КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Шёпот листьев в больничном саду [Евгения Сергеевна Сафонова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгения Сафонова Шёпот листьев в больничном саду

The butterfly which appears to my mind
right before I fall asleep.
The butterfly flies away tonight as usual,
leaves me alone,
who suffers from the reality of my life
and the dreamlike state
between waking and sleeping…
Kaya, «Psycho Butterfly»
…иди, протянута рука.
Отчего говоришь, что тьма лишь зло?
Упади в объятия мои,
Горькой тьмою печали утоли —
Засверкает снова жизни мираж.
Вечность ждёт — ты руку протяни,
Сладкой ложью печали утоли —
До последней капли мне всё отдашь…
Buck-Tick, «Kuchizuke»
С благодарностью ребятам из RO-Project за подаренное вдохновение,

светлой памяти моей мамы

Когда я впервые услышала его, я приняла его голос за шёпот листьев в больничном саду.


Сад в больнице мне нравился. Нравилось гулять по гравийным дорожкам и кормить серебристых белок в вольере. Они порой напоминали меня — с такой же тоской смотрели сквозь прутья на то, что было снаружи.

Хотя, может, мне просто казалось.

Ещё нравилось сидеть на скамейке и наблюдать за прохожими за высоким больничным забором. И за другими — такими же, как я. Теми, что внутри.


Листья клёнов пёстрыми звёздами срываются с веток и падают под ноги людям.

Вот напротив меня, на точно такой же скамейке, сидит бывшая соседка по палате — миленькая девушка с томиком Ахматовой, немногим старше меня. Голова повязана голубым платочком: скрывает отсутствие светлых кудрей, которыми она когда-то так гордилась.

Вот девушка откладывает книгу и берёт телефон: звонит муж. Говорит, что задержится на работе и сегодня её не навестит. Она кивает, отсоединяется и кладёт телефон обратно в сумку.

Она знает, что он задержится не на работе.

Она продолжает листать желтоватые страницы, местами заляпанные едой, местами исчерканные карандашом; и никто — почти никто — не обращал внимания на то, что щёки её блестят от слёз.


А вот у забора девчонка лет двенадцати с рукой на перевязи собирает букет из кленовых листьев. Кружевное платьице, светлое пальтишко, на голове — два рыжих «хвостика», затейливо перевязанных атласными ленточками. Прохожие за забором улыбаются, замечая её.

И никто — почти никто — не замечал, что в букете чётное количество листьев.


А вот сижу я. Веснушчатая мордашка, лёгкая курносость, карие крапинки в папоротниковых глазах, каштановая щетинка вместо бывшей копны до талии. Девятнадцать лет, студентка Гнесинки, кафедра эстрадно-джазового пения. В академическом отпуске по состоянию здоровья. Диагноз: острый лейкоз. Дружелюбна, улыбчива, отзывчива. Всегда готова подбодрить и поддержать добрым словом — и Марину, девушку в голубом платочке, товарища по диагнозу, и Катю, девочку с кленовым букетом, жертву автомобильной катастрофы.

И никто — почти никто — не думал, что я сама уже семь месяцев как думаю о том, что на небе прохладно, хорошо и не больно.


Когда я впервые услышала его, я сидела на своей любимой лавочке, перед первым днём своей последней химиотерапии, и смотрела, как мимо больничного забора течёт пёстрый поток людской толпы. И жизни.

Здесь, за забором, жизни не было.

Здесь властвовало состояние промежутка. Балансирования на краю.

Я ждала родителей, и клёны шелестели над моей головой, когда я вдруг услышала шёпот.

— Бедная девочка…

Я оглянулась.

Рядом никого не было.

Тогда-то я и решила, что это был шёпот листьев. Созвучный моим собственным мыслям.

А потом я услышала голос Марины, окликавшей меня со своей лавочки — самый что ни на есть реальный — и шёпот вылетел у меня из головы.

— Саш…

— Да? — я поднялась с лавочки к ней.

Какое-то время мы с Мариной лежали в одной палате — до того, как нас перевели в соседние асептические блоки.

Мы не то чтобы подружились, но общались друг с другом охотнее, чем с остальными.

— Прости, что отвлекаю, — она неловко улыбнулась. Слёз на щеках не видно — зато край платка весь мокрый. — Просто поговорить с кем-то захотелось.

— Да ничего, я же всё равно просто родителей жду, — я ободряюще положила руку ей на плечо. — Ну что, последний курс завтра начнёшь, а?

— Да, — она кивнула несколько печально. — А тебе ещё три, да?

— Зато большая часть уже позади, — в моём голосе так и била жизнерадостность и вера в светлое будущее. — Как закончим обе, отпразднуем, а?

Марина не ответила: лишь посмотрела на меня как-то странно задумчиво.

— Хорошие у тебя родители, — вдруг вырвалось у неё. — Каждый день почти ездят.

— А? — я несколько удивлённо кивнула. — Ну да, они у меня такие. Заботливые.

— Ты одна у них?

— Да нет. Машка, моя старшая сестра, уже три года как замужем. Только они по работе в Питер переехали. Вот недавно сама ребёнка родила. Мама всё тоскует, что внука понянчить не может. Вот на мне и компенсирует, — я рассмеялась — почти не через силу. — Я сейчас, считай, сама почти как младенец. По крайней мере, детское питание ем с удовольствием.

Марина опустила глаза.

— Хорошо тебе, — тихо проговорила она. — Тебя дома ждут…

Потом вдруг встала и побрела куда-то по дорожке, не глядя на прохожих.

— Марин!

Она не обернулась. Только голову в плечи глубже вжала.

Я сидела и смотрела ей вслед, и болезненная жалость жгла меня изнутри. Потому что я прекрасно понимала, что она сейчас чувствует.

Я сама через это прошла.

Сколько нас таких здесь, с одинаковыми историями, где разница только в деталях?..

— Сашка! — до меня донёсся радостный крик мамы. — Почему без шапки, безобразница такая?!

Я обречённо вздохнула и поднялась навстречу очередному нагоняю.


Когда я услышала его во второй раз, я приняла его голос за сон.

Каждый курс высокодозной химии — это круг ада. Сначала тебя почти убивают, потом ты оживаешь; и как только ты возвращаешься к почти нормальной жизни, тебя снова отправляют на пытку.

У меня это было уже в пятый раз.

Острый лейкоз — это путешествие через пустыню. От оазиса до оазиса. А между ними — палящее солнце снедающей, изнуряющей, невыносимой боли.

Той ночью я лежала под капельницей, уставившись в белый, тошнотворно-стерильный потолок своей палаты, и пыталась заснуть.

Конечно, сначала я решила, что мне мерещится. Я лежала в асептическом блоке, и даже медсёстры ко мне входили исключительно в сменной одежде — только из-под антибактериальной обработки. Сейчас иммунитет у меня отсутствовал, убитый теми же препаратами, что убивали мою болезнь; и смертельной могла стать любая бактерия, даже те, что для нормального человека абсолютно безвредны.

В мою палату никак не могли проникнуть посторонние. Тем более ночью.

Он был в цветах крови и забвения. Волосы — белый пепел, кожа — первый снег, губы — лепестки бордовых роз.

Я не смогла бы сказать, стар он или молод: лицо его было лицом юноши, но с чертами куда тоньше и изысканнее моих девичьих — а тьма в глазах казалась древней, как сама вселенная.

Он стоял, глядя на меня, и улыбался.

А потом разомкнул губы — и я поняла, чей шёпот слышала в саду.

— Бедная девочка, — голос был тих и лёгок, как ветер.

Когда я моргнула, его уже не было.

Во время химий мне часто снились странные сны. Пугающе реальные. Поэтому я даже особо не удивилась: только пожала плечами и закрыла глаза.

Мне померещились крики где-то за соседней стеной — а потом, как ни странно, я сразу заснула.


Поутру медсёстры, зашедшие ко мне поменять капельницу, показались мне какими-то пришибленными. Впрочем, я не понимала, как они вообще могут быть не пришибленными, работая в таком месте. Когда меня впервые привезли в гематологическое отделение, я подумала, что теперь знаю, как приблизительно выглядит концлагерь.

Во всяком случае, его узники.

Мне привезли завтрак, и я покорно проглотила свою стерильную кашу. Вкуса я не почувствовала. Впрочем, может, его и не было.

Чуть позже пришёл мой лечащий врач, Владимир Алексеевич. Медсёстры звали его Вольдемаром, и я про себя — тоже. Врачу уже перевалило за пятьдесят, но он удивительно хорошо сохранился: пышные русые кудри, чуть тронутые сединой, улыбчивые морщинки в уголках губ, зоркий лазоревый взгляд поверх очков. Да и брюшка под халатом не видно.

Это было почти забавно, но он сам болел. И тоже лейкозом. До сих пор периодически уезжал на очередной курс лечения в Германию. А ведь если бы сам случайно не проговорился, ни за что бы не подумала.

— Ну здравствуй, Александра, — проговорил Вольдемар. — Как самочувствие?

— Тошнит, — ответила я. — Как всегда.

А чугунная голова, шум в ушах, мушки в глазах и общее ощущение, что по тебе проехался бульдозер — на это даже жаловаться не стоит. Это только первый день: дальше будет хуже.

После первой же химиотерапии я поняла, почему одно из лекарств называлось даунорубицином. И впрямь чувствуешь себя дауном.

— Ну, это мы исправим, — добродушно откликнулся врач, снимая с шеи стетоскоп. — Ну что, приступим?

Меня осмотрели и послушали. Проверили катетер, взяли кровь на анализы.

— Ну что ж, порядочек, — бодро произнёс Вольдемар и повернулся к медсёстрам. — Поставьте ещё зофран, двадцать четыре миллиграмма…

Я почти не вслушивалась в слова: предпочла вглядеться в его лицо. Сегодня весёлость врача казалась мне немного наигранной.

И тут пришибленность медсестёр и ночные крики встали на свои места.

— Что, Александра? — заметив мой взгляд, спросил Вольдемар.

— Владимир Алексеевич… — я замялась, — ночью что, кто-то…

Продолжение фразы застряло в горле.

Какое-то время врач молча смотрел на меня. Потом опустил взгляд.

— Мариночка, — тихо сказал он. — Сердце не выдержало. — Врач вздохнул. — Сейчас разбираются там…

Я вспомнила голубой платочек, томик Ахматовой и слёзы на щеках.

А сейчас вдруг оказалось, что тогда я видела Марину в последний раз.

Мне показалось, что из-под меня выдернули кровать: пока я ещё зависла в прежнем положении, но вот-вот рухну куда-то вниз.

Марине было всего двадцать пять.

— …так что заведующая отделением скорректировала всем лечение, — я вновь услышала голос Вольдемара. — Если всё пойдёт нормально, то это твой последний высокодозный курс.

— Последний? — я не поверила своим ушам. — Вы же говорили, будет семь!

— У тебя ремиссия, Александра. А после Марины мы не хотим рисковать, — врач решительно черкнул что-то в своей папке. — Было семь, станет пять. А дальше… будем посмотреть.

Когда он ушёл, я всё ещё лежала, тупо глядя на светло-зелёную стену.

Смерть всё время была рядом. Я понимала это. Каждый день где-то в этой больнице умирали люди.

Но все они умирали где-то далеко. Не так. Не так, что ты лежал с человеком в одной палате, а потом его вдруг не стало.

И, наверное, в этот момент я впервые действительно поняла, что могу умереть.


Скоро пришли родители.

Во время их визитов я ощущала себя бабочкой в банке. Со сломанными крыльями. Потому что могла только ползать.

Одна стена моего блока представляла собой огромное окно, не то стеклянное, не то пластиковое — через него мы и общались.

В пластике было два небольших отверстия, прикрытых огромными резиновыми перчатками. Сидя в маленькой комнатке, промежуточной между больничным коридором и моей палатой, родители могли сунуть руки в эти перчатки и прикоснуться ко мне. Ещё было специальное окошко, через которое передавали еду и вещи.

Вот и все доступные радости.

В общем, лежать в обычной палате мне нравилось куда больше, чем в блоке. Те, кого переводили сюда, зачастую не возвращались обратно.

— …нам сказали про Марину, — в маминых глазах стояли слёзы. — Ужас какой! Девочка же совсем! Как же муж её теперь…

Я не удивлялась, что маме это сказали. Она подружилась, казалось, со всеми врачами и медсёстрами в отделении. За чаем они пили мамины конфеты; выходя из больницы, красились мамиными помадами и душились мамиными духами. А на праздники Вольдемар получал от неё толстенький конверт. Врач никогда ничего не просил — но конверты брал. Мы не были богатой семьёй, но раз в два-три месяца родители находили десять-пятнадцать тысяч для очередного подношения.

Мама считала, что такими подарками уменьшает шансы на всякие врачебные ошибки. Таких, как заражённая гепатитом кровь, которую влили десяти больным, когда я только поступила. Тогда мне повезло, но не факт, что подобного больше не повторится. И это в одной из лучших больниц Москвы: нам крупно повезло, что мне выделили квоту на лечение здесь.

— …Машка про тебя спрашивала, — продолжала тараторить мама, — ты ей позвони вечером, она так волнуется! И Лёля с Лесей тут заходили…

— Как мило с их стороны, — пробормотала я.

Папа не вмешивался в разговор: просто смотрел на меня, улыбался и держал за руку. Сейчас меня ещё не раздражало прикосновение резины к коже — воспоминания о настоящих касаниях были слишком свежи — но я знала, что через неделю-другую начнёт.

— …а ещё Пашина мама о тебе спрашивала, — закончила мама.

Я поперхнулась воздухом.

— Вот уж нежданчик, — прохрипела я потом.

— Он-то сам чего? — спросила мама — с деликатностью человека, который собирается покопаться в чьей-то открытой ране. — Не объявлялся?

— Нет.

— Вот гад-то! А год назад я на него смотрела и думала…

— Лен, хватит тебе, — оборвал её отец. — Всё уже прошло и быльём поросло. Сашка и не переживает уже, — резиновая перчатка ободряюще сжала мою ладонь. — Правда, Саш?

Я только кивнула.

— Ничего, выйдешь отсюда — найдёшь себе другого! — решительно произнесла мама. — Это даже хорошо, что так случилось. А если бы поженились уже? Или если б нас не было? Осталась бы одна совсем…

— Я устала, мам, — тихо сказала я.

Мама, может, и не поняла намёка — а вот отец вздохнул и, отпустив мою руку, встал со стула.

— Ладно, Лен, пойдём, — он коснулся маминого плеча. — Дай ребёнку поспать. Завтра придём.

— Завтра так завтра, — мама, явно расстроившись, всё же поднялась на ноги.

Родители, пожелав мне всего хорошего, ушли — а я откинулась на подушку.

Паша, Паша. Мой бывший жених. Сейчас даже смешно немного: какой из него жених, если он на три месяца младше меня?

А тогда я верила. Всем обещаниям.

Тогда он и сам, наверное, в них верил.


Когда я услышала его в третий раз, я приняла его голос за галлюцинацию.

Той ночью я лежала с температурой тридцать восемь. Отёкшие руки и ноги скручивает невидимыми верёвками, в висках колоколом стучит кровь, с каждым ударом ввинчивая в мозг тонкую иголочку боли.

Первый раз я плакала, сейчас — уже привыкла. Это было нормальным явлением для восстановления после высокодозки: того периода, когда твой организм почти полностью убит, и остаётся только ждать момента, когда костный мозг начнёт снова вырабатывать кроветворные клетки. И молиться, чтобы среди этих клеток не нашли лейкозных бластов.

Я смотрела в потолок и думала о том, что это последний раз.

Скоро, уже совсем скоро я буду снова кормить белок в больничном саду. Листья к тому времени, наверное, уже опадут, но ветви клёнов помашут мне в знак приветствия.

Скоро, уже совсем скоро кончится пустыня, и путь мой продолжится не по выжженной, растрескавшейся земле, а по берегу реки, поросшему зелёной травой. Как и раньше. Нет, ещё лучше.

Скоро, уже совсем скоро я только посмеюсь, глядя в равнодушное, холодное небо, которое когда-то так меня манило.

— Зачем ты так цепляешься за жизнь? — голос почти слился с гудением лампы дневного света над моей кроватью.

Я вздрогнула.

Я с трудом повернула голову.

В больничной палате — мире бледной зелени и стерильной белизны, где даже окно заклеили плёнкой и занавесили жалюзи — он казался кровоточащей раной. Инородным элементом. Красно-чёрные одежды отливали шёлковым блеском, тёмные глаза внимательно следили за мной.

— Кто ты? — прошептала я.

— Твоё упрямство меня восхищает, — он подошёл ближе; движения его были мягки и вкрадчивы. — Многие молили о смерти, когда жизнь била их куда меньше.

Мне это кажется, думала я, глядя на его улыбку, бордовую, как розы. Меня предупреждали, что могут быть галлюцинации. Этого не может быть.

Он остановился у изголовья моей кровати, глядя на меня сверху вниз.

— А вот твоя соседка особо не упорствовала. Видимо, её чаша терпения была куда меньше, — добавил он. — Но ты… — он склонил голову набок, — а ведь дальше будет только хуже. Поверь.

Я моргнула.

Я не знала, кто он. Но мне не нравилось, что он находится в моей палате.

— Уходи, — хрипло проговорила я.

— Уйду. Твоё время ещё не пришло, — он протянул руку — с длинными тонкими пальцами, с длинными аккуратными ногтями. Я вздрогнула, ожидая прикосновения — но он лишь провёл ладонью вдоль моей щеки, не касаясь. — Может, всё-таки скажешь: что тебя держит? После предательства жениха, после предательства подруг, после всей этой боли?

Я молчала.

— Я мог бы прекратить всё это, — его голос обволакивал слух тёплой сонной пеленой. — Больше не будет боли. Никакой. Никогда. Только покой, — его рука потянулась к моим волосам, будто желая поправить выбившуюся прядку — и вновь застыла, не смея коснуться. — Ты сама об этом думаешь. Просто боишься пожелать.

Я сглотнула.

— Уходи, — повторила я, и в этот раз голос мой был твёрдым.

Он не ответил: лишь улыбнулся. Потом отвернулся и прошёл куда-то к окну, и длинные рукава его одежд летели за ним крыльями алой бабочки.

Я не видела сам миг его исчезновения — но в следующий миг его в палате уже не было.


В тот день, когда я услышала его в четвёртый раз, родители ко мне не пришли.

Зато пришёл кое-кто другой.

— Привет, Сашка! — тряхнув рыжими хвостиками, Катя поскреблась в стекло. — Как ты тут?

— Живу помаленьку, — я захлопнула крышку ультрабука и убавила звук телевизора, по которому показывали новости. Кое-как улыбнулась: грибок во рту мешал. — Ты как?

— Гипс сняли, — она гордо продемонстрировала мне свободную руку. — И рёбра вроде прошли совсем. Выписывают завтра.

— Здорово! Как ощущения?

— Хорошо, — она легко согнула и разогнула ладонь. — Наверное, скоро даже в музыкалку даже снова могу ходить.

— Здорово, — я криво улыбнулась, покосившись на собственные руки: с венами, покрасневшими и вздувшимися от тромбофлебита, и огромным синяком там, где раньше стоял катетер — его пришлось переставлять в ключицу.

— Хотя я бы с тобой местами поменялась. Мне-то это не очень нравится. Пианино то есть, — простодушно сказала Катя. Потом уставилась куда-то в пол, и губы её задрожали. — Но мама хотела, чтобы я её закончила… значит, нужно закончить.

— Верно, — я кивнула. — Тебе теперь за двоих нужно жить. За себя и за маму. Отец же будет вам с бабушкой помогать?

— Он и так помогает. Предлагал даже к себе забрать, но я не хочу. Нужна мне мачеха больно, — девочка скривилась. — И его никогда не прощу за то, что нас бросил.

— Так бывает, Катюш, — я тяжело вздохнула. — Твои хоть полюбовно разошлись. А иные жён бросают, когда они болеют… вот так же, как я.

— Ну, такие вообще не люди, а сволочи, — резюмировала Катя. Помолчала. — Хотя я вот думаю иногда: если бы папа от нас не ушёл, наверняка бы он нас тогда на дачу повёз. Он ведь дольше на машине ездил, папа. Сам бы маму в ливень такой за руль не пустил, — она неопределённо повела рукой. — Может, он бы и справился с управлением…

— Зачем гадать, что могло бы быть, — я отвела глаза, взглянув на телевизионный экран. — Так только тяжелее…

Я осеклась.

Новости успели закончиться, сменившись записью какого-то концерта. На огромной сцене со светодиодным экраном пели три девушки; музыкальное сопровождение обеспечивали электрогитары, ударные, фортепиано, скрипки, виолончели и флейты. Солистки — две блондинки и одна брюнетка, молодые и хорошенькие, в скромных белых платьях стиля ампир. Правда, чёрные кружевные митенки вносили некую дерзкую нотку в их облик.

Они были непохожи на обычные девичьи группы, развлекающие публику короткими юбками, эротичными танцами и бессмысленными текстами. Их музыка являла собой уникальное сочетание академичной мелодичности и эстрадной энергетики. Их песни затрагивали даже некие философские вопросы. Они всегда выступали вживую, безукоризненно чисто исполняя свои сложнейшие партии.

Они взяли лучшее от классики и «попсы» — и соединили это в одно. Я это знала.

Потому что это была моя идея.

— О, это же «Магия»! — оживилась Катя. — Можешь громче сделать? Я их люблю.

Я смотрела на экран, и мне хотелось подняться с кровати и разбить телевизор об стену.

Блондинок звали Лёля и Леся. Они были моими одноклассницами ещё по музыкальной школе, и ещё в тринадцать лет я придумала название для нашей будущей группы. Мне надоело, что от российских девчачьих групп вянут уши; я хотела создать что-то особенное. Что-то действительно хорошее. И при этом популярное — чтобы люди слушали нормальную музыку не только на канале «Культура».

Песни писала Лёля — наш альт. Я сочиняла тексты и отвечала за сопрано, ну а Лесе предназначалась партия меццо. Нам было всего по пятнадцать лет, когда мы начали сложный путь, который в итоге привёл «Магию» к контракту с известным продюсером. И никакой постели. Да, родители Леси задействовали кое-какие связи — но в остальном всё по-честному.

Только вот на момент контракта «мы» уже не существовало.

Это я должна была стать третьей. Я, а не какая-то посторонняя девчонка, у которой оказался достаточно хороший голос, чтобы вытягивать партию, написанную специально для меня.

— …Саш?

— А, сделать громче, — я не без усилия отвела взгляд, наконец обратив внимание на Катю. — Сейчас, пульт най…

Я осеклась: девочка смотрела куда-то в дальний угол моей палаты, и по лицу её разливалась смертная бледность.

А потом она вдруг вскочила и забарабанила кулаками по пластику.

— Убирайся! — заорала Катя.

— Кать, ты что… — я проследила за её взглядом — но в комнате не было никого, кроме меня. — Что ты делаешь?!

— Я видела его!

— Кого?

— Человека в красном!

Гадкий испуганный холод сковал плечи и сполз на спину.

Я поняла, кого она имеет в виду.

Катя, тяжело дыша, шагнула к двери моей палаты.

— Что ты делаешь? — я в панике привстала с кровати, несмотря на подкашивающиеся ноги. — Тебе сюда нельзя!

— Надо уходить отсюда! — она порывисто потянулась к дверной ручке. — Подожди, я тебе помогу!

Медсёстры с пакетом крови для переливания вошли как раз вовремя.

Короткие вскрики, шлепок пакетов об пол — и Катю, уже открывавшую дверь, схватили в охапку.

— Нет! Стойте! — девочка визжала и брыкалась, отчаянно вырываясь из рук, волочащих её в коридор. — Ей нельзя там оставаться! Человек… человек в красном… Он приходил за мамой, в машине, когда она…

А потом дверь закрылась, и мне оставалось только смотреть, как кровь из упавшего пакета медленно затягивает пол алой пеленой.

Цвета его одежд.


Когда я услышала его в четвёртый раз, я уже знала, что он реален.

Той ночью — после визита Кати — я лежала, периодически проваливаясь в странный поверхностный сон. После переливания крови я чувствовала себя немного бодрее, чем тем же утром; только рот, затянутый творожистым грибковым налётом, местами сменявшимся кровоточащими язвочками, досаждал.

— Всё ещё считаешь меня галлюцинацией? — донеслось до меня из дальнего угла.

Я посмотрела на него.

Сейчас он казался куда более реальным, чем всё вокруг. Будто вся палата и я сама — лишь бледные тени, отголоски какого-то из моих снов; а он — единственное, что было здесь настоящим.

Я моргнула.

Я почти поняла, что к чему. После Катиных слов.

Только поверить в это было слишком трудно.

— Катя видела… в машине… тебя, — зачем-то прошептала я.

— Катя умирала. Сотрясение мозга, открытый перелом руки, три сломанных ребра, пробитое лёгкое… — я слышала, как он приближается. — В таком состоянии увидишь что угодно.

Я слышала, как он приближается — и хотела, но не могла его остановить.

Могла только беспомощно пробормотать:

— Я… не хочу умирать.

— Почему? — его голос прозвучал совсем рядом. — Ты так и не ответила мне тогда.

Я промолчала.

«Твоё время ещё не пришло», — повторяла я про себя монотонную сутру. Так он сказал.

Мне нечего бояться.

— Очень многие на этом этаже хотят уйти, — заговорил он, не дождавшись ответа. — Кто-то — потому, что дома их никто не ждёт. Кто-то — потому, что считает, что уже измучил тех, кто ждёт. Кто-то — потому, что дружба и любовь на поверку болезнью оказалась лишь маской… такие, как ты.

Я молчала.

— А ты ведь верила ему. Даже когда ты поступила в Гнесинскую академию, а он в парижскую консерваторию, — он присел на стул рядом с кроватью, откинувшись на спинку. — Он же обещал, что через год вы поженитесь, и он вернётся в Россию. Его родители были против, но за год они, конечно, обязательно одумались бы… так он говорил, верно?

Я молчала.

— Расстояние начало сказываться почти сразу. Общаться стали меньше, темы для разговоров находились не сразу… обычное дело. А в декабре, перед первой сессией, тебя положили в больницу, — он улыбнулся. — Но он приехал только в январе. Не было денег на билет. Так он говорил… хотя на самом деле сразу по приезду стал довольно много времени проводить с одной своих новых однокурсниц. Я бы сказал, слишком много для чужого жениха, — он закинул ногу на ногу, подпер подбородок рукой, внимательно наблюдая за моим лицом. — А ты продолжала верить.

Я молчала.

Молчала.

Молчала.

— И, когда он всё-таки приехал, ты как раз восстанавливалась после первого высокодозного курса… — он склонился ближе, пристально вглядываясь в мои глаза — читая в них немую мольбу, немой вопрос. — Да, я знаю. И то, что было дальше, в этой самой палате — знаю.

Я прикрыла глаза. Мотнула тяжёлой, казалось, тонну весившей головой.

Я вспомнила. То, что отчаянно хотела бы забыть.


— …ну ты же сама понимаешь, — васильковый взгляд Пашки пропитан какой-то брезгливой жалостью. Светлые кудри небрежно взъерошены, тень от ресниц падает на щёки. Я не раз думала, что, обряди его в платье — и из него выйдет очень симпатичная девочка. Пожалуй, даже симпатичнее меня. — Как твоему жениху, мне следовало бы быть рядом с тобой, но я не могу бросить учёбу. Не могу подвести родителей. Так что… сейчас из меня плохая поддержка.

— Ты…

Я знала, что он видит: лысый скелет, обтянутый жёлтой кожей. Брови и ресницы почти вылетели, руки — сплошь синяки и гематомы. Грибок во рту из-за стекла не видно — зато отлично слышно, как я едва ворочаю языком, пытаясь что-либо сказать.

Жалкое зрелище, в общем.

Наверное, если бы я была на его месте, я бы тоже такое бросила.

— Ты… ты меня бросаешь?

— Я бы сказал так: я хочу сделать перерыв в наших отношениях, — сухо поправляет он. — Я понял, что поторопился с нашей помолвкой. Родители были правы, мы ещё слишком молоды. Мне нужно время на раздумье.

— Время? — глаза затягивает радужный туман. — Ты… я в таком… состоянии, а ты…

— Ну не надо плакать, — он поморщился. — Не делай из меня злодея из бульварных романов, ладно? В конце концов, я тебе ничем, фактически, не обязан. Предложения твоим родителям я не делал. Вместе не спали — сама настаивала, чтобы до свадьбы ни-ни. Да, я хотел на тебе жениться, но теперь понимаю, что мне нужно подумать. Я чувствую, что моё отношение к тебе изменилось… но, может, всё ещё и наладится, — фальшь в его улыбке режет, как неверная нота. — Я не хочу давать тебе ложную надежду. Да, я мог бы сейчас сделать скидку на твою болезнь и делать вид, что всё по-прежнему… но зачем? Чтобы потом окончательно разлюбить и бросить? Это было бы подло с моей стороны. Так что тебе лучше считать себя свободной.

Он смотрит на меня, ожидая реакции — а я не знаю, смеяться мне или плакать.

Смеяться или плакать тому, что за два года наших отношений я не разглядела, каков мой жених на самом деле?

— Но я очень дорожу тем, что между нами было. И в любом случае останусь твоим другом, — добавляет он. — Можешь всегда рассчитывать на мою поддержку. Пиши, и я отвечу.

Я молча киваю.

И уже сейчас знаю, что никогда ему не напишу…


— Но у тебя остались подруги, — продолжил он. — Подруги и любимое дело. То, ради чего стоило поскорее выздороветь. В узких кругах вас уже любили, в более широких — уже заметили. Оставалось совсем чуть-чуть до желанного контракта, и тут — такой диагноз. Но ничего страшного, ты ведь выздоровеешь, и вы продолжите свой путь к мировой известности… ты ведь в это верила?

— Не надо, — прошептала я.

— А потом они в очередной раз тебя навестили. Для серьёзного разговора, — я слышала, как он улыбнулся. — Для тебя это было очень неожиданно? Странно. Могла бы сама догадаться. Зачем рушить судьбу всей группы, если можно просто найти тебе замену?


— …Саш, прости, но… — Лёля неловко комкает в руках букет белых роз, предназначавшийся мне — который нельзя проносить в асептический блок, — ты же сама понимаешь…

— Мы ведь так долго к этому шли, — добавляет Леся. — Все мы. Втроём.

— Конечно. — Я лежу на опостылевшей уже больничной кровати; мои глаза сухи, мой голос мёртв. — Понимаю.

Я снова смотрю на бумажки с печатями, которые они передали мне: разрешение на использование моих текстов.

Разрешение, для которого нужна только моя подпись.

— Я рада, что вам предложили этот контракт, — я тихо откладываю бумаги на тумбочку — и в глазах Леси появляется тревога. — И когда первый концерт?

— Через полгода. Хотят сделать какое-то грандиозное шоу, чтобы народ клюнул, — Леся небрежно отбрасывает с глаз длинную чёлку. Потом широко улыбается. — Если выйдешь к тому времени, билет в первый ряд тебе обеспечен.

— Билет… — я медленно поднимаю глаза. — Значит, петь с вами мне уже заказано?

Подруги переглядываются. В их взглядах — пристыженность клептоманов, схваченных за руку.

— Понимаешь, эта девушка, ну, твоя замена… она чья-то родственница, — мямлит Лёля, — и её отец как раз выступит отчасти спонсором…

— Может, если выйдешь, поговорим о том, чтобы добавить четвёртого, — бодро говорит Леся.

А я вижу, что она лжёт.

Хотя бы по этому маленькому словечку «если».

— Понятно, — я отворачиваюсь к стенке. — Что ж, поздравляю.

Я слышу за спиной неловкое молчание.

— Саш, — в голосе Леси проскальзывает раздражение, — ну что ты как маленькая! Семеро одного не ждут.

— Не надо, — но голос Лёли слишком тих.

— Даже если ты выздоровеешь, куда тебе на сцену после… — я знаю, что Леся окидывает меня взглядом, пытаясь подобрать нужное слово, — …после такого? Ежу понятно, что о карьере придётся забыть!

Я снова знаю, что она видит. Я выгляжу лучше, чем при встрече с Пашкой — но в сравнении с подругами похожу на полутруп. Их припухлые румяные щёчки — против моих заострившихся скул, искусно подкрашенные глаза — против моих ввалившихся синяков, аккуратные золотые локоны и пышные пепельные кудряшки — против моей лысины.

Наверное, если бы я была на их месте — я бы тоже не захотела, чтобы такое пело рядом со мной. Особенно в том мире, где от внешности зависит очень многое.

— А ты, значит, надеешься, что и мы за тобой ко дну добровольно пойдём! — в голосе девушки, которую я считала своей подругой, прорываются визгливые нотки. — Знаешь, во что папе обошёлся этот контракт? Сколько он бегал, чтобы эту встречу устроить? Порадовалась бы за нас, за то, что мы твоё дело продвигаем, а не…

Я медленно поворачиваю голову.

Я беру с тумбочки бумаги и ручку.

Я расписываюсь в положенном месте.

Я почти слышу, как подруги облегчённо выдыхают.

Мне кажется, что это не моя рука протягивает Лёле бумаги через специальное окошко в пластиковой стенке.

Я слежу, как Лёля, растянув губы в неловкой улыбке, убирает бумаги в сумку.

— А теперь — убирайтесь.

Мой голос еле слышен — но они слышат.

— Что? — видимо, на всякий случай переспрашивает Лёля.

Пульт от телевизора я нащупываю почти машинально — и он летит в прозрачную стенку вместе с моим криком:

— Я сказала, УБИРАЙТЕСЬ!

Когда пульт разбивается о пластик, они отшатываются. Потом Леся, гневно прищурившись, открывает рот — но Лёля молча хватает её за руку и выволакивает в коридор; а я утыкаюсь лицом в подушку, задыхаясь, давясь злыми слезами.

Позже бывшие подруги будут пытаться просить прощения, передавать через родителей билеты, писать мне смски и сообщения на электронную почту.

А я не отвечу ни на одно…


— Разве ты заслужила такого? — его голос ласкал нежной участливостью. — Посмотри на меня.

Я распахнула глаза.

Я посмотрела на него в упор.

Я смотрела, как он тянет ко мне бледную руку — и пыталась отодвинуться.

Но не могла.


Когда его пальцы касаются моего лица, я чувствую сухую прохладу его кожи.

Потом понимаю, что не могу пошевелить ни единым мускулом.

А ещё вдруг осознаю, что боль во рту, ватность рук и ног, тяжесть в висках — всё бесследно исчезло.

— Ты могла бы пойти со мной, — он берёт меня за руку — и я встаю с кровати помимо своей воли. — Ты могла бы пойти со мной, и всё это осталось бы в прошлом.

Он мягко привлекает меня к себе — а потом делает шаг.

Он кружит меня — словно бы в вальсе — и я не вижу уже ни светло-зелёных стен, ни белого потолка, ни опостылевшей больничной койки, ни гудящих ламп дневного света. Вокруг лишь бархатный, обволакивающий мрак, и иногда в вальсовых поворотах я замечаю далёкий квадрат тёплого белого света — будто открытое окно. Я не чувствую, как ноги касаются пола, и голова моя легка, необыкновенно легка…

Где я? Что я делаю здесь? Почему меня совсем не беспокоит незнание?

…а где я была до того?

Он замирает, и я вместе с ним. Пальцы его зарываются в мои волосы, мои пышные длинные волосы; не грубо, но властно тянут, заставляя вскинуть голову — так, чтобы я видела его глаза.

Мне чудится, что в глубине его зрачков вспыхивают и гаснут звёзды.

— Видишь? Совсем не страшно, — он касается ладонью моей щеки, проводит ногтем вдоль скулы, и меня вдруг бьёт дрожь — не страха, но странной, нервной, сладкой лихорадки. — Ты ведь ждёшь меня, — он говорит с проникновенными, низкими, страстными нотками, и его голос отзывается во мне — учащённым биением сердца, прерывистым дыханием из беспомощно приоткрытого рта. — Ты жаждешь меня.

Я смотрю в его глаза, тёмные и всепоглощающие, как окружающий мрак.

Я смотрю на его губы цвета бордовых роз.

Я смыкаю ресницы — и завороженно тянусь к ним.

И вдруг чувствую, как разжимаются его пальцы, отпуская меня.


…и бархатный мрак расступился, уступив место зелёным стенам, а квадрат тёплого белого света вновь обратился наглухо занавешенным больничным окном.

Воспоминания о настоящем навалились на меня вместе с болью — жадно, жарко, остро: только что я летела, только что была свободна — и тут снова упала. С подрезанными, кровоточащими крыльями, прижатая к земле непосильным грузом.

Я лежала на своей койке, хватая губами воздух, лысая и жалкая — и после мгновений передышки это было пыткой.

Он стоял рядом и наблюдал; и в глазах его поблескивали странные огоньки, которые не были отражением иного света.

— Здесь тебя ждёт только это. Порой больше, порой меньше — одна только боль, — сказал он мягко. — Так почему ты всё ещё здесь?

Я вспомнила странное ощущение, которое только что испытала. Ощущение бабочки, которая отдаст всё, чтобы сгореть в огнях его глаз.

Я вспомнила о Кате, которая приходила сегодня, и о родителях, которые придут завтра.

Я посмотрела на жалюзи, занавесившие моё окно.

— Посмотри в окно, — хрипло вырвалось из моего измученного горла.

В его взгляде скользнуло удивление:

— В нём ведь ничего не увидишь.

— Да, — я издала тихий, какой-то булькающий смешок, и язвы во рту жалили мой язык маленькими пчёлами. — Но за ним сейчас ночь. Может быть, дождь идёт. Красные клёны в саду. Белки спят в вольере. И скоро будет рассвет. А до этого был закат… — я выдавила из себя улыбку. — И если я уйду с тобой, я больше действительно ничего не увижу.

Он смотрит на меня — и глаза его внимательны и бесстрастны. Совсем не такие, какими были во мраке.

— Ясно, — ровно проговорил он наконец. — Что ж, дело твоё.

И спустя мгновение исчез.


А проснувшись следующим утром, я обнаружила, что язвы во рту поджили, голова полегчала, да и вообще — самочувствие стало куда лучше.

Вскоре у меня, как обычно, взяли кровь на анализы.

А несколько часов спустя в палату почти вбежал радостный Вольдемар.

— Восстанавливаешься, Сашка! Нашли новые клетки! — он помахал квитком из желтоватой, полупрозрачной бумаги, и глаза его блеснули весёлой лазурью над медицинской маской. — Здоровенькие, хорошенькие!

— Так быстро? — я даже удивилась.

— Да, быстрее, чем обычно. Ну и здорово, — за маской точно было не разглядеть — но я знала, что врач широко улыбнулся мне. — Завтра берём костный мозг… и будем посмотреть, — он поправил очки. — Ничего, поправишься, вот увидишь, поправишься. Ещё всех нас переживёшь! — он помолчал — и вздохнул. — За себя и за Мариночку…


С того самого утра его я больше не слышала.


Через две недели меня выписали. В течение следующего года мне предстояло раз в шесть недель приезжать на поддерживающую химиотерапию — но это уже была победа.

Мой диагноз не сняли: снять его могли лишь через пять лет. Но врачи добились ремиссии, и это уже была победа. Учитывая, что при таком агрессивном начале заболевания, как у меня — сто двадцать тысяч лейкоцитов, расплодившихся в крови за считанные дни, при норме до девяти — обычно долго не жили. Когда я только попала в больницу, мне пророчили максимум месяц.

На прощание Вольдемар ещё раз сказал, что нам стоит подумать о пересадке костного мозга. Он заводил похожий разговор, когда я только к нему попала — но тогда родители пришли в ужас от статистики выживаемости. Мама поговорила с заведующей отделением, и та сообщила ей, что из троих оперируемых из клиники выходит один. По крайней мере, в нашей стране — но на операцию за границей у нас просто не хватило бы денег.

— Конечно, не прямо сейчас, но так будет лучше. Поверьте, — мягко проговорил Вольдемар, когда папа горячо пожимала ему руки, благодаря за моё спасение. — Я не могу настаивать на немедленной пересадке. Хотя, будь моя воля…

— Заведующая отделением сказала, что до рецидива нам её никто не сделает, — возразил отец.

— Бесплатно — нет, — кивнул врач. — Но я бы не стал дожидаться рецидива. Если мозг Сашиной сестры подойдёт…

— Хорошо, Владимир Алексеевич, — нетерпеливо кивнула мама. — Подумаем.

— Я знаю, о чём вы подумаете. Мол, и так ремиссия, авось пронесёт? — Вольдемар устало снял очки. — Так вот мой вам ответ — не пронесёт. Лучше думайте так, чем надейтесь на лучшее, — добавил он, когда мамины глаза округлились. — С таким началом шанс на долгосрочную ремиссию… сами понимаете. Если случится рецидив…

— Помнится, в самом начале вы говорили, что Саша и месяца не протянет, — холодно напомнила мама, обняв меня за плечи.

— Говорил. И рад, что ошибся, — Вольдемар посмотрел на меня — и чуть улыбнулся. — Ладно, Саш, езжай домой. Заслужила.

Конечно же, на прощание врача одарили очередным конвертом, заведующую отделением — шикарным парфюмерным набором, а медсестёр — конфетами.

Моё возвращение домой родители отпраздновали с размахом. Дома мне ждала моя любимая поджаристая курочка с розмарином, картофельное пюре, свежая клубника и большой шоколадный торт. А ещё рыжий кот Марс, пушистый, наглый и огромный — и Машка с сыном, специально приехавшая из Питера.

Сестра разрыдалась на моём плече, папа погладил мою щетинку, мама чуть не задушила меня в объятиях. Кот покровительственно лизнул мои пальцы и устроился на коленях с такой непринуждённостью, будто я и не уезжала почти на год. Мой племянник с любопытством разглядывал меня с высоты своего детского стульчика и радостно гукал, булькая слюнями. Когда я видела его в последний раз, он был ещё в пелёнках.

Я уписывала за обе щеки и курицу, и пюре, и клубнику, радуясь, что наконец-то могу есть, что наконец-то хочу есть, что наконец-то чувствую вкус пищи; а потом мы всей семьёй поставили старую советскую комедию и смеялись заученным наизусть, но всё равно любимым шуткам. И заснула я в своей комнате, освещённой золотым светом старенького торшера, где по нежно-сиреневым стенам вился серебристый узор мелких цветочков, а с ярких постеров глядели персонажи моих любимых фильмов; где пушился на полу лиловый махровый ковёр, на столе горел монитор компа, а на сосновом шкафах спали мои старые потрёпанные игрушки. Где на кровати с витой металлической спинкой, украшенной милыми завитушками, можно было закутаться ярко-красное покрывало и хоть до самого утра смотреть в окно, не заклеенное плёнкой, и встретить рассвет, нежно-розовый и пастельный, как на картинке; а, проснувшись за полдень, первым делом увидеть наглую кошачью морду, каждую ночь норовящую вытеснить тебя с подушки.

Я обнимала большого плюшевого медведя, подаренного Машкой — она знала, что я до сих пор люблю игрушки — и думала о том, что наконец-то всё позади.


Я восстановилась в академии. С трудом, но сдала зимнюю сессию. И даже без троек — хотя, возможно, тройки мне не ставили из жалости. К моей худобе, как у узника Освенцима, и к щетинистой голове, стыдливо прикрытой вязаными беретами.

Весеннюю я сдала уже на одни пятёрки; и к тому времени моя щетинка сменилась модной стрижкой «под мальчика», а концлагерная худоба уступила место простой стройности.

Лёлю с Лесей я не видела — они теперь были на другом курсе, да и в академии, как говорили, почти не бывали — но однажды всё-таки ответила на их сообщения. На концерт, конечно, не пришла, но хотя бы поговорили. О пустяках.

А ещё как-то раз встретила Пашку. Случайно, хотя Москва большая. Равнодушно улыбнулась в ответ на его радость по поводу моего выздоровления и сказала, что тороплюсь. Так и разошлись.

Я выбросила один календарь. Потом второй. Анализы были в норме. Больше не нужно было ездить в больницу — поддерживающие ремиссию лекарствамама колола мне дома сама. Кровь я теперь сдавала не раз в неделю, а раз в месяц. Среди новых однокурсников у меня появились новые приятели. Не друзья, не любимые — обжегшись на молоке, я дула на воду — но уже что-то.

Моя прошлая жизнь, жизнь приговорённой к смерти, осталась в прошлом. И, пусть в ней остались также и «Магия», и Пашка, я о ней не жалела.

Потому что, хоть здравый смысл убеждал меня, что мне померещилось — но я знала, что в той жизни был он.

И я боялась воспоминаний о том, как меня тянуло к тьме в его глазах.


Я хотела бы закончить на этом месте. Правда хотела бы.

Но я услышала его ещё раз.


Когда я услышала его в пятый раз, я читала. Просто читала, лёжа на своей кровати, закинув ногу на ногу, периодически отправляя в рот дольку мандарина, а потом поглаживая за ухом довольного Марса, мурчащего, как трактор.

Я перелистнула очередную страницу, когда вдруг заметила какое-то движение в дальнем углу.

Я подняла взгляд — и книга выпала из моих рук.

Свет торшера бросал золотые блики на пепел его волос, но не отражался в его глазах, тёмных и бархатных, черневших на белом лице — а бордовые губы кривила знакомая улыбка.

— Не ждала? — мягко произнёс он, наблюдая за мной, прислонившись спиной к балконной двери.

Марс, не прерывая мурчания, лениво поднял голову. Он не вскочил, не зашипел и не выгнул спину: только сощурил жёлтые глаза, глядя сквозь моего визитёра.

Врали все слухи про кошек…

— Уходи, — выдохнула я.

— Боюсь, это не тебе решать, — он вздохнул. — Да и не мне. К сожалению.

Я зажмурилась, прикрыла глаза руками:

— Убирайся!

Тишина.

Я опустила ладони.

В комнате никого не было.

Я встала, предоставив Марсу развалиться на моей подушке, и подошла к окну — за которым ранняя тьма осеннего вечера омывала горящие фонари, белые и холодные, а ветер баюкал краснеющие клёны.

Я думала о том, что прекрасно себя чувствую. Нет, последние пару дней меня беспокоила лёгкая головная боль и небольшая слабость, но это вполне могла быть реакция на перемену погоды. Никаких кровоточащих дёсен и абсцессов во рту, как в прошлый раз.

Я думала о том, что нечему было провоцировать рецидив. О том, что где-то в поликлинике лежат мои прошлые анализы, мои бумажные щиты, раз за разом защищавшие от страшного диагноза.

А ещё я думала о том, что сейчас мой мозг не был затуманен даунорубицином.


Когда следующим утром я вернулась из поликлиники, дом встретил ароматом блинчиков с мясом — и мамой, которая спросила, куда это я бегала в восемь утра.

— Анализы сдавала, — тихо ответила я.

— Ещё раз? Только на прошлой неделе ведь ходила!

— Я… на всякий случай.

— Ну и правильно, — папа, как раз вошедший на кухню, одобрительно потрепал меня по плечу. — Чего тебе лишний раз палец уколоть! А осторожность не помешает.

— Да, — я села за стол, сжала в озябших ладонях кружку с чаем. Уставилась на календарь, отчитывавший третий год моей новой жизни. — Не помешает.


Я убеждала себя в том, что не удивлюсь телефонному звонку. Такой же, как тот, что в прошлой раз поломал мою жизнь на «до» и «после» — звонок от гематолога, которому передадут мои анализы, если в них будет что-то подозрительное.

Но когда в семь вечера он всё-таки раздался, я вздрогнула.

Я подошла к двери и взялась за ручку, когда звонок оборвался: кто-то взял трубку. Тогда я отступила на шаг, кусая губы, желая прислушаться — и желая не слышать.

А потом папа закричал что-то на всю квартиру, протяжно и страшно — и мне всё стало понятно.

Я так и стояла посреди комнаты, когда ко мне ввалился папа. Бледный, как простыня, опершийся на стену, чтобы не упасть.

— Саш, — голос его был хриплым, — ты только не волнуйся…

Я выслушала свой приговор почти спокойно.

— Можно выходные ещё дома побыть? — собственный голос слышался словно со стороны.

— Нет. Я позвонил Владимиру Алексеевичу, завтра ложишься, — папа мотнул головой. — Тридцать тысяч лейкоцитов, ждать нельзя.

Я вздохнула.

А потом ноги мои подломились.

Почти не осознавая, что делаю, я рухнула на колени, согнулась пополам, ударила кулаком по полу, потом ещё и ещё — и злые рыдания рвались из груди вместе с шёпотом:

— За что, за что, за что…

Я плохо помнила, как мама поднимала меня с пола. Плохо помнила, как собирала вещи. Плохо помнила свой последний вечер дома. Остался в памяти только Марс, недоумённо вырывавшийся, когда я, всхлипывая, прижимала его к груди, как плюшевого мишку.

Зато отлично запомнила, как встретил меня Вольдемар — с грустью во взгляде, с горечью в углах губ — и как вокруг меня снова сомкнулись ненавистные зелёные стены, и белые лампы загудели назойливо, как комары.


Это напоминало дурное дежа вю: всё, через что я прошла уже пять раз, повторялось в шестой. Тошнота, температура, тромбофлебит, синяки, грибок, облысение…

Второй высокодозный курс я снова встречала лысым скелетом.

Вольдемар подбадривал, как мог.

— Ничего, Сашка, первый раз выдержала, значит, и второй выдержишь, — рукой, облитой резиновой перчаткой, он ласково трепал мою безволосую макушку. — А потом квоту выбьем — и сразу на пересадку! Ещё детишек ко мне приведёшь, познакомишь…

Кати, конечно, в больнице давно уже не было: я не видела девочку с того дня, как её выволокли из моего блока. Стерильный блок лишил меня возможности обзавестись новыми знакомыми. Однокурсникам на расспросы в социальных сетях вкратце отписалась, что взяла академ по состоянию здоровья: я предпочитала не распространяться о своём диагнозе. Ещё на первом курсе, когда у меня интересовалась, откуда лысина, отвечала «вши».

Зато родители, как и в прошлый раз, навещали почти каждый день — то мама, то папа, то оба. Мама то и дело приходила на работу к восьми утра — вместо десяти — чтобы успеть вернуться домой, приготовить мне еды и сорваться в больницу. Папа, когда мог, пораньше отпрашивался с работы.

Я смотрела, как они потихоньку расплачиваются за мою болезнь: под глазами у обоих залегли синяки, в волосах у обоих прибавилось седины, на лицах залегли новые морщины.

— И почему мы, идиоты, сразу Владимира Алексеевича не послушали, — то и дело начинала причитать мама. — Дачу бы продали, в конце концов — вот и деньги были бы…

— Ладно тебе, Лен, — пытался улыбнуться папа. — Надо же будет ребёнку где-то отдыхать, когда выпишут.

А я молчала.

Меня обнадёживало только то, что он больше не появлялся. Предупредил — и исчез, как ни в чём не бывало.

Значит, тень его надо мной не висела.

По крайней мере, пока.


После третьего курса Вольдемар сжалился и выписал меня домой. Пока не оклемаюсь для четвёртого.

— Ремиссия у нас есть, можно и передохнуть, — заявил он, принимая очередной конверт от мамы. — Не хочу опять тебя на год здесь запирать. Так и спятить можно.

— Спасибо, — я только кивнула, натягивая на лысую голову вязаную шапочку.

Улица встретила снежной колючестью и ветреной промозглостью — несмотря на конец марта, зима и не думала уходить — но я едва удержалась от того, чтобы не сорвать шапку, позволив ветру свистеть в ушах и швырять снег в глаза. После изоляции в больничном концлагере радовало всё, что напоминало о свободе.

— Не нравится мне это, — всё ещё хмурился папа — несмотря на то, что уже заводил машину. — Вдруг проблемы будут. С тем, чтобы обратно лечь.

— Вань, ну Владимир Алексеевич уже нам всё объяснил, — устало откликнулась мама, пристёгиваясь. — Это нормальная практика. Нам и в прошлый раз следовало на этом настоять — больше бы ребёнка видели.

— Я предпочту не видеть подольше, зато чтоб потом не расставаться, — пробормотал отец, и мама ткнула его локтем в бок, тревожно оглянувшись на меня — но мне было всё равно. Я и так знала, что дела мои обстоят не слишком хорошо.

Девяносто процентов бластов в крови при поступлении.

Несмотря на нормальное самочувствие, я была одной ногой в могиле. Такое редко, но случалось. И если бы я не побежала тогда сдавать анализы…

Но мы всё-таки добились второй ремиссии, думала я. Теперь закрепить результат — и на пересадку. И если я переживу её, то есть шанс, что второй рецидив никогда не наступит.

Если переживу…


Когда я услышала его в шестой раз, мне оставалось шесть дней до плановой госпитализации.

Последние дней пять мне нездоровилось — донимал насморк и странная усталость, боль в левом виске, да ещё субфебрильная температура — но решили, что я простыла. Хотя, конечно, вначале перепугались и побежали сдавать анализы — однако ничего тревожащего не обнаружилось. Так, лёгкая простуда.

Я сидела на кровати, закутавшись в плед, обнимая подаренного Машкой медведя, и смотрела мультик на мониторе своего компа.

И вздрогнула, когда услышала его голос.

— Ты так хочешь жить…

Одеревенев от ужаса, я повернула голову.

Он стоял рядом с изголовьем моей кровати, облокотившись на стену, скрестив руки на груди. В комнате было темно, а на экране монитора продолжали мелькать картинки, и отблески ярких мультяшных красок были единственным, что освещало его лицо — только вот он поглощал всякие краски, кроме собственных. Белого, красного и чёрного.

Глаза его глядели на меня с тёмной насмешкой.

— Ты делаешь всё, что нужно, — он задумчиво изучал моё лицо. — Прислушиваешься к себе. Всегда подозреваешь худшее. Слушаешься врачей. Да и родители твои так стараются, — он вздохнул. — Но, к сожалению, иногда этого недостаточно.

— Ты… — я тряхнула головой. — Что тебе нужно?

Он обвёл рукой мою комнату, и его рукав, похожий на крыло бабочки, блеснул закатными отблесками.

— Скажи, это стоило того? Два лишних года, за которые ты поверила в то, что будешь жить? — он склонился ближе, так, что наши лица сблизились. — Ты увидела всё, что хотела увидеть? Все ночи, закаты, рассветы?

— Нет. — Я судорожно глотнула губами воздух. — Мне ещё рано умирать.

— Сколько же тебе ещё нужно? Десять лет? Пятьдесят? Но ведь солнце не прекратит восходить, а ночи — наступать. И ты никогда не откажешься от возможности лишний раз на это посмотреть, так? — он усмехнулся. — Ты ведь любишь жизнь. Несмотря на всё, что она тебе сделала. Любишь этот мир — с его солнцем, клёнами и белками в саду. Ждёшь, что скоро растает снег и на пригорках прорастёт мать-и-мачеха. И хоть ты увидишь это уже в двадцать второй раз, но будешь радоваться, как в первый, — он склонил голову набок. — Знаешь, я бы хотел дать тебе эти годы. Я бы дал тебе вечность — хотя бы ради того, чтобы посмотреть, через сколько сотен лет тебе осточертеет и солнце, и снег, и мать-и-мачеха.

Я сглотнула, увлажняя пересохшее горло.

— Так почему… не дашь? — хрипло спросила я.

Он выпрямился. Издал короткий, тихий смешок. Совсем не страшный, казалось бы.

Только вот от смешка этого я вся обратилась в одну большую мурашку.

— Потому что, как я уже тебе говорил, — прошептал он, отступая во тьму, — это не мне решать.


На следующий день я, вопреки маминым протестам, побежала сдавать анализы. Вернее сказать, поплелась. Бежать я не смогла бы при всём желании.

За результатами пошёл папа: я боялась их увидеть. Да и всё равно вряд ли смогла бы встать.

Я слышала, как хлопнула входная дверь, когда он пришёл. Потом — голоса родителей в коридоре, размытые стенами и расстоянием.

Видимо, этот разговор дал папе время собраться с духом. По крайней мере, в этот раз он вошёл в мою комнату почти спокойным.

— Ну как? — спросила я, уже зная ответ.

— Не очень хорошо, — негромко ответил отец.

— Лейкоциты?

Он кивнул.

— Сколько?

— Больше, чем нужно, — уклончиво откликнулся папа. — Мама сейчас звонит Владимиру Алексеевичу. Наверное, придётся тебе лечь раньше, чем планировалось.

— Сколько? — повторила я.

Отец опасливо сощурился.

— Пап, я хочу знать правду. — Слова дались не без труда. — Молчанием ты меня не спасёшь.

— Девяносто тысяч, — пробормотал он.

Я моргнула.

Я ожидала того, что всё не очень хорошо — но не таких цифр. Не в десять раз выше нормы. Не сразу после второй ремиссии.

— Что, за пять дней?.. — только и смогла проговорить я.

— Они перепутали анализы. Я выяснил, — папа сжал кулаки. — Настоящие забрала гематолог в поликлинике. Там было сорок тысяч. А в коробку с результатами положили твои позапрошлые анализы, которые заново распечатали и датировали этой неделей, — он судорожно вздохнул. — Я не знаю, кто это сделал и почему. Наверное, просто перепутали. А, может, подумали, что потеряли, и решили заменить их старыми.

Я молчала, пытаясь понять, как можно просто перепутать бумажки, от которых зависит чья-то жизнь.

Наверное, можно… если для тебя это просто бумажки.

— А гематолог? — сказала я наконец. — Если она забрала анализы, почему не позвонила?

— Я задал ей этот вопрос, — папа не смотрел на меня. — Она забыла.

Какое-то время я молчала.

А потом рассмеялась.

— Саш? — отец недоумённо шагнул ближе.

— Ты делаешь всё, что нужно, — я захлёбывалась словами, прорывавшимися сквозь хохот. — Прислушиваешься к себе. Всегда подозреваешь худшее. Слушаешься врачей, чёрт бы их побрал. А потом всего этого оказывается недостаточно, — слёзы обожгли мои щёки. — О, да.

Папа всё ещё беспомощно топтался возле кровати, не зная, что делать — он до сих пор каждый раз терялся при виде женской истерики — когда в комнату вошла мама.

— Не могу дозвониться! Телефон выключен! — она раздражённо махнула рукой с зажатым в ней мобильным. — Сейчас буду звонить заведующей отделением… — потом посмотрела на моё лицо — и опрометью кинулась ко мне, прижав мою голову к груди, неистово баюкая. — Только не плачь, зайка, только не плачь! Не отстаёт от тебя эта болячка противная, ну ничего, мы ей ещё покажем, правда? Сейчас ещё пару курсов, она опять уйдёт, и тогда уже сразу на пересадку, с квотой, без квоты, неважно!

Я только кивнула, слушая, как стучит мамино сердце. Надёжно, уверенно, отбивая ровный пунктирный ритм.

Моё стучало так же. Пусть даже сжатое в тисках тревоги, страха и волнения, в тисках, похожих на те, что я чувствовала перед экзаменами, но стучало.

Вот только скоро могло перестать.

— Сейчас я им позвоню! — мама резко отстранилась и лихорадочно защёлкала клавишами старенького мобильного — будто каждая секунда на счету. — Если что, прямо сейчас тебя повезём. Пусть завтра утром начинают… — она прислонила телефон к уху. — Алло? Да, здравствуйте, Зоя Филипповна! Это вам мама Сашеньки звонит! Простите за беспокойство, но у Владимира Алексеевича телефон выключен, вот я и… — мама замолчала, слушая голос на том конце трубки. — Как уехал в Германию лечиться? Ухудшение? Тоже?! Ну надо же как… Да, Зоя Филипповна, тоже! У нас тут чэпэ, сдали анализы, девяносто тысяч лейкоцитов! Нужно срочно…

Мама осеклась. Растерянно заморгала.

— Но… Но как же…

Её робкие заикания тут же перебили.

— Вы не имеете права! — внезапно закричала мама громко и яростно. — Кладите её немедленно, или я… Алло? Алло?!

Она опустила телефон и уставилась на экран.

Я молча смотрела, как телефон летит в открытый дверной проём, чтобы где-то в коридоре разлететься на корпус, крышку и аккумулятор — а, может, и другие составные части.

— Трубку бросила! Сволочь! — мама почти визжала. — Суки такие!

— Лена, прекрати! — отец решительно тряхнул её за плечи. — Что случилось?

— Она отказалась! Они отказалась класть Сашку! — мама всхлипнула. — Сказала, мы вас выписали по месту жительства, там и ложитесь! Потому что она всё равно… девяносто тысяч сразу после терапии… у них статистика испортится…

Папа молча обнял её — ещё до того, как мама взвыла и затряслась в рыданиях — и прижал к себе. Потом беспомощно оглянулся на меня.

Он всё понял.

И знал, что я всё поняла.

Я откинулась на подушки, чувствуя, как разжимаются тиски вокруг моего сердца, как слабеет тревога, как исчезает страх, уступая место странному ледяному равнодушию. Равнодушию того, кто уже мёртв, только по какому-то недоразумению ещё дышит.

И почти слышала, как он смеётся за моей спиной.


На следующий день меня положили в районную больницу.

Можно было бы вызвать «Скорую», но родители решили отвезти меня сами. Всю дорогу я смотрела в окно машины, за которым, несмотря на апрель, землю белил редкими пятнами снег землю.

Я высматривала мать-и-мачеху, но её нигде не было.

В палату меня везли на инвалидной коляске. Наверное, можно было бы обойтись без неё, но я на самом деле была рада — ходить было тяжело. Да и головная боль уже не оставляла.

В коридорах тошнотворно пахло кислой капустой. Ободранный линолеум прикрывала выцветшая ковровая дорожка. В палате, где стены покрывала изрядно облупившаяся розовая краска, стояли четыре скрипящие железные койки: одну из них занимала полная седовласая дама, ровесница моей мамы, другая предназначалась для меня, а ещё на двух расположились две сухонькие старушки, которые не говорили и не вставали — лишь молча следили запавшими глазами. Из четырёх тревожных кнопок, расположенных над кроватями, работала только одна, и не моя.

Ещё неделю назад я бы и не подумала, что буду ностальгировать по своему асептическому блоку.

Меня положили в субботу, и никого из гематологов не было: отдыхали в законные выходные. У меня снова взяли кровь на анализ, потом пришёл дежурный врач. Потоптался в беспомощности, послушал, измерил температуру. Развёл руками.

— Ничем не могу помочь. Не мой профиль. Ждите до понедельника, — заявил он. — Тогда и лечение начнут.

Мама натянуто улыбалась, говорила, что всё не так уж плохо, и пыталась разговорить моих соседок. Папа бодрился, раскладывая мои вещи по ящикам тумбочки, и делал попытки меня рассмешить.

Я наблюдала за ними с жалостью.

На самом деле я бы предпочла умирать дома. Но родители верили, что меня ещё можно спасти, и мне не хотелось их расстраивать. К тому же здесь, должно быть, моё тело увезут в морг, а потом сразу положат в гроб, и маме с папой не придётся долго находиться рядом с ним.

Я решила принять неизбежное достойно, без глупых надежд. Без того бесполезного, лихорадочного цепляния за жизнь, которым я занималась последние три года.

Но иногда губы мои растягивались в ответ на очередную папину шутку, и сердце вдруг начинало биться сильнее. Сердце, которое не желало останавливаться. Которое желало биться ещё очень, очень долго. И тогда кровь стучала в висках в ритме странной, глупой надежды «а вдруг»…

Действительно глупой.

Сейчас я это понимаю.


Когда я услышала его в седьмой раз, была ночь с воскресенья на понедельник.

Все мои соседки уже видели десятый сон — а я лежала в обнимку с Машкиным медведем, которого взяла с собой в больницу.

Я слушала трио негромкого храпа и смотрела в потолок; глаза слипались, но уснуть мешал страх.

Это слишком страшно — засыпать, когда знаешь, что можешь не проснуться.

— Ты умираешь, — послышался тихий голос.

Я повернула голову: он стоял у моей койки, и свет фонарей, просачивающийся через жалюзи, бросал на его лицо полосатую тень.

— Я знаю, — прошептала я.

— Но всё ещё не хочешь уходить?

Он говорил тихо, но в голос — и ни одна моя соседка даже не заворочалась во сне.

Я отвернула голову.

— Наверное, в прошлой жизни я была страшной грешницей, — шёпотом сказала я. — А в этой жизни… вот… расплатилась. — Пересохшие, трескающиеся губы растянулись в улыбке. — Единственное, чего я не могу понять — почему я? За что?

— За то же, что и Марина. И Катина мама. И годовалые дети, — краем глаза я видела, что он опустился на колени — так, чтобы наши лица оказались на одном уровне. — Это не наказание. Это мутация клеток. Ваша бедность. Халатность врачей. Все эти факторы сошлись — и вот ты здесь, — он пожал плечами. — Всегда лишь неудачное стечение обстоятельств.

Я покосилась на него:

— И всё?

— Да. И всё.

— А как же то, что нашими жизнями кто-то управляет? Судьба там? Бог?

— Мне нет пути так далеко, чтобы знать точно, — он качнул головой, и этот жест был исполнен бесконечного изящества. — Но, думаю, он бы не хотел, чтобы ты умирала.

Вместо смешка изо рта вырвалось шипение:

— Тогда почему он меня не спас, раз не хотел бы?

— Потому что у него есть и другие дела, помимо того, что дёргать за ниточки каждого человечка, живущего на одной из миллиарда населённых планет, — он улыбнулся. — Меня всегда забавляло, как много люди мнят о себе. Как много думают, пишут и говорят о том, кто выше их. Как пытаются понять мотивы его поступков, равняя его с образом и подобием своим, — один уголок рта его дёрнулся, и улыбка обратилась в усмешку. — А больше всего меня забавляло то, что правду они никогда даже представить не смогут.

Я помолчала.

Странно, но мне стало немного легче.

— Ты можешь уйти сейчас, — он положил ладонь на одеяло — совсем рядом с моей рукой, почти касаясь. — Пока ещё не слишком больно.

— Нет, — я сглотнула, и больное горло обожгло калёным железом. — Нет.

— Глупенькая девочка, — улыбка его стала шире. — Что ж, я подожду.


Той ночью мне снилось, что я всё-таки приняла его руку. Я встала с койки, и убогая палата исчезла. Он коснулся моих волос, сжал мои пальцы, улыбнулся мне — но лучшим его подарком было отступление боли.

Поступь моя была легка, когда я следовала за ним; мы шли по лунной дороге, и под нашими ногами блестели звёзды.

А потом я вспомнила, куда мы идём — и проснулась от ужаса.

За окном было темно, но в палате горел свет. В больницах подъём ранний, так что мои соседки уже проснулись и теперь ожидали прихода медсестёр.

И они не обращали ровно никакого внимания на то, что на окне сидел он.

И улыбался.


Когда тем же утром ко мне наконец-то пришёл здешний врач-гематолог, я узнала, что за эти выходные количество лейкоцитов в моей крови зашкалило за триста тысяч.


С тех пор он больше не уходил. Я старалась не смотреть на него, старалась забыть о том, что он рядом — но всё равно чувствовала его присутствие.

Иногда днём он исчезал с окна, но мне казалось, что я вижу на подоконнике тёмную, едва заметную тень. С красным отливом.

По ночам, проснувшись, я видела его стоящим над моим изголовьем или сидящим на крае моей койки.

— Всё ещё не хочешь умирать? — спрашивал он каждую ночь.

Химию с таким количеством лейкоцитов начать не могли: мне давали капсулы с гидреей, которые вроде должны были это количество уменьшить. А пока мне вливали донорскую кровь, пакет за пакетом. Я жила исключительно ей — потому что своей крови у меня фактически не было.

Порой у меня почти вызывала улыбку мысль, что я почти вампир.

Только вот вампиры живут вечно.

— Всё ещё не хочешь умирать? — спрашивал он каждую ночь. Без досады, без настойчивости.

Руки стали жёлто-фиолетовыми от сплошных синяков. Голова раскалывалась. Тошнило от любого запаха, раздражали любые звуки. Есть не хотелось, глотать было больно, зато мучила жажда. Родители накупили в аптеке специального жидкого питания. Дико дорогого.

— Всё ещё не хочешь умирать? — спрашивал он каждую ночь. Без досады, без настойчивости. Просто и спокойно.

А я каждую ночь мотала головой. В глазах — песок, в горле — пергамент; сгустившаяся кровь отказывается течь по венам, скудные слёзы — катиться по щекам, стон — срываться со спекшихся губ.

Всё вокруг превратилось в выжженную пустыню, и не осталось ничего, кроме как заставлять себя есть, дышать, жить.

К чести врачей, за мою жизнь боролись, и боролись отчаянно. Здесь не боялись испортить статистику: она и так была не слишком-то приличной.

В четверг одну из моих соседок — ту, что ровесница моей мамы — увезли в реанимацию. Только полчаса назад, лёжа под капельницей, она пыталась накормить меня выпечкой из церковной лавки и убедить в том, что надо обязательно молиться на ночь — а потом вдруг ей стало так плохо, что еле дотянулась до тревожной кнопки.

Обратно в палату её привезли ближе к полуночи, но она почти не соображала, что происходит вокруг: только стонала.

— Что с ней? — спросила я ночью у него — заметив пристальный взгляд, в этот раз направленный не на меня.

— Влили не ту кровь. Не её группа, не её резус. А в результате — сахарный диабет, — он вздохнул. — Это сильно осложнит её лечение…

В воскресенье в реанимацию увезли одну из тихих старушек. Она встала в туалет, когда вдруг схватилась за сердце и стала заваливаться набок.

Обратно она не вернулась.

Я молча следила, как медсёстры собирают её вещи и снимают бельё с кровати. Надо же, час назад здесь лежал человек — а теперь от человека остался только свёрнутый в рулон матрас.

Родители от всего этого, конечно, были не в восторге. Для них это были очень тревожные звоночки — а ведь они изо всех сил пытались не допускать мысль о том, что прогноз Зои Филипповны может оказаться правдивым. Я видела это.

Они исправно приезжали ко мне каждый вечер. Сидели у моей кровати, затрудняя перемещение по маленькой палате моих соседок и медсестёр: в проходе между койками места хватало аккурат для пары стульев. Мама мазала мои синяки вонючей мазью, папа привозил жёсткий диск и закачивал на мой ноутбук мультики, фильмы, книжки и музыку, чтобы я не скучала. Я не хотела его расстраивать — поэтому не говорила, что моим глазам больно и читать, и смотреть что-либо, а от музыки только голова сильнее болела.

Да и скучать с красно-чёрной тенью, дежурившей у изголовья моей кровати, было некогда.


Если бы я боролась с ним — я знаю, что я бы заставила его проиграть. Я уже его заставила — тогда, два года назад. Я не пошла с ним — и победила его. Я заставила его отступить.

Но настоящий враг сидел у меня внутри. И пожирал меня — изнутри.


В понедельник — спустя неделю после того, как начали моё лечение — дозу гидреи увеличили в два раза.

Лейкоциты не падали.


Во вторник мама пришла одна. И привезла мне первую мать-и-мачеху.

— Смотри, что я нашла сегодня возле дома! — она гордо поставила на мою тумбочку рюмку из-под водки с семью цветочками.

— Здоро… кха-кха…

Я закашлялась — прикрыв рот рукой. Стараясь, чтобы мама не увидела кровь на ладони.

Я кашляла и вспоминала, как с восьми лет всегда приносила маме с улицы букетики мать-и-мачехи, как только она появлялась. Тогда я даже подумать не могла, что когда-нибудь будет наоборот.

Если бы родители узнали про кашель, они бы наверняка испугались так же, как я сама. Это был ещё один, более чем тревожный звоночек.

— Здорово, — наконец прохрипела я, украдкой вытирая пальцы о внутреннюю сторону одеяла. — Я уж думала, не дождусь.

— Сейчас подзатыльника у меня за такие слова дождёшься, — пригрозила мама, вынимая из ящика тумбочки мазь.

Я смотрела, как она растирает мои руки, беспомощно лежащие поверх одеяла. Потом подняла взгляд — на полуседые мамины волосы, на мешки под красными глазами, на судорожно сжатые губы.

— Измучила я вас совсем, — сказала я негромко.

— Поговори мне ещё тут! — мама, нахмурившись, щёлкнула меня по лбу чистой рукой. — Ничего не измучила, ясно? Даже думать так не смей!

Я покладисто кивнула. Спорить сил не было.

Потом мама вполголоса, стараясь не мешать засыпающим соседкам, которых осталось только две, рассказывала о Машке, о Машкином сыне, о вредном начальнике и о стервозных коллегах; а я больше кивала, чем отвечала, периодически на секунду проваливаясь в странное подобие сна. По крайней мере, только что мама говорила об одном — а потом на миг наступала чернота; я моргала — и вдруг выяснялось, что тему, видимо, уже давно сменили.

Раньше я за собой подобного не замечала.

— Десять часов! — отрезала медсестра, заходя в палату с новыми пакетами и бутылочками.

— Ой, зайка, мне пора, — мама торопливо нагнулась, чмокнула меня в щёку, потом в лоб, потом снова в щёку. — Спокойной ночи! Я тебя люблю.

Я слабо улыбнулась.

— Добрая ты у меня, мам, — прошептала я. — Хорошая…

И увидела, как у мамы на миг задрожали губы.

— Ты у меня тоже, — она снова поцеловала меня в щёку.

Встала.

И недоумённо обернулась, когда я вдруг удержала её за руку:

— Что?

Я смотрела в её лицо. Смотрела и запоминала каждую черту, такую знакомую.

И почему-то не хотела, чтобы она уходила.

— Нет, ничего, — я разжала пальцы. — Передавай привет папе.

— Конечно, — она улыбнулась с каким-то облегчением. — Спи, зай.


Когда я в очередной раз вынырнула из черноты, его глаза были прямо напротив моих.

— Чувствуешь? — мягко спросил он, стоя на коленях подле моей кровати.

Я моргнула.

Что-то было не так. Что-то… изменилось.

Сердце. Сердце стучало как-то не так.

Лапа плюшевого медведя выскользнула из моих пальцев; он упал на пол с шорохом, похожим на вздох.

— Нет, — прохрипела я.

— Твоё время пришло, — он протянул руку, почти коснувшись моих волос. — Это будет не очень приятно.

Я зажмурилась. Нет, нет, нет, этого не может быть…

— Не хочу, — прошептала я. — Нет, пожалуйста, пожалуйста…

— Какая же ты глупенькая, малышка, — он встал. — Цепляешься за какие-то закаты и рассветы, даже не думая о том, что в любом случае их увидишь.

— Увижу…

Я жадно дышала ртом: воздуха почему-то не хватало.

— Там, куда ты уйдёшь, тебя ждут такие закаты и рассветы, которых здесь никогда не будет, — его бордовые губы вдруг окрасила улыбка, тёплая, как у мамы. — А, может, что-то другое, но от того не менее потрясающее.

Я вдруг захныкала. Тихо и жалобно, как ребёнок.

Тихо, но меня услышали.

— Сашенька? — соседка с новоприобретённым диабетом, щурясь, привстала на постели. — Что с тобой?

— Мама… — я плакала без слёз. — Позвоните маме…

— Тихо, тихо! — я видела, как она в панике отжимает тревожную кнопку. — Девочка, слушай меня! Слушай меня, ладно?

Я не слушала: голос её вдруг стал странно далёким.

А вот его лицо — чётким и близким.

— Ты думаешь, что проиграла ей? — он мягко коснулся одеяла над моей грудью. — Но она не сломила тебя. И ты ещё можешь её победить.

— Как?

— …Саша!

Кто-то выкрикивал моё имя, сердце сжимало огненными тисками — но это почему-то не пугало.

Единственное, что мне сейчас было интересно в этом мире — его ответ на мой вопрос.

Всё вокруг поблекло, размылось, окрасилось пеплом. И всё, что я видела достаточно чётко — красно-чёрные отблески его рукавов, трепетавших, как крылья бабочки, когда он склонился ко мне.

Его дыхание обожгло моё ухо — и не могильным холодом, а солнечным теплом.

— Убей её, — шепнул он. — Без тебя ей не жить.

Я попыталась засмеяться — но вместо смеха удары сердца вытолкнули из моего горла судорожный задыхающийся хрип.


Когда я в следующий раз вынырнула из черноты, меня куда-то торопливо везли.

Сбоку маячили лица врачей, надо мной плыл белый потолок, мелькали лампы — а лёгкие горели огнём.

Воздух. Мне нужен воздух. Нужно дышать. Почему у меня не получается дышать? А сердце — почему так колотится?

Потолок замер, и я услышала, как кто-то лихорадочно вызывает лифт.

— Саша! Стойте!!!

Потолок вдруг сменился маминым лицом: волосы растрёпаны, по коже разлита смертная бледность, а в глазах — ужас.

— Саша, Сашенька, зайка…

Она коснулась моей щеки дрожащей рукой — но я не почувствовала прикосновения.

Я хотела что-то сказать — но изо рта вырвались лишь странные звуки, похожие на отрыжку.

Щелчок. Звон.

— Спускайтесь к реанимации! — рявкнул кто-то, и мамино лицо снова пропало, сменившись ободранным потолком лифта.

Папу так и не увидела. Жалко.

…почему, почему, почему так больно?..

А потом я вдруг снова увидела его глаза напротив.

— Всё ещё не хочешь умирать? — в который раз тихо спросил он.

Я не могла ответить — но знала, что он увидит ответ в моих глазах.

И, увидев, он улыбнулся, склонился ближе, коснулся губами моих губ — легко, как прикосновение бабочки — и звёзды в его глазах вспыхнули ярче, ближе, и тьма вокруг них затопила всё.


Он держит меня за руку, и звёзды расстилаются у нас под ногами, и прямо передо мной сияет квадрат тёплого белого света, похожий на открытое окно — и никакой боли.

Только теперь это не сон.

Я оглядываясь. За моей спиной тот же звёздный мрак, но я откуда-то знаю, что осталось там: родители, плачущие под дверьми реанимации, врачи, пытающиеся запустить моё сердце, и то, что было мной — истерзанное тело с жёлтой кожей, закатившимися глазами и пеной у рта. Тело, которое станет могилой для своего палача.

Ты проиграла, болезнь моя, боль моя. Ты получила то, что хотела — и проиграла.

— Я всё ещё могу вернуться, — вдруг понимаю я. — Хотя бы ненадолго.

— Да. Можешь, — он не собирается скрывать. — Только хочешь ли?

— Я не попрощалась с папой…

— Зачем прощаться, если вы ещё встретитесь?

Он не уговаривает — он констатирует факт. Он не желает мне зла. Не может желать. Он такой же, как мрак вокруг нас, в котором нет добра и зла. Он выше этих понятий.

Как я раньше этого не понимала?

— Да, — я отворачиваюсь, и длинные волосы щекочут мои плечи. — Ты проводишь меня?

Вместо ответа он тянет меня за собой.

И откуда-то я знаю, что Катя уже забыла меня, но Вольдемар заплачет, когда узнает; что Паша взгрустнёт на пару часов, а Лёля с Лесей привезут на мою могилу огромную корзину белых лилий; что Марс до конца жизни будет приходить по вечерам на мою кровать и ложиться рядом с пустой подушкой, на которой моё место займёт плюшевый медведь, а Машка с сыном после похорон останется в Москве, пытаясь пережить сама и помогая с этим родителям…

Но всё это почему-то кажется мне не слишком важным.

Неслышно ступая по звёздному мраку, мы подходим к окну. Свет за окном — так мне проще его называть — непроницаемый, яркий, но ласковый; он не обжигает мои щёки, но греет их, не ослепляет мои глаза, но отражается в них тёплым сиянием.

Свет ждёт меня.

Откуда-то я знаю и это.

Я в последний раз оглядываюсь назад.

А потом киваю, и мы, так и держась за руки, словно дети, вместе делаем шаг вперёд.


Когда я впервые услышала его, я приняла его голос за шёпот листьев в больничном саду. Теперь я знаю, что это не так.

Когда-нибудь и вы его услышите.

И когда это случится — не бойтесь.

4 июля 2014 г.


Оглавление

  • Евгения Сафонова Шёпот листьев в больничном саду