бы с девкой согласие. Она–то как?

— Да не говорил я с ней вовсе об этом! Что вы, ей–богу, Иван Петрович!

Федора тревожил такой разговор, и продолжать его он не имел никакой охоты. Нехорошо, когда тебе в душу заглядывают.

Но Иван Петрович рассуждал иначе.

— Не говорил? — удивился он. — Это хуже. Что же ты такой робкий, Федя? Не теперешний какой–то. А зря. Девка, мне думается, — так это я своим глазом прикидываю, — полное к тебе соответствие имеет.

Федор никакого «соответствия» с Таниной стороны не замечал, подумал, что это очередное коленце Ивана Петровича, вроде того «зятька», которым Иван Петрович всегда приветствовал его в своем доме, поднялся на ноги и разобрал вожжи.

— Гляди, Федя, — поднялся и Иван Петрович, — твое дело. А я ей поперек дороги не стану, если иного выберет. Сам понимаешь.

— Братки, братки! — тревожно звучал голос позади. Прямо через свежую пашню к пахарям вприпрыжку катился Панюков. — Полчаса, наблюдаю, сидите. Земля и так пересохла.

Стоило взглянуть на его сапоги, на которые налипло фунтов по десять суглинка, чтобы убедиться, как сильно преувеличивает опасность пересыхания почвы председатель. Но Иван Петрович в тон ему ответил:

— Да, жмем, жмем. На вторую норму пошли, а до вечера еще часа четыре. Не сомневайся.

— Ну, ясно–понятно, за вами не пропадет. Это я так — сердцем зашелся. Все Зуев…

— Костька — трудный человек. — Выслушав рассказ Панюкова о стычке с Зуевым, Иван Петрович по плотничьей привычке поплевал на ладони, взглянул вслед Федору, который уже огибал круг с противоположной стороны участка, и шевельнул вожжами. — Придется взять его в оборот. Что–то больно мы много с ним цацкаемся.


3


Кони, Чалый и Зорька, потряхивали на ходу головами, отгоняя обалделых от солнца зеленых мух, которые прилипчиво лезли в глаза и уши. Звякала сбруя. С ровным шорохом на плужный отвал наползала земля, ложилась вправо тяжелым пластом.

Федор шел прямо, как по шнуру отбитой бороздой. Прямизна эта давалась ему легко: у плотника глаз — ватерпас, не подведет, не давай только плугу сваливаться в стороны, не дергай попусту вожжами, не сбивай коней с шага да заметь себе на противоположных концах делянки ориентиры, которых и знай держись.

Позади пахаря, то мелкими торопливыми шажками, то вприскочку, бежал рябенький, будто с проседью, деловитый скворец. Черви, жесткие куколки жуков, верткая личиночья мелочь — все ему годилось, всех их хватал он проворным клювом. «Куда только лезет!» — оборачиваясь, удивлялся птичьей прожорливости Федор, «Цс!» — коротко, сквозь зубы, цыкал он на скворца. Скворец останавливался на секунду, топырил перья, стараясь казаться повнушительней, и тоже цыкал в ответ. «Фюить!» — свистал ему Федор. Еще чище и звонче отвечала бесстрашная птица.

Федору известна была скворчиная повадка — поболтать на досуге. Покойный его отец принес как–то бойкую молодую скворчиху с перебитой лапкой, сделал лубок из щепок, вылечил птицу, а потом принялся учить ее «словесности». Через год на вопрос, чего она хочет, скворчиха шипела, как змея: «Кашши». Когда отец говорил: «Пора дамочке замуж», она кричала: «Порра!» — принималась охорашиваться, поправлять, приглаживать свои неказистые перышки. Федор сам, бывало, останавливался под дуплистой ивой на огороде, на которой висел зеленый скворечник, перекидывался словом–другим с обитателями воздушного домика.

Молод еще Федя Язев, но уже давно кажется ему, что детские годы остались где–то далеко–далеко позади. И удивительно ли? Когда это было, что бежал он восемнадцать верст к военному комиссару, записываться в добровольцы. Возрастом не вышел, сказали ему тогда, обожди годик. Ждать — где там! Прибился к бойцам, строившим дзоты на Воронке, пошел по специальности, которой учил его отец, — стал плотничать, да и провоевал всю войну с топором в руках. Усомнится иной раз кто–нибудь из любопытствующих: плотничал, мол, и полный кавалерский бант вырубил, всеми степенями ордена Славы украшен, — как это так? Разве станешь рассказывать о тех переправах, которые впереди своих войск приходилось наводить под «юнкерсами», о тех мостах, которые рубили под огнем снайперов, о немецких атаках, отражая которые плотники дрались вместе с пехотинцами… «Сто мостов — сто боев!» — говорил однажды на митинге генерал, вручая ордена бойцам батальона. Правильные слова, но и тоже не скажешь их односельчанам — хвастает–де, подумают…

Но сто мостов, сто боев — были, далеко ушагал Федор через эти мосты от детских своих лет. На послевоенных стройках Белоруссии знали его серьезным, несмешливым, обремененным заботами бригадиром. Федор Павлович — звали, товарищ Язев. А здесь вот, в родном селе, как бы вспять сделало несколько кругов колесо времени. Какой «Федор Павлович» он односельчанам! Федя по–прежнему. Умение в руках, душевная твердость, принесенные с войны, — они с ним навечно; а вот годов этак с пяток будто и в самом деле сбросил кто с его плеч. Снова, как в ребячестве, понимает он скворчиный картавый говор, снова манят его к себе лес и речка.

Разве в тягость ему была работа с дядей Ваней, когда рубили сельмаг или избу для последней вышедшей из землянки семьи скотницы Анохиной? Отесывая нагладко свежие бревна, он делал это для своего удовольствия, — приятней видеть вокруг красивое, чистое, ладное. Разве в тягость ему сейчас пахота? Прозрачный воздух над распаханным полем, весенняя суета в природе — они делают легкими ноги, — не шел — бежал бы за плугом, не будь тут Ивана Петровича, который и так с ухмылкой прислушивается к его перекличке со скворцом.

Идет за плугом Федор, плуг, как по струне, не свернет, не своротит, и только мысли пахаря все время заворачивают к селу, туда, куда по узкой тропке умчалась колхозная садоводка. О чем говорила? О комсомольском решении, о кольях каких–то, о саженцах… Да в словах ли дело! Без слов многое в годы Федора понятно.

— Цс! — оборачивается он, переполненный беспокойством молодости. В сердце — похоже на то, как было перед броском через Одер, когда с Василием Гусевым торопливо тесали они сосновые брусья на сваях посреди реки. В теле, казалось, не было веса, в душе не было страха, потому что где–то на том берегу, за рекой, всех их ждала Победа.

Победу изобразили потом в виде высокой светлой арки, через которую победители шли в новую, отвоеванную жизнь. Жизнь теперь вся впереди. Нет нужды поя кидать родные места. Племянник деда Березкина, Сашка Воробьев, надумал на киноинженера учиться, Люба Веселова, старшая сестра колхозного счетовода Кати, в морской техникум поступила. Вряд ли вернутся они в свои Гостиницы… «Не для того десятилетку кончают», — высказался Сашка. Но Федор иной разделяет взгляд, — взгляд, которого держится Таня Краснова, тоже окончившая десятилетку. «Для этого и училась, — ответила она Воробьеву при ребятах, — чтобы не из деревни за культурой бежать, а чтобы в деревне культура была».

— А ну, соколики! — кричит Федор притомившимся коням.

Те взмахивают хвостами, плотней налегают на хомуты, плуг с хрустом режет землю. Через минуту сначала Зорька, а за ней и Чалый снова устало плетутся в упряжке.

— Перекур, Федя! — окликает Иван Петрович. — Тракторам нашим заправочку надо сделать. — И идет к меже, где оставлена набитая сеном веревочная плетенка.

Идет за своей плетенкой и Федор. Хорошо, что не знает его дум дядя Ваня, а то бы опять поди принялся подсмеиваться.


4


Возвратясь из «Раздолья», Майбородов почти все дни стал проводить на птичнике, Евдокия Васильевна вначале избегала пространных разговоров с ним, сердилась за полтора десятка погибших индюшат первого выводка. Но пошли другие выводки, — сердись не сердись, а выращивать их надо. Майбородов заверил, что теперь все будет благополучно. Как его помощь оттолкнешь!

Молча установили они в птичнике правильные кормушки, устроили вентиляцию, соорудили при содействии Ивана Петровича солярий. Майбородов разработал специальный рацион кормления индюшат. Одной группе давали только сухие корма, другой — сухие вместе с сочными, сравнивали результаты такого кормления, еженедельно взвешивали птенцов, определяли прибавку в их весе.

Бабка Фекла одобрения этим новшествам не высказывала, но и не противодействовала им, предписания Майбородова выполняла в точности, время кормления соблюдала по черным от долгой службы ходикам с вязкой ржавых гаек вместо гирь.

Птицы росли быстро. Вытянув тонкие шейки, нацелив острые клювы, они бойко гонялись за бабкиным подолом, щипали ее за пятки. С лица Евдокии Васильевны выражение недоверия к своему квартиранту мало–помалу сходило. Но окончательно Евдокия Васильевна вернула Майбородову свои добрые чувства, когда на селе посадили сад.

В тот вечер, когда комсомольцы галдели в горнице, Евдокии Васильевны дома не было, разговора их она не слыхала. О нем ей после рассказал Иван Петрович, и рассказал так, как следует: что предложение садить сад по огороду сделал все–таки Майбородов, а не Танька. Да и сама Евдокия Васильевна слыхала в правлении, как Иван Кузьмич убеждал Панюкова не бояться риска. Когда–то, мол, яблоньки вырастут. К тому времени, может быть, и другие поля под овощи найдутся, та же Журавлиха будет осушена, например.

Панюков тогда сдался. Разве он против садов, говорил Семен Семенович. Просто выхода не видит подходящего, чтобы совместить и посевы зерна, и овощи, и сад. Фрукты — что? Предмет роскоши, могут подождать. С хлебом, ждать нельзя. Хлеб — фундамент и колхозного и государственного благосостояния.

Словом, Панюков полагал, что первая задача колхоза, которым он руководит, — выращивать побольше хлеба, освоить как следует пшеницу, остальное приложится. Овощи он тоже причислял к хлебу, поэтому не только согласился с предложением Майбородова, но искренне ему обрадовался: и с огородом тесниться не надо, и сад будет, снимется с него слава зажимщика интенсивного земледелия.

Один Березкин заворчал:

— Мороки не оберешься. Как с плугами–то да с окучниками вертеться меж дерев? И ей, свиристелке этой, слезы, и нам неудобство.

Но на дедово ворчанье правленцы не обратили внимания.

Тане, конечно, не пришлось прибегать к таким крайним мерам, как продажа платьев, для того чтобы получить деньги на саженцы, Панюков пожилился–пожилился, да и согласился на покупку. Он даже вместе с Таней поехал в питомник, где они закупили саженцы слив, груш, яблонь разных сортов, в том числе был и апорт, — не южный, верненский, о котором не могла забыть Таня, побывавшая в казахстанских садах, а попроще, — северный, но настоящий апорт, который дает яблоки крупные, ярких окрасок, сочные.

Ивану Кузьмичу, приходившему в поле помогать комсомольцам, Таня рассказала о мешочке семян, привезенных ею из уйгурского колхоза в Узун — Агаче, где размещалась эвакуированная школа и где они, ребята, осенью вместе с колхозниками убирали урожай яблок. Зря–де везла, одни дички из таких семян вырастут.

— Сейте, Танечка! — воскликнул Майбородов. — Может быть, из нескольких тысяч один даст нужный результат — и то удача. Ведь и Иван Владимирович Мичурин так делал. Отбирал из тысяч дичков нужные ему, потом скрещивал — и какие сорта вывел!.. И вы, уверен, рано или поздно воспитаете южных гостей. Дерзайте по–мичурински!

Груши рассадили, как и предлагал Панюков, вместо тополей — вдоль улицы, аллеей, яблони — на огородных полях. Березкин там уже морковь посеял, попортили ему часть грядок; дед ругался, ходил по селу, жаловался кому ни придется. Панюков его урезонивал:

— Без щепок, понимаешь, Степан Михайлович, лесу не нарубишь. Что делать? Не я это садоводство придумал. Давай терпеть. Годочков через пяток, глядишь, ничего, кроме мармеладу, и есть не захотим с тобой. Да что — мармелад! Слыхал, французские мужики из яблок сидр гонят? Вроде вина или квасу — не пойму, а говорят — обопьешься. Заживем, дедка!

— Сидор, сидор! Подите вы с сидорами со своими!.. — злился Березкин. — Я о деле, он — о сидорах.

Колхозники в эти дни были заняты полевыми работами. Сад садили комсомольцы, часто в потемках или при свете луны. Помогал им только Федор Язев. В четыре прочных кола он ставил вокруг каждого деревца ограждения, связывал колья проволокой, чтобы ни коза, ни зазевавшийся пахарь, ни ребятишки не поломали хрупкую яблоньку или грушу.

А были деревца и в самом деле хрупкие, крохотные, — груши–то, трехлетки, ничего, в рост человека подымались на улице, но яблоньки в поле — хворостинки хворостинками, голые прутики, сломи, да и гоняй ими поросят по двору. Евдокия Васильевна, отправившаяся посмотреть на них, встретила председателя. Он стоял возле одной из яблонек, глядел на нее с сожалением и тянул, по мотиву — как будто бы и комаринскую, а слова какие — и не поймешь, что они означают: «Эх ты, сидр, сидр, сидр, сидорок…»

— Как думаешь, тетка Дуня, — сказал он, то ли весело, то ли грустно, — через сколько это лет мы с Березкиным будем есть мармелад со своего сада? И сколько это годков мне тогда стукнет? Твоя–то девка и жениха, может быть, еще не выберет, а у меня, ясно–понятно, сияние от лысины уже пойдет.

— Скажешь тоже, Семен Семеныч, — недовольно отмахнулась Евдокия Васильевна, по–своему поняв слова Панюкова. — С чего бы ей жениха не найти? Не урод, чай.

Тане три–четыре года, которые должны были пройти до первого плодоношения яблонь, не казались такими долгими, как казались они Панюкову: молодость имеет, свое представление о времени. Таня ходила восторженная. Ну а если дочка радуется, то и мать довольна. Евдокия Васильевна усиленно стала ухаживать за Майбородовым. А тот, войдя во вкус вторжения в колхозную практику, уже задумывался над новым планом, зародившимся у него во время блужданий по болоту. Как ни странно, новый план никакого отношения к птицеводству не имел. Но имел большое отношение к жизни колхоза.


5


Над рекой цвели старые черемухи. Косо летели на воду белые лепестки. Одни, намокнув, тонули, другие, как лодочки выгнутые, плыли, подгоняемые ветром. Три больших голавля с широкими пестрыми спинами ходили под берегом в черемуховой тени. Причмокивая толстыми губами, они хватали лепестки и тут же, поняв ошибку, почувствовав, что это не мошка и не комар, с сердитым недоумением выплевывали их обратно в воду.

Порой ветер налетал с реки, черемухи взмахивали белыми руками, и душистая лепестковая осыпь вихрилась над берегом, путалась в светлых прядях Федорова чуба, оседала на черные волосы Тани, на ее плечи, на разостланное серенькое пальтишко, на котором они сидели вдвоем.

— Черемуха отцветает — конец весне, — сказала Таня. — Сирень распустится — начало лету. А какие, Федя, весны бывали там, в горах! — добавила она, сорвав прошлогоднюю былинку и наматывая ее на палец. — Воздух какой, солнце! В апреле жара стояла — как у нас летом не всегда бывает. А горы, — учитель говорил, они до Китая тянутся, — белые–белые, ну как эти облака над лесом. Так же, одна над другой, плотно, кручами, пропастями…

Второй раз сидят они на этом облюбованном Таней местечке. Со спины их укрывает крутой пригорок с кустами ракитника на гребне. Перед глазами сквозь зелень стеклом просвечивает река, за рекой — луга в желтых купавах. Второй раз Федор слушает Танины рассказы, и второй раз порывается сам рассказать о том, что пришлось повидать в далеких походах. Но разговор сбивается с войны. Вспоминает Федор школьные годы, экскурсии в Ленинград, знаменитый матч гостиницких ребят с командой железнодорожного училища, когда вратарь Язев взял шесть «мертвых» мячей, — о боевой жизни слов нужных не находит. Кажется ему, что все это Тане давно известно и никакого интереса для нее не представляет. Вот если бы рассказывать так, как она умеет… Никогда не видал Федор Курбана Супиргиева, но семидесятилетний садовод встает перед ним так явственно, как если бы то был сам дедка Березкин. Словно и его, Федора, вместе с Таней учит старый Курбан спелый арбуз выбирать по сухим отплеткам, на запах сорт дыни называть без ошибки, яблоки сушить и помидоры, сбраживать виноградный сок. И рисовые поля, затопленные водой, видит мысленно Федор возле далекой станции Уш — Тоби на Турксибе, и Уральские пологие горы под шапками сосен и елей за Свердловском… Здόрово умеет рассказывать Таня. Вот она тебе осенний сад расписывает, когда и листьев за яблоками не видать, — будто заря с утра до вечера горит там; а ты начнешь ей о мертвых городах толковать, о головешках… Совсем не хотелось вспоминать об этом в цветенье черемух, под вечерним солнцем, которое даже черные Танины косы как–то ухитрилось превратить в золотые жгуты. И Федор молчал о войне. Таня видела во всем только светлое. Такими же, видящими свет глазами смотрел сейчас на мир и он.

— Завечерело. Озябла я, — сказала Таня содрогаясь, прикоснулась плечом к его плечу и тотчас отстранилась. — Холодный ты какой, Федор, в этой коже своей.

Она откинулась еще дальше и внимательно смотрела на него со стороны.

— Знаешь, что я думаю? Очень пошла бы тебе расшитая рубашка.

Федор улыбнулся:

— Кто же разошьет?

— Ну вот! — Таня засмеялась. — Девчат на селе много. Попроси — и петушками разошьют и цветочками…

Она удивленно обернулась: за соседними кустами визгливо запиликала гармошка.

— Вьюшкин это! — объяснил Федор. — Купил трехрядку, вот и учится. От домов подальше ходит. Чтоб не просмеяли.

Невидимый молотобоец Алешка Вьюшкин, сбиваясь и то и дело начиная «от печки», подбирал мотив какого–то вальса. Клавиши не слушались огрубелых от металла пальцев, музыка у Вьюшкина получалась неважная: даже камышевки, возившиеся в береговых кустах, умолкли от нее.

— Сколько–то сейчас времени? — поинтересовалась Таня, тоже вспугнутая упражнениями Вьюшкина.

Федор отогнул кожаный обшлаг и поднес часы к глазам Тани.

— Двенадцатый! Ой, пора нам, Федор! Красивые у тебя часики. Маленькие только, скорей — дамские.

— Примерь! — Федор отстегнул пряжку.

Таня туго затянула ремешок на своей полной руке, отвела руку с часами в сторону, полюбовалась при сумеречном свете.

— Как раз!

— Носи, если как раз.

Федор сказал это с деланным безразличием, но с волнением в душе.

— А что я маме скажу? — ответила Таня, помолчав. — Где взяла, спросит.

— Подарил, скажи… ну этот… как его? Жених, скажи, подарил! — выпалил Федор не без испуга.

Таня вернула ему часы, поднялась. Встал и Федор. Она отряхнула измятое пальто, накинула его на плечи, и они молча, хватаясь руками за ветви ракит, стали подниматься на бугор. Под берегом все наигрывал Вьюшкин. Теперь можно было разобрать, что он силится одолеть старинный вальс «Беженка».

Прощались возле Таниного крыльца. Таня подала холодную руку.

— Подожди прощаться! — На улицу, стукнув оконцем, выглянул Иван Петрович. — Зайди–ка, Язев, — позвал он, как показалось Федору, строго и неприветливо. — Разговор есть.

Федор вошел вслед за Таней в дом. В знакомой ему горнице возле стола сидели Иван Петрович с Панюковым; опершись плечом о косяк кухонной двери, дымил Майбородов; ломая спиной листья гераней на окне, развалился на лавочке Костя Зуев.

— Ступай к себе! — сказал Тане Иван Петрович все так же строго и проводил ее злым взглядом до дверей боковушки. — Ну вот, — сказал, когда дверь захлопнулась. — Вот Федор Язев… Он тоже воевал. А кичится этим? — Иван Петрович обращался к Зуеву. — Не хлопай глазами, отвечай: кичится Язев полным своим кавалерским бантом?

— Спрашивай его об этом сам. Я за других не ответчик! — огрызнулся Зуев. — Вы что — на суд меня сюда притащили? Не выйдет! Тоже прокуроры нашлись!

— С прокурорами мы тебя давно могли бы познакомить, Костя, — сказал Панюков. — За твои хулиганские художества. Мы не прокуроры, а колхозники, и ты тоже пока что колхозником значишься.

— Какой он колхозник! — Иван Петрович тиснул стол кулаком. — Дезорганизатор. На него глядя, другие от работы отлынивают.

— А почему это Марья моя не отлынивает? Чего это она на меня не глядит? Чего это я ее не дезорганизую, а? — паясничая, подхватил Зуев. — Каждый сам за себя думает.

— Выходит, что не каждый сам за себя думает, — Федор присел на лавку. — Себя бьешь, Костя. Выходит, что Марья Ильинишна и за себя и за тебя одна работает.

— Не тебе указывать!

— Ладно! — Панюков поднялся за столом. — Мы все тут тебе не указ. Мы серая кобылка перед тобой, героем, — горлодеры. А ты его знаешь? — Рука Панюкова рванулась в сторону семейных портретов над комодом. — Вон того, того, в черной ленте.

На кухне, за спиной Майбородова, при этих словах послышался женский всхлип. Иван Петрович дернул ногой под столом, метнул взгляд в кухонную темноту. Там затихло. Молчали все минуту, будто окаменели. Качалась лампа, задетая Панюковым, желтый свет ее скользил по бревнам стен, и оживали в нем портреты, и хмурился красноармеец в черной ленте.

— Взорвался он в танке, Костя, знаешь сам. Но ты не знаешь, не понимаешь, вижу я, — за что. — Панюков заговорил так тихо, словно боялся рушить каменную тишину. — Ты мыслишь, вижу, Петр заклинивал собой доты, чтобы тебе гулять, тебе куражиться и корчить из себя героя. Если так, валяй, иди куражься. Иди, Костя. Мы не прокуроры. Мы — рабочий народ. С народом тебе не по пути. Живи как знаешь. — Панюков сел на место и еще раз сказал: — Иди!

Зуев не шевельнулся. И никто не шевельнулся. У Майбородова давно погасла трубка, и он сосал изгрызенный мундштук. Глубокой правдой были полны для него слова Панюкова. Когда тебе говорят: живи как знаешь, — это страшно. Это самый суровый приговор народа. Значит, вся твоя жизнь была напрасной, и ты никому не нужен.

Гулко стукнув тяжелым чубуком в доски пола, упала трубка. Он смутился, нагнулся за ней. Но тишина была уже нарушена.

Зуев пошарил под лавкой, достал завалившуюся туда кепку, поднялся, и так и вышел, не сказав ни слова.

Тогда поднялись, задвигались и остальные. О Зуеве больше разговора не было. Говорили о больших работах, предстоявших на Журавлихе, о том, что райком разрешил коммунистам колхоза отделиться от партийной организации сельсовета и создать свою, колхозную организацию, и что, видимо, Ивану Петровичу придется быть парторгом.

Майбородов, когда заговорили о партийных делах, деликатно удалился, ушел к себе в мезонин. В кухне Евдокия Васильевна успела сунуть ему в руку кусище пирога, шепнув:

— Совсем все сбилось с разговорами с этими. И самовар — не знаю, ставить ли? Петухи вон уже кричат, — досидели. Покушайте хоть что есть, Иван Кузьмич.

Иван Кузьмич с аппетитом съел ржаной пирог. Лег в постель. За окном начинался рассвет. Просыпались мухи и ползали по потолку. Следя за ними, он думал что–то очень туманное, но вместе с тем такое, отчего в груди становилось просторней и радостней: там зрели большие и важные решения.



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1


У подножия бугров, на самой кромке Журавлихи, выстреливая сизый дым, два гусеничных трактора тащили грузный канавокопатель. Издали болотный этот агрегат походил на непомерно увеличенный утюг, вблизи — на железнодорожный снегоочиститель. Трехгранным лемехом он глубоко зарывался в податливое торфянище и, разваливая его в стороны боковыми отвалами, оставлял позади себя широкую канаву — как черный шрам в измятой зелени ракитника и зарослей рогоза.

Стоял конец июня, посевные работы схлынули, было то предпокосное время, когда в колхозе перепадали свободные дни, и, пользуясь этим, всё население села высыпало на бугры, подивиться невиданному зрелищу — наступлению машин на Журавлиху.

Дивились главным образом женщины да старики. Ребятишки, шлепая по грязи босыми ногами, крутились возле тракторов. Мужчины рубили ольховый жердняк, подкладывали его под гусеницы, облегчая машинам ход по вековым зыбям. Ход был трудный. Порвав травяные покровы, траки гусениц месили бурую жижу, тракторы кренились, вязли. К жердняку надо было добавлять строевые бревна. Происходили остановки, обидные и нудные для всех. Трактористы ругались, гудели мужики, звенел распорядительским веселым тенорком Панюков. Он был приподнято и даже, может быть, торжественно настроен. Ему казалось, что так, с голым кочкарником и чахлыми ракитами, корчуются остатки того прошлого, отсталого в жизни Гостиниц, которое пудовыми гирями висело на ногах колхоза, мешало широко шагать. Конец предвидится малоземелью, а с ним придет начало новых душевных взлетов у колхозников, новых порывов, в которых начисто утонут и зуевское тунеядство и всякие там экстенсивные «тенденции». До этих дней — рукой подать, заминки с тракторами не могут их отдалить.

На буграх, среди зрителей, тоже почуявших великое начало, шли разговоры:

— Большая ломка!

— Когда–то все эти дела переделаешь…

— Да ведь и Москва не враз строилась, тетка Паша! Помаленьку! — отвечал одетой в складчатую пышную юбку крупнотелой скотнице однорукий Кирюша–кузнец. До сих пор не нашел ему Панюков работы. Тоска брала Кирюшу при виде людского кипения на болоте. — А вот осушим, да как распашем, да засеем, — тогда…

— Да уж тогда–то, конечно, — соглашалась тетка Паша. — Была болотина, станет — земля.

В разговор вступали другие, вокруг Кирюши с Пашей собралась толпа, судили–рядили, толковали, и выходило, что новой затее все рады, хотя и нелегкое дело — одолеть Журавлиху. Счетовод Катя Веселова, которая третий день маялась флюсом и поэтому в общей работе участия пока не могла принять, — сам Панюков ей сказал: «Обожди, красавица, недельку в воду лезть, а то на всю жизнь личность испортишь», — принялась подсчитывать, сколько зерна и овощей будет лишку получать с новых угодий колхоз. Ей помогали, перебивали ее, говорили все сразу, шумели.

Не вступала в общую беседу только Марья Зуева. Неулыбчивая, как памятник стояла она, сложив руки на животе. За ее юбку с двух сторон держались белоголовые девочки–погодки. Красивая была, видать, когда выходила за своего Костю — «первого парня на деревне», совхозного объездчика, который на коне лихо подлетал к ее дому, стучал плеткой в оконце, звал к мельнице приходить на вечерку. Глаза большие, карие — только и осталось от былой красоты. В две недобрые нитки вытянулись сухие губы. А были… Дед Березкин годков десяток назад завидит на улице, непременно скажет: «Эх, поцелуешь такую, что ягодку съешь!» Слезами смыло красоту с лица, на скулах нехороший блеск от напряжения. Марья косила глазом в сторону — туда, где вместе с другими мужиками копался возле тракторов ее благоверный. Тревожилась женщина: выдержит ли свой зарок беспутный Костя. Пришел как–то ночью, думала — пьяный, ан нет — трезвый, сказал грубо: «Радуйся, дура! Перековали меня колхозные начальнички. Пойду завтра работать». Наутро напился смертно. Неделю пил, на улицу не показывался, дома сидел. А вот теперь взял и заявился на болото. Надолго ли в разум вошел? Не могла разгадать этого Марья.

Выбрался Костя на пригорок перекурить, присел наземь, оглянулся на зрительниц, не то зло, не то в шутку — не поймешь его ухмылку — сказал:

— Ужо бабка Журавлиха очкнется. Она даст жару!

Старая Фекла Березкина обеспокоилась от этих его слов:

— А ведь и то. Неотпетая. — И осенила себя крестным знамением.

Иван Петрович шагал за машинами по рваному краю канавы, путался ногами в мокрых корнях ракитника. Его, по предложению Панюкова, избрали на днях парторгом. В колхозе было восемь коммунистов, в том числе он, Иван Петрович, Панюков, Федя Язев; все по партийному стажу, кроме Панюкова, молодые, — только в войну, в армии, приняли их в партию. Ивана Петровича выбрали единогласно, как человека прямого, рассудительного и уважаемого в Гостиницах.

В новом своем положении Иван Петрович не совсем твердо знал, как ему надлежит держаться. То ли он начальство, то ли, напротив, первый работник? Он брался за любую работу: помогал трактористам, укладывал бревна, подкапывал под гусеницами торф. Показывать пример — ему не привыкать. Всю жизнь работал, без дела сидеть не любил и детей своих учил этому.

За трактором, следом за Иваном Петровичем, двумя сторонами канавы цепочкой выстроились женщины.

Широкими лопатами они ровняли склоны, прихлопывали их, сглаживали. Скользя, поддерживая друг друга, спускались на дно канавы, выбрасывали скатившиеся туда комья торфа, и там, набирая силу, уже начинал свой бег мутный поток воды, подернутой, точно от пролитого керосина, тонкой радужной пленкой.

Иван Петрович порой поглядывал на дочку. Подоткнув высоко юбку, в тонкой голубой безрукавке, Таня работала в самом этом ручье. Если стоять на одном месте, ноги вязли в жидком грунте и холодная вода поднималась выше колен. Лопата у Тани была особенная: пробитая дырами, что решето, и с краями изогнутыми, будто черпак. Такой лопатой удобно разгребать и выбрасывать торфяное бесформенное месиво.

Лопаты эти дырчатые придумал Кирюша, а изготовил их Вьюшкин. Мелиоратор Колесов, который напоминал Тане аиста, сказал, что Кирюшину выдумку он будет рекомендовать всем колхозам района. Длинноногий, ходил Колесов по болоту вместе с участковым агрономом, какой–то вертушкой с пропеллером измерял скорость течения воды в канаве.

На болото же пришли и двое учителей неполной средней школы, и даже заведующий сельмагом Василий Матвеевич, резонно рассудивший, что в такой день покупателя ждать нечего, а случай поразвлечься интересным зрелищем упускать не стоит, и, вопреки расписанию, повесивший замок на свою лавку. Почтительным тоном Василий Матвеевич, который в газетах прежде всего просматривал отдел новостей науки и техники, то и дело обращался к Майбородову:

— Интересно, есть ли в этом болоте руда? А как вы думаете, товарищ профессор, высохнет, скажем, Журавлиха, не опустится ли она ниже уровня реки? Торф–то ведь осядет?

Майбородов отвечал с любезной готовностью. Он, как и Панюков, тоже был в приподнятом настроении, но по причине несколько иной. Ускорение работ на Журавлихе Иван Кузьмич считал своей заслугой. Еще в мае, блуждая с ружьем по болоту, он встретил здесь Колесова. Разговорились, Майбородов подробно расспросил мелиоратора о плане осушки Журавлиной пади, о затратах, необходимых для этого, — один дренаж из гончарных труб чего будет стоить! — и задумался. План был громоздкий. Предстояло рыть не только поперечные — к реке — канавы, но и несколько продольных. Затяжное дело, действительно — на много лет. Иван Кузьмич занялся кропотливым изучением болота и в конце концов разобрался в зловредной природе, обманувшей его своим названием пади. Бугры, как тяжелые плиты, давили здесь на подпочву. Бесчисленными ключами били из–под них подземные воды. Точно губка, впитывало их торфянище, которое столетиями пластовалось в излучине реки, все дальше и дальше оттесняя ее русло на противоположную луговую низменность. «Перехватить подножие бугров сборной канавой, — предложил Майбородов в районном отделе сельского хозяйства. — Собрать в нее ключевые воды, отводными канавами направить их в реку, — не в первое, так во второе лето Журавлиха высохнет непременно». Словом, по его мнению, нужна была только одна продольная канава, но вырытая по строгой трассе у подножия бугров.

Предложение в районе было принято, быстро разработали новый план. Будешь тут в приподнятом настроении, с готовностью станешь отвечать на любые, хоть на самые нелепые, вопросы.

Занятый завмагом, Иван Кузьмич не заметил, когда и почему возле машин началось волнение. Он увидел уже людскую волну, хлынувшую с бугров на болото, и, встревоженный, поспешил к трактористам.

— Костяки! — раздавались там возгласы. — Скелеты!

— Бабки Журавлевой? — спрашивал кто–то.

— Какой бабки, когда их два!

Разобрать, чьи скелеты вывернул из болота канавокопатель, никто не мог. Фронтовики решили, что это трупы фрицев, отступавших когда–то через сожженные Гостиницы. В подтверждение догадки нашли в грязи изгрызенный ржавчиной немецкий автомат.

— Вот видишь, какое дело, — говорил Панюков председателю соседнего колхоза. — Старых знакомцев встретили. Их тут поди не два будет в болоте. Как думаешь?

— Надо полагать, Семен Семенович. Рассказывали наши, кто в лесу–то жил, бои тут горячие шли. У нас и по сей день в малиннике танк с крестами стоит.

— Ясно–понятно. А помогать придете? Не одолеть нам одним, Савелий Игнатьич, болотину.

— Да как не прийти! Придем. Покосом бедствуем. Тот край Журавлихи — вот бы как надо нам тимошкой засеять. — Сосед провел пальцем по горлу.

— На той неделе, что ли, начнете?

— На той.

— Ясно–понятно! Лишь бы время оттянуть. Эх, люди! — зачастил Панюков. — «Бедствуем, бедствуем»! А как дело делать — на той неделе! С вами бы за языками ходить — до сих пор бы нас ждали.


2


За домом, во дворе, на раскладном походном столике Майбородов потрошил застреленную утром старую сороку. У ног его возился, всхрюкивал, совершал козлиные прыжки веселый поросенок. Отскочит, постоит, мигая белыми ресницами, потрясет закорючкой хвоста, опять метнется под ноги, качает столик, теребит за ремешки сапог, — бросай, мол, свое дело, давай играть в пятнашки. Черный котенок, выросший за лето, взобрался на бочку для дождевой воды, балансирует на ее краю, дыбит шерсть, шипит на поросенка.

Солнце печет, набухшая после ночного ливня земля дышит и дымится. Воздух горяч, влажен. Майбородов в одной нательной сетке. Руки, грудь, спина под ней мускулисты, — сказываются ежедневные тренировки.

— Пекло! — Он распрямляет спину, стирает с бровей пот. — Дантов ад!

— Благодать, Кузьмич! — слышит голос. Оборачивается: позади стоит и внимательно наблюдает за его работой Березкин. — Ежели бы, как сказать, в аду такой климат, другого места мне бы, Кузьмич, и желать не надо. — Дед хитро ухмыляется, крутит цигарку. — А ты все за трудами, за трудами… Беспокойный до чего человек. Да гони ты шалыгана этого! — Березкин пинает ногой поросенка. — Прокудливая скотина.

— Живое живет, Степан Михайлович.

— А это что у тебя? — Дед подошел к столику. — Пуговка, денежка… Неужто птица съела?

— Как видите. Не одних городских модниц блестящие побрякушки привлекают. Стара–стара, а тоже не устояла перед соблазном. Гривенник где–то нашла, медную пуговицу. Была тут еще какая–то медяшка…: Пропала. Затоптали мы ее, наверно, с поросенком.

— Вот дурашливая! — Березкин повертел в пальцах монету. — И на что это ей? Летела бы на огороды, червя клевала. Одолевает он меня, Кузьмич. Точит капусту.

— Опрыскивали?

— Опрыскивал под вечер. Да вишь, промахнулся. Дождем всю химикалию смыло. Червь гуще прежнего высыпал. Говорю председателю: «Купорос кончился, зелень тоже, — посылай в район». — «Ладно, говорит, пошлю». А когда они обернутся? Дня три надо. За три дня червяк мне одни жилки оставит.

Майбородов согнал с бочки котенка, принялся тщательно мыть в ней руки.

— Ежей бы вам пригласить на огород из лесу. Или вот — уток! Нет птицы прожорливей утки. Они бы ваших гусениц, как через мясорубку, в два счета провернули.

— Шутишь, Кузьмич. Шутки плохие.

— Я не шучу. Мы сейчас договоримся с Евдокией Васильевной, всех индюшек мобилизуем.

— Затея! — Березкин даже плюнул с досады. — Руками обирать — и то верней будет. Да разве Семен согласится? Все руки на болоте заняты.

— Может быть, и затея, Степан Михайлович. А все–таки попробовать следует. Сходимте–ка на птичник.

Евдокия Васильевна сначала и говорить не хотела о таком рискованном предприятии.

— Как можно, Иван Кузьмич! Объедятся там, дряни всякой нахватаются. Сами говорили — печенкой болеть начнут, от земли–то перегнойной.

— Не начнут, — убеждал Майбородов. — Птицы взрослые. Опасности для их здоровья никакой. Одна опасность — не справятся с задачей.

Согласие в конце концов все же было достигнуто. Молодые индюшки, подгоняемые встревоженной Евдокией Васильевной и бабкой Феклой, бодро выбежали на капустное поле. После небольшого замешательства, словно поняв, чего от них хотят люди, они набросились на жирных гусениц капустной белянки. Но системы в их работе никакой не было. Стоило одной индюшке обнаружить под листом скопление червей — она издавала боевой клич, и тотчас к ней сбегались все остальные птицы, галдеж поднимался, толчея и бестолковщина. В это время клич издавала другая индюшка, и крикливая компания так же шумно и ошалело устремлялась к ней. Индюки, особенно старые, те и вовсе отстранились от дела. Важно, полные достоинства, ходили они среди борозд, пренебрежительно кулдыкали, трясли мясистыми надбровьями, распускали хвосты. Воображали.

— Глупая птица! — ворчал Березкин. — Такая глупая — сказать нельзя.

— Уток надо заводить колхозу, уток, — отвечал ему Майбородов.

— Купорос нужен, парижская зелень, — отстаивал свое дед.

Майбородов видел, что опыт с индюшками не удался даже и наполовину. Раздосадованный, он взял ведро и сам принялся помогать птицам. Гусеницы десятками, сотнями шлепались о дно ведра. Дно скоро покрылось зелено–коричневой живой массой. Иван Кузьмич плеснул туда воды из лейки.

— Индя–индя, красный нос! — закричали хором звонкие голоса: в поле шумной ватагой появились мальчишки. Им уже давно наскучило ежедневное торчание на Журавлихе, и они искали новых развлечений.

— Поминание унес!

Почему обвинение в краже поминания так болезненно задевает самолюбие индюков — еще никто не исследовал. Но любой из ребят знает, что индюки такого обвинения не прощают. Так было и на этот раз. Услышав песенку–дразнилку, важные птицы взъярились, пошли стеной на мальчишек. Окончательно же их вывело из себя утверждение, что «индюк перьям не богат, курица богаче». Индюки осатанели, закулдыкали на всё поле. Раскинув крылья, вприскочку погнались за обидчиками. Беспорядочной толпой, пользуясь суматохой, умчались куда–то и индюшки.

Евдокия Васильевна бранилась, кричала: «Кать, кать, кать!» — сзывая их на птичник. Дед Березкин трясся от смеха, махорка сыпалась у него из рук на землю. Смеялся и Майбородов.

Никак и никакого своего отношения не выразила к происшествию одна бабка Фекла. Шевелила бровями, посматривая на суету Евдокии Васильевны, подставляла солнцу спину. Ей было тепло на вольном воздухе, а что касается индюшек — никуда не денутся, побесятся, да и прибегут на двор. Глупая птица, но понимает, что без человеческой приглядки ей не житье. Фекле–то не знать этого! Многие десятки птичьих поколений вырастила она за совместную с дедом жизнь. Иной год и со счета своих кур сбивалась. Сколько их перетаскал дед в мешке, отправляясь гостевать к своякам то на Спаса, то на Николу, а то и на какого–то Ипата–моряка, признавать которого бабка отказалась, считая, что дед сам его выдумал, лишь бы гульнуть среди лета со свояками. Любит дед компанию, любит лясы точить. Эвон-т как к ученому прилип…

Фекла прислушивалась, что там мужики веселятся, — в речах профессора понятного ей было мало.

— Вот, Степан Михайлович, — говорил Майбородов, — к чему ведет несчастный эмпирический принцип: «Подействую чем–либо и посмотрю, что из этого получится».

— Да, уморил ты меня, Кузьмич. — Березкин свернул наконец цигарку. — Уж так подействовал, дальше некуда! Давай–ка, батюшка, ребят покличем да, как сказать, совместными силами на червяка и навалимся. Ты, я вижу, полведра за разговором–то набрал.

Ребята, с трудом отвязавшиеся от злобных индюков, взялись пройти и осмотреть каждый по одной борозде, но дело их завлекло, до вечера они прошли по три, а кто и по четыре борозды. Громадный участок капустного поля был очищен от червя. Перед закатом солнца Березкин говорил своим помощникам:

— Ну вот, ладно. Не зря хлеб едите. Завтра чуть свет чтоб тут быть, как из ружья! Морковки дам.

Мальчишки переглянулись. По озорным физиономиям Майбородов догадался, что ребят забавляет простодушие Степана Михайловича, что они и так давно нашли дорогу к дедовой морковке.

Когда Майбородов вернулся на двор, солнце зашло; в небе, провожая день, с тонким писком черными росчерками носились стрижи. Останков старой сороки он уже не нашел: стащили коты. Столик был опрокинут на бок. Изгибаясь, о край столешницы чесал спину обладатель розового пятачка и веселой закорючки.


3


— Ферганская долина, вы говорили! А это что?! Не долина? — С бугра обозревая болото, на котором по–муравьиному копошились мужчины и женщины, Панюков водил рукой вокруг. — Нам бы, Иван Кузьмич, деньжат побольше, таких бы дел натворили!..

— Будут у вас средства, Семен Семенович, — отвечал Майбородов убежденно. — Сад какой заложили! На Журавлихе пруды можно со временем устроить, карпов разводить, форель.

— Да это всё когда? А сейчас бедноваты мы. Размах не тот получается. Домишки вот покрасить не можем.

Майбородов видел, как искренне огорчался Семен Семенович всеми недоделками и недостатками в колхозе, и невольно задумался над теми огромными переменами, какие коллективный труд внес в сознание человека, над тем, как укрепилось это сознание в трудностях войны. Четверть века своей экспедиционной деятельности он наблюдал крестьян — и при единоличном хозяйствовании, и в сложные годы коллективизации, и перед войной, но никогда не встречал такого вдохновенного подъема. Хотелось бы забыть, да не забыть их — те споры военных лет. Один из коллег Майбородова сокрушался тогда: «Все снова начинать придется. Попробуйте возродить коллективное землепользование там, где хозяйничал немец, где он отравил сознание людей возвратом к единоличию…» Да, надо быть честным: и он, Иван Кузьмич, грешил такой мыслью.

— Как мы ошиблись! — сказал он вслух.

— Да неужто?! — встревожился Панюков, полагая, что восклицание Майбородова относилось к разбивке канав. — Может быть, отступя от бугров, главную рыть надо было?

— Нет, Семен Семенович, дорогой! Это я о своем. Канавы идут правильно; мысли человеческие не всегда правильное направление принимают.

— Мысли — это да, — согласился Панюков. — В голове одно, на практике совсем другое получается. Вот я вам скажу: стояли мы в обороне, — я еще тогда в разведке служил — и пришел нам приказ: умри, а достань языка. Немцы в обороне, известно, осторожные, нейтралка меж их траншеями и нашими широкая, простреливается вся. Как быть? Один солдатик, Миша Франтишев, возьми и предложи: фрицы, говорит, до свининки больно охочи, вот бы поросеночка привязать на нейтралке, они бы на него и клюнули.

— Остроумно! — Майбородова рассказ заинтересовал.

— Верно, остроумно, — продолжал Панюков. — И командир наш, лейтенант Марягин, высказался в том же смысле, что остроумно, дескать. Два дня искали поросенка, по тылам на полуторке ездили. Нашли! Дедка, отставной паровозный машинист, пожертвовал, как узнал, для какого дела нам такая живность нужна. И что же, Иван Кузьмич, получилось? Привязали поросенка в кустах за ногу, посреди нейтралки. Он там голос подает, скучает, вроде заблудился. Все шло хорошо. А утром — хвать, нет нашей приманки. Утащили фрицы, изловчились–таки. Перехитрили нас.

— Какая обида! — воскликнул Майбородов, снимая очки.

— Обида? Мало, что обида. Издевка полная! Они нам потом в трубу кричали, спасибочко, мол, Иваны. Данке зер. Вот и получилось, говорю: задумали хорошо, а сделали — хуже нет.

— Ну и как же приказ? Так и не выполнили?

— Что вы, Иван Кузьмич! Боевой приказ не выполнить нельзя. Выследили, когда у них смена постов, да и совершили бросок впятером на пулеметное гнездо. Фрица достали. Еще и пулемет приволокли.

— Это — хорошо! — Надев очки, Майбородов весело взглянул через протертые стекла на Панюкова. — Цели все–таки достигли. Правильный потому что в конце концов избрали метод. А поросенок… У каждого из нас, Семен Семенович, что–либо подобное бывает. Увлечешься этакой поросячьей идейкой: остроумно–де, легко, сбыточно. Только в сторону в итоге уйдешь от жизни.

Разговаривая, они с бугров спускались на болото. Отводные рукава от главной канавы прокладывали уже вручную. Тракторы с трудом смогли одолеть лишь кромку Журавлихи, а дальше стояли опасные зыби.

Два луча вели к реке: на одном работали колхозники Гостиниц, на другом — соседи из Крутца. Работали и по колено и по пояс в черной жиже, которая сползала с лопат, что деготь; труд получался непроизводительный. Иван Петрович, Федор и еще несколько колхозников, владевших топором, вбивали колья, ставили крепи, настилали вдоль канав мостки из жердняка.

— Баяниста бы хоть прислали, Семен Семенович. Все веселей! — крикнула издали счетовод Катя. Флюс у нее прошел, тянуло на озорство.

— Вьюшкина, что ли? — отозвался Панюков.

— Вьюшкина?! — засмеялись вокруг. — Еще тошней станет!

— Неужели все–таки она высохнет, прорва эта? — спросил кто–то из крутцовских.

— Ясно–понятно! — Защищаясь от солнца, Панюков сдвинул на лоб фуражку. — Приходи осенью — танцы тут откроем.

Он остановился поболтать с девчатами, которые воспользовались случаем устроить внеочередную передышку. Никто по возвращении Панюкова из армии уже не называл его «ясным месяцем». Те былые озорницы выросли, замуж повыходили, а эти, подросшие, и не знали такого прозвища за ним. «Семен Семеныч» да «Семен Семеныч» — только и слышалось вокруг.

Майбородов загляделся на косые броски в воздухе двух уныло постанывавших чибисов, залюбовался бойким скоком желтых трясогузок и побрел по болоту к реке. Перепрыгивая с кочки на кочку, он не совсем точно поставил ногу; высокая, как пень, кочка подломилась, и, взметнув тяжелые брызги, Иван Кузьмич с головой рухнул в густую, подобную нефти, воду. Загребая отчаянно руками, он выбросился по грудь над уровнем топи, но ноги не ощущали почвы, месили внизу что–то податливо–мягкое, тяжелые сапоги набрякли и, затянутые под коленями ремешками, не сбрасывались. Иван Кузьмич хватался за осоку, кровянившую ладони и пальцы, и, чувствуя, что стесняться уже нечего, закричал.

Работавшие на болоте услыхали крик, но не могли понять, откуда он несется, и, никого не видя, стояли в недоумении.

— Народ! Народ!.. — С противоположной стороны тоже крик. По бугру, таща охапку откованных железных скреп, бежал Вьюшкин. — Профессор тонет! — С возвышенности Вьюшкину хорошо было видно то, что происходило на болоте. — В «окно» провалился! — надрывал он глотку. — Не соображаете, что ли!

Первым по направлению, указанному Вьюшкиным, бросился Язев. Майбородов захлебывался, когда Федор достиг опасного места. Он с разбега прыгнул в болотное «окно» и понял, что поспешил. Но понял это поздно: грязь прочно сковала ему руки и ноги.

От возни Федора оба они с Майбородовым уходили всё глубже в трясину, и кто знает, чем бы дело окончилось, если бы с двумя длинными жердями не подоспел Иван Петрович. Без слов он принялся помогать и самому Федору выбираться из «окна», и Майбородова вытаскивать, и только когда Ивана Кузьмича, потерявшего сознание, уже вынесли на руках к буграм, Иван Петрович сказал:

— Эх, Федя! А еще полный кавалер…

Федор промолчал, отошел в сторону, оглядывался на Таню.

Теперь распоряжался Вьюшкин, бывалый санинструктор:

— Искусственное дыхание надо делать! Подсобите–ка, подержите голову профессора книзу! Подымай руки — раз! Дави на клетку… Ну на какую, на какую?! На грудную! Два! А вы что столпились? Не заслоняйте воздух! — прикрикнул он на сбежавшихся женщин. — Пульс есть, наружных повреждений не видно. Эй, кто там? Колька, Семка! К Василь Матвеичу в сельмаг живо! Зубровки пусть даст…


4


Как ни старался Алешка Вьюшкин, как ни растирал тело оплошавшего профессора суконкой, как ни поил его зубровкой, Майбородов занемог. Его трясло, бросало в жар. Евдокия Васильевна то наваливала поверх одеяла все кожухи и шубы, что имелись в доме, то снова их сбрасывала.

Пришла раз, всползла, кряхтя, по лестнице, бабка Фекла, присела на табурет и, насупив лохматые брови, смотрела строгими глазами на склянки с микстурами, по рецепту участкового врача привезенные Иваном Петровичем из города.

— Выплесни ты, Иван Кузьмич, — сказала скрипучим голосом, — все эти аптеки свои. Теснение груди от них и слабь в ногах. Вели Авдотье брусничнику заварить в чайник, да и пей с богом, кружку за кружкой. Еще мать–покойница так–то лечивала нас, ребяток. И ничего, живы–здоровы. Деревенское средство, — ты ему верь, хоть и ученый. Чирьяк опять… Что нонче с ним делают? В больницу едут, режут. А мать? Возьмет, бывало, селедку, развалит надвое пластом, приложит, — глядь, наутро и вытянуло! Вели Авдотье заварить, батюшка, брусничнику–то.

Навестил как–то вечером Ивана Кузьмича в мезонинчике Федор. Он поговорил о погоде, которая благоприятствует работам на Журавлихе, о молодых утятах, уже поднимающихся на крыло. Старался, словом, вести беседу о предметах, которые, по его мнению, больше всего интересовали профессора. Майбородов, натягивая стеганое одеяло до шеи, смотрел на Федора со вниманием, пристально. «Очень симпатичный молодой человек, — думал он. — Видимо, не зря Иван Петрович его зятьком называет. Что же, прекрасная будет парочка».

Майбородов любил опрятность в людях. Он считал это внешним проявлением внутренней собранности и порядочности человека. Иван Кузьмич взглянул в угол мезонина, где на спинке домодельного стула были развешаны его брюки и куртка с неотчищенной, засохшей грязью. На костюме же Федора никаких следов совместного купания в черной жиже не видно. Брюки отутюжены, до блеска доведены ботинки; и курточку свою чем–то промазал, снова ее кожа мягка, эластична. «С детства это в нем или в армии приобрел?» — задал себе вопрос Майбородов, но вслух высказал другое: спросил, не думает ли Федор учиться, ведь человек он еще молодой, каких–нибудь двадцать пять лет, не больше.

— Сказать по правде, товарищ профессор, думаю, — ответил Федор серьезно. — Да боязно. Десятилетку я окончил, конечно, но еще перед войной. Из головы теперь все вылетело — и тангенсы и котангенсы. Так, обрывочки кое–какие остались.

— Позанимаетесь, вспомните.

Вопрос весь: когда заниматься? Зимой? Попробую. Выйдет если, ну тогда тем летом подам. В агрономический.

— В агрономический? — не сдержал удивления Майбородов. Он считал, что молодежь теперь стремится лишь в технические вузы, — инженерами хотят быть, самолетостроителями, металлургами, архитекторами.

— А что ж? Да, в агрономический, — ответил Федор. — Вернусь в свое село. Места у нас хорошие. Я уж и с Иваном Петровичем, как с парторгом, говорил об этом. «Двигай, говорит, правильное дело. Агроном колхозу нужен, на общественный счет учить будем». — Федор улыбнулся. — Да обойдусь как–нибудь и сам. В общем, это, конечно, впереди, а сейчас я вам, товарищ профессор, лекарственные лепешки принес, может быть, пригодятся.

Он вытащил из нагрудного кармана стеклянную трубочку с несколькими белыми таблетками.

— Еще в армии санинструктор мне дал как–то это лекарство. Трофейное. От зубов, говорит, от ревматизма, от простуды, от подагры, от головной боли. Возьмите попробуйте. — И Федор положил трубочку на табурет возле постели Ивана Кузьмича, рядом с аптечными склянками.

— Спасибо, — сказал Майбородов. — У меня вон тоже что–то такое есть, Иван Петрович привез из аптеки. Только я не любитель лекарств.

Федор помолчал, взялся было за шапку, но заметил на столе один из томов труда Майбородова.

— Читал, между прочим, вашу книгу, Иван Кузьмич. Для клубной библиотеки шефы прислали. Очень интересно читать. Вы вот не любитель лекарств, а я не любитель охоты. Но почитал, как у вас описано, самому захотелось взять ружьишко да выйти в лес или на болото. Прямо в птичью душу вы заглянули и так рассказали о птицах, что думаешь: ничего, зная их повадки, трудного теперь тебе нет глухаря, например, выследить или уток захватить на жировке. Для охотников это золотая книга.

— Есть, значит, польза от нее хоть какая–нибудь? Хоть маленькая? — Майбородов даже о недугах своих позабыл, приоткинул одеяло. — Вы серьезно так считаете?

— Странный вопрос, Иван Кузьмич. А вы когда писали, разве не думали: будет от вашей книги польза или нет?

— Да, это верно, это верно. — Майбородов снова укутался до подбородка. — Вопрос мой, конечно, странноват. — Мысленно он добавил: «Мне бы его задать самому себе лет десять назад».

Федор попрощался, ушел. На крыльце он встретил Панюкова.

— Здорόво, Федя! — приветствовал его Панюков. — Мы сегодня вроде не видались. У Татьяны Ивановны гостевал?

— С чего ты, Семен Семеныч? Ее и дома нет. На яблони, наверно, любуется. Ивана Кузьмича проведал.

— А я думал, у Танюшки ты. — Панюков колупнул заусеницу на сосновых перилах крыльца. По смолистому слою отставала длинная щепка. — Гуляешь с ней, Федя? — спросил, продолжая заниматься перилами.

Федор промолчал. Редкие встречи свои с Таней не мог назвать гуляньем, не понимал, откуда такие слухи пошли по селу. Насторожился. На щеке его разбухал от крови комар, — не чуял.

— Желаю счастья, Федя. Бери ее за себя. Эх, на свадьбе гульнем. — Щепка треснула.

— Да ты что сегодня какой, Семен Семенович. — Федор остановил руку Панюкова. — Мы этак Ивану Петровичу всё крыльцо разворотим.

— Эх, Федя, — повторил Панюков, отстраняясь от перил. — Молодой ты… И хороший ты парень. Вот тебе пять! — Он подал руку. — Пока! Пойду, тоже проведаю Кузьмича. — Распахивая дверь, Панюков обернулся и еще больше озадачил Федора. — Каждому свое, — сказал он. — Кто–нибудь да должен и пулеметы собой закрывать.

У Панюкова крепко засела в голове мысль, высказанная весной Кирюшей–кузнецом. Часто чувствовал он себя в трудную минуту тем солдатом, который для общего дела кинулся на пулемет врага и умер за товарищей. Сознание того, что он не только для себя — для трех сотен людей работает во имя общего, колхозного дела, укрепляло силы Семена Семеновича. Работал он — как шел в атаку. А в атаке — где там разбирать: пуля тебя полоснула по руке или ноги изорваны колючкой. Давай — вперед! Дойдешь до цели — тогда утрешь и пот со лба, и раны подсчитаешь, и полежишь часок на развороченной боем земле.

Но проходили год за годом — и пот катился в семь ручьев, и раны были, и без атак ни дня не жилось. Одна атака подходит к завершению, в другую подымай народ. Всегда так: солдаты гимнастерки латают после боя, подковки ставят на сапоги или спят — мешки под головами, а командиры — на то они и командиры — сидят в махорочном дыму над картами, в, рекогносцировках мерзнут на переднем крае, и мысли их уже в новом бою.

Солдатскую самоотверженность и командирское сознание соединял в себе Семен Семенович Панюков. Никто поэтому ни разу не видал его в унынии, в растерянности, с опущенной головой. К Майбородову вошел он шумно, по–хозяйски. В болезнь особенно вникать не стал, но предложил немедленно послать в район за самым знаменитым доктором. Майбородов едва уговорил его не делать этого.

Через несколько дней Иван Кузьмич поправился сам, и без врачей, и без микстур, и без брусничников: взял над болезнью верх его здоровый организм, привычный к любым превратностям кочевой жизни…

— Осунулись вы, пожелтели, — сокрушалась Евдокия Васильевна, увидав его сидящим на ступенях крыльца. — Курятинки бы вам. Приехали бы к нам на будущий годок…

— На будущий–то год, Евдокия Васильевна, дорогая, надеюсь и на индюшку с яблоками. — Майбородов улыбнулся.

Он прошел по селу, на поклоны встречных приподнимая свою серую кепчонку с пуговкой на макушке, заглянул в сельмаг, пожурил там в шутку Василия Матвеевича за литр зубровки, которую тот по требованию Вьюшкина отправил ему на болото, купил вишневую трубочку Ивану Петровичу, флакон цветочного одеколона для Тани и стал в тупик перед вопросом, что же преподнести Евдокии Васильевне за ее внимание и заботливый уход. Глаза его скользили по развешанным на гвоздиках хвостам цветистых лент, по зеркалам, пузатым чайникам, зеленым графинам на полках, и не могли ни на чем остановиться.

— Товарищ профессор! — поняв его затруднение, сказал доверительно Василий Матвеевич. — Возьмите это. Давно стоит, с прошлой осени. Никто не интересуется, а красота какая! — И он извлек из–под прилавка фарфорового расписного петуха. — В нем, конечно, ликер. Да его можно и выпить, чтобы добро не пропадало. Зато петух каков! Эх, петух! Если Евдокии Васильевне желаете поднести, то для ее птичника ка–ак раз подойдет.

— Роскошно! Совершенно восхитительно!

Майбородов предвкушал эффект, какой в доме Красновых произведет фарфоровый петька, содержанием которого, несомненно, заинтересуется и сам глава семьи.



ГЛАВА ПЯТАЯ


1


В конце лета, когда убирали яровые, когда на току с утра до ночи стучала молотилка и пшеничное зерно сыпучими волнами растекалось по земле, застланной брезентами, когда росли и наливались овощи Березкина, в Гостиницы приехала областная комиссия и с ней председатель райисполкома Антонов. Комиссия интересовалась состоянием работ на Журавлиной пади.

Приезжие долго стояли на буграх, смотрели, как возле их ног рябит от быстрого течения рыжая железистая вода в главной канаве, как, вихря воронки, устремляется она в боковые отводы, разрубившие Журавлиху на громадные квадраты, как исчезает вдали, под речным берегом. Потом, выбирая места посуше, они прошли болотом. Вкруг оголенных кочек начинала пластоваться покрытая трещинами корка болотного ила. Кочки казались бородавками, на которых, в три волосинки, торчали жесткие пучки осоки. Была корка слаба, прогибалась, а то и проламывалась под ногами, но человека все–таки держала. Вдвое угрюмей выглядели теперь топкие «окна» с опустившейся вглубь черной водой.

Дошли до реки, где, сбегая под берег, шумели рыжие водопады.

— Крепко тянет! — сказал один из областных работников, указывая на ближайшую канаву. — Хоть сейчас сей.

— Рис, к примеру, — недружелюбно отозвался Панюков.

— Почему — рис! Что угодно. Да по вашей пади уже теперь ходим, а на будущий год…

— На будущий год я сам танцы обещал на ней открыть.

Панюков был обижен: ходят, рассуждают — то да се, паши, сей, а никому и невдомек поинтересоваться, труд–то какой вложен в эту Журавлиху. Хорошо говорить, когда дело почти сделано, а поди сделай его!

Видя, что приезжие, точно школьники, ломают стебли тростника, бросают в канаву и дивятся тому, как быстро они плывут, Панюков все больше хмурился, сдвигал к переносью свои белесые брови.

— Ясно–понятно, — сказал он, чувствуя, что нужного ему разговора не дождаться. — Ясно–понятно — сеять! Не для развлекательства же мы всю эту канитель затеяли. Да прежде чем сеять, сюда еще вкладывай и вкладывай! А средства где? Одной извести, может, сто вагонов понадобится.

— Без извести никак! — вставил слово Березкин, неслышно следовавший за комиссией в отдалении. Для начальства, как он называл каждое должностное лицо, у деда был припасен сюрприз, и он ждал случая, чтобы преподнести его. — Известку сюда подавай да подавай. Пока кислоту болотную не отобьешь, ничего не вырастишь.

— Истина, отец! — Областной представитель в круглых, как у Майбородова, роговых очках и с перекинутым через руку кожаным пальто обернулся к Березкину. — За этим к вам и приехали: подсчитаем всё вместе, определим, что и как, о кредитах хлопотать будем!

При слове «кредиты» Панюков оживился:

— Тысчонок бы пятнадцать — двадцать — и то! На известь, на уплату МТС. Кочкарник нам плужками легкими не взять, тут нужны тяжелые, кустарниковые плуги.

— Вот, вот, посидим вечерком, подумаем.

Комиссия двинулась прежним путем к буграм, но Березкин, как старого знакомца, взял за рукав председателя райисполкома:

— Михаил Ильич, сюда пойдем, напрямки, не бойсь, не загрузнем, через канавки слеги положены, переберемся. Дело мне тебе показать надо.

— Что ж, товарищи, дед Степан просит, — окликнул своих спутников Антонов. — Уважим, как вы?..

Вышли, поперек болота, под самое село. Березкин приосанился, одернул старомодный пиджачишко с закругленными полами, разгладил бороденку.

— Эх, ма! — сказал с неслыханной лихостью. — Что тебе в теплицах было у Мюллера!

Перед глазами членов комиссии крупно лопушилась на грядках капуста, завивающая сизые кочаны.

— Толковая капустка! — сказал Антонов. — Толковая.

— Толковая? — воскликнул Березкин. — А ты гляди в оба — где растет–то? На Журавлихе! С весны краешек вспахал, посушей вот выбрал, гажи навозил из–за бугров…

— Гажи? А что это такое? — заинтересовался представитель в роговых очках.

— Болотный туф. Известковый, — пояснил Антонов. — Я уж не перебивал Панюкова с его ста вагонами извести. У него ее сто тысяч вагонов под самым боком. Не так ли, Семен Семенович?

Панюков сделал вид, что не слыхал вопроса, деловито осматривал капустные листья: не завелся ли, мол, червяк. Он сам отлично знал, чем будет известковать Журавлиху, но «сто вагонов» ввернул для того, чтобы деньжат ему отпустили побольше, да Михаил Ильич вот дело путает.

А Березкин еще пуще расхвастался.

— Семка, — окликнул он черномазого от солнца паренька с носом клюковкой. — Залезь–ка, сынок, под лист в борозду.

Маленький Семка с готовностью, словно он этого только и ожидал, юркнул мышонком под широкие листья и пропал из виду. Через минуту его голова появилась на противоположном конце борозды.

— Что я, Михаил Ильич, рассказывал–то тебе по весне про свояка! Не верил ты поди. Врет, мол, дед. Старики, они, как сказать, такие, только уши развесь…

— Это про Илью, что ли?

— Какого Илью! С Ильей, говорил я тебе, мы его и искали. Про Митю! Которого баба–то Ильева под капустой нашла. Спал–то который…

— Да помню, не шуми, Степан Михайлович. И тогда верил, а теперь и совсем убедился. Сила, значит, в торфу?

— Силища! Я те покажу на тот год козыря! Царь–кочень выращу, хоть в Кремль вези, под Ивана Великого ставь на подстамент рядом с. царь–пушкой.

Антонов любил поговорить с Березкиным. Он сам увлекался овощеводством в районе, и ему нравилось увлечение Березкина этим делом. Что ни год — еще и до войны так было — дед непременно да выкинет какое–нибудь коленце. Отрапортует честь по чести весной: посадил, мол, брюкву, а осенью, глядишь, кольраби сдает заготовителям. Те, конечно, за такие овощи цену ставят более высокую, — у гостиницких денежная оплата трудодня повышается. Или выписал тайком семена южного физалиса из Всесоюзного института растениеводства, снял невиданный урожаище зрелых плодов. И все до поры до временя хранит в строгом секрете. О чем угодно поболтает, только не о своих новых начинаниях. И бригаду так вышколил, — молчат. «До сроку нахвастаешь — осрамишься», — поучает женщин в бригаде. Пожалуй, Панюков — и тот только сейчас узнал о существовании капустного участка на краю Журавлихи.

Антонов присел на холмик срезанного дерна, расселись вокруг и остальные. Один Березкин стоял как докладчик: сядешь, — кости старые, негибкие, — не встанешь. Пошел хвастать. Теперь таиться незачем, дело сделано, результат — гляди сам каждый — начальством признан и оценен. Фантазировал дед, парников новых требовал, теплиц, брался дыни с арбузами выращивать, красные перцы, баклажаны. Помогал ему в мечтаниях и Михаил Ильич.

Панюкова злость брала. Ну точь–в–точь мелют, как Мишка Франтишев, который фрицев предложил ловить на поросенка. Как тут не вспомнить слова профессора, Ивана Кузьмича: подействую чем–либо и посмотрю, что получится. Эти еще и действовать не начинали по–настоящему, а уже толкуют о результатах. Нет, братки, Журавлиха не так скоро дастся в руки, еще не в одну атаку народ против нее подымать придется. Труд большой понадобится, деньжата понадобятся, О деньжатах–то все, как сговорились, — помалкивают. Начинал о них сам заговаривать — Антонов отмахивался: «После, Панюков, после. Дай деду Степану высказаться. Видишь, мудро как рассуждает, не одним сегодняшним днем живет».

Вечером заседали в правлении. Результатами заседания Панюков тоже, остался не очень доволен, — жилились «представители», резали в каждом пункте его требования, но все–таки, худо–бедно, тысчонок несколько кредиту он у них выторговал.

— И все ты! — звучал его тенорок на темной улице, когда комиссия, засветив фары машин, уехала в город. — Гажа! Арбузы! Суешься тоже. Командуй девками да пугалами на огороде, а в государственные дела попусту не лезь. Попал бы ты ко мне в роту, я бы тебя научил: «Никак нет! Так точно!» — а не вступать со старшими в разговоры.

— Ишь взъерепенился! Ишь! — задиристо возражал Березкин. — Со старшими! Гляди, какой! Да из моих годов двух таких, как ты, сделать можно.

— Ну и делай!

— И сделаю! А про государственные дела, Семен молчал бы. Объегорить хотел начальство. Не вышло! Не проси лишнего. У государства что — в кармане дна нету? Бери — не хочу?

— Дурной ты, дедка, ей–ей, дурной, — уже спокойней ответил Семен Семенович. — Я за государство четыре раза кровь проливал, и теперь, если что, любому голову за него сломаю. Ну иди, а то Фекла скажет, с девками шляешься по ночам. Тоже учить начнет.

Голоса смолкли, скрипнула дверь Панюкова дома, только шаркали теперь по дороге стариковские подошвы, а вслед им взлаивали, неведомо откуда вновь взявшиеся после войны на селе, дворовые полканы да шарики.


2


Валежник был сухой. Костер горел жарко, бездымно, багровая дорожка от него резала надвое черное зеркало лесного озерка, гасла в темных тростниках на противоположном берегу. Полосу света пересекали быстрые тени летучих мышей. Майбородов подкидывал сучья в огонь, костер разгорался, и тогда прямо против Ивана Кузьмича, где–то среди подступивших к берегу деревьев, вспыхивали две яркие желтые точки.

Лесное озеро лежало далеко от Гостиниц, за Журавлиной падью. На утренних зорях сюда слетались стаями утки с жировок. В дупле столетней сосны жил старый филин–пугач аршинного роста. Дятлы на окрестных елках понастроили своих кузниц. Груды растрепанных шишек валялись у подножий таких деревьев.

Майбородов любил это место. У него был здесь свой шалаш с постелью из свежего сена, был котелок для чая, даже запасы сухарей хранились одно время в соседнем дупле… Но до запасов кто–то добрался, — то ли мыши, то ли белки.

В этот раз Иван Кузьмич заночевал в лесу случайно. Под вечер он поймал на озере в сеть молодого селезня, надел ему на ножку кольцо — латунную манжетку с адресом своего института, написанным на трех языках, отпустил, и только забрался было в шалаш за своими пожитками, как, резко вскрикнув, на берег выбежала из тростников водяная курочка. Иван Кузьмич замер, наблюдая редкую птицу в такой близи, смотрел одним глазом, боясь раздвинуть ветки шалаша.

Водяная курочка подбежала к остывшему костру, покопалась в золе, потом опять кинулась к воде, перепрыгнула с берега на широкие листья кувшинок и принялась на них танцевать. В луче заходящего солнца, взблескивая черным оперением, она закидывала голову с огненным гребешком, взмахивала крыльями и быстро перебирала длинными ножками, тонкими, как вязальные спицы. Казалось, птица расшаркивается, делает правильные па, — во всяком случае, в ее движениях был определенный ритм, какой–то рисунок, даже смысл. «Прощание с солнцем» — назвал этот танец Майбородов.

Курочка так долго прощалась с солнцем, что, когда она, вспугнутая шальным, бухнувшим в воду чирком, убежала в тростники, под деревьями густел сумрак и идти в Гостиницы уже не было смысла: все равно доберешься до дому только за полночь.

Майбородов развел костер, кипятил воду для чая. Он смотрел то в огонь, в котором быстро обугливались сосновые сучья, то на желтые точки, вспыхивавшие перед ним среди деревьев. Мысли шли плавно и медленно, как лодка в густых камышах. Память подсчитывала годы минувшей жизни… Очень давно это было — вот так же горели костры по ночам, вот так же сидел он возле лесных шалашей и пристально вглядывался в малиновые переливы жарких углей. Но тогда рядом с ним был отец, учитель из провинциального городка, естествоиспытатель, до того влюбленный в природу, что на старости лет посвящал ей лирические стихи, которые тщательно скрывал от домашних, и если мать их случайно находила в столе или в кармане его охотничьей куртки, в доме разражался ужасный скандал.

Сын стал неизменным спутником отца лет с десяти. Худенький, большеголовый, он учился разводить костры под дождем, определять по солнцу, по древесным лишайникам страны света, читать по следам на снегу, какой прошел зверь и давно ли. «Ванюха, — говорил отец, разбирая надвое косматую бороду, человек — крохотная частица того, что ты видишь вокруг. Но этой удивительной частице дано познать целое. Стремись к тому, всю жизнь стремись. Когда человечество познает природу до конца, оно станет владыкой вселенной. Как тебе нравится такая перспектива?»

Ванюхе, измученному ходьбой по болоту, нравилась больше перспектива поспать. Как выглядит вселенная, он не представлял и быть владыкой ее не особенно стремился» Достаточно того, что он владычествовал над отцовскими ружьями, над клетками с птицами, над квадратными банками аквариумов. Но влияние отца с годами сказалось. Сын тоже пошел в естествоиспытатели, выбрал себе специальностью орнитологию. Собирая факты, он неутомимо стремился к познанию того, что отец называл «целым». В шутку товарищи Майбородова окрестили его птичьим королем. А как, подумать теперь, король управляет своим королевством? Что он в нем изменил? Увы, слишком мало или даже — ничего. Физики расщепляют атом. Человечество, когда оно освободит себя от тех, кто это великое открытие превратил в оружие смерти, сможет долго не беспокоиться о поисках источников энергии. Вопрос энергии решится основательно. Изменится неузнаваемо индустриальный труд. Но труд птичницы?..

Майбородов подбросил сучьев в костер, откинулся на локти. Огонь плясал возле подошв его сапог, тепло от ног шло по всему телу. «Так вот философствуем, — думал он, — а Евдокия Васильевна кашу варит для индюшат, как и четыреста лет назад делалось, когда Колумбовы матросы впервые привезли этих заморских птиц в Европу».

В мозгу Майбородова возникала злая мысль о порочности метода его работы. Собирать факты, как Плюшкин, и не вмешиваться в природу, не изменять ее — кому это нужно? Ему, Майбородову? Нет. Народу? Тем более — нет. Науке? Да ведь и наука, когда она не действенна, — не наука.

Вмешиваться, вмешиваться и вмешиваться в природу! Не за шесть, не за семь месяцев выращивать курицу, а за четыре, за три! Можно? Можно! Гибридизация, скрещивание… Зря, что ли, орнитологи изучают тысячи птиц? И с длинным периодом развития, и с коротким. В дело их, в хозяйство!..

Он не заметил, как внезапно погасли желтые точки в деревьях. В лесу хрустели сучья. Кто–то шел. Майбородов насторожился: ночные встречи не всегда бывают приятны.

— Иван Кузьмич! — окликнули его из мрака. В свет костра вошел Федор Язев. — Вот где пришлось встретиться. А я заблудился. Вы один? Будто бы разговор слышался.

— С ружьем, товарищ Язев? — Майбородов не ответил на вопрос. — Присаживайтесь. Не ожидал увидеть вас с ружьем.

— Вы виноваты. — Прислонив двустволку к дереву, Федор опустился на землю. — Глядел–глядел на вас, да вот взял ружьишко у Вьюшкина, решил сходить. Ни пуха получилось, ни пера. Только заблудился. А в общем — не жалею. Хорошо!.. Идешь, мыслишь, сам себе лучше, чем есть, кажешься.

— Если бы, товарищ Язев, человек только в лесу ценил себя выше, чем он есть на самом деле!.. А чай–то, кажется, весь выкипел! — Майбородов подцепил дужку котелка толстой веткой. — Будем пить из одной кружки… Беда в том, что человек не умеет смотреть на себя со стороны, — продолжал он, размешивая ножом заварку. — Отсюда идут многие ошибки. А когда укажут ему на них другие, обижается. Но это ничего, пусть обижается. Дело–то сделано, ошибки указаны. Человек задумается. Лишь бы не слишком поздно указали.

Пили чай, беседовали. Майбородов рассказывал о своей работе. Федор спросил, для чего нужны латунные кольца на птичьих ногах. Майбородов подробно рассказывал о том, что если где–то на Кубани или на юге Азербайджана убьют охотники окольцованного селезня, то оттуда пришлют кольцо в институт, и так, шаг за шагом, исследователи установят пути перелета птиц. В эти минуты он чувствовал, что и сам учится, — учится рассматривать каждое свое действие с точки зрения его ценности для науки, и такой науки, которой может воспользоваться любой практический работник.

В деревьях жутко гукнуло, Федор вздрогнул от неожиданности.

— Филин, — успокоил его Майбородов. — Оглянитесь, вон глазищи желтые светятся. Когда я здесь ночую, непременно подглядывает за мной и пугает. Противный старикашка.

— Здόрово вы природу знаете, Иван Кузьмич, — позавидовал Федор. — Пожалуй, никто из наших гостиницких так не знает.

— Что вы, что вы! Многие знают, — запротестовал Майбородов.

— Нет, я правду говорю, — настаивал Федор. — Живешь если с рождения среди природы, примелькается она, нет к ней ни жадности, ни особого любопытства. Мы, деревенские, природу не очень ценим. Городские цепче за нее хватаются. Сами вы, наверно, замечали: куда на лето едут городские? В деревню, к природе поближе. А деревенские зимой на побывку — куда? В город. Строились бы города с громадными парками, озерами, — без тесноты, в общем, — не было бы нужды городским в деревню ехать. А были бы деревни с театрами, с асфальтированными улицами, — в город бы деревенские не рвались.

— Ну тогда бы ни городских, ни деревенских не было! — воскликнул Майбородов. — А кстати, и города такие уже строятся; и деревни такие есть.

— Мало, Иван Кузьмич. Очень мало. Это дело будущего.

— Во всяком случае, недалекого. Уверяю вас, через десяток… — Майбородов подумал. — Ну, может быть, не через десяток, так через полтора–два десятка лет у нас не в диковинку будет встретить председателем колхоза профессора. Как вы думаете?

Федор усмехнулся:

— А вы бы пошли к нам в колхоз председателем, Иван Кузьмич?

— Сейчас бы нет. — Майбородов на шутку ответил совершенно серьезно. — Достаточных сил для этого пока не чувствую в себе. Несколько позже — отчего же?

Майбородов забыл о костре, который почти совсем угас. Вкруг собеседников смыкалась полночная непроглядь.

Говорили долго. Филин еще несколько раз пытался Повлиять на нервы людей, сидевших в темноте у погасшего костра. Рассердился и улетел.

Небо светлело, когда Федор впервые за эту ночь зевнул и сказал:

— Или давайте спать ложиться, Иван Кузьмич, или пойдемте к домам. Вы дорогу–то знаете?

— К домам, пожалуй, — согласился Майбородов. — Теперь тут не поспишь: утки возню подымут.

Шли через лес, через Журавлиху, над которой клубился холодный туман. И все еще говорили.


3


Не спалось в эту ночь и Березкину. Прихвастнул днем перед комиссией, наслушался на заседании речей, планов и дум колхозных — и сам раздумался.

Пришел — Фекла щей на стол поставила миску, положила рядом любимую его коричневую, наполовину съеденную за давностью службы, липовую ложку, держалка у которой — будто рыбка резная, чешуйчатая, — бери за раздвоенный хвост; ломоть хлеба отрезала, села на сундук напротив, подперлась рукой.

— Заседатель! — сказала строго, видя, как лениво ест дед. — Гляди, мимо рта носишь, бороду обмокрил всю. — И подправила фитиль пятилинейки.

Зудился язык подпустить бабе шпильку, но смолчал Березкин. За четыре десятка лет изучил старухины повадки, знал: скажи слово поперек, примется вспоминать дребедень всякую — и пиджак касторовый, что у Мюллера на гулянье прожег сорок лет назад, и ярку–шлёнку, еще в единоличестве утопленную им по недосмотру в болоте, и девку Нюшку краснощекую, мюллеровскую садовницу…

Не пошел на кровать — предмет семейной гордости. Кровать была удобная, мягкая, с пружинным податливым матрацем, с периной, сама темного дерева, и — удивительное дело — в спинке, которая к ногам, было у нее вставлено большое зеркало — трюмо, как называла его бабка Фекла. Подними голову над подушкой — себя сразу и увидишь. Кто такую игривую кровать построил и для кого — Березкины этого не знали, но памятен им день, когда сделались они ее хозяевами.

Случилось, — после войны через Гостиницы проходили воинские обозы. Солдаты ехали на грузовиках, пушки везли, скарб всякий. Березкины тогда месяц как из–под Уфы вернулись, жили в землянке, дома этого нового у них не было, Иван Петрович еще только бревна для него тесал. Зашел в землянку командир один, сказал: бедно живете — ни стола, ни стула, топчан да ящик. Захлопотали хозяева, картошкой в мундире потчевали гостя. «Стол — тьфу! — говорил командиру дед. — И кровать — тьфу! Трудящий человек как мыслит? Руки есть — все будет. Заезжай, товарищ, милости просим, через годок–два к нам — и стол увидишь, и на столе не то будет, и кровать, и всякая, как тебе сказать, белендрясина появится». — «Веришь, дед, что через год все будет?» — спросил командир, макая картофелину в консервную баночку, приспособленную под соль. «А ты будто — нет!» — ответил Березкин. Тот засмеялся: «А я думаю, что кровать, например, у тебя со старухой не через год–два, а через пятнадцать минут появится». И принесли бойцы в землянку это невиданное ложе, найденное ими когда–то в блиндаже немецкого генерала.

Кровать оказалась с клопами. Дед с бабкой добрых полгода вели против них войну; кипятком Березкин шпарить не позволял — дерево попортишь, — керосином действовал, мыльной пеной. Добились своего, вывели из кровати генеральский дух, в новый дом перенесли ее чистенькой.

Любил дед нежиться на ней, тонуть в мягких перинах. Но сейчас, чтобы со старухой не цапаться, улегся на лежанку, по модному плану Панюкова примазанную к печи, укрылся с головой, — верное это дело, уснуть чтобы разом, — а все не спалось, ворочался, опять хотел было высказаться: блох–де развела. Да какие блохи! — метет полынным веничком, а от полыни скакуньи эти ночные, известно, без оглядки бегут из дому.

Плановал в мыслях дед, как разгуляется на тот год на Журавлихе, как вспушит торфы, известкой проберет их, кислину отгонит, как завалит станцию в городе капустой да свеклой, морковью, — ахнут люди. На что тогда Семену кредиты нужны будут! — всему колхозу он, Березкин, банкиром станет. На чем Мюллер деньгу зашибал? Не на оранжереях, где для потехи персики и виноград росли, а на огородах. Капуста синяя, капуста кудрявая — савойская, капуста цветная — вот какую овощь гнал немец в петербургские рестораны. Там из них салаты, деликатесы готовили. Танька вот Краснова китайские яблоки посадила, тоже деликатесы задумала. А чем он, Березкин, хуже? Нет, стар дед, но ни Мюллеру, ни девке не уступит. Царь–кочень — плевое дело, — спаржу растить будет, артишоки, тыковки–патиссоны… С единоличества знал огородное ведение Березкин. Премудрость эту принес с собой и в колхоз, — огородничал до самой войны; и под Уфой в эвакуации огородничал. Но уже не так, как у себя дома. Чужие там порядки, свои деды не очень охотно до дела допускали, дали звенишко — и ладно. Ну, зато он теперь покажет, эх, развернется!..

Туман какой–то зеленый полез в глаза деду, в тугие клубы стал сбиваться, и из них, костлявая, поднялась вдруг бабка Журавлева. «Тьфу ты, пропасть! — испугался. — Растревожили, знать. Вылезла, как в старые годы, из болота. Сгинь, холера!» Замахнулся дрючком — как он в руки тут попал? — ударил было, а это Танька. Стоит девка посреди Журавлихи, смеется: «Моя земля, старый, будет! Чего ты зря размечтался! Уже и вправлении так решили». — «Ах ты такая, рассякая! — закричал, что было голосу. — Да вы со своим Семеном совсем ума рехнулись! Да я в район пойду, вот только сапоги надену. Бабка! Портянки чистые! Жив–ва!» А Танька как двинет его в бок…

— Встряхнулся, — лежит на лежанке, луна в окне, Фекла стоит рядом, трясет за плечо:

— Укрылся с головой–то. Говорено тебе: к дурноте это. На, испей водицы.

Отстранил протянутый ковшик, повернулся на другой бок. Опять туман зеленый, пучится, прет горой, лопнул, и круглое пошло из него, поднялось, полнеба закрыло. «А что я говорил, Михаил Ильич! Вот он царь–кочень!» — снова заорал дед. Туман задрожал мелко, расструился, как сквозь ситечко, пропал.

Проснулся Березкин, луны нету, серое в окне. Засунул ноги в валенки, чтоб ступать мягче — Феклу не разбудить, накинул на плечи кожух, вышел на крылечко. Утро едва занималось, пичуги и те еще спали, тишина стояла вокруг. В сутемени над Журавлихой клубился туман.

Дед покряхтел, уселся на ступени, натряс из карманов махорки, уголок газетной бумаги достал, спичку и раздавленный коробок выловил за подкладкой, закурил. Цигарка потрескивала, дымок отдавал горелым хлебом, — завернул с махоркой, видать, и ржаные крошки.

Заголосил петух во дворе, ему отвечали другие. Пискнула и расчертила воздух ранняя ласточка, поднялась ввысь, засветилась там: солнце уже посылало свои лучи из–за края земли. Туман от бугров пополз к реке, цепляясь за ракитник, за тростник. Оголялась Журавлиха, взблескивала быстрая вода в канавах, серебряным шитьем лежали канавы на бархатной черни торфов. Шли через Журавлиху два человека, свободно шли, не боялись топей.

Из ворот напротив с веслом на плече выскочил соседский парень, Васька.

— Куда? — окликнул его дед. — Под озимые шел бы пахать. Ну, цыц! Поворчи еще… Твое дело: «Так точно, никак нет!»

— Да что ты, дедка, развоевался! Поспею и напахаться. Перемахну вот речку, искупаюсь. В здоровом теле, знаешь, какой дух! — И Васька ушел к берегу.

— Дух, дух! — бурчал Березкин, снова заворачивая свое хлебно–махорочное крошево. — Иной раз что тебе бугай человечище, а дух в нем хлипкий. Кирюша на что — в семи местах стреляный, и без руки, а к делу рвется, плачет аж. Дух — оно хитрая штуковина. Из воды его не намакаешься.

Только Васька пропал за домами — появился из прогона московский профессор, с ружьем, с подсумками.

— Что так рано, Степан Михайлович? — окликнул он деда.

— Старик да петух — первые зорьку встречают, — ответил Березкин. — А тут еще сон увидел: царь–кочень вырастил на Журавлихе. Не ты ли это, Кузьмич, шел вдоль канавы?

— Я, Степан Михайлович. В лесу заночевал да вот глядел сейчас — сон–то ваш явью оборачивается. Замечательные будут огороды на Журавлихе.

— И я говорю: огородная земля. Куда им с садами туда лезть!..

Курили на дедовом крылечке, встречали вдвоем тихое деревенское утро, и казалось Майбородову, что век он живет здесь, в Гостиницах, и век думает общую с гостиницкими думу — об овощах, о птице, о яблонях, севооборотах. Вышел бы сейчас Панюков, сказал бы: «Неуправка, Кузьмич. Запрягай Атлета с Буйным, подсоби зябь пахать». Запряг бы, пошел под зябь пахать.

Но не Панюков, а бабка Фекла вышла на крыльцо.

— Чайку, может, с нами попьете? — позвала.

— Чайку? А это хорошее дело на зорьке. Душу и тело согревает. С удовольствием выпью чашечку.


4


Снова — и в который раз! — сидят Федор с Таней на своем укромном месте у реки. Не белые лепестки осыпают теперь вкруг них черемухи, а латунно–желтые пятаки осенней листвы тяжело падают с ветвей на землю. Ожирели за лето голавли, ушли вглубь, а может быть, и на крючок рыболова попались. Взамен их под берегом, плотно держась друг друга, торопливо мелькая плавниками, выгребают против течения и словно на месте стоят стайками мелкие рыбешки–сеголетки. Упадет среди них лист — шарахнутся в стороны, взблеснут, точно кто горсть новых, не затасканных в карманах гривенников метнул в воду.

В черемуховой гущине — драка, писк, пόрханье крыльев. Круглыми птичьими глазами глядят из–под листвы зрелые черные ягоды. Возьмешь в рот такую — свяжет и нёбо и язык. Из–за них, из–за ягод, и распря. Свиваясь жгутом, проносятся над водой скворцы. Высидели в майбородовских скворечнях птенцов, выкормили червяками с огородов, выучили всему, что молодым птенцам знать надо, и в отлет готовятся.

Тонкая паутина ползет по кустам, седыми хвостами по ветру крутит, в белые комья сбивается; за лицо, за волосы заденет — не знаешь, как и отлепиться от нее. Что там — банный лист! Осенняя паутина пристанет — хватайся за щеки, маши руками вокруг головы, — не поможет.

Много переговорили всякого Федор с Таней за летние месяцы, без робости снимает он докучливую паутину с ее завитков над ушами и на шее, там, где косы за день растрепались. Знает: коснись губами ее смуглой щеки, обними за плечи — не отстранится, разве только сорвет прутик с ракитника да стегнет небольно по рукам.

Разговоров много было разных, главное же не сказано, планы–то сокровенные так и не раскрыл Федор, так и не знает садовница, что будет он агрономом, что вместо домика материнского думает срубить большой, в четыре комнаты, — позади оставить Ивана Петровича с его особняком. Ну да пока это будет, можно и в старом доме пожить. Вот к зиме правление решило электрический свет к селу подвести с железнодорожной станции. Шестнадцать километров — разве это расстояние при таком желании колхозников видеть в домах своих электричество? Три сотни столбов надо, — двести уже заготовили. Шефы медный провод обещали прислать. Свет будет. Вот тогда и утюги электрические заводи, и приемники ставь, концерты слушай. А дальше как хозяйство пойдет в колхозе, со своим–то агрономом! Федору еще совсем неясно, как он будет вести колхозное хозяйство, но одно решил твердо Федор: пойдет оно у него строго по–научному. Хозяйство будет интенсивное, чего требовали комсомольцы у Панюкова.

Не знала этих планов Федора Таня, сидела задумчивая. Федору казалось, что скучно ей с ним. Отчаяние забирало от этого, — не находил слов, мысли шли вразнобой, делались никому не нужными.

Тишь стояла над землей. Вьюшкин, который тут, бывало, учился пиликать в кустах, давно выселился с берега. Бойко играет он на танцульках свою «Беженку», с закрытыми глазами даже, и голову фасонисто отвернет в сторону, вроде он и ни при чем тут, сама музыка, мол, откуда–то берется — руки, что ли, такие умные или от природы талант. А после Вьюшкина шуметь на берегу стало некому. Только разве вот резко и отчетливо хлопнет вдали ременный бич: гонят стадо с пастбища. Еще где–то, на скотном дворе, быть может, колодезный ворот визгнет да за поворотом реки стук от весел в уключинах — рыбачить под. воскресную ночь кто–то собрался.

Нехитрые эти звуки привычны и знакомы. По ним и Федор и Таня могут безошибочно определить, что делается сейчас на селе. У ворот хозяйки встречают своих буренок. Иван Петрович сидит с профессором на крылечке и разговор ведет: коровники, мол, пора благоустраивать, — бетонные полы, автопоилки, корма с весу. Панюкова, как всегда, окружают мужики. «Аванс? — объясняется Семен Семенович. — Поставки выполним — не то что аванс, полный расчет будет. От самих зависит. Давайте нажмем на обмолот. Ясно–понятно?» А там, наверно, Евдокия Васильевна за стряпню взялась… Тане чудилось, что ветерок донес со стороны дома запах кипящих на сковородке грибов. Полные кошелки подосиновиков носит профессор из леса.

— Пойдем–ка, Федя. Вставать мне завтра чуть свет, — сказала она и вскрикнула: — Ой, ноги отсидела! Подымай теперь.

Федор взял ее за теплые руки, поднял. Она не могла ступить и все ойкала:

— Ой, совсем как бабка Фекла сделалась.

— Так–таки и поедешь? — спросил Федор.

— Так–таки.

— В Ленинград?

— В Ленинград. Да не смотри ты на меня такими глазами. На три дня всего. Покажут нам, садоводам, новые прививки, инструкцию разъяснят — вышла какая- то. И вернусь.

Она поднялась на гребень пригорка и остановилась, посмотрела на Федора, словно обдумывая что–то.

— Федь, — сказала просительно. — Может, дашь мне часики свои в дорогу. Не бойся, в среду или в четверг верну.

— А что матери–то скажешь? Откуда, спросит, — отстегивая ремешок, сказал Федор.

— Жених, скажу, дал. — Таня хитро скосила глаза.

— Смейся! Досмеешься. Пойду вот к Евдокии Васильевне и скажу…

Шутливый тон Тани придал смелости Федору, развязал его язык, до того точно схваченный черемуховыми ягодами.

Таня отошла на несколько шагов, обернулась, прищурила глаза, как всегда у нее бывало, когда она волновалась:

— Да я, может быть, сама ей все сказала! Думаешь, ничего не вижу. Думаешь, не знаю… Чудной ты, чудной!

Сказала, подхватила руками подол платья и со всех ног, прыгая через гряды, через борозды, побежала к деревне.


5


Майбородов уезжал. Уже написано было ответное письмо коллеге на юг. Оно лежало на столике возле окна, незапечатанное, и, с трудом разбирая мелкие витиеватые буквы, можно было прочесть на первой его страничке: «Дорогой друг! Ты спрашиваешь, как мои дела, продвинулась ли работа, что принесло лето? Я тебе писал весной про Рим, про гусей, об индюшках и обо мне. Сказать теперь надо иначе: если Рим спасли гуси, то меня избавили от большой беды индюшки…»

Уложенные чемоданы в холщовых с голубыми каемками чехлах стояли на кровати, с которой были сняты одеяла и простыни; и неуютно темнела впадина на соломенном матраце, промятая боками Майбородова. Иван Кузьмич втискивал просоленные птичьи шкурки в распухший старенький рюкзак с множеством карманов и карманчиков — и внутри и снаружи. Поглядывал в оконце. На душе грустно. Конечно, в его письме товарищу было много шутливого, но все соответствовало истине. Майбородов не забросил своих дроздов и пеночек. За лето он провел интересные наблюдения над болотной птицей, весной с помощью телеобъектива заснял батальные сценки на тетеревиных токах, окольцевал десятка полтора диких крякв, заполнил записями несколько толстых тетрадей в клеенчатых переплетах, наконец — вот эти шкурки, которым в Москве его препаратор вернет вид подлинных дятлов, чибисов и куликов.

Проделана большая работа, намеченный весной план он выполнил, он сделал очень много сверх всяких планов, и все же на душе было далеко не так, как в иные годы. Бывало, с легким сердцем покидал он места своих временных пристанищ, с нетерпением считал километровые столбы из окна вагона и, взволнованный, радостный, выбегал на перрон московского вокзала, где его встречала Наташа. Нет, сейчас Иван Кузьмич не ощущал бодрого предотъездного подъема.

За окном, на склоне к реке, среди кочерыжек срубленной капусты, он видел шахматный строй Таниного сада. Деревца, — такие жалкие и беспомощные, когда их сажали, — укоренились, окрепли, разветвились. Одинокие последние листья, упрямо боровшиеся с порывами осеннего ветра, ярко багрянея, как бы являли прообраз тех плодов, которые вырастут здесь через несколько лет.

Если бы Майбородов продумал причины своего тревожно–грустного состояния, он бы понял: все дело в том, что не птицы, как бывало прежде, связали его с этими местами, а люди, их жизнь, в которую как–то незаметно вошел и он сам. Было ли что на селе, о чем бы он не знал! Он знал и доходы колхоза, и его планы на будущий год; он знал личную жизнь почти каждого колхозника. Знал даже, что Константин Зуев мало–помалу втягивается в колхозный труд, работает в полеводческой бригаде. Знал, что однорукого Кирюшу–кузнеца Иван Петрович с Панюковым устроили на мотороремонтный завод инструктором по кузнечному делу, и Кирюша самозабвенно занимается с подростками, как занимался в былые времена с Петей Красновым.

Нечего и говорить, до чего же близка Ивану Кузьмичу стала семья Красновых. Пожалуй, не меньше Ивана Петровича радовался он диплому и премии, полученным Евдокией Васильевной на районной выставке за индюшат. Присутствовал и при трогательной сцене благословения матерью своей дочки. То ли Евдокия Васильевна уступила Таниным просьбам, то ли Иван Петрович воспротивился, но мать иконку, приготовленную для благословения, не показала, просто соединила руки будущих супругов, обняла их обоих и заплакала. Вот и Иван Петрович зашел сегодня ни свет ни заря, подымил махоркой, помолчал, давно знакомым жестом проверил округлость своей бородки и сказал: «Эх, остался бы до свадьбы, Кузьмич. Еще бы одного петушка распили… У Матвеича второй так и стоит нетронутый».

«Да… Вот тебе и случайные люди!». — подумал Майбородов и вновь принялся уминать рюкзак.

— Можно к вам? — услышал он знакомый голос.

— Конечно.

Вошла Таня, присела на табурет, держа на коленях стеклянную банку с мелкими, в мизинец, огурчиками.

— Привет вам принесла от деда Степана. Встретила возле крыльца. Трудно, говорит, лазить мне по лестницам по Петровичевым. Отнеси. Собрал последышей, уксусом прихватил.

— Ах, Степан Михайлович, Степан Михайлович! Непременно забегу поблагодарить. Да как успеть только? — Майбородов вынул часы.

Через не затворенную Таней дверь он слышал, как внизу в доме Иван Петрович говорил: «Не больно мешкай с лепешками со своими, зерно уже вешают, коней запрягли». И там же тянула бабка Фекла: «А ты, Авдотья, брусницы насыпь ему в бутылку. В Москве, чай, понадобится. Хвать–хвать по аптекам, а тут — на! — свое лекарствие».

— Вот так, Танюша… Уезжаю… — Майбородов не находил слов. Снял очки и, пока протирал стекла платком, подслеповато и непривычно для Тани, жалостно как–то, моргал глазами. Он хотел сказать еще что–то. Но внизу послышался тенорок Панюкова:

— Петрович, зови!

Лестница скрипнула, тяжелые шаги по ее ступеням подымались к дверям мезонина…

1947

ЖУРБИНЫ роман


ГЛАВА ПЕРВАЯ

1


Вечером Первого мая, едва в репродукторах смолк праздничный гул московских пушек, участковый инспектор милиции Егоров услышал ружейную стрельбу.

Егоров бросил только что закуренную папиросу, раздавил ее каблуком и, привычным жестом поправив кобуру, через переулок пошел на звук выстрелов. За распахнутыми окнами в переулке слышались патефоны, гитары, ветер танцев вздувал тюлевые занавески, и от дружного боя каблуков в намытые по–праздничному половицы зыбко вздрагивали стены бревенчатых домиков.


Разрешите поплясать, разрешите топнуть!

Неужели в этом доме полы могут лопнуть?


В другое время участковый, наверно, завернул бы на знакомый голос во дворик Натальи Васильевны, весь ископанный под цветочные клумбы; он пошаркал бы уважительно подошвами сапог о пеструю дерюжку, разостланную на крыльце, и дернул бы рукоять старинного звонка.

Но выстрелы продолжали греметь… С шага Егоров перешел на грузный бег и вскоре, придерживая свою кобуру, выскочил из переулка на Якорную.

За решетчатым заборчиком дома номер девятнадцать, в густой вечерней тени от старых тополей и сиреней, шумела многолюдная толпа. Ничего подозрительного Егоров тут не увидел: просто к Журбиным собрались друзья и соседи и, благо стояла теплынь, разгулялись на открытом воздухе.

Он уже миновал было заборчик Журбиных, когда над головами собравшихся во дворе сверкнули два быстрых огня и вновь ударил гулкий сдвоенный выстрел.

Егоров распахнул калитку.

— Граждане, граждане! — заговорил он, вмешиваясь в толпу. — Что такое, граждане? В чем дело?

— Еще один Журбак со стапеля сошел, товарищ начальник! — непонятно ответил кто–то из мужчин.

— С какого стапеля? Куда сошел? — Егоров тянул носом острую пороховую гарь.

Навстречу ему протискивался сам Журбин, хозяин дома, Илья Матвеевич, с двустволкой в руках.

— Здорово, Кузьмич! — окликнул Илья Матвеевич еще издали. — Нарушений никаких у нас нету. Салют нации. Рабочий человек родился. Двадцать один залп!

Он подошел, поставил ружье прикладом на землю, оперся о него левой рукой, правой дергал себя за бровь, как бы накручивая седеющую прядь на палец.

— Внука, Кузьмич, принесли мне ребятки в дом. Так–то, брат! Знай наших…

В глазах Ильи Матвеевича, вспыхивая, отражались огни уличных фонарей, на лице даже в сумерках была видна самодовольная улыбка. Он произносил слова вроде «так–то, брат», и «знай наших», потому что радость мешала найти другие, более значительные и веские.

Радость же была большая и неожиданная. Именно неожиданная, и не потому совсем, что случилась она в праздничный день. Когда несколько часов назад Илья Матвеевич шагал через город в колонне своего завода, когда вокруг на разные лады гремели оркестры, он всю дорогу помнил о Дуняшке, которую накануне отвезли в больницу. То услышит Дуняшкину любимую песню, то засмотрится на ребятишек–дошкольников: набились в грузовик и машут флажками, — снова подумает о Дуняшке: как–то она там, молодая мамаша?.. Да и заводские нет–нет спросят о ходе событий большой семейной важности.

Позабыл о семейных делах Илья Матвеевич только на площади, куда сошлись колонны всех семи городских районов. Сколько раз за треть века ступал он на этот вымощенный брусчаткой огромный квадрат перед зданием обкома партии и областного Совета. Площадь служила для него как бы зеркалом, в котором дважды в год отражалась жизнь города, — да и одного ли города? Было время — демонстранты несли на плечах кирки и заступы и прямо с митингов отправлялись на субботники; было время — конные упряжки тащили в колоннах макеты первых зажженных в городе вагранок; за вагранками появились ткацкие станки; несколько лет спустя амовский грузовик повез макет товаро–пассажирского теплохода. То был радостный год: кончилась на заводе пора ремонтов, начиналась пора нового строительства.

Уже много лет не встречался Илья Матвеевич на площади ни с вагранками, ни с ткацкими станками, — в заводских цехах давным–давно работают мартены и электроплавильные печи, а текстильные машины превратились в такие мощные агрегаты, что даже втрое уменьшенный макет любой из них не уместился бы и на пятитонном грузовике.

В этот Первомай — почему и забылись вдруг семейные переживания — Илья Матвеевич увидел нечто новое, чего еще осенью не было. В газетах, конечно, писали и об экскаваторах, и о подъемниках, и о кабеле, о всяческих приборах и механизмах, которые город изготовляет для новостроек на Волге и Днепре. Но одно дело — слова, другое дело — натура. Хоть и представлена она в моделях, однако опытный глаз и по моделям может судить о размерах и силе новых машин и сооружений.

К Илье Матвеевичу при виде всего этого пришла мысль, с которой он долго не мог расстаться. Он подумал о руде, заложенной в печь на плавку. Медленно, постепенно разгорается она, не сразу ее куски охватит жаром, от одного к другому перебрасывается жар, прежде чем забурлит, заклокочет вся масса, сплавляясь в прочный металл.

Мысль вела Илью Матвеевича дальше… Вот была в тысяча девятьсот семнадцатом пущена в великую переплавку человеческая руда, раскалялась она от года к году — и забурлила теперь, заклокотала; варится металл, какого еще свет не видывал.

Илья Матвеевич огляделся с опаской по сторонам — не услыхал ли кто его мыслей: «Прямо сочинение сочиняю». Вспомнил единственную в большой семье дочку Тоню: как писала она зимой сочинение о новых коммунистических чертах советского человека, — тоже складно получалось. А вспомнив Тоню, вновь подумал о Дуняшке и уже не забывал о ней до самого дома.

Нет, не по времени было неожиданным важное семейное событие — совсем в другом смысле. Еще неделю назад старая профессорша в консультации подтвердила свое прежнее предположение о том, что у Дуняшки родится ребеночек некрупный и ко всему прочему — девочка. А взял да и родился мальчишка. Богатырь, как объяснили в больнице. Не только из ружья — будь у Ильи Матвеевича пушка, из пушки бы стал палить с такой радости.

Не радость разве? Всё мальчишки да мальчишки появляются в семье. Вырастают коренастые, крепкие, хотя и не больно красавцы: в деда идут — лбы большие и глазами злюковатые.

— Да, так–то, Кузьмич! — повторил он, взял Егорова под руку, повел на крыльцо, где, прислонясь к столбу, изрезанному перочинными мальчишечьими ножами, стояла Агафья Карповна и все еще зажимала уши ладонями.

Агафья Карповна рассеянно смотрела поверх людей, куда–то вдаль, за калитку. Ее радость была иной, чем радость Ильи Матвеевича. Илья Матвеевич, узнав о рождении внука, тотчас зарядил централку и устроил еще один праздничный салют — «салют нации», на который сбежались соседи. Агафья Карповна, как встала на крыльце, так и простояла безмолвно, защищая уши от ружейного грохота.

У времени, казалось, не хватало смелости тронуть эту женщину. Годы шли, прошло их тридцать с лишним в совместной жизни с Ильей Матвеевичем. Илья Матвеевич огрузнел, седеть начал, погрубее, позлее сделался, а она оставалась все такой же подвижной, тоненькой, легкой на ногу и по–девичьи обидчивой. Не заглянув в лицо, ее и теперь еще, бывает, окликнут на улице или в магазине: «Девушка!» И отношение к детям осталось у Агафьи Карповны с того далекого времени, когда родился ее первенец. Радость была смешана с тревогой. У них, у этих ребятишек, вечно болят ушки, горлышки; они хватают в рот какие–то гвоздики и пуговки, — того и гляди проглотят; они падают с крыльца, их клюет гусак во дворе и бодает соседский козел. Все надо предусмотреть, обо всем помнить и все предотвратить. Трудно, до чего же трудно вырастить человека! Ей ли не знать этого, Агафье Карповне, вырастившей четверых сыновей и дочку! И если Илья Матвеевич был прежде всего преисполнен семейной гордости от рождения внука и эта гордость была как бы стержнем его радости, то женская радость Агафьи Карповны, напротив, сама была стержнем, на который навивались предчувствия, предвидения новых забот и волнений о новом человеке.

Занятая думами, Агафья Карповна не заметила Егорова, который ей поклонился, подымаясь на крыльцо, и только сильная рука Ильи Матвеевича, тяжелая, будто кованая, вернула ее к деятельности. Рука эта легла ей на плечо и позвала в дом. Тогда Агафья Карповна захлопотала, стала приглашать гостей к наскоро накрытому столу. Гостем был каждый, кто зашел на «салют» во двор Журбиных.

Егорову хозяин дома поднес стопку тминной. Но Егоров ее отстранил:

— Не могу, Илья Матвеевич, и не проси! При исполнении служебных обязанностей. Сам понимаешь.

— Ну портвейнцу тогда. Как же? Рабочий человек родился! Уважить надо?

— Уважить — это да, это верно.

Егоров поколебался, осушил стакан, сказал: «Хватит, хватит, лучше я потом забегу», — и, с сожалением посмотрев на графины, вышел.

Гости Журбиных в этот вечер не столько пили, не столько ели, сколько было у них разговоров за столом.

— Вот ты, Илюша, твердишь: рабочий человек родился, — говорил старый друг Ильи Матвеевича мастер Александр Александрович Басманов. Он то выставлял вперед острый подбородок, то поглядывал поверх очков. — А что, если вдруг академик или по государственной линии?

Никакой разницы. — Косматая бровь накручивалась на палец Ильи Матвеевича чуть ли не с кожей. — Никакой. Главное — что? Главное — рабочий класс. Ты вот строитель кораблей, и такой строитель, что дай бог каждому из нас на тебя похожим быть…

— Ну, ну, Илюша! — Александр Александрович протестовал, но был доволен, лицо его, и без того морщинистое, покрылось сплошной сеткой мелких морщинок.

— И ты должен понимать, — продолжал Илья Матвеевич, — да, должен понимать… Что главное в корабле? Корпус! От него плавучесть, от него грузоподъемность, от него скорость хода. Всё от него. Помнишь, на занятиях проходили? Есть база, а есть надстройка.

— Вы, наверно, проходили: «базис», а не «база», — поправил Илью Матвеевича младший его сын Алексей, менее других пошедший в журбинскую породу — высокий, статный, с темно–каштановыми густыми волосами, только брови у него уже и в двадцать два года косматились, как у деда и отца.

— Допустим, базис, — согласился Илья Матвеевич, не взглянув на Алексея. — Научно так научно. Корпус, значит, базис, остальное — надстройки да… пристройки. Вот и в обществе у людей… Рабочий класс — базис, всё прочее…

— Путаешь, отец, — снова сказал Алексей. — Во–первых, класс базисом быть не может. А во–вторых, как же так? Там — общественные отношения, тут — корабельные конструкции…

— Послушаем! — Теперь Илья Матвеевич повернулся к сыну, поправил очки; поправил свои очки и Александр Александрович: «Послушаем».

— Некогда мне, — ответил Алексей. — И так опаздываю. Без четверти девять. — Он взял с комода свою «капитанскую» фуражку и ушел.

— И верно, Илья Матвеевич, путаешь, — поддержал Алексея Тарасов, знаменитый на заводе специалист по центровке корабельных валов. — Корпус без машины — не корабль, а простое корыто.

— А вот на простом корыте первые мореходы и плавали! — Илья Матвеевич снял чашку с блюдца, поставил на нем торчком чайную ложечку. — Подымут парус и идут.

— Парус все–таки нужен, значит, — не сдавался Тарасов. — А что такое парус? Движитель!

— С вами спорить! — Илья Матвеевич махнул рукой. — Возьмите криво сшитый корпус, наворачивайте на него любые движители — посмотрю на ваше плавание. Нечего из–под меня клинья выколачивать. Рабочий класс, — он заговорил отчетливо, раздельно, рубя каждое слово, — корпус корабля всей жизни человечества. Я в международном масштабе объясняю… Дело ясное, и нечего ко мне цепляться. Рабочий класс сам себе и паруса какие хочешь сошьет, и машины построит, и рули… Вот про что говорю, говорил и говорить буду. Испытал, знаю, верю. Полное мое убеждение!

— Что–то ты, отец, сегодня того… — сказал старший сын Ильи Матвеевича Виктор. — Непонятный спор затеял.

— Почему это — непонятный? Очень понятный!

— Непонятный, отец. Кроме рабочего класса, есть еще и крестьянство, есть интеллигенция. Без них — как же?

— Обыкновенно. Рабочий класс — он и крестьянство за собой ведет, и интеллигенцию свою народил, и академиков, и государственных людей. Он — сила. Понял?

— Понял. Только ты про Антоново письмо позабыл.

— А чего — позабыл! Ничего не позабыл. Как бы ни перестраивали завод — все равно без нас, старых мастеров, не обойдется. Нет, Витя, не обойдется. Ты про Петра Титова слыхивал?

— Слыхивал.

— Что ты слышал? Человек сельской школы не окончил, — об этом ты знаешь? А тебе известно, что с конкурсом на проект броненосца получилось? Проектов в морское министерство нанесли гору. Рассмотрели их… Первая премия проекту под девизом «Непобедимый», вторая под девизом «Кремль». Вскрывают конверт с надписью «Непобедимый», читают фамилию автора… Титов! Петр Титов. Вскрывают другой конверт. «Кремль». Опять: Титов. А кто он такой, Титов? Рязанский парнишка, рабочий корабельной мастерской Невского завода. Вот он, рабочий класс! Академики тогдашние картузы перед ним, перед Титовым, скидывали.

— Все–таки, батя, дело–то шестидесятилетней давности. В те времена рязанскому парнишке до инженерского диплома дойти было, скажем прямо, трудновато. Но учиться он учился, и у тех самых академиков, которые, как ты говоришь, впоследствии картузы перед ним скидывали.

— Нутром взял, нутром, опытом! Талант!

— Нутром! Что–то наш Антоха, инженером захотел стать, не на нутро налег, а на учебники.

— Ну и далеко нашему Антохе до Титова!

— Что он пишет–то, хоть объяснили бы, — сказал Александр Александрович. — А то говорите меж собой…

— Да вот пишет… — Илья Матвеевич наколол на вилку маринованный грибок и с безразличным видом принялся его жевать. Хорошо было рассуждать о руде. А дело–то поворачивается так, что поди и тебя самого возьмут в переплавку. Время такое… Те, на демонстрации, новое да новое показывают, а они, корабельные мастера, тот же кораблик на площадь вытащили, что и пять лет назад.

— Пишет, — за отца ответил Виктор, — что закончил вот проект реконструкции нашего завода. Под руководством профессора Белова работал.

— Белова?.. — Александр Александрович поправил очки на переносье. — Большой силы ученый! Встречались с ним, приходилось. В Ленинграде. А что реконструировать будем, не пишет?

— Все пишет, — пробурчал Илья Матвеевич. — На поток, мол, перейдем.

— Значит, не только за внука палил ты сегодня. — Тарасов потянулся за бутылкой, чтобы налить в рюмки вина.

— Дело долгое, — сказал Александр Александрович. — Наш завод реконструировать — три пятилетки пройдет. Старый заводик.

Никто ему не возразил, но никто и не поддержал его. Все промолчали. Задумались. Было над чем задуматься. Новость, о которой Антон сообщал в поздравительном письме, полученном Журбиными накануне Первого мая, касалась каждого из присутствующих. Если что–то будет меняться в жизни завода, разве ничто не изменится и в их личной жизни? Был позабыт спор, затеянный Ильей Матвеевичем. Никто уже и не помнил, из–за чего он возник; никто, кроме Агафьи Карповны, не думал больше о виновнице застольного пиршества — о Дуняшке, которая после мук и мытарств, сопутствующих рождению нового человека, крепко спала в палате родильного отделения, о молодом отце, одном из сыновей Ильи Матвеевича, Косте, который измучился в этот день, пожалуй, не меньше, чем сама Дуняшка, и тоже дремал, на диванчике, в вестибюле больницы.

— Когда же они там успели, — как бы самому себе задал вопрос Александр Александрович, — проект этот составить? Тяп–ляп — и вышел кораб, — так, что ли?

— Тяп–ляп!.. — Илья Матвеевич поймал на вилку новый грибок. — Больше двух лет занимались.

— И никто не знал…

— Кому надо, тот знал. В секрете, пишет, держали. Государственное дело. А теперь из секрета вышло.

— Ну, а что, что?.. Как?.. На поток — общие слова. Как оно будет? — заговорил Александр Александрович. — Если по примеру новых заводов, — какую стройку надо начинать! Одни цеха ломай, другие закладывай…

— Так и придется.

Виктор разложил на столе газету, и по ней стали чертить красным карандашом: ломались и закладывались цехи, наново перекраивалась заводская территория.

Но реконструкция — только ли зданий, станков, оборудования она касалась? Ни Илья Матвеевич, ни Александр Александрович, и никто из присутствующих в этот вечер за столом Журбиных не подозревал о том, что принесет каждому из них задуманная Антоном перестройка завода.


2


Выйдя за калитку, Алексей остановился: надо было решить, как побыстрее попасть в клуб.

Клуб еще задолго до войны построили за Веряжкой, на холме, на пологих склонах которого несколько позднее разбили прямые улицы, заложили фундаменты двух десятков многоэтажных зданий, начали возводить стены. Война прервала стройку в самом разгаре, помешала замыслу архитекторов, по которому Старый поселок должен был исчезнуть с географических карт, а в полутора километрах от него надлежало возникнуть красивым кварталам, которые соединили бы завод с городом. Котлованы, обведенные бутовой кладкой, залило ржавой подпочвенной водой; в них, как в прудах, по всем законам природы росли мрачные рогозы с подобными шпагам жесткими листьями и каждую весну заводились жизнерадостные головастики.

Только спустя год после войны работа на холме началась вновь. Домик за домиком разваливались в Старом поселке под топорами плотников, жители переезжали на новоселье за Веряжку. Была когда–то в Старом поселке Лоцманская улица. Теперь ее здесь не стало, — она за рекой. Была Мачтовая, — тоже «уехала» целиком. Сильно укоротилась и Якорная.

Алексею была видна вся ночная панорама заверяжья, которое, в отличие от Старого поселка, называлось Новым поселком, но уже давно не было ни поселком, ни городком, а составляло окраинную часть Приморского района города. Яркими огнями были обозначены этажи домов, похожих во мраке на огромные медлительные корабли. Матросы судов дальнего плавания, стоявших на ремонте в заводских доках, с моряцкой своей насмешливой снисходительностью ко всему сухопутному, так и называли эти дома — сорокатрубными пароходами.

Алексей окинул взглядом ряды огней, которые пестрым ожерельем опоясывали холм, отыскал среди них матовые фонари возле клубного подъезда; через десять минут под один из трех белых шаров придет Катя.

Надо было спешить. Алексей пошел, почти побежал прямиком через ракитник, которым поросли берега Веряжки. В кустах было сыро и грязно, хлюпало под ногами. При иных обстоятельствах Алексей, наверно, пожалел бы новые ботинки и светлый костюм, на котором ветви ракитника оставляли длинные полосы какой–то белой дряни. Но до костюма ли, до ботинок, когда ты опаздываешь на свидание!

Он и в самом деле опоздал. Катя в широком пальто, которое делало ее маленькую крепкую фигурку непривычно полной, сиротливо стояла на мокром тротуаре, под фонарем, освещенная с головы до ног. Выбиваясь из–под шляпы, вьющиеся волосы ее сияли золотом. С рассеянной пристальностью она разглядывала афишу в клубной витрине, затянутой проволочной сеткой.

От волнения, от быстрого бега у Алексея перехватило дыхание.

— Катя… простите… пожалуйста. У нас родился внук!

Лицо у Кати было какой–то необыкновенной чистоты, глаза голубые, губы пухлые, яркие. Таким глазам и губам только бы улыбаться. Но они не улыбались.

— Поздравляю, — сказала Катя безразличным тоном. Она считала этот холодный тон единственно подходящим по отношению к Алексею, который опоздал. Сама она пришла ровно в девять, и даже не в девять, а несколькими минутами раньше, но выждала до девяти, прячась за трансформаторной будкой.

Пока она снимала в гардеробной пальто и шляпу, пока поправляла прическу и одергивала складки короткого полосатого платьица, Алексей, робея, стоял в сторонке. Он понимал, что должен бы помочь ей снять пальто, отдать его гардеробщику и спрятать в карман жестяной номерок; понимал, а Как сделать это все половчее, не мог придумать. Чтобы занять время, он то и дело вытаскивал и снова прятал носовой платок, причесывал волосы, и так достаточно причесанные.

Робость и беспокойство Алексея усиливались еще и оттого, что, пригласив Катю на танцы, он вдруг усомнился в своих способностях. До этого вечера ему приходилось танцевать только дома, с Костиной женой Дуняшкой да с Лидой — женой другого брата, Виктора, которые и были его наставницами по части вальсов и краковяков. Что, если он собьется с такта или отдавит Кате ногу? И вообще — зачем он затеял такую чепуху: приглашать ее на танцы? Вечер теплый, тихий, гуляли бы где–нибудь. Но как было сказать: «Пойдемте гулять со мной, Катя?» Другое дело — показал билеты, и хотя бормотал что–то не очень внятное, билеты говорили сами за себя.

Катя не спеша — к чему спешить, когда уже опоздали? — проделала все, что проделывают девушки перед зеркалом театрального гардероба, даже, послюнив палец, пригладила золотистые брови, которые совсем не надо бы приглаживать — пушистые они были куда красивей, — еще раз одернула платье, поправила на нем пояс и повернулась к Алексею, по–прежнему холодная и безразличная.

Музыка в зале гремела. За приоткрытой дверью мелькали руки, плечи, локти, спины, затылки, раскрасневшиеся лица: тянуло запахом духов и пудры.

— Надо подождать перерыва, — сказала Катя. — Посидимте пока где–нибудь.

Они зашли в гостиную, которая в клубном указателе, висевшем в вестибюле, называлась: «Зимний сад». О саде здесь ничто не напоминало, кроме двух искусственных пыльных пальм в зеленых кадках да огромного аквариума без воды, в котором на дне были густо набросаны окурки и бумажки от конфет. Катя присела на диван, стараясь не помять платья. Возле нее, в некотором отдалении, сел и Алексей.

— Вот не думала, что вы такой старый, — сказала она. — Уже и внук!

Ей наскучило разыгрывать обиду. Наконец–то улыбнулись эти глаза и губы.

— Да нет, это у брата! — принялся объяснять обрадованный Алексей. — Мне — племянник.

— У вас много племянников, дядя Леша?

— Один.

— Наверно, очень беспокойно, когда в доме маленькие.

— Наверно, — согласился Алексей и для чего–то подергал себя за галстук.

— Трудно вести разговор ни о чем. А первый разговор при первом свидании, как на грех, всегда ни о чем. Выручала Катя.

— Я бы не хотела иметь детей, — продолжала она. — Да и замуж не скоро выйду. Надо учиться. Вы знаете, мне не удалось осенью поступить в институт. Только окончила десятый класс, сдала экзамены, получила аттестат, вдруг, нате вам, — заболела мама!

«Ну и хорошо!» — чуть было не крикнул Алексей. Поступи Катя в институт, разве он ее когда–нибудь встретил бы?

— Еще удачно, — говорила Катя, — что я в школе научилась чертить. Иначе, не знаю, что бы мне и делать. Чертежница — все–таки квалификация. Только неинтересная.

— Неинтересная?

— Конечно. Водишь и водишь целый день карандашом. Скучно. У вас другое дело!

Катя вспомнила день — это было еще осенью, — когда она впервые увидела Алексея. В синей спецовке, с лицом, испачканным ржавчиной, диковатый, глаза злые, он подошел к ее столу, держась позади главного конструктора. Главный конструктор, Корней Павлович, сказал: «Товарищ Травникова! Вот вам эскиз, сделайте, пожалуйста, рабочие чертежи этого приспособления. Надо помочь молодому человеку».

Корней Павлович ушел. «Молодой человек» долго и старательно объяснял Кате, что ему нужно, но Катя и без его объяснений разобралась в эскизе.

Не только чертежи, а и само приспособление давно было изготовлено. Алексей же с тех пор хотя бы раз в неделю, в две недели непременно навещал конструкторское бюро. Катя чувствовала, что отнюдь не путаница в чертежах вела клепальщика Журбина к ее столу, тем не менее терпеливо исправляла в этих чертежах все, чего требовал Алексей. С нарочито хмурым лицом неотрывно следил он за ее рукой, вооруженной карандашом или прозрачным угольником из целлулоида. А вчера взял вдруг и принес билеты на вечер танцев. Боялся: откажется. Но Катя и не думала отказываться, приглашение приняла. Первое в ее жизни приглашение на танцы! И когда Алексей не пришел вовремя к тому фонарю, под которым уговорились встретиться, она почувствовала себя глубоко несчастной. Мимо нее к подъезду клуба пробегали последние пары опоздавших, она все стояла и стояла, ноги не хотели идти домой: а что, если Алексей еще придет?

— Да, Алеша, у вас совсем–совсем другое дело, — повторила она. — У вас такая интересная работа.

— Клепка — что в ней интересного? Стучи да стучи.

— Все–таки лучше, чем скучные чертежи. Клепальщиком мне, конечно, не бывать. Я хочу быть историком. Как только мама совсем поправится, сразу же уеду в Москву или в Ленинград, поступлю в университет. Вы любите историю?

— Любить–то люблю, — ответил Алексей не очень твердо. — Но если говорить по–честному, отстал… знаю мало. Времени нет заниматься.

Катя понимающе кивнула.

Разговор становился проще, свободней. Катя все меньше заботилась о складках платья, Алексей не вытаскивал поминутно носового платка из кармана и не дергал галстук. Каждый спешил рассказать о себе, о своей жизни и с интересом выслушивал другого.

Они не заметили, как начался перерыв, не замечали знакомых, которые, заходя в гостиную, здоровались с Катей или Алексеем, и когда в зале вновь грянула музыка, оба рассмеялись.

— Ну вот, — сказала Катя. — Опять опоздали!

Да и зачем теперь какие–то танцы! Алексей предложил пойти погулять, храбро подал Кате пальто, но взять ее под руку отваги уже не хватило.

Они ходили по улицам, стояли на мосту, всматриваясь в темную воду, кружили окраинами города, по безмолвному уговору выбирая путь длиннее и безлюдней. И всё говорили, говорили… Может быть, майское небо в эту ночь и было для кого–нибудь черным, закутанным в сырые плотные тучи, — только не для Алексея.


3


Среди Журбиных были двое, до кого весть о пополнении семьи, несмотря на шумный салют, в срок не дошла. Когда гремели залпы Ильи Матвеевича, эти двое сидели за столом в домике на дальнем конце Старого поселка и сражались в шашки.

Один из них. приходился братом–погодком Илье Матвеевичу и до того был похож на Илью Матвеевича, что на заводе их постоянно путали. Василий. Матвеевич тоже лысел, тоже не давал покоя своим, бровям, и вокруг его короткой могучей шеи, как и у брата, не сходились воротники покупных рубашек.

Другой — до глаз обросший седой бородищей с остатками прежней смолевой черноты, косматый, потому что в бороде этой ломались любые расчески, — походил на жилистого старого–престарого льва, мудрого, познавшего жизнь. Это был патриарх, глава семьи, отец братьев Журбиных, Матвей Дорофеевич, дед Матвей.

Каждое воскресенье и каждый праздник он с утра приходил к Василию Матвеевичу и гостил у него до поздней ночи. Официальной целью таких посещений служила необходимость разузнать, что и как творится на свете. Василий, дескать, член завкома, с горы ему все видно, все известно. Но была и другая, за долгие годы ни разу не названная своим именем, тайная — и главная — цель. Опыт жизни подсказывал деду Матвею, что как бы ни хорошо «относились к нему родные, как бы ни берегли его, как бы ни заботились о нем, все–таки их тяготят его стариковские недуги, его капризы и родные устают от него за неделю. Он уходил к Василию якобы за новостями и разъяснениями, — которые мог получить и дома, — на самом же деле, чтобы дать отдых Илье, Агаше, внукам и их женам.

У Василия Матвеевича деду были всегда рады. Даже в семьдесят восемь лет он не был тем скучным стариком, какие нагоняют тоску на окружающих. Он любил поворчать, «поучить», — ну что ж такого! Зато он знал тысячи удивительных историй. Даже сердитая и не слишком покладистая жена Василия, Марья Гавриловна, и та затихала, когда он принимался за рассказы.

В самом деле удивишься: годы идут, а рассказы дедовы никогда не повторяются — всё новые да новые. Когда его спрашивали, не сам ли он их выдумывает, дед Матвей отвечал: «Жизнь почище нас с тобой выдумщица».

Деда Матвея не раз приглашали в ремесленное училище: вот, мол, послушайте, ребята, каким трудным путем шел рабочий человек в былые времена! Дед придет к ребятам, примется вспоминать соломенную деревушку где–то в Тверской губернии, отца своего Дорофея, у которого он был последышем, одиннадцатым по счету, и потому нежеланным: лишний рот. Вспомнит тот день, когда умерла мать и отец чуть ли не у ее могилы объявил ему решение отправить его в ученье, в город.

Памятное было ученье. Три года провел он под сводами жестяно–медницкой мастерской «мастера Отто Бисмарка» — как значилось на облезлой вывеске над входом в подвал. Научился выпиливать в тисках ключи к замкам, паять чайники, лудить самовары и кастрюли.

Но хотя очень полюбилась ему работа, в результате которой из рук его выходили полезные людям вещи, сильно тосковал по ребячьей жизни. Годам к тринадцати тосковать перестал, ничто как будто Матвея уже не интересовало и никуда его не тянуло.

Однажды соборный дьякон принес в мастерскую необыкновенную штуковину: клетка из бронзовых прутьев, сведенных кверху куполом, и в ней, на жердочке, пичуга ростом со щегла, вся в красных ярких перышках. Дьякон покрутил ключом внизу клетки, пичуга встрепенулась, пискнула по–живому и опять замерла.

— Вот, — сказал дьякон хозяину, — дальше не идет. Сломалась. А как пела, как пела, что кенарь! Дар матушки, Марии Феликсовны, стрепетовской помещицы. Бесценный дар. Дорожу им. Ничто не утешит, ежели утрачен он навечно. Взываю, верните, Отто Карлович, к действию, ни перед чем не постою!

Хозяин унес клетку в свою квартиру, в надворном флигеле, вдвоем с лучшим мастеровым Иваном Гусевым сидел там, запершись, восемь дней с утра до ночи. Все эти дни работа валилась из рук Матвея. Он только и думал о пичуге, поразившей его ребячье воображение. Неужто человек такое чудо сработал? Вот–то поди мастер! Он слышал из разговоров, что есть на свете особенные люди, у которых золотые руки. Не иначе, только руками из чистого золота и можно было смастерить красноперую диковину.

На девятый день хозяин появился в мастерской, швырнул клетку на стол, на который ставились готовые починки, обругал мастеровых, подмастерьев и мальчиков — всех сразу, двинул дверью так, что на верстаках забрякало и зазвякало. Иван Гусев объяснил:

— Ярится Отка. Не то, говорит, плохо, что птица не запела и убыток ему, а главное — авторитет фирмы страдает.

Матвея лихорадка брала от желания заглянуть в нутро птицы, развинтить ее, проникнуть в тайну чудесного пения.

К его счастью, — а получилось потом к несчастью, — дьякон долго не приходил, клетка стояла и стояла среди кастрюль и самоваров. И каждую ночь, когда уснут мастеровые в своей казарме, Матвей прокрадывался через окно в мастерскую, зажигал свечу и шестерню за шестерней, пружинку за пружинкой, штифтик за штифтиком разбирал и исследовал птичий механизм.

Бессонные ночи стали сказываться: когда он шел, то покачивался как пьяный, глаза сами закрывались над верстаком. Ему казалось — еще бы ночь, еще бы две ночи, и тайна птицы будет раскрыта. Но явился дьякон и унес птицу. А на другой день снова пришел и накричал на хозяина: птица–де окончательно испорчена. Один из мастеров предал Матвея, — видел, мол, как тот копался в клетке. И вот ему объявлено: «Марш куда знаешь!» А куда «марш»? Домой, конечно, к отцу. Шестьдесят верст пешком. Матвей пошел, но не одолел он и четверти пути, — свалился в какой–то деревне и пролежал в доме сердобольной вдовой старушки три долгих недели. Слышал, над ним говорили: «горячка».

Едва встав на ноги после болезни, впервые понял, какую драгоценную кладь унес он из грязной, вонючей мастерской Отто Бисмарка. Началось с того, что починил замки в избе приютившей его старушки; затем, когда немного окреп, стали звать старушкины соседи — у них тоже всяческие починки. Матвей переходил из дома в дом, переезжал из деревни в деревню, собрал помалу в холщовую сумку немудрящий инструментишко, — лудил, паял, точил. К отцу, к братьям не тянуло. Матвей Журбин, сам того не зная, стал рабочим, пролетарием, которому нечего терять, потому что все его богатство — руки, трудовые, избитые молотками и разъеденные кислотой руки.

Такие руки в те годы были всюду нужны. Российская родовая знать отступала перед промышленниками и предпринимателями, на месте перекупленных загородных имений и дворцов строились заводы. И когда Матвей добрался до Петербурга, его сразу же взяли на корабельную верфь слесарем. Но долго ему на одном месте не работалось. Привык к бродячей жизни, такой привольной после мастерской немца. Переходил Матвей с завода на завод, с фабрики на фабрику, все чего–то искал, а чего — и сам не знал толком. Он менял профессии, узнал токарный станок, узнал котельное дело, литейное; отправился в дальнее плавание кочегаром, посмотрел заграничные страны — Индию, Японию, был на острове Борнео, в шумном порту Сингапуре, в Южной Америке.

Двадцати лет его «забрили» в солдаты, в драгунский полк, расквартированный в Польше под Ломжей, на должность — в соответствии со слесарной специальностью — помощника полкового оружейного мастера, Оружейное дело пришлось Матвею по душе. Ухватился он за него так, что через год или два уже сам стал мастером. Приедет инспекция — оружие в полку всегда в полной исправности. Командир, понятно, доволен, на поощрения оружейнику не скупился, ценил его, потворствовал ему. И когда случилось происшествие, из–за которого другой бы кто бед не обобрался, Матвей Журбин вышел из него вполне благополучно.

Об этой поре и вообще о дальнейшей своей жизни старик ребятишкам–ремесленникам не рассказывал, умалчивал о ней; да и как о таком расскажешь? Познакомился он там, под Ломжей, с молоденькой полячкой, дочерью местного столяра–краснодеревщика, Ядей Лучинской. Драгун — здоровяк, чернобровый, глазастый. Полячка — тоненькая, белокурая, синеокая. Влюбились друг в друга — жизни обоим нет. И еще оттого жизни нет, что столяр Лучинский просватал дочку за ломжинского учителя пана Скрипку. Но Матвей не отступил перед паном. Трудовые годы его многому научили. Представление у него сложилось определенное: жизнь — борьба, зазеваешься — голову оторвет, напористо будешь действовать, без колебаний, — победишь.

Едва занялось вьюжное пасмурное утро дня свадьбы Яди и пана Скрипки, как перед парадным крыльцом дома Лучинских уже выстроилась вереница возков и санок, чтобы везти жениха, невесту, гостей, родителей, дружек в костел; но в тот же час к заднему крыльцу подлетела тройка полковых драгунских коней, с крыльца прямо в сани бросилась Ядя — как была, в подвенечном платье, фате, белых туфельках с блестками, — и ринулись кони в метель, по лесным занесенным дорогам.

Хватились в доме — невесты и след растаял в снежной круговерти. Гнали возки туда, сюда; бухали из старинных ружей и пистолетов в белый свет.

А драгунские кони неслись и неслись и вынесли Ядю, закутанную в тулуп, Матвея и двух его солдатских дружков за сорок верст, к далекому селу. Был поднят с полуденного сна деревенский православный батюшка; напуганный, он наскоро совершил обряд венчания.

Событие взволновало всю округу.

По понятиям командира полка, старого кавалериста–рубаки, Матвей совершил единственно недопустимый проступок: как это так солдат женился, находясь на службе в полку! Остальное — не проступок, а молодечество.

— Тебе бы с твоими повадками в ее величества императрицы Марии Федоровны лейб–гвардии гусарах служить, Журбин, — сказал он. — Ты же, черт возьми, первую красавицу Польши умыкнул, олух царя небесного! Чуть ли не королевну. Посидишь–ка, друг любезный, пять суток в карцере!

Дело кое–как замяли, нашили Матвею унтерские лычки, чтобы имели право жить не в казарме, а на вольной квартире, и на том кончилось. Точнее — кончилось на том, что родители предали дочку проклятию и отказались от нее.

Но ни Ядя, ни тем более Матвей не тужили от родительских анафем. Ядя оказалась большой искусницей. Она обшивала полковых дам, которые ее работу ценили выше, чем работу самых модных варшавских портних. Семья Журбиных в ту пору благоденствовала.

За несколько лет до начала нового века Ядя, с перерывом в год, родила двух сыновей — Илью и Василия. Третий сын родился в первые дни русско–японской войны. Событие это совпало с таким несчастьем, которое круто изменило жизнь Матвея и всей семьи. На пристрелке в руках Матвея разорвало винтовку — вылетел затвор. Несли солдаты своего оружейника со стрельбища и думали, что он уже мертвый, — не дышит, рана во лбу над глазом огромная, кровь из нее не капает, а льет им на сапоги струями. Военный хирург сказал Яде, когда она прибежала в лазарет, что муж ее вряд ли выживет, а если и выживет, то навсегда останется калекой.

Полк в скором времени ушел из Польши. Матвея уволили с военной службы; он выжил, но месяц за месяцем оставался в постели, полуслепой, полуоглохший. Ядя видела, что предсказание врачей сбывается: Матвей — калека; и все–таки он ей был дорог, она не покинула его. Мастерица мод, если не было других заказов, не гнушалась шитьем простых мешков, пальцы у нее пухли от иголок и жесткой дерюги. Она работала день и вечер. Ночью, когда дети спали, сидела возле Матвея, напевала ему польские песенки и рассказывала сказки. Под ее говор он задремывал.

Умер младший сын; Ядя унесла его на кладбище и снова работала, чтобы сохранить остальных, чтобы сохранить Матвея.

Она надрывалась так два с половиной года, пока Матвей не встал. Встав, он увез ее и ребят в Петербург. Время было смутное, время «черных списков» и «волчьих паспортов», время локаутов и безработицы, время полицейского террора. С великими трудами удалось Матвею устроиться на корабль кочегаром дальнего плавания. Он плавал, а семья его нищенствовала, ютилась в общем бараке, на территории торгового порта.

Видя эту нищету, эти страдания жены и ребятишек, Матвей иной раз готов был полоснуть себя бритвой по горлу или прыгнуть вниз головой в воду. Выручала Матвея его любовь к жене. Возвращаясь из рейсов, он почти бегом спешил домой; прежде чем обнять детей, хватал на руки ее, Ядю, и носил, как ребенка.

Возраст Яди подходил уже к тридцати. Но красота ее не блекла, — пожалуй, еще только вступала в полную силу, и в такую изумляющую силу, что даже грубые портовые грузчики, которым от нечеловеческого труда все было трын–травой, и те как–то светлели при жене кочегара Журбина, неуклюже, но от чистой души произносили какие–то непривычные им «благородные» слова.

Так ли жить, так ли ходить его королевне! — думал Матвей, когда смотрел на сто раз стиранные и двадцать раз латанные Ядины платья. Он не гулял в заграничных городах, не пил, не картежничал, как другие, — он выкраивал, выгадывал из кочегарского жалованья каждую копейку, привозил дешевые украшения и побрякушки и однажды собрался с силами, привез из Бомбея вещь, действительно достойную королевны, — огромную кашмирскую шаль. Шаль скрыла все изъяны в Ядиных одеждах. Ядя ее очень любила и берегла.

В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года Матвея призвали матросом на флот. Он дважды тонул на подорванных немцами кораблях и оба раза так упорно боролся за жизнь, что смерть не смогла его одолеть. Ядя была ему маяком, на свет которого он выплывал из балтийских пучин. И когда, под влиянием своих товарищей, матрос стал ходить в тайный кружок, где говорили о том, какими путями пролетарий Матвей Журбин может завоевать хорошую жизнь, он и там думал о своей Яде, для нее мечтал завоевать хорошую жизнь. Ему было уже сорок с лишним, но он все не мог забыть того, как Ядя отказалась от достатка, который сулил ей пан учитель, того, как доверчиво она, семнадцатилетняя, покинув родной дом, проклятая родителями, отдала свои первые чувства простому русскому солдату, как сидела годами возле его изголовья; в ушах Матвея не умолкали ее нежные песенки,

Ударил выстрел «Авроры». Под пушечный гул высаживался Матвей Журбин на берег возле Николаевского моста, под винтовочный и револьверный треск швырял с мраморных дворцовых лестниц остервенелых юнкеров, носился по улицам Петрограда, лежа на крыле ревущего грузовика. Личное — Ядя — постепенно срасталось в его сердце с тем огромным, чем из края в край клокотала восставшая Россия и что касалось без исключения каждого пролетария. Он и сам не заметил, когда это срастание началось. С матросскими отрядами ходил он на север, на Волгу, потом вернулся в Петроград, чтобы брать мятежный форт «Красную Горку».

Там, за Ораниенбаумом, в прибрежных лесах Матвей встретил сыновей — Илью и Василия, с такими же, как и у него, ленточками на бескозырках: «Балтийский флот». Все вместе, когда пали форты, пришли Журбины в свой дом.

Ядя лежала в тифу, она умирала. Не уберегли, не успели завоевать ей хорошую жизнь…

Не нашлось досок для гроба. Обернул Матвей исхудалое тело жены, легкое, утратившее привычную теплоту, в кашмирскую шаль, на руках понес любимую в последний раз. Ни Илье, ни Василию не доверил, нес один до самой могилы.

Забросал землей, сел возле — заплакал. Не стало светлого маяка, и впереди все темно.

Утирали слезы и сыновья. Но нет, не так они любили свою мать, как он ее любил, не могли так любить, молодые и эгоистичные. У них свои маяки, придет час, зажгутся, а у него уже никогда, угас навеки.

И до того горько стало Матвею, до того жалко себя, одинокого, бесприютного… Чувства эти достигли такого напряжения, что переросли в злобу, в ярость на тех, кто не убрался вовремя с земли, кого еще надо было громить и рушить, кидать через парапеты мраморных лестниц.

Он поднялся и пошел каменным, тяжелым шагом, с горем и ненавистью в глазах под косматыми бровями. И еще долго шел — шел по Донбассу, по берегам Черноморья, по Крыму… Шли своими путями и его сыновья, й вновь сошлись в Петрограде. Но сыновья были уже не одни. Илья привел с собой из походов маленькую ивановскую ткачиху Агашу, Агафью Карповну, Василий — Марийку, Марию Гавриловну, дочку богатого тамбовского мужика. По–разному отнесся Матвей Дорофеевич к молодухам. С ухмылкой глядел он на купчиху, как он в уме называл Марийку, — хоть бы малой толикой походила она на незабвенную Ядю! Чем она полюбилась Василию? Зато Агаша тронула его сердце. Было, было в ней что–то от Яди, очень немного, но было. Веселая, любящая, радушная.

И когда по партийному призыву отвоевавшие Журбины всей семьей отправились из Питера на далекую реку Ладу восстанавливать корабельный завод, Матвей Дорофеевич поселился вместе с Ильей и Агашей на Якорной улице, а Василий, чуя отцовскую неприязнь к Марийке, стал жить отдельно. Но проходили годы, Марийка обтерпелась в рабочей среде, под влиянием Василия характер ее изрядно изменился, кулацкий дух из нее повыветрило, Матвей Дорофеевич мало–помалу привык и к Марийке. Вот ходит теперь каждое воскресенье гостить к ней и к Василию, чего прежде, лет еще двенадцать назад, не бывало. Правда, иным словом, кроме «привык», его отношений к жене Василия не назовешь, Все равно из двух снох люба ему только Агаша. Бывает, задумается дед Матвей, глядя на Илью и Агашу, и грустит весь день до ночи. А ночью видит во сне свою Ядю. Видел же он ее всегда в том белом подвенечном платье, в каком бросилась она в драгунские сани давним–давним пасмурным утром.


4


Воскресный день деда Матвея, когда он гостил у Василия, проходил по распорядку, заведенному еще до войны. Дед завтракал вместе со всеми, садился после завтрака на кушетку у окна под филодендроном с дырявыми листьями, выращенным в кадушке Марьей Гавриловной; садился напротив него в старое плюшевое кресло Василий Матвеевич, и начиналась долгая беседа.

Дед Матвей курил кривую короткую трубку, от которой в его бородище образовались рыжие подпалины, покашливал; но не дай боже, если Василий Матвеевич вздумает сказать ему о вреде курения в его возрасте.

— Не вяжись! — начнет сердиться дед. — Наслышался я про твой никотин от докторов. А гляжу вот на Уинстошку — тоже мужчина не молодой, — сигару из зубов не выпускает. Ты пробовал сигару–то, Вася? То–то, что нет! И не пробуй, все нутро вывернет. А он, проходимец брудастый, сосет да сосет чертову отраву, и ничего ему не делается.

Не упомянуть Уинстошку, как он называл одного из главных поджигателей войны, дед Матвей не мог, о чем бы ни шел разговор. Запомнил его с той далекой поры, когда впервые столкнулся с танками–лоханями, которыми интервенты снабжали Врангеля и Юденича, и ненавидел «брудастого» стойкой стариковской ненавистью. Он не поверил союзническим заверениям Уинстошки и в дни Отечественной войны, с самого начала не поверил. «Обманет, продаст, ребята», — говорил на заводе добавляя слова «расцвечивания». «Нехорошо так, дед Матвей, — увещевали его, — раз союзник, покорректней надо, сам понимаешь, без выражений».

— Так что он опять замышляет, Вася? Как говорят?

Вьетнам, Малайя, Индонезия — Василий Матвеевич, подойдя к большой карте на стене, называл знакомые деду места; происходил подробный и обстоятельный разбор мировых событий.

Потом дед Матвей задремывал до обеда; Василий Матвеевич уходил в поселок — к брату Илье, к товарищам по заводу. В обед, если деда не слишком угнетал какой–либо из его старческих недугов и он чувствовал себя бодро, выпивалась стопка столичной. Сердитые глаза теплели, поблескивали веселыми искрами, дед начинал рассказывать. Рассказы перемежались песнями, которых никто, кроме деда Матвея, не знал. Он напевал глухим рыкающим басом; любимая его песня была про морское сражение русских с турками:


Море дымом покрылося черным;

Ядра рвутся, и волны ревут.

В бой–атаку трубят трубы–горны,

Корабли полным ходом идут.


В тот день, когда у него родился правнук, дед Матвей не чувствовал почти никаких недомоганий, был бодр и потому выпил не только за обедом, но и в ужин.

Они сели с Василием Матвеевичем за шашки. По шашкам дед Матвей был в поселке полным гроссмейстером; но и Василий Матвеевич немногим ему уступал. Борьба шла упорная. То наступало длительное молчание, то вдруг возгласы: «Ага, в дамках!», «Мазло, профукал!» И если «профукал» Василий Матвеевич, а он, дед Матвей, пробрался в дамки, косматый стратег принимался победно гудеть: «В бой–атаку трубят трубы–горны…»

Как известно, в шашечном сражении мало уничтожить противника, съесть все его шашки: высшее одоление — хоть одну из них да прижать в уголке и не выпустить. Такое положение Василий Матвеевич называл весьма деликатно: «туалет», «запер противника в туалете». Дед Матвей иносказаниями не пользовался, он применял термины, общепринятые у любителей шашек, простые и определенные.

Ему здόрово везло в праздничный вечер. Он выиграл партий пятнадцать, проиграв только две; Василий Матвеевич не вылезал из «туалетов».

— Хватит! — сказал в конце концов дед, отодвигая шашечную доску. — Не годишься ты мне, Вася, в противники. Не дорос отца бить. — Он подымил трубкой, покашлял, снова заговорил: — Антоново–то письмо читал?

— Читал.

— Ну и как смотришь?

— А что смотреть! Работать, батя, надо.

— Вот и я говорю: работать. Как работать? Антоха пишет — на поток, дескать… Ладно, на поток… Что это обозначает? Сборка крупными секциями, в цехах. Полная сварка, никакой клепки. Что же, Вася, клепальщики делать будут? Куда тебе в немолодые годы подаваться? Куда Алешке идти? Чеканщикам, сверловщикам куда?.. И Илье туговато, думаю…

— Да ведь еще ничего, батя, не известно, как оно там получится, — перебил Василий Матвеевич. — Проект! А если получится, кто против этого пойдет? Мы с тобой, что ли? Нужны корабли нам, батя, нужны. Морская держава! Должно получиться, на то и живем, чтобы получилось! Ну, может, некоторые и слетят с круга. У кого поджилки слабые. Законно, батя. Всегда так, когда по лестнице идешь да на новую ступеньку подымаешься: у одного ноги выдержат, у другого нет. Особенно если подъем крутой.

— Верно, Вася. Верно, сынок. Голова у тебя светлая. Лестниц много мы одолели. Крутые были лестницы, трудные. И эту, значит, одолеем?

— Морская, говорю, держава.

На улицу дед Матвей вышел в боевом настроении. Его не провожали, он этого не терпел. Шел тяжело, по–стариковски, подволакивая простреленную под Харьковом ногу, но не переставая гудел: «Ядра рвутся, и волны ревут».

На углу Пушкарской и Чугунного его встретил Егоров.

— Поздравляю, Матвей Дорофеевич! — сказал участковый.

— Тебя, братец, так же. С праздником, — не останавливаясь, ответил дед Матвей. — «Море дымом покрылося черным…»

— Да я не про то, Матвей Дорофеевич. С правнуком вас поздравляю.

— Ишь ты! — Дед остановился на перекрестке. — Уже! Ну, значит, правильно я тебе сказал, Кузьмич. И тебя оно касается. С новым, братец, человеком на земле! С новым строителем кораблей! Морская держава!

Дед Матвей, как только мог шире, расправил грудь и весело ткнул Егорова кулаком в плечо, отчего сам же и зашатался. Егоров поспешил его поддержать.

— Ты брось! — отстранил его дед. — Я еще крепкий, будь ты в мои годы таким, желаю.

Дед Матвей побрел дальше.

Правнук! Того и гляди и праправнуков патриарх дождется. От этих мыслей боевое настроение усилилось. Дед Матвей стукнул в освещенное окно разметчика Петьки Кузнецова, — Кузнецову было за шестьдесят, но для деда Матвея он по–прежнему оставался Петькой — и, припадая на ногу, поспешил, как мальчишка, побыстрее убраться за угол. Оттуда выглянул. На крыльцо вышла Петькина старуха.

— Филюганы! — грозила она в темноту. — Ужо я вас! Оборву вот уши…

Постояв за углом, пока Кузнечиха грозила «филюганам», дед двинулся дальше, к дому.

В своем дворе, на стальной штанге, прилаженной меж стеной дровяника и специально вкопанным столбом, увидел Алексея. Посмотрел, как внук ловко делает скобки и перевороты, окликнул:

— Чего не спишь, Лешка? Час–то поздний.

— А ты чего не спишь, дедушка? — Алексей спрыгнул на землю.

— У меня всякие дела.

— Ну и у меня дела.

— Иди, иди! — Дед Матвей подтолкнул Алексея к крыльцу. По себе знал, какие дела повели молодого парня ломаться на турнике среди ночи. — Сердечную болезнь прихватил? Не промахнись, Лешка, в докторше. Промахнешься — искалечит. Спроси у батьки у своего… Был у него дружок в молодости, Оська Сумской. Крутила ему юбчонка голову, крутила, до того докрутила — взял, горюн, да и убил и ее и себя из нагана. А не промахнешься, в точку попадешь, тогда…

Что будет тогда, дед Матвей не договорил. Задумчиво погладил Алексея по спине и снова подтолкнул его к крыльцу.



ГЛАВА ВТОРАЯ


1


Когда Журбины собирались по утрам на работу, в доме бывало так шумно, такая поднималась толчея, будто на корабле во время аврала.

Первыми вставали дед Матвей и Агафья Карповна. Дед — от стариковской бессонницы, Агафья Карповна — по хозяйским обязанностям: готовить завтрак на всю, как она говорила, бригаду.

Бригада была не маленькая. Приехав после гражданской войны на Ладу, Журбины — Матвей Дорофеевич, сын его Илья, Агаша и первенец Ильи с Агашей годовалый Витька — поселились вот тут, на Якорной, 19, все вместе в одной из комнат барака, в котором размещались три семьи, подобные семье Журбиных.

Появлялись новые дети, вырастали, женились, и постепенно Журбины заняли весь дом, перепланировали его, переоборудовали, поделили перегородками неуклюжие комнаты и выкроили из них три уютные квартирки. Квартирное деление имело условный смысл: дабы предоставить молодым невесткам Агафьи Карповны волю устраивать семейную жизнь по их вкусу. А по сути дела жили все Журбины сообща, одним семейством; общее хозяйство вела Агафья Карповна.

По утрам дед Матвей щепал лучину, растоплял плиту, садился на скамеечку перед раскрытой дверцей; Агафья Карповна с привычной ловкостью управляла сложной системой кастрюль и сковородок. Это были, пожалуй, самые мирные, самые тихие минуты в доме Журбиных. Получасом позже начинался аврал.

Вставал Илья Матвеевич, вставали Костя с Дуняшкой, Виктор с Лидой, Тоня, которая заканчивала девятый класс; толпились возле умывальника, спорили, кому мыться первому. Без споров место у крана уступалось только Илье Матвеевичу. Он, как того требовала его должность, уходил из дому раньше всех.

Последним вскакивал Алексей, даже зимой бросался во двор на турник; если дело было летом, то во дворе же с головы до ног окатывался водой из ушата, который для этой цели был подвешен на цепи под крышей сарая, — потянешь за веревку, привязанную к рычагу, — ушат опрокинется.

Когда «бригада» садилась за стол, Илья Матвеевич уже подымался из–за него, брал кепку с вешалки, наскоро гладил Агафью Карповну по неседеющей белокурой голове и уходил. Агафья Карповна неизменно, из года в год, изо дня в день, следовала за ним до калитки и смотрела вслед, пока он не скроется за углом.

Уходил Илья Матвеевич всегда в одно и то же время, точно — минута в минуту, и точно — минута в минуту, когда он равнялся с голубым домиком на Канатной, с крыльца этого домика, застегивая узкое длинное пальто, его приветствовал мастер Басманов: «Илье Матвеевичу!» — «Александру Александровичу!»

Александр Александрович уже долгие годы был правой рукой Ильи Матвеевича. Илья Матвеевич — начальник стапельного участка; Александр Александрович — мастер по сборке кораблей. Он был потомственным судостроителем. Отец его строил знаменитую «Аврору», снаряжал броненосцы Тихоокеанской эскадры в русско–японскую войну; именно в то время, когда Петербурга достигла весть о сражении в Цусимском проливе, началась трудовая жизнь Александра Александровича. Отец привел его на завод четырнадцатилетним мальчишкой. Через четверть века мальчишка стал мастером. Лесовозы «Сакко» и «Ванцетти», роскошные черноморские теплоходы «Аджария» и «Абхазия», быстроходные крейсера Балтики, многие–многие пассажирские, грузовые, военные корабли, уходя в море, несли в своих корпусах и броне труд Александра Александровича Басманова.

Знакомство Ильи Матвеевича и Александра Александровича возникло еще в гражданскую войну, под Царицыном. Подружились они в боях. Своего старого друга лет пятнадцать — шестнадцать назад Илья Матвеевич переманил из Ленинграда на Ладу. С тех пор они неразлучны, каждый день встречаются на Канатной, каждый день идут вместе до своей конторки на пирсе возле стапелей. Илья Матвеевич — коренастый, широкий, в любую погоду в кепчонке с пуговкой, в короткой тужурке, летом — синей, диагоналевой, с морскими блестящими пуговицами, зимой — бобриковой, с меховым воротником; Александр Александрович — худой и необыкновенно длинный из–за одежд, которые были ему всегда слишком узки и тесны по довольно странной причине: он уверял, что не терпит, когда в рукавах и по спине гуляет ветер. Илья Матвеевич посмеивался над ветробоязнью старого друга: «Бросай стапеля, Саня, действуй по конторской линии. Или в стеклянном колпаке ходи». — «А что? Надоест людям терпеть эту чертовщину и построят колпак над всем стапелем». Под чертовщиной подразумевался ненавистный Александру Александровичу ветер, от которого, особенно зимой и осенью, на стапелях не было спасения.

Местность, где стоял завод, имела своеобразный характер. На участке, который ныне занимал огромный литейный цех, два предприимчивых инженера заложили в последней четверти прошлого века заводик чугунного литья. Пришлось это в самом устье Лады, при впадении ее в залив, или, как местные старожилы называли, в бухту, в двух километрах ниже уездного города. Заводик отливал садовые решетки и кладбищенские ограды, доход с него был невелик, инженеры прогорели. Литейню у них купил какой–то немец, расширил, стал выпускать сначала оборудование для паровых мельниц, потом локомобили. С течением времени предприятие перешло в казну, лет за двадцать разрослось в крупный механический завод, который построил несколько колесных пароходов для Лады, а в первую мировую войну — две или три морские канонерки.

Берега бухты, у которой стоял завод, были в песчаных дюнах, поросших соснами; дюны и сосны защищали рабочий поселок от морских ветров, в поселке было всегда тихо. На самой же Ладе, прорываясь с моря через бухту, зимой и осенью в период штормов ветры буйствовали, как в узком коридоре, в обоих концах которого настежь распахнуты двери.

Особенно доставалось от этих ветров тем, кто работал на достройке кораблей у причальных стенок и на стапелях. Колпак из небьющегося прозрачного материала, например из плексигласа, был бы над стапелями, по мнению Александра Александровича, весьма и весьма кстати.

По пути на завод Илья Матвеевич с Александром Александровичем успевали обсудить множество вопросов. Прежде всего — известия, переданные по радио. За мировыми событиями шли по порядку семейные новости, потом общезаводские и, наконец, обсуждался предстоящий рабочий день: что и как надо делать, о чем не забыть, на кого «нажать», где что «вырвать».

Путь занимал минут двадцать — двадцать пять, в зависимости от того, как оборачивался разговор; если возникало взаимное несогласие, замедляли шаг, останавливались, тыча в грудь друг другу пальцами, доказывали свою правоту, и тогда набегало лишнее время; если несогласий не было, «график движения» выдерживался в пределах двадцати минут.

Когда начальник и мастер добирались до своей конторки, из–за стола вставали и другие Журбины. После небольшой толчеи у вешалок, после розысков неведомо куда запропастившихся шапок, шарфов, тужурок и плащей, семейство выходило на улицу. Тут единение рушилось. Тоня отправлялась за Веряжку, в школу. Алексей, Костя, Дуняшка оставляли далеко позади себя деда Матвея, который двигался медленно и чаще всего в сопровождении Виктора.

До калитки Агафья Карповна ходила провожать только Илью Матвеевича, остальным она махала рукой с крыльца и тут же возвращалась в опустевший дом. У нее было множество забот и хлопот. В шестом часу все вернутся, — к этому времени должен быть готов обед, и такой обед, который бы пришелся на разные вкусы; к этому времени надо прибрать в комнатах, навести в них порядок и чистоту, чем славился дом Журбиных. Кроме того, Агафья Карповна ежегодно разводила огород, что тоже требовало трудов. Мужчины снисходили только до копки гряд, невесток можно было заставить лишь прополоть межи, повыдергать лебеду; но как они пололи! Лучше бы и не надо их помощи, лучше бы самой все делать.

Агафья Карповна сажала огурцы, помидоры, сеяла морковь и свеклу и непременно фасоль, которая цвела яркими огненными цветами. В семье никто не любил фасоли, за обедом дружно выбрасывали из супов желтые стручки и пятнистые зерна, и все–таки Агафья Карповна продолжала сеять фасоль. Ее привлекали эти яркие цветы, собранные в гроздья, подобные языкам пламени. А раз цветы — будут и стручья; раз стручья — то их надо же куда–то девать, по–хозяйски использовать, — не пропадать добру. Но добро пропадало, фасоль вылавливали ложками из тарелок и выбрасывали, к величайшему огорчению Агафьи Карповны.

Не всегда Агафья Карповна хозяйствовала в одиночестве. Когда невестки брали отпуск, они ей помогали в доме, — Лида и Дуняшка.

Лида, жена старшего сына Виктора, была женщина тихая, склонная к долгим раздумьям, — все свободное время она читала книги. Усядется с книгой в руках где–нибудь в углу комнаты или на лавочке в палисаднике среди клумб, перекинет на грудь косу, которую носит вот почти до тридцати лет, начнет водить концом ее по лицу, будто кисточкой, водит так — и читает, читает.

Агафья Карповна подозревала, что Лида несчастлива с Виктором. Вышла за него совсем–совсем девчонкой, появилась в доме неслышная, что мышка, поначалу всего пугалась: ее, Агафьи Карповны, ворчания, грозных бровей Ильи Матвеевича, бородищи деда Матвея, строгих домашних, правил, установленных в семье Журбиных. Агафья Карповна понимала состояние молоденькой жены сына, — сама она, помнится, побаивалась отца Ильи — Матвея Дорофеевича. Но чть там дед, когда у нее была Илюшина любовь. Лиду тоже любовь как будто не обошла. Виктор наглядеться на нее не мог; уж до чего берегли ее в семье, каких только нарядов ей не покупали в ту пору, изменив всем правилам строгости и бережливости. Ну как же! — первая невестушка, первого внука принесет. Нет, что там говорить, была, была у Лидии любовь, — да вот не впрок пошла. У нее, у Агафьи Карповны, сила, гордость, уверенность в себе, вера в будущее вырастали с годами от суровой и сильной любви Ильи Матвеевича. А у Лидии? — годы идут, никаких новых сил незаметно что–то. Заговори с ней теперь — отмалчивается, отнекивается, того и гляди заплачет.

Дуняшка, Костина жена, та совсем другая. Та вошла позапрошлой весной в дом Журбиных шумно; сразу же сдружилась с дедом Матвеем, с Ильей Матвеевичем, с Тоней, с Алексеем. Курносая, зеленоглазая, бойкая, она приворожила к себе всех, как русалка. Она не отказывалась выпить рюмочку и даже стопочку, когда подносили; она вместе с дедом пела о ядрах и трубах- горнах и сама знала множество песен. Бывает, разойдется на семейном торжестве, схватит гитару, ударит по струнам:


Мой чудный, мой милый, мой золотой,

Хочу уснуть в твоих объятьях.

Ты позабудешь в счастии со мной

И об отце, и. матери, и братьях.


«Зело вольно, — скажет, посмеиваясь, Илья Матвеевич. — Ты, брат Костюха, посматривай за женой». — «Настоящая девка! — дед Матвей даже ногой притопнет, глядя на Дуняшку веселыми одобряющими глазами. — Чего за ней присматривать! Это за тихими присмотр нужен! Ай, Дуняха! Ну еще чего–нибудь там, такого, позаковыристей!»

И если Лида сидела регистраторшей в заводской поликлинике, то Дуняшка избрала самую что ни на есть мужскую профессию, пошла в науку к деду — в разметчицы. Костя и протестовать против такого выбора не пытался, махнул рукой.

Была у Агафьи Карповны еще одна невестка — Вера. Она появлялась в поселке летом, на неделю, на две, приезжая в отпуск вместе со вторым, после старшего, Виктора, сыном Антоном. Антон — единственный, кто отделился от семьи. Он окончил кораблестроительный институт в Ленинграде и на Ладу, на родной завод, уже не возвратился.

С Верой Антон встретился случайно в Одессе, куда ездил лечить грязями свои тяжелые раны, полученные в боях Отечественной войны.

У Веры была печальная судьба. Работница московского завода резиновых изделий проявила в клубном кружке большое дарование драматической актрисы. На, одном из всесоюзных смотров самодеятельности ей присудили первую премию за исполнение роли Катерины в «Грозе», и она получила приглашение в труппу известного в стране театра. Но в эту же счастливую для нее пору девушка начала слепнуть. Слепота прогрессировала, и врачи посоветовали поехать в Одессу, в знаменитую клинику.

Выходила она из гостиницы в дымчатых очках и всегда под вечер. Однажды случилось, что в городе почему–то погасли огни. Темнота застала Веру внезапно на улице. Вера шла, придерживаясь рукой за железную ограду бульвара, и наткнулась в этом, казавшемся ей непроницаемом, мраке на встречного.

Оба вежливо извинились, уже разошлись было, когда Вера сообразила, что без посторонней помощи она, пожалуй, свою гостиницу не найдет. «Товарищ! — негромко и не очень уверенно окликнула она. — Товарищ!..» Прохожий вернулся. «Извините, — сказала Вера, вдруг напуганная своей, по ее мнению, назойливостью. — Извините, ради бога, я нечаянно». Но он уже все понял по неуверенной походке, по темным очкам, — и не оставил ее одну на улице.

Так познакомились Антон Журбин и Вера Барабина. Сначала их сблизило то, что они в шутку, но не без горечи, называли своей неполноценностью. А потом нашлось так много общего в характерах, в интересах, что пришла большая, настоящая любовь.

Вера покинула театр. Медицина не могла пока что вернуть ей зрение в такой мере, как это было необходимо для сцены. И когда она приезжала в гости на Ладу, то всегда носила дымчатые очки, чтобы не огорчать родных Антона своим подслеповатым прищуром глаз. Она понравилась в семье за простоту, а Илье Матвеевичу и Агафье Карповне еще и за любовь к Антону, которую они не могли не видеть.

С приездом Веры даже Лида оживлялась. Она часами сидела возле актрисы и расспрашивала ее о театральной жизни, о поездках по стране, о труде актеров, по мнению Лиды, таком праздничном, веселом, легком, «Ошибаешься, — терпеливо разъясняла Вера. — Театр — это труд, очень тяжелый, напряженный, нервный. Конечно, если в него вкладывать всю душу».

Агафья Карповна слушает–слушает разговор невесток, не выдержит, отзовет Веру в сторонку, шепнет: «Брось, Верочка, с ней спорить. Идем, ватрушечкой угощу. Свеженькие, горяченькие. Идем».

Оставаясь одна, Агафья Карповна вспоминала всех своих сынов, невесток, раздумывала о том, как пойдет их жизнь дальше, какими путями–дорогами. Много, много о чем надо было подумать Агафье Карповне. О внуке, которого на днях принесла домой Дуняшка, о самой Дуняшке, — ничего–то она не понимает в материнских делах. Об Антоше тоже как не подумать? Этакое волнение внес в семью своим письмом. Раз десять мужчины перечли его письмо. Большая, говорят, ломка может получиться, серьезные для всех последствия, А что за последствия? — сразу–то и не разберешься.


2


Александр Александрович сидел за столом в конторке из листовой стали, изнутри обитой большими квадратами толстого картона, снаружи окрашенной под светлое серебро. Конторка примостилась на самом краю пирса, рядом со стапелем, на котором, подобно отвесной скале, возвышался корабль — черная громада, обнесенная многоэтажными лесами из металлических рыжих труб. По сравнению с кораблем крошечное сооруженьице казалось не то елочной игрушкой, не то ящиком для слесарного инструмента, в лучшем случае — газетным киоском.

Перед Александром Александровичем лежала пачка нарядов, их надо было подписать, но Александр Александрович даже и за перо не брался. Он слышал ровный плеск воды под полом, меж свай, на которых стоял пирс, слышал отрывистый стук пневматических молотков на корабле, похожий на стрельбу то одного, то сразу нескольких пулеметов, — в зависимости от того, сколько молотков работало одновременно. Порой до слуха доносился густой шмелиный гуд: вдоль корабля полз стапельный портальный кран — огромный самодвижущийся мост, который подымал тяжести в пятьдесят тонн весом, — гудели его моторы.

По этим звукам Александр Александрович, не выходя из конторки, мог безошибочно определять, как обстоят дела на участке. Замолкли молотки в торцовой части стапеля, — так и есть, корпусная мастерская подвела, не выдала скуловых листов, надо принимать срочные меры. Загудел, грузно пошел стапельный кран, — устанавливают на корабль машины; никакие меры не нужны: машины — дело механиков, а не корпусников. Сила всплесков под пирсом свидетельствовала об уровне воды в Ладе, который часто колебался и, случалось, создавал угрозу наводнения.

На этот раз трудовые гулы и шумы сливались в размеренный привычный ритм и, как все привычное, не затрагивали сознания. Александр Александрович смотрел через квадратное окно на Ладу, на ее зеленоватые волны, которые становились тем круче и злей, чем резче бил ветер с моря; смотрел и раздумывал, зачем вызвали Илью Матвеевича к директору. Небось когда дело идет хорошо, не вызывают: спасибо, дескать, разрешите пожать вашу рабочую руку. Нет, этого в будни не дождешься, чествуют только по большим праздникам да в юбилеи; а в будни одна накачка.

Александр Александрович ждал долго, не дождался, сидеть в конторке надоело, он пошел на корабль, поднялся по дощатым трапам на палубу.

Корабль уже почти вырос на полную свою океанскую высоту. С его верхней палубы далеко были видны окрестности. Извилистая Веряжка, через дюны пробившая себе путь к Ладе ниже завода. Старый поселок, клуб на холме, зеленая городская окраина. К центру города вдоль берега Лады шел недавно заасфальтированный широкий проспект, обсаженный тополями. По проспекту, искря бугелем, на полной скорости мчался синий с желтым троллейбус — вот–вот столкнется с встречным красным автобусом.

Среди тополей мелькнула серая «победа», пустила лиловый дымок.

Старый мастер последовательно проделал те движения, какие он неизменно проделывал, когда с кем–нибудь спорил: сначала выставил вперед острый колючий подбородок, а затем, поправив очки, взглянул поверх стекол. В эту минуту он спорил, видимо, сам с собой, доказывая самому себе необходимость приобрести вот такую же серую «победу».

Александр Александрович не мог равнодушно смотреть на легковые автомобили. До войны он упорно копил деньги, чтобы купить «эмку». Деньги наконец были накоплены, в наркомате ему помогли достать наряд, и как–то субботним вечером Александр Александрович прикатил в Старый поселок на собственной, сверкающей черным лаком машине. Он кружил по улицам, катал ныне покойную жену, соседей, знакомых, всех желающих; включал фары, гудел, давал задний ход. Если его спрашивали, зачем ему понадобилась машина — на завод ездить? — завод рядом, пешком скорее дойдешь; в город? — автобус есть, а в ту пору, до троллейбуса, и трамвай был, — Александр Александрович сердился на того, кто задавал ему такой глупый вопрос. «Ухмыляешься! А ну пошел вон из машины! Давай, давай, освобождай место…»

С наступлением сумерек «эмка» была поставлена в дровяной сарай. Александр Александрович долго еще ходил вокруг нее, влажной тряпкой стирал малейшую пылинку с лакированного кузова, с толстых стекол; спать он лег счастливейшим человеком в мире.

Утром началась война. Александр Александрович побежал на завод записываться в добровольцы. На заводе еще не знали, как быть, что делать, никого никуда не записывали. Сотни рабочих, и вместе с ними Александр Александрович, отправились в военный комиссариат.

Возле здания военного комиссариата стояла толпа. К военкому без повесток не пускали; но старый, заслуженный мастер все–таки прорвался. «Пиши, товарищ комиссар, во флот, в пехоту — куда знаешь». — «Как ваша фамилия? Басманов? Мастер судосборки? Никуда я вас писать не буду, — сухо ответил военком. — Возвращайтесь на завод. Дела вам будет там, пожалуй, больше, чем на фронте. И вообще, когда человеку пятьдесят с лишним, какой из него солдат?» — «Какой! А вот какой! Я министров–капиталистов под замок сажал!»

У военкома было много работы в тот горячий день, большая ответственность лежала на этом пожилом человеке, который хоть и не сажал под замок министров–капиталистов, но прошел не одну войну. Он с интересом взглянул на взъерошенного корабельного мастера, просьбам же его так и не внял, крикнул в дверь: «Следующий!»

Александр Александрович вернулся домой разъяренный. Он жаловался в партийный комитет, в завком, директору. «Ничего не можем поделать! — отвечали ему. — Сам видишь, как туго берут с нашего завода. Правительству видней, кому где быть в такое время». — «Значит — что? Сиди и в тылу прохлаждайся? Не согласен с такой политикой!»

Неожиданно Александра Александровича осенило. «Ну, теперь я тебя прижму!» — погрозил он кому–то, сел в машину и погнал ее в город. «Изволь, товарищ, — так заговорил он, вновь появляясь в кабинете комиссара, — прими! Если не я, пусть машина послужит в армии».

Жаль было расставаться с «эмкой», но что это за расставание! Матери с сыновьями расставались, жены мужей обнимали, может быть в последний раз. Без всяких колебаний произнес Александр Александрович свое «прими».

Комиссар встал из–за стола, пожал ему руку: «Спасибо». — «Разве я за благодарность? — обиделся Александр Александрович. — А ну тебя!»

Года через полтора он вновь навестил военкома. «Интересуюсь: как и где мой драндулет действует?»

Военком был сильно озадачен этим вопросом, но быстро сообразил, какой линии ему держаться. Он достал из несгораемого шкафа якобы очень секретную бумажку.

«Номер вашей машины, товарищ Басманов? — заговорил он, водя пальцем по строчкам старой инструкции по учету лошадей. — Двадцать–сорок три?. Так–так… Двадцать–сорок три, значит. Вот она. Знаменитого танкового генерала возит», — и назвал первую пришедшую на ум фамилию.

Александр Александрович был доволен. Его машина возила прославленного комдива! На самом же деле ее искореженные, опаленные пламенем останки давно ржавели где–то в придорожной канаве.

В дни штурма Берлина Александр Александрович прочел в газете очерк о подвиге генерала Соколова, который геройски погиб в бою. Александр Александрович поехал в военкомат, вошел к военкому, сел против него на стул.

«Своей машиной интересуетесь? — спросил военком. Он решил довести до логического конца невинную и даже, по его мнению, святую ложь. — Разбита, товарищ Басманов, чуть ли не при штурме самого рейхстага…» — «Что ты мне, товарищ, о машине! — ответил Александр Александрович. — Тьфу — эта машина! Какой человек погиб! Эх, комиссар, комиссар…»

Военком не помнил, какую он назвал когда–то фамилию, и искренне погоревал вместе с Александром Александровичем о генерале Соколове.

Несколько лет назад, когда Александр Александрович впервые увидел «победу», у него с новой силой возникло желание иметь собственную машину. На «победу» он не мог смотреть равнодушно. И теперь провожал взглядом быструю серую машину до тех пор, пока она не скрылась за домами, и только тогда пошел по гулкой палубе в кормовую, наклоненную к воде часть корабля.

Сборочные работы на корабле приближались к завершению. Сварщики варили узлы палубных надстроек.

Александр Александрович остановился возле Кости Журбина. Невдалеке стоял трансформатор на кривых ножках с колесиками; толстые и черные, как змеи, кабельные шнуры тянулись от него к электродержателю, которым ловко действовал Костя. Разбрызгивая белые искры, электрод оставлял за собой рубчатый шов спекшейся стали. Костя не поднял головы, не оглянулся, но, краем глаза увидев рыжие, из толстой кожи, башмаки мастера, крикнул сквозь гром пневматических молотков: «Привет Александру Александровичу!»

Александр Александрович знал, что затевать разговор бесполезно: Костя его не поддержит. У Кости был неменяемый трудовой режим. Получив вечером рабочий листок, он шел на корабль, осматривал все, что надо было сделать завтра, продумывал маршрут сварки, проверял трансформатор и только тогда отправлялся домой. Зато в работе у него не было ни простоев, ни перебоев, ни лишней траты времени на всякие увязки и согласования. Час варит, пять — семь минут перекурка; снова час работы — и опять перекурка не дольше семи минут… «Знают Журбаки свое дело, знают, черти!» — думал Александр Александрович, глядя на крепкую шею Кости, на его широкие плечи, туго обтянутые брезентовой курткой, на прожженную кепку.

Он простоял за Костиной спиной до тех пор, пока его не тронул за локоть Илья Матвеевич.

— Пойдем–ка, Александр Александрович, где потише.

Они ушли на самую корму, сели там на груду досок, достали портсигары и закурили. Илья Матвеевич молчал. Александр Александрович ждал, когда же он заговорит, не дождался, заговорил сам:

— Ручку небось не пожали?

— Почему не пожали? Пожали. Поздравили. С внуком поздравили. А в общем–то крутой был разговорчик. По графику когда мы должны спустить «коробку» на воду? Не забыл? Ну вот, получен приказ: чтобы она была у достроечной стенки не позже Октябрьских праздников.

— Протестовал? Доказывал?

— А что доказывать! Приказ министром подписан. Выполнять, Саня, положено. Мы — люди маленькие. Солдаты армии труда! — Илья Матвеевич усмехнулся и бросил окурок за борт.

— Не случись этой обшивки, выполнили бы. Зарежет она нас, кто только ее придумал!

— Прочность, прочность, Саня, повышать надо. Вот и придумали. Наш советский корабль, знаешь, каким должен быть? — Глаза Ильи Матвеевича смотрели хитро и весело, будто и не было никакого приказа о сокращении сроков постройки корабля в такой неподходящий момент, когда затерло с дополнительной обшивкой. — Не чета скороспелым «Либертишкам». «Либертишки» — военная надобность. Война — пришла и ушла. А мы с тобой для мира работаем. Не на месяц, не на год.

— Это верно, — согласился Александр Александрович. — Только я тебе скажу, Илюша, и другое. Зря такую переконструкцию на ходу затеяли. Вот у нас в Петербурге было. Заложили перед первой мировой войной два здоровенных дредноута. Пока строили да переконструировали, они и устарели. Не сходя со стапелей устарели. Разобрать пришлось.

— Вот перейдем с клепки на сварку… — Илья Матвеевич сказал это как бы мимоходом, как бы не придавая особого значения своим словам; только крутой наклон его головы вполоборота к Александру Александровичу выдавал напряжение, с каким он ждал ответа.

— Варить корпус такого тоннажа? — спросил Александр Александрович.

— Ага. — Илья Матвеевич не изменил позы.

— Я по сварке не профессор, но кое–что маракую, — подумав, заговорил Александр Александрович. — Ты сам твердишь: «Корпус — главное в корабле, корпус должен быть прочным». А какую прочность даст обшивка, если она вся будет в швах? Ведь что получается при сварке? Металл вязкость теряет? Теряет. И вот представь — корабль попадает в шторм баллов на десять — двенадцать. Тут его и на изгиб, и на излом, и на скручивание берет волна в испытание. Цельный металл, понятно, выдержит такую нагрузку, а сваренное место — бац — и треснет.

— Он и по клепаному шву может разойтись, если так.

— Э, нет, Илюша! Заклепка — она что пружинка. Она придает корпусу эластичность. Случись что в наборе корабля, клепаные узлы встанут как щиты, как рессоры. А цельносварной корпус затрещит по всем швам.

— Ну ведь вот же варили тральщики, варим вон те коробки… — Илья Матвеевич указал рукой вниз, в сторону слипа — наклонной плоскости, на которой стояли два небольших корабля.

— Про малый тоннаж не говорю. Их вари, пожалуйста. Про средний тоже. А наши, океанские… Проблема. Я так понимаю.

Видимо, и Илья Матвеевич понимал так же. Он долго молчал; выкурил еще одну папироску. Потом поднялся с досок, заходил по настилу палубы. Поднялся и Александр Александрович. Они сошлись возле борта, минуту–две постояли друг перед другом; Илья Матвеевич, засунув руки в карманы куртки, раскачивался с пяток на носки, с носков на пятки и насвистывал мотив старой солдатской песенки «Солдатушки, бравы ребятушки».

— А вот, Саня, — сказал он, — для того и срок нам сокращают, чтобы после этого заложить цельносварную океанскую коробочку. И строить ее будем мы!

Новость ошеломила Александра Александровича, В первый момент он не нашел, что и ответить.

— Мы?! — переспросил наконец и приблизился к Илье Матвеевичу вплотную, почти грудь в грудь. — Мы, говоришь?

— Да, мы.

— Нет, не мы, Илюша, а ты! Согласился, сам и строй. Один строй! Я авантюр не уважаю. Я честность люблю. Ты честности испугался, язык у тебя приморозило к зубам.

— Товарищ Басманов!..

— Товарищ Журбин!..

Они жгли друг друга такими глазами, такой огонь метали эти глаза, что, пожалуй, их огнем можно было варить самую прочную корабельную сталь.

Устроив перекурку, Костя застал начальника участка и мастера в позиции бойцовых петухов перед броском. Они не ответили на Костин вопрос, в чем дело и что случилось, они еще раз опалили уничтожающими взглядами один другого, усмехнулись и разошлись в разные стороны.


3


Часто рабочие семьи имеют свой «семейный профиль»: отец токарь — и дети токарят, отец литейщик — и дети литейщики, отец столяр — и дети пилят, строгают, точат древесину. Иной раз преемственность профессии идет не только от отца, но и от деда и даже прадеда.

У Журбиных такого «семейного профиля» не было, или, вернее, он не определялся узко одной профессией, он охватывал чуть ли не все судостроение целиком.

В семье были разметчики, столяры–модельщики, судосборщики, клепальщики, сварщики — представители всех главных специальностей, необходимых при постройке корабля. Когда на завод приезжали корреспонденты газет, директор так им и говорил: «Журбиными поинтересуйтесь. Одни могут корабль построить. Даже технолога своего имеют». Называя технолога, директор имел в виду Антона.

Не изменил этому широкому «семейному профилю» и Алексей.

В разгар войны, когда младший из сыновей Ильи Матвеевича еще учился в шестом классе, на заводе создалось трудное положение из–за недостатка кадров. А работать было надо, и работать ничуть не меньше, чем в мирные времена. «Алексей, — сказал однажды отец, — как посмотришь, если, например, тебе придется уйти из школы? Как тебя насчет учения — крепко тянет или не очень?»

Алексей никогда не задумывался — хочется ему ходить в школу или не хочется. Заведен порядок: все ребята учатся, — и порядок казался нерушимым. Вопрос отца удивил Алексея. Он промолчал. «Я не к тому, чтобы вовсе не учиться, — продолжал отец, не зная, как истолковать его молчание. — Я к тому, чтобы тебе пока поработать на заводе, подсобить нам маленько. Голова если на плечах есть, потом доучишься».

Для такого разговора отец, словно нарочно, уселся за круглый столик, который ко дню его рождения год назад изготовил в школьной мастерской Алексей. Ножка у столика была точеная, столешница с красивым набором из ясеня, клена и карельской березы. Даже Виктор, столяр–краснодеревец высшей квалификации, одобрил Алексееву работу, когда столик был принесен домой.

«Мастерство тебе дается, — говорил отец, постукивая пальцем в столешницу. — Ну, а по какой линии пойти — по столярной или еще по какой, давай думать вместе».

Ошеломленный возможной переменой в его жизни, Алексей продолжал молчать. В его сознании давно и прочно укоренилась мысль о том, что до семнадцати лет он будет писать диктовки и решать задачки, а дальше… об этом «дальше» он еще не задумывался. Он еще был мальчишка, и интересы его были мальчишечьи. И вдруг представился случай стать рабочим — таким же, как Виктор и Костя, как дядя Вася, как дед Матвей: Он будет ходить в промасленной спецовке на завод, получать два раза в месяц получку, свою собственную получку! На равных правах будет участвовать за вечерним чаем в общих разговорах о заводских делах. Все это куда интересней, чем зубрить немецкие глаголы и заучивать путаные химические формулы.

Алексей молчал, обрадованный и взволнованный. Стать самостоятельным рабочим — да кто же от этого откажется?!

Но Илья Матвеевич по–своему истолковал молчание сына. Молчит — значит, нужно повлиять на его сознательность, напомнить парню, что такое рабочий класс, о котором Илья Матвеевич любил поговорить и говорил всегда с величайшей гордостью.

«Пойми, Алеха, — продолжал он проникновенно, — мир держится на рабочем и на крестьянине. Все, что ты видишь вокруг себя, — дом этот, столы, стулья, одежда, швейная машина, лампочки, выключатели, хлеб, — все дело рабочих и крестьянских рук. И куда ни взгляни — паровозы, автобусы, корабли, целые города, — всё они и они, трудовые руки, сделали. Рабочий класс — творец, потому он и самый главный, потому и партия наша всегда на него опиралась».

Все это Алексей слышал уже не раз, он в школе узнал начала политической грамоты, узнал, что и в революциях, и в мирном строительстве рабочий класс должен идти в союзе с трудовым крестьянством, но молчал, боясь рассердить отца в такую решительную минуту.

«Я бы хотел по металлу, — сказал он, чтобы не затягивать разговора и не дать отцу опомниться: а то еще передумает. — По дереву не больно нравится». — «Ну и иди, сынок, по металлу! — оживился отец. — Дело твое».

Так Алексей пришел на завод в обучение к старым мастерам. Сначала он пробовал токарничать, но вскоре его привлекла судосборка и особенно клепка. Освоив пневматический молоток под руководством своего дяди, Василия Матвеевича, он клепал медленно, но очень тщательно. Головки заклепок у него получались ровные, красивые. «По–нашему работает твой младший», — говорили Илье Матвеевичу старые клепальщики при встречах.

Когда Алексей получил первую получку, он всю ее, до копейки, принес домой и отдал матери. Едва вернулся с завода Илья Матвеевич, Агафья Карповна выложила перед ним на стол пачку десяток. В глазах ее были и гордость и слезы — всё вместе. Илья Матвеевич пересчитал деньги, подергал себя за бровь, сказал: «Вот, Алешка, ты и могильщик капитала! Хозяин земного шара».

На следующий день после работы, выхлопотав в отделе рабочего снабжения ордер, он повел Алексея в универмаг и, якобы на его первую получку, купил ему самый дорогой, какой только нашелся в универмаге, самый лучший бостоновый костюм. «Хозяин должен и ходить по–хозяйски. Понял?»

Алексей быстро поднимался по. трудовой лестнице. Лицом он походил на свою, известную ему только по фотографиям, бабушку Ядю, а характером выдался в деда, каким тот был в молодости, — немножко замкнутый, сосредоточенный, как говорят, себе на уме. Через пять лет он достиг мастерства, какое старым клепальщикам давалось десятилетиями. А полгода назад произвел чуть ли не резолюцию на стапелях. Он реконструировал пневматический молоток, ускорил действие его ударного механизма, затем перестроил бригаду, и выработка бригады возросла в несколько раз.

На Досках почета — на заводе и в городе — появились его портреты, появились портреты в заводской и областной газетах, в иллюстрированных журналах; о нем писали, рассказывали по радио; его избирали в президиумы торжественных заседаний. Молодая голова кружилась. И если прежде была дума продолжить когда–нибудь ученье, по примеру Антона пойти в институт, то постепенно эта дума ослабевала, ее начало заслонять мнение, что и без науки он, Алексей, достиг такого места на заводе, какого за всю их долгую жизнь не смогли достичь ни дед, ни отец, ни дядя, ни те старики, у которых он поначалу учился клепке.

Растерялся Алексей только перед Катей. Перед маленькой чертежницей он утрачивал все свое напускное величие, становился простым, влюбленным парнишкой, каким и был на самом деле. Все портреты, все пространные статьи о нем в газетах и радиопередачи «с рабочего места знатного стахановца» он готов был, не задумываясь, променять на одно Катино слово, на одно еле ощутимое прикосновение ее руки.

После первомайского вечера в клубе они встретились еще раза два–три, Для Алексея встречи с Катей не были случайностью: по окончании работы он поджидал ее возле заводской проходной, притворяясь, что читает газету, наклеенную на доске. Потом они шли до того места, где путь разветвлялся: ему в Старый поселок, ей — в Новый. Шли медленно, Алексей рассказывал о своих производственных успехах, — других тем на ходу что–то не найти было. Время от времени он испуганно спрашивал: «Вам это, наверно, неинтересно?» — «Что вы, что вы, Алеша! Очень интересно!» — восклицала Катя с жаром. Алексей в этот жар не совсем верил. «Из вежливости так говорит, — думал он, разглядывая Катины длинные ресницы, пушистые брови, ямочки на ее щеках, на которые смотрел бы да смотрел. — Не больно то нужна ей вся эта болтовня про клепку». Катя говорила о более интересном. «Если бы вы, Алеша, со своим реконструированным воздушным молотком очутились в каменном веке, — весело фантазировала она, — вы бы стали самым могущественным божеством. Вы бы легко выдалбливали в скалах пещеры для жилья, легко и просто высекали огонь из камней, как громовержец насмерть поражали бы огромных мамонтов…»

Алексей, пожалуй, и согласился бы вернуться в каменный век — при том условии, если там будет и она, Катя. Но, на беду, Катю так далеко не тянуло. Катя с увлечением говорила о раскопках в древнем Хорезме, о таинственных мертвых городах каких–то сказочных государств — Камбоджи и Лаоса, затерянных в тропических джунглях. Алексею было стыдно оттого, что он о таких государствах даже и не слыхивал. Как–то после разговора с Катей он отправился к дяде Василию Матвеевичу. «Камбоджа и Лаос? — переспросил Василий Матвеевич. Он надел очки и раскрыл толстенный географический атлас. — Вот они, братец, гляди, где!.. Тут, возле Вьетнама, между Бирмой и Вьетнамом. Все это бывший Индо — Китай, пожелавший, Алексей Ильич, самоопределиться, жить свободной самостоятельной жизнью. Представители этих государств собрались на специальную конференцию, договорились действовать сообща против французов–колонизаторов единым народным фронтом».

О древнем прошлом Камбоджи и Лаоса, выяснилось, дядя тоже не знал. Не поехать ли, — появлялись мысли, — в город, в Центральную библиотеку, не потребовать ли нужных книг?

Да, перед маленькой чертежницей Алексей Журбин терялся. Правда, за месяц, минувший после майских праздников, он познакомился с Катей ближе и заговаривал с нею значительно смелее, чем прежде.

В тот день, когда Илья Матвеевич и Александр Александрович крупно поговорили об электросварке, Алексей, встретив Катю возле буфетной стойки в столовой, набрался мужества и пригласил ее пойти вечером погулять. Со страхом ожидал он отказа. Но Катя сказала, что гулять пойдет.

Сдав Александру Александровичу работу, он переоделся, оставил в дощатом шкафчике спецовку и пошел со стапеля.

Только что пролился шумный июньский дождь. Было тепло и влажно. Ветер над асфальтом Морского проспекта, как называли широкий проезд от проходной до стапелей, клубил испарения, из разметанных туч, звонко булькая, падали в лужи на мостовой последние тяжелые капли. Алексей с тревогой подумал о том, как бы погода не испортила вечер, — и увидел Костю. Костя куда–то спешил.

— Куда? — окликнул Алексей. Пошли домой!

— Вызвали, — ответил Костя. — Главный технолог всех сварщиков собирает. Совещание.

Холодная капля угодила Алексею за воротник. Поеживаясь, он проводил брата взглядом. В том же направлении, куда и Костя, шли отец с Александром Александровичем. Заводские шумы и гулы умолкли ровно в пять вместе с гудком, который хриплым басом протрубил конец дневной смены. Редкие удары пневматической бабы копра на строительстве нового стапеля только подчеркивали наступившую тишину, в ней отчетливо были слышны голоса. Илья Матвеевич с Александром Александровичем говорили о каких–то талях и цепях, говорили спокойно, мирно, будто и не стояли они несколько часов назад друг перед другом, как петухи, будто и не было меж ними никакой ссоры.

Ссоры и в самом деле не было. Подобное тому, что Костя видел на верхней палубе корабля, случалось часто. Чуть ли не каждый день сталкивались начальник участка и мастер грудь в грудь, жгли друг друга огненными взглядами, оглушали громовыми окриками: «Товарищ Басманов!», «Товарищ Журбин!» Расходились в разные стороны с такими презрительными улыбочками, словно расходятся на веки вечные. А через полчаса мирились. Точнее — делали вид, что вообще между ними ничего не произошло; снова — «Саня», снова — «Илюша». Может быть, стычки происходили между ними оттого, что они давным–давно уже не могли обходиться один без другого и подсознательно на это досадовали.

Алексей миновал Доску почета, взглянул на свой портрет под стеклом и через проходную вышел на площадь. На площади, выплескивая из луж мутную воду, разворачивался троллейбус. Обогнув памятник Ленину, троллейбус остановился перед самыми воротами завода.

Из троллейбуса выскочила высокая худенькая девушка в распахнутом пальто. Мелкими быстрыми шажками она подошла к Алексею, спросила, как ей найти отдел кадров завода. Девушка была, видимо, нездешняя, приезжая, но держалась уверенно и разговаривала решительно.

Алексей в ответил точно и коротко, весь разговор, длился не более полминуты. Когда девушка энергично, зашагала к высокому серому зданию возле проходной, Алексей невольно посмотрел ей вслед. На мокрой щебенке, посыпанной песком, остались отпечатки ее маленьких узких туфель; особенно глубоко вдались в песок тонкие каблучки. «Вот это строчит!» — подумал Алексей.


4


Они шли по обрывам над Ладой, у самого ее впадения в залив. Сколько раз бывал здесь Алексей, но некогда знакомые места не казались ему такими красивыми, как в этот вечер. Катя вдруг остановилась, схватила его за руку.

— Смотрите, Алеша, смотрите!..

Он смотрел. Багровое огромное солнце погружалось в далекий залив, вода в заливе, в устье реки была как текучее пламя; огненным паром казался дымок над трубой лесопильного завода, огненные стояли окрест длинностволые сосны. Жутковато делалось при виде пылающей в сумерках земли.

— А вот сюда, взгляните! — вновь воскликнула Катя.

Алексей повернулся спиной к солнцу. Две длинные тени уходили из–под их ног к обрыву, опускались вкось по влажному песку, туда, где на береговой кромке чернели горбатые днища рыбачьих челнов. Ветер нес оттуда запахи сапог и рыбы.

И в какую бы сторону ни указывала Катя, везде перед Алексеем открывались картины одна красивей другой. Среди них, этих картин природы, хотелось молчать. Но молчать, оставаясь вдвоем, могут только старые друзья. Отношения Алексея и Кати были еще очень неясны, и, пока они не выяснятся, надо говорить и говорить.

— Я читала одну очень интересную книгу о происхождении жизни, — сказала Катя. — Там были рисунки в красках… Вот эти сосны похожи на первобытный лес, как он показан в книге. С деревьев во время пожаров в песок капала смола. Потом те места заливало море, смола за миллионы лет становилась каменной.

— За миллионы?

— А как же! Я говорю про янтарь. Он очень древний. Ему тридцать миллионов лет.

— Шутите! — Алексея потрясла цифра, названная Катей.

— Правда, Алеша. У мамы есть янтарные бусы, и в одной бусинке, если смотреть на свет, видна мушка, крохотная, меньше комарика. Когда я на нее гляжу, у меня у самой мороз по коже идет, так удивительно: мушка эта жила тридцать миллионов лет назад. Может быть, она кусала какого–нибудь ихтиозавра и видела то, о чем мы теперь и догадаться не можем.

— Тридцать миллионов лет! — Алексей не мог успокоиться. По сравнению с этим чудовищным временем его двадцатидвухлетняя жизнь казалась такой пылинкой, какую не разглядишь и под самым мощным микроскопом.

Катины мысли походили на мысли Алексея, но были они определенней.

— При виде этой мушки, — продолжала она, — я всегда думаю о том, как же человек должен жить, чтобы его короткие годы не пропадали зря? И ни до чего не могу додуматься. Потому что не знаю, что такое «зря» и что такое «не зря». А вы знаете, Алеша?

Алексей остановился, вытащил портсигар, закурил.

— Я, наверно, тоже не знаю, — сознался он. — Может быть, надо стать очень знаменитым, чтобы люди навсегда тебя запомнили?

— А что такое знаменитый? — Катя стояла перед ним и внимательно смотрела в его лицо. — Был Герострат, который сжег храм Артемиды в Эфесе. Были страшные короли–убийцы вроде Ричарда Третьего. Был Гитлер, он сжег уже не один храм, он людей сжигал в печах. Всех этих чудовищ человечество тоже запомнило навсегда. «Знаменитые!»

— Да, вы историю здорово знаете, — сказал Алексей, с завистью. — Я не про таких знаменитостей, я про других… которые своими руками… своей работой…

— А вам, Алеша, очень бы хотелось стать знаменитым? — простодушно спросила Катя.

Алексею думалось, что он и так достаточно знаменит, и ему стало обидно: разве Катя об этом не знает, или знает, да не хочет признавать его славы?

Молча они прошли через ельник до вырубленной поляны. Среди пней росла одинокая молодая рябинка, пышно распустившая перистую листву. Алексей тряхнул ее, и на них обоих брызнул дождь крупных капель. Катя вскрикнула. Алексей рассмеялся.

Неожиданный душ изменил настроение. Какие тысячелетия, какая слава, когда Алексею хотелось обнять Катю и гладить, целовать ее золотистые волосы… Хотелось подхватить ее на руки и нести… неизвестно куда.

— Катя! — промолвил он, не зная еще, что будет сказано дальше.

И дальше не было сказано ничего. Они шли и шли, потеряв направление; сумерки сгустились, небо чернело, в лесу уже властвовала ночь.

— Я боюсь, — сказала Катя.

— Волков?

— Всего.

— Со мной не бойтесь. Эх вы, Катя, Катя…

— Ну что, что — «Катя»?

— Да так, ничего. Ничего вы не знаете.

— Скажите, узнаю.

— Раз сами не хотите понять, зачем говорить.

Ноги были мокрые до колен, но Алексей этого не замечал. Он мог бы брести и по грудь в воде и тоже не чувствовал бы никакого холода.

Сделав крутую петлю, вышли на шоссе, с которого были видны огни Нового поселка. Вот Алексей проводит Катю до подъезда дома, Катя подаст ему руку — и все. И на этот раз Алексей не скажет тех слов, которые он давно приготовил. Он не выдержал.

— Катя! — сказал он вдруг грубовато. — Вы, наверно, смеетесь надо мной? Серый человек… ничего не знает. Ни про историю, ни про землю. Так ведь, так?

— Алешенька, что вы? — Катя чувствовала, как взволнован, расстроен Алексей. Неужели она его обидела? — Алешенька, я сама ничего не знаю. Я не хотела… Я не думала… Алеша!..

Их обоих охватило волнение. Алексей уже решился обнять Катю, он шагнул к ней, сердце у него стучало так, будто в грудь на полную мощь бил молоток клепальщика. Но с шумом промчался троллейбус, обдал их на миг ярким светом, и они, испуганные, отшатнулись друг от друга.

Решимость к Алексею больше не возвращалась.

Когда он пришел домой, все Журбины, кроме деда Матвея, уже спали. Далеко отставив от глаз, к самой лампе, дед читал какую–то книгу,

— Ты где шляешься? — спросил он, снимая очки. — Без тебя тут целый совет заседал. Слыхал, сварной корабль будут закладывать?

— А мне–то что? — ответил Алексей, в эту минуту далекий от всех кораблей мира.

— Как это — «что»! Событие, дурень! Переворот.

Алексей разделся, развесил намокшую одежду возле теплой печки и залез в постель, приготовленную ему Агафьей Карповной, как всегда, на диване.

— А есть–то чего же не ешь?

— Не хочу.

— Эх, парень, парень! Опять говорю: гляди не промахнись.

Не услышав ответа, дед Матвей загородил газетой лампу, чтобы не мешала внуку, и снова раскрыл книгу.



ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1


Директор усадил Зину в кресло и попросил у нее разрешения дописать несколько строчек очень, как он сказал, спешного письма.

Кресло было неудобное — слишком податливое и глубокое, Зинин подбородок приходился почти вровень с чернильным прибором из черного камня с бронзой. Позиция эта вынуждала Зину смотреть на директора снизу вверх, раздражала ее и даже угнетала: при такой позиции совершенно невозможен разговор в том резком и требовательном тоне, в каком, по мнению Зины, его следовало бы вести.

Директор торопливо писал; в такт размашистым движениям руки на щеке у него дергался косой шрамик. Зина разглядывала этот шрамик удивленными и несколько негодующими глазами. Такими глазами она разглядывала все на свете, потому что все на свете делалось совсем не так, как должно было делаться, как того требовала, по ее мнению, сама наша жизнь — эпоха великих замыслов и свершений. Зине не хватало быстроты, скорости в окружавшей ее жизни. Всякую потерю времени Зина ненавидела. Она вся как бы рвалась вперед и вперед; и даже походка у нее была какая–то рвущаяся, стремительная. В институте студенты шутили: «Зинка никогда не выйдет замуж. Чтоб объясниться ей в чувствах, надо прежде стать мастером спорта по бегу. Иначе просто не угонишься».

— Ну вот, — сказал директор, нажимая кнопку звонка рядом с телефонным аппаратом, — я к вашим услугам, товарищ Иванова.

Отдав вошедшей секретарше исписанные листки, он принялся набивать, а затем раскуривать трубку.

— С заводом познакомились?

«Ни с чем я не познакомилась, — хотела крикнуть Зина. — Три дня сижу без дела, три дня не могут дать работы. Три дня хожу сюда вот с такими бумажками!» Она выхватила бы из карманчика жакета талон разового пропуска. Но вместо всего этого пришлось сдержанно ответить:

— Нет еще. Никто не хочет со мной поговорить.

— Я виноват, товарищ Иванова, я. Простите, пожалуйста. Непрерывно совещаемся. Нам, видите ли, поручили постройку крупного корабля с цельносварным корпусом. Как раз по этому поводу я и писал сейчас письмо министру. Дело для нашего завода не то чтобы новое, но и не такое уж старое. До сего времени варили мелкие корабли. Возникло множество самых неожиданных вопросов. Взять хотя бы сталь… Каких марок?

Он смотрел на Зину и думал: «Девушка, девушка!.. Как случилось, что твои родители разрешили тебе пойти в кораблестроение, в трудную, не женскую отрасль промышленности? Да знаешь ли ты, что тебя ждет?»

А Зина сказала:

— Назначьте меня на этот корабль! Я технолог–корпусник.

Трубка директора, как часто случается с ними, с трубками, стала пищать, в ней булькало и хрипело. Директор выколотил табак в пепельницу, взял медную проволочку и занялся чисткой мундштука. Известно, что занятие это нудное и кропотливое.

Зина не выдержала:

— Вы, наверно, обо мне забыли?

— Нет, не забыл. Помню.

Директор не сказал, а только подумал, что министерство, прислав на завод эту девушку, задало ему трудную задачу. Обычная история: девчоночья романтика, неумение соразмерить свои силы, правильно выбрать профессию. Технолог–корпусник! Разве такие, круглоглазые, с черными бантиками в косах, должны работать на стапеле? Перед мысленным взором директора, один за другим возникали бывалые корабельщики: Басманов, Журбины — деды, сыновья и внуки — с лицами, опаленными ветром, с загрубелыми красными руками, с ледяными сосульками в усах и обметанными инеем бровями. Никак невозможно было поставить с ними в ряд «товарища Иванову»; не хватало решимости отправить ее на леса, где осенью непрерывно свищут ветры, в холодные корабельные отсеки, где зимой даже сталь скрипит от мороза. Директор Иван Степанович Сергеев. сам был отцом двух таких же вот худеньких девчушек с бантиками в косах.

— Да, помню, повторил он. — Но как быть с вами, честное слово, не знаю.

— В путевке министерства это написано!

— Написано? — Иван Степанович снова раскуривал трубку. — А скажите: тот, кто подписывал вашу путевку, он с вами разговаривал, он видел вас?

— Не понимаю! — Зина встала. Сидя она такой разговор продолжать не могла.

Иван Степанович тоже встал из–за стола. Большой, массивный, он прошелся по ковру до двери, повернул обратно.

— Кто вы для работника отдела кадров министерства, который выдал вам путевку? — заговорил он серьезно. — Как он вас себе представляет? Да никак. Не сомневаюсь, он очень внимательно просмотрел ваш диплом. Диплом инженера–технолога. А мы, пожилые люди, которые корабельную премудрость начали познавать с клепальщиков и слесарей, видим в вас не только дипломированную абстракцию, но еще и нечто иное. Перед нами юная девушка, с косичкой, с бантиком…

Лицо и шея Зины мгновенно покраснели. Она торопливо развязала бант и сняла его с косы.

— Если это мешает…

— Да не бант мешает. И не в укор я вам о нем говорю. Совсем напротив. Мне только кажется, что вы еще очень плохо знаете жизнь, еще хуже знаете ту профессию, которую себе избрали, вернее — условия труда, связанные с этой профессией. Допустим, вы бывали на практике, но практика всегда летом, в самое благоприятное время года. Ни за что, собственно говоря, вы еще не отвечали. И вот, думаю, прежде чем будет подписан приказ о вашем назначении, вам следует очень внимательно, очень серьезно и трезво продумать свое будущее.

— Я много думала!

— Еще подумайте. И походите по заводу, ознакомьтесь со всем процессом постройки кораблей. Может, быть, не стапель, а какой–либо иной участок…

— За время практики походила по очень многим заводам, — перебила его Зина. — Хочу работать только на стапеле. И, пожалуйста, не вздумайте отправлять меня обратно! Никуда отсюда я не уеду!

Она комкала в руках черную шелковую ленту. Иван Степанович добродушно посмеивался, снова нажимая кнопку звонка, а у Зины дрожали губы. Она с трудом сдерживала себя, чтобы не броситься на диван с деревянными львами, которые держали в зубах медные кольца, и не зареветь от обиды и злости. Еще никогда–никогда в жизни никто не устраивал над ней такого издевательства. Ладно, порой не очень легко было жить без родителей в детском доме, пусть и трудности институтских лет не всегда проходили бесследно; но теперь, теперь, когда она инженер, когда у нее диплом, самые лучшие отзывы и характеристики, когда она самостоятельный человек, — кто имеет право мешать ей на жизненном пути, посмеиваться над ней, называть девчонкой!

Вошедшей секретарше Иван Степанович сказал, чтобы она вызвала инженера Скобелева из бюро технической информации.

— Дальше дело будет обстоять так, Зинаида Павловна… — сказал он. — Инженер Скобелев познакомит вас с заводом, покажет все цехи, все участки, мастерские, склады, отделы, А вы, как я уже вам советовал, еще разик подумайте, где бы вам хотелось работать.

— Я уже вам объяснила — где. На стапелях!

В кабинете появился человек лет тридцати — тридцати пяти, тщательно выбритый, надушенный, в модном костюме, с пестрым галстуком, и сощурил на Зину холодные глаза фаталиста, который всецело и полностью вверил себя судьбе.

— Зинаида Павловна Иванова… Евсей Константанович Скобелев… — познакомил их Иван Степанович. — Инженеры.

Инженеры переглянулись и не понравились друг другу. Зине не понравился весь вид Скобелева, его прищуренные безразличные глаза, замедленные, вялые движения. А Скобелев обозлился на Зину за то, что она, сама обозленная и расстроенная разговором с директором, не приняла его протянутой руки. Чтобы выйти из глупого положения, ему пришлось проделать этой рукой еще более глупые жесты в воздухе и сложными путями отправить ее в карманчик пиджака за карандашом, нужды в котором никакой не было.

От директорского поручения — «показать Зинаиде Павловне завод» — неприязнь Скобелева к растрепанной девчонке, как он мысленно окрестил Зину, усилилась. Таскайся теперь с ней день, два, а то и три по цехам, лазай черт знает куда…

Но Евсей Константинович Скобелев считал себя человеком в высшей степени культурным и воспитанным. Он не дал воли чувствам, с должностной вежливостью поклонился Зине и распахнул перед нею дверь:

— Итак, в вояж!

После них в кабинет вошел высоченный хмурый человек с черными усами.

— Здорово, директор! — сказал он и уселся в кресло. — Опять, понимаешь, тригонометрия.

Иван Степанович смотрел на Горбунова веселыми глазами. Он искренне любил этого усача, которого на заводе любили все; в этом отношении директор не был исключением. И так любили, что минувшей осенью в который уж раз опять избрали председателем завкома.

— С косинусами тригонометрия? — спросил Иван Степанович.

— Хуже, — с обычной для него мрачностью ответил Горбунов. — Дед Матвей–то плох.

— То есть как плох?

— Народ жалуется — путает в разметке.

— На пенсию надо отпускать, Петрович. На отдых.

— Уже и решение вынес! — Горбунов досадливо хлопнул себя по коленям. — Легко сказать — на пенсию, на отдых! Я не о том. Пенсию он и без нас получает. Я о другом. Заботы человек требует.

— О таких людях государство заботится.

— Государство? А мы с тобой что — не государство?

— Теоретический спор.

— Нет, практический! Шестьдесят пять лет человек работает, работает и работает. Вели ему идти домой, на печку, — срежет это его под самый корень. Что тут государство может сделать? Оно на нас с тобой надеется, нам поручает найти правильное решение. Я с Василием Матвеевичем толковал сегодня в завкоме. Нельзя, говорит, оставлять деда без работы. И на разметке не оставишь. Внимательность потерял, устает, больше помех от него, чем пользы.

— Давай думать.

— Давай.

Оба сидели несколько минут молча. Иван Степанович курил, посапывала его прокуренная трубка; Горбунов рассматривал модель ледокола в стеклянном футляре, поставленном на подоконнике за спиной директора.

— В вахтеры, может быть? В сторожа? — не то себе, не то Горбунову сказал Иван Степанович.

— Обидим, — не меняя позы, ответил Горбунов. — Обернись, погляди на тот кораблик позади тебя… Кто гребные винты для него размечал?

— Вот черт возьми! Действительно тригонометрия, Петрович. А сам–то он что говорит?

— Да ничего. И спрашивать боязно.

Так директор с председателем завкома и не смогли решить судьбу деда Матвея.

Горбунов ушел. Иван Степанович еще долго сидел в одиночестве. Он раздумывал о жизни, о старом разметчике, о себе.

Когда Матвей Журбин с сыновьями и снохами приехал из Петрограда на завод, он, Иван Степанович, двадцатилетний слесарь в сатиновой косоворотке, был секретарем только что созданной заводской ячейки комсомола. Проходили годы, менялись люди в цехах и на стапелях, сам Иван Степанович за эти годы успел окончить рабфак и институт, поработал в нескольких проектных организациях и даже в наркомате, женился, вырастил двух дочерей, поседел, вновь вернулся в годы войны на Ладу, уже директором, а старый Журбин все продолжал делать свое дело разметчика, — был он живой биографией родного для Ивана Степановича завода. Завод не мыслился без деда Матвея. Но что поделаешь, жизнь так устроена, таков ее закон: одно уходит, на смену ему приходит другое, новое, молодое. Пусть это случайно, что в тот же самый день, когда на завод приехала девушка с бантиком и с дипломом инженера, возник вдруг вопрос — как быть с дедом Матвеем, — случайно, но закономерно; И может быть, не так уж далек и тот день, когда у кого–то возникнет вопрос — а как быть с ним самим, с Иваном Степановичем Сергеевым? Стар–де и тоже путает в работе.

Невольно вспомнились строчки из недавнего письма товарища по институту. Тот писал: «Умер Никита Седлецкий. Инфаркт. Снаряды, Ваня, ложатся всё ближе и ближе…» Похоже, что это именно так. Года два назад не стало Карюкина, с которым Иван Степанович когда–то уезжал на рабфак, а вот ушел и Никита Седлецкий, тоже ровесник. Да, снаряды ложатся все ближе…

Боевой устав пехоты учит бойца: когда ты попадаешь в полосу губительного огня, ты должен выходить из–под него только броском вперед. Именно вперед, и ни в каких иных направлениях. Значит, не надо думать о сужающейся «вилке», надо не останавливаться, надо идти и идти, и сто раз прав Горбунов — не так просто решить вопрос с дедом Матвеем. Бросить работу — для старого Журбина равносильно остановке под огневым шквалом. Снаряды тут же накроют его. И еще есть великая правда в том, что для человека бросок вперед — это воспитание нового поколения, которое продолжит начатое им дело. «Зинаида Павловна, — подумал Иван Степанович, — мы еще будем с вами друзьями. Не сомневаюсь».

Он увидел черную ленту, забытую Зиной на спинке кресла, тщательно разгладил ее, сложил в несколько раз и спрятал в ящик стола.


2


Второй день длился «вояж» Зины и Скобелева по заводу. Никто бы не сказал, что к поручению директора Скобелев отнесся формально. Он добросовестно водил Зину из цеха в цех. Любому другому человеку Зина была бы благодарна за обстоятельную экскурсию, — только не Скобелеву. Скобелев ее возмущал и оскорблял своей манерой давать объяснения.

— Это плаз, — заговорил он вялым, скучающим тоном, когда они из конструкторского бюро поднялись на второй этаж административного здания и вошли в громаднейший зал. — Двести десять метров длины. Около шестидесяти — ширины. Стеклянная кровля, яркие лампы. Пол набран из толстых брусков. Подобие паркета, но прошпаклеван и окрашен. Как грифельная доска. Изрядная досточка! Можно играть в футбол, — не правда ли? Или кататься на роликах. Но здесь не стадион, здесь не играют, здесь святая святых завода. Все, что касается корпуса корабля, точнее — его теоретический чертеж, созданный конструкторами, на этом полу воспроизводится в натуральную величину. Как? Если вы окончили кораблестроительный институт, должны знать сами. С помощью гибких реек — правл, которые в нужных точках закрепляются специальными гвоздями, или «крысами» — вот этими чугунными утюгами. С помощью стальных рулеток, транспортиров, угольников, циркулей линии наносятся карандашом, потом берется в руки рейсфедер, и они обводятся краской. Вам понятно?

— Да, — сухо ответила Зина, разглядывая людей, которые ползали на гладком сером полу, по размерам равном чуть ли не площади Маяковского в Москве.

— Так, повторяю, в натуральную величину, — продолжал Скобелев, — на плаз наносится теоретический чертеж будущего корабля в трех проекциях: корпус, бок и полуширота. Для ясности я бы сказал: создается выкройка корабля. По ней затем кроят корпусную сталь. Вопросы есть? Нет? Пройдемте сюда, в эту дверь направо.

За дверью направо пахло деревом и клеем.

— Мы видели выкройку, — все тем, же ровным тоном говорил Скобелев, — а теперь видим и манекены. Здесь изготовляются различные модели. Вот, например, блок–модель, то есть модель половины корпуса в масштабе один к пятидесяти. По ней разбиваются пазы и стыки наружной обшивки, шпангоуты и стрингеры — поперечные и продольные связи корпуса корабля, его палубы, переборки, забортные отверстия и прочее. На модели, вот тут, будет вычерчен каждый лист обшивки.

Скобелев длинным ногтем коснулся гладкой поверхности кленовой доски.

— Блок–модель — это как бы главный манекен, — продолжал он. — Есть и дополнительные. Вот шаблон для гнутья шпангоутов… Вот для бимсов… А вот объемный шаблон вентиляционной трубы. Без шаблонов — только на теоретических расчетах — мы пока обойтись не можем. Бог ее знает, как, скажем, эта труба расположится в отведенном для нее помещении? А на месте, вот когда она существует хоть и из фанеры, в натуральную величину, — всё видно.

Зина слушала Скобелева молча, не задавая ни одного вопроса. Он разжевывал такие истины, которые были известны ей еще с третьего курса института.

Так же пространно, в расчете на невежду, разъяснял Скобелев и процесс разметки на разметочных столах.

— Прежде чем раскроить, сукно для пальто или юбки, — кричал он в самое ухо Зине, потому что несколько рабочих одновременно стучали молотками по кернам, — материю по выкройке расчерчивают мелом. Так и здесь…

Что «так и здесь» — Зина не дослышала, да и не хотела слышать. Она внимательно следила за молодой круглолицей женщиной в синих брюках, белой блузке и пестром платочке, затянутом на затылке хвостиками. Женщина была тонкая, легкая; полумужской костюм только подчеркивал красивые линии ее фигуры. Она склонилась возле седого волосатого деда, который сидел на стальном листе и обводил на нем круглые отверстия для будущих заклепок. Дед, видимо, что–то путал, потому что женщина несколько раз брала его руку вместе с мелом и, как учительница, занимающаяся с неспособным учеником, сама водила ею по металлу. Дед задумывался, на минуту, пристально всматриваясь в то, что совместно изобразили их руки, — в знак согласия кивал львиной головой.

Невозможно было представить себе, что этот дед — ученик или практикант, что он на склоне лет только–только приобщается к искусству разметки. Но в чем же тогда дело? Чем объяснить такое странное содружество, в котором главенствующая роль явно принадлежит не старшему, а младшему, не деду, а — сопоставляя возраст — внучке?

Вот об этом Зина спросила бы Скобелева, но ей не хотелось затевать с ним разговор. Перед Зиной какие–то светлые, чистые человеческие отношения. А разве может рассказать о них чисто и светло скучный заведующий скучного бюро технической информации?

Она засмотрелась на удивительную пару. Тем временем дед и его внучка, как мысленно назвала их Зина, покончили с отверстиями для заклепок; дед отодвинулся в сторону и закурил короткую трубку, а внучка, взяв у него мел, принялась писать на листе: «верх», «низ», «корма», «нос», «строгать под чеканку с этой стороны», «гнуть на эту сторону»… Зина знала, что на листе будут проставлены и фамилии разметчиков — таков порядок в кораблестроении, она хотела дождаться этой минуты, но Скобелев торопил, и они пошли дальше.

В корпусообрабатывающей мастерской, или в корпусном цехе, где листовая и фасонная сталь обретает те формы и конфигурации, в каких она затем поступит на сборку, на стапель, Скобелев продолжал переслаивать технические термины терминами домашнего обихода.

— Ну вот и закроечная, — сказал он, засунув руки в карманы.

В цехе было сумрачно, багровое пламя нагревательных печей бросало тревожные отсветы на строй массивных станков, на стеклянные кабины мостовых кранов, которые гудели и ползали под кровлей. Толкая перед собой платформу с металлом, пронзительно кричал похожий на самовар паровозик; вспыхивали ослепительные огни газовых резательных аппаратов; с хрустом жевал сталь мощный пресс–гильотина.

«Закроечная»! Зину передернуло. Под этими сводами, озаренными пламенем, по чертежам конструкторов, по разбивке плазовщиков, по линиям и маркам разметчиков люди строгали, резали, сверлили, гнули корабельную сталь, как из воска лепили из нее ребра океанских теплоходов, их обшивку, кили, палубы и переборки. Корабль — не вельветовая толстовка, не костюмчик из шевиота. Он даже не дом, он город, плавучий город, с электростанциями, телефонами, радио, центральным отоплением, банями, библиотеками — со всем, что есть в большом, отлично благоустроенном индустриальном центре. С первой институтской лекции Зина запомнила слова «корабельного бога», знаменитого академика, который говорил новичкам–студентам, что современный корабль — мерло технического уровня да, пожалуй, и всей культуры страны. В корабле, как в фокусе, в одну точку собираются достижения национальной техники. Нет такого уголка в государстве, где бы люди не работали для кораблей. А здесь, в корпусном цехе, кузнецы, резчики, строгальщики закладывают основу корабля, его фундамент, подготавливая все до единой детали корпуса. От того, как будет построен корпус, будут в конечном счете зависеть и все мореходные качества корабля.

Вот что хотелось бы Зине высказать, выкрикнуть в равнодушное лицо Скобелева, когда он сказал: «Закроечная», но Зина снова промолчала, — ей неинтересно было разговаривать с этим человеком.

Так прошел первый день Зининого знакомства с заводом. Зина переночевала в комнате для приезжих в Новом поселке, перед сном терпеливо выслушав пространный рассказ изголодавшейся по свежему слушателю сторожихи о ее, сторожихиной, жизни.

Второй день начался с того, что Скобелев предложил изменить маршрут.

— Не пойти ли нам сначала по механическим и заготовительным цехам? — сказал он, поглядывая на пасмурное небо, которое предвещало затяжной дождь. — А стапеля и достроечный бассейн отложим на завтра.

И вот были осмотрены большой и малый механические цехи, где строились главные и вспомогательные корабельные механизмы; модельная мастерская, сталелитейная и меднолитейная; малая кузница и болтозаклепочный цех; лесопилка, столярно–мебельная мастерская. Второй день наполовину прошел, когда Зина и Скобелев добрались до стапелей. Стоя перед торцовой, поднятой почти до кровли административного здания частью железобетонного стапеля, Скобелев сказал:

— На этой наклонной плоскости шьют и тачают корпус. Пневматический молоток — швейная машина, каждая заклепка — как бы стежок ниткой.

Зина привезла в своем портфельчике на Ладу диплом технолога–корпусника не случайно. Ее специализация и увлечение стапельными работами начались со второго курса института, когда она впервые попала на практику на Черное море. Там восемнадцатилетняя девушка работала наравне с ребятами из ремесленного училища. Она орудовала гаечным ключом, закрепляя болтами листы обшивки; она стояла за горновщицу и разогревала заклепки; она сама научилась клепать, как заправский клепальщик. Вначале товарищи однокурсники, вместе с Зиной проходившие практику, потешались над тем, как после работы пневматическим молотком у нее дрожат руки, как она расплескивает суп из ложки и ложка звякает о зубы. Через месяц уже Зина потешалась над однокурсниками, которые предпочли проходить практику в конструкторском отделе, в турбинном цехе, на плазу. Руки Зины так развились и окрепли, что от ее «дружеских» рукопожатий ребята морщились, а Сеня Карпов, лохматый меланхолик в очках, тот просто кричал: «Прекрати, Зинка, эти шутки, или я тебе вообще никогда не буду подавать руки!»

Зина полюбила стапеля с их шумом, с напряженным трудовым темпом; на стапелях она чувствовала себя как дома, если возможно подобное сравнение для человека, который не помнил родителей и не знал, что такое дом в житейском значении этого слова. И она, два дня терпеливо сносившая портняжные сравнений Скобелева, предназначенные, конечно же, только для нее, не вытерпела, когда пневматический молоток был назван швейной машиной, а заклепка — стежком нитки.

— Послушайте! — сказала она, оборачиваясь к Скобелеву. — Вы разговариваете со мной как с белошвейкой или шляпницей. В чем дело? — Ее лицо и шея покраснели так же мгновенно, как это было два дня назад в кабинете директора.

— А чем, простите, советская белошвейка или модистка хуже инженера? — спросил Скобелев преувеличенно вежливо.

— Я не говорю — хуже. Но для этого не надо шесть лет учиться в институте.

— Смотря как учиться и чему научиться. — Скобелев отвернулся, с безразличным видом он разглядывал стапельный кран, по верху которого полз вспомогательный краник — «петушок».

Отношения обострялись. Глухая взаимная неприязнь начинала у обоих выступать наружу.

— Вы не утруждаете себя выбором выражений, — ответила Зина, стараясь говорить как можно спокойней.

Скобелев поклонился.

Они смотрели друг на друга в упор. Скобелев щурился; Зина, широко раскрыв негодующие глаза, краснела и задыхалась от волнения.

— Я не нуждаюсь больше в вашей помощи! — сказала она и, размахивая полами пальто, побежала по дощатому трапу на стапель.

Она едва не столкнулась с коренастым человеком в синем кителе и кепке блином, который стоял на верхней площадке и, задумчиво глядя на бегущую ему навстречу девушку, крутил пальцем косматую бровь.

— Что так быстро и куда? — Его руки загородили ей дорогу. — Откуда такая стрекозиха?

Как ни странно, но «стрекозиха» нисколько не обидела Зину. Напротив, на душе у нее вдруг посветлело. Что–то очень хорошее, теплое прозвучало в этом слове и в тоне, каким было произнесено слово.

— Я не стрекозиха. Я инженер. — Пожалуй, впервые за последние дни обид и разочарований Зина улыбнулась. — Здравствуйте! Мне нужен начальник участка.

— Здравствуйте, товарищ инженер. Он и есть перед вами, начальник. Старик Журбин, Илья, сын Матвеев. Чем услужу?


3


Самое скверное, что только могло произойти в Зининой жизни, — произошло.

Зина сидела за бесконечно длинным столом в похожей на коридор узкой и сумрачной комнате. По сторонам стола были расставлены стулья, обитые холодной черной клеенкой. На столе, покрытом зеленой, в чернильных пятнах, материей, лежали толстые альбомы. В двух шкафах за стеклами располагались на полках пневматические молотки разных систем, с набором обжимок, зубил, крейцовок и чеканов, электросверла, электросварочные и газорезательные аппараты. Эти же инструменты, но в виде отдельных деталей, были представлены на щитах из фанеры, развешанных по стенам.

Зина смотрела на щиты, на соседствующие с ними диаграммы — частокол разноцветных столбиков, круги, подобные плоскостным изображениям детских полосатых мячей, — и машинально скоблила ногтем обложку одного из альбомов, стараясь сковырнуть с него каплю присохшего клея. Несколько часов назад был новый разговор с директором — неприятный, трудный разговор, в результате которого появился приказ номер сто. На веки вечные запомнилась Зине эта цифра: ее нули прошли по Зининому сердцу, как чугунные скаты дорожной трамбовочной машины, и раздавили все то светлое и радостное, что возникло в сердце от посещения стапелей.

Илья Матвеевич водил Зину под днище корабля, установленного на кильблоках и клетках из пахучих сосновых брусьев, которые слезились прозрачной смолой. Он подымался вместе с нею на верхнюю палубу, спускался в железные глубины трюмов, машинных отделений и в тесные коридоры гребных валов. Все это было знакомо и вместе с тем ново, — ново потому, что окончена институтская практика, институтская опека, начиналась самостоятельная работа. Зина расспрашивала обо всем, что ей было непонятно. Илья Матвеевич отвечал без обидной снисходительности. Он с интересом поглядывал на странную девушку, которая решила строить корабли. Некоторые ее вопросы просто удивляли старого корабельщика. «Стрекозиха» кое в чем разбиралась.

— Вот ведь штука, — заговорил он, останавливаясь, чтобы закурить. В голосе его слышалась досада. — Мы работаем, работаем, накапливаем опыт, где–то его, этот опыт, соберут в кучу, преподнесут ребятишкам в готовеньком виде — и на тебе! За пять–шесть лет науки получается специалист не хуже нас, бородачей, по четверть, по полвека проведших на стапелях.

— Что вы, Илья Матвеевич! — горячо запротестовала Зина. — «Не хуже»! В сто тысяч раз хуже! Мне казалось — приду сюда, и сразу у меня получится как надо, как в институте учили. А вот походила с вами — страшновато становится. До чего же много знать надо. Клепать могу, чеканить могу, варить швы — тоже, а все строительство, в целом, не охватывается.

— Охватится, — подбодрил Илья Матвеевич. — Когда меня начальником поставили — было это, не соврать бы, лет пятнадцать — шестнадцать назад, — я тоже испугался: клепать могу, чеканить могу…

Зина рассмеялась.

— Пятнадцать лет! Ну и утешили! Столько ждать!

— А как же иначе? Иначе не выйдет. Каждому лестно: соскочить со школьной скамейки, да и стать сразу большим мастером или ученым. Не получается так в жизни, товарищ инженер. Человек созреть должен. А на это годы нужны, годы…

Илью Матвеевича кто–то окликнул, он ушел; Зина осталась одна на палубе.

Ветер разнес тучи, Лада сверкала под солнцем, дымка поднималась над бухтой и над окрестными лесами. По горячей палубе прыгали воробьи. Зина смотрела на них и думала. До чего же горек этот неумолимый закон жизни: нужны годы! Не первый раз она слышала о нем. Еще меланхоличный Сеня Карпов говорил, что спешить студенту некуда. Все равно зрелости человек достигает только к тридцати, к сорока годам. «Мы ершимся и петушимся, — философствовал Сеня, — а жизнь–то, науку, технику, прогресс двигают они, которым не меньше тридцати и сорока». — «Что же остается нам, которым нет тридцати?» — негодовала Зина, «Любовь и учеба, — уныло заключал Сеня. — Учеба и любовь».

То же самое, не поминая, правда, любви, сказал и Илья Матвеевич. Человек созреть должен. Долгая, скучная песня, и никакая любовь ее не скрасит.

Воробьи улетели. Илья Матвеевич не возвращался. Может быть, он забыл о Зине. Зина сама отправилась его разыскивать. Она шла по лесам вдоль борта и дошла до клепальщиков, которые клепали обшивку в носовой части корабля. Засмотрелась на то, как ловко и быстро орудовал своим молотком один из бригадиров.

Зина видела его в профиль. Он был в синей спортивной майке, с обнаженными мускулистыми руками, по которым уже прошелся первый весенний загар. Чтобы не мешать ему, Зина поднялась на следующий ярус подмостей, откуда были видны и сам бригадир, и его подручный, и горновщицы, которые находились внутри корпуса корабля.

Обычно бригада клепальщиков состоит из бригадира, одного подручного и одной горновщицы. Тут Зина увидела двух горновщиц и сразу поняла — почему их столько. Подручный едва поспевал хватать у них раскаленные стержни и вколачивать их ручником в отверстия, просверленные в листах обшивки. Бригадир, как только перед ним вспыхивал малиновый глазок заклепки, мгновенно приставлял к нему обжимку молотка — слышалась сначала глухая, затем, по мере остывания металла, звонкая пулеметная дробь, а в соседнем отверстии уже загорался новый жаркий глазок.

Быстрота работы захватила Зину. Зина не могла оторвать взгляда от рук бригадира. Каждое их движение было настолько точно рассчитано, будто руки и молоток составляли единое целое. Перед Зиной как бы текла стремительная лента конвейера. Пожилые горновщицы по очереди выхватывали щипцами из горнов заклепки, ударом по чугунному бруску сбивали с них окалину и шлак, передавали подручному, подручный взмахивал ручником, приставлял к закладным головкам заклепок поддержку, бригадир стучал и стучал молотком, и на соединении двух листов обшивки все удлинялся шахматный шов.

У бригадира не было времени смахнуть с густых бровей каштановую прядь волос. Она мелко дрожала в такт дробному бою молотка.

Ему же не тридцать и не сорок. Ему не больше, чем ей, Зине, но разве он не опытный мастер?

Зине хотелось поговорить с бригадиром, просто необходимо было с ним поговорить. Но никогда, казалось, не остановит он ленту сумасшедшего конвейера.

Зина решила все–таки дождаться перерыва. Не могут же они без отдыха работать все восемь часов.

И она дождалась. Бригадир резко выключил молоток, Нагревальщицы тотчас принялись чистить горны, подручный с ключом в руке выбрался на наружные подмостья и стал отвинчивать гайки сборочных болтов; бригадир, откинув со лба назойливую прядь, сделал несколько гимнастических движений, широко разводя руками и распрямляя грудь. Он увидел Зину, спускавшуюся к нему, и смутился, как мальчишка, который, хочет казаться взрослым, но попадается на какой–нибудь очень мальчишеской выходке.

Они узнали друг друга.

— Здравствуйте! — обрадованно сказала Зина, подходя, и подала руку.

— Ну как, нашли отдел кадров? — спросил Алексей, все еще смущаясь.

— Найти–то нашла, да толку мало. Работы не дают.

— Чего это они? Сами объявление везде развесили; нужны люди — а канителят. У вас какая специальность?

Зине было приятно, что он разговаривает с ней так, как, наверно, стал бы разговаривать со своими горновщицами или с той девушкой — машинистом крана, которая выглядывает из стеклянной будочки на ажурной башне. Она подумала, что, пожалуй, не стόит говорить: «инженер» — вдруг разговор потеряет непринужденность, и ответила:

— Вот, например, могу клепать.

— Это бросьте! — усмехнулся Алексей. — Я вправду спрашиваю.

— А я вправду и говорю. — Она подняла молоток с подмостей, осмотрела его: система знакомая. — Боитесь — что–нибудь испорчу?

— Руки себе испортите. А больше — что же?

— Ну, тогда пусть разогревают!

Зина не сомневалась в своем умении клепать. Она смело нажала курок, но, когда молоток затрепетал, забился в ее руках, как большая тяжелая рыбина — растерялась. Конец стержня заклепки пополз куда–то в сторону; будто масло, размазывался он по листу, и вместо аккуратной замыкающей головки получилась отвратительная лепешка.

— Что такое, в чем дело? — Зина поспешно выключила воздух и, перепуганная, взволнованная, оглянулась на Алексея. — Я не виновата, виноват ваш молоток… Фу, ерунда какая!

— При чем тут молоток? — начал было Алексей, но понял, что и в самом деле не девушка, пожалуй, повинна в неудаче, а именно молоток, а еще точнее — он сам, Алексей. — Верно, — сказал он и протянул руку, чтобы дернуть себя за галстук; галстука не было. — Верно. Не предупредил. Молоток у меня переустроенный. Кое–что я тут изменил в конструкции.

— Вы мне не говорите «кое–что»! — запальчиво перебила Зина, раздосадованная неудачей. — Говорите определенно — что!

— Она снова нажала на курок — и вторая заклепка пошла в брак. За второй — третья.

— Не беда, — утешал Алексей, — срубим.

Четвертую, пятую, десятую он расклепал сам в своем стремительном темпе.

Зина не отходила от него ни на шаг. Самолюбие ее было сильно уязвлено.

Так их, почти прижавшихся плечом к плечу, и застал Илья Матвеевич.

— С рабочим классом знакомитесь? — сказал он, когда Алексей выключил воздух. — Правильно, товарищ инженер, с этого и начинать надо.

При слове «инженер» Алексей удивленно и, как Зине показалось, неприязненно взглянул на нее. Глаза у него были хмурые. Зина почувствовала себя виноватой перед ним. Ее шутку по поводу специальности он расценил, наверно, как обман, как средство втереться к нему в доверие. Она не терпела недомолвок и недоумений, поэтому тут же попыталась объяснить Алексею, как и для чего возник этот пустяковый, в сущности, обман, но Алексей, постучав в стальной лист, уже подал знак бригаде, и слов стало не слышно за трескотней молотка,

Илья Матвеевич повел Зину в конторку, знакомиться с Александром Александровичем, о котором он сказал: «Знаменитый мастер!»

На пирсе Зина удержала его за рукав.

— Илья Матвеевич, я, кажется, обидела вашего бригадира. Вы не заметили?

— Какого бригадира?

— Ну вот, с которым мы сейчас клепали.

— Это же Алешка! Мой сын! С чего ему обижаться? Молод — зелен.

После вечернего гудка Зина, радостная, возбужденная, влетела в кабинет директора.

— Всё, Иван Степанович! Завод осмотрен, еще раз подумано, — буду работать на стапельном участке. И только там!

Начался разговор, который привел Зину в эту похожую на коридор мрачную неуютную комнату с длинным столом. Иван Степанович говорил долго, серьезно и убедительно. Он говорил о том, что молодой, энергичный, инициативный инженер заводу нужен, но не на стапелях, где специалистов вполне достаточно, а в бюро технической информации, которому руководители завода придают чрезвычайно важное значение, особенно теперь, в новых условиях.

— Я говорю это вам, Зинаида Павловна, как старший товарищ. Я прошу вас так поднять и поставить техническую информацию, чтобы в ваших руках сосредоточились все новинки кораблестроения, и не только судосборки, а и литейного дела, кузнечного, холодной обработки металлов, большой и малой механизации. Скобелев, буду откровенен, пока не обеспечивает нам такой работы. Бюро информации нуждается в сильном катализаторе. Этим катализатором, я уверен, явитесь вы. Недостаток вашего опыта восполнится избытком вашей энергии.

Каждое его слово было для Зины словом панихиды по ее несбывшимся мечтам. И вместе с тем они, эти слова, льстили самолюбию: с нею разговаривали как с подлинным инженером, которому поручали ответственную задачу и на которого надеялись. Она еще мотала протестующе головой, хотя уже чувствовала, что не устоит перед напором доводов Ивана Степановича и пойдет в бюро к Скобелеву — не навсегда, конечно, на время, но все же пойдет.

Даже и на время нелегко расставаться с мечтой. Зина сидела возле длинного стола, разглядывала шкафы и щиты с инструментами, старалась сковырнуть неподатливый клей с коленкоровой обложки альбома и почти не слышала того, что говорил Скобелев, который, заложив руки за спину, расхаживал по комнате.

— Я всегда удивлялся и удивляюсь, — говорил он скучно и назидательно, — тем извилистым путям, по которым судьба ведет человека. Вот вы, Зинаида Павловна Иванова, гордо заявили мне, Евсею Константиновичу Скобелеву, что у вас никакой потребности в моем обществе нет. Это было вчера. Сегодня же все переменилось. Вам не только придется терпеть мое общество, но и выполнять мои приказания. Вы — моя подчиненная, я — ваш начальник. Вам это понятно, надеюсь?

Зина медленно подняла голову и посмотрела на Скобелева долгим изучающим взглядом. Чтобы не видеть ее удивленных глаз, Скобелев сел за стол и принялся рыться в ящиках.



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


1


Поезд медленно вползал в ажурный туннель железнодорожного моста. Чемоданы давно были уложены, шляпы надеты; пассажиры стояли возле окон. Река горела внизу, озаренная вечерним солнцем. По ее сверкающей воде, наперерез поезду, шел буксир и тянул две осадистые баржи с кирпичом. Обгоняя поезд, к противоположному берегу мчался белый катер.

— Ну, вот и наш городишко! — сказал Антон, кивком указывая на дальний берег.

Спутник Антона быстро повернул голову, хохолок над его лбом, седой и задорный, как у Суворова, дрогнул, лицо приняло строгое выражение. За рекой открывалась панорама большого города. Белые здания, кущи деревьев, заводские дымы… Новая, незнакомая жизнь. Сколько раз за пятьдесят лет он, этот немолодой уже человек, въезжал вот в такие незнакомые города! Вспомнился вид Ростова с южного берега Дона, Киева с низменной левобережной поймы, Новосибирска через Обь… Много, много было городов, но каждый раз, завидев из окна вагона или с пароходной палубы такую панораму в седых дымах, Жуков чувствовал волнение. Он никогда не был экскурсантом, всегда в новый город он ехал работать, и всегда — по заданию партии.

— Михаил Васильевич! — окликнул Жуков, оборачиваясь к распахнутой двери купе. — Приехали!

— Уже? — ответил худощавый человек с лицом бронзовым, как у рыбака, поспешно запихивая в портфель папки с бумагами. — Сейчас выйду.

Над этими папками, разбирая, рассматривая эти бумаги, Антон Журбин, парторг ЦК Жуков и профессор Белов провели весь путь от Москвы до Лады — почти двое суток. В других купе играли в карты, в домино, пели песни, даже отпраздновали день рождения черноглазой девушки–студентки, ехавшей домой на летние каникулы, а в купе номер четыре только листали бумаги и рассматривали чертежи.

Жуков встретился с Беловым и Журбиным в кабинете министра, приехав в министерство прямо из Центрального Комитета партии. В ушах его еще звучали слова секретаря ЦК: «Надеюсь, вы понимаете, какая ответственность ложится на коллектив завода?» Министр почти повторил слова секретаря ЦК. Он сказал: «Познакомьтесь, товарищи… Вам предстоит помочь заводу выполнить чрезвычайно серьезное задание. Ответственнейшее задание, вы, конечно, сами понимаете это…»

Они выехали на Ладу вместе, всю дорогу профессор Белов и Антон рассказывали Жукову о планах реконструкции завода, лишь изредка отрываясь от бумаг, чтобы посмотреть в окна. За окнами грохотали встречные товарные эшелоны; составами из красных вагонов и платформ были заняты пути всех станций и полустанков. На вагонах, на контейнерах то мелом, то черной краской было выведено: «Волго — Дон», «Куйбышевгидрострой», «Каховка»… Старые названия недавно зазвучали по–новому. Волгу и Дон отделяла теперь друг от друга не горячая степь, а только короткая черточка. Точнее, она их соединяла. За этой черточкой уже угадывалась трасса будущего канала, простор будущего Цимлянского моря и огромный труд огромной армии строителей, для которых железнодорожные эшелоны везли лес, массивные ящики с машинными частями, северный гранит, цемент.

Долго всматривался Жуков в надпись «Каховка». Он помнил Каховку такою, как она воспета в песнях, — в горячем звоне пуль. Поезд остановился рядом с товарным составом, и Жуков окликнул молодого парня, который, сняв рубашку, загорал на платформе, груженной досками.

— В Каховку, товарищ?

— В Каховку, — охотно ответил парень.

— Издалека?

— Из Архангельска. Послали сопровождать продукцию. Это нам вроде премии за работу. Четверых выбрали, а просились… весь завод. В завкоме говорят: как же, пошли вас, вы там и останетесь. Дела такие.

Да, дела такие, каких история человечества еще не знала. Во имя этих дел ехали и они на Ладу.

— Как тут не вспомнишь Кирова! — сказал Жуков, проводив взглядом эшелон с досками. — Хочется жить и жить.

— Вы это насчет чего? — спросил удивленный Белов, входя в купе с бутылкой нарзана в руках. — Какую–нибудь колхозную электростанцию в окне увидели? Аллею вдоль дороги?.. Паровоз новой серии?.. Хорошо, что я не лирик, иначе… Не знаю, что было бы иначе. Наверно, я непрерывно болел бы ангинами, гриппами, воспалениями легких… Потому что, скажу вам откровенно, лирику в наше время трудно оторваться от вагонного окна. Последние два года мне пришлось много путешествовать — с севера на юг, с юга на север, на восток, на запад… Потрясает! Да, потрясает. На твоих глазах меняется, знаете ли, все, — от ландшафта до человека.

— Ну вот, — рассмеялся Жуков, — только что утверждали: не лирик! А заговорили как настоящий поэт.

— Никаких поэтов! — Белов резким взмахом сбросил очки на диван. На переносье выступила красная полоска, глаза прищурились. — Никаких лириков! Я, как меня называют мои товарищи, черствый сухарь. Любой рифме я предпочту цифру. Да вот; пожалуйста!.. — Белов снова надел очки, остро посмотрел по очереди на Жукова и на Антона. — Вы утром слышали, по радио передавали песнопение? «Берег левый, берег правый, соревнуются на славу…» Что вы из этого поняли? А это же об огромной волжской стройке! И рядом с такой словесностью — вот вам! — Он развернул газету, ногтем, как ножом, полоснул по заголовку статьи: «Сегодня на Волге».

Это была не статья, а запись беседы с начальником строительства волжского гидроузла; состояла она сплошь из цифр. Но Белов принялся читать эти цифры, что называется, с выражением; он со вкусом их комментировал, азартно восклицал:

— Ну что это, по–вашему — кубометры, километры? Или человек, работающий там, на тех, правом и левом, берегах?

— Нашу эпоху никакими рифмами не передашь! — сказал он, закончив чтение статьи. — Это эпоха поэзии цифр, эпоха поэзии масштабов. Разрешу себе привести еще один пример. У меня в портфеле — вот она! — хранится газетная вырезка. Главное статистическое управление сообщает о том, как выполнен народнохозяйственный план прошлого года. Рассмотрим — как?

Белов называл цифры и принимался рассуждать о том, какими путями советская черная металлургия, советское автотракторостроение, советская лесная промышленность достигли этих показателей, что скрывается за этими цифрами. Он говорил о конвейерах, о трелевочных тракторах, о рационализаторских предложениях рабочих, о соревновании бригад, о содружестве производственников с учеными, о могучей волне творчества, вдохновения, которая, разрастаясь, захватывает страну от границы к границе.

— Убили вы меня, Михаил Васильевич, — сказал Ан тон не то в шутку, не то всерьез. — Я, грешный, тоже, случается, стихи сочиняю.

— Да что вы, Антон Ильич! — Белов смотрел на Антона не только с удивлением, но, пожалуй, еще и с некоторым испугом.

— Верно. Хотите, прочитаю стишок–другой?

Антон прочел коротенькие стихотвореньица о зимнем дне на стапелях, о клепальщике, молоток которого сравнивался с пулеметом, о старом мастере, который ушел на пенсию, но каждый день является посидеть на лавочке возле заводской проходной. Стихи были простые, и все в них было знакомо Белову; не только знакомо — близко.

— Ну, знаете, Антон Ильич! — развел он руками. — Это же почти цифры!

Жуков громко засмеялся. Белов тотчас понял причину его смеха и, смущенный, поспешил пояснить:

— Не в смысле сухости — нет!.. Ни в коем случае. В смысле точности, в смысле поэзии…

Все эти споры остались позади, впереди был новый для Жукова город; под мостом, через который шел поезд, текла новая река. Антон указал рукой вдаль:

— Завод. Видите, три трубы?.. Самая окраина, почти у залива.

Трубы медлительно дымили, вокруг них сплетались в серые кружева фермы подъемных кранов, мачты кораблей и прожекторные башни.


2


В тот день, когда Тоне выдали табель, в котором было написано: «Журбина Антонина по постановлению школьного совета переводится в десятый класс», — ей исполнилось семнадцать лет.

— Ну что, большая стала? — грубовато сказал Алексей. Он возвращался с работы и встретил сестру возле калитки. — Замуж скоро выскочишь…

— Пока не найду такого, как ты, не выскочу! — Тоня хотела его обнять, но Алексей отстранился.

— Шаблон, значит, нашла, — всех своих женихов по мне мерить?

— Конечно. Ты самый лучший, ты самый умный, ты самый красивый!

— Вот дурашливая! — усмехнулся Алексей. — Ну получай, если так… — Он протянул ей сверток, который держал под мышкой.

— Что тут, Алеша?

— Посмотришь.

Тоня, подпрыгивая, побежала к скамейке. Алексей присел с ней рядом, искоса поглядывая, как она нетерпеливо развертывает бумагу.

В семье Журбиных все жили дружно, семья считалась одной из наиболее крепких в Старом поселке. Но и в ней, в этой крепкой семье, относились друг к другу не одинаково, и даже Агафья Карповна, любящая мать, любила своих детей по–разному. До войны самые нежные материнские чувства она отдавала первенцу Виктору и Алексею… После того как Антон вернулся с фронта с тяжелыми ранами, эти чувства Агафьи Карповны распространились и на него. Любила она, конечно, и Костю с Тоней, — пожалуй, не меньше любила, но все же не так, как Виктора, Алексея и Антона. И никогда не могла бы объяснить, почему не так. Может быть, потому, что Костя рос дерзким, своевольным пареньком, на него в школьные годы жаловались учителя, жаловались соседи; Агафья Карповна терпела из–за Кости много неприятностей. А Тоня с ее мальчишеским характером сама не очень льнула к матери, скрытничала перед ней, поверяла свои тайны только Алексею да еще отцу, Илье Матвеевичу.

С Алексеем у Тони сложились особые отношения. Когда Тоня была маленькой, Алексей мог заниматься с ней целыми днями. Он возил ее на себе верхом, скакал с ней через веревочку, играл в камешки и в «школу мячиков», чертил «классы» с «котлом» и «адом». Десяти лет Тоня с помощью Алексея научилась бегать на коньках и на лыжах, пятнадцати лет — стрелять из отцовского дробовика, ставить переметы и жерлицы, крутиться на турнике и прыгать через «козла».

И только к этому времени Алексей перестал стесняться своих дружеских отношений с сестрой. Прежде он играл с ней в глубокой тайне от взрослых и особенно от приятелей–мальчишек. «Классы» чертились за дровяным сараем, игра в камешки происходила в зарослях бузины и малины. Стоило появиться вблизи постороннему, Алексей тотчас из равноправного Тониного партнера превращался в ее сурового старшего брата. Делал, словом, такой вид, будто там, за сараем или в малиннике, он очутился только для того, чтобы по поручению матери присмотреть за сопливой девчонкой.

А Тоня, напротив, никогда не скрывала своих чувств к брату, он был для нее самым высоким авторитетом на свете, — пожалуй, более высоким, чем отец, Илья Матвеевич.

На внешние знаки внимания к сестре братец был не слишком щедр. Впервые так случилось, что он снизошел до подарка ко дню ее рождения.

— Алеша, милый! Да ты дурачок! — Тоня развернула сверток и так стремительно бросилась брату на шею, что на этот раз. он не успел отстраниться. Он только по мальчишеской привычке отер ладонью щеку там, где коснулись Тонины губы.

С этого дня в Тониной жизни начались перемены. Поставив подарок Алексея — красивую большую коробку, обтянутую голубым шелком, на комод, перед круглым зеркалом в раме из деревянных, черных от времени роз и листьев, Тоня почувствовала себя взрослой. Такие же коробки с флаконами духов и пестрыми пудреницами — но конечно же, конечно, менее красивые! — были и у Лиды и у Дуняшки. Тоня вырастала в собственных глазах.

— Антонина Ильинична Журбина! — сказала она своему отражению в зеркале. — Вы вступаете в жизнь. Будьте счастливы, Антонина Ильинична.

— Что верно, то верно. Будь, внучка, счастлива.

Тоня повернулась на каблуках. Позади нее стоял дед Матвей, тихо подошедший в валенках. Смущенная, она уткнулась лицом в его куртку, от грубой ткани которой пахло железом, смолой, суриком — кораблями. Дед Матвей поцеловал Тоню в голову, погладил по плечам:

— Много его, счастья–то, прошло мимо людей, не каждому оно доставалось.

Дедова солдатская койка стояла в углу за платяным шкафом. Откинув угол одеяла из разноцветных лоскутьев, он опустился перед нею на колено и выдвинул из подкроватной тьмы зеленый сундучок с гремучей, из железного прута, скобой на крышке.

Сундучок этот был очень старый, он сопровождал деда Матвея во всех его морских походах по дальним странам, и тот, кто его открывал, на внутренней стороне крышки видел жуткую картину в красках, которая называлась «Последний день Помпеи». Вырезав когда–то картину из журнала «Нива», дед приклеил ее хлебным клейстером, — и то, с чем не справился разбушевавшийся вулкан, довершили прожорливые корабельные тараканы. Они отгрызли руки полуобнаженном помпеянкам, мечущимся в багровых отсветах под градом камней и дождём пепла, жадно въелись в торсы и бедра жилистых мужей. От тараканьего вмешательства страшная картина стала просто ужасающей.

Никто в семье не дотрагивался до этого заветного сундучка. Только Алексей, когда Тоне было лет пять–шесть, подзовет иной раз ее к дедовой постели, вытащит сундучок, распахнет крышку и крикнет: «Ага!..» Тоня пугалась и ревела.

Дед порылся в сундучке, согнутой спиной заслоняя его содержимое от Тониных глаз, вытащил квадратную корзиночку, сплетенную не то из тонкой соломы, не то из каких–то желтых волокон, подержал ее молча в руках и подал Тоне. В корзиночке, свернутое кольцом, лежало ожерелье из голубых и розовых раковин. Прошло чуть ли не полвека с того дня, когда Матвей Журбин купил его на базаре в Порт — Саиде, но тонкие нежные краски, рожденные в глубинах южных морей, не потускнели.

Царапая кожу жесткими, как напильники, пальцами, дед Матвей сам надел на Тонину шею ожерелье и защелкнул медный замочек.

— Совсем цыганка! — воскликнула Тоня, взглянув на себя в зеркало. Она обняла деда и шепнула ему на ухо: — Это бабушкино?

Дед Матвей присел на постель, поставив большие свои непослушные ноги рядом с закрытым сундучком — последним вместилищем того, что осталось у него на земле от его королевы, пожевал губами и не ответил.

Начиналось лето, дни стояли теплые, солнечные — гулять бы да гулять; но повзрослевшая Тоня не знала, куда девать свободное время. Подруги разъехались — кто к тете в деревню, кто к замужней сестре в Москву; несколько девочек отправились в туристский поход по Военно — Грузинской дороге. Рыбачить не хотелось, да и не с кем было: Алексей день работает, а вечером до самой ночи пропадает со своей Катюшкой. Эта Катюшка!.. Тоня всей душой ревновала ее к Алексею. Разве не обидно, не горько: вот была, была такая хорошая дружба, вдруг появилась беленькая чертежница — и всей дружбе конец. Как будто у Алеши и сестры уже не стало. Несправедливо, глупо, бессмысленно! Не отнимешь, конечно, она хорошенькая, Катюшка, и даже коричневое пятнышко на щеке ее не портит, — но что из того — хорошенькая! Нельзя же из–за каждой хорошенькой девчонки голову терять.

Тоня ревновала, скучала, слонялась, по выражению Агафьи Карповны, как неприкаянная, по дому, вокруг дома, над Веряжкой; иногда ходила через дюны к бухте, где на песчаный берег день и ночь шли и шли, откатываясь, тяжелые зеленые волны. Под их шум хорошо было мечтать. Но в это лето и мечталось–то совсем не так, как бывало прежде.

Однажды Тоня собралась в город. Она любила город с его музеями, театрами, магазинами. Она могла ходить по городским улицам часами, до тех пор, пока не отказывали ноги.

Было воскресенье, и в троллейбусе ехало много знакомых. На одном из передних сидений, расправив широкую юбку, по–хозяйски расположилась Наталья Васильевна — Тонина тетка, которую лет двадцать назад Агафья Карповна с согласия Ильи Матвеевича выписала со своей родины, из Иванова. Наталья Васильевна была полная, белокурая, любила сладкие наливки и очень трогательно, высоким голосом, пела грустные песни. Овдовев в войну, она пошла на завод, долго выбирала себе профессию, выбрала наконец профессию крановщицы, работала на самом мощном, на портальном, кране.

Наталья Васильевна разговаривала с какой–то девушкой, на которую Тоня вначале не обратила внимания. Видела только теткину аккуратную прическу, ее гладкую шею, розовое плечо, с которого сползла снежной белизны блузка, и удивлялась, почему тетка — такая еще молодая и красивая — не выходит замуж.

В троллейбусе все шумно разговаривали, смеялись, спорили, и тетка смеялась, то и дело склоняясь к самому уху соседки. Вдруг на одной из остановок в троллейбус вскочил Алексей. Тоня хотела его окликнуть, но он быстро прошел вперед и сел позади тетки Натальи. И только тогда Тоня узнала девушку, с которой разговаривала тетка. Это была она — Катюшка.

Катюшка не заметила Алексея. Алексей сидел позади и неотрывно на нее смотрел. «Какая гадость, какая гадость! — думала Тоня. — Как ему не стыдно!»

Но Алеше, видимо, нисколько не было стыдно. Когда троллейбус остановился в центре города, он сошел следом за Катюшкой, догнал ее, и они пошли рядом.

Тоня вышла расстроенная и отправилась в магазины; ничего не покупала, только рассматривала, потому что у Ильи Матвеевича с Агафьей Карповной было суровое правило: до тех пор, пока дети не вышли на самостоятельную дорогу, все, что детям надо, купят родители. А чего не купят, того, следовательно, им и не надо.

После магазинов Тоня зашла в городской сад посидеть в прохладе возле фонтана с круглым бассейном из гранита. И пока сидела, раскрошила голубям захваченную из дома булочку. Голуби суетились возле самых ее ног. Они были доверчивые и простодушные; булочки им досталось мало, все расхватали воробьи. Тоня злилась на воробьев, шикала, но ее шиканье пугало не воробьев, а голубей. Взлетая, они поднимали крыльями ветер.

Под полосатым тентом летнего кафе Тоня взобралась на вращающийся табурет у высокой стойки и попросила своего любимого, земляничного, мороженого.

— А ведь мы с вами знакомы, — услышала она тихий голос.

Рядом с ней сидел и тоже ел мороженое Игорь Червенков.

Конечно, Тоня была с ним знакома. Два года назад на областной математической олимпиаде школьников она заняла только шестое место, а Игорь первое. Тогда все пожимали плечами и говорили: «Ничего удивительного, если папаша у него знаменитый профессор».

— Вы по–прежнему увлекаетесь математикой? — Игорь отодвинул блюдечко с мороженым и повернулся к Тоне.

— Даже и не знаю, — ответила Тоня. — В седьмом классе, когда была олимпиада, я по математике получала одни пятерки. А сейчас… сейчас и тройки есть. А вы?

— Я школу окончил.

— Теперь в институт?

— Да… да, — сказал он не совсем твердо и склонил черноволосую голову с белым и ровным, как нитка, пробором.

Остаток дня они провели вместе. Выяснилась странная подробность биографии Игоря: он не захотел идти ни в какой институт, поступил на днях к ним на завод в разметочную и уже познакомился и с дедушкой Матвеем, и с Дуняшкой, и об Алексее читал на Доске почета.

— Как это можно! — возмущалась Тоня. — Получить среднее образование и не учиться дальше… С вашими способностями!..

— В этом все и дело, что я не знаю своих способностей. И выбора никакого еще не сделал. Математика? Стать ученым схоластом?

— Почему схоластом? Разве ваш папа схоласт? О нем говорят, что он светило, и его труды очень ценят.

— Ну, папа, папа! Вот так все меня попрекают папой. При чем тут папа! — Игорь сердился, смотрел на Тоню черными глубокими глазами, которые под высоким большим лбом казались еще глубже. — У отца свой путь, у меня свой. Вы читали когда–нибудь о древнем Китае?

— Господи! Вот вопрос!

— Я не о том, — нетерпеливо прервал ее Игорь. — В древнем Китае, когда ребенку исполнялось несколько месяцев, ему делали испытание. Брали поднос, размещали на нем модельки всяческих земледельческих и ремесленных орудий, оружия и так далее и ставили все это перед ребенком. Глаза у парнишки разбегутся, он что–то схватит, и вот вам — судьба! Схватил мотыгу — значит, обрабатывай землю. Схватил молот — будь кузнецом. Схватил саблю — солдат. С этого дня всю жизнь его будут учить будто бы им же самим избранной профессии. Хорошо? Ничего хорошего. Конечно, мастер из него выйдет, может быть, и отличный — столько учиться! А по способностям? Вот уж и нет! И когда мне говорят: должен стать математиком, — это получается как у древних китайцев: схватил случайно отцовский карандаш или тетрадку с записями…

— Но, Игорь, — недоумевала Тоня, — можно ведь и не математиком быть. Столько разных институтов! Учись на кого хочешь.

— Я же сказал: не знаю, на кого учиться, выбора не сделал. Идти, что ли, в строительный, потом убедиться, что строительство не твоя стихия, и с помощью папаши перекочевать в горный, а из горного в институт киноинженеров?

— Путаница, Игорь, у вас в голове.

— Никакой путаницы. Путаница у тех, кто целыми днями. листает справочники для поступающих в вузы.

Тоня спорила с Игорем, возражала ему, и он ей нравился.

— Мы еще продолжим наш спор, — сказала она, когда они уже стояли на кольце троллейбуса. — Приходите к нам. Старый поселок, Якорная, девятнадцать.

— И приду, — ответил он с очень серьезным лицом.

Тоня шагнула было к подошедшему троллейбусу, но услышала оклик: «Сестренка! Антонина!» Она оглянулась: возле тротуара остановился большой черный автомобиль; распахнув дверцу, из него смотрел Антон, манил к себе, улыбался.

— Антоша! — Тоня бросилась к машине, позабыв об Игоре. — А мы тебя ждали только через неделю. Как хорошо!

— Моя сестра, — сказал Антон, откидывая для Тони запасное сиденье. — Садись, сестренка, садись!

— Неужели тоже кораблестроительница? — спросил Жуков, который уже знал от Антона о «семейном профиле» Журбиных.

Иван Степанович сидел рядом с шофером, он обернулся и сказал:

— Еще какая!

Тоня засмеялась. Она понимала, что имеет в виду директор завода, говоря: еще какая! Бывало, в те дни, когда готовились к спуску очередного корабля, Илья Матвеевич почти не приходил домой, и Тоня бегала тогда к проходной, терпеливо стояла у входа, держа узелок с ужином, приготовленным Агафьей Карповной. Однажды, лет шесть или семь назад, ее впервые пропустили на заводский двор, и с тех пор она бывала там часто. Принесет свой узелок, обежит все закоулки вокруг стапеля, попрощается с отцом, сделает вид, что уходит домой, а сама примется лазать по складским дворам — среди чугунных болванок, стальных заготовок, бочек с цементом, заглянет в цехи, в кочегарку. Был случай, зашла даже в кабинет к Ивану Степановичу.

«Ты кто же такая?» — удивился Иван Степанович странной посетительнице. — «Я? Тоня. Ильи Матвеевича дочка». — «Скажи пожалуйста!»

Девочка очень понравилась Ивану Степановичу. Он показал ей расставленные на длинных столах модели кораблей, паровых машин, котлов, заставил огромные часы бить раньше времени басовым гулким боем, подарил толстенный трехцветный карандаш и на прощанье сказал: «Заходи почаще, не стесняйся. Даже если та тетя за дверью не будет пускать, все равно заходи. Ну, то–то! Будь здорова».

Заходила она к директору редко, «тетя за дверью», или, вернее, перед дверью, ее все–таки к нему не пускала — то совещание, скажет, то занят, то вышел на производство. Но Иван Степанович Тоню запомнил и уверил себя в том, что у Ильи Матвеевича в семье растет еще один строитель кораблей.

Тоня хотела теперь ответить, что Иван Степанович ошибся, что корабли строить она не будет, но старик, сидевший рядом с Антоном, помешал ей. Он сказал:

— Девушке в кораблестроении трудно. Пока трудно. Суровое производство. Со временем на судостроительном заводе труд будет упрощен и облегчен, как на конфетной фабрике.

— И корабли будут выпускаться в целлофановой обертке! — Иван Степанович рассмеялся, вытащил платок, утер лицо. — Далеко до этого времени.

Начался разговор о переустройстве и перепланировке цехов. О Тоне забыли.

Тоня присутствовала при первом знакомстве Ивана Степановича с новым парторгом ЦК на заводе Жуковым и профессором Беловым, которых Иван Степанович встретил на вокзале. Белов и тут был верен себе, — его интересовали только цифры; в окна машины он не смотрел, смотрел в крепкий затылок директора. Жуков успевал и поддерживать разговор, и внимательно осматриваться по сторонам. Мелькали строящиеся здания, липовые аллеи, газоны; дорога пошла вдоль Лады, по бесконечно длинному прямому проспекту, и чем дальше, тем сильнее ощущалась близость моря. Низко, над самой машиной, кружились чайки; резкий ветер выламывал им узкие длинные крылья. Возле набережных дымили закопченные грузовые пароходы, клубы густого дыма катились через дорогу, и машина время от времени, исчезала в них, как в черном тумане. Впереди раскрывалась панорама завода, уже виденная из окна вагона. Она шла вразмах, становилась шире и шире; можно было подумать, что завод занимает всю западную, приморскую, часть города. Округлые и островерхие кровли цехов, длинные строгие трубы, мачты множества кораблей, фермы кранов, цепи, тросы — они вблизи совсем не были хрупкими. Стекла крыш отражали солнце, ослепительные лучи скользили по этим мачтам и фермам, оживляли их, приводили в движение; плескались флаги на кораблях. И завод, город в городе, махина, тоже, казалось, был кораблем неслыханных размеров. Он медленно и величаво, незнакомый и таинственный, плыл навстречу Жукову.


3


В доме Журбиных всегда было шумно, всегда было людно, всегда тут по вечерам бывали гости. Множество нитей связывало семью с жизнью завода и поселка, и кого только эти нити не приводили на Якорную, 19! Об Илье Матвеевиче говорить нечего: к нему являлись инженеры, мастера, бригадиры — не хватило времени днем договориться о чем–либо, договаривались вечером; нередко при этом по столу раскидывали видавшие виды листы «синек», заводили спор, дело доходило до крика, до грохота кулаками в столешницу.

Бывало и так, что никаких «синек», никаких споров. Дружно налаживали снасти — удочки, переметы, сачки — и отправлялись в ночь на рыбалку.

С иными интересами в дом Журбиных приходили гости старшего сына — Виктора. Они говорили об электрических фуганках, о сушке дерева токами высокой частоты, о каких–то мгновенно высыхающих красках и лаках.

Костины друзья таскали на себе неимоверные тяжести — пуды парусины, толстенные мачты, металлические кили яхт. Это были заводские яхтсмены, любители парусного спорта, которым увлекался Костя. Костя еще занимался и велосипедным спортом, поэтому на плечах у тех, кто его, бывало, окликал с улицы через забор палисадника, Агафья Карповна, выглянув в окно или выйдя на крыльцо, могла видеть рамы, согнутые восьмерками ободья колес, рули, покрышки.

К Алексею забегали торопливые парни; быстро о чем- то сговаривались, не рассиживаясь, тотчас уходили. После их ухода Агафья Карповна могла найти под подушкой у младшего сына пугавшие ее огромные, с ее точки зрения уродливые, перчатки для бокса, или, как она называла, мордобойные рукавицы; под кроватью — какие–то тяжеленные ботинки на железных шипах, деревянные гранаты, диски, чугунные ядра, тугие связки изрядно подержанных книг, о которых Илья Матвеевич говорил: «Опять сыщицкие приключения!» А Алексей злился: «Не сыщицкие приключения, а Джек Лондон» или «Брет Гарт». — «Ну, вот я и говорю: бред, бред».

Даже к деду Матвею ходили люди. То корреспонденты газет или журналов — порасспросить о прошлом, давно минувшем, то какие–то монтеры — справиться: не помнит ли он, Матвей Дорофеевич, где в тысяча девятьсот двадцать восьмом году проложили параллельный кабель электропередачи к турбинной мастерской? Дескать, схема затерялась. То еще кто–нибудь.

Чего только не наслушается Агафья Карповна за вечер, каких только не почерпнет сведений! Пожалуй, ничего не известного ей на заводе уже и не было. Не было неизвестного для нее и в поселке и даже в городе. Потому что, кроме мужчин, в дом заходили Дуняшкины подруги, Тонины девчонки; а соседок сколько!..

Еще более людно, еще шумнее сделалось с приездом Антона. К Антону — повидать его, поговорить с ним, разузнать у него новости, касающиеся предстоящей реконструкции завода, — шли не только все его старые приятели, шли даже те, кто с ним когда–то был едва знаком. При открытом, общительном характере Антона дом Журбиных в эти дни превратился в настоящий клуб.

Илья Матвеевич необыкновенно гордился тем вниманием, какое привлекал к себе его сын. «Не ошибся я в тебе, не ошибся, Антоша, — раздумывал он, слушая, как Антон объяснял кому–нибудь новые принципы организации производства в судостроении. — Молодец!» Антон нравился Илье Матвеевичу своей целеустремленностью, настойчивостью. В ту пору, когда он был бригадиром на заводе, его бригаду называли «нервной», — так и говорили: «Нервная бригада». Получив задание, Антонова бригада сравнительно долго занималась подготовительными операциями, ее тем временем обгоняли другие судосборщики. Но затем наступал резкий перелом, работа шла в таком стремительном темпе, что часто не хватало материалов, стали, готовых конструкций. Антон, как и он, Илья Матвеевич, в таких случаях отправлялся в корпусообрабатывающую мастерскую и строго требовал дать ему эти материалы. В итоге бригада оказывалась впереди.

До того как Антон стал бригадиром, Илья Матвеевич считал его легкомысленным парнем. Ну что такое в самом деле! — только и думает о футболе, о клубных спектаклях, стишки печатает в городской газете. Назначили бригадиром — переменился. Потому, видимо, переменился, что бригадирство пришло к нему очень рано, в девятнадцать лет, и ошеломило ответственностью, множеством непривычных забот и обязанностей. Самолюбие не позволяло быть хуже других бригадиров, а чтобы не быть хуже их — хочешь не хочешь, отложи стишки в сторону.

Уйдя на фронт, в первые же месяцы войны, в боях под Москвой, он потерял ногу. После госпиталя вернулся домой и крепко загрустил. С протезом не полезешь в тесные отсеки, не спрыгнешь, как бывало, с одной палубы на другую сквозь узкий люк, не пройдешь по обледенелым лесам. Долго тогда думали, как быть, долго совещались, и семейный совет порешил в конце концов: учиться Антону, и если уж учиться, то непременно на инженера.

Все силы вложил Антон в ученье. Вечером он посещал школу взрослых, днем учителя приходили к нему домой. Через полтора года Антон выдержал экзамен на аттестат зрелости и уехал в Ленинград, где поступил в Кораблестроительный институт.

В институте учился легко: знал практику судостроения, и это сочетание практических знаний с теоретическими, чего не было у большинства других студентов, закономерно привело к тому, что после защиты дипломного проекта молодого инженера взяли на работу в научно–исследовательский институт, и вот он теперь — один из ведущих технологов судостроения. Как отцу не гордиться таким сыном!

Антон был веселый, жизнерадостный человек. Все домашние не отходили от него, когда он начинал о чем–нибудь рассказывать; даже Тоня, которую Антон в шутку называл тезкой, забывала свои дела, слушая Антона, хотя далеко не все, о чем он рассказывал, было ей понятно. Она позабыла даже об Игоре, которого в день приезда Антона, пригласила в гости на Якорную.

И вдруг Игорь неожиданно пришел. Он пришел в следующее воскресенье.

День был жаркий и душный. Ласточки носились над самой землей, пронзительный писк их врывался в распахнутые окна, и Агафья Карповна еще утром сказала, что быть грозе и не ходил бы, мол, дед к Василию и сидели бы все дома. Но дед Матвей не послушался. Ушел и Виктор, — в клуб, на слет стахановцев, и Алексей ушел — неизвестно куда; и Костя с Дуняшкой, захватив своего первенца, отправились в дюны.

Тоня хотела пойти с ними, но ее задержала Лида и увела в беседку, давным–давно сколоченную Ильей Матвеевичем из реек и такую обветшавшую, что, казалось, не обвивай ее так густо дикий виноград, она неминуемо завалилась бы набок. В беседке было таинственно и прохладно. Сквозь узорчатые листья винограда виднелось окно, из которого выплывали клубы табачного дыма. Там, в общей семейной столовой, сидели Илья Матвеевич, Александр Александрович и Антон. Дымили они над какими–то расчетами и чертежами.

Водя по лицу кончиком переброшенной на грудь великолепной косы, Лида говорила:

— Счастливая ты, Тонечка. У тебя молодость. А что у меня? Ничего. Мне скоро тридцать. Пойми: тридцать! И вот сижу, сижу и сижу. Чего–то жду, — а чего? Сама не знаю… Виктор мой… ну что о нем говорить! Мне кажется, любая доска для него интересней, чем я. Он живет этими досками и бревнами, он пропах стружками и клеем и ничего больше вокруг себя не замечает. Все считают меня ненормальной, а мне думается, он ненормальный. Ну подумай только! Вскочит среди ночи, лампу зажжет и что–то рисует. Посмотришь утром — какие–то колеса с зубьями. Зачем они? Он же столяр. И мало ему дня, вечера, — нет, и ночью его не чувствую, не вижу. Чужой, посторонний, неласковый. Соломенная вдова я, Тонечка. Не может, не может так жить человек! Что мне делать, скажи хоть ты? — Лида крепко сжала запястье Тониной руки, зашептала ей прямо в лицо: — Ну что, что? До беды ведь дойдешь. За мной один человек ухаживает…

— Тетя Лида! Зачем вы это говорите? — Тоня отшатнулась от нее. — Что вы говорите?

Ей стало страшно. Она рванулась, убежала бы, на Лида снова усадила ее рядом с собою на скамью.

— У вас меня не любят… — Она усмехнулась. — Вот я говорю: «у вас», а ведь двенадцать лет прожила в семье.

— Тетечка Лидочка! Пошли бы вы работать в какой–нибудь цех. В поликлинике скучно. Идите на завод. Там народу сколько…

— Завод! Провались он, весь этот завод! Для вас, Журбиных, только завод и существует.

— Тоня-а!.. — протяжно позвала с крыльца Агафья Карповна.

Известно, что ни за чем хорошим родители своих детей не зовут. В магазин сходи, и непременно за хлебом и за керосином сразу, или к соседям отправляйся — проси какой–нибудь противень или щепотку перцу взаймы. На этот раз Тоня готова была идти куда угодно, только бы не оставаться дольше с Лидой.

— Я здесь, мамочка! — откликнулась она, выбегая из беседки.

— Здесь, здесь, а кавалер дожидается чуть ли не полчаса.

Возле крыльца стоял Игорь. Нисколько не смущенный тем, что его назвали кавалером, он пошел Тоне навстречу, пожал ей руку и сказал:

— Совсем не полчаса. Тридцать секунд.

Тоня в душе ликовала, и не только в душе, лицо ее и глаза не могли скрыть радости оттого, что Игорь пришел. Она и не пыталась ничего скрывать. Ей, воспитанной Алексеем в «мужском духе», была чужда игра в «барышню». О Лиде Тоня уже позабыла.

— Игорь, вот хорошо! Мы сейчас пойдем гулять. Пойдем в дюны, к бухте…

— Какие дюны? Гляди, что творится! — Агафья Карповна указала на небо.

В небе, сплетаясь в косы, неслись клочья туч; за воротами взметывалась пыль и катилась клубами к заводу; ветер гнул тополя, повсюду шумели листья, на крыльцо упали большие, с брызгами, капли дождя. Пока Тоня растерянно разглядывала небо, дождь ударил потоком, и хлестнула, ломаясь и рокоча, длинная молния.

Вбежали в дом. Тоня повела Игоря в свою комнатку. Проходя через столовую, Игорь поздоровался… К нему обернулся только Александр Александрович.

— А?.. — Старый мастер посмотрел недоуменно, поверх очков, да так и не понял, в чем тут дело и чего от них хочет черноглазый молодой человек.

Тонина комната была тесная, узкая — боковушка рядом со столовой. В нее доносилось каждое слово, сказанное Ильей Матвеевичем, Александром Александровичем или Антоном. Игорь и Тоня говорили шепотом, сдерживали смех.

— Мне у вас нравится, — сказал Игорь, разглядывая на стене фотографии Тониных подруг.

— Ну и живи у нас, если нравится. — Тоня не заметила, как стала ему говорить «ты».

— Да, живи! Шутки шутками: ни отцу, ни маме еще неизвестно, что я на заводе работаю. Они думают: с товарищами к экзаменам в институт готовлюсь. Хотя уже начинают подозревать что–то неладное. Очень рано встаю. И потом так: я в цехе переодеваюсь, конечно, моюсь–моюсь — все равно от меня железом пахнет. Мама спрашивает: почему это? Духами, что ли, начать прыскаться?

— Духами? — Тоня выбежала из комнаты и принесла с комода коробку, подаренную Алексеем. Она еще ни разу не открывала плоских, перевязанных ленточками флаконов. — Вот духи, хочешь?

Игорь с видом знатока понюхал пробки флаконов:

— Хорошие духи. Подарок?

— Подарок.

— Ну и дурак.

— Кто дурак? — Тоня так и застыла посреди комнаты.

— Тот, кто такие подарки дарит. Настоящий мужчина подобной чепухой заниматься не будет. Я бы…

— Игорь, знаешь… В общем, ладно… За такие слова, в общем, дерутся. А я просто скажу тебе словечко, и ты сам себя побьешь. Мне это подарил брат, Алеша, тот самый, о котором ты читал на Доске почета.

Игорь смутился.

— Извините, — сказал он, в замешательстве вновь обращаясь к Тоне на «вы».

В комнате стемнело. Белый свет молний вспыхивал внезапно, и тогда на стеклах закрытого окна были видны струистые водяные полосы. Дом вздрагивал от раскатов грома. Игорь и Тоня притихли.

— Мы ведь как с Александром Александровичем думаем, — говорил в столовой Илья Матвеевич. — Мы думаем, как бы поскорее, подешевле да точнее сделать. Вот и предполагаем — корпусная мастерская такой совет дает — поджать снизу и через оба листа сверлами… Как смотришь?

— Это, по–вашему, будет поскорее и подешевле?

Игорь с Тоней не видели лица Антона, но он так сказал «поскорее и подешевле», что они почувствовали: смеется.

— Это каменный век, товарищи начальники и мастера! — продолжал он. — Надо положение отверстий с одного листа перенести на другой с помощью точного математического расчета.

— Так ведь допустимый предел ошибки… — заговорил Илья Матвеевич.

— Доли миллиметра?

— Крохотные доли. И главное — выяснится, ошиблись мы или нет, только когда лист будет обработан и все отверстия рассверлены.

Игорь прислушивался. Он узнал из дальнейшего разговора, что корабль, который строился на стапеле Ильи Матвеевича, по первоначальному проекту был предназначен для грузового плавания в северных широтах. Среди зимы, когда основные узлы корпуса уже были собраны, министерство потребовало изменить конструкцию корабля, сделать ее более прочной.

Конструкторское решение нашли: одним из его элементов была дополнительная обшивка. Но сборщики стали в тупик — как эту обшивку осуществить? Рассверлить в корпусе уже поставленные заклепки — конечно, пустяк. Взял электрическое сверло и рассверливай. А дальше? Как сделать, чтобы эти отверстия совпали с отверстиями в новых листах? Корпусная мастерская, как Илья Матвеевич и рассказал Антону, предлагала поджать дополнительные листы к днищу и сверлить сразу через два листа изнутри корпуса. Так бы, наверно, и сделали, да Илья Матвеевич засомневался: не долгая ли это будет песня, и решил посоветоваться с Антоном.

— Лист корабельной стали, Антоша, — говорил он, — дорогая штука. В копеечку обойдется твой эксперимент в случае неудачи. Лучше уж делать, как корпусная мастерская советует: сверлить изнутри. Точность — куда тебе! Отверстия, старые и новые, факт, совпадут. Сболчивай, вставляй заклепки и клепай.

— Да ведь стыдно так работать в наше время! — убеждал Антон. — Сверловщик там, в междудонном пространстве, где высоты менее метра да продольных, поперечных пересечений сколько, — в крюк согнуться должен. Предположим, наши ребята и на это пойдут. Но мы–то, руководители, на такие дедовские приемы идти не имеем права.

— Работа кропотливая, согласен. Зато безошибочная, — продолжал свое Илья Матвеевич.

— Безошибочная! На что безошибочней летать на аэроплане днем: землю видно, не собьешься. А вот надо, так летают и ночью. Если одних безошибочных, как ты говоришь, способов держаться, далеко мы не уедем, отец.

— Хорошо, — согласился Илья Матвеевич зло. — Я безошибочных способов не держусь. Берешься сделать расчеты, — делай!

— Значит, так, — заговорил Антон, шурша карандашом по бумаге. — Имеем точку на плоскости… Ее надо перенести на другую плоскость, с тем чтобы…

— Не спеши, — остановил его Илья Матвеевич. — Во–первых, плоскости нет, лист с погибью…

— Вот это задача! — прошептал Игорь Тоне, которая вместе с ним прислушивалась к разговору в столовой.

— А ты говоришь: схоластика! — тоже шепотом ответила Тоня.

Они снова начали спор о том, правильно или неправильно поступил Игорь, бросив учебу. Неожиданно, испугав обоих, в комнату вошла Лида. Она так промокла, что платье прилипло и тело просвечивало сквозь тонкую летнюю ткань.

— Зря ты убежала, — сказала она Тоне. — До чего дождик хороший! — Она повернулась и вышла, оставив на полу мокрые следы.

— Кто это? — спросил Игорь.

— Жена старшего брата.

— Красивая.

— Да. Была еще красивей. — Тоня сняла с полочки альбом в синем бархате и раскрыла на середине. Лида в купальном костюме стоит среди дюн под соснами, стройная, на плече маленький пестрый зонтик. Возле нее копает лопаткой песок девочка в полосатых трусиках. — А это я, — указала на девочку Тоня. — Тогда мне было шесть лет, все говорили, что я тоже буду красивой.

— Да? — Игорь взглянул на ее лицо в веснушках, на мальчишеский, опаленный солнцем нос и улыбнулся.

Тоня захлопнула альбом. Улыбка Игоря ее обидела, она даже не могла понять — почему. Она подошла к окошку, распахнула его. Комнату заполнил запах свежей земли и вымытых тополей. Небо как бы устало от грозового напряжения, дождь падал медленно, затихая с каждой минутой.

В палисаднике смеялась Дуняшка. Она босиком, держа туфли в руках, бежала от калитки к крыльцу. За ней шумно шлепал по лужам сандалиями Костя. Он нес Сашку, завернутого с головой в пиджак.

— Шальные! Ребенка хотите застудить! — заворчала Агафья Карповна, встречая их на крыльце.

Потом какие–то слова о здоровье внука сказал и Илья Матвеевич, но Тоне казалось, что отец недоволен совсем не Сашкиным купаньем: наверно, расчеты с отверстиями так и не удались. Она сказала об этом Игорю.

Игоря пригласили обедать. За столом Антон все время спорил со стариками, к их спорам присоединился и Костя. Дуняшка была занята ребенком, который возился у нее на коленях и мешал ей есть. С Игорем заговаривали только Агафья Карповна да изредка Лида. Он им вежливо отвечал, но большей частью невпопад, потому что продолжал прислушиваться к разговорам мужчин.

Тоня молчала. Она не пошла провожать Игоря до троллейбуса, сказав, что на улице мокро. В самом деле, лужи во дворе были громадные.

Тоня вернулась к себе в комнату, легла на постель и, пожалуй, впервые за последние годы заплакала. Она ведь ждала его прихода, ждала. Он пришел… И что же, собственно, произошло? Ничего как будто бы. Ничего, если не считать непонятной улыбочки и странного, очень странного «да?». Но разве можно их не считать, эту улыбочку и это «да?» В них звучали насмешка, ирония, пренебрежение. Игорь потускнел для Тони, и ее сердце, которое все дни ожидания волновалось при каждом скрипе калитки, вдруг замерло и похолодело. Игорь стал ей неинтересен и безразличен. Она в нем ошиблась. Всякая ошибка горька, а такая, когда ошибаешься в человеке, горька тем более.

Вечером к ней зашел Алексей и, щелкнув выключателем, зажег свет.

— Ты что это раскисла? — спросил он, заметив ее слезы.

— А ничего! — зло ответила Тоня, не подымая головы с подушки и щурясь от яркого света. — Сам знаешь — что!

Тонины чувства совершили крутой поворот. Уже не Игорь был виноват в ее расстройстве, а белобрысая глупая Катька, которая кружила голову Алексею.

— Ничего я не знаю, — ответил он удивленно. — Захворала?

— Ты захворал, а не я. Ты!

В кухне распевала Дуняша:


Если сердцу грустно станет,

Знай, что песня тебя не обманет…


Тоня слушала пение Дуняшки, остро ненавидела Катьку и думала об Игоре.



ГЛАВА ПЯТАЯ


1


Скобелев напрасно стращал Зину: ни терпеть его общество, ни выполнять его приказания ей не приходилось. Он появлялся в бюро только утром., выкуривал папиросу, щелкал замками стола и исчезал на весь день.

Тетя Лиза, уборщица, сказала однажды Зине:

— Шли бы гулять, барышня. Что тут сидеть в сырости да в потемках!

— Я работать приехала, а не гулять, — ответила Зина, перелистывая только что принесенные с почты журналы.

— Оно верно, — тетя Лиза стояла перед Зиной, опираясь на швабру, — работать надо. Да без начальства какая работа! Мучаетесь, гляжу на вас. Начальство ваше, Евсей Константинович, тот обожает жизнь вольную. И в буфете попрохлаждается, и в поликлинике потрется — глазки регистраторше строит…

Как ни мрачно было на душе у Зины, она чуть не рассмеялась: возможно ли — Скобелев строит кому–то свои рыбьи глазки!..

— А больше всего, — продолжала тетя Лиза, — сидит Евсей Константинович с заведующим клубом, с Вениамином Семеновичем, да ногой качает. Уж до чего не терплю я эту привычку! Качает, значит… и тот качает… Оба качают. Мы народ вроде и маленький, незаметный — обслуживающий персонал. Нас в расчет не берут. А мы всё видим, всё понимаем, каждому свою цену даем. Идите, говорю, гуляйте, пока молодая. Будет время, еще наработаетесь, жизнь впереди.

Совет тети Лизы никак не вязался со словами директора о том, что она, Зинаида Павловна Иванова, должна стать катализатором в бюро технической информации.

Катализатор из нее не вышел и не мог выйти по причине крайней малочисленности штата бюро: Скобелев да она, Зина. Первые дни Зина просто не знала, за что взяться, с чего начинать, ее тянуло прочь из сумрачной комнаты, туда, к стапелям. Скобелев если и давал какие–нибудь поручения, то самые пустяковые: отнести в цех новую брошюрку, сходить на почту, подклеить в альбом вырезки из газет и журналов. Зина готова была сложить чемодан и бежать с завода, где ее так скверно приняли. Она пошла к директору, чтобы высказать ему все–все, что у нее накопилось на душе. Но директор не принял, у него шло совещание, а после совещания он сразу же уехал в областной комитет партии. Проходя мимо Зины, которая упрямо дожидалась его в приемной, он на нее не взглянул, — кажется, даже и не узнал, отмахнулся: занят, занят, завтра прошу.

Зина поняла, что и завтра и послезавтра ею заниматься никто не будет, у всех свое дело, свои заботы; ей тоже определили дело, о котором отныне она должна заботиться, и с нее за это дело потребуют ответа, когда придет час. Вот так всегда. Поручают что–нибудь трудное человеку, говорят бодрые слова: поможем, не оставим, а потом оказывается — и не помогли, и оставили, и забыли, — поступай как знаешь, отвечай как умеешь.

Ее удивляло, почему никто и никогда не приходит в бюро и не требует никаких справок. Для чего тогда все альбомы, щиты, диаграммы? Нужны ли они вообще, соответствуют ли уровню техники, существующему на заводе, отвечают ли техническим запросам инженеров и рабочих?

Зина предприняла поход по цехам, чтобы выяснить, в какой информации там нуждаются. «Подумать надо, — нехотя отвечали ей начальники, инженеры, мастера. — С кондачка не скажешь». Зина чувствовала, что дело не в кондачке, — просто люди не верят в силы и возможности бюро, не видят от него пользы, а многие о нем и вовсе не знают. Когда она, решив проверить это предположение, спрашивала у случайно встреченных рабочих, как ей найти свое бюро, четверо или пятеро недоуменно пожали плечами, и только один ответил: «За точность не ручаюсь. Кажется, оно в главном здании».

Можно ли с этим мириться! Зина составила и разослала во все цехи, мастерские и отделы анкету. Что вам надо, товарищи? Обращайтесь, требуйте, — почти умоляла она. И литературу подберем, и любой институт запросим, и даже в командировку куда угодно пошлем.

Но и на анкету никто не отозвался.

— Знаете, товарищ Скобелев, — сказала однажды Зина своему начальнику, — наше бюро надо закрывать!

— Закрывайте, — ответил Скобелев безразличным тоном, надел кепку и пошел к дверям, чтобы, по обыкновению, исчезнуть на весь день.

Но Зина загородила дорогу. Скобелев почтительно приподнял кепку.

— К вашим услугам, Зинаида Павловна.

— Никаких услуг мне не надо! Вы обязаны работать, а не разгуливать неизвестно где!

— Видите ли, — с наигранной дружественной проникновенностью заговорил он. — Если верить уборщицам, то я, конечно, разгуливаю. Если же смотреть правде в глаза, то я не разгуливаю, а тяну лямку. Будем откровенны. Лет семь назад я, подобно вам, приехал сюда с намерением работать, как лев. Но меня, как и вас, послали не в цех, где я мог бы стать и мастером и сменным инженером, а посадили в контору, потом запихнули вот в это бюро… Тоже, знаете, составлял и рассылал анкетки. Но вовремя понял, что всяк сюда входящий оставь надежды. И я оставил все надежды, кроме одной — дождаться, когда начальство сообразит закрыть нашу лавочку за ненадобностью, и тогда я получу работу согласно моему диплому: механизатора сборочных работ. Вопросы имеются?

— Да, имеются. Вы говорили об этом директору, сообщили ему свое мнение о бюро?

— С директором, допустим, я не на слишком короткой ноге. Но многие другие мое мнение знают.

— Заведующий клубом, например…

Скобелев снова приподнял кепку и, обогнув Зину, направился к выходу. Прикрывая за собой дверь, он обернулся:

— Прошу и впредь консультироваться только с тетей Лизой. Надежнейший источник информации.

Зина вновь ощутила острое желание отправиться к директору, влететь в его кабинет и во что бы то ни стало отделаться от своей бездарной деятельности, вернее — бездеятельности в бюро. Но она была упрямая, это желание уступило в ней новому, еще более сильному желанию: «доказать» Скобелеву. Что доказать — там будет видно, главное — доказать.

К ее радости, в комнате появился посетитель, первый за бесконечно долгие десять дней.

— Понимаете, какое дело, — заговорил он, присаживаясь к столу. Посетитель был сильный, большой; стул под ним скрипнул. На плечах его куртки, в волосах, на ботинках, за отворотами брюк — всюду Зина видела опилки. — Мне бы с вашим начальником потолковать.

— Заведующего сейчас нет. Но я тоже инженер. Пожалуйста, слушаю вас.

— Инженер? — Он почесал пальцем переносье, и Зина в этом жесте прочла обидное недоверие к ней, к ее возрасту, к ее инженерскому диплому. Она разволновалась, уронила со стола какую–то бумажку, стала подымать, — непонятные силы притягивали бумажку к полу будто магнитом, под ноготь воткнулась заноза. Зина потянула палец в рот, как того требовал детский опыт; было нестерпимо обидно: первый, единственный посетитель, и такой неуклюжий прием!

Но посетитель улыбнулся, поднял бумажку.

— Ну–ка покажите, что у вас там? — сказал он, взяв Зинину руку в свои крепкие пальцы. — Не беда, сейчас вытащим.

За отворотом его куртки нашлась булавка, он прокалил ее на спичке, и заноза была извлечена.

— Познакомились, значит. — Посетитель снова улыбнулся. — Журбин.

— Журбин! Сколько же на заводе Журбиных? Я здесь н