Подвиг 1989 № 05
(Приложение к журналу «Сельская молодежь»)

Василий Владимирович Быков. Родился в селе Бычки Витебской области в 1924 году. Воевал, был ранен и считался погибшим. Демобилизовавшись, работал в газете. Тогда и начал писать первые рассказы.
В. Быков — автор повестей
«Журавлиный крик», «Фронтовая страница», «Третья ракета», «Альпийская баллада», «Западня», «Атака с ходу», «Сотников», «Обелиск», «Дожить до рассвета», «Пойти и не вернуться», «Знак беды» и других произведений.

Владимир Федорович Тендряков. Родился в 1923 году в деревне Макаровская Вологодской области. На следующий день после выпускного вечера в школе добровольцем ушел на фронт. В 1944 году после ранения был демобилизован. Работал учителем в школе, секретарем райкома ВЛКСМ. В 1951 году закончил Литературный институт имени М. Горького. Умер в 1984 году.
Его перу принадлежат романы и повести «Свидание с Нефертити», «Тугой узел», «Падение Ивана Чупрова», «Не ко двору», «Чудотворная», «Суд», «Три мешка сорной пшеницы», «Расплата», «Чистые воды Китежа», «Покушение на миражи» и другие.

Виктор Алексеевич Пронин. Родился в 1938 году в городе Днепропетровске. После окончания школы закончил горный институт. Долгое время работал журналистом. Много ездил по стране по заданиям редакций, тогда же начал писать и художественную прозу. Первая книга Виктора Пронина вышла на Украине в 1968 году.
Его перу принадлежат повести: «Слепой дождь», «Тайфун», «Ошибка в объекте», «Будет что вспомнить», «Голоса родных и близких», «Особые условия» и другие произведения.
Scan Kreyder — 28.10.2015 STERLITAMAK
Владимир Федорович Тендряков
День, вытеснивший жизнь
I
Эшелон в последние сутки гнал без остановок. Сейчас он ползет по рельсам, ощупывает колесами стык за стыком, стык за стыком — тягостно долго. Но вот тормозной скрип, лязг буферов — встал! В набитой теплушке смачный басок возвещает:
— Приехали!
Приехали не куда-нибудь, а на фронт.
У каждого из нас путь к фронту наверняка не прямой, а с загибами.
Я окончил школу за полтора часа до начала войны. В два часа ночи мы, переставшие быть десятиклассниками, разошлись с выпускного вечера, в три тридцать, как известно, немецким войскам был отдан приказ перейти нашу границу — «час Ч» по их планам.
В двенадцать дня это стало известно всем. Полчаса потребовалось ребятам нашего класса сбежаться к школьному крыльцу, полчаса мы митинговали друг перед другом, еще через полчаса с торжественно-патриотическими физиономиями вступили в военкомат: «Требуем немедленно отправить нас на фронт!» Военком до обидного легкомысленно отнесся к нашему похвальному патриотизму: «Отправим, не засидитесь».
Мои товарищи не засиделись, всех их быстро направили в училища — кого в пехотное, кого в танковое, кого даже в авиационное. У меня врачи обнаружили черт-те что, астигматизм — плоховато, оказывается, вижу правым глазом. Военком посочувствовал: «Попробую тебя в интендантское». Меня это «попробую» возмутило до глубины души: «Портянки считать? Ни за что! Пойду рядовым».
И целых два месяца ждал.
Отправили по первому снежку с партией парней из дальних деревень пешком с котомочкой до станции. Свои восемнадцать лет я встретил на пересыльном пункте. И верилось тогда — до фронта рукой подать.
Но… «Со средним образованием шаг вперед!» — в дивизионную школу младших командиров.
На головокружительно высоком берегу реки Вятки горделивый старинный собор. В нем в три этажа — едва не до купола — дощатые нары. В нем незримо присутствует дух великого Суворова, бросившего в свое время неосторожную фразу: «Тяжело в учении, легко в бою!» А потому у нас ежедневно строевые занятия, время от времени изнурительные броски по сто километров и больше и не слишком обременительное обучение воинскому мастерству.
Учимся прямо на нарах, там, где спим. Помкомвзвода простуженным голосом читает Устав караульной службы, косит начальственным глазом — кто дремлет?
— Курсант Тенков! И шо я казав?
Еще не проснувшись, оказываешься в стойке «смирно», руки по швам, только не по-уставному на коленях — на нарах не вытянешься во весь рост по форме.
— Один наряд вне очереди!
Отметок в школе не ставят, знания поощряются нарядами. В ночном карауле чаще всего стоят те, кто не освоил Устав караульной службы.
По военному времени срок подготовки младших командиров сокращен. Через два месяца мы прикалываем к полевым петлицам сержантские треугольники — в часть! Теперь-то на фронт?.. Нет, погоди. У части пока есть только номер, самой части не существует. Повезли на формировку за Вологду. Делим черные, свинцово-тяжелые сухари, хлебаем вместо супа мутную водичку, промерзаем до костей на ночных часах, еле таскаем ноги и мечтаем: скорей бы на фронт, обрыдло!
В очередной раз среди ночи подымают по тревоге, ведут на станцию, нас ждет эшелон. Наконец-то!
Черной ночью минуем Москву, в великом городе ни одного огонька. Настраивались на дальний путь, а высаживают очень быстро — под Тулой. Фронт здесь был, но в прошлом году далеко ушел. Осталась разгромленная усадьба Ясная Поляна, у входа подбитый немецкий вездеход, продырявленные пулями бочки из-под горючего. А уже вовсю весна — ярая грязь на дорогах и захлебываются соловьи. Потомки тех соловьев, которых слушал Лев Николаевич Толстой, когда писал сцену смерти Хаджи-Мурата. Нам же не до соловьев — мокро, холодно, кружим, не понять, зачем, по толстовским местам, месим грязь, спим в полях по ометам соломы.
Новая станция, новый эшелон — вот теперь-то уж без обмана на юг, там большие бои. Куда нас бросят, под Харьков или под Ростов?..
И крепко пригревает весеннее солнышко, бойко стучат колеса.
На разъездах нагоняем другие эшелоны, солдаты высыпают из теплушек, появляется обшарпанная балалайка. Эх!..
Барыня, барыня, барыня-сударыня!..
Топчут кирзовые сапоги шлаковую земельку между путями.
Но далеко не доехали до Харькова, тем более до Ростова, как поскучнели сводки Совинформбюро — немец прорвал фронт. Колеса теплушек застучали медленнее, на какой-то станциюшке загнали нас на запасные пути — прочно застряли.
Наступило лето, пока мы наконец тронулись…
— Приехали!
Загромыхали отодвигаемые двери, толкаясь, переругиваясь, похохатывая, сыплются солдаты из теплушек. Взвиваются заливистые голоса помкомвзводов:
— Пе-р-рвый аг-невой! Выгружаться!
— Вта-арой аг-невой!..
— Взвод управления, строиться! Быс-стр-ра!
Мутно-голубой, неохватно плоский мир. Тяжело отдувается паровоз, за ним хвост — пыльно-бурые вагоны, платформы с зачехленными пушками. Рельсы вперед, рельсы назад, а вокруг пустота, ни намека на какое-либо строение, ни кособокой будки, ни объездных путей, только затуманенная предрассветная степь да пепельный купол неба. Дымчатые дали загадочны, распахнутый мир безучастен к нашему приезду. Хоть какое-нибудь шевеление, хоть бы ветерок подул. Не по себе от покоя, война идет!
Но гремят копыта коней по сходням, суетятся ездовые, покрикивают огневики:
— Р-раз-два! Взя-ли!
Пушки покачивают зачехленными пламегасителями, степенно сползают вниз.
Все-таки приехали. Война где-то рядом.
Пушки к бою едут задом,
Это сказано давно.
С царским почетом, попарно цугом шесть лошадей тянут одно длинноствольное семидесятишестимиллиметровое орудие. А их шестнадцать, четыре батареи, восемь огневых взводов — солидно выглядит колонна дивизиона. Нахохлившись, торчат на конях ездовые, орудийные расчеты, как воробьи, тесно на лафетах и зарядных ящиках, а взводы управления — разведчики и связисты — пешком. Марш! Марш!
Дорога как бы скачет по степным волнам, появляется на гребне, тонет, вновь появляется, чем дальше, тем тоньше, призрачней, пока не растворится в зыбкой просини. Бздовые впадают в дремоту, кони шагают сами, подшевеливать не надо, и стволы орудий важно кивают чехлами: марш, марш!
А я оглядываюсь назад, поражаюсь ясному спокойствию неба за спиной. Оно еще не подрумянено, еще не пробились лучи солнца, не подпалили закраину неба, но скоро, скоро оно за&-мется… Замечаю, оглядываются и другие. На то, что было…
У каждого за спиной дом, мать, отец, братья, сестры, либо жена, либо девчонка, с которой целовался у калитки. Я с девчонкой у калитки пока не целовался, еще не успел. Но дом за спиной есть. Он в далеком, далеком отсюда селе Подосиновец, окна выходят на травянистый пустырь, на старую, со сквозной колокольней церковь, на грозово-синие лесные заречные дали. Глава и законодательница в доме мать, она всегда командовала отцом, мной, моим младшим братишкой. Теперь под ее началом только брат. Отец был комиссаром в гражданскую войну, в эту его призвали сразу же, на второй день. И вот уже восьмой месяц от него нет писем… Пусто в доме, неуютно матери, жалуется на брата — непослушен. Есть еще одна живая душа, рыжий кот, гуляка и лиходей, давит соседских цыплят, промышляет по кладовкам…
Оглядываемся назад, на свое прошлое, но даже поезда, который нас привез, уже нет, спешно отбыл, чиста степь. Порвано с прошлым. Марш! Марш! К Линии Фронта!
Мы встречались с теми, кто уже успел побывать возле Нее, жадно расспрашивали, но эта Линия, пересекающая теперь нашу страну от Черного моря до Ледовитого океана, так и осталась загадкой из загадок. Никому не по силам было рассказать о Ней. Скоро Ее сами увидим. Она там, где небо смыкается со степью, но как ни размашиста степь, а часа за два пересечем ее. Тянут кони пушки, мы идем.
Вбивая в слежавшуюся пыль тупые короткие ноги, шагает наш помкомвзвода Зычко, из пухлой спины растет крутой, как булыжник, подбритый затылок. Время от времени Зычко оборачивается всем сбитым корпусом, хозяйски озирает нас недремлющими совиными очами.
— Пыд-тя-нысь!
Так, для порядку, никто не отстает. После долгой жизни
в тесной теплушке приятно размяться по свежему занимающемуся утру.
С ленцой, вразвалочку выступает Сашка Глухарев, рослый разведчик. С него хоть картину пиши образцово-показательного бойца — комсоставский ремень туго стягивает тонкую талию, гимнастерочка заправлена без морщинки, на широком плече небрежно болтается карабин, на бедре шашка, на ногах не кирза-чи, как у всех нас, а яловые, гармошкой, еще не тронутые пылью сапоги. И лицо у Сашки внушительное, треть его уходит на квадратный подбородок с тщательно выбритой ямкой посередине. Даже Зычко остерегается командовать Сашкой, а сам командир дивизиона майор Пугачев при встрече здоровается с ним за руку.
Как всегда, рядом с Сашкой Чуликов, тоже разведчик, но совсем другого покроя. Поход только начался, а он уже в запарке — мотня галифе сползла до колен, сапоги с широкими голенищами воюют нескладно со свисающей шашкой, острый нос из-под каски напряжен. Спотыкающийся на каждом шагу Чуликов — студент из Москвы, и никто лучше него не делает расчеты для стрельбы: без всяких таблиц мгновенно соображает в уме и никогда не ошибается. Сашка опекает Чуликова и забавляется им.
— Чулик, у тебя баба была?
— Пошел к черту!
— Нет, серьезно, сколько их перебрал за жизнь?
— Не считал.
— Так много? Со счету сбился!
— Отстань, жеребец!
— Отстаю, Чулик, отстаю. Ты вон каков, со счету сбился. Где мне за тобой угнаться.
Плечо в плечо со мной телефонист-катушечник Ефим Михеев, над костистым носом кустистые пшеничные брови, закрывающие глаза. Молчун, хозяйственный мужичок-кулачок, Ефим частенько выручает меня по мелочам. Отвалилась пуговица от гимнастерки, потерялась звездочка с пилотки, нужна чистая тряпочка для подворотничка — все появляется из его вовсе не объемистого вещмешка. По армейской разнарядке я его прямой начальник, но он зовет меня сынком, а я его батей. Мне никогда не приходится ему приказывать, да и просить тоже. Батя раньше меня соображает, что нужно выполнить, и выполняет на совесть.
Сейчас к нему липнет Нинкин — тоже мой телефонист, ты чет под костистый нос ножичек с наборной ручкой.
— Вещь али не вещь? Взгляни.
Ефим молчит, не смотрит.
— За одну ручку осьмушку отвалят. Мастер делал.
Ефим молчит.
— А я с тебя на пять заверток табачку прошу. Грабь, пока не раздумал.
Ефим выдавливает ухмылочку.
Нинкин мал ростом, суетлив, физиономия смуглая, нос с горбинкой, густые, сросшиеся над переносицей брови: «Меня мама с цыганом прижила». Наверно, так оно и есть. Сейчас Нинкин в подозрительно замасленной гимнастерке, потасканные галифе с аляповатыми заплатами на коленях, да и вместо сапог стоптанные башмаки с обмотками. А ведь на формировке всех обмундировали в новенькое. И уже можно не сомневаться, запасной пары белья в мешке Нинкина нет. Все он изловчился сменять, пока ехали к фронту, на самогон да «на закусь».
Степь вздрогнула, шевельнулась, зарумянилась полосами, старчески покрылась морщинами. Все заоглядывались, все, даже ездовые на конях. И на медных лицах радостные розовые оскалы. Краешек солнца, оторвавшись на пядь, висел над землей. Багровый глаз изумленно взирал на нас. И даже взбитая на дороге пыль зацвела.
Но это происходило у нас за спиной, а там, куда мы шли — марш! марш! — упрямо держалась угрюмая просинь, ночной неразвеянный осадок. Солнце подымется вверх, привычно прошествует по небу, и закатится оно там. Но мы опередим его, там будем много раньше. Вкрадывается тихая до ужаса мысль: кто-то из нас не доживет до заката. Идем в бой, боев без жертв не бывает.
Уверенно вбивает короткие ноги в дорогу помкомвзвода Зычко. С ним у меня старые счеты, еще по дивизионной школе — а там был моим помкомвзвода, постоянно гонял по нарядам.
Красавец Сашка Глухарев легко несет себя по земле, еле поспевает за ним путающийся в шашке Чуликов.
Нинкин пристает к бате Ефиму:
— Три заверти табачку. Грабь, жила!
С ними на марше и я.
Кто-то из нас… И никто почему-то не обмирает от неизвестности. Идем в бой.
Возле нас вспыхивает веселье…
Сзади натужно вызревает солнце, на дороге зашевелились тени, степь улыбчиво рдеет местами высокими взлобками, низинки же, как озера, заполнены тающими сумерками. И тронулся ветерком воздух, прогладил по степи, в ней серым козликом заскакало перекати-поле, спутанный клубок колючек. Радостен белый свет, прекрасна выпавшая тебе жизнь.
Огневики не выдержали, попрыгали со своих насестов — приятней шагать, чем трястись на лафетах. Они сразу внесли оживление в колонну, заметили отчаянно воюющего со своей шашкой Чуликова.
— Эй, разведка, продай селедку!
Это избитый повод для шуток, но вовсе не безобидный для разведчиков. По старой традиции разведчикам в артиллерии на конной тяге положены кавалерийские шашки. Их выдали, а коней нет. Шашки старые, в облезлых ножнах, тупые, как доски, тяжелые, что стволы противотанковых ружей, украшеньице. Что может быть нелепее, чем кавалерист без коня. Конями же в походах пользуются орудийные расчеты, не снабженные шашками. Кому досада, кому забава.
Приятель крикнувшего участливо спрашивает:
— И зачем тебе, Вася, селедка?
— От мух отмахиваться.
Огневики ржут, разведчики помалкивают.
— Вынь клинок, фараон, чё зубы скалят.
— Ой, ой! Разбежимся. Кто из пушек стрелять будет?
— Они селедками немецкие танки порубят.
— Как бы не затупились.
— Наточат. Эвон у Зычко зад, что жернов.
Зычко вышагивает, выставив грудь, презрительно воздев подбородок — бог и царь в своем взводе, над разудалыми огневиками он власти не имеет. Но Чуликова смутила столь наглая дерзость, в очередной раз спотыкается о злосчастную селедку и…
— Ox-ox! He порежься!
— Га-га-га!..
Все грохнули — растянулся.
Смеемся мы, связисты, смеется Сашка, смущенно улыбается подымающийся Чуликов. Ему сочувствуют:
— Сестричка-то с норовом, солдатик.
Один Зычко хмур и важен, топчет дорогу, не обращает внимания на веселье.
Высокий тенор полудурашливо-полувсерьез заводит:
Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто же ваши сестры-ы?..
Несколько бодрых голосов охотно подхватывают:
Наши сестры — сабли востры,
Вот кто наши сес-стры-ы!..
Пожарно разгораясь, пошло, пошло по колонне. Вступают и те, кто вдали, в веселье не участвовали:
Наши гости лезут сюда в злости.
Раз-зомнем им кос-сти-и!
Без спешки, уверенно выступают в ременной оснастке кони, качаются стволы орудий. Степь все румянится и румянится, молодеет, яснеет и раздвигается небо, к нему несется счастливо-заносчивый — трын-трава! — вызов:
Наши пушки — тоже не игрушки,
Грянем в наши пуш-шки!
И я, безголосый, самозабвенно пою. Легок мой шаг, просторно в груди, высоко держу голову, радость жизни распирает меня. Впереди война, кого-то из нас ждет смерть, идем ей навстречу — и трын-трава, все нипочем. Знать, правда, есть что-то сильней смерти.
Первое серьезное открытие в наступающем дне.
Дорога оживилась. Только что шли одни, вольно шагали — марш! марш! — и не заметили, как стало тесно. То и дело слышится скачущая по колонне команда:
— Принять вправо!.. Вправо принять!..
Нас обгоняют танки, устрашающе высокие «КВ», обдают пылью, бензиновой гарью, натруженным теплом, земля дрожит, до того тяжелы ходячие крепости. Они в лязге и грохоте исчезают вдали, будут раньше нас. Давай, родимая силушка, выручай страну, а мы поможем: «Наши пушки — тоже не игрушки…»
— Принять вправо!
Нагруженные грузовики один за другим. Уступи мотору, конная тяга! Ездовые усердствуют кнутами:
— Вороти, сатана! Тудыть тебя в селезенку!
— Принять вправо!
Новые машины жмут нас на обочину. На каждой какое-то сооружение, укрытое брезентом, похоже на складные пожарные лестницы. Что ж, все может быть, где стреляют, там и горит. Только что-то чересчур многовато пожарных машин… А по колонне уже летит почтительное:
— «Катюши»… «Катюши»…
Эге, еще те пожарники — не тушат, а жгут. Под Москвой припекли немца. Таинственное оружие, в тылу о нем ходят дивные сказки, дух захватывает.
«Катюши» тоже раньше нас будут на месте. Тесно на дороге, сила идет, берегись, фриц!
Солнце уже высоко, жжет сквозь гимнастерку, от пыли першит в горле, во фляжке у пояса вода, однако терпи. До Линии Фронта шагать да шагать…
Но через несколько шагов фронт вдруг оказался рядом, прямо над каской.
С неба упал тягучий моторный вой, приглушенная очередь. На дороге легкий сбой, солдаты натыкаются друг на друга, задирают лица.
— Эх, мать честна! «Мессер» «кукурузника» давит.
Висит в стороне над степью самолетик — два крыла этаже-рочкой, растопыркой колеса. Он отчаянно стрекочет, но это ему мало помогает, ползет, буксует в воздухе. А возле самого солнышка, коршуньи-темный, разворачивается другой самолет. Подставился на секунду солнцу, словно похвастался — я вовсе не темный, я целиком серебряный, — ринулся с занебесной высо< ты на стрекочущего тихохода…
Кони равнодушно тянули пушки, а люди завороженно застыли, запрокинув каски.
Медлительный «кукурузник», видать, совсем обезумел, лег на крыло, повернул навстречу.
Не ругань, короткие выдохи с дороги;
— Куд-ды?!
— Смерти ищет!..
Косо падающий убийца выпустил туманные, как паутина, нити. С запозданием злой пулеметный перестук…
— У-ух!!! — обвальный вздох.
Промах. Убийцу с ревом занесло далеко в конец степи, и там, гневно стеная, с натугой стал разворачиваться. «Кукурузник», усердно стрекоча, пытается удрать, жмет к земле. Но где ему, буксующему. Хищнику тесно в просторном небе, рыча от натуги, он снова начинает падать. Тихоход неподатливо трудится над степью и… почти на месте поворачивается, успевает нырнуть под паутинную полосу трассирующих пуль. На земле рождается несмелое веселье:
— Мастак, едрена Матрена!
— Сердит кот, да и мышка ловка.
— Опять, гад, круто берет.
— Авось с маху врежется.
— Вот ба……
Но в землю врезался прижатый «кукурузник», видно было, как он игрушечно перекувырнулся среди степи. «Мессер» с победным ревом низко прошел над жертвой, не подымаясь вверх, косо пересек степь, завис впереди над дорогой. В моторный гул вплелась длинная ожесточенная очередь.
— Наломает дров, сволочь!
Кони последней батареи невозмутимо тянули пушки, качались длинные зачехленные стволы. Никто не тронулся, все вслушивались, вглядывались. Самолет удалялся, побоище впереди затихало.
— Напакостил и смылся.
— Чего наши молчали? На бреющем шел, в упор бей.
— Из трехлинеек? У него брюхо бронированное.
— А «кукурузник»-то не горит. Не видать дыму.
— Поди, и летчик цел.
— Гляньте, не оттуда ли спешат?
По степи к дороге, то исчезая, то выныривая, прыгал «виллис», болотно-зеленый, пятнистый, сумасшедшая лягушка.
— Давят вовсю.
— Раненого спасают.
— Шибко раненного с бережением бы везли.
— Ужо увидим. Похоже, мимо проскачут.
— Пошли, братцы, догонять пушки.
Прошли совсем немного, впереди показался «виллис», требовательно сигналя, обойдя по обочине порожнюю полуторку, проскочил мимо, обдав пылью. На заднем сиденье, втиснутый между двух ярко-зеленых гимнастерок, человек в кожанке, белым марлевым лбом вперед. Из широкого марлевого обруча мечущаяся на ветру волна волос.
— Дев-ка!.. Летчик-то — дев-ка, ребята!
— Фриц с бабой воевал.
— Ловко она с ним танцевала.
— На одинаковых бы машинах им встретиться, кто б сверху был, кто б внизу лежал?
— Умотала молодца с брюхом бронированным… на спичечной коробке.
— Жива, любушка, жива! Сидит, не валится.
— Женский пол, что кошки, живуч.
И долго не могли успокоиться. Огневики, связисты, разведчики спешили за удалившимися пушками, оживленно беседовали, на ходу творили легенды:
— Шибко-то худо про «кукурузник» не думайте, он вроде волка воздушного, по ночам охотится. Вылетит вот такая Ду-няша, когда потемней, мотор выключит и планирует над немецкими окопами, а сама фонари вешает…
— Фонари? Куда?..
— На воздух, дерево, на воздух. На парашютиках фонарики. Спускаются себе и светят, хоть иголки собирай внизу. А что выше их, не проглядишь, глаза слепят. Летит себе поверху Дуняша, выглядывает огневые точки противника. Каски торчат, пулемет на бруствере — все видно. Белой ручкой Дуняша кап на них противотанковую гранатку — были да нет, мокрое местечко на память.
— Ну и брехлив. Тебе б вместо собаки дом стеречь.
— Поползаешь по передовой, поверишь и не в такое.
— Эй, чтой-то дымит впереди!..
Вдали по дороге лениво полз в небо неопрятно черный дым.
— А гад с бронированным брюхом пустил-таки петуха, — подосадовал рассказчик о Дуняше с белой ручкой.
Никто ему не ответил, лишь прибавили шагу.
Горел танк «КВ», один из тех, что шли мимо меня, и земля дрожала. Он теперь не выглядел мощным — ходячая крепость, — посреди дороги громоздилась гора копотно-черного металла, из щелей сочился грязный дым, в его жирных клубах купалось тускло-красное солнце. Угарно воняло жженой резиной.
Солдаты топтались, отстраненно разглядывали, было известно, экипаж спасся, а сам горящий танк явно не вызывал сочувствия.
— Из пушки, что ли, «мессер» шарахнул иль от пули загорелся?
— Эти «КВ», жестяные хоромины, от спички горят.
— Велика Федула, да дура.
— Новые танки, вот те хвалят.
— Хороши кони в заводе, да на пашне их нет.
В стороне от чадящего танка убитая лошадь, рыжая и ребристая, на обочине перевернутая повозка, по щетинистой пыльной траве раскидано армейское барахло — коробки с пулеметными лентами, сиреневое трикотажное белье… Были, наверное, и убитые, и раненые, их успели прибрать. Поразбойничал молодец с бронированным брюхом.
На лоснящемся жеребце вырос возле пушек командир дивизиона майор Пугачев в косо сидящей каске, автомат на шее, бронзовое лицо, широкие плечи, зычный голос.
— Вправо с дороги! Побатарейно в степь! Интервал триста метров!
Сворачиваем не только мы, но и машины, и обозы — подальше от опасной дороги.
Буро-ржавая степь до удушья пахнет распаренной полынью. Сквозь подметки сапог чувствую, как круто спеклась земля. Давно уже сорвал с головы накаленную каску, пилотка насквозь мокра от пота, пытаюсь поймать лбом ветерок, но воздух недвижим, лишь плавится от зноя, колеблет степные дали. И режет плечо ремень вдруг потяжелевшего карабина.
Горящий «КВ» и солдатские осуждающие разговоры нежданно-негаданно отравили меня. Всегда свято верил в нашу силу, с восторгом смотрел в кино, как слитно маршируют наши войска: одна нога шагает вперед — тысячи с ней, подымается одна рука — с ней в едином взмахе тысячи. И я, мальчишка, незаметно живущий в далеком от Москвы, ничем не прославленном селе, всей душой там, в общем марше. Тысячи таких сел, миллионы таких, как я, весь советский народ как один человек. Мои войска шагают, мои танки идут. Самые мощные, самые грозные из них — «КВ», больше всех ими восторгался, больше всех в них верил. Счастье было встретить их на дороге — идут к фронту, будут там раньше нас, надежно прикроют, со мной сила! А не прошло и получаса, как один «КВ» вышел из строя, горит, не дошел до фронта. Мои старшие товарищи, оказывается, ничуть не удивлены: грозные «КВ» от спички горят, «велика Федула…». Немцы здесь, в глубине страны. Мы сильны, верю в то, не могу сомневаться, но какая же сила тогда прет на нас?..
Мучительные мысли — «КВ», моя надежда, мой старый кумир, подвел меня. Без мучений с кумирами не расстаются.
— Воз-дух!
Мучительные мысли разом вылетели из головы.
Одни ездовые закричали, заулюлюкали, нахлестывая лошадей, без нужды заворачивали их в сторону. Другие скатывались с конских спин на землю, растерянно приседали, задирали головы. Огневики рассыпались по степи, стаскивали карабины. Я тоже сорвал карабин, припал к горячей полынной земле, жадно вглядываясь в небо. Лишь один майор Пугачев не покинул седло, замер на жеребце посреди степи.
Самолет шел прямо на нас, самолет-одиночка с неровным, монотонно качающимся звуком мотора. Не спеша, не снижаясь и не набирая высоту, он рос на глазах и странно преображался, с каждой секундой становясь все диковиннее. Это был не один самолет, скорей два, сросшихся воедино. Два туловища на одном просторном крыле! Во сне не приснится…
Все держали на изготовку карабины, жалкое оружие против воздушного нападения. Но никто не стрелял, забыли, смотрели, завороженные, снизу. И самолет не проявлял угрозы, плыл ровно, с безразличным равнодушием, на одной ноге, на одной высоте.
Странное сооружение пронесло над нами свой раздвоенный хвост, казалось, не обратив на нас, на наши пушки никакого внимания, презрительно дозволяя глазеть на себя. И мы изумленно глазели с распахнутой земли на невиданное чудо, забыв об опасности.
И только, когда оно удалилось, раздалось несколько бестолковых выстрелов вслед да неподалеку от меня кто-то витиевато матерно выругался с явным облегчением.
Повскакали, возбужденно заговорили:
— Чтой это, братцы?
— Огорожа у немцев летает.
— И зачем им такой урод?
Но в солдатской массе всегда найдется сведущий, и уж он не утаит. Через минуту разнеслось:
— Слышь, Фока Вульф какой-то.
— Рама. Корректировщик.
— По какой надобности?
— По догладыванию.
— Гляди, не жалко, только вниз не плюй.
— Э-э, деревня! Он вот глянул и уже доносит — полоротые с пушками по степи идут. Жди коршунов, они не спустят.
— От гад раздвоенный. Убираться надо скорей отсюда.
— Эг-ге! А это еще чего?..
Под наши сапоги на спаленную траву начали ласково ложиться белые листки. Синее небо было заполнено лениво кружащимися блестками.
— Листовки!
— Письмецо от милашки.
— В любви, поди, признается.
С охоткой хватали, с любопытством вчитывались.
На скупом кусочке папиросной бумаги под растопыренным орлом, сидящим на свастике, как на яйце, подслеповатый текст:
«Спеши спасти свою жизнь!
Жиды и коммунисты ведут тебя к гибели. ШВЗ — штык в землю!
Эта листовка является пропуском при переходе к нам в плен».
Раньше пуль до меня донесся голос врага. Он не только возмутил меня, он поразил своей откровенной тупостью. С оскорбительной спесивостью предлагает — «Спеши спасти свою жизнь!» — и рассчитывает, что сразу послушаюсь, воткну штык
в землю. От отца уже восемь месяцев нет писем. Он убит. Ими! ШВЗ — штык в землю. Как же, сейчас… И эта бесцеремонная грубость — «жиды и коммунисты» — должна мне нравиться? И непристойная игра на простачка — пропуск даем, пользуйся… До чего же, оказывается, глуп мой враг. Родилось брезгливое к нему презрение. А уж того, кого презираешь, бояться нельзя.
Кто скажет, какими неуловимыми приметами питается наша интуиция? Не с этой ли первой немецкой листовки моя мальчишеская слепая вера в победу превратилась в убеждение?
Нинкин подкатил к бате Ефиму.
— Не скаредней же ты немца. Ась? Он мне бумажку дал, а ты, что ль, табачку пожалеешь?
И Ефим полез за кисетом.
— Ну и оторва ты.
Выстроились в походную колонну, снова двинулись по степи в полынном дурмане, под сатанеющим солнцем. Вдали погромыхивало, не я один невольно поглядывал на край неба — не выползет ли тучка, не нанесет ли дождя? Небо было чисто, дали прозрачны. Погромыхивает… Марш! Марш! Мы слышим войну.
Встретились первые раненые. У перегревшегося грузовичка с откинутым капотом двое в скудной тени кузова на корточках.
Один баюкал руку на перевязи, у другого в марлевой шапке е охватом до подбородка голова, сверху петушиным гребнем грязная пилотка. Оба ярко белоглазые, иконно черноликие, дремуче заросшие, братски похожие друг на друга.
Их бесцеремонно обступили.
— Отвоевались, мужички.
— Подождешь, так вернемся, встретимся. Нас быстро заштопают.
— Тебе голову чинить будут али новую выдадут?
— Голова цела, уха нет.
— Немец-падла откусил?
— Осколочком сбрило.
— Не горюй, поросячье пришьют.
За табачок — по закрутке на брата, все из того же неистощимого кисета бати Ефима — раненые поведали: позавчера тут надавили на немца, отбили два хутора, впереди по дороге торчит немецкая пушка и пушкарь при ней, полюбуетесь.
Новость понесли дальше, и каждый при этом стеснительно скрывал затаенную надежду: а вдруг да… болыпое-то начинается с малого, с каких-нибудь отбитых назад двух хуторов.
Никаких хуторов в обзоре не было видно, степь да степь кругом, а пушка без обману торчала за первым же взлобком. Она косо завалилась на обочине, тоскующе целилась коротким стволом в нашу незавоеванную сторону. И он при ней в пыльной лебеде, рослый, соломенно-рыжий парень в мундирчике незнакомого цвета жирной, с прозеленью болотистой грязи. Из задранных штанин высовывались тощие, с голодными лодыжками ноги в сползших носках… Первый из врагов перед нами воочию.
Я лелеял в себе мстительное чувство, заранее подогревал его — не этот, так похожий на него убил моего отца. Отцу теперь бы исполнилось пятьдесят лет, он был грузен, страдал одышкой, прошел через две войны, отличался прямотой, честностью, горячо верил во всемирную справедливость. Для меня не существовало более достойного человека, чем мой отец. Могу ли я не ненавидеть его убийцу?! Я стоял над врагом и испытывал только брезгливость… Но брезгливость не в душе, брезгует мое телесное нутро, а в душу просачивается незваная, смущающая жалость. У этого парня было все-таки небронированное брюхо, коли лежит в лебеде. Так далеко шел, чтобы умереть до тошноты некрасивой смертью. Помню отца, не забыл, но ненависть не накипает.
Все крутом, как и я, хмуро молчали. И только один Нинкин сердито сплюнул.
— Тьфу! Падаль.
Но и в его голосе не было силы, выдавил из себя по обязанности.
Первым Ефим, за ним все отвернулись, двинулись догонять пушки. Я вырвался из отравленного воздуха, дышал с наслаждением, прочищал легкие. Кто сказал, что труп врага сладко пахнет? Столь же отвратительно, как и любой другой труп.
Среди погромыхивания уже отчетливо слышались путаные выстрелы — из края в край, перегораживая степь между нами и ними.
В застойно жарком воздухе над нашими головами что-то прошуршало, пришепетывая, что-то невидимое, шерстистое. Бравый Сашка Глухарев, шагавший передо мной, удивленно повел запрокинутой каской и вдруг поспешно осел. Далеко за колонной ухнул и покатился по степи взрыв.
— О-он… — выдохнул Сашка, затравленно глядя на меня.
Странно, образцовый солдат Сашка Глухарев был испуган, даже не пытался скрывать того передо мной. И я, постоянно ему завидовавший, почувствовал тщеславное превосходство, не удержался, чтоб показать его, обронил с пренебрежением:
— Шалый снаряд… — И для пущей убедительности добавил чужие, давно слышанные слова: — Кидает в белый свет, как в копеечку.
— То-то, что шалый… По-шальному вот вкатится.
У Сашки был слабый, вылинявший голос, а на чеканной физиономии вплоть до могучего подбородка свинцовый оттеночек.
Через минуту он пришел в себя, снова приобрел осаночку — грудью вперед выступал, небрежно придерживая на плече ремень карабина, но голос так и не стал прежним, Сашкиным, усмешливым. Он словно оправдывался передо мной:
— Сдуру влепит, а ты лежи в лопухах… как тот немец.
Ах, вот оно что! Им, Сашкой, всегда все любовались — видный, ладный, загляденье. И такому красивому вдруг — в лопухах! Любого другого легко представить, но только не его. Сашка привык отличать себя от других — ладный, заглядение, —
а вот шальной снаряд разницы знать не знает, для него все равны, что Сашка, что Чуликов. Вспаникуешь, коли сильно себя любишь.
А Чуликова рядом не было. Он всегда держался Сашки. Я невольно стал искать глазами по колонне… Не сразу узнал его — не та походка, шагает со свободной отмашкой, даже мотня штанов, похоже, не очень болтается.
— Эй, Чулик!
Он обернулся. Его узкое лицо всегда было потухше серым, тонкие губы в кисленькой складочке, сейчас же потно румяно,
а глаза блестят.
— Где твоя селедка, Чулик?
Ноздри тонкого носа дрогнули в хитрой, затаенной улыбочке.
— Какая селедка? — невинное удивление.
— Забыл, как с ней миловался?
— Вид оружия — селедка?
В современных войсках? Тебе померещилось, сержант.
— Давай, давай поиграем в дурочку.
Он приблизил ко мне свои блестящие глаза, они неожиданно лукаво-карие, хохотнул счастливо.
— Даже Сашка селедку бросил,
а уж он-то ее любил, К фигуре шла.
Не слишком-то почтительные слова. Бравому Сашко сейчас не по себе. Чудиков весел и самостоятелен. Все кругом выворачивалось наизнанку.
Мы только еще подходили к фронту, а люди уже менялись. Изменился ли я?..
Мы выехали на истоптанную бахчу. Вбитые в пыль узорные листья, и кое-где чугунно темнеют не налившиеся, с кулак арбузы.
Мы выехали на бахчу, и в воздухе запели пули. Сколько я читал о свистящих над головой пулях, герои книг слушали их без содрогания, но подразумевалось — нужна сила воли, чтоб без содрогания, нужно мужество. Теперь не в книгах, не в кино, исполнилось наяву — над моей головой свистят пули, и вовсе не зловеще, на удивление нежно, застенчиво. Мне нисколько не страшно, далее весело, и никакой силы воли не прилагаю, получается само собой. Может, я исключительная натура, из тех, кто вообще не ведает страха? Но со мной рядом никто не страшится, хотя пули занимают всех, задирают вверх небритые подбородки, оживленно переговариваются.
— Птички божии, не наслушаешься.
— Петь пой, да не клюй.
— Эти пеночки поверху летают. Услышим еще и низовых, что позлей.
Нехитрое пророчество сбылось через несколько шагов. Внезапный, взахлеб яростный визг, я ныряю каской вперед, в смущении поспешно распрямляюсь. Распрямляются и другие, озадаченные и тоже смущенные. Сашка Глухарев отряхивает
с колен пыль, прячет лицо.
— Она самая, низовая пташечка.
— Целы?..
— Вроде бы никого.
Наигранное конфузливое веселье, но что-то остается на солдатских физиономиях, что-то одинаковое для всех, какие-то несвойственные прежде складочки и морщинки. Даже у Чуликова…
Он неожиданно возмущается:
— Это глупо!
— Что, умная голова?
— Пулям кланяться.
— А ты сейчас не кланялся?
— То-то, что кланялся. Зачем? Пуля летит быстрее звука. Ту, что клюнет, мы не услышим.
— Ходи себе гоголем, а я уж на всякий случай поклонюсь. Голова не отвалится.
— Ничего, ребята, оклемаемся, пообвыкнем.
— Ежели успеем.
Но спокойно шагают кони в упряжке, тянут себе пушки,
не остерегаются. Только ездовые уже не сидят на них верхом,
соскочили вниз, ведут передних в упряжке под уздцы, так все-таки ближе к земле, надежнее. Пока никого еще не зацепило, никто не ранен.
Появились первые окопы, из них торчат каски. Зарылась в прокаленную землю пехота, лица черные от въевшейся окопной пыли, сверкают зубы да белки глаз. Устроились они, однако, по-хозяйски — брустверы замаскированы травкой, кое-где накрыты плащ-палатками, чтоб не сыпался песочек вниз, и торчат из канавок-бойниц вороненые стволы ручных пулеметов. А позади окопов даже противотанковая пушечка-сорокапятка обвешена, опять же для маскировки, растрепанными арбузными плетями. Бахча обрела суровый фронтовой вид.
Но это лишь задворки фронта, если наши кони с пушками идут дальше. И поют «верховые пеночки», и по сторонам ухают снаряды, а бой впереди, наше место где-то там, ближе к роковой Линии, что пересекает страну, она означена выстрелами.
Шуточки внезапно замолкают. Лицо каждого теперь устремлено вдаль. Даже цыганистое лицо Нинкина, трепача и безобидного ловчилы, сейчас, право же, возвышенно строго. Неизвестность подошла вплотную, от нее уже нельзя отмахнуться, нельзя обманывать себя, что не замечаешь. Неизвестен зловещий мир, в который ты вступил. Растравляюще неизвестна твоя судьба — абы скоро, абы нет, будешь, не будешь? И неизвестно, как все обернется, новыми страданиями или искуплением от них… Убежден, в эти минуты великое ощущал не только я, мальчишка с претензией на культуру, но и Ефим Михеев, и Нинкин — все. Каждый на свой лад.
Людям не свойственно терпеть неизвестность. Если они не в силах были что-то объяснить, то спасались самообманом. Неведомо, что там за пределами жизни каждого, а потому придумали рай и ад. Неведомо, когда и как кончится бытие рода людского, и вообразили себе Страшный суд. Пусть жуткий ад, пусть беспощадный суд с ужасами светопреставления, но только не неизвестность. Она противна природе, не совместима с человеческим духом. Но бывают критические моменты, когда она, неизвестность, столь близка и столь зрима, что уже не спрячешься от нее за самообман, принимай как есть. Тогда каждый отметает в себе случайное и наносное, обращается к одинаково тревожному для всех, главному, великому…
После окопов мы с конями и пушками оказались одинокими в необъятной степи. Обманчивое одиночество. Степь только с виду ровна и необжита. Она капризно складчата, и едва ли не каждая ее складочка потаенно населена. Куда-то же делись шедшие по дороге обозы, машины, «катюши» и эти грозные с виду и не слишком надежные «КВ», собратья сгоревшего. А дорога гнала силу сюда и вчера, и позавчера, всех укрыла ровная степь, всем нашлось в ней место. Найдется и нам. Но пока мы до него не добрались, пока ни с кем не связаны, ни с кем еще не сроднились, блудные дети. Не терпится сродниться, тогда неизвестность перестанет быть мучительной.
Натыкаемся на окопно-земляночный городок, не спеша шествуем мимо этого скудного степного оазиса — марш, марш! А в нем своя жизнь: млеют на солнце часовые, кучка солдат, голых по пояс, умываются. Они благодарно гогочут, звонко шлепают Друг друга по спинам, увидев нас, прерывают веселое занятие, смотрят, окликают:
— Эй, артиллерия, бог войны! Заворачивай, перекурим!
Наши стряхивают завороженность, охотно отзываются:
— Прикурка не для вас. Немцу везем!
— Не ожгитесь, божьи ангелы. Он тоже дает прикурить!
Даже лошади пошли веселей, даже ездовые полезли на конские спины, хотя здесь «верховые пеночки» поют назойливей и чаще срываются на злобный визг. Марш! Марш! Бодро взяли вверх по выжженному склону, под повизгивание «пеночек» прошли открытый плоский перевал, скатываемся на рысях вниз.
А внизу тесно скучились несколько спешившихся конных. Вижу среди них рослого командира дивизиона майора Пугачева, вижу командира своего взвода лейтенанта Смачкина. Он невысок, наш лейтенант Смачкин, подобран, у него слегка кривые — кавалерийские — ноги в мягких сапожках из выгоревшей плащ-палатки и пузырящаяся каска на голове, и автомат с биноклем на шее.
Сашка Глухарев переглядывается с Чуликовым, Чуликов со мной, я с батей Ефимом — здесь! Балка не балка, долина не долина, просто малозаметная вмятина на обширном теле степи — наше место.
— Марш! Марш! — кричат вдохновенно ездовые.
Кони на рысях гонят пушки. Последние метры марша.
Лейтенант Смачкин стал командиром нашего взвода уже после формировки, по пути к фронту. С разведчиками он успел как-то познакомиться, провел несколько занятий, экзаменовал, а проэкзаменовав, оставил в покое. И никто не мог сказать, что он за человек, взводный, строг или добр, толков или нет? «Дураком вроде не назовешь, а так кто его знает…» Нас, связистов, Смачкин просто не замечал. Связистами занимался Зычко, «наш фетфебель», как звал я его, за глаза, разумеется.
Зычко жил вместе с нами, из одного с нами котла получал кулеш в котелок, лежал на одних нарах в теплушке, раздавал наряды, следил за чистотой подворотничков, за надлежащей заправкой и выправкой, за ухоженностью карабинов, за бодростью духа и, уж конечно, за дисциплиной, которую понимал не иначе, как беспрекословное повиновение своей особе. За все время всего раз или два он показывал нас Смачкину. Тот появлялся перед строем, влитый в длинную кавалерийскую шинель, в фуражке с черным околышем, свежевыбритый, рассеянный, не замечающий усердно тянущегося перед ним Зычко.
После «здравствуйте, товарищи бойцы» один и тот же вопрос: «Жалобы и претензии есть?»
Жаловаться себе дороже, пришлось бы иметь дело с Зычко, а тот не спускал: «Бога святаго и батьку риднаго вам замещаю!»
Сейчас на нас налетел Смачкин, обожженный солнцем, пропыленный, внушительно вооруженный — автомат «ППШ» на шее, пистолет «ТТ» на поясе да еще бинокль и беспокойно болтающийся планшет на боку.
— Со мной пойдут: Чуликов, Глухарев, Тенков, Михеев и еще… ну, хотя бы Нинкин! Макарыч, ты как, выдержишь? И бегать, и на брюхе ползать придется.
Диво дивное, держался от нас в стороне, а на вот, и в лицо, и по фамилиям всех знает: батю Ефима, надо же, по отчеству величал, Макарычем. Даже я Ефима по отчеству не знал.
— Разведчики берут стереотрубу и треногу. Связисты — телефон и по катушке на брата. Карабины и саперные лопатки с собой. Вещмешки и противогазы оставить здесь.
Разведчикам надлежит выбрать НП, нам, связистам, протянуть до него связь. На огневой остается Зычко, он уже уверенно распоряжается — кому рыть щели, кому тянуть кабель от батареи к батарее, кому отправляться в обоз за резервными катушками. Я Зычко уже не подчинен, сам Смачкин меня к себе призвал.
Идем по прямой, Смачкин изредка сверяется по компасу, ведет нас к какой-то, только ему известной точке. НП обычно располагается на самой передовой. Пока мы не обоснуемся, пушки слепы, а потому спешим. За моей спиной повизгивает несмазанная катушка, связь тянем прямо на ходу. Скрипит катушка, выбрасывает на сухую траву кабель…
Поле пшеницы. Оно, по-степному бескрайнее, остается от нас в стороне, мы задеваем лишь угол. Но даже за малый путь по нему, за каких-нибудь сотню-полторы шагов успеваем увидеть, как жестоко изранено это величавое поле, все в рубцах от колес машин, повозок, гусениц танков, черные подпалины возле рваных воронок. Израненное поле продолжало, однако, зреть, налившиеся колосья прижимались по-солдатски к земле. Я срываю на ходу колос, разглядываю. Выросший в лесном краю, таких хлебов я еще в жизни не видел. Каждое зерно янтарно-прозрачно, как слеза доисторического животного, превратившаяся в драгоценный камень… И никто эти драгоценные зерна уже не соберет — спалят, вытопчут…
— Урожайный год ноне. Страсть, — говорит Нинкин.
Батя Ефим глухо роняет:
— Война клятая!
А Смачкин торопит издали:
— Ножками, ребятки, ножками! Пушки наши молчат.
Мы работаем ножками, сгибаясь в три погибели. Теперь уже стреляют кругом — и впереди, и сзади, и с боков. Где-то неподалеку упорно погромыхивает, вдали гневается басовитый пулемет. И пули тоскующе стонут по непролитой крови, стонут и яростно визжат. Иногда россыпью громкий треск по земле, то немец пустил очередь разрывных. Завывая, проходят над нами дружной стаей мины и — кррак! Кррак! Кра-ра-ррак! — вперегонки лопаются за спиной.
— Шевели ножками!
А гимнастерка насквозь промокла от пота, каска на голове раскалена, коснись, обжигает руку. Ломит плечо от катушки, и сильно мешает ненужный карабин.
После очередной пробежки Смачкин объявляет:
— Минутный перекур!
Мы мешками падаем на землю. Вправо в выжженном степном западке — минометная батарея. Должно быть, та, что погромыхивала в стороне. Громыхает и сейчас, минометы размеренно бьют.
— Ждите. Выясню обстановочку, — приказывает Смачкин, низко сгибаясь, бежит к минометчикам.
Благостно отмякает измученное тело. Только солнце нещадно жжет, от него не спрячешься. Нинкин канючит у Ефима:
— Под богом ходим. Не жилься. Убьет вот, и табачок в запас не понадобится.
Я наблюдаю за минометчиками, они нам сверху хорошо видны. Минометы, как самоварные трубы, стоят в ряд на короткой дистанции друг от друга. Возле каждого из них дружная работа — одни подносят ящики, вскрывают их, другие выхватывают из ящиков мины, кидают третьим, не ловят, заученно скупым движением опускают в трубу. «Огонь!» Миномет плюется и приседает, а над ним уже занесена новая мина… Деловито, без суеты шуруют, как кочегары у паровозной топки. А ближе к нам под штабелем пустых ящиков и совсем мирная картина — под минометные выстрелы обедают, обрабатывают котелки ложками, усердно жуют, с ленцой болтают, кто-то, уже отвалясь, всласть смакует цигарочку. Вот, оказывается, как воюют — без паники, без надрыва, не на «ура», шуруют и хлеб жуют. Просто. Меня до зависти поражает такая налаженная, обжитая война — не столь уж и страшен черт, как его малюют. И мы приспособимся…
Смачкин возвращается к нам на четвереньках, нарушает наш покой:
— Пошли. Тут уже недалеко.
Выскакиваем на раскатанную степную дорогу и натыкаемся на такое, чего никак не ждали. Со всех сторон стреляют, пули ноют в воздухе, пули стригут по траве, мы двигаемся перебежками, низко гнемся, поминутно падаем, а посреди дороги тяжелая повозка, пара коротконогих лошаденок, дремотно понурившись, отмахиваются хвостами от слепней. И дюжий парень-повозочный в мешковатой обмундировочке, с опущенным кнутом в руке стоит, не таясь, во весь рост, с надеждой на распаренной физиономии встречает нас.
— Заплутался, братцы. Свою батарею никак не найду.
— Вот увидят да всадят, и вовсе к богу в рай закатишься.
— Чего уж… — вяло отмахивается кнутом повозочный. —
Знать бы, куда податься… Девяносто пятая полковая… Срочно мины доставить приказано.
— Минометная батарея? Так ты мимо проехал.
— Энтих я видел, энти не наши.
Его невнимание к пулям заражает и нас, распрямляемся, переминаемся, глядим с осуждением и сочувствием.
Давящий — дотерпеть нельзя — вой. Возрос и обрубился. На миг тишина. Предсмертная — ни мысли, ни дыхания. И земля рвется к небу.
— С дороги! Ложись!
Крик Смачкина настигает меня в косом, стелющемся, диковинном прыжке, краем глаза успеваю уловить рвущихся с места лошадей. Гремя катушкой, карабином, шмякаюсь на жесткую землю, путаясь в оснастке, переворачиваюсь раз, другой, ползу вслепую подальше от дороги, зарываюсь лицом в полынь. А позади рвется и рушится: грохот — вой… грохот, грохот — вой, снова грохот и снова вой, но уже не столь ожесточенный, напористый… И взрыв на удалении, и тишина.
Освобождаюсь от полынного удушья, подымаю голову. В степи, задрав головы, несутся лошади, груженую повозку кидает из стороны в сторону. За ней, далеко отстав, бежит парень-повозочный. размахивает рукавами… Жив курилка.
В воздухе надо мной явственный шепот, косноязычный, убеждающий меня в чем-то. Ближе, настойчивей, сердитей — шлеп! Рядом с моей рукой на земле осколок, черный, рваный, потерявший силу. Будь он в силе, не только руку, полголовы бы снес, и каска не помогла б… Тянусь к нему — ах, черт! — горячий.
— Быстро все ко мне! — совсем близко голос Смачкина.
Мы сползаемся. У Сашки Глухарева лицо странно костистое, глаза слепые, глубоко запали. Остальные словно виноваты — невзначай нашкодили, только батя Ефим, как всегда, суровосерьезен.
— Вперед! — нетерпеливо приказывает Смачкин.
— Нет! — возражаю я. — Связь надо проверить, товарищ лейтенант.
Смачкин с досадой крякает.
— Давай быстренько. Там ждут, а мы путаемся…
С помощью Ефима торопливо присоединяю телефон к кабелю.
— Фиалка! Фиалка!..
Не успеваю сообщить, что связи нет, как, кряхтя, подымается Ефим.
— Перебило на дороге. Пойду пошарю концы.
Дорога пристреляна, и за ней сейчас наверняка пристально следят, только покажись, снова ударят. Мне кажется, что батя идет на верную смерть. Остановить, пойти самому?.. Но пока я колеблюсь, Ефим уползает, оставив во мне едкое чувство вины.
Все, как один, приподнявшись, вытянув шеи, следим за удаляющимися подметками сапог Ефима. Он, даже пластаясь на животе, сохраняет степенность, не торопится. В глазницах Сашки рядом со мной тоска, столь угрюмая, что даже пугает меня. А Чуликов звонко произносит:
— Вот так-то…
На него удивленно оглядываются, он смущается.
Ефим подполз к самой дороге, задержался, поворочал каской вправо-влево, не спеша перебрался и исчез на другой стороне.
Его долго нет, я страдаю.
Товарищ лейтенант, разрешите помочь ему.
— Лежать!
Концы перебитого кабеля могло разбросать взрывом, не так-то просто их отыскать в траве. Я понимаю, бессмысленно толкаться там вдвоем, буду только мешать бате, но ждать и страдать свыше моих сил.
— Товарищ лейтенант!..
— Лежать!
Наконец-то каска Ефима показывается над дорогой. Я хватаюсь за трубку.
— Фиалка! Фиалка!..
Фиалка сразу же отзывается невозмутимым голосом Зычко:
— Оце добре, Василек. Вже на мисте?..
— Больно скоро. Просто проверка. — Я теперь могу себе позволить говорить с Зычко на равных. И он, похоже, это понимает, не обрывает меня начальничеоки.
Снова двигаемся короткими перебежками — рывок на десяток шагов, падение, секунда оглядки, вновь рывок… Рядом со мной с обстоятельной старательностью бежит и падает Ефим. У меня не проходит ощущение: я что-то оставил на дороге, что-то такое, из-за чего следует вернуться. Батя Ефим рядом, батя цел и невредим, что мне еще?.. И вспоминаю — линия-то через дорогу не перекопана! Мало ли какого дурака на повозке снова занесет туда, зацепит за кабель, оборвет… Но остановить Смачкина я не решаюсь. Пушки молчат, пушки ждут нас на
НП.
Трудно сейчас представить ручей, бегущий в раскаленной степи. Но и в ней бывает весна, тают снега. Не один, а, должно быть, несколько ручьев, сливаясь здесь, пробуравили бочажок, и вода кружила в нем, ища выхода. Бочажок давно высох и густо зарос высокой травой с сизыми метелками, мы удобно устроились в нем.
Мы, связисты — батя Ефим, Нинкин и я, — тесно друг к другу вокруг подключенного к кабелю телефона. Смачкин с Чуликовым и Сашкой Глухаревым отправились выбирать место для НП — их, разведчиков, дело. Пока не выберут, мы не нужны, наслаждаемся законным отдыхом.
Шагах в двадцати-тридцати, совсем рядом, траншея стрелкового взвода. Это и есть самый передний край фронта, за ними уже никого из наших нет, за ними нейтральная полоса, ничейная земля, а дальше противник. День в разгаре, в самом разгаре и бой.
Только издалека кажется, что передовая охвачена трескучим пожаром. Вблизи пожара не чувствуешь, идет работа. Слева бьет короткими нервными очередями пулемет, на отдалении справа второй, но никак не нервно, не частит, с явной прикидкой и примеркой. Еще реже вступает третий, как раз напротив нас, зато заводится надолго, обстоятельно, вероятно, не ручной, а станковый. И винтовочные выстрелы не беспорядочны, а набегающими вспышками — кто-то хлопнет раз, другой, и сразу двое или трое поддержат его, разбежится быстрый говорок на всю длину траншеи, постепенно увянет до нового звонкого выстрела…
Для нас скрыта жизнь этого кусочка фронтового края. Изредка над траншеей проплывет каска, не спеша, с покачиванием в такт шагов. Нет-нет да донесутся выкрики, ничуть не сполошные, так, по необходимости:
— Остапенкоі.. Где Остапенко? Младший лейтенант зовет!
В двух местах копают, осторожненько выбрасывают наверх рыжую глину.
Эти чудо-богатыри, что первыми встречают напирающего противника, те, на кого с надеждой смотрит вся великая страна, которых поддерживает мощный тыл с многочисленными пушечными батареями, танковыми соединениями, колоннами машин, обозами, подсобными подразделениями, стараются быть как можно неприметнее, зарываются в землю. Для них мир выше бруствера враждебен. Здесь не слышно тоскующих пуль, здесь пули неистово яростны, жалят черствое тело степи, брызжут сухими комьями, с треском рвутся в траве — немцы часто бьют разрывными.
Пули визжат и над нами, но теперь и мы неплохо укрыты, в сухом травянистом бочажке нас не продувает. Правда, по сторонам, там и сям садняще лопаются мины, но авось — бог не выдаст, свинья не съест — прямым попаданием не всадят. Как мало, однако, надо солдату — минутку покоя и углубление в земле. И еще чтоб не грызла душу забота.
Я прирос к телефонной трубке, постоянно выкрикиваю:
— Фиалка! Фиалка!..
Мне отвечают:
— Фиалка слушает…
Связь есть, и это, право, удивительно. Наш выброшенный на бегу кабель проложен в нарушение всех правил — не по кратчайшей прямой, с разными загибами, без выбора места. И ни на минуту не забываю о дороге, кабель там лежит наверху, не перекопан… Все-таки забота грызет, отравляет покой, но…
— Фиалка! Фиалка!..
— Фиалка слушает…
— Порядочек!
Я не телефонист-катушечник, а радист. Нет, конечно, не классный, а ускоренной военной «выпечки», на ключе работаю слабовато. Да в полевой артиллерии яе так уж это и важно, тут некогда возиться с морзянкой, кричи в микрофон. Зато никакой тебе проволоки, никаких пудовых катушек и проклятых порывов, выкинул антенну, повернул ручку настройки: «Фиалка! Фиалка! Фиалка!» Летит твой голос через степь над дорогами и оврагами, сквозь пули и снаряды… Не оснащен еще наш дивизион радиостанциями.
Но не мечтай попусту и не отравляй покой, насладись минутой. Она скоро кончится, а что будет потом, бог весть. Быть может, нам и не придется больше вот так блаженствовать вместе. Напустив на глаза брови, распустив на лице задубевшие складки, отдыхает батя Ефим. Ерзает, подергивается беспокойный Нинкин — продувной черный глаз с искрой, тонкий, строгого рисунка нос с горбинкой, сквозь коросту пыли проглядывает свежая смуглота подвижной физиономии. А ведь Нинкин-то красив!.. Меня захватывает острое чувство братства. К Нинкину тоже.
— Ты кем на гражданке был, Нинкин?
Он ничуть не удивляется моему вопросу, словно даже ждал его.
— Ты, сержант, спроси, кем Нинкин не был.
Ефим-молчун хмыкает и отверзает уста:
— В начальстве ходил, разе не видно.
— А что? Был. Не долго, конечно, три дня всего.
— Ужли?.. Кем?
— Заготовителем! — отчеканивает Нинкин. — Ты, елка дремучая, поди, и слова-то такого не слыхивал.
— А три дня почему? — интересуюсь я.
— Деньги!.. — вздыхает Нинкин. — Век с ними не лажу. А тогда мне три тысячи отвалили с хвостиком на закуп кожсырья. Пропил, говорили… Да разве можно столько сразу пропить и живу остаться. Пропил я, сержант, совсем чуть-чуть — хвостик. А три тысячи приятели хорошие вынули. Ну и вышло — три дня работал, три года получил. Повезли Нинкина лес валить…
— Во! — удивился Ефим. — Уметь надо.
У Нинкина на чумазой личине задорно блестят глаза, редкозубый рот до ушей — доволен неудавшейся высокой службой. Кто как жил раньше — самая распространенная тема при редком армейском досуге. Только об этом и говорили на нарах дивизионной школы, на привалах в походах, в теплушках во время пути. И не было случая, чтоб кто-нибудь непохвально отозвался о своем прошлом. Все сладко ели, широко гуляли, любили с выбором баб и даже неудачи вроде нинкинской, вспоминали с умилением. Несчастных не было и в помине, жили в счастливом времени, в счастливейшей стране.
И я тоже был неправдоподобно счастлив, хотя и не решался тем хвастаться. Ну кого удивишь, что никогда не думал, как появлялся обед на столе и та одежда, которую носил, и книги, какие запоем читал. Кого удивит, что мне пришлось жить в селе, где вплотную протекают не одна, а две речки, кругом просторные леса, молочные туманы под луной и раздольные закаты по вечерам. А золотые окуни, попадавшие мне на переметы, а ядреные рыжики осенью по пожням… Кого этим удивишь, если не пил и не веселился наудалую, не сходился с женщинами, не ездил по большим городам, не сорил там деньгами. Высмеют. Я ревниво оберегал свое прошлое немудреное счастье.
Повизгивают сторонние пули, у пехотинцев в траншее захлебывается станковый пулемет, давит, должно быть, огневую точку противника.
Ефим вздыхает.
— Да-а… Хоть и пустяковая жизнь, но и та хороша.
Нинкин обижается.
— Пустяко-вая-а… Ты-то что видел
в своей жизни, мужик?
— Работу видел. Я с девяти лет в работе, что конь.
Нинкин не успел восторжествовать. Истеричный вопль, рвется мина! На меня сверху обрушивается что-то грузное, вминает в землю. Секунду не смею дышать. Придавивший груз заворочался, едва не ломая мне кости, жалобно помянул бога-мать, втиснулся между мной и Ефимом. Из наползшей каски серый нос и угловато-тяжелый, темный от щетины подбородок — Глухарев Сашка. Он плотно прижат ко мне, и я ощущаю, как крупно дрожит его сильное тело.
— Ты не ранен?
Сашка лишь беззвучно оскалился. Выпрастываюсь, тянусь к телефону, вызываю:
— Фиалка! Мы отключаемся.
— Об… об-божди!.. — стонет Сашка и вдруг вскипает: — В-вы! Припухаете тут, а я тащись за вами на карачках! Там снайпер бьет, тут мины… Чуликова он бережет! Чуликова, видишь ли, убить может, а меня ему не жаль, я отпетый!.. Чуликов-то в армии без году неделя, а я кадровую ломал!..
Сашка кричит, но в голосе бессилие. Я обрываю его:
— Цел? Тогда веди.
— Убьют меня, ребята! Чую, убьют…
Нинкин хохотнул.
— За мои штаны держись. Я заговоренный.
Ефим начал подыматься.
— Э-э, семи смертям не бывать, одной не миновать. Давай, парень, по обмятой дорожке. Мы за тобой по одному.
Затравленно отвернувшись, Сашка через силу зашевелился, длиннорукий, нескладно костистый, словно старая лошадь, полез наружу.
Сначала пехотная траншея отступала от нас косо, как бы нехотя, но скоро словно провалилась под землю. Мы одни, открытые противнику, ползем по полого вздымающемуся куску степи. Впереди Сашка, я за ним. Движения у Сашки судорожные, но не бестолковые, пластается, приспособляясь к каждому бугорку, каждой вмятинке, даже к растрепанным полынным кустикам. Я повторяю в точности его путь, волоку за собой разматывающуюся катушку — третью, последнюю из взятых. Похоже, нас не замечают, пули проходят стороной, мины рядом не падают.
Но пологий подъем кончается, впереди крутой ровный склон, Сашка не двигается. Я осторожно подползаю к нему вплотную. Он не глядит на меня, прерывисто дышит.
— Там… наши. В бурьяне, сквозь сведенные челюсти, невнятно.
— Что ж, рванем, — говорю я, — Ждут…
— По этому месту снайпер бьет, сука.
— Хочешь, я первый?..
— Сси-ди! — цедит Сашка.
И вдруг срывается по-звериному, на четвереньках, быстро, быстро! Я не успеваю пошевелиться, как он скрывается в бурьяне. Резкий свист, фонтанчик пыли у самой заросли. Сашка цел.
Я напружиниваюсь для броска, но крепкая клешня стискивает мой сапог.
— Повремени, сынок… — голос Ефима.
— Но Сашка-то проскочил.
— А ты ляжешь… Тот там сейчас на изготовочке, пусть развеется.
Ефим придвигается, держит меня, собрав на лбу складки, вздернув кустистые соломенные брови, внимательно изучает склон. Впервые без помех вижу его глаза, они молочно-голубенькие, с острым, точечным зрачком.
— Скинь для начала метров пятнадцать кабеля, чтоб катушка не тормозила, — советует Ефим.
Послушно спускаю с катушки кабель метр за метром, стараюсь подавить нетерпение, а сам мысленно вновь и вновь пробегаю по склону.
Где-то далеко-далеко, на той, запредельной стороне враг-невидимка. Он не знает о моем существовании, но ждет меня. Он де может испытывать ко мне злобы, но собирается убить. И, кого убьет, он никогда не узнает. Все это так странно, что я никак не могу вообразить его человеком — с лицом, с телом, с руками, держащими винтовку с оптическим прицелом. Он нечто, бесплотный дух смерти. Вот только бы знать, моей или не моей?..
— Что, пора?.. — спрашиваю шепотом.
Ефим помолчал, подышал и выдохнул:
— Давай!
Дремотный мир воспрянул, хищно кинулся на меня, зашумел, закружился. В центре его я, неистовый, сам на себя непохожий. Вне этого взбесившегося мира лишь путаная заросль —
к ней, к ней! Врываюсь и падаю в жесткие, колючие объятия, поспешно ползу, зарываюсь все глубже и глубже.
Я так и не знаю, успел ли тот, бесплотный, послать в мою сторону пулю!
Сюда, наверно, когда-то сгоняли пасшийся но степи скот — на высоком взлобке продувало, не так мучили слепни и оводы. На унавоженной земле поднялся бурьян и даже торчало несколько искривившихся кустов терновника. Стояла прежде
и саманная сторожка, от нее остался лишь кусок шершавой стены, затянутый все той же колючей травой.
На месте бывшей сторожки и обосновался НП, обвалившаяся стена скрывала стереотрубу на треноге. Это пока, на первое время. Смачкин и Чуликов наметили границы окопа. Предстояло пробить его в захрясшей земле, а внизу саманной стены выбрать окно в длину стереотрубы, тогда уж с той стороны сам черт не обнаружит наблюдательный пункт.
Все складывалось благополучно — Ефим с Нинкиным проскочили вслед за мной, я подключил телефон, Фиалка отозвалась. Смачкин, сбросивший с себя каску и автомат, пилотка на затылке, гимнастерка расстегнута, лицо запаренное, отрывисто командовал:
— Чуликов, к телефону за трубку! Связистам рыть окоп!.. — И вдруг спохватился: — А лопата?.. Глухарев, где штыковая лопата?..
Оказывается, посылая за нами Сашку, Смачкин наказал завернуть к пехотинцам, выпросить у них большую лопату, лучше две. Пробивать окоп нужно под стеной, а там утоптанный пол бывшей сторожки, он как железный, малыми лопатками не пробьешь.
Сашка, сцепив мощные челюсти, тускло глядя мимо Смачкина, выдавил скупое:
— Минометный обстрел…
— Ну и что?
Не пробраться было к пехоте.
— Ты пробовал?
Поигрывая желваками, Сашка молчал. Смачкин разглядывал его выбеленными глазами.
— Не первый год в армии, Глухарев, знаешь, за невыполнение приказа в боевой обстановке наказание одно…
— Стреляйте. Так даже лучше, терпеть не надо.
И снова Смачкин внимательно ощупывал сутулящегося Сашку стеклянным взглядом.
— Вот как бывает — дохлую ворону за орла принимали… Нинкин!
— Я, товарищ лейтенант!
— Добудешь?
— Попробую, товарищ лейтенант!
— А если откажут: самим, мол, надо?.,
— Украду, товарищ лейтенант!
Иди, Глухарев, землю долбить. Выручай, Нинкин.
На НП началась работа. Чуликов завладел телефоном, Смачкин стереотрубой, переговариваются, похоже, даже не соглашаются друг с другом. Ай да Чуликов! Спорит, и лейтенант не ставит его на место. Спор кончается тем, что они меняются местами — Чуликов прилипает к стереотрубе, а Смачкин ведет озабоченные разговоры с огневой… Связь есть! Пока есть.
Согнувшийся Сашка ожесточенно бьет землю, крупный, угловатый, прячет лицо, не подымает головы, гимнастерка мокра на лопатках. Мы с Ефимом ковыряем без азарта — пол сторожки крепче камня, нужна кирка, чтоб взломать его, ну хотя бы штыковая лопата. Нинкин, если повезет, обернется за полчаса, никак не раньше. Но с тех пор, как он ушел, минут двадцать уже утекло.
Громкий голос Чуликова заставляет нас с Ефимом переглянуться — начали! Чуликов снова у телефона, выкрикивает заклинания. Для нас они непонятная тарабарщина: квадрат, азимут, прицел… все пересыпано цифрами. Но на огневой у пушек началась горячка… Только бы не подвела связь! Наша линия ненадежна…
Сашка продолжает долбить с глухой яростью, а мы бросаем лопатки, приподымаемся, тянем шеи, вглядываемся в степную рыжую даль, жадно ждем.
Степь полого скатывается к овражку, неровно рваному, капризно изгибчивому, заросшему густо кустарником и низенькими корявыми деревцами. Должно быть, это и есть та самая, рассекающая страну Линия Фронта. У нас она выглядит так, в других местах, разумеется, иначе. За овражно-кустарниковой линией степь снова нехотя ползет вверх до мглистого горизонта. И там она спеченно ржава, неохватно пуста, однако я-то знаю, какой обманчиво безжизненной может казаться степь. Где-то в ней скрыты ощетинившиеся окопы, наведенные на нас пушки, минометные батареи, танки… Смачкин с Чуликовым что-то разглядели, иначе какой смысл им передавать заклинания.
— Летят званые!.. — сообщает Ефим.
Через нас в знойно-синем воздухе с угрожающим шорохом потекла невидимая река. В великую игру вступили и наши пушки. А я вместе со Смачкиным, Чуликовым, Ефимом, блуждающим на стороне Нинкиным и горбатящимся над землей Сашкой начал свою войну.
Посреди потусторонней степи беззвучно вызрели грязно-белые грибы-дождевики — один, другой… много! Беглый огонь едва ли не всех наших батарей. Понеслись сглаженные расстоянием перекатные взрывы.
Смачкин, скорей озабоченный, чем торжествующий, оторвался от бинокля, Чуликов, приподнявшийся от телефона, снова взялся за трубку. Началось все сначала — переговоры и заклинания. 0 новый широкий поток над нами… Только бы не подвела линия, только бы не услышать: «Связи нет!»
Согнувшись, долбит землю взмокший Сашка Глухарев, никого не видит, ни на что не обращает внимания. Принимаемся за работу и мы с Ефимом. А Нинкина все нет. Что-то долго он несет лопату.
— Пожалуй, я сползаю… — говорю я Ефиму.
— Куда?
— Взгляну на склон. Не застрял ли там Нинкин.
Ефим хмурится, лезет за кисетом, не слеша сворачивает цигарку.
— Взгляни, только не нарывайся.
Продираюсь ползком в колючем бурьяне, походя поправляю кабель. Он местами висит на спутанной траве — ухнет рядом снаряд, даже не осколком,
а взрывной волной может порвать. Эта нехитрая забота отвлекает меня от беспокойного предчувствия…
Кустики бурьяна редеют, земля подается на уклон, осторожно раздвигаю высохшие плети и… взгляд упирается в каску.
Он не дотянул двух шагов, всего двух! Он лежал вдоль кабеля, уткнувшись лицом в рыжую проплешину среди чахлой травки, рука отброшена в сторону на черенок лопаты. Гимнастерка коробом на спине от черной крови, от этого он кажется горбатым. Каской ко мне — рукой дотянись. Встреча.
— Нинкин… — без надежды зову я.
Но откинутая рука землиста, ногти на ней уже синие.
А небо ослепительно яростное, под ним усталая от жары степь. День уже перевалил за половину, но еще далеко до ваката, Мы вместе с ним встречали восход солнца. Первый…
Только жестоким усилием заставляю себя продвинуться вперед, тянусь к лопате. Непреодолимо содрогание живой плоти перед зримой смертью…
Никто не обратил внимания на мое возвращение. Сашка Глухарев с прежним ожесточением стучал саперной лопаткой. Ефим сидел за телефоном. Смачкин и Чуликов были в мыле, уже сами не хватались за трубку, а выкрикивали со стороны заклинания, Ефим повторял… Сейчас гул в небе не прекращался, тупые взрывы утрамбовывали степь за овражной линией. Некому удивляться, что я держу в руках штыковую лопату и что Нинкина рядом нет.
Нинкину не везет даже после смерти — запоздало узнают, между делом легко переживут. Остаются в памяти павшие герои, но их единицы, а война тысячами тысяч уносит незаметных. Кто потом вспомнит, что рядовой связист Нинкин погиб при исполнении задания, которое никак нельзя назвать особо важным или даже значительным — достань лопату?
Я торчу с этой лопатой, добытой ценой жизни. Сашке удалось расковырять лишь угол окопа, НП не оборудован.
— Вот… — протянул я Сашке.
Он с трудом поднял голову, уставился на лопату, медленно повел глазами в одну сторону, в другую, и на грязной мослоковатой физиономии проступил ужас.
— Да, — сказал я мстительно, — лежит на склоне.
Сказал и пожалел. Сашка отвернулся, плечи обвалились, широкая, пятнисто-мокрая спина обмякла. Он хотел бы, да не может быть другим, врожденный порок сильней его. Я ударил ниже пояса.
— Ладно уж, передохни, я порою.
— Т-ты!! — Сашка развернулся, кинулся на меня, выхватил лопату. — Нд-ди ты к… — зло, взахлеб, выругался.
В это время раздалось то, чего я давно ждал:
— Связи нет!
Смачкин повернул ко мне опаленно-медное лицо.
— Вот так, сержант. Двигай!
Чуликов расстегнул ремень, в гимнастерке распояской блаженно растянулся под треногой.
— Будем загорать, товарищ лейтенант… Что там о снарядах Говорили?
Пристраиваясь к Чуликову, Смачкин ворчал:
— Ни черта не понял. На полуслове оборвалось… Везут… Почему везут?.. Не могли же весь запас выпустить… Да потеснись ты! Не по чину развалился…
До чего же уютно на НП, здесь даже пули вроде бы поют высоко. У самой передовой, а война стороной обтекает. Так не хочется отрываться от своих, но связисту на фронте часто приходится воевать в одиночку.
Еще раз пришлось встретиться с Нинкиным. Мимо него я скатился вниз, счастливо не замеченный снайпером. И сразу же забыл… Да, забыл Нинкина и потом почти не вспоминал о цем. Многих пришлось мне оставить в войну — на обочинах дорог и в развороченных окопах, у речных переправ и на разбитых улицах Сталинграда, на зеленых лугах под малоизвестным местечком Батрацкая Дача. Нинкин из них был вовсе не самый мне близкий. И только спустя несколько десятилетий он стал всплывать в памяти каждый раз, когда мне приходилось останавливаться у могилы Неизвестного солдата. Он, первый из мною потерянных — Нинкин.
Кабель тянется через степь, несложное хозяйство, оно вышло из строя, и я отвечаю за него. Кабель тянется через степь, уводит меня в тыл.
Я прополз на животе каких-нибудь триста метров и понял, что миновал опасную зону, поднялся на ноги. Меня уже не увидят из немецких окопов, ни снайпер, ни пулеметчик не возьмут на мушку, может настичь лишь шальная пуля, а от шальной прятаться бессмысленно. Никто мне не говорил, где тот рубеж опасного и безопасного, я сам его определил. И никто не учил меня, как угадывать по свисту мины, далеко она упадет или близко. Ни в одном уставе этого не записано. Но я угадываю, рождается свист, я иду, свист нарастает, не знаю, где именно взорвется мина, знаю только, не рядом со мной. Слышу взрыв и даже не оборачиваюсь в его сторону. Но вот свист с некоторым давлением, не спешу падать, он еще должен показать себя… Показывает, близко не близко, однако на всякий случай припадаю к земле, мина коварна, ее осколки разносятся по поверхности, поражают издали. Снаряд бьет сильней, но не столь опасен, выносит вверх и земляное крошево, и осколки. Иногда нарастающий свист резко обрывается — немедля падай, вжимайся, только это спасет тебя от близкого взрыва.
Всего несколько часов я на войне, но уже мню себя обстрелянным солдатом, настолько, что начинаю верить в свою неуязвимость. Особенно здесь, отступя от передовой. Здесь визжат пули, рвутся мины и снаряды, но для меня это уже тыл.
Вот наконец-то и памятная дорога. Пустынно и тихо, кругом безжизненная степь, накаленная за долгий день солнцем, как гигантская сковорода. Кажется, давным-давно мы были тут, мы, новички, сгибавшиеся от страха. На дороге рвались снаряды, и мы ничком лежали в стороне, не надеясь остаться в живых. А с каким ужасом я провожал батю Ефима, возвращающегося на страшную дорогу, не надеялся увидеть его в живых. Смешон теперь детский перепуг. И рваные воронки у дороги сейчас ничуть не портят дремотной картины.
Мое чутье меня не обмануло — порыв линии был здесь. На укатанной колее следы гусениц — прошел танк, зацепил кабель. Секундное дело стянуть концы кабеля, срастить их с перехлестом. Если дальше кабель в порядке, то связь уже есть, пушки могут стрелять. Но нужно перекопать дорогу, загнать кабель в землю, иначе он при любой оказии будет рваться, особенно ночью, когда тут наверняка начнется оживленное движение. Я вынимаю из чехла лопатку, опускаюсь на колени…
Дорога пристреляна. С какого-то далекого немецкого НП вооруженные биноклями и стереотрубами наблюдатели наверняка и сейчас следят за ней. Но я теперь достаточно прозорлив, чтоб страшиться. Навряд ли батареи откроют огонь по одному человеку, но даже если и откроют… Как только завоют снаряды, я перемахну в кювет, осколки в нем не достанут, а прямое попадание едва ли…
Земля дороги красна, как кирпич, как кирпич, тверда, врубаюсь в нее, выбиваю кусочек по кусочку, не поддается. А степь — пышущее пекло, и каска раскалена, и гимнастерка жестяно ломка от соли, я даже разучился потеть, вся влага из меня выжата. Хочу пить, давно изнемогаю. Котелок воды — мечта о невозможном. Быо, бью кирпичную землю, кирпичного цвета пятна плывут перед глазами… Вот оно, начало моих воинских подвигов!
За все время на фронте я ни разу не был в рукопашной, всего раз или два по случаю выстрелил в сторону противника, наверняка никого не убил, зато вырыл множество землянок и окопов, таскал пудовые катушки и еще более тяжелые упаковки питания радиостанции, прополз на животе несчитанные сотни километров под взрывами мин и снарядов, под пулеметным и автоматным огнем, изнывал от жары, коченел от холода, промокал до костей под осенними дождями, страдал от жажды и голода, не смыкал глаз по неделе, считал счастливым блаженством пятиминутный отдых в походе. Война для меня, маменькиного сынка, неусердного школьника, лоботряса и белоручки, была прежде всего тяжелый и рискованный труд, до изнеможения, труд рядом со смертью.
И никогда не ведал, что преподнесет мне новая минута…
Из дальнего угла безжалостно знойного, чистого неба поплыл размеренно качающийся звук. Я еще не успел обратить на него внимания, как бешено заквакали зенитки — ближе, ближе, все яростней, все осатанелей, пятная синеву быстро отцветающими одуванчиками. Сначала разглядел я лишь легкие прорези в небе, неровный пунктир. Он рос, ширился, призрачные прорези на небосводе становились материальными, обретали форму. Завороженный, я глядел и не смел шевельнуться. Качающийся моторный гул крепчал, в нем проступало утробно-басовитое, угрожающее. Самолеты двигались прямо на меня медлительно, уверенно, упрямо, не обращая внимания на одуванчиковую метель вокруг… Прямо на меня! Ошибки быть не могло. И уже различались линейные кресты на крыльях.
С усилием на секунду оторвался, оглянулся на залитый солнцем степной мир. Обреченный мир. Никого в нем нет. Никого, кроме меня!
Я сорвался с дороги, дальше, дальше в сторону, но некуда спрятаться — плоская земля доверчиво распахнута враждебному небу. Но, кроме нее, родной земли, нет спасения, и я упал, однако краем глаза воровски выглядывал — не пройдут ли мимо, не пренебрегут ли мной, ничтожным? Нет, не блажь, не сон, прямо надо мной заваливался на бок передний самолет, неестественно громадный, с отточенно серебряными на солнце крыльями. Он заваливался, и водопадно-гневный рев обрушился на меня. Я уткнулся лицом в душную колючую полынь…
А в ней, полыни, свой покойный травяной мир, своя потаенная жизнь — по сухой былинке мечтательно полз жучок, мелкий, но хвастливо-нарядный, позолоченно-черный.
Вверху же творилось невероятное — надсадный рев, истошное завывание, жуткий шабаш злых машин. Не вижу их, не хочу видеть, но не могу не слышать. Одна тень, другая скользнули по мне. Надо мной! Над моею открытой спиной! Велико мое тело, и земля не пускает его в себя. Ползет перед глазами жучок, позолоченный монашек, никуда не торопится, ему нет дела до шабаша в небе. Он мал! Он скрыт! Не собирается гибнуть вместе со мной…
Вот в рыке и вое проступил невнятный слабенький свист. Она! Сброшена… Мой конец. Тонкий свист оборвется — меня не будет.
С грохотом колыхнулась земля и не успела встать на место, как новый сотрясающий грохот. Все кругом стало ломаться, раскалываться, биться в истерике, свет померк, а кусок степи, обнятый мною, корчился в конвульсии. На мгновение проскальзывало затишье, зыбкое, как солнечный зайчик. Оно не успевало родить надежды — снова вой, обвальный грохот, конвульсии земли. Еще, еще, еще!.. Хватит! Больше уже невозможно! Но еще, еще… Я ослеп, я оглох, я перестал себя чувствовать, смирился с концом.
Затишье, столь же неверное, как и прежде. Грохот, не столь давящий, удаленный. И пауза. Она тянется и тянется. Лишь перекатное урчание моторов да щемящий звон в ушах. Кусок обнятой мной степи снова стал земной твердью. А в потаенном травяном мире недоуменно застыл на полпути знакомый позолоченный жучок, вслушивается, поводит усиками. Он явно жив… Похоже, и я…
Долго лежу в изнеможении, отдыхаю в заповедном мирке, успеваю даже проводить золоченого монашка до вершины былинки, тихо порадоваться его победе. Наконец набираюсь сил, приподымаюсь на подламывающихся руках…
Я ждал — мир разрушен, верил — увижу вывернутую наизнанку землю, где чудом уцелел лишь жалкий клочок, который я по-сыновнему прикрывал своим телом. Милость спасения выпала нам двоим — жучку-монашку и мне.
Но, на удивление, мир во все стороны был цел, даже ни единой новой воронки рядом — раскаленная, с плывущим вверх волнистым воздухом степь, дорога, а на ней, как утверждение покоя, забытая мною саперная лопатка. Где же тогда происходило светопреставление? Да было ли оно? Не пригрезилось ли мне в страшном кошмаре?
Я добросовестно закончил свою работу, упрятал в землю кабель. Вернувшийся к жизни, я снова почувствовал изнурительность жары и мучительную жажду… Благодатно прохладный котелок воды! Но придется терпеть до огневой. Тем более что с нее никто не вышел мне навстречу, а должны бы выслать. Двинулся дальше по кабелю.
Еще не сделав и сотни шагов, я прозрел, где именно было светопреставление!
Немецкие самолеты бомбили знакомую минометную батарею.
В пологой лощинке метались, возбужденно и зло кричали солдаты, ставили опрокинутые минометы, перетаскивали и складывали в штабеля ящики, лихорадочно, в несколько лопат раскапывали заваленные щели. И все это вокруг величественно безобразной, глыбасто-рваной глубокой воронки. Несколько зияющих воронок по склонам. У одной в стремительно бегущей позе убитый, зеленая гимнастерка перехлестнута портупеей, должно быть, командир.
Ближе ко мне заросший рыжей щетиной санинструктор обрабатывал раненого. Болтался распоротый, тяжелый от крови рукав, вызывающе сияли белые бинты на черной руке. Санинструктор кричал с неестественным надрывом:
— Кучкин! А Кучкин! Слышишь меня?
Раненый Кучкин мотал пыльной, коротко стриженной головой, не отвечал.
— Оклемаешься, Кучкин! Ничего, что пришибло! Оклемаешься, брат! А рана твоя пустяковая, Кучкин!.. Шевельни пальцами! Шевельни, говорю!.. Во! Ше-ве-лят-ся!!
Я не смел приблизиться. В моей помощи тут никто не нуждался, справлялись сами. И какой я помощник, до сих пор чувствую слабину в коленках. А еще считал себя обстрелянным — неуязвим, не боюсь.
Санинструктор суетился и почти восторженно орал над пыльной макушкой раненого:
— В санбате живо поправят, будешь как новенький! И снова таскай плиту, Куч-кин!..
Возле раненого стоял котелок с водой, почти полный. Нет, я не решился попросить — счастливый у потерпевшего, здоровый у раненого. Ну нет!
А ведь здесь не было светопреставления. Погром — да. Flo люди продолжали деятельно жить. Кто знает, сколь много может вынести человек?..
Я уходил, а надрывный крик санинструктора провожал меня:
— Кучкин! А Кучкин! Повезло тебе, братец! Месяц прокан-туешься. Может, и два!..
На огневой все смешалось. Орудийные расчеты на руках — р-раз-два, взяли — выкатывали с позиций на открытые места пушки, цепляли к ним зарядные ящики. Ездовые, мешая друг другу, подавали задом лошадей, лошади сбивались в кучу, путались в постромках. Запаренные командиры не по-уставному кричали на орудийщиков, орудийщики на ездовых, ездовые на коней — крепкие выражения, толкотня, хлопанье кнутов, ржание, острый запах конского пота. Не отступление, нет, и не паника перед противником, срочный приказ — сниматься на новое место, ближе к передовой.
Словно из-под земли вырос Зычко, охомутан шинельной скаткой, карабин на плече, вещмешок за спиной — готов к походу, — скуластое лицо бронзово и непроницаемо.
— Бачишь оцей кабель? По нему до хозчасти… И швыдче, швыдче! Возьмешь две полные катушки тай разом обратно. Отсюда потянешь связь к новой огневой. Чув?.. Повторить приказание!
— А НП?..
— Яки тоби НП? Пушки сымаются, НП тоже.
— Как же они связь смотают? Нинкин убит. Старик Ефим с тремя катушками надорвется.
Зычко цепко взял меня за пуговицу, притянул вплотную, жарко дыхнул.
— О себе гребтуй, хлопец. Война не маты ридна. Шо був добреньким, забудь. Спасибочки говори — не назад гоню к пулям, а в тыл, от пуль подале. Минутку да выгадаешь.
— Может, сам сходишь?.. В тыл-то, от пуль подальше. А я навстречу бате связь мотать стану.
— Па-ав-та-рить приказание, сержант Тенков!
— Где здесь напиться?
— В хозчасти напоят,
В тыл, подальше от пуль. Хотя какой уж тыл — хозчасть рядом, рукой подать. А пуль здесь хватает, воздух стонет от них. Пожар на передовой, похоже, разгорается не на шутку.
Развернутой неровной цепью идет по степи мне навстречу часть пополнения. Свеженькие. Они на добрых полдня позже нас вылезли из теплушек, только-только приближаются к фронту.
Впереди, заломив утопающую в каске голову, бойцовски выставив узкую грудь, вышагивает лейтенант. Он весь новенький, как только что отчеканенный двугривенный. Гимнастерка, ремень, кобура пистолета, кирзовые голенища сапог — все нескладно топорщится, все не притерлось. Видать, сразу бросили из училища сюда, ничуть не старше меня годами. На круглой свежей, еще не тронутой степным загаром физиономии так и впечатано: «Видите, мне все нипочем!» Слишком отчетливо, слишком наглядно, чтобы быть правдой. Наверняка жадно ловит посвист каждой пули, гадает, какая ближе, какая дальше, несет в себе нетающую глыбу страха, но грудью вперед, молодцевато несет свое «мне все нипочем». Изредка, шевельнув плечиками, оборачивается, петушиным голосом отечески подбадривает:
— Вперед! Вперед! Не отставать, братцы!
За ним солдаты, пожилые и молодые, на одно лицо, усталые.
Дюжий, глубоко сутулящийся парень натужно выступает на полусогнутых. Он почему-то ошарашенно глядит на меня и нео-ясидаино опускается на корточки. Крупные, раздавленные работой руки с силой сжимают между колен винтовку, конец штыка замысловато выписывает в воздухе нехитрое откровение. Из-под пузырящейся каски синяя тоска усталых глаз — доверчиво мне в зрачки, в дно души. И тихий, с придыхом, недоуменный, страдающий вопрос:
— И зачем?.. Ну, зачем люди воюют? А?..
Я, старожил фронта, обремененный шестичасовым — не менее! — опытом, побывавший на передовой, на всякий манер обстрелянный, я выпрямляюсь, чтоб не показать усталости, величаво марширую мимо, не снисхожу до ответа.
Да он и не ждал его…
Война есть, никуда не денешься, размышлять о ней поздно. Умей бороться — да, с ней, да, против смерти, да, за жизнь.
Нет, не тогда в моей зеленой, не созревшей до осмысления голове родились такие слова. Слова появились теперь, спустя с лишком сорок лет. Но навряд ли они и сейчас передают хотя бы приблизительно тот биологический иммунитет против отчаяния, возникший у меня в первые фронтовые часы. Он, иммунитет, оказался куда действеннее сознания. Мое сознание и до сих пор пасует перед роковым вопросом, вырвавшимся у встречного парня с винтовкой…
Нагруженный катушками, я вернулся на покинутую огневую, там меня ждал Ефим. Он потемнел, усох, стал морщинистее, брови выгорели, выглядели седыми. Казалось, так давно расстались, что у бати наступила глубокая старость — как есть дед, прокопченный, жилистый и еще более замкнуто мудрый. Но мы оба живы и снова вместе.
Время, в которое мы теперь окунулись, не схоже с обычным, здесь минуты равны мирным неделям, часы — годам. А потому и встречи необычны, впечатляющи — ну-ка, изменились, но целы, могли б и не свидеться, уже подарок.
— Как ты там с тремя катушками справился?
— Справился. Я семижильный… Пошли, что ль?
Косматое солнце перевалило на сторону немца, висело над степью и уже не палило с прежней силой. Через степь из края в край гремящий поток, крутая кипень выстрелов и скачущее эхо взрывов. В небе, не затихая, шелестят снаряды — к нам, к нам, партия за партией, без отдыху.
Мы ползем по ровному полю, подминая под себя спелые хлеба, окруженные сатанинскими всплесками рвущихся пуль. В гуще пшеницы разрывные пули не столь и страшны, они больше пугают, действуют на нервы, для них даже встречная соломинка, тем более налитой колос, уже препятствие — рвутся, встречая их на пути. Но немцы-то били не только разрывными… Мы ползли, тянули за собой кабель, жались к бугристой земле, не смели поднять головы. Противник разошелся к вечеру.
Наши пушки встали на прямую наводку. Стать на прямую — значит, бросить вызов: играем в открытую! Кругом равнина, впереди лиловые дали. Орудийные расчеты торопливо работали лопатами, бросали красную глину, вкапывали пушки. У наиболее усердных над пшеницей торчат лишь стволы с настороженными пламегасителями.
Но здесь что-то случилось… Идут работы, мелькают лопаты, растут рыжие отвалы — и что-то замороженное, сковывающее в воздухе. Нет привычной в таких случаях суеты, никто не бегает, никто не кричит, голосисто не командует, молчаливый, сурово-сосредоточенный азарт.
А в стороне, у одной из пушек, за невысокой насыпью, в углублении, тесной кучкой батарейный комсостав во главе с командиром батареи старшим лейтенантом Звонцовым всматриваются в окрашенную косыми лучами солнца немецкую сторону, жадно курят, тихо переговариваются. Да и солдаты, те, кто не держит лопату, повыползали вперед, тянут шеи.
— Что там? — спросил я Зычко.
У Зычко уже отрыта по-уставному глубокая щель, в ней телефон, он сам на дежурстве у трубки, выкликает цветочки — Ландыш, Тюльпан, Ромашка, батареи нашего дивизиона, среди них проросла незнакомая мне Береза, должно быть, пехотная часть, которую мы поддерживаем. Все-таки Зычко расторопен — только что заняли позиции, а он уже со всеми связан, вот и мы с Ефимом принесли ему конец от Жита, хозяйственников дивизиона.
Зычко ответил мне не сразу, скупо и сурово:
— Танки…
— Немецкие?
— Нет, дядины.
И я вскинулся, Зычко не посмел остановить меня начальническим окриком.
Возле командирской кучки — почтительно в стороне и так, чтобы быть под рукой, — сидит на корточках вестовой Звонцова Галушко. Я пристраиваюсь к нему.
Идут танки… Я ждал, увижу напористый марш, поднятую пыль, сверкающие гусеницы, грозно качающиеся башни с наведенными орудиями, но впереди унылая бескрайняя степь, накаленно ржавая, с тенистыми западками. Странно: путаное кружево выстрелов во всю ширь, шорох летящих снарядов вверху, перекатно прыгающие взрывы и полный покой там… у них, в глубине. Вспухает одинокий взрыв, ватно-нечистый ком дыма вяло валится на сторону.
У Галушко острое птичье лицо, тонкие губы сплюснуты в ниточку, ноздри поигрывают, узкие глаза блестят. Он видит, я нет.
— Где? — выдыхаю я.
— Да вон высыпали… — кривится Галушко. — Еще те по-ганочки.
Пыль, башни, наведенные пушки… Посреди степи, словно пеньки вразброс на поляночке. И это танки? Греются на солнышке, не двигаются. Пыль, башни… Как они далеко от нас!.. Я отметил для себя самый крайний пенек на солнечной полянке я стал считать: один, два, три… После десятка сбился. Решил считать сначала, с крайнего. И не нашел его на месте — «пенек» незаметно переместился и чуточку подрос. Они двигались и исподтишка росли.
— Ждем, чтоб приблизились? — спросил я.
— Ждем, чтоб провалились к чертовой матери.
— Раз идут в открытую, встретим.
— Чем?
И я вспомнил разговор на НП.
— Снарядов до сих пор нет?
— Снарядов полно. Шрапнельные… Фугасные везут. Улита едет, когда-то будет. К ночи?.. Так танки раньше здесь будут.
Мы молчим. Даже мне понятно, что шрапнель для танков — что горох. Молчим, глядим в степь. Танки двигаются лениво-лениво, но двигаются, не стоят. А солнце еще не село, не скоро опустится ночь…
— Эх-ма! — вздыхает Галушко. — Шрапнелью запаслись. Шрапнель в гражданскую работала, теперь броню проломи.
В командирской группе оживление, передают друг другу бинокль, вглядываются, перекидываются скупыми фразами:
— Кто там пылит?
— Мотоциклисты, похоже.
— Курочки с цыплятками…
Оторвались от лопат даже орудийщики.
И я наконец улавливаю розовый клубочек пыли у переднего танка — «с цыплятками»…
— Товарищ старший лейтенант, разрешите!..
Над командиром батареи Звонцовым нависает командир орудия Феоктистов. Звонцов мешковат, приземист, гражданский животик выползает из-под ремня — пришел из запаса, был где-то старшим бухгалтером. У Феоктистова на мощном теле не бойцовски курносая, бабьи мягкая физиономия. Он из кадровых, считается лучшим наводчиком дивизиона.
— Разрешите, накормлю шрапнелью!
Звонцов медлит, уставившись вдаль, качает каской.
— Откроем себя, Феоктистов. По нам ударят, а ответить нечем. Лучше помалкивать.
— Одним снарядом, товарищ старший лейтенант… Всего одним! Обещаю накрыть.
Молчание. На Звонцова со всех сторон выжидающие взгляды. А пыльное облачко в степи вытягивается, распухает, озарясь багрянцем. Мотоциклистов не группа, раз-два и обчелся, а целая колонна.
— Один выстрел засечь не успеют, товарищ старший лейтенант!
— Ладно! Один снаряд, только один!
Орудийный расчет без команды бросает лопаты, деловито становится к пушке. Не пригибаясь, широким шагом, вздрагивая от нетерпения, приближается Феоктистов, на ходу роняя приказания. Жарко вспыхивает в руках заряжающего медная гильза, проглатывается затвором. Феоктистов припадает к прицелу, долго колдует…
А в глубине степи красный стелющийся дымок, словно занимающийся пожар.
Изрытый и вытоптанный кусок поля за орудийными распорками напоминает немую сцену из «Ревизора» — кто в какой позе с раскрытым ртом. Ждут выстрела.
Феоктистов распрямляется, негромко командует:
— Аг-гонь!
Пушка содрогается. Выстрел не успевает отзвучать, взметается дружный вопль. В степи над пожарищем нависает сизое облачко, расползается… Багряная змейка пыли круто сворачивается, ползет обратно, ныряет за ближайший танк, оставляя после себя розовое марево.
— Умыл!
— Одним снарядом!
— Тютелька в тютельку…
— Ай, мастер парень!
А танки равнодушно ползут. Я не из зорких, но уже начинаю различать их башни. В бинокль, должно быть, видят и наведенные на нас орудия. Восторженный говорок быстро вянет, орудийщики снова берутся за лопаты.
С визгом распарывается небо, в поле за нами взмывает вверх поток земли, от грохота закладывает уши.
— По укры-ы!..
Не командирски тонкий голос Звонцова тонет в новом, опрокидывающем мир взрыве. Поднявшееся на дыбы поле на секунду закрывает солнце. И, не давая вздохнуть, надвигается сверлящий вой. Я падаю, но успеваю заметить, как оживает пушка Феоктистова, вскидывает стволом, словно норовистый конь… А дальше уже ни видеть, ни слышать, ни ощущать ничего не могу. Где-то близко надо мной небо перемешивается с черствой глиной. Изредка куцый просвет в сознании, и тогда ливневый ропот падающего земляного крошева, зловещее шипение блуждающих вверху осколков, едкий газ, забивающий горло, деревянная голова… А затем вновь тупой толчок земли в грудь, мешанина во вселенной, небытие…
Очередной просвет затянулся. Не верю блаженной тишине и вжимаюсь. На каску, на спину сыплется земля, но уже не рокочущим ливнем, реденько. Зашуршал, зашепелявил воздух — снаряды не к нам, а над нами, дальше в тыл, значит, нас считают достаточно наказанными, решили оставить в покое. Боязливо подымаю голову, кручу ею, передергиваю плечами, шевелю одной ногой, другой, проверяю себя — цел ли? Вроде цел, нигде ничего, вот только голова деревянная.
Вокруг меня восстание из мертвых — возятся, отряхиваются, лезут из щелей, диковато оглядываются. Рядом, как из преисподней, вырастает каска, пепельное лицо со знакомыми чертами — Зычко. Каким-то манером я оказался у его щели. Знать бы, свалился б в гости, пережидали б судный час в компании, даже если б это и не нравилось хозяину. Зычко тоже очумело отряхивается, сердито прокашливается.
И уже возникают первые голоса:
— Всего раз плюнули, а его, гада, прорвало.
— Пошли жалобу, чтоб повежливей…
Живы. Право, чудо.
И…
— Лямзина!.. Санинструктора Лямзина!.. Феоктистов ранен!
Орудийщики ползком и на четвереньках обступают лежащего Феоктистова. Пушка с задранным стволом завалилась набок. Сгибаясь и прихрамывая, спешит командир батареи Звонцов без каски и пилотки, с оголенной лысиной.
Зычко отмыкает уста:
— Разнесут нас здесь. Живы не выберемся.
Он впервые попадает в переплет, для меня уже и такое не в новинку. Хотя, что и говорить, веселого мало — в чистом поле, на виду у противника, снарядов нет. Спасти может только ночь, а солнце пока что висит над землей, не скоро еще сядет…
— Танки скрылись! — крик то ли удивленный, то ли радостный.
С усилием распрямляюсь во весь рост, вглядываюсь в немецкую сторону. Совсем недавно различал уже их башни, сейчас рдеющая степь пуста и мотоциклы тоже не пылят. Из-под земли выползли, в землю ушли. Но где-то здесь, неподалеку, неизвестно, двигаются ли тайком или выжидают до времени?
— Не маячь. Хочешь, чтоб снова набросали? — цедит Зычко. Он по грудки в земле и, похоже, не собирается вылезать.
Слышу за спиной тяжелое дыхание. Появляется Звонцов, по-прежнему без пилотки, на лысине царапина. Отдуваясь, присаживается на корточки, провесив животик, житейски доброе, простовато полное лицо озабочено, и что-то потустороннее в нем — нас не видит, вглядывается в себя.
— Свяжитесь с хозвзводом. Пусть срочно высылают подводу… Вывезти Феоктистова. — Выныривает из себя, строго глядит на нас, объявляет: — В грудь осколочное!
Зычко ныряет в щель, хватается за трубку.
— Жито! Жито! Я Фиалка!.. Не тебя зовут! Жито прошу… Жито!.. Жито!.. Не отвечает Жито, товарищ старший лейтенант.
— Наладить! Чтоб подвода была! Срочно… Ранение тяжелое!
Каска Зычко медленно вырастает из земли. Из-под каски на меня холодные совиные глаза.
— Сержант Тенков!.. — приказным, с гнусавинкой голосом.
Господи! Всему есть мера. Весь день он торчал у телефона, бегали, ползали, таскали катушки мы. Война не мать родная, да! И он командир — тоже да. Но нельзя же забывать, что командуешь людьми. Чуть-чуть раздели с ними непосильное. Подмени на один раз, если есть совесть… Совиные глаза. «О себе гребтуй… Шо був добреньким, забудь!» Я вдруг почувствовал себя неподъемно тяжелым, словно весь из железа. И заржавел — не шевельнуть ни рукой, ни ногой.
— Голубчик, пожалуйста, побыстрей, — голос Звонцова никак не приказной. — Постарайся, голубчик… В грудь ранен…
Не могу не откликнуться.
— Есть постараться, товарищ старший лейтенант!
А Зычко опускается в щель, слышно, как озабоченно продувает там трубку.
Связь прекратилась после артналета, значит, порыв должен быть где-то рядом, но я ползу и ползу, а кабель цел, уводит меня от своих. Пулеметные очереди с треском рвут воздух, мир кругом распарывается по швам, такое ощущение, что вот-вот образуют прорехи и в них проглянет мир иной, голубой и прохладный, непохожий на наш сумасшедший.
Миновал бывшую огневую. Ископанная, истоптанная ложбина, валяются разбитые ящики от снарядов, пустые артиллерийские гильзы, оставленные впопыхах противогазные сумки, обтирочная ветошь — заброшенность. После нее двигаюсь уже не ползком, однако и не распрямляюсь во весь рост, перебежками, со скачками и нырками. Противник не унимается, похоже, сатанится еще больше. В воздухе звучит незатихающая струна, заряженный пулями воздух ноет.
Скоро и овражек, где прячется наш хозяйственный тыл — ряды повозок с поднятыми дышлами и оглоблями, кони, привязанные к грядкам, лениво слоняющиеся повозочные, дымит на отшибе полевая кухня. Все очень смахивает на воскресный рынок в селе — возле войны кусочек заповедного мира. В прошлый раз я даже позавидовал: живут же люди! Скоро… Но кабель цел, почему же нет связи?
Это сразу выяснилось, как только я оказался на краю овражка. Первое, что увидел, — повозочный на коленях. Скатывал солдатик на земле шинель и не докатал, уткнулся головой э скатку, замер в молитвенной позе. А рядом запряженная в повозку лохматая лошаденка, распустив губы, понуро дремлет в оглоблях. За ней же без криков, воплей, матерщины, в смятенной подавленности идет работа. Солдатй хозвзвода, «стариковская команда», бестолково тычутся, волочат мешки, бидоны, ящики кидают в повозки, нахлестывают лошадей, отъезжают, цепляются в тесноте. В самой середине сутолоки задранное колесо опрокинутой двуколки. Мечется багроволицый старшина, пухлая спина в ярко-зеленой комсоставской гимнастерке туго стянута портупеей, из породистых, гроза подчиненных, но и он не кричит, а только налетает то на одного, то на другого «старичка», шипит. И по оврагу разбрызганы черные воронки…
Мне жутко от глухой паники тыловой «стариковской команды», даже старшина здесь потерял голос. Им не до меня, не до кого на свете, кричи, требуй — никто не услышит, надо действовать самому. Раненный в грудь Феоктистов лежит на огневой…
Повозочный в молитвенной позе, дремлющая вислогубая лошадь… Их все забыли, они в стороне от паники. Я огибаю убитого, карабкаюсь на повозку. Там несколько лопат и туго набитый вещмешок хозяина. Торопливо выбрасываю и мешок и лопаты, хватаюсь за вожжи.
— Н-но! — на всякий случай вспоминаю бога и мать. Это у меня получается не очень-то убедительно, но лошадь понимает, послушно разворачивается к крутому склону, с привычной добросовестностью влегает в хомут.
— Давай, родненькая, давай! — умоляю я.
И лошадь выносит меня наверх. На открытом степном юру я деревенею. Только теперь мне открывается, на какое безумие я решился. Я бы не добрался сюда, если б не прижимался к земле. Земля-спасительница укрывала, сейчас оторван от нее, поднят над ней, выставлен под пули. Здесь пока, хотя и веет в лицо алчно стонущий ветерок, еще не столь опасно, а вот дальше… Там, дальше я не смел поднять головы, а теперь буду вознесен, не уцелеть под свинцовым ветром…
В цветном пыльном мареве на немецкой стороне садится солнце, натужно раздувшееся, гневно красное. Край земли не принимает его, оно даже сплющилось от усилий… Я гоню лошадь прямо на солнце. Она настороженно прядет ушами, неуклюже рысит, старается. Больше выжать из нее не могу — не из скаковых.
— Н-но, милая! Н-но, хорошая!..
Гремит и трясется повозка, лязгают мои зубы то ли от толчков, то ли от страха.
А вот и бывшая огневая, на рысях скатываемся вниз, лошадь останавливается — мол, приехали, — я перевожу дух, не в силах гнать ее дальше. Покинутое место, взрытая земля, остатки брошенного хлама, пусто и тихо, тихо. И сюда в низинку уже вкрадываются призрачные сумерки. Где-то наверху, в самом конце степи, заходит солнце, что стоит мне переждать, пока оно не зайдет. Опустится темнота, и тогда… Тогда никто меня не увидит, спокойно доеду, останусь жив. Спросят: почему так долго? Отвечу: хозвзвод попал под обстрел, еле удалось выбить подводу… Поверят, не упрекнут.
Но Феоктистов… Я его знаю со стороны, он же меня не знает совсем… До чего простой выход — Феоктистов умрет, я буду жить. Звонцов просил: «Голубчик, пожалуйста, побыстрей».
В сердцах хлещу вожжами.
— Пш-шла! Ночевать пристроилась!
Лошадь качком трогается…
Солнце запало наполовину. Между ним, багровой горбушкой, и землей мутная проточина неба. Когда-то давным-давно был восход и я гадал, увижу ли закат… Вижу его, пока вижу!..
Визжат и давятся пули, некоторые оставляют бледные сполохи в помутневшем воздухе — это трассирующие… Посреди войны нас двое — я и она, живое доверчивое существо, настороженно прядущее ушами. Страдальчески радуюсь, что вижу закат. Пока вижу…
— Н-но, славная! Н-но, родная!
Она старается, громыхает подо мной нескладная телега, трясет меня.
От грядки повозки брызжет щепа, срикошетившая пуля воет истерическим басом. Жив я, жива она.
— Н-но, красавица!..
Копыта мерно и тупо бьют по комковатому полю, колосья с шелестом обметают ступицы колес. Солнце скрылось незаметно, стеснительно. Степь нахмурилась, потемнела. Над ее далеким, сумеречно-синим краем сухое полыхание, а выше над ним на полнеба прозрачно-нежный, зеленый просторный разлив. Чуть-чуть осталось до темноты! Как перетянуть через это чуть-чуть? Как до конца доглядеть закат?..
Нас двое в обезумевшем мире. Только двое! Я и она, родная мне, единственная.
— Милая-хорошая! Давай!
Она старается, трясусь на повозке и гадаю: кого раньше, ее или меня? Встречный воздух настолько опасен, что страшно дышать. Тлеет закат. Пока вижу, пока дышу…
Совсем рядом давятся пули, зло кусают многотерпеливую, равнодушную землю.
Кого раньше, ее или меня?..
…Ни ее, ни меня. Мы на рысях подкатываем к батарее, нас обступают, а я сижу и никак не могу пошевелиться, одеревенел. Снизу заглядывает мне в лицо Звонцов, мясистый нос, широко расставленные глаза. Он, похоже, не очень-то мной доволен — заставил долго ждать, — но, приглядевшись, не произносит ни слова. За его спиной молчаливо сутулится батя Ефим.
Я ломаю свою одеревенелость, неловко сползаю вниз.
Кучно обступив, на туго растянутой плащ-палатке орудийщики подносят Феоктистова. Из-под наброшенной шинели торчит задранный подбородок.
Меня трогают за плечо.
— Почему нет связи?
Зычко в надвинутой до скул каске, оттеснивший Ефима.
— Линия цела… — мой голос вял и бесцветен. — У хозяйственников погром.
— Спра-ашиваю: пач-чему нет связи?
— Пошел к черту, — говорю я, не в силах сердиться.
— Сержант Тенков! Как разговариваете?!
Звонцов оборачивается к нам.
— В чем дело?
— Связи нет, товарищ старший лейтенант. Вот был послан в тыл и не наладил.
— Кое-что наладил… Ладно, ночь впереди, отладите и связь,
Зычко подтянулся перед командиром батареи.
— Разрешите мне сопровождать раненого? Усе сам выясню.
— Что ж… — согласился Звонцов. — Только побережнее, дорогой, не гоните, не растрясите…
Стоявший рядом Ефим хмыкнул. Я, не отмякший после поездки, не удивился ни просьбе Зычко, ни хмыканью Ефима.
Связь с Житом восстановилась сразу, как только подвода с раненым Феоктистовым отъехала от огневой. А еще через полчаса Жито сообщило: подвода с раненым прибыла, по пути убит сопровождавший, лошадь сама пришла в расположение хозвзвода. Гадал ли Зычко на пути: кого раньше?.. Их было уже трое, пули пощадили лошадь и впавшего в беспамятство Феоктистова…
Неисповедимы пути твои, господи. Зычко устрашила открытая позиция — в чистом поле, на виду у противника. Зычко всегда был обстоятелен и расчетлив. Тут просчитался…
С наступлением сумерек мы снова снимались. Ездовые пригнали упряжки, на этот раз без спешки, без гвалта и суеты подцепили пушки.
— Марш! марш!
На левый фланг. Там к утру ожидалась танковая атака. Ночью будут доставлены и снаряды, фугасные и бронебойные, в избытке.
Две пушки отправили в тыл — феоктистовскую и одну из третьей батареи. Потери дивизиона в первый день.
На новом месте меня поджидал уже Сашка Глухарев. Он сообщил: Смачкин подготовил НП, приказал тянуть к нему связь. Зычко не было, распоряжаться приходилось мне. Я оставил на огневой Ефима, сам взялся за катушку. На этот раз НП был близко, всего в каких-нибудь пятистах метрах.
Наступила ночь.
Звезды обнимают степь. Они здесь низкие, пристальные. Небо торжественно распахнуто, а земля темна, скрытна. Люди на ней прячутся друг от друга, друг друга сторожат, а потому рады свалившейся темноте. Целый день ты пресмыкался на животе, был земляным червем, теперь можно из земли вылезти, встать на ноги, распрямить спину, развести плечи, и недремлющий враг не увидит, что ты принял гордый человеческий облик.
Но и в самое глухое время не будь слишком доверчив. Темнота спасительна и ненадежна, та и другая сторона подозревают козни, и это вызывает их на разговор. В черной потусторонней бездне коротко пролает пулемет: не сплю, сторожу! Басовито громыхнет в ответ наш: тоже бдим, не сомневайся! Вскинутся автоматчики, сварливо переругнутся. И среди звезд небесных появляются звезды иные, одна за другой по ранжиру— цепочки трассирующих пуль. Уйдут вглубь, заблудятся, не оставят следа. Идет ночная беседа, значит, тихо на фронте, война отдыхает. Не спугни этот отдых.
Наш НП вплотную к стрелковым окопам. Я так и не встретился на ночь глядя со Смачкиным. Он свалился и спит, не дождался даже, когда мы подтянем связь. Хорошо знал Зычко и как мало этого человека: где рос, как жил, кто его родители, имел ли друзей, что любит, что ненавидит?.. Сегодня ворвался в мою жизнь, нет, близким не стал — дистанция между нами! — а вот родным, пожалуй. Не представляю без него своего завтра. Странно сводит людей война — роднит практически незнакомых. Едва знаком с Чуликовым, а были рядом несколько месяцев, и сегодня он для меня еще большая загадка, а расставаясь, помнил о нем, разведет судьба, останется в памяти. Вот Сашка Глухарев, напротив, стал далеким, будет ли рядом, нет ли, безразлично. И сидит сейчас за телефоном возле спящего Смачкина мой связист, заменивший убитого Нинкина, знаю его с зимы, но каков он, сказать не могу, и, как нас свяжет завтра, тоже не ясно.
Рассыпаны низкие звезды над степью. Сама степь, накаленная за день, отдает сейчас живое тепло. Я один на один с ночью…
Из соседнего окопа тишком, осторожненько вылезли двое пехотинцев, уселись на закраешек против бруствера, сложили руки на коленях, замерли — две бесплотные тени. Уж этих-то я никогда не встречал, не разгляжу во мраке их лиц, не ведаю их имен, но и они в эту минуту мне братски родны. Как я, они не знают, останутся ли живы, как я, устали, как я, счастливы неподвижностью.
И, чтоб скрепить случайное братство, я говорю:
— День прожили, а ночь наша, до утра доживем.
Но они не пошевелились, молчат — тени, не люди.
— Эй! Что не спите, полуношники?
Молчание. Наконец запоздалый отклик:
— Ты нам, парень?
— Что не спите, спрашиваю? Завтра немец рано разбудит.
— Мы ведь не слышим. Оглушило нас в окопе.
Тут уже замолкаю я.
— Мне еще кой-чего долетает, вроде через стенку. А мой кореш что пень совсем. Даже и говорит спотыкаясь.
Вот и побеседовали… Плывет звездная ночь, перебраниваются передовые. Сидят по соседству отрешенные тени.
Неожиданно на немецкой стороне вскипели выстрелы, гулко заработал крупнокалиберный пулемет. Всколыхнулись и наши. Сквозь звонкий переполох доносится глухой стук мотора, знакомое в нем. Невысоко в воздухе вдруг вызрел тугой сгусток света, накаленно белый, повис там, за нейтральной. Ночь от света вздрогнула и сгустилась, а звезды отпрянули. Второе яростно накаленное тело в воздухе, третье… Не падают, висят, даже отсюда я вижу обнаженную колкую шершавость степи. Молотит, не переставая, крупнокалиберный, захлебываются автоматы, а всю эту путаную трескучую россыпь укатывает и трамбует неторопливый машинный звук. Тюк — далекий взрыв. Тюк!.. Тюк!.. Он, «кукурузник»! Видать, не сказки рассказывают, что работает по ночам. Выше яркого света летает над немецкими окопами девица, капает с белой ручки — тюк, тюк… Развешенные фонари медленно опускаются, а стук мотора становится все глуше и глуше — закончила дело и уходит… Фонари ложатся на землю и гаснут один за другим.
Отпрянувшие звезды снова занимают свои места в небе, но передовая растревожена, трассирующие пули уже не плывут стройно вверх, плещут по сторонам режущими молниями. Мои незадавшиеся собеседники не спеша лезут в окоп, я не хочу вниз, вытягиваюсь на теплой земле.
Немцы кидают в нашу сторону ракеты, янтарно-желтые и переливчато-зеленые. Степь морщится, неприязненно поеживается на их свету. Ракеты не долетают до нас, конвульсивно догорают в тощей траве.
Из нашего окопа высовывается мятая, расползшаяся пилотка, за ней следом узкое, бледное, спросонья подслеповатое лицо Чуликова.
— Это ты, сержант?.. Минуточку…
Пилотка ныряет вниз, Чуликов показывается с плащ-палаточ-ным свертком.
— Смачкин приказал тебя накормить, а я, прости, заснул… Наверно, не помнишь, когда и ел.
Когда-то в давнем прошлом. Я даже забыл, что людям положено питаться, что на меня идет армейский паек, несколько раз испытывал мучительную жажду и не чувствовал голода.
С шуршанием разворачивается плащ-палатка, передо мной появляется котелок.
— Ложку дать?
Я лезу за голенище.
— Своя цела.
— Как принято говорить в хорошем обществе — приятного аппетита… Я, сержант, вырос в хорошем обществе — ходил в консерваторию, слушал Баха, пытался решить теорему Ферма.
— Для экзаменов, что ли?
— Для экзамена. Триста лет математики его держат и все до одного срезаются.
— Ты тоже срезался?
— Тоже. Пошел добровольцем. Сейчас у Смачкина задачки решаю. Они попроще.
В котелке холодная рисовая каша и нещедрый кусок мяса. Мясо явно с душком, меня от него поташнивает, ем через силу.
Злой визг со всхлипом, хлестко бьет земля с бруствера. Шальная пуля чуть-чуть не дотянута, я даже не успел вздрогнуть. Рисовая каша забита землей. Прячу ложку в сапог, котелок швыряю в степь.
Чуликов огорчается:
— Вот тебе и приятного аппетита. Мои хорошие манеры не ко времени, сержант.
Котелок с мясом я выбросил, а тошнотный душок остался, висит в воздухе.
— Чем-то пахнет. Тебе не кажется? — спрашиваю я.
— Тут вчера, говорят, до рукопашной доходило, лоб в лоб сходились. Ну и остались на нейтральной полосе и наши, и немцы… Ветерок-то от них повернул… Завтра все заново. Велик день пережили, велик!
К нам в окоп заглядывает переливчатая звезда, одна-единственная из многих тысяч.
Велик день за спиной…
Да неужели только сегодня мы выскочили из теплушек? Нет, нет, в незапамятные времена, где-то в самом начале моей жизни колеса под нами отстучали по последним стыкам и чей-то смачный бас возвестил: «Приехали!» Помню, оглядывал ровную степь, искал глазами фронт. Был молод, был глуп, смешан сейчас для себя — взрослого.
День, только день! Но сквозь него не разгляжу прошлого, скрылось вдали. Там осталось много счастливых лет. Да, была из года в год школа с ее маленькими тщеславными радостями и огорчениями — надо же, на экзаменах двойку математичка влепила, как переживал! Да, из года в год повторялись каникулы — костры в ночном у реки, старая мельница с гнилой плотиной, под которой жила щука-дубасница, многие ее видели, все за нею охотились, никто не поймал. Да, было, было! Но какая это жалкая горсточка в памяти по сравнению с бесконечным днем.
«Приехали!» В седой древности прозвучал голос. От него до этой мерцающей звезды — век. Кто-то его не дотянул, сорвался — Нинкин, Зычко… Дотянул ли Феоктистов?.. Я дотянул этот век, но сильно постарел и утратил прошлое. Чуликов, наверное, тоже. Теоремой Ферма занимался… Какой чепухой мы жили. Жили?.. А может, просто грезится? Есть день, вытеснивший жизнь, и ничего больше.
Завтра все заново.
Одинокая звезда заглядывает в окоп. Увижу ли ее снова?..
II
Степь, степь… раскаленно-спекшаяся, полынно-душистая, старчески морщинистая — родная сестра бесплодной пустыни. Пять дней мы защищали неприветливый кусок степи. Их пушки и наши пушки взбаламучивали небо шуршащими, переливчатыми потоками. Огневики оглохли от чужих взрывов и своих выстрелов. Шли танки, но были остановлены, заповедной линии не пересекли. В воздухе шипели разгулявшиеся осколки, язвили, захлебываясь, черствую землю пули. «Фиалка!» «Фиалка!..» Немота в ответ, выбрасывайся из окопа под свинцовую поземку… Осколок мины порвал мне кирзовое голенище сапога, а пуля задела верх пилотки — в спешке забыл каску в окопе, — на сантиметр ниже, и я бы лег посреди степи на вечный отдых. Пять дней, столь же долгих, как день первый, слились в один ревущий бой с глухими ненадежными перепадами по ночам. Утром шестого зловещее затишье… Оно тянулось и тянулось под вялую перестрелку, предвещая недоброе.
В полдень родился тревожный слушок, пополз из окопа в окоп: севернее нас немцы прорвали фронт, вышли к Дону. А на юге они давно уже перешли Дон. От часа к часу слух креп. И еще раз зашло солнце на той, враждебной стороне. В сумерках приказ: «Побатарейно сниматься!» На этот раз не смена позиций — отступление.
И вот новый день, день седьмой — мы в пути…
Лейтенант Омачкин, Чуликов и я при батарее Звонцова. В ней только два орудия. Одно, феоктистовекое, подбито в самый первый день. Во время танковой атаки потеряли второе. Под прикрытием кустов его вытащили на руках на прямую наводку. Оно неистовствовало от силы полчаса, немцы обрушили огонь тяжелой артиллерии. Из всего расчета уцелели лишь трое, пушка сгорела в кустарнике.
Степь, степь… Она еще окружает нас, но мы уже не ощущаем ее своей, скоро здесь затопают чужие сапоги, зазвучит чужая речь. А просторное небо над степью и вовсе враждебное, не наше. Немецкие самолеты хозяева в нем, могут появиться в любую минуту. Земля нас не прячет, небо нам грозит, в солнечном пекле бредут люди.
Степь, степь… Все, что прежде пряталось в ней, вылезло наружу. Но не видно вытянувшихся походных колонн, куда ни кинь глазом, нет сплоченности, мелкие кучки сторонятся пробитых дорог, рассеяны по спаленным просторам. Повзводно, по-отделенно, реденькими цепочками тащится усталая пехота. То там, то сям трясутся подводы, пылят в одиночку машины.
Наши батареи пробираются самостоятельно. Командир дивизиона майор Пугачев указал маршрут — к точке на берегу Дона, там соединимся воедино. Сам Пугачев при четвертой батарее, единственной сохранившей все свои орудия. Звонцов для связи послал к ним вестового Галушко, тот не вернулся… И где-то отбившийся от меня батя Ефим. И Сашка Глухарев тоже где-то… Не смей скучиваться, дробись, старайся казаться меньше, чем есть, не привлекай к себе внимания. Небо над тобой вражеское, земля под ногами пока еще не их, но и не твоя. Спеша к Дону, за могучей рекой спасение!
Звонцов и Смачкин шагают рядом. Звонцов враскачку, с одышкой несет свой животик, щеки обвисли, глаза запали, но идет, как все, отказывается сесть на зарядный ящик. Смачкин пропечен до черноты, угловат и резок в движениях, взгляд выбеленный, затаенно яростный, даже поступь выгнутых легких ног какая-то ожесточенная, словно пинает полынную землю.
Между ними давно уже тянется спор, Смачкин в нем нападающий:
— Вы старше меня, Звонцов. Да, по возрасту и по званию! Но это еще не значит — ответственнее. Вы в мирное время занимались делом, работали на экономику, по сути, кормили и себя, и таких, как я. А я, Звонцов, военный, причем династический. Мой дед, штабс-капитан Смачкин, служил царю. Мой отец, сорвав погоны поручика, служил революции, командуя полком. И меня страна облекла в военную форму, учила, предоставляла льготы, ковала оружие. Не паши, Смачкин, не воздвигай заводы, а охраняй спокойствие наших границ. Только для этого ты и существуешь. И кадровый военный, вспоенный и вскормленный лейтенант Смачкин жив, позорно не исполнив того, чего от него ждала страна.
Пыхтя и отдуваясь, Звонцов нес на опавшем лице выражение снисходительной скуки: ей-ей, капризы мальчика надоедливы.
— В чем же дело, Смачкин? У вас пистолет на поясе и автомат на шее. Воспользуйтесь тем или другим. С красивой декламацией передо мной и солдатами.
— Не считайте меня опереточным олухом, старший лейтенант Звонцов!
— Вы просто еще не вышли из романтического возраста, Смачкин.
— Победа или смерть, да, были нашей романтикой, но теперь это трагическая необходимость. Велика страна, а отступать некуда. Или вы считаете, что мы должны бежать от немца за Волгу, в Сибирь?!
— Отступление часто приводило
к победе, смерть — никогда.
— Ха! Никогда?.. Не существовали на свете Фермопилы, не гибли во имя победы Сусанины?..
— Гибли, чтоб живые совершили победу. Речь у нас идет о стране — ее победа или ее смерть! Очнитесь, что за одурелый фанатизм.
— Вы-то на что рассчитываете, Звонцов?
— Как вы знаете, я скучный бухгалтер-экономист по профессии, а потому рассчитываю, что мы добьемся — в нашем активе окажется больше самолетов, больше танков и пушек, чем у противника. Рассчитываю на техническую силу, а не на число самоотверженных трупов.
И Смачкина прорвало:
— Что это, циничное издевательство или нелепая шутка, старший лейтенант? Бухгалтерский расчет — больше самолетов, больше танков… Да! Да! Хотелось бы! Но вы знаете, два десятилетия мы пытаемся догнать Германию. Проклятая страна технически далеко впереди нас. Рассчитываете обскакать ее за месяцы?.. Даже одного месяца у нас нет — завтра они будут у Дона, через иеделю-две выйдут к Волге, а за Волгой Урал… Уже сейчас наши промышленные районы у них, а если приберут Урал — вот вам ваши экономические расчеты! Вы прекраснодушный фантаст, Звонцов! И не один я сейчас дозреваю до жертвенности. Оглянитесь, Звонцов, какие хмурые лица у ваших солдат. Они не додрались, им тоже не по себе.
Огневики, тянувшиеся за двумя пушками, грязные, заросшие, в пятнистых от пота заскорузлых гимнастерках — выходцы из ада, — смотрели в землю. Ии обычных шуток, ни разговоров, каждый замкнут в себе, каждый думает об одном — за спиной напористый враг, опьяненный удачами, сознающий свою силу. Что для него жалкая кучка измотанных солдат с двумя пушками? К Дону, к Дону! За Доном спасение. А дальше что?.. Нет никого, кто бы не задавал себе этот вопрос. А вопрос громадный, не солдатский, самое высокое командование навряд ли сейчас знает на него ответ. Что будет?..
Звонцов с раскачкой вышагивал, глядел сквозь сутулые спины артиллеристов в степную даль, глаза запали, щеки обвисли и рот сплюснут в жесткой складке.
— Фантастика?.. — после тягостного молчания заговорил он. — Не один вы так думаете, Смачкин. Так думают и они: мол, затравленному ли медведю в берлоге заломать охотника — фантастика! Самонадеянное заблуждение. Не медведя обложили, а народ на своей земле. Двухсотмиллионный народ на бескрайней земле, едва ли не самой богатой на планете. Нам есть откуда взять силы, Смачкин. Сказка об Антее отнюдь не фантастика, мы в свое время доказали это Наполеону.
— Вы что думаете, я не верю в силу нашего народа? — возмутился Смачкин. — О том только вам и толкую: если все двести миллионов дозревают до жертвенности, кто устоит перед нами!
— Мы в разное верим, Смачкин. Вы — в «жертвую собой», я — «сохрани себя» для деятельности. Вы рассчитываете на самоотверженную смерть, я — на самоотверженное созидание.
Смачкин передернулся и не ответил.
Ездовые пошевеливали усталых коней, над моей головой качается зачехленный пламегаситель, идут рядом почерневшие люди. А вокруг залитая солнцем, слепящая степь, по ней, куда ни кинь взгляд, всюду кучками солдаты. Отступление… Не первое в эту войну.
Со мной Чуликов. Он несет карабин, как Смачкин автомат, повесив на шею. Карабин гнет его тощее тело, галифе сползли мотней к коленям, тяжелые сапоги отстают от ног. Он все-таки слаб, невынослив, тянет через силу. Но, похоже, сам не замечает усталости — узкое серое лицо сосредоточенно, мохнатые от пыли девичьи ресницы опущены, а ноздри тонкого облупившегося носа вздрагивают, — что-то переживает про себя. Я негромко окликаю его:
— Чулик!
Он вздрагивает, взмахивает ресницами.
— Что?
— Ты слышал Смачкина?
— Слышал. Думаю.
— Считаешь, он прав?
Навесив над карабином жеваную пилотку, он молчит, тянет по полынной траве тяжелые сапоги. Смачкин для него и бог, и старший брат. Вряд ли он примет сторону старшего лейтенанта Звонцова. Но что-то медлит Чулик с ответом, не роняет решительное «да».
Наконец заговорил:
— Знаешь, когда я уходил в армию, вдруг вспомнил о моем дяде…
Я сержусь, какое мне дело до его дяди.
— Только не крути, Чулик. Отвечай прямо: да или нет?
— Обожди, не сразу… Мой дядя — инженер-строитель. Очень даже крупный. Только… Как бы тебе сказать, в последнее время его от всего отстранили… А теперь вот стал нужен…
— Ну и что? Я же о Смачкине тебя спрашиваю, не о дяде-строителе.
— А то сообрази — специалисты нужны. В разгар войны. Значит, срочно что-то широко строят. Не карамельные же фабрики, наверняка военные заводы, самолеты выпускать, танки…
— Ага! Прав все-таки Звонцов, не Смачкин!
— Смачкин тоже. Позовет меня — умру! Пойду, не отстану. Без жертв не обойтись. Надо же время, чтоб технику поднять, выпустить самолетов и танков больше, чем у противника. Ну, а пока придержи его с тем, что есть. И задержать надо у Дона, ни на шаг дальше. Велика страна, а отступать некуда.
— Как, по-твоему, долго его держать придется?
— Не знаю. Может, год, а может, и два даже. Война быстро не кончится.
— Не доживем, — вздохнул я.
— Не доживем, — согласился он. — А хотелось бы…
Ездовые машут кнутами — марш, марш… Горький путь целинной степью, под злым солнцем, под враждебным небом. Кони с потемневшими крупами тянут пушки, теперь их только две, от батареи осталась половина.
Солнце давно уже перевалило за полдень — самое пекло. Но в душном, густо полынном воздухе что-то сдвинулось, просочилась невнятная свежесть, коснулась липкого лица. И солдаты поднимают головы, ловят смутную прохладу, жадно вглядываются в даль. Степь по-прежнему буро-ржавая, одуряюще слепящая, по-прежнему она источает из себя трепетно-жидкие волны воздуха, колеблющие горизонт, однако уже чувствуется живительная близость реки. Могучий Дон где-то тут, прячется в обширном степном теле. Кони зашагали бодрее.
Как легкий озноб перед приступом малярии, как ропот листвы перед бурей, возник знакомый до отвращения звук. Каждый ждал его, каждый надеялся — судьба смилуется, авось не сбудется. Бредущие солдаты очнулись, зашевелились, затравленно стали оглядываться назад, в маревую воздушную толщу. Авось… Нет, не пригрезилось — размеренно качающийся звук моторов из блекло чистого неба. Перед самым Доном, вблизи от спасения!..
Мы тоскливо переглянулись с Чуликовым, его узкое лицо натянулось, отчетливо проступили кости скул. Переглянулись, ничего не сказали, отвернулись друг от друга.
А кони шагали, и ездовые, напряженно торча на их спинах, махали кнутами — марш, марш! И, обреченно сутулясь, продолжали идти люди. Звук же креп, уплотнялся, не утрачивая своего размеренного качания.
Самолеты двигались боевым порядком — три звена косяком, по три машины в каждом — на умеренной высоте. От нас они были чуть в стороне, и мы, не переставая идти, лишь недружелюбно косились в их сторону. А под ними на земле возникала вялая суета — цепочки солдат рассыпались, залегли, скрывались, но не от тех, кто проглядывал степь с воздуха.
Самолеты презрели земную суету, проследовали дальше, унося с собой колеблющийся хвост звука…
Звук еще не совсем развеялся, еще что-то от него призрачно витало в небесах, как в отдалении, приглушенно и вязко, заголосила сирена, подхватилась другая. Над кромкой степи мошка-риная толчея. И тупой удар, второй, третий, нутряное рычание, снова, снова, долбящий удар за ударом…
Из степной выжженной закраины, из недр земли начал нехотя подыматься на дыбы темный зверь. Он рос, тучнел на глазах, с ленцой расправлялся и наконец застыл в угрожающей неподвижности.
Мы шли прямо на этого тяжелого дымного зверя. К нему тянулись рассеянные по степи кучки отступающих солдат, к нему мчались, тряслись повозки. Так властно тянет к себе ночной костер рассеянных мотыльков.
До сих пор все мы стремились к Дону бездумно — скорей бы, скорей, превозмогая усталость! Берег Дона — спасение, у берега широкая вода, можно спрятаться за ней. Никто, похоже, заранее не задумывался, что нам нужен не просто Дон, не его бесконечный берег, а лишь одно-единственное место на нем. Одно на всех — переправа!
Над переправой вздыбился черный зверь.
Мы идем прямо на зверя. Он медленно, медленно заваливается на сторону, растекается.
Переправа горит. Идем к ней, иного пути у нас нет, свернуть некуда…
Там, где ровная степь круто обрывается к реке, тесно сбилось беспорядочное машинное стадо — грузовики, фургоны, бензовозы, гусеничные трактора с тупорылыми гаубицами на прицепе и пара приземистых танкеток, и затертый в середине, недоуменно торчащий над всеми вооруженными башенками пыльно-громоздкий «КВ», и стиснутые подводы. Мы с двумя длинноствольными пушками на конной тяге на самых задах разгоряченного табора.
Над табором качается стена копотного дыма, поднебесно величавая, как Вавилонская башня. Она то закрывает солнце, заставляет его натужно багроветь, то освобождает, возвращая ему раскаленную косматость.
Между машинами, в тесном хаосе пышущего жаром металла беготня — затянутые в портупеи командиры, танкисты в промасленных комбинезонах и теплых шлемах, солдаты разных возрастов, разного обличья, одни налегке, в растерзанных гимнастерках, другие захомутаны шинельными скатками, втесался даже бестолковый пэтээровец с длинным, мешающим всем противотанковым ружьем на плече. У всех воспаленно красные физиономии и одинаковое выражение — скорей! скорей! Куда скорей? Это никому не ведомо — куда бы ни было, но скорей! Мечутся, сталкиваются, не задерживаясь, поспешно отскакивают, не замечают друг друга, без крика, без брани, молчком.
Стремительная затравленность сразу же проступила на обгорелом лице страстотерпца Смачкина, однако сам он в метания пока не ринулся, стоял с автоматом навытяжку, смотрел на суматоху стылыми белыми глазами. Не ринулся, но вот-вот…
Звонцов спокоен, оттянутый пистолетом ремень скашивает на сторону навешенный животик, большие пальцы рук запущены за ремень, короткие ноги в покоробленных кирзовых сапогах широко расставлены, щеки отвисли, глаза запали, однако усталости не показывает, придирчиво, не спеша озирается. За его спиной сгрудились огневики, угрюмо-черные, выжидающие.
— Лейтенант Смачкин, — тихим, будничным тенорком, но с приказной интонацией, — срочно разведать наших, кто уже здесь. Сразу же соединиться. А я прогуляюсь. Уточню обстановку.
Смачкин приободрился, кинул руку к пилотке.
— Есть!
— И, пожалуйста, не нахлестывайте себя. Без галопчика, Смачкин, без галопчика.
— Есть без галопчика, товарищ старший лейтенант! Чуликов, со мной!
Мне немного обидно — Смачкин позвал только Чуликова, меня забыл. Но утешение пришло тут же.
— Расчетам стоять у пушек, не отходить ни на шаг. Ездовых отрядить за водой — самим напиться и напоить коней. А вы, голубчик сержант, будете при мне. Пилотку поправьте, гимнастерку заправьте и карабин на плече держите с достоинством, чтоб видели — блюдем и помним себя… Вот так-то! Пошли к печке поближе.
Горели на пробитом в гребне берега спуске сцепившиеся автомашины. От них остались лишь черные остовы, но снизу продолжали хлестать закрученные языки пламени, даже глинистая земля вокруг полыхала.
Пожарище загораживало путь к реке. Но если б оно даже и не загораживало, то навряд ли кто из машинного стада на краю степи мог протиснуться вниз. Приречная полоса, стиснутая водой и падающей кручей, была до отказа забита вправо-влево, пока хватало глаз. Кони, трактора, пушки, броневики, повозки, машины, машины, и все захлестнуто густым человечьим потоком, нервно пульсирующим, кружащим, муравьино беснующимся, глухо гомонящим. И так уже невпроворот, а сверху по крутому склону сыплются вырвавшиеся из степи пехотинцы. Лишь бы добраться до воды, а там будет видно, как дальше.
Река под нами величаво просторна и нежно-голуба до застенчивости. Ее лижет ветер, оставляет синие языки. То тут то там средь возникающей ряби вспухают и опадают кипенные, зеленовато-белые столбы. Немцы обстреливают переправу. А она вот, на виду — волосяно-тонкая нить на раздольной воде, настолько призрачная, что вдали не просматривается, только чувствуется. К ней подвешен паромчик, то ли дремлет, то ли движется, не уловить куда. И до чего же он мал — накрой ладошкой.
— Мда-а… — произносит Звонцов. — Путь к спасению сквозь игольное ушко… Что ж, спустимся в преисподнюю.
По-стариковски покряхтывая, он неуклюже полез по осыпающемуся склону.
Там, где склон становился положе, ровным рядом лежали солдатские тела, бок о бок, плечо в плечо. Одни с головой накрыты шинелями и плащ-палатками, известково стертые лица других направлены поверх людской перекатной сутолоки — за реку, к тому далекому берегу, от которого их теперь уже отделяло не только заполненное текучей водой пространство.
Звонцов кивнул мне — пошли. Мы осторожно стали их обходить. Я старался не вглядываться, но все равно замечал судорожно сведенные кисти рук, мазутно-темные пятна крови на гимнастерках.
В стороне от причала, почти у самой воды застрял зеленый фургон с выцветшими красными крестами по бокам. На его подножке, возвышаясь над толпой, неистовствует женщина в белом халате, светлые волосы рассыпались по плечам, запрокинутое лицо искажено криком:
— Товарищи! Товарищи! У нас раненые! Расступитесь! Дайте проехать тяжелораненым!..
Ее рвущийся крик мечется над плотно сбившимися пилотками, касками, торчащими стволами винтовок.
— Люди же вы!.. Я врач! У меня умирающие! Помогите проехать!..
Я оглянулся на Звонцова и оскорбился — он не обращал внимания на крики женщины, он интересовался полковником. Этот полковник был внушительно рослым, как и полагается, в твердой фуражке с малиновым околышем, с четырьмя шпалами на малиновых петлицах, сверкал начищенными пуговицами и пряжкой широкого комсоставского ремня. У него эдакая ласковая сутулость в пухлой спине, лицо полное, вальяжно гладкое, с крупным добродушным, слегка вислым носом. Ему, наверное, не приходилось даже повышать голоса, так как всегда был окружен подчиненными, которые на лету хватали каждое его слово, старались услужить, привык к почтительному вниманию, ни в чем не испытывал нужды, и представить его в окопе или в прифронтовой тесной землянке невозможно. Сейчас он потерянно одинок в гуще чужих, не обращающих на него внимания солдат, несмело топчется, тоскливо озирается, и ласковая сутулость подчеркивает подавленную беспомощность.
Кричала женщина в растерзанном белом халате:
— По-мо-ги-те!..
Звонцов выставил перевешивающийся за ремень животик, шагнул к полковнику, выгоревший, пыльный, с изрытым обожженным лицом.
— Товарищ полковник…
К нему, похоже, обращались здесь не впервой, он невнимательно уставился поверх мятой пилотки Звонцова.
— Нужна ваша помощь…
Полковник пристально оглядел Звонцова от пилотки до покоробленных, не по-уставному расставленных сапог.
— Что вам нужно от меня, старший лейтенант?
— Ваши внушительные петлицы, ваш представительный вид. Ваше высокое звание. Остальное я сделаю сам. Сейчас подойдет паром, и вы будете на нем. Эй, товарищ боец! Сюда!
Пробегавший мимо рослый парень с болтавшимся автоматом на шее вздрогнул и остановился, гримаса бессмысленной стремительности на потном лице сменилась надеждой, чеканя шаг, приблизился, расправил плечи, глаза преданно прыгают со Звонцова на полковника…
А женщина продолжала кричать с подножки санитарного фургона.
Звонцов выдернул из кружащегося потока еще трех автоматчиков, вынул из кобуры пистолет.
— Двое справа, двое слева. Автоматы на изготовку! По моей команде стрелять поверх голов. Но только по моей команде, без самодеятельности… Вы, сержант, со мной!.. Товарищ полковник, разрешите, пойду впереди вас…
С пистолетом в руке Звонцов, а рядом с ним с навешенным карабином, за нами приосанившийся полковник, по бокам автоматчики со вскинутыми автоматами.
— Дорогу!.. Дорогу!..
Сметая толкущихся на пути солдат, к санитарному фургону. Женщина, увидя нас, замолчала, растрепанная, бледная, напряженно вытянувшись.
Звонцов поставил автоматчиков по бокам радиатора, полковник между ними, я впереди со Звонцовым, сжимая в потных ладонях карабин.
За фургоном, у самой воды, на изрытой гальке между двумя солдатами в расхлыстанных шинелях лежал молодцеватый лейтенант — изумленно вздернутые брови на чистом лбу. В воде застывшая толпа, толпа перед нами.
Звонцов обернулся к автоматчикам.
— Автоматы к бою! Вперед!.. Дорогу раненым!.. Дорогу раненым!..
Но жмущаяся к причалу плотная толпа не дрогнула, лишь ближние диковато оглядывались, пытались вжаться глубже.
— Ог-гонь!
Грохот автоматов за моей спиной был неожиданным, до потемнения в глазах силен, я едва сдержал желание присесть. Толпа — пилотки, каски, вещмешки, торчащие винтовки со штыками и без штыков — колыхнулась, зашаталась, стала разваливаться, таять перед нами.
— Дор-ро-гу раненым! Дор-ро-гу!.. Быст-ра!..
Рычал позади мотор идущего вплотную за нами фургона, молчаливо расступалась толпа.
— Дорогу раненым!
Впритык к бревенчатым сходням причала привалился гусеничный трактор. Возле него нас встречал плечисто приземистый командир, небритое лицо сумрачно. Он не спеша поднес ладонь к фуражке.
— Товарищ полковник, прошу извинить, не смогу сдать назад. Разрешите пропустить первое орудие, а уж за ним раненых.
Полковник не без важности кивнул малиновым околышем — разрешаю.
Растрепанная женщина в халате, все еще стоявшая на подножке, снова заволновалась:
— Полковник, вы благороднейший человек! Буду вас помнить, пока жива… Всем вам, всем спасибо… У нас восемнадцать раненых…
Звонцов вложил пистолет в кобуру, козырнул полковнику.
— Честь имею.
— Куда же вы? — удивился полковник.
— К пушкам. Не могу же я их бросить… Пошли, сержант, пока не причалил паром. Хлынут — не выберемся.
— Товарищ старший лейтенант, а мы?.. — подал голос один из автоматчиков.
— Доставьте раненых на тот берег.
— Есть доставить. На руках вынесем!
А позади на подножке фургона стояла женщина в белом халате, смотрела нам вслед.
Поднявшись до половины крутого склона, мы остановились, повернулись к причаливающему парому. Сверху было видно, как обслуживающий паром солдат приготовился бросить чалку.
Толпа перед причалом разрослась, густо выплеснулась с берега в воду.
Запыхавшийся Звонцов стянул с головы пилотку, вытирал скомканным платком поцарапанную лысину, глядел вниз, болезненно морщился. Рядом устало сутулился полковник, поводил из стороны в сторону крупным вислым носом, грустно помаргивал.
Паром вздрогнул, ударившись о причал, под его бортом в воде началась кипучая давка. Толпа же на берегу качнулась, без усилий смяла оцепление. Машины угрожающе зарычали, голубой газ поплыл над месивом касок, пилоток, скаток, винтовок. Передний трактор тронулся, таща за собой пушку, завалился на заметно осевший паром. Зеленый фургон с ранеными втиснулся за ним на> сходни, и только тогда тронулась сжатая толпой колонна с моторным рыком среди солдатской кипени, раздвигая ее, увлекая ее. Ни выкриков, ни надсадной ругани, только немой штурм с берега и воды.
— Все в порядке, можем идти, — объявил Звонцов, натягивая на лысину пилотку.
Полковник ответил ему покорным вздохом.
У гребня обрыва, на съезде два трактора растягивали обгоревшие остовы машин. Прокопченные солдаты суетливо возились в черном дыму. Их командир, ломко-долговязый, деловито топтал чадящую землю обутыми в широкие кирзачи ногами-ходулями и дирижировал. Взмах руки — кто-то подхватывал конец троса, нырял с ним в стелющийся дым, новый взмах — рискованно накренившийся на склоне трактор натягивал трос, а командир, работая сапогами, уже спешил к тем, кто в клубах сажи орудовал лопатами…
Я заметил, как переглянулись Звонцов с полковником, удовлетворение скользнуло по их лицам, вызвало и у меня легкую отраду — оказывается, есть и такие, кто занят делом, не самоспасением.
Однако осознать эту отрадность я не успел. Наверху за близким от нас гребнем взмыли крики — паническое разноголосье, раздались выстрелы, взревели моторы. Над нами, по самой закраине, пронесся грузовик в клубах пыли, вихляя кузовом, рискуя сорваться вниз. И сверху посыпались растерзанные солдаты, стреляя вверх из автоматов, падали, катились мимо нас по круче, вопили:
— Нем-цы!.. Нем-цы!!
На дымящемся куске дороги долговязый командир махал руками, что-то надрывно кричал.
Дремавшие машины ожили, зарычали, разноголосо засигналили, полезли друг на друга,
— К пушкам! — Звонцов, падая на четвереньки, полез вверх.
Я за ним, осыпая землю, цепляясь руками, работая коленями.
За своей спиной слышал тяжелое посапывание полковника.
Никаких немцев не было. Из степи вышел взвод разведчиков в буро-желтых пятнистых маскхалатах. Поди знай, кто принял их за противника…
Появление солидного полковника в фуражке с ярким малиновым околышем в сопровождении пожилого старшего лейтенанта решительного вида вызвало легкое оживление — не несут ли они что-либо спасительное? Одна кучка за другой потянулись к нашим пушкам.
С полковником на моих глазах происходило странное — под взглядами собравшихся ласковая сутулость спины исчезла, мягкое лицо окрепло, на нем проступила властность, взгляд неломкий, явно смущающий людей.
— Товарищ старший лейтенант! — громко обратился он к Звонцову. — Не кажется ли вам, что самое время побеседовать по душам?
Звонцов с ходу уловил преображение полковника, сразу же подтянулся, построжавшим голосом согласился:
— Самое время!.. Поближе, товарищи, поближе, не стесняйтесь… Прошу вас, товарищ полковник.
Переглядки, шорох, легкая толкучка — круг сдвинулся. Выставив пухлую грудь, запустив под ремень большие пальцы рук, полковник с прищуром приглядывался, выжидал полного спокойствия.
— Перепугались? — негромко, с издевочкой.
Выжидающее молчание в ответ.
— Еще как! При ясном солнышке мерещиться стало… Слышите?.. — кивок твердой фуражки в сторону реки. — А впереди ночь. Ночью у страха глаза велики. Спасти нас может только порядок!.. Как избавиться от страха?..
— Занять оборону, — подсказал стоящий с боку Звонцов.
— Верно! — отозвался чей-то голос.
Полковник грудью развернулся к Звонцову.
— Товарищ старший лейтенант! На вас возлагается организация обороны.
— Слушаюсь! — взлетевшая к пилотке ладонь.
Я испытал невольную досаду, так быстро и так легко Звонцов признал старшинство полковника. А тот напористо продолжал:
— Прошу исполнять каждое приказание командира обороны. Я сейчас постараюсь привести сюда начальника переправы. Если он сам не в состоянии установить порядок, то пусть выполняет то, что мы от него потребуем!
И вокруг растревоженно загудели:
— Правильно! Возьмем за воротник.
— Сами хозяева!
— Товарищ полковник, возьмите с собой человек двадцать с оружием, начальник переправы может и не подчиниться…
— Справлюсь с ним один, без оружия… Старший лейтенант, действуйте, я пошел…
— Командиры батарей, к пушкам! Средний и старшинский комсостав, ко мне!..
Через десять минут зарычали тягачи гаубиц, кони потянули в степь наши пушки. Среди машин беготня, руготня, команды:
— Отряд бензоколонны, строиться!
— Где интендантская команда, черт их возьми!
— Лопаты взять! Лопаты! Прикладами, что ль, окапываться будете?..
Смачкин со Звонцовым намечали линию обороны, расставляли в степи батареи, о нас с Чуликовым забыли. Мы сидели на истоптанном, с кучками конского навоза месте отбывших пушек, млели на солнце, не смели уйти в сторону, забиться в тень под машину — вдруг да понадобимся.
— А полковник-то мужик серьезный. Где вы такого отца-командира нашли?
Чулик обгорел, что головешка, только нос лакированно-красный, устало взмахивает ресницами, кисленько печалится.
— Бог послал, — ответил я, не вдаваясь в подробности.
— Бог?.. Гм… Бог, похоже, прибрал нашего Пугачева вместе с четвертой батареей.
— Вдруг да все-таки они успели переправиться?
Чуликов скривился.
— Пугачев бросил свой дивизион, три батареи? Непохоже!
— Угодил под бомбежку?
Замолчали над загадкой.
— Среди подошедших батарей ты батю Ефима не видел?
— Не видел, — покачал головой Чуликов.
Запечалился и я.
С ветерком обрушился на нас Смачкин:
— Чуликов! Со мной вниз, набирать резервы!.. Тенков! Сторожи полковника, как появится, бегом к Звонцову. Ждут его не дождутся.
Полковник появился не скоро. Смачкин с Чуликовым успели обернуться, привели с собою человек тридцать, вооруженных автоматами и ручными пулеметами. Пополнение, не задерживаясь, прошло в степь занимать оборону.
В узкой тени трехосного грузовика кто на раскинутой плащ-палатке, кто прямо на земле, прижимаясь к пыльным скатам, — пестрый командный состав во главе со Звонцовым. Появился даже какой-то незнакомый мне майор, должно быть, интендант. Мы с Чуликовым на солнцепеке в сторонке.
Полковник привел с собой того самого долговязого, который перед началом паники командовал на пожарище.
— Знакомьтесь, товарищи, комендант переправы капитан Климов.
Комендант походил на выбракованную артиллерийскую лошадь — костляво громоздок и понур. Он нескладно сел на корточки, выставив в стороны острые колени, уронил руки, уронил голову в бурой от копоти фуражке и, казалось, задремал. Его угловатое, под цвет вылинявшей гимнастерки лицо было безучастным.
Отчитывался Звонцов, с напорцем говорил и настороженно косился на безучастного капитана.
— …Выставили на позиции четыре гаубицы и семь орудий «семидесятишести». Выдвинули в степь пикеты, всех появляющихся пехотинцев задерживаем, направляем в оборонительную цепь. Сделали первую вылазку вниз, набрали около взвода боеспособных людей, добыли шесть пулеметов. Резервы, можно сказать, практически неисчерпаемые. С земли переправу обезопасим, а вот с воздуха…
Полковник кивал фуражкой, глядел в сторону, старательно не замечал невнимательности коменданта переправы. Но, как только Звонцов замолчал, он шумно заворочался, требовательно спросил:
— Капитан Климов, вы все слышали?
— Слышал, — равнодушно отозвался тот.
— И чем порадуете?
Капитан с усилием распрямился, обвел всех темными глазницами.
— Не пойму, зачем я вам нужен. У меня горсточка саперов. Был для поддержания порядка придан заградотряд, но… испарился — первыми же поскакали на паром. Я бессилен, а у вас, похоже, собирается какая-то сила. Ну так не медлите, пользуйтесь ею. Здесь сплоченные берут верх — оттесняют лезущих, ставят оцепление, дожидаются парома и… Могу только пожелать вам счастливого пути.
— А не можете ли вы, ответственный за переправу, воспользоваться нашей силой? Предлагаем, берите! — вкрадчиво произнес полковник.
Костистые плечи капитана вяло пошевелились, изобразили пожатие.
— От вашей силы паром вместительней не станет и быстрей оборачиваться — тоже. Из него и так выжимается сверхвозможное — что ни рейс, то рискованная перегрузка. Сами видели…
— Ну, а если мы поможем сделать то, чего не сделал заградотряд, установить порядок?..
— Что изменится? Только то, что какие-то части переправятся быстрее других.
— Уже кое-что.
— Мало, полковник. Хотелось бы переправить всех.
— Как это сделать?
— Подарите мне лесу.
— Лесу?..
— Да, кубометров тридцать-сорок бревен и еще досок на настил. У меня перекинута через Дон вторая нитка, дайте лес, и за одну ночь, даже быстрей сколочу второй паром. Это была бы уже ощутительная помощь.
В разговор ворвался Звонцов.
— В полутора километрах отсюда хутор. Всего в полутора километрах!.. Почему вы не организовали туда колонну машин с теми, кто сейчас отирается у причала, не разобрали дома?..
Капитан тускло повел глазницами, презрительно скривился.
— Дома здесь, надеюсь, заметили, построены из самана — глины с навозом и соломой. Даже на матицы кладут слеги. Развалив весь хутор, нам удалось бы набрать несколько возов жердей, да и то гнилых.
Наступило недружелюбное молчание. Полковник горбился, глядел в землю. Звонцов хмурился и тоже прятал глаза. Выгоревше-серый капитан в закопченной фуражке торчал на солнцепеке, словно каменный степной истукан.
— Зачем лес? Есть хороший материал! — Это рядом со мной прокричал Чуликов.
Капитан повел в нашу сторону запавшим виском, а за спиной Звонцова всколыхнулся Смачкин.
Чуликов вскочил на ноги — выбившаяся из-под ремня гимнастерка, сползшие с тощего зада мешковатые штаны.
— Раз, два, три… — задрав острый подбородок, считал он. — Отсюда вижу девять автоцистерн. А сколько их под берегом?.. Снять с них цистерны — ив воду! Скрепи попрочней, будет паром. Пушки понесет, даже танки…
Тревожно гудело человеческое скопище под обрывом, все ели глазами капитана. Тот снял фуражку, начал вертеть ее в руках, наконец с сомнением обронил:
— Танк, паренек, весит сорок тонн, а то и поболе.
— Танки не подымет, пушки повезет. Все помощь.
И снова молчание с тревожным подбережным гулом.
— А чем крепить? Тоже ведь лес нужен, — трезвый голос из командирской кучки, кажется, майора-интенданта.
Капитан вертел в руках фуражку.
— М-да… Положим, лес для крепежа я наскребу. А вот доски для настила… Прямо на цистерны пушки не выкатишь, продавятся.
— С грузовиков борта поснимаем. Хватиті Хоть два ряда стели.
Руки капитана сосредоточенно мяли фуражку, на него смотрели, затаив дыхание. Он решительно натянул фуражку, поднялся.
— Товарищ полковник, пошлите людей вниз — все автоцистерны, все порожние грузовики гнать к тому месту, где вы меня поймали. — Резко повернулся к Чуликову. — Коль уж ты, паренек, такой башковитый, пойдем пораскинем мозгами: что, как, сколько?.. Эх, успеть бы!..
Ответил Звонцов:
— Считай, уже вечер. Ночью немец не сунется. Ночь наша.
Ночь была совсем не похожа на тягостный, унизительный день. Чуть скраденная сбоку луна освещала обрывистый берег в оползнях, в тяжелых наплывах, резко складчатый, хмуро морщинистый. Под ним, величавым, в жидком растворе лунного света и зябкого тумана темная копошащаяся масса — машины, подводы, неутомимо снующие люди. У беспокойной переправы изменился даже голос. Сейчас напористое гудение едва ль не на одной ноте, упрямо пробиваются в тесноте машины, текут слившиеся голоса, утробное шевеление — растревоженный улей, в нем можно уловить и гневные интонации.
Спустившийся вниз полковник с помощью всего трех-четырех помощников повыдергивал из толпы, сгрудившейся у причала, рослых парней — «Вы, вы, вы, ко мне! Товарищ боец, к вам обращаются!..» — собрал отряд, навел оцепление, стал хозяином переправы. Артиллерийские батареи, бронетранспортеры, грузовики, фургоны уже не лезли напролом, командиры соединений толпились возле полковника, добивались места в очереди. И только солдатня по-прежнему атаковала с воды причаливающий паром, прорывала оцепление. Но молчком, упрямым натиском. Ожесточенных битв, какие случались днем, уже не возникало.
Накал у причала поостыл еще и потому, что теперь каждый (до последнего, затерянного в толпе солдата) знал — в степи на подходе к переправе стоит оборонительное заграждение с наведенными пушками, противник внезапно не нагрянет. Там распоряжался Звонцов.
У Смачкина отобрали Чуликова, и он уже не отпускал меня от себя. По примеру полковника мы из числа мечущихся тоже сколотили отряд автоматчиков. В нашу задачу входило раздвигать по сторонам брошенные повозки, теснить машины — через растянувшуюся переправу вдоль реки прокладывалась трасса, по которой двигались автоцистерны и порожние грузовики в распоряжение капитана Климова.
Нам повезло — освобождая затор, случайно наткнулись на два высоких фургона-близнеца, они оказались дивизионной ремонтной мастерской во главе с младшим лейтенантом-воентехником, с десятком слесарей-механиков, с сохранным оборудованием и, что важно, со сварочной установкой. Их тоже направили к капитану Климову.
Весть о строительстве нового парома разнеслась по переправе еще до наступления ночи. Измаявшиеся в бездельной толкотне солдаты хлынули к строительству, каждый желал предложить свою помощь, заработать себе место на первый рейс. Наплыв добровольцев оказался столь велик, что Климову пришлось выставить ограждение, иначе работа бы захлебнулась*
Едва появлялась очередная автоцистерна, как к ней кидались десятки людей. Лязгал металл, ухали кувалды, раздавались торжествующие крики: «Р-р-рраз-два! В-взя-али!..» Рвали на клочья ночь судорожные, слепяще-голубые огни сварки. По обрыву прыгали, кривлялись гигантские тени, возносились в черное небо, раскатывались по черной глади натужные голоса: «Ры-аз-два!.. П-шла! П-шла! Ще р-раз!» И всплески стаскиваемых в реку сваренных секций, и вразнобой говорок топоров, и вырванные из ночи дерзкими вспышками белые фигуры людей в дегтярной воде, и бледная недоуменная луна свыше, и слитная толпа оттесненных зрителей, забывших об опасности. Лихорадочный труд, заражающий надеждой.
Фантастическая ночь. Каждый раз, попадая к строительству, я пьянел и каждый раз изумленно вспоминал: буйная ночь рождена рядом со мной выкриком Чуликова. Где он сейчас?.. Где-то тут, мне недоступный, внутри звенящей, гремящей, слепящей вспышками, многолюдной фантасмагории… Должно быть, и Смачкин изумлялся вместе со мной, но скрытно, не показывая того.
После полуночи Смачкин отпустил автоматчиков — капитан Климов получил все, что могла дать переправа, в нашей помощи больше не нуждался.
— Посидим в затишке, поостынем…
Только сейчас мы почувствовали, что ночь знобяще прохладна. Слева подмывающий шум строительства, справа гомонок у причала — подошел в очередной раз паром. И завороженная речная гладь прямо перед нами, таинственно бескрайняя, скрыт мраком другой берег. Тихий Дон…
Па границе света и мрака вырос, помаячил, осел зеленый столб, прокатился и канул взрыв. Шальной снаряд не нарушил покоя могучей реки. Тихий Дон… Плывет из вечности в вечность. Днем он готов был принять и нас в свои объятия, днем Звонцов произнес безнадежные слова: «Путь к спасению сквозь игольное ушко…» Слышу победоносное громыхание кувалд — и сквозь игольное ушко сможем! Не обессудь, Тихий Дон…
Но рядом Смачкин. В столь редкую отдохновенную минуту от него тянет, как от малярийного больного.
— Неласково встретит нас тот берег, — роняет он.
— Почему?
— Побитых хлебом-солью не встречают.
— Побитые, да недобитые, — возражаю я, — Сквозь игольное ушко от немцев уходим.
— То-то, сквозь игольное… До крови ободранные.
— А все-таки целы, лейтенант.
— Це-лы?.. А где Пугачев? Где четвертая батарея? Что мы без них?
— Что-то там случилось, мы же с вами не виноваты в том.
— Не виноват только победитель, дружок.
— Все равно за несчастье Пугачева с нас не спросят.
— Спросят. И будут правы.
— Н-не пойму.
— Растолкую на пальцах. Сколько пушек мы доставим на тот берег? Две с нашей батареи, две с третьей, три со второй — семь орудий, больше половины потеряли. Вот если б сохранилась четвертая батарея с ее четырьмя орудиями — одиннадцать! Это все же дивизион. И нет командира, нет штаба. Нас расформируют, мальчик. Считай, как отдельная боевая часть мы уже перестали существовать.
— Но мы живы, живы! Значит, будем драться!
Смачкин горько хмыкнул.
— До каких пор нам обещать себе — будем?.. И сколько можно мириться, что еще одна боеспособная часть перестала существовать?
— Так что же делать, товарищ лейтенант?
Он задумался и не сразу ответил:
— Да-а… Да-а… Что? Могу ответить только одно: наша земля горит, должны гореть и мы. Гореть, парень, а не тлеть!
От этого ответа мне как-то ясней не стало.
— А! Толочь воду в ступе… Пошли.
Смачкин торопливо поднялся.
Я лез за ним, спешащим вверх по обрыву, и пытался заставить страдать себя за несчастье Пугачева. Хотелось воспылать душой, и как можно горячее, но майор Пугачев был для меня всегда столь недоступно высок и могуществен, что мог вызвать лишь почтительность, а никак не сострадание и упреки. Вместо Пугачева ко мне вломился Ефим. Со щемящей отчетливостью я представил себе — никогда не увижу его насупленных бровей, не услышу его глуховатый голос. Припомнилось, как он схватил меня за ногу, когда вслед за Сашкой Глухаревым я собирался проскочить под снайпером. Словно клещи наложил: «Повремени, сынок…»
А внизу под берегом вперепляс, весело перестукивались плотницкие топоры, крепили воедино сваренные секции. Веселый перестук обещал жизнь.
Василий Владимирович Быков
Карьер
ГЛАВА 1
Пробуждение едва наступило, но сон уже отлетел. Агеев это понял, минуту полежав неподвижно, с закрытыми глазами, будто опасаясь спугнуть остатки дремоты.
Несколько последних дней он стал просыпаться до срока, когда еще не начинало светать и парусиновый верх палатки еще чернел полночному непроницаемо, а вокруг стояла мертвенная тишь, какая бывает глухой ночью или накануне рассвета. Было прохладно, он это почувствовал шершавой от щетины кожей щек, начавшей стынуть макушкой головы. За лето он так и не привык забираться в мешок с головой — вечером в том не было надобности, в палатке долго держалось дневное тепло, лишь на исходе ночи, перед рассветом, когда выпадала роса и верх палатки набрякал стылой влагой, становилось прохладно. К тому же на голове у Агеева давно уже не было того жесткого, непокорного чуба, который украшал его в молодости. С годами волосы поредели, утратили былую пышность, удлинились залысины, и голова стала чуткой к прохладе. Что ж, все, наверно, в порядке вещей — такова жизнь.
Вставать было рановато, да и не хотелось вылезать из нагретой за ночь уютной тесноты спального мешка, и он лежал так, с закрытыми глазами, дремотно прислушиваясь к едва различимому в тишине шуму листвы на деревьях поблизости. Этот тихий, иногда мерный, иногда тревожно мятущийся шум листьев сопровождал его сон каждую ночь, порой немного затихая, но к утру обычно становясь беспокойнее и слышнее. Агеев уже свыкся с ним за лето и почти не замечал его — шум стал частью его тишины и его затянувшегося одиночества возле этого кладбища, на краю заброшенного карьера.
Поодаль за дорогой в крайних дворах поселка визгливо залаяла собачонка. Агеев знал ее, иногда та прибегала к его одинокому стойбищу, останавливалась в отдалении и наблюдала за его возней у палатки, явно рассчитывая на угощение. Агеев собак не любил с детства, и, хотя относился к ним без злобы, те всегда чувствовали его нерасположение и особенно не напрашивались на знакомство. Собачонка полаяла немного, возможно, на кошку или на птицу в саду и утихла, а Агеев стал дожидаться других звуков. Обычно раньше других в сторожкой утренней тиши раздавались приглушенные пространством хриплые окрики — это хозяйка высокого, окрашенного в яркий канареечный цвет дома отправлялась на утреннюю дойку в хлев я, похоже, вымещала на корове свое недовольство жизнью, то и дело озлобленно матерясь, чем всегда резко нарушала летний покой утра. Несколько раз Агеев видел ее за изгородью во дворе, это была не старая еще, крупнотелая, с басистым голосом тетка, одетая по утрам в заношенный ватник, с уверенными манерами домашней правительницы. Сегодня, однако, голоса ее не было слышно — наверно, заспалась хозяйка этого добротно выкрашенного дома. Слегка прислушиваясь, Агеев открыл глаза — низкий верх одноместной палатки уже явственно проступал из сумерек, обнаруживая знакомые мелочи: тесемочную шнуровку входа, размытые, непонятного происхождения рыжие пятна на парусине; в самом конце матово светилась небольшая, с гривенник, дырка, недавно прожженная выскочившей из костра искрой.
Пожалуй, надо было вставать, браться за дело. Но до того, как начать выбираться из мешка, Агеев попытался вспомнить, какое сегодня число, и не сразу, с усилием сообразил, что сегодня третье или, возможно, четвертое августа. Счет дням недели он вел исправно, привычно ощущая суточный ход времени, а вот числа… В этом деле обычно пособляли газеты, но последние дни, занятый работой в карьере, за газетами он не ходил, транзисторного приемника у него не было, и вот сбился со счета. «Маразм, маразм», — посокрушался он мысленно. Да, память была уже не та, что в молодые годы, память иногда подводила совершенно неожиданно, и нередко требовалось усилие, чтобы вспомнить то, что, казалось, невозможно забыть. Особенно имена, названия, даты. Недавно он обнаружил, что не может вспомнить имени командира взвода, с которым выходил из окружения в сорок первом. Имя его выветрилось из памяти, помнил только фамилию — Молокович. И то хорошо.
Тем временем рассвело, в палатке стало светлее, он различия в ногах смятую за ночь болоньевую куртку, брошенное у боковой стенки пропыленное спортивное трико, литровый индийский термос на белом ремешке, который он обычно ставил подле себя на ночь, запыленные кеды у входа. Все остальное имущество было возле кострища и палатки. Когда-то, начав здесь свои раскопки, он все стаскивал на ночь в эту тесную палатку, в которой самому было тесно повернуться. Со временем же, однако, убедился, что оставленные у палатки вещи никому тут не нужны, никто ничего не трогает, и перестал прибирать. К нему тут редко кто подходил, разве случайный прохожий с поля да Шурка с Артуром — два робких с виду пацана, вроде настороженных чем-то. Обычно они присаживались на землю возле кладбищенской ограды, и издали молча наблюдали за его нехитрыми утренними или вечерними хлопотами у костра, возле чайника.
Костер, конечно, привлекал мальчишек, но вот неделю назад Агеев купил в поселковом хозмаге сухого горючего в таблетках, очень удобного для его небольших хозяйственных надобностей: зажарить яичницу, разогреть гуляш или вскипятить воду на чай. Остатки горячей воды он обычно сливал в термос и в другой раз обходился совсем без огня. Иногда по вечерам в выходные и праздничные дни к карьеру приходил Семен, высокий худой мужчина с единственной рукой-клешней, которой он все время давал работу: то сворачивал цигарку, то ковырял палкой в песке, а то просто, размахивая ею в воздухе, помогал в разговоре. Обычно он был «под мухой», по крайней мере, всегда так казалось, и почти ни о чем не спрашивал, говорил и говорил о своем, что его беспокоило или о чем вспоминалось. Беспокоили его непорядки в мире, а вспоминалась война, на которой он, судя по всему, хлебнул лиха. Сперва Агеев слушал его с недоверием, что-то в нем противилось сбивчивым Семеновым излияниям, но постепенно он проникся убеждением, что все так и есть, как говорит Семен. Во всяком случае, так было. Семен не врал и даже не привирал — кажется, он не обладал нужным для того воображением, целиком и полностью занятый воспоминаниями. Память же у него была — дай бог каждому.
Когда Агеев выбрался из палатки, уже совсем рассвело. Где-то за мощной стеной кладбищенских деревьев и поселков всходило солнце, нетоптаная трава возле обрыва матово серебрилась в росе, парусина его палатки провисла, напитавшись росистой влагой. Поеживаясь, Агеев натянул на плечи болоньевую куртку, размышляя, стоит ли делать утреннюю гимнастику или лучше согреться чаем — в термосе, должно быть, еще не остыл кипяток. С начала лета он каждое утро старался проделывать свои шестнадцать спортивных тактов, но потом, втянувшись в работу, почти забросил гимнастику, для мышц и суставов и без того хватало нагрузки в карьере. Сперва неделю или две по ночам все тело ломило от непроходившей усталости, болели руки, но вот постепенно втянулся в свою земляную работу, и боли прошли. А главное, перестал обращать внимание на разное там нытье и колотье, понимая, что надобно уметь переносить боль, тем более такую — от работы. Когда-то пришлось потерпеть похлеще — от двух ранений, одно из которых едва не стоило ему жизни. Но все-таки, наверно, он был крепкого склада, да и молодой организм тогда еще был способен на чудо. Пожалуй, чудо его и возвратило к жизни.
Агеев налил из термоса пластмассовую кружку крепкого, уже начавшего остывать чая, выпил, стоя возле палатки. Есть с утра не хотелось, и раньше часов десяти он старался не завтракать, взяв себе за правило есть, только проголодавшись. Правда, проголодавшись, нередко обнаруживал, что поесть по-настоящему нечего: то не было хлеба, то кончилось сало, которым он запасался на несколько дней в райкооповском магазине. Сало он любил издавна, оно отлично утоляло голод; жаль, в магазине кончилось прошлогоднее, с тмином, свежее же, отливавшее нежной розоватостью на толстом срезе, было почти безвкусным, и он жарил на нем яичницу. Яички покупал у сердобольной седой старушки с концевой улицы поселка за кладбищем. Эта старушка кое-что рассказывала ему о военном и довоенном прошлом поселка. К сожалению, во время войны она жила в двух километрах отсюда на станции и не все знала, что происходило в поселке. За последние годы поселок сильно разросся и слился со станцией, а прежде их разделяло ржаное поле с дорогой, которая шла между рядами тополей и сворачивала за переездом в сторону небольшого вокзальчика и нескольких станционных построек.
С лопатой в руках Агеев прошел по траве к карьеру И остановился на обрыве. Как раз из-за кладбищенских деревьев выкатилось низкое утреннее солнце. Разостлав по росистому косогору широкую тень, оно ярко высветило верхний косой край обрыва и его противоположный излом. Глубокий провал карьера весь лежал в стылой ночной прохладе, на его ископанном, разрытом дне высилась груда земли, месяц назад сдвинутая туда бульдозером. Этот бульдозер Агеев не без труда выхлопотал на полдня в «Райсельхозтехнике», хотя он и мало помог делу, лишь обезобразил этот заброшенный, начавший зарастать сорняками карьер. Потом, орудуя лопатой, Агеев изрядно разворотил его за лето — впрочем, без особого для себя успеха. Но все же его тайная мысль, как последняя надежда, теплилась в нем слабой искрой, и он думал: а вдруг! Конечно, бульдозер мало годился для такого рода раскопок, за какой-нибудь час он перевернул гору земли, широко сдвинув все с одной стороны на другую, и Агеев просто не мог уследить за тем, что мелькало под его блестящим стальным ножом. Теперь он надеялся лишь на лопату и со дня на день ждал, что вот-вот наконец с ее помощью откроется то главное, что стало его тайной целью, важнейшим смыслом его существования.
Вдоль по обрыву надо было спуститься к дороге, где был вход в карьер и ждала его оставленная вчера работа — подкопанный, но еще высокий бугор земли вперемешку со строительным мусором, который надо было перебросать лопатой под высокий, обрывистый берег карьера. Но в карьере по-прежнему лежала сплошная тень, дышавшая накопленной за ночь стыло-стью, и Агеев знобко поежился на обрыве. Он стоял на том самом месте, где почти сорок лет назад, едва сдерживая дрожь э окровавленном теле, прощался с жизнью в смятении и отчаянии от вопиющей несправедливости этой безвременной гибели, полураздетый и, хорошо помнил, босой. Сапоги с него сняли перед расстрелом, и ног он почти уже не чувствовал — ступни по щиколотку одеревенели в студеной, схваченной первым морозцем грязи, на которую из предрассветной темени, кружась, сыпался снег.
Агеев принялся за дело — копать и отбрасывать под обрыв мягкую, разрыхленную бульдозером землю с различным хозяйственным хламом: трухлявыми обломками досок, остатками закопченной кирпичной кладки, сваленной в карьер, видимо, после ремонта печей. Но большей частью его лопата со скрежетом врезалась в сухую слежалую щебенку с песком и гравием. Впрочем, песка тут было немного — наверное, местечковцы выбрали его еще в довоенные годы для какого-нибудь строительства, а главное, для хозяйственных нужд: ремонта печей, фундаментов, штукатурки стен. В тот страшный год, когда судьба впервые привела Агеева в это местечко, он не выбирался из него дальше кладбища и впервые попал в этот карьер лишь в то роковое утро, которое едва не стало для него последним.
Но вот сорок лет спустя, овдовев и выйдя на пенсию, Агеев теплым солнечным днем на исходе весны приехал сюда. Сперва он даже испугался, почти не узнав местечка, ставшего за эти годы городским поселком. По крайней мере, центр его совершенно изменил свой первоначальный облик, бывшая базарная площадь расширилась до самых стен церкви, церковная ограда исчезла, с другой стороны площади выросло трехэтажное здание райисполкома; чуть поодаль, в начале улицы высилась силикатная громадина универмага, и перед ним лежал крохотный скверик — ряд чахлых деревцев, еще привязанных к кольям-опорам, с неширокой дорожкой, обрамленной поставленными на уголок кирпичами. Короткая эта дорожка вела к памятнику — бетонному обелиску в решетчатой железной оградке, с широкой мраморной плитой на лицевой стороне. Маленькая дверца в оградке была не заперта, и, наверно, туда можно было пройти, на узком бетонном подножии лежало несколько увядших гвоздик в разворошенном ветром целлофане. Но цветами Агеев не запасся, и заходить туда не имело смысла. Вцепившись руками в заостренные навершия ограды, он зашарил глазами по плотным столбцам фамилий. Он уже знал про этот обелиск в поселке, ему рассказывали наезжавшие сюда знакомые; однажды писал в райисполком и получил ответ, что подпольщики также захоронены здесь. Теперь без труда нашел их фамилии — неглубоко высеченные на камне в самом конце этого скорбного списка. В отличие от остальных они были обозначены без воинских званий, так как, наверное, и не имели никаких званий, за исключением разве что Молоковича.
Ее же здесь не было.
Но почему ее не было? Разве она выжила? Или погибла где-либо не здесь, может быть, в немецком концлагере, вывезенная из местечка? Конечно, тогда все могло быть, но четыре десятка лет Агеев прожил в уверенности, что она также не избежала их общей участи. По крайней мере, страшные события той осени ни для кого не оставляли надежды, все они были обречены, и только он по счастливой случайности увернулся от смерти. Но две случайности в их положении — это было бы уже чересчур, во вторую он не в состоянии был поверить. И ему казалось, что Тут утвердилось недоразумение, что ее просто не нашли, а возможно, и не искали. Ведь о ней знал только он один. Ну и, конечно, полиция, которая все и раскрыла. Но у полицаев теперь не спросишь, а документов не найдешь. Они умели прятать концы в воду.
Оставалось обратиться к людям.
Отойдя от памятника, он огляделся. Площадь изменилась до неузнаваемости, но церковь осталась, и она помогла ему сориентироваться. Дальше следовало повернуть в переулок и пройти улицей вниз. Стараясь приглушить тревогу в душе, Агеев скорым шагом отправился из центра к окраине, прежде всего на Зеленую, хорошо известную ему улочку, застроенную обычными деревянными домиками, с крошечными огородами и садамй, упиравшимися в глубокий овражный провал с ручьем и старыми деревьями на склонах. К его большой радости, здесь почти ничего не изменилось, разве что некоторые из домов заметно обветшали, другие же после ремонта нарядно желтели свежеокрашенными стенами. В самом начале улицы на углу высился домище о трех окнах по ошалеванному фасаду, под громадной, на немецкий манер срезанной по углам гонтовой крышей. Едва справляясь со все усиливающимся биением сердца, Агеев направился в конец этой коротенькой улочки, еще издали узнавая знакомый латаный гонт на крыше Барановской, в доме которой он провел некогда почти три месяца своей жизни.
Всплеск его радости, однако, стал опадать по мере того, как он пыльной обочиной подходил к этому дому — взору его предстали явные приметы заброшенности: длинные горбыли на окнах, выходивших в крохотный палисадничек при улице, боковое окно из кухни чернело сплошь разбитыми стеклами, калитки тут не было и раньше, и некогда уютный, вымощенный мелким булыжником дворик с канавками для стока воды густо зарастал сорной травой. Дом был давно покинут и, видать по всему, тихо умирал на ушедшем в землю щербатом фундаменте. Может быть, один только сад при нем мало изменился за четыре десятка лет, хотя постепенно дичал в небрежении, а большого старого клена напротив входа на кухню уже не было вовсе, как не было и беседки-повети по другую сторону дворика.
Не заходя во двор, Агеев оглянулся на улицу, узнавая и не узнавая ее малоприметные подробности. К несчастью своему, он совершенно забыл соседей, помнил только, что в доме напротив жил дядька — молчаливый, нестарый еще мужик, Барановская иногда обращалась к нему по хозяйству, вроде бы даже он приходился ей родственником. Вспомнив о нем, Агеев перешел, через улицу и толкнул невысокую дощатую калитку. Навстречу ему из замызганной конуры с бешеным лаем взвился верткий лохматый пес. И тут же из пристройки рядом с крылечком выглянула тоненькая женщина в вылинялом голубом сарафанчике.
— Здравствуйте, — как можно дружелюбнее сказал Агеев, глядя в ее молодое, отчужденно недоумевающее лицо, и замолчал, не зная, как начать разговор. Очень непростой предстоял разговор, но женщина не унимала пса и не предлагала зайти, она выжидала, что скажет захожий. — Не скажете, вон напротив жила Барановская…
Стоя в распахнутой двери, женщина пожала загорелыми плечиками и низким, вроде заспанным голосом крикнула в дом:
— Виктор, выдь! Тут какую-то Барановскую спрашивают.
— Кто спрашивает? — глухо донеслось из дома.
— Ну выйди! Кто, кто…
Из.двери высунулся молодой человек в белой майке с разогретым паяльником в руках, от которого еще струился в воздухе дымок, он прикрикнул на собаку, и та сразу замолкла. Женщина проскользнула мимо в дверь дома, откуда слышался нетерпеливый младенческий плач.
— Хотел спросить: соседка ваша Барановская, что напротив жила, — прерывающимся от волнения голосом напомнил Агеев. — Она… Судьба ее какая?
— Барановская? Какая Барановская? Тут раньше Валюки жили, выехали на целину. Года три или четыре тому.
— Валюки… А вы… Простите, сколько вам лет? — с растерянной улыбкой спросил Агеев, начиная понимать что-то.
— Мне? Ну, двадцать восемь. А что?
— Да так, ничего, — все враз поняв, ответил Агеев. — Извините, я тут, знаете, напутал.
— Да? Ну бывает…
Он прикрыл за собой калитку и побрел по улице, ясно сообразив, что двадцативосьмилетиий Виктор родился в конце пятидесятых годов и, конечно же, еще до его рождения в доме Барановской могло смениться не одно семейство жильцов. Вот если бы встретить кого из старожилов, довоенных обитателей этой улицы, уж от них, наверно, можно было бы узнать побольше. Агеев оглянулся — белая майка Виктора все еще виднелась во дворе, и он вернулся к калитке.
— Я извиняюсь, скажите, а тут, на вашей Зеленой есть кто-нибудь из стариков? Что тут до войны жили?
— А кто их знает, — насупился Виктор и, вдруг что-то вспомнив, тряхнул светлой волосатой головой. — Супрунчук, может…
— Да что Супрунчук! — перебила его появившаяся на крылечке жена с запеленатым младенцем в руках. — Супрунчук твой с праздника не просыхает. Вон лучше Поддубского спросите, он должен знать.
— А где это? — оживился Агеев.
— Да вон третья хата от угла. «Жигуль» там синий стоит, — охотно объяснил Виктор.
Скорым шагом Агеев направился вдоль улицы и действительно во дворе третьего от угла дома увидел синий «Жигуль» с настежь распахнутыми четырьмя дверцами, раскрытым багажником и поднятым капотом. Возле него хлопотал не старый еще мужчина в темно-синем спортивном трико.
— Здравствуйте!
— Добрый день, — поднял озабоченное лицо мужчина и выжидательно уставился в него.
— Мне Поддубского, — пояснил Агеев, едва сдерживая нетерпение.
— Ну, я Поддубский, — сказал мужчина и выпрямился с гаечным ключом в руке.
— Нет, знаете… Мне… чтоб постарше.
— Постарше? Отца, что ли? Так отец на рыбалке. Выходной все же, запрет только сняли. Я вот тоже собрался, Да эта холера закапризничала.
— А отцу сколько лет? — спросил Агеев, опять настораживаясь. Упоминание о рыбалке как-то не вязалось в его представлении с пожилым возрастом отца.
— Лет? Пятьдесят пять вроде.
— Да…
— А что, мало? Так у нас тут имеется и постарше. ДедІ — позвал мужчина, обернувшись. Но на дворе больше никого не было. — Где же он? Только сейчас выходил…
Мужчина прошел за угол дома, где начинался ряд недавно отцветших деревьев с побеленными стволами, между которыми лежали прополотые, политые с утра грядки.
— Дед, тебе сколько лет?
Ответа оттуда не послышалось, и Агеев тоже прошел за угол. С тыльной стороны дома на скамейке под кустом отцветшей сирени сидел глубокий старик в истоптанных валенках на тощих ногах. Сосредоточенно уставясь перед собой, он, похоже, находился во власти своих старческих дум и никак не отреагировал на их появление, только вскинул на Агеева рассеянный взгляд.
— Вот хочу спросить вас, — бодро начал Агеев. — Вы давно тут живете?
— Да он тут всю жизнь. Тут и родился, — охотно объяснил мужчина.
— Может, помните, тут на Зеленой Барановская жила?
— Была Зеленая, — подсказал сзади мужчина. — Теперь Космическая.
— Переименовали?
— В который раз. После войны была Танкистов. Потом Пекинская. Теперь Космическая.
Старик на скамейке как-то странно закачался вперед-назад, задвигал свешенными между колен жилистыми кистями рук.
— Барановская, Варвара… Немцы застрелили.
— Застрелили? Вот как!..
— Застрелили. На станции. Помню, как раз на зимнего Николу. Я еще дрова возил…
Это хотя и не было ошеломляющим для Агеева, который давно предполагал именно такой исход, он все же испуганно подумал: за что? Уж не из-за него ли? С щемящей болью в душе он постоял молча, будто дожидаясь, что еще скажет старик. Но старик молчал, размышляя или в ожидании новых вопросов.
— А еще, может, знаете, — с надеждой начал Агеев, — тут где-то на соседней улице жил один человек, жестянщик или слесарь, он еще в войну терки из жести мастерил, зерно тереть…
— Лукаш?
— Может, и Лукаш, не помню. Так у него на квартире учительница была приезжая. А с ней сестра жила…
Сказав это, Агеев почувствовал, что приблизился вплотную к тому главному пределу, к которому шел столько лет, и сейчас, наверно, услышит свой приговор. Надо было собраться с силами, чтобы выдержать его, каким бы он ни был.
— Лукаш мастеровой был, ага… Умел по дереву и по металлу. Мне еще рамы после войны делал. Мастеровой был, ага…
Лицо старика на короткий момент просветлело, он оторвал взгляд от земли и повел им в сторону Агеева. Агеев разочарованно выдохнул и переступил с ноги на ногу — сесть тут было не на что.
— Мастеровой… Помер. Давно уже.
— Так учительница квартировала у него…
— Что? Учительница? Можа, и была.
— А вы не помните, дед?
— Учительница? — повторил, помедлив с ответом, старик. — Не, не помню.
Почти убитый этим визитом, Агеев вышел на улицу. Потерянно побродив по одной и по другой ее стороне, еще раз зашел в заброшенный, зарастающий сорняками двор Барановской, узнавая и не узнавая обветшалые стены ее дома, подгнившие, выкрошенные углы, покосившиеся простенки. Он обошел хлев, сараи за дровосекой, поросшей густой, по колено лебедой, заглянул в огород с тыльной стороны усадьбы и не увидел там пристройки-сарайчика, который, наверно, давно уже разобрали на дрова, — по самую стену дома шли ровные борозды дружно взошедшего картофеля. На глаз он отметил то место, где стоял его топчанчик и где была дыра в стене, возле которой под камнем он прятал свой пистолет «ТТ». Кто-то, наверно, нашел, если в свое время пистолет не подобрала полиция.
Вернувшись во двор, издали посмотрел на сад, который, оказывается, тоже не пощадило время — старые яблони медленно по одной умирали, теряя отсохшие суки и ветки; кусты смородины и крыжовника, некогда отделявшие сад от двора, вывелись начисто, на меже огородов над тыном чернело голое сучье нескольких засохших вишен, очень памятных ему с того лета. Теперь он даже не подошел к ним. Всем его существом овладевало гнетущее ощущение неудачи. Чтобы как-то справиться с ним, он еще прошел в конец улицы, мимо высокого дома с немецкой крышей, перешел на следующую. С новой надеждой встретил пожилую женщину с сумкой и сразу спросил, не помнит ли она Лукаша-жестянщика. Женщина устало опустила наземь тяжелую сумку, доверху набитую хлебом, поправила пеструю косынку на голове.
— Как же, был Лукаш, Ванькович его фамилия. Помер после войны.
— А у него учительница перед войной на квартире жила.
— Учительница? Была, кажись, пригоженькая такая. Вот не помню, как звали…
— Вера, — с воспрянувшей радостью подсказал Агеев.
— Можа, и Вера, не помню вот.
— А что с ней дальше случилось, не вспомните? К ней еще сестра перед войной приезжала. Мария.
Женщина наморщила и без того морщинистое переносье, всмотрелась в дальний конец улицы, по которой уже грохотала «Колхида» с прицепом.
— Не знаю. Помню, вроде была молодая девушка. Недолго пожила. А куда делась?..
— После войны не объявлялась?
— Не знаю…
Агеев еще прошелся несколько раз по этой и по соседним улицам и, совсем было отчаявшись, подошел к двум мужчинам, болтавшим возле калитки. Один из них стоял по эту ее сторону, а другой, худой и высокий, — по ту, оба курили и о чем-то развязно беседовали, то и дело грубовато посмеиваясь. При обращении к ним, однако, умолкли, и, выслушав Агеева, худой и высокий из-за калитки радостно оживился.
— Знаю Марию, в Минске живет. Окончила иняз, работает в школе.
— Вот как! — ошарашенно сказал Агеев. — И давно окончила?
— В семьдесят восьмом, хорошо помню. Я поступал, был конкурс громадный, ну и срезали. А она заканчивала.
Агеев враз помрачнел, прикидывая в уме, сколько же ей могло быть в семьдесят восьмом. Нет, что-то поздновато было ей в пятьдесят лет кончать институт. Вряд ли это она.
— Простите, а какого она возраста?
— Возраста? Да моя ровесница. Вместе в школу ходили. Только я еще армию отслужил… А что, не та, значит?
— Не та, — сказал Агеев уныло, кивнув на прощание мужчинам.
Он и еще спрашивал: у случайных уличных встречных, выбирая тех, кто постарше, подходил к пожилой продавщице киоска «Союзпечать», несколько раз забредал во дворы, если видел кого-нибудь с улицы. Некоторые легко вспоминали Лукаша, помнили Барановскую, очень немногие вспоминали учительницу Веру Адамовну, но никто толком не мог рассказать что-либо о ее сестре. Вроде приезжала, недолго пожила у сестры, а куда девалась? Этого никто не знал. Оно, пожалуй, и не удивительно, прошло ведь столько времени. Здесь уже немного осталось тех, кто мог вспомнить довоенного секретаря райкома Волкова, погибшего в сорок третьем на Могилевщине, — как-то Агеев читал о нем очерк в газете. Но Волков что — Волков все-таки был комиссаром бригады, а не безвестным подпольщиком, он не мог затеряться.
И она, по всей вероятности, погибла. Но где и когда?
Много бессонных ночей провел Агеев, думая об этом, но каждый раз заходил в тупик. И все его попытки узнать что-нибудь о судьбе Марии с помощью архивов, запросов по различным инстанциям заканчивались столь же тупиковыми ответами вроде: «не числится», «не значится», «сведений не имеется». А ведь по прошествии стольких лет единственной возможностью в его поисках стали документы, списки, архивные справки, в которых было многое, но, увы, ничего не было о ней. Впрочем, если подумать, то ничего и не могло быть. В ту памятную осень они больше всего на свете опасались документов, списков, записок, даже случайно оброненной бумажки, которая запросто могла стать уликой. А о посмертной памяти или отражении в истории кто тогда думал? Путь в историю для них был перекрыт ежедневной опасностью, перебраться через которую зачастую было немыслимо. Все последние годы, рассылая письма с запросами, обращаясь в архивы и расспрашивая людей, Агеев понимал, что не столько жаждет узнать о ее судьбе, сколько обмануть себя, избежать последнего, невозможного для него ответа. Этот ответ мог нести в себе самый страшный итог…
Но вот, кажется, пришел конец всем иллюзиям, никто о ней ничего толком не знал, она действительно исчезла той осенью сорок первого года.
Оставалось единственное.
Приехав в этот поселок, он поселился в крохотной поселковой гостиничке возле бани, где в квадратной комнатушке с раковиной и умывальником стояло шесть тесно составленных коек, на которых почти каждую ночь менялись жильцы — проезжие, уполномоченные, шофера. И только он в течение недели занимал угловую, с пружинистой сеткой койку, и, когда его спросила заведующая, сколько он еще будет здесь жить, он не сразу ответил. Он не знал, надолго ли еще придется ему задержаться в этом поселке, конец его дела даже не просматривался, но в районе созывалось какое-то совещание и в гостинице потребовались свободные места. Его не выселяли, хотя и могли это сделать, только поинтересовались сроком его выезда, но этот вопрос располневшей от сидячей работы заведующей с золотыми перстнями на всех пальцах рук был облечен в столь явное недружелюбие, что он, подумав, ответил: завтра. В тот же день после обеда, наскоро перекусив в буфете, он зашел в универмаг, в отделе спортивных товаров купил одноместную брезентовую палатку, спальный мешок, кое-что из туристических мелочей, потратив на покупку большую часть своих денег, и перетащил все за кладбище, поближе к карьеру. Тут оказалось не хуже, чем в той суетной гостинице, по крайней мере, тут он был в абсолютном покое, наедине с собой и своими невеселыми мыслями — что может быть лучше в его далеко не молодые уже годы!
Поднявшееся солнце давно висело над разрытым карьером, наступило жаркое время дня, Агеев скинул наземь куртку, то и дело оттягивая ворот трико, обдавая разгоряченную грудь душным застоялым воздухом. В карьер почти не задувал ветер, от нагретого глинистого обрыва дышало печным жаром. Агеев перебросал лопатой полпригорка земли, то и дело откидывая в сторону различные обломки, ржавые жестянки, черепки, однако того, что можно было бы отнести к сколько-нибудь отдаленной давности, не попадалось. Может, и правильно говорили ему, в исполкоме, что тут ничего не осталось, тела расстрелянных перезахоронили летом сорок четвертого, сразу после освобождения, и что их было там трое. Все мужчины. Ни одной женщины там не было. Когда же он поинтересовался, как различили тела после их почти трехлетнего пребывания в земле, ему не ответили. А одна тетка, уборщица при гостинице, с которой он как-то завел о том разговор, сказала просто:
— Какой там отличали! Собрали косточки да разложили на три гроба. Какой там отличали…
Все-таки он установил с помощью очевидцев, что не просто собрали косточки, что там были врачи и некоторые останки даже опознали родственники. Во всяком случае, с определенной долей вероятности на ошибку тела были идентифицированы, и среди трех ее тела не было.
Но где же тогда она?
Конечно, и без того она могла десять раз умереть во время и после войны, ее могли отправить в какой-нибудь из концлагерей, которые у немцев были во множестве. Но все это лишь в том единственном случае, если она не осталась здесь, в этом карьере. И он не мог предположить иного исхода до тех пор, пока воочию не убедится, что ее косточек здесь не осталось, что их не завалило рухнувшим весной сорок второго западным обрывом карьера. Проклятая эта яма тридцати шагов в поперечнике, которую лишь с натяжкой можно было назвать карьером, тем не менее умела хранить свои тайны, она отобрала у Агеева большую часть лета, столько труда, пота, так ничего и не прояснив для него.
И все-таки он не помышлял сдаваться, капитулировать перед этими бесформенными грудами слежалой щебенки, он перелопатит ее по вершку, но или найдет то, что ищет, или удостоверится, что ее тут нет.
Бели ее тут нет, тогда у него останется надежда — слабенькая, запутанная ниточка, возможно, ведущая к жизни из этой проклятой ямы, в будущее, а может и в вечность…
Горячий юго-западный ветер, весь день иссушающе дувший на летнее пространство полей, к вечеру заметно утих; клонившееся к закату солнце в подернутом реденькой дымкой небе утратило свою пылающую прыть и не пекло, как прежде. В куцей тени жиденького куста шиповника на меже ржаной, истоптанной скотом и человеческими ногами нивы стало прохладнее и, в общем, терпимо, если бы не донимавшая Агеева жажда. В который раз старший лейтенант поднес к губам обшитую войлоком трофейную флягу, встряхнул — единственная капля из нее упала на его небритый подбородок и щекочуще скатилась за расстегнутый воротник гимнастерки. Ни во фляге и нигде поблизости воды не было. Наверно, с полдня он лежал здесь на разостланной, со следами засохшей крови телогрейке и томился в тягостном ожидании, которому, казалось, не будет конца. Сначала усилием воли он подавлял нетерпение, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, но постепенно его все больше разбирала злость на этого Молоковича — уж не забыл ли он его тут, в каком-нибудь километре от местечка. Раздражение это, однако, скоро убывало при мысли, что нет, не забыл, не затем он вел Агеева столько, чтобы бросить вблизи от цели. Впрочем, Агеев понимал, что сам Молокович рисковал сейчас наверняка больше: не так просто было средь бела дня появиться на местечковой улице, не нарвавшись на немцев или полицию. Агеев ему говорил: не спеши, давай пересидим в поле до вечера, а вечером, как стемнеет, пробраться в местечко, наверное, будет проще. Молокович соглашался, но поступил по-своему — видно, не хватило терпения дождаться вечера. Конечно, он знал тут каждую тропку, каждый закуток и переход, но и его тут знала, пожалуй, каждая собака, которая теперь с легкостью могла выдать полиции.
Время от времени Агеев нетерпеливо поднимался и, стоя на одной ноге, опершись на винтовку, выглядывал из-за спутанных, склоненных к земле стеблей переспелой ржи. За рожью и широко раскинувшимся полем картофеля виднелись окраинные домики, заборы и изгороди, местами скрытые начавшей жухнуть от засухи, но все еще густой летней зеленью садов и огородов. Поодаль, в глубине этого селения, маячило в безоблачном небе два желтых купола церкви, возле них белело какое-то узкое строение с островерхой черепичной крышей, похожей на пожарную каланчу, что ли. В стороне, на окраине, высилась тесная группа громадных старых деревьев — возможно, на месте какого-нибудь имения или кладбища. Оттуда по невидимой за посевами дороге выехала телега с двумя седоками, и резвый гнедой жеребенок то забегал вперед, то отставал, с игривой радостью догоняя телегу. Молоковича нигде не было. Агеев раздосадованно опустился на измятую телогрейку, поудобнее устраивая раненую ногу, которая к вечеру стала болеть сильнее. Прошло уже немало времени после ранения, а осколочная рана выше колена заживала плохо, сильно досаждала в ходьбе, особенно болела ночью, и Агеев со все большей тревогой думал: не остался ли там осколок? Бели остался осколок, то его дело плохо, с осколком рана вряд ли затянется, будет гноиться, еще приключится гангрена, тогда придется ему сыграть в ящик. Спустив до колен брюки, он ощупал намокшую повязку, от которой шел дурной, тошнотворный запах. Надо было перебинтовать ногу, но бинтов у них не было, вчера он разорвал на куски последнюю тряпку из линялого ситца в синий горошек. Это была женская кофточка, наверное, той остроглазой молодки, что хозяйничала на лесной сторожке километрах в тридцати отсюда. Когда они с Молоковичем, свернув с полевой дороги, подошли к этой сторожке, их встретил бешеный лай рыжей дворняги, долго из дома за тыном никто не показывался, а потом вышел мрачного вида, заросший черной бородой старик, и они попросили напиться. С этой просьбы они начинали всегда, когда приходило время позаботиться о пропитании или ночлеге, и по тому, как им выносили воду, решали и все остальное. Недовольный, сумрачный вид чернобородого деда не внушил им доверия, и Агеев моргнул Молоковичу раз и второй — мол, пойдем, чего дожидаться? Но тут на крыльце появилась молодая, не здешнего вида женщина в легкой кофточке, по-городскому на затылке повязанной косынке, она вынесла большую медную кружку холодной воды, которую они по очереди выпили до дна, и Агеев завел с молодкой разговор на тему «поесть». Молодка сдержанно пригласила их в дом, дед придержал рвущуюся дворнягу, и они вскоре оказались в прохладной обжитой горнице со свежевымытым полом из новых сосновых досок. Переступив порог, Агеев приятно удивился обилию цветов, роскошно зеленевших на подоконниках, табуретках, по углам и скамьям, густо заставленным горшками, словно в цветочной лавке, в которую он однажды забрел в Белостоке. Их накормили ячменной кашей на сале, напоили молоком, Агеев не прочь был заночевать тут и уже начал заигрывать с молодкой. Вдруг в ответ на какую-то его невинную шутку та невпопад зарыдала, да так безутешно горько, что оба они опешили. Когда она выбежала из хаты, суровый чернобородый дед объяснил: «Вот мужа ее… сына мово… убили. А она из России».
Ночевать они там не остались, у Агеева пропало к тому желание, а Молокович рвался к своим — оставалось три последних десятка километров, и его трудно было уговорить на отдых. Немцев в этом болотисто-равнинном краю не стало слыхать, по-видимому, фронт прошел стороной, и они отправились в путь — до заката солнца прошли еще километров восемь и заночевали на краю березнячка. Прошли, в общем, немного, но на большее и не рассчитывали — они порядком уже выдохлись. Поначалу, когда прорывались из окружения и пытались догнать линию фронта, шли день и ночь, отдыхая по часу в сутки, и просто валились на ходу без сна и с усталости. До перехода через железную дорогу их группа насчитывала пятьдесят семь человек, командовал ею майор из управления армии, бравый вояка с черными косматыми бровями, он торопил их как только было возможно, чтобы догнать своих или перейти линию фронта. Но линии нигде не было, топографическая карта из двух листов у майора кончилась, и однажды в сумерках они наткнулись на какую-то моторизованную немецкую часть, которая своими вездеходами, мотоциклами и грузовиками запрудила всю окрестность. Им следовало бы повернуть назад или взять в сторону, в обход, но майор попер напролом, они ввязались в затяжной безуспешный бой на подступах к какой-то деревне, немцы тем временем подтянули силы и устроили такой тарарам, что из всей группы, наверно, только их двое и осталось, и то лишь потому, что они вовремя поняли промашку и ускользнули из-под немецкого огня в сторону. К утру они оказались на краю широкого, поросшего лозняком болота вдали от дорог, немцев тут можно было не опасаться, и оба почем зря стали честить майора, так глупо погубившего группу. Особенно зол был Молокович, которого ночью ранило пулей в плечо. Правда, рана была пустяковой, пуля прошла по касательной, но все же рука болела и мешала как следует управляться с оружием. Агеев со своей недельной давности раной едва терпел после такой передряги, идти мог с трудом, и тут они окончательно поняли, что фронта им не догнать. Именно тогда Молокович предложил круто свернуть к югу и пробиваться в знакомые места, к родному местечку, где у него оставалась мать с двумя малолетними детьми. А там будет видно. Агеев поначалу заколебался. Не очень ему подходило такое спасение, все-таки шла война, они были командиры, хотя и раненые и отбившиеся от своей разгромленной части, но все же… «Смотрите, как хотите, — не очень настаивал Молокович. — А то как бы в плен не загреметь». Пленных они уже видели на шоссе под Лидой, сами чудом избежали плена, как-то увернувшись от немецких автоматчиков, прочесывавших поле боя, и Агеев решился. В тот же день свернули в сторону этого местечка.
Далеко над лесным горизонтом, закутанное в багряную дымку, заходило красное солнце, на поле стало прохладнее, жажда чуть убыла, а дрема, с которой Агеев изо всех сил боролся под этим кустом, прошла без остатка. Теперь он не боялся уснуть, он чутко прислушивался к редким малопонятным звукам, доносившимся сюда из местечка. Молодой женский голос несколько раз нараспев повторял что-то, и он догадался: это звали домой ребят. Однажды звучно крякнула низко пролетавшая утка, и он встрепенулся от испуга — так измучился за день в тиши и ожидании. Близко раздавшийся протяжный коровий рев заставил его осторожно выглянуть из стеблей — по дороге к местечку гнали небольшое стадо из десятка разномастных коров. За стадом поднималось облачко пыли, давшее Агееву понять, что там проходила гравийка или большак, проселок бы так и не пылил. Но за полдня там не видать было ни одной машины, и Агеев подумал: а вдруг немцы еще не добрались до этого местечка? Может, их там еще и нет. Это было бы здорово, в таком случае им бы наверняка повезло. Вот только куда запропастился Молокович?
С Молоковичем они были из одной части и перед самой войной недолго служили вместе. Такая была служба у старшего лейтенанта Агеева, особенно в тревожные недели кануна войны, что он мало находился в полку, разве заскакивал на нечастые полковые совещания, а больше пропадал на складах боепитания, своем и дивизионном, обеспечивал полк боезапасом. Работы у начбоя было по горло. Несколько видов патронов к стрелковому оружию, ручные гранаты всех марок, снаряды к полковым пушкам, винтовки, пулеметы, запчасти и ремонтная техника — все это перестраивалось, переиначивалось, реорганизовывалось на ходу, по-новому, согласно новым инструкциям и указаниям. Времени же на все было в обрез, штабы и командиры понимали это и спешили, не ведая ни сна, ни отдыха. Кровь из носа, а было приказано назапасить три БК
[1] для всего вооружения и пять БК для противотанковых пушек. Наличные склады не вмещали всю пройасть штабелей и ящиков, приходилось строить временные хранилища, возить за много километров строительные материалы, людей. Лейтенант Молокович прибыл в полк за три дня до начала войны после ускоренного выпуска Из военного училища и был назначен командиром батальонного взвода связи. По службе to полку Агеев с ним почти не встречался, разве что несколько раз видел его во время полковых построений, этого тонкошеего лейтенантика в новеньком командирском обмундировании, с хрустящей портупеей через плечо. И уж никогда не думал начбой, что военная судьба сведет их вместе, да еще в такой Горький час. Конечно, Агеев понимал, что он представляет собой немалую обузу для этого быстрого молодого лейтенанта, которому без него, наверное, повезло бы больше, он мог бы делать и по шестьдесят километров в сутки и, может, давно бы уже достиг линии фронта. Но он не мог оставить раненого Агеева, поддерживая его в пути, заботился о ночлеге и пропитании, сам едва смиряя свое молодое нетерпение. Агеев видел это, молчал и, в общем, был благодарен своему младшему другу.
Молокович пришел уже в сумерках. Агеев, не скрываясь, стоял во ржи, опершись на винтовку, и, услышав поблизости торопливые шаги, сделал попытку присесть. Но в тот же момент, закрытый по пояс рожью, откуда-то сбоку вынырнул Молокович.
— Фу ты!.. Думал, не дождусь, — сказал Агеев с явным облегчением и почувствовал, как сразу расслабился после продолжительного тревожного напряжения.
— Так, понимаете, в притемках лучше. Безопаснее, сами понимаете.
Молокович остановился перед Агеевым, устало сдвинул с потного лба непривычную, с длинным козырьком кепку; на нем уже был куцый поношенный пиджачишко со сморщенными бортами, какие-то вытянутые на коленях портки и калоши на босу ногу. Заметив, что Агеев оглядывает его, Молокович сказал:
— Переоделся. Чтобы лишне глаза не мозолить.
— А как немцы? — спросил Агеев о главном, что его сейчас беспокоило.
— Никаких вам немцев» Приезжали и поехали. Правда, полицию поставили.
— Вот как! И много?
— А черт их знает. Но есть. Школу и амбулаторию заняли. Это возле церкви.
— А пройти как?
— Да уж пройдем как-нибудь. И это… Понимаете, — Моло-кович отвел глаза, огляделся, и Агеев понял: что-то у него не заладилось. — Понимаете, у меня не очень… Ну, сосед в полиции. Там мы вам другое место сосватали. У тетки одной…
Агеев с облегчением вздохнул — у тетки так у тетки, ему главное, чтобы подлечить рану, долго он тут не задержится. Все-таки положение их было неопределенным, с непредсказуемыми последствиями, и он старался много о том не думать. Главное, чтобы куда-нибудь скрыться, заползти в подходящую конуру, зализать раны, с которыми оба они не вояки. А потом будет видно. Потом они подадутся к фронту.
— Про фронт не слыхать?
— Говорят разное. Немцы передали, что уже Москву взяли, — неохотно ответил Молокович.
— Ого! Куда хватили!
— Всякое говорят. Но толком никто ничего не знает.
— Да… Ну что ж, пошли?
— Погодите, — бодрее сказал Молокович. — Понимаете, с оружием не годится. С оружием остановят и… сами понимаете.
Агеев молчал, что он мог сказать? Конечно, попадаться с оружием ему не хотелось, но и расставаться с ним в такое время тоже было непривычно и боязно.
— Надо запрятать, — сказал Молокович. — Вот хотя бы и здесь. А что, куст — приметно.
— В земле?
— В земле, конечно. У меня вот холстина, завернем. На пока…
Агеев помолчал, подумал. Для него, который всю службу пекся о чистоте и исправности оружия, зарывать сейчас в землю винтовки было против совести. Но он вспомнил, сколько их осталось на полях боев, на складах и базах, захваченных немцами, и только вздохнул.
Широким немецким тесаком он вырыл узкую канавку на самом краешке ржи под межой, Молокович обернул холстиной две винтовки — нашу, образца 91/30 года и новенькую немецкую с поцарапанной ложей, — они устроили их в ямке и уже в темноте засыпали сверху землей. Потом утоптали землю ногами, забросали травой.
— Ну а пистолеты уж мы как-нибудь, — сказал Молокович.
У них было два пистолета — наших вороненых «ТТ» с пластмассовыми накладками на рукоятках. Днем, уходя в местечко, Молокович свой оставил Агееву, а теперь подобрал с телогрейки и сунул в карман брюк. Потертую кожаную кобуру, размахнувшись, забросил подальше в картошку.
— Пошли!
Агеев подхватил телогрейку и, сильно хромая, пошел за товарищем. Уже вовсе стемнело, вокруг в притуманенном пространстве поля было полно непонятных пятен и теней, вызывавших неясную тревогу в душе. Но Молокович уверенно шел по картофельной борозде впереди, Агеев старался от него не отстать. Но все-таки отставал, больная нога плохо слушалась и все время задевала — за разросшуюся картофельную ботву, он оступался, не попадал в борозду и злился на себя, не решаясь окликнуть товарища.
Уже в совершенной темноте они подошли к крайним домам местечка, свернули на стежку. Где-то во дворах между деревьями посверкивал красный огонек и расходился щекочущий ноздри запах подгоревшей картошки, который напомнил Агееву, как он давно хочет есть. Но до еды, наверно, было еще далеко. Низко нагнувшись, они пролезли между двумя нитками колючей проволоки и пошли по заросшей тропинке мимо чьей-то усадьбы с длинным дощатым забором, потом прошли берегом ручья под деревьями и в конце огородов вышли к дороге. Далее следовало перейти на ту сторону. Там домов больше не было, справа лежало темное поле, а впереди пучился разрытый пригорок, и Агеев не сразу рассмотрел в нем тот самый карьер, который потом сыграет столь роковую роль в его жизни. Но это гораздо позже, а в тот раз Агеев едва заметил его в темноте, они прошли вдоль каменной ограды кладбища под хмуро молчавшими в ночи деревьями и снова спустились по огородам в низкое сыроватое место, похоже, овраг, заросший ольхой и орешником.
— Осторожно, держитесь за жердку, — предупредил Молокович, сам с осторожностью ступая на узкую доску кладки.
Агеев благополучно перешел за ним через черный, шумевший внизу ручей и узенькой, потерявшейся в лопухах тропинкой на меже двух огородов вошел под низко нависшие ветки деревьев. Рядом темнели крыши каких-то построек.
— Так… Постойте тут.
Почувствовав, что их путь подходит к концу, Агеев вздохнул и с облегчением расслабил ногу. Молокович ненадолго исчез, и погодя в отдалении послышался тихонький стук в окно, потом несколько невнятных слов. И вот он уже взял Агеева за руку и в кромешной, непроницаемой темноте куда-то повел через двор. Похоже, однако, они очутились в сарае, наткнувшись на что-то громоздкое, перелезли через высокий порог распахнутой двери. По-прежнему вокруг было совершенно темно, пахло душной смесью сарайной затхлости и сена или, возможно, каких-то сушеных трав и еще чем-то, чем пахнет обычно в старых непроветриваемых помещениях.
— Вот, идите сюда…
Наткнувшись в темноте на Молоковича, Агеев нащупал возле себя что-то похожее на топчан и устало опустился на шуршащий сенник, покрытый жесткой дерюжкой.
— Ну вот и добро. Тетка Барановская накормит.
— Ладно. Спасибо…
— И не беспокойтесь. Все хорошо будет.
— Ну что ж…
Тетка, похоже, также находилась тут, но она не произнесла ни слова, и Агееву стало неловко — все-таки хотелось знать, как она отнесется к такому постояльцу. Ведь могла и не согласиться, и запротестовать или хотя бы затаить недовольство в душе. Но тетка молчала, и Молокович тихо спросил, обращаясь в темноту:
— Поесть найдется чего?
— А там стоит, — послышался немолодой сдержанный голос, который вовсе не развеял опасений Агеева, скорее усилил их, таким он казался сухим и даже раздраженным.
— Ах, вот тут… Хлеб, огурцы. Вот перекусите… Ну так лежите. На днях повидаемся, — тихо сказал Молокович.
— Добро.
— Так до свидания, начбой!
Как-то совершенно неслышно, не стукнув и не скрипнув ничем, оба они ушли, вокруг стало тихо и глухо, и Агеев впервые подумал, не окажется ли это пристанище западней. Всегда он очень боялся, как бы силою обстоятельств не оказаться загнанным в угол без малейшей возможности к победе или отступлению. Но вот, похоже, оказался именно в такой ситуации. Что стоит этой тетке Барановской позвать полицаев, и его, хромого, скрутят в два счета, сведут в полицию. Могут застрелить, могут отправить в лагерь для военнопленных. Конечно, тетка о нем ничего не знала, он не сделал ей ничего скверного, но ведь своя рубаха каждому ближе к телу, особенно в такой час. Зачем рисковать головой этой молчаливой тетке, которая наверняка знает, что ей грозит за укрывательство пришлого красноармейца?
Совершенно загнанным и беспомощным почувствовал он себя в эту летнюю ночь с гноящейся раной, по доброй воле или по глупости давший себя запереть. Правда, у него был пистолет и два полных магазина к нему, на худой конец, можно было застрелить пару немцев и себя пристрелить тоже. Ну а если до этого не дойдет, как тогда? Как следовало держать себя перед полицаями, за кого выдавать? На нем была командирская форма, сильно заношенная и засаленная гимнастерка и синие диагоналевые бриджи, портупею он сбросил, когда они остались вдвоем с Молоковичем, но на красных петлицах было три прежних эмалевых кубаря — за кого же он мог себя выдать? Молокович предусмотрительно переоделся; на время, разумеется, по-видимому, будет разумнее переодеться в гражданское и ему, но много ли поможет гражданская одежда? Наверно, к ней нужны еще и гражданские документы, а где их взять?
Предчувствие скверного овладело Агеевым в этом темном закутке. Скоро, однако, чувство голода взяло верх, он нащупал на низком столике-ящике кусок черствого хлеба, несколько огурцов в миске и с жадностью стал есть, хрустя огурцом, пока от хлеба не остался маленький кусочек, наверное его следовало бы оставить на завтра, подумал Агеев. Тем не менее он не мог остановиться и незаметно для себя сжевал все без остатка. Похоже, тут же и уснул — забылся тревожным, тяжелым сном до рассвета.
Раскрыв утром глаза, Агеев увидел над собой низкий, сколоченный из горбылей потолок, из таких же горбылей были и стены, светившиеся теперь множеством щелей и дыр. Агеев огляделся. Это был крохотный сарайчик-времянка, пристроенный к бревенчатой стене хлева или сеней, куда вела низкая дощатая дверь, запертая на деревянную щеколду-закрутку. В одном конце его помещался топчан, на котором он проспал ночь, с покрытым дерюжкой ящиком возле ног, в другом лежал ворох свежего сена, и у стены сидела на гнезде серая курица, одним глазом пристально наблюдавшая за ним. В многочисленные щели бил солнечный свет, кое-где снаружи проглядывало освещенное солнцем сорное разнотравье, буйно разросшееся в огороде. Было тепло, покойно, где-то вдали прокричал петух. Агеев попытался встать и едва не вскрикнул от боли — повязка на ноге сбилась, штанина присохла к ране. Он сел на топчане и, спустив брюки, обнажил болезненную, ставшую как бревно ногу, которая вся вздулась, побагровела выше колена; по грязной, в подтеках коже из раны сползло несколько мутных капель. Он стер их ладонью и вдруг испуганно замер: в неровных, набрякших гнилой сукровицей тканях шевелился крошечный белый червь, рядом другой. Агеев с испугом раздвинул подсохшие края раны и увидел в ней множество крохотных шевелящихся тварей. Содрогаясь, будто в ознобе, он кончиком соломины стал выколупывать их, то и дело стряхивая на пол. Его не покидало испуганно-брезгливое чувство оттого, что живое человеческое тело пожирали эти копошащиеся паразиты. Но что он мог сделать? Все последние дни их бесприютного блуждания по лесам и дорогам у него не было даже бинта, чтоб перевязать рану, так вот и шел по жаре, нога с каждым днем распухала все больше, гноилась; не удивительно, что в ране завелись черви.
Слегка подрагивающими руками Агеев поправил повязку, перевернув тряпку сухой стороной, напряженно размышляя при том, как ему быть с этой раной, как лечить ногу. Без Молоковича он ничего не сделает, но вчера они даже не условились, когда Молокович навестит его снова. Видно, понадобится доктор. Только найдется ли тут какой-нибудь лекарь, на которого можно было бы положиться?
Стараясь не очень возиться на сеннике и не шуметь, он беспрестанно вслушивался во все звуки снаружи. Но снаружи вроде все было тихо. Вдруг совершенно неожиданно для него дверь растворилась и через порог переступила маленькая пожилая женщина в длинной юбке и темном, низко повязанном платке, чем-то напомнившая ему монашку. Обе ее руки были заняты ношей — закопченным чугунком, из которого приятно запахло свежесваренной, с укропом картошкой. Агеев осторожно подо-брал раненую ногу.
— Вот завтрак вам, — сказала женщина, сухо поздоровавшись, и Агеев догадался, что это его хозяйка.
— Спасибо.
— Кали ласка. Молоко в кувшине.
— Спасибо.
Он думал, что она задержится, спросит о чем-либо или что-либо скажет, но тетка быстренько и молча повернулась к двери. Боясь, что он ее не скоро увидит, Агеев поспешно окликнул:
— Одну минутку! Бели можно.
Хозяйка обернулась. Ее маленькое сморщенное личико с плотно поджатыми губами мало что выражало, и лишь во взгляде промелькнула твердость, близкая к суровости.
— Понимаете, мне бы доктора. Рана у меня, понимаете?..
Мельком взглянув на его вытянутую вдоль топчана распухшую ногу с мокрым пятном на продырявленной осколком штанине, хозяйка тихонько вздохнула и молча выскользнула из сарайчика, плотно притворив за собой дверь. Недоуменно выждав минуту, Агеев потянулся к ящику в ногах, где дразнящими запахами исходила горячая картошка.
Завтракая, он старался не думать о ране, но и не мог отделаться от скверного, испуганно-брезгливого чувства, вызванного ее осмотром. Беспокойство его не проходило, думалось разное, но больше тревожное, с печальным концом. Если бы не эти черви, то с болью он бы как-нибудь сладил, боль уже потеряла остроту, он к ней притерпелся, ходить было трудно, но можно — прошел же он километров сто двадцать, наверно, смог бы пройти и еще. Но как бы не началось заражение, если завелись черви. К тому же в ране мог остаться осколок, а с ним дело плохо, с осколком хорошего не дождаться. Как бы не застрять тут надолго или вообще не сыграть в ящик. Он все время прислушивался к разрозненным, порой неясным, обманчивым звукам извне — ждал хозяйку. Должна же она зайти в этот закуток, как-то помочь ему. При этих мыслях он с грустью усмехнулся: дожил, называется, начбой — до полной зависимости от какой-то местечковой тетки! Но ведь действительно все теперь складывалось так, что судьба его определялась отношением к нему этой тетки. Превратная военная судьба, поставившая в его жизни все с ног на голову. Да и только ли в его жизни?
Запивая простоквашей из кувшина, он быстро проглотил картошку, дожевал хлеб — в этот раз всего небольшой ломоть. Поблизости все было тихо, за стеной лежал огород, обросший по межам лопухами и крапивой, улица была в отдалении, на том конце усадьбы, и с нее почти не проникало сюда никаких звуков. В покойной тиши дома он сразу услышал осторожные шаги в сарае — дверь нешироко приотворилась.
— Вот переодеться вам.
Хозяйка положила на конец его топчана небольшой сверток, развернув который, он обнаружил черную сатиновую рубаху, красиво вышитую по воротнику синим шелком. Что ж, спасибо!» — в мыслях запоздало поблагодарил Агеев, так как тетка уже скрылась за затворенной дверью. Пожалуй, она была ему в самый раз, эта нарядная сорочка, но он помедлил снимать свою измятую пропотевшую гимнастерку, столько вынесшую вместе с ним за лето. Это было обычное хэбэ с накладными карманами и красными командирскими петлицами, в которых мерцало по три рубиновых кубика. Третий кубик привинтил только за три месяца до начала войны, а ждал его три долгих года — в течение всей своей командирской службы после училища. На рукавах краснели углами галуны-нашивки, соответствующие его званию. И вот от всего этого приходилось отказываться, менять на какую-то гражданскую рубаху с цветочками по воротнику. Но, видно, поменять придется, иначе как ему выйти отсюда в этом его командирском обмундировании?
Он решительно стянул с себя гимнастерку, выбрал из карманов документы, подумав, сунул их под сенник. Потом накинул мягкую, приятно облегшую тело рубаху, ворот застегивать не стал, подпоясываться тоже. Гимнастерку вместе с ремнем и пистолетом положил в изголовье. Теперь из военного обмундирования на нем оставались только темно-синие командирские бриджи. Разношенные яловые сапоги вполне могли сойти за гражданские, о сапогах он не беспокоился. А о брюках побеспокоиться все же придется, брюки могли его подвести.
Ему давно хотелось выйти во двор, но он Медлил в нерешительности, прислушивался. Было неизвестно, кто тут обитает поблизости, кто еще есть у этой Барановской. Кого ему следовало опасаться? Все-таки нелюдимая она какая-то, эта его хозяйка, подумал Агеев, нет чтобы рассказать самой, видно, придется расспрашивать. Расспрашивать он не любил, особенно малознакомых. Впрочем, как и рассказывать о себе. Общение без нужды не доставляло ему удовольствия, наверно, под стать ему попалась и его хозяйка.
Он еще не набрался решимости покинуть на время свое пристанище, как за стеной в сарае послышалось движение, сдержанные голоса, дверь широко растворилась, и через высокий порог перешагнула немолодая полногрудая женщина в черном жакете, с собранным на затылке узлом седоватых волос. Испытующе взглянув на него, она густо дохнула махорочным дымом от самокрутки в зубах и поставила на ящик небольшой обшарпанный саквояжик.
— О, где он устроился! Хорошо, свежий воздух, правда? Ну, здравствуй, парень!
— Здравствуйте, — слегка смущенно сказал Агеев, приподнимаясь на топчане. Он не сразу понял, за кого она его, принимает, но ее простора в обращении настраивала на легкий, Общительный лад.
Хозяйка молча стояла у порога, незнакомка еще раза два второпях затянулась и, бросив окурок наземь, старательно затерла его ботинком.
— Ну так что? Болечка?
— Да вот немножко, — сказал Агеев, догадываясь, что, по-видимому, это докторша.
— Немножко — пустяки. Теперь немножко не считается.
Подойдя к топчану вплотную, она обхватила его ногу у щиколотки и резко согнула в колене. Агеев дернулся от боли.
— Да-а, — неопределенно сказала женщина. — Барановская, несите воды.
— Теплой?
— Горячей. И полотенце тоже.
— Сейчас принесу, Евсеевна.
Хозяйка выскользнула за дверь, Евсеевна, раздумывая, вы ждала немного и, изучающе уставясь на него, спросила:
— Военный?
— Военный, — сказал Агеев, глядя в ее настырные, казалось, всевидящие глаза. Под взглядом таких глаз говорить неправду было рискованно, он почувствовал это сразу.
— Ох-хо-хо, хо-хо! — горестно произнесла женщина, скорее, однако, в ответ на какие-то свои мысли. — Ну, снимай штаны.
— Совсем?
— Совсем. Чего стесняешься? Или больно стеснительный?
— Да я ничего, пожалуйста, — сказал он и, сидя, с преувеличенной решимостью стащил измятые брюки.
Евсеевна тем временем раскрыла свой саквояж, позвякивая инструментами, достала большие ножницы. Он принялся развязывать свою повязку, но докторша, ловко поддев ее, разрезала пополам и брезгливо отбросила в сторону.
— Да-a, картинка!
— Картинка, — согласился Агеев. — И, знаете, черви!
Он думал, что это его сообщение удивит или даже встревожит докторшу, однако на полном нахмуренном лице ее с темными усиками над верхней губой не дрогнула ни одна жилка, видно, ее занимало другое.
— Червячки — это ерунда! — сказала она, несколько раз ковырнув рану длинным пинцетом. — Червячки — это даже неплохо.
«Что же может быть хуже?» — раздраженно подумал Агеев.
— Но, знаете, я испугался…
— Не надо пугаться. В жизни вообще вредно пугаться. В войну тем более. Вот так, молодой человек!
— Это конечно.
— Вот именно. Осколок? — она снова испытующе посмотрела ему в глаза.
— Осколок.
— Это похуже. Придется рассечь.
— Что рассечь? — не понял Агеев.
— Рану, конечно. Барановская! — хриплым баском позвала докторша, обернувшись к двери.
Молча зайдя в сарайчик, хозяйка поставила наземь чугунок с водой, положила на ящик чистое полотенце и отступила к двери, спрятав под темный передник маленькие сухие руки. Евсеевна отерла полотенцем вокруг раны, Агеев слегка поморщился — прикосновение ее руки отозвалось ощутимой болью.
— А ну ляг и отвернись, — приказала докторша. — Нечего смотреть, не маленький.
Он вытянулся на топчане, слегка отвернув голову, вперив взгляд в щелястую стену. Евсеевна готовилась к операции — остро запахло лекарством, нашатырем, звякнули металлические инструменты в саквояже.
— Сейчас мы тово… Это дело простое. Не успеешь почувствовать…
Острая боль в ране до кости пронизала ногу, Агеев дернулся, скрипнул зубами.
— Что, больно? — недовольно оборвала его стон Евсеевна. — Не ври! Это не больно. Это ерунда, комариный укус.
Он снова дернулся от такой же пронизывающей боли, но удержал себя, чтобы не застонать, закусил губу.
— Так, так… это ерунда… Да, тут набралось… Почистить надо. Так, это туда, это сюда… — приговаривала Евсеевна, ковыряясь в ране, и Агеев собрал в себе все силы, чтобы стерпеть без стона. Больно было зверски, всю ногу до кончиков пальцев резала глубинная боль, но, кажется, он стерпел. — Во-о-о-от! — довольно протянула докторша. — А теперь будет немножко того… Вроде комариного укуса будет. Может, чуть больше.
Не сразу сообразив, что она имеет в виду, Агеев на секунду расслабился, и в тот же момент резкий болевой удар мощно отдался во всем теле. В глазах у него померкло, он напрягся, обеими руками вцепившись в края топчана, словно боясь сорваться с него. И новый удар повторился, потом что-то в ноге потянулось, напряглось и вдруг разом высвободилось.
— Вот, полюбуйся, какая железяка!..
Весь в холодном поту Агеев приподнял голову — Евсеевна в кончике пинцета держала перед ним небольшой продолговатый осколок с зазубренными краями.
— Хорошо, что кость не задел. Еще бы на сантиметр — и плохо было бы твое дело, сынок, — сказала Евсеевна и швырнула осколок в угол за сено.
Агеев лежал, к своему удивлению, совершенно лишенный сил, отирая с лица обильно стекавший пот, руки его мелко тряслись, и он едва выдавил из себя «спасибо». Хозяйка его, которая в течение всей операции стояла за спиной докторши, все приговаривала что-то, чего он не мог расслышать, и Евсеевна ее оборвала:
— Да перестаньте вы, Барановская! Больно! Что это за боль! Для такого мужика!
— Что ж, что мужик? Всем больно, — тихо отозвалась Барановская.
Докторша между тем обрабатывала рану. Бросая на пол окровавленные клочки ваты, обтерла ногу, потом засунула в свежий разрез раны мокрый леденящий тампон и, ловко орудуя сильными руками, туго перевязала бедро.
— Вот так! Скоро танцевать будешь.
Побросав в раскрытый саквояж инструменты, она присела в ногах и принялась сворачивать цигарку. Барановская тем временем прибрала чугунок, полотенце и, хотя было тепло, накинула на обнаженные ноги Агеева старенький вытертый кожушок.
— Это что за боль! — выдохнула Евсеевна густым дымом. — Вон Султанишку молодую спасала. Полночи возилась, пришлось сечение делать. С этими вот инструментами! Парень на пять кило вывалился, а Султанишка, вы же знаете, — муха! Соплей перешибешь.
— Жить хотя будет? — насторожилась Барановская, хмурясь своим морщинистым личиком.
— Ни черта ей не сделается. Бабы живучие.
— Не говорите, Евсеевна. Бабы ведь тоже люди.
— Люди, конечно! — вздохнула докторша. — Но теперь вон беречь мужиков надо. Война идет!
— Беречь всегда всех надо. Каждому одна жизнь суждена, — сказала Барановская мягко, но с заметной убежденностью, на которую докторша уже не возразила.
— Если бы ваши слова да богу в уши. Чтобы он остановил этих варваров.
— Он не остановит. Это уже дело мирское.
— Вот я и говорю. Мужики должны, — сказала докторша и умолкла.
Агеев глядел сбоку на полную, грудастую фигуру Евсеевны и не знал, как благодарить эту женщину. Он уже понял, что она акушерка. И, если бы он понял это сразу, еще неизвестно, дался ли бы он ей для операции. Но теперь, так или иначе, дело было сделано, самая острая боль осталась позади, а главное — извлечен осколок, который едва не оставил его без ноги…
— Спасибо, доктор, большое…
— Не за что. Бог отблагодарит. Да вон Барановская. А ну, гражданка, гоните десяток яиц, — с нарочитой грубостью сказала Евсеевна и засмеялась.
— Яиц нет, всего одна курочка осталась, но чего-нибудь поищу, — подхватилась хозяйка.
Однако Евсеевна тут же остановила ее грубым голосом:
— Ладно, не старайтесь! Обойдусь без яиц. Вон у вас есть кого яйцами кормить.
Нещадно дымя самокруткой, она повернулась к двери, но, прежде чем выйти, вынула изо рта цигарку:
— Ну, поправляйся. На днях загляну. Перевязка потребуется.
Он кивнул на прощание, и обе женщины вышли, впереди самоуверенная Евсеевна, за ней черной мышкой бесшумно прошмыгнула его хозяйка. Агеев остался один.
В сарайчике потемнело, лучи в щелях исчезли, солнце, наверно, повернуло за угол. Нога зверски болела от колена до верхушки бедра, но теперь появилась надежда, и он думал, что, может, еще как-нибудь обхитрит судьбу и вырвется из ее кровожадных когтей.
Остаток того дня он мучительно боролся с болью, которая властно охватила всю ногу — от стопы до бедра. Его стало познабливать — похоже, начинался жар. Кажется, так не болело даже в первые часы после ранения, или, быть может, в горячке разгрома он не замечал боли, все время находясь в действии, в лихорадочной смене событий. Теперь же события отошли в прошлое, Агеев обрел хотя и тягостный, но все же относительно безопасный покой, и потревоженная рана отозвалась резкой злой болью. После ухода Евсеевны он глубже натянул на себя кожушок и так лежал в полудреме, временами содрогаясь от озноба. Дверь несколько раз тихонько приотворялась, но он не раскрывал глаз, и дверь опять бесшумно затворялась — тетка Барановская не хотела его тревожить. Однажды, раскрыв глаза, он обнаружил на ящике в ногах прикрытую чистой тряпицей миску, горбушку хлеба возле нее, но подниматься не стал, было не до еды. Па несколько минут он забылся или заснул горячечным, полным знойного тумана сном и опять проснулся оттого, что, как ему показалось, в сарайчик кто-то вошел. Он поднял странно отяжелевшие веки и не сразу понял, что это хозяйка, которая, сцепив на переднике руки, тихо спрашивала:
— Может, вам супчику сварить? Картошки?
— Нет, спасибо. Водички…
— Водички? Я счас.
Она выскользнула из сарайчика, и Агеев снова заснул или впал в забытье, когда действительность тонет в туманной суете теней, откуда-то из дальних закутков памяти выплывает прошлое, все странно перемешивается в мутном сознании, лишая его конкретности и определенности. В этом тумайе откуда-то вышел командир стрелкового полка майор Попов, который неизвестно куда пропал во время их ночного прорыва из-под Лиды. Теперь он был в полной командирской форме с двумя кавалерийскими портупеями на плечах, планшеткой, противогазом на широкой матерчатой лямке через плечо и решительно командовал батальонами, стоя по пояс в ровике на высотке с кустарником. Агеев, находящийся тут же, несколько раз порывался доложить майору, что их окружают немцы, но почему-то не мог найти в себе силы произнести эти несколько слов, а майор гневно распекал кого-то за перерасход боеприпасов, за то, что стреляли, черти, не по тем мишеням. Между тем Агееву было видно, как по полю бегут немецкие автоматчики, они были уже рядом, а майор все не мог замолчать, и у Агеева словно отнялся язык — он не. мог произнести ни слова. Он очень страдал, мучительно переживая свою непонятную немощь в предвидении того, что неминуемо должно было произойти на КЦ. Чтобы не стать свидетелем катастрофы, усилием воли он вырвал себя из сна и с облегчением понял, что все это было за пределами действительности, все неправда, потому что приснилось.
За стенами его сарайчика, похоже, смеркалось, постепенно догорал летний день, в сумерках едва брезжили низкий прямоугольник двери в стене, несколько посудин на ящике в конце топчана, среди которых он различил кувшин и кружку. Очень хотелось пить, во рту все иссохло, но, кажется, озноб миновал, и он попытался встать, чтобы напиться. Это ему удалось, хотя и не с первой попытки. Стараясь как можно меньше тревожить ногу, он дотянулся до ящика, напился из кувшина, потом обессиленно откинулся на топчане и прикрыл глаза.
С майором Поповым у него были непростые отношения. Иногда Агееву казалось, что злее человека, чем их командир полка, трудно отыскать на свете, иногда майор производил такое сердечное впечатление, что хотелось общаться с ним, не расставаясь. Он весь был на виду, этот майор Попов, и свои эмоции всегда выражал с предельной естественностью, хотя частая и резкая смена их, особенно в боевой обстановке, нередко озадачивала подчиненных. Впрочем, в те дни, когда он командовал полком, подчиненных в гораздо большей степени озадачивала обстановка, в которой оказался полк, дважды занимавший оборону и дважды оставлявший ее к концу дня. Немецкая авиация жестоко бомбила тылы, дивизия лишилась снабжения, и, когда к исходу третьего дня стало ясно, что они в окружении, все перемешалось и перед фронтом полка, и, что особенно было скверно, в ближних тылах, забитых отступающими частями, тыловыми подразделениями, гражданским населением, бегущим от немцев. Полк нуждался в боеприпасах, и после длительных поисков в ближних тылах Агееву удалось наткнуться на неизвестно кому принадлежавший артсклад, расположенный в укромном, очевидно, пустующем фольварке, который, однако, нещадно бомбили немцы, что, впрочем, и указало на него Агееву. Свернув на полуторке с пыльной гравийки, Агеев подъехал к этому фольварку, когда там все горело — хозяйственные и жилые постройки, конюшни, поодаль в дымящихся развалинах лежал каменный дом, и немецкие самолеты, учинившие этот разгром, один за другим уходили над лесом на запад. Остановив в начале липовой аллеи свою полуторку, Агеев побежал разыскивать начальство склада, но нигде никого не мог отыскать, длинные штабеля боеприпасов в конце яблоневого сада были разбиты и разбросаны среди деревьев, некоторые горели, и всюду стлался горький удушливый дым пожарища. Вдвоем с водителем автомашины Агеев принялся таскать из обгоревшего штабеля ящики с винтовочными патронами, прихватил несколько ящиков гранат, которые ему подвернулись под руку. Однако не успели они загрузить и половину машины, как самолеты налетели снова. Передний пикировщик, включив сирену, с оглушающим воем ринулся на горящий фольварк и высыпал серию бомб на еще уцелевшие штабеля боеприпасов. Другие сыпанули свой груз на аллею, где в тени лип пряталось несколько пустых грузовиков; две машины сразу же загорелись, одна была отброшена взрывом с дороги и завалилась набок в канаве. Сотрясая воздух, взрывы бомб, казалось, до преисподней взламывали землю, в воздухе носилась пыль, опадали комья земли, вихрями взмывала опаленная листва лип. По существу, это была первая серьезная проба огнем, в которую попал Агеев; порой страх в нем граничил с ужасом, близкие разрывы бомб причиняли прямо-таки физическое страдание. Агеев начал забывать, где он и что с ним происходит, и только в глубине его смятенного сознания жило, ни на минуту не покидая его, чувство цели, невыполненной задачи, которую он должен выполнить. И он, то падая, то вскакивая, отбрасываемый в стороны разрывами, все-таки загрузил машину в беспорядке набросанными в кузов ящиками и погнал ее в полк. На его счастье, водитель попался с опытом — немолодой уже человек, прошедший войну с белофиннами. Сцепив зубы, он безропотно выполнял все команды Агеева и уверенно вел машину по разбитой дороге. В поле их обстреляли, несколько минных разрывов по обе стороны от дороги обсыпали машину комьями земли, но все-таки они благополучно проскочили открытое место и вскоре достигли деревни, которую оборонял полк. На скотном дворе с оборой
[2] их уже ждали подносчики боеприпасов из батальонов, сразу же обступившие машину. Но не успели они ее разгрузить, как деревня подверглась жесточайшему артналету — хорошо, что под каменной стеной оборы были вырыты щели, в одной из которых нашли пристанище Агеев и шофер. Он уже не надеялся остаться в живых. Два снаряда попало с противоположной стороны в обору, но ее каменные стены выдержали, защитив собой бойцов в щелях и даже полуторку, предусмотрительно подогнанную к самой стене. Когда все немного утихло и бойцы повылезали во двор, Агеев стал приводить себя в порядок, отряхиваясь от пыли и песка, набившихся во все складки одежды. В это время возле оборы появился молодой красноармеец с винтовкой, в высоко навернутых на худые колени обмотках — командир полка вызывал его на КП. Командный пункт майора Попова располагался на той стороне деревни, в конце огородов, прошлой ночью Агеев ходил туда и теперь по истоптанным и изрытым воронками грядкам побежал напрямик к знакомому ровику под двумя грушами.
Командир полка был в глубокой запыленной каске, скрывавшей глаза, но по тому, как вся его тщедушная фигурка в ровике напряглась при виде подбегавшего Агеева, тот понял, что этот вызов добром для него не кончится. Сзади в деревне снова начали рваться мины, слышался заливистый стук пулеметов, в поле, частая стрельба, особенно справа, где к ржаному полю близко подступала сосновая опушка леса. Агеев свалился в ровик рядом с командиром полка и не успел еще доложить о прибытии, как майор сразил его убийственно грубым вопросом:
— Ты начбой или тупая жопа?
Агеев молчал, лихорадочно соображая, где допустил промах, а командир полка все с большим ожесточением повторял свой скабрезный вопрос. И тогда стало ясно, что отвечать на него нет надобности — следовало молча получить взыскание. Но за что? Начальник штаба полка, оторвавшись от телефона на дне ровика, так же с гневным осуждением сообщил:
— Во втором батальоне тоже — два ящика с рукоятками и ни одного с головками.
Наконец Агеев понял, где допустил оплошность, которая ему может дорого стоить: не разобравшись, он погрузил в машину несколько ящиков с рукоятками от «РГД», ящики же с головками остались на складе, наверное, в другом или разбомбленном штабеле. Согласно инструкции хранения боеприпасов в мирное время обе части разборных гранат надлежало держать раздельно — во избежание диверсии.
— Вы обезоружили полк! Вы сорвали оборону! Вас надо под трибунал! Я вас сейчас расстреляю!..
Майор схватился за кобуру, пытаясь выдернуть из нее пистолет. Агеев, не шелохнувшись, стоял напротив, готовый принять любой приговор, он и в самом деле не находил себе оправданий. Но в этот момент начштаба склонился к телефонному аппарату и встревоженным голосом окликнул командира полка:
— Вас ноль-первый!
Агеев не знал, кто был ноль-первый, но сразу почувствовал, что это была передышка, почти спасение. Майор с пистолетом в одной руке потянулся к трубке, а начштаба решительным жестом дал Агееву знак, чтобы тот немедленно убирался. Не заставляя себя уговаривать, начбой, пятясь, перешагнул через склоненную спину связиста и скрылся за поворотом ровика. Потом он выпрыгнул на открытое место и по истоптанному огороду побежал к оборе. Он уже знал, что должен был сделать, чтобы если не обелить себя целиком, так хотя бы смягчить приговор майора Попова.
Обстрел деревни между тем продолжался, мины с душераздирающим воем проносились над головой и рвались между хат, на огородах и особенно густо на выезде из деревни, где находилась его полуторка. К счастью, она была цела, и Агеев, крикнув водителю, вскочил в кабину. Они быстро развернулись на закиданном землей скотном дворе и, не обращая внимания на обстрел, понеслись по гравийке к горящему за лесом фольварку.
На этот раз немецких самолетов здесь не было, хотя не было уже и фольварка, на месте аллей лежал бурелом из обломанных и вывороченных с корнями лип, весь сад был изрыт воронками, уцелевшие яблони стояли с голыми, без листьев ветвями; штабеля под ними частью сгорели, частью взорвались, вокруг валялись снаряды, латунные гильзы, упаковки, доски от тары. Но какая-то часть боеприпасов все-таки уцелела, и Агеев, подбежав к остаткам штабелей, порадовался: оказывается, не так просто даже для авиации уничтожить большой склад боеприпасов. Они с шофером побежали по разметанным завалам всевозможных ящиков со снарядами, противотанковыми и противопехотными минами, размотанными лентами крупнокалиберных зенитных патронов, которые им были ни к чему. Агеев старался найти знакомые зеленые ящики с головками от «РГД», но их нигде не было — может, взорвались, а может, прихватили по ошибке из других полков. И тут на краю обгоревшего с угла штабеля он увидел деревянные ящики с черной маркировкой, это были гранаты «Ф-1», или, как их называли бойцы, «лимонки». Обрадовавшись нежданной находке, он крикнул шоферу и, подхватив в обе руки по ящику, побежал к машине.
Этими гранатами они загрузили почти весь кузов полуторки, вдобавок прихватили несколько ящиков винтовочных патронов я снова рванули по разбитой гравийке к своему полку.
Тем временем день незаметно перешел в вечер, поля подернулись сизой туманной дымкой. За лесом в стороне деревни грохотал сильный бой, и, как показалось Агееву, в этот раз почему-то ближе, чем днем. Скверная догадка осенила его, но, еще боясь поверить в нее, он остановил машину на обочине в небольшом соснячке, где поодаль от дороги окапывались несколько красноармейцев, и выскочил из кабины. На его вопрос, из какой они части, первый боец ничего не ответил, словно немой, глядел на него исподлобья, второй сказал, что это военная тайна, которую он не может разгласить незнакомому командиру, и только третий, стриженый белобрысый боец, видно, признав его, объяснил:
— Да из второго батальона мы, товарищ начальник боепитания.
— Как из второго? Второй батальон был в деревне.
— Был, да отступил. В окружении мы.
«Вот те и раз! — сокрушенно подумал Агеев. — Час от часу не легче!» Он побежал вдоль цепи и вскоре от знакомого командира роты узнал, что второй батальон по приказу отошел из деревни, а первый и третий почему-то замешкались, не успели выполнить приказ и теперь ждут темноты, чтобы прорваться из кольца. Командир со штабом полка тоже находится в деревне, готовит прорыв; второй батальон будет прикрывать их из этого соснячка.
Агеев мог бы раздать боеприпасы бойцам здешнего батальона, у которых их тоже было не густо, но чувство вины перед командиром полка за утреннюю промашку заставило его думать, как прорваться в деревню. Было, однако, ясно, что, пока не стемнеет, сделать это вряд ли удастся, значит, надо дожидаться ночи. Но и в темноте — обманут ли они немцев, которые наверняка перекрыли дорогу? А если на полном ходу, на авось? «Авось» было испытанным средством, которое помогало, когда ничто другое уже помочь не могло. И Агеев решился. Надо было только уговорить шофера, от которого в этой попытке зависело все.
Они стояли на дороге возле машины, и, когда он сказал об этом шоферу, тот ничего не ответил, помолчал, поглядел в одну сторону, в другую, прислушался. За лесом и полем, где располагалась деревня, громыхал бой, вверху над соснячком временами проносились огненные трассы, ему оставалось проскочить каких-нибудь два километра, но на любом метре их могла настигнуть смерть. Агеев уже подумал, что шофер возразит, как тот вдруг спросил:
— Сейчас ехать? Или погодим?
— Нет, не сейчас. Надо подождать, — обрадовался Агеев. — Еще полчасика, час — как стемнеет.
И вот наконец стемнело, прошло и еще минут двадцать. Стрельба в деревне вроде стала утихать, наверное, скоро два батальона полка начнут прорываться из окружения. Тянуть дальше было нельзя, и, кое-как успокоив себя, Агеев вскочил в кабину к уже сидевшему там водителю.
— Значит, так! Сначала потихоньку, а потом полный газ! Я скажу когда.
В совершеннейшей темноте они медленно тронулись по дороге, не включая фар, выехали из соснячка в чистое поле, где их днем обстреляли минометы и где теперь уже сидели немцы. Агеев высунулся из кабины и впился глазами в ночную темень, но в поле ни черта не было видно. Впрочем, не было видно и дороги, и он опасался, как бы шофер ненароком не угодил в кювет. Но шофер с особым, присущим только водителям чутьем и в темноте точно держал дорогу, тяжело нагруженная машина качалась на ухабах, двигатель безбожно громко ревел, и Агеев, сжав зубы, ждал первой очереди в бок, в лоб или сзади. Но очередей не было. Они проехали, может, километр или чуть больше, и тогда их кто-то окликнул с поля. Агеев не разобрал, что это был за крик — своих или немцев, — он только понял, что следом будет очередь, и, стукнув с размаху дверцей, крикнул шоферу:
— Гони! Быстро!
Машина рванула, его бросило в сторону, потом в другую, показалось, что они опрокидываются, но как-то выровнялись, и машина помчалась куда-то в темень. Сзади еще несколько раз крикнули, а потом ударила сверкающая очередь, обгоняя машину, понеслась по обеим сторонам дороги. Агеев испуганно шарахнулся, мелкое крошево стекла обсыпало грудь и лицо, резко звякнула металлическая обшивка кабины, но машина мчалась…
И только когда, скрещиваясь над машиной, из разных мест ударили светящиеся разноцветные трассы, машина стала резко сбавлять ход, забирая в сторону, к самой канаве. Агеев схватился за руль, стараясь вывернуть его вправо, но руль почти не поддался, намертво зажатый в руках водителя, который навалился на него грудью и молчал. И тут машина остановилась.
Агеев вывалился из кабины, хватаясь за пистолет, едва не угодил на какого-то человека в кювете, который с сердитым матом увернулся от его каблуков, и Агеев понял: свои.
Да, это были свои, а тот человек, которого он едва не сшиб, был начальник штаба первого батальона старший лейтенант Корбовский. Они оба тут же бросились на ту сторону машины, выволокли из кабины грузное тело водителя и тотчас опустили его на землю. Помощь водителю уже не понадобилась. Немцы ц поле запоздало светили ракетами, но стрельбу прекратили. В промежутках темноты бойцы быстро разгрузили накренившуюся в канаве машину с двумя простреленными скатами, старшины распределили гранаты между группами прорыва. Когда все было закончено, из темноты показались несколько человек, они разговаривали, и Агеев узнал резкий, с хрипотцой голос командира полка.
— Где Агеев? Позовите Агеева!..
Агеев встрепенулся, сразу весь подобрался — он не забыл, что ему недавно еще было обещано этим человеком, и теперь с обмершим сердцем шагнул к нему на деревенскую улицу.
— Я здесь, товарищ комполка!
— Ты, Агеев? Молодец, начбой! Ты нас здорово выручил. Спасибо тебе!
— Двадцать семь ящиков «лимонок», — тихо сказал кто-то из темноты.
— Двадцать семь ящиков! Вот как надо воевать! И доставил! Прорвался! Ну, а мы что же, неужто не прорвемся отсюда? Бойцы мы или говнюки после этого! Начштаба, — тише сказал командир полка, — надо его наградить. Вырвемся, оформите…
Они перешли улицу и скрылись в темноте, видно, пошли по цепи во фланговый батальон. Агеев опустился в пыльную канаву, вдруг почувствовав, как измотался за этот проклятый день — без ночного отдыха, после стольких волнений. Его голова стала медленно клониться на грудь, и только он на минуту забылся, как тут грохнуло, ослепило — первый разрыв вздыбил поблизости землю, — немцы начали обстрел деревни. Он свалился в канаву, в которой, однако, долго лежать не пришлось — прибежал боец с приказанием явиться к командиру полка. Под обстрелом они оба побежали из деревни в поле, заполошно шарахаясь от близко громыхавших разрывов, и едва разыскали майора Попова, который лежал в свежей воронке на краю ржаной нивы. С группой командиров он готовил прорыв и, как только Агеев свалился в его воронку, встретил его злым упреком:
— Долго, заставляете ждать вас, Агеев!
— Так я бегом…
— Не бегом — пулей надо!.. Вот! Будешь командовать правой группой прорыва. Ясно?
Агеев помедлил с ответом, потому что, хотя и требовалось отвечать без запинки, ему решительно ничего не было ясно. Скорее все было совершенно неясно.
— Сорок человек, два пулемета. Ваш заместитель лейтенант Роговцев. Он в курсе.
— Есть! — вяло сказал Агеев.
— И напор! Напор, напор! — более спокойным, чем прежде, голосом наставлял командир полка. — Сразу навалиться, гранаты к бою, с ходу прорвать и — вперед! Сбор на северной окраине деревни Хоту ли. Понятно?
— Ясно, — снова без должного энтузиазма ответил Агеев, потому что не имел представления, где были эти Хотули, где противник. Разве что об этом знал лейтенант Роговцев.
— А коль ясно, по местам! В два ноль-ноль начинаем бросок.
Снаряды рвались в стороне, на том конце деревни. Кто-то тронул Агеева за плечо, и он догадался, что это лейтенант Роговцев. Они выскочили из воронки и, стегая сапогами в истоптанной ржи, побежали куда-то в сторону от деревни.
— В общем-то, сорок человек, — на ходу объяснял Роговцев. — Но двенадцать раненых. Четверых нести надо — еще восемь человек. По двое на носилки.
У Агеева разламывалась голова — от усталости, пережитого, от свалившейся на него непомерной задачи, которую неизвестно как выполнить. Было темно, в небе гуляли сполохи от ракет, которые пускали немцы на той стороне дороги, эти сполохи шатким, неверным светом едва освещали окрестность — поле, какие-то посевы, отдельные редкие кустики, а где засели немцы, он не имел представления. Он боялся чего-то не успеть, не распорядиться как следует, потому что времени наверняка оставалось немного, вот-вот стукнет два часа ночи, когда надо вставать и начинать бросок. Бросок с двенадцатью ранеными…
Агеев не знал, как и с чего начать, кому и какую ставить задачу. Когда они прибыли к своей группе и Агеев различил в темноте несколько лежащих и сидящих на, земле бойцов, он сказал просто:
— Братцы! Вы знаете наше положение?
— Ну, знаем, — помолчав, ответил один из бойцов. На раненой руке у него белели свежие бинты перевязки.
— Положение аховое. Надо прорываться. Дружно, все враз, гранатами, штыками и — вперед! Раненых нести по два. Третий — для подстраховки. Надо распределить.
— Раненые распределены, — сказал лейтенант Роговцев.
— Тогда приготовиться. По моей команде…
Он достал из брючного кармашка свои «кировские», кто-то посветил фонариком. Было без двадцати минут два часа ночи. Волнение охватило Агеева с новою силой, через несколько минут в этом поле он снова схлестнется с жестокою силой огня, может, будет убит или ранен, но, главное, ему надо прорваться с этой группой бойцов, иначе… Иначе зачем же он сюда послан? Как он потом предстанет перед командиром полка, который поверил, что он может, что он лучше других? Ведь доверили командовать ему, а не кому-то другому. Нет, погибнуть теперь было не самое страшное — страшнее было не выполнить приказ, не суметь, опозориться. Этого Агеев позволить себе не мог.
Он то и дело поглядывал на часы и ровно в два вскочил; едва держась
на дрожащих от усталости ногах, сдавленно бросил «Вперед!» и пошел в темноту по смятой, истоптанной ржи. Справа и слева от него тоже встали и пошла — неровной, изогнутой цепью, пригибаясь, оступаясь на неровностях и комьях земли. Сначала шли размеренно, не спеша; но постепенно темп движения стал нарастать, каждый страшился отстать, и вот уже почти все бежали по ржи, издавая отчаянный шум, который не на шутку тревожил Агеева. И все же в первые минуты немцы их не обнаружили; здесь, на фланге, даже не взлетали ракеты, и он робко подумал: может, все обойдется и им повезет прорваться без боя. Но только он так подумал, как откуда-то наискосок по верхушкам ржаного поля хлестнули огненно засверкавшие в ночи трассы, рядом кто-то тихонько вскрикнул, кто-то упал, убитый или спасаясь от пуль. И он, испугавшись не этих трасс, а того, что все попадают под огнем, уже не таясь, ожесточенно закричал: «Вперед! Вперед!» — выстрелил в темноту из пистолета и что было силы побежал, заплетаясь ногами в жестких стеблях дозревающей ржи.
По всей видимости, им повезло, на первых порах немцы их прозевали и обнаружили слишком поздно. Автоматные очереди разрушили тишину ночи, громыхнуло несколько гранатных разрывов, еще ударил автомат, но это уже в стороне. Впереди было тихо, похоже, они одолевали линию обороны немцев или, может, прорвались в их тыл. Зато в отдалении слева, возле дороги из села начался сильный бой, десятки пулеметных трасс неслись оттуда во всех направлениях, гремели гранатные взрывы, в воздухе заскулили немецкие мины. Там же почти непрерывно светили гирлянды немецких ракет, полосуя ночное небо кручеными следами дымов, отсветы их шатко гуляли по полевому пространству, тускло освещая поле и путь группы на нем. Во время их вспышек Агеев окидывал взглядом рожь и поверх колосьев с удовлетворением схватывал быстрое, поспешное движение теней его бойцов. Все бежали, брели, исчезали во ржи и появлялись снова — кто как мог, выбиваясь из сил, до невозможности растягивая и смешивая боевой порядок. Но он ничем не мог помочь отстающим, надо было спешить, пока их не накрыли огнем, прорваться к этим Хотулям, которые, судя по всему, были восточнее сожженного авиацией фольварка.
Они уже одолевали поле, впереди темнели кустики или, возможно, тот молодой соснячок, где развернулся выскользнувший из окружения второй батальон. Агеев уже придержал шаг, чтобы дать возможность остальным подтянуться. Он уже раза два с облегчением вздохнул, тем более что сильная поначалу перестрелка возле деревни вроде бы стала затихать — похоже, главная группа с командиром полка тоже прорвалась. И, когда до соснячка осталось рукой подать, всего какая-нибудь сотня метров, плотный кинжальный огонь оттуда по всей его растянувшейся группе заставил их броситься наземь. Рожь здесь уже кончилась, под сапогами путалась-шумела какая-то ботва, похоже, они шли по свекловичному полю и попадали где кого застал этот адский огонь. Огонь был столь плотный, что очереди шли в воздухе сплошным многослойным потоком, горячим ветром обдавая. головы и спины бойцов, вжавшихся в твердую, иссушенную зноем землю. Они растерянно молчали, да и чем они могли ответить? Главная их сила была в гранатах, но для броска гранаты, наверно, было еще далеко. И тогда, минуту полежав и отдышавшись, Агеев понял, что еще несколько минут промедления, и они все и навсегда останутся тут, на этом свекловичном поле. Он сунул за пазуху пистолет и схватил в обе руки по «лимонке».
— Встать! — заорал он что было силы, чтобы перекричать грохот боя. — Вперед!
Это был отчаянный бросок навстречу погибели. Наверное, под таким огнем уцелеть было невозможно, но все-таки и еще кто-то вскочил, пригнувшись, они побежали в мелькании трасс к опушке, на ходу швыряя гранаты. Близкие их разрывы ударили в Агеева пылью и дымом, оглушили, но он уже был на опушке и еще швырнул куда-то гранату. Гранатные разрывы громыхали и справа, потом почему-то сзади, похоже, и немцы стали метать свои длинные колотушки — одна пролетела над самой головой Агеева, и он едва успел отшатнуться. В то же время его сильно ударило по ноге выше колена, он даже подумал, что напоролся на какую-то рогатину на опушке, но нет, удар был чересчур сильным, ногу болезненно свело, как от судороги, и по штанине в сапог потекли горячие струи крови. Он упал — не от боли, от одной только мысли: не перебита ли кость? Тут же вскочил — нет, нога не подломилась, значит, кость была цела, но кровь продолжала течь, захлюпало в сапоге. Наверное, надо было остановиться, перевязать ногу, но момент для того был самый неподходящий — уцелевшие бойцы его группы втягивались в кустарник, которого тут оказалось совсем немного, узкий изогнутый клинышек, потом снова пошли поля. И он бежал, припадая на левую ногу, с ним рядом бежали два или три человека, бежали сзади, но в ночной темени не было возможности рассмотреть, сколько их вышло из этих кустиков.
Кажется, они прорвались, стрельба сзади гремела все отдаленнее. Ракеты густо подсвечивали небо тоже поодаль, за соснячком сзади, впереди была темнота и тишь безмесячной летней ночи. Агеев пошел тише, он сильно хромал и вовсе не мог бежать. Все больше болела нога, да и не было уже сил — бойцы выдохлись и брели вразброд по полю, куда их вел командир. Все загнанно, угрюмо молчали.
Наткнувшись в темноте на едва заметную в поле дорожку с березками по сторонам, Агеев остановился. Надо было перевязать ногу, отдышаться, подождать отставших и раненых, чтобы всем вместе до рассвета выйти к Хотулям. В ту ночь под березками их собралось семнадцать, почти все были ранены, троих принесли на палатках.
Уже хорошо развиднело, когда они добрались наконец до небольшой прилесной деревушки, Хотули, но никого из полка там не обнаружили. После нескольких часов ожидания стало ясно, что они оказались той единственной группой, которой удалось прорваться. Все остальные во главе с командиром полка, напоровшись на значительные немецкие силы, полегли на свекловичном поле, даже не дойдя до соснячка. Эту весть принесли в Хотули несколько последних раненых, сумевших уйти от немцев.
Когда стало вечереть, Агеев построил остатки группы и повел их полевыми шляхами на восток, вдогонку за линией фронта.
Под Лидой они присоединились к группе майора из штарма, в которой оказалось несколько человек из тылов их разгромленного полка, и среди них его сослуживец лейтенант Молокович.
ГЛАВА 2
В тот день полил дождь — собрался наконец в пору жаркого лета, когда пришло время убирать зерновые. Под вечер из-за кладбища поднялась иссиня-черная туча, деревья тягуче зашумели, вытянув вершины все в одну сторону, трепетная листва тополей вывернулась под ветер своей серебристой изнанкой. Агеев подумал сперва: пронесет, перегонит хмарь и опять будет солнце. Он не хотел вылезать из карьера, на сегодня осталось совсем немного — срыть голый бугор под западным склоном. Но первые крупные капли, хлестко стегнувшие его по спине, дали понять, что не пронесет, помочит как следует,
и он, прихватив лопату, выбрался из карьера. Пока бежал к палатке, дождь низвергался с ошалелой, прямо неистовой силой, ветер яростно рвал со всех сторон, он едва добежал до палатки и, пока развязывал тесемки у входа, вымок до нитки. Пришлось переодеваться, выливать воду из ботинок.
Потом под густой перестук дождя по парусине до самого вечера сидел в палатке, дожидаясь, когда утихнет. Временами ливень вроде бы ослабевал, водяные потоки, которые он наблюдал через треугольную прорезь в палатке, будто редели, туманно проглядывала темная стена кладбищенских деревьев, каменная ограда внизу, но вскоре ливень начинался с новою силой, кладбище вовсе исчезало из виду. Перед палаткой по едва обозначенной в траве стежке стремительно несся к дороге мутный ручей, увлекая с собой клочья травы, насекомых, мусор, и Агеев подумал, что хорошо сделал, когда дня два назад обкопал палатку — не так для надобности, сколько для порядка, как прочитал об этом в молодежной газете. Впрочем, мелкая канавка не долго его спасала, где-то все же прорвало, и на полу палатки медленно расплылось широкое темное пятно. Накинув на плечи куртку, Агеев выбрался наружу.
Снова изрядно намокнув и уже не обращая внимания на дождь, он принялся прорывать новую канавку, отводя в нее угрожающий поток воды, когда среди пляски дождевых струй возле кладбища увидел сгорбленную длинноногую фигуру в накинутом на голову полупрозрачном обрывке полиэтиленовой пленки. Прыгая через лужи и потоки воды, несшиеся со склона, человек направлялся к его палатке, и Агеев скоро узнал в нем своего здешнего знакомого Семена.
— Го-го, привет! Не смыло тебя тут?.. Вот решил: проведаю хуторянина.
— Не смыло, но подмывает. Залазь, не мокни.
Семен ловко распахнул одной рукой натянутый на плечи полиэтилен, согнувшись, на коленях забрался в палатку. Бросив лопату, следом влез и Агеев.
— Ну полило!.. Полило что надо. Вот кабы с весны. Летом кабы, а то теперь, на уборку. Совести у него нету, у бога того.
— Бог ни при чем.
— Ну не бог, так люди. Расколупали космос. Порядка нет. То сушит, то льет.
Гость, кряхтя и сморкаясь, устраивался в мокрой тесноте палатки, неуклюже подбирая под себя длинные ноги в грязных резиновых сапогах; на его тощей груди была желтая промокшая тенниска, из левого рукава которой странно, словно невпопад двигаясь, торчала иссохшая культя со сморщенной на конце кожей. Ловко орудуя другой, казавшейся чересчур длинной, цепкой рукой, Семен вытащил из брючного кармана блестящую поллитровку с красноватой жидкостью.
— Вот это самое… По случаю ненастной погоды.
Агеев, неудобно устроившись у входа на сбитой в комок одежде, внутренне поморщился — после второго инфаркта, случившегося год назад, он старался не пить ни вина, ни водки, но теперь, ощущая легкий озноб в мокром теле, подумал с решимостью: «Выпью! Будь что будет».
К тому же это предложение малознакомого, тоже немолодого человека не показалось ему ни навязчивым, ни чрезмерным, скорее наоборот — располагало к общению и участию.
— Тару какую? — оглянулся Семен.
Агеев нашел в углу палатки небольшой пластмассовый стаканчик — для себя, для гостя же снял с термоса колпак-кружку побольше. Семен ловко подцепил зубами металлическую пробку с бутылки.
— Зубы сломаешь, — сказал Агеев.
— Не беда! Железо на железо. Выдержит! — ответил Семен и засмеялся — простодушно, совсем по-мальчишески, сверкнув металлическими зубами.
Агеев смотрел на его пожилое, морщинистое, с вытянутым подбородком лицо и думал, что, пожалуй, они близки по возрасту, может, даже ровесники.
— А ты родом откуда? — спросил он, хотя уже знал, что Семен приезжий и живет в этом поселке несколько последних лет.
— Я? А смоленский, из-под Ярцева. Слыхал?
— Слыхал. Близко…
— Близко, — просто согласился Семен. — Я так считаю: что Смоленщина, что Белоруссия — один черт. Бульбоеды. Ну, давай выпьем. Илья же сегодня.
— Вот как!..
— Илья наделал гнилья. И я тебе скажу: правильно подмечено.
Они выпили. Агеев не до конца, оставив в стаканчике на второй раз. Семен же за три крупных глотка вобрал все до дна и вытряхнул под дождь последние капли из кружки. Агеев подумал, что надо бы поискать чего-нибудь закусить, но гость схватился своей длинной рукой за туго набитый карман брюк и вытащил помятую пачку «Примы».
— Куришь? Нет? Ну так я задымлю.
Вскоре тесненькая низкая палатка наполнилась сигаретным дымом, Агеев незаметно пошире раздвинул брезент на входе, он был слегка насторожен и опасался, что Семен начнет расспрашивать, что он тут раскапывает. Но Семен ни о чем не спрашивал, ни при их первом знакомстве, когда однажды утречком забежал в карьер прикурить, ни потом. Кажется, этот человек обладал нечастым в его возрасте легким, общительным нравом и то ли из деликатности, то ли из-за отсутствия интереса к чужим делам не набивался с расспросами. Агееву это вообще понравилось.
— Руку где потерял? — кивнул он на его культю.
— На войне, где лее! Руку что, руку потерял — жить остался. Мог жизнь потерять.
— Это конечно, — согласился Агеев.
— Точно. Рука, она перебита была, а держалась. Это в госпитале оттяпали. А вот тут похуже.
Сунув сигарету в зубы, он все той же рукой вздернул за подол безрукавку, обнажив широкую костлявую грудь с безобразным багровым рубцом в правом боку.
— Во садануло. Мертвым сутки лежал. Кровью истек, бушлат к земле приморозило, отодрать не могли. А ну ее! Давай еще по махонькой.
Он подставил широкую кружку, Агеев налил ему и себе и, прежде чем выпить, подумал, что, по-видимому, больше не следует. Эту еще выпьет, и баста. Семен же с прежней ненасытной жадностью выпил до дна, глубоко затянулся «Примой».
— Гляжу, маловато берешь. Или опасаешься? — хитровато прижмурился он, в упор уставясь в Агеева.
— Опасаюсь, — сказал Агеев. — Уже, знаешь, звоночек был.
— А, ерунда эти звойочки! У меня их сколько уже было. И счет потерял. А выпью когда, легче станет. Так, думаю, если бы не пил, давно бы уже землю парил.
— Ну это как сказать.
— Точно! Вон Шумаков Данила Васильевич — и звонков не было, и уж как стерегся. Вышел на пенсию, не пил, не курил. По утрам все руками махал, упражнения делал. Помер! Весной похоронили. На семь лет моложе меня,
— Кому как.
— Вот именно. Кому так, а кому этак. Я тебе скажу: кому чего хочется, тому того бог и не даст, А кому плевать на что-то, так того у него навалом. В жизни не надо быть жадным! — с нажимом заключил Семен.
Он заметно пьянел, и Агеев слегка подосадовал, подумав, что сейчас разговорится и придется его долго выслушивать, а он давно недолюбливал хмельных болтунов. Однако Семен примолк, что-то в его легком настрое стало меняться, и он, докурив сигарету, тихо спросил:
— Фронтовик?
— Да как сказать, — слегка смешался Агеев. — В сорок первом пришлось, ранен был, а потом воевал в партизанах. Потом снова.
— В партизанах тоже не мед. Скажу тебе, под конец войны воевать подучились, но что появилось — хитрость. Чтоб выжить! Выжить возможность появилась. Вот некоторые и схватились за нее. Хитрые которые… Давай разливай остатки, чего там!
Агеев налил — снова себе немножко, остальные вылил в кружку, которую с готовностью подставил Семен. За палаткой ровно и споро шумел летний дождь, дым от сигареты нехотя тянулся к выходу. От выпитого вина Агееву стало теплее, с непривычки к спиртному появилось легкое кружение в голове и какое-то невольное расположение к этому разговорчивому гостю.
— Я, знаешь, к концу войны был уже нестроевой, — сдержанно сообщил Агеев, слегка задетый его вопросом. — Так что, как там было на фронте в конце, не знаю, не наблюдал.
— А я понаблюдал. На некоторых полюбовался. Один такой чуть на тот свет не спровадил. Енакаев фамилия, век не забуду.
Он сидел в палатке, чуть сгорбясь, по-восточному скрестив мокрые, в сапогах ноги, привычно устроив на раздвинутых коленях здоровую руку. Эта рука больше всего выдавала его возбуждение, живо двигаясь длинной, с прокуренными пальцами кистью.
— Да, Енакаев… Старшина разведроты. Ничего, старшина был исправный, умел порядок держать. Кадровый был служака, не какой-нибудь там из запаса. Дальневосточник. Я ведь тоже дальневосточник, действительную службу там прошел, на Хасане участвовал. Когда в сорок четвертом с пополнением пришел в дивизию, у этого Енакаева четыре ордена было. Строгий такой, но не придирчивый, не крикун по мелочам. И с ребятами мог быть свойским — ну там по сто граммов когда или покемарить лишний час. Известно, старшина, в его руках все. Офицеры, они больше о деле пеклись: разведка там, «языки»… Ох, эти «языки», чтоб им пропасть! Поползал я там по нейтралкам, потер живот. Иной раз, как станут, бывало, в оборону, каждую ночь. Ползаешь, ползаешь, с колен кожа послезает, ну приволокешь какого-то фрица, думаешь: теперь хоть дадут выспаться. Где там! Не тот фриц, мало знает. Стемнеет — снова давай! А если у него налаженная оборона? Проволока, минные поля, ракеты, пулеметы. На Висле пять ночей ползали — ни в какую. Близко подпустит, осветит ракетами и из пулеметов. Вожмешься в землю, лежишь, ждешь: вот перестанет. А он и не думает переставать, что ему, патронов жалко? Патронов, ракет у него горы. Ну и лупит. А у нас укрытия никакого, ровно, как на столе. Одно, что каски на головах. Вот лежишь и слышишь, как то справа, то слева хрясь-хрясь! Как скорлупа на орехе. И пуля вдоль тела до задницы. Не знаю, как кто, а я на войне больше всего боялся такой вот пули — вдоль тела. Поперек — как-то не очень страшила: пробьет грудь или там руку, ногу, как-то привычное дело. А вот если лежащего вдоль — от макушки до задницы, — аж подумать страшно. Правда, еще и за живот боялся
и
— За живот все боялись, — сказал Агеев. — Уязвимое место.
— Уязвимое, ничего не скажешь. Видел раненых, не дай бог. Главное — внутреннее давление называется. Там, в кишках. Даже от маленькой, пулевой ранки как пырхнут наружу. Клубком. Синие, с кровью, и парок идет, если на холоде. Раненый, который в уме, их, конечно, назад в брюхо пихает. Где там! Уже точка. Бели вылезли, твоя песенка спета, уже и доктора не помогут. Помню, один такой — молодой, рослый парняга — прибежал прямо в санбат. С поля боя верст шесть чесал, чтобы скорее, значит. Сделали операцию, зашили. Пожил три дня и откинул копыта. Заражение, никакой врач не спасет.
— Тогда же не было ни пенициллина, ни других антибиотиков.
— То-то же! Чем спасать? Врач, он ведь тоже не бог. Да потом что ж, с одним им возиться? Тут их сотня на очереди, когда бои, всех надо обработать, помощь оказать…
Первое возбуждение от вина, видимо, проходило, Семен накурился и вроде бы стал спокойнее, рука на коленях стала двигаться сдержаннее. На темном от загара, морщинистом, вроде еще более постаревшем лице появилась легкая тень озабоченности, устоявшейся грусти от пережитого.
— Да, Енакаев к Висле имел шесть ранений. Это не шуточки. Изо всех выкарабкался. Жилистый мужик был, ничего не скажешь…
В тот раз мы шли за «языком» — третью ночь кряду. Только накануне приволокли двух фрицев, ну, думаем, теперь хоть отоспимся, обсохнем, накуримся. Черта с два! Оказывается, нужны новые данные, уже в стороне от обороны, на пойме, возле речушки заболоченной такой, черт бы ее побрал! Чуть она меня не угробила, эта речушка. Построили группу — семь человек. Четверо в группе захвата, трое — в прикрытии. Командир — старшина Енакаев. А, надо сказать, ребята у нас все молодые, правда, все уже обстрелянные, некоторые и награжденные, но молодые, что сделаешь. Только я да Енакаев постарше — мне шел двадцать шестой год, Енакаеву, кажется, около того было. Ну, у молодых еще детства полно, форсу, такого, что, мол, нам наплевать на фрицев, повезет — притащим, погибнем — тоже наплевать, не мы первые.
Пошли после полуночи, темнотища — глаз выколи, ветер напористый, голое болото под ногами, чуть-чуть приморозило, но все время проваливаешься, под сапогами чавкает, того и гляди немцы услышат. Там, конечно, минное поле, наше и немецкое, саперы с вечера поработали, сделали проход. Какой там к черту проход — сняли несколько мин, и ползи. Хорошо, дождались, показали вешку — прутик такой поставили. «Ой, — думаю, — хорошо отседова — прутик, а как назад? Где его, этот прутик, найдешь в темноте?» Но молчу, знаю: такие мысли в такой момент высказывать не полагается. Поползли друг за дружкой. Впереди Енакаев, группа захвата, я был старшим в прикрытии. Ползли рывками. Немец ведь ракеты пускает одну за другой. Вот в короткие перерывы по темноте и ползем. Как только пырхнет очередная ракета, голову в землю, только задница торчит, как кочка. Маскирует. Кочек там много было, это и выручало.
Словом, добрались до первой траншеи, слышим, там разговор, не спят, значит, и — несколько голосов. Надо бы подождать. Все-таки ночь, утихли бы, поснули, вот одного бы и взяли. Но не посоветуешь в такой момент, молчать надо, а Енакаев этот забирает в сторону, подальше от этих бессонных, туда, где потише. Оно, конечно, так казалось сподручнее. Но… Что-то мне стукает в голову: плохо делаем, не надо в сторону, подождать лучше.
Поползли. А тут еще, черт бы ее побрал, траншея куда-то отвернула в сторону, загогулиной в глубь их обороны; бруствер хоть и замаскирован, но чуть-чуть бугрится на фоне неба. Значит, вдоль траншеи ползем. Хуже некуда! Но пока все обходится, все-таки на расстоянии, может, метров за сто или двести от них. Потом подождали, притаившись, и четверо из захвата повернули к траншее. Мы прикрывать остались. Короче, через полчаса или через час, может, волокут на палатке фрица — оглушили, заткнули портянкой рот и волокут. Теперь надо смываться.
А времени, скажу тебе, все-таки прошло уйма, время в таких делах вообще плохо примечается, бежит оно или стоит, кто его знает. Как когда. Часов у нас не было, кажется, мы завозились, чересчур завозились. Гляжу назад, светлеет вроде краешек неба, как бы светать не начало. Ну, хлопцев с «языком» пропустили, теперь мы сзади, значит, ближе к немцам. Откроют огонь — на себя его принять должны. А немцы под утро, видать, приуморились, ракеты стали реже взлетать, пулеметы, правда, постреливали туда и сюда, но не по нас. Нас еще не обнаружили. В общем, все чисто было сработано. Если бы не одно но. А это но там и оказалось, где я опасался: Енакаев-то проход через минное поле потерял. Оно ничего удивительного в такой темени да на заболоченной пойме — никаких тебе ориентиров. Вешка! Ищи теперь эту вешку. После такой крутни по нейтралке.
Не знаю, кто там у него полз первым, тоже, наверно, такой же лопух, как этот Енакаев, только вдруг как шарахнет, аж земля заколыхалась. Сверкнуло, ослепило, и что тут началось!
Как начали лупить по всей пойме — вдоль, поперек, крест-накрест, трассы, ракеты десяток сразу. Лежим ни живые ни мертвые, на огонь не отвечаем. Хорошо еще: мы на болоте и немцы на болоте, им тоже на ровном не много видно, рвануло, а где, толком не знают. Проморгали в ночи. Как чуток унялось, вижу, передние пошли, завиляли задами, поползли, значит. Думаю, авось вырвемся. Еще, может, метров шестьсот оставалось. И тут слева как шарахнет холодным ошмотьем по морде, глаза залепило, и снова огонь по всей пойме. Тут уж и наши ударили минометы по их передку, гудит и трещит, вся округа ходуном ходит. Но что делать нам? Сидим на минном поле, это и дураку ясно. А где тот проход? Не встанешь, не оглядишься. И тут, на беду, край неба светлеет все больше — светает. Вот влезли, так влезли. Влопались!
Полежали так, трошки оклемались, поворачивается Ящерицын, что передо мной полз, боец из захвата, кивает: к Енакае-ву, мол. Вперед, мол! Что еще за такое, думаю, под огнем перестраиваться, нашел время. Но делать нечего, пополз. Енакаев лежит в болоте, сам в грязи весь, рядом на палатке «язык». Енакаев сдавленно шепчет: «Семенов, вперед! Доставай финку и вперед!» Говорю: «А прикрытие?» — «Вперед!» — шипит и финкой трясет перед мордой, мол, посмей отказаться! Ну что ж, думаю, все ясно. Хотя по уставу я теперь должен быть сзади, но коль на мины налезли, то, конечно, Семенов, вперед! Семенов подрывайся, а Енакаев «языка» доставит. В целости и сохранности.
Делать, однако, нечего, пополз. С обиды финкой в кочки ширяю по самую рукоять, вроде ничего — мягкая травянистая пойма. Прополз так, может, метров сто пятьдесят, как вдруг под ножом что-то твердое. Воткнул лезвие и боюсь выдернуть — черт ее знает, а вдруг рванет! И что делать? Обернулся, мина — шепчу. Енакаев машет, пригнувшись, мол, бери в сторону. Раз воткнул финку, второй, а третий уже не успел. Как в прорву огненную… Со всего маха. Только звон пошел куда-то, все дальше, дальше, и все стихло…
— Рвануло-таки?
— Рвануло. И что удивительно — боли никакой не почувствовал. Вроде придавило чем. И расплющило. Такое чувство. Слушай! — сказал вдруг Семен, сгоняя с лица выражение тягостной озабоченности. — Давай слетаю еще за одной! А то что на сухую баить…
— А не хватит? — усомнился Агеев. — И дождь…
— Дождь перестает. Ну точно, реже стал, — сказал Семен, отстраняя парусину на входе.
Дождь еще сыпал, хотя, может, и не такой, как прежде, поток на земле возле палатки заметно иссякал, оставляя на траве намытые космы мусора, травяного сора, песка. Агеев понимал, что отговаривать в такой момент — напрасное дело. Семена теперь не остановишь. Он вылез из палатки и дал вылезти гостю.
— Я счас! Айн момент… — бросил Семен на ходу, одной рукой накидывая на плечи жесткий, непослушно вздувшийся на ветру кусок полиэтилена.
Дожидаясь Семена, Агеев сидел в палатке у входа, глядел, как в мокрой траве пляшут, снуют чуть поредевшие струи дождя, и думал: хорошо это или плохо, такое вот свойство человека — просто и открыто рассказать о себе первому встречному, подробно, обо всем, без утайки? Даже если где-либо и сам выглядишь не очень похвально, если где и ошибся. Конечно, по прошествии стольких лет можно позволить не очень щепетильничать с собственным прошлым, но все же. Он так не умел. Для него стоило немалых усилий над собой по приезде в этот поселок объяснить по необходимости свой интерес к какому-то заброшенному карьеру, да и вообще свое отношение к поселку тех давних, военных лет. Всегда в подобного рода объяснениях есть что-то от неправды или претензии на что-то почти незаконное. Чужому и малознакомому запросто так не расскажешь. Но это он, Агеев. А вот Семен, оказывается, мог это с легкостью, и, странное дело, его рассказ не шокировал даже взыскательного слушателя, каким считал себя Агеев.
Он думал, что Семен задержится, все-таки центр поселка с магазинчиком «Вино-водка» был не очень близко отсюда, но Семен довольно скоро появился на углу кладбищенской ограды под небрежно накинутой на одно плечо пленкой. И по тому, как он без должной живости переступал по мокрой траве длинными ногами, Агеев догадался: не достал.
— Пусто! — будто прочитав его мысли, сказал, подходя, Семен и отбросил пленку. — Опоздал, сами выжрали.
— Ну что ж, так посидим, — обрадовался про себя Агеев. — Пока дождик сыплет.
Семен снова забрался в палатку. На этот раз Агеев уступил ему место у входа, сам отодвинулся вглубь, и гость сразу полез за остатками сигарет в измятой пачке.
— Не много ли куришь? — сказал Агеев.
— А черт с ним! Сколько протяну, буду курить. Что ж, врачей слушать…
Он опять закурил, и, хотя затянулся с прежней жадностью, сигарета не помогла ему скрыть легкую досаду на помрачневшем лице — наверное, от его неудачной вылазки.
— Жаль, но и у меня ничего нет, — извинительно сказал Агеев.
Семен что-то буркнул неопределенное, и разговор их на время прервался. Чтобы как-то возобновить общение, Агеев спросил будто бы между прочим:
— Ну а потом как? На той пойме. Или разведчики вытащили?
— Жди, как же! — тотчас отозвался Семен. — Вытащат! Енакаев «языка» тащил. Еще одного разведчика подорвал. А у самой траншеи и его стрельнули. Свои. Потому что не на том участке выходил. Вот как!
— Да, это понятно. Спутал направление! Это на войне всегда худо.
— Не только на войне! — зло бросил Семен.
— Ну а ты? Сам выполз?
— Я? А я лежал без памяти, сколько, не знаю. Помню только, как-то раскрыл глаза и не понял ничего: лицо словно ватой обложено. А это пошел мокрый снег. Снежинки на губы падали, и я их слизывал, потому как внутри все горело. И такая мука, такая жажда!.. А потом приморозило. Хотел двинуть рукой — черта с два. Не двигается. И зад не двигается. Бушлат-то примерз, все от крови там смерзлось. Вот и лежу. Хочу крикнуть и не могу. Нет голоса. Нет крика. И не могу понять, что случилось и где я. Память начисто отшибло. Сознание то вернется на минуту, то опять пропадет, видно, надолго. Потом показалось, вроде дергает кто-то, прислушался сквозь боль… Нет, это же бой идет, снаряды рвутся вокруг, ну меня и кидает с боку на бок. Потом все пропало — ни боя, ни снега. Наверно, долго лежал, а как очнулся, заметил: темно и, слышу, голос! Тихий такой, будто издалека — это мне так показалось… а это он надо мной. Глаза чуть приоткрыл, человек склоняется, все ниже-ниже, заглядывает вроде в лицо, а за ним с неба месяц светит, да ярко так — полнолуние было. Я уж хотел крикнуть от радости, что нашли, не оставили, но воздуху нет, в легких пусто, ничего с криком не вышло. А он, этот, что наклоняется, вдруг тихо кому-то: «Ист айн рус!» Вот те и обрадовался! Хорошо, что не крикнул, замер, лежу. Другой рядом тоже что-то по-немецки прогергетал, и этот лезет руками мне под бушлат, в карманы. А там пусто, махорки полпачки было, даже спичек не взял — все перед поиском в роте оставил. Шарит он этак, лежа рядышком, думаю, услышит, что живой, и прикончит. А вот не услышал, еще что-то сказал тихонько другому, забрали они мой автомат, отброшенный поодаль взрывом, поползли куда-то. Может, к нашим, может, к своим. А я после страха и боли снова нырнул в беспамятство. Вроде бы даже и помер, не знаю.
— Скверная ситуация, — сказал Агеев, когда Семен замолчал.
А тот выглянул из палатки, вроде прислушался к чему-то снаружи или, скорее, к тому, что шло изнутри, из его растревоженной памяти, и сделал непонятный жест все той же свешенной с колена рукой.
— Самое скверное еще впереди. Ты слушай… Черт его знает, до сих пор не понял, сколько я там пролежал. Несколько дней, наверно. Потом подсчитывал, подсчитывал и сбился, не могу поверить. Получается, вроде шесть дней и ночей. Как только не околел. Кровью не сплыл. Не подох. Но вот снова очнулся, слышу, голоса. Да уже ясно, свои, гуторят смелей, и русский маток послышался. И светло, раннее утречко вроде. Хочу повернуться, чтоб увидеть, где они, мои спасители, что-то передо мной их не видно. И не могу повернуться — все примерзло к земле. И снежок лежит на груди, на губах и не тает. Я крикнуть хочу, и опять ни черта, вздохнуть не могу даже. Вот дела! Ни тпру ни ну. А они, слышу, гуторят: «Бердников, того, в бушлате, стащи!» — «Ну да, — отвечает этот Бердников. — На минах лежит». — «Мина взорвалась, вон ямка за ним». — «Одна взорвалась, так разве она одна тут? «Кошку» давай!»
Бог ты мой, думаю, это ж они меня за мертвеца считают и теперь «кошкой» стаскивать будут. Что ж это такое… Но боль такая и слабость, и свет белый меркнет, то появится, то исчезнет. И воздуху в груди нет — пусто. Что тут поделаешь? Пусть тащат, взрывают, скорее бы. Чтоб долго не мучиться…
И что ты думаешь, подполз этот Бердников или еще кто, зацепил «кошкой» — крюк этакий у них (это ж саперы были) на веревке, — и как рванут… А подцепили за тот самый бок, почти в рану вогнали… Я как взвою, откуда и голос взялся. Хотя мне так показалось, что взвыл, они потом говорили, как несли на палатке, что застонал, они услышали. А мне сдалось, взвопил.
Ну и отвоевался на том. Шесть месяцев в госпиталях, последние три месяца под Москвой лежал. Потом — по чистой — домой. А дома-то нет. И руки нет. Инвалид в двадцать шесть лет. Но жить надо, что сделаешь… И вот, гляди ты, до шестидесяти четырех дожил. А Енакаева там за пригорочком закопали. Потом лейтенант говорил из нашего полка. В госпитале встретились.
— Да-а… На войне всегда трудно угадать, где напорешься, а где пронесет, — сказал Агеев.
— Потому и не угадывай. Не хитри. Все равно война хитрее тебя. Ее не перехитришь.
Дождь все не переставал, хотя первоначальный напор его заметно ослаб, на промокшую землю с неба сыпались некрупные капли, ветер вроде утих, и было, в общем, не холодно. Однако Агеев, слушая невеселый рассказ Семена, несколько раз с беспокойством подумал о карьере: хотя бы не залило. Зальет, что тогда делать? Ждать, пока высохнет? Или когда уйдет вглубь вода? Семен, чутко уловив скрытую тревогу Агеева, тронул его за колено.
— Слышь? Хочу поинтересоваться. Чего там копаешь? В карьере.
— Да так. Кое-что надо посмотреть.
— Потерял чего?
— Почти что. Жизнь едва не потерял, — сказал Агеев и пожалел, что сказал слишком много.
— А-а, — что-то понял Семен. — Ну ладно, больше не спрашиваю. У каждого человека должны свои секреты иметься.
Агеев виновато взглянул в его помрачневшее лицо, и ему стало немного неловко за собственную скрытность.
— Может, и так. Ну а у тебя как, тоже секреты имеются?
—
Я секретов при себе не держу. Я их все разболтал. Все всё про меня знают. Может, и плохо это. Может, я потому и непутевый такой. Ну да ладно. Хватит болтать,
Семен рубанул кулаком по колену и, задев стойку плечом, отчего едва не снес всю эту шаткую палатку, вылез наружу. Агеев догадался, отчего ему не сиделось тут дольше, но перечить не стал. Пусть идет человек, может, еще магазин не закрылся, найдет, чем утолить свою жажду.
— Как-нибудь подойду. Расскажу еще кое-что, — послышалось издали, и по мокрой земле зашлепали, все удаляясь, размашистые шаги.
Агеев недолго повозился в палатке, переложив мокрую одежду в правую, более сухую сторону — все парусиновое дно было мокрым. От одежды, спального мешка сильно отдавало сыростью, парная сырость висела и в воздухе снаружи палатки, когда он выбрался из нее, обеспокоенный мыслью о карьере.
Дождик тихо моросил по мокрой траве, туманный полог застлал околицу, ближнюю рощу, дальние дома поселка. Но кладбище и карьер поблизости просматривались во всех подробностях, и, когда он глянул с обрыва, едва не выругался от досады: в самом глубоком месте на дне карьера тускло блестели две огромные лужи. Как раз там, где он копал эти дни и где, как казалось ему, была возможность что-либо найти. Но самое худшее открылось его взору, когда он ступил на кромку обрыва, с его крутизны до самого низа обринулся пласт суглинка, начисто похоронив под собой сегодняшнее место его раскопок.
Минуту Агеев потерянно глядел вниз, не зная, что теперь предпринять или что подумать. Ясно, что копать здесь будет нельзя, воду отвести некуда, вычерпать ее невозможно. Оставалось не самое лучшее — ждать, пока высохнет. Ну а если задождит на несколько дней? Илья действительно способен натворить гнилья до осени, как тогда быть? Чего он добьется тут?
В который уже раз Агеев ставил перед собой этот вопрос и не находил на него ответа. В самом деле, что он мог предпринять? Обратиться к руководству? Сходить в райисполком? Попросить помощи у общественности? Но что он им скажет? Какие у него доказательства, что она там? Что ее расстреляли вместе со всеми? Он ведь и сам ничего толком не знал. Он ведь и самому себе хотел доказать, что ее там не было. Что она там не осталась. Что в тот раз, возможно, она уцелела. Ведь когда в сорок четвертом откопали тела погибших, ее среди них не нашли. Но ведь ее и не искали. Она же не была в числе их тройки и оказалась с ними случайно. Это он и расстрелянные знали, за что ее взяли, а посторонним о том ничего не было известно. Так что же он мог объяснить тому, к кому бы обратился за помощью? Помогите, мол, убедиться, что там ничего нет? В том, что там никого не осталось, и без него все были уверены.
Не был уверен только один он.
Немало расстроенный, Агеев вернулся к палатке, поежился от усиливающейся к ночи дождливой прохлады. Дождик все моросил, и он, забравшись в палатку, зажег перед входом свой крохотный очаг на сухом спирту. Хотелось согреться, обсохнуть, но, видно, обсохнуть до завтра уже не удастся, придется ночевать в зябкой сырости. Впрочем, этот небольшой дискомфорт» вызванный нежданным дождем, не очень докучал Агееву, которого под старость все настойчивее одолевала тяга к примитивному укладу быта, все сильнее привлекала природа. То, от чего за долгие годы учебы, службы, работы отвыкла его душа, начало все с большей властью врываться в его сознание. Городская квартира, обустройство которой когда-то стоило ему немалых усилий и которая многие годы приносила удовлетворение налаженным уютом, почему-то перестала занимать его, в часы досуга стала тянуть к себе березовая рощица над тихой речкой, полевая дорожка, еще не разбитая колесами мощной техники. Автомобилем Агеев не обзавелся — в молодости это не было принято, да и не было такой возможности, а потом стало поздно. С сыном он иногда выезжал на природу, по выходным — на рыбалку, которой Аркадий увлекался с детства и одно время увлек отца. Но к рыбалке Агеев скоро охладел, а машина, хоть он и вложил в ее приобретение немалую сумму, все-таки принадлежала не отцу — пассажиру, а водителю — сыну. К тому же он не хотел оказаться навязчивым, у молодых были свои интересы — их влекли песчаные берега речек, пляжи, купание, грибные и ягодные места. Где-нибудь на боровой опушке под соснами им нечем было занять себя. К тому же они увлекались дальними поездками по районным центрам в погоне за ширпотребом, которого недоставало в городе. Для него же приобретательские потребности были сведены к минимуму, и он довольствовался тем, что было необходимо для жизни на каждый день.
Потягивая горячий чай из алюминиевой кружки, Агеев подумал о Семене — тот, конечно, продолжает отмечать Ильин день, наверно, снова рассказывая кому-то о своих похождениях. Хотя похождений этих не дай бог никому и говорить о них почти отстраненно можно, лишь пережив все без остатка в душе, сохранив былое лишь в памяти. Агеев знал немало людей, которые о своем военном прошлом, зачастую трудном и даже трагическом, имели обыкновение рассказывать с юморком, посмеиваясь над тем, от чего в свое время поднимались волосы дыбом, находили в ужасном забавное. Если по отношению к самому себе это еще можно было понять, то по отношению к другим, особенно погибшим, это все же граничило с кощунством, думал Агеев.
Как это ни странно, о своем он почти никому не рассказывал, разве что так, в общих чертах. Впрочем, хвалиться ему особенно было нечем. О страшном сорок первом и обо всем, что связано с этим местечком, он долгие годы старался не вспоминать даже — невольные воспоминания эти не приносили радости, только будоражили душу тяжестью смертей, крови, ошибок. Жена была родом из Поволжья, войны почти не видала и, пока была жива, вообще отмахивалась от ее ужасов. О нем она знала только, что в начале войны был тяжело ранен, воевал в партизанах, потом учился и работал в народном хозяйстве, пока не перешел на преподавание в вузе. Сын поинтересовался как-то его наградами и, когда отец показал ему орден Красной Звезды, презрительно хмыкнул: у родителя его друга, служившего в годы войны в большом штабе, было пять орденов, куча меда. лей — за взятие городов и юбилейных. Агеев понял, что навсегда уронил себя в глазах сына, и никогда не заводил с ним разговора
о войне.
Он проснулся ночью от беспричинного чувства тревоги, смутного ощущения опасности, что ли. Полежав, однако, понял, что его беспокойство шло изнутри, из глубины сознания — вокруг была ночь и стояла мертвенная тишь, какая была когда-то и от которой он основательно отвык ва время войны. Озноб его, кажется, миновал, он лежал весь в остывшем поту, но холодно ему не было — скорее было душно, кожушок он сбросил во сне на пол и теперь лежал во влажной рубахе. Рана, когда он невзначай двинул ногой, отозвалась острой болью, но эта боль была терпимой, не то что вчера. В сарайчике царила тьма, едва брезжили две-три щели под крышей, и в одной из них тоненьким лучиком мерцала крохотная звездочка в небе.
Агеев прислушался, стараясь уловить хоть какое-нибудь движение жизни за стенами его дощатого укрытия, но, пожалуй, ни один звук не достигал его слуха. Он не сразу понял, какие звуки искал в тишине его встревоженный слух, но звуков этих уже давно не было слышно — с тех самых пор, как они отбились от группы и повернули на юг. И тогда он подумал: что же это такое случилось в мире, как произошло, что война оказалась так далеко на востоке? И почему он очутился в этом сарае, беспомощный, безоружный почти, переодетый в какую-то вышитую сорочку? Где его армия? Где фронт? Сколько будет продолжаться это отступление и кто в нем повинен? Красноармейцы? Командиры? Наша боевая техника? Или все решило превосходство немцев, внезапность их мощного удара, их мастерство и совершенство их тактики на поле боя?
За несколько дней боев, в которых ему довелось участвовать, он воочию убедился, что в войсках недостатка решимости противостоять врагу не было, что бойцы и особенно командиры, не щадя себя, порой сверх всякой возможности дрались с врагом, иногда здорово колотили его на малых участках, хотя и не могли сколько-нибудь ощутимо изменить общую обстановку на фронте, которая с того самого рокового воскресенья оказалась разгромной. Невзирая на свои потери, на стойкость и упорство многих наших частей, немцы ломали оборону, обходили, окружали на широком фронте и безостановочно катились на восток. Где они сейчас
и где фронт, что ждет армию
и страну в недалеком будущем — вот те вопросы, от которых в гнетущем испуге билось сердце, которые, если над ними задуматься, казалось, были способны свести с ума. На его глазах гибли люди, рушились вековые устои
и ставилось под вопрос будущее всей земли — как можно было сохранять спокойствие, мирно спать в этом тихом уголке Белоруссии, куда его загнала война?
Все последние дни после разгрома, пробираясь к этому местечку, Агеев страдал от неизвестности, от абсолютного отсутствия информации; люди, что встречались на их пути, тоже знали немного, больше обходились догадками и предположениями, а слухи оказывались одни фантастичнее других, слухам Агеев старался не верить. Но, каким бы ни было его недоверие, одно оставалось несомненным — немцы перешли Днепр. И он думал, что если даже на Днепре их остановить не сумели, сдали Могилев, Витебск, Гомель, так чего ждать дальше? Ведь там рукой подать до Москвы.
Еще неделю назад, прорываясь с группой на восток, мучимый постоянным недосыпанием, страдая от раны, голодный и настороженный в ожидании стычек с немцами, он как-то не задумывался о коварных поворотах войны, стремился лишь выйти к своим, а там, казалось, все станет на место. Но вот к своим так и не вышел, застрял бог знает где, на чудовищном удалении от фронта, в стороне от больших дорог, отоспался, освободился от осколка в ране, и тревожные мысли за судьбы войны и свою собственную судьбу стальными клещами ухватили сердце — было беспокойно, тяжело и горестно. Но что он мог сделать?
Если бы не это ранение…
Многое было неясно в его вынужденном заточении, но то, что с такой раной он не боец, это он уяснил со всей определенностью. Самое скверное было в том, что он совершенно не мог бежать, не мог при нужде положиться на ноги, хромого его легко мог настичь любой полицай. Значит, выход мог быть один — как можно скорее залечить рану и любыми путями прорваться на восток, к фронту, к своим.
Когда сквозь дощатые стены чуланчика забрезжил рассвет, он поднялся и, преодолевая слабость и головокружение, стал слезать с топчана. Он подумал, что лучше это сделать сейчас, пока вокруг спят и его никто не увидит. Накинув на плечи свою телогрейку, медленно опустил ноги на притрушенный сеном земляной пол. Все-таки рана болела, ногу прямо сводило от боли при каждом неосторожном движении, и он, сжав зубы, бережно наступил на левую пятку. Держась за притолоку, тихонько отворил низкую дверь, вышел в сарай. Откуда-то из-под его ног пугливо шарахнулся большой серый кот, выскочил из ворот, сторожко поглядел на Агеева умным взглядом косых глаз на щекастой кошачьей морде и скрылся под лопухами. В хлеву сильно пахло сеном, старым навозом, но за разломанной загородкой, кажется, было пусто, коровы у Барановской не было. Не слыхать было и никакой другой живности, хлев-сарай был пустой, ворота едва прикрыты от ветра, и он, все хватаясь за стены, выбрался во двор. Рослые лопухи и крапива возле стежки стояли в холодной росе, прислоненные под стенами хаты, торчали какие-то жерди или, может, дрова Барановской; узенький дворик был вымощен мелкими камешками, но ходили по нему, видно, немного, и местами между камней уже пробивалась трава. Напротив входа в хату стояла пустая поветь-беседка, одной своей стороной примыкая к заборчику, отгородившему двор от улицы. Эта поветь, которая вскоре сыграет определенную роль в его судьбе, теперь не обратила на себя особенного внимания, он больше присматривался к тому, что находилось подальше от улицы, в глубине этого длинного, со многими сараями и сараюшками двора. Под общей крышей с хлевом-сараем ютились и еще какие-то ветхие пристройки, и все заканчивалось дровокольней с небольшой поленничкой дроз под стрехой, над которой в сумрачном рассветном небе темнели могучие кроны нескольких больших деревьев. От дровокольни вдоль сада сбегала вниз стежка, исчезавшая где-то в конце огородов у овражка, где они переходили ручей. Только начиналось раннее утро, было сонно и покойно, местечко спало, казалось, не ведая ни бед, ни забот, которые обрушила на землю война. И Агеев подумал, что такая тишь для него просто неестественна после всего пережитого им за несколько недель войны, он чуял в ней затаенную злую тревогу, смутное ожидание беды.
Кое-как допрыгав на одной ноге до своей конуры, Агеев сразу упал на топчан; эта небольшая прогулка совершенно вымотала его, и он вспомнил, что сегодня обещала прийти Евсеевна, посмотреть рану. Повязка снова намокла, наверное, ее надо было поменять, но у него по-прежнему не было ни бинтов, ни лекарств, приходилось ожидать врачиху.
Четверть часа спустя он снова ненадолго уснул и проснулся от непривычного движения в хлеву, дверь в сарайчик тихонько приотворилась, и Агеев не сразу узнал Молоковича в кепке.
— Ну, здравствуйте. Как вы тут?
Молокович был не один, за ним в чулан влез низенький тщедушный паренек в очках, который смущенно остановился у порога и с почтительной настороженностью уставился на Агеева.
— Вот лежу, — неопределенно сказал Агеев, несколько удивленный этим появлением незнакомца.
Молокович между тем что-то вытаскивал из тугих карманов пиджачка и клал на ящик в ногах. Тщедушный паренек боком опустился на сено возле порога. Дверь за гостями с той стороны заботливо прикрыла Барановская.
— Врачиха была?
— Была, — сказал Агеев. — Располосовала ногу до бедра,
— Это она умеет.
— Она что, хирург?
— Мастер на все руки, — сказал Молокович. — А вообще она акушерка.
— Да-а…
— Ну так, а как ваше самочувствие? — вплотную приблизился к топчану Молокович. Он обращался на «вы» к Агееву, который недавно стал называть его на «ты». Это, может, было и не совсем по правилам, но, в общем, не влияло на их взаимоотношения — все-таки Агеев по возрасту и званию был старше.
— Да что самочувствие! Лежу вот… Как там? Что слыхать? Где фронт?
— Фронт, судя по всему, за Смоленском, — невесело ответил Молокович.
— Черт возьми!
Агеев попытался встать, но от неосторожного движения ногой боль пронизала его тупым мощным ударом, и он в изнеможении откинулся на подушку. Молокович присел на край топчана в ногах.
— Вот друга привел познакомиться, — кивнул он на гостя. — Хорошей парень, Кисляков его фамилия. Вместе в школе учились. Он эфир слушает.
— Приемник? — перетерпев боль, спросил Агеев.
— Приемник. Старенький, правда, — тихо сказал Кисляков.
— Это хорошо. Так что там?
Неподвижно сидя на охапке сена, Кисляков шмыгнул коротеньким острым носиком и складно, как заученный урок, сообщил:
— Сводка за двадцать седьмое. Наши войска после тяжелых и упорных боев оставили город Таллинн. Один наш бомбардировщик таранил немецкий «юнкере». Тяжелые бои на Смоленском направлении…
Агеев выслушал его молча. Он уже знал, что если, по сводке, бои на Смоленском направлении, то Смоленск, наверное, тоже уже у немцев, сводки Совинформбюро всегда запаздывали, судя по всему, наступление немцев продолжалось.
— Как все обернулось, все покатилось, кто бы сказал, кто бы недавно еще подумал! — сокрушенно проговорил Молокович.
— Да, обернулось, черт бы его побрал! Ну а что в местечке?
— Да что в местечке? В местечке форменный разбой. Немцев, можно сказать, еще нет, так полицаи свирепствуют. Откуда-то прибыл уже и начальник, Дрозденко какой-то. Видел его вчера, как вешать этих вели…
— Кого вешать?
— Двоих окруженцев повесили возле базара. Оказали сопротивление при задержании.
— Полицаи, конечно, врут, — тихо перебил Кисляков. — Взяли их, сонных, у будочника на переезде. Ночью зашли, ну и поснули. А утром полицай Стасевич заскочил на переезд и побрал их сонных, как куропаток.
Агеев внимательно слушал, вглядываясь в невеселые лица молодых ребят, жителей этого местечка. Случившееся с окруженцями касалось его непосредственно, ведь он тоже, по сути, был окруженцем — со всеми вытекающими последствиями. Им же был и Молокович, хотя с той разницей, что обретался по месту жительства и тем не нарушал немецких порядков, а для бездомного Агеева был уготован полевой лагерь военнопленных. Это в лучшем случае, если без сопротивления,
с высоко поднятыми руками.
Молокович между тем рассказывал:
— Стасевич — это же сосед мой. Рядом хата, в коллективизацию из деревни перебрался к родственникам жены. В промкомбинате мастером работал, в бондарном цехе. Вроде и неплохой был сосед, с Колькой его в школу ходили, тот годом позже шел, теперь на Дальнем Востоке служит. А этот вчера приперся, говорит, проведать фронтовичка. Бутылку принес. Ну, вы-пили, а он давай агитировать. Говорит: «Ваша песенка спета, товарищи красные командиры, теперь под Гитлером будем». «Ну, это еще как посмотреть», — говорю. А он: «Нечего смотреть, иди в полицию, пока еще берут, а то поздно будет. Вон наш начальник в Красной Армии капитаном был, а теперь на немцев работает, жидам чоху дает!» Ну, вы понимаете? Как мне, лейтенанту, слушать такую агитацию?
— Ну и что ж ты ему ответил? — сдержанно спросил Агеев.
— Я? А ничего. Я смолчал. Но очень мне хотелось в него мой «ТТ» разрядить.
— Вот молодец! — язвительно сказал Агеев. — Тут бы они тебя и вздернули. Третьим.
Молокович, казалось без внимания к его язвительности, несколько тише сообщил как о твердо решенном:
— Я его все равно пристрелю. Он же мою учительницу арестовал. Отправили в Слуцк. Вот это и будет мой личный вклад в борьбу с оккупантами. Шлепну и смоюсь. Нельзя нам тут долго оставаться.
Агеев промолчал, он был такого же мнения, только не хотел откровенно говорить при этом скромном парнишке. Кто его знает, кем стал этот друг Молоковича за время войны.
— Как твое плечо? — попытался Агеев перевести разговор на другое.
— Плечо заживет. Еще денька три-четыре, и сниму повязку.
— Ну так вот, пока не снимешь повязку, не рыпайся. А то сам по глупости влипнешь и мать подведешь.
— Ну, мать как-нибудь перебьется. А братишка сам норовит что-нибудь против них выкинуть. Вон у Кислякова побольше — четверо с матерью, — и то не дрейфит, радио слушает.
От неловкости поерзав на своем мягком сиденье, Кисляков смущенно пробормотал:
— Бояться — не то слово. Страшно, конечно. Но надо. Если поддаться страху…
— А отец ваш где? — спросил Агеев.
— Отца мобилизовали. В первый же день.
— Самого не призывали?
— Нет. Непригоден по зрению.
— Он студент, — пояснил Молокович. — В Минске в госуниверситете учился. Окончил два курса…
— Да что о том! — махнул рукой Кисляков, и его остроносенькое лицо сделалось совсем печальным. В сумерках утра он выглядел до срока состарившимся мальчишкой, этаким застенчивым умным гномиком.
— Да-а. Ну а что люди говорят? Какое настроение у народа?
От этого вопроса Агеева Кисляков заметно подобрался, вроде бы даже оживился и принялся охотно объяснять:
— В основной массе людей настроение патриотическое. Но все ждут. Эти успехи немцев, конечно, не могли не вызвать некоторой растерянности. Но это на время. Скоро начнется всеобщее выступление. Особенно если будут продолжаться репрессии. А они, несомненно, будут продолжаться, потому что возрастет сопротивление. Эти две вещи взаимосвязаны и взаимообусловлены.
— А что же руководство района? Интеллигенция?
— Тут, видите, какая ситуация: из партруководства почти никого не осталось. Интеллигенции тоже. Кого мобилизовали в первые дни, кто в родные края подался. Учителя, например. Но я так думаю, существует оставленное подполье. Так же как и партизанские отряды.
— Это должно быть! Это обязательно! — с жаром подхватил Молокович. — У нас тут в гражданскую знаменитый партизанский отряд действовал. Отряд Маковчука. Где-то они и теперь должны быть. В Сыромятовских лесах, наверно.
— Они знают где, — тихо отозвался Кисляков.
— Было бы неплохо связаться, — сказал Агеев.
Но Молокович возразил:
— А нам-то зачем? Нам партизаны ни к чему. Что я, в партизанах воевать буду? Мое место в армии, на фронте. Я же средний командир все-таки.
— На всякий случай, — сказал Агеев.
— Нет, нам это не подходит. Это для дядьков деревенских, бородачей, пусть они в лес идут, шалаши строят. Мое дело на фронте. В полк надо нам, я так думаю, — горячился Молокович.
— Ты хорошо думаешь, — с горечью сказал Агеев. — Но вот застряли мы тут, и еще посидеть придется. Фронт, вон он где, а я пока не ходок, сам понимаешь. Еще неделю наверняка проваляюсь.
— А то и побольше, — сказал Молокович и в сердцах шлепнул себя по колену. — Ну что ж, может, за это время война не закончится…
Он вскочил с топчана, запахнув на груди кургузый свой пиджачишко, надетый поверх линялой, в полоску сорочки, совсем не похожий на себя, недавнего лейтенанта — высокий, сельского вида парень с решительным выражением загорелого лица.
— Да, забыл сказать: завтра тут что-то затевается. Всем рв-реям приказано собраться возле церкви, куда-то переселять будут.
— Куда переселять? — не понял Агеев.
— А черт их знает куда!
— Приказано взять еды на трое суток, ценные вещи, — добавил Кисляков.
— Значит, куда-то погонят. Может, в концлагерь или еще куда. Их разве поймешь, фашистов этих. Ну так поправляйтесь, товарищ начбой. Я буду забегать, если что…
Когда их шаги затихли на подворье, Агеев откинулся спиной на подушку и долго лежал так, томимый неизвестностью, смутным предчувствием худшего. Все было тревожно и неясно. Правда, неясностей хватало с самого начала войны, он уже стал привыкать к ним, во многом полагаясь на свою смекалку, сообразительность и находчивость. Но до сих пор он был солдат, и не в его власти было принимать значительные решения — решения принимались другими, ему же предстояло их выполнять. Здесь же он оказался в положении, когда сам стал начальником и подчиненным в одном лице, сам должен был принимать решения и сам исполнять их, что оказалось трудным и весьма непривычным. Особенно в таких вот обстоятельствах, когда ни черта толком неизвестно и любой промах может обернуться гибелью. Хорошо бы гибелью одного тебя. А то вот круг причастных к нему людей все расширялся, был один Молоко-вич, теперь за несколько дней к нему присоединились Барановская, Бвсеевна, Кисляков; в случае, если он где промахнется, им не поздоровится тоже.
Лежа и думая так, Агеев все посматривал на оставленные Молоковичем гостинцы — завернутый в старую газету хороший брусок сала, несколько яиц, ломоть черного, видно, домашней выпечки хлеба. На душе у него было погано, ночное беспокойство еще усилилось. Но он потянулся к хлебу и, отломив кусок, стал неторопливо жевать. Кажется, аппетит к нему возвращался, и он подумал, что, может, теперь пойдет на поправку. Еще пару дней, и он найдет в себе силы вылезти из этого чулана, а там найдутся силы и на большее. Что-то все-таки надо было предпринять, он явственно сознавал, что в такое время его вынужденное бездействие было почти преступным. Когда война оборачивалась такой бедой, он не имел права сидеть сложа руки. Хотя бы и раненый. У него на это не хватило бы выдержки, и никакие соображения не могли оправдать его уход от борьбы. Он отлично понимал нетерпение Молоковича, хотя и опасался, как бы тот по горячности не наделал глупостей и не погубил его и себя. Гибель могла быть оправдана только в схватке, а к схватке он еще не был готов. Ему надо было подлечить рану.
Весь этот день прошел в тягостном тревожном раздумье о судьбах войны, народа, о его собственной неудачной судьбе. Все время Агеев не мог отделаться от горестного сознания нелепой своей устраненности из той чудовищно трудной борьбы, которая гремела сейчас где-то за сотни верст отсюда, на бескрайних пространствах России. Народу было трудно, трудно городам и селам, но труднее всего оказалось армии, которая была обязана и не могла остановить врага. В первых же стычках с немцами Агеев понял, что главная их сила в огне. Как ни совершенствовала наша армия свою огневую выучку, немцы ее превзошли — их минометы засыпали поля осколками, пулеметы и автоматы сжигали свинцом, их авиация носилась в неба с раннего утра до сумерек, разрушая все, что можно было разрушить. Трудно было удержать этого огнедышащего дракона, еще труднее отходить, соблюдая какой-либо порядок. От немецких танков не было спасения ни на дорогах, ни в поле, ни в городе. Как и где их удастся остановить, если они уже за Смоленском?
Агеев неподвижно лежал на спине, когда растворилась дверь и тетка Барановская принесла ему обед — чугунок молодой картошки, большую кружку молока, поставила все на ящик, вздохнула.
— Вот покушать. Чтоб скорее поправились.
— Спасибо, хозяюшка, — тронутый ее заботой, сказал Агеев и, глядя на кружку молока, спросил: — А у вас разве коровка есть?
— Коровки нету. Это соседка, спасибо ей, ссужает. А у меня ничего нет. Кроме курочки. Для развода. Да вон еще кот Гуль-тай.
— Там мне принесли сало и это… Так возьмите, поделимся.
— Нет, что вы! — встрепенулась хозяйка. — Это вам, вы больные, вам надо поправляться.
— Скажите, а еще кто-нибудь знает, что я у вас? — спросил Агеев и насторожился в ожидании ответа.
Барановская из-под низко, по-монашески повязанного платка удивленно взглянула на него.
— Ну что вы! Как можно! Я никому ничего. В такой час, что вы…
— Ну спасибо, — с облегчением сказал Агеев. — Вы уж извините меня… Может, отлежусь. Вас я постараюсь не подвести…
— Да я ничего, лежите. Я же понимаю. У меня ведь тоже сынок был, очень на вас похожий. Такой вот чубатенький. Двадцать шестой годок шел.
— Был?
Барановская скорбно потупилась, уголками платка коснулась вдруг заслезившихся глаз. Агеев напрягся в предчувствии нехорошего и уже пожалел, что задал этот вопрос.
— Был. Погиб Олежка.
Она всхлипнула один только раз, тут же превозмогла себя, вздохнула и спокойнее заговорила, стоя у порога:
— В Западной работал, он ведь инженер по железной дороге был, институт окончил. Только годок поработал в Волковыске, все меня звал, собиралась, правда не насовсем, посмотреть, как он там. У меня ж, кроме него, никого не осталось. И вот не успела, все огород охаживала. А как началось это, долго ни слуху ни духу не было. Те, кого в армию не мобилизовали, домой повозвращались, а Олега все нет и нет. Ждала, ждала его, уже почувствовала недоброе. И правда. На прошлой неделе женщина одна пришла со станции, к матери вернулась, тоже в Западной работала, так говорит, погиб ваш Барановский, на дороге самолет бомбами накрыл, ранило его тяжело в грудь, и скончался. Портфель его принесла, я сразу узнала, тот самый, с которым в институте учился, домой приезжал, еще харчишки в него складывала. Открываю, а там его вещи. Рубашечки… — Запнувшись на минуту, Барановская выразительно взглянула на Агеева, и тот сразу понял, чья рубаха на нем. — Рубашечки две, ну, бельишко там, книга по локомотивам, документы. Оказывается, вместе они шли, от немцев спасались, и вот те на… Погиб.
— Да, много людей погибло, — сказал Агеев, чтобы нарушить наступившую вдруг тягостную паузу. — И военных и гражданских.
— Погибло. И еще гибнут. Вот и у нас в местечке… Ненасытная она, эта война, такой еще не было.
Агеев молчал. Что он мог сказать ей, чем облегчить ее горе? Потерять взрослого сына — что может быть горше для матери?
Теперь он понял, откуда у нее такой монашески скорбный вид и такой горестный голос.
— Вот тут хочу показать вам, — сказала хозяйка, немного успокоясь, и полезла куда-то за сено. — Если что, тут одна дощечка поднимается. Вот с самого низа. А там, за стеной, малинник, там огород и картошка до самого оврага. Вдруг, если что… Время такое, сами понимаете. Вы уж извините…
— Все ясно. Спасибо вам, теточка, спасибо, — растроганно сказал Агеев.
Она тихонько ушла — выскользнула из его норы, а он с горькой усмешкой подумал: действительно, настало времечко! Вместо того чтобы он, командир Красной Армии, защищал от врагов эту тетку, оберегал ее жизнь и покой, так она оберегает его жизнь и заботится о его безопасности. Теперь он в ее власти и зависит от ее щедрот и сообразительности. Конечно, он безмерно благодарен ей, но все же… Не просто было ему принять ее заботы как должное и преодолеть чувство неловкости, виноватости даже…
…Он сразу узнал этот хорошо уже знакомый ему гул немецких дизельных двигателей, который откуда-то выплыл в утренней тиши над местечком, проурчал в отдалении и смолк, наверное, в центре, на площади. Согнав остатки дремоты, Агеев напряженно слушал — все-таки дом Барановской стоял ближе к окраинной части местечка, если не на самой окраине, и отзвуки происходившего в центре не сразу достигали его. А там действительно происходило что-то, донесся какой-то приглушенный окрик, может, команда, невнятный говор людских голосов, перемежаемый рыкающим воем автомобилей. И вдруг совсем явственно в тиши прозвучал женский плач поблизости, может, даже в конце этой улицы. Он еще не затих, этот вопль отчаяния, как там же послышался тоненький вскрик ребенка: «Мама, мама, мамочка!!!» Агеев повернулся на бок, сел на топчане, осторожно, чтобы не причинить себе боль, подобрал раненую ногу. Щели в стенах едва блестели синеватым отсветом раннего утра, наверное, на дворе было уже видно. И тогда откуда-то справа, с дальнего конца местечка, стал наплывать многоголосый тревожный шум, Агеев не сразу понял, что это было — плач, говор или, может, молитва сотен людей. Но то, что этот гул состоял из множества голосов, не вызывало сомнения, глухая разноголосица, объединенная ритмом и тоном, сливалась в один мощный, приглушенный расстоянием стон, который то чуть затихал, то усиливался, медленно смещаясь в пространстве справа налево. Агеев догадывался, что там происходило, это было похоже на исход, на выселение или избиение, когда сотни людей, поднятые жестокой, злой волей с насиженных веками гнезд, уходили, куда их гнали, в страхе, опасении, без веры и надежды. С окаменевшим лицом он слушал, стараясь не пропустить ни единого звука, достигавшего его убежища, чтобы понять и запомнить все. Разум его словно в оцепенении исторгал из возмущенных глубин одно только слово: «Сволочи, сволочи…» И в этом слове-проклятии были и его ненависть, и его бессилие, причинявшие ему едва переносимое страдание.
Прошло, наверное, не так много времени, но уже совсем рассвело, и местечко, слышно было, стало походить на растревоженный улей. Уже трудно было выделить отдельные звуки в этом тягостном протяжном хоре, состоящем из воя и стонов, который то крепчал, то замирал временами, то рассыпался на отдельные очаги горя и отчаяния. И вдруг совсем рядом, несомненно, на этой улице прозвучало четко и явственно:
— Шнель! Шнель!..
— Не толкай, гнида, сама пойду!..
— Иди, быстро, шнель, чево стала?..
— Пан полицейский, нельзя же так быстро, я старый человек…
— Шнель, юда паршивая!..
— О боже, о святой заступник…
Снова притихло все, наверное, изгоняемые потащились на свою последнюю Голгофу, умолк и конвоир. И вдруг, как молния в ночи, взвился к самому небу вопль мольбы и ужаса:
— Мама! Мама!! Мамочка!!!
И затихло. Ни слова в ответ, ни крика. Агеев весь сжался на топчане в совершенном смятении. Что там? Что там случилось? Звуки не объяснили ему ничего. Но трагедия вокруг продолжала вершиться, и он был ее незрячим свидетелем, беспомощным ее участником. Или неучастником, что, впрочем, было одно и то же, потому что было нестерпимо мучительно все это слышать и ничего не мочь.
Тем временем то, что он слышал в отдалении, что доносилось до него гулом и ропотом, постепенно подкатилось ближе и рассыпалось на отдельные голоса, крики и плач. Вспыхивали и пропадали резкие слова команд, смысл которых, однако, трудно было понять отсюда. Где-то, по-видимому на соседней улице, отчаянно блеяла коза — по козлятам, что ли? — несколько раз глухо промычала корова. Там же послышался злой окрик на скотину и ругань, похоже, это сгоняли куда-то и животных.
Агеев подумал, что вроде еще никого не убивают, как тут же за углом гулко грохнул винтовочный выстрел и несколько куриц с кудахтаньем бросились на огороды. Раздался развязный мужской хохоток, и он понял: это развлекалась полиция. Он и еще ждал выстрелов, но их больше не было, вроде начал стихать шум в отдалении, и в этой наступившей тишине вдруг явственно послышалась характерная, как будто картавая немецкая речь. Мужской голос что-то произнес по-немецки, но Агеев различил только несколько слов: «…организацьон, абенд…» Несомненно, это были немцы, они прошли в двадцати шагах от него по улице, он мог бы их снять из пистолета, если бы сумел их увидеть. Держась за топчан, он припал к одной щели в стене, к другой — напротив были заросли малинника, борозды картошки на земле и далее угол соседней хаты. Больше там ничего не было видно.
Шум людских голосов доходил волнами из какого-то одного места — наискосок от угла, наверное, с площади в центре. Теперь он оставался в одинаковой силе, не убывая и не ослабевая больше. Объятый тревогой, Агеев слушал и ждал. Слушать все это в течение длительного времени было мучительно даже для него, а каково же там, этим людям на площади, подумал Агеев. И тут вовсе не в лад со своими чувствами он ощутил в себе злость: как же можно было допустить такое? Надо же было что-то предпринять, может, бежать или скрываться, но наверняка не подчиниться, сделать что угодно, но не то, чего добивались фашисты. Только что сделать, подумал он погодя. Всегда удобно судить со стороны, там же под дулами автоматов все, наверное, было сложнее. И страшнее. Особенно если учесть, сколько там малых да старых, детей и женщин. Тот, кто судит со стороны, всегда судит умнее, но честнее ли — вот в чем вопрос.
Когда шум в отдалении стал понемногу затихать, иссякли отдельные невнятные голоса, выкрики и плач, поблизости послышались другие, обычные, будничные голоса, и он понял: это выгоняли скотину. Напротив через улицу что-то грузили или, быть может, выносили из хат барахло, стаскивали в одно место, и он слышал: «Стой, куда прешь?.. Пошла, пошла… Держи… Поворачивай ты живей, глаза у тебя есть?.. Федька, Федька, заберешь остатки!..» Шла хозяйственная работа, сбор и отправка награбленного, и занимались ею полицаи или кто-то под их присмотром. Эта возня по дворам и хатам продолжалась все утро, казалось, не обещая когда-нибудь кончиться, хлопотливые отзвуки ее долетали то с одной, то с другой стороны улицы, то слышались поблизости, то в отдалении.
Только, может, к обеду все стало стихать, и наконец жуткая мертвенная тишь объяла местечко. Агеев неподвижно сидел на топчане, угнетенный, почти раздавленный, и думал: на сколько еще дней и часов хватит его выдержки, сколько продлится его иссякавшее по крупицам терпение? Он чувствовал себя на лезвии ножа, на пороховой бочке во время пожара — в тягостном ожидании погибели не сегодня, так завтра. А может, и следовало рассчитывать именно на такой конец? Но тогда зачем сидеть здесь, тянуть время? А если не сидеть, то что сделать в его положении? Дождаться, когда придут, и пустить в ход пистолет? Или самому выйти с пистолетом на улицу и погибнуть с музыкой?
Пока, однако, шло время, а за ним никто не приходил. Не шла даже тетка Барановская, и он стал беспокоиться: не стряслась ли и с нею беда? Может, и ее угнали вместе с евреями?
Барановская пришла к вечеру. Обостренным до крайности слухом Агеев еще издали различил ее торопливые шаги во дворе, дверь нешироко приоткрылась, и в чулан проскользнула маленькая темная фигурка.
— Фу! А я уж думала! Так беспокоилась…
Взмахнув с облегчением руками, она опустилась на высокий порог и заплакала, едва слышно всхлипывая и утираясь уголками темного в крапинку платочка. Агеев молчал, он уже догадывался, отчего она плачет.
— Ой, что они с ними сделают!.. Они всех их собрали… Всех, всех… Никого не оставили, все ихнее забрали. Это ж и меня заставили зерно выгребать… У кого какое осталось, все выгребли…
— Куда их погнали? — дрогнувшим голосом спросил Агеев.
— А кто же их знает! Говорят, на станцию. Куда-то отправлять будут. А некоторые говорят: постреляют в Горелых торфяниках.
— И что, никто не убегал?
— Как же убежишь? Они же с винтовками на всех улицах, на огородах. Двоих молодых застрелили за то, что не подчинились, говорят. И Евсеевну с ними…
— Евсеевну? — почти с испугом переспросил Агеев.
— Евсеевну тоже. У нее же мать старенькая. Так с матерью и погнали.
Агеев про себя тихо выругался. Со вчерашнего дня он с часу на час ждал акушерку — надо было сделать перевязку, из-под бинта стало подтекать на брюки, и, хуже того, ему все время казалось, что в ране шевелятся, поедают его плоть белые черви, одно представление о которых заставляло его вздрагивать. Но он ничего не мог сделать, чтобы помочь себе, у него не было ни клочка ваты, ни бинта, ни лекарства. Будет забот, если снова не заладится с раной, подумал он. Барановской, однако, он ничего не сказал, той за сегодняшний день и без него хватило волнений, и тихо сидел на топчане, протянув вдоль сенничка свою бедолагу ногу. Немного успокоясь, хозяйка вытерла глаза и вздохнула.
— Пойду. Картошки надо сварить на ужин.
— Не до ужина тут, — сказал он грубовато.
— Ну как же! Надо же вам скорее на ноги встать…
— Оно бы не мешало…
Барановская выскользнула из сарайчика, а он стал думать, как выбраться из этой западни, в которой его теперь уж определенно не ждало ничего хорошего. Прежде хоть была какая-то надежда на доктора, его помощь и лекарства, а теперь вот и эта надежда убита… Что-то следовало предпринять, что-то придумать. Но что? Он все время напряженно думал, ломал голову в поисках выхода, но выхода не было, раненая нога лишала его подвижности, и постепенно ему стало казаться, что он обречен, потому что когда-то пропустил свой единственный шанс, промедлил или поступил не так, как следовало поступить в его непростом положении, и теперь оставалось одно — готовиться к расплате за свою оплошность.
Правда, у него был Молокович.
И Агеев стал с нетерпением ждать Молоковича, все-таки тот обладал большими, чем он, возможностями в этом местечке, хотя бы большей подвижностью, уж он лучше владел обстановкой и должен помочь. В прошлый раз они не условились о встрече, и теперь Агеев надеялся, что тот скоро придет, они обсудят их положение и что-то придумают.
Когда в хлеву-сарае послышались осторожные шаги, он так и подумал, что это идет Молокович, потому что с кем же еще могла там тихонько разговаривать Барановская? К этому времени на дворе еще, может, только сгущались сумерки, а в сарайчике почти уже стало темно. Агеев едва различал прямоугольник низкой двери, которая тихонько отворилась — шире, чем если в нее входила хозяйка, и в сарайчик влез кто-то, явно не Молокович, кто-то, еще не бывавший здесь, громоздкий и незнакомый. Агеев настороженно вскинулся, но из-за широкой спины вошедшего послышался негромкий, успокаивающий голос хозяйки:
— Так вы уж вдвоем тут. Я на дворе побуду…
— Да, посмотрите там…
Сказав это, вошедший тем же густым низким голосом сдержанно поздоровался и, неопределенно потоптавшись на месте, уселся на высоком пороге. Курица, что весь день спокойно сидела в углу на покладе, встревоженно прокудахтала и утихла. Агеев понемногу успокаивался, он уже понял, что человек этот не враг, врага Барановская не привела бы сюда. Но кто это был, о том предстояло только гадать. Они недолго помолчали, Агеев ждал, гость, похоже, вслушивался в гнетущую тишину, которая установилась к ночи в потрясенном дневными событиями местечке.
— Вы давно тут… отдыхаете? — спросил наконец вошедший.
Агеев умел с первых слов по тембру и звукам голоса определять характер человека. В армии обычно старались показать в голосе твердость и деловитость независимо от того, были они в наличии или говорившему только хотелось, чтоб были. Так или иначе, но в голосе многое отражалось, надо было лишь уметь слушать его. Голос же пришедшего, вне всякого сомнения, обнаруживал в нем человека штатского, не очень молодого, даже вроде пережившего что-то трудное, и Агеев скупо ответил:
— Три дня… отдыхаю.
— Да, отдых, конечно… Не приведи бог!
— Вот именно.
Они опять помолчали. Агеев ждал, а гость, по-видимому, все не решался начать разговор, ради которого он, несомненно, и пришел сюда.
— Я тоже на этом топчане неделю провалялся. До вас.
— Вот как!
Агеева это удивило: тут уж явно просматривалась какая-то общность их судеб, хотя и требовавшая некоторых уточнений.
— Что, по ранению?
— Представьте себе. Хотя и не военный, но вот нарвался на пулю.
— Ах, вон что, — несколько разочарованно сказал Агеев.
— На станции, знаете, при эвакуации. Пришлось остаться. Но ведь в чем сложность — в райкоме работал, все меня знают.
И полиция тоже. Спасибо вот Барановской — укрыла, выходила.
— Да. Меня тоже выхаживает.
— А вы в бою?
— При прорыве из окружения. В ногу.
— Да-а… Окруженцев теперь идет ой сколько! Все на восток.
— На восток, куда же еще! За фронтом. Я тоже, если бы вот не нога.
— С раненой ногой, конечно, далеко не уйдешь.
— А у меня был еще и осколок. Спасибо вот извлекли.
— Евсеевна? — живо догадался гость.
Агеев промолчал, не зная, стоит ли называть имя его спасительницы. Но гость, видимо, понял все и без его подтверждения.
— Евсеевна, она тут многих на ноги поставила, — сказал он в темноте и вздохнул. — Но, кажется, больше не придется… Угнали сегодня вместе со всеми…
— Их уничтожат?
— Похоже на то.
— Ужасно!
— Ужасно — мало сказать. Чудовищно! Половина местечка как вымерла. А ведь они здесь жили столетиями. Тут на кладбище десятки их поколений…
— И ничего нельзя было сделать?
— А что же сделать? Не готовы мы были к этому. Да и силы пока не те. Борьба ведь только разворачивается.
— Партизаны? — догадался Агеев.
— И партизаны, и еще кое-кто. Осваиваем разные методы, — несколько уклончиво ответил гость и вдруг спросил: — Вы член партии?
Агеев помедлил с ответом, однако уже понимая, что надо отвечать по совести, в открытую. Кажется, настал именно та-кой момент, когда уклоняться от прямого ответа или тем более лгать было неуместно.
— Кандидат, — сказал он просто и затих.
— Что ж, это хорошо, это почти что член. Тогда будем знакомы. Я Волков, секретарь райкома.
Гость протянул руку, Агеев пожал ее, молча скрепляя полный неизвестного, но наверняка значительного смысла их тайный союз. Агеев еще не все мог представить себе, но уже почувствовал, что именно с этого знакомства начинается новая полоса его жизни, вряд ли спокойная, но содержащая именно то, чего ему недоставало. Во всяком случае, было ясно, что он избавлялся от одиночества и неопределенности, приобщался к организованной силе, отсутствие которой он так болезненно ощущал все последние дни их блуждания по немецким тылам и пребывания в этом местечке.
— А вы что же, проживаете здесь? — спросил он, несколько удивляясь, что секретарь райкома продолжал находиться в местечке.
— Нет, проживаю не здесь. Вот пришел специально кое-кого проведать. Так вот, у нас к вам будет предложение. Или просьба. Понимайте, как хотите. Как вам сподручнее.
Агеев насторожился. В общих чертах было нетрудно представить характер этого предложения-просьбы, хотя и без необходимых подробностей. Но он хотел сперва объяснить, что его возможности ограничены, потому что он пока не ходок, поэтому может стать полезен разве через недельку-другую, в зависимости от того, как поведет себя эта проклятая рана. Но Волков, будто разгадав его мысли, сказал:
— Оно понятно, вы не ходячий,
и мы вас пока с места не стронем. Лечитесь… Но прежде всего надо легализоваться.
— Как легализоваться? — не понял Агеев.
— Это просто. Барановская даст вам документы погибшего сына. Его тут мало кто знает. Но это скорее формально, для полиции. Вы вернулись домой, не совсем здоровы, работаете по хозяйству.
— Да, но… Как по хозяйству?
— Ну, во дворе, на огороде, дровишки… Понимаете, нам нужен свой человек в местечке. Наши, понимаете, всем тут известны, наших сразу раскроют. Вы же по документам инженер, беспартийный специалист. К тому же сын священника.
— Какого еще священника?
— Отца Барановского. Ведь тетка Барановская — бывшая попадья. Она в полном доверии у властей.
— Вот как!..
— А почему это вас так удивляет? Попадья, да. Но она честная женщина, она вас прикроет. А вы ведь командир, оружие знаете…
— Как не знать — начальник боепитания.
— Тем более. Нам именно такой и нужен. К тому же тут, понимаете… Подходы к хате Барановской очень удобные. Из овражка и во двор.
— Подходы действительно…
Далее Агеев плохо слушал этого вечернего гостя. Хотя он и был готов выполнять все, что ему поручалось, он не ожидал для себя такого рода поручений и теперь торопливо осмысливал их, соображая, как совместить все это с его армейским положением. Все-таки он был кадровым командиром армии, из которой никто его не увольнял, и он продолжал чувствовать на себе непростой груз ее военных обязанностей, прерванных разве что временными неудачами и его ранением.
— Мы очень рассчитываем на вас, — нажимал тем временем секретарь райкома.
— Ну что ж! Разве что до прихода наших. Ведь я должен пойти в армию, на фронт.
— Ох, фронт, фронт! — сокрушенно проговорил Волков. — С фронтом беда, товарищ. Кажется, наши Смоленск оставили.
Действительно, черт знает что творилось на фронте, что происходило в оккупации! Разумеется, в такое время было бы преступлением спокойно лежать на этом топчанчике и ждать, когда тебя вызволят из-под немецкой власти. Борьба с этими сволочами не прекращалась, и здесь она, может, только еще налаживалась, значит, он был обязан и не имел права уклониться от участия в ней. Но это чисто умозрительно, почти теоретически. Теоретически все было просто и, несомненно, легче, а как вот на деле? Стать сыном попадьи Барановской, сменить фамилию, жить по чужим документам да еще легализоваться перед немецкими властями… Черт знает что такое!..
— Пока что фронт двигается на восток, — усталым голосом исстрадавшегося человека говорил Волков. — К Москве катится. Но, я так думаю, недолго еще будет катиться. Где-то должен произойти перелом. Где-то им дадут в зубы!
— Должны бы!
— А здесь полный разбой. Повылазили разные гады. Да и наши некоторые. Начальником полиции — армейский командир. Сам, добровольно пошел.
— Таких сволочей стрелять надо! — возмутился Агеев.
— А вам придется иметь с ними дело.
— Это похуже.
— Похуже, но надо. Как-то надо поладить, на это мы и рассчитываем. Будете держать связь только со мной. Волков, конечно, мой псевдоним. Придет кто, мужчина или женщина, скажет: от Волкова. Это значит, от меня. Ваш друг Молокович будет работать на станции.
— Да? — обрадовался Агеев. — Вы с ним говорили?
— Конечно. Работенка у него не бог весть — в кочегарке. Но нам именно там и надо. Он как человек? Надежный?
— Хороший парень. Вполне!
— Мы тоже так думаем. Будете работать в паре. Барановская поможет. Она в курсе.
— Ну спасибо! — Агеев был растроган. И в то же время почувствовал, как быстро растет в нем тревога.
Его взбудоражил этот разговор, неожиданные заботы и опасности круто меняли все в его положении. Прежней оставалась разве что его рана, которая властно напоминала о себе при малейшем движении.
Они почти уже обговорили свое сотрудничество, условились о главном и, когда Барановская принесла ужин, сидели молча, погруженные в свои невеселые мысли. Агеев без прежнего аппетита поел картошки с огурцами — теперь все его заботы уходили в будущее, в область новых, непривычных для него отношений с Волковым и, что особенно заботило его, с врагами, в общении с которыми он должен был отказаться от себя прежнего и надеть новую личину. Как это у него получится? И чем может кончиться? Впрочем, чем может кончиться при неудаче, он представлял отлично, но теперь хода назад не было, предстояло готовиться к любой неожиданности. Все эти недели после разгрома полка он не мог отделаться от навязчивого чувства виноватости оттого, что он так нелепо выпал из жестокой войны, выбыл из части, которая, вполне возможно, перестала существовать вообще. Но ведь существовала армия, а с ней оставался в силе и его воинский долг, определенный когда-то принятой им присягой. Правда, он был ранен, и это обстоятельство оправдывало в его судьбе многое, хотя далеко не все. Даже будучи раненным, он не имел права на спокойное житье под немцем, бездейственное выжидание перемен к лучшему на жестоком фронте борьбы. Он чувствовал, что, если ему суждено будет прибиться к фронту, там придется что-то объяснять, в чем-то оправдываться, ведь у него оставалось оружие, которое он должен был использовать против фашистов. Конечно, то, что ему предлагал теперь этот Волков, лишь отдаленно напоминало вооруженную войну с захватчиками, но что делать — другая война была пока за пределами его возможностей.
После ухода вечернего гостя Агеев лежал с открытыми глазами, думал. Как всегда, его чуткий слух был настороже, проникая в обманчивую тишину ночи, в которой таилось разное. Молокович так и не пришел сегодня, и Агеев думал: не случилось ли и с ним что-нибудь скверное? В таком его положении лишиться Молоковича было бы более чем печально. Хотя в данный момент он уже и не чувствовал себя таким одиноким, как прежде, все же Молокович продолжал оставаться его главной опорой — юный лейтенант связывал его с их недавним воинским прошлым, горемычным полком, тяжелыми боями и утратами, прошлым, которое хотя и не стало предметом их гордости, но и не давало повода устыдиться. Свой боевой долг они выполнили как только могли, и не их вина, что все обернулось таким драматическим образом.
К ночи опять разболелась рана, в глубине которой стало болезненно дергать; пульсирующая боль отдавалась в бедро, и он, стараясь поудобнее устроить ногу на сенничке, вертелся на топчане то так, то этак. Наверное, Барановская со двора услышала его возню и заглянула в сарайчик.
— Как вы тут? Может, принести чего?
— Нет, спасибо. Ничего не надо.
— И я вот спать не могу. После всего, что навиделась, что наслышалась…
— Ужасно! Что и говорить.
Она не торопилась уйти, в темноте он почти не видел ее, только чувствовал ее деликатное присутствие и сказал без особой настойчивости:
— А вы побудьте со мной.
— Побуду, да. Знаете, одной теперь невозможно. Просто не хватает выдержки.
— Да, сейчас выдержки надо иметь уйму. Скажите, а этот Волков… Он говорил с вами?
— Антон Степанович? А как же, разговаривал. Вы не беспокойтесь, я же говорила, что сынок мой был очень похож на вас. И возрастом такой же.
— Как его звали? Олегом?
— Олегом. Олег Кириллович Барановский. Так что теперь вы Барановским будете. Вместо сына.
— Ну спасибо. А что, муж ваш — священник? — вдруг без всякого перехода спросил Агеев и почувствовал в темноте, что хозяйка слегка смутилась, вздохнула и ответила погодя, не сразу:
— Был священником Святодуховской церкви. Той, местечковой, что возле базарной площади. Хотя вы же не знаете…
— Не знаю, не видел.
— А я в народном училище работала. Давно это было, — горестно сказала она и умолкла.
— Ну как давно? До революции?
— И после революции. Отец Кирилл был настоятелем до самого закрытия церкви в тридцать втором году. Я перестала работать за десять лет до того. Уже нельзя было. Сами понимаете: попадья — какая же учительница?
— Вы и родом отсюда?
— Нет, родом я из Двинска, одно время жила в Вильно, там окончила Высшее Мариинское училище. Отец был банковским служащим, служил в Вильно, в Полоцке, в Двинске. А сюда я попала с отцом Кириллом, ведь тут его родина. О, это длинная история, как и длинная жизнь. Рассказывать все в подробностях — не хватит рождественской ночи, не то что августовской.
— Трудная была жизнь?
— В наше время легкой вообще не было. Но нам досталась особенно каторжная. И теперь вот… Был один сын, вся моя надежда, казалось, живу для него только, но вот и его не стало. Одна! Иногда думаю: зачем жила? Какой смысл жить дальше? Да еще в такую войну? Все страшно, трудно, изломано. Думаю иногда, может, где неудачно сделала выбор, ошиблась в главном? Нет, вроде нигде. Всегда старалась жить и согласии с совестью, с добром, даже с передовыми идеями вока. Но как назло именно такую меня век и не принял. Может быть, опоздала или, быть может, рано в него явилась, в этот наш бешеный век. Подруга у меня была, Любочка Чернова, славная девчушка, вместе музыке учились, талант не бог весть какой, но консерваторию окончила, в Москве неплохо пристроилась, вышла замуж за совработника. А мне музыки было мало — я рвалась в народ, нести ему разумное, доброе, вечное, облегчить его участь, просветить, открыть светлый путь к знанию. Отец не одобрял все это, он многое из того, что тогда витало в воздухе века, не одобрял, придерживался старых взглядов, был недоверчивый, довольно подозрительный к новому чиновник. Но мама, моя милая восторженная мамочка, она горячо поддержала мой выбор профессии народной учительницы, она сама всю жизнь жаждала обучать, просвещать, к прислуге всегда относилась, как к милым родственникам, баловала и одаривала ее к каждому празднику. Толку от этого было немного, они только наглели, все эти Фрузы, Архипки, Ганки, ленились, опускались, а при случае могли и стянуть, что плохо лежало. Но у матери это не считалось большим преступлением, она утверждала, что все это от темноты и невежества, и она их просвещала, читала по вечерам на кухне Толстого, Некрасова и обучала грамоте. Окончив училище, я пошла обучать грамоте деревенских мальчишек в глухом уезде Витебской губернии. Не скажу, что эти годы были худшими в моей жизни, скорее наоборот — мальчишки меня любили, да и я привязалась к ним, ничего не жалела, ни сил, ни труда, приобщала к культуре и элементарным знаниям, сама перебиваясь с хлеба на квас, ютясь по углам у местечковых евреев. Но в этом я видела свой долг перед народом и исполняла его с жаром и рвением. Сами понимаете, в молодые годы этого рвения всегда в избытке.
— И вы здесь, в местечке, работали? — спросил Агеев.
— Нет, не здесь, в разных местах. Но больше всего в Дриссенском уезде. Одно время под Двинском, в десяти верстах от города. Там и познакомилась с отцом Кириллом.
— А он что, уже и тогда был священником?
— Только что окончил духовную семинарию, собирался получить приход, может, не самый худший в епархии. Но, конечно, народ, как везде, был беден, жил в темноте, и отец Кирилл с не меньшим жаром, чем я, взялся за духовное его воспитание. Это теперь так говорится, что религия — опиум для народа, а тогда так не думали, большинство считало наоборот — что вера возвышает, облагораживает, приобщает к истине и свету жизни. Правда, и тогда были атеисты, такие, что считали ее далеко не главным в жизни общества, на первое место ставили просвещение, пользу знаний. Я тоже принадлежала к этим последним…
— Как же вы тогда замуж вышли? За попа? — улыбнувшись в темноте, спросил Агеев.
Как-то вопреки своему настроению он слушал рассказ Барановской — и все с большим для себя интересом, постепенно открывая в хозяйке совершенно другого человека, чем тот, который ему показался сначала. Это было неожиданно и даже удивляло. А он ее принял за темную деревенскую тетку, эту выпускницу виленского Мариинского училища и жену приходского священника.
— В том-то все и дело, и я собиралась рассказать вам, как это случилось в моей жизни — все наперекор убеждениям, склонностям. Разных мы придерживались убеждений, а вот слюбились, не знаю даже почему. Хотя влюбиться в отца Кирилла было нетрудно, он был такой видный, высокий, с русой бородкой, глаза синие-синие, взгляд вроде наивный, мечтательный, а голос… С голоса все и началось. Впервые услышала его в церкви, зашла во второй раз, а потом встретилась с ним у исправника на рождество, а на масляной неделе он уже просил моей руки. Родители были под боком, в Полоцке, но я все решила сама, и обвенчались в той же его церкви. Отец мой, когда узнал, ничего не сказал, а мама закатила истерику — такого она не ожидала. Но гнев ее долго не длился, стоило ей увидеть моего голубоглазого священника, как гнев сменился на милость — Кирилл очаровывал любого прежде всего своим кротким видом, затем осанкой, ну и умом, конечно. Кроме священных канонов он неплохо разбирался в литературе, знал искусство, современное, западное и византийское, да и к православной церкви относился умеренно критически, видя в ней не только плюсы, но и ряд минусов. Однако он избегал порицать руку, дающую ему хлеб, и обязанности свои исправлял прилежно.
В пятнадцатом году родился у нас Олежка. Я жила тогда у родителей в Полоцке, Кирилл был на фронте, он служил полковым священником в Галиции, часто писал о бедствиях русского солдата в той нелепой войне. Через год летом приехал на побывку, одарил нас коротеньким счастьем и уехал. И тут, знаете, я словно вдруг повзрослела, может, под его влиянием или оттого, что стала матерью, но именно с этого лета у меня мало что осталось от демократизма моей молодости и впервые приоткрылась великая тайна бога. А может, потому, что время изменилось — настали долгие годы разрухи в тылу, бедствий на фронте, человеческих трагедий. Как раз летом этого года погиб на фронте под Ригой мой двоюродный брат Юра, которого я так любила. Славный был, чистый мальчик, пошел из патриотических побуждений вольноопределяющимся в артиллерию, но постепенно разочаровался в войне, незадолго до гибели писал полные тоски письма и погиб, спасая батарею от неприятеля. Помню, меня тогда поразило это — ненавидел войну, фронтовые порядки, начальство, а когда пришел час, проявил геройство и погиб, до конца исполнив свой долг. И я думала: что это, высшая доблесть или мальчишество? Я все примеривалась к характеру брата и не могла понять, способна ли я на такое.
— Ну, вам-то зачем было примериваться? Вы же женщина. Да еще молодая мать, — сказал Агеев.
— Наверное, в том-то и все дело, что стала матерью, это, знаете, всегда меняет психологию женщины, особенно в трудное время, привязывает к ребенку и, знаете, к мужу тоже. Я это поняла, когда дождалась наконец Кирилла — пришел уже под осень в семнадцатом, измотанный, обовшивевший, душевно надломленный. Октябрьский переворот он встретил спокойно, без особенной радости, но и без печали, сам он был выходцем из крестьян, знал жизнь беднейших классов, близко принимал их интересы и нужды. Многое из старого рушилось, свергалось, предавалось поруганию, но, казалось, все это делалось в интересах трудовых масс, для пользы народа. А коль для народа, то какой мог быть разговор — народ мы уважали с дней нашей юности, для народа мы готовы были на жертвы. Но на разумные жертвы. И, когда у нас разграбили имение барона Бротбер-га, сожгли библиотеку, поуродовали дорогую мебель, скульптуру, Кирилл возмутился, ведь все это очень пригодилось бы для новой, народной власти. Но имение ~~ ладно, имение, в конце концов, дело наживное, а вот то, что расстреляли директора народного училища, который всем сердцем и трудами служил именно народу, это уже было бог знает что! А расстреляли только потому, что тот пытался воспрепятствовать разгрому поместья, имея в виду перенести туда училище, так его расстреляли как защитника буржуазии, поместье сожгли. И кто? Те самые темные, подневольные мужики, дети которых учились в народном училище у этого самого директора Ивана Ивановича Постных. Может быть, этот случай, а может, другие, подобные ему, заставили меня думать, что людей надо делить не по сословной и классовой принадлежности, не по профессиям и должностям, а на добрых и злых и что на одного доброго в жизни приходится десять злых. И что доброта невозможна без бога, а со злом в человека обязательно вселяется дьявол, которому уже не будет удержу.
После гражданской войны Кирилл получил приход в родном местечке. До него тут долгие годы заправлял церковью отец Филипп Заяц. Это, я вам скажу, был не лучший из служителей божьих, да и из сынов человеческих тоже. Типичный поп-обирала, обжора и пьяница, каких тогда немало встречалось в провинции. Этот умел приспособить религию для личных целей, да так ловко приспосабливал, будто она для него и была создана. Попадья тоже подобралась под стать батюшке, такая же жадная и корыстная; впрочем, она и правила и батюшкой, и приходом — невежественная, свирепая женщина. До революции прихожане ежегодно подавали жалобы, до священного синода дошли, но Заяц где надо умел прикинуться агнцем, а жалобщиков потом пускал по миру. Последнюю жалобу на него посмела написать молодая сельская фельдшерица, так он довел ее до того, что девушка отравилась морфием. И мертвой еще отомстил: не разрешил похоронить на кладбище — закопали за оградой с тыльной стороны. Но все же если не жалобой, то смертью своей она добилась, что Зайца отстранили от прихода, назначили отца Кирилла. Переехали в эту вот хату. Когда-то тут прошло детство мужа, теперь проходило детство нашего Олежки. Я в школе уже не работала, была просто иждивенкой, попадьей, жили мы преимущественно с огорода да с того немногого, что жертвовали прихожане. Трудно жилось. Но тогда всем трудно жилось. Я полюбила этот домик и двор и соседей по улице — все они были трудолюбивые, простые, бесхитростные люди. Я старалась со всеми жить в мире и добре, чем могла помогала многодетным семьям, уличным детишкам, у нас появились друзья из простонародья. Интеллигенция — учителя, совработники — как-то с нами не очень общались, но бог с ними, я их понимала. Потом стало хуже, отец Кирилл заболел, стал плохо спать, часто нервничал, хотя исправно правил службу, ездил на требы, добросовестно делал все, что полагалось делать приходскому священнику. Но разворачивалась борьба с религией, и, как нередко бывает, эта борьба стала переходить на личности, обретать конкретные цели. Понятно, что отец Кирилл стал первым объектом этой борьбы. Часто стали нарушаться порядки на обедне — то выкрики, то пьяные свары. Потом стали его вызывать — в ОГПУ, в сельсовет, а то на диспуты в нардом. Он не противился, послушно ходил, участвовал в диспутах, где, конечно же, верх принадлежал не ему. Верх всегда одерживал Коська Бритый — не знаю, кличка это или фамилия. Но однажды, когда отец Кирилл рассказывал о происхождении святого евангелия, этот Коська Бритый решил сразить его вопросом! «А ты сам бога видел?» Отец Кирилл стал объяснять, что бога невозможно увидеть, что это скорее нравственное понятие, чем персона, но Бритый заорал, как дурной, что «нравственность или норовистость — это от кобылы, которая не хочет идти в оглобли, а мы люди свободные, теперь нам воля, и плевать мы хотели на бога!».
Все это было довольно курьезно, если не возмутительно, но Кирилл умел смирять свой гнев и еще пытался объяснить что-то, может быть, более популярно, пока двое дружков этого Бритого не взобрались на сцену и не надвинули на глаза священника шапку, без лишних слов закрывая тем диспут. Потом было много разного, больше скверного… О выкриках, обидных репликах на улице, в лавках вслед отцу Кириллу и мне я уж не говорю, я к ним как-то привыкла и старалась не замечать их. Хуже стало, когда малый Олежка стал приходить с улицы с жалобами на товарищей — то обозвали, то обидели, а то и побили. Помучились мы, погоревали, да и отвезла я сына к бабушке в Полоцк. Там он был просто Олег Барановский, пошел в школу, учился, как все, и только летом приезжал на несколько недель к отцу и матери. Что творилось в моей душе, этого никому не понять. Даже муж не знал всех моих мук, тем более что ему хватало своих.
Барановская говорила прерывисто, с трудом, часто останавливалась, словно прислушивалась между мыслей к невнятному шуму ушедших лет, и Агеев понял, что это не просто рассказ — это исповедь исстрадавшегося человека, реквием по уходящей жизни. И он внимательно слушал, пытаясь понять сокровенный смысл чужой судьбы. Никакого личного отношения к этой судьбе у него поначалу не было, как не было ни сочувствия, ни осуждения, был только тихий, зарождающийся интерес, любопытство. Сам он принадлежал другому времени и шел совершенно иной тропой в жизни. Иногда, слушая ее голос, он переставал видеть ее нынешней и представлял в мысленных образах прошлого — то дореволюционного, то учительского, потом местечкового, поповского быта. Хотелось узнать, как оно было дальше и что стало с ее голубоглазым священником.
— Отцу Кириллу совсем плохо стало, когда в начальство над местечком вышел этот Коська Бритый, уж как только он не издевался над нами! Ни одного собрания, заседания или спектакля в нардоме не проходило, чтобы он не поносил бога, церковь и священника, отца Кирилла, прорабатывал его как последнее исчадие ада. И я немало удивлялась терпению отца Кирилла, который не озлобился, ни разу не вспылил даже, терпел все, иногда вступал в диспут, а чаще молчал, потому что разговаривать с Бритым всерьез было невозможно, тот только грозил и ругался. И вот дело кончилось тем, что однажды весной церковь закрыли — как раз перед пасхой. Конечно, это вызвало ропот верующих, некоторые подавали жалобы властям и даже писали Калинину. Но все жалобы возвращались для разбора к тому же Коське Бритому, который после этого распалялся пуще прежнего. Однажды, когда уже организовалась МТС, он подогнал два трактора к церковной ограде, наш верхолаз в прямом и переносном смысле Лекса Семашонок взобрался на купола и зацепил за кресты канаты. Наверное, собралось полместечка смотреть, как трактора, ревя и дергаясь, выломали из куполов кресты и стащили их с крыши. В непогоду церковь стало заливать дождем, утварь и внутренности стали портиться, так продолжалось с год, пока однажды комиссия сельсовета не реквизировала все имущество. Утварь отправили в город. Книги растащили мальчишки, и долго еще из рукописных пергаментов мастерили воздушных змеев, запускали возле школы. А из риз промартель шила тюбетейки, и весь район ходил летом в этих шитых золотом и серебром мусульманских уборах.
Отец Кирилл едва пережил закрытие церкви, однажды совсем было впал в уныние. Другой работы он делать не умел, да ему никакой и не давали, и вот тогда он надумал: попросил одного знакомого из Ленинграда прислать ему сапожный инструмент, ну там колодки, щипцы, молотки, и стал чинить обувь. Как-то надо было жить, доходов у нас никаких не было. Конечно, сапожник получился из него неважнецкий, зарабатывал иногда пять яиц за день, иногда ведро бульбы или копеек пятьдесят деньгами, с того и жили. Но и то продолжалось недолго, частников облагали большими налогами, нельзя было заниматься частным предпринимательством. А в сапожную артель его не принимали — мешало соцпроисхождение. Что было делать?
Барановская замолчала, переживая что-то недосказанное или недодуманное, и Агеев немного погодя спросил, выговаривая слова как можно тише и деликатнее:
— Ну а как же вы жили?
— Плохо жили, что и говорить. Иногда, казалось, судьба замкнула на нас свой капкан, из которого не было выхода. Разное думалось, больше плохое. Но порядочность и вера удерживали нас от последнего шага, а главное, держал в жизни Олег. Когда однажды ночью не стало отца, а вскоре сломал себе голову этот мучитель наш Коська Бритый,
в местечко приехал Антон Степанович.
— Этот самый Волков?
— Этот самый. Несомненно, он происходил из добрых людей, как бы ни назывался и чем бы ни занимался у власти. Олег кончил школу, но, сами понимаете, куда ему было сунуться с такими его родителями? И вот однажды пошла в райком, рассказала Антону Степановичу все без утайки, как вот теперь вам, он выслушал, не шевельнувшись за своим столом, не перебив ни разу, потом встал, заложил руки назад и так молча заходил по кабинету — из конца в конец. Я уже хотела уходить, всплакнула, а он остановился у окна и, не оборачиваясь, говорит тихо: «Я вас понимаю, и я помогу вам. Потому что… потому… Мужа вашего уже не спасешь, а сыну жить надо. Сын за отца не отвечает. А вот нам придется когда-нибудь ответить перед народом. Когда-нибудь он спросит…» И, знаете, он дал такую бумагу, что, мол, Барановский Олег, будучи происхождением из семьи священника, порвал с родителями и желает строить бесклассовое социалистическое общество. Признаться, прочитав такую бумагу с печатью, я заплакала, а он говорит: «Не плачьте, так надо. Для вас это самый подходящий вариант». И правда оказался подходящим — Кирилл пропал без следа,
а Олег поступил в институт, окончил его и стал специалистом. Для него вроде налаживалась новая жизнь, не та, что прожили мы, но вот и это все рухнуло.
Кажется, она исповедалась и замолчала, может, всплакнула немного, и Агеев, приходя в себя после рассказа, завозился на топчане.
— Да-а… Однако… — Не мог он чего-то понять. Драматический смысл этой судьбы не сразу, постепенно и как бы рывками, с препятствием осваивался его сознанием. — Религия, она, конечно, того… Несовместима…
— Дело не в религии, — перебила его Барановская. — Дело в совести, которую далеко не со всем в нашей жизни совместить было можно.
— Знаете, когда шла классовая борьба…
— Вот вы говорите — борьба! Но борьба, когда двое друг с дружкой борются. А ведь мы не боролись. Мы приняли ее, новую власть. А вот она нас не приняла. Боролась с памп. И это разве не обидно?
Что он мог ответить этой бывшей попадье? Все, что происходило в те годы в стране, было ему хорошо знакомо и выглядело обоснованно — если смотреть, конечно, со стороны. Но стоило вот краем глаза заглянуть в душу этой вот женщины, как становилось больно и обидно, это он почувствовал точно.
Барановская сказала:
— Знаете, мы были обделены в нашей жизни добром, может быть, потому так дорожили его жалкими крохами, которые нам доставались. И которыми мы старались оделить других. Что же еще могло быть дороже? Золото? Богатство? Их у нас никогда не было, а доброта была, к ней меня приучил муж, вечная ему память за это. Для себя уже не надо, мне что… Для других. Тем более для хороших людей. Которые в ней нуждаются…
Которые в ней нуждаются…
Когда она ушла, наверное, уже за полночь, он все думал, что бы делал сейчас, если бы не людская доброта, не христианское, человеческое или какое еще там милосердие этой тетки-попадьи? Сколько уже недель он жил на вражеской территории, эксплуатируя именно эту доброту людей — с пропитанием, укрытием, а теперь еще и с уходом за ним, раненым, — не воздавая за нее ничем, все получая по праву… По праву защитника, что ли? Но какой же он оказался защитник, если немцы оттяпали всю Белоруссию и дошли до Смоленска, плохой из него получился защитник. А вот ведь не стыдно, даже в чем-то ощущается правота перед этой бывшей попадьей, которая его кормит, обихаживает, охраняет.
Чем он отплатит ей?
Он верил ей и не сомневался в искренности ее исповеди, но где-то в глубине его души все же таилась подленькая опаска: как бы она не подвела его, эта попадья. Все-таки она принадлежала к чужому классу, а разность классовых интересов есть вечная предпосылка для борьбы, это он усвоил себе со школы. Столько настрадавшись в жизни, потеряв мужа и сына, как можно платить за свое горе добром? Но, видно, можно, недаром же ей доверился секретарь райкома, теперь доверили его, Агеева. Стало быть, есть в ней что-то выше ее классовых обид, а может быть, и выше врожденного стремления к справедливости. Что-то добрее доброты, повторял он в уме, не находя ответа и чувствуя, что засыпает…
ГЛАВА 3
Проснувшись, как всегда, на рассвете, Агеев тянул время, не вылезая из мешка, думал. Дождя, кажется, уже не было, ветра тоже. Верхняя часть палатки медленно просыхала, освобождаясь от мокрых пятен. Он рассеянно смотрел на извилистые очертания этих пятен, с рассветом все больше прорисовывающиеся на парусине, и вспоминал несуразный сегодняшний сон, стараясь постичь его смысл. Он давно уже приноровился разгадывать запутанные пророчества своих снов, обычно относящихся к наступавшему дню. Вообще это могло показаться смешным, и он никому о том не рассказывал, боясь прослыть странным или суеверным, но у него сложилась своя система разгадок, глубоко личная, скорее эмпирическая, чем сколько-нибудь научная, но, руководствуясь ею, он мог даже сказать, что из его снов сбудется в первой половине дня, а что во второй. Все в его снах четко соотносилось со временем предстоящих суток. Конечно, было в них и немало неясных или сложных символов, не до конца понятых им значений, но одно оставалось неизменным: скверные сны всегда оборачивались чем-то недобрым в яви и наоборот — радостные сны влекли за собой радостные ощущения в наступившем дне.
На этот раз все было просто и коротко, но до крайности угнетающе — он увидел себя неодетым, без брюк и трусов, в суетливом потоке людей, какой бывает у стадионов во время матча, на привокзальной площади после прибытия поезда, на рынке. Все шли навстречу, а он ничем не мог прикрыть свою наготу и очень переживал от неодетости, которой, однако, не находил объяснения. Сон продолжался, наверно, несколько минут в ночи, но испортил настроение надолго, и он думал: какую еще пакость готовит ему день грядущий? Он нисколько не сомневался, что эта пакость наверняка состоится, затрудняясь определить только ее смысл и содержание. Впрочем, об этом он думал недолго, со вчерашнего дня его ждало дело, он и так потерял уйму времени, которое быстротечно убывало, ничего не выясняя из того, что он жаждал для себя выяснить. Подрагивая от сырой промозглости утра, он натянул поверх трико свою синюю куртку и, прихватив лопату, пошел к обрыву.
Безотрадная картина, открывшаяся ему вчера после ливня, почти не изменилась за ночь: огромные лужи на дне карьера по-прежнему полнились желтой водой; рухнувшая с обрыва глыба щебенки и глины развалилась посреди одной из них широкой перемычкой, по-прежнему пугая своим объемом. Это сколько понадобится дней, чтобы перебросить ее в сторону, может, снова попросить бульдозер, подумал Агеев. Но теперь бульдозер сюда, пожалуй, не влезет, бульдозерист не станет рисковать машиной. Да и что проку в бульдозере, который может перевернуть сотни кубов, но мало полезен там, где надобно все перебрать руками.
Агеев спустился с пригорка к дороге и протоптанной им в бурьяне тропинкой, местами оскальзываясь на мокрой земле, спустился в самую глубь карьера. Давно слежавшийся песчаногравийный грунт здесь не очень поддался дождю и там, где не было луж, хорошо держал человека. Вода в лужах была непроницаемо мутной, отсвечивающей густой желтизной, в самых глубоких местах она, пожалуй, достигала до пояса. Самое обидное было в том, что ливень почти затопил самое нужное ему пространство под крутым обрывом, на которое вдобавок ко всему еще и обрушилась рыхлая глыба грунта. Агеев в нерешительности ступил на край этой глыбы и на ее кромке у воды увидел нечто такое, что заставило его выпустить из рук лопату.
Это была омытая дождем, сморщенная и изогнутая женский туфелька неопределенного цвета, на высоком каблучке, с открытым носком и узеньким ремешком на пуговке — точно такая, какие носили перед войной и называли лодочками. Она почти истлела от долгого пребывания в земле, раскисла от влаги, едва сохраняя свою первоначальную форму, но всем своим видом заставила Агеева испытать внезапное волнение, почти растерянность. Правда, по мере того как он смятенно вертел находку в руках, ощупывая ее размягченную кожу, полуоторванный каблук с остатками вылезших проржавевших гвоздей, волнение его стало убывать под напором трезвых, таких успокоительных мыслей: мало ли тут могло отыскаться брошенной обуви, ему уже попадались и кирзовые голенища от сапог, и рваные детские калошики, теперь эта туфля… Но ведь туфля! Он не запомнил тогда, какой у нее был размер, но их знакомство в том далеком году началось именно с таких вот туфель, кажется, светло-бежевого цвета, которые она принесла ему, новоявленному местечковому сапожнику. Он еще не умел толком подбить каблуки к изношенным мужским сапогам, а она попросила наложить на носок заплатку, и он немало помучился тогда — в узкий носок пролезали лишь два его пальца, попробуй развернись там с иголкой! Может, кому другому он бы отказал в столь неудобном ремонте, но ей отказать не посмел — эта девушка приглянулась ему с первого взгляда.
Пожалуй, однако, это чистейшая тут случайность — туфелька, попавшая в карьер, может, несколько лет назад, вряд ли она могла сохраниться здесь с сорок первого года, со смешанным чувством разочарования и облегчения подумал Агеев и, отложив в сторону находку, взялся за лопату. Он копал и отбрасывал в сторону рыхлую влажную щебенку, пристально ощупывая взглядом каждый комок земли. Но ничего больше там не обнаруживалось — все та же щебенка, песок без следа каких-либо вещей, даже обычного мусора теперь там не было. Накопив немалую кучу, притомившись и разогревшись до пота на спине, он вогнал в землю лопату и, отойдя где посуше, присел отдохнуть.
Как-то вяло, нерешительно начинался день, дождя с ночи не было, но утро не спешило распогодиться, в небе над карьером висела мягкая молочная пелена, из-за которой нигде не выглядывало солнце. Трудно было угадать, какой выдастся день — то ли прояснится к полудню, то ли снова соберется дождь и вовсе зальет карьер. Тогда совсем будет плохо. Может, впервые за время, которое Агеев провел здесь, у него промелькнула скверная, предательская мысль: сколько же можно? Ну ясно, ему стало необходимо это, сначала любопытство, а потом и непреодолимая потребность подняли его из дома и погнали за сотни верст в этот заброшенный карьер, но ведь сколько можно выкладываться? Он потратил здесь большую часть лета, убил столько и так уже невеликих своих стариковских сил, испытал столько разочарований и столько переволновался зря, по пустому, а чего достиг? Прежняя загадка, годами тревожившая его сознание, ни на сантиметр не приблизилась к разгадке, породила новые сомнения и новые проблемы. Он перевернул здесь гору земли, с каждой лопатой ожидая увидеть хоть что-то, что могло сохраниться в земле за четыре десятилетия и что с определенной долей уверенности можно было бы отнести к ней: пуговицу, гребешок, пряжку от пояса… Но ничего подходящего ему не попадалось, кроме вот этой туфли, которая могла принадлежать ей с таким же основанием, как и тысячам других женщин. В глубине души это отчасти радовало, потому что продлевало неопределенность и тем самым питало надежду. С самого начала надежда была для него благодатнейшим выходом, она давала возможность жить, действовать, оставляя хоть крошечную щелочку для выхода в будущее. Но должна же она наконец обрести хоть маленькое, но разумное обоснование, эта надежда. Именно для надежды следовало исключить из сомнения этот карьер, на котором для него замкнулось самое важное, не перейдя через который невозможно было рассчитывать на что-то определенное.
Нет, несмотря ни на что, надо было копать.
Главное он уже сделал, он переворошил огромный завал, перетер в пальцах кубометры земли, осталось меньше. Наверное, он бы закончил все через неделю или дней через десять, если бы не этот неожиданный ливень. Ливень ему все испортил. Что теперь делать?
Однако похоже на то, что он сегодня устал прежде времени, сердце учащенно билось, медленно успокаиваясь, может, причиной всего было его волнение, вызванное этой находкой? Похоже, однако, он начал расклеиваться, возможно, от длительного напряжения стали сдавать нервы, что совсем не годилось. Может, не следовало так изнурять себя работой, а отдохнуть сегодня, расслабиться, думал он, продолжая, однако, сидеть на еще не просохшем отвале земли. Сидя так, он вскоре услышал голоса и, подняв голову, взглянул в сторону дороги. По пояс укрытые зарослями лопухов на входе в карьер, негромко переговариваясь между собой, стояли три человека, взглядами отыскивая кого-то в глубине карьера. Агеев не спеша поднялся, стараясь понять, что им могло тут понадобиться. Это были двое мужчин и женщина. Передний, наконец завидев его в карьере, кивнул остальным, и они друг за дружкой осторожно, боясь поскользнуться на мокрой земле, потянулись в глубину карьера.
Пока они пробирались к нему, Агеев успел рассмотреть каждого, но так и не понял, что это были за люди. Передний, щуплый мужичок в кепке и сером поношенном пиджачишке со смятыми бортами, проворными шажками семенил по тропе, издали то и дело поглядывая на него маленькими, с веселым при-щуром глазками. Поотстав от него, тяжело пыхтел тучный немолодой мужчина в черном распахнутом плаще и в летней капроновой шляпе на голове. Левой рукой он то и дело опасливо взмахивал на скользких местах, а правой прижимал под мышкой тонкую картонную папку с тесемочными завязками. Последней шла пожилая женщина в цветастом платье, туго обтягивавшем ее богатырскую грудь и могучие плечи, неподвижно неся седоватую голову с собранными на затылке жидкими волосами.
О, как тут налило! — сказал передний, увидев под обрывом лужи. — Хоть карасей запускай.
— Для карасей не подойдет, — чтобы не молчать, сказал Агеев. — Высохнет, наверно.
Он уже понял, что это к нему, возможно, от какой-нибудь организации или поссовета, и сдержанно ответил на приветствие того, кто был в шляпе.
— Ну, скоро не высохнет, — сказал щуплый. — Теперь до осени. А осенью тут будет озеро. Прошлый год, как замерзло, мои тут на коньках бегали, — сообщил он, обращаясь, однако, к спутнику, который молча, все пыхтя и отдуваясь с усталости, разглядывал карьер. Стоя на небольшом возвышении, он поворачивался всем корпусом то в одну, то в другую сторону, все основательно изучая и храня непроницаемо отчужденное выражение на одутловатом потном лице.
— Вы раскопали? — наконец в упор спросил он у Агеева. Полы его плаща широко распахнулись, и Агеев увидел на левом борту пиджака несколько цветных планок наград. Кажется, что-то для него стало проясняться.
— Я, — сказал он негромко.
— Позвольте спросить, с какой целью вы производите здесь раскопки?
Теперь уже все втроем уставились на него: спрашивающий — с командирской строгостью в холодных глазах, щуплый — с некоторым даже любопытством. Женщина, повернувшись к нему вполоборота, смотрела угрюмо и подозрительно, и Агеев решил отшутиться:
— Да вот посмотреть, какая земля. Порядок залегания пластов и так далее.
Исполненные подчеркнутого внимания гости промолчали.
— Это с научной целью или как? — полюбопытствовал щуплый.
— Подожди, Шабуня, — начальническим голосом оборвал его тучный. — Пусть гражданин объяснит членораздельно. Если с научной, то должен предъявить документ. От какой организации?
— Хотя бы от НИИ Белгоспрома, — подпустил туману Агеев. — Научно-исследовательский институт, — пояснил он.
Это пояснение, однако, совсем не понравилось тучному, который почти обиделся.
— Понимаем, что такое НИИ, грамотные. У меня у самого внук в НИИ под Москвой работает. Так что не сомневайтесь. Предъявите документ!
— Какой документ?
— Документ на право раскопок, — уточнил он, и опять все втроем уставились в Агеева.
Агеев про себя чертыхнулся — пригнало же их в эту рань на его голову, как теперь от них отвязаться?
— А вы кто будете? Чтобы требовать документы, следует сперва предъявить свои, — сказал он, перенимая неподкупную строгость их тона.
— Мы уполномоченные. Подполковник в отставке Евстигнеев, товарищ Шабуня из горкомхоза и вон товарищ Козлова, общественница, — мрачно отрекомендовал коллег подполковник в отставке.
— Очень приятно. Доцент Агеев, — сказал Агеев и решительно протянул руку, которую подполковник с явной неохотой слегка пожал потными пальцами. Потом он подал руку Шабуне и обиженно насупившейся Козловой. — Вижу, от вас просто не отделаешься, — сказал он, все еще не зная, как быть. Все трое с настороженным ожиданием во взглядах смотрели на него, и Агеев, вздохнув, кивнул вверх, в сторону кладбища. — Пройдемте к палатке.
Взбираясь по косогору к своему стойбищу, он все не мог взять в толк, что сказать им, как объяснить свое появление в этом карьере. Весной, приехав в поселок, он ненадолго зашел в исполком поссовета и не так, как хотелось, второпях, минуту поговорил с председателем, который куда-то спешил, у крыльца его ждала «Волга» с представителями из области. Но, кажется, председатель все же понял суть его дела и не возразил. Впрочем, он ему и не говорил о раскопках, он сказал только, что намерен кое-что посмотреть в карьере. И вот теперь эти уполномоченные. Видать, кто-то уже наябедничал, пожаловался в поссовет или выше. Теперь объясняй.
Подойдя к палатке, он расшнуровал вход и, пока подполковник с остальными поднимались по косогору, вытащил из-под барахла рюкзак и развернул полиэтиленовый пакет с предусмотрительно прихваченными из дому документами. Из полдюжины книжечек и обложек он выбрал зеленое удостоверение участника войны и диплом кандидата технических наук, подумал, что эти документы, пожалуй, произведут какое-то впечатление на придирчивого отставника. Он сунул их в руки подошедшего подполковника, который не спеша разыскал в многочисленных карманах очки в тонкой оправе, зацепил дужки за уши. Потом он обмахнул лицо снятой с головы шляпой и только после этого углубился в документы. Это изучение длилось довольно продолжительное время, Шабуня также пытался что-то там рассмотреть, однако скоро отвернулся, буркнув про себя: «Без очков ни черта не вижу», — и лукаво подмигнул Агееву. Козлова, стоя в сторонке, сосредоточенно смотрела куда-то ему под ноги, всем своим отрешенным видом выражая молчаливое неодобрение.
— Документы в порядке! — наконец решительно объявил подполковник. — Участник, кандидат наук. Но что вы ищете в этом карьере, позвольте узнать? И почему без разрешения властей?
— С властью согласовано, — несколько воспрянув духом, сказал Агеев. — Был разговор с товарищем Безбородько.
Подполковник и Шабуня несколько загадочно переглянулись.
— Безбородько месяц как не работает в исполкоме. Снят за нарушения, — мрачно сказал подполковник.
— Вполне возможно, — согласился Агеев. — Но это ничего не меняет.
— Решительно ничего. Так что требуется письменное разрешение.
— Письменное разрешение на что?
— На производство земляных раскопок.
— Каких же раскопок? — несколько притворно удивился Агеев. — Разве это раскопки?
— А что же, позвольте узнать? — Театрально взмахнув тощей папкой, подполковник расстегнул завязки. — Вот, пожалуйста: начал с восьмого июня. Девятнадцатого июня с применением бульдозера. С восьми тридцати утра до двенадцати двадцати. Итого три часа пятьдесят минут механизированных раскопок.
«Однако все верно. Именно столько работал бульдозер, — с удивлением отметил про себя Агеев. — Правильно подсчитали. С хронометром…» Очень ему не хотелось объяснять им что-либо из действительных причин его интереса к карьеру, но он уже понимал, что отговориться пустяками, наверно, не удастся. Этот отставник хватал тренированной бульдожьей хваткой, увернуться от которой не просто.
— Ну вот что! — сказал он несколько мягче. — Дело в том… Дело в том, что в этом карьере осенью сорок первого расстреляли группу подпольщиков…
— Это нам известно. В центре поселка им памятник.
— Так вот, знаете, сколько там похоронено? — холодно спросил Агеев.
— Ну, трое.
— А здесь, — он указал на карьер, — здесь расстреляны пятеро.
— Ну да? — усомнился Шабуня. — Было трое, я сам видел. На похоронах тогда, как из леса пришел. Три гроба стояло…
Его, в общем, добродушное, в мелких морщинах лицо сделалось недоверчиво-обиженным, казалось, он готов был возмутиться от услышанной явной несуразицы.
— Не спорю. Действительно, там захоронены трое. Но… Вот перед вами четвертый…
— Ха! — неопределенно выдохнул подполковник.
— Ну да? — удивился Шабуня, а Козлова пробормотала что-то удивленно или недоверчиво, было не понять. Агеев же не стал объяснять подробности, он и так сказал слишком много. — Во чудеса! — замялся Шабуня, сдвинув на затылок кепку, обнажив белый, совершенно незагорелый лоб. — А где же пятый?
— Вот пятого и ищу, — сказал Агеев.
Он снова стал волноваться, и, пока убирал в мешочек диплом и удостоверение, его огрубевшие, в свеженатертых мозолях пальцы противно подрагивали. Подполковник тем временем что-то напряженно соображал с явной мукой на всем его одутловатом, разопрелом лице. Но вот он наконец нашелся и почти сразил его внезапным вопросом:
— Чем вы докажете?
— Что докажу? — не понял Агеев.
— Что были четвертым? И что был пятый?
— А я и не собираюсь доказывать. Я же ни на что не претендую. Ничего не прошу.
— А раскопки?
— Дались вам эти раскопки! — начал терять самообладание Агеев. — Вам что, жалко этого мусора? Или этой грязи в карьере?
— Нам не жалко, товарищ Агеев. Но если каждый начнет копать, где захочет, что будет? Форменный беспорядок. А задача общественности поддерживать порядок. На всякое действие должно быть разрешение. А у вас его нет. Поэтому мы обязаны составить акт. На факт нарушения.
— Ваше дело. Можете составлять, — отчужденно сказал Агеев и, отойдя в сторону, сел на перевернутое пластмассовое ведерко.
Гостям тут сесть было негде, но он не стал их устраивать, пусть устраиваются сами. У него опять заколотилось сердце, окрестности знакомо поплыли перед глазами, и он на минуту прижмурился, чтобы совладать с собой, удержаться при гостях от валидола. Спазм длился, однако, недолго, и, когда он снова взглянул на гостей, те, отойдя к кладбищенской ограде и разложив на камнях картонную папку углубились в составление акта. Общественница Козлова стояла в сторонке, угрюмо наблюдая за ними.
— Имя, отчество ваше? — издали спросил подполковник, поверх очков взглянув на Агеева.
— Агеев Павел Петрович.
— Где проживаете?
— В Минске.
— Адрес? Улица? Дом?
Ну вот, только этого и не хватало! Как на преступника! Ему очень хотелось срезать этого поборника порядка какой-нибудь колкостью, но он уже знал по опыту, что в таких случаях лучше не затевать свары, смолчать. Себе же будет дешевле, как говорил когда-то Валерка Синицын, его сослуживец по институту.
Составление акта длилось довольно долго, подполковник несколько раз прерывал работу. Он явно страдал от одышки
я потливости и, то и дело снимая шляпу, обмахивался ею, бубня про себя:
— Ведет… ведет раскопки… Нет! Производит раскопки, так лучше, а товарищ Шабуня?
— Ага, так лучше, — не очень уверенно соглашался Шабуня.
— …составили этот акт… Нет! Составили настоящий акт! — поправлял себя подполковник, и Шабуня поддакивал:
— Настоящий, ага…
— Ну вот, теперь подписать. Предлагаем вам подписать, — нагнув голову, поверх очков уставился он на Агеева.
— Нечего вам делать! — с досадой сказал Агеев, все еще не в состоянии сладить с сердцем. Он встал и, с усилием переставляя ноги, подошел к ограде. — Кому помешали мои раскопки?
При этих словах его вдруг обеспокоенно завозилась неподвижно замершая до того Козлова и впервые отозвалась грубым мужским голосом, который показался Агееву очень знакомым. И он тут же догадался, что это хозяйка ярко-желтого дома за дорогой напротив. Как он не узнал ее сразу?..
— А вот и мешают! — протяжно заговорила она. — Занял тут выгон, расположился… А гуси в потраву ходють. Тут не ходють, пугаются… В потраву ходють.
— Ах, гуси!..
Теперь все стало ясно. Как-то утречком вскоре после того, как он разбил здесь палатку, со стороны дороги появилось стадо гусей, и могучий красавец гусак, предводитель стада, удивленно замер у его палатки. Агеев ласково поманил гусака, но тот вдруг зло зашипел, выгнув шею, и повернул назад. За ним в обход карьера повернуло все стадо, где, наверно, и совершило какую-то потраву. Теперь придется ему держать ответ и за это.
Агеев взял папку с густо и неровно исписанным листком бумаги. Наверно, надо бы почитать, что там сочинил этот отставник подполковник, но без очков он тоже не много видел, а возвращаться за ними в палатку не захотел и небрежно расписался внизу под «птичкой», заботливо проставленной составителем акта.
— Пожалуйста! — сказал он, с нажимом пристукнув шариковой ручкой.
Подполковник спрятал листок в папку, сняв очки, сунул их в нагрудный карманчик пиджака и вдруг спросил странно изменившимся, почти просительным голосом:
— В шахматы играете?
— Что? — не понял Агеев.
— В шахматы, говорю, играете?
Агеев повертел головой — какие еще шахматы? Уж не предложит ли этот законник после всего, что случилось, сыграть с ним партию? Но подполковник не предложил, он лишь вздохнул озабоченно и сказал:
— Вы это… Не обижайтесь, товарищ Агеев. Но порядок есть порядок. Все следует делать как полагается.
— Конечно, конечно, — поспешил согласиться Агеев, не имея никакого желания спорить.
Общественники-уполномоченные почему-то прошлись к обрыву, заглянули в карьер. Проворный Шабуня обежал его поверху до половины, что-то объясняя и показывая, но Агеев не слушал и не стал их провожать, он снова опустился на свое ведро, на котором иногда посиживал по вечерам у костерка, и, вслушиваясь в сердечные перебои, думал. Мысли его были под стать его настроению. Как мало надобно, думал он, чтобы изгадить настроение, и как трудно наладить его снова. Вот ведь ничего страшного не произошло, что ему нелепые домогательства этих настырных общественников, он их ничуть не боялся, потому что не видел в своих действиях ничего сколько-нибудь предосудительного. А вот на душе скверно. Он вовсе не опасался, что их дурацкому акту может быть дан какой-нибудь ход, да и оставалось ему тут, наверно, еще несколько дней поковыряться в этом карьере, и он уедет, скорее всего так ничего и не определив для себя, ничего не найдя. Да, мудрено, видно, найти что-нибудь спустя сорок лет. Но вот он объяснил им то, что не имел обыкновения объяснять никому, отчего же он не удержался? То, что с ним тут случилось, касалось только его, ну и ее, разумеется, тоже. Вот перед ней бы он должен держать ответ, но ни перед кем больше. Но ее давно не было, не было даже ее белых косточек, которые, возможно, давным-давно превратились в пепел где-нибудь в крематориях Дахау или Освенцима, а он ищет их здесь. Но, чтобы предположить что-то иное, прежде надо было обрести уверенность, что она в ту осень не осталась в карьере. Потом можно предполагать все что угодно, но только исключив из этих предположений карьер. Если же это ему не удастся и она все-таки окажется здесь, тогда все. Тогда для него «полная финита ля комедия, и ничего больше», как любил повторять все тот же Валерка Синицын.
Когда немного отлегло, он все же спустился в карьер, взял лопату. Но копать сегодня он, видно, не мог, пугающая слабость в груди упорно не хотела выпускать его из своих ватных объятий. Постояв немного, он поднял найденную утром туфлю, очистил ее от грязи, сполоснул в воде. Все-таки это не ее туфля, решил он. Там, где кожа сохранилась получше, было заметно, что она крашена в темный цвет, ее же лодочки были светлые, он это помнил отлично.
Туфлю он, однако, не бросил, — поднявшись к палатке, повесил ее каблуком на растяжку — пусть сушится. Тем временем утро незаметно перешло в день и, хотя солнце так и не показалось в небе, стало тепло, от влажной земли поднимался густой душный пар. Дышалось с трудом, атмосферное давление было низким, Агеев чувствовал это по вялой работе сердца, которое едва шевелилось в груди, то и дело сбиваясь с ритма. Он ждал, что слабость пройдет, надо было посидеть в покое, может, залезть в палатку, отлежаться. Но он все сидел у входа в нее, размышлял. Вспомнил свой сон и печально улыбнулся: все так
л есть, как напророчила ему ночь, день подтвердил, пакость свершилась. Надо было сходить за водой во второй от конца улицы двор, где был колодец, но не хотелось вставать, напрягаться, казалось, он утратил сегодня способность двигаться и расслабленно сидел у палатки. К полудню из-за карьера с полей подул легкий ветерок, разогнавший духоту и потревоживший покой угрюмых кладбищенских деревьев, Агеев с усилием поднялся и взял полиэтиленовый бидончик, чтобы сходить за водой. Но, едва отойдя от палатки, он увидел, как из-за угла кладбищенской ограды вынырнул Семен, здоровая рука его размашисто отлетала в такт спорому шагу. Семен был все в той же желтой трикотажной рубахе с короткими рукавами, подол которой непослушно выбивался из-под брючного ремня, слабо стягивавшего его тощую талию.
— Привет! Что не копаешь? Или перекур? — бодро заговорил Семен.
— Перекур.
— Ну и хорошо! У меня тоже. С утра свою пайку сгребал, а тут баба погнала за хлебом. Да черта с два: поцеловал замок. Говорят, подвезут после обеда. Вот прогуляюсь, думаю.
— Ну и хорошо, — сдержанно сказал Агеев и ногой пододвинул гостю ведерко. — Садись, отдыхай.
— Ты садись. А я там, где стою.
Он неловко взмахнул культей и, не выбирая места, опустился на мелкую, уже подсохшую от дождя травку, привычно скрестив под собой длинные, в растоптанных сандалетах ноги. Здоровой рукой сразу полез в карман за куревом.
— Комиссия приходила, — тихим голосом сообщил Агеев.
— Какая комиссия?
— Подполковник в отставке, потом один из райкомхоза и вон соседка Козлова.
— Какого рожна им надо? — прикуривая от зажигалки, удивился Семен.
— Составили акт на раскопки без разрешения.
— А, так это Евстигнеев! Он всегда акты составляет. С папкой такой, ага?
— С папкой.
— Этот всегда — акты. У «Голубого Дуная» кто поругается — акт. Кто улицу перед домом не подметет — акт. Все на актах.
— Зачем это ему?
— А чтоб по начальству ходить. Вот составит и — в горисполком. В милицию. В товарищеский суд. За порядок воюет, всегда при деле. Без дела не может. В шахматы сыграть предлагал?
— Предлагал, — вспомнив, удивился Агеев.
— Надо было сыграть. И проиграть. Страсть как любит выигрывать. Беда, однако, — ему редко проигрывают. Разве что Скороход. Но этот с расчетом, из подхалимажа. Есть тут один такой вояка, — уловив недоуменный взгляд Агеева, объяснил Семен.
— Да. И еще Козлова с ними.
— Козлова? А эта зачем? — в свою очередь удивился Семен.
— Да вон гусям ее помешал.
— Ах, гусям! Ну, понятно. Таким завсегда все мешает. Потому что много хотят. Через край. Скажу тебе: с ума посходили люди. Как перед концом света. Все чего-то добиваются, о чем-то хлопочут, достают. Уж чего не достают только! Как то золото. Год назад такие очереди! Толпы! И в поселке, и в городе. Был, видел. У каждой бабы тут, тут понацеплено. Зачем? И вот прошел год — как отрезало. Вон в универмаге лежит, пожалуйста, бери хоть кило. Никому не надо. Что это? Потребность? — возмущенно говорил Семен, словно выговаривая Агееву. — Скажу тебе, много беды оттого, что чересчур баб распустили. Много им позволяем.
— Ты тоже своей позволяешь? — спросил Агеев.
— Позволишь, куда денешься.
— Строгая?
— Язва! — коротко бросил Семен, затягиваясь «Примой».
— Видишь ли, наверное, позволяем потому, что сами не без греха. В семье или на службе. Вот они этим и пользуются, критикуют нас, — попытался улыбнуться Агеев.
— Ох, критикуют! — всерьез подхватил Семен. — Если критика в одну сторону, почему не критиковать. Сдачи не дашь ведь. Ого, попробуй! Она сразу в местком, в партком, в милицию. К соседям, к подругам, к родственникам. И ей верят. А ты куда побежишь? Тебе бежать некуда. Чуть что, кричит: выпивает! А раз выпивает, то и разговора нет. А я хоть и выпиваю, но, может, честнее их всех вместе взятых. Куркулей этих хитропопистых.
— Это вполне возможно, — вздохнул Агеев.
Он поспешно сел, снова почувствовав противную слабость в груди, боясь свалиться на землю, напугать гостя. Но слабость не проходила, и он вынул из заднего кармана трико металлический пенальчик с таблетками.
— Что, зажало? — насторожился Семен.
— Немножко.
— Может, доктора позвать? Если что, говори! Я мигом. В больнице меня знают.
Агеев устроил под языком тошнотворно пахнущую таблетку валидола, минуту подумал.
— Обойдется, может. Лучше водички принеси, пожалуйста. Вон в том доме.
— Да знаю…
Семен подхватил пластмассовый бидончик и без лишних слов припустил вниз, к дороге. Агеев, едва превозмогая боль, смотрел перед собой и думал почти с испугом, что, кажется, ему не повезло основательно. По опыту знал, что такое не скоро пройдет, придется залечь или обращаться к врачам. Но я то, и другое было ему не с руки, и он не знал, как быть и что делать…
Как-то утром, на пятый или шестой день своего пребывания у Барановской, Агеев не утерпел, снял повязку. Вернее, она сама снялась — сползла ночью к колену, обнажив рану, которая хотя и не кровоточила, но вовсю загноилась, по-прежнему источая зловоние. Размотав мокрый, в гнойных разводах бинт, Агеев сидел на топчане, не зная, что предпринять, когда в сарайчик вошла Барановская. Он попытался прикрыть кожушком ногу, но хозяйка сразу догадалась о его беде и, отстранив полу кожушка, взглянула на ногу.
— Гноится? Это плохо. И больно?
— Не очень. В глубине только дергает.
— Надо перевязать. Я поищу кое-что. Но вот лекарства никакого нет. И Бвсеевны нет. В торфяниках всех постреляли.
— В торфяниках?
— В старых разработках. Всех до единого.
— Этого и следовало ожидать! — в сердцах бросил Агеев. — На что было надеяться?
— Человек всегда на что-то надеется. Даже вопреки рассудку. Что же еще остается в безысходности? — сказала хозяйка и вышла.
Скоро она вернулась с белой тряпицей в руках, стряхнув которую начала рвать на полосы.
— Знаете, я вот думаю… У вас сало, вижу, осталось.
— Осталось, — сказал он, взглянув на стол-ящик, где, завернутый в бумажку, лежал принесенный Молоковичем кусочек сала.
— Оно соленое?
— Соленое вроде.
— Когда-то, помню, после той войны, соленое сало прикладывали к чирякам. Помогало. Сама на себе испытала.
Что ж, сало так сало, он готов был на все, лишь бы скорее сладить с этой проклятой раной, которая так некстати свалила его с ног. Барановская нарезала на бумажке тоненькие пластинки сала и стала обкладывать ими набрякший от гноя зев раны, в уголках которой белели крохотные червячки, заставившие Агеева брезгливо поморщиться.
— Что, больно?
— Черви…
— Черви — это не страшно. Черви не повредят, — говорила Евсеевна.
Агеев недоверчиво хмыкнул, но позволил хозяйке обложить рану пластинками сала, потом они туго обвязывали ногу мягкими ситцевыми полосами. Было больновато, но двигать ногой стало сподручнее, острая боль минула, и он собрался выйти во двор. Тем более что предстояла работа, нелегальное его пребывание в этом сарайчике окончилось. Вчера Барановская ходила в полицию хлопотать о вернувшемся на постоянное место жительства сыне Олеге, просила у начальника Дрозденко разрешения открыть мастерскую по ремонту обуви. Чтобы легализоваться, Агееву надо было пристроиться на какую-нибудь работу, иначе ему грозило принудительное трудоустройство через полицию. К тому же он должен был что-то есть, а продовольственные возможности его хозяйки почти исчерпались, кроме огурцов и картошки с огорода, у нее ничего больше не было. Агеев видел, как всякий раз, чтобы накормить его, она отдавала последнее, иногда бежала к соседям одолжить хлеба, и этот добытый ею кусок с трудом лез ему в горло. Ему было неловко за себя, непрошеного ее нахлебника, и он все думал, как помочь ей и себе прокормиться. Так постепенно созрел в его голове этот, может, и сумасбродный план о сапожничестве. Барановская, подумав, с ним согласилась, оставалось получить разрешение полиции. И вот начальник Дрозденко, недоверчиво выслушав жительницу местечка, немного подумал и разрешил. Лишь в конце разговора добавил, что придет сам познакомиться с новым сапожником. Конечно, для знакомства он мог бы вызвать его в полицию, но Барановская сказала, что сын болен и не может ходить, повредил ногу по дороге из Волковыска. Начальник полиции криво ухмыльнулся, но промолчал, и она с легким сердцем заторопилась домой.
Надвигающиеся перемены в своей судьбе Агеев воспринял, однако, без радости, если не сказать больше — тайком он уже проклинал тот час, когда согласился свернуть в это местечко. Но вся беда в том, что ничего более подходящего ему не представилось, запросто он мог оказаться в плену или погибнуть где-нибудь в стычке с немцами. Так что с самого начала выбор у него был небольшой, приходилось соглашаться с тем, что предложил ночной гость Волков и уготовила ему его нескладная военная судьба.
Впрочем, этот вариант, может, был не из худших. Агееву и до армейской службы приходилось иметь дело с обувью, правда, далее мелкого ремонта его мастерство не поднялось и о том, как шьются сапоги, он имел смутное представление. Но здесь шить сапоги, пожалуй, и не придется, следовало уметь совсем немного — подбить каблук или наложить заплатку, на большее он не замахивался. У самого выхода со двора на улицу кособоко ютилась старая, крытая гонтом беседка, когда-то приспособленная под поветь для просушки пожинков из огорода; три ее стороны были обшиты тесом, а четвертая, выходящая во двор, оставалась открытой. Именно эту беседку Агеев и облюбовал для мастерской, вчера они с Барановской затащили туда небольшой кухонный столик, один табурет. Инструменты отца Кирилла сохранились все в целости, и бывшая попадья сволокла с чердака тяжелый ящик с чугунной лапой, щипцами, молот-нами, колодками — все это Агеев разложил и развесил в беседке. Оставалось, однако, главное — обзавестись вывеской, потому что какая же мастерская без вывески? И вот весь этот день до вечера он вырезал ножом из старой фанерки объемные буквы. Конечно, буквы лучше бы написать, но у Барановской не оказалось ни краски, ни подходящего для того материала. Он вспомнил такого рода вывески, виденные им в Белостоке, и подумал, что его будет не хуже. Правда, буквы получались весьма корявые, тупой нож плохо резал фанеру, которая местами расслаивалась и ломалась. За время, пока он работал в беседке, по улице прошли, может, человек пять, каждый из них внимательно присматривался к нему, по-видимому, недоумевая, кто это колупается во дворе бывшей поповской усадьбы. И он с опаской думал, признают ли его тут за поповского сына или он засыплется со своим нелепым подлогом. Но, так или иначе, отступать было некуда, приходилось играть роль, на которую его обрекла война.
Солнце стало клониться к закату, когда он прикрепил эту доску-вывеску к внешней стороне беседки. Получилось, конечно, неумело и примитивно, буквы трудно было расположить в одну линию, и они слегка вольничали, встав на доске каждая по себе. Но, в общем, с улицы было заметно, что тут «Ремонт обуви», в беседке лежали разложенные на столе инструменты, клубок суровых ниток, горстка мелких гвоздей в ржавой баночке из-под гуталина и хорошо просохшая березовая чурка для заготовки деревянных гвоздей — на подошву. Покончив с обустройством, Агеев уселся на табурет с брошенной на него телогрейкой, болезненно вытянул под столом свою бедолагу ногу.
Улица, однако, была пустой, за какой-нибудь час ни один человек не прошел больше мимо его дома, лишь за изгородью в соседнем дворе показалась и исчезла женская голова в платке. Все время хлопотавшая во дворе Барановская куда-то пропала, наверно, пошла в огород накопать картошки, и он, изрядно устав, пригорюнясь, сидел на табурете, чувствуя, что, ввиду позднего времени, сидение его потеряло смысл. И, когда он уже намеревался выбраться из-за стола, что с больною ногой оказалось непросто, в конце этой коротенькой улицы послышался говорок и показались две девушки. Одна была худенькая, среднего роста, с коротко стриженными светлыми волосами, в выгоревшем на солнце сарафане, с обнаженными до плеч руками; она тихонько засмеялась чему-то, обращаясь к подруге — такого же возраста, но пониже и поплотнее девчушке, на голове которой свеже белел платочек, повязанный по-городскому узелком на затылке. Обе они игриво помахивали на ходу небольшими корзиночками в руках и беспечно болтали, пока не увидели его в беседке. Видно, его появление здесь их удивило, девушки враз примолкли и медленно подходили, оглядывая преображенную за день беседку. Несколько не дойдя до него, меньшая тихонько, но так, что он услышал, сказала подруге:
— Ой, Мария, не смотри на него так пристально!
Та, что была повыше, слегка толкнула локтем подружку, заставляя ее замолчать, а сама, не отрывая глаз, все всматрива-лась в него, и в этом взгляде ее ему показалось что-то хотя еще и неопределенное, но уже значительное, восторженно обещающее, что ли, словно она, радуясь, медленно узнавала его. Он, однако, не узнавал их, этих девушек он видел впервые и лишь проводил их взглядом — мимо беседки к соседнему дому на улице. Однако возле соседнего дома девушки остановились в нерешительности, коротко переговорили о чем-то, и одна решительным шагом вернулась к беседке.
— Вы и вправду чините обувь? — спросила она Агеева, застенчиво улыбнувшись.
— И вправду чиню, — с припрятанной усмешкой ответил Агеев.
— И недорого берете?
— Недорого, Мария.
— Ой, откуда вы знаете мое имя? — удивилась девушка.
— Я все знаю, — сказал он, уже открыто и широко улыбаясь.
— Нет, правда! Я вас тут раньше не видела.
— А я тут недавно.
Она помолчала недолго, что-то обдумывая или вспоминая.
— Так можно принести туфельки? У меня, знаете, от подошвы как-то… оторвалось.
— Принесите, посмотрим.
— А платить рублями или как?
— Как хотите. Можно рублями, а можно и продуктами.
— Вот хорошо! — обрадовалась Мария и, обернувшись, окликнула подругу: — Вера! Поди сюда.
Подруга неохотно, будто недоверчиво даже прошла вдоль штакетника и остановилась у входа во двор.
— За продукты чинит. Я уже договорилась, может, принесем наши туфли?
— Мне не надо, — махнула рукой Вера и с явным недоверием посмотрела на Агеева.
— Так я свои принесу. Завтра? Или можно сегодня?
— А когда хотите. Можно и сегодня.
— Нет, лучше завтра, — решила Мария. — А пока вот вам…
Сунув руку в покрытую платком корзинку, она достала оттуда горсть черных ягод.
— Вот вам задаток. Угощайтесь!
Агеев принял в подставленные пригоршни маленькую горсточку ее черники, смущенно поблагодарил, она мило улыбнулась на прощание и выскользнула в открытый, без калитки выход на улицу. Немного посидев в раздумье, он стал есть по одной черные, подернутые сизым налетом ягоды. Об этой своей первой заказчице он старался не думать. Подумаешь, угостила черникой и одарила ласковым взглядом вдобавок — до ласковых ли тут взглядов, когда творится такое. В этом самом местечке несколько дней слышится сплошной стон сотен людей, стоят в ушах их предсмертные хрипы, а эта — с ласковым взглядом! Нашел время думать о чем!
Старался не думать, но все-таки вопреки желанию думал, вернее, продолжал ее видеть такой, какой она только что была перед ним: стремительной и гибкой, с крепкими лодыжками загорелых ног, обутых в старенькие разношенные босоножки. Встряхнув копной светлых волос, она подхватила тогда подругу под руку, и они, помахивая корзиночками, скрылись за углом соседней избы.
Агеев просидел еще полчаса в своей пустоватой, наспех обставленной мастерской и никого не дождался. Никто к нему не спешил с обувью, прохожих на улице появлялось немного, да и те, наверное, были соседями с этой или ближайших улиц. Начало его новой сапожницкой карьеры, похоже, получалось комом, без единого намека на удачу. Когда дальнейшее ожидание потеряло смысл, он выбрался из-за стола и, опираясь на вырезанную вчера из орешины палку, вышел во двор.
Двор был хорош и живописен в своей милой сельской запущенности. Укрытый с одной стороны сплошным рядом построек, сверху он почти весь был упрятан под широко разросшиеся ветви старого клена, чей толстенный, в три обхвата ствол мощно вознесся подле беседки. За кленом на огороде росло несколько старых суковатых яблонь и стояли в ряд молодые вишенки над тропинкой, где вскоре и показалась его хозяйка с ведром свежей картошки. Не дойдя до входа в сарай, она опустила ведро на тропинку и оглянулась.
— Тут никого? Там это… Возле овражка вас ждут.
— Кто ждет? — вырвалось у Агеева.
Но хозяйка не ответила, только взглянула мимо него на улицу, и он догадался: не надо спрашивать. Он привычно одернул под узким пояском сатиновый подол рубахи и с дрогнувшим сердцем заковылял по тропинке мимо хлева и сараев на огородные зады к овражку.
Ковыляя, он всматривался в кустарник подлеска на краю овражка, что терялся в с у теми под вольно и высоко раскинувшейся стеной старых вязов, но там никого не было видно. Не было никого и на убранной полоске сенокоса за огородной изгородью, в одной стороне которой кривобоко темнела небольшая копенка сена. Именно из-за этой копенки кто-то взмахнул рукой, давая ему знак подойти, и Агеев свернул с тропинки. Он думал увидеть тут Волкова или Молоковича, но из-под копешки навстречу ему привстал тщедушный паренек в синей трикотажной сорочке с белой шнуровкой, это был его недавний знакомый, студент Кисляков, и Агеев сдержанно поздоровался.
— Ну как вы? Как нога? — поинтересовался Кисляков.
Агеев не спешил с ответом, ясно понимая, что не нога в первую очередь интересовала этого парня.
— Я от Волкова. Волков говорил с вами?
— Говорил, — не сразу ответил Агеев.
— Вот он передал, чтоб вы были у себя во дворе безотлучно. На днях привезут груз.
— Какой груз? — насторожился Агеев.
— Не знаю какой. Надо спрятать. А потом мы заберем.
— Вы?
— Я и те, кто будут со мной. Больше чтоб никому, — сказал Кисляков, вглядываясь куда-то в сторону ведущей из оврага тропинки. На Агеева он, кажется, и не взглянул ни разу.
— Понятно, что ж, — ответил погодя Агеев.
Он, конечно, сделает все как надо, только ему было немного не с руки подчиняться приказам этого щуплого парнишки, его самолюбие было задето от такой подчиненности. Но, видно, так надо. Или иначе нельзя, подумал он и спросил:
— А как Молокович?
— Молокович на станции. Но, дело такое, вы не должны с ним видеться. Бели что надо, я передам.
— Вот как! А если что… Где мне тебя искать?
— Советская, тринадцать. Только это на крайний случай. А вообще мы незнакомы.
— Что ж, пусть будем незнакомы.
— И этот, что придет, скажет: от Волкова. И прибавит: Игнатия.
— Понятно.
— Вот такие дела, — сказал Кисляков и впервые открыто, даже вроде по-приятельски взглянул на Агеева.
— Что там на фронте? — спросил Агеев.
— Победа под Ельней, это за Смоленском, — сказал Кисляков. — Наши разгромили восемь немецких дивизий.
— Ого! Это хорошо. Может, теперь начнется, — обрадовался Агеев.
Это действительно было большой и неожиданной радостью для него, за лето истосковавшегося без единой удачи на фронте, и теперь этот худенький остроносый студентик с его известием показался ему давним, желанным другом. — Ты все слушаешь? — спросил он с неожиданной теплотой в голосе, и Кисляков снизу вверх застенчиво усмехнулся ему.
— А как же! Каждую ночь.
— Ну и что там еще?
— Еще плохо. Тяжелые бои под Киевом.
— А Киев не сдали?
— А кто его… Непонятно как-то.
Агеев не прочь был и еще поговорить с этим информированным парнишкой, но тот, видать, сказал все и вскочил из-под копешки.
— Так мы незнакомы. Не забудьте, — напомнил он на прощание.
— Ну как же! Запомню.
— Так я пошел.
Прямо от копешки он повернул к овражку и скоро исчез под вязами в зарослях ольхи и орешника. Агеев, сильно хромая, пошел к стежке во двор.
Растревоженная за день нога остро болела при каждом движении, но теперь он мало прислушивался к боли, может, впервые за последние несколько дней отдаваясь радости: все-таки восемь разбитых дивизий — это была хотя и не решающая победа на фронте, но, может, ее благое предвестие. По крайней мере, очень хотелось, чтобы было именно так, и где-то в глубине души чувствовалось, что так оно и будет. Фронт покатится на запад, наши наконец соберут силы, и военная судьба переменится по справедливости. И тут перед его глазами опять встала Мария — ее улыбчиво-внимательный взгляд, лаской и добром проникающий в душу, исстрадавшуюся от неудач и одиночества, измученную сомнениями, несбыточными надеждами, жестокой пыткой войны. И совершенно непонятной была эта связь фронтовой вести с мимолетной встречей на исходе дня. Разве что счастливым обещанием того, что все скоро изменится к большой, настоящей радости.
Ужинали в тот вечер на крохотной кухоньке Барановской. В качестве сына хозяйки Агеев мог не скрываться, хотя и лишний раз высовываться на люди тоже было ни к чему. Маленькая, оклеенная уже выцветшими обоями кухонька поражала чистотой, какой-то удивительной опрятностью: пол, два гнутых стула и подоконник были чисто выскоблены, темный буфет застлан цветной салфеткой, окно завешено марлей. На дворе темнело, и они в робком сумеречном свете из единственного окна сидели за большим круглым столом со сваренной картошкой в фарфоровой миске. Подле лежали свежие огурцы на тарелке, хлеба был один черствый кусочек, от которого Барановская бережно отрезала три тоненьких ломтя. Выходящую во двор низкую дверь хозяйка заперла на крючок, две другие двери, одна из которых вела в горницу, а другая, оклеенная обоями, в кладовку, были также заперты. На стене в желтой потускневшей раме висел какой-то зимний пейзаж, от еще не остывшей плиты исходило приятное домашнее тепло. Вся эта спокойная вечерняя обстановка располагала к тихому разговору, и Агеев сказал:
— Варвара Николаевна, ответьте откровенно… Вот вы меня тут кормите, оберегаете… Это как — по своей охоте или потому, что вам… Волков приказал? — спросил Агеев, на две половинки разрезая огурец. Он давно собирался выяснить это у хозяйки, чтобы определить истинный смысл ее к нему отношения.
— А почему вы думаете, что мне приказал Волков? С какой стати ему мне приказывать? — удивилась Барановская.
— Ну, однако же, вот вы меня приютили. И даже более того — снабдили документами сына. А разве ж вы меня знаете?
— Почему же не знаю? Знаю преотлично. Вы командир Красной Армии. Раненный в бою с немцами. Вы же погибнете, если вам не помочь. Разве не так?
— Может, и так…
— Ну так как же я могу вам отказать в помощи? Ведь это было бы не по-человечески, не по-божески. А я же христианка.
— Скажите, а вы очень в бога веруете?
— А во что же мне еще верить?
— И молитесь? Ну и там прочие обряды соблюдаете?
— Обряды здесь ни при чем. Верить в бога — вовсе не значит прилежно молиться или соблюдать обряды. Это скорее — иметь бога в душе, и поступать соответственно. По совести, то есть по-божески.
Она умолкла, и он подумал, что, по-видимому, все-таки не слишком понимает в той области, о которой завел разговор. Действительно, что он знал о религии? Разве то, что она опиум для народа…
— Вы святое Евангелие читали? — спросила Барановская, уставясь в него внимательным взглядом из затененных провалов глазниц.
— Нет, не читал. Потому что… Потому.
— Ну понятно. А, например, хотя бы Достоевского читали?
— Достоевского? Слышал. Но в школе не проводили.
— Не проходили, конечно. А ведь это великий русский писатель. Наравне с Толстым.
— Ну, про Толстого я знаю, у Толстого было много ошибок, — сказал он, обрадовавшись, что уж тут кое-чего знает. — Например, непротивление злу.
— Далось вам это непротивление. Только это и запомнили у Толстого. Хотя и непротивление во многом справедливо, но спорно, допустим. А вот, прочитай Достоевского, вы бы знали, что если в душу не пустить бога, то в ней непременно поселится дьявол.
— Дьявола мы не боимся, — улыбнулся Агеев.
— Дьявола вы не боитесь, это я знаю. Но вот немцев приходится бояться. А они для нас и есть воплощение дьявола. То есть злой разрушительной силы. Правда, силы извне.
— С силой, конечно, нельзя не считаться.
— Вот. А как противостоять этой силе?
— Против силы — только силой, разумеется.
— Ну да, это армия против армии. Там, конечно, две силы. И кто кого. Это война. А вот нам, мирному населению, как же? Мы-то что можем? Где наша сила?
Она задавала ему нелегкие вопросы, неуверенно отвечая на которые он чувствовал уязвимость своих ответов и напрягал мысль, чтобы найти и выразить свою правоту, в которой был уверен. Но это оказалось непросто.
— Надо не подчиниться оккупантам.
— Не подчиниться — это хорошо. Но как? Вон евреев всех уничтожили. Как они могли не подчиниться? Для неподчинения нужна сила, а где им ее взять?
— Ну и что же делать, по-вашему? — спросил он, помолчав, сам не находя ответа на ее вопрос.
— Если ничего нельзя сделать, надо собрать силы, чтобы остаться собой. Не мельтешить душой, как это делают некоторые из расчета или из страха. Вот я хочу остаться собой, пусть в соответствии с христианской моралью, чтобы помочь другому. Вам или Волкову, потому что вы нуждаетесь в помощи и ваша, богом вам данная жизнь находится под угрозой. К тому же я не могу не помнить, к какому народу принадлежу, какие муки перенес на фронте мой муж в ту, николаевскую войну. От чьей руки погиб мой брат. И я вижу, что делается сейчас. Как же я могу быть безучастной?
— Но вы же понимаете, что вам угрожает?
— Слава богу, не маленькая. Но что же я могу сделать? Что будет, то будет. От судьбы не уйдешь. Не очень умно, но утешительно все-таки. А человек всегда нуждается в утешении.
— Это конечно, — сказал он. — А я, признаться, опасался…
— Чего? Наверное, что я попадья?
Он промолчал, но она все поняла и, вздохнув, тихо сказала:
— Это, конечно, для меня огорчительно. Тем более что давно уже не попадья. Но бог вас простит. Я понимаю вас.
— Вы уж простите, что я заговорил об этом, — сказал Агеев, пожалев, что завел такой разговор. Но, может, и хорошо, что завел, они выяснили главное, и хотя он не во всем разобрался, но, кажется, освободился от тяготившего его сомнения — пожалуй, ей можно было верить. Человек с такой твердостью взглядов всегда что-нибудь значит и невольно вызывает доверие. Может, ему еще и повезло с хозяйкой, подумал он, хотя и без должной уверенности. Но время покажет.
Он доел картошку, и она, первой поднявшись из-за стола, начала прибирать посуду; помолчав, сказала:
— Мне надо будет отлучиться дня на три. Съездить кое-куда, Думаю, вы тут без меня управитесь.
Сказала она это тихо, почти спокойно, но за этим ее спокойствием Агеев уловил едва скрытое напряжение и насторожился.
— Думаю, управитесь. Теперь, когда вы уже сапожник, с голоду не помрете. Отец Кирилл полтора года с сапог кормился.
— Да я что… Я пожалуйста. Если надо, так надо, — поспешно сказал он, однако ожидая пояснений причин ее неурочной отлучки.
Она же, ничего более не объясняя, сказала погодя:
— Спать можете в хате. Если там холодно станет.
— Да, да. Спасибо.
— Картошки копайте сколько вам надо. Хлеб я у Козловичевых покупала. Это вот через дорогу, напротив. Они могут и в долг дать. Я им сказала.
— Хорошо, спасибо.
Агеев осторожно выбрался из-за стола, поискал в темноте возле порога свою ореховую палку. Все-таки нога изрядно болела, и он подумал, что завтра надо будет перевязать рану. В сарайчике еще оставалось немного чистого тряпья, может, хватит на одну перевязку.
— Так мы еще увидимся? — спросил он с порога.
Барановская с полотенцем в руках, которым она вытирала тарелку, живо обернулась к нему в сумерках кухни:
— А как же! Непременно. Бог даст, увидимся.
Он помедлил, поняв, что она придала другой смысл его вопросу, и хотел переспросить, увидятся ли они до ее отлучки на три дня, но тут же раздумал. Все-таки неудобно было набиваться с расспросами, если человек сам не изъявляет желания объяснить все сразу. Позже он не раз пожалеет о том, но, что упущено, того уже не воротишь. Пожелав ей спокойной ночи, Агеев вышел во двор и, постояв немного в сгустившейся темноте ночи, поковылял в свой сарайчик. Со следующего дня для него начиналась новая жизнь — нелепое его сапожничество ради куска хлеба или маскировки. Для чего более, он сам толком не знал. Он лишь чувствовал, что война загоняет его все дальше в угол, из которого найдется ли какой-либо выход, кто знает?
Назавтра, проснувшись раненько утром, он полежал недолго, привычно прислушиваясь к редким звукам извне, но не уловил ничего тревожного или сколько-нибудь стоящего внимания. Где-то рядом в лопухах за стеной возились соседские куры, тихонько закудахтали, наверное потревоженные Гультаем, послышались приглушенные голоса людей из соседних дворов, а вообще было тихо. После недавно пережитых потрясений местечко замерло, затаилось в страхе перед неизвестностью, которая не обещала хорошего, денно и нощно грозясь немецкими строгостями, угрозой расстрела за любое нарушение, репрессиями за ослушание. Агеев ждал, как обычно, признаков того, что уже поднялась Барановская, которая обычно, встав, начинала возиться на огороде, бряцала цепью у колодца, тихо стучала дровами на дровокольне. После нее поднимался он, не желавший раньше времени беспокоить хозяйку дома. В это утро, кроме того, он хотел попросить ее посмотреть ногу, чтобы вдвоем перевязать рану, потому что он просто не знал, как быть с этим ее лекарством — салом: то ли прикладывать его снова, то ли уже можно обойтись без него. Но вместо привычных и сдержанных знаков ее утреннего хозяйничания во дворе он вдруг услышал нетерпеливый окрик, от которого у него сразу захолонуло сердце:
— Есть тут кто, в конце концов?!
Дважды прозвучавший, этот нетерпеливый мужской голос сразу дал Агееву понять, кто к ним пожаловал. С такой требовательностью могли появиться лишь представители сильной, уверенной в себе, несомненно, немецкой власти.
Спросонок сильно потревожив рану, Агеев подхватился с топчана, не сразу попадая здоровой ногой в штанину, завозился с брюками. Непростительно промедлив несколько секунд, на ходу застегиваясь, без палки выковылял из ворот хлева. Во дворе уже рассвело, возле беседки, широко расставив ноги в хромовых сапогах и таких же, как у него, командирских диагоналевых бриджах с красными кантами, стоял какой-то высокий хлыщ с прутиком в руке. На нем плотно сидел темно-синий танкистский френч со споротыми петлицами на коротких отворотах. Сзади, у выхода со двора, застыл в ожидании по виду пожилой мужчина, почти старик, с дряблыми свежевыбритыми щеками и такой же дряблой кожей на шее, слишком свободно тянувшейся из широкого воротника мундира под серым распахнутым плащом. На голове у него, однако, гордо сидела высокая офицерская фуражка. Агеев лишь мельком взглянул на него, привычным взглядом военного нащупывая погоны, и будто ожегся об их витое серебро, тускло блестевшее на плечах. Этот немец старик был, однако, высокого чина, и сердце у Агеева сжалось в недобром предчувствии. На улице стояли, не заходя во двор, человек пять немцев и полицейских с повязками. Полицейский во френче, нетерпеливо постегивая прутиком по голенищу сапога, сказал:
— Ты, сапожник, а ну пособи оберсту! Там в сапоге что-то…
Чувствуя, как медленно сплывает в его глазах скверный туман, Агеев проковылял в беседку и сел на табурет. Оберст присел на скамейку подле клена, и немец в коротеньком, с разрезом мундирчике, виляя упитанным задом, легко и бережно снял с его тощей ноги сапог, передал Агееву. Сапог был добротный, еще почти новый, с твердым блестящим голенищем и крепким высоким задником; его внутренность еще источала терпкий запах хорошо выделанной кожи. Гвоздь был в самом носке, чуть выступая из подошвы, и Агеев подумал с облегчением, что забить его — пара пустяков. Пока он настраивал лапу, на которую надевал сапог, старик оберст, полицай в танкистском френче и все, сколько их было, немцы пристально следили за его торопливыми движениями. Не в лад со своим ощущением он вдруг дерзко подумал: вот бы гранату теперь на всех вас!
Но только подумал так, не поднимая от сапога взгляда и боясь, как бы они не поняли, что у него в мыслях.
Нескольких ударов молотка действительно хватило, чтобы забить гвоздь, и он протянул оберсту его злополучный сапог, который, однако, тут же перехватил денщик с нанизанными на пальцы перстнями. Недоверчиво ощупав его изнутри, он буркнул «гут» и бросился обувать оберста. Напряженно откинувшись на скамье, тот удерживал на весу ногу, на которую денщик бережно натянул сапог. Потом он слабо притопнул им оземь и картавящим голосом что-то невнятно произнес по-немецки.
— Встань! Ты! Слышь! — подхватился полицейский во френче.
Агеев медленно поднялся с табурета.
— Сюда, сюда! Перед господином оберстом.
Стараясь не хромать, Агеев неловко ступил три шага из беседки и выпрямился, подумав, что оберст, по-видимому, станет его благодарить. Тот и в самом деле картавяще произнес что-то, дряблое лицо его с покрасневшими словно от недосыпу глазами изобразило некоторое подобие улыбки, но вдруг холодно застыло, и немец, стоя вполоборота, строго обратился к полицаю. Тот, встрепенувшись, вытянулся и что-то односложно ответил тоже по-немецки, что удивило Агеева: гляди-ка, умеет! Но он почувствовал уже, что речь шла о нем, и встревожился.
— Господин оберет спрашивает: ты военнослужащий Красной Армии?
— Я? Нет. Я железнодорожник, — упавшим и противным для самого голосом сказал Агеев и подумал: кажется, влопался!
— Он спрашивает: почему хромаешь? Ранен?
— Несчастный случай. На железной дороге, — бодрее ответил Агеев и невольно напрягся, словно по стойке «смирно» перед начальником. Но тут же расслабился, одну руку сунул за пояс вышитой рубахи, так, как если бы никогда не имел дела с армией и ее порядками. Вот только его диагоналевые брюки с кантами предательски выдавали в нем командира, и Агеев, внутренне сжавшись, гадал, поймет это оберет или не поймет.
Оберст, однако, уже не смотрел на него — все более распаляясь, он строго выговаривал что-то полицаю во френче, и тот, лихо щелкая каблуками, ел его взглядом близко к переносице посаженных глаз, то и дело повторяя свое «яволь!». Агеев не понял, что разгневало этого старичка оберста, но он чувствовал, что речь шла о нем, и в напряженном внимании ждал развязки. Наконец немец, похоже, выговорился, его гневный напор стал иссякать, он вытащил из кармана брюк блестящий, с затейливой инкрустацией портсигар и тонкими пальцами выбрал из него сигаретку. Как только он сделал первый шаг к улице, все стоящие подле расступились, направляясь следом. Возле соседнего дома за изгородью их ждала легковая машина с парусиновым верхом пепельного цвета. Оставшись возле беседки, Агеев краем глаза проследил, как они там рассаживались, подумав: неужели пронесло? Но полной уверенности, что пронесло, не было, оберст еще угрожающе помахал пальцем перед полицаем в танкистском френче, что-то выговаривая ему, и тот, наверно, в свое оправдание изредка вставлял короткие слова по-немецки. Казалось, это продолжалось нестерпимо долго. Пока немцы не уехали, Агеев не мог чувствовать себя в безопасности, неосознанная тревога не унималась, и он, может, впервые понял, на какой трудный путь встал с этим своим сапожничанием. Он вздохнул, только увидев, как взвихрилась пыль позади машины, но тут же выругался с досады: трое полицаев остались и, выждав, когда машина скрылась за поворотом улицы, повернули назад. Они опять шли к его двору.
Первым вошел все тот же рослый полицай во френче, устало согнал с лица выражение озабоченности.
— Ну, понял? — резко, в упор спросил он Агеева.
Тот отрицательно покачал головой.
— Не понял? Какой непонятливый! В лагерь тебя приказал спровадить! Как военнопленного.
Мощеная земля во дворе странно зашаталась перед глазами Агеева, он взглянул в сторону улицы, выход на которую, однако, уже преградили два полицая с винтовками.
— Скажи мне спасибо! Поручился за тебя, ясно? — бросил полицейский и неторопливо прошелся в глубь двора.
— Что ж, спасибо, — выдавил из себя Агеев, не зная, что еще сказать. И даже что подумать по этому поводу.
— Вот так! Что ж, думаешь, это просто? Думаешь, он сразу и послушал? — обернувшись, сказал полицейский.
Видно, все еще переживая неприятный разговор с немцем, он минуту прохаживался туда-сюда по двору. Агеев выжидательно стоял на месте, чувствуя, что его сегодняшние испытания, видно, еще не кончились. Еще что-то ему готовится. Наконец полицейский отбросил свой прутик и решительно сел на скамью под кленом.
— Ладно, черт с ним! Ты это… Посмотри-ка заодно мои сапоги.
Резким движением он содрал с ноги тесноватый хромовый сапог, сунул его Агееву, и тот подался на свое место в беседке. Полицейский, положив ногу на ногу, внимательно посмотрел в его сторону.
— Ты давно?
— Что? — обернулся Агеев.
— Что, что… Ранен, говорю, давно? — гыркнул полицай. — Не понимаешь…
«Черт бы тебя взял с твоей понятливостью!» — зло подумал Агеев, не зная, как лучше ответить о своем ранении. Но, видно, ответить придется по правде, этого не проведешь. Сам, видно, оттуда…
— Да недавно. Как отступали… Красные.
Полицейский коротко хохотнул.
— Красные! А сам ты кто, белый разве?
— Я? Да так…
Разом согнав с твердого, волевого лица усмешку, полицейский взглянул на своих помощников, которые в терпеливом ожидании торчали у палисадника, чутко прислушиваясь к их разговору.
— Ладно темнить! Не видно по тебе разве! Думаешь, бриться перестал, так никто не узнает? Командир? — вдруг резко спросил он, буравя Агеева острым взглядом пристальных глаз. — Командир, конечно. Вон по чубу видать. Рядового бы остригли.
Выкладывая из ящика инструмент, Агеев молчал, все еще соображая, как вести себя, за кого выдавать. По документам Барановского он инженер-железнодорожник, такую и отработал версию, но ведь этот не спрашивает документы. Натренированным глазом он, видно, сразу усмотрел в нем военного, и отпираться, наверно, было рискованно. Только больше запутаешься или вызовешь подозрение в чем-либо еще более опасном.
— Ладно, — помолчав, сказал полицейский. — Посмотрим, какой ты сапожник. Подбей косячки. Как у немцев. Чтоб шел — издали было слышно: идет начальник полиции, а не хрен собачий. Понял?
— Ясно, — сдержанно ответил Агеев, уже понимая, что, по всей видимости, перед ним сам Дрозденко, о котором он слышал от Молоковича. И это его первые клиенты — фашист и его прислужник с их пустячным ремонтом. Бели только дело действительно в этом ремонте. — Вот беда, новых косячков нет! — сказал он, покопавшись в жестяной коробке с гвоздями. Среди проржавевших гвоздей выбрал три ржавых, видно, оторванных от старых каблуков косячка. — Вот такие пойдут?
— Ладно, пойдут, — сказал Дрозденко и снова вблизи пристально заглянул в лицо Агеева. Тот, делая вид, что не замечает этого взгляда, примерял косячок на заметно стесанный каблук начальника полиции. — Ты кто по званию? — вдруг тихо спросил тот, опершись локтем на колено разутой ноги. Оба полицая из-за ограды — один белобрысый, пожилой, в немецкой пилотке и второй, молодой крепыш в кепке — заметно навострили уши, и начальник полиции метнул строгий взгляд в их сторону. — Эй, вы там! Расстарайтесь-ка мне молочка попить.
Застучав сапогами, полицаи ринулись во двор, но Дрозденко сразу остановил их зычным окриком:
— Не сюда, обормоты! Здесь ни черта нет! У соседей!..
Когда полицаи выбежали, вламываясь в калитку к соседям, он снова наклонился к Агееву.
— Так какое звание? Лейтенант, старший?
— Старший, — сказал Агеев.
— Не политрук часом?
— Нет, не политрук. Начальник боепитания.
— Ого! Специалист по оружию. А я вот из танковых войск. Был начштаба батальона.
— Что ж, большое начальство, — пробормотал Агеев, в душе проклиная этого разоткровенничавшегося собеседника. Он заколачивал железные гвозди в каблук, сапог вздрагивал вместе с чугунной лапой, на которую был надет, и каждый удар больно отдавался в его распухшей ноге.
Начальник полиции закурил «Беломор», пуская в беседку дым, и Агеев с жадностью вдохнул знакомый запах этих папирос, хотя сам никогда не курил.
— Было! — со вздохом сказал Дрозденко. — Было начальство да сплыло. Как дым, как утренний туман. Теперь другое начальство, немецкое. Кто бы подумал, а? Сказал бы кто год назад, что стану начальником полиции, я бы тому в морду плюнул. А ведь стал. Почему? Потому что за других погибать не хотел. Слушай, ты откуда родом?
— Я? Я издалека, — сдержанно ответил Агеев. — А вы?
— А я здешний. Из местечка. Ну и какие планы?
— Да какие планы. Нога вот! — шевельнул коленом Агеев и поморщился.
— Что, здорово садануло?
— Здорово, — сказал Агеев, возвращая сапог. — Вот посмотрите. Пойдет?
Дрозденко взял сапог, придирчиво осмотрел каблук и вдруг тихо, зло выпалил:
— Говно ты, а не сапожник! Кто же так подбивает? Надо подложить кусочек кожи. А то ведь криво!
— Была бы она у меня, кожа, — развел руками Агеев. Действительно, он не нашел в ящике ни кусочка кожи.
— Да-а… Ну ладно, подбивай второй. Не ходить же так.
За изгородью на улице показались оба полицая, один остался с винтовкой у входа, а второй в вытянутых руках нес кринку молока, которую осторожно протянул начальнику.
— Вот, только надоенное. Парное. — Белобрысое лицо полицая подобострастно расплылось в угодливой улыбке.
Дрозденко обеими руками благодушно облапил кринку.
— Что ж, попьем парного. Говорят, полезно для здоровья.
— Очень даже полезно, — еще более осклабясь, подтвердил полицай, закидывая на плечо сползший ремень винтовки,
и Дрозденко вдруг уставился на него немигающим взглядом.
— Уже испробовал? Хотя бы пасть вытер, скотина!
С запоздалой поспешностью полицай провел рукой по толстым губам, и его начальник брезгливо опустил кринку.
— Вот с кем приходится работать! — пожаловался он Агееву. — С этакими вот курощупами. Он же в армии дня не служил. Не служил ведь?
— Так забраковали по здоровью, — сказал полицай, почесывая у себя под мышкой.
— Потому что кретин. А в полицию взяли. Потому что некому. Ответственности гора, а возможности крохи. Ладно! Марш на улицу. И смотреть мне в оба! Как инструктировал!
Подержав кринку в руках, он все-таки поднес ее к губам и, отпив, поставил на землю возле скамьи. Тем временем Агеев кое-как пригвоздил к каблуку и второй косячок, после чего начальник полиции с усилием вздел сапог на ногу.
— Вот другое дело! Тверже шаг будет! А то…
Он пружинисто прошелся туда-сюда по двору, звонко цокая каблуками по каменной вымостке. Агеев глядел на его сапоги — первую свою работу в новом положении, и сложные чувства овладевали им. Он почти презирал себя за эту мелкую угодническую услугу немецкому холую, от которого, однако, зависел полностью, тем более что тот раскрыл его с первого взгляда, можно сказать, раздел донага. Именно эта его обнаженность сделала Агеева почти беззащитным перед полицией и прежде всего перед ее начальником в лице этого бывшего танкиста. Как было с ним поладить, чтобы не вызвать гнев и не погубить себя? Без особой нужды Агеев перекладывал инструменты на своем шатком столике, искоса наблюдая, как Дрозденко прохаживается по двору. И вдруг тот резко остановился напротив.
— Тебя как звать?
Агеев весь напрягся, соображая, как лучше ответить этому полицаю — по своей железнодорожной версии или как есть в действительности.
— Ну, по документам я Барановский…
— Хрен с тобой, пусть Барановский. Нам все равно. Пойдешь работать в полицию.
С нескрываемой тревогой в глазах Агеев взглянул в ставшее озабоченно-решительным лицо начальника полиции, который, произнеся это с утвердительной интонацией, однако же, стал ждать ответа — согласия или отказа. И Агеев шевельнул коленом больной ноги.
— Какая полиция! Нога вот! Едва передвигаюсь по двору, коло дома…
— Ничего, заживет!
— Когда это будет?! — сказал он, почти искренне раздражаясь.
Дрозденко сдвинул набекрень фуражку, оглянулся в глубину двора.
— Ладно. А ну зайдем в дом!
Агеев не знал, где Барановская (с утра она не появлялась во дворе), и, медленно выбравшись из-за стола, направился к двери. Дверь на кухню была не заперта, на прибранном столе под чистым полотенцем стояли миска и кувшин, подле лежала вчерашняя краюшка хлеба — наверное, его сегодняшний завтрак. Хозяйки нигде не было слышно.
— Тут что, никого нет? — спросил Дрозденко и, растворив дверь, заглянул в горницу. — Никого. Вот какое дело! — Он вплотную шагнул к Агееву. — Жить хочешь?
Агеев помялся, не зная, как ответить на этот идиотский вопрос, и не понимая, куда клонит этот блюститель немецких порядков.
— Ну как же… Понятно…
— Я тебе помогу! — с живостью подхватил начальник полиции. — Помог раз, помогу и второй. Все-таки мы оба военные и должны стоять друг за друга. Иначе… Сам понимаешь! Немцы в бирюльки не играют. Так что, лады?
— Ну, спасибо, — неуверенно протянул Агеев, почувствовав, что это лишь часть разговора. Главное, пожалуй, еще впереди.
— Но и ты должен нам пособить.
— Что ж, конечно…
— Вот и хорошо! — оживился Дрозденко. — Тогда это самое… Небольшая формальность. Садись!
Ухватив за гнутую спинку стула, он широким хозяйским жестом переставил его к Агееву, который, все еще мало что понимая, неуверенно присел к столу. Дрозденко вытащил из кармана френча потертый, наверно, еще довоенный блокнот с рисунком парусной яхты на обложке.
— Так, небольшая формальность. Немцы, они, знаешь, бюрократы похлеще наших. Им чтоб все оформлено было. Вот чистая страница, вот тебе карандаш… Пиши!
Не сразу, в явном замешательстве Агеев взял из его рук исписанный тупой карандаш, повертел в пальцах. Он уже явственно понимал, что это его писание не принесет ему радости, но и не знал, как отказаться. Все это произошло так неожиданно, что никакой подходящей причины для отговорки не подверну-лось в памяти.
— Пиши: я, Барановский… как там тебя? Олег? Пусть будет Олег… Значит, Олег батькович, настоящим обязуюсь секретно сотрудничать по всем нужным вопросам. Написал? Что, не согласен? — насторожился он, увидев, что Агеев замер с карандашом в пальцах. — Ты брось дурить! Иного выхода у тебя нет. Фронт под Москвой, а немцы на соседней улице… Чуть что, загремишь в шталаг
[3].
Почти не слушая его, Агеев лихорадочно соображал, что делать. Конечно, он не мог не понять пагубного значения этой подписки, которая запросто могла изувечить всю его жизнь. Но и отказавшись подписаться, он рисковал не менее просто распроститься с этой своей жизнью. Дрозденко, обеими руками опершись на стол и нависая над ним, с напором диктовал, не давая передышки, чтобы подумать или заколебаться.
— Пиши, пиши: секретно сотрудничать с полицией, а также службой безопасности и эсдэ. Вот и все! Написал? Теперь подпись и дату!
Уже явственно ненавидя этого немецкого холуя, облеченного, однако, властью, и его помятый, со следами пальцев блокнот, а заодно себя тоже, Агеев поставил в конце какую-то закорючку вместо фамилии и вывел дату.
— Вот и прекрасно! — одобрил Дрозденко. — Ты нам,
а мы вам. В долгу не останемся. Только это… Фамилию напиши разборчивее. Ба-ра-нов-ский! Вот так. Теперь другое дело. Ну, а кличка? — вдруг спохватился Дрозденко. — Какую кличку возьмем?
— Какую еще кличку?
— Ах ты, святая простота! Не понимаешь? Для конспирации!.. Ну так как назовемся?
Агеев пожал плечами. Он уже плохо стал соображать — наверное, за это утро начал превращаться в идиота.
— Не поймешь? Глупый? Скоро поумнеешь. А пока так и назовем: Непонятливый.
— Да, но… В чем я могу вам помочь? — стараясь сохранить спокойствие и превозмогая мелкую дрожь в руках, сказал Агеев. — Я тут никого не знаю, нигде не бываю.
— Не имеет значения! — парировал Дрозденко, торопливо запихивая блокнот в карман синего френча. — Ты сапожник! У тебя будут люди. И они будут искать с тобой связь.
— Кто они? — почти искренне удивился Агеев.
— Большевики, кто же! Те, что в лесу. Теперь они в лес перебазировались. Вот ты вечерком нам и стукнешь. Я буду наведываться. Понял?
— Но, понимаете…
Все внутри у него протестовало против этого предательского закабаления, последствия которого легко предвиделись в будущем, но он не находил слов, чтобы отвести беду. Да, пожалуй, было уже поздно что-либо исправить. Близко к переносью посаженные глазки Дрозденко нещадно буравили его, словно стараясь проникнуть в сокровенный ход его растрепанных мыслей.
— Что, дрейфишь? Большевиков боишься? Не дрейфь! У тебя защита. Полиция всей округи! Эсдэ! Немецкая армия. А большевикам все равно крышка. В самом скором времени.
— Но…
— Не но, а точно! Немцы окружают Москву. К зиме война кончится.
— Да-а! — выдохнул Агеев, лишь бы нарушить наступившую гнетущую паузу в этом не менее угнетавшем его разговоре, ч подумал, что если этот человек не оставит его через пять минут, то, пожалуй, все для обоих закончится на этой кухне. Он уже заглянул за печь, где находились тяжелые вещи — ухваты, кочерга, но увидел за рамой кухонного окна подобострастную рожу белобрысого полицая.
Дрозденко, однако, скоро вымелся, пообещав на прощание наведываться, и даже совсем по-дружески потряс его руку. Проводив полицаев, Агеев сел на вкопанную под кленом скамейку и подумал, что, кажется, влез в дерьмо, из которого неизвестно как будет выбираться. Проклятая рана, как она стреножила его! Будь он здоров, он бы теперь был далеко от этого злополучного местечка с его полицией и от этого подонка из танковых войск. Может, он навсегда лег бы в сырую землю, зато у него было бы честное имя, которое теперь неизвестно как отмыть от фашистской грязи.
Наверное, он долго просидел под кленом, сокрушенно переживая коварные события этого злополучного утра. Утро между тем незаметно перешло в день, из-за крыш соседних домов выглянуло и стало пригревать солнце, хотя двор еще весь лежал в густой тени от деревьев. Барановская нигде не появлялась, и он подумал, что, по-видимому, она уехала. Куда только? Но это ее дело, он не имел ни возможности, ни особого желания вникать в ее, видать, тоже непростые заботы — ему доставало собственных. И, когда на выходе со двора тихо появилась девушка в вязаном зеленом жакете, погруженный в горестные переживания Агеев недоуменно взглянул на нее, не понимая, что от него требуется.
— Вот принесла туфельки…
Только увидев у нее в руках пару светлых туфель, он узнал свою вчерашнюю знакомую Марию и вспомнил, кем он недавно стал в этом местечке. Он сапожник, и это налагало на него определенные обязанности, за которые, по-видимому, и следовало держаться.
Он доковылял до беседки, молча забрался за стол, даже не взглянув на девушку, которая тоже молча стояла напротив. Усевшись на табуретку, протянул руку.
— Давайте, что там?
— Да вот, видите, немножко прорвалось.
Озабоченный своими неприятностями, Агеев бегло оглядел туфлю: на изгибе возле подошвы была небольшая дыра, на которую следовало наложить заплатку. Он покопался в сапожном ящике отца Кирилла, нашел мягкий кусочек кожи, из которого косым ножом вырезал небольшую, размером с березовый листок заплатку. Все это время девушка выжидательно стояла напротив, и он сказал:
— Да вы сядьте. Сейчас попробуем залатать.
С помощью шила и нетолстой дратвы он пришивал заплатку, а Мария молча сидела рядом, пристально наблюдая за его работой. Работа, однако, не слишком спорилась, в узкий носок туфли пролезали лишь два его пальца, которыми очень не удобно было ухватить иголку. Скоро он больно укололся ею, и Мария сказала:
— Наперсток надо.
— Какой наперсток?
— Наперсток. Женский, с которым шьют толстую ткань.
Агеев с любопытством взглянул в ее нежное, почти не загоревшее личико с крохотными сережками в ушах и вдруг понял, что она не здешняя, вполне возможно, как и он, заброшенная сюда коварными путями войны.
— Давно тут? — спросил он тихо.
— Я? С июня. Уже третий месяц. А почему вы спрашиваете?
— Да так. Вижу, не здешняя вроде.
— Так ведь и вы не здешний. Откуда про меня знаете?
— А откуда вы знаете, что я не здешний? — спросил он, не поднимая головы от туфли.
— А мне Вера сказала. Та, что вчера со мной приходила.
— Вера — здешняя?
— Почти здешняя, — вздохнула Мария, обтягивая на коленках подол сарафанчика. — Учительница, в школе работала. А я из Минска. Приехала на свою голову и вот застряла.
— К родственникам приехала?
— К родственнице. Вера же — моя двоюродная сестра, здесь живет, у жестянщика Лукаша, вон на соседней улице. Мужа на войну взяли, теперь она с двумя детьми.
— Да, это нелегко. В такое время и с детьми, — тихо рассуждал Агеев, сосредоточенно колдуя над туфлей. Он хотел сделать все поаккуратнее, но аккуратно у него не получалось — стежки выходили неровные, кожа заплатки морщилась, а главное, продернуть внутрь иголку было чертовски неудобно.
Мария, видно, заметив это, виновато сказала:
— Плохо получается? Задала я вам работы…
— Ничего. Как-нибудь.
— Конечно, вы еще только учитесь. Когда-нибудь и получится.
Он с некоторым удивлением посмотрел на девушку:
— Это почему вы так думаете?
— А что ж, разве не видно? Какой вы сапожник? Командир, наверное…
Вот те и раз, подумал Агеев, неприятно задетый ее словами. Второй клиент подряд сомневается в его сапожном умельстве, с первого взгляда видит в нем командира — это уже никуда не годилось. Надо было что-то придумать, отрастить подлиннее бороду, что ли? Или усовершенствовать это проклятое ремесло, которое ему почему-то неожиданно трудно давалось.
— А ты в Минске чем занималась? — грубовато спросил он, задетый ее проницательностью.
Мария, однако, не обиделась.
— Я в педагогическом училась. Готовилась математику преподавать. Да вот, видать, не придется, — сказала она, и лицо ее помрачнело.
— Ничего, как-нибудь. Главное, чтоб остановить его, — сказал он почти доверительно, и она подхватила с горячностью:
— Да? Вы так считаете? Говорят, за Смоленском уже остановили, какой-то город освободили. А тут что делается!..
— Евреев побили?
— Расстреляли всех до единого. Сперва сказали, в город погонят, велели ценности взять, деньги и на трое суток продуктов. А самих в тот же день в торфяниках постреляли. Зачем продукты?
— А чтоб не догадались, куда погонят, — сказал он, сразу разгадав эту уловку немцев.
Мария удивилась:
— Ой, как вы сообразили! А я вот не смогла. Все думала: ну они же неглупые, к тому же все у них продумано до мелочей — зачем продукты? Ведь все с убитыми побросали в ямы.
— Дурное дело нехитрое, — сказал он и, может, впервые за утро внимательно посмотрел на нее. Ее юное личико, взгляд серых, широко раскрытых глаз были уже тронуты страданием, видно, досталось и ей в этом местечке. — В Минске родители есть?
— Мама была. Семнадцатого июня уехала в Ставрополь к тете. Не знаю теперь, вряд ли вернулась.
— Вряд ли успела.
— Не успела. Кто думал, что фронт так быстро откатится? Покатился без удержу.
— Да, на фронте теперь не малина. Кровавое месиво!
— А вас на фронте? — кивнула она в его сторону с вдруг загоревшимся любопытством во взгляде.
— Что на фронте?
— Ну, ранило на фронте?
— А откуда знаешь, что ранен?
— А с палочкой. Вчера видела. С улицы подсмотрела.
— Вот как! Ты уже и подсматриваешь?
— Да нет, я не нарочно. Просто проходила мимо, а вы шли с палочкой. Так хромали, так хромали, что мне жалко стало.
Агеев озадаченно промолчал. Сегодня после всего, что произошло у него с этим начальником полиции, ему самому было жалко себя, и неожиданное сочувствие Марии тронуло его.
— Ничего, ничего. Как-нибудь, — грубовато утешил он девушку, но больше себя самого. Заплатку он уже дошивал, на довольно сношенные каблучки ее туфель надо было подбить н набойки, но у него не было чем подбить, и он тряпкой старательно начистил их светлые носки.
— Уже сделали? — обрадовалась Мария, вскакивая со скамейки. — Ой, как хорошо?
— Не слишком хорошо, — откровенно признался он, в самом деле мало довольный своей работой, и улыбнулся — впервые за сегодняшний день. — Авось как-нибудь научусь! Не пройдет и месяца…
Прижав к груди обновленные туфельки, Мария тихо спросила:
— Наверное, пока заживет рана?
— Именно, — сказал он. — Пока заживет.
— А потом?
— Потом видно будет.
С внезапной грустью в глазах она бросила взгляд на улицу.
— Завидую вам. Если бы я знала, куда… Ни дня бы здесь ке осталась. Я бы на фронт пошла, я бы их убивала…
Это уже было серьезно, и он промолчал. Что-то поняв, она замолчала тоже, однако не уходя от него и все сжимая в руках отремонтированные туфельки.
— На фронте есть кому бить. А для вас и тут должно найтись дело…
— Какое? — быстренько спросила она.
— А это надо подумать. Сообразно обстоятельствам.
Она еще недолго постояла молча, о чем-то размышляя или, быть может, ожидая услышать от него что-то. Но Агеев подумал, что и так сказал лишнее, что ему теперь следовало остерегаться — кто знает, не значится ли и ее подпись в блокноте начальника полиции Дрозденко?
Наверное, она поняла его молчание по-своему:
— Как вам заплатить?
— А как хотите. Можно хлебом, можно картошкой. Или яблоками.
— Ну, яблок у вас своих вон сколько!
— Тогда поцелуем.
— Ну скажете!..
Немного постояв молча, она, не прощаясь, повернулась и выскользнула на улицу. Он остался в беседке. Очень хотелось ее увидеть, услышать ее то радостный, лукавый, то опечаленный голос; что-то она заронила в его омраченную душу, какое-то душевное родство стало медленно, но явно сближать их, этих двух разных людей, волею случая оказавшихся в одном местечке. Когда спустя четверть часа Мария вернулась с туго набитой авоськой, лицо ее, уже без тени былых забот, светилось радостным дружелюбием; торопясь, она стала выкладывать на стол какие-то куски и свертки, обернутые в клочья старых газет.
— Вот это вам… за работу. Это чтоб заживали раны… Это варенье, грибы сушеные…
— Зачем столько! — воспротивился он. — Вы что, в самом деле? За одну заплатку?..
— Вот это масло. У тетки же коровы нет, так что понадобится.
— За одну заплатку?! — едва не взмолился Агеев.
— Не за заплатку. За то, что вы… Что вы есть такой…
Она выложила все на стол поверх его инструментов и метнулась к выходу, радостно озадачив его своей добротой и трогательной признательностью за ерундовую, в общем, услугу. Но, видимо, в этой услуге она увидела нечто большее, чем заплатанная туфля, и эта ее прозорливость невольно отозвалась
в нем тихой, робкой еще благодарностью.
Недолго посидев в беседке, он проковылял в сарайчик и занялся раной, которая тупой болью неотвязно беспокоила его с ночи. Особенно когда он пытался ходить. Агеев размотал сбившуюся, со следами гнойных пятен повязку, конец которой, однако, основательно присох к верхнему краю раны, и, пока он отдирал его, почти взмок от пота и боли. К его удивлению, опухоль над коленом уменьшилась, болезненно набрякшие ткани по обе стороны раны потеряли напряженную плотность. Агеев выбросил расползшиеся ломтики сала, подумав, что теперь, может, обойдется и так, и туго перетянул ногу прежней повязкой, подложив под нее чистую, сложенную вчетверо тряпицу. Наверное, надо было перекусить, он давно уже ощущал сосущую пустоту в желудке и с палочкой в руке вышел из хлева.
Возле его беседки на скамейке сидела старушка в темном толстом платке, с такой же, как у него, палкой в руке. Она явно дожидалась кого-то, и Агеев приковылял к ней сзади.
— Вам кого, бабушка?
Бабуся не спеша обернулась, взглянула на него отсутствующим взглядом глубоко упрятанных под костлявые надбровья глаз.
— Мне во ботиночки внучке… Каб починить… Одна внучка осталась, ни отца, ни матери. Дык, сказали, тут чинять в поповской хате.
— Чинят, да. А что, ботиночки сильно поношены?
— Дык паношаны… Вот! Новых жа няма, где я возьму? Теперь жа не купишь.
— Теперь не купишь!
Он взял из ее рук связанные узловатыми шнурками детские ботинки, до того разбитые — с проношенными подошвами и сбитыми задниками, с дырами на сгибах, — что ему стало тоскливо: как их починить? Но бабка, будто приговора, ждала его слова, и он, вздохнув, не смог отказать ей:
— Ладно, как-нибудь сделаем. Сегодня к вечеру.
— Дякуй табе, сынок, дякуй. Я ж в долгу не останусь, отблагодарю. Хай тябе бог ратуе…
Он проводил бабку и подошел к беседке. Надо было браться за дело, но хотелось есть и было гадко и боязно на душе — все от того утреннего визита полиции. Что она сулит ему, та его подлая подписка? Конечно же, работать на них он не намеревался, но он чувствовал, в какую западню попал и как трудно будет выкручиваться теперь из фашистской кабалы. Обязательно надо было предупредить о том Волкова или хотя бы Кислякова, рассказать, в какое дело втягивает его полиция, и совместно придумать, как ему действовать. Потому что… Потому что эта двойственность его положения может очень скоро вылезть боком для этих людей, да и мало ли еще для кого, но прежде всего для него самого. Он ясно понимал всю сложность своего положения, но что он мог сделать? Разве что проклинать войну или этого ублюдка Дрозденко? Но и проклиная его, сетуя на войну и свою злополучную долю, наверно, придется жить и делать что-то в соответствии со своей совестью и своими обязанностями командира армии, которая теперь истекает кровью на огромном фронте от севера до юга. Наверное, тем, кто под Москвой или за Смоленском, не легче, тысячами ложатся навсегда в братские могилы — ему ли сетовать на свою участь? Придется терпеть и, пока есть возможность, делать какое-то дело — против них, но только бы не повредить своим. Хотя это будет, наверно, нелегко.
Наскоро перекусив на кухне, он вспомнил Барановскую и пожалел, что в такой час ее не было дома. Он уже стал привыкать к этой своеобразной женщине — своей хозяйке, наверно, в таком деле она бы что-то ему подсказала или хотя бы сообщила, чего он не знал. Она же как местная жительница знала тут все, и, кажется, неплохо разбиралась в людях. А люди ему, пожалуй, скоро понадобятся. Без людей в его положении — гибель.
Все оставшееся до обеда время он провозился с детскими ботиночками и кое-как слепил их на живую нитку. Для более капитального ремонта нужны были материалы — кожа, подошвы, которых он не имел, и думал, что с таким обеспечением его ремонтное дело непременно зайдет в тупик. Чем тогда он будет кормиться? Сидеть на скудном иждивении хозяйки? Дожил, нечего сказать, бравый начбой Агеев, то есть инженер Барановский Олег Кириллович. Он совсем уж начал путаться в своих именах и не знал, какое из них будет для него предпочтительнее.
Бабка пришла после обеда, к вечеру, когда он, поставив на угол стола ботиночки, сучил впрок дратву — для новой починки. Но больше заказов не было, никто к нему не пришел, и он, насучив дратвы, собирался выбраться из-за стола. Ощупывая посошком дорогу, бабка, будто слепая, свернула с улицы и молча остановилась перед беседкой.
— Вот, бабка, готовы!
— Готовы? Дякуй табе, касатик, дякуй боженьку. Вот за труды твое с бедной бабы…
Она бережно положила на уголок стола сложенный почти до размера почтовой марки советский рубль и взяла ботинки.
— Пусть носит на здоровье, — сказал Агеев.
— Ой дякуй жа табе. Хай бог даст здоровьичка…
Ворча про себя благодарности ему и богу, она вышла на улицу, а Агеев взял со стола рубль, распрямил его. Вот и первый денежный заработок, подумал с иронией. Если так дело пойдет и дальше, придется переквалифицироваться в управдомы, сказал он себе, вспомнив когда-то читанный роман Ильфа и Петрова.
В тот день он ничего больше не делал, даже не перекусил в обед, хотя на столе стояли и лежали под полотенцем принесенные Марией гостинцы, к которым он все время возвращался в мыслях. Просидел в кухне до вечера, то и дело поглядывая в окно — не зайдет ли еще кто во двор. Сам старался без нужды там не показываться, заказчики его не очень занимали — будут так будут, а нет, тоже беда не большая. У него уже были заботы поважнее — он ждал кого-нибудь из леса, от Волкова пли Кислякова, ему надо было сообщить о новом повороте в своей судьбе. Но как назло до вечера во дворе никто не появился, не появился и вечером.
Когда совсем стемнело и над местечком установилась ночь, он побродил в темноте возле дома, послушал и с тяжелым сердцем пошел в свой сарайчик.
ГЛАВА 4
В тот день с самого утра Агеев сидел возле палатки и ждал.
Накануне вечером его доняло-таки сердце, и, как только немного отлегло, он сходил в поселок и дал телеграмму сыну, что бы приехал. Он давно уже не звонил в Минск и не знал, за станет ли телеграмма Аркадия, тот часто отлучался в командировки — в Москву, на Урал и Поволжье; работая в проектном институте, он был связан с рядом предприятий по всей стране. И вот Агеев ждал терпеливо и напряженно, потому как стало уже ясно, что работа в карьере не для него и, чтобы до вершить это столь растянувшееся дело, ему надобна помощь.
Когда к полудню стало припекать солнце, Агеев, прихватив ведерко, перешел в тень под каменной, в рост человека оградой у кладбища. Здесь было прохладно, вверху тихонько шумела листва тополей, и ему было хорошо и покойно в его ничегонеделании. Если бы еще работало сердце исправнее… Но сердце работало по-прежнему плохо, приступы жестокой аритмии с не большими перерывами лишали его сил, и он пугался при мысли, что может не дождаться сына и вообще ничего не дождаться. Так прошло немало времени, солнце стало поворачивать к западу, широкая с утра тень от деревьев сузилась до неровной полосы под самой оградой, и он уже подумывал, что придется уходить отсюда, когда на дороге из-за кладбища появился красный «Жигуленок» третьей модели. Агеев сразу узнал машину и, испугавшись, что та проскочит мимо, поднялся, замахал рукой. Машина притормозила, вроде остановилась даже, а затем круто свернула на пригорок и подкатила к его палатке.
— Батя!
Сын был большой, бородатый, как и полагается современным молодым мужчинам, он трогательно обнял полноватое, как-то сразу обмякшее тело отца, похлопал его по спине.
— Ну что ты? Ну как? Прижало, ага?
— Ничего, ничего, — сказал Агеев. — Знаешь, так вот… Спасибо, Аркадий, что приехал…
— Получил телеграмму, как раз с Худяковым сидели. Ну, говорит, поезжай. Два дня назад квартальный отчет сдали, так что…
— Спасибо, спасибо…
— Я думал, ты в гостинице. Приехал — говорят, нет, не значится, — рассказывал сын, помахивая цепочкой от ключа зажигания. — А ты, стало быть, на воздух перебрался. Или, может, выселили?
— Да нет, почему? Просто ближе… — сказал Агеев и замялся: о своих делах в этом поселке он ничего не говорил сыну, просто сказал как-то по телефону, что задерживается, есть старые по войне дела. Сын знал, что в сорок первом отец недолго жил здесь, участвовал в подполье.
— Разве отсюда ближе? — удивился Аркадий, поворачиваясь к нему — рослый, широкоплечий, в импортной, на кнопках сорочке с кармашками и в поношенных джинсах, туго обтягивающих его тощий зад. — Может, километр от центра.
— Ну кому как, — неопределенно ответил Агеев. Сердце его билось учащенно, по-прежнему то и дело сбиваясь с ритма, но теперь он не обращал внимания на сердце, не прислушивался к себе. Он думал, чем угостить сына, наверное, проголодавшегося с дороги, но тот сразу шагнул к машине.
— Я тут тебе одно лекарство достал. Импортное. Великолепна действует при сердечной недостаточности.
Выхватив из салона маленькую кожаную сумочку с ручкой-петелькой, он расстегнул «молнию».
— Вот: ди-гок-син. Вчера у Ермилова достал. Специально для тебя.
— Ну, спасибо, — сказал Агеев, принимая из его рук небольшую коробочку с синей латинской надписью. — Если но может.
— Поможет, поможет! Наш директор только им
и спасается. Отличное средство. И вот кое-что из жратвы. Думаю, ты тут не голодаешь, конечно, на сельских харчах, но все-таки…
Он раскрыл багажник и начал извлекать из его вместительной глубины аккуратные свертки, кульки и пакеты, буханку черного бородинского хлеба; подбросив вверх, ловко перехватил рукой бутылку грузинского коньяка с синей наклейкой.
— Это ни к чему, — сказал Агеев.
— Ничего, пригодится. Я спрашивал, сказали, коньячок тебе можно. Для расширения сосудов.
Что ж, наверное, самое время было перекусить, и, чтобы не располагаться на жаре, они отошли к кладбищенской ограде, в тенек. Правда, сын чуть поморщился от такого соседства, но перенес туда два складных стульчика из машины, быстро раскинул дюралевые ножки портативного столика — сын был человеком предусмотрительным. Агеев принес из палатки свой охотничий нож, термос, в котором еще что-то плескалось, и онл присели по обе стороны столика, друг против друга.
— Ну, так выпьешь немножко? — спросил сын, откупоривая бутылку.
— Нет, не буду.
— А я, знаешь, выпью. Сегодня за руль больше не сяду, уездился.
— Выпей, чего ж, — сказал отец.
— Для расслабления нервов. Так за тебя, батя, — поднял он до половины налитый пластмассовый стаканчик, и Агеев кивнул головой. Сын не имел особенного пристрастия к алкоголю и в этом смысле не внушал беспокойства.
Видно, проголодавшись за долгую дорогу, он выпил и с аппетитом стал закусывать копченой грудинкой и сыром, устраивая такой вот, с детства любимый им бутерброд, и Агеев вспомнил, что у них с матерью не было больших забот с питанием сына — тот ел все и в любое время, как и отец, будучи совершенно непритязательным в еде. Вообще, пока жил с родителями, забот с ним было немного: хорошо окончил школу, с первого захода поступил в институт — не потребовалось никакой подстраховки, неплохо учился, теперь работает над кандидатской, умный, энергичный, знающий свое дело молодой человек. Вот только в семейной жизни сразу не повезло, год назад развелся, оставив годовалого карапуза.
— Как внучок? — вспомнив об этом, спросил Агеев.
— Растет, что ему. На прошлой неделе видел… Во дворе. Правда, всего минуту, некогда было.
— А Света?
— Что Света? Какое мне дело… — посмотрел в сторону Аркадий и перевел разговор на другое: — Ну а ты как? Добил свои дела?
— Нет, не добил, — сказал Агеев, вздохнув, и посмотрел вдаль, на утопавшие в зелени дома за дорогой.
В одном из дворов калитка была растворена, и полнотелая женщина загоняла в нее гогочущее гусиное стадо со степенным гусаком впереди. В женщине он без труда признал Козлову.
— Слушай, вот не пойму, — сказал сын. — Какое тут у тебя дело? Расследование какое? Что у тебя тут приключилось тогда, в войну?
— Кое-что приключилось, — сказал Агеев.
— Помнится, ты что-то рассказывал. Мать говорила, будто тебя расстреливали. Это тут, что ли?
— Тут, — сказал он, взглянув в оживившиеся то ли от выпитого, то ли от любопытства глаза сына, и замер в ожидании новых вопросов, ответить на которые он был не готов.
Сын, однако, ни о чем спрашивать не стал, сказал только:
— Я себе еще немножко плесну. Не возражаешь?
— Не возражаю…
Он и еще выпил немного, потом принялся закусывать, а Агеев налил из термоса остывшего уже чая, медленно помешивал ложечкой в кружке.
— Вот на этом обрыве, — почему-то дрогнувшим голосом сказал он, кивнув в сторону карьера.
— Как?
Кажется, это удивило сына, который, поперхнувшись, с куском хлеба в руке вскочил со стульчика и вытянул шею.
— В этой яме?
— В этой.
Сын побежал к обрыву, а Агеев остался сидеть над кружкой остывшего чая и на встревоженный голос сына тихо ответил:
— На том самом месте.
Минуту постояв над карьером, Аркадий энергичным шагом вернулся к ограде.
— Это ты копаешь?
— Я.
— Зачем?
— Ну, понимаешь, пытаюсь найти кое-какие следы. Кое-что реконструировать. Потому что не все понятно в этой истории с расстрелом.
— А что непонятно?
— Ну вот хотя бы — скольких тут расстреляли.
— А зачем тебе это? Ты что, следователь по особо важным делам?
Агеев медленно поднял голову, вгляделся в ставшее вдруг жестким бородатое лицо его двадцативосьмилетнего сына. Эта жесткость направленного на отца взгляда могла бы возмутить Агеева, но он все же понял, что это не со зла, а из жалости к отцу, из опасения за его здоровье.
— Я для себя, — сказал он, помолчав. — Для очистки совести.
— Ах, совести… Это другое дело, — холодно ответил Аркадий, усаживаясь на низенький стульчик. Прожевывая бутерброд, он о чем-то напряженно думал с минуту. — Вот порой думаю: много вы все-таки нахомутали с этой войной, — отчужденно сказал он.
— Это почему нахомутали?
— А вот все копаетесь, ищете, разбираетесь. Некоторые сорок лет воюют, успокоиться не могут.
— Значит, есть причины.
— Причины! А жить когда будете? Во второй своей жизни, о которой индийские мудрецы толкуют?
— Другой жизни не будет.
— Вот именно. Да и эту дай бог прожить с толком. Если ядерный гриб не поставит всему точку.
Сын укорял, почти выговаривал, не так словами, как тоном, каким были сказаны эти слова, именно в этом его тоне что-то показалось Агееву знакомым, он уже не раз слышал эти упреки, хотя, может, и не всегда отвечал на них. Однако теперь его задело.
— Ну вот скажи мне, — сдержанно начал он, — что значит, по-твоему, жить с толком? Сделать карьеру? Обзавестись степенями? Получать премии? Ездить в загранку?
— Ну бог с тобой, почему ты так думаешь? Не усложнять жизнь псевдопроблемами, так я полагаю. В нашей жизни реальных проблем не оберешься…
— Это каких же проблем?
— Будто сам не знаешь. Мало у вас в институте было проблем? Вспомни, если забыл. Да и в жизни, в быту. Вон ехал, нигде заправиться не мог. К бензозаправочным не подступиться, грузовой транспорт забил все подъезды, стоят часами.
— Проблема горючего — мировая проблема.
— Да никакая она не мировая! Какие у нас при таких запасах нефти могут быть проблемы с горючим? Безголовая организация, вот что! Просчеты планирования. И это в эпоху НТР, когда на новейших компьютерах считают.
— Дело не в компьютерах…
— Не в компьютерах, конечно. Дело в тех, кто считает.
— Вот именно. А считают люди. Значит, проблема в людях. Человеческая проблема… Вот еще одна «проблема» шагает, — сказал вдруг Агеев, взглянув поверх головы сына. — Давай сюда, Семен!
Действительно, на дороге из-за кладбища появился в своей желтой безрукавке Семен, который, наверно увидев, что Агеев тут не один, замедлил шаг, словно раздумывая, не повернуть ли обратно. Агееву тем временем расхотелось продолжать начатый разговор, и он почти обрадовался неурочному приходу нового гостя.
— Здрасте, — подойдя, вежливо поздоровался Семен, обращаясь к Аркадию.
— Это мой сын, — кивнул Агеев. — А это Семен Семенов, ветеран, как видишь. Вот сейчас мы и потолкуем. Возьми там ведерко и подсаживайся. В самый раз будешь.
Для приличия слегка помявшись, Семен присел с боку стола. Тени там уже не было, и бурое морщинистое лицо его скоро покрылось мелкими каплями пота, он не вытирал его, терпеливо оставаясь на солнцепеке.
— Проведать отца, так сказать? Это хорошо, это отцу завсегда приятно… — заговорил он, оглядывая стол, и задержал взгляд на бутылке.
— Вот, налей гостю, — сказал Агеев. — Наверно же, не откажешься, как я, например?
Семен притворно поморщился.
— Мы тут больше к вину привычные.
— А почему именно к вину? — спросил Агеев-младший, наливая стаканчик. — Дешевле?
— He-а. Больше выпьешь, — улыбнулся Семен.
— Это резон! — одобрил Аркадий. — Ну, выпейте.
— А вы?
— Я уже все. Выпил, больше не пью.
— Так неудобно как-то одному…
Заскорузлыми пальцами правой руки Семен неловко подобрал с бумажки кусочек грудинки, устроил его на ломте хлеба, покряхтел. Степенно, не торопясь, он готовился к самому важному в этом угощении, примеривался, вздохнул. Агеев почти любовался его священнодействием, вдохновением, отразившимся на его просветлевшем лице, на загорелом лбу, где белыми полудужиями выделялись вылинявшие за лето брови. Наконец, запрокинув голову, Семен, не торопясь, выпил — худой кадык на его длинной морщинистой шее прошелся снизу вверх и обратно.
— Хорошо, однако же!..
— Закусывайте, чем бог послал.
— Спасибо.
— Спасибом лимонад закусывают, — слегка назидательно заметил Аркадий, и отец уловил в его тоне неприятный холодок превосходства, который нередко раздражал его в характере сына.
— Семенов — истинный трудяга войны, — сказал он, обращаясь к сыну. — В разведке воевал. Имей это в виду.
— Разведчик — это теперь важно. Разведчиков уважают. Штирлиц и так далее…
— Да не Штирлиц! — повысил голос Агеев. — Войсковой разведчик! И это, будь уверен, не меньше…
Сын ловким ударом вогнал капроновую пробку в горлышко бутылки.
— Разумеется, разумеется…
— Ветеран, инвалид и так далее, — задетый тоном сына, раздраженно говорил Агеев. — Не выгадывал, как некоторые. Те, что на печке отсиживались или сразу в полицию побежали.
Семен спокойно слушал несколько натянутый разговор Агеевых, поблескивая металлическими зубами, не спеша дожевал закуску. Выбрав подходящий момент, рассудительно заметил:
— Ну не все и в полицию бежали добровольно. Были там и по принуждению. Которых заставили. Или по глупости.
— Как можно по глупости? На такое дело? — удивился Аркадий.
— А случалось. Как я, например.
— А вы что, и в полиции были? — изумился Агеев-младший.
Агеев-старший также удивленно уставился на Семена, который как ни в чем не бывало спокойно жевал закуску.
— Был. Где я не был только! В полиции, в партизанах. В плену был. И в армии. До Вислы дошел и вот… — он неловко шевельнул культей. — Считай, на том свете побывал. Да я рассказывал…
Аркадий недоумевающе перевел взгляд на отца, но тот сделал вид, что не заметил этого взгляда, и сидел нахмурясь. Такого оборота в их разговоре он не предвидел.
— Я обо всем рассказываю. А что? Подумаешь, секрет! Знаешь, налей-ка ты мне еще. А то… Малюпашка такая.
— Это пожалуйста.
Аркадий с готовностью откупорил бутылку и налил полный до краев стаканчик. На этот раз Семен выпил залпом и, не закусывая, достал из кармана мятую пачку «Примы».
— Это вначале, наверно? В сорок первом? — спросил Агеев.
— В сорок втором, весной.
— В сорок втором больше в партизаны шли. Массовый приход после зимы. По черной тропе.
— Во, по черной тропе. Мы с Витькой Бекешем тоже так сообразили. Зиму перекантовались на печке, а по весне поняли: надо в лес. Тем более уже о партизанах заговорили. Правда, далековато они от нас появились, в Синявском лесу, и я говорю Витьке: погоди, запашем огород и рванем. Он: нет, медлить нельзя, себя же накажем, каждый день дорог. Конечно, поругались, и он утречком рванул один. Я бы, знаете, тоже пошел с ним, но мать жалко было: что она без огорода, старуха, чем прокормится? Корову зимой забрали, коня из колхоза не воз-вернули, прозевали, пока я в плену загибался аж в Белой Подляске — там, может, слыхали, огромный шталаг был. Вот осенью оттуда бежал. Бежало много, но мало уцелело, немцы собаками потравили, постреляли. Мне повезло: к покрову приволокся домой — голодный, обовшивевший, весь в чиряках от простуды. К тому же дизентерию прихватил. А дома что? Мать-старуха в холодной хате — ни хлеба, ни дров, ни картошки. Едва кое-как до весны дотянул, от хворобы оклемался — надо снова идти бить врагов. Бить оно, конечно, не отказываюсь, зла у меня против них по уши, но и старуху жалко.
— А что, дома больше никого не оставалось? — спросил Агеев, который уже близко к сердцу начал принимать этот рассказ.
— Кроме меня у матери была еще дочь, сестра моя старшая. Замужем в соседнем районе. Но у сестры четверо детей, мужа убили в первые дни оккупации, со свекром живет. Ну как туда матери? Сидит в своей хате старуха.
Так вот этот Бекеш напаковал сидор и подался из села. Я остался, вкалываю на огороде, картошку сажаю. А дня через три вертается мой напарник — партизаны отправили назад. Оружие надо! Без оружия не принимают. А где его взять, то оружие? Это там, где бои шли, его пропасть на полях осталось, а в нашей местности боев никаких не было, фронт быстро прошел, ничего нигде не найдешь. С чем идти в партизаны?
А надо вам сказать, тут другая беда насела — в местечке гарнизон установили, полицию набирают. Ну, конечно, добровольцев, которые на советскую власть зуб имели, таких всех подобрали и — мало. Стали брать разных. Присылают повестку явиться и забирают. Или просто приезжают, входят в хату и хватают. Хорошо, если кто может отказаться, ну там инвалид, больной, справку имеет. Я тоже справку от врача имел, что дизентерия, но справке той уже почти полгода исполнилось. Правда, подправлял раз и второй, уже почти дырка на том самом месте, где число написано, и в третий раз подправить уже нет возможности. Худо дело! И вот как-то под вечер сошлись мы с Бекешем за баней, решаем, как быть. А надо сказать, Бекеш этот был парень грамотный, девять классов окончил, но молодой, горячий и очень переживал из-за осечки с партизанами. Вот он и говорит: «А что если запишемся в полицию? Получим винтовки и — в Синявский лес». Думаю, может, и правильно! А то досидишься, что силой возьмут или еще лучше — застрелят. Боязно, конечно, и погано как-то, но чем черт не шутит. Уж хуже, наверно, не будет, чем в том шталаге возле Белой Под-ляски. Конечно, служить им мы не будем, нам бы только винтовки заиметь.
Ну вот, запахал я огород, картошку посадил, думаю, убьют, так хоть матери на первое время будет как перебиться. Старухе намекнул, а та в плач. «Лучше бы ты, — говорит, — на войне летом погиб, чем теперь в полицию идти». «Ничего, мамаша, — говорю, — я им послужу. Я в партизаны перебегу, мне бы только оружие заполучить». Ну, кое-как успокоил старуху, и утречком мы с Бекешем подались в местечко.
Я уже говорил, что там знакомые были, двое из нашей деревни, из местечка несколько. Скажу вам, разные люди. Которые сволочи, а которые и ничего, только запуганные, особенно которые семейные, куда им? Чуть что, немцы ребят похватают, баб, расправятся жестоко. Ну, определили нас с Бекешем в третий взвод, начали муштровать на плацу — учить строевой, приветствию, как в армии. Формы еще не было, в своей ходили, кто во что одет. Я в гимнастерке, серой шинельке, сапогах кирзовых. Винтовок пока не выдавали, все безоружных мурыжили. Полиция в школе располагалась, кирпичное здание такое, одноэтажка, в центре местечка возле моста. Начальником был зверь один, ходил весь в ремнях, с маузером на боку, лютовал — страсть. Чуть какое подозрение или нарушение — порол жестоко, а то передавал в СД на станцию, там немецкий гарнизон обосновался. Два взвода, которые уже вооруженные были, часто по тревоге поднимали — то на аресты, облавы, то против партизан. И вот однажды — в мае это случилось, уже лес распустился — ночью тревога. Все высыпали строиться, а я в наряде дневальным стоял. На этот раз всех погнали на подводах и верхами, где-то партизаны напали, выручать своих, значит. И третий взвод тоже погнали, только двое больных остались и трое нас из наряда. Как все убрались, я казарму подмел, стою у тумбочки в коридоре, другой дневальный только сменился, прикорнул под шинелью на нарах. А дежурный, старший полицейский Сурвила, с винтовкой на крыльце ходит. Из всех нас только он с оружием. Вот, думаю, лег бы и он отдохнуть, я бы его винтовочкой и попользовался. Но не ложится, зараза. Под утро, на рассвете, слышим выстрелы за лесом в стороне Слободы, густоватая такая перестрелка началась^ может, с час продолжалась. Сурвила этот нервничает — то внутрь зайдет, то снова выйдет, боится, сволочь, чтобы партизаны не напали. Подлец был большой, прежде районным Домом культуры заведовал, ряшка — во, плечи — во, сильный, собака, а трусоват. Вижу, мандраж вовсю его водит. Злорадно мне, но виду не подаю, стою в коридоре. На поясе у меня штык, обычный трехгранник, от нашей драгунки. Конечно, это не оружие, с таким в партизаны не примут. А где взять лучше? Все думаю о том, ломаю голову.
И вот только рассвело, возвращаются с операции, сначала конные, а потом на подводах, раненых привезли человек пять и двоих убитых. На палатках вносят в казарму, гляжу и чуть не закричал вдруг — Бекеш! Голову свесил, лоб белый, в волосах кровь запеклась. Не много так крови, от пульки, но — все. Насмерть. Вот тебе и добыл оружие! Даже в руках не подержал, при повозке был, коней караулил. Слепая она, военная судьба, ни черта не выбирает. Кого попало косит, чаще хороших людей, а сволочь какую даже пуля не тронет.
Значит, сгрузили убитых, положили раненых, и двое полицаев под руки ведут еще одного. Тоже раненный в ногу, нога едва перевязана, без сапога, прыгает на одной. Г' яжу, вроде не наш, в полиции такого не было. Спрашиваю у Чернявского, полицая из местечка, с которым когда-то вместе в школе учился, говорит: партизан пленный, раненным подобрали. Молодой такой, в черной кубанке, похоже, командир какой-то из леса.
Потащили его в канцелярию на допрос, а канцелярия как раз напротив, в двух шагах от меня, я стою у тумбочки и все слышу, как его там допрашивают. Начальник с маузером, от СД какой-то громила в желтых сапогах, несколько полицаев. Сначала к нему по-хорошему, но, видно, не хочет говорить партизан, так орать стали. Ну и дубасить. Он тоже орет, матерится. Но все-таки что-то и скажет. Слышу, фамилию свою назвал, а они все про Синявский лес добиваются. Начали сильнее дубасить. Вот он уже и сознание потерял, выбежали за водой, отлили. И снова бить. Потом перерыв. И опять. Этот допрос, наверно, часа три продолжался, меня уже сменили у тумбочки, только прилег вздремнуть, Сурвила поднимает. Говорит: «Запрягай телегу, поедем на задание». «Куда?» — спрашиваю. «На станцию, пленного бандита повезем, немцы требуют». Очень не понравилось мне это задание — во-первых, партизана немцам отдать, ведь это для него верная смерть, во-вторых, я опять без оружия остаюсь. Говорю: «Пусть винтовку какую дадут, как мне с голыми руками ехать?» Говорит Сурвила: «Не трусь, я с оружием. Бели побежит… Да и не побежит он — на ладан дышит».
Ну, запряг я лошадь, внесли в телегу партизана, устроили на соломе. Гляжу, и правда, едва жив, так отмутузили. Лицо сплошь в крови, на свет божий лишь одним глазом смотрит. «Куда вы меня повезете?» — спрашивает. А Сурвила ему: «Не все тебе одинаково, бандитская морда. Вот шлепнем на мосту, и в воду!» Партизан ругается, матом честит и полицаев, и Гитлера. Мне погано в душе, думаю: неужели я руки к его погибели приложу? Но что делать? Не откажешься ведь. Те, что ночью по тревоге ездили, теперь получили отдых, будут спать до обеда, а нам, значит, такое дело…
Выехали из местечка, катим по большаку. Пленный, несмотря, что изранен и избит, так еще и связан по рукам, а к здоровой ноге веревка пропущена. Я сижу в передке с вожжами, Сурвила сзади, наблюдает за обоими. Большаком навстречу проехало две повозки, прошли несколько баб с корзинами. А так пустовато. И тут начали у меня всякие мысли появляться. Стал я приглядываться к местности. До станции этой было версты четыре, дорога все время полем, но в одном месте, за мостком, начинались кустики, и в тех кустиках развилочка такая малоприметная: большак на станцию, а боковая дорожка через лужок — прямо в деревню Смоляны возле соснового бора. Думаю, вот бы туда повернуть. Но как повернешь, когда этот живодер сзади, в руках винтовка. Если что, быстро пулю меж лопаток схлопочешь.
И все-таки я решился. Как въехали в это мелколесье, я и говорю Сурвиле: «Слышь, возьми вожжи, а я на минутку. Живот что-то…» Он подумал, оглянулся, но слез, перешел к передку, взял вожжи. Ну и, конечно, винтовку закинул за плечо, а мне только это и надо было. Выдернул я штык из-за пояса и, как кабану, сзади ему под лопатку. Только застонал, как боров, да и осел мне под ноги. Я за винтовку, себе на плечо, его за ноги да в канаву. Потом сам — в телегу да по коням! Кони неплохие были, как врезал им, как рванули через лужок. Партизан сначала взвыл даже от боли, а потом, поняв, наверно, что к чему, замолчал. А потом и подсказал, куда ехать. «В Качаны, — говорит, — к кузнецу. Там скажут…» Я и примчал его в Качаны, там перепрятали, переночевали в стожке, а назавтра из отряда приехали. Сразу четверо верховых, и мой спасеныш говорит: «Вот он меня спас, ребята. Спасибо, полицай!» Оказывается, партизан этот не простой был, а начштаба отряда. Вот ведь какая штука, думаю! Однако ж и повезло мне. Только вот Бекеша жалко…
Определили меня пока что в резерв. Пригляделся я, что тут за люди. Оказывается, и тут есть знакомцы. Которые из района, меня не очень знают — я до войны в бригаде работал, молодой был. Потом служил действительную на ДВК
[4]. Зато я их помню. Заврайзо наш, начальник милиции. А однажды возле кухни гляжу — учитель из местечковой школы Багиров, нас в четвертом классе учил. Постарел только, почти весь седой стал. Но комиссар отряда. Началась моя партизанская биография, и йачалась вроде неплохо. Меня хоть и не многие знали, но зауважали сразу — как же, начальника штаба от дурной смерти спас! Правда, некоторые и косились: из полиции, мол, как бы не подосланный оказался.
— Ну это вам повезло действительно, — сказал Аркадий. — Что подвернулся начальник штаба. Словно в кино. А если бы, например, рядовой? Или по дороге умер…
— Вот этого я больше всего боялся, — совершенно по-детски, открыто улыбнулся Семенов. — И по дороге, и потом в стожке ночью. Плох был начштаба, порой сознание терял. Вот, думаю, отдаст концы, что тогда мне? Куда податься? Партизаны скажут: убил. И в полицию нельзя, не поверят. Да и Сурвилу найдут с моим штыком под лопаткой. А начштаба в отряде не было месяца два, устроили где-то в укромном месте, лечился. За это время я уже совсем освоился, несколько раз в засадах участвовал, оружием разжился. То об одной винтовке мечтал, а тут у меня уже и «парабел» завелся — вытащил на шоссейке у убитого офицера, и кинжал, хороший такой, с красивыми ножнами. Словом, настоящий партизан. И вот как-то вечером, только мы поужинали на кухне, выходим — навстречу незнакомый мужчина в кожанке и с палочкой, прихрамывает немного, смотрю: кто такой? А Колька Смирнов (москвич был, потом, как гарнизон громили, смертельную рану получил, у меня на руках помер), этот Колька толкает меня в бок: мол, что смотришь, приветствуй, это же твой спасеныш, начштаба! Ну, я руку под козырек, так, мол, и так. «Здравствуйте, товарищ начштаба, как здоровьечко?» Правда, подал он руку. «Спасибо, — говорит, — за спасение». Говорю: «Ничего не стоит, обоих спасал — и вас и себя». «А откуда, — говорит, — ты узнал, кого спасать надо?» «Так я же, — говорю, — у тумбочки стоял, как вас допрашивали, слыхал кое-что». Ничего мне не ответил в тот раз, но как-то помрачнел с лица. Я не обратил внимания — мало ли человеку пережить пришлось? Не очень веселое это дело — в их руках побывать.
И вот лето к концу идет, воюем мы в партизанах, аж треск по лесам идет. То мы их бьем в хвост и гриву, а то они нам дают прикурить. Прежнего командира нашего переводят в комбриги, а на место его ставят начштаба Новиковского. Ребята меня поддевают. «Семенов, — говорят, — сходи к своему спасенышу, похлопочи, пусть автоматчикам мяса подкинут». Или: «Закинь словечко, пусть после операции подъем на пару часиков позже сделают». Или: «Что ты в разбитых сапогах топаешь, попроси, пусть новые сапоги выдадут, которые из трофеев». Я, конечно, отшучиваюсь, никуда не хожу, не обращаюсь. Я уже смекнул, что мой командир на меня вроде дуется, даже избегает меня. И не то чтобы поощрить чем, ну там дать лишний часик поспать, так еще, наоборот, все куда-то услать меня норовит. Другие командиры ко мне все нормально, комиссар — тот меня в пример хлопцам ставит. Да и в самом деле, разве я плохо воевал? Подрывали мост в Шонцах, я полицейского часового снял. Да так удачно, что пока в блиндаже очухались, мы всю взрывчатку к сваям прикрепили. Взорвали, караул целиком уничтожили и ни одного своего не потеряли. Комиссар благодарность объявил перед строем, гляжу, Нови-ковский морщится. Вот не нравлюсь я ему! В Ноябрьские стали к наградам представлять, комиссар говорит: орден Семенову, а командир возражает: медали хватит. Ну «за бэзэ», значит. А как только где замаячит дохлое дело, как в Тростяном болоте, где немцы обоз наш перехватили, туда Семенова. Иди умри, или верни обоз. Пошел и вернул, не умер. Спасибо, конечно, перед строем и так далее. Ну, чувствую, ему было бы лучше, если бы не пришел, умер. Что-то он числил за мной, а что, долго не мог докумекать.
— Пожалуй, именно эту вашу службу в полиции, — сказал Аркадий.
— Да не службу, не в службе дело, — прервал свой рассказ Семен, уже не в первый раз косившийся на недопитую бутылку, стоявшую возле ножки стола.
Аркадий, конечно, замечал эти его красноречивые взгляды, но делал вид, что не понимает их истинного значения. Агеев молчал, он уже понял все, к чему с такими подробностями подводил Семен. Но он слушал. Не сказать, что с большим интересом, скорее с ненавязчивым чувством узнавания мелочей и ситуаций, которыми полнилась его собственная память,
— Не службу. Хотя и я сначала так думал. Что не доверяет. Или испытывает. А потом понял: сам виноват. Через свой длинный язык страдаю. Однажды я ему лошадь седлал, ну, так выпало, подвел, значит, к землянке (в Красной пуще стояли, в сосняке), подал поводья. Поблизости вроде никого не оказалось, он поводья взял, придержал стремя и, прежде чем вскочить в седло, спрашивает: «Скажи, Семенов, ты тогда до конца додневалил?» Я сразу смекнул, когда это тогда, но виду не подал, переспросил: «Это когда?» — «Ну как меня там дубасили?» Говорю: «Дневалил, но скоро сменился, в казарме спал». Соврал я ему, и, гляжу, глаза повеселели, что-то в них отошло, вскочил он на коня, а я и спрашиваю с невинным видом: «А что, товарищ командир?» «Да нет, ничего», — говорит и прутиком коня по шее, поскакал. Вот соврал, и у человека отлегло от сердца, и мне легче стало. Как-то при построении подошел, пошутил, угостил закурить даже. Ну, думаю, держись, Семен, дело твое вроде уладилось, не проболтайся только. Короткое, однако, было мое везение, через неделю похоронили Новиковского — убили при переходе железки.
Семен замолчал, рассеянно держа в прокуренных пальцах потухшую сигарету, оба Агеевы тоже молчали. Отец ушел в свое давнее и тягостное прошлое. Аркадий вроде что-то обдумывал и вскоре признался:
— Не совсем понял, в чем соль. Он что, по заданию или как?
— Что по заданию? — не понял Семен. — Почему по заданию! Так просто.
— То есть?
— Да все ясно, — сказал Агеев. — Что разъяснять? Тут и младенцу понятно.
— Ну, — коротко подтвердил Семен.
— А вот мне непонятно, — упрямился Аркадий.
Семен с хитрым прищуром поглядывал то на сына, то на отца, что-либо объяснять он воздерживался, а Агеев-отец сказал сыну:
— Возможно, ты и не поймешь. Потому что вы поколение, далекое от того времени. Не по объему знаний о нем, нет. Знаний о войне у вас хватает. Но вот атмосфера времени — это та тонкость, которую невозможно постичь логически. Это постигается шкурой. Кровью. Жизнью. Вам же этого не дано. Впрочем, может, и не надобно, чтобы было дано. У вас свое. А что касается войны, то, может, вам достаточно верхов, что поставляет массовая информация. Там все стройно и логично. Просто и даже красиво. Особенно когда поставленные в ряд пушки палят по врагу.
— Ну почему же! — возразил Аркадий. — Мы должны знать.
— Чтобы что-то знать по-настоящему, надобно влезть в это «что-то» по уши. Как в науке. Или в искусстве. Или когда это «что-то» станет судьбой. Но не предметом короткого интереса. Или, еще хуже, мимолетного любопытства.
— А, черт его!.. Лучше поменьше знать, — примирительно заметил Семен. — Спокойнее спать будешь. Я вот, как вспомню когда, ночь не сплю, думаю. Тогда столько не думал, а теперь на размышление потянуло.
— Значит, стареем, — сказал Агеев. — Размышления, как и сомнения, — удел стариков.
— А я не старик! Знаешь, я себя чувствую все тем же, как в двадцать шесть лет. Хотя вот уже скоро семьдесят. Но семьдесят вроде не мне. Какому-то старику Семенову. А я Семен. И все такой же, как был в войну.
— Это так кажется только.
— Конечно, кажется. Но вот так себя чувствую. Со стороны оно иначе видится…
— Со стороны все иначе.
Агеев время от времени поглядывал на сына и видел, как постепенно менялось выражение глаз Аркадия — от холодноватой настороженности к медленному робкому потеплению. Кажется, что-то он стал понимать. И отец думал, что великое это дело — человеческая открытость, правдивая исповедь без тени расчета, желания подать себя лучше, чем ты есть в действительности. Качество, встречавшееся теперь все реже, Он не раз замечал, как в компаниях молодых, да и постарше каждый выскакивал со своим «А я…», заботясь лишь об одном — произвести впечатление. Неважно чем: вещами или поступками, высоким мне-нием о нем окружающих, особенно начальства… Семен ни на что не рассчитывал — представал без претензий в своей оголенной человеческой сущности. Агеев давно почувствовал это в нем и оценил больше, чем если бы он похвалялся честностью, сметливостью, умом или заслугами. Семен не числил за собой ни особого ума, ни каких-либо заслуг и тем был привлекательнее многих умных и вполне заслуженных.
— Выпьете еще? — совсем дружеским тоном спросил гостя Аркадий.
— А не откажусь, — легко согласился Семен. — Заговорил я вас, аж сам разволновался.
Аркадий щедро налил ему полный до краев стаканчик, себе наливать не стал, и Агеев, вдруг повинуясь неясному порыву, протянул руку.
— Плесни-ка и мне тоже.
Сын округлил глаза, но плеснул — чуть, на донышко, и Агеев обернулся к Семену.
— Давай, брат! За наши давние муки.
— Ага. Я, знаете, извиняюсь — иногда на меня находит.
— Ну и хорошо, что находит, — почти растроганно сказал Агеев.
— Нет, почему же, интересно. Так что спасибо, — вполне дружелюбно заключил Аркадий.
— Это что! Вот я как-нибудь не такое еще расскажу. Поинтереснее будет. Как мне Героя едва не дали.
— Что ж, будем рады, — сказал Агеев, держа в руке стаканчик.
Он выпил и, почти не закусывая, сидел, прислушиваясь к себе, чувствуя быстрое с непривычки опьянение. Он опасался за сердце, но то ли от проглоченной таблетки кордарона, то ли от выпитого коньяка сердце работало ровно, хотя и с нагрузкой, но пока не сбиваясь с ритма. И то слава богу.
В бутылке уже ничего не осталось, и она лежала на траве под столом. Семен, как-то незаметно сникнув после своего длинного рассказа, посидел немного и поднялся. Простился он коротко, словно торопился куда, и, не оглянувшись, пошагал вдоль ограды к дороге. Солнце клонилось к закату, в упор ярко высветив плотную стену кладбищенских тополей, верхнюю часть каменной ограды с проломом в углу; косогор же с палаткой и карьером лежал весь в тени; с полей потянуло прохладой, и Аркадий легко поднялся со своего ветхого складного стульчика.
— Ну, будем устраиваться, батя. Ты ночуешь в палатке? Я, пожалуй, лягу в машине.
— А не коротко будет?
— Все приспособлено, раздвигается, не в первый раз.
Он принялся хлопотать в машине, раздвигая сиденья, долго накачивал красный, под цвет «Жигулям», надувной матрац. Агеев сидел за столом, думал. Состояние его, к счастью, не ухудшилось, сердце без заметных перебоев стучало в груди, хмель скоро прошел, и он думал, что ему принесет завтра; Он намеревался просить сына остаться дня на два, чтобы помочь перелопатить обрушенную ливнем глыбу и немного под ней. Если там ничего не обнаружится, то можно на том и закончить его затянувшийся поиск.
Прошло три, пять и семь дней, а Барановская не возвращалась, и Агеев не знал, что думать, когда ее ждать. Расспрашивать о ней соседей не имело смысла, он не знал даже толком, куда она отправилась. Он по-прежнему ночевал в сарайчике; ночи еще были теплыми, на свежем воздухе под кожушком спалось, в общем, неплохо. Нога его, кажется, пошла на поправку, опухоль спала, он раза два перевязал рану, экономно комбинируя старую повязку с чистой тряпицей, но ходил, все прихрамывая, опираясь на палку. Впрочем, ходил немного, со двора никуда не отлучался, даже на ближайшие улицы, только выглядывал иногда из калитки в оба конца своей коротенькой, на десяток домов, Зеленой, одним концом упиравшейся в овражные заросли. Там был тупик, в овраг от него сбегала тропинка. Питался он скудно, растягивая то, что оставила ему хозяйка, иногда варил картошку, к которой приносил с грядок желтые переспелые огурцы. Очень пригодились Маринины гостинцы — масло, сало, варенье. Хуже всего было с хлебом — хлеб у него кончался, и очень хотелось именно хлеба, без которого не лезло в рот ничто другое. Но идти к незнакомым Козловичевым он не решался и растягивал горбушку, как только можно было ее растянуть, пока однажды не съел последний кусок.
Как-то глухой ветреной ночью он вдруг проснулся от выстрелов, явственно прозвучавших в тиши где-то неподалеку, может, на окраине местечка или в ближайшем поле. Выстрелов было немного, около десятка, и все из винтовок — это он определил точно. Кто мог стрелять, конечно, оставалось загадкой: может, кто из леса, а скорее всего, полицаи. Выстрелы эти взбудоражили его душу, в ту ночь он больше не уснул до рассвета. Он все ждал, не повторится ли стрельба в другом месте, но до утра выстрелов больше не было. И он думал: как было бы хорошо скорее поправиться, начать нормально ходить и убраться из этого местечка. Туда, где вокруг свои, глядеть в нормальные человеческие лица, не ожидая подвоха от первого встречного, не опасаясь за каждый час своей жизни. А риск? Риск, конечно, оставался всюду, ведь шла война и погибали люди. Но одно дело рисковать вместе со всеми, на глазах у своих, и совсем другое — подвергаться опасности среди недругов, каждодневно и ежечасно, совершенно не представляя, где тебя настигнет самое худшее. Нет, только бы зажила рана, и его здесь больше не увидят. Это все не по нему, он военный командир, его дело бороться с врагом в открытую, с оружием в руках.
Встав утром рано, он обошел двор, хлева, с глухой стороны по крапиве добрался до обросшего малинником угла сарайчика, где он накануне припрятал свой пистолет. Пистолет спокойно лежал себе на прежнем месте, под камнем, который он откатил от фундамента. Развернув тряпицу, Агеев стер ладонью слабый налет ржавчины на затворе — пусть лежит, авось понадобится. Устроив пистолет в ямке, снова придавил его камнем. Место, в общем, было надежное, и это его успокоило. Во дворе он стал думать, из чего состряпать сегодня завтрак — сварить картошки или ограничиться яблоками-малиновками, которые он обнаружил на дальней, возле забора яблоне. Кот Гультай уже перестал дичиться его и ходил следом, изредка требовательно мяукая, он тоже был голоден и просил есть. Но для кота у него решительно ничего не было.
— Ладно, Гультай. Иди лови мышей…
Кот внимательно вгляделся в него коричневыми, с косым разрезом глазами и настойчиво протянул свое «мя-у-у-у».
Агеев хотел пойти на кухню, как вдруг увидел на улице телегу с лошадью, которая тихо подъехала к дому по немощеной, поросшей муравой улице, и какой-то дядька в коричневой поддевке натянул вожжи.
— Барановская здесь живет? — спросил он, не слезая с телеги.
— Здесь, — сказал Агеев.
Он подумал, что дядька от хозяйки, что, может, он что-либо сообщит о ней. Но тот, ни слова не говоря, закинул вожжи на столб палисадника и выволок из телеги большой, чем-то набитый мешок. Агеев, стоя у выезда со двора, удивился.
— Что это?
— Куда тут вам? — вместо ответа спросил дядька, волоча перед собой мешок. Только во дворе, оглянувшись, шепнул: — От Волкова я.
Агеев торопливо распахнул дверь в кухню, и дядька бросил мешок на пол.
— Ух!
— Что это?
— А это работа вам. По ремонту. Сказали, которые уже нельзя починить, на матерьял.
Агеев развязал веревочную завязку — мешок был полон различной обуви, но все больше армейской: поношенные кирзовые сапоги, ботинки, среди которых торчали коваными каблуками несколько немецких. Вот это подвалило работенки, подумал Агеев. Как бы с ней не засыпаться.
— А потом что? — спросил он дядьку.
Тот пожал плечами:
— А этого не знаю. Сказали свезти, я и свез.
Он немного отдышался, попросил водички, попил и уехал, оставив Агеева в недоумении — что делать? Как ремонтировать эту обувь на виду у всей улицы, по которой шляются полицаи, наскакивают немцы. Разве что перейти в дом? Или в сарайчик? Для кого эта обувь, он уже мог догадаться, но с таким же успехом, наверное, о том могли догадаться и немцы. Вот положеньице, черт бы его побрал! Торопясь, он затащил мешок в сарайчик, затолкал под топчан — пусть полежит, пока он что-либо придумает. А сам отправился снова на кухню — хотелось чего-нибудь съесть, прежде чем взяться за дело.
Под неотрывным взглядом Гультая, который уселся на полу напротив, Агеев ел на кухне вчерашнюю картошку и думал, что, наверное, все-таки надо сходить к Козловичевым попросить хлеба, потому что без хлеба не жизнь. Особенно если задержится Барановская, он действительно протянет ноги. И еще он думал, что как-то надо повидать Кислякова, чтобы предупредить о своих бедах Волкова. Все эти дни он ждал, что кто-нибудь наведается из леса, но вот приехал этот дядька с обувью — не станешь же ему говорить о кознях полиции и его подписке. Правда, всю неделю не давал о себе знать и Дрозденко, словно забыл о нем или, скорее всего, пока не имел в нем надобности. А как заимеет эту свою надобность, что тогда делать?
Только он подумал так, доедая из чугунка картошку, как в кухонную дверь тихонько постучали, и он удивился — никто вроде не появлялся ни во дворе, ни перед кухонным окном, откуда кто взялся? Он уже хотел было отворить дверь, как та сама отворилась и на пороге появился смущенно улыбавшийся мужчина уже не первой молодости, видно, довольно помятый жизнью, но при галстуке и в темной шляпе на голове. Все заискивающе улыбаясь, поздоровался и снял шляпу, обнажив широкую, до самого затылка лысину.
— Я не помешал, можно к вам, пан… пан Барановский? — негромко, медовым голосом заговорил он, слегка кланяясь.
Агеев с удивлением смотрел на него, мало что понимая, потом кивнул на стоявший перед ним стул:
— Садитесь, пожалуйста!
— Дякую, пан…пан Барановский. Я, знаете, не слишком побеспокою вас, по одному небольшому делу, но дело, знаете, подождет, потому что… Потому… Вот, похоже, собирается дождик, как-то ветер вроде повернул с запада…
— Да, ветер западный, — сказал Агеев и замолчал, едва скрывая свою сразу появившуюся неприязнь к этому пану. «Что еще за пан? — подумал он. — Поляк? Белорус? Русский?»
Пришедший устроился поудобнее на шатком скрипучем стуле, закинул ногу за ногу. Его маленькие глазки подозрительно ощупывали Агеева, бескровные тонкие губы кривились в подобострастной улыбке.
— Завтракаете, значит? Скудный завтрак старика, как писал поэт. Хотя вы не старик, конечно. А завтрак скуден… Это непреложный факт. — Он сокрушенно вздохнул, посмотрел в потолок. — Да, трудные времена, пане. Трудные, но обнадеживающие. Что делать? — развел он руками и снова уставился в Агеева заискивающим взглядом.
Агеев, слушая его, не мог понять, что ему надобно и как реагировать на его сетования.
— Вы, наверно, насчет обуви? — спросил он сухо.
Гость замахал рукой:
— Нет, нет. Я не насчет обуви. Обувь, слава богу, мне но нужна. Обойдусь. Да и куда ходить? Некуда сейчас ходить, — объявил он и спросил: — Пан не здешний?
Агеев замялся. Опять он не знал, как отвечать этому захожему, который неизвестно откуда — из этого местечка или приезжий. Приезжему можно было соврать. А если он местный?
— Как вам сказать? — неопределенно начал Агеев. — С одной стороны — здешний, а с другой — нет.
— Да, конечно, понятно. Если, скажем, родились тут, а жили в другом месте. Как я, скажем. Родом из Слуцка, а жил… Где только не жил.
— И теперь что ж, вернулись? — спросил Агеев.
— Теперь, знаете, вернулся. Родина все-таки, она тянет. Как… как первая любовь. А вот отец Кирилл не вернулся.
— Не вернулся, — подтвердил Агеев и внимательно посмотрел в маленькие глазки гостя, стараясь понять, сказал он это случайно или с определенным умыслом. Однако он ничего не увидел в этих глазах.
— Достойный, скажу вам, был служитель господен. Такими человеческий род богатеет.
Они на секунду встретились взглядами, и Агеев наконец понял: «Все знает! Знает, что я не сын, а самозванец. Черт возьми эту его таинственную осведомленность, что ему еще надо?»
— Вот времена! Страшные времена! Стон и страдания на родной земле. Сокрушаюсь, безмерно сокрушаюсь…
— Что ж сокрушаться! — не утерпел Агеев, подумав, что это обычный вздыхатель, наверное, пришел поболтать, может, найти утешение в словоизлиянии. Но чем его можно было утешить? Сказать про Ельню? Но сначала он решил кое-что выяснить: — А до войны чем занимались? Работали кем?
— Э, какое это имеет значение! Работал на разных работах. Но всегда скорбел о погибающей родине. Как и всякий белорусин за пределами. Наблюдал издали и скорбел.
Кажется, Агеев что-то стал понимать.
— Значит, приехали? После долгого отсутствия?
— Совершенно верно: приехал! Зов отечества в трудный для него час, знаете, грех игнорировать. Народ не простит. Особенно такой народ, как белорусский. Ведь белорусы — божеской души люди.
— Ну… Всякие есть, — мягко возразил Агеев.
— Her, не говорите! Хорошие люди, простодушные, открытые. Оно и понятно — дети природы! Ведь вот она, наша природа?
Где вы найдете такие пущи, такие боровинки? В Европе все не такое. А тут… Помню, в начале лета… только еще пробудившаяся от зимнего сна природа!.. Такая благодать в каждом листочке — сердце поет. Ангельские гимны в душе! А вокруг реки, полные рыбы, леса, полные дичи. Нет, в Европе давно не то. Окультурено и обезличено. Я бы рискнул сказать: обездушено! А у нас… Вот я на чужбине за столько лет соскучился, знаете… По простой вещи соскучился, просто истосковался. Сказать, не поверите…
— Можно представить…
— Вы даже и представить не можете. А мне палисадничек по ночам снился. Вот эти георгины. Да что георгины — крапива у забора снилась, и в ней куры квохчут. Бывало, проснусь и слезами обливаюсь. Что значит родина!
Агеев молчал. Ему становилось жаль этого человека, видно, немало потосковавшего на чужбине, если даже воспоминание о крапиве у забора оборачивалось для него слезами.
— Нет, дорогой пан, вы, видно, не можете этого понять. Надобно поскитаться, пожить вне и перечувствовать, что все это значит. Батьковщина! Достойная у нас батьковщина, шановный пан!
— Кто возражает, — сказал Агеев, поддаваясь, казалось, искреннему переживанию этого человека, который между тем продолжал с увлечением:
— А наша история! Теперь, конечно… Но в прошлом, если помните, она знала и блистательные времена. Даже величие. Правда, под чужими флагами, зато от моря до моря. На ее гербе была погоня! Заметьте: не бегство, не спасение, а погоня! Вслед за врагом — с поднятым мечом!
Величие Белоруссии от моря до моря, герб с какой-то погоней… В школе этому не учили, об этом Агеев нигде не читал и теперь с удивлением и интересом слушал восторженную речь, видно, немало знающего гостя.
— В истории я не очень силен, — сказал Агеев, — а насчет природы согласен. Природа в Белоруссии замечательная. Скажем, озера…
— О, это божественная сказка! Ангельская сюита! — загорелись потухшие было глаза гостя. — Это чудо в зеркале бытия!..
— И леса. Леса у нас…
— Диво, чудное диво! В мире такого нет, поверьте мне! — почти в экстазе гость ударил себя в плоскую грудь.
— В детстве я очень любил бродить… Ну, когда пасли скот…
— В ночном! — подхватил гость. — Костер, лошади, рыба в озере плещется, соловей поет…
— Простите, не знаю вашей фамилии, — потеплевшим голосом спросил Агеев, и незнакомец встрепенулся в искреннем изумлении.
— Ах, я и не представился? Вот какая рассеянность! Тоже, кстати, специфическая черта скромных белорусинов. Задумался, разволновался и забыл. Ковешко моя фамилия. Простите, вы хотели что-то сказать? — учтиво напомнил он, и Агеев замялся: он уже ничего не хотел сказать. И все же сказал:
— Да нет, я так. Подумал, что вот вернулись вы, да не в добрый час.
— Правда ваша! — искренне согласился Ковешко. — Но что делать? Приходится жертвовать. Для батьковщины и в трудный час чем fie пожертвуешь! Правда, и пожертвовать непросто — обстоятельства иногда сильнее нас.
— А вы… где сейчас работаете? Или пока без дела? — осторожно спросил Агеев.
— Ну как же без дела! — удивился Ковешко. — Надо как-то зарабатывать на кусок хлеба. Конечно, в поте лица своего. Даром кормить не станут. Я в управе подрабатываю. Скромно, знаете…
Упоминание об управе снова насторожило Агеева, который уже внутренне расслабился и был склонен думать, что имеет дело с несчастным человеком, по своей вине или безвинно заплутавшим на дорогах жизни. Гость с сокрушенным видом вздохнул:
— У вас, вижу, другая судьба. Не скажу — легче, но проще. Это несомненно. Хотя вы моложе, и этот факт нельзя не учитывать. Молодые все склонны упрощать. Как в силу недостаточного опыта, так и в силу незнания, — рассуждал Ковешко, несколько странно вздернув худой подбородок, вроде оглядывая темный потолок кухни. — А вы, простите, до войны работали, учились?
— Да, учился, — неуверенно сказал Агеев.
— По какой специальности, если не секрет?
— Да я по железнодорожному транспорту, — выпалил Агеев, вспомнив довоенную судьбу Олега Барановского.
— Вот как! Как молодой Барановский, — сказал Ковешко, и Агеев в тревоге взглянул на него. Но вроде тревожиться пока не было надобности — Ковешко как ни в чем не бывало озирал потолок и стены, однако сторожко прислушиваясь к собеседнику.
— Да, так.
— Ну что ж, это хорошо, это вам когда-нибудь пригодится. Не теперь, так после.
— Будем надеяться, — сказал Агеев.
— Будем! — решительно повторил Ковешко и пристально посмотрел в глаза Агееву.
— Я тоже так думаю. Чтоб человеком остаться…
Что-то, однако, все же удерживало Агеева от последней открытости в этом разговоре, может, не совсем ясный для него смысл некоторых высказываний Ковешко, неожиданные повороты его непривычных мыслей. Или, может, то сосредоточенное внимание, с которым он, весь замерев, ждал его ответов на свои прямые вопросы. И все-таки Ковешко, кажется, ничего плохого ему не сказал, пока что ничего не потребовал и не попросил даже. Агеев уже готов был пожалеть, что не обошелся с ним мягче и, может, откровеннее.
— Вот поговорил с хорошим человеком, и на душе легче стало, — вдруг нездоровое лицо гостя растаяло в доброй улыбке. — Отнял время, вы уж извините.
— Ну, недолгое время, — улыбнулся и Агеев, ожидая, что Ковешко вот-вот поднимется из-за стола.
Похоже, тот и в самом деле стал подниматься, скрипнул стулом, но вдруг, согнав с лица улыбку, сказал:
— Я, знаете, еще по одному вопросу… Вы же Непонятливый будете, так мне сказали?
— Кто сказал?
Агеев в замешательстве встал и снова опустился за стол, не сводя глаз с этого так предательски ошеломившего его человека. Тот, однако, горестно вздохнул и сокрушенно развел руками:
— Да вот приходится! Уж вы не удивляйтесь…
Но Агеев уже не удивлялся, он уже понял, с кем имеет дело, ему все враз стало понятно. И он молчал, стараясь теперь угадать, чего в действительности хочет от него Ковешко.
— Тут такое дело. Должен появиться один мужик из Березники… Деревня такая в шести километрах. Будет спрашивать Барановскую, попадью, то есть вашу хозяйку. Так чтоб его задержать.
— Как задержать?
— Задержит полиция. Ваше дело — просигналить… Что делать!.. Неприятно все это, я понимаю. Но необходимо. Массы, они, знаете, развращены большевиками…
— Значит, просигналить?
— Просигналить, да. А то иногда уходят не пойманными. Вот тут на днях бандит появился и ушел. Всех, знаете, кто его принимал, немцы того… Ликвидировали.
— Что ж, спасибо за подсказку, — подумав, сказал Агеев.
С совершенно изменившимся лицом, без тени недавнего восторга и подобострастия, Ковешко поднялся со стула, застегнул свой мятый, поношенный пиджачишко, взял такую же помятую шляпу.
— Так, значит, я буду наведываться. Я очень вас не стесню. Только по делу. А пока довидзення.
— Всего хорошего, — сказал Агеев, горя негодованием в душе и желая как можно скорее отделаться от этого пана. Давая Дрозденко подписку за этим столом, он думал: ну зачем он мог им понадобиться? А вот, оказывается, нашли и ему работу. Мужик из Березянки…
Он молча выпроводил Ковешко, который, на прощание приподняв над лысой головой шляпу, сдержанно поклонился и мелкими шажками ушел на улицу. Агеев остался во дворе, стоял и думал. Было уже ясно, что промедление в его положении граничило с преступлением, так они втянут его в такое, что вовек не отмоешься. Надо было немедленно связываться с Волковым, предупредить обо всем. А там пусть решают. Может, оставаться ему тут уже невозможно, надо искать другое пристанище. Но где он найдет сейчас Волкова, когда дождется его? Правда, в местечке был Кисляков, который, однако, больше недели сюда не показывался. Может, не было дела, а может… Но ведь он же сказал: в крайнем случае можно зайти. И дал адрес. Советская… Где она, эта Советская? Была бы дома Барановская, послал бы ее. А так придется самому. Средь бела дня? Или дождаться ночи? Но ночью комендантский час, по улицам бродят патрули, схватят, чем тогда оправдываться перед Дрозденко — куда ходил?
Положение его подлейшим образом усложнялось, затягивалось в тугой узел. Кто бы подумал? А он шел сюда с единственной целью — отлежаться, залечить рану и снова рвануть на восток, вдогонку за фронтом. И вот рванул, называется. Так впутался в эти местечковые дела, что неизвестно как выпутаться. Чем такое может окончиться, он легко представлял себе. Но ведь он еще хотел жить и поквитаться с фашизмом, который принес ему столько страданий. Да и ему ли одному…
Было около полудня, когда Агеев окончательно решился идти повидать Кислякова. Он накинул на себя телогрейку, взял ореховую палку, старательно прикрыл входную дверь в кухню. Наверное, надо было закрыть ее на замок, но замка поблизости нигде не нашел, подумал: авось скоро вернется. Впервые он собирался из усадьбы в местечко, но где искать Советскую, не имел представления. Правда, ее название указывало в сторону центра, расположение которого он приблизительно знал, и, опираясь на палку, пошел в конец улицы.
Скоро Зеленая его кончилась, примкнув к другой, более наезженной улице с неким подобием тротуаров с обеих сторон. Дома всюду были неказистые, сельского типа — обычные деревенские хаты, некоторые со ставнями на окнах, полными цветов палисадниками и свисавшими через заборы ветвями деревьев. Многие ставни теперь были закрыты, калитки же, наоборот, распахнуты; во дворах всюду виднелись следы недавнего разгрома: выброшенная из домов рухлядь, тряпье, обрывки бумаг. Один двор за низким штакетником был густо усыпан пухом из перин и подушек, ворохи которого ветер сгонял под завалины, в канаву, усыпал им траву у ограды. Стекла двух окон с улицы были выбиты. Агеев заглянул в одно, в тусклую полутьму хаты с ободранными обоями, черной дырой лаза в погреб, и на него печально дохнуло человеческой трагедией, недавно тут разыгравшейся. А сколько таких трагедий произошло в местечке!..
Стараясь меньше прихрамывать, он дошел до конца этой улицы и остановился на углу возле высокого дома с заросшим сиренью палисадником. Оглядевшись, заметил в зарослях белоголового, лет десяти мальчонку и спросил, в какую сторону будет Советская. Мальчонка ткнул локтем направо и, когда он уже ступил с тротуара, чтобы перейти улицу, крикнул вдогонку:
— А вам кого надо?
Агеев остановился, подумав, что у мальчонки, пожалуй, можно спросить и вернулся к палисаднику.
— Мне Кислякова. Не знаешь?
— А вон! — мальчонка переложил из правой руки в левую ножик, которым строгал палочку, и показал через ограду: — Вон, где крыша с кривой трубой. Там Кисляковы.
Заметив недалекий дом по ту сторону улицы, Агеев торопливым шагом пересек пыльную мостовую и скоро вошел в просторный, ничем не огороженный двор с молодой березкой у входа. Двор был пуст и зарастал травой. На ветхой двери при ветхих сенях косо торчал ржавый замок; из дома, однако, слышались веселые голоса, и он приблизился к низкому, без занавесок окошку. Тотчас изнутри появилось замурзанное детское личико, за ним второе и третье, дети с любопытством уставились на него, будто ожидая чего-то, и Агеев сказал:
— А где старший брат?
— Нету, — ответил, гримасничая, мурзатый мальчишка.
— Нету, нету, — повторили за ним остальные двое.
— Вот так дела! — тихо сказал Агеев, и ребятишки, словно передразнивая, повторили за окном разными голосами:
— Вот дела!
— Вот дела!
— Вот дела!
— Ах вы, дразнилки! — сказал он беззлобно, не зная, однако, как быть, где искать Кислякова. Или прийти сюда во второй раз, к вечеру? — Скажите брату, что приходил хромой дядя. Хотел его видеть, — сказал он через окно этой ветхой хатенки, и детвора хором ответила:
— Хорошо! Скажем!
С досадой оглядевшись в пустом дворе, Агеев вышел на улицу и, припадая на больную ногу, пошел на свою Зеленую. Местечко выглядело почти пустынным, словно вымершим, на улице вовсе не видно было проезжих, редкие прохожие, наверное, из ближних домов появлялись и тотчас исчезали в калитках. Остерегаясь с кем-либо встречаться, особенно с полицией, он, однако, благополучно добрался до своей хаты с беседкой у входа и облегченно расслабился. Все-таки дом! Какое-никакое прибежище, укрытие от недоброго взгляда. Правда, плохо оно укрывало, это укрытие, покоя тут не было, его сразу раскрыла полиция, хорошо еще, что не обрезала всех его связей. Но что делать? Без этого заросшего зеленью подворья ему и вовсе было бы плохо, где бы он прожил эту пару недель со своей никудышной ногой, с осколком в глубине раны?
Во дворе он почувствовал себя в относительной безопасности и, чтобы избежать ненужных теперь клиентов, приволок от хлева длинную жердь, загородил ею вход с улицы. Сегодня он никого не примет, у него другая работа. Прихватив из беседки ящик с инструментами, пошел в сарайчик. Надо было браться за привезенную из леса обувь. Он вытащил из мешка две пары кирзовых сапог с оторванными подошвами и, поудобнее устроившись возле топчана, стал подбивать их на лапе.
Негромко стуча молотком по резиновой подошве, он все время был настороже, слушал, ждал, не появится ли кто во дворе. Конечно, ему очень нужен был Кисляков, но могла наскочить и полиция, этот Ковешко или, хуже того, сам Дрозденко. Тогда надо бы все быстро прятать, притворно застегивая брючный ремень, выходить из хлева. Он работал, не разгибаясь, часов пять подряд. Днем в сарайчике было светло и покойно, но к вечеру стало темнеть, особенно в такой пасмурный день; он успел подбить лишь три пары сапог и принялся зашивать длинный — осколочный или штыковой — разрез поперек голенища, но не успел. Стало совсем темно, и он, затолкав в мешок сапоги, вышел во двор. Здесь все было по-прежнему. Дверь в кухню оставалась тщательно прикрытой с утра, значит, Барановская не появилась и сегодня. Когда же она, в конце концов, вернется, с досадой думал Агеев. И вернется ли вообще? Может, ему следовало что-нибудь предпринять? Может, заявить в полицию? Или напротив — всячески скрывать факт ее исчезновения от полиции? Как лучше поступить, чтобы не повредить себе, своей исчезнувшей хозяйке? Тем, кто к ней приходил?
Тихий шум веток в саду прервал его размышления, и, оглянувшись, он увидел в сумерках под вишнями знакомый силуэт подростка. Обрадовавшись, Агеев бросился навстречу и едва не вскрикнул от боли в ноге. Все-таки с его ногой следовало обращаться осторожнее.
— Пришел? Ну иди сюда, — тихо позвал он, сворачивая к хлеву.
— Я на минутку, — сказал Кисляков. — Что случилось?
— Пойдем, все расскажу.
Он пропустил Кислякова вперед и, еще оглядевшись по сторонам, прикрыл дверь хлева. Держась за верхние жерди перегородки, они добрались до низенькой двери сарайчика.
— Садись вот сюда. А я тут… Передали, значит, ребята?
— Передали. А я на станции был. Вчера же пакгауз сгорел. Ну, надо было кое-что уточнить. Так что случилось?
Чувствовалось по голосу, как Кисляков насторожился в ожидании его объяснений, и Агеев, не решаясь сразу приступить к главному, сообщил:
— Какой-то дядька мешок обуви привез. Ремонтировать. Сказал: от Волкова.
— Да, был такой разговор, — . не сразу ответил Кисляков. — Уже что-нибудь готово?
— Три пары только. Больше не успел. Все-таки приходится остерегаться…
— Конечно. За военное имущество у них расстрел. Вот и в приказе написано, — тихо говорил Кисляков. — Хотя у них за всякую мелочь расстрел. Вчера на мосту повесили трех мужиков за мародерство. С разбитой машины скаты сняли. Хотя бы с немецкой, а то с советской. Вообще нужны они им были, эти скаты!..
— Ну, немцы все рассматривают как свое. Как военную добычу. По праву завоевателей, — сказал Агеев, — Слушай, а кто такой Ковешко, не знаешь?
— Работает какой-то тип в районной управе. С бумажками бегает.
— Не только с бумажками… Он что, местный?
— Да нет. Вроде до войны тут его не было. А что вы о нем спрашиваете?
— Приходил, — обронил Агеев и замолчал. Следовало, наверное, сказать о главном, и он не сразу собрался с духом. Но Кисляков уже почувствовал что-то и выжидательно притих в темноте. — Понимаешь, почему я прибегал к тебе? Тут что-то замышляется, — сказал Агеев. — Начальник полиции заставил меня дать подписку…
Кисляков встрепенулся, Агеев почувствовал это даже в темноте.
— Какую подписку?
— Подписку на сотрудничество. И этот Ковешко уже приходил с заданием — задержать кого-то из Березянки, кто придет спрашивать о Барановской. А Барановская моя неделю назад как уехала, так до сих пор нет. Не знаю, что и думать.
Кажется, он сказал за раз слишком много и умолк, ожидая, что скажет гость. Но Кисляков сопел в темноте, видно, думал, и Агеев подсказал:
— Мне кажется, надо доложить Волкову.
— Конечно, доложить, — скупо согласился Кисляков.
— И решить, как мне быть.
— Это конечно.
— Вообще я уже могу немного ходить и мог бы перебраться в другое место. Может, куда-нибудь в лес. Потому что… Потому что здесь…
— Я передам, — холодно перебил его Кисляков и поднялся. — Давайте, что отремонтировано, я заберу.
— Три пары сапог.
— Давайте.
Агеев пошарил в темноте под топчаном, вытащил связанные попарно сапоги. Кисляков забросил их за плечо.
— Так мне что, ждать? — спросил на прощание Агеев.
— Ну. Я свяжусь, передам.
В темноте на ощупь он проводил Кислякова через хлев, и тот, бросив на прощание «пока!», пошел тем же путем — тропкой вдоль огорода к оврагу, пока не скрылся в сгустившихся сумерках. Агеев постоял еще во дворе, повслушивался в тишину вечера. Все-таки дождь так и не собрался за день, но к ночи заметно похолодало, он содрогнулся от ветреной свежести и пошел в свой сарайчик.
Долгожданный разговор с Кисляковым его не успокоил и ничего не прояснил, опять надо было ждать, и сколько, кто скажет? За время этого ожидания могло произойти разное и, вполне вероятно, скверное. А самое скверное было в том, как Кисляков насторожился при его сообщении, будто переменился в разговоре и далее держался сухо, вроде недоверчиво даже. Впрочем, оно и понятно. Наверно, и сам Агеев в таком положении не слишком доверился бы человеку, давшему полиции подписку о сотрудничестве. Но ведь он не собирался сотрудничать и без утайки рассказал об этом. Правда, можно было подумать, что он признался по заданию полиции — чтобы своей мнимой откровенностью вызвать абсолютное к себе доверие. Поэтому не так просто поверить такому человеку. Наверно, подозрение тут естественно и правомерно, думал он, оправдывая то себя, то Кислякова. Но на душе от того не становилось легче.
Ту ночь он спал совсем плохо — часто просыпаясь под кожушком, вслушивался в непогожий шум ветра за щелястыми стенами. Ему все чудились осторожные, крадущиеся шаги и непонятные шорохи в этом шуме, и он думал: пришли от Волкова или вернулась хозяйка. Но его никто не тревожил, и, полежав, он засыпал снова. Утром, встав на рассвете, первым делом попробовал входную дверь в кухню — та легко отворилась, значит, хозяйка не появилась. Поеживаясь от утренней прохлады, он запахнул свою телогрейку и, взяв дырявое ведро, пошел на огород накопать картошки.
Картошка у Барановской была хороша. Вся крупная, размером с кулак, она бы показалась объедением, если бы к ней был хлеб. Но хлеб у него кончился, он обходился без хлеба. Накопав полведра, подумал, что вроде хватит. Картошку тоже надо было экономить, ее у Барановской осталось всего сотки три на огороде. Съест всю, чем хозяйка будет кормиться зимой? Если только настанет для нее эта зима…
Оставив лопату в борозде, с ведром в руке он выбрался на тропинку и вдруг краем глаза заметил, как шевельнулась кухонная дверь, захлопнулась у него на глазах. Радостно подумав, что это хозяйка, Агеев скорым шагом, хромая, подошел к двери и, поставив ведро, вошел на кухню.
На скамье у порога возле окна, кутаясь в знакомый вязаный жакет, сидела Мария. Она не обернулась, когда он вошел, при-горюнясь, глядела в одну точку на полу, и он молча остановился сбоку, не зная, как начать разговор.
— Что-нибудь случилось? — наконец спросил он, не скрывая тревоги.
— Нет-нет! Я к тетке, — сказала Мария, пряча, однако, глаза, и он понял: случилось недоброе.
— Тетки нет…
Девушка вскинула заплаканные глаза.
— А где… Она?
— Понимаешь, нет. Где-то пропала, — признался Агеев. — Один живу.
Мария уронила лицо в ладони и беззвучно заплакала.
— Так что случилось? — озадаченно спрашивал Агеев. Что-нибудь скверное?
Скоро, однако, совладав с собой, Мария кончиками пальцев вытерла слезы, но продолжала молчать, и он в ожидании тихо присел напротив. Все-таки он хотел знать, что случилось.
Понимаете… Понимаете, я думала, дома тетка Барановская,
я немного знаю ее. В прошлом году познакомилась, — вздыхая и медленно успокаиваясь, сказала Мария.
Так-так. Ну а дальше?
А дальше?.. Что дальше? Жить мне у сестры невозможно, Не могу я… Понимаете? Я туда не вернусь.
«Вот так дела! — подумал Агеев. — Еще чего не хватало! Туда не вернешься, где же ты намерена остаться?»
— Тут, видишь ли, пока я один. Что стряслось с Барановской, просто не знаю. Пошла на три дня и пропала.
— Спрячьте меня в ее хате, — вдруг попросила Мария и почти умоляюще посмотрела на него.
— Спрятать? — кажется, он начал о чем-то догадываться. — Что, немцы? Полиция?
— Полиция, — тихо вымолвила Мария.
Тут следовало подумать. Конечно, ее надо спрятать, если цо следу идет полиция, но весь вопрос — где? Если спрятать У него, то не поставит ли он тем самым под угрозу всю их конспирацию? Ведь полиция может пойти по ее следам и выйти на него самого. Да и только ли на него?
— Так. Кто знает, что ты побежала сюда?
— Никто.
— А сестра?
— Вера не знает. Из-за нее все и вышло. Полицай этот, Дрозденко, начал захаживать…
— Дрозденко? Начальник полиции?
— Начальник, да. К ней больше, к сестре. Раза четыре ночевал… А потом ко мне стал приставать, — пригорюнясь, рассказала Мария и замолчала.
— Так-так, — сказал Агеев, поняв уже многое, но, пожалуй, еще не все. Но и от того, что понял, радости ему не прибавилось. — Ну а ты что же? — спросил он нахмурясь.
Мария улыбнулась сквозь слезы:
— Вот сбежала.
Он вскочил со стула, прошел три шага к порогу и обернулся:
— Ну что мне с тобой делать?
— Як ним не вернусь, — сказала она тихо, но с такой решимостью, что он понял: действительно не вернется. Но как же ей оставаться здесь?
— А что же сестра? — спросил он, заметно раздражаясь и повысив голос.
— А сестра дура, вот что. У нее муж был, хороший человек, учитель, но знаете… Невидный такой из себя. Так она все переживала, как же: сама красавица… И вот нашла видного! Полицая продажного.
Мария затихла на скамье, утираясь платочком, горестно вздохнула и снова мельком, словно бы украдкой взглянула на него. Агеев мысленно выругался.
Однако надо было что-то придумать. Выгонять ее в такой ситуации у него не хватало решимости, и он думал, куда бы ее спрятать. Хотя бы на время, конечно. А там будет видно — или она перейдет в другое место, или он уберется отсюда. Вообще закутков-закоулков на этой усадьбе было достаточно: хата, кухня, два хлева, сарайчик, амбар и несколько пустых или неизвестно чем занятых пристроек, в которые Агеев еще не заглядывал. Надо что-нибудь поискать.
— Ты посиди, — сказал он, подумав. — Я посмотрю.
Он вышел во двор и огляделся. Наверно, сперва надо было заглянуть в стоявший за хлевом амбар с замком на высокой двери. Но где ключ от него, Агеев, конечно, не знал. Подойдя, он слегка тронул висячий замок, который неожиданно сам по себе раскрылся, повиснув на короткой дужке. Агеев открыл дверь и заглянул в полную спертых запахов темноту амбара» Однако не успел он войти туда, отпрянул в испуге — с улицы во двор шли люди. Впереди, отбросив в сторону жердь, шагал Дрозденко, за ним вплотную поспешали три полицая с винтовками на ремнях.
— Ну, здорово! — сухо поздоровался начальник полиции,
и Агеев, подавляя испуг, кажется, не ответил. Решительный, почти злой тон Дрозденко не оставлял сомнения относительно его намерений, Агеев запоздало подумал, что пистолет надо было спрятать где-нибудь под рукой, во дворе. — Как дела?
Широко расставив длинные ноги в высоко подтянутых синих бриджах, начальник полиции остановился перед Агеевым, по своему обыкновению буравил его острыми глазками и тонким лозовым прутиком постегивал по голенищу.
— Да так, — сказал Агеев, напряженно думая: неужели он пойдет в хату? Неужели?..
— Мой приказ получил? — понизив голос, спросил Дрозденко.
— Какой приказ?
— Задержать Калюту!
— Какого Калюту? Я не видел никакого Калюту.
Агеев говорил правду и потому смело глядел в свирепые глаза начальника полиции, который, помедлив, переспросил:
— А ночью не заходил?
— Никто не заходил.
Дрозденко обернулся к молодому крепышу полицаю в немецкой пилотке, выжидающе безразлично наблюдавшему за их разговором.
— Пахом! Когда его стрельнули?
— Да темнело уже, начальник.
— Ну во сколько примерно часов?
— Часов, может, в девять.
— Значит, он только еще шел, — спокойнее сообщил Дрозденко. — Шел к дружкам на связь, да напоролся. Барановской что, еще нет? — вдруг спросил он у Агеева.
Агеев замялся, почти смешавшись от удивления, что этому уже известно об отлучке Барановской.
— Нет, еще не приходила, — ответил он просто, будто Барановская отлучилась куда на огород или по воду.
Дрозденко молча, словно в раздумье, прошел пять шагов по двору, мельком заглянул в окно кухни. У Агеева екнуло сердце — хоть бы не увидел Марию. Но от окна тот спокойно повернул обратно.
— Вот что, начбой! Придет, немедленно сообщи мне! Тотчас же! Понял?
Агеев поморщился. Это задание будто окатило его помоями, и он не сумел скрыть своего к нему отношения, что тут же подметил Дрозденко.
— Что морщишься? Что морщишься? Я же вот не морщусь! А мне не с таким дерьмом приходится возиться! А то чистюля, морщится! Поимей в виду: станешь хитрить — заболтаешься на веревочке! Понял?
Агеев, однако, плохо слушал его, он лишь напряженно следил за каждым движением начальника и очень боялся, как бы тот снова не направился к хате. Но, кажется, пронесло — начальник полиции напоследок хлестнул прутиком по голенищу и пошагал к улице. За ним потянулись полицаи. Агеев молча проводил их до беседки и, когда они скрылись за поворотом улицы, скорым шагом, почти бегом, направился в кухню.
— Мария! Мария! — тихо позвал он, прикрыв кухонную дверь.
Однако Марии на кухне не было, не было ее и в горнице, куда он заглянул с порога. Тогда он отворил дверь в кладовку, из темной тесноты которой послышалось тихое:
— Я тут.
Мария сидела вверху, в темном чердачном лазе над лестницей и мелко тряслась от страха и напряжения. Он шепнул ей:
— Не бойся! Они ушли, — и опустился на пыльный, стоявший у входа ларь. У самого подкашивались ноги — от пережитого, но больше, наверное, от радости, что и на этот раз пронесло…
Погода явно начала портиться. После знойного лета резко повернуло на холод — небо сплошь покрыли тяжелые серые тучи, откуда-то с северо-запада несшиеся над местечком. Задул порывистый студеный ветер, безжалостно рвавший еще зеленую листву с деревьев, сметая ее наземь, в траву, под заборы, на пожухлые обвившие картофельные огороды. Весь день было холодно и неуютно, в сараях гудело от сквозняков; казалось, вот-вот польет дождь. Занятый ремонтом обуви, Агеев изрядно продрог за несколько часов сидения в сарайчике, встал, надел телогрейку. Еще с утра он позатыкал в стенах широкие щели, мелкие же все остались, и дощатые стены по-прежнему светились как решето. У него не было часов, но время, похоже, перевалило за полдень и захотелось есть. Все утро, сидя за сапогами, он не переставал думать о Марии и временами просто не мог взять в толк! как ему быть с ней? Хорошо, что девушке удалось провести полицию и убежать от сестры, но если по лиция что-либо заподозрит, то и на этой усадьбе не скроешься. Она перевернет все вверх дном и найдет, что ищет. Разве что у полиции были пока дела поважнее, но вдруг Дрозденко заинтересуется Марией и нападет на след? Где ее спрятать? К тому же как быть с пропитанием, чем он прокормит ее, если Барановская задержится надолго? Видно, надо было браться за ремонт обуви для местечковцев, это бы дало какой-нибудь кусок хлеба, но он еще не отремонтировал привезенную из леса, которую, конечно же, там ждали. И он старался, спешил, хотя за полдня починил лишь три сапога — кое-как прикрепил подошвы, прибил каблук, наложил заплатку на прорванную головку кирзачей. Больше он не успел. И без того разламывалась поясница и ныла раненая нога — от бедра до колена. Подумав, что, видно, надо состряпать что-нибудь на обед, он забросил под топчан сапоги, инструменты и пошел на кухню. Картошка у него была накопана, оставалось сварить ее, вот и весь их обед. Правда, еще надо было пошарить в жухлом огуречнике, где среди переспелых, желтых семенников попадались маленькие скрюченные огурчики. Некоторые из них безбожно горчили, но, посолив, он все равно ел их с картошкой. Благо соль пока была, в буфете на кухне стояла двухлитровая банка. Соли должно хватить надолго.
Он осторожно потянул на себя кухонную дверь, но та была заперта изнутри и отворилась только после повторного его рывка. Перед ним у порога, смущенно улыбаясь и слегка приподняв запачканные чем-то руки, стояла Мария. В печи весело горели сухие дрова, на конфорке что-то трещало, источая неотразимо вкусный запах жареного. Глядя на улыбавшееся лицо девушки, Агеев тоже не сдержал улыбки, внутренне подивившись перемене, происшедшей с ней за время его недолгого отсутствия.
— А я думал картошку варить, — сказал он, подходя к плите. Мария тоже метнулась за ним, что-то перевернула на сковородке, что безбожно трещало в жиру и необыкновенно вкусно пахло. — Что это?
— Драники!
Она снова бросила на него насмешливый взгляд, словно ожидая похвалы или порицания.
— Ого! Вот это хозяйка! — похвалил он. — А я горевал, чем буду тебя кормить.
— Прокормимся как-нибудь. — Мария беззаботно махнула рукой. — Картошка есть?
— Картошка-то есть…
— Ну так с голоду не помрем. А там видно будет.
Он осмотрел плиту, на краю которой уже стояла тарелка нажаренных драников и белела поллитровая стеклянная банка, наверно, с каким-то жиром.
— А где жир взяла?
— Ay тетки в буфете. Гусиный жир.
— Гусиный?
— Гусиный. Для драников пойдет. Вот попробуйте! — предложила она и, подцепив вилкой верхний подрумяненный дра-ник, подала Агееву. — Ну как?
— Спрашиваешь! Объедение! — сказал он, с жадностью поедая хрустящий, действительно вкусно пахнущий драник. — И где ты научилась такому?
— Ну это просто. В Белоруссии такое в каждой хате умеют.
— Так то в деревне, — сказал он, присаживаясь на стул. — А ты ведь горожанка?
— Горожанка. Но эта горожанка, к вашему сведению, по два-три месяца в году жила самым цыганским образом. В поездках и походах по всей Белоруссии.
— За какой надобностью?
— За песнями.
— То есть? — не понял Агеев.
— Просто. Собирали фольклор. Отец — специалист по фольклору, все лето в экспедициях. И я, как подросла, с ним каждое лето.
— Интересно, — сказал он, размышляя и как бы другими глазами поглядывая на Марию.
— Очень даже интересно, — подтвердила она. — Столько песен наслушалась, столько людей навидалась. А природа!.. С ума сойти можно. А вы откуда родом?
— Рассонский район, слыхала?
— А как же! Из Рассон когда-то мы привезли собачку. Беспородный щенок, а такая умница! Умнее всех собак, какие у меня были.
— Собаки — это хорошо, — сказал он, думая, однако, о другом. — Нам бы вот собачку. А так придется дверь закрывать на крючок.
Агеев встал, закинул в пробой крючок и в щель возле занавески глянул в окно.
— В случае чего, как тебя прятать будем?
— А я наверх! — сразу согнав улыбку, сказала Мария.
— Наверх — это хорошо. Но там…
— А ничего. Там можно отсидеться. А в случае чего — через слуховое окно по крыше и в огород.
— Да?
Пока она хлопотала у плиты, Агеев открыл дверь в кладовую, заглянул в темный верх, где едва светился квадратный лаз на чердак. По шаткой лестнице он осторожно взобрался туда, вдыхая застоялые, непонятного происхождения чердачные запахи. Чердак был просторный, пустой и полутемный, с широкой кирпичной трубой посередине и слуховым окошком в боковом скате крыши, из которого и проникал сюда скупой свет пасмурного дня. В ближнем конце возле лаза валялась какая-то хозяйственная рухлядь, висел на стропиле облезлый старый кожух и стоял расписанный красными цветами сундук с выдранным замком. Возле окна на освещенном месте валялось смятое лоскутное одеяло с подушкой, видно, покинутый кем-то временный приют в этом гостеприимном доме. Маленькое слуховое окошко выходило на середину ската почерневшей гонтовой крыши, внизу лежал заросший осотом участок картошки; поодаль чернел покосившийся забор соседской усадьбы. В случае опасности окно, конечно, явилось бы спасением, но разве что ночью. В светлое время эта сторона хаты была вся на виду с улицы.
Агеев спустился на кухню; запах драников мучительно дразнил его обоняние, и теперь он во второй раз приятно удивился. На середине стоявшего у стенки стола белела разостланная чистая салфетка, на которой высилась в тарелке целая горка жаром дышавших драников. Рядом ждали едоков две небольшие тарелки с голубыми цветочками на полях, по обе стороны от которых лежало по вилке. Мария стояла к нему спиной у стены и, вытирая что-то полотенцем, сосредоточенно рассматривала пейзаж в желтой рамке.
— Что, хорошая картинка? — спросил Агеев.
— О, это же «Снег» Вайсенгофа — мой любимый пейзаж. У нас в Минске точно такой висел над комодом. Отцу подарили на день рождения.
Агеев мало что понимал в живописи, его больше привлекала музыка, он даже учился когда-то играть на гармошке… Но сейчас он с неожиданным для себя интересом посмотрел на пейзаж. Впрочем, ничего особенного — болото, стога сена, кочки, освещенные солнцем, но действительно все такое похожее, словно всамделишное, а не изображенное на бумаге.
— И репродукция хорошая, — сказала, вглядевшись, Мария. — Когда-то любили зимние пейзажи… Ну да ладно, давайте к столу. Будем кормиться.
— Ну и ну! — сказал Агеев удивленно и озадаченно. — Вот это хозяйка! Что только скажет тебе тетка Барановская?
— Ничего не скажет! — легко бросила Мария, тоже присаживаясь к столу напротив. — У меня с теткой Барановской лады. Она славная женщина.
— Попадья! — в шутку сказал Агеев.
— Ну и что ж! — лукавые глаза Марии округлились. — Ну и что ж, что попадья? Попадья по мужу, а так она народная учительница. Кстати, как и мой папаня.
— А он что, тоже учительствовал?
— Когда-то. Давно. До того, как начал работать в академии.
— Академик, значит!
— Нет, не академик. Просто научный сотрудник, — сказала Мария и, вздохнув, заговорила о другом: — Где теперь моя бедная мамочка? Погибла, наверное. Или, может, в Москве?..
— Все может быть, — сказал он. — А отец что, не на фронте?
— Отца уже нет в живых,
— Умер?
— Да. Четыре года назад…
Они замолчали ненадолго. Агеев ел быстро, по-солдатски, больше орудуя вилкой, меньше ножом. Драники — действительно объедение. Он бы съел и еще столько и не знал, как быть, когда она положила в его тарелку еще два в качестве добавки.
— Нет-нет! — сказал он. — Я уже.
— Так и уже? Съешьте еще два.
— Ну хорошо. Кстати, будем на «ты». Идет?
— Ну знаете… Я как-то не привыкла. А кстати, как ваше имя? Если не военная тайна?
Агеев тщательно дожевывал драник, соображая, как все-таки назваться Марии. Наверное, надо было ей что-то объяснить, но не сейчас же объяснять, и он, подумав, сказал:
— Олег.
— Олег? Хорошее имя. К хазарам собрался наш вещий Олег, — продекламировала она и улыбнулась, зардевшись полненькими, с ямочками щеками.
От него не скрылось это ее смущение, и он вдруг неожиданно для самого себя спросил:
— А сколько тебе лет, Мария?
— О, много! — махнула она рукой и вспорхнула от стола. — Уже двадцать один. Старуха!
— Да, — сказал он. — Девчонка! На шесть лет моложе меня.
— Правда? Это вы такой старый?
— Такой старый.
Что-то игривое готово было войти в их отношения, когда на время забывается действительность и дается воля свойственным их возрасту обычным человеческим чувствам. Но Агеев заставил себя вернуться с неба на землю — страшную землю войны, на которой их поджидало нелегкое и надо было ежеминутно остерегаться худшего. Не до кокетства сейчас с этой милой, но, в общем, видно, довольно беззаботной девчонкой.
— А вы все сапожничаете? — спросила она, наспех убирая в буфет посуду.
— Ты, — поправил он.
— Ну да… Ты.
— Сапожничаю.
— Так много нанесли! Богатым будете…
— Будешь.
— Ну, будешь.
— Богатым не буду, — сказал он. — Потому что бесплатно.
— А вы что, в самом деле…
— Ты, — поправил он.
— Ты в самом деле сапожник?
— В силу необходимости.
— Я так и думала. Командир, наверно? — сказала она и, прислушиваясь к чему-то, чего совершенно не услышал он, замерла у раскрытой дверцы буфета.
— Что такое?
— Вроде… Ходит кто-то…
Агеев вскочил из-за стола, кивнув ей, и она, все поняв без слов, метнулась в сторону кладовки. Сам он откинул крючок и не спеша вышел во двор.
Во дворе, однако, нигде никого не было, только шумел в ветвях клена напористый ветер; жердь, пристроенная им на въезде во двор, была на своем месте. Он выглянул через нее на улицу, но и там было пусто, у тына напротив ходили, что-то поклевывая, две белые курицы со взъерошенными перьями. Агеев, прихрамывая, вернулся во двор и вдруг увидел на огороде под яблоней человека в темном пиджаке и в шляпе. Пригибая голову под низкими ветвями и придерживая рукой шляпу, тот не спеша выбрался во двор, надкусил только что сорванное яблоко. При виде Агеева сладко заулыбался сморщенным, землистого цвета личиком.
— А я вот, знаете, соблазнился яблочком. Оно грех, конечно, но яблоко, знаете, грех не большой. Вполне простительный, пан Барановский, — легко заговорил недавний его знакомый Ковешко.
Агеев молча смотрел на странного гостя, не зная, как говорить с ним: шутя, всерьез, приглашать в хату или удержать здесь. Неприятное чувство уже завладело им, он понял, что это приход не за яблоками, конечно. И он присел на скамью под кленом, сделав вид, что заболела нога. Ковешко, поедая яблоко, остановился напротив.
— Поговорить пришел, — сказал он просто и отбросил огрызок. — Нехай пан попросит в дом.
— Счас, — сказал Агеев, растягивая время, чтобы дать возможность Марии скрыться из кухни. — Нога, знаете…
— А, понятно. Болит? Конечно, будет болеть. Если тяжелое ранение…
Они вошли на кухню, Агеев выдвинул гостю стул, сам сел по ту сторону стола напротив.
— О, тут у вас тепло. И запах! — хрящеватыми ноздрями Ковешко с жадностью втянул воздух. — Запах, как у хорошей стряпухи. Интересно, сами готовите?
— Сам, — сказал Агеев, в душе проклиная его обоняние. Еще полезет искать стряпуху!
— Хозяйка не явилась? — тихонько спросил он и насторожился.
По этой его настороженности Агеев понял, что хозяйка — не праздный его интерес.
— Нет, еще нет, — сказал Агеев. — А что, вас хозяйка интересует?
— Совсем нет. Спросил ради простого любопытства. А так нет. Вовсе не интересует. Ведь она же вам не родительница? — спросил он и снова прищурил острые глазки.
— Ну, допустим, — сказал Агеев, вдруг вспомнив свой первый разговор с начальником полиции. Черт их знает, как
с ними держаться, с этими служителями новой власти? Работают они заодно или врозь?..
Ковешко тяжело вздохнул, задумчиво пробарабанил пальцами по гладкой доске стола. Хорошо, что Мария успела прибрать посуду.
— Видите, пан Барановский… — он слегка замялся, но тут же нашелся и договорил: — Будем называть вас так. Нам известно, конечно, что вы не Барановский, но теперь не будем уточнять. Главное, вы белорусин, и я это почувствовал сразу.
— Это каким же образом? — по-прежнему держась на известной дистанции в отношениях, спросил Агеев.
— Э, что тут спрашивать. Я, пане, земляка-белорусина за версту чую. Нюхом чую. А вы, извините, хоть и по-российски говорите, но в каждом вашем слове звучит белорусин. Древняя мова, знаете, с поганских времен, со времен Великого княжества. Ее не так просто искоренить. Если российцы за столетия не искоренили.
— А как же немцы?
— Простите, что немцы? Не понял, — сразу наморщил увядшее личико Ковешко.
— Как немцы отнесутся к этой мове?
— Хе-хе, батенька, это весьма проблематично, — осклабился Ковешко. — Весьма проблематично, хе-хе. Но мы выживем, — вдруг тише, но яростнее заговорил гость. — Мы выживем! Главное — искоренить зло номер один. А потом…
— Как бы нас самих не искоренили, — не удержался Агеев.
— Нет, этого не может быть. Этого не должно быть, — потянулся к нему через стол Ковешко. — Немцы — культурная нация. К тому же сила христианской традиции. Я долго жил среди них, знаю… я весьма уповаю…
— На их культурность?
— Да, и на культурность.
— Культурность, а убивают сотнями. Женщин и детей! И заботятся, чтоб еду с собой взяли. На трое суток! — вдруг с гневом прорвалось в Агееве, и он тут же пожалел: нашел перед кем метать бисер. Но сказанного не воротишь.
Он думал, что Ковешко разозлится и станет угрожать, а тот вдруг упрекнул со снисходительной укоризной:
— Так это же евреев! Надо понимать.
— А евреи — не люди?
— Неполноценная раса, — с нажимом сказал Ковешко. — Оно, может, и чересчур жестоко. Может, и не совсем по-христиански, но… Если разобраться, они нам чужинцы. Они испортили нашу историю. Они веками разжижали дух белорусинов. Не будем жалеть их…
— Не будем жалеть мы, не пожалеют и нас.
— И не надо. Не надо, пан Барановский, не надо жалости! Жалость — удел слабых. Это хотя и христианское чувство, но несомненно, из числа атавистических. Не надо жалости! Сейчас нам нужны сила и сплоченность. Конечно, под германскими знаменами, фюрер — он вождь арийцев, а белорусины наполовину арийцы. Кривичи которые. Правда, некоторая часть сильно подпорчена инородцами, особенно татарами и жидами. Но мы люди скромные, рады и тому, что осталось. Есть, есть здоровое ядро, из которого разовьется раса. Надо только положиться на силу.
— На германскую силу? — с иронией уточнил Агеев.
Ковешко иронии не понял и почти обрадовался подсказке.
— Вот именно — на германскую. Другой силы на земном шаре теперь, к сожалению, не существует.
— А вдруг найдется, — с неслабеющим чувством протеста сказал Агеев и посмотрел в блеклые глаза гостя. В глубине их тлел, однако, довольно злой огонек, и Агеев сказал себе: хватит, так можно и доиграться.
Наверное, что-то понял и гость, может, смекнул, что слишком далеко зашел в своем разговоре — хотя и с белорусином, но, в общем, малознакомым ему человеком.
— Ну что ж, приятно, знаете ли, поговорить с умным… и твердым человеком. Твердость убеждений, она всегда что-то значила. Даже и ошибочных. Теперь это нечасто бывает. Вот и эта… ваша хозяйка, значит… Барановская. Она ведь женщина твердых взглядов?
— Не знаю, — с нарочитым безразличием сказал Агеев. — Не интересовался.
— Не интересовались? И напрасно. Вот вы побеседуйте как-нибудь…
— Как же побеседуешь, если ее нет? Уже вторую неделю.
— Это печально. Нам она тоже нужна. Нам она даже необходима. Но куда она запропастилась? А вам она не говорила? — спросил Ковешко и снова замер, полный внимания.
— Нет, ничего не говорила.
— Да, вот загвоздочка. — Гость снова задумчиво побарабанил по столу худыми пальцами. — Знаете что? Она должна дать о себе знать. Не может того быть, чтобы не дала о себе знать. Так вы это, того… незамедлительно сообщите.
— Это куда? — спросил Агеев. — В управу или в полицию?
Ковешко хитро прищурился.
— Не знаете? Какой вы, однако, непонятливый, в самом деле… При чем здесь управа?
— Так вы же в управе работаете?
— Это, батенька, неважно, где я работаю. А сообщить следует в СД. Это, знаете, в помещении бывшей милиции…
— А Дрозденко? — не мог чего-то понять Агеев.
— Не беспокойтесь, пане. Дрозденко мы объясним.
— Вот как! — удивился Агеев, подумав про себя: черта лысого вы от меня дождетесь. И вы с вашей СД, и Дрозденко тоже.
Он молча проводил гостя до улицы, и тот, видно удрученный какой-то неудачей (может, отсутствием Барановской), сухо кивнул на прощание и мелкими шажками засеменил по ули-це. Агеев еще постоял недолго, чувствуя, как где-то внутри у него поднимается злобная волна — от своего бессилия, пассивной покорности, вынужденной подчиненности. И кому? Они уже связали его и с СД, мало им оказалось полиции. И вот вынуждают — упрямо и настойчиво — на явное предательство, теперь уже по отношению к Барановской. Хотя в случае с Барановской он не мог им ни пособить, ни нашкодить, он сам ничего о ней не знал. Но как бы не пронюхали о Марии! Правда, похоже, пока что она их не интересовала, может, не заинтересует и вовсе? Пропала, ну и бог с ней, видно, у них есть дела поважнее. Разве что случайно, выслеживая Барановскую, могут наткнуться на Марию, тогда уж, пожалуй, им несдобровать обоим.
Агеев прошел по тропинке в огород, осмотрел сад, словно там мог прятаться новый Ковешко, и не спеша вернулся на кухню. Марии, конечно, простыл тут и след, наверное, забилась на чердак, и он, накинув в пробой крючок, взобрался туда же. Мария сидела на корточках в темном углу за сундуком.
— Ушел, не бойся…
Она с облегчением выбралась на место посвободнее, отряхнула от пыли подол сарафанчика. Следы страха и тревоги еще тлели в ее настороженном взгляде, внимание уходило в слух. Но, кажется, вокруг было тихо.
— Что он? Про меня спрашивал?
— Про Барановскую, — тихо сказал Агеев. — Зачем-то им Барановская понадобилась.
— Вербуют, наверно, — просто сказала Мария, и он насторожился.
— Вербуют? А зачем им ее вербовать?
— А они теперь всех вербуют. Почти поголовно. Чтоб потом выбирать. Кто нужнее.
Они оба стояли возле слухового окна, вглядываясь в его мутные, затянутые паутиной стекла и вслушиваясь в неутихающий шум ветра в ветвях. Мария с брезгливой гримасой на серьезном личике вертела пуговицу своего вязаного жакета.
— Этот… Дрозденко и меня хотел. Подписочку требовал…
— Вот как! — вырвалось у Агеева.
— А вы думали! — Мария виновато улыбнулась.
— Ну и что же ты?
— А я вот ему! — она показала Агееву маленький, туго стиснутый кулачок. — Чтоб на своих доносить!.. Шавкой немецкой сделаться! Нет, этого они от меня не дождутся…
Агеев отошел от окошка и опустился на сундук — долго стоять не позволяла нога, которая сегодня с утра ныла неутихающей застарелой болью. С тихой завистью подумал он о Марии, что она вот увернулась, избежала ярма, а он не сумел, не нашелся или побоялся, может. Правда, положение у них было разное, она смогла скрыться, а куда бы мог скрыться он? Наверное, в два счета оказался бы в шталаге для пленных, что для него было равнозначно гибели.
— Что же мы будем делать, Мария? — спросил он почти сокрушенно. Положение их все усложнялось, а выхода по-прежнему не было видно. Оставалось ждать, но ведь дождаться можно было самого худшего. Протянуть время, промедлить, утерять шанс, когда уже трудно будет что-либо исправить.
— Не знаю, — тихо произнесла Мария.
Передернув худым плечиком, она прислонилась к деревянному брусу возле слухового окна и печально посмотрела наружу. Она не знала, конечно. Впрочем, он и не ждал от нее другого ответа, отлично понимая, что в таком деле должен искать выход сам — как старший, военный, обладающий большим опытом и наверняка большими, чем она, возможностями. Но беда в том, что он не знал тоже.
— Ладно, посмотрим. Только сиди тут, никуда не высовывайся. Если что, я буду у себя.
— Там, в сарайчике?
Она порывисто подалась к нему, лицо ее вспыхнуло и опечалилось, боль и страдание отразились в ее светлых глазах.
— Да, в сараюшке. Надо работать. Зарабатывать… Вот накинь, чтоб не мерзнуть.
Агеев отдал ей телогрейку, тихо спустился на кухню, прислушался. Барановской все не было, и никаких вестей от нее тоже. Наверное, с хозяйкой ему было бы проще, особенно теперь, когда появилась Мария. Но вот хозяйка понадобилась и этим, что уже вызывало тревогу — зачем?
К вечеру и без того сильный ветер усилился, ветви клена над крышей хаты метались из стороны в сторону, могучее дерево гудело и стонало… Агеев прошел в свой сарайчик, который, на счастье, стоял с подветренной стороны, и там было относительное затишье. Надо браться за сапоги из мешка, может, не сегодня, так завтра за ними придут — Кисляков или еще кто-нибудь, надо все починить. Может, за это время что-либо изменится к лучшему или хотя бы прояснится, думал он. Потому что уже все так затягивалось мертвым узлом, что как бы не пришлось рвать по живому, с мясом и кровью, а то и поплатиться жизнью…
До самого вечера, пока было светло, он стучал молотком по резиновым и кожаным подошвам кирзачей, ботинок, немецких, нашпигованных железными шипами сапог. Все не успел. Осталось еще две пары, когда опустились сумерки и за дырявой стеной полил дождь. Агеев думал сходить в хату, чтобы проведать Марию, но в такой ливень ему просто не в чем было высунуться из хлева, чтобы не промокнуть насквозь. И он, посидев на табуретке, расслабленно выпрямив больную ногу, перебрался на топчан под кожушок.
Над усадьбой тем временем неистовствовал ветер, с неба низвергались потоки дождя, грозившего снести ветхую соломенную крышу его убежища. Но дождь лил уже больше часа, а в сарай-чине было сухо, даже вроде нигде не капало. И он так уютно пригрелся под домашним теплом кожушка, что подумал: в хату сегодня не пойдет, пусть уж Мария как-нибудь устроится там сама. Слава богу, не белоручка, умеет приспособиться к обстановке, может, даже не хуже, чем это бы сделал он. Из полведра картошки наготовила таких драников, что он почти до вечера был сыт и только теперь, вспоминая про обед, сглатывал слюну. Девчонка разбитная, хороша собой и, кажется, очень прямая, откровенная, что в такое время как бы и не погубило ее. Не испугалась вот живоглота Дрозденко, отшила полицию и прибежала к нему. Но почему к нему? Или он приглянулся ей накануне, или она увидела в нем кого-то, кто внушал доверие, может, опору? Но что она знала о нем? И что скажет Кисляков или, еще лучше, Волков, когда дознаются, что с ним проживает какая-то девчонка из Минска? Одно дело, что здесь жила хозяйка, пусть попадья, но человек, которого они знали многие годы, и совсем другое, когда появилась эта никому не известная студентка. А может, она подослана? Завербована и внедрена? Нет, этого не может быть. В таком случае все, наверное, делалось бы хитрее, логичнее. А то очень уж получилось наивно, дерзко и неразумно.
Агеев долго не мог заснуть, обеспокоенный все запутывающейся своей судьбой, непрестанными порывами ветра за стенами. Кажется, ветер временами менял направление и уже начал хлестать дождем по торцовой стене его сарайчика, у которой лежало сено. Он подумал, что, может, надо бы встать, откинуть сено от стены. Но вставать не хотелось, так хорошо было под кожушком, и он успокоенно думал: а может, и не зальет? Он уже собирался заснуть, невеселые его мысли начали путаться в голове, и вдруг вскочил почти в испуге — в дверь постучали. Он сбросил с себя кожушок, стук повторился — робкий, тихонький стук словно бы ребячьей руки, — и он, шагнув к двери, негромко спросил:
— Кто там?
— Это я, откройте…
Он понял сразу, что это Мария, скинул с пробоя жиденький проволочный крючок.
— Ну что?.. Осторожно, тут порог высокий… Что-нибудь случилось?
Она перебралась через порог и замерла в темноте, вся мелко дрожа от холода или испуга.
— Я боюсь…
Голос ее тоже дрожал, вся сжавшись, она стояла у порога, не зная, куда ступить. Агеев закрыл за ней дверь.
— Чего… боишься?
— Ветер!.. Так воет. В трубе и… Ходит кто-то, по крыше.
— Ходит? По крыше?
— Ну, кажется, ходит, — говорила она, едва не всхлипывая, и он про себя выругался: «Ну и ну! Кажется!..
— Если кажется» надо креститься» — сказал он с раздражением» и она умолкла.
— Я тут посижу… до утра. Можно? — спросила она после паузы.
— Что ж, сиди…
«Странно!» — подумал Агеев» не узнавая девушку. Словно это была вовсе не та Мария, которую он видел днем» когда они обедали на кухне и она храбро отмахивалась от опасностей, о которых предупреждал Агеев. Там она выглядела такой боевой девчонкой, что эта ее боевитость внушала ему опасение за ее судьбу. Здесь же была совсем другая — продрогшая» подавленная страхом перед тем, что… кажется, будто кто-то ходит по крыше! Типичные детские страхи… А он-то думал, что она вполне взрослая и даже в чем-то сильнее его. Видно» увы!
— Садись вот на порог. Или вон на сено. Сено там. Сухое…
— Спасибо.
Он замолчал, вслушиваясь, как она в темноте недолго устраивалась на шуршащем сене и вскоре притихла, будто ее и не было здесь вовсе. Снаружи о доски стены все плескал дождь, шумел за углами ветер. Агеев начал согреваться под кожушком, как вдруг услышал ее прерывистое дыхание» похоже, она содрогалась от стужи.
— Что, холодно? — спросил он.
— Холодно, — тихонько ответила она.
— А телогрейка?
— Мокрая…
Агеев полежал немного, в мыслях злым словом поминая эту девчонку» и наконец поднялся на топчане.
— А ну иди сюда!
— Нет-нет, — испуганно отозвалась она из темноты.
— Иди вот на топчан, под кожушком согреешься… Ну! Скоренько…
— Нет-нет…
— Просить тебя, что ли, в конце-то концов? — рассердился Агеев.
Решительно шагнув с топчана, он нащупал в темноте ее плечо и схватив за руку, поднял с сена.
— Вот ложись! Я на сене.
Она покорно легла на топчан» и он небрежно накинул на нее кожушок. Сам, поразмыслив, поднял пласт слежалого сена, подлез под него, потом навалил сена на ноги. Здесь он быстро согрелся и, когда вокруг утихло шуршание оседавшего сена» спросил Марию:
— Ну как, согрелась?
— Согреваюсь. Спасибо тебе. Большое спасибо…
— Ладно. Спи. На рассвете подниму. Днем здесь оставаться нельзя.
— Хорошо. Я встану. Ты извини меня, Олег,
Ладно уж… Извиняю.
ГЛАВА 5
Через два-три дня после ливня земля в карьере подсохла. Лужи еще остались на прежних местах, но вода в них заметно убывала, оставляя на глинистых берегах извилистые параллельные линии — суточные отметины уровней. Дождей больше не было, стояла сухая и ветреная погода, однако на полное высыхание луж можно было рассчитывать лишь в конце месяца, что было, конечно, слишком. Агеев не мог задерживаться тут до конца лета, хотя самочувствие его после приезда сына заметно улучшилось — все-таки импортные таблетки делали свое дело. На следующий день, проводив Аркадия, он недолго посидел на обрыве и спустился в карьер — надо было как-то убрать этот чертов обвал.
Конечно, в душе он рассчитывал на помощь сына, наверно, для того и вызывал его телеграммой, но в тот вечер так ничего ему и не сказал: надеялся, что догадается сам, предложит помочь. Однако не догадался, утром сразу же стал собираться в дорогу. Разговор у них как-то не клеился, и хотя Агеев в течение лета много думал о сыне и собирался кое о чем с ним побеседовать, теперь тоже не находил ни слов, ни нужного настроения. И когда он все-таки сказал ему, что одному трудновато в карьере, сын, круто обернувшись от поднятого капота, бросил:
— Вот что, хватит! Собирайся, поедем!
У Аркадия что-то не ладилось с двигателем, барахлил карбюратор, с утра сын злился, и все же Агеев сказал, что не может все бросить после того, как перерыл тут гору земли и остался сущий пустяк. Вдвоем бы они за два-три дня все завершили. Сын с досадой ответил, продолжая ковыряться в двигателе:
— Знаешь, я не землекоп, я электронщик. Хочешь, договорюсь в райкоме, пригонят бульдозер. За полчаса все разроет.
— Мне не надо бульдозер.
Больше о карьере они не упоминали. Дымя выхлопной трубой, машина полчаса сотрясалась от высоких оборотов двигателя — сын регулировал карбюратор. Потом было неловкое, скомканное прощание, хлопнула дверца, и красный «Жигуль», описав по росистой траве двойную дугу, покатил по дороге. Агеев пошел к карьеру.
Он работал размеренно, не торопясь, стараясь брать неглубоко — на полштыка, не больше, отбрасывал недалеко, прослеживая взглядом каждый комок влажного, еще сырого суглинка. Ничего, однако, ему не попадалось, видать по всему, этот угол карьера был меньше других освоен людьми — на поверхности и в глубине всюду лежал нетронутый, дикий суглинок. Агеев думал о сыне, который теперь катил где-то по новой, недавно проложенной бетонке в Минск. Конечно, у сына хватало своих забот и своих непростых проблем, стоит ли обижаться за невнимание или недостаток приветливости — у каждого свой нрав и своя судьба. Конечно, родителям нередко кажется, что дети недодают им, что им как старшим в роду принадлежат какие-то права по отношению к младшим, которых они породили, воспитали, выпустили в большой, сложный мир и потому вправе рассчитывать на благодарность, которую редко получают на деле. Но по извечному закону жизни весь динамизм детей устремлен в будущее, туда, где пролегает их неизведанный путь, и родителям на этом пути места уже нет, он целиком занят внуками. Что ж, все правильно, все в полном соответствии с законами жизни и живой природы, но почему тогда человеческая натура не хочет мириться со столь очевидной данностью? Вся ее душевная сущность бунтует против этого закона природы, почему здесь такая дисгармония — тоже от природы?
Разве потому, что мы люди. У животных все проще и гармоничнее.
Сложное, противоречивое, непостижимое существо — человек!
Сын женился на любимой девушке из соседнего дома, когда та еще была студенткой, живой, миловидной, воспитанной девочкой, нравившейся всем без исключения — и родственникам, и соседям. Родители жениха приглядывались к ней еще с тех давних пор, когда она среди прочей дворовой ребятни играла под грибком в песочнице, и еще больше, когда выросла в бойкую остроглазенькую худышку, которая всегда первой здоровалась со взрослыми и со стыдливой девичьей грацией легко проскальзывала мимо в тесном подъезде. Сын тоже любил ее, готов был на все ради нее, потом у них появился прелестный малыш, прочно объединивший в один родственный клан две соседские семьи. Агеев неожиданно легко сдружился с ее отцом, отставным полковником, бывшим военным летчиком, с которым по вечерам любил играть в шахматы. Сватьи также открыли друг в дружке нежнейших и преданнейших подруг с массой общего в характерах и интересах; соседи, не переставая любоваться их обретенным на закате лет семейным союзом, даже вроде бы ревностно отдалились от них. Но вот прошел год с небольшим, и все разлетелось вдребезги, превратясь в полнейшую свою противоположность, и тогда они с недоумением увидели, сколь многое в этих их отношениях держалось на взаимном чувстве двух юных сердец, с исчезновением которого разрушилось и все остальное. Очевидно, чересчур много нагрузили они на эфемерные крылья этой любви двух, может, и неплохих по отдельности, но так и не ставших семьею людей. И кто тут виной? Пострадавших много, виновных ни одного.
Покойная мать склонна была обвинять невестку, другая сторона дружно хаяла сына, Агеев же не обвинял никого. Он уже знал, что способность к самоотверженной любви или дружбе не столь частый дар, что он редко проявляется в случайных сочетаниях людей, что тут необходимы особые данные, которыми, по всей видимости, не обладали ни родители, ни их дети. С самого начала их супружеской жизни Агеев почувствовал, что слишком они разные в своей духовной основе, из чего, впрочем, ровным счетом ничего не следовало. Эта их разность могла стать залогом гармонии, но могла — и залогом раздора, чем в конце концов она и стала. Равно как и сходство в иных случаях, которое с не меньшим успехом, но так же неотвратимо приводит к краху. Сын обладал четко выраженным инстинктом цели, пожалуй, чересчур современным инстинктом, который, однако, был несколько чужд «укатанному жизнью», как он говорил о себе, Агееву-старшему, но которого он, в общем, не мог не ценить в людях. Аркадий с детства знал, что ему надо, и всегда упрямо шел к осуществлению своего стремления, что само по себе было и неплохо, если бы не одна небольшая особенность — он полагал, что его продвижению к цели должны способствовать все остальные, тем более родственники, жена, родители. Остроглазенькая худышка Светочка, также единственный ребенок у обо-жавших ее родителей, была наделена от природы слишком развитым чувством достоинства и никому не прощала обид — невольных или тем более преднамеренных. Всякая цель для нее была второстепенным делом в сравнении со средствами, которые значили для этой девчушки все.
Первая их размолвка, незаметная поначалу трещинка, впоследствии с громом расколовшая весь небосклон их любви, случилась на глазах Агеева и уже тогда неприятно задела его самолюбие.
После свадьбы молодожены некоторое время жили в семье полковника, имевшего более-менее сносную квартиру из трех комнат, одну из которых занимала старенькая бабушка, существо столь же бессловесное, как и беспомощное. Однако старушка сразу не приглянулась Аркадию, который вскоре после рождения сына перевез жену на квартиру к отцу. Здесь стало тесновато, к тому же квартира всеми своими окнами выходила на оживленную городскую улицу, форточки всегда держали закрытыми, и очень скоро всем стало ясно, что такая жизнь будет не в радость. Агеев еще работал на полставки, читал в институте лекции, и вот мать с сыном стали заводить разговоры о том, что главе семейства следует позаботиться о расширении жилплощади, переговорить у себя на работе, встретиться кое с кем из городского начальства, с кем поддерживались старые связи. Это было кошмарное для Агеева-старшего время, давило чувство долга перед сыном, но все было выше его возможностей — не хватило ни настойчивости, ни умения, ни просто человеческого везения. Да и было стыдно — столько еще сотрудников в институте нуждались хоть в каком-либо жилье, а он имел уютную, пусть и небольшую квартиру в центре, которая еще лет десять назад считалась почти роскошной. А главное, он так и не мог взять себе в толк, какими обладает преимуществами перед другими, особенно перед бесквартирными, чтобы хлопотать о себе в обход остальных.
Когда стало ясно, что дело с улучшением жилищных условий доцента Агеева затягивалось на неопределенное время, за это взялся Аркадий. И начал он не с ходьбы по приемным начальства, которое принимало раз или два в месяц, вежливо выслушивало просителя, но ничего не делало, а со сбора различных бумаг, документов обследований, характеристик, ходатайств администрации и общественных организаций. К удивлению отца, в конце концов он получил ордер на крохотную, но веселенькую квартирку в новом квартале Зеленого Луга. Когда же отец поинтересовался, на каком основании, оказалось: во-первых, как молодой специалист, а во-вторых, как член семьи заслуженного ветерана и подпольщика, приговоренного к смертной казни фашистами и чудом уцелевшего…
— Ну что скажешь? — торжествующе вопрошал сын, помахивая перед отцом свеженьким ордером.
— Далеко пойдешь! — со злым восхищением сказал отец.
— Великолепно! Если бы не подло, — бросила невестка.
— Ну вы даете! — удивился Аркадий. — Я вас не пойму.
По всей видимости, он и действительно ничего не понял, а Агеев-отец объяснять ничего не стал, тем более что мать тут же аттестовала главу семейства с исчерпывающей категоричностью: «Дурак!» Он лишь вспомнил где-то услышанную шутку на тему о квартирах: «Партизаны пусть подождут, еще партизанские дети не все обеспечены».
…Агеев работал в карьере не спеша, постоянно следя за временем и ровно через сорок пять минут позволяя себе отдохнуть. Три четверти часа размеренной, без особенного напряжения работы и пятнадцать минут отдыха, которые он проводил здесь, присев на брошенный кружок фанерки — сиденье от венского стула. По небу проплывали разрозненные кучевые облака, то и дело закрывавшие жаркое солнце, и голый обрыв напротив то терялся в их тени, то ярко сиял своим вымытым глинистым боком. Агеев работал все в том же синем спортивном трико, порядком вылинявшем за лето. Было душно, грудь и спина постоянно потели, начала мучить жажда, но до перерыва он старался воздерживаться от питья, чтобы не перегружать сердце. После полудня жажда усилилась, и он намерился дать себе отдых на обед, а главное, принести свежей воды. Та, что оставалась в бидончике у палатки, наверное, уже нагрелась и годилась разве что на умывание.
Вогнав в землю лопату, он вышел из карьера, и его внимание чем-то привлекло кладбище. Между черных корявых стволов старых деревьев, деревянных и металлических намогильных крестов, до половины скрытых от взора кладбищенской оградой, в зелени разросшейся за лето и сирени и кустарников мелькнули обнаженные головы мужчин, черные косынки нескольких женщин, кто-то прошел с букетом цветов, послышались негромкие голоса — там хоронили. Кладбище было старое и казалось Агееву давно заброшенным, за лето он ни разу не зашел за его ограду и склонен был думать, что там уже не хоронят. Оказывается, он ошибался. Подойдя к ограде, он из любопытства заглянул за нее. Небольшая кучка пожилых людей сгрудилась у свежевыкопанной могилы, гроба, однако, там не было видно, вообще немного было видно отсюда, кладбище сплошь утопало в зарослях дикого кустарника. Возле людей мелькнула знакомая фигура отставного подполковника, который недавно составлял на него акт, и Агеев как-то сразу и почти беспричинно понял: хоронят ветерана.
Палатка его хотя и стояла на отшибе, но была слишком у всех на виду, он наскоро сполоснул рот теплой водой из бидончика, полил на руки и подумал, что в такую минуту оставаться тут будет неудобно, пожалуй, следует сходить на похороны. Не спеша, преодолевая усталость, сменил пропотевшую спортивную рубашку на мятую, но более чистую сорочку в мелкую клеточку и пошел вниз на дорогу. Через пролом в каменной кладке ограды, почти скрытой крапивой и лопухами, на кладбище про скользнули вездесущие Шурка с Артуром, он хотел их окликнуть, чтобы спросить, кого там хоронят, но не успел. Через высокий арочный проем вошел под густую прохладную тень старых вязов, совершенно сомкнувшихся в вышине над его головой, по дорожке прошел до близкого поворота между могил. Печальная кучка пожилых людей тесно сгрудилась возле могилы, наверное, уже в последние минуты прощания, донеслись отдельные голоса, неловко произносившие похвалы покойнику:
— А яки ж чутки чалавек был…
— Заслуженный был, всю войну прошел. Да…
— Подать совет мог, кто бы ни обратился. Отзывчивый…
— Царство ему небесное, — выдохнул и прервался женский голос, и Агеев поискал глазами, стараясь найти кого-либо из знакомых, но лучше бы, конечно, Семена, уж он-то должен тут быть. По всей видимости, хоронили человека немолодого, может, какого отставника или учителя-пенсионера. На похороны руководителя районного звена все это походило мало — не тот масштаб, не тот характер речей.
Немного не дойдя до могилы, Агеев остановился — двое мужчин уже опускали на веревках гроб в узкую щель, сдержанно всплакнула женщина в темном платке, остальные стояли молча, с угрюмой сосредоточенностью на немолодых, морщинистых, одинаково печальных лицах. Он не стал подходить ближе, наблюдал со стороны, и к нему не подошел никто. Знакомых тут не было видно — ни Семена, ни даже того подполковника, что по-виделся ему из-за ограды. Вдруг все в этой кучке пришли в движение, по одному и по два стали бросать горсти земли в могилу, и Агееву живо вспомнилась такая вот сцена на кладбище в его давнем детстве, когда хоронили тетушку. Тогда это происходило осенью, в пору листопада, все могилы и надгробия городского кладбища были усыпаны красной разлапистой листвой кленов и лип, лицо тетушки в кружевном чепце красиво выделялось восковой худобой в черном гробу, и было похоже, что тетушка уснула и все слышит, что вокруг нее происходит. Покойница всю жизнь прожила в городе, он ее видел всего два раз-за до этого и теперь вот видел в гробу. Тогда ему было всего пять лет, и он впервые присутствовал на такой важной церемонии, как похороны, где все происходило так пугающе интересно и значительно. Только когда тетушку закрыли в гробу черной крышкой и стали заколачивать длинными гвоздями, он
вдруг заплакал, испугавшись того, что тетушка не сможет выбраться из заколоченного гроба. Державшая его за руку мама вздрогнула и тоже заплакала, пока остальные, как вот теперь, не начали бросать горсти земли в могилу. Тогда она потащила его за руку — он также должен был бросить свои три горстки, чтобы не болеть и жить долго, как тетушка Ольга. Эти похороны были для него первой и самой запомнившейся картинкой из его раннего детства; потом он и болел, и воевал, сам убивал врагов и его убивали, и вот он стал стариком. Сколько раз приходилось ему хоронить или участвовать в похоронах, но всегда в последний момент он старался бросить в могилу три горстки земли — так прочно вошел в его сознание этот древний, обладавший непонятной силой обряд.
Могилу закапывали в три или четыре лопаты, сперва там гулко отдавались тяжкие удары земли о крышку гроба, потом эти броски стали глуше и смолкли совсем, когда могила наполнилась землей до краев. В изголовье уже кто-то держал узкую красную пирамидку с черной табличкой на боку, и Агеев вдруг рванулся вперед. Он ничего еще не различил на этой табличке, с дальнего расстояния еще невозможно было разобрать ни одной буквы на ней, но, ощутив внезапный удар под сердце, понял в изумлении — это же он! Боже мой… Как же так? Как же?..
От могилы отступили, двое мужчин сгребали лопатами остатки земли с кладбищенским мусором. Толкнув худого мужчину с кирпичной от загара шеей, Агеев протиснулся вперед и близоруко нагнулся к табличке. Впрочем, он уже знал, что там написано, и минуту глядел в недоумении, не в состоянии освоить дикий смысл трех слов, не очень искусно выведенных белым на черном фоне:
Семенов
Семен Иванович
1916–1980 гг.
Недоуменно застыв возле могилы, он не чувствовал, как из-под его ног выгребали остатки земли, он явно мешал могильщикам. На минуту он лишился сил и, похоже, соображения, так его ошеломила эта нежданная смерть. «Ведь только же позавчера… Только вот сидели… Только позавчера…» — проносилось в смятенном сознании.
Эти или сходные с ними мысли завладели им не впервые, множество раз, когда он слышал о неожиданной кончине близкого человека, вместе с невольным протестом против нее являлось чувство нелепости, недоразумения, в глубине сознания возникала прощальная надежда, что вот-вот что-то изменится, справедливость восторжествует и известие о смерти окажется ложным. Немного спустя и постепенно сознание привыкало и смирялось, но поначалу, как вот теперь, это чувство-протест было столь сильным, что кончина человека казалась нереальной, будто привидевшейся во сне.
Но и на этот раз не привиделось во сне, все мелочи этих похорон были чересчур реальными и вполне последовательными. Могилу закопали, соорудив невысокий земляной холмик, сверху на него положили охапку цветов из поселковых палисадников. У пирамидки алела диванная подушечка с наградами — одна на все, заслуженные покойником; среди дюжины потускневших медалей на заношенных ленточках выделялось два ордена Красной Звезды. Подле в скорбных застывших позах стояли два высоких, молодых еще человека, взглянув на одного из которых, в военной форме, с погонами прапорщика, Агеев понял, что это сын. Наверно, таким был когда-то и Семенов-отец: худощавый, широкой кости, длинноногий и длиннорукий молодой человек
с чуть впалой грудью и широким разворотом плечей.
Люди с похорон стали расходиться, по одному и группками покидая могилу, остались лишь несколько человек, может, самых близких покойнику, и среди них тот самый отставной под полковник, которого он увидел издали. Потный, несмотря на кладбищенскую прохладу, в темном пиджаке с многими рядами орденских планок на груди, он и тут начальственно распоряжался, суетясь возле могилы.
— А награду почему оставили? Не полагается! Товарищ Хомич, возьмите! — приказал он низкорослому, уже немолодому человеку в сапогах, и тот взял подушечку, перехватил ее под мышку, медали тихонько звякнули…
Все медленно направились к выходу. На кладбище оставались только две женщины, которые прибирали могилу: пожилая, в темном платке, и помоложе. Все мучимый ошеломившей его смертью, Агеев спросил:
— Как же это случилось?
Молодая взглянула на него и не ответила, расставляя букеты в стеклянные банки, а старая не сразу, погодя сказала со значением:
— Случилось! Давно должно было случиться…
Агеев не почувствовал в ее словах ни скорби о покойнике, на должного дружелюбия к себе и подумал: жена.
Женщины еще оставались, а он пошел по дорожке с кладбища, поднялся по косогору к своей палатке. Делать тут было нечего, близость кладбища со свежезакопанной могилой, а главное, эта неожиданная смерть угнетали его, и он бесцельно побрел дальше по кромке обрыва. За недели его работы в этом карьере он привязался к Семену, его бесхитростной, прямодушной натуре, которой, возможно, не хватало ему для дружбы или общения в его городской жизни. Среди сослуживцев по институту таких определенно не было, по всей видимости, такие по одному выводились, уступая место иным характерам, с четко выраженным стремлением к лидерству, разного рода превосходству, распираемым заботами о благополучии и мелочной престижности. Семен же не претендовал ни на что, кроме разве стакана вина да коротенького внимания к его рассказам о пережитом военном прошлом. И надо же, такая внезапная смерть! А ему даже не приснилось ночью ничего такого, что указало бы на эту кончину, просто ночь выдалась на редкость глухой, без снов. Или он позабыл до пробуждения?
На дальней стороне карьера росло несколько хилых, обглоданных козами деревцев, бросавших неширокую тень к обрыву. Он подошел к ним, устало опустился на траву и стал рассеянно глядеть сверху на свой злополучный карьер, кладбище за ним с мощным заслоном старых деревьев, на утонувшие в зелени крыши окраинных домиков поселковой улицы. Напротив, за обросшей лопухами и крапивой ветхой оградой ярко сияло навстречу низким лучам вечернего солнца несколько желтых головок подсолнухов, и Агеев вспомнил, как Семен прошлый раз обещал рассказать о том, что когда-то едва не получил Героя. Аркадий, наверно, усомнился, посчитав эти слова бахвальством, но Агеев готов был поверить. Жаль, теперь уж никогда не расскажет он о своих подвигах или своих военных страданиях, что, впрочем, одно и то же.
Агеев сидел и думал, что покойник и в самом деле мог заслужить Героя, такие, как он, способны на самые высокие, зачастую даже не вполне осознанные ими подвиги, потому что им чужды расчетливость, хитрость. Как дети, они действуют по первому зову натуры. Натура же их недалеко ушла от природы, где все решают инстинкт и эмоции и особь целиком принадлежит виду, подчиняясь логике его саморазвития…
Героя он вполне мог заслужить в бою или разведке, при форсировании реки, в обороне или окружении. Но это вовсе не значило, что заслуженное автоматически превращается в заработанное и как заработанное оплачивается. Агееву был памятен случай в их стрелковом полку, когда награждали высокими орденами группу автоматчиков за форсирование Немана летом сорок четвертого года. Группа была небольшой, человек двенадцать, она первой перебралась на противоположный берег и в течение суток удерживала плацдарм. В живых остались лишь пятеро, и среди них сержант Белобровцев, который из ручного пулемета отбил восемь атак немцев, отчаянно пытавшихся сбросить смельчаков в реку. Все они были награждены орденами, кроме Белобровцева, который, как выяснилось, год назад был в плену, и этого было достаточно, чтобы награду ему снизили до медали «За отвагу». Семенов был в плену тоже и даже служил в полиции…
Мог он и лишиться Золотой Звезды, как знакомый Агеева младший лейтенант Мильков, удалой разведчик, человек невообразимой отваги и везения. Из каких только переделок не выходил он на фронте, отделываясь легкими ранениями, одно из которых, по существу, и сгубило его удалую жизнь. Попав с простреленной рукой в армейский ГЛР
[5], расположенный в недалеком тылу, Мильков, наверное, решил, что уж тут можно не держать себя в строгих рамках уставов — немцы и начальство далеко. Набравшись польского бимбера, он учинил пьяный дебош с применением оружия, не подчинился старшим офицерам, был арестован комендантом гарнизона, судим военным трибуналом, лишен звания Героя и отправлен рядовым в штрафную роту без единой из заслуженных им девяти наград.
Немногим печальней судьба правдолюбца старшины Ступако-ва, артиллериста-противотанкиста. Оставшись один у орудия, он подбил из него восемь танков. Правда, сначала артиллеристов было двое, он и его земляк, который погиб в разгар поединка. Ступаков же был ранен, все подбитые танки зачислили на его счет и представили его к званию Героя Советского Союза. Однако будущий Герой, любя правду больше наград, стал всюду писать, что к званию надобно представить и его погибшего друга, потому что тот подбил пять из восьми танков и потому заслуживал этого звания с еще большим правом. Кончилось, однако, тем, что начальство отозвало представление и Героя не получил ни один из двоих. Правда, месяц спустя Ступакова наградили орденом Отечественной войны второй степени.
И вот теперь еще одна неординарная военная судьба, оставившая без ответов вопросы, не прояснившая загадочных обстоятельств.
А где разгадка его многолетней загадки? Разгадается ли она когда-либо, или и ему суждено, как Семену Семенову, оставить ее живым? Или целиком унести в могилу?
Совсем немного оставалось ему работы — на день, не больше, и он с чистой совестью мог бы считать, что перевернул весь карьер, в котором ничего не обнаружил. Ее здесь нет, значит, она могла выжить. И с ней могла выжить новая, неведомая ему жизнь, которая теперь стала для него важнее всего на свете. Это была тоненькая соломинка, крохотная искорка, но она давала ему надежду. Агеев уже явственно чувствовал, что его существование без нее лишено всякого смысла. С ней же — неведомой и непостижимой — все оборачивалось иначе, жизнь обретала смысл, содержание, а главное, продолжалась. И это утешало при любом исходе. Других утешений для него уже не оставалось на этой земле, и он очень сожалел, что слишком поздно это понял.
То, что должно было произойти между молодыми людьми, произошло на третью ночь их пребывания в сарайчике, они оказались наконец под одним кожушком на топчане. Дождь снаружи уже не лил, но по-прежнему неистовствовал холодный ветер, который, повернув с севера, стал насквозь продувать их убежище. И все-таки здесь было затишнее, чем на огромном, со всех сторон продуваемом чердаке, а главное, безопаснее: здесь находился неприметный потайной ход в огород и рядом под камнем лежал пистолет. В ту ночь они долго не могли уснуть и тихонько болтали обо всем, что приходило в голову. Мария скоро оправилась от недавних своих страхов на чердаке и едва слышно хихикала под кожушком в ответ на сдержанные остроты Агеева из-под вороха сена. Оба они словно забыли, где находились, забыли, что в мире шла большая война и какая опасность угрожала каждому. Им было хорошо вдвоем, и в чувствах Агеева тлела-росла решимость, которую стало наконец невозможно сдержать. Скинув с себя ворох сена, под которым лежал, он шагнул к топчану и приподнял полу кожушка. Мария вопреки его ожиданию и своему протестующему, почти испуганному «нет» отодвинулась к стенке.
Та ночь прошла для обоих без сна, в смятении любовных чувств и завладевшей обоими нежности. К утру они оба забылись коротким, внезапно застигнувшим их сном. На рассвете она подхватилась первой, соскочила с топчанчика. Следом проснулся он и, словно с похмелья, мало что понимая, вперил в нее недоумевающий взгляд.
— Куда ты?
Она заулыбалась вся, а потом, настороженная и привлекательная в своей неодетости, робко приблизилась к нему и с недевичьей, скорее материнской нежностью поцеловала его возле губ. Вспомнив обо всем, что произошло между ними в эту непогожую ночь, он недовольно поморщился, подумав, что, пожалуй, Мария начнет сокрушаться, упрекать его, может, даже заплачет. Он не терпел чьих бы то ни было упреков, особенно женских слез, но она только прерывисто вздохнула и произнесла шепотом, исполненным любви и признательности:
— Олег!.. Олежка!.. Спасибо тебе…
— За что же спасибо, чудачка?
Он обнял ее за узкие плечи, деликатно привлек к себе.
— За все-все спасибо…
Однако уже светало, и они торопились покинуть сарайчик, днем безопаснее было в большом доме с его кухней, кладовкой, чердаком. Обычно, пока Мария готовила что-нибудь поесть, он находился во дворе, стерег ее извне, чтобы при случае, если кто зайдет, задержать его снаружи и дать ей возможность скрыться на чердаке. Драников она уже не пекла, кончился гусиный жир в банке, и Мария варила картошку, которую они ели, обмакивая в крупную соль на тарелке. Кутаясь в телогрейку, Агеев стоял возле клена и поглядывал вверх на крышу дома, ждал, когда из трубы пойдет дым, значит, Мария затопила плиту, оставалось дождаться, пока сварится картошка. Все случившееся ночью теперь оборачивалось досадой в его неспокойных чувствах, и на трезвую голову он начинал упрекать себя за то, что в отношениях с ней дошел до такого. Конечно, с этой девчонкой трудно было остеречься греха, но все-таки он должен был проявить силу воли и удержаться от последнего шага. Но вот не нашел в себе этой воли, пошел на поводу чувств, да еще в такое, самое неподходящее время. В мире гремела война, лилась человеческая кровь, его собратья погибали на фронте, а он чем занялся? Да и она хороша — увлекла, подпустила! Что теперь будет? Ничего, конечно, хорошего, это он знал наверняка, будет обоим плохо. Но это он знал теперь, рассуждая с холодным умом, а на сердце у него вопреки всему зрела тихая нежность к этой милой девчонке, так безоглядно и доверчиво отдавшейся ему. И он готов был ее опекать и помогать ей в той западне, в какой она оказалась, даже готов был пострадать за нее, чувствуя в себе решимость и тихую безотчетную радость.
Правда, радость его быстро улетучивалась.
В такие вот тихие минуты, когда он оставался наедине с собой, в нем возникало, охватывало его еще большее беспокойство оттого, что шло время, а его пребыванию здесь не видно конца. Нога его постепенно приходила в норму, рана затягивалась, и он, слегка прихрамывая, уже без палки мог ходить по двору, выходить на улицу. Ему казалось, что он уже смог бы потихоньку пуститься на восток, в сторону фронта. Но вот беда, фронт никак не мог стабилизироваться, наши с боями отступали, и, судя по всему, бои шли далеко за Смоленском, может, под Москвой даже. Впрочем, толком он ничего не знал, все связи его оборвались, из леса никто не приходил. Уже была починена вся обувь, полный мешок которой он запрятал под сено в сарайчике, чтобы отдать тому, кто за ней явится. Но за обувью никто не являлся, куда-то запропастился Кисляков, и Агеевым все сильнее овладевала тревога. Он уже сожалел, что рассказал Кислякову о своих отношениях с полицией, о чем тот, конечно, передал Волкову, и вот в итоге, вполне возможно, подозрение. Похоже, они перестанут ему доверять. Это было бы ужасно и сокрушило бы его морально, не давая никакой возможности что-либо объяснить, оправдаться. Для завершения этой нелепости не хватало разве, чтобы они свели с ним счеты и покарали его. Какое в таких условиях могло быть наказание, он уже догадывался.
Закрыв дверь на крючок, они поели на кухне картошки, которая, однако, лишь на недолгое время утоляла голод, и Мария что-то заметила в его взгляде или, может, почувствовала сердцем. Она съела всего три картофелины, остальное в тарелке пододвинула ему, и он доел все.
— Не наелся? Нет? — спросила Мария с тайной мукой во взгляде.
Он отвел свой взгляд — притворяться далее, что сыт, вылезая из-за стола, у него уже не хватало силы.
— Картошкой разве наешься?
Мария на минуту задумалась.
— Олежка, может, я выбегу? Ну, на пятнадцать минут… Тут вот, к Козловичевым…
Агеев сразу понял, о чем она, и сказал строго:
— И не думай! Сиди, никуда не высовывайся!
Он был голоден, но думал теперь не о хлебе — он думал, как ему связаться с Молоковичем. С Молоковичем он мог бы поговорить начистоту, уж кто-кто, а Молокович должен его понять и, может, помочь чем-то. Но лейтенант был далеко, кажется, за два километра, на станции, к тому же встречаться с ним Агееву запретили в самом начале.
Агеев подождал, пока Мария убрала со стола, сполоснула в чугунке ложки. Он привлек ее к себе, с тихой нежностью поцеловал в лоб и вышел во двор.
В тот день с утра погода вроде стала налаживаться. Везде еще было мокро, возле угла дома стояла большая лужа воды, на улице холодно блестела мокрая грязь, с ветвей клена падали наземь крупные капли, но небо прояснялось и в разрывах облаков ненадолго выглядывало солнце. Агеев запахнул телогрейку, прошел в свою мастерскую-беседку. Делать тут было нечего, он сел на табуретку за набухшие от сырости доски стола, стал ждать. Он думал, кто-нибудь появится на улице, может, кто из тех, кто нужен ему, или, может, кому-нибудь понадобится он. Он сидел долго, но на улице никто не появлялся. Однажды только закутанная в платок женщина провела рябую корову, наверно, пастись, откуда-то из огородов выскочила бродячая собака, остановилась, с любопытством посмотрела на него и побежала своей дорогой.
Может, через час на той стороне улицы появился лет десяти мальчишка в большой, надвинутой на глаза кепке, с прутиком в руках. От нечего делать он стегал прутиком по головкам молочая, буйно разросшегося после дождя, поглядывал по сторонам. Когда он задержал свой взгляд на Агееве, тот, вдруг обрадовавшись, махнул мальчишке:
— Поди-ка сюда!
Мальчишка не спеша подошел, вздернув со лба на затылок кепку, выжидательно уставясь в него голубыми глазами.
— Тебя как зовут?
— Витя.
— Яблок хочешь?
Витя с готовностью кивнул головой и снова сдвинул свою наползшую на глаза кепку.
— А ну иди сюда.
Агеев провел его в огород к вкусной малиновке, на которой еще можно было достать снизу несколько переспелых яблок. Ухватился за ветку, подтянул сук, обдавший его холодными каплями.
— Ты где живешь? На этой улице?
— Нет, я на Белинского. Вот тут, рядом.
— В школу ходил?
— Ходил. В третий класс. Теперь не хожу.
— Будешь ходить. Как немцев прогонят. Пойдешь
в четвертый.
— Скорее бы, — сказал Витя и совсем не по-детски вздохнул — трудно и протяжно.
— У тебя папка есть?
— Есть. На войне только. А может, уже и нет.
— С мамой живешь?
— С мамой.
Агеев сорвал несколько яблок, Витя рассовал их по тугим карманам, за пазуху и сказал, когда Агеев потянулся за новой веткой:
— Мне уже хватит.
— Ну хватит так хватит, — сказал Агеев и вылез из-под низких ветвей. — Слушай, Витя, а ты на станции был?
— Был. Но давно уже. Там у меня тетя живет.
— А где кочегарка, знаешь?
— Это что за семафором?
— Ну, — подтвердил Агеев, хотя сам понятия не имел, где та кочегарка. — Ты не мог бы сбегать туда?
В сумрачных глазах у Вити появился какой-то сдержанный интерес, и он охотно кивнул головой.
— Сбегаю. А что сделать?
Они вышли из огорода. Агеев отряс на тропинке мокрые от росы сапоги, Витя босыми ступнями стоял на мокрой траве.
— Понимаешь, там работает твой тезка, дядя Витя. Спросишь его и скажешь, что его ждет хромой дядя. Понял?
Витя молча кивнул и поправил кепку, готовый бежать выполнять поручение.
— Но никому больше ни слова! Передашь дяде Вите и сразу домой. А завтра придешь, я тебе еще яблок дам.
Придерживая набитые карманы, Витя побежал на улицу, Агеев снова занял свой пост в мастерской-беседке. Может, он сделал и плохо, может, не надо было доверяться мальчишке, тем более вызывать сюда Молоковича. Но у него уже не хватало выдержки, эта томящая неопределенность угнетала пуще всякой опасности.
Он просидел в беседке еще около часа и никого не дождался. Местечковцы, похоже было, в нем не нуждались и вели себя так, словно вся обувь у них была справной. А может, они ремонтировали ее в другом месте, где-нибудь ближе к центру? Или неказистый вид его мастерской не внушал им доверия? Агеев в конце концов разозлился, ушел в дом и, закрыв на крю чок кухонную дверь, полез на чердак к Марии. Та его ждала у лаза и, только он показался, обхватила его сзади руками, тихонько засмеявшись над ухом.
— Мария…
— А я тебя видела, вот! Как ты в беседке сидел, недовольный такой, сердитый. Вот посмотри.
Она подвела его к косому скату за сундуком, где возле стропила светилась небольшая, со спичечный коробок, дырка, из которой видна была беседка и часть двора с улицы.
— А что это такое? — спросил он, увидев раскрытый сундук с ворохом книг в темных переплетах, подшивки старых, пожелтевших журналов, какие-то бумаги, стопки изданий в мягких обложках с неразрезанными страницами.
— Книги, понимаешь!
Мария опустилась подле сундука на колени, вытащила толстый фолиант в красивой, с царским гербом обложке.
— Вот: «Россия, полное географическое описание нашего отечества под редакцией Семенова». Точно такая книга у нас была, отец ее в экспедиции брал. А вот три тома Шеллер-Михайлова из дворянской жизни, когда-то я им зачитывалась. Вот «Бесы» Достоевского. А журналов сколько!
Вслед за Марией он тоже стал перебирать в сундуке беспорядочно сваленные туда тома старых изданий, среди них потрепанные подшивки разных журналов, увесистый комплект «Нивы» за 1916 год. На первой странице комплекта был помещен рисунок молодой красотки в нарядной вышитой кофте с бусами на груди в окружении крылатых херувимов, порхающих с журналом в руках. Внизу значилось имя издателя А. Ф. Маркса и год издания — сорок седьмой