Том 1. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга. (fb2)


Настройки текста:



Том первый. Стихотворения. Коринфская свадьба. Иокаста. Тощий кот. Преступление Сильвестра Бонара. Книга моего друга

В. A. Дынник. Вступительная статья

АНАТОЛЬ ФРАНС


Творчество Анатоля Франса — одно из самых сложных противоречивых и интересных явлений в западноевропейской литературе конца XIX и начала XX века. Трудно подвести под одну формулу все разнообразные особенности художественного мира Франса, его стиля, его отношения к жизни, к человеку, к обществу. Франс очень прихотлив в своих суждениях, вкусах, чувствах, — и прихотливость эту он порою как бы возводит в принцип своего искусства. Он иронизирует и над своими врагами, и над своими друзьями, и над самим собою. Одного и того же героя — будь это Сильвестр Бонар («Преступление Сильвестра Бонара»), Жером Куаньяр («Харчевня королевы Гусиные Лапы» и «Суждения господина Жерома Куаньяра»), Бержере («Современная история») — он превращает то в выразителя самых заветных авторских размышлений и чувств, то в предмет авторского вышучивания; то дает ему судить жизнь, людей, общество, культуру с высот свободной и смелой гуманистической мысли, то заставляет его робеть перед явлениями жизни, терять точку опоры, во всем сомневаться.

Когда читаешь книги Франса, не перестаешь удивляться широте и напряженности его интересов, постоянному творческому беспокойству его мысли. Не перестаешь ощущать наполняющую эти книги тревогу Франса за судьбу общества, народов, человечества, за судьбу человеческой культуры и свободной мысли. Не перестаешь восхищаться силой и меткостью франсовской сатиры, поистине неистощимой.

Во всех странах мира читатели знают и любят Анатоля Франса — или же знают и боятся его, знают и ненавидят — преимущественно как сатирика. Произведение Франса, принесшее ему литературную известность, — роман «Преступление Сильвестра Бонара» — вышел в свет более полувека тому назад, в 1881 году. Последнюю книгу своей художественной прозы «Жизнь в цвету» Франс издал в 1922 году. Между тем литературное наследие Франса, ставшее прочным достоянием мировой литературы, сохраняет в наши дни не только художественную прелесть и познавательную ценность, но и злободневный свой смысл, свою памфлетную остроту.

Правда, порою надо рыться в исторических исследованиях и разных справочниках, чтобы расшифровать бесчисленные саркастические намеки писателя, портретные зарисовки, пародийные воспроизведения подлинных событий, во времена Франса происходивших у всех на глазах. Зато современный наш читатель легко применяет сатиру Франса к событиям, происходящим у всех на глазах в наше время. Жизнестойкость франсовских произведений связана с тем, что писатель философски обобщал свои наблюдения, и стрелы его негодующей насмешки глубоко проникали в самое существо буржуазного общества, которое с полной откровенностью обнаружило себя в настоящее время.

М. Горький с восхищением писал о необычайном даре Франса чутко улавливать «все смрадные запахи ада, как бы тонки они ни были». Годы, когда создавались первые сатирические произведения Франса, уже были отмечены началом буржуазной экспансии, империалистических войн и захватов чужих территорий капиталистическими державами. В 1881 году был захвачен Францией Тунис. В 1882 году был оккупирован Англией Египет. В 80-е годы Францией были совершены завоевания в Китае, захвачены огромные колониальные владения в Западной и Центральной Африке, англичанами была захвачена Бирма, немцами произведены были колониальные захваты в Юго-западной и Восточной Африке и на Новой Гвинее. А затем, в 90-е годы, в пору создания «Красной лилии», «Сада Эпикура», «Современной истории», происходила японо-китайская война (1894–1895), испано-американская война (1898), началась англо-бурская война (1899). Войной постоянно грозили в 80-е и 90-е годы франко-германские, русско-германские, франко-итальянские отношения. В конце 90-х годов Япония начала готовиться к военному нападению на Россию, при деятельной поддержке Англии и США, и т. д.

Удивительна обобщающая прозорливость Франса, его умение увидеть в милитаризме своего времени проявление таких черт, которые присущи самой природе капиталистического строя, а не только той или иной поре его развития. Как подлинный реалист, он широко типизировал явления современности. Задолго до первой мировой войны, создавая свою социалистическую утопию в книге «На белом камне» (1905), Франс писал там о судьбах капиталистического строя: «Подобно феодальному строю, капиталистический строй есть строй военный. Открылась эра больших войн за промышленное первенство. При современном режиме национального производства назначение тарифов, установление таможен, открытие и закрытие рынков будут зависеть от пушки. Нет другого регулятора торговли и промышленности. Истребление — вот роковое следствие экономических условий, в которых находится сейчас цивилизованный мир».

Так французский сатирик покончил со слащавой легендой о якобы мирном характере капиталистического строя. Не ввел его в обман и американский вариант этой легенды. В одной из глав «Острова пингвинов» рассказывается о заокеанской стране, правители которой лицемерно именуют ее страной мирной промышленности, а чтобы найти сбыт этой «мирной промышленности», уничтожают в Третьей Зеландии две трети населения. В романе эта заокеанская страна называется Новой Атлантидой, — и в наши дни читатель еще легче, чем во времена Франса, расшифрует вымышленное название, безошибочно назовет не только часть света, где находится этот «промышленный рай», но и точный адрес его устроителей.

Не обманула Франса и другая, столь же лживая легенда империалистической буржуазии — легенда о демократичности буржуазного строя. Две последних части «Современной истории» — романы «Аметистовый перстень» (1899) и «Господин Бержере в Париже» (1901) — подробный и планомерно составленный, фактически обоснованный в каждом своем пункте обвинительный акт против буржуазной лжедемократии, превратившейся во всенародный обман. И опять-таки никогда еще сатира Франса на буржуазную лжедемократию не была так злободневна, как в настоящее время.

Наблюдения над нашей современностью позволяют особенно живо ощутить не только сатирическую прозорливость Анатоля Франса; с такою же ясностью обнаруживают они и наивность того миролюбивого социализма, который противопоставлен у Франса всей грязной и жестокой сущности империалистического общества, социализма, каким он рисуется, например, в туманных мечтах двух прекраснодушных собеседников из «Современной истории» — профессора Бержере и столяра Рупара. Франс не раз провозглашал «милосердную медлительность» социальных перемен, высказывал немало скептических мыслей по поводу возможности перестроить общество при помощи революции. Но характерно, что сам Франс опроверг себя: он одним из первых среди передовых писателей Запада приветствовал Октябрьскую революцию; в 1919 году он не раз выступал с негодующими, обличительными словами против организаторов блокады Советского государства, а на закате своих дней называл себя коммунистом. Чтобы приблизиться к подлинному коммунистическому мировоззрению, Франсу, конечно, предстояло еще многое пересмотреть в своих прежних взглядах — взглядах позднего потомка старых западноевропейских гуманистов. Но глубокого смысла полон последний этап идейного пути Анатоля Франса, ставшего другом Советской страны, — закономерное завершение всех его творческих поисков. Не случайная прихоть, а властное требование писательской совести заставило Франса вступить в круг западных художников, объявивших себя друзьями Советской страны.

Как же этот наследник старых западноевропейских гуманистов пришел к пониманию огромной ценности новой, социалистической культуры? Как этот прославленный скептик, видевший в истории человечества лишь историю все одних и тех же бессмыслиц, их нескончаемый, скучный круговорот, — забыв свой скептицизм, преклонился перед великою преобразующею мир правдой Октябрьской революции? Какие особенности мировоззрения Франса помогли ему сделать последний, решительный шаг навстречу новому миру, какие — препятствовали ему в этом? Наконец, какую роль сыграла наша страна в сложном и трудном процессе идеологической перестройки одного из крупнейших мастеров западной культуры? Освещая все эти вопросы, непосредственно связанные с конкретным изучением литературной деятельности Франса, вместе с тем можно многое уяснить в творчестве и общественном поведении передовых писателей нынешнего Запада, все решительней и решительней вступающих в борьбу за мир, за подлинную демократию, за дружбу с Советским Союзом, за строительство социализма. Таким образом, не только сатирическое содержание книг Анатоля Франса, но весь облик писателя и его творческий путь приобретают особую актуальность в наши дни.

* * *

Анатоль Франс родился в 1844 году, умер в 1924 году, вскоре после того как был отпразднован его восьмидесятилетний юбилей. Самые ранние детские воспоминания Франса относятся к революции 1848 года. Он был современником Коммуны 1871 года, революции 1905 года, Февральской революции 1917 года и, наконец, Октябрьской революции. Не удивительно, что большой писатель, живший в такое время, впервые выступивший со своими литературными произведениями в конце 60-х годов прошлого столетия, выпустивший за полвека своей литературной деятельности около полусотни книг — романов, повестей, рассказов, очерков, стихов, драматических произведений, литературно-критических и политических статей, — не раз сталкивался с новыми для себя проблемами, не раз пересматривал и старые, уже, казалось бы, решенные им прежде.

Отец писателя, Франсуа Тибо, был младшим сыном многодетного сапожника и уже двенадцатилетним мальчиком принужден был зарабатывать свой хлеб. До двадцати лет служил он батраком на одной из ферм в провинции Анжу. В эти годы он, по-видимому, не знал даже грамоте, не умел подписать своей фамилии.

Но Франсуа Тибо повезло, он в конце концов «выбился в люди» и, переехав на жительство в Париж, открыл здесь небольшую книжную лавку, а при ней — нечто вроде издательства. В скромной квартире при книжной лавке на набережной Малакэ и главным образом в самой книжной лавке протекали детство и юность Анатоля Тибо — будущего писателя Анатоля Франса.

Книгопродавец Франсуа Тибо, или господин Франс, как попросту его называли соседи (отсюда и псевдоним писателя), решительно противился намерениям своего сына отдаться литературному призванию. Но у молодого Тибо была целая армия союзников — книги и рукописи, заполнявшие полки отцовской книготорговли, и железные лари букинистов вдоль берега Сены. Мальчишеская рука рано научилась разыскивать среди всякого книжного хлама какую-нибудь любопытную брошюру, старинную книгу, редкий эстамп. Способствовали литературным увлечениям Анатоля Тибо и посетители книжной лавки, понемногу превратившие ее, по доброму старому обычаю, в своего рода неофициальный литературный клуб. Среди завсегдатаев лавки было немало писателей и знатоков литературы и искусства — приходили туда братья Гонкуры, известные литературные критики Поль де Сен-Виктор, Жюль Жанен и многие другие. Воспоминаниями об отцовской книжной лавке, о беседах литературных спорщиков и замечаниях книжных знатоков наполнены многие страницы романов Франса. С теплым чувством вспоминает Франс свой «потухший очаг» — книжную лавку отца — и в специальной заметке (1867) в одном из библиографических журналов.

Анатоль Тибо, будущий неутомимый преследователь всяческого мракобесия, воспитывался в католической школе. О характере воспитания, полученного им в родной семье и в школе, можно судить по его первым «литературным пробам». Впоследствии Анатоль Франс не мог без смеха вспоминать благонравные и благочестивые рассуждения, которым он предавался в детстве, когда аккуратно изготовил для своей матери рукописное издание «Новые мысли и христианские максимы, сочинение Анатоля».

Пятнадцатилетним юношей А. Франс получает в лицее награду за сочинение «Легенда о святой Радегунде», а книгопродавец Тибо, счастливый и гордый успехами своего сына, выпускает это произведение в свет литографированным изданием.

Анатоль Франс уже юношей стал понемногу выступать в качестве критика и поэта. Его стихотворные опыты печатались в сборниках «Современный Парнас», отдельные издания его стихов (сб. «Золотые поэмы») и «Коринфская свадьба» вышли в свет у Лемерра, присяжного издателя парнасцев. О тесной связи с парнасцами говорят и многочисленные посвящения, предшествующие стихам Франса.

Для поэтов, объединявшихся в 60-е и 70-е годы вокруг сборников «Современный Парнас», период их бунтарства был уже далеко позади. Глава Парнаса Леконт де Лиль некогда, до революции 1848 года, увлекался идеями утопического социализма, но в сборниках «Античные поэмы» (1852) и «Варварские поэмы» (1862) он покончил с «поэзией социальной пропаганды» и, хотя был полон ненависти и отвращения к капиталистической современности, что нередко чувствуется в лучших его стихах, ушел в мир античной красоты и восточной экзотики. Теофиль Готье еще в 1852 году выпустил свой сборник стихов «Эмали и камеи», — здесь все, начиная даже с заглавия, демонстрировало, что ювелирная отделка слова, ритма, образа стоит для Готье на первом плане. Хосе-Мария де Эредиа публиковал в сборниках «Современный Парнас» свои сонеты, вошедшие впоследствии в единственную выпущенную им за всю жизнь книгу «Трофеи» (1893). В этих стихах образы древнего мира, греческих мифов, восточных стран, западноевропейского Возрождения, отлитые в великолепную форму сонетов, действительно кажутся трофеями какого-нибудь конкистадора, который совершает свои набеги на отдаленные века, народы, страны только затем, чтобы завладеть драгоценной добычей, и любуется ею, глубоко равнодушный к судьбе этих веков, этих народов, этих стран.

Достаточно познакомиться со стихотворением А. Франса «К поэту», чтобы обнаружить несомненное влияние парнасцев; надгробное прощание с Готье переходит в типичную парнасскую декларацию «божественного слова, все в себе содержащего».

Итак, ни семья, ни школа, ни литературные друзья не могли способствовать обращению Анатоля Франса к боевому, злободневному искусству. Однако уже в начале 80-х годов не могло быть никаких сомнений в том, что автор «Сильвестра Бонара», при всей своей любви к отточенной словесной форме, отнюдь не ради этой формы занимается литературой, да и форму-то оттачивает он не на ювелирный манер, а так, как оттачивают оружие, — она и была оружием его социальной сатиры.

В становлении Франса как передового писателя большую роль сыграли традиции гуманистов и просветителей, особенно Рабле и Вольтера.

О том, до какой степени сам Франс сознавал себя наследником гуманистических и просветительских традиций, своеобразно свидетельствуют так называемые художественные автобиографии писателя. Франс не раз на протяжении своей литературной жизни обращался к этому жанру. На страницах «Книги моего друга» (1885), «Пьера Нозьера» (1899), «Жизни в цвету» (1922) он не уставал воспроизводить картинки своего детства — и иногда с поразительными подробностями, однако в таких книгах Франс вместе с тем не раз своенравно перестраивал свою подлинную биографию. Так, например, отец маленького Пьера доктор Нозьер, человек, утонченно образованный, влюбленный в науку, грустно наблюдающий современную жизнь с высоты своих гуманистических идеалов, человек, выше всего ставящий свободу мысли, — образ, в значительной степени вымышленный, точно так же как и бабушка маленького Пьера, философическая старушка, в дни своей далекой юности связанная сердечной дружбой с передовыми мыслителями XVIII века, олицетворяющая собою живую традицию французского Просвещения.

Однако в подобных вымыслах Франса скрыта внутренняя правда: сознавая себя наследником великих идей гуманистов и просветителей, Франс как бы закрепляет при помощи этих вымыслов свою идейную родословную. Такую же кровную связь с гуманистами XVI века приписывает себе Франс и на страницах рукописи «На белом камне», хранящейся в Национальной библиотеке в Париже. Персонаж, именуемый в печатном тексте Николь Ланжелье, в рукописи первоначально носит имя самого писателя — Анатоль Франс, и характерно, что этот Анатоль Франс происходит «из старинной парижской семьи печатников и гуманистов».

Духовный наследник гуманистов и просветителей, Анатоль Франс не сразу находит свою тему, свой стиль, свой писательский путь. Его первые стихотворные опыты носят несомненные следы парнасских настроений. Но уже и в них можно порою обнаружить живой, хотя и приглушенный, отклик на тогдашнюю современность, наивную попытку противопоставить растущему мракобесию Третьей республики свой гуманистический идеал свободного, счастливого, прекрасного человека.

В этом отношении стихотворное наследие молодого Анатоля Франса далеко не однородно. Культ формы, пристрастие к изображению экзотических стран или древнего мира, к воссозданию образов искусства, животного и растительного царства, не оставляющие места для современной жизни родной страны, присущи в той или иной степени всем поэтическим произведениям Франса, собранным в книге «Золотые поэмы» (1873) и в книге «Коринфская свадьба» (1876). Однако только в «Золотых поэмах» Франс, и то не всегда, соблюдает тот бесстрастный тон, который считался обязательным для поэтов-парнасцев. В поэме «Коринфская свадьба» парнасский принцип бесстрастия нарушен не только основным тоном, но и всем замыслом произведения.

Почти каждое стихотворение из книги «Золотые поэмы» как бы соперничает с живописью или скульптурой.

Куропатка, умирающая в камышах под выжидательно застывшей мордой охотничьей собаки; столетний дуб с прогнившим, пустым стволом и юркая ящерица, бегущая от него прочь в поисках нового жилья, — все эти образы даны Анатолем Франсом в типично парнасском духе. Поэт озабочен тем, чтобы придать им наибольшую пластическую завершенность. Редко-редко прорывается в таких стихах лирическое волнение автора.

Когда в «Золотых поэмах» появляется человек, он зачастую виден как бы в некотором отдалении, кажется перенесенным в поэзию не непосредственно из жизни, а с полотна картины. Недаром одному из подобных стихотворений сам автор дает название, заимствованное из живописи, «Марина» (то есть «Морской пейзаж»).

Можно доказать, что стихотворение «Олени» воспроизводит со всеми подробностями известную картину Г. Курбе «Битва оленей» (1861) — вплоть до высунутого языка у побежденного оленя, падающего на вспоротый живот, вплоть до неожиданных, при весеннем пейзаже, рыжих листьев, сохранившихся по воле Курбе на деревьях. Такую же непосредственную связь можно установить между сонетом «Римский сенатор» и картиной Ж. Жерома «Смерть Цезаря» (1859), да и посвящен этот сонет «Жерому, художнику».

Как нередко бывает у парнасцев, при таком вторичном отражении — от зеркала к другому зеркалу — мир утрачивает в стихах Франса свои свежие краски, живая теплота солнечных лучей зачастую сменяется холодным зеркальным блеском.

Парнасскою чеканкой блещет стихотворная форма «Золотых поэм», их строгие двенадцатисложные строки (так называемый александрийский стих), нередкая у молодого поэта сонетная композиция. Но Франс не ограничивался в своих стихах одним лишь искусством словесной пластики или ритмической чеканки. Его стихи насыщены мыслью. Его мир уже в этот, первый период — мир материалиста. Недаром так увлекает его при создании «Оленей» картина Курбе — передового художника Франции, ко времени выхода в свет «Золотых поэм» заплатившего за свою приверженность Коммуне 1871 года разорением и изгнанием. Этот интерес Франса к Курбе тем более важно отметить, что сам Франс не был в те времена приверженцем Коммуны. К Коммуне 1871 года Франс отнесся враждебно, не понял и не хотел понять ее высокого социального смысла, уехал в те исторические дни из Парижа. В этом сказались консервативные политические взгляды молодого писателя. Отрицательное отношение к Коммуне 1871 года отразилось в повести Франса «Желания Жана Сервьена». Она вышла в свет лишь в 1882 году, но написана была, как сообщил в предисловии автор, лет за десять до того. Из предисловия также видно, что уже к началу 80-х годов Франс пересмотрел многое из того, что было высказано в его ранней повести. Все же, как он сам указывает, первоначальная основа сохранилась. «Эта основа, — говорит Франс, — заключает в себе нечто резкое и жестокое, что мне не нравится в настоящее время. Я проявил бы теперь больше мягкости».

Из биографии Франса мы знаем, как он в юности увлекался теорией Дарвина, какое могучее очарование было для него в мысли о неустанной борьбе, происходящей в природе и создающей все новые, более совершенные формы жизни. Непосредственный отклик юношеского увлечения Франса теорией Дарвина обнаруживаем мы в концовке «Оленей», где человек, достигший высот мысли, рассматривается как прекрасное завершение непрерывной смены животных видов. Материализм и гуманизм Франса органически сливаются в этой концовке.

Но все очень еще спокойно в поэтическом мире автора «Золотых поэм». Если временами можно уже предчувствовать в них будущего Франса, мастера литературной формы, поклонника художественных ценностей, созданных человечеством, знатока исторических деталей, то боевой дух великого сатирика еще никак не ощущается в его «Золотых поэмах».

Драматическая поэма «Коринфская свадьба», отделенная от «Золотых поэм» лишь тремя годами, представляет собою уже новый шаг, сделанный Франсом. Поэма эта принципиально отличается от первой книги франсовских стихов всем своим характером, всею своей направленностью.

«Коринфская свадьба» вышла через несколько лет после разгрома Коммуны 1871 года, когда политические нравы Третьей республики достаточно определились, когда, в частности, католическая реакция достигла полного разгара. Заодно с клерикалами в Третьей республике действовали монархисты, что особенно наглядно проявилось в начале 1877 года, когда в программу коалиции монархических партий входило установление в городе Риме светской власти папы.

В критических и литературоведческих работах, посвященных Франсу, распространено мнение, что антиклерикальные тенденции появляются в его творчестве достаточно отчетливо лишь к 90-м годам. Утвердилось такое мнение потому, что критики и исследователи не обратили должного внимания на «Коринфскую свадьбу» и не заметили ее антиклерикального смысла. Правда, сам поэт — по всей вероятности, из цензурных соображений — постарался его несколько завуалировать.

В предисловии к поэме он называет религию иллюзией, лживой мечтой человечества. Но это атеистическое высказывание смягчено некоторой дозой эстетизма и скептицизма: «Если мечта прекрасна, какое значение имеет то, что она лжива?» — спрашивает Франс.

Однако то, что Франс смягчает в предисловии, он совсем не смягчает в самой поэме. «Коринфская свадьба» — произведение, всем своим замыслом направленное против христианского аскетизма. Поэт не только изобразил в поэме трагическую гибель Дафны и Гиппия по вине матери Дафны, исступленной христианки Каллисты, принесшей в жертву Христу счастье и любовь двух молодых существ; в «Коринфской свадьбе» мрачной аскезе христианства, отвергающей всякую земную радость, противопоставлен светлый мир душевной гармонии, человечности, наслаждения всеми дарами земли, всей прелестью любви и мирной жизни.

Читая драматическую поэму Франса о любви Дафны и Гиппия, загубленных мрачной религиозной нетерпимостью Каллисты, особенно же — сцену последней их встречи в гробнице, не раз вспоминаешь шекспировских «Ромео и Джульетту». Но сходством фабулы и основной психологической ситуации двух этих произведений только подчеркивается некоторая абстрактность образов в поэме Франса. Дело тут не в хронологической отдаленности изображаемой эпохи (мы знаем, как впоследствии умел осовременивать историю автор «Харчевни королевы Гусиные Лапы» и «Острова пингвинов»); дело не в наличии у Франса мифологических персонажей, встречающихся и в произведениях Шекспира (к тому же они у Франса являются Гиппию во сне). Дело в том, что личная драма Дафны и Гиппия обобщается не в борьбе персонажей, а при помощи лирической патетики и символики.

В «Коринфской свадьбе», как и в «Золотых поэмах», еще трудно угадать черты будущего сатирика. В поэме немало страниц, звучащих прямым обличением религиозного фанатизма, но обличение это не конкретизируется в сатирических образах. Лишь кое-где в репликах Гермия звучит ирония по отношению к Каллисте.

И все же «Коринфская свадьба» в условиях католической реакции 70-x годов имела несомненно актуальный смысл. Это значение ее сразу же почувствовала Жорж Санд. Прославленная писательница в письме к начинающему поэту приветствует выход «Коринфской свадьбы» в свет, подчеркивая ее роль в борьбе с католической реакцией во Франции.

Еще не реалист в глубоком смысле этого слова, еще не сатирик, еще не мастер иронии, Франс только начинает в «Золотых поэмах» и «Коринфской свадьбе» свой литературный путь. Однако если в свое время трудно было бы предугадать во Франсе-поэте будущего Франса-прозаика, то все же теперь, обозревая весь путь Анатоля Франса, можно узнать во Франсе-поэте многие черты будущего Франса — и черты немаловажные. Это черты гуманизма.

Как бы ни была капризна творческая мысль Анатоля Франса, в какие бы противоречия ни впадал он с самим собою на протяжении своего долгого литературного пути, какую бы двойственную позицию ни занимал оп в отношении ко многим вопросам социальной жизни, человеческой мысли, искусства, морали и т. д., гуманистические идеалы сохраняли для него неиссякаемое обаяние. Франс полон противоречий, — это верно. Но глубоко неверно на этом основании объявлять его «Дон-Жуаном мысли», как это делает французский буржуазный литературовед Ж. Мишо, автор книги об А. Франсе. «Дон-Жуану мысли» читатели не стали бы писать в своих поздравительных письмах к восьмидесятилетнему юбилею Франса: «Вы были хлебом насущным для моей души», «Вы помогли мне осмыслить жизнь», «Вы указали мне смысл жизни». Горький и Франс — писатели, казалось бы, столь несхожие друг с другом, а между тем Горький, прекрасно видя и противоречивость Франса и проявляющуюся временами склонность его к социальному пессимизму, разглядел в нем и то здоровое жизненное начало, каким он «всесторонне и глубоко связан с духом своего народа», разглядел в нем любовь к жизни, любовь к родине, любовь к человеку и к свободной человеческой мысли. Именно поэтому Горький и мог назвать сатирическую деятельность Франса «прекрасной работой разрушения». «Работа разрушения» велась Франсом-сатириком не во имя скептического безверия, а во имя его преданности гуманистическим идеалам. Сам же скептицизм, какой бы острый характер ни принимал он временами у Франса, был все же лишь средством в этой жизнеутверждающей «работе разрушения».

Для такой работы Франс не мог бы удовлетвориться попытками переубеждать противника при помощи образов поэтически абстрагированных, перенесенных в далекое историческое прошлое, хотя по существу и подсказанных современностью.

В полную меру творческие возможности Франса развернулись в его реалистической прозе, где главнейшее место заняла сатира. Пристрастие к образам исторического прошлого, свойственное Франсу-поэту, сохранилось и в творчестве Франса-прозаика, но приобрело там иной, более жизненный и боевой характер, смело сочетаясь с сатирой и реалистическими образами современности.

Начиная с 1879 года и до конца своей жизни Анатоль Франс, как писатель, целиком отдается прозе.

Первая книга его художественной прозы вышла в 1879 году. Она содержала две повести: «Иокаста» и «Тощий кот». Здесь уже можно обнаружить характерные черты будущего автора «Современной истории», хотя далеко не все.

В «Иокасте» фабула занимает более значительное место и психологии героев уделено больше внимания, чем в последующих произведениях Франса. Но уже в этой ранней повести имеется эпизод, чрезвычайно характерный по вложенному в него смыслу для всего художественного мировоззрения Франса, как оно проявилось на протяжении долгих лет его творческой деятельности. Героиню повести приводит к самоубийству, конечно, весь комплекс обстоятельств, но последним толчком служит не какое-либо событие ее внешней или внутренней жизни, а отрывок из трагедии Софокла, заданный на урок ее племяннику.

В рассказе Франса «Красное яйцо», вошедшем в сборник «Валтасар», доктор П., напоминая своему собеседнику об одном его произведении, в котором мы без труда узнаем повесть «Иокаста», передает почти дословно всю сцену со стихами Софокла и замечает по этому поводу: «Один стих Софокла убил вашу героиню».

В «Иокасте» мы таким образом уже обнаруживаем удивительную особенность, в высшей степени свойственную и позднему Франсу: прошлое человеческой культуры, к каким бы отдаленным векам оно ни относилось, для него — не только прошлое, — многовековая культура человечества в художественном сознании Франса живет бок о бок с современностью, образы и идеи далеких веков вступают в живое взаимодействие с образами и идеями современности. Проявилась в повести и другая черта франсовского гуманизма: вера в силу человеческого слова, вера в человеческое слово как фактор действительности. Правда, впоследствии эта вера порою ослабевала у Франса под воздействием социальных разочарований писателя (что мы видим, например, в его книге «Сад Эпикура»), порою чрезмерно разрасталась в ущерб реалистической убедительности его художественного мира (рассуждения г-на Бержере о социализме в «Современной истории»), но все же эта вера в силу человеческого слова, то есть человеческой мысли, составляет подлинный пафос франсовского творчества, придает ему какое-то особое интеллектуальное обаяние.

В первой книге франсовской прозы намечается уже — правда, лишь несколькими чертами и притом не самыми существенными — и облик привычного героя последующих книг Франса. В повести «Тощий кот» выводится литератор Годэ-Латеррас, собирающийся изучать со своим питомцем творения латинских авторов. Человек, плохо приспособленный к практической жизни, Годэ-Латеррас как бы и не замечает жизненных невзгод, весь погруженный в свои литературные замыслы. Персонаж этот, наделенный чертами чудачества, еще не занимает в произведении того значительного места, какое занимают в более поздних произведениях Франса такие персонажи, как Сильвестр Бонар, аббат Куаньяр или профессор Бержере. Их тоже писатель изображает в комическом плане, но, подшучивая над этими своими героями, над их неприспособленностью к практической жизни буржуазного общества, Франс одновременно и возвеличивает их над жизненной практикой, противопоставляет окружающей действительности те гуманистические ценности, носителями которых они выступают. С точки зрения своего гуманизма они судят окружающую их действительность — и осуждают ее. Они в высшей степени наделены мудрой, зоркой иронией и благородным пафосом, что придает чрезвычайную значительность и глубокий смысл этим чудаковатым персонажам. В повести «Тощий кот» намечается лишь одна, юмористическая сторона той темы, которая в дальнейшем займет видное место у Франса, — темы столкновения между миром ученого и миром жизненной практики.

Можно обнаружить в повести «Тощий кот» и первые проявления сатирического искусства Анатоля Франса. Великолепен сатирический образ Алидора Сент-Люси, «адвоката, бывшего министра народного образования и морского министра, члена Палаты депутатов, председателя Художественной комиссии о-ва Гаити», как торжественно гласит его визитная карточка, который лавирует у себя на родине между противоположными партиями, расстреливает «без всякой злобы» своих единоплеменников, а затем, после падения старого правительства и установления нового, создает проект воздвигнуть памятник в честь «жертв тирании». «Среди этих жертв имелись и такие, кому бывший императорский прокурор особенно обязан был воздвигнуть памятник», — язвительно замечает Франс. В обрисовке кровавого прокурора-карьериста, жуирующего в Париже под предлогом забот о памятнике своим же собственным жертвам, чувствуется уже будущий мастер социальной сатиры, едкого парадокса. Но основная фабула повести связана с Францией, преимущественно с Парижем, сатира же связана с гаитянскими событиями, а они даны лишь в «предыстории» к повести; поэтому для сатиры здесь еще нет достаточного простора. Дальнейший путь Франса — путь все большего углубления и расширения и гуманистических идей писателя и его сатиры на буржуазную современность.

«Преступление Сильвестра Бонара» — роман, выпущенный Франсом уже в довольно позднем возрасте, тридцати семи лет (1881); только в этом произведении впервые с полным блеском развернулось прозаическое мастерство Анатоля Франса.

Критика того времени отметила в романе своеобразие его центральной фигуры — Сильвестра Бонара, члена Института.

Мир Сильвестра Бонара — это мир ученого, проводящего дни в библиотеках, среди рукописей и фолиантов, мир рассеянного чудака, углубленного в размышления. Герой Франса делает лишь случайные вылазки в жизнь, он неловко себя чувствует при этом, он неуклюж и смешон за пределами своего кабинета. Однако вылазки в практическую жизнь, случайные для героя Франса, отнюдь не случайны для авторского замысла. Именно с ними связано все основное идейное содержание романа, они определяют и его своеобразную композицию.

Отмечая новизну и свежесть материала в романе Франса, критика настойчиво отмечала композиционную недовершенность «Преступления Сильвестра Бонара». Этот упрек раздавался впоследствии и в отношении других романов Франса. При всем признании литературного мастерства писателя критики согласно отрицали за ним (да и теперь еще нередко отрицают) мастерство в области фабульного построения, развития интриги и т. п. Одно из первых таких суждений принадлежит Ипполиту Тэну, известному критику-натуралисту. В личном письме к Франсу Тэн упрекает его в том, что две части романа «плохо скреплены одна с другой». Жюль Леметр, тоже весьма влиятельный критик в те времена, пошел еще дальше и безапелляционно говорил о первой и второй частях «Преступления Сильвестра Бонара», как о двух маленьких романах.

Такие отзывы основаны на одном неправильном допущении — на том, что композиция отожествляется с фабулой. Несвязанность фабульных нитей действительно бросается в глаза. Первая часть, носящая заглавие «Полено», совершенно заканчивается в фабульном отношении, когда Сильвестр Бонар получает драгоценную для него рукопись «Золотой легенды». Фабула второй части связана с появлением нового персонажа: молоденькой девушки, которую Сильвестр Бонар выручил из беды. Но от отсутствия единой фабулы нельзя еще умозаключать к отсутствию единой композиции.

Что же заставило Франса объединить под общим заглавием две фабульно разрозненных части? На чем основано их единство в романе? Некоторые из критиков отмечали, что главное внимание читателей «Сильвестра Бонара» было направлено не на фабулу, а на психологическую сторону романа, на обрисовку своеобразной личности главного героя, на анализ его характера.

Необычный, новый в литературе персонаж, столь не похожий на «героя романа» и, однако же, избранный Франсом в герои, конечно, не мог не заинтересовать читателей. Сильвестр Бонар не раз с удивлением отмечает, как он не похож на окружающих его людей. Человеческая жизнь приобретает в восприятии одинокого чудака ученого совершенно неожиданные пропорции, перспектива смещается, и то, что другим кажется привычным, второстепенным, перерастает для него свои нормальные размеры. Одна из самых ярких черт, связанных с подобного рода восприятием, — любовь к науке, к историческим документам. К ним он пылает подлинной страстью. «Золотая легенда» в неизвестном дотоле списке, которую разыскивает Сильвестр Бонар, превращается для него в далекую возлюбленную, он стремится к ней со всем пылом нетерпеливого любовника. Сильвестр Бонар изображен Франсом с тонким и доброжелательным юмором, полным любви и уважения к благородному, чистому сердцем, одновременно и мудрому и детски-наивному энтузиасту ученому. По мягкости, даже какой-то нежности, юмористического изображения героя роман «Преступление Сильвестра Бонара» можно сравнить разве что с «Записками Пиквикского клуба», при всем несходстве между героями этих двух книг, при всем несходстве между Франсом и Диккенсом. Такая нежность к своему герою в сердце Франса, столь не склонного к нежности, очень знаменательна. Франс любит Сильвестра Бонара как хранителя гуманистических заветов, как человека, свободного от власти мракобесия, от своекорыстных расчетов, от тупости догматизма.

Если бы Сильвестр Бонар оставался безвыходно в стенах своего кабинета, Франс создал бы лишь психологический этюд, не более; но Сильвестр Бонар не только единомышленник Франса в области гуманистических традиций, — он выступает на страницах романа и в качестве помощника писателя при сатирическом обличении социальных нелепостей буржуазного мира. Далекий от житейской практики, Бонар в то же время с необычайной прозорливостью умеет расценивать по существу те явления общественной жизни, с которыми ему все же приходится сталкиваться. Основной смысл первого романа Франса и заключается в том суде над буржуазным обществом, который творит его герой. Бонар на своем небольшом практическом опыте убеждается в величайшем беззаконии буржуазных законов: борясь с подлинными преступниками, Бонар сам вынужден формально стать преступником, так как нарушает одно из положений закона, карающего за похищение несовершеннолетних.

В основе книги таким образом лежит парадокс, подчеркнутый самим ее заглавием. Парадокс стал для Франса своеобразным способом художественного изображения современных ему социальных противоречий, стал орудием его сатиры. В связи с этим интересно отметить, что Сильвестр Бонар открыто высказывает свое пристрастие к парадоксу: вспоминая о случайно подслушанном им разговоре студентов, изобиловавшем «самыми чудовищными парадоксами», старый ученый восклицает: «В добрый час! Я не люблю слишком рассудительных молодых людей!» Парадоксами пересыпан весь текст книги; так, Сильвестр Бонар замечает: «Нищета богачей достойна сожаления». Парадокс развивается порою в целый эпизод, в диалог; утверждению, высказанному нотариусом о том, что нельзя учиться забавляясь, Бонар противопоставляет парадоксальную мысль: «Вот именно, только забавляясь и можно учиться!»

Интеллектуально и эмоционально близкий Анатолю Франсу, нередко превращающийся в рупор его сатирических суждений, парадоксальных сентенций и т. п., Сильвестр Бонар, вопреки довольно стойкому у критиков и читателей обыкновению, не может, однако, рассматриваться как самоизображение писателя, его «второе Я». Воспоминания современников рисуют тридцатисемилетнего Анатоля Франса как человека, очень мало похожего всем своим житейским обликом и манерами на созданного им Сильвестра Бонара. Так, Марсель Пруст, впервые встретившись с Франсом, был совершенно разочарован несоответствием между созданным им по книгам Франса обликом писателя, «убеленного сединами», и представшим пред Прустом «некрасивым человеком с улиткообразным носом и черной бородкой», «говорившим в нос, напыщенно и монотонно». Во внутреннем облике Франса, разумеется, больше близости к Сильвестру Бонару. И все-таки Франс — не Сильвестр Бонар.

Герой Франса свою коллизию с социальной действительностью разрешает путем ухода к самым корням бытия; свой неиссякаемый оптимизм он сохраняет в кругу любимых молодых существ, воплощающих для него всю победоносную прелесть жизни, в общении с природой. Однако и после ухода Сильвестра Бонара к любимым юным друзьям, к цветам и пчелам, грязь и преступления буржуазного мира продолжают существовать. Не следует преувеличивать значение так называемых «счастливых концов», — далеко не всегда они даются автором как решение основной темы и нередко служат лишь завершением фабулы, почти никогда не вмещающей в себя содержания книги. Сильвестр Бонар ушел на покой. Анатоль Франс на покой уйти не мог. Первый роман был только началом его гигантской разоблачительной работы, беспрестанного вышучивания противоречий капиталистического строя, в таком изобилии обнаруживаемых социальной практикой французского империализма.

После выхода в свет «Преступления Сильвестра Бонара» Франс занял видное место в литературной жизни своей страны. А эта жизнь была в последней четверти XIX века чрезвычайно сложной. В творчестве Мопассана, Золя, Доде продолжались традиции французского реализма XIX века, но в сильной степени давал себя знать и натурализм. Импрессионистическое искусство, широко распространившееся во французской живописи, проявлялось и в литературе, особенно заметно — в творчество Гюисманса (роман «Наоборот»). На смену парнасцам пришли символисты, во главе со Стефаном Малларме и Полем Верленом, — а наряду с этим продолжало жить и развиваться боевое искусство поэтов и прозаиков Парижской коммуны — Эжена Потье, Луизы Мишель, Ж.-В. Клемана, Ж. Валлеса.

Франс не примкнул ни к импрессионистам или символистам, ни к натуралистам. Искусство Коммуны было ему чуждо. Своеобразно сочетая традиции реализма XIX века с литературными традициями просветителей, он в сущности долго оставался одиночкой в многосложной и разнообразной литературе своего времени. Правда, из писателей-современников немалое влияние оказал на него Эрнест Ренан своей философией относительности и скептицизмом, облеченными в столь изысканную литературную форму. Но при всем своем восхищении Ренаном Анатоль Франс далеко не во всем был его единомышленником. Автору «Сильвестра Бонара» всегда оставалась чужда и ренановская мысль о решающей исторической роли «избранной личности» и стремление Ренана утвердить новый католицизм на эстетической основе. Да и эстетизм носил у Франса иной характер, чем у Ренана, — достаточно вспомнить, как часто пользовался Франс именно эстетической аргументацией в своей критике буржуазной современности — в частности, и в своей борьбе с католической реакцией.

Следующее крупное произведение Франса — роман «Таис» (1890), отделенный от «Преступления Сильвестра Бонара» почти что десятилетием. В этой книге Франс показал себя блестящим мастером исторической детали, воспроизведя с поразительной пластичностью Александрию начала нашей эры. Умело и поэтически убедительно воссоздал он столкновение языческого и христианского мира, причем осуществил он это в конкретных, реалистических образах. Читая эту книгу, мы как бы воочию видим и мрачное жилье аскета-отшельника, и роскошный дом язычницы-актрисы, наполненный предметами искусства, мы видим театральные представления, присутствуем на философских спорах и как бы сами ощущаем терпкую грусть спорщиков, уже утративших целостность античного мировоззрения классической поры, уже утративших, казалось бы, и самую способность спокойно наслаждаться благами жизни и красотами искусства. Из главы в главу движутся перед нами люди этих далеких времен, исторические образы, то тщательно выписанные, то обрисованные всего несколькими взмахами пера, но не похожие ни на переодетых современников автора, ни на музейные экспонаты. Они, пожалуй, даже более ярки, чем образы франсовских героев в произведениях из современной жизни. Особенно это относится к образу Таис.

И все-таки книгу «Таис» нельзя без оговорок назвать историческим романом. Против такого жанрового определения говорят прежде всего сохранившиеся высказывания самого автора, да и в первом издании произведение называлось «философской повестью». Надо заметить, что такой же подзаголовок имеется и на рукописи, хранящейся в Национальной библиотеке. Кстати сказать, рукопись эта первоначально носила заглавие «Пафнутий», но оно перечеркнуто карандашом, а сбоку рукою Франса написано новое заглавие — «Таис». Как сообщает Франс, заглавие было изменено по настоянию друзей, в целях благозвучности и большей привлекательности для читателей. Конечно, Франс не согласился бы на такую замену, если бы прелестный женственный образ Таис занимал в книге второстепенное место, — нет, этот образ как бы господствует над всем повествованием, обаятельно трогательный, цельный и человечный. Сам автор как бы влюблен в свою героиню, которой еще в 60-е годы он посвятил поэму в стихах под тем же заглавием «Таис», уже набрасывающую в основных чертах пленительный образ александрийской актрисы.

Однако первоначальным заглавием подчеркивается и существенное значение образа Пафнутия в общем замысле книги. Это — как бы воплощение воинствующего догматизма и аскетизма, столь ненавистных Франсу, потому что они враждебны всему живому, враждебны свободе, красоте, человечности, враждебны смелой, испытующей человеческой мысли.

Нередко, и не без оснований, критика говорит о подчеркнутом эстетизме Франса. Но эстетизм его не носит самодовлеющего характера, — подобно его скептицизму, и его эстетизм великолепно служит той «работе разрушения», о которой говорил Горький. Изображая, как беснуется Пафнутий в своей ненависти к красоте, как он сжигает предметы искусства, наполнявшие дом Таис, Франс этим еще сильнее выражает свое отвращение к религиозному мракобесию. Пафнутий во многом напоминает изуверку Каллисту из поэмы «Коринфская свадьба». Она так же бесчеловечна в своем фанатизме, принося все живое в жертву аскетической идее. Но Каллиста показана в поэме лишь как губительница всего живого, в истории Пафнутия Франс раскрывает внутренний крах воинствующего догматизма: желая, во имя религиозной догмы, увести Таис от греховной жизни, Пафнутий сам впадает в грех. И Франс с неумолимой иронией изображает, как красота Таис рождает в темной душе отшельника только скверное и постыдное вожделение.

Герой книги «Таис» таким образом — принципиально новое явление в творчестве Франса, полная противоположность Сильвестру Бонару, с его мудрой любовью ко всему живому, молодому, прекрасному, с его гуманизмом, с его мягким скепсисом. Некоторое созвучие с идеями «Сильвестра Бонара» можно обнаружить в одном из второстепенных персонажей «Таис» — скептике Никии. Его грустная примиренность с противоречиями жизни, потому что они кажутся ему неискоренимыми, его пассивность, его эпикурейство противополагаются воинствующему догматизму Пафнутия.

Хотя главные герои этих двух романов Франса так не похожи друг на друга и складом своего ума и отношением к жизни, но между самими романами можно установить глубокое, коренное сходство. Это — две разновидности одного и того же жанра. Если «Таис» автор называл философской повестью, то есть сведения и о том, что в «Сильвестре Бонаре» он, по собственным же его словам, «пытался создать философский роман». Франс усвоил многие черты, присущие боевому искусству Просвещения, — и прежде всего искусству Вольтера, автора философских повестей «Кандид», «Простодушный», «Царевна Вавилонская» и др. Как и у Вольтера, фабула у Франса служит по преимуществу лишь удобным предлогом столкнуть героя (точней — его мировоззрение) с материалом жизни, с той или иной философской проблемой. Как и Вольтер, Франс любит в высказываниях своих героев возводить жизненные явления к общим категориям, рассматривать эти явления в их принципе. Однако философский роман Франса обогащен, в сравнении с философскою повестью Вольтера, достижениями могучего французского реализма XIX столетия, традициями Бальзака, Стендаля, Флобера.

Актуальность тематики проявилась не только в «Преступлении Сильвестра Бонара», романе, построенном на материале современности, но и в «Таис» — романе, который хотя и построен на историческом материале, но по своему замыслу направлен против воинствующего догматизма церковников, принявшего угрожающие размеры к концу 80-х годов прошлого века. Духовенство открыто поддерживало тогда коалицию врагов республики — монархистов и ревизионистов, во главе с генералом Буланже, стремившимся к свержению парламентарного республиканского строя и одержавшим в январе 1889 года полную победу на выборах в Париже.

Но не только общим замыслом своим, не только пафосом борьбы против религиозного мракобесия связан роман «Таис» с тогдашней современностью. Изображенная на страницах «Таис» философская беседа, воспроизводя как бы своего рода платоновский пир философов, сталкивает, в лице разочарованных патрициев, недалеких военачальников, фанатичных вероучителей и упадочных поэтов, основные философские школы франсовских времен. Некоторые французские критики, отмечая это обстоятельство, объясняли его слабостью творческого воображения у Франса. Но здесь проявилась, конечно, не слабость — проявилось удивительное своеобразие творческого воображения писателя. История для Франса никогда не превращается в замкнутый мир, образы прошлого всегда воспринимаются им в живом сочетании с образами настоящего. Любовь к истории, к прошлому — характерная черта Франса, но как часто это прошлое служит для него разбегом, чтобы атаковать современность!

В 80-е годы, в период между «Преступлением Сильвестра Бонара» и «Таис», Франс публикует несколько книг. Среди них — «Книга моего друга» (1885), открывшая серию своеобразных детских «воспоминаний», причудливо сочетающих подлинные биографические факты с поэтическим вымыслом, и книга рассказов «Валтасар» (1889). К этому периоду непосредственно примыкает и сборник «Перламутровый ларец», вышедший, правда, только в 1892 году, то есть уже после опубликования «Таис», но включающий в себя, почти без существенных изменений, отдельные главы большого романа Франса «Алтари страха», напечатанного в «Журналь де Деба», еще в 1884 году.

Все эти произведения, находящиеся в хронологической близости с «Сильвестром Бонаром» и «Таис», находятся с ними и в близости идейно-художественной. Так, многими чертами напоминает Сильвестра Бонара ученый-исследователь Богус, посвятивший всю свою жизнь составлению многотомного трактата о человеческих заблуждениях и в конце концов отдающий его том за томом своей молоденькой племяннице на прокладки для ее гербария, так что реестр человеческих заблуждений приносится в жертву свежей улыбке девушки. Многими чертами своими близки к Сильвестру Бонару и отец маленького Пьера в «Книге моего друга», и философы-патриции в рассказе «Прокуратор Иудеи» (сб. «Перламутровый ларец»), и египтолог, исследующий в специальной работе ручку от древнеегипетского зеркала («Г-н Пижоно» в сб. «Валтасар»). По-разному они близки к излюбленному герою Франса: в одних повторены те черты Бонара, над которыми подшучивает Франс, — педантизм, неприспособленность к житейской практике и т. п.; в других повторены те черты, которыми Франс восхищается в Бонаре: гуманизм, бескорыстие, свободомыслие. Как в «Преступлении Сильвестра Бонара» и в «Таис», так и в рассказах скептическая ирония писателя сочетается с его влюбленностью в жизнь, в молодость, в чувственную прелесть бытия, в природу. В связи с этим Франс не раз создает в своих книгах образ фавна, наивного и кроткого языческого бога, воплотившего в себе всю поэзию живой природы, как, например, в рассказе «Амикус и Целестин» (сб. «Перламутровый ларец»). С темой фавна перекликается и рассказ «Гестас» (там же). Близкий этому образ можно обнаружить и в стихотворении «Узник».

Одного характера с тяготением к наивности природы и тяготение Франса к наивности легенды или сказки. Средневековье влечет его простотой и свежестью народного творчества (сб. «Перламутровый ларец»). В «Книге моего друга», в «Пчелке» (сб. «Валтасар») Франс выступает убежденным сторонником детской сказки, сам воссоздает ее наивный аромат.

Но воскрешенные Франсом легенды — и похожи и не похожи на легенды средневековья. Он их пересказывает на свой лад, сюда тоже вторгается его ирония. Средневековые легенды влекут его благоуханием народной поэзии, но Франс выбрасывает из них все то, в чем сказалось религиозное мышление средневекового человека. Так переделывает он, например, легенду о святой Схоластике (сб. «Перламутровый ларец»), вкладывая в уста язычника Сильвануса слова о том, что душа святой, отказавшейся от земного счастья, после смерти жалеет об упущенных радостях и что розы на ее могиле выросли по воле Эрота, призывая людей предаваться наслаждениям, пока не поздно.

В рассказах и воспоминаниях 80-х — начала 90-х годов можно обнаружить у Франса и социальную иронию, нередко принимающую форму пародии. И в «Таис» и в «Преступлении Сильвестра Бонара» Франс не раз нападает на милитаризм, на ограниченность, тупоумие и своекорыстие пропагандистов войны. Их и в дальнейшем Франс, будет неустанно вышучивать и клеймить, — чем дальше, тем все более зло и едко. К этой же теме он обращается и в «Перламутровом ларце», где весь рассказ о знаменитой битве при Фонтенуа, приводимый в «Оловянном солдатике», доводит трактовку военной темы до резкого пародийного заострения, до ядовитого гротеска, дает уже почувствовать будущего автора «Острова пингвинов». В таком же гротескном тоне говорится о священнике в рассказе «Резеда г-на кюре», где откровенно пародируются жития святых (сб. «Валтасар»). Маленькие герои франсовских «воспоминаний» («Книга моего друга»), привлекающие автора своей детской наивностью и чистотой, вместе с тем служат проводниками франсовской разоблачительной иронии (в аналогичной роли выступают и простодушные герои вольтеровских философских повестей «Кандид» и «Простодушный», — кстати сказать, и французское имя Кандид буквально означает «чистосердечный», иначе говоря — опять-таки «простодушный»!). Свежесть детского восприятия помогает Франсу пародировать мир взрослых, социальную современность. Воспоминания о школьном уроке, посвященном «Последнему слову Деция Муса», заключают в себе пародию на учителя, бывшего монаха-францисканца, опьяняющегося военной риторикой, то есть бьет одновременно по двум врагам писателя: клерикалам и военщине.


Однако уже явственное у Франса 80-х — начала 90-х годов сатирическое отношение к буржуазной современности сочеталось в нем с отрицательным отношением к революции, что особенно чувствуется в сборнике «Перламутровый ларец». Здесь во многих рассказах идет речь о французской революции XVIII века, и Франс нередко с чувством симпатии или даже восхищения изображает не деятелей революции, а ее жертвы — французских аристократов («Мадам де Люзи», «Дарованная смерть», «Обыск»). Настороженное, недоверчивое отношение к революции надолго еще останется у Франса, постоянно вступая в борьбу со все нарастающим социальным недовольством писателя, со все нарастающей силой его социальной сатиры, со все крепнущей приверженностью гуманическим идеалам.

Многие черты, присущие художественно-прозаическому творчеству Франса 80-х годов, можно проследить и в его литературно-критических статьях, печатавшихся в периодической прессе и вышедших отдельным изданием в 1888 году под общим заглавием «Литературная жизнь».

В «Литературной жизни» обнаруживается и скептицизм, свойственный Франсу-художнику, и его жизнеутверждающий гуманизм, — и в лучших статьях жизнеутверждающее начало побеждает, заставляет служить своим целям и самый скептицизм.

Давая волю своей склонности к парадоксу, автор «Литературной жизни» утверждает, что «хороший критик — тот, кто повествует о приключениях своей души в мире шедевров», а по поводу собственного своего искусства критики Франс замечает, что оно «сводится к писанию каракуль на полях книг».

Но было бы неосмотрительно доверяться подобным заявлениям писателя. Правда, критика у Франса носит подчеркнуто субъективный характер. Правда, в изящных и капризно-непринужденных критических статьях Франса разбираемое произведение нередко служит только поводом для общих рассуждений, для воспоминаний детства, для всевозможных парадоксов, прихотливых суждений вкуса и т. п. Но за подчеркнуто-субъективной формой критического эссе чувствуются твердые убеждения критика-гуманиста. Анатоль Франс убежден в том, что искусство не может расти на нездоровой почве декаданса, он упорно поддерживает французскую реалистическую традицию и умеет, говоря, например, о Бальзаке, стать выше своего придирчивого эстетизма, умеет понять всю титаническую силу зачинателя французского реализма XIX столетия. Как широко и как по существу объективно, несмотря на очень капризный способ выражения, судит Франс о Бальзаке: «Пускай даже Бальзак меня порою пугает, пускай даже иногда мысль его мне кажется тяжеловесной, а стиль пошлым — но нельзя не признать его мощи. Это бог. Попробуйте упрекнуть его в том, что иногда он бывает груб, — его приверженцы ответят вам, что, занимаясь сотворением мира, нельзя быть слишком нежным». Наряду с традициями французских реалистов XIX века, Франс так же настойчиво и убежденно поддерживает и столь дорогие ему традиции французских просветителей XVIII века и гуманистов XVI века во главе со своим любимцем Франсуа Рабле. Любовь к народному творчеству, к его нравственной и художественной чистоте, к его здоровому, жизнеутверждающему началу, проявленная Франсом в «Книге моего друга» и в «Перламутровом ларце», вдохновляет и Франса-критика. Целая серия статей в «Литературной жизни» посвящена народным рассказчикам, народной песне. В Ги де Мопассане Франс высоко ценит живую связь его с народным повествовательным искусством. А как любит Франс свой родной язык, с каким увлечением может он говорить о словарях — ибо видит в них прежде всего сокровища народной речи!

В «Харчевне королевы Гусиные Лапы» и «Суждениях г-на Жерома Куаньяра» (обе книги вышли в 1893 г.) рамки социальной сатиры Франса значительно расширяются по сравнению с предшествующими книгами. Жером Куаньяр — центральный персонаж этих двух книг — многими своими чертами напоминает Сильвестра Бонара; это, как и Бонар, настоящий энтузиаст гуманистической науки, верный последователь заветов гуманизма, свободомыслящий человек, полный презрения ко всяческой косности и обскурантизму. Присуща Куаньяру и едкая ирония — даже куда более едкая, чем у Сильвестра Бонара. Но если по складу своего мышления эти два персонажа схожи между собою, то совсем не схожи те жизненные обстоятельства, в которых их показывает Франс. Жером Куаньяр лишен домашнего покоя и кабинетной тишины, характеризующих обычный образ жизни Бонара. Это — мудрец-бродяга, не имеющий ни кола, ни двора. Избрав такой образ жизни для своего нового героя, А. Франс получил возможность расширить и обобщить его жизненный опыт, создать своего рода сатирическое обозрение жизни. Авантюрная фабула «Харчевни» служит скрепляющей нитью для целого ряда тем. И в композиционном отношении, таким образом, Франс здесь тесно примыкает к вольтеровской традиции (вспомним авантюрную фабулу повести «Кандид»). Случайные встречи, стычки, любовные истории, разговоры в книжной лавке — все это дает аббату Куаньяру возможность выступить в роли наблюдателя и критика действительности. Притом, надо помнить, что, хотя книги об аббате Куаньяре воссоздают королевскую Францию XVIII века, но историческая тематика тесно сплетается в них со злободневной тематикой времен Франса. В рукописи «Суждений» имеется отрывок, не вошедший в окончательный текст, — не вошедший, может быть, именно потому, что он слишком прямолинейно подчеркивал злободневную заостренность книги: «Мы свободны, потому что наши господа нам это говорят. И именно ради нашей свободы полицейские убивают людей на улицах. Конечно, гораздо больше чести в том, чтобы тебя убили во имя республики, чем во имя короля. Но господину аббату слишком недоставало своего рода трансцендентности в чувстве порядка, так что едва ли можно предположить, чтобы он восхищался нашей полицией».

Заканчивая печатание своей второй книги о Куаньяре, Франс сообщил читателям, что теперь он собирается расстаться на некоторое время с Эзопом ради Боккаччо. Здесь уже совершенно ясно намекает он на злободневное содержание высказываний аббата. Куаньяр говорил о колониальной политике королевской Франции XVIII века, но кто из тогдашних читателей не понимал, что Франс метит в колонизаторов конца XIX столетия, истреблявших целые племена ради своих хищнических целей, кто не вспоминал при этом колонизаторской деятельности Жюля Ферри, получившего презрительное прозвище «тонкинец». Куаньяр вышучивал беспринципность «государственных мужей» своего времени, а читатель узнавал в них членов министерства Бриссона, прославленных своей беспринципностью. Книги о Куаньяре — не аллегория, не каждый образ, не каждую страницу можно в них истолковать применительно к 90-м годам XIX столетия, но в основных своих темах они представляют собою сатирическую энциклопедию франсовских времен. И эзопов язык служит здесь Франсу не только для прикрытия от цензуры, — писатель умеет извлечь из печальной необходимости новые художественные возможности, придать при помощи эзопова языка еще большую памфлетную остроту своему сатирическому обозрению. В жанровом отношении книги о Куаньяре сильно отличаются друг от друга: вторая книга почти лишена фабульного начала и представляет собою собрание размышлений и высказываний аббата, но внутренняя связанность этих размышлений и высказываний, быть может, еще крепче, чем в первой книге. Бродяга-аббат, при всем своем внешнем авантюризме, придерживается твердых убеждений и умеет их сохранять среди всех жизненных передряг. Это — убеждения гуманиста, это отвращение к фанатикам, к гасителям жизни, к распространителям всяческих суеверий, унижающих свободную мысль.

Аббат Куаньяр ничего не ждет от революции. В «Предисловии издателя» к «Суждениям господина Жерома Куаньяра» Франс прямо замечает: «Пожалуй, среди мыслителей XVIII века аббат Куаньяр больше всех расходился в своих принципах с принципами революции. Он не подписался бы ни под единой строкой из „Декларации прав человека“. В том же предисловии, уже от своего имени, „издатель“ высказывается по поводу философии Руссо: „Она абсурдна и жестока. Это стало ясным, когда государственные люди захотели применить „Общественный договор“ к лучшей из республик“». Эти строчки не оставляют никаких сомнений в том, что Франс, как и его герой, был в те времена далек от революционных выводов из сатирического обозрения своей современности. Надо лишь заметить, что и Вольтер, быть может, не подписал бы «Декларации прав человека», — меж тем несомненно, что он, вместе с другими французскими просветителями, подготавливал эту Декларацию всей своей деятельностью.

«Харчевня» и «Суждения» убедительно свидетельствуют о том, как ясно видел Франс уже в самом начале 90-х годов, что Третья республика — это лжереспублика, попирающая самые основы республиканского строя. В особенно систематизированном и обобщенном виде социальная разочарованность Франса обнаруживается во второй из книг, посвященных Куаньяру. Франс всегда любил парадоксы, они помогали ему вскрывать и противоречия мысли и противоречия социального бытия. В книгах о Куаньяре вся современная Франсу действительность возникает как воплощенное, вопиющее противоречие, — и никогда еще до того к иронии Франса не примешивалось столько горечи, никогда еще его парадоксы под забавной своей оболочкой не таили таких глубоких социальных раздумий. В этих книгах министры не заслуживают ни похвалы, ни порицания, потому что не они управляют министерствами. Борьба цивилизованных народов с дикарями сама оказывается лишь усовершенствованным дикарством. Богатство государства покоится на нищете бедняков. Знатность человека в культурных странах измеряется количеством убийств, совершенных его предками. Законы не могут быть справедливыми, потому что они закрепляют за каждым то, чем он пользуется.

Социальной лжи и несправедливости аббат Куаньяр противополагает скептическую мудрость Эпикура и нежную человечность Франциска Ассизского, своеобразного религиозного мыслителя средних веков. Как образ фавна, так и эти образы не раз потом возникают в творчестве Франса. Критикуя жизнь в ее уродливых социальных формах, Куаньяр благословляет ее в самых ее истоках. Любовное свидание Жака Турнеброша, верного ученика аббата, на могиле своего учителя как бы символизирует подобного рода биологический оптимизм, подернутый, правда, некоторым налетом грустной иронии.

Но, как и по поводу других излюбленных героев Франса, следует заметить, что, при всем совпадении в образе мыслей, в симпатиях и антипатиях у Куаньяра и его создателя — Франса, тождества между ними, конечно, провести нельзя. Отчасти разделяя грустную умиротворенность своего героя, сам писатель на этом успокоиться не мог. Пускай революция была отринута аббатом Куаньяром, само появление этой темы в творчестве Франса свидетельствовало о все углубляющейся социальной тревоге писателя.

В двух книгах 1894 года — «Красной лилии» и «Саде Эпикура» — Франс, терзаемый этой социальной тревогой, подвергает испытанию те ценности, которые Жером Куаньяр противополагал оскорбительному для человека несовершенству социальной жизни, — любовь Франциска Ассизского ко всему живому и скепсис Эпикура.

«Красная лилия», на первый взгляд, несколько отличается от обычных романов Франса. Гораздо большее место в ней уделяется любовной фабуле. Однако социально-политическая тематика романа представляет собою нечто неизмеримо большее, чем бытовой фон для любовной истории Терезы и Дешартра, рассказанной в этой книге, и не раз выступает как самостоятельный и значительный комплекс в художественно-идеологическом содержании романа. Депутат Гарен, сенатор Луайе, даже супруг Терезы граф Мартен-Беллем имеют весьма отдаленное отношение к любви Терезы и Дешартра, но позволяют Франсу в наглядных образах представить все постыдные секреты политиканов Третьей республики. Книгу пронизывает ощущение социального неблагополучия Франции, где права гражданства, принадлежащие бедняку, заключаются в том, что он может поддерживать власть богачей; где самой крепкой опорой правительству служит оппозиция; где министр поддерживает бюджет, который сам же он оспаривал в качестве депутата… Все это очень мало тревожит Терезу, но очень тревожит Франса и занимает значительное место в замысле книги.

Именно этому миру политиканов противопоставлена поэтическая любовь Терезы, полная светлой чувственной радости, сливающаяся с гармоническим итальянским пейзажем, с гармоническим и чувственно-прекрасным искусством Возрождения. Все эти темы связаны с Флоренцией, куда уезжает героиня с Дешартром, и недаром поэтому Франс дал роману название «Красная лилия»: красная лилия — герб города Флоренции. Это вместе с тем и эмблема любви Терезы, носящей на груди лилию из рубинов — «как кричащую тайну своего сердца». С образом Флоренции сочетается и образ Франциска Ассизского, автора «Цветочков», любимой книги Франса: Шулетту, чудаковатому приятелю Терезы, присуще отношение к жизни, сближающее его с образом Франциска (правда, это осложнено юмором). В первоначальном тексте романа, хранящемся в Национальной библиотеке, Франс вкладывает в уста Шулетта целый рассказ о «божественном» Франциске. Рассказ Шулетта исключен был Франсом из окончательного текста, но образ Франциска остался в романе, как воплощение благостной, светлой радости земли и нежной любви к человеку. Франциск Ассизский как бы становится святым покровителем любви Терезы и Дешартра.

Но если для аббата Куаньяра нежный и чувственный Франциск был прибежищем от горьких разочарований социальной жизни, то для героев «Красной лилии» чувственная радость бытия обнаруживает свою непоправимую двойственность. Любовь Терезы и Дешартра, которую Франс изобразил как прелестное цветение чувственности, сама себя уничтожает в ревности — неизбежном спутнике такой любви.

Поиски положительных начал жизни, на которые мог бы опереться человек, уйдя от оскорбительной для человеческого достоинства лживой суеты буржуазного бытия, не приводят таким образом ни к счастью, ни к покою, — таков заключительный смысл истории любви Терезы и Дешартра.

Итак, стремление к чувственной радости, благословляемое одним из «двух лучших друзей страждущего человечества», как Жером Куаньяр называл Франциска и Эпикура, все же оказалось не в состоянии помочь героям «Красной лилии» построить их счастье за пределами отвратительного мира лживых министров, продажных депутатов и наглых генералов.

Вышедшая в один год с «Красной лилией» новая книга Франса «Сад Эпикура» вдохновлена была другим из двух «друзей страждущего человечества» — Эпикуром. Но как не похож Эпикур этой книги на подлинного, исторического Эпикура!

Начиная с «Преступления Сильвестра Бонара» Франс в изобилии приводил в своих книгах всевозможные беседы, размышления, суждения на самые разнообразные темы, нередко оставляя в стороне развитие фабулы и сосредоточивая свое, художественное внимание не на столкновении человеческих интересов, воль и судеб, а на столкновении идей. В «Саде Эпикура» такой материал дается в чистом виде, без примеси какой-либо фабульной мотивировки. «Сад Эпикура» — это книга размышлений, охватывающая в своем замысле самые устои человеческой жизни, самые устои всякой жизни, устои мироздания. Среди множества миров наша Земля представляется писателю просто лишь каплей грязи. Люди представляются Франсу жалкими существами. Их цивилизация осуждена на гибель, как осуждена на гибель и наша планета: «Когда погаснет солнце, а это произойдет неминуемо, людей давно уже не будет. Последние представители человечества сравняются с первыми в невежестве и нищете. Они позабудут все искусства и все науки…» Подлинный Эпикур, которого Маркс называл древнегреческим «просветителем», стремился освободить человечество от страха смерти, — в «Саде Эпикура» звучит характерный для Франса призыв к спокойному наслаждению жизнью, но нередко звучит здесь и пафос безнадежности.

В книге новелл «Колодезь святой Клары» (1895) заметно исчезает из творчества Франса то наивное очарование средневековых легенд, какое, причудливо сочетаясь с иронией, как бы давало отдых писателю-сатирику. В мир ребячливых итальянских художников XV века, в мир простодушных монахов, изображаемый Франсом в «Колодезе святой Клары», проникает гротескное и трагическое начало. Недаром и один из важнейших рассказов сборника носит заглавие «Человеческая трагедия». Трагическим гротеском встает здесь образ монаха фра Джованни, уже неспособного вернуться к наивной вере и в душевной муке благословляющего сатану за то, что тот даровал ему мучительную радость познания мира. Буффонадой оборачивается в новелле «Веселый Буффальмако» наивная вера художника Андреа Таффи, ученики которого инсценировали вознесение его на небо при помощи искусно сооруженного блока. Вспомним по этому поводу, что еще в «Красной лилии» столь любимый Франсом образ Франциска Ассизского тоже вступает в сочетание с резким гротеском, когда поэт-чудак Шулетт совершает благочестивое паломничество в Ассизи на литературный гонорар за порнографическую книгу «Коварные ласки».

Так в произведениях первой половины 90-х годов все нарастает тревога и неудовлетворенность в художественном сознании Франса.

Между тем во Франции росла и росла новая социальная сила — пролетариат. В 1880 году была создана французская Рабочая партия, руководствовавшаяся социалистической программой, в составлении которой принимал участие Маркс. В начале 90-х годов рабочее движение во Франции, несмотря на все свои противоречия и на отсутствие единства, стало расширяться и крепнуть. Участились забастовки и демонстрации. На выборах 1893 года социалисты получили двадцать пять мест в Палате. Вместе с группой Жореса они образовали там значительную социалистическую фракцию.

Франс в эти годы игнорировал рабочее движение. Социальная борьба ему казалась бессмысленной, революцию он отвергал. В «Красной лилии» Дешартр, которому Франс поручает высказывать многие и многие авторские мысли, выступает с краткой и недвусмысленной декларацией. Когда Тереза спрашивает своего возлюбленного о его отношении к Наполеону, Дешартр прямо отвечает: «Сударыня, я не люблю революцию, а Наполеон — это революция в сапогах». С каким-то отчуждением говорит Франс в «Саде Эпикура» о рабочем-социалисте, изображенном на картине Жана Беро «Зал Граффар», хотя вместе с тем и замечает: «глядя на него, сознаешь, что в народе зародилась новая религия».

Но Франс, наследник французских гуманистов и просветителей, не мог долго удовлетворяться наслаждениями отчаяния. Для этого слишком сильна была в нем связь с традициями французской смелой мысли, с боевыми традициями французского народа. Горький недаром писал, что Франс был «всесторонне а глубоко связан с духом своего народа», недаром Горький выражал восхищение «духовным здоровьем» Франса. Это духовное здоровье писателя проявилось и в том, что Франс преодолел в себе то «спокойное отчаяние», которое единственно и оставалось бы ему, если бы он по-новому не взглянул на жизнь в «Современной истории» (1897–1901), если бы ему не открылись новые перспективы.

В 80-е годы и в начале 90-х годов Франс совмещал с художественным творчеством постоянную работу журналиста, а с 1876 по 1890 год — еще и службу в библиотеке Сената, не очень обременительную. Лишь с середины 90-х годов он получает возможность целиком отдаваться своим литературным замыслам. Вместе с утвердившейся литературной славой к нему приходит достаток и даже официальное признание: в 1896 году его избирают в члены Французской академии. Но житейское благополучие и успех в буржуазных салонах, где Франс пользовался репутацией блестящего собеседника, не заглушают в писателе его социального беспокойства. Он сближается с вождем французских социалистов Ж. Жоресом, увлекается организацией народных университетов, выступает с речами перед рабочей аудиторией, широко развивает общественно-политическую деятельность.

В «Современной истории» существенно меняется облик излюбленного франсовского героя, того мыслителя-гуманиста, которого мы постоянно встречаем у Франса. Конечно, между господином Бержере, действующим на страницах нового произведения Франса, и Сильвестром Бонаром, между Бержере и Жеромом Куаньяром есть немалое сходство, но таким сходством подчеркивается и разница между ними. Провинциальный профессор, ученый латинист, филолог и историк, Бержере, как и его предшественники во франсовском творчестве, творит суд над своею современностью. Бержере повторяет многие из высказываний аббата Куаньяра и Сильвестра Бонара, но суд его над социальной действительностью делается более конкретным и приобретает более боевой характер. Сильвестр Бонар лишь от случая к случаю сталкивается с вопросами социальной жизни, Жером Куаньяр располагает более широким кругом наблюдений, но главным образом устанавливает свое отношение к жизненным фактам в беседах и сентенциях, — в связи с Бержере можно уже говорить об общественном поведении франсовского героя. Характерно даже то, что профессор Бержере не ограничивается уже чисто кабинетной работой, а читает лекции, встречается со своими учениками, со своим начальством, со своими коллегами. Он более общителен, чем Сильвестр Бонар, он более пылок в своих откликах на происходящее вокруг, чем Жером Куаньяр. Самое же главное — то, что франсовский герой начинает в «Современной истории» не только размышлять, но действовать, что в этом мыслителе-гуманисте начинают робко, иногда неуклюже, но все более и более решительно проявляться качества общественного борца, перед ним, пускай еще в несколько туманном виде, возникает общественный идеал.

Эти черты франсовского героя развиваются у него постепенно на протяжении четырех томов «Современной истории» — романов «Под городскими вязами» (1897), «Ивовый манекен» (1897), «Аметистовый перстень» (1899) и «Господин Бержере в Париже» (1901). Еще живя в провинции, профессор Бержере внимательно следит за ходом церковных интриг, связанных с назначением нового епископа, тем более внимательно, что их жертвой становится аббат Лантэнь, привычный собеседник профессора в часы отдыха под городскими вязами. Со своим любимым учеником студентом Ру, призванным на военную службу, Бержере, помимо филологических вопросов, обсуждает организацию армии в Третьей республике, говорит о наглости реакционной военной клики, о ее агрессивном национализме, которым она подменяет подлинный героизм и патриотический дух. По многолетней привычке Бержере в таких беседах обращается и к древнеримской истории и даже к филологическому анализу, сыплет парадоксами, но в этих ученых ссылках и скептических парадоксах слышится подлинная социальная тревога. Звучит она и в его беседах с итальянским ученым Аспертини и в разговорах с городскими библиофилами, посетителями книжной лавки Пайо, о городских делах и парижских событиях. Отклики на современность в причудливом сочетании с самыми, казалось бы, отвлеченными вопросами, можно было в изобилии найти и в предшествующих произведениях Франса, это составляло оригинальную черту его стиля. Но никогда прежде они не носили такого планомерного, такого настойчивого характера, как в «Современной истории», никогда прежде они до такой степени не занимали ум и сердце франсовского героя. Бержере с горечью наблюдает позорное падение общественных нравов в своей стране, коррупцию власти, рост политического бандитизма, развращенность прессы, неправедность суда, оскудение французской культуры, уже утрачивающей свой международный престиж. Особенно горькие мысли и чувства вызывает в Бержере позорное «дело Дрейфуса». Филологическая работа над морской терминологией в поэме Вергилия все меньше и меньше способна служить для него отдыхом от горестных наблюдений над современностью. Эпикурейская мудрость и смешанная с жалостью ирония, которой Франс по обыкновению наделил своего героя, пасуют перед чувством грусти и отвращения, вызываемым в Бержере большими и малыми событиями в жизни его родины. Даже тонкие филологические познания Бержере служат для него средством социального обличения, социальной сатиры самого злободневного характера. Именно такой злободневный обличительный характер приобретает в условиях Третьей республики составленное им. в духе Рабле повествование о «баламутах», где искусно стилизованный старофранцузский язык еще резче подчеркивает памфлетную остроту в обличении политических мракобесов Третьей республики. Переезд Бержере в Париж для чтения лекций в Сорбонне позволяет герою Франса расширить круг своих наблюдений, тем более что переезд этот совершается в самый разгар дела Дрейфуса, дела, вокруг которого разгорелась, как известно, яростная политическая борьба. Бержере не удовлетворяется только наблюдениями, он вмешивается в борьбу, — этот комментатор Вергилия выступает с газетными статьями, присоединяясь ко всем передовым людям Франции, боровшимся против реакционеров-антидрейфусаров, посягавших на самые основы республиканского строя. Юмор, с каким Франс обычно говорит о своих излюбленных героях, здесь, в отношении к Бержере, становится особенно теплым и мягким.

Но в том, как изображена сама жизнь, окружающая Бержере, — заключается еще более существенная новая черта «Современной истории» по сравнению с предшествующим творчеством писателя. Персонажи «Современной истории» перестают быть по преимуществу лишь собеседниками главного героя или предметом его наблюдений, они в подлинном смысле слова становятся действующими лицами «Современной истории». На ее страницах живет и сталкивается до полусотни разнообразных персонажей: светские дамы и попы, министры и ученые, департаментские чиновники и монархисты-заговорщики, банкиры и военные, президенты и простые люди из народа. Франс — что прежде с ним бывало очень редко — теперь, в этих книгах, надолго покидает своего героя и переносит читателя то в наследственный замок герцогов де Бресе, то в приемную архиепископа или папского нунция, то в духовную семинарию, то в парижскую квартирку для любовных свиданий баронессы-банкирши и светского авантюриста-вора, то на тайное совещание монархистов. «Современная история» — это широкое сатирическое обозрение повседневной жизни и политической борьбы в Третьей республике. Подмена демократии лжедемократией, а республики лжереспубликой — вот основная тема «Современной истории».

Антиклерикальные мотивы, издавна свойственные творчеству Франса, приобретают здесь особенно резкое злободневно-политическое звучание, — так, рассказывая о свидании аббата Гитреля с префектом Вормс-Клавленом, Франс тут же предупреждает читателя, что этот елейно-кроткий аббат только и ждет своего назначения на епископскую кафедру, чтобы предать грозной анафеме принципы свободомыслия и республики. На муниципальных выборах в Париже монархист Лакрис получает поддержку не только от социалистов-националистов, но и от «Христолюбивого общества св. Антония», которое в своем рвении заклинает избирателей именем своего святого: «Не причиняйте, милостивые государи, доброму святому Антонию незаслуженного огорчения увидеть неудачу его кандидата».

Создатель «Современной истории», с такою зоркостью разглядев под лживыми формами буржуазной республики гниение всего социально-политического строя Франции, уже не мог вместе со своим героем и единомышленником отводить душу в спокойных иронических замечаниях. В «Современной истории» Франс выступает как убежденный ненавистник капитализма.

В одном из эпизодов романа «Господин Бержере в Париже» звучит тема родины, противопоставленной политиканам и реакционным обывателям. Беседуя с архивариусом Мазюром о нравственном разложении Третьей республики, Бержере говорит о скрывающихся под накипью «бурных глубинах человеческого океана». В этих словах видится уже естественный переход к теме народа и его революционной борьбы. Однако в «Современной истории» переход этот не осуществляется, в «бурные глубины человеческого океана» ни Франс, ни его герой еще не заглядывают. Бержере немало говорит в беседах с дочерью и со столяром Рупаром о социализме как о единственном строе, достойном человека, но социализм его отвлеченен, показан вне рабочего движения. Бержере противопоставляет реакционной вакханалии Третьей республики не борьбу рабочего класса, а прекрасную мечту философов, которая должна перестроить социальную жизнь.

И все-таки очень важно, что тема социализма уже появилась в творчестве Франса, пускай лишь в смутных очертаниях, что появился простой человек из народа (здесь, кроме Рупара, надо еще упомянуть приятеля Бержере по прозвищу Подорожник) и что франсовский герой сближается с ним в поисках социальной правды.

Дальнейшее развитие тема социализма получила у Франса в утопии «На белом камне», первоначально опубликованной в газете «Юманите» в 1904 году, а образ простого человека — в рассказе «Кренкебиль» (1901).

Уже в «Современной истории» мысль о социализме, при всей своей туманности, органически входит в духовную жизнь франсовского героя, вплетается в гротескно спутанный мир современности как светлая мечта человечества. В книге «На белом камне» Франс подвергает рассмотрению социализм, как единственный путь к социальному благополучию человечества.

«На белом камне» — социалистическая утопия Франса, в которой отразились и верные и неверные представления его о социализме. Застарелый скептицизм Франса и здесь дает себя знать: первая часть книги, содержащая новеллу «Галлион», служит своего рода скептической оговоркой ко второй части, где в новелле «Вратами из рога или вратами из слоновой кости» изображено социалистическое будущее, каким представлял его себе Франс. В новелле «Галлион», воскрешающей, с обычной для Франса исторической тщательностью, Рим времен упадка в первую пору развития христианства, подвергается сомнению самая возможность исторического предвидения. Проконсул Галлион, стремящийся приоткрыть для себя завесу будущего и предугадать, кто из богов явится на смену Юпитеру, а вместе с тем не замечающий, как у него на глазах зарождается новая религия — христианство, и сам Павел, провозвестник новой религии, косноязычный ткач, едва ли отдающий себе отчет в дальнейшей ее судьбе, — оба эти образа устремлены к одной цели: показать невозможность заглянуть в будущее.

И все же, даже при наличии такой скептической оговорки, книга «На белом камне» — знаменательный этап на творческом пути Франса. Пускай то социалистическое будущее, которое он изображает, и не кажется ему безоговорочно неизбежным, но очень важно, что Франс готов его приветствовать, что он видит в социалистическом строе тот общественный строй, который избавит людей от грязи, несправедливости и преступности, насквозь пропитавших буржуазное общество.

Рассказ «Кренкебиль», занимающий главное место в сборнике «Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов» (1904), еще больше, чем «Современная история», свидетельствует о возросшем демократизме Франса. Правда, многие особенности тематики и парадоксально развивающегося сюжета связывают этот рассказ с более ранними произведениями писателя. Правда, мы узнаем здесь давно присущие Франсу черты иронического изображения жизненных противоречий. Франс смеется над нелепостью буржуазно-республиканской юстиции. Бедняк Кренкебиль, развозчик овощей, выйдя из тюрьмы, куда он попал по ложному обвинению в том, что оскорбил полицейского, впадает в такую бедность, что мечтает хотя бы о тюремном хлебе и тюремном крове над головой, но, уже в самом деле оскорбив на этот раз полицейского, никак не может попасть в тюрьму, — столь капризно действует административно-судебный аппарат. И не только жизненность материала бросается в глаза в этом произведении Франса, — оно проникнуто глубоким сочувствием автора к своему незадачливому герою, в рассказе «Кренкебиль» явственно звучит уже чувство солидарности с простым человеком, для которого буржуазное правосудие превращается в надругательство над его человеческим достоинством. В связи с трактовкой образа простого человека у Франса большой интерес представляет и драматургическая переделка «Кренкебиля». В ней писатель находит выход для бездомного бедняка: Кренкебиля спасает от гибели беспризорный мальчишка по прозвищу Мышь, один обездоленный приходит на помощь другому обездоленному, бедняки поддерживают друг друга. Здесь речь идет уже не только о солидарности автора с его героем-бедняком, но о солидарности бедняков между собой.

В годы создания «Современной истории», «На белом камне» и «Кренкебиля» Франс все теснее сближался с передовыми политическими деятелями Франции. Большое значение имела для него дружба с Жоресом, совместно с которым он вел борьбу с реакцией в своих общественно-политических выступлениях. Во время «дела» Дрейфуса Франс открыто выступает как единомышленник и защитник Золя, подвергшегося преследованиям за свой памфлет «Я обвиняю». Франс выступает в прессе как публицист, выступает на рабочих митингах, призывая рабочий класс сплотиться против реакции.

Появление в творчестве Франса таких произведений, как «Кренкебиль» и «На белом камне», было обусловлено всей идейной эволюцией писателя, тесно сблизившегося в эти годы с рабочим движением и с французскими социалистами. Мечта о социализме окрашивает в светлые тона публицистические статьи Франса, вошедшие впоследствии в сборники «Социальные убеждения» (1902) и «К лучшим временам» (1906). Франс весьма отвлеченно представляет себе здесь переход «к лучшим временам», хотя его публицистика уже противополагает рабочий класс, пролетариат, как социальную силу, «всемирному триумвирату попа, солдата и финансиста».

Однако то, что Франс крепко связал свою деятельность с рабочим движением, что он решительно вышел из своего гуманистического одиночества, не могло не сказаться и на общем направлении его творчества — прежде всего на новом обращении писателя к теме революции.

Эта тема была властно подсказана ему самой жизнью. Русская революция 1905 года и активизация французских рабочих, рост стачечного движения во Франции (1905–1906) — все это нашло непосредственный отклик не только в публицистике, но и в художественных произведениях Франса.

В 1905 году Франс выступал в печати как друг русского революционного народа. Сама его дружба с Горьким характеризовалась прежде всего тем, что в лице Горького он чтил революционный русский народ, письма его к Горькому неопровержимо свидетельствуют, что он любил и уважал его прежде всего как революционера. Когда в 1905 году Горький был заключен в Петропавловскую крепость за свое воззвание по поводу кровавых событий 9 Января, газета «Юманите» обнародовала протест против расправы с русским писателем, и одною из первых под этим протестом стояла подпись Анатоля Франса. Он не уставал призывать французов к тому, чтобы они присоединили свои голоса к голосам всех передовых людей, возмущенных арестом Горького.

Выражая веру в то, что русская революция восторжествует, что благородная кровь русских революционеров, «дымящаяся на мостовых и призывающая к справедливости и свободе», была пролита не напрасно, Франс агитирует против займа, предоставляемого французскими капиталистами царскому правительству, — «правительству палачей, мучающему великодушный русский народ». Он основывает «Общество друзей русского народа», на митингах, организуемых этим «Обществом», он многократно выступает в защиту русской революции, и в его речах скептическая ирония уступает место гражданскому пафосу.

Еще за несколько лет до того, в «Современной истории», Анатоль Франс вкладывает в уста своего любимого героя Бержере весьма скептическое высказывание по поводу исторической роли народных масс: «Герои бывают; не бывает народов-героев, не бывает армий-героев». А в 1905 году Франс от имени «Общества друзей русского народа», от имени передовой Франции предлагает дружескую поддержку «мужественному, храброму, великодушному русскому народу».

Мы видели, что к теме народа и к теме революции Франс был подведен всем внутренним развитием своего художественного творчества. Знаменательно, что с 1904 года Франс начинает собирать воедино в виде двух томов, озаглавленных «Жизнь Жанны д'Арк», свои этюды, посвященные народной героине Франции и публиковавшиеся в различных журналах и газетах еще с 1876 года. Франс крепкой традицией связан с Вольтером, но «Жизнь Жанны д'Арк», быть может, больше, чем какое-либо другое произведение Франса, свидетельствует о том, что если он был продолжателем Вольтера, как защитник свободной и смелой человеческой мысли в ее борьбе с мракобесием, то перед ним возникали и такие проблемы, от которых Вольтер по всему складу своего мышления и в условиях своего времени был очень далек. Одна из таких проблем — историческая роль народа. Жанна д'Арк в трактовке Франса — народная героиня, она сильна именно своей связью с народом.

Франс не раз в предшествующих своих книгах обращался к прошлому человечества, но прошлое это даже в произведениях, воскрешающих, казалось бы, далекие времена в своих сюжетах и образах, не занимало в замысле писателя центрального места. Вспомним «Таис», где историчность отнюдь не на первом плане. Вспомним и книги о Куаньяре, где исторические образы и мотивы служат прежде всего для обострения франсовской сатиры на современность. В «Жизни Жанны д'Арк» история приобретает самостоятельное, важнейшее значение для Франса, ибо книга посвящена народной героине. В надписи, сделанной на рукописном отрывке из «Жизни Жанны д'Арк», хранящемся в Национальной библиотеке, Франс говорит о том, что «писал эту работу со всей тщательностью, на какую только был способен, и с полным сознанием обязанностей историка». В наброске авторского предисловия к 28-му изданию книги говорится о том, что «автор не отступал ни от одного из правил, обычно соблюдаемых при поисках исторической правды».

Если в «Кренкебиле» простой человек из народа изображен как робкая жертва неправого суда, то в «Жизни Жанны д'Арк» неправый суд творится как бы над всем народом, ибо Жанна, погибшая на костре, воплощает в себе народный героизм. Свою Жанну д'Арк Франс противопоставлял вольтеровской Девственнице, недаром один из черновиков в своей книге он, в особой надписи, называет «наброском Паралипоменона» к поэме Вольтера «Орлеанская девственница»: ведь «Паралипоменон» — название двух исторических книг библии, буквально означающее «то, что пропущено».

Оба тома «Жизни Жанны д'Арк» вышли в 1908 году. В том же году выпустил Франс и «Остров пингвинов», свой новый роман. Написанный совсем в другом стиле, чем историческая книга о народной героине Франции, этот роман, однако, на свой лад тоже историчен, только история воспроизведена здесь в гротескном, окарикатуренном виде. В предисловии к «Острову пингвинов» Франс рассказывает, что некоторые лица спрашивали Жако-философа, зачем он вышучивает историю и какую выгоду получит от этого его родина. Философ же объяснил, что, увидев свои поступки лишенными всяких прикрас, пингвины, быть может, станут благоразумнее.

Роман Франса и есть такое снятие «всяких прикрас» с истории. Следует обратить внимание на то, что в «Острове пингвинов» пародируется не только история Франции, как это принято считать, — в сущности здесь пародируется история всего человечества, ведь и сам автор замечает в предисловии, что в книге представлены «человеческие деяния», к которым лишь примешано «много черт» из жизни «родной страны». Да и само пародирование французской истории в конечном счете направлено на цивилизованное человечество вообще. В «Острове пингвинов» дан очень грустный по существу обзор всех основ цивилизации. Характер повествования несколько раз меняется в романе, то имитируя наивность средневековой легенды, то воспроизводя стиль исторической хроники, то, наконец, переходя на язык современного историка. Но неизменным остается гротескно-пародийный стиль книги, так как неизменной остается тенденция Франса — показать веками складывавшуюся цивилизацию в резком свете трезвого упрощения, свободного от всяких иллюзий. В стиле Франса, при всем наличии тонкой иронии, свойственной сатирику издавна, появляется и новое начало, появляется нечто, близкое к разоблачительной простоте плаката. Над отдельными темами, перенесенными в роман из других произведений писателя, доминирует одна тема, один вопрос: да есть ли какой-либо смысл во всей истории человеческой цивилизации? «Остров пингвинов» — не историческое дополнение к «Современной истории». Уже не нелепость войн, религии, лжедемократии, а обоснование этих нелепостей всей природой капиталистической цивилизации составляет тему франсовских саркастических разоблачений. Так, например, Франс и раньше создал немало жестких и ядовитых парадоксов по поводу захватнических войн своего времени, но только в «Острове пингвинов» со всей резкостью он поставил вопрос о неразрывной связи войн с основами капиталистической цивилизации, с горечью предлагая читателю парадоксальный термин «промышленные войны». Под цветами парламентского красноречия Франс обнаруживает первобытную дубинку, символизирующую право сильного.

В сатире «Острова пингвинов» чувствуется большая близость франсовского стиля к Рабле. Остров, который святой Маэль перевозит поближе к своей стране на самодельном шнурке; орден Почетного легиона, прикрепленный прямо к волосатой обезьяньей груди одного из полководцев; открытый автомобиль принца Крюшо, в котором монах Гриб разъезжает с двумя легкомысленными дамами; бесчисленные выписки, обрушившиеся лавиной на Фульгенция Тапира и погребающие под собой ученого мужа, — все эти образы, относящиеся к различным эпохам пингвинской истории, созданы в духе гротескно-сказочных образов «Гаргантюа и Пантагрюэля». Они в особенности придают стилю «Острова Пингвинов» характер острой сатирической плакатности.

В книге о Жанне д'Арк Франс создал светлый образ народной героини, в нем нашла себе выражение вера писателя в народ, в народную правду. Народную правду видел Франс и в русской революции 1905 года. В «Острове пингвинов» наблюдается уже спад исторического оптимизма писателя. Последняя часть романа носит заглавие «Будущие времена» с мрачным подзаголовком «История без конца». Вечный круговорот истории подчеркивается и композиционной особенностью последней части — повторением в начале и в конце ее одних и тех же безнадежных слов: «Дома казались людям все еще недостаточно высокими, их беспрестанно надстраивали все выше и выше, их строили в тридцать и сорок этажей; там громоздились бюро, магазины, конторы банков и предприятий, там все глубже уходили в землю погреба и туннели. Пятнадцать миллионов человек работало в гигантском городе…» «Остров пингвинов» — это скорбная книга, полная гнева и негодования, полная сочувствия к порабощенному народу, но в ней отвергается возможность перестроить общество при помощи революции.

К теме революции Франс возвращается в следующем своем романе «Боги жаждут» (1912) — историческом романе из времен французской революции XVIII века. Уже в «Острове пингвинов» временами дает себя знать трагическое начало, прежде лишь изредка возникавшее в творчестве Франса. «Боги жаждут» — книга трагическая в самой своей основе.

Франс не раз подчеркивает природную доброту и чистоту своего героя, революционного деятеля Гамлена. Подчеркивает он и человеколюбивый смысл владеющих им революционных чувств, человеколюбивую направленность революционной идеи, которой он преданно служит. «Что значат наши временные лишения и муки. — Революция на веки вечные даст счастье человечеству!» Гамлен наделен высокими душевными качествами, это подлинный герой, готовый на любую жертву ради торжества владеющей им высокой идеи. Но, делая его участником французской революции XVIII века, убежденным и страстным якобинцем, Франс постепенно прослеживает, как революционный пыл Гамлена, порожденный самыми благородными чувствами, приводит к тому, что Гамлен превращается в жестокого фанатика, уже не видящего перед собою живых людей, с их горестями и радостями. «Отведенная для одних лишь аристократов, гильотина показалась ему чем-то вроде несправедливой привилегии. Гамлен начинал создавать себе из возмездия религиозную и мистическую идею».

Гамлен сознает, что сам поставил себя «вне человечества». Совершать революцию во имя человечества и, совершая ее, утратить человечность — этот парадокс раскрывается в романе «Боги жаждут» в целом ряде сцен и образов, он определяет собою и весь трагический замысел романа. Недаром через всю книгу проходит лейтмотив, заимствованный из античной трагедии. Художник Гамлен пишет картину, изображающую Ореста. Образ Ореста то и дело перекликается с образом самого художника. Гамлен разъясняет свой замысел: «Что у него за судьба! Из сыновней любви и повинуясь священным законам, он совершил преступление, которое боги должны ему простить, но люди не простят никогда. Чтобы отомстить за попранную справедливость, он отрекся от природы человеческой, он сделался бесчеловечным…»

Тот же трагический замысел, выраженный в противопоставлении Гамлена, страстно мятущегося в своей революционной деятельности, и равнодушия жизни, людской толпы, преданной своим повседневным делам, своим частным интересам, проявляется и в концовке романа: здесь Элоди, бывшая возлюбленная Эвариста Гамлена, после его казни ставшая возлюбленной его приятеля, обращается к своему новому другу буквально с теми же словами, какими она некогда провожала Гамлена. Меняется и характер иронии Франса; она нередко переходит в буффонаду, когда, например, упоминается счет за «пару калош от 18 вандемьера» или новые игральные карты с «трефовой Свободой», «пиковым Равенством» и «бубновым Братством».

Революционной одержимости Гамлена, его фанатизму противополагается простая жизнь, где нет места абсолютным идеям, где все человечно и относительно. В качестве защитника такой жизни от тирании абсолютной идеи выступает у Франса Бротто дез-Илетт, последователь Лукреция, эпикуреец, не перестающий жадно впитывать в себя все радости жизни, даже стоя в длинной очереди за хлебом, даже по дороге на эшафот, к гильотине. В этом персонаже мы без труда узнаем черты излюбленного героя Франса, встречавшегося в прежних его книгах, — черты аббата Куаньяра, кое-какие черты Сильвестра Бонара и профессора Бержере. Но слишком много значила для Франса тема революции, чтобы разрешить ее теперь с точки зрения эпикурействующего Бротто. В этом персонаже немало обаяния, немало и героизма — нужно быть своего рода героем, чтобы сохранить эпикурейское спокойствие по дороге к гильотине. Но в такой книге Бротто мог оказаться лишь второстепенной фигурой. На первом плане — трагический образ Гамлена, ибо и для самого писателя была трагична противоречивость его собственного мировоззрения: сознание исторической и моральной необходимости перестроить общество, освободить его от черной неправды капитализма и — с другой стороны — идея круговорота истории. Следует, однако, отметить, что недоверие к революционному пути обновления общества связано в романе с полемикой А. Франса против либерально-апологетической оценки буржуазной революции XVIII века, оценки, которая в то время питалась страхом идеологов буржуазии перед Коммуной и революцией 1905 года.

В 1914 году Франс опять возвращается к революционной тематике — в романе «Восстание ангелов». Здесь привычный читателям, старый любимый герой Франса получает совершенно карикатурное изображение: это лысый библиотекарь Сариет, способный говорить только о книгах, окруженный глобусами и библиотечными полками, а сам «более бледный, более неясный, более расплывчатый, более воображаемый, чем образы, которые он вызывал». Мир библиотекаря Сариета уже не в состоянии дать даже кратковременный отдых душе, угнетенной зрелищем гнусного и лживого общества.

Франс удаляет ученого гуманиста в пыльную библиотеку, он теперь ему нужен только для библиографических справок. На первом плане — мятежные ангелы, кое-как приспособившиеся к условиям земного существования, чтобы готовиться к штурму божьего престола. Но хотя в новом романе Франса господствует аллегорическая фантастика, между «Восстанием ангелов» и романом «Боги жаждут» существует тематическая преемственность, что подтверждается рассказом ангела-фавна Нектария, связывающим события романа с событиями французской революции конца XVIII века. Аллегоризм, явный во всех частях романа, особенно сгущается там, где Франс изображает Люцифера, гордого и непреклонного врага небесного владыки. В вещем сне Люцифер видит себя победителем Иеговы, но ставшим после победы таким же деспотом, каким был Иегова, — и наутро отказывается быть предводителем мятежных ангелов. Анархические тенденции Франса, вскормленные долгими годами его социальных разочарований и заглохшие было в первые годы XX века, достигли в «Восстании ангелов» своего апогея.

Космизм и абстрактный символизм характеризует не только образы этой книги, но и самый ее замысел. В «Острове пингвинов» аллегория не ослабляла злободневно-сатирического содержания и была насыщена конкретным фактическим материалом социальной истории и социальной современности. В «Восстании ангелов» от былых разоблачительных картин, показывающих махинации политиканов, нелепость и бесчеловечность милитаризма, клерикализма и т. п., остались лишь отдельные штрихи. Попытка разрешить вопрос о революции вне конкретной классовой борьбы современного Франсу общества приводит к своеобразному смешению бытового правдоподобия в картине французского общества до первой мировой войны, с апокалиптически-гиперболичной фантастикой в изображении ангельского воинства или с идиллической условностью в описании прошлого. Такое сочетание проявляется и в составе персонажей, где можно обнаружить рядом с молодым шалопаем Морисом его ангела-хранителя Аркада, участника заговора против самого Иеговы, рядом с легкомысленной певичкой из кафешантана — мудрого Нектария, бывшего соратника Люцифера…

Такое же смешение конкретно-современного материала с абстрактно-условным наблюдается и в композиции романа. Особенно характерны в этом отношении два эпизода: рассказ Нектария о прошлом человечества и сон Сатаны, — а ведь именно на эти два эпизода падают две центральных темы романа: тема страданий угнетенного человечества и тема революции. Так абстрактность всего замысла книги влечет за собою и ослабление ее реалистической убедительности.


«Остров пингвинов», «Боги жаждут» и «Восстание ангелов» знаменуют собою самый трудный этап на творческом пути Франса. Если бы Франс был тем Дон-Жуаном мысли, тем гурманствующим скептиком, каким его иногда изображают, он легко мог бы вернуться в мир книг и рукописей, столь любезный первоначальным его героям. Но Франс не был им; не мог быть Дон-Жуаном мысли писатель, наделенный таким неутихающим социальным беспокойством. Скептицизм его не был скептицизмом гурмана. Давно покончил Франс с тем тоном эпикурейского спокойствия, каким отмечены первые его книги. Тревожным стал сам художественный стиль Франса. Плавная и гармоническая фраза и прозрачно-ясный язык и теперь еще позволяют угадывать во Франсе ученика французских классиков XVII века, знавшего наизусть целые страницы из Расина, — но как дисгармоничен мир его образов, как резко сменяются в его стиле юмор и сарказм, идиллия и буффонада, трагика и фарс…

Как-то Золя в предисловии к своему «Разгрому» сказал о том, что гибель Второй империи, бывшая для него необходимой как для писателя, осуществилась, наконец, как необходимость историческая. Революционная тема, разрешение которой необходимо было Франсу как писателю, разрешена была самой жизнью. Как подлинный и глубокий реалист, для которого в жизненной правде заключена высочайшая убедительность, Франс радостно откликнулся на голос революционной действительности, он открыто выступил как друг Советской России, он в своих воззваниях убеждал осудить буржуазные правительства, стремящиеся потопить в крови Октябрьскую революцию. Он первым подписал протест передовой интеллигенции Запада против блокады Советской страны, помещенный в 1919 году в «Юманите» и отмеченный Лениным в докладе на VII Всероссийском съезде Советов. Франс восхищался Лениным, в 1920 году он назвал себя большевиком, после раскола французской социалистической партии присоединился к коммунистам.

Франс обрел в коммунистических идеях великое подспорье и для своей борьбы за мир — той борьбы, которую он неустанно вел вою свою жизнь. С новыми силами стал бороться Франс против издавна ненавистных ему милитаристов.

В предисловии к «Жизни в цвету», последней книге поэтических «воспоминаний», завершающей его художественное творчество, Франс с грустью говорит о том, что новым поколениям читателей не нужна будет старая европейская культура. Настоящее собрание сочинений Франса — одно из наглядных опровержений такого пессимистического прогноза. Советский читатель любит Франса и хочет его знать. Любит Франса и хочет его знать со всеми его тревогами, колебаниями, ошибками, недоумениями, так как ценит в Анатоле Франсе благородство и силу гуманистической мысли, ценит в нем и смелого критика буржуазной цивилизации и упорного искателя пути к «новым временам».


В. Дынник

СТИХОТВОРЕНИЯ (POESIES)[1]

К ЛУЧЕЗАРНОСТИ[2]

Ты, возникшая первой, среди темноты,
Где реяла звездная стая,
Лучезарная мать, что, виденья рождая,
Питаешь плоды и цветы!
Сквозь пловучий, парами насыщенный воздух
Едва ты от солнца сойдешь, —
Все живое, ловя твою светлую дрожь,
Смеется, рожденная в звездах!
Славься! Ведь до тебя был безжизненный мрак.
Ты — сила, и ты — наслажденье.
Славься! Ты, о надежная спутница зренья,
Всегда направляешь мой шаг.
Ты — божественных форм и оттенков начало,
Всего, что так сладостно нам.
Ты сверкаешь на высях по горным снегам,
Долинам отрадою стала.
Ты под синью небес, средь душистой росы
Колибри пестро расцветила,
И на всем, что ты тронешь и что тебе мило, —
Сияние тихой красы.
От тебя — над землей ликованье рассветов,
Ты негою льешься ночной
И заманчиво зыблешь тот сумрак лесной,
Что дорог для страстных обетов.
Ты живые причуды взрастила в морях,
Пловцов золотишь белокурых.
Небеса освежатся грозой, и лазурь их —
В твоих семицветных огнях.
Лучезарность! Твоим светоносным покровом
И женщины радуют нас.
Ты, вернувшись из женских сияющих глаз,
Даришь наслаждением новым.
И камнями в ушке ты сверкаешь, где трон
Тебе уготован восточный.
Я повсюду люблю этот свет непорочный,
Такой, как в начале времен.
Лучезарность! Собой укрепи мои мысли,
Укрась их своей простотой,
Мирной радостью полниться их удостой,
Их форму и меру расчисли.
И глазам моим дай сладострастьем святым
Еще и еще насладиться,
Глядя, как красоту ты венчаешь царицей
Невинным венцом золотым.
А исполнится срок, чтобы в недрах творенья
Мне снова свой век зачинать, —
Укрепи и омой меня светом опять
И в новом моем воплощенье.

ОЛЕНИ

В тумане утреннем, средь пожелтелой чащи,
Где ветер жалобный шуршит листвой дрожащей,
Сражаются в кустах олени — два врага.
Всю ночь, с тех самых пор, как тягою могучей
Обоих повлекло за самкою пахучей,
Стучат соперников ветвистые рога.
В рассветной мгле, дымясь, они одной тропою,
Чтоб горло освежить, спустились к водопою, —
Потом еще страшней был новый их прыжок.
Под треск кустарника, с хрустеньем града схожий,
В изнеможении, под увлажненной кожей
Играют мускулы их сухопарых ног.
А в стороне стоит спокойно, в гладкой шубке,
Лань с беленьким брюшком, и молодые зубки
Кусают дерево. Отсюда двух бойцов
Ей слышно тяжкое, свирепое храпенье,
И ноздри тонкие в горячем дуновенье
Учуяли, дрожа, пьянящий пот самцов.
И, наконец, один, для схватки разъяренной
Самой природою слабей вооруженный,
В кровавой пене пал на вспоротый живот.
С губы слизнул он кровь. Тускнеет взор лучистый.
Все тише дышит он: то на заре росистой
Успокоенье смерть уже ему несет.
И перед будущим сомнения не зная,
Рассеялась в ветвях душа его лесная.
Жизнь беспредельная раскрылась перед ним.
Он все вернул земле — цветам, ручьям студеным,
И елям, и дубам, и ветрам благовонным,
Тем, кто вскормил его и кем он был храним.
Средь зарослей лесных извечны эти войны,
Но не должны они смущать нам взор спокойный:
Природы сын, олень родился и исчез.
Душа дремотная в лесной своей отчизне
За годы мирные вкусила сладость жизни, —
И душу тихую в молчанье принял лес.
В священных тех лесах безбурно дней теченье,
Не знает страха жизнь, а смерть — одно мгновенье.
В победе, в гибели — единый есть закон:
Когда другой олень, трубя кровавой мордой,
Уходит с самкою, покорною и гордой, —
Божественную цель осуществляет он.
Всесильная любовь, могучее желанье,
Чьей волей без конца творится мирозданье!
Вся жизнь грядущая исходит от тебя.
В твоей борьбе, любовь, жестокой и ужасной,
Мир обновляется, все более прекрасный,
Чтоб в мысли завершать и постигать себя.

СМЕРТЬ ОБЕЗЬЯНЫ

В теплице, за стеклом, где жалкие растенья,
Питомцы солнечных далеких островов,
Вздымая пестики из чахлых лепестков,
Под серым небом спят, без грез, без пробужденья, —
Беднягу бьет озноб и кашель, и комком
Лежит она, дрожа в своей суконке грубой.
Дыхание свистит из пасти длиннозубой,
Ладони скрещены над рыжим животом.
Нет ужаса в глазах, но нет и ожиданья, —
Меж миром и собой ей непонятна связь,
И полон этот взгляд, в себя оборотись,
Одной лишь кротостью животного страданья.
Над дряблою губой десна обнажена.
Совсем как человек, пылающий и зябкий,
Вот мускулистые большие пальцы в лапки
Зажала — и уже не разожмет она.
Но тут увидела, как солнце заходило
За мачтами судов, собравшихся в порту, —
И морщит низкий лоб, чтоб смутную мечту
В сознанье удержать хоть из последней силы.
Не вспомнилось ли ей, как, средь лесных подруг,
Под небом ласковым, где свет горяч и золот,
Она, кокосами свой утоляя голод,
Средь пальмовых ветвей задремывала вдруг, —
Покуда на корабль, что шел к морям студеным,
Ее не взволокли под клики моряков,
И парус, яростный от ледяных ветров,
Над тельцем скрюченным не загудел бессонно?
Так лихорадочный, видений полный бред
И голод, для души несущий очищенье,
И то высокое мгновенное прозренье,
Что озаряет мозг, даря предсмертный свет, —
Бессмысленных племен наследницу немую
Неповторимою наполнили мечтой,
И день ее весны, весь солнцем залитой,
Ей напоил глаза, сияя и ликуя.
Но там, под черепом, стоит ночная муть,
И челюсть нижняя отвисла каменея.
Внутри хрипит. А мрак все шире и чернее:
Ей полночь, час смертей, прольет покой на грудь.

КУРОПАТКА

Увы, давно ли здесь из-за нее весной
Кипел жестокий спор на пажити зеленой,
И победитель стал, еще окровавленный,
Вить дружно вместе с ней их домик травяной,
И птенчиков она питала в летний зной!
А псы разрушили приют незащищенный.
Взлетела, но свинец, за нею устремленный,
Уже пронзает грудь ей дрожью ледяной.
Священное тепло, что жизнь отогревало,
На перья нежные струится кровью алой,
И птица падает, бессильная, в камыш.
Склонился в зарослях над нею пес проворный.
Ее окутали печаль, и мир, и тишь, —
И, отлюбив свой срок, она умрет покорно.

ДЕРЕВЬЯ

О вы, что, все в цвету, спокойною красой
Так оживляете лесов родимых сени,
Потомки тихие зеленых поколений,
Семья, вскормленная и солнцем и росой!
Та страсть, которою зачата тварь земная,
Чтоб к свету ясному стремиться вновь и вновь,
Праматерь вечная, кем рождена Любовь,
Овеяла теплом и вас, благоухая.
И вы, подобно нам, желаньем рождены, —
Желанье в эти дни священного цветенья
И души создало для вас из распыленья —
Но души, что себя постигнуть не должны.
И облеченные материей безгласной,
Бессильные стопу от почвы оторвать,
Томясь по жизни — жизнь вы множите опять,
Но вполовину лишь ей сами сопричастны.

ПОКИНУТЫЙ ДУБ

Где в теплоте лесной разлит румяный свет,
Родоначальник-дуб, большой и узловатый,
Свой панцирь над холмом склонив шероховатый,
На солнце греется, осиротелый дед.
Цветущий, он века питался перегноем
Сынов, задохшихся в тени его густой,
А темная глава дышала высотой,
И сок кипел в ветвях живительным настоем.
Но ветви лучшие засохли, их скелет
Зловеще высится над кроною зеленой,
А в глубине груди, бессильно обнаженной,
Уж не один червяк прогрыз глубокий след.
Когда забродит сок, то, язвы разъедая,
Он лишь тревожит дуб весеннею порой.
Там целый мир кишит за мшистою корой,
Повсюду — лишаи и ржа полуседая.
Отжив на нем свой век, уже суки подряд
Трещат и валятся, — и вихри буревые,
Чтоб смерти завершить усилья вековые,
Быть может, и весь дуб сегодня сокрушат.
Недаром поползли с вершины ненадежной
Зеленых гусениц нарядные полки.
И по стволу толпой забегали жуки,
Надкрылья синие уже подняв тревожно.
А весь пчелиный рой взлетел еще вчера,
Покинув меж ветвей свое жилье лепное,
И шершни, дерево облюбовав иное,
Переселенцами спешат туда с утра.
Вот ящерица, щель покинув, на мгновенье
Головку подняла, глядит — и скрылась прочь.
В окоченелый ствол нахлынувшая ночь
Уже торопит в нем труд плесени и тленья.

ФЕРА[3]

Вот этот козий мех, о гость, наполнен туго
Живою влагою из гроздий золотых,
Что Фера смуглая, взметенная упруго,
Под солнце вознесла над пеной вод морских.
Ни миртов нет на ней, ни падубов зеленых,
Полыни даже нет, что так мила стадам,
С тех пор, когда возник и в жилах раскаленных
Навек забушевал огонь Плутона там.
Ее угрюмый лоб подернут тучей алой,
Ключам горячим грудь подставила она.
И Фера кажется вакханкой одичалой,
По чреслам девственным лозой оплетена.

МОРСКОЙ ПЕЙЗАЖ

Под мягкой дымкою, нависшей молчаливо
Над морем и песком, в полукольце залива
Проснулись под скалой дремотные суда.
Пылающим ковром разостлана вода
Пред солнцем, выплывшим из пропасти востока.
А волны алых дюн смеются издалека,
Сверкают стеклами прибрежные дома,
И зеленеет верх у каждого холма,
Едва коснется свет его листвы нарядной,
И небо каждый луч в себя вбирает жадно.
В пространстве шум растет, неясный и глухой;
Свой первый громкий крик бросает труд людской.
Вот — женщина в сабо, за ней идет другая;
Хлопочут рыбаки, свой невод расстилая,
И солнце серебрит трепещущий улов
В плетеных кузовах на спинах моряков.
Запел старик рыбак и паклею густою
Стал конопатить челн, пропахнувший смолою,
А выше, где холмы желтеют будяком,
Два стражника идут замедленным шажком.
Суденышко скользит по водам океана,
Латинским парусом белея из тумана;
Чтоб ветер попытать, уже взошел на бак
И руку вытянул немолодой моряк.

ВИДЕНИЯ СРЕДИ РАЗВАЛИН

Река, свободная, немая,
Стремит меж бледных тростников
Потоки влаги и песков,
Тот остров длинный обнимая,
Что кораблем разбитым спит,
Обломком славным приключенья,
И, преданный навек забвенью,
Утрачивает смысл и вид.
Лет журавлей, их клик тоскливый
Пронзает дымку облаков,
А стаи лебедей, чирков
Плывут по вольному разливу.
Две старых башни и портал —
Для мрачных сов приют просторный.
Во мху, в плюще, их очерк черный
Неявственно и грузно встал.
А камни длинных изваяний
Лежат меж ирисов густых.
Во сне, смежившем веки их,
Они сложили мирно длани.
Теперь настойчивый борей
Снедает тех изображенье,
Что так любили смерть и тленье, —
Дев, ангелов, волхвов, царей.
Во всей осанке их суровой
И в сухости бесплодных тел
Мы видим их былой удел —
Желать могильного покрова.
Над островом прошли века,
Храня покой его священный,
Струясь безмолвно, неизменно,
Мосты обрушила река.
Рос город, гордый и богатый,
Среди пустынных тех земель,
И вновь он спрятался когда-то
В неласковую колыбель.
Но камни улиц, пристаней
Отобраны землей нещедрой, —
Таят холмов цветущих недра
В себе жилища давних дней.
И беспорядочная куча
Стен, капителей и подпор
Венчает южный косогор,
Поросший туею плакучей.
Лягушки стонут из болот.
Меж трав, на западе, далеко
Стоят ворота одиноко,
Зияя в мокрый небосвод.
И бури в яростных порывах
Античных не щадят веков,
Круша людей, коней, быков
На сводах арок горделивых.
На севере, невдалеке,
Ряды колонн, светильни, плиты,
Стен, лестниц лабиринт извитый —
Гудят под бурями в тоске.
Руины храма, где повешен
Ряд лир на колышках златых,
Где танец нимф еще не стих
И вьется, радостен и бешен.
Молчит обитель королей,
Сев одинокою вдовою
На правый берег, над водою,
Над хладной белизной лилей.
Как царственные украшенья,
Мерцает, в водах отразясь,
На ней эмблем и знаков вязь,
Спасенная от разрушенья.
С беседки, чуть из облаков
Проглянет месяц, — оживая,
Смеется статуя нагая,
Роняя пригоршни цветов.
И сладострастно и лениво,
Присев, откинулась назад
Та, что к себе манила взгляд
Далекой эры нечестивой.

УЗНИК

У моря, у ласковых Сиртов,
Где мирно синеет вода,
Есть лес апельсинов и миртов,
Куда не заходят стада.
Под древней древесною сенью,
Изваянный дивным резцом,
Смеется сатир в опьяненье
На камне высоком своем.
А острые уши сторожки:
Их словно чуть-чуть повело.
Венчают задорные рожки
Его молодое чело.
Ноздрями, раскрытыми жадно,
Впивать непрестанно он рад
Морской этот ветер прохладный,
Цветущих лесов аромат.
Фалернскому[4], видно, во славу
Приподняты губы с углов,
Торчат под бородкой курчавой
Две шишечки, как у козлов.
У мрамора Пентеликона
Тоскующий отрок сидит,
И искоса бог благосклонный
На узника сверху глядит.
А он, молодой, белокрылый,
Слезами залиться готов,
Что ноги немеют без силы
И тело — в оковах цветов.
Слеза по прелестным ланитам,
По золоту прядей течет,
И крыльям, широко раскрытым,
Напрасно мерещится взлет.
Покуда под солнца лучами
Молчит целомудренно лес,
В глазах, увлажненных слезами,
Отважный огонь не исчез.
Но вечер опустится мглистый,
И нимфы начнут торжество, —
Он весел под цепью душистой,
Пьянящею сердце его.

РИМСКИЙ СЕНАТОР

Жерому, художнику[5]

Сам Цезарь — на полу в покое опустелом,
Под тогой складчатой величествен и строг,
И бронзовый Помпей, в крови, над трупом белым
В углу зеленых губ свой затаил смешок.
Душа, в далекий путь отпущенная телом,
Лишь Брут с Свободою вонзил в него клинок,
Печальная, кружит над прахом онемелым,
Где смерти кроткой след красою бледной лег.
На голом мраморе скамей один затерян,
Старик сенатор спит, и храп его так мерен,
Колышется живот, оплывший на скамью.
Молчаньем пробужден, вдруг сослепа, натужась,
Он хрипло возгласил, немой рождая ужас: —
За лавры Цезаря я голос подаю!

САНДАЛОВЫЙ КОСТЕР

Когда в далекий путь, величествен и странен,
Чрез Тихий океан пустился англичанин,
На дивном острове, где бриг пристал тогда,
Царица, девочка по имени Ти-да,
Браслет из раковин пришельцу отдавая,
Хотела с ним рабой плыть из родного края.
И целых тридцать дней слыхал любимый друг
Из бронзовой груди немолчный страстный стук
Среди циновок, там, в бамбуковой палатке.
Но все ж заранее, в тот самый месяц сладкий,
Ти-да, готовая к разлуке с давних пор,
Воздвигла для себя сандаловый костер.
А путник уловил, чуть бледный, над волнами
Тот странный аромат, что посылало пламя.

ПОСЛЕДНИЙ ОБРАЗ[6]

Ни один волосок на ее голове, ни одна складка ее платья не шевелились.

Чарльз Диккенс
Поутру, в зимний день, прохладный и погожий,
Печальный мальчик сел в подъехавший возок,
Вот, джин свой проглотив, берет возница вожжи,
Зафыркал белый конь на бодрый ветерок.
Ждет снова школяра все чуждое такое,
Где столько скуки, кар, решеток и чернил, —
И в детской памяти щемящею тоскою
Встал этот мрачный мир, что так ему немил.
Он опустил стекло и выглянул в смятенье, —
Свое изгнание не может он понять.
И видит на крыльце в последнее мгновенье:
Вся в белом, высоко младенца держит мать.
Прощальный щелкнул бич. Мать, расставаясь с сыном,
Бледна и молода, длит ласковый привет,
А грудь дыханием не дрогнет ни единым,
И в пристальных глазах так ровен синий свет.
Ни складки ветерком на ней не шевелило,
И не играла кровь под нежной кожей щек,
На светлой голове, простоволосой, милой,
Не дрогнул ни один летучий волосок.
Вовек не свидится с ней мальчик одинокий, —
Но так таинственен и прост возник тогда
Тот образ матери, что, кроткий и глубокий,
Во взоре сына жить останется всегда.

КОРИНФСКАЯ СВАДЬБА (LES NOCES CORINTHIENNES)[7]

Фредерику Плесси[8].



О могила, о брачное ложе…

Софокл, «Антигона»

ПРОЛОГ

Дорога, ведущая от Коринфа к морю. Мраморный храм с фронтоном, на котором изображено рождение Афины. Источник, миртовая роща. В глубине — дом с расписанными стенами, сад, виноградник. Вдали, весь розовый Акрокоринф[9].


МУЗА

Перед поднятием занавеса музыка.


О дева-лирница, о юная Эллада!
Ты, чьим устам сладка была любовь и мед!
С тобой, искусница, смеяться было радо
И море ясное и светлый небосвод.
Все дни твои текли безоблачно и мерно.
Когда осеребрит луна дорожный прах,
Ты думала под звон цикад ежевечерний
О смене месяцев и о людских трудах.
Эллада, дочь морей и взморий золотистых,
В груди твоей и страсть и неги забытье.
А песнь твоей любви струится в звуках чистых:
Гармония волной нахлынула в нее.
Я, та латинянка, кому в мечте заветной
Всегда являлась ты, сияя красотой,
Предпринимаю труд, прилежный и не тщетный —
Правдиво воскресить прекрасный образ твой.
Другие пусть поют о той поре безбурной,
Когда от родника, пристанища богов,
Ты тихо шла домой с наполненною урной, —
В тоске моя душа, ей не до мирных слов.
На грудь тебе кладу фиалок бледных связки,
То время воскрешу, когда жестокий бог,
Сорвав с твоей главы священные повязки,
Разбил твой светлый храм и мрамор белых ног.
Навек ушел твой смех из сумрачного мира,
Ушла и грация с тобой и красота,
Напрасно ждет певца покинутая лира,
И землю ужасом объемлет темнота.
Эллада, белая сестра, нарисовать бы
Хотела я тебя в красе последних дней,
Чтоб стали зрители моей «Коринфской свадьбы»
К земле приверженней и к любящим — нежней.

Занавес



ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Рыбак

Гиппий

Дафна

Каллиста

Рабыня Фригия

Феогнид

Гермий

Кормилица Дафны

Колдунья

Артемида

Афродита

Хор юношей

Хор виноградарей

Хор виноградарей

Хор христиан



ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

Анри Казалису[10]


То же место. Но на фронтоне храма, среди искалеченных прекрасных изображений, на месте богини — монограмма Христа, намалеванная киноварью по мрамору.




СЦЕНА ПЕРВАЯ


Рыбак Ольпий (ставит на землю пустые корзины и садится, бессильный от усталости и старости, на разбитые ступени храма)

От моря к городу дорога далека,
И скоро устаешь. Да, доля нелегка —
Хлеб зарабатывать на этих рынках жадных.
И в водах, некогда обильных и отрадных,
Стада блестящих рыб уж начали редеть,
Былою тяжестью не наполняют сеть,
И под добычею не стонет челн веселый.
Нет, боги не хотят хранить мой труд тяжелый…
Скупы коринфянки, не лучше — повара,
И выручить успел от самого утра
Оболов только лишь тринадцать за улов я.
От женщин толка нет — одно лишь многословье!
(Поднимает свои корзины.)
Развратен род людской, и в наш жестокий век
Богами гневными оставлен человек.



СЦЕНА ВТОРАЯ

Рыбак, Гиппий


Гиппий (на нем фессалийская шляпа, его серая туника препоясана на бедрах. Высокая обувь укреплена у щиколотки ремнями. В руке у него белый посох, походка быстрая)

Привет вам, сад и дом, приют той девы юной,
Что для меня цветет за пряжей тонкорунной.
Рыбак (ведь ты ж рыбак: корзина на руке,
И водорослей клок на мокром ивняке),
Скажи, не старого ль то Гермия ограда?
Он жив ли?

Рыбак

Да, мой сын, и соком винограда
Сосуды древние он полнит каждый год.

Гиппий

Пусть милостью богов приют его цветет.
Видал ли Дафну ты под кровлею отцовой?
Скажи, сладка ль ей жизнь? Ее чела младого
Не омрачают ли полеты легких Ор?[11]

Рыбак

Невинная краса — ее святой убор.
Да, путник, счастливо живется ей на свете
По милости богов.

Гиппий

Отрадны вести эти.
О матери ее Каллисте рассказать
 Не можешь ли, мой друг?

Рыбак

Страдает тяжко мать
И стонет от руки разгневанного бога.
Но говорить о том не подобает много
С прохожими. Одно скажу: еще могуч
Стрел Аполлоновых удар из грозных туч.

(Уходит.)


Гиппий

Да, это Дафна там, бредя своей тропинкой,
Сияя белизной, былинку за былинкой
Сбирает, тонкий стан и шею наклоня.
Смущенье странное наполнило меня.
Вот предо мной она, чудесней и желанней,
Чем в страстные часы моих ночных мечтаний!
Сверхчеловечески прекрасной выслал бог
Ее ко мне сюда, в скрещенье двух дорог.

(Прячется.)




СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Гиппий, Дафна.


Дафна (перед храмом)

В болезнях, говорят, полезны эти травы.
Вот рута. Между трав она всех выше славой.
Спасу от смерти ту, что жизнь дала мне. Дочь
Нарвет целебных трав, чтоб матери помочь.
Христос, божественный посланник всеблагого!
Коль верно, что богов твое изгнало слово
И даже Аполлон бессилен с этих пор[12], —
О скорбный Иисус, склони свой тихий взор,
Ведь царствие твое пришло, воздень же руки:
Пусть муки исцелит, кто сам изведал муки.
Господь, оставь ей жизнь. Ведь мать тебе верна
А мне отдай того, с кем я обручена.

Гиппий (делая к ней несколько шагов)

О Дафна нежная! Одно мое желанье —
С тобой делить любовь и все существованье.
Навек мы связаны обетом давних дней.
И вот я здесь. Приди! Дай руки мне скорей!

Дафна

Да, я стою с тобой, а не с бесплотной тенью,
Тень возвестила бы о кораблекрушенье.
Мой путник дорогой, я знала, что опять
Тебя мне суждено, любимый, увидать.
Надежда преданной груди не покидала.
Но к матери пойдем. Печально и устало
Она мотает шерсть. Желанный гость у нас,
При ней о странствиях ты поведешь рассказ.
Ее гнетет недуг, всю печень ей снедая.

Гиппий

Полна и скорби жизнь и счастья, дорогая.
С тобой скорблю и я. Мне дорог твой привет,
Но ныне твой порог не перейду я, нет!
Широкополою я шляпою покроюсь
И туже затяну вокруг туники пояс.
Ты видишь, в дальний путь спешу я налегке,
В высокой обуви и с посохом в руке.
Да, гавань тихую у города родного
Покинул мой корабль и парус поднял снова, —
Идти в далекий путь по западным волнам.
Так приказал отец. Но недостало нам
Воды. И вот, пока мехи наполнят ею,
Спешил я свидеться с невестою моею.
Сулит попутный ветр, и звезды заодно,
Что скоро черное ферасское вино
Я в Пестуме продам.

Дафна

Помедли. Так жестоко
Мне расставание, а море так широко!

Гиппий

Я лишь на краткий миг пришел. Мечталось мне,
Что ты мелькнешь вдали хоть тенью на стене.
Но если будет мне благоприятно море,
Я твой родной очаг опять увижу вскоре,
Мне чашу осушить предложит твой отец,
И увезу тебя, о Дафна, наконец,
На корабле в свой дом, где, ярко пламенея,
Зажгутся факелы во имя Гименея.
О чаши! О цветы и песни! О, когда ж
Ты этот день, судьба медлительная, дашь?
Познал я, как сердца любовью неизбежной
Нам ранят девушки уверенно и нежно.
И я люблю. Любовь — страданье, говорят.
Что ж, знаю — и люблю. И я страданьям рад.
О женщина, сама ты прекратишь мученье.
Так рута горькая приносит исцеленье.
Любить — не значит стать безумным навсегда.
С тобой, супругою, мы долгие года
В довольстве проведем. Придет благоразумье,
И дети, и покой, и мирное раздумье,
Так дерева растут согласною четой,
Прохладой радуя, сплетясь листвой густой…
Но мне велел отец, — и снова в путь готов я.
Судьба вознаградит почтение сыновье.
Взывай же к Весперу, сияющему нам.

Дафна

Нет, к Иисусу лишь: ходил он по водам. Гиппий
Не будем слов таких произносить без нужды:
Ведь чуждых нам племен и боги тоже чужды.
Дыханием богов родных еще леса,
И древняя земля полна, и небеса.
В священном воздухе приметы их нередки, —
Недаром мудрые их почитали предки.
Богам ревнивым дань в былые времена
Беспрекословная бывала воздана.
Храня завет отцов и чувство их святое,
Молиться буду я, под портиками стоя.
Ведь боги к нам добры, о Дафна, и, смеясь,
С стыдливой девою соединяют нас.

Дафна

Но христианкой я твой перстень получила
В давно минувший день, воспоминаньям милый.
Да, в детстве крещена водой и солью я
Священником, что нимф из нашего ручья
Изгнал. Крещеная, я нареклась сестрою
Того, чей скорбный крест воздвигся над горою.

Гиппий

Есть множество богов, природа их темна.
И все мы почитать должны их имена.
Нам Азия богов дала уже немало[13].
Амброзия у них в устах благоухала.
К царю еврейскому с почтеньем отнесусь.
Признаю, что богам причастен Иисус.
Но он же — Адонис: в часу девятом так он
Погиб, как тот, кто был Киферою оплакан.
Он также и Гермес, — ведь в преисподний мрак,
В обитель мертвецов и он спустился так.
Живи и радуйся ты жизни, дорогая!
Рвет якоря корабль, свой парус напрягая.
Так волосы твои поцеловать мне дай!

Дафна

Лобзаньям час придет. Терпи и ожидай.

Гиппий

Лови цветущий миг!

Дафна

Изведай ожиданье!

Гиппий

Нам память радостна.

Дафна

Но больше упованье.

Гиппий

Пора! А светлый взор и воздух голубой
Меня сковали.

Дафна

В путь! Избрали мы с тобой
Благую часть. Прощай!

Гиппий

Как миг свиданья краток!
В твоей улыбке есть печали отпечаток.
Изменчивой судьбы страшишься ты сейчас!

Дафна (плача)

Я думаю сейчас о море и о нас,
О днях томительных, о снах, что бездыханным
Тебя покажут мне на береге песчаном.

Гиппий (после долгого поцелуя)

Я слезы пью твои, что льются обо мне.
Зачем искать угроз в грядущем нашем дне?
Дай году круг один закончить прихотливый,
О Дафна, и к тебе вернется друг счастливый.

Дафна

Что ж, дома месяц я за месяцем опять,
Как должно женщине, свиданья буду ждать.
Клянусь я, — только смерть, завистливая, злая,
Нарушит наш союз, друг с другом разлучая.

Гиппий

Будь, Дафна, счастлива!

Дафна

Прощай!

(Он уходит.)

Постой! Постой!
Мой Гиппий! На глаза мне лег туман густой.
О грусть, предчувствие и страх неизъяснимый!

(Она идет к храму. Музыка.)




СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ

Дафна, Каллиста на носилках в сопровождении своей рабыни Фригии. Музыка смолкает.


Каллиста (на носилках)

Я, Фригия, хочу, чтоб вместе в храм вошли мы.
Ты помоги мне.

(К Дафне)

Дочь! Один лишь только бог
Тебя сейчас ко мне навстречу выслать мог.

Дафна

Я вышла собирать целительные травы.

Каллиста

Дитя, ведь к тайне ты причастна величавой,
В болезнях не найти нам помощи земной,
И к исцелению приводит путь иной.
Послушай, дочь моя! Я жизни преходящей,
Ты знаешь, не ценю, мне жизнь иная слаще.
Я только к небесам желанием влекусь,
И в смерти для меня таится сладкий вкус.
Но мне земную жизнь еще покинуть рано.
Где будет без меня надежная охрана, —
От козней дьявольских кто оградит наш дом!
Ведь старый твой отец, нечестием ведом,
Совсем низвергнется в коварную пучину,
Как только я его без помощи покину.
А ты сама, когда к тебе придет тоска, —
Где нежности людской вкусишь ты молока?
Где утолишь вином духовным сердца жажду?
И о рабах своих я тоже тяжко стражду.
Их много, господи! Кто на путях твоих
Рукой суровою тогда наставит их?
Кто город просветит евангелия словом,
Скудельных идолов круша под каждым кровом?
Кто помощь беднякам подаст — и только лишь
По справедливости, как ты всегда велишь?
Да будет, господи, твоя святая воля, —
Но душ беспомощных меня смущает доля,
Ведь страшной гибелью им всем грозит судьба.
Ведь я твой вертоград должна, твоя раба,
Возделывать весь день, чтоб к ночи было можно
К твоим стопам, господь, сложить мой дар ничтожный.

Дафна

О мать, ты будешь жить, и безмятежных дней
Немало протечет над сединой твоей.

Каллиста

Ты любишь мать свою, не веря, но желая
С тревожной нежностью, чтоб все еще жила я.
Один господь бы мог отсрочить дальний путь,
Но в исцеленье ты участницею будь.
Своей невинностью и верой богомольной
У бога заслужи еще мне жизни дольной.

(Дафна встает. Каллиста берет ее за руки.)

Голубка чистая! Отрада ты моя!
Невинный агнец мой! Цветок, который я
С любовью строгою заботливо растила!
Цвести не для земли тебе должно быть мило,
А для того, чтоб ввысь струить свой чистый вздох,
К престолу божьему, — невинность любит бог.
Душа твоя полна надежды плодоносной,
И чужд ей этот мир, и низменный и косный.
Желаньем неземным горят уста твои
И лишь бессмертной ждут, божественной струи.
Жизнь для тебя — ночлег короткий на привале.
Ты бодрствуешь, скрестив персты и глядя в дали.
Пускай земной мечтой, дитя, когда-нибудь
Была взволнована девическая грудь,
Ты хочешь, чтоб никто твоих лобзаний не пил, —
Ведь горше это нам, чем самый горький пепел.
В болезнях и трудах не станешь сеять ты,
Чтоб жатву умножать для смерти и тщеты.
Ведь девы чистые достойней, чем вдовицы.
Блажен, кто молится и ждет, смежив ресницы!
Блажен, кто плоть свою умеет презирать!

Дафна

Ты знаешь хорошо, кто стал мне дорог, мать!
Мне сам отец избрал любезного супруга.
Он дорог и тебе, и любим мы друг друга.
Ферасский Гиппий — он. Мы после как-нибудь
О нем поговорим. Лишь ты здорова будь.

Каллиста

Но ведь земной союз, поверь, моя голубка,
Соединяет нас цепями глины хрупкой.
А дева чистая, иным огнем горя,
Находит вечный брак под сенью алтаря.
Из звезд ее венец. Белы ее покровы.
И меч пронзает грудь избраннице Христовой.
И ангелы ей шлют небесной арфы звон, —
Союз таинственный, бесплотный славит он.
Блаженство на пиру из полных чаш дано ей,
В любви дано вкусить ей счастье неземное —
В лучах того навек очами утонуть,
Чье сердце кровь струит и чья разверста грудь.
О Дафна, нет славней и нет блаженней доли…
Узнай же, дочь моя, о материнской воле:
Священные врата откройте мне скорей, —
Хочу я говорить сейчас с царем царей.

(Она становится на колени на пороге храма. Музыка.)

Дозволено, чтоб шел за помощью проситель
К тебе лишь, господи, в священную обитель, —
Под свет семи лампад, и я здесь на порог
Колена преклоню, чтоб ты продлил мой срок
И дал закончить труд, что был предпринят мною,
Уже простившейся со всей тщетой земною.
Ведь умолил Евфай[14] всевышнего отца, —
Так от меня и сын не отвратит лица!
Клянусь, кровавых жертв пред богом не сжигая,
Что жертва для тебя готовится другая.
На этих письменах, что лев, орел, телец
И ангел дали нам[15], клянусь тебе, творец,
Исполнить свой обет — воздать супругой милой
Тому, кто одарит меня былою силой.
Лишь исцели меня, — и дать тебе клянусь
Из дома моего супругу, Иисус!
Продли мне жизнь! Вот дочь, мне данная когда-то, —
И ныне к алтарю, как верная расплата,
Дитя счастливое, она приведена.
Обрезав волосы, тебе обручена,
К тебе она придет, и не споет мужчина
Ей песни свадебной, нечистой и бесчинной.

Дафна

О мать моя!

Каллиста

Придет, как верная жена.
Девичий пояс свой тебе отдаст она.

Дафна

О мать моя!

Каллиста

Обет дан на ступенях храма:
Не прикоснется к ней отныне сын Адама.

Дафна

О мать моя!

Каллиста

Обет вовеки нерушим!
И не пренебрегай усердием моим,
Сын божий, у отца сидящий одесную!
Христос! Воздень венец на дочь мою родную!
Тогда лишь дай сойти мне с жизненной тропы,
Когда сотру в трудах и руки и стопы, —
Чтоб ангел предо мной к господнему престолу
Нес сноп мой золотой, обильный и тяжелый.
Вот, господи, мой дар. Со мной он, погляди!
Его я для тебя вскормила на груди.
Коли воспряну вновь, как добрая раба, я, —
На двадцать пятый день все силы обретая, —
То будет знак, господь, что дочь тебе мила.
Ведь веру с молоком она восприняла.
Лишь лозы через год опять нальются соком,
Невестой пред твоим она предстанет оком,
За покрывалом скрыв прекрасное лицо,
В знак брака вечного надев твое кольцо.

Дафна (на коленях)

О мать, не связывай меня таким обетом.
В смятенье и слезах молю тебя об этом.
Ведь он неисполним, жестокий твой обет,
Он свяжет путами неисчислимых бед.
От клятвы откажись, неосторожно данной,
Чтоб нашей гибелью не искупить обмана.
О, вспомни, вспомни же, ведь клятву я дала,
Когда перед отцом супруга избрала.
Не допускай, о мать, чтоб мстительные тени
Сгубили жизнь мою средь вечных угрызений.
Вот перстень верности избраннику — взгляни!
Адама сыну я отдать готовлюсь дни.
Мне Гиппий, я клялась, один развяжет пояс.

Каллиста

Будь с богом, о земных долгах не беспокоясь.

Дафна

Меня ты любишь?

Каллиста

Да, но в боге.

Дафна

Западня
Обета твоего подстерегла меня.
О мать, освободи от ужаса и гнета.
Я жить хочу, дышать! Сорви с меня тенета.
Послушай, жениху я только лишь сейчас
Под синевой небес вторично поклялась
К нему супругою в чертог явиться брачный —
Или уплыть навек с Хароном в барке мрачной[16].
О, сжалься, вспомни же, как девушкой и ты
Благоуханные лелеяла мечты!

Каллиста

Мирская суета давно забыта мною,
Лишь господа любовь пьянящею волною
Возносит к радости покорные сердца,
В жизнь бесконечную влюбляя без конца.
Но если так нужна тебе любовь мужчины,
Плыви, счастливая, в любовные пучины!
Обет мой нерушим. Уже никто иной
Теперь не может стать между Христом и мной.

Дафна

Так, значит, кончено, и крепко держат сети!

Каллиста

Да, слово сказано, но пусть одна в ответе
Я буду, господи, коль дочь забыла долг
И голос совести навеки в ней умолк.
Не сокрушай, господь, ее своею карой!
Пусть гнев одной моей главы коснется старой.
Одна в ответе я — и дьявольским стадам,
Повсюду рыщущим, одна себя предам.
Да буду проклята и в том и в этом мире.
Да не приду вовек вкусить на божьем пире.
Пускай, отстранена от всех Христовых дел,
В изгнанье буду влечь жестокий свой удел,
И слез иссохшие не обретут глазницы,
И жаркие уста разучатся молиться!
Когда, не зная сна, измучена, без сил,
Пойду на кладбище, пусть из святых могил
Стенанья праведных меня погонят мимо
И чернокрылые ночные серафимы
За мной крыла свои зловещие помчат,
Извергнув на меня проклятий серный чад.
Пусть без напутствия навек уйду из мира
И погребут меня без масел и без мирра,
И пусть навек за мной замкнется черный ад
И в смоляной поток мне душу погрузят.
Они уже летят. Вот ангелы расплаты!
Смотри, как руки их и цепки и косматы!
Схватили! Жизнь свою и душу загубя,
Я умираю, дочь, я гибну за тебя!

Рабыня Фригия (на коленях)

Упала замертво. Не слышно стона даже!
Опомнись, госпожа!

(Рабыням)

Снести ее сейчас же
В носилках к нам домой! Смотрите, как бледна.
О горе, дочерью загублена она!

Дафна

Пусть принесут кольцо, венец и покрывало!
Завистливый Христос, я не о том мечтала.
Опомнись, мать моя! Обет исполню твой,
Чтобы вернуть тебе здоровье и покой.

(Рабыни уносят Каллисту.)


Дафна

О Гиппий, ты лишен своей невесты милой,
И нас уже навек судьба разъединила.
Не возвращайся же! Да, трижды несчастлив
Ты стал, меня избрав и крепко полюбив.
О звезды, спутайте ему пути вы сами!
Вы, ветры, что в морях поют меж парусами,
Коль только есть у вас разумная душа, —
Вы в сумрак ринетесь, за кораблем спеша,
И шепотами вы настигнете своими
Того, чье навсегда должна забыть я имя.
И если он заснул, мечтая обо мне,
Вы тихо образ мой из памяти во сне
Развейте у него, чтоб он не знал страданий.
Пускай забудет он меня. Среди скитаний
Пускай счастливый кров он встретит по пути,
Где мог бы новую невесту он найти…

Музыка.


Счастливее меня, но только не нежнее…
Ах, если бы и мне…

Далекий хор юношей

Гименей, встает звезда
Веспера над нами!
Где ж ты? Легкими стопами
Поспешай сюда!

Дафна

Но слышу в стороне я
Как бы незримый хор и отдаленный клич,
Что деву юную торопится настичь.

Хор (приближается)

Ночь не медлит, а влюбленным
Хорошо в тиши.
Где же ты? Спеши, спеши
К нам в венке зеленом!

Дафна

Цветами к празднику их головы повиты, —
Ведь клятвы жениху не могут быть забыты!

Хор (все приближаясь)

О, в сандалиях златых,
Гименей-властитель!
Девы шаг к тебе в обитель
Трепетен и тих.

Дафна

Друзья, помедлите! Нет, не сейчас, друзья!
Да, слово мной дано, но неодета я,
Я ароматными цветами майорана
Еще своих волос не убрала так рано.

Хор (проходит своей дорогой и удаляется)

Гименей, твои законы
Правят красотой.
Пусть же будет девы той
Плодоносно лоно!

Дафна

Зачем же песен шум и шум шагов затих?
Так, значит, уж за мной друзей не шлет жених!
А ведь моя любовь в счастливые палаты
Нежней амброзии струила б ароматы.
Ты, Гиппий, думаешь, другая та жена
Сильней привязана и более верна!
Безлюдье, хладный мрак, безмолвие ночное…
Нет, более не жду от мира ничего я.

(Она снимает с пальца золотое кольцо.)

Ручей! Восторг любви изведал, говорят,
В тебе счастливых нимф неисчислимый ряд.
Я с детства чту тебя, о ключ мой заповедный!
Так вот последний дар от христианки бедной!
Родник! Прими кольцо и там, на самом дне,
Надежно сохрани в холодной глубине!
Прощай, кольцо любви, и стань кольцом разлуки.

(Она бросает кольцо и идет к храму.)

Ликуй, печальный бог, — ведь ты так любишь муки!

Музыка.


Занавес



ВТОРАЯ ЧАСТЬ

Эмманюэлю дез-Эссару[17]


Портик в доме Гермия. Колонны до половины покрыты красной штукатуркой. Стол из белого мрамора. Снаружи, среди вьющихся растений, виден деревянный Гермес. Под полотняным навесом, сквозь который просеивается теплый свет, сидят женщины-рабыни. Одни прядут шерсть, другие заняты изготовлением тканей или ковров. Входит епископ Феогнид; на нем низкая митра, в руках посох из белого дерева.


Музыка.




СЦЕНА ПЕРВАЯ

Рабыни, епископ Феогнид.


Феогнид (входит. Женщины встают и кланяются.)

Мир с вами, дочери мои! В сердцах у вас
Огонь усердия, я вижу, не погас,
И в прилежании вы трудитесь веселом,
Всегда подобные неутомимым пчелам.

(Спускается по ступеням.)

Прекрасна каждая за прялкою рука,
Когда прядется нить на пользу бедняка.
Достойна похвалы Каллиста, что умела
Найти искусницам благое это дело.
Но, Фригия, — ты всех ей ближе, — разве вдруг,
Как мимолетный сон, рассеялся недуг,
Которым голову и ноги поразило
Почтенной женщине, недавно полной силы?

Входит Каллиста.




СЦЕНА ВТОРАЯ

Феогнид. Каллиста.


Каллиста

Да будет мир с тобой, епископ Феогнид.
Благочестивый дом тебе всегда открыт!
Ты был здесь год назад и не являлся больше, —
И без тебя нам год казался вдвое дольше.
Дай, пастырь, я тебе колени обниму!
Не море ль странствию мешало твоему?

Феогнид

На тирском корабле, искусно оснащенном,
Я много странствовал по землям отдаленным.
В Александрии был совсем я ослеплен
И златом куполов и мрамором колонн.
Я видел письмена язычников и магов
(Все в кедровых ларцах, как в недрах саркофагов),
И множество людей, и статуй, и палат.
И (слава господу!) я видел семикрат,
Как, в древних капищах, святых живое слово
Изгнало россказни язычества былого.
Но сладко видеть мне опять своих овец!
Так, значит, перестал недуг твой, наконец,
Медлительно терзать страдальческое тело,
Лишь милость господа вмешаться захотела?
Мне письма обо всем поведали твои.
И знаю я, что дочь, отраду всей семьи,
Ты хочешь господу отдать за исцеленье.

Каллиста

Хотела сообщить тебе без промедленья,
Как всемогущий бог мне возжелал помочь.
Теперь хочу вручить свою родную дочь
Тебе, о Феогнид, чтобы своей десницей
Ты рукоположил ее церковной чтицей.

Феогнид

Конечно, дочь твою сведу я к алтарю,
Супругу вечному в супруги подарю.
Но ты же рассуждать всегда умела строго,
А жертва лишь тогда угодна будет богу,
Когда захочется отдаться ей самой,
Когда желанья в ней горит огонь святой.
Ведь умастить себя и дева песнопений[18]
Спешила радостно для царских наслаждений.
Так надо, чтоб любовь к царю небес была
Благоуханная, как мирра и масла,
Но дочери твоей поистине легко ли
Оставить милый дом и без душевной боли
Покинуть игры, труд нетяжкий и подруг,
Мечты упрямые, семьи счастливый круг, —
Уйти, как странники уходят торопливо?
И дева пояс свой стянула ли стыдливо,
Чтоб вместо посоха, на веру опершись,
Идти к тому, чей зов ей слышен: «Торопись!»

Каллиста

Но, благодатная, она и в мире этом
И в мыслях и в делах покончила со светом.
А с праздников отца-язычника она
Уходит, и цветов чуждаясь и вина.
Уж год, как в тишине укромного покоя
Душа ее полна молитвы и покоя
И для мирских сует навеки умерла.

Феогнид

Да, то избранья знак! Всевышнему хвала!
«Кто хочет следовать за мной, — сказал Учитель, —
Оставь свою семью, богатства и обитель!»
Так завтра же, когда уймется шум дневной
И с лона звездного мрак упадет ночной,
Я праведных почту в страдальческих могилах,
Им отнесу дары, как издавна носил их,
И с третьей стражею к вам постучусь, поверь,
Я посохом своим, и ты откроешь дверь.
А дочь пускай уже наденет покрывала
И препояшется, — ведь ждет нас путь немалый
К обители святой, где ей хочу я дать
Рук возложением святую благодать.
Получит дочь твоя диакониссы званье,
Чтоб с юных дней вкусить, найдя свое призванье,
Блаженство мирное, как только понесет
В поле́ одежды хлеб для вдов и для сирот,
Как только подавать начнет вино в потире
Для ежедневных треб при всем высоком клире.
Угодны господу обильные плоды,
Когда еще в цвету в господние сады
Ты древо перенес. Так будь благословенна
В потомстве, женщина, зиждителем вселенной.

Каллиста

Да будет так. Аминь!



СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Слышен хор виноградарей, поющих на дороге.


Вакх забурлил, и в глубокий наш чан
Стали нырять деревянные чаши.
Право, все время, друзья, что я пьян,
Я — словно боги, властители наши.

Каллиста

Пускай себе поет
Их нечестивый хор. Мы, Дафна, в свой черед
Корзины понесем небесною тропою,
И брызнет спелый сок под ангельской стопою,
И в благовонный чан тогда стечет на дно
Для божьих погребов чудесное вино.

Хор виноградарей (перед дверями)

Слишком сурова Миррина ко мне.
Чуть поманив, убегает, как серна, —
Но есть наяда в искристом вине,
Эту уж я поцелую наверно!



СЦЕНА ЧETBEPТАЯ

Каллиста, Гермий.


Гермий

Все пенится наш чан, и брызжет сок веселый,
А ты по-прежнему полна тоски тяжелой.
Но ты ведь разума, жена, не лишена?
Так разве добрая супруга не должна
Удачу радостно приветствовать такую?
Ликуй же с нами ты, как, видишь, я ликую!
Хорош был нынче сбор, и гроздий теплый сок
В давильне бы щедрей струиться и не мог.
Да, Вакхом я любим! Довольны домочадцы, —
Цветущим юношам приходится сгибаться,
Так переполнены корзины тяжело.
А девушки, лозой украсивши чело,
Спешат и в свой черед с корзиною обильной.
Но только юноши своей стопою сильной
Румяный давят плод, чтоб брызгал из-под ног
С веселой песней в лад густой, тяжелый сок!
Ведь если хочешь ты вина от винограда,
Его давить стопой уверенною надо.
Едва вкусить вина успеют старики,
И снова ноги их проворны и легки,
И развеваются от пляски их седины.
Вот дева прилегла в тени лесной долины.
Приходит юноша. Он Вакхом покорен —
И недозволенной утехи ищет он.
Так радуйтесь дарам ликующего бога!
Где ж Дафна, дочь моя, и гордость, и подмога?
Для головы седой нет лучшего венца.
Пускай улыбкою украсит пир отца!

Каллиста

В веселье истинном есть общее с тоскою, —
Ведь мукою оно рождается людскою.
В писанье сказано: «Молитесь! Тяжкий грех
Вы совершаете, любя веселый смех.
Не подражай вдове, что, не грустя нимало,
На пиршестве поет, откинув покрывало».
Для Дафны божий пир готовится. Она
Из чаш языческих не станет пить вина.
О Гермий! Уж пора забыть и смех и пенье:
Ведь сроки близятся. Моли себе спасенья.

Гермий

Я не отгадчик тайн. Темны твои слова.
Понять их смертная бессильна голова.
Не задал бы и Сфинкс такой загадки странной,
И меньше б было им напущено тумана.
Быть может, демоны рассудок твой мутят,
Иль чары кто навел, или подсыпал яд?

Каллиста уходит.




СЦЕНА ПЯТАЯ


Гермий

Как женщинам легко вдруг обезуметь разом!
Кровь станет горькою — и помутился разум.
А если иногда богами им дано
Увидеть даже то, что смертному темно,
Зато они полны безумных беснований,
И гармоничных чувств у этих нет созданий.
То божий, говорят, недуг, но кто бы мог
Мне указать недуг, что людям шлет не бог?
От бога все — и власть девического взгляда,
И то, что женщина забыть стыдливость рада.
Девица юная смущается не раз,
Когда кормилица седая в поздний час
Оставит прялку: нить не смачивают губы
Размякшие, теперь слова им больше любы, —
Она ведет рассказ, как умер юный бог,
Как раною расцвел, алея, бледный бок,
Как мирры аромат над юношей струится…
И обожать его уже спешит девица.
Повествование все дальше полилось:
Как, в траурном плаще распущенных волос,
В слезах зовет его, целует Дионея,
Чтоб он скорей воскрес, на ложе розовея.
И каждый год, мужей смущая, принялись
Все жены причитать, что умер Адонис.
И сотрясают медь, и по лесистым склонам
Расходятся они с протяжным, долгим стоном.
Другие ждут Христа средь сумрака могил…
А я б таких богов бесславных не любил.
Их запятнала смерть. Им слезы наши нужны.
Но радость свойственна богам. Вкусим же дружно
И вина черные и яства за столом.

(К нему подходит один из рабов.)

Раб! гиацинтовым увей меня венком,
Масла сирийские поставь на стол из клена.
О Зевс и Зевса сын, Лиэй[19] наш благосклонный!
Вам чаша первая, — ведь вы растите плод.
Затем пускай вино мне в чашу потечет:
Оно для стариков полно и силы новой,
И мыслей молодых, и образов былого.
Кто много повидал, тем память так нужна.
В Гадесе мертвецам уже не пить вина.
Я ракушку хочу испробовать морскую.
А ракушки всего сочней, тебе скажу я,
Когда луне, дитя, выходит новый срок,
И высоко в эфир вонзится тонкий рог.
Диана ведь равна богам, отцам вселенной,
И многому тебя научит лик нетленный.
Спеши, дитя, узнать в беседах стариков
Про тайны вечные созвездий и лесов,
И моря синего, и гор, и легкой тучи…
Все, что услышишь ты, запоминай получше.
И будет спориться твой ежедневный труд,
И за него тебе любовью воздадут.
Но направляется, смотри, в наш дом избранный
Какой-то путник. Здесь он будет гость желанный.
Богами послан он. Беги, дитя, к нему,
Проси доставить честь жилищу моему.
Скажи, что ждет вино его в жилище этом.



СЦЕНА ШЕСТАЯ

Гермий, Гиппий.


Гиппий

Приветствую тебя, отец, тройным приветом!

Гермий

Привет, Лакона сын, мой Гиппий! Вижу знак,
Что бог по-прежнему ко мне остался благ, —
Ведь будто бы во сне, счастливым и здоровым
Опять явился ты под дружественным кровом,
Когда мне дряхлый взор уж застилает тень.
Мы белым камешком отметим этот день[20].
Лакона сын! Тебя за трапезою нашей
Ждет из плюща венок, серебряная чаша,
Солонка древняя, и мясо, и плоды,
И вина черные. Пусть голода следы
Исчезнут — и тогда расскажешь, друг сердечный,
Как ныне здравствует отец твой безупречный.

Гиппий

Трудясь над лозами, не забывает он Тебя.
Но стал он слаб.

Гермий

Ну, что ж, таков закон.
Теперь отца в тебе я узнаю, как будто
Воскресла юности далекая минута.
Такое же чело, и так же рост высок!
Лишь над губой его зазолотел пушок,
Как старцы на совет уже его просили.
Мог полный козий мех поднять он без усилий,—
Да, были некогда выносливей, поверь,
И посильней отцы, чем дети их теперь.
Поистине, отец твой счастлив. В жизни много
Хорошего, — и все от радостного бога:
Ребенку весело — он смехом залился;
Горячий юноша тенистые леса
Вообразил, и в них уже он деву встретил;
Старик согнулся весь, но звездный хор так светел,
Так выйти хорошо бывает за порог,
Так сладостен бесед медлительный поток…
И в радостные дни и в горькие минуты
Всегда за нить судьбы хватайся за одну ты.
Кто к недоступному стремиться любит, тот
Всего лишь хочет жить, но, право, не живет.
Так будем жить, пустых желаний избегая!

Гиппий

Но, вечно грудь мою желаньем наполняя,
Мной завладела дочь прекрасная твоя,
И ложа страстного хочу изведать я.
Я дочери твоей готов отдать всю душу.
Я в дальних странствиях видал моря и сушу,
Неаполь и Тибур, и много городов,
И арки Цезаря, и тень его садов,
И тута ягоды в кустах отяжелелых,
И ветви, красные от яблок переспелых,
Видал я злак долин и лоз румяный плод,
Что солнечный бальзам на горном склоне пьет:
Ведь лозы любят край, где Зевс царит дождливый,
Где папоротник лишь взрастает сиротливый.
Я с земледельцами беседу заводил.
Но день казался мне и долог и немил:
Любил я дальнюю. И ночи мрак спокойный
Мне губы опалял, как лихорадкой знойной.
Все Дафну видел я, и плечи, и власы…
О жаркие мечты, о смутные часы,
О ты, крылатый бог, Эрот, цветущий властно
На девственных щеках и на груди прекрасной
Людскою мукою — улыбкою людской!
Когда священный Зевс высоко над землей
Сиял — ты не забыл, о Гермий? — отчим словом
Ты дочь свою со мной связал под древним кровом.
Я девичьим мечтам стал дорог с этих дней.
Ты обещал мне дочь — и я пришел за ней.
Корабль мой ждет уже прекраснейшую гостью:
Отделан для нее покой слоновой костью,
И чаш немало там, восточных покрывал,
И с благовоньями ониксовый фиал,
И золотой убор, и бронзовые ванны, —
Все, что приносят в дар супруге долгожданной.
Когда же с нею в путь отправимся вдвоем,
Послушной зеленью мы весла обовьем,
И гордо поплывет, над бурным морем рея,
Гирляндами цветов увенчанная рея!

Гермий

Да, вижу, в выборе я оказался прав,
Тебя, любимый гость, для дочери избрав.
Ведь ты и добр, и мудр на слове и на деле,
И твердо помнишь ты, что предки нам велели.
Что ж, если будешь ты и в жизни так хорош,
С отцом достойнейшим во всем ты будешь схож.
А Дафна, дочь моя, справляется умело
С трудом, положенным для женщины несмелой,
Из тех, что в тишине, под строгим полотном
Цветут и думают о муже лишь одном.
Всегда хорош союз достойного с достойной, —
Недаром же с лозой мы вяз венчаем стройный,
И к крепости вина бывает сладкий мед
Примешан. Но не раз напрасная влечет
Надежда, и в сетях неумолимых рока
Приходится тогда бороться нам жестоко.
Нет, лучше прямо я раскрою свой намек,
Чтобы не умножать смущенья и тревог!
Мечты безумные над дочерью нависли,
Больным дыханием ей помутили мысли.
Она бежит от глаз отцовских с этих пор,
Мне больше красотой не утоляя взор.
Молчит, и прячется, и плачет, — и похоже,
Что, бедную, ее недуг постигнул божий.
Каким-то демоном она покорена, —
То галилейский бог, его рука видна.
А этот мертвый бог, что властвует над нею,
Враждебен и любви и песням Гименея.
Не любит жизни он, ни пищи, ни вина,
И плоть бесплодная мила ему одна.
Есть женщина, — она ей повторяет вечно,
Что лучший из богов тот бог бесчеловечный.
Велением богов, пришлось недолго знать
Нам Пифию, твою достойнейшую мать, —
Зато их доброта явилась над другою —
Равно и глупою и старою каргою!
Но старику без сна сидеть не надлежит.
Пускай отрадный сон мне веки освежит.
Уж Веспер, ясный бог, для всех влюбленных милый,
Ты видишь, на закат склонил свое светило,
В жилье моем и ты вкушай спокойный сон.
Здесь тесным портиком ты будешь защищен
От сырости ночной. Большой косматой кожей
Льва нумидийского себе покроешь ложе.
То гостя Либика Циртейского мне дар.
Как Дафна родилась, в тот самый год товар
Привез он к эллинам — груз кости и коралла, —
Взяв шерсти за него и наших вин немало.

Гиппий

Ничто спокойного не потревожит сна, —
Ведь Дафна поклялась, что будет мне верна.

Гермий

Спокойно спи, мой сын. Пусть во врата из рога
Мечты беспечные к тебе летят от бога.

(Он уходит во внутреннюю дверь.)




СЦЕНА СЕДЬМАЯ


Гиппий

На ложе дружеском смежил я взор, а мне
Все чудится, что я качаюсь на волне,
Все слышу весел плеск, что бьет по влаге плотной,
И в жалобе ветров поющие полотна;
Мне видятся моря, и синий край земли,
И баснословные чудовища вдали.
Мечта прекрасная, смущая беспрестанно,
Встает над кораблем, как будто из тумана,
И то с дельфинами затеет легкий пляс,
То выйдет на песок, — и вот зацвел сейчас
Под ней песок, она ж вдали уже маячит…
Вот что моя любовь и власть Эрота значит!
Зачем же старику поверю? Что бы мог
Против меня иметь тот галилейский бог?
И в долгожданный час, мой час золотокрылый,
Зачем ему лишать меня супруги милой?
Я богу юному не сделал ничего, —
Не трогал алтаря, ни самого его,
Не посылал жрецам суровым оскорблений
И не подглядывал таинственных молений
И черной трапезы среди ночных могил.
Его не знаю я. За что бы он казнил?
Но Дафна, вся в слезах, тоскует молчаливо, —
А в юном существе страданье нечестиво:
Подвластна красота Киприде лишь одной.
Однако вдвое нам дороже друг больной.
А может, я — виной той безысходной муке
И Дафна думает, что нет конца разлуке,
Забыв, что боги нас любовно охранят.
Когда исполним мы положенный обряд,
Обычай древности, завещанный отцами,
То боги сжалятся над чистыми сердцами.
Быть может, только я предстану перед ней,
И распрямится лук прекраснейших бровей,
И засмеется взор. О Зевса день лучистый,
Мне первым покажи невесты облик чистый.
О Артемида, будь ко мне добра! И ты,
Златовенчанная, храни мои мечты!

(Он засыпает.)




СЦЕНА ВОСЬМАЯ

Артемида и Афродита. Музыка.


Артемида

Нет, никогда по темным кущам
Не осветит уж бледный рог
Между шиповником цветущим
Мне серебро проворных ног.

Афродита

Я лучше волн — движеньем тела
И взора светлой глубиной,
Но не взойти богине белой
На берег некогда родной.

Артемида

И ум, и грацию движений,
И мощь, и древнюю красу
Для цвета юных поколений
Уж больше я не принесу.

Афродита

Была я любящих царицей,
Но недоступно им сейчас
Покоем чистым насладиться
В их неизбежный страстный час.

Артемида

Над девой, нежной и прекрасной,
Все будет реять божий гнев, —
Ей скажут, что греху подвластно
С рожденья сердце чистых дев.

Афродита

Оставят женщины прикрасы,
И будут ласки их горьки.
Бегут потомки пришлой расы
От них в пустынные пески.

Артемида

О юноша с душою чистой,
С челом, что лотоса нежней,
Укройся в пене серебристой,
Сверкни плечами меж зыбей!

Афродита

За мною! В сердце, мной согретом,
Уж пламя страсти разожглось.
Летим! Что делать в мире этом
Бесплодной гибели и слез?

Артемида

В лазури, ясной и веселой,
Бессмертен будь, подобно нам.
Летим! Моей одежды полы
Уж прилегли к твоим ногам.

Афродита

Летим же! Дай тебя густою
Своей вуалью обовью.
Одену вечной красотою
Я душу чистую твою.

Они целуют его, делают ему знак следовать за ними и исчезают в воздухе.




СЦЕНА ДЕВЯТАЯ

Гиппий (спит). Дафна.


Дафна (вошла через внутреннюю дверь)

Наутро, скрыв лицо и повязавши пояс
В обитель дальнюю навеки я укроюсь,
У старца с пастырской священною клюкой,
И в грудь холодную Христос прольет покой.
От жизни заживо похищена я, боже,
Но попрощаюсь с тем, что мне всего дороже.
Всех сон заворожил, всесильный чародей.
Трепещущей рукой я в тайне от людей
На буксовый засов нажала торопливо,
Девичью комнату оставила пугливо.
Прощайте, небеса, земля и лес! И ты,
Наш милый, старый дом, где некогда цветы
Венчали головы при пении и смехе!
О дверь, открытая прохожим без помехи,
И ты, из дерева лимонного Гермес,
Храните робкий шаг, пока он не исчез.
Покой, где славили, смеясь, мое рожденье,
И столб у очага, хранящий измеренья
Отца, счастливого отметить каждый год
Зарубкой новою, как дочь его растет!
Ты, пол сверкающий и в праздник надушенный,
Где часто-часто я с головкой наклоненной
За пленником моим, лазоревым жуком,
Подолгу ползала, взнуздав его шнурком,
Где ивовые я переплетала ветки
И для кузнечика устраивала клетки.
Светильня чуткая, прости в последний раз!

(Открывает наружную дверь.)

Не просыпайтесь, псы, ведь я любила вас.
Носила воду вам, кормила пирогами, —
Не лайте же, вскочив и зло сверкнув зубами,
Звеня ошейником, не будоражьте мрак,
Когда, привычный вам, прошелестит мой шаг.
Хочу я далеко, за водяною мглою,
Наслушаться листвы, шумящей над скалою.
И в благосклонной тьме стыдливою стопой,
Развеяв волосы, душистою тропой
Туда хочу бежать сквозь миртовые стены,
Где нимфы властвуют над влагою священной.
Наслушаться хочу я у прохладных вод,
Как флейта тростника тоскует и поет.
У падуба найду и холмик мой укромный, —
Его омыла ночь своей прохладой темной.
Нет, я схожу с ума! Напрасно я зову
К себе ручей родной, любимую листву!

Гиппий (просыпаясь)

Ты, Артемида! Ты, в златом венце царица!
Чей голос там дрожит, тоскует и томится?
Для ваших голосов он эхом быть бы мог.
Луна свой бледный свет бросает на порог, —
И вижу наяву: плывет подруга мимо
Бесшумным призраком, но он живой, любимый.
То не бесплотная и зыбкая мечта.
Нет, то она сама, в ней нега разлита!

(Он подымается и протягивает руки.)

О Дафна, милая! Настал мой миг счастливый!
Услышь, любимая, любви моей призывы.
Нас боги добрые соединят опять.
Я жажду, я томлюсь, твой взор хочу впивать!
Тебя сам бог послал под этим небом звездным.
Конец, любимая, всем испытаньям грозным,
Разлуке и трудам-разлучникам конец!
На брачный наш союз согласен твой отец.
Но, Дафна, ты меня не слушаешь нимало!
Каким-то ужасом любовь твою сковало.
Не покидай меня, не бойся, говори!
Ты узнаешь меня? Я — Гиппий, — посмотри!

Дафна (про себя)

Небесный ангел, спрячь, укрой под сенью крылий!
Жестоко требовать еще таких усилий.
Он здесь, передо мной, — а мне нельзя взглянуть!
Хочу под портиком укрыться где-нибудь.
Как в комнату к себе пройти, его минуя?

Гиппий

Благоуханная, с тоской тебя молю я,
Послушай, отвечай, — ведь это я, твой друг!
Поговорим с тобой, сплетем объятья рук.

Дафна

Мне преграждаешь путь, пришлец, ты слишком смело!

Гиппий

Лицо мое в морях от солнца почернело, —
Но давние друзья, коль судьбы их сведут,
По верным признакам друг друга узнают.
Поверь своим глазам, не бойся их обмана, —
В них Зевса ясный свет сияет первозданно!
Поверь ушам своим! Мольбы мои для них —
Как неустанный звон подвесок золотых.
Послушай, что шепнет сердечка добрый демон, —
Ведь силой дивною ум одаряет всем он.
Я — Гиппий твой. К тебе летит душа моя!

Дафна

Пришлец, уйди же прочь. Тебя не знаю я.

Гиппий

О, что сказала ты? Не бог ли то могучий,
Окутавший тебя своей густою тучей,
Так сильно ослепить тебе рассудок мог, —
За то, что ты вино и на меду пирог
Забыла дать ему и вовлекла в обиду
Гермеса иль морей владычицу Киприду?
Иль, может, черную Гекату?[21] Ведь всегда ж
Им любо побеждать рассудок гордый наш.
Но время быстрое нам возвращает разум, —
Так к рассудительным прислушайся рассказам.

Дафна

Я слушать не должна твоих речей, пришлец!

Гиппий

О Гермиева дочь, от девичьих сердец
Мы ждем лишь памяти короткой и небрежной.
Так будет речь моя подобна руте нежной.
Припомни, как любовь прекрасно началась,
Я стал в дверях, тебя увидев в первый раз,
Свой отсвет золотой бросали иммортели.
Держала ты иглу. Глаза твои блестели
От удивления. Я оробел. И вот —
Ты говоришь: «Пускай, кормилица, войдет
Желанный гость!» И я, глубокой полон дрожи,
Узнал тогда любовь. И над тобою тоже
Эротов маленьких кружился легкий рой,
Ведя над персями свой хоровод живой.
И стала ты краснеть и опускать ресницы,
И из искусных рук веретену свалиться
Тогда пришлось не раз на старую скамью,
В пурпурный час, когда пернатую семью
Уже манит гнездо под балкой закопченной:
Ведь я рассказывал про путь мой отдаленный,
Где странник каждый миг к опасностям готов,
Про дива всякие, про нравы городов…
А после жаркие томили нас желанья,
И, меда сладостней, текли любви признанья.
На нас и твой отец был любоваться рад.
Затем — твой тихий плач, разлука, мой возврат
И клятвы новые твои. Про их усладу б
Мог рассказать ручей и нимфа, мирт и падуб!

Дафна

Молчи!

Гиппий

Но дрожи ты не в силах побороть!
Ах, Дафна, в этом ты — вся кровь твоя и плоть.
Уже не можешь ты унять свой трепет страстный.
Приди! Так хочет бог. Гони свой страх напрасный.
Любовь есть жизнь. Люби!

Дафна

Молчи! Меня уж нет.

Гиппий

Зачем же прозвучал так страшно твой ответ?
Язык твой ужасом божественным напитан, —
О тайне, над тобой нависшей, говорит он.
Так отвечай же мне! О, что за темный рок
В душе взволнованной родить тревогу мог?
Пред звездами, пред их владычицей Селеной
Я пал к твоим ногам — и деве вожделенной
Объятия с мольбой протягиваю вслед.
Ты обещала ведь! И не откажешь, нет,
Мне, дева? Отказать просящему могло лишь
Одно б безумие. Ужели обездолишь?
Хочу твои стопы и руки целовать,
И волосы, — и ты целуй меня опять!

Дафна

Не трогай! Уходи, я так боюсь расплаты.

Гиппий

Как ждал я слов любви! Их не произнесла ты!

Дафна

Беги! Скорей беги!

Гиппий

Прильну к твоим ногам.

Дафна

О горе, горе мне! О горе, горе нам!

Гиппий

Зачем же ужасом слова твои звучали?
На мертвенных щеках лежит печать печали.
О ненавистное молчанье! Что за страх,
Открой мне, плавает в расширенных зрачках?
Какое колдовство нависло над тобою?
Не зельем ли каким, костями и волшбою
Со щечек пухленьких румянец юный твой
Согнали, заменив печальной синевой?
Не выпила ли ты настой наговоренный,
Что стала мне чужой, как бы опустошенной!

Дафна

Не трогай рук моих.

Гиппий

Нет, это сделал бог:
Земля щадила бы любви своей цветок.
О Дафна, отвечай, кто этот бог ревнивый,
Что позавидовал любви моей счастливой?

Дафна

Беги. Люблю тебя!

Гиппий

Я это знал давно!
Ведь неизбежность нам всегда велит одно.
Она томит сердца божественной тоскою,
Бросая грудь на грудь железною рукою.

Дафна

Я падаю без сил.

Гиппий

Так покорись судьбе!
Ведь это прелести еще придаст тебе.
В бессилье красотой себя ты превзошла бы.
Будь слабою, дитя, — все любящие слабы.

Дафна

Беги!

Гиппий

Нет, ни за что! Останусь, — подожду,
Чтоб ты открыла мне всю тайную беду.

Дафна

Чего ж мне стоило, о жрец под митрой белой,
Чтоб только мать моя в болезнях не скорбела!

Гиппий

Пусть тайну страшную раскроет твой ответ.

Дафна

О сети цепкие, о смертный мой обет!

Гиппий

Что за обет? О, как все стало вдруг уныло!

Дафна

Прощай! ЖИВИ! А я себя похоронила.

Гиппий

Молчи и под землей Гермеса не тревожь.

Дафна

Пастух божественный, ты, Иисус, ведешь
К живому роднику покорных агнцев стадо, —
Какой пустынею идти с тобою надо!
По морю вечности плывешь ты, Иисус, —
На волны горькие взгляни, где я несусь!

Гиппий

Кто этот Иисус — скажи мне, дорогая!

Дафна

Он — тот, из-за кого теряю жениха я.

Гиппий

Как? Вырвал он тебя из этих страстных рук?

Дафна

Я отдана ему, и это мой супруг.

Гиппий

Скажи, как жить должна жена его земная?

Дафна

Как малое дитя, земной любви не зная.

Гиппий

Я не искал тебя, о галилейский бог!
Ты призраком возник среди моих дорог.
Ты угрожаешь мне десницею кровавой.
Так знай, нечистый царь презреннейшей державы —
Душою помрачен, я имя чтил твое,
Не верил я тому — и лишь из-за нее, —
В чем старцы мудрые тебя винят все разом,
О чем нам говорят пророчества и разум.
Я думал, тем богам, Христос, подобен ты,
Что благостно глядят с эфирной высоты.
Но я узнал тебя, злой демон: ты завистлив!
Враг человеческий, нас погубить замыслив,
Ты злым видением тревожишь праздник наш,
И скоро ты весь мир стенаниям предашь.
Ты — беззаконья бог, всех чарами неволишь
И хладной силою, пригодной для того лишь,
Чтоб стыли девушки в объятиях у нас.
Ты — бог всезнающий? Тем лучше! Ты сейчас
Возрадуешься, бог, я сам тебя здесь кличу,
Я жду тебя, иди, бери свою добычу!
Бог смерти, где же ты? Убей меня! Ну что ж!
Но знай: пока я жив, ее ты не возьмешь.

Дафна

О Гиппий, замолчи! Ты, в гневе нечестивом,
Лишь мукам обречешь себя таким порывом.
Ведь Иисуса ты не знаешь. Ты не прав.
Он распят был за нас, той смертью смерть поправ.
И сам он моего не просит посвященья,
Мне гибель суждена, но гибель во спасенье.
Мать за меня дала создателю обет
И думает, что мне блаженства выше нет.
Не мед она дала, а только горечь яда…

Гиппий

Нет, боги любят нас, и жертвы им не надо
Безумной матери, когда не хочет мать
Дочь непорочную избраннику отдать.
О небожители, вам это неугодно,
Когда желает мать, чтоб дочь была бесплодна,
Без дома, без семьи, без мужа, без детей,
Чтобы посмешищем была для всех людей;
Чтоб только землю нам святую тяготила,
Где властвует любви живительная сила;
Чтоб — как в Аиде тень, желаний лишена —
В мертвящей пустоте всегда влеклась она.
И эта девушка — прекраснее найди ты! —
Цветет божественно дарами Афродиты, —
Уже знакома ей любовная мечта,
Уже бывала грудь желаньем поднята.
Ведь то краса земли, то Дафна! Неужели
До старости ей быть бесплодною велели?
Но этим замыслом пришел конец теперь.
Верь, девушка, богам и поцелую верь!

(Целует ее.)


Дафна

Увы, о странный бред, о головокруженье!
Нет сладостней и нет смертельней опьяненья.
Твой поцелуй струит мне прямо в сердце яд.
Такой безумный яд и зелья не струят.

Гиппий

От мужа поцелуй — знак страсти неизменной!

Дафна

Страшись! — Для смертного должна я быть священной!
Сама себя страшусь. Ведь мной владеет бог.
Люблю тебя. Люблю! Уйди ж, не будь жесток!

Гиппий

Любить, как я люблю, бессмертному дано ли?
Я полон, как и ты, невыносимой боли.
Не страждет от любви, не умирает бог,
И божий поцелуй лишь убивать бы мог.
Подруга, ни на что не захочу менять я
Вот эти скорбные и страстные объятья!
Мне мига не вкусить такого в небесах,
Когда ты клонишься на грудь мою в слезах,
Без сил!

Дафна

О дух святой, не попусти, слабею!
В сень голубиных крыл укрой меня скорее.

Гиппий

Как сладко, видишь ты!

Дафна

Любовь меня влечет.

Гиппий

И покорись любви. Так повелел Эрот.

Дафна

Я больше не могу. Я духом ослабела.
О, я твоя, твоя! Бери же, Гиппий, смело
И уноси меня! Не медли, недвижим.
Я всюду за тобой последую. Бежим!
Бросай через седло. Пусть скачет кобылица!
Твоим дыханием дай на скаку упиться.
Ты хочешь — я сама взнуздаю скакуна?
Не медли же. Бежим к той бухте, где видна
Волною мерною колеблемая рея.
Не побоюсь уплыть на зыбком корабле я.
Там гимном свадебным нам зазвучат, мой друг,
Лишь песня моряков да весел дружный стук.
Под вечным роем звезд корабль неудержимый
Нас понесет с тобой все дальше, мой любимый.
Одна надежда ты и вера мне одна.
Я буду лишь тобой, одним тобой полна.
Приди! — Но что со мной? Безумна речь такая!
Что за бесстыдный бред! Совсем с ума сошла я!

Гиппий

Любить избранника — какой же это бред?
И в страсти к жениху бесстыдства, дева, нет!
Да, в море поскорей! Оно волной покорной,
Прекрасной, как любовь, такой же плодотворной,
Нас тихо вынесет, когда наступит срок,
На благовоньями курящийся порог.
С твоим отцом я жду, о Дафна, разговора.

Дафна

О милый мой отец, одна моя опора!
Ведь ты — глава семьи, ты кроток, — и вдвоем
Мы старые твои колени обоймем.
Нет, это сон, а мы — безумные созданья!
Нет, горе лишь сильней от разочарованья.
А мать в судьбе моей сама уж не вольна,
И беззакония не совершит она.

Гиппий

Но не бесчувственна ведь и Каллиста даже,
Ведь женским молоком питалась и она же!
То боги, боги лишь жестокие одни
С таким спокойствием глядят на скорбь: они
Не знают жалости, рожденной из страданий…
Но видано ль когда среди земных созданий,
Чтоб попусту дитя свою молило мать
Ему вторично жизнь для счастья даровать?
Мы в ноги кинемся. И, тронута слезами,
Мать, смертная, как мы, не устоит пред нами.
Не может быть глухой она к таким мольбам,
Согласьем наконец она ответит нам.



СЦЕНА ДЕСЯТАЯ

Дафна, Гиппий, Каллиста.


Каллиста входит со светильником в руке. Дафна прячет голову на груди у Гиппия.


Каллиста

Что тут за шум? Какой бесстыдный оскорбитель
Мог дерзко осквернить невинную обитель?
Как гнусный поцелуй, как непотребный крик
В своем неистовстве за стены к нам проник
И в чистом воздухе посеял смерть и тленье?
Ужели, пьяный гость, замыслил нападенье
Ты на одну из тех, кто в полуденный зной
И в темноте ночей туда идет за мной,
Где за живой стеной град высится небесный?
Не на служанку ли ты кинулся бесчестно?
Но слишком ясно мне, здесь двое говорят,
И ваши голоса звучат позорно в лад.
О боже, у меня, под этой крышей, разве
Уж не противятся разврата жгучей язве?
И христианкой бес так завладел ужель,
Что броситься спешит та в первую постель?
Но, кто б ты ни была, скорее на колени!
Тобой владеет дух нечистых вожделений,
В вечерней тишине твой распаленный зов —
Как похотливый лай для всех нечистых псов,
И лишь удар ремня шестидесятикратный
Способен усмирить теперь твой нрав развратный.

Гиппий

Величьем старости ты вся озарена,
Но гневу скорому ты слишком предана!
Под этой кровлею я был плющом увенчан.
На ложе друга я не звал распутных женщин.
Твой богомольный гость не оскорблял святынь,
Да здесь и не было ноги твоих рабынь.
Моя душа полна одною честной думой.
Взгляни на дочь свою, на чистый лик, подумай —
Ведь ею я любим! Люблю ее!

Каллиста

О, страх
Зловещим облаком встал у меня в глазах.
То христианка ли, то дочь ли предо мною?
И смерти не стяжал он этою виною?
Рука язычника в твою посмела лечь!
О, где же ты, Христос, где твой разящий меч?
Взгляни на дерзкого и покарай грозою:
Ведь он же завладел твоей, господь, лозою!

Дафна

Но знай, что мне не жить на свете без него.

Каллиста

Он нечестивое и злое существо.
Прочь, святотатец, прочь! Оставь очаг мой верный
И дочь не отравляй, наглец, своею скверной.
Ты от стыда лицо ладонями закрой
И наугад ищи полуночной порой
Ночлега по себе в гостинице зазорной.
Спеши, чтоб не бежать под розгою проворной.

Гиппий

Бес ярости в твоей бесчинствует груди!
Ты брыжжешь пеною, но только погоди:
Я, женщина, пришел сюда с главой подъятой, —
Ты прогнала и честь, когда гнала меня ты!
И гостя гневными нападками задев,
Ты оскорбила с ним и величавых дев:
Невинность, Веру, Мир, святое Благочестье,
Законы правые с собой готов увесть я.
И душу дочери ты можешь упустить!
Меня же Зевс вернет — с победой, может быть.

Дафна

Мой Гиппий!

Гиппий

Дафна!



СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ

Дафна, Каллиста.


Каллиста

Пол я вымою на месте,
Где он ступал ногой, наш мирный дом бесчестя.
Я знаю, что тебя всевышний защитил,
Когда дыханье зла уже лишало сил.
Пред искушеньем пост — спасительные латы,
А имя господа — жестокий меч расплаты.
Так упадем же ниц! Бунтующую плоть
Молитвой слезною старайся побороть!
Так будем ожидать с тоской и божьим страхом,
Чтоб пролил кровь свою Христос над жалким прахом.
Еще один лишь день, — спасительный ковчег
Через развратный наш и скверны полный век
Тебя перенесет (знак божьего избранья!),
Не запятнав тебе души и одеянья.
Я сына божия почуяла приход.
Пришельца каждая могила узнает
И разверзается. Цеп ангельский проворен —
Солому легкую он отделит от зерен.
Взгремела на весь мир небесная труба.
Беги за мною! Жизнь порочна и груба.
Ты видишь — Судия воссел на красной туче.

Дафна

Я умираю, мать, оставь меня, не мучай!
Вот на глаза мои густой ложится мрак.
Дай тихо умереть, обняв родной очаг.

Каллиста

Я помолюсь о нас, облекшись власяницей.



СЦЕНА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дафна, затем кормилица.


Дафна

Харита, где же ты? Нам надо торопиться!
Ты знаешь Гиппия, кормилица? Так вот —
Послушай, а не то ведь смерть моя придет.
Ты добрая, не дай мне умереть в печали!
Недавно Гиппия отсюда прочь изгнали.
Он вряд ли далеко — ведь он же любит так!
Сандалий кожаных тяжел печальный шаг.
Харита милая, не упускай мгновений,
Поторопи стопы, забудь о прежней лени!
Беги, спеши, ищи в цветах у родника,
Найди его следы средь зыбкого песка,
Скажи, к нему приду я с первыми звездами,
К тем соснам траурным, нависшим парусами
Над усыпальницей, где из железа дверь.
Нам дорог каждый миг. Не медли же теперь!

Кормилица

Бегу, мое дитя, хоть, право, не пристало,
Чтоб по таким делам кормилица бежала.
Не больно хорошо, — но я люблю тебя,
А ведь чего-чего не сделаешь любя!

Дафна

Беги ж! Со жребием мы совладать не можем,
Но ложе смертное мне будет брачным ложем.

Занавес


ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ

Полю Бурже[22]


Ночь. Тенистая широкая дорога. У дороги — гробница, наполовину скрытая среди сосен. Видна внутренность гробницы, погребальный покой. В стенных нишах — урны с прахом. Вдоль стены — мраморная скамья, посредине — алтарь.




СЦЕНА ПЕРВАЯ


Колдунья

Вот и конец пути — стена гробницы той,
Сквозь сосны черные луною залитой.
А дверь железная молчанием одета, —
Ни звуков, ни шагов, ни потайного света.
Но девушка близка и скоро будет тут.
Меня за знахарство и ищут и зовут.
Мне пальцы старые омыло слез немало,
Немало свежих уст морщины целовало!
Влюбленным я нужна. У этих дряхлых ног
В моленьях не один влюбленный изнемог.
И нет по городам большим и малым этим
Служанки, чтоб Меня не называла детям.

Музыка.


Все это так, — а вот живу всегда бедно,
И в лапах голода мне биться суждено…
Но отдых и покой не подобают бедным.
Могилы в серебре под этим светом бледным, —
Начнем же поиски. Нужна для колдовства
Телами мертвецов взращенная трава.



СЦЕНА ВТОРАЯ

Колдунья, епископ Феогнид в сопровождении диакона и верующих, которые поют хором.


Хор верующих

Благословенны те, господь,
Кто за тебя прияли муки
И пыткам отдавая плоть,
К тебе протягивали руки.
Они бежали суеты.
А мы томимся в ожиданье.
Что ж не возносишь к небу ты
И нас в пурпурном одеянье?

Феогнид (колдунье)

Так, значит, вот мы с кем пересеклись путями!
К могилам праведных молиться вместе с нами
Идешь ты, женщина, не правда ли, скажи?

Колдунья

Тебе отвечу я без трепета и лжи.
Я — только женщина, брожу по свету нищей.
Чтоб ночью обогреть убогое жилище,
Я хворост собирать под соснами должна.

Феогнид

К нам, женщина, иди, когда ты голодна!
«Блаженны нищие, — Христос поведал. — Аще
Ты был богат, то жди себе смолы кипящей».
Вот золото, бери! И в милостыне той
Да славится отец, и сын, и дух святой!

Хор верующих

Господь, блаженство лишь одно
Желанно для твоих созданий:
Укрась одежды полотно
Нам алой розою страданий!

Епископ и хор удаляются.




СЦЕНА ТРЕТЬЯ


Колдунья

Меня ты не смиришь, подарком подкупая!
Все ненавистно мне — весь мир, земля скупая,
Беспечный человек, и звери, и цветы.
Я чту лишь зло и смерть среди земной тщеты.
Себе ногтями здесь я выкопала корни.

Слышна песня.


Красавица идти должна бы попроворней.
Меня еще богач о помощи просил, —
Чтоб в тело старое влила я новых сил.
Он ждет, — и чтобы все свершить как можно лучше,
Под платьем волчью шерсть несу и зуб гадючий.
А вот и деточка! Червонец тут как тут.



СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ

Колдунья, Дафна, кормилица.


Дафна (кормилице)

Останься здесь и жди!

Кормилица

Не упускай минут, —
Послушай, дитятко, послушай, цветик милый,
На нехороший путь ты, право же, вступила!

Дафна (колдунье)

Я за обещанным к тебе сюда пришла.

Колдунья

Я для друзей скора на всякие дела.

Дафна

Бери же и давай!

Колдунья (дает склянку и получает золотой)

Червонец полновесный.
Как кудри у тебя светлы и как прелестны!
И если милый твой к тебе, дитя, жесток,
То с головы его дай только волосок, —
И вот на твой порог, под властью волхованья,
Он понесет цветы, и слезы, и лобзанья.

(Уходит.)


Кормилица

Что, Дафна, шамкала старуха без зубов?
С такими будь всегда к опасностям готов!

Дафна

Открой же двери. Лень твоя невыносима!
Да увеличь огонь лампады негасимой.
Молчи и слушайся!

Кормилица

Неладно, что теперь
Открыли ночью мы гробницы этой дверь.
Нельзя молчать и нам, рабам, когда мы правы.

Дафна

Поставь же чаши ты, и яства, и приправы
Здесь на привычный наш, домашний наш алтарь,
Где жертвы щедрые мы приносили встарь.

Кормилица

Я в старческих летах веду себя, как дети!

Дафна

Теперь уйди, оставь лишь соль и хлебы эти.
Сама смешаю здесь я черное вино.

Кормилица

Покорствуя тебе, скажу я все ж одно:
Подальше от могил, где псы лишь воют рыща,
Иди-ка, дочка, спать в уютное жилище!



СЦЕНА ПЯТАЯ


Дафна

Ни бога не хочу, ни друга обмануть.
Однако слабая затрепетала грудь,
Когда глядела я в тот черный колумбарий.
Мне вдруг почудилось — и там летали в паре,
Милуясь, призраки могильных голубей,
Не позабыв любовь иных, счастливых дней.
Они хоть знали жизнь — и хорошо их праху!
Какому странному подвержена я страху!
Над головой моей скользит за тенью тень.
О, только б жить, дышать, увидеть ясный день!
Напрасные мечты. Пора, пора, — а то ведь
Для друга… для себя мне чаш не приготовить.
В чеканный кубок я налью себе вина.
Вот дева спящая здесь изображена
С амурами, что прочь лететь готовы дружно.

(Открывает склянку колдуньи.)

Теперь я в кубок свой волью того, что нужно.



СЦЕНА ШЕСТАЯ

Дафна, Гиппий.


Гиппий (на дороге)

Вам, звезды, мой привет! Там, слева, из дупла
Ворона древняя мне голос подала.

Музыка.


О боги правые, не дайте злому сбыться!
Вот сосны черные, вот и сама гробница.

Дафна (не видя его)

Мой Гиппий, небеса уж ночью залиты.
Нам дорог каждый миг, — ужель не знаешь ты?
Ты медлишь, Гиппий мой. Томлюсь я ожидая.
Ко мне, на грудь мою! Сюда!

Гиппий (в дверях гробницы)

О дорогая!
Беглянка чистая! О Дафна, ты мой рок.
О, поступь тайная твоих прекрасных ног!
Пусть боги долгими вознаградят годами
Старуху, что пришла к ручью между цветами.
Ты вовсе не дитя, кому вся жизнь игра,
В груди твоей душа надежна и храбра.
Иди же без тревог, доверчиво за мною, —
И будет муж тебе опорой и стеною.

Дафна

На мраморной скамье со мною вместе сядь.
И, что грядущее ни стало б замышлять
(Изменчива судьба, надежду подавая),
Не разлучимся мы, пока еще жива я.
Надежда краткая цветет и меж людьми.
Прильни ко мне тесней и за руки возьми, —
И будут общие у нас и кров и ложе.
И я отдам тебе уста… и душу тоже.
Ты веки мне закрыть, мой милый, будь готов.

Музыка.


Гиппий

Последний, Дафна, час в руках одних богов.
О часе нынешнем подумай — и в дорогу!
Спеши, а то придут. Ты слышишь там тревогу?



СЦЕНА СЕДЬМАЯ

Дафна, Гиппий в гробнице. Феогнид и хор верующих опять проходят по дороге.


Хор верующих

Они бежали суеты,
А мы томимся в ожиданье, —
Что ж не возносишь к небу ты
И нас в пурпурном одеянье?

Феогнид (диакону из хора)

Уже могучий сон всем голову склонил,
Но странно светится одна среди могил.
То виноградарей старинная гробница.
Ужель там колдовство или разбой творится!
Скорей же побеги разведать, Дионис,
Под черную сосну, под этот старый тис
Иди, мой сын! Для нас всегда важны известья
Про черные дела обмана и нечестья.

(Он проходит дальше.)


Диакон Дионис подкрадывается к могиле виноградарей и видит Гиппия и Дафну, сам оставаясь незамеченным. Он нагоняет епископа, ушедшего с хором. Снова слышится пение верующих.


Дафна

То песня христиан, и звуки те должны
Подняться до святых, что кровью крещены.
Где ж мучеников сонм парит такой порою?

Гиппий

Ко мне, любимая! Плащом тебя закрою.

Дафна

Помедли, Гиппий мой, и не страшись беды,
Я принесла сюда и яства и плоды.
В священной комнате и чаши нам налиты.
Скорей же, Гиппий мой, за стол садись накрытый.
Наш брачный пир готов, и нас, мой милый, тут
И с тонким горлышком кувшин, и вазы ждут,
И чаши, и венки, и соль, и благовонья,
Здесь с лилией сплела и хрупкий анемон я.
Для дедовских теней должны с тобой мы так,
Священным пиршеством, отпраздновать наш брак.
Уже увенчана я гиацинтом томным,
Фиалкой бледною с благоуханьем скромными
Ты благовония расставь везде вокруг.
Теперь себе чело укрась цветами, друг.
Вино смешала я с водой, — бери же чашу!

Гиппий

На праздник голову я розами украшу
Среди пустых могил и в темноте ночной…
Все сделать я готов, — повелевай же мной!
И сам я думаю, что это справедливо —
Сперва воздать богам за наш союз счастливый:
Вот — Гере, что властна в супружеской судьбе,
Охотнице, морской Киприде и тебе,
Эрот, под звездами сияющий лучисто!
Храните для меня, во имя страсти чистой,
Жену, не снявшую девичьих покрывал.

Дафна

Я тоже к небесам хочу поднять фиал.
Ты горькой чаши сам страшился под оливой,
О боже, — посмотри, душа моя пуглива.
Отведать страшно мне напиток налитой,
Устами не коснусь до чаши золотой.

Гиппий

Пей, но и для меня оставь ты половину,
А с ней — дыханья вкус, девически невинный.

Дафна

Я черное вино из чаши пить должна!
Я так хочу! Смотри, уже в руках она.

Гиппий

Так пей, любимая! Так пей за свадьбу нашу.

Дафна

Свершилось! Испила я свадебную чашу.
Так пусть уж более не служит на пиру,
Для бога, чуждого тебе, ее беру.
Нет, на коврах из роз, среди улыбок нежных
Мне не дано узнать о ласках безмятежных.
Удел мой — всем нутром, всей кровью полюбя,
Носить на сердце смерть и всю отдать себя.
Как свет очей твоих томителен и сладок!
Как волосы блестят! Как лоб высокий гладок!
Любимый Гиппий мой, твоих коснулся щек,
Как утренняя мгла, чуть золотой пушок.

Гиппий

От уст твоих летят невидимые пчелы,
И радуется слух на лепет их веселый.
И страсть священная твою вздымает грудь —
Цветок, что лепестки готов уж развернуть.

Дафна

Мой Гиппий, сладостно в лице твоем и стане
Мне узнавать черты геройских изваяний.

Гиппий

И руки у тебя, прекрасны и нежны,
Из складчатых одежд ко мне устремлены.

Дафна

А грудь отважная как у тебя прекрасна.

Гиппий

В божественных чертах твой дух сияет ясный.

Дафна

Дай обниму тебя!

Гиппий

Прижмись к моей груди!

Дафна

О нежность!

Гиппий

О огонь желанья!

Дафна

О, приди,
Сожми в объятиях, чтоб не могла без бою
Завистливая смерть нас разлучить с тобою.
Не в лодке плавает по вечерам Харон, —
На черной лошади повсюду рыщет он.
Плодов и молока от друга никогда я
Не получу, одна среди теней блуждая.
Ведь там я окажусь с толпою христиан,
И нам не примирить навеки наших ман[23].

Гиппий

Не оставайся же в безрадостной их вере, —
Могуществу любви покорны даже звери.

Дафна

Нам снова будет жизнь дарована Христом,
Как древние отцы поведали о том.
Мужчина ты — тебе и размышлять пытливо,
Я — только женщина и верю молчаливо,
Христос — всех мертвых бог, его ты славословь,
Жизнь коротка, увы, но без конца любовь.

Гиппий

Ну, улыбнись, уста не оскверняй напрасно:
То имя с юностью не зазвучит согласно.
Не искушай судьбы. Лишь жизни и любви
Божественный дан смысл. Люби же и живи!

Дафна

Нет, это ты живи, и дольше, Гиппий милый.
Но только вспоминай, что я тебе открыла
(Ведь понимание дает любовь одна!),
Как жизнь при свете дня прекрасна и ясна.
Завету моему внимай, супруг желанный:
Когда в могильный мрак, где рыщут лишь орланы,
Сокроется мой стан, что был тебе так мил,
Оставив только тень без плоти и без сил, —
О христианке той не забывай в разлуке,
Что отдала тебе доверчивые руки.
Не в легкомыслии к тебе она влеклась.
Бывает и в семье раздумий тихий час
(Ведь через твой порог переступив, другая
Там сядет, где могла сидеть у очага я), —
И под вечер, когда жены искрится смех,
На мшистую скамью уйдешь ты ото всех, —
И встану над землей я тенью тиховейной,
И, уст не протянув тебе прелюбодейно,
Я лишь прильну к тебе летучим ветерком.
Мы с мертвыми всегда в общении таком:
Они в листве шумят, они в ветрах разлиты…
Я буду приходить — меня лишь позови ты.

Гиппий

Есть милой речи дар в твоих устах. Летит
Сквозь зубки, — чудное изделие Харит, —
Твой лепет ласковый, что муза вдохновила.
Но в мир, запретный нам, к чему глядеть уныло?
Зачем же песню слез мы в пиршество вплели?
И юность, и любовь — вся красота земли
Нам улыбается, но плачешь ты пугливо…
За летом легких Ор последуй торопливо,
Ведь мысли радостью очистить нам пора.
Землей ты вскормлена, дитя. Она добра.
Все в мире хорошо. Ведь ты моя, со мною.
Пускай же жизнь течет, и, с каждою весною
Вкушая новые судьбы своей дары,
Не тронь грядущего сомнительной поры.

Дафна

Как в полдень на ручей ходить была б я рада!

Гиппий

Подруга, в дальний путь уже пускаться надо.
Вот звезды, посмотри, бледнеют. Дорога
Минута каждая. Спешим на берега,
Чтоб видел старый Главк уже на зорьке ранней
Отплытье лучшего из всех земных созданий.
Спешим! Уходит ночь, чудесных тайн полна.

Дафна, бледная, встает и шатается.


Но, Дафна, что с тобой, ты клонишься, бледна!
Какая Ламия[24] украдкою бросала
Фиалки бледные на этот лоб усталый?
От сводов каменных струится смерть и тлен.
На воздух поскорей, — уйдем из этих стен!



СЦЕНА ВОСЬМАЯ

Дафна, Гиппий, Феогнид, Каллиста, Гермий, рабыни с факелами.


Феогнид (Гиппию и Дафне, выходящим из усыпальницы)

Не бойтесь, дети, я — Христовых тайн служитель
И пастырь душ людских, как повелел спаситель.
Веду их по пути, что указал господь.
Внимайте же — и страх спешите побороть:
Тебя уже не ждет, дитя, обряд господен,
Цвет юности твоей Христу уж не угоден.
Кто аромат вдыхал, тот и сорвет цветок,
Который господу потребен быть не мог.
Так слушай: я вяжу, и я же разрешаю.
О Гермиева дочь, тебе я возглашаю:
Обеты матери не встанут на пути,
И можешь во плоти супруга ты найти.
Супругу вышнему отныне неугодна,
Ты смертного люби без страха и свободно.
За свадебным столом сидел и сам Христос,
Чудесное вино и в Кане пролилось[25].
Ты ж, сын языческий, ты, ложью ослепленный,
Бредущий по земле в какой-то дреме сонной,
Опомнись и внимай апостольским словам,
Чтоб ниспослал господь благословенье вам:
«Муж освятит жену, соединясь с женою, —
То посвящение пред церковью иною».
Хотите вы вступить в союз? Да будет так!
Муж, вот твоя жена. Жена, вот муж твой. Брак
Отныне нерушим пред троицей единой —
Отца предвечного и царственного сына,
И духа светлого. И плоть едина будь!
За мужем следуй ты. А муж когда-нибудь
Жену свою вернет, не запятнавши, богу, —
Ведь чистое дитя он взял с собой в дорогу.
Меняйтесь кольцами в священный этот час,
Я возложеньем рук благословляю вас.

Гиппий

Святой отец, сам бог с тобою здесь! Но что я?
Ты сам, быть может, бог. О, счастие какое!

Гермий

Да, их соединить пора уж наконец.
И верно, хорошо ты это сделал, жрец!
Пусть будет из быков заколот самый лучший;
С двенадцати столов вино струей текучей
Польется; пастухов с округи соберу
И виноградарей на свадебном пиру…

Дафна

Готовьте же ваш пир, но только похоронный!
Из сети не уйти, создателем сплетенной.
О, как жестоко ты мне протянул, старик,
И жизнь и счастие в последний этот миг!

Гиппий

О Дафна милая, что шепчешь ты страдая?
В моей руке твоя совсем как ледяная!

Дафна

Готовьте мирру вы и саван для меня!
Так ты подумал, друг, — тебе не изменя,
Я матери своей и богу изменила
И, полюбив тебя, осталась жить, мой милый?
Пришла я потому, что умереть должна,
И весь мой дар тебе — лишь смерть моя одна.
Про яды слышал ты, что варятся ночами
И фессалийскими настоены цветами?
Я в чаше бледного отведала питья,
И стынет кровь моя, и умираю я.

Гиппий

О горе, о тоска! Венок цветущий, падай!

Дафна

Что я свершила, то свершилось. Так и надо.
Любви могущество по мне познайте вы,
Запомнив все, что здесь вы видели, увы!
Пускай же матерей моя отучит доля
Своих детей губить, на мрачный брак неволя.
Будь воля господа, все вышло бы не так.
Жизнь улыбалась мне. Меня манил очаг,
Где, нежности полна, но и сознанья силы,
Жена покорная, дитя бы я растила,
Чтобы его расцвет любовью овевать…
Вот и заря, друзья, и скоро день опять!
Так поспешим туда, где холм алеет низкий,
Где милый мой родник бьет из-под тамариска.
Но ночь ко мне идет, все мраком осеня, —
Скорее, мой супруг, снеси ты сам меня
На ложе, где бы я нарядная лежала.
Сам на меня набрось ты мертвых покрывало.
Прощай, отец, вы все! Живи, любимый мой!

Гермий

Она мертва. Дитя, прощусь навек с тобой.
Убийца ты — жена. Бог с буйной дернул силой, —
И ты уж удила, все в пене, закусила.
И потому-то вот без чувства, без ума
Меня, и дом, и дочь сгубила ты сама.
Да, человек жесток, богами одержимый!
Бежать, свои сады, Элладу, дом родимый,
Твой лоб запятнанный — все кинуть навсегда!
Цветок мой, дочь моя! Ох, горе мне, беда!

Каллиста

А сердце матери — как на копье подъято.
О боже, просвети, когда я виновата,
И накажи меня. Но нет моей вины,
И все дела мои к тебе устремлены,
Во славу господа и людям во спасенье.
Ведь милости твоей я чую дуновенье.
Мой драгоценный дар тебе — слеза моя.
Из глубины скорбей тебя восславлю я,
Твоею мудростью ниспосланную муку.
Ты взял дитя, — твою благословляю руку!

Феогнид

Ты только рвением была ослеплена.
Но в сердце вера есть. Тебя спасет она.
Кладите мертвую лицом к заре востока!

Гиппий

Назад, она моя! Я с ней уйду далеко,
Покину вместе с ней опустошенный свет,
Где больше ни любви, ни красоты уж нет.
Пусть богу мертвецов все на земле подвластно, —
Уйду туда, где жизнь, где свет сияет ясный.
И сосен и дубов нарубит мой топор,
Чтоб для обоих нас один пылал костер.
И в этом пламени и в ярком этом свете
Мы в амиантовой, единой крепкой сети
Покинем мир земной, что мне уже постыл, —
И возлетим к богам, в священный хор светил.

Музыка. Занавес медленно падает, в то время как Гиппий уносит Дафну и восходит на холм в глубине сцены.


Конец



ИОКАСТА (JOCASTE)[26]

I

— Как, неужели вы кладете лягушек в карманы, господин Лонгмар? Вот гадость!

— Дома, мадемуазель, я распластываю лягушку на дощечке, вскрываю ее и тоненьким пинцетом раздражаю брыжейку.

— Вот ужас! Ведь лягушке больно!

— Летом больно, зимой не очень. Если брыжейка воспалена из-за старых повреждений, боль становится такой острой, что сердце останавливается.

— Чего же ради вы истязаете бедненьких лягушек?

— Ради создания экспериментальной теории боли. Я докажу, что стоики[27] сами не знают, о чем говорят, и что Зенон[28] был олухом. Вы не знакомы с Зеноном? И не знакомьтесь. Он отрицал ощущение. А ощущение — это все. Вы получите ясное и полное представление о стоиках, если я скажу вам, что они были скучны, глупы и только прикидывались, будто презирают боль. Полежал бы такой проповедничек, как лягушка, под моим пинцетом, тогда увидел бы, можно ли подавить боль одним усилием воли. Впрочем, способность испытывать боль в высшей степени полезна для животных.

— Да вы шутите! Зачем нужна боль?

— Боль необходима, мадемуазель. Она оберегает каждое живое существо. Если бы мы, например, обжигаясь, не испытывали нестерпимой боли, то так, незаметно, и сгорели бы дотла.

И, взглянув на девушку, Лонгмар добавил:

— К тому же страдание прекрасно. Рише[29] сказал: «Связь между умственным развитием и болью так тесна, что существами, наиболее развитыми умственно, являются именно те, которые способны страдать сильнее других».

— И вы, разумеется, считаете, что способны страдать сильнее всех на свете. Попросила бы я вас поведать мне о своих страданиях, да боюсь быть нескромной.

— Я уже сказал вам, мадемуазель: Зенон был дураком. Я кричал бы, если б очень страдал. А вы впечатлительны, вместо нервов у вас чувствительные струны; страданья превратят вас в звучный инструмент с клавиатурой в восемь октав и сыграют на ней, когда им вздумается, замысловатые и сложные вариации.

— Попросту сказать, я буду очень несчастлива? Вот противный! Никогда не знаешь, всерьез вы говорите или шутите. А мысли у вас такие мудреные, что, хоть я плохо их понимаю, и то голова идет кругом. Послушайте, раз в жизни будьте умником, если можете, и отвечайте толком. Неужели вы нас действительно покидаете и отправляетесь в дальние края?

— Да, мадемуазель, покидаю. Навеки прощаюсь с госпиталем Валь де Грас[30]. Не прописывать мне там больше микстурок. Я сам просил откомандировать меня временно в Кохинхину[31]. В данном случае, как, впрочем, и всегда, я принял это решение после зрелых размышлений. Вы улыбаетесь? Считаете меня ветреным. Но выслушайте мои доводы. Во-первых, я отделаюсь от привратниц, служанок, хозяек гостиниц, коридорных, старьевщиков и прочих ярых врагов моего домашнего благополучия. Больше не увижу, как ухмыляются официанты. Вы не замечали, мадемуазель, что у всех официантов, как на подбор, великолепная черепная коробка? Вот — плодотворнейшее наблюдение… Но не стоит сейчас развивать теории, которые оно подсказывает. Больше не увижу я бульвара Сен-Мишель. В Шанхае я найду богатый материал по остеологии[32] и допишу статью о строении зубов у представителей желтой расы. И, наконец, я утрачу румянец, свидетельствующий, по вашим словам, о крепком до неприличия здоровье, и стану смахивать на выжатый лимон, а это куда поэтичнее. В печени у меня произойдут сложные изменения, которые живо возбудят мою любознательность. Согласитесь, ради всего этого стоит отправиться в далекие края.

Так говорил в саду, окружавшем загородный дом, Рене Лонгмар, младший военный врач. Перед домом зеленела лужайка с маленьким прудом посредине и искусственным гротом в дальнем конце, с иудиным деревом и с кустами остролиста вдоль ограды; за оградой раскинулась живописная равнина, по которой бежала Сена, слева извивавшаяся в светло-зеленых берегах, а справа перечеркнутая белой полоской моста и пропадавшая в том необъятном нагромождении крыш, колоколен и куполов, имя которому — Париж. Свет, падавший в мглистой дали на золоченый купол Дворца Инвалидов, преломлялся снопом лучей. То был синий и знойный июльский день; кое-где в небе застыли белые облака.

Девушка, сидевшая в железном садовом кресле и говорившая с Лонгмаром, примолкла, вскинула на него большие ясные глаза, и нерешительная грустная улыбка тронула ее губы.

Неуловим был цвет ее глаз, глядевших робко и до того томно, что все личико, озаренное ими, приобретало какое-то странное, чувственное выражение; нос у нее был прямой, а щеки чуточку впалые. Женщинам не нравилась ее матовая бледность, и они говорили: «У этой барышни совсем нет красок в лице». Рот был великоват, очерчен мягко, а это — признак врожденной доброты и простосердечия.

Рене Лонгмар сделал над собой усилие и снова принялся за свои несносные шутки:

— Ну уж так и быть, признаюсь вам. Я покидаю Францию, чтобы избавиться от своего сапожника. Просто не выношу его грубого немецкого акцента.

Она еще раз спросила, неужели он действительно уезжает. И Рене ответил, сразу став серьезным:

— Поезд отходит завтра в семь пятьдесят пять утра. Двадцать шестого в Тулоне я сажусь на борт «Мадженты».

В доме застучали биллиардные шары, и чей-то голос, несомненно южанина, с важностью провозгласил:

— Семь против четырнадцати.

Лонгмар взглянул на игроков, видневшихся за стеклянной дверью, нахмурил брови, неожиданно попрощался с девушкой и быстро зашагал к калитке; он сразу изменился в лице, и на глазах у него выступили слезы.

Таким и увидела Лонгмара девушка, когда его профиль мелькнул над кустами остролиста, за железной оградой. Она вскочила, бросилась к ограде, прижала платок к губам, словно заглушая крик, но вдруг решилась, протянула руки и позвала сдавленным голосом:

— Рене!

И бессильно уронила руки: было слишком поздно, он не услышал.

Она прильнула лбом к железной решетке. Лицо ее мгновенно осунулось, и вся она поникла — все в ней говорило о непоправимой утрате.

Из дома послышался тот же голос — голос южанина:

— Елена! Мадеры!

Это звал дочь г-н Феллер де Сизак. Выпрямившись во весь свой маленький рост, он стоял у доски с железными прутьями — игроки нанизывали на них деревянные колечки, отмечая очки. Он натирал мелом кончик кия, и поза его была весьма картинна. Глаза его искрились из-под чащи бровей. Вид у него был хвастливый и самодовольный, хотя партию он блистательно проиграл.

— Господин Хэвиленд, — обратился он к гостю, — мне хочется, чтобы моя дочь сама попотчевала нас мадерой. Что поделаешь! Человек я патриархальный, ветхозаветный. Думаю, что вы, как подобает островитянину, тонкий знаток всех вин вообще и мадеры в частности. Отведайте-ка моей, прошу.

Господин Хэвиленд посмотрел на Елену тусклыми глазами и молча взял рюмку, которую она принесла на лакированном подносе. То был долговязый, длиннозубый, длинноногий, рыжий и плешивый господин в клетчатом костюме. Он не расставался с биноклем, висевшим у него через плечо.

Елена тревожно взглянула на отца и вышла. Казалось, ей было не по себе от его многословия и неумеренной любезности. Она велела передать, что ей нездоровится, и просила извинить, что не выйдет к обеду.

В столовой, размалеванной под стать бульварной кофейне, сам г-н Феллер де Сизак с шумом наливал, резал, раскладывал по тарелкам. «А вот и лопатка для рыбы!» — возглашал он, хотя лопатка была у него под рукой. Он пробовал лезвие ножа с важностью ярмарочного фокусника и засовывал салфетку за вырез жилета. Он расхваливал свои вина и долго говорил о сухом сиракузском, прежде чем его раскупорили.

За столом, угрюмо и язвительно усмехаясь, прислуживал садовник, крестьянин из пригорода, нанятый на весь год. Он отпускал по адресу хозяина довольно дерзкие замечания, которых г-н Феллер как будто и не слышал.

Господин Хэвиленд, лицо которого было испещрено багровыми прожилками, много ел, наливался кровью, пребывал в меланхолии и молчал. А г-н Феллер де Сизак, хотя и заявил, что о делах говорить не время, почти тотчас же пустился рассказывать, чем он сейчас занимается. Он был поверенным по всевозможным делам — его клиентуру составляли домовладельцы и торговцы, у которых отчуждена была недвижимость. У него появилось немало работы в связи с перепланировкой улиц и бульваров, предпринятой г-ном Османом[33].

Очевидно, он и на самом деле неплохо нажился за короткий срок, ибо прежде (об этом он умалчивал) его встречали в районе улицы Рамбюто[34] в стоптанных сапогах, с папкой под мышкой. Там, где-то на задворках, в темной конторе, ему изредка случалось принимать клиентов — колбасников, попавших в беду. В этой сырой конуре лицо его стало бледным и одутловатым, щеки обвисли.

Прежде на медной дощечке, привинченной к его двери, красовалась фамилия: «Феллер», а в скобках значилось: «де Сизак», как указание на место его рождения:


Феллер (де Сизак).


На новой дощечке, у входа в новое жилище, скобки заменила запятая:


Феллер, де Сизак.


На третьей дощечке, вывешенной после третьего переезда, запятая исчезла и ничто ее не заменило:


Феллер де Сизак.


Теперь у дверей поверенного вообще нет дощечки; он снимает в городе квартиру, украшенную зеркалами, во втором этаже дома на Новой Полевой улице, а в Медоне построил себе дачу. Г-н Феллер — уроженец Сизака, что в Кантальском департаменте, близ Сен-Мамэ-ла-Сальвета; там и поныне его брат держит мельницу.

Как только г-н Феллер де Сизак проведал, что собираются сносить строения в районе Мельничного Холма и расширять улицы возле театра Французской комедии, он тотчас же разослал карточки, проспекты, извещения, а вслед за этим и сам стал посещать домовладельцев и видных коммерсантов, дома которых были предназначены на снос. Делая, как он выражался, «обход», г-н Феллер де Сизак наведался и в отель «Мэрис», к г-ну Хэвиленду, владельцу большого дома, стоявшего у начала Мельничного Холма, близ самого театра. Дом этот принадлежал роду Хэвилендов почти два века.

В 1789 году банкир Джои Хэвиленд основал там контору. Он предоставил крупные средства в распоряжение герцога Орлеанского[35], которого считал несомненным преемником Людовика XVI, полагая, что французы ограничатся конституционной монархией. Но ни события в своем безудержном ходе, ни слабовольный герцог не поддержали замыслов дерзновенного банкира. Он переметнулся на сторону двора и стал поддерживать контрреволюцию. При посредничестве красавицы госпожи Эллиот[36] он повел тайные переговоры с королевой[37] В день десятого августа, когда королевская власть пала окончательно[38], он бежал в Англию, но не потерял связей с герцогом Брауншвейгским[39] и королевским домом. Его кассир Дэвид Эварт, старик восьмидесяти одного года, пожелал остаться в Париже и защищать интересы торгового дома Хэвиленд. Вида на жительство он не добился и, попав из-за этого в разряд подозрительных, был арестован и препровожден в Консьержери[40]. Четыре с лишним месяца о нем, казалось, и не вспоминали. Наконец 1 термидора[41] 1794 года он предстал перед революционным трибуналом, был приговорен, как заговорщик, к смертной казни и в тот же день гильотинирован у Тронной заставы, названной тогда заставой Низвергнутой.

Настойчивость и преданность старика спасли банк Хэвиленда от разорения. Но в доме на Мельничном Холме конторы больше не было. Его сдавали в наем.

Дом этот, предназначенный на слом, давно уже почернел от копоти и грязи. Над окнами фасада сохранился орнамент в стиле Людовика XV. На среднем камне арки сводчатых ворот все так же строил героическую гримасу воин в каске, но ныне с одного бока он был выкрашен в синий, с другого — в желтый цвет, потому что приютился между вывесками красильщика и слесаря. Справа и слева от ворот и в проходе за ними висели дощечки с фамилиями переписчиков и театральных портных. Парадная каменная лестница с чудесными коваными перилами была осквернена пылью, плевками и салатными листьями. Над ней стоял едкий щелочной запах. На лестничных площадках слышался детский крик, а через полуотворенные двери квартир видны были женщины в капотах и мужчины в жилетах — так небрежно бывают одеты или усталые труженики, или бездельники.

Таков был дом Хэвиленда, доживавший свои последние дни.

Господин Феллер де Сизак, взявшийся охранять интересы Хэвиленда, осмотрел его владение. Он установил, что длина дома равна тридцати метрам по фасаду, что в нем есть две лавки с кладовыми, а также тридцать одно помещение, занятое различными мастерскими, да еще сарай, где торговка овощами держала тележку, и мансарда, где строчила на машинке швея. Все это было упомянуто в докладной записке, дабы комиссия по возмещению убытка домовладельцам, назначенная городскими властями, могла определить стоимость владения. Если бы случилось, что дело перенесли в суд, г-н Феллер де Сизак выступил бы в качестве поверенного и защитника.

Господин Феллер де Сизак пригласил г-на Хэвиленда к обеду, сначала в свою парижскую квартиру, а затем на дачу, в Медон. Он потчевал у себя за столом всех клиентов, действуя так по расчету и из гостеприимства. За стаканом вина он умел войти в доверие к людям; за десертом бывал убедителен. К тому же он любил распить бутылочку-другую: пожить в свое удовольствие, как он говорил. В самую бедственную пору своей жизни он залпом выпивал стакан белого вина, закусывая жареными каштанами, за столиком, покрытым клеенкой в общем зале какого-нибудь кабачка. Тут же он давал советы лавочникам, попавшим в затруднительное положение. А теперь он принимал у себя; он обзавелся серебром и столовым бельем с вензелями.

Итак, Феллер де Сизак и Хэвиленд пили кофе. Косые багряные лучи заходящего солнца золотили столовую. Делец, бледные щеки которого еще больше обрюзгли, бросил на гостя проницательный взгляд и сказал:

— Отведайте коньячку, дорогой островитянин. Он щеголял словом «островитянин». Затем он назвал Англию — Альбионом, однако извинился за такую романтичность.

Хэвиленд выпил коньяк и, попросив стакан вина, заметил:

— Надеюсь, недомогание мадемуазель Феллер не опасно.

Феллер тоже на это надеялся, и Хэвиленд снова погрузился в молчание.

Он поднялся с английской неповоротливостью, усугубленной ломотой в суставах, — у него отнимались ноги из-за ревматических болей. Перекинув через руку желтое пальто, он вышел за садовую калитку и вдруг произнес:

— Имею честь просить у вас руки вашей дочери, мадемуазель Феллер.

Толстяк, очевидно, намеревался дать уклончивый, но бойкий ответ. Англичанин сунул ему в руки бумагу.

— Тут вы найдете точную опись моего состояния, — сказал он. — Ответ, пожалуйста, пришлите заказным письмом. Не провожайте. Не надо.

И он неуклюже зашагал к станции.

Обычно Феллера ничто не изумляло, но сейчас он был изумлен. Раз двенадцать он быстро обошел вокруг искусственного грота. Луна освещала его пухлые белые щеки — казалось, он надел маску, чтобы скрыть волнение. Он раздумывал: «Как же так? Бывает он у меня, как многие другие, как все. За год я принимаю человек двести незнакомых людей. Он все молчал, видел мою дочь раз шесть и вдруг — смотрите пожалуйста! — просит ее руки. Так, так… Впрочем… Неужели моя Елена ловко разыграла водевильчик?.. Да нет! Я не комедийный папаша, не какой-нибудь там Кассандр[42]. Я знаю, что творится у меня в доме, и уверен, что бедная моя девочка лишь раза два перемолвилась с ним словом. Боюсь даже, что она отнесется к этому не так, как должно…»

Он прикусил палец и остановился, вперив глаза в одну точку, будто измеряя возникшее перед ним препятствие. Затем решительным шагом двинулся к дому. В столовой он прочел бумагу, которую вручил ему Хэвиленд, а потом поднялся в комнату дочери. Положив сигару на розовую персидскую ткань, украшавшую каминную полку, он уселся, словно врач, у изголовья Елены. Он спросил:

— Ну, как мы себя чувствуем, малютка?

Она не отвечала; помолчав немного, он сказал:

— Сегодня вечером господин Хэвиленд весьма сердечно справлялся о твоем здоровье.

И, помедлив, добавил сочным голосом сытно пообедавшего человека:

— Нравится он тебе?

Он опять не получил ответа. Но свеча, горевшая на камине, осветила широко открытые, не мигающие глаза Елены, нахмуренный лоб, все ее лицо, выражавшее тягостное раздумье. Поэтому г-н Феллер предположил, что дочь знает о намерениях Хэвиленда, и, уже не остерегаясь, нанес внезапный удар. Он сказал:

— Господин Хэвиленд просит твоей руки.

Она ответила:

— Не хочу я выходить замуж. Мне и с тобой хорошо.

Тут он уселся на диванчик, уперся кулаками в колени, и из его горла, обожженного ликерами и умащенного сластями, вылетел хриплый вздох. Он напустил на себя обычный деловой вид.

— Что ж ты, дочурка, не спросишь, как я ему ответил?

— Ну, как ты ответил?

— Дитя мое, я не сказал ничего такого, что налагало бы на тебя какие-либо обязательства. Я решил предоставить тебе свободу. Я не считаю себя вправе навязывать тебе свою волю. Ты ведь знаешь, я не деспот.

Она облокотилась о подушку и сказала:

— Да, ты чудесный отец и не выдашь меня замуж насильно, против моего желанья.

Он сказал благодушным тоном:

— Повторяю, дочка, ты будешь свободна, как ветер, но почему бы нам не потолковать о наших делишках? Я тебе отец, я тебя люблю. И могу говорить с тобой о вещах, которые ты теперь поймешь — ведь ты уже взрослая. Так вот, поговорим же как двое друзей. Нам хорошо живется вдвоем; даже очень хорошо живется. Но у нас нет, что называется, прочного состояния. Я всего достиг своими трудами; но выбился я в люди слишком поздно, слишком поздно! Немало воды утечет, пока я сколочу тебе приданое. Да и кто знает, что нас ждет впереди? Тебе двадцать два года, и партией, которая сейчас тебе подвернулась, пренебрегать не стоит. Осмелюсь даже сказать — это просто находка. Конечно, Хэвиленд не молод. Видишь, дочурка, я ничего не приукрашиваю. Но он джентльмен, настоящий джентльмен. Он очень богат.

Смакуя последнее слово, он похлопал себя по карману, в котором лежала бумага, врученная ему англичанином. И, все больше воодушевляясь, продолжал:

— У Хэвиленда, черт бы его побрал, завидное состояние. У него — доходные дома, леса, фермы, акции — все, что угодно. Великолепно!

Елена поморщилась и передернула плечами. Феллер почувствовал, что был груб.

— Не подумай, дочурка, будто мне хочется выдать тебя замуж, как говорится, по расчету. Конечно, нет. Я тебя люблю и хочу, чтобы ты была счастлива.

Он и в самом деле любил дочь, в его голосе звучала отцовская нежность. Он продолжал:

— Бог свидетель, я хочу одного: чтобы ты была счастлива. Я-то знаю, что такое чувство, и, когда женился на твоей матери, не смотрел, есть ли у нее капиталец. Признаться тебе? Я человек мечтательный, чувствительный. Ах! В глубине души я романтик. Знаешь, чем бы я занимался, если б позволили обстоятельства? Писал бы стихи на лоне природы. Но не удалось мне это, я весь отдался делам. Теперь я увяз в них по горло. Эх, да что толковать! — в жизни не все сладко. Приходится многим жертвовать. Так вот, дочурка, моя мечта — уберечь тебя от тяжких жертв. Хочется мне избавить тебя от житейских невзгод и дрязг. Хватит и того, что твоя бедная мать исстрадалась от них и умерла в трудах… Понимаешь ли, умерла в трудах!

И г-н Феллер провел рукой по глазам. Он был искренно взволнован. На самом же деле его жена умерла от чахотки, у своей родни в Виоре, куда он ее отправил, рассчитывая, что одному легче пробиться; он был упоен, умилен собственными своими словами. Он обхватил руками голову дочери и, осыпая ее поцелуями, сказал в приливе нежных чувств:

— Послушай, Лили; я тебя хорошо знаю; ты создана для благоденствия, для роскоши. Это моя вина. Я был не в меру честолюбив. Находил, что все недостаточно хорошо, недостаточно красиво для тебя. Я воспитал тебя для богатства. Ни к хлопотам по хозяйству, ни к расчетам ты не приучена. Если ты не будешь богата, то станешь самой несчастной женщиной на свете, и виновником твоего несчастья окажусь я. Какая ответственность лежит на твоем бедном отце! Я не перенес бы горя! Но вот оно, богатство, само стучится к нам в дверь. А ну-ка, отворим ему. Видишь, как я люблю, как обожаю свою дочурку. Я-то знаю, что тебе нужно: любовь не обманывает. Позволь же мне действовать!

Елена с безразличным видом спросила, намерен ли г-н Хэвиленд обосноваться в Париже.

— Да, разумеется! — воскликнул г-н Феллер, ровно ничего об этом не зная.

Он присовокупил, что его будущий зять держится превосходно, что он еще может вскружить голову любой молодой женщине. А сколько в нем чуткости!.. Г-н Феллер просто никогда не представлял себе, что на свете есть такие чуткие люди. Он сделал последнюю ставку: заговорил о собственном особняке, собственном выезде, о драгоценностях.

Елена раздумывала о том, что Рене Лонгмар уехал, уехал далеко и надолго, не сказав, любит ли, не сказав, жалеет ли о разлуке. Хоть бы словечко о том, что он вернется, что будет думать, вспоминать о ней. Так ничего и не сказал! Значит, не любит ее. Да он ничего не любит, кроме своих книг, склянок, скальпеля и пинцетов. Он замечал ее лишь потому, что она охотно его слушала; вот и все. Как всякой другой, как и многим, он и ей говорил уйму глупостей. А что, если он все-таки любит ее тайно, как ей не раз казалось? Ну что ж, она отомстит ему за бегство. И отец прав: она воспитана для богатства, у нее врожденная склонность к роскоши. Да и как устоять? Бороться так утомительно! Первый натиск уже надломил ее. А отец, пожалуй, возобновит атаку.

Елена принадлежала к тем людям, которые заранее примиряются с поражением. К тому же любовь этого иностранца ей льстила. Она угадала по некоторым признакам, сколько искренности и глубины в его любви; человек этот дожил одиноким до преклонных лет, четверть века блуждал по свету, так и не разогнав скуки, ко всем относился холодно, а в нее влюбился как юноша и, после трех месяцев почти безмолвных посещений, предлагает ей свое имя и состояние, — ведь это необыкновенный, благородный человек, рыцарь, и разве нельзя его полюбить?

Она вскинула свою красивую головку и с каким-то неопределенным выражением прошептала:

— Посмотрим.



II

И в самом деле Елена Феллер была воспитана для богатства. Когда она думала о своем детстве, ей вспоминались дырявые чулки, озябшие ноги, тарелки с противными обрезками колбасы, стоянье в воротах, когда переезжали с квартиры на квартиру, и унылое лицо матери в зимние вечера. Ей вспоминалось, как мать то пела, то сердилась, то хлопотала, то как будто совсем лишалась сил — была и мученицей и мучительницей. Как-то они вдвоем ездили куда-то. Куда? Когда это было? Елена не помнила. Знала лишь одно, что была тогда маленькой. Дело было ночью; мать повернула ее лицом к стене и повелительно сказала: «Спи». Потом бедная женщина сняла с себя рубашку и выстирала ее в тазу. Елене показалось очень забавным, что мама накинула шаль на голое тело и стирает. Зато позже она пришла в ужас, когда догадалась, что мать делала так из-за нищеты.

В детстве Елена была любящим и впечатлительным существом. Она отзывалась на всякое понятное ей страданье. Она раздавала детям бедняков конфеты и лоскутки на кукольные платья. Жил у нее в клетке воробей, которого она пичкала сахаром. И вот однажды он ударился о дверь и разбился насмерть. Воробей был для нее неисчерпаемым источником радостей и печалей. «Праксо воздвигла надгробный памятник цикаде, ибо благодаря ей познала, что все смертно». Слова эти поэт Антологии[43]вкладывает в уста девочки-ионянки. Когда воробья не стало, Елену охватил ужас и долго, долго не покидал ее.

Ее мать, рано поблекшая от нужды, вечно ревновала мужа — разбитного краснобая, полунощника и мота; бедняжка не знала ни умиротворенности, ни сердечного покоя, ни терпения, а все это необходимо матерям, чтобы искусно и успешно развивать детские души, погруженные в дрему. Не понимая, за что ее то целуют, то колотят, Елена перестала отличать свои хорошие поступки от дурных, и чувства ее притуплялись.

— Гадкая девчонка, ты сведешь меня в могилу, — ни с того ни с сего восклицала г-жа Феллер. — Уж не знаю, чем я прогневила господа бога, за что он послал мне такое чудовище!

Потом раздавались вопли, рыдания, — она сжимала кулаки, с грохотом хлопала дверями. Бедная девочка, чуть дыша, бесшумно, забивалась в свою кроватку и, заливаясь слезами, с тяжелым сердцем засыпала. А утром она пробуждалась под мелодию поцелуев, ласковых словечек, милых песенок, на которые не скупилась мамаша, осчастливленная накануне вечером запоздалыми знаками внимания г-на Феллера. Отца же своего Елена считала очень красивым, очень добрым, очень благородным. Ее восхищали его густые бакенбарды и белые жилеты. Г-н Феллер был для дочери богом, но, как подобает богам, показывался редко. Пропадал он целыми днями, возвращался поздно. Правда, случалось, что после каких-нибудь неудач он вдруг становился примерным семьянином; он отправлялся со своей Лили в зоологический сад, катал ее в экипаже, водил по кофейням, угощая подслащенной водой и даже сиропами. Больше того, папа давал ей пригубить из своего стакана, и она морщилась от горького вкуса абсента. Все это было восхитительно, но редко. И бог вновь исчезал. А г-жа Феллер, разумеется, не становилась от этого менее угрюмой, менее раздражительной. Елена, сидя рядом с ней на стульчике, с обожанием думала о своем папе, и ей мерещился чудесный белый жилет; она была ленива, и праздность ей нравилась. Да и праздность была для нее безопаснее. Г-жа Феллер не обращала внимания на дочку, когда та молча слонялась без всякого дела, но стоило зазвенеть детскому смеху, и она разражалась упреками.

У Елены рано развилось влечение к удовольствиям. У нее была врожденная любовь к роскоши, и она старалась, как могла, приукрасить убогую домашнюю жизнь. Ей нравились лакомства, наряды, и это радовало г-на Феллера, — он знал в них толк.

Ей было семь лет, когда он поместил ее в пансион в Отейле, к монахиням ордена Страстей господних. Белые одежды, белые лица монахинь, мирная обстановка, спокойный, размеренный уклад жизни — все это хорошо подействовало на нее.

Однажды ей сказали, что мать ее уехала путешествовать и больше никогда, никогда, не вернется. Слова «больше никогда» перепугали девочку: ее стали душить рыдания. На нее надели черную блузу и отпустили в сад. Сад этот казался ей огромной таинственной страной, зачарованным миром, землей чудес, где все было одухотворено.

Каждую неделю девочку навещал отец и приносил пирожные. Он был так обаятелен, он сиял от родительской любви и гордости.

Ходатай по делам, набивший руку на темных судебных кляузах, которому так надоело бесплодно бегать по улицам, в тревоге подниматься по лестницам, видеть, как у него перед самым носом захлопываются двери, писать прошения на краешке стола в кабаках, пачкаться во всякой грязи, подчас ловить клиента на танцульках в пригороде, за стаканом глинтвейна, появлялся каждый четверг в приемной у монахинь ордена Страстей господних вычищенный, вылощенный, свежевыбритый, в перчатках, в белоснежной рубашке. Вид у него бывал довольный, лицо отдохнувшее. Его бледные, одутловатые щеки были вполне приличны. Сестра Женевьева, начальница пансиона, уделяла ему много внимания. В дортуаре им грезили две пансионерки-старшеклассницы.

Елена восторгалась отцом.

И в самом деле, г-н Феллер был героичен на свой лад. Как-то, оставшись без гроша, он увидел на столе у одного из своих коллег томик стихов Альфреда де Мюссэ. «Хочется перечитать в сотый раз», — сказал он, беря книгу. И продал ее на набережной букинисту, зато купил перчатки и на следующий день небрежно застегивал их перед монахиней-привратницей. Пирожные, которые он приносил Елене и ее приятельницам, покупались в лучших кондитерских, а конфеты были в изящных коробках с украшениями и сюрпризами. Однажды сестра Женевьева, питавшая к нему величайшее уважение, посоветовалась с ним о каком-то спорном деле. Не пожалев ни времени, ни сил, он предложил свои услуги. Их соблаговолили принять. Он сиял от счастья и гордости. Ему так хотелось нравиться, что он перевязывал голубыми ленточками докладные записки и елейным тоном обсуждал подробности тяжбы. Перелистывая бумаги перед высокочтимой настоятельницей, он скромно и как бы стыдливо слюнявил палец кончиком языка. Правда, каждая такая беседа была для него пыткой; но то были сладостные муки. Целыми часами он терпеливо слушал объяснения недалекой, недоверчивой, упрямой и учтивой монахини, которая по укоренившейся привычке тут же ловко уклонялась от всех доводов. Его очень смущала эта красивая, бледная, немного рыхлая женщина, которая всегда говорила тихим голосом, потупившись и спрятав руки в широкие рукава. Куда непринужденнее он держался с пригородными кабатчиками или с фабрикантами патентованных гигиенических поясов, — обычными своими клиентами, которые со страшной руганью швыряли на его конторку кипу судебных решений и вызовов в суд.

У настоятельницы были величественные манеры старорежимной аббатисы. Она ни разу не заподозрила, что г-н Феллер нуждается в деньгах, в этом тоже проявлялось ее аристократическое воспитание. Он постоянно ссужал общину деньгами, хотя из-за самой незначительной суммы ему приходилось идти на такие ухищрения, от которых помутился бы ум человека заурядного.

Зато с каким наслаждением он слушал по воскресеньям вечерню на хорах часовни, благоухавшей ирисом и ладаном, отыскивал глазами дочку, которая, склонив голову над молитвенником, сидела между племянницей государственного советника и кузиной черногорского князя! Он долго любовался чудесными волосами своей девочки, ее чуть угловатыми, но изящными плечиками, обтянутыми коричневым шерстяным платьем, и, чувствуя, как туманятся стекла его очков, сморкался будто в театре после трогательной сцены.

Хлопоты по делам общины ввели его в расход, — зато он приобрел выгодные связи.

«Я — в моде», — думал он, и его жилеты, белые пикейные или бархатные — в узорах, мушках, крапинках — как-то по-новому, с важностью топорщились на его груди.

Елена росла, хорошела. Ее волосы, прежде бесцветные и тусклые, как у матери, теперь отливали золотом. Она была кроткой, ленивой, привередливой, быстро увлекалась и легко приходила в умиление. В трапезной трудно было уговорить ее съесть что-нибудь, кроме салата и хлеба с солью. У нее завязалась дружба с девочкой, у которой она стала проводить праздничные дни. Подруга эта, по имени Сесиль, дочь биржевого маклера, была шестнадцатилетняя девица низенького роста, ребячливая и в то же время взрослая не по летам, кокетливая, не очень злая, но и не добрая, отнюдь не испорченная — по недостатку воображения — и очень богатая. У нее был ум тридцатилетней пустенькой женщины, среди подруг это создавало ей славу исключительной натуры. Сесиль привозила Елену в дом своего отца, в Пасси, и в комнате, обитой шелком, они грызли конфеты. Елена нежилась в этом шелковом гнезде, и что-то в ее душе угасало. Когда она выходила оттуда, все ей казалось померкшим, грубым, отталкивающим. Она впадала в уныние. Она мечтала жить в голубой комнате, лежать на шезлонге и читать романы. У нее начались боли в желудке, которые в конце концов ее надломили. Однажды ночью в монастыре поднялся страшный переполох. Кто-то крикнул: «Пожар!» Все пансионерки вскочили с кроватей и — кто в нижней юбке, кто, накинув одеяло, — гурьбой скатились по лестницам. Позади всех бежали самые младшие и с воплями простирали руки, путаясь ножонками в длинных ночных рубашках. Оказалось, что никакого пожара нет. Сестра Женевьева отчитала «сумасшедших девчонок», а Елену похвалила за то, что она осталась в постели. Действительно, Елена даже не шелохнулась из какой-то вялости, из страха перед трудностями жизни. Она предоставляла все ходу событий, была безразлична ко всему окружающему, мечтала о драгоценностях, туалетах, собственном выезде, об увеселительных прогулках на яхте и заливалась слезами при одной мысли об отце.

Выйдя из пансиона, Елена умела кланяться в гостиной и играть на фортепиано один-единственный вальс. К ее приезду отцовский дом был заново отделан. Она стала его хозяйкой. У нее была теперь голубая комната, — ее мечта осуществилась. Отец был добр, а щедростью своей напоминал какого-нибудь старика-покровителя. Он водил ее по театрам, после спектакля угощал ужином. Он думал, что поступает хорошо. Елена поняла, что отец, такой добрый, такой покладистый, — совсем не тот джентльмен, которого она видела в монастырской приемной, и это было для нее жестоким разочарованием. Ее коробили его манеры ярмарочного фокусника, трактирные любезности. В монастыре ордена Страстей господних она научилась держаться как подобает в свете; у нее появились аристократические вкусы и стремление во всем сохранять благопристойность.

Грубоватые, несдержанные комплименты, которые ей расточали приятели отца, приводили ее в негодование. Никто и не думал делать ей предложение. Она стала прихварывать, опять начались боли в желудке. Мужчины, которых она встречала у отца, наводили на нее скуку. Все они были похожи друг на друга. Все эти оголтелые дельцы вечно куда-то спешили, суетились, в лихорадочном нетерпении грызли ногти и не жалели ни своих лошадей, ни своих ног, ни жизни. Но вот, наконец, появился человек, который затронул ее сердце.

То был молодой военный врач Рене Лонгмар. Он пришел как-то к Феллеру де Сизаку по поручению своего отца, старого дорожного смотрителя в Арденнах, потом привык к дому на Новой Полевой улице и стал там частым гостем.

Лонгмара нельзя было назвать красивым, зато он был статен и румян; говорил он резко и туманно, но Елене нравилось его общество, она слушала его с удовольствием. Он высказывал такие мысли о религии и морали, что волосы вставали дыбом, но все это занимало ее, хотя и не очень было понятно.

— Человек происходит от обезьяны, — говорил он. Елена возмущалась, и тогда он полушутя, полусерьезно развивал это положение.

Лонгмар представил кое-кого из своих приятелей — так в доме милейшего г-на Феллера создался кружок молодых ученых, на которых, впрочем, хозяин не обращал никакого внимания.

Молодой военный врач высказывал мысли наподобие следующих:

Добродетель такой же продукт, как фосфор и купорос.

Героизм и святость зависят от прилива крови к мозгу.

Только общий паралич создает великих людей.

Боги — имена прилагательные.

Вещественный мир вечно существовал и будет существовать вечно.

— Фу, какой вздор, — говорила Елена.

Но она наслаждалась звуками молодого мужественного голоса, восхищалась, будто какой-то таинственной силой, непосредственностью этого вольнодумца, который по вечерам, потягивая после чая киршвассер, преподносил в дар ей, молоденькой девушке, свои познания, рассказывая вперемешку об удивительных, чудесных и страшных явлениях природы, словно было это данью дикаря, повергающего свои дары к стопам изумленной и польщенной королевы. А тем временем из дома доносились угрюмые голоса, — там толковали о неоплаченных векселях, о решениях коммерческого суда и об оценке строительных работ.

Но вот однажды появилась тень, молчаливо витавшая среди разношерстных гостей г-на Феллера — большая, прямая рыжая тень, и смешная, и благородная. То была неприкаянная душа Хэвиленда. Елена не смешивала его с другими; она находила, что в нем есть изысканность, душевная тонкость, и знала, что он влюблен в нее, хотя он не перемолвился с ней ни словом.

Лонгмар же, вопреки всем своим научным дерзаниям, был простодушен; он боготворил Елену и восхищался ею втихомолку. Рассказывая о чем-нибудь, он точно щеголял грубыми выражениями, а обращаясь к ней, находил нежнейшие слова. В гостях у нее он всегда был весел — отчасти по свойству характера, а иногда мужественно принуждая себя к веселью, потому что любил ее, но не хотел признаваться ей в любви. Ведь в ожидании лучших времен он жил только на жалование и не сомневался, что мадемуазель Феллер очень богата.

Она вышучивала его, прикидываясь, будто считает его крайне легкомысленным, а может быть и хуже того, но понемногу все глубже привязывалась к нему, и длилось все это до того дня, когда он приехал в Медон и так неожиданно с ней простился.



III

Дом на Мельничном Холме рухнул: вдребезги разлетелся под ударами кирки тот лепной воин, у которого одна щека была выкрашена в синий цвет, а другая — в желтый. Исчез дом, а с ним и та каморка, где некогда был арестован старый кассир Дэвид Эварт, препровожденный оттуда в революционный трибунал, а потом — на гильотину. Некоторое время серая пыль взметалась тучей и крутилась на соседних улицах; люди и лошади вдыхали прах старого здания, и у них першило в горле. Теперь бывшие жильцы, а в их числе и слесарь с красильщиком, не нашли бы и того места, где стоял старый дом.

Владение Феллера де Сизака в Медоне порядком разрослось. Решетчатая ограда, стоявшая прежде довольно близко от дома, отодвинулась, прихватив соседний участок, на котором тотчас же был возведен маленький готический замок из кирпича, с башенками, зубчатыми стенами и бойницами. Вся усадьба именовалась «Виллой де Сизака». Но не успела еще высохнуть штукатурка, как в один прекрасный день на ограде появилась дощечка с объявлением, извещавшем о том, что дача, замок и службы продаются или же сдаются в наем.

Сменялись времена года, а объявление все раскачивалось на ветру. От дождя и солнца оно покоробилось и побурело.

Пришла осень, и скорбная тишина спустилась на медонские холмы. Вскоре немецкие солдаты в кожаных касках с ружьями на плече прошли по ним тяжеловесным шагом и расположились в заброшенной даче. Они топили печи навощенными паркетными брусками. Снаряд, залетевший сюда, разворотил крышу. Пришла тягостная зима. Во Францию вторгся враг[44], Париж был осажден. В годину народного бедствия Феллер окончательно разорился.

Жестокий удар по конторе на Новой Полевой улице был нанесен еще раньше, когда премьер-министром был Шевандье де Вальдро, когда вышел в отставку префект департамента Сены[45] и прекратились работы по благоустройству города. Удача изменила Феллеру, и он изменил себе. Он перестал красить бакенбарды, ходил в нечищенных сюртуках и носил очки в черепаховой оправе. Он пытал счастья в игорных домах, бросал на карточный стол луидоры, которые ему изредка перепадали. С той поры, как дочь покинула его дом, его стали навещать рыжие накрашенные девицы, распевавшие на лестницах. Однажды его встретили в Фоли-Бержер под руку с двумя женщинами. В дни осады Парижа он вновь остепенился и основал общество страхования жизни под названием: «Феникс национальной гвардии». Но на общество это никто не обратил внимания.


Елена была замужем; целых четыре года она путешествовала; богатство и беззаботная жизнь пришлись ей по вкусу. Она была стройна, хороша собой, одевалась изысканно; величавая небрежность придавала ей что-то аристократическое, и ею восхищались во всех отелях и казино. Она старалась полюбить мужа. Но Хэвиленд, при своей честности и высоком благородстве, был невыносимо скучен. Он на все смотрел, все слушал, обо всем говорил и все делал с одинаковой серьезностью. Для него не существовали вещи важные или неважные, а только вещи достойные внимания. Подарив жене бриллианты, он в простоте душевной мучил ее часа два из-за каких-нибудь трех франков, в которых она не могла дать отчета. В его щедрости не было размаха; от его расточительности отдавало скупостью. Он допрашивал молодую жену о всех ее тратах — не для того, чтобы их сократить, а чтобы упорядочить. Он позволял ей сорить деньгами, но при одном условии — что она все будет записывать. Треть его жизни проходила в том, что он считал сантимы с лакеями в отелях. С непреодолимым упорством он добивался, чтобы его не обворовали ни на один грош: ради этого он готов был разориться.

Впрочем, он вычислял все — расстояния, с точностью до метра, долготы, широты, высоты, барометрическое давление, градусы термометра, направление ветра, положение облаков. В Неаполе он определил объем могильного холма Вергилия.

У него была мания все приводить в порядок; он, например, видеть не мог, когда на диване оставляли развернутую газету. Он донимал Елену тем, что раз двадцать в день приносил ей то книгу, то вышивание, лежавшие не на месте. И она вспоминала отца, который забывал окурки на подлокотниках кресел, обитых шелковым штофом. Впрочем, все это были пустяки. Больше всего мучило Елену то, что ей пришлось жить вместе с человеком, который был совершенно лишен воображения. Оно было до того чуждо Хэвиленду, что он не в силах был описать какое-нибудь чувство или занимательно передать какую-нибудь мысль. С той поры, как они поженились, он открывал рот лишь для того, чтобы сообщить какой-нибудь точный, явный, неопровержимый факт. Он, и в этом нет сомнения, был влюблен, был счастлив, что обладает Еленой, но любовь его была подобна мелкому осеннему дождю, который сыплет неслышно, неприметно, моросит непрестанно, пронизывает, леденит.

Хэвиленд держал слугу, который дважды объехал с ним вокруг света. Они были неразлучны. Слуга, француз, по фамилии Грульт, был еще довольно молод, когда Хэвиленд встретился с ним в Авранше. Красотой Грульт не отличался. У него были прямые огненно-рыжие волосы и бегающие зеленые глаза; он хромал. Зато он отличался образцовой аккуратностью и выполнял свои обязанности безукоризненно. Он был женат; его жена — она тоже находилась в услужении у Хэвиленда — оставалась в Париже и стерегла особняк, недавно построенный на бульваре Латур-Мобур.

Хэвиленд занимался химией, и Грульт помогал ему. Хэвиленд ежедневно пичкал себя лекарствами, и Грульт заведовал его дорожной аптечкой. Грульт был на редкость сообразителен. Он умело приготовлял лекарства, слыл мастером на все руки, при случае был хорошим слесарем. Руки у него были костлявые, страшные, с огромными пальцами, и вот эти лапищи справлялись с тончайшей работой; но, несмотря на поразительные способности к любому ремеслу, разборчиво писать он так и не научился. Он придумал свою собственную азбуку, в которой только сам и мог разбираться, и в его счетах, нацарапанных на клочке бумаги, невозможно было различить ни буквы, ни цифры. Каракули, безобразные лапы, расхлябанная походка, лекарственный запах, пропитавший его одежду, пятна, выжженные кислотами на коже, отпугивали от Грульта горничных и кухарок, которые звали его «Хромулей», боялись, как черта, считали, будто он на все способен, а в общем-то признавали, что упрекать его не в чем. Грульт вел себя безупречно.

Елена, которой он внушал безотчетное отвращение, попробовала было от него избавиться, но вскоре поняла, что его услуги необходимы Хэвиленду, и примирилась с тем, что он вечно будет вертеться, прихрамывая, вокруг них. Он, казалось, не затаил обиды и по-прежнему вел себя по отношению к ней, как подобает образцовому слуге.

Неприязнь г-жи Хэвиленд не очень-то испугала Грульта. Он пользовался доверием хозяина и знал, что Хэвиленду не так-то просто с ним расстаться. Между г-ном Хэвилендом и его слугой Грультом была связующая нить. Вот уже двадцать лет они вместе искали Сэмюэла Эварта.

Господин Хэвиленд был еще совсем ребенком, когда впервые услыхал рассказ о том, как в 1794 году гильотинировали старика кассира Дэвида Эварта. Самоотверженность и упорство этого мужественного человека, который даже перед казнью вел торговые книги, доверенные ему хозяевами, показались наследнику рода Хэвилендов весьма похвальными, ибо по складу своей честной и положительной натуры он был способен понять самопожертвование во имя практической цели. Он ничем не выказал своих чувств, но позже, став хозяином своих поступков и средств, предпринял розыски, чтобы выяснить, не осталось ли у старого счетовода потомков. Он узнал, что Эндрью Эварт, правнук Дэвида по прямой линии, был негоциантом в Калькутте. В самом деле, Эндрью женился на индианке и, вступив в пай с каким-то брамином, основал торговый дом под фирмой: «Эндрью Эварт, Лиссалисали и К°». Хэвиленд, взяв с собой Грульта, отправился на пароходе в Калькутту, рассчитывая найти там Эндрью и сказать ему: «Ваш прадед умер, служа моему прадеду, как истый джентльмен. Позвольте пожать вашу руку. Чем могу служить вам?»

Но когда в 1849 году он приехал в Калькутту, то узнал, что торговое общество «Эндрью Эварт, Лиссалисали и К°» распалось после смерти Эварта, — он умер от холеры в июне 1848 года, оставив вдову и четырехлетнего сына, нареченного Сэмюэлом. Миссис Эварт очутилась без средств и покинула вместе с ребенком город. Хэвиленд долго не мог напасть на ее след. Узнав, что Лиссалисали поселился на острове Бурбон, он отправился туда и разыскал брамина, который теперь давал уроки английского языка детям губернатора колонии. Лиссалисали сообщил Хэвиленду, что вдова Эндрью Эварта заехала с ребенком к своему брату, г-ну Джонсону, бывшему офицеру войск его величества.

Вот и все, что удалось узнать г-ну Хэвиленду; теперь Сэмюэлу Эварту уже было двадцать семь лет; еженедельно в «Таймсе» печаталось объявление, в котором сообщалось, что эсквайр Мартин Хэвиленд, проживающий в Париже, просит Сэмюэла Эварта сообщить о своем местожительстве, — однако Эварт не подавал признаков жизни.

Уже двадцать пять лет Хэвиленд изо дня в день вел поиски с одинаковым рвением, одинаково неутомимо. Это стало делом его жизни; каждое утро он брался за него, как столяр берется за рубанок. Все нити были в руках Грульта, и он ловко их распутывал.

Особенно полезен он был, когда приходилось выпроваживать какого-нибудь лже-Сэмюэла Эварта, ибо к Хэвиленду уже являлось множество проходимцев под видом сыновей и наследников Эндрью Эварта.

Осенью 1871 года здоровье Хэвиленда пошатнулось; у него начались головокружения и бессонница. Однажды (дело было в начале зимы, когда они жили в Ницце, в вилле «Оливковая роща») Елена, читавшая какой-то роман в гостиной, взглянула на входившего мужа и испуганно крикнула:

— Что у вас с глазами? Посмотрите в зеркало на свои глаза!

Голубые глаза Хэвиленда казались черными. Губы его подергивались, и он бормотал в каком-то исступлении:

— Сэм… Сэм Эварт отыщется.



IV

К концу зимы они вернулись в Париж. Двор особняка был завален чемоданами, сундуками, свертками, и среди них бестолково суетилась супруга Грульта; на ней была кофта из пестренького ситца, да и сама она словно была сделана из этой мнущейся ткани. Толстая и суетливая женщина смахивала на узел тряпья, подталкиваемый невидимой силой. Лицо ее всегда было покрыто испариной, поэтому она то и дело вытирала его своей дряблой рукой. Г-жа Грульт с опаской перебирала картонки под бдительным надзором горничной и теряла голову от разноречивых распоряжений, которые ей надменно отдавала, жеманясь перед конюхами, эта завитая особа в чепце с лентами, кокетливо откинутыми за спину.

Елена бросила на кресло дорожную шубку, которую Хэвиленд сейчас же аккуратно сложил. Она рассердилась и начала выстукивать на оконном стекле турецкий марш. В пасмурном небе чуть поблескивал купол Дворца Инвалидов. Все вокруг было унылым, серым. Елене стало тоскливо, и она ушла к себе в комнату.

Грульт доложил о приходе г-на Феллера де Сизака. Делец поспешил явиться, чтобы приветствовать зятя и обнять дочь. Сюртук его был наглухо застегнут, цилиндр помят, — этот головной убор уже нельзя было просто отутюжить, а приходилось отпаривать. В тот день Феллер буквально полил его водой, чтобы пригладить непокорные ворсинки и еще разок придать ему лоск. Каблуки у Феллера были до того скошены, сбиты, что, стараясь удержать равновесие, он ходил переваливаясь, словно селезень.

Хэвиленд не подал ему руки. Феллер из кожи лез, чтобы вовлечь в разговор своего «дражайшего островитянина, своего высокочтимого зятя». Металлические переливы его голоса напоминали удары огнива по крупному кремню. Но ни искорки не вспыхнуло в Хэвиленде. Поверенный, раздумывая о том, какой угрюмый нрав у проклятущего англичанина, наперекор всему старался его расшевелить. А зять и не думал спрашивать, как идут у него дела, поэтому Феллер начал сам:

— Кстати! Не скрою от вас, трудные у меня были времена. Я, что называется, пережил кризис.

Да он и не мог скрыть от Хэвиленда свои затруднения, ибо четыре года донимал его просьбами о деньгах. В дни осады, посылая зятю письма с воздушным шаром, с почтовым голубем, помещая объявления в «Дейли телеграф», он просил выслать ему чек на парижского банкира. На первую просьбу Хэвиленд откликнулся, на остальные просто не отвечал. И вот г-н Феллер явился к Чарльзу Симпсону — банкиру, проживавшему на улице Победы, воспользовался именем «любимого и многоуважаемого зятя» и занял некоторую сумму, прибегнув таким образом к уловке, которую Хэвиленд счел непорядочной и недопустимой.

Итак, Феллер не скрывал своих невзгод. Но теперь, по его словам, он снова встал на ноги: впереди у него прибыльнейшее дело.

Сказав об этом, он глубоко вздохнул и подбоченился, приняв свою обычную позу.

— Речь идет, — сказал он, вперив в карниз наполеоновский взор, — речь идет об одном деле, значение коего, поистине полезное, от вас не укроется. Речь идет о «Рабочем банке», основанном на совершенно новых началах. В наш век, когда исключительно быстрое развитие трудящихся классов ставит в тупик финансиста и составляет, если можно так выразиться, постоянную угрозу для общества в целом, возникла необходимость в учреждении, которое внушило бы пролетариату чувство бережливости. Теперь мы свободны от тех преград, которые прежнее правительство не преминуло бы поставить перед предприятием такого рода, мы должны действовать, и…

В этот миг г-н Феллер де Сизак увидел свой жалкий цилиндр, предательски освещенный одним-единственным солнечным лучом, проникшим в гостиную и, может быть, одним-единственным лучом, проникшим в особняк. Он добавил с силой:

— И действовать безотлагательно.

Затем он спросил, не угодно ли г-ну Хэвиленду ознакомиться с уставом «Рабочего банка». Хэвиленд ответил:

— Нет!

Господину Феллеру де Сизаку очень хотелось, чтобы Хэвиленд получил общее представление о том, как был учрежден «Рабочий банк». Ведь он рассчитывал, что его высокочтимый зять даст ценнейшие советы. Да и почему бы в конце концов не сознаться? Дело достойно внимания крупнейших капиталистов, и его просто замучила бы совесть, не предложи он г-ну Хэвиленду воспользоваться теми благами, которые предназначаются для первых акционеров «Рабочего банка».

Он умолк. Г-н Хэвиленд позвонил, вошел хромой слуга.

— Грульт, уберите сигару, — приказал Хэвиленд.

Грошовая изжеванная сигара потухла на краю столика, куда ее положил Феллер де Сизак, войдя в гостиную.

Затем Хэвиленд в упор посмотрел на Феллера и сказал:

— Советов я вам не дам, ибо вы их не послушаетесь. Денег я вам не дам, ибо вы их не вернете. Вы не джентльмен, нет! Прошу больше ко мне не приходить, да! Видеться с госпожой Хэвиленд можете, когда вам будет угодно, да!

И он вышел.

Господин Феллер, ошеломленный, потрясенный этим ударом, почувствовал, что он — конченый человек, но все же у него хватило мужества, чтобы весело обнять дочь и пошутить с нею. Она ластилась к отцу, как девочка. В характере этого человека было что-то благодушное, родственное ленивой натуре Елены, а главное, он был ее отцом. Женским своим взглядом она сразу подметила, как обтрепались обшлага его рубашки, каким белесым стал воротник сюртука, в каком виде цилиндр, — словом, как убого одет отец. Она начала подозревать истину. Но бедняга Феллер, увидев, что она встревожилась, улыбнулся, начал уверять, будто всецело ушел в дела, будто они идут великолепнейшим образом. Он обвинил себя в том, что, старея, опускается. Спросил, счастлива ли она. Посоветовал крепко любить мужа. Потом горячо обнял ее, а когда сходил по лестнице, так тяжело ступал, словно постарел лет на десять; казалось, он стал ниже ростом; глаза его потухли, подбородок отвис, а голова в помятом цилиндре поникла.

Елена заметила, что муж поссорился с ее отцом. Она почувствовала неприязнь к мужу, хотя и догадалась о причинах разрыва. Они послужили поводом для горьких намеков и как будто беспричинных, необъяснимых ссор.

У Елены была порывистая, увлекающаяся натура, поэтому она вдруг искренне привязалась к племяннику Хэвиленда, Жоржу, и расточала свою неистраченную нежность этому белокурому хрупкому подростку, прехорошенькому, капризному и ласковому. Жорж Хэвиленд родился в Авранше и воспитывался в небольшой английской колонии, но в правилах католической религии; он рано осиротел. Дядя, назначенный его опекуном, поместил его приходящим учеником в коллеж Станислава[46]. Елена, из самых лучших чувств, совсем избаловала Жоржа. Она сама причесывала его на двадцать ладов, чтобы посмотреть, как будет красивее. По вечерам она отрывала его от уроков и водила на концерт или в театр.

Но все это не заполняло ее существования; она скучала, часто плакала. Она мечтала жить где-нибудь в мансарде, с отцом.

Она уходила из дому и тайком посещала отца, который теперь жил на Римской улице, на пятом этаже нового, недавно отстроенного дома. Ее забавляли поездки в извозчичьей пролетке. Она опускала вуалетку и волновалась так, будто ехала на любовное свидание. У г-на Феллера царил беспорядок, обычный в холостяцкой квартире; на столах, среди бумаг, валялись трубки, диван выцвел, но был мягок и уютен, хоть пружины и были сломаны. Елена целовала отца в обвисшие пухлые щеки и начинала обследовать его комнату. Если случалось, что она находила какую-нибудь принадлежность женского туалета, зонтик, вуалетку, то делала вид, будто ничего не замечает, молчала, закусив губку, но глаза ее смеялись. А Феллер не мог вымолвить слова от нежности и умиления. Она же, разбросав все бумаги, отведав пирожных, выпив вина, вдоволь насмеявшись и взъерошив отцовские бакенбарды, уходила, тяжко вздыхая. На площадке лестницы, поправляя ермолку, сбившуюся от прощальных объятий, Феллер говорил дочке на ухо:

— Люби мужа, всем сердцем люби.

И тогда Елена с отвращением вспоминала о муже. Она забивалась в уголок пролетки, и на фоне кучерской спины ей мерещилось лицо Хэвиленда, тусклые глаза, багровые щеки, напоминавшие непрожаренное мясо, и она брезгливо морщилась. Быть может, в тайниках ее души, в мире прошлого, жил полузабытый, но такой милый, такой родной образ — образ того, кто уехал и все не возвращается? И быть может, она не раз в тоске вздыхала, думая о том, кто уехал в далекие, далекие края, о том, кто никогда не услышит ее вздоха?

Однажды, когда она сидела, уронив на колени, будто тяжелое, непосильное бремя, вышивку, начатую давным-давно, и смотрела, томясь от скуки, в окошко, словно сосредоточив все свое внимание на незаметных изъянах в стекле, искажающих линии домов, которые возвышались напротив ее дома, вошла горничная и подала визитную карточку, сказав, что какой-то господин просит разрешения видеть г-жу Хэвиленд.

Елена взглянула на карточку, вскочила, поправила локоны, складки юбки и вошла в гостиную оживленная, похорошевшая, грациозно повернув свою лебединую шею и величаво откинув каблучком шлейф.



V

Перед ней стоял Рене Лонгмар. Он был не такой румяный, как прежде. Лицо у него пополнело, черты стали мягче, но все — и желтоватый цвет кожи, и блестящие глаза, обведенные резкими свинцовыми кругами, говорило о том, что не раз он хворал там, среди рисовых полей. А взгляд у него был такой же честный, как и прежде, такими же мягкими были очертания большого рта, такое же открытое выражение лица.

— Видите, земля, оказывается, не так уж велика, — сказала она, — и люди возвращаются отовсюду. Я ничуть не удивлена, что опять вижу вас, и очень вам рада.

Сначала они испытывали какую-то неловкость. За истекшие годы каждый из них жил своей жизнью, неведомой другому. Они старались узнать друг друга. И оттого ли, что Елене хотелось выполнить долг гостеприимства, то ли под влиянием какого-то затаенного чувства, но она первая вымолвила задушевные слова:

— А мы вас не забывали.

Рене, осмелев, погрузился в приятные воспоминания. Он говорил о чаепитиях на Новой Полевой улице, о прогулках по окрестностям Медона, о розовых и белых платьях Елены, цеплявшихся за терновник, о великолепных жилетах г-на Феллера, которые, как султан Беарнца[47], указывали на место сбора в лесу в часы прогулок, и о глупостях, которые они тогда болтали. Она спросила, кладет ли он по-прежнему лягушек в карманы. Не прошло и четверти часа, а им уже казалось, что они не расставались. Тут он коротко рассказал о своем путешествии, о том, как скучно и тяжело было служить в далеких краях с нездоровым климатом. Она слушала, широко раскрыв красивые, увлажненные глаза. Потом спросила, что он намерен делать. Он сказал, что ему надоело быть военным врачом. Он подаст в отставку, станет сельским врачом, деревенским костоправом; если какую-нибудь девушку-простушку соблазнит жизнь, посвященная выращиванию цыплят под его покровительством, тогда он женится.

Она живо спросила:

— Значит, вы собираетесь жениться?

Но по его ответам поняла, что о женитьбе он и не думает, что на душе у него смутно, тоскливо, и, быть может, в ней живы некоторые воспоминания.

Тут из коллежа вернулся Жорж и нарушил их уединение — уселся рядом, разложив учебники и, как водится у балованных детей, обрадовался развлечению — приходу гостя. Елена не отослала его из гостиной, но велела сидеть тихо и готовить уроки. Врач рассказывал о каком-то случае, приключившемся во время плаванья по океану, а мальчик с шумом перелистывал словарь, грыз ручку и то и дело поднимал голову, слушая рассказ о том, как один матрос живьем ел на палубе морских пауков.

Вошла горничная и доложила Елене, что ее зовет г-н Хэвиленд, — он был болен.


Просторная комната Хэвиленда была заставлена всякими редкостями, размещенными в строжайшем порядке. В углу стояла горка, набитая запечатанными флаконами с ярлыками. На ярлыках было написано: Тахо, Иордан, Симоис, Евфрат, Тибр, Огайо и т. д. Хэвиленд зачерпнул по полбутылки воды из всех рек, которые довелось ему пересечь. В другой горке красовались образчики всех видов мрамора, какие только есть на свете. Был там и шкаф, отведенный историческим реликвиям, в нем хранились камни, отколотые от стены той темницы, где томился Тассо[48], от дома, где родился Шекспир, от хижины Жанны д'Арк и надгробия Элоизы[49], листья плакучей ивы с острова святой Елены, стихи Ласенера, написанные им в Консьержери[50], подставка для карманных часов, украденная в 1848 году из Тюильри[51], гребень, принадлежавший мадемуазель Рашель[52], стеклянная трубочка с волосом Джозефа Смита[53], мормонского проповедника, и прочие памятки. Некрашеные деревянные столы заставлены были пузырьками, и в комнате стоял тот особый запах, которым всегда пропитаны аптеки.

Хэвиленд лежал на шезлонге, а не на своей железной кровати, ноги его были укутаны дорожным пледом. Он был бледен, красные пятна испещряли его щеки. Потемневшие глаза выходили из орбит.

Он сжал руки Елены с той неутолимой нежностью, которая охватывает человека, когда он чувствует, что расстается с жизнью. Он стал говорить, что любит ее и за все благодарен ей, что совсем расхворался, но надеется выздороветь, ибо лечится по своей системе, которую отлично умеет применять Грульт. Голова у него кружилась, он то и дело умолкал.

Он говорил:

— Должен предупредить вас, Елена, что минутами я невменяем. Это от болезни. И все, что бы я ни говорил в такие минуты, нельзя принимать во внимание. К счастью, дела мои в порядке. Завещание у нотариуса.

Он добавил, что у нее будет пожизненное право пользоваться всем его состоянием, но самый капитал ему пришлось, ибо так требовала справедливость, положить на имя Жоржа Хэвиленда. Кроме того, он сделал кое-какие распоряжения в пользу Грульта, о чем и сообщил ему. Он снова сжал руки Елены, пристально посмотрел на нее тем странным и скорбным взглядом, который порой у него бывал, заклиная ее выслушать то, что ему еще оставалось сказать.

— Если я умру и если вы не забудете меня, ищите, дорогая, ищите Сэмюэла Эварта и выполните последнюю мою волю в отношении его. Именем господа нашего Иисуса Христа, который приидет и воскресит мертвых, заклинаю вас сделать все возможное для того, чтобы вручить назначенную мною сумму последнему потомку Дэвида Эварта. Он жив; иногда по ночам я вижу его. Если бы он пришел, я узнал бы его. И он придет.

Больной пристально вглядывался в темную портьеру, спадавшую крупными складками, и, протянув дрожащую руку, крикнул:

— Там, там, у двери… Это он, это Сэм Эварт! Видите, в открытом вороте матросской куртки на шее у него выступает багровый след; он перешел к нему от прадеда, от старика Дэвида… Сэм! Сэм!! Боже мой!

От откинулся на шезлонг и впал в забытье. Елена не знала, что делать, и растерянно смотрела на пузырьки с лекарством. Она позвонила; явился Грульт. Лакей довольно грубо отстранил ее и завладел больным.

Ночью ей не спалось, и при свете луны она видела, как ее муж, закутанный в шотландский плед, вылез из окна своей спальни и пошел прямо к колодцу, вырытому у конюшни.

Елена прильнула лицом к стеклу и почувствовала, что у нее от ужаса зашевелились на голове волосы; она замерла, не в силах ни шелохнуться, ни крикнуть. Она видела, как полуодетый Грульт вышел из флигеля, в котором он жил, и прокрался вслед за хозяином. Она видела, как Хэвиленд долго смотрел в глубь колодца, как он поднял голову, протянул руку, будто хотел узнать, с какой стороны дует ветер, а потом снова влез в окно, к себе в спальню. Она видела, как Грульт, пожав плечами, направился к флигелю и, ковыляя с сердитым видом по двору, раздраженно размахивал руками.

У дверей флигеля на миг появилась жена Грульта в чепце с пышной оборкой и в неизменной ситцевой кофте. Елене показалось, будто Грульт, возвратясь к себе, прибил жену.

Хэвиленд сделался лунатиком. Когда Елена вошла к нему в комнату на другой день, то увидела, что он одет, спокоен и молча наклеивает ярлыки на камешки, отбитые от знаменитых памятников. Он надписывал на бумажках, смазанных клеем: Колизей, Катакомбы, Гробница Цецилии Метеллы[54]. Его глаза вновь стали тускло голубыми и ничего не выражали.

Елена не успокоилась. Она решила не отходить от него. Она дала себе обещание, что будет сама ухаживать за больным и позовет врачей, хотя он самым решительным образом запретил ей это.

В комнату вошел Грульт с бутылкой и стаканом. Он налил в стакан какую-то микстуру и протянул его хозяину, в упор глядя на Елену. Он смотрел на нее с таким развязным и наглым видом, так дерзко, так неуважительно, что она вспыхнула. Хэвиленд выпил микстуру, и вскоре у него снова началось головокружение, и он словно оцепенел. Его зрачки опять неестественно расширились.

С этого дня Елену начала мучить смутная тревога. Как-то около пяти часов вечера она обнаружила на ковре в своей спальне следы подошв, подбитых гвоздями. Кто-то проходил по спальне от входной двери к туалетной комнате. Чуть приметные следы были видны лишь оттого, что косые лучи солнца стелились по смирнскому ковру и освещали примятый ворс и желтоватые пылинки, выделявшиеся па его сочном и мягком фоне. Елена испугалась и велела горничной осмотреть туалетную, — там все оказалось в порядке. Елена попробовала найти разумное объяснение следам, но это ей не удалось, и она, устав от тревог, впала в обычное свое безразличие.

Когда снова пришел Рене Лонгмар, Елена, поджидавшая его, сделала себе его любимую прическу. Она не удержалась и поведала Лонгмару о том, как ей тоскливо живется, как ее разочаровало замужество. Она чувствовала, что любит его. Ей хотелось прильнуть к его широкой и горячей груди, выплакаться, забыть обо всем. Рене держался спокойно. И чем доверчивее становилась она, тем старательней он убеждал себя, что не должен злоупотреблять ее доверием. Он любил ее почтительно; она была поэтической мечтой его одинокой жизни, а в прозе у него недостатка не было. В Париже он стал вести прежний образ жизни, вечерами отправлялся в какой-нибудь небольшой театр, а оттуда — ужинать. В его душе был отведен высокий пьедестал для некоего идеального существа, и на этот пьедестал он возвел Елену. Она же, усталая, безвольная, униженная в собственных глазах браком без любви, но скованная приличиями и нравственная по натуре, старалась скрыть от него, что ее влечет к нему, что она готова уступить своему чувству. До сих пор она не знала за собою никакой вины, и согрешить ей казалось просто чудовищным и невозможным.

Она рассказала Рене о болезни мужа. Он покачал головой, не зная, что сказать. Вероятно, г-н Хэвиленд неумело лечит себя. Лонгмар не мог определить болезнь, потому что описанные симптомы не были характерны ни для одного заболевания при естественном его развитии. Он подозревал, что тут сказывается перемежающееся вредное действие какого-нибудь ядовитого лекарства. Он считал, что расширение зрачка, очевидно, вызвано неумеренным употреблением белладонны или атропина. Должно быть, Хэвиленд, чтобы ослабить острые ревматические боли, прибегал к сернокислому атропину, а теперь, судя по всему, злоупотреблял этим лекарством, принимал его в дозах, опасных для жизни. По настоятельному совету Лонгмара она решила еще раз позвать врачей, хотела сама ухаживать за больным.

На следующий день она пошла поговорить с мужем; он был на чердаке в своей мастерской. Хэвиленд старательно строгал доску, ибо он занимался не только химией, но и столярным ремеслом. Он был спокоен, бодр, и Елена подумала, что ей все померещилось. Он рассказал, что проворовался повар, что пришлось его прогнать; а разоблачил мошенника Грульт. Хэвиленд то и дело клал рубанок на верстак и осторожно снимал стружки, попадавшие на кружевной пеньюар жены. Глаза у него были ясные, совсем прежние глаза, и еще никогда он не был до такой степени лишен воображения.

Она думала о Рене, таком живом, таком умном, о разговорах с ним, увлекательных, будто хорошо написанная книга, о его яркой душе, молодой и сильной, — и ненависть переполняла ее сердце, когда она смотрела на старика, водившего по доске рубанком. В обычный час Грульт принес хозяину микстуру. Когда он увидел, что Елена пришла на чердак, куда она еще никогда не поднималась, глаза у него сверкнули, словно у разъяренной кошки.

Как и в прошлый раз, пока Хэвиленд пил микстуру, Грульт нагло смотрел на Елену и ворчал, кривя губы. В эту минуту он был до того безобразен и так откровенно циничен, что она вдруг, словно прозрев, поняла, зачем он сюда пришел, настолько это было ясно, очевидно, несомненно.

Она протянула руки, торопясь отвести стакан от губ старика. Тут Грульт сказал ей на ухо гнусным и властным тоном:

— Нечего ребенком прикидываться!

И она, потеряв волю, побледнела и не произнесла ни слова. Хэвиленд допил микстуру и вытер губы.

Несчастная в ужасе бросилась вниз по ступенькам, ошеломленная, подавленная, своим непомерным малодушием, и ей казалось, что вот-вот перед ней разверзнется бездна.

Она не осмеливалась показаться на глаза мужу, но в тот же вечер узнала от горничной, что у него был сильный бред, а сейчас он отдыхает. Елена облегченно вздохнула, — ведь ей Весь день мерещилось, что он уже умер.

Она думала: «Он жив; еще есть время сказать обо всем, принять меры. И я не буду соучастницей этого…»

Нервное напряжение улеглось, она задремала, и дремота принесла ей отраду и облегчение; ей приснился Рене, сон придал столько обаяния, столько прелести любимому человеку, с которым она была разлучена; потом ее сновидения стали смутны и тягостны. Голова горела, зубы стучали, ее знобило. Она легла в постель, испытывая чувство, похожее на радость, а потом сама не могла понять, что с ней произошло. Она видела какие-то страшные лица, проплывавшие мимо, и не успевала разобрать, кто перед ней. Куда она попала? Чего от нее хочет толпа чужих людей, наряженных как в маскараде? Что-то горячее и тяжелое давило ей грудь, она тяжело дышала и в ужасе отбивалась. Да это была кошка, большая рыжая кошка, с глазами, то и дело менявшими цвет. Елена поджимала ноги, заслоняла грудь руками. Какая-то монахиня все подходила поправлять одеяло; зачем она здесь? Чужие люди, — их было двое или трое, — никуда не пускали ее. А ведь ей надо было выполнить очень важное дело, такое важное, что его нельзя отложить ни на минуту, но какое именно дело, она и сама не знала. Она кричала: «Ох, голова, бедная моя голова!» Голова у нее так болела, что ей хотелось размозжить себе череп, лишь бы облегчить свои страдания, и она все искала стену, железную стену. Ах, только бы скорее найти! Раскроить себе голову, выпустить кипящую в ней воду. Незнакомый голос твердил: «Льду, еще льду!» Но льда она не чувствовала, она лежала на раскаленном песчаном побережье, у моря расплавленного свинца. Она кричала: «Рене! Рене! Уведите меня в Медонский лес! Неужели вы позабыли те дни, когда собирали для меня букеты из цветущего боярышника?» А потом она впадала в забытье и, очнувшись, превращалась в девочку, в пансионерку, и наизусть, без всякого выражения, читала отрывки из басен и катехизиса. Она бормотала: «Я не могу выучить урока. Сударыня, у меня болит голова. Отведите меня домой. Я хочу к папе».

Однажды Елена очнулась — она была слаба, ей очень хотелось есть. От монахини, которая ухаживала за ней, она узнала, что была три недели тяжело больна, но что опасность миновала. Она сделала над собой усилие, чтобы собраться с мыслями, и спросила:

— А мой муж?

Монахиня попросила ее не волноваться и сказала, что он чувствует себя хорошо.

Елена облегченно вздохнула. Она выздоравливала, но порой ее мучили провалы памяти и какой-то сумбур в голове — обычные последствия воспаления мозга. Лишь одно чувствовала она ясно: ей страшно увидеться с мужем. У нее началось сердцебиение, когда ей сказали, что Хэвиленд, которому тоже стало лучше, пришел ее навестить.

Он посмотрел на нее с нежностью, сказал, что он очень ее любит, и она впервые увидела улыбку на его строгом лице. Эта улыбка была такой проникновенной, такой сердечной, такой искренней, что взволновала и растрогала Елену. Она заплакала и, как дочь, прильнула к старику.

Она обвила руками его шею, но к нему уже вернулась его обычная холодность.

Елена сделала над собой усилие, и в ее затуманенном сознании возникли те два случая, когда Грульт давал ему питье. Она сжала руки мужа и сказала умоляющим тоном:

— Если вы меня любите, если хотите, чтобы мы оба избежали страшной смерти, то заклинаю вас, сегодня же, сейчас же откажите своему лакею. То, что он сделал… так ужасно… я не могу сказать об этом… Прогоните его! прогоните!

Она забилась в судорожных рыданиях и потеряла сознание. Хэвиленд припомнил, что Елена и прежде неприязненно относилась к лакею, и, увидев, как она ослабла, как взволнована, решил, что она не отдает себе отчета в своих словах; но все же он почел необходимым пожертвовать ради нее слугою и, позвав его в мастерскую, сказал:

— Грульт, нам надо расстаться. Я доволен вами и хотел бы оставить вас при себе до самой своей смерти, да. Но ваше присутствие в этом доме стало невозможным по причинам, о которых я вам сообщать не обязан, нет. Своих распоряжений в вашу пользу я не изменю. Моему слову можете верить. Вы покинете мой дом в пятницу. Обязуюсь платить вам жалованье, покуда вы не устроитесь. Мне будет приятно, если ваша жена останется у меня в услужении; считаю нужным держать с вами непосредственную связь во всем, что касается Сэмюэла Эварта. Больше ничего не имею вам сказать.

Грульт молча поклонился и вышел.



VI

Итак, в пятницу Грульт был уволен. На следующий день Хэвиленд почувствовал себя гораздо лучше, так хорошо он не чувствовал себя уже несколько месяцев. В тот же день он вместе с Еленой, которая почти уже совсем поправилась, поехал кататься в Булонский лес.

Коляска, слегка покачивалась, их обдувало ласковым ветерком, и они чувствовали приятную усталость, которая бывает у выздоравливающих. Елена так истомилась, что решила забыть все свои прежние мечты. Сейчас она всем своим измученным сердцем мирилась со скучным мужем и однообразной жизнью, которые ей были суждены. Упадок сил располагает к кротости. Из эгоистического чувства, свойственного больным, она стала нежно относиться к человеку, который сидел рядом с ней в коляске, прикрыв колени той же меховой полстью, что согревала и ее. Она смотрела, чуть при-щурясь, на деревья, на фонари, на пешеходов, которых обгонял экипаж, и на дома, обступившие авеню Елисейских полей, на каретные мастерские и на посыпанные песком аллеи, по которым, в тени, под зелеными сводами деревьев, кривоногие конюхи проваживали лошадей под уздцы; потом — на Триумфальную арку, с нелепой важностью возвышавшуюся над круглой площадью; потом — на авеню, сворачивающее влево, к Булонскому лесу и окаймленное с обеих сторон деревьями английских парков; справа, по аллее, посыпанной песком, проезжали всадники; все утопало в ярком свете весеннего солнца. Дворники уже тащили тележки со шлангами и направляли водяные струи под ноги испуганных лошадей. Не раз Елену обдавало ветерком и по ее лицу скользила тень от промчавшейся виктории[55], то вихрем проносилась по авеню какая-нибудь рыжеволосая и бледная особа с накрашенными губами — она правила сама, расставив локти, а грум сидел сзади, скрестив на груди руки. Потом коляска въехала в Булонский лес и замедлила ход; потянуло прохладой. Неторопливо двигалась вереница экипажей; яркие туалеты и веселые лица радовали глаз. Из коляски в коляску перебрасывались приветствиями, а всадники, улыбаясь, подъезжали к женщинам, которые казались еще прелестней в тени, под приспущенным верхом экипажей. По боковой аллее шли парами рабочие — то была свадебная процессия.

Холодная учтивость мужа, пожалуй, даже нравилась Елене. Она отдавала должное его благовоспитанности, его невозмутимому спокойствию. Его неразговорчивость, бесстрастное выражение лица, несложный ход его мыслей были ей приятны, как приятны были ей внимание и заботы о ее здоровье. Он стал ей дорог с той минуты, как она его спасла. Впрочем, Елена боялась думать; ей доставляла удовольствие легкая усталость и слабость, идущая на убыль. Она с наслаждением, как зябкая кошечка, свертывалась в клубок.

Экипаж остановился, они вышли и отправились в кофейню выпить по стакану молока.

Справа и слева от них за столиками шушукались какие-то старики, слышался приглушенный женский лепет и шуршанье шелка. Напротив Елены сидели три молодых человека и громко спорили. С теми, кто сидел к ней лицом, она не была знакома, зато сразу, по одной только линии плеч, узнала того, кто был обращен к ней спиною и кого почти совсем заслоняла фигура официанта. У нее вдруг заболело под ложечкой, перехватило горло, вспыхнули щеки, и невыразимая тоска стеснила сердце, но в то же время несказанная радость переполнила все ее существо. А Лонгмар, из-за которого она пришла в такое смятение, был далек от мысли, что Елена тут, неподалеку; он продолжал разговор, начавшийся весьма бурно, и высказывал какую-то мысль, по своему обыкновению доводя ее до нелепости.

— Одним только врачом-практиком я и восхищаюсь, — говорил он приятелям, которые, как и он, судя по всему, недурно позавтракали, — одним только Пинелем[56]. Он никогда не давал пациентам лекарств, опасаясь нарушить или приостановить естественное течение болезни. Он бывал вполне удовлетворен, если ему удавалось определить и классифицировать заболевание, и предусмотрительно воздерживался от лечения. Внимательно, почтительно, бездеятельно следил он за тем, с каким блеском идет активное развитие процесса в ране. Да, Пинель — настоящий врач!

Слова Лонгмара потонули в громком хохоте его приятелей; все трое заговорили разом, перебивая и не слушая друг друга. У Елены пересохло в горле, в висках у нее стучало, в глазах потемнело, на лбу выступили капельки пота. Муж заметил, что она побледнела, и спросил, не устала ли она и не хочет ли вернуться домой. Елена взглянула на него, и каким же он показался ей отвратительным! Все лицо в багровых пятнах, на щеках, испещренных лиловыми прожилками, шелушится кожа. Глаза тусклые и какие-то пустые. Теперь она готова была возненавидеть его за то, что он выздоровел.

Елена встала, и тут Лонгмар ее увидел. Они обменялись взглядом, и какая-то непреодолимая сила повлекла их друг к другу.

Весь следующий день старик провел в своей спальне; симптомы перемежающейся болезни появились снова и через несколько дней приняли угрожающий характер. В пятницу утром Елена послала за врачом. В тот день на больного было страшно смотреть. Его глаза налились кровью, и казалось, вот-вот выйдут из орбит. Бред у него был буйный. Доктор Эрсан пришел в самый разгар приступа, прописал противоспазматическое и успокоительное лекарство. Но оно почти не оказало действия. Поставив диагноз о неопределенном, но глубоком поражении нервных центров и боясь, что близится роковой конец, врач заявил, что случай серьезный, и просил к вечеру созвать консилиум.

Тем временем Грульт, приказав жене сложить его вещи, сел на извозчика и покинул особняк, как ему было велено.

Елена не отходила от больного. Ее сковал неизъяснимый страх, она не решалась взглянуть на мужа; но внезапно ее охватило непреодолимое любопытство, и она стала разглядывать его, не сводя с него глаз, готова была смотреть и смотреть, даже заплатить за это жизнью. Несчастный отбивался от двух лакеев, которые с трудом удерживали его. Он призывал жену и Сэмюэла Эварта. Голосовые связки у него были повреждены, казалось, говорит не он, а кто-то другой, и оттого было еще страшнее. Жалобно и ласково шептал он, вздыхая, имя жены, но тут же вдруг начинал пронзительно визжать, разражался зловещим хохотом, и эти резкие переходы от грустной нежности к неистовой ярости трудно было объяснить одним только затемнением сознания. А больному воображению Елены эта сцена представлялась во сто крат ужасней. Ей казалось, что всю ее, от затылка до пят, пронизывает металлическая проволока, раскаленная докрасна, а живот и бедра сжимает огненный панцирь.

С обостренным вниманием прислушивалась она к бреду мужа. Ее мучения увеличивались оттого, что она не могла обнаружить в его словах никакого, даже самого туманного смысла. И, право, если бы он сейчас обличил ее словом или указующим перстом, если бы проклял ее, она почувствовала бы облегчение.

В десять часов вечера врачи Эрсан, Герар и Бальдек собрались у постели больного, который вдруг забился всем телом, а потом впал в забытье.

Казалось, он спал. И для Елены началась новая, еще более жестокая пытка. Она снова почувствовала, что по-дружески относится к этому достойному человеку, который так любил ее, почувствовала, что она уважает его. Ей стало до слез жаль мужа, но эти слезы вызвали у нее отвращение, как гнусное лицемерие, — ведь она сама…

Дыхание больного участилось и стало до того затрудненным, что, кроме врачей, всякий, кто его слышал, чувствовал удушье. Костлявые руки были выпростаны и зябким, неловким движением теребили одеяло. Доктор Эрсан взял больного за левую руку. Он установил, что пульс слабеет, что холодеют конечности. Нос заострился. Глаза ввалились. Умирающий обвел комнату взглядом, словно хотел все увидеть и всех узнать в последнее мгновение, запрокинул голову, раза три вздохнул и затих. Доктор Эрсан молча подал знак, что все кончено.

В этот торжественный смертный час Елена стояла, выпрямившись, а когда поняла, что муж скончался, то почувствовала, что земля разверзлась под ее ногами, и опять ее охватило сладостное ощущение небытия. Она пережила блаженное мгновение, чувствуя, что умирает. О, как отрадно было больше не существовать! Она упала.

Доктора Герар и Бальдек столкнулись в прихожей с коренастым господином, носившим пышные баки и очки в черепаховой оправе; он пожал им руки и сказал проникновенным тоном:

— Усилия ваши, господа, были тщетны, — человеческое искусство, хоть оно и велико, все же ограничено. Корифеи науки не всегда повелевают природой. Я принадлежу к тем, кто чтит даже напрасное мужество. И я заявляю вам, что Феллер де Сизак никогда не забудет ваших просвещенных стараний спасти его высокочтимого и дражайшего зятя.

Затем г-н Феллер неторопливым и степенным шагом направился в буфетную и велел подать себе легкий ужин.

В швейцарской причитала г-жа Грульт, обливаясь потом и слезами.

Доктор Эрсан попросил провести его к г-же Хэвиленд, она нуждалась во врачебной помощи. Елена увидела, что в спальню входит высокий человек в черном, не узнала его, и от страха сознание ее помрачилось. Она крикнула, простирая руки:

— Это не я! Клянусь вам, не я!



VII

После смерти зятя г-н Феллер развил бурную деятельность.

Все видели, как он, одетый во все черное, шел за гробом, рядом с племянником покойного. Процессия медленно двигалась по внешним бульварам[57], направляясь к кладбищу Монпарнас, где Хэвиленд, считая родину жены своей родиной, купил место и для нее и для себя. Феллер не привык рано вставать, он не выспался, и у него было бледное, отекшее лицо. Покрасневшие глаза за очками в черепаховой оправе и набухшие веки придавали его физиономии надлежащее выражение усталости и печали. Он был дороден, грузен и поэтому выступал с важностью. Сознавая это преимущество, он старался не худеть, не терять в весе, чтобы сохранить внушительную осанку. Теперь, когда счастье каким-то чудом снова повернулось к нему лицом, его цилиндр весьма сильно отличался от того, который он некогда поставил на столик в особняке Хэвиленда: он был безупречен и глянцевит, с белоснежной подкладкой. Он покоился на согнутой руке г-на Феллера, словно мортира на лафете, наведенная на катафалк. Ботинки г-на Феллера не скрипели, как обычно, — при каждом шаге они издавали нечто вроде вздоха, точно в них притаились два погребальных духа. У дверей готического склепа, куда могильщики опускали гроб, сдержанно покрикивая «эх! эх!» и поплевывая на горящие ладони, натертые веревками, г-н Феллер застыл в неподвижности, с одухотворенным выражением взирая на небо поверх очков. Глядя на него, каждый понимал, что мысль его не останавливалась перед бронзовыми дверями гробницы, а воспаряла в потусторонний мир на крыльях наивозвышеннейшей философии. Так он витал в области идеального и, казалось, сам освободился от всего бренного, пока легкий кашель не напомнил ему, что он жив и что у него тучная грудь. Позади, возвышаясь над ним на целую голову, стояло, выпрямившись, несколько белобрысых и рослых англичан в хорошо сшитых костюмах. В сторонке шептались два дельца — завсегдатаи пивной «Кольмар» и постоянные партнеры Феллера по биллиарду и домино. Слуги столпились на боковой дорожке подле склепа, и при ярком свете отчетливо вырисовывались бакенбарды лакеев, обшитые лентами чепцы и пухлые руки поварих, широкие складки длинных черных брюк, прикрывавших башмаки.

После погребения г-н Феллер де Сизак принимал соболезнования, с видом человека мужественного, но подавленного горем. Он благодарил всех, кто пожелал вместе с ним отдать последний долг покойному. Он притворился, что ему весьма приятно видеть всех присутствующих на кладбище, хотя ни с кем не был знаком. Он горячо пожимал руку каждому, как бы говоря:

«Благодарю! Благодарю! Я буду крепиться. Я буду держаться стойко». Когда пришла очередь двух старых его приятелей-собутыльников, он пренебрежительным жестом протянул им руку, нахмурился и вдруг стал угрюмым и нелюдимым в своей печали. Он побаивался, как бы они ни похлопали его по плечу и не назвали «бедным стариканом».

Он по многу раз принимался выражать всем свою благодарность и в конце концов обратился к кучке людей, которые только что похоронили какого-то мирового судью — они так и не поняли, чего от них хотел незнакомый господин в черном.

А он просто не мог отличить друзей зятя от посторонних, поэтому готов был в тот день распоряжаться всеми похоронными процессиями, если бы они шли мимо него безостановочно.

С этого дня он уже не расставался ни с черным фраком, ни с мрачным и стоическим выражением лица. Он ежедневно приходил в дом Хэвиленда, завтракал там и обедал. После обеда он возлагал руку на голову Жоржа и произносил, чуть не всхлипывая:

— Как я сочувствую этому мальчугану!

В пивной «Кольмар», всякий вечер играя на биллиарде, он восклицал:

— Я потерял не просто зятя, я потерял сына и джентльмена.

Жюли, горничная г-жи Хэвиленд, услышала странный крик, вырвавшийся у ее хозяйки, когда в комнату к ней вошел доктор Эрсан; на следующий день об этом уже шушукались и в бакалейной лавке и в мясной. Слух, что англичанина с бульвара Латур-Мобур отравили и что его жена — соучастница преступления, распространился и через несколько дней долетел до соседних кварталов. Доктор Эрсан, живший на улице св. Доминика, был поражен, когда в следующий понедельник жена передала ему, что в квартале ходят слухи — упорные слухи о преступлении. Занятия наукой и врачебная практика приучили Эрсана, предпринимая расследования, действовать осторожно, и он не допускал, что в данном случае можно подозревать г-жу Хэвиленд. Он ответил жене, что судебная медицина не собирает пересуды кумушек. Правда, заболевание, от которого скончался г-н Хэвиленд, не было, по его мнению, достаточно ясно определено в протоколе, который он подписал вместе с другими участниками консилиума. Он даже упрекал себя в том, что поступил несколько опрометчиво. Чувствуя за собой вину, он очень хотел, чтобы все это осталось без последствий, и рассчитывал, что так оно и будет.



VIII

Лонгмар задержался в госпитале на утреннем обходе, который из-за тифозной эпидемии тянулся дольше обычного, и попал на кладбище Монпарнас уже после погребения Хэвиленда. Церемония закончилась, но все же он успел увидеть преисполненный твердости и сдержанной скорби профиль г-на Феллера, которого умчала с кладбища пара вороных, в экипаже, предоставленном похоронным бюро. Увидев Феллера, Лонгмар тотчас же повернул назад, и когда он уже проходил между урнами и лепными песочными часами, украшавшими кладбищенские решетчатые ворота, его остановил низенький вертлявый господин, который с самым веселым видом обозвал его приведением, призраком, выходцем с того света и запел красивым, низким голосом арию Роберта[58]: «Монашки, ваш покой…» Это был Бутэйе, его старый школьный товарищ, который славился в лицее полнейшей неспособностью к наукам и литературе, а теперь стал репортером крупной газеты. Он только что весьма рассеянно выслушал три речи, произнесенные на могиле некоего академика. Подхватив Лонгмара под руку, он сказал:

— Дружище, сегодня мы вместе обедаем у Бреваля!

За обедом Лонгмар, глубоко взволнованный, но, как всегда, шутками прикрывавший свое волнение, много говорил о любви и женщинах и давал вопросам чувства научные объяснения, приправленные философскими каламбурами. За обедом пили замороженное шампанское. Бутэйе иначе и не обедал. Шампанское было неотъемлемо от его профессии. А вообще Бутэйе был очень занят: к глубокому своему огорчению, изрядную часть жизни он проводил в поездах. Он присутствовал на открытии памятников во всех городах Франции, сопровождал президента республики в департаменты, пострадавшие от наводнения, присутствовал на аристократических свадьбах, выслушивал доклады о филлоксере, все видел и был самым нелюбознательным человеком на свете. Помыслами его владел только один уголок земного шара — Шату, где у него был свой домик и лодка. Думал он только о своей лодке да о своем домике, а ему приходилось заниматься делами всего мира. Даже ни один пожар на заводах не обходился без него. Лонгмар, разумеется, заговорил о Хэвиленде, о его странностях, о его смерти и вообще об отравлении белладонной. А Бутэйе в это время описывал ему свою лодку; они чудесно понимали друг друга. Часов около десяти Бутэйе сказал:

— Дружище, бегу в редакцию. Вернусь мигом, — подожди меня в кофейне «Швеция». Там у меня свидание.

В одиннадцать часов они курили, сидя за оцинкованным столиком, на шумном, ярко освещенном бульваре.

Бутэйе говорил:

— Видишь ли, дружище, чуточку укороченное весло удобно держать, а главное, надо его хорошенько заострить, чтобы воду будто ножом резало…

Какой-то парень — житель предместья, в блузе и в кепке, подошел к ним и сказал Бутэйе:

— Нынче ночью не состоится.

Бутэйе дал ему сорок су и отпустил. Вид у него был не очень довольный.

— Вот тебе и заметка на злобу дня, — написал заранее, а она так и проваляется в типографии.

И добавил, чтобы приятель понял, в чем тут дело:

— Бездельник, которого ты сейчас видел, знает обо всем, что творится в тюрьме Ла Рокет[59]. Он сообщил, что казнь убийцы с улицы Шато-де-Рантье этой ночью не состоится. Кстати, ты ведь врач, скажи-ка: мучается человек, когда ему отрубят голову?

— Ответить на этот вопрос — проще простого, — сказал Лонгмар.

И стал объяснять:

— Жизнь — количество, как сказал Бюффон[60], и потому может увеличиваться или уменьшаться. «Жизненный узел» Флуранса[61] — чепуха. Слушай хорошенько… Если я и согласен с Биша[62], что жизнь — совокупность сил, сопротивляющихся смерти, то должен, однако, прибавить, что эти силы более или менее долго сопротивляются конечному распаду. Отсечение головы вызывает полную потерю сознания и, можно сказать, бесповоротно уничтожает чувствительность. Но мускульная жизнь еще продолжается. Не надо смешивать…

Потеряв терпение, Бутэйе перебил его:

— Нет, нет, уж лучше предупредить тебя сразу. Твое объяснение затянется надолго, а я в нем ровно ничего не понимаю. Да и вообще наука мне всегда казалась темной материей. Есть такие запутанные вопросы — например, о бессмертии души или существовании бога!.. К счастью, бог — не злоба дня… Кстати, как фамилия англичанина, на похоронах которого ты сегодня был? Черт возьми, кое-что из твоего рассказа просится на заметку, — конечно, если чуточку присочинить. Так как же?



IX

Грульт, сурово приказав жене уложить его вещи в чемодан, отправился в Авранш, где, как он говорил, у него были дела. И действительно, ему недавно достался по наследству клочок земли в окрестностях Авранша. Он остановился в предместье, на постоялом дворе под вывеской «Красный конь». Люди видели, как он в обществе фермеров и скотоводов осушал графинчики с водкой, которую по местному обычаю пили кофейными чашками. Он был веселее, общительнее, чем обычно, охотно разговаривал, принимал угощение и сам потчевал всю компанию.

В среду он сел в поезд, доставивший его к концу дня в Гранвиль; стояла прескверная погода. Как говорят моряки, налетел шквалистый ветер. Лил дождь; ветер яростно стегал по фонарям и завывал в аллеях. Грульт отправился в старый город и пошел вверх по узкой извилистой уличке, пропахшей рыбой. Шагая, он раскачивался всем телом, а левая его нога, чтобы угнаться за правой, загребала, будто коса в хлебах. Он быстро шел в темноте, прямо по лужам, поднимая целые столбы брызг, ворчал и бранился. Не раздумывая, вошел он в захудалую бакалейную лавочку, где за мелкими зеленоватыми стеклами витрины красовались две банки с леденцами, а под деревянной лестницей виднелась кровать с красным пологом из бумажной материи. Утрамбованный земляной пол местами совсем отсырел, и на нем видны были отпечатки подошв, подбитых гвоздями. Грульт никого там не застал и, не дожидаясь хозяина, прошел через лавчонку, служившую единственным входом в дом.

Он поднялся по лестнице на третий этаж и постучался в дверь, там, где кончались перила. Дверь приоткрылась, и невысокий старик, со свечой, освещавшей его лицо снизу, оглядел посетителя и впустил его в комнату, забитую кипами старых бумаг, растрепанных конторских книг с загнутыми уголками, пухлых, разорвавшихся папок, из которых торчали документы со старыми гербовыми марками, — все это было навалено, нагромождено кучей. За ворохом бумаг и грамот, видимо, сновали мыши, потому что сквозь отдаленный и неумолчный шум ветра в трубах и стук дождя по черепичной кровле в комнате слышался хруст и шорох.

В темном углу стоял во всем убожестве своей наготы узенький облезлый диван с драной обивкой, висевшей клочьями. Пыль окрасила все предметы в один тон. Казалось, и лицо старика покрыто серым налетом. У него не было ни одного зуба, он все время шевелил языком и жевал дряблыми своими губами. Зато его бледно-зеленые глазки так и бегали, наводя на мысль о тех мышах, что грызли стену.

— Вам, значит, хотелось со мной поговорить, — сказал, усаживаясь, Грульт. — Вот он — я. Что новенького?

Старик тихонько провел языком по деснам и заговорил гнусавым и тягучим голосом:

— Рад вас видеть, любезный господин Грульт. Новенькое, если угодно, и есть, а если угодно, и нет: это уж как столкуемся.

Разговаривая, он не спеша поглаживал седую бороду, будто отсчитывал на волосках свои слова.

Грульт перебил его, нетерпеливо заворчав.

— Эх, боже ты мой, — сказал старик, — и прыткий же вы! Я готов, и это так же верно, как то, что меня зовут Танкредом Релином, а вас — Дезире Грультом, сообщить вам решительно все, что вам может пригодиться. Папашу Релина знают на всем побережье от Карольской косы до Бреальских рыболовных промыслов. Ко мне обращается всякий люд — и мелкота и важные особы. Я обделываю дела всех этих господ. Не далее, как вчера, я добился, чтобы господину де Танкарвилю уплатили по векселю. Ах, любезный господин Грульт, деньги-то были почти пропащие! Господин де Танкарвиль сказал мне, — вот собственные его слова: «А я-то, Релин, собирался векселем трубку разжечь». А на той неделе баронесса Дюбок-Марьенвиль…

Грульт прервал его, ударив кулаком по столу. Релин молча пожевал губами, потом опять заговорил тягучим и гнусавым голосом:

— Займемся, если угодно, вашим дельцем. Я всегда готов вам услужить, и мы наверняка столкуемся. Я вручил вам акт о рождении некоего Сэмюэла Эварта и бумаги, необходимые для установления личности этой особы. Передал я вам документы, любезнейший, из рук в руки, не вникая, какой вам от них будет прок. Все это я сделал из одного только желания угодить вам.

— Дальше, — буркнул Грульт, хмуря брови.

— Погодите малость, — сказал старик нормандец по-простонародному, — погодите.

Он облизнул губы и продолжал:

— Я и не думал доискиваться, какая вам выгода от того, что вы раздобыли бумаги Сэмюэла Эварта; я, любезнейший, человек скромный. Ремеслишко у меня такое, что скромность для него — первейшая добродетель. Но предположите-ка, что Сэмюэл Эварт умер.

— Черт возьми, раз умер, значит уж не вернется, — воскликнул Грульт и расхохотался.

— Погодите, — сказал старик (он разглядывал аккуратный ряд булавок на обшлаге своего сюртука), — погодите. Предположим, что некто владеет заверенной выпиской из акта о смерти — о смерти Сэмюэла Эварта, который умер на Джерсее[63], не оставив потомства, и что владелец этого документа может предъявить его в надлежащее время.

Грульт растопырил свои огромные руки. Он пришел в ярость от предательства старого сообщника, который, очевидно, собирался обесценить документы, уже доставленные ему за большие деньги.

— Без хитростей! — грубо крикнул он, — валяйте напрямик!

Старик испуганно заморгал, но продолжал спокойным тоном:

— Сказал я об этом лишь затем, чтобы вам услужить. Да, видно, слова мои вам не по душе. Значит, и толковать больше нечего, — распрощаемся приятелями.

Он поднялся и взял с ветхой конторки орехового дерева кувшин с отбитым горлышком, в котором стоял букет незабудок.

— Смотрите-ка, — сказал старик, ставя кувшин на стол, — они у меня всю весну не переводятся. Всякий раз, как прохожу по Картре — там, по бережку, — я собираю незабудки в канаве, что окружает имение господина де Легля. Соберу букетик и несу его в носовом платке…

Он осторожно провел рукой по голубым цветочкам, стряхивая увядшие лепестки.

— Главное — вырвать стебельки с корнем, — продолжал он, — тогда растение будет жить в воде привольно, будто в земле. Эх, боже ты мой! Нет у меня ни жены, ни ребенка, ни пса, ни кошки, а ведь надо к чему-нибудь привязаться: вот я и люблю цветы.

Грульт его не слушал; он кусал губы и грыз ногти. Вдруг он подскочил на стуле и крикнул:

— Акт о смерти Сэмюэла Эварта у вас. Давайте его сюда, он мне нужен, я требую!

Релин исподтишка взглянул на конторку орехового дерева. И, осторожно подняв кувшин с незабудками, поставил его на место. Потом сел и облизнул губы.

— Погодите, — сказал он, — погодите малость. Акт и у меня и не у меня. Может статься, я и достану его, а может статься, не получу. Давайте-ка рассуждать так, будто у меня есть возможность его получить. Поздненько я узнал, что господин Хэвиленд, — в услужении у которого вы состоите уже немало лет, так ведь? — разыскивает этого самого Сэмюэла Эварта. Разумеется, я подумал и ему тоже оказать услугу, любезнейший. Он порадуется известию о бедняге Сэмюэле, который безвременно скончался на острове Джерсее.

Релин замолчал, чтобы понаблюдать за посетителем и посмотреть, не чересчур ли он его разозлил. Но Грульт преспокойно ответил:

— Если вы хотели отправить акт моему хозяину, надо было поторапливаться. Он либо уже умер, либо скоро умрет.

Ростовщик подпер языком левую щеку и уставился своими зелеными глазками на лакея: в его пронизывающем взгляде уже чувствовалась власть над собеседником. Грульту стало не по себе.

— Ах, бедный господин Хэвиленд! Вот тебе и жизнь человеческая! А почему же вы так уверенно говорите, любезнейший, о смерти своего хозяина? Господи боже! Значит, бывают болезни, об исходе которых знаешь заранее? Что ж, надо нам вернуться к делам. У господина Хэвиленда остались наследники, и как же они обрадуются, когда узнают, что случилось с покойным Сэмюэлом Эвартом. У меня одно-единственное желание, любезнейший, — угождать людям.

Грульт опять успокоился. Гусиные лапки в уголках его глаз заиграли в злорадной улыбке. Он заявил:

— Наследники Хэвиленда не дадут вам и двух су за вашу бумажонку. Нечего сказать, умно сделаете, если пошлете ее наследникам! Что вы этим выиграете? Дайте ее мне. Я даже готов кое-что заплатить вам за нее… чуточку позднее.

— Не горячитесь! Расскажите-ка мне о своем дельце. Старик Релин не болтлив. Узнаю, каковы обстоятельства, пораздумаю.

— Нечего мне вам рассказывать.

— Эх, боже ты мой! Вижу, в чем тут суть. Очень уж вы робки, да я вам помогу. Покойному Сэмюэлу Эварту причитается по завещанию бедного господина Хэвиленда кругленькая сумма. Получив благодаря моим стараниям бумаги, устанавливающие личность покойного наследника, вы подыщите какого-нибудь сговорчивого молодого человека, который согласится за приличную мзду явиться к нотариусу покойного господина Хэвиленда под видом этого самого Сэмюэла Эварта и получит предназначенную Эварту сумму. Эх, боже ты мой! Не отпирайтесь… Чего деньгам зря лежать? Да и все равно уже бедняга Сэмюэл протянул ноги… Но, любезнейший господин Грульт, кто вам поручится за честность такого вот Сэмюэла Эварта? Если он все присвоит, то с его стороны это будет нечестно, вам же — пренеприятно. Надо все предусмотреть. Столько подлости видишь в этом мерзком мире! Пообдумайте все. Будьте благоразумны. Ведь я вам только добра желаю.

Старик облизнул губы кончиком языка, острым, как у ящерицы, и продолжал:

— Предупреждаю — берегитесь. Береженого бог бережет. Я знаком с человеком, у которого находится акт о смерти Сэмюэла Эварта. Он не предатель и не лихоимец. Зла он вам не желает, человек он справедливый. Вот что он поручил мне вам сказать: получайте наследство Сэмюэла Эварта, а когда получите, отдадите мне, как посреднику, достаточную долю для передачи этому самому человеку… не половину, разумеется… нет, это было бы чересчур… вымогать не следует… а просто, как говорится, награду, в размере пятидесяти процентов. Иначе этот человек, вопреки моим советам, огласит акт, которым владеет, а это будет весьма досадно для вас, да и мне неприятно.

Пока он держал эту длинную речь, Грульт отошел в тень и как-то весь подобрался. Вдруг он кинулся на старика, схватил его за горло и крикнул:

— Давай акт, старый лихоимец, иначе задушу!

Он пришел в ярость, встретив непредвиденное препятствие.

Релин, который был так желт, тщедушен и костляв, что, казалось, душа в нем еле держится, напряг мускулы и стал сопротивляться с изворотливостью и силой, говорившей о том, как он наловчился в драках с матросами, которые приносили ему в заклад часы, чтобы раздобыть денег на выпивку. Сопротивление еще сильнее разъярило Грульта, в глазах у него потемнело, и он выхватил нож. То был дешевый, остроконечный нож с самшитовой рукояткой, окованной медными кольцами. Грульт всегда держал его при себе для собственного пользования и для услуг ближнему. Вырываясь из его рук, старик упал, ударился об угол камина и поранил лоб. Грульт не выпустил его, упал вместе с ним и сначала увидел белую царапину, а потом и кровь, выступившую из ссадины. Он так испугался крови и криков Релина, что нанес смертельный удар. Мысль у него работала ясно, и он даже выбрал место для этого удара — вонзил лезвие в грудь старика. С минуту — она показалась ему вечностью — он не замечал никаких перемен. Старик все бился в его руках, поводил зелеными глазами, и, открыв рот, сопротивлялся изо всех сил; но вот прошла эта минута, и он вдруг ослаб, как-то весь обмяк, судорожно сжал и разжал руки, словно пытаясь что-то схватить, и больше не шелохнулся.

Его лицо уже не выражало ярости. Казалось, будто он лукаво улыбается во сне.

Грульт взломал острием ножа замок у конторки орехового дерева и начал копаться в бумагах. Он перебирал документы. Пламя догорающей свечи приплясывало, в наступившей тишине мыши громко грызли пол. Грульт рылся в делах, в связках документов, в папках, в выдвижных ящичках и швырял бумаги на труп. Вдруг яркое пламя осветило комнату. Вспыхнула бумага, которой снизу была обернута свеча. Грульт рылся в конвертах, коробках, старых бюварах, портфелях и кожаных бумажниках. Наконец он обнаружил какой-то гербовый листок, сунул его в карман и облегченно вздохнул. Он дунул на оплывшую свечу, чадившую, как плошка, пламя вдруг вспыхнуло, огонь метнулся ему в лицо, опалил ресницы и потух. Грульт ощупью нашел свою фуражку и вышел из комнаты.

В нерешительности постояв на площадке, он бесшумно поднялся по лестнице на чердак и выглянул в слуховое окно, выходившее на улицу. Увидев отблески света на мокрой мостовой, он понял, что бакалейная лавчонка еще не закрыта. Он спрятался за пустыми ящиками и стал ждать. Долго ждал Грульт; колени у него тряслись, в горле пересохло, виски сдавило, он вздрагивал от каждого шороха. Но вот он решил, что дом и улица заснули крепким сном, привязал к блоку, нависавшему над слуховым окошком, веревку с крюком, которым лавочник подцеплял тюки, поднимая их на чердак, и с обезьяньей ловкостью спустился на улицу.



X

Елена выздоровела и жила одной мыслью: надо быть вблизи Рене, надо удержать его, больше с ним не расставаться. Он станет ее заступником, ее силой. Она надеялась забыть о своих ночных страхах, если он будет тут же, в одной комнате с нею. Она выйдет за него замуж, заживет тихо, уютно, под охраной мужа и отца. С ними было связано все ее безгрешное прошлое. Нет! нет! Дурные сны не подкрадутся к подушке, которую она будет взбивать с такой нежностью.

Она не подозревала, что о ней судачит весь квартал.

Надо сказать, что завещание Хэвиленда, которое нотариус вскрыл и огласил в присутствии наследников, не вызвало никаких осложнений. Покойный оставил в пожизненное пользование Елены Хэвиленд, урожденной Феллер, все свое движимое и недвижимое имущество, которое после ее смерти должно было перейти к Жоржу Хэвиленду или его прямым наследникам, если таковые у него будут.

Завещатель назначил Грульту ежегодную ренту в тысячу двести франков.

Состояние несовершеннолетнего Жоржа Хэвиленда в наличных деньгах, находившееся в управлении завещателя, он препоручал старому и почтенному своему другу, парижскому банкиру Чарльзу Симпсону.

Но Чарльз Симпсон упал с лошади, повредил позвоночник и не мог взять на себя заведование делами, которые хотел ему доверить покойный друг. Узнав об этом затруднении, Феллер вознамерился заменить Чарльза Симпсона.

Он при самых различных обстоятельствах говорил о том, как его тревожат дела несовершеннолетнего Жоржа. Однажды, в конце завтрака, когда ему подали коньяк и сигары, он сказал дочери:

— Я так сочувствую мальчугану, будто он мой родной сын. У меня к нему просто отеческая нежность. С таким чувством не совладаешь.

И он продолжал, положив в кофе целую пирамиду сахара:

— Не знаю, чего бы я только не сделал для этого ребенка!

Господин Феллер смотрел, как рушится сахарная пирамида, и грустно улыбался, словно то рушилась надежда быть полезным Жоржу Хэвиленду, надежда, которую он так лелеял.

Затем он проглотил сироп, получившийся от растаявшей пирамиды, и снова улыбнулся.

Елена смотрела на него тревожно. Она догадывалась о том, что он собирается ей предложить.

Феллер выпил рюмку коньяку и сказал:

— Бедняга Симпсон весьма некстати упал с лошади. Вот она, жизнь человеческая! Еще месяц назад он был здоров, полон умственных сил, а вот превратился в идиота… Я чуточку преувеличиваю, говоря, что он был полон умственных сил. Он никогда не умел поставить дела на широкую ногу. Робкого ума был человек. Никогда не рисковал.

Феллер зажег сигару и напыжился. Он-то умел рисковать!

Елена явно была смущена и не отвечала. Феллер молча курил. Во фраке, безупречно одетый, грузный, окутанный дымом, он казался воплощением легендарного героя, воспарившего в облака, олицетворением некоего божества финансового мира. Он заговорил снова:

— Симпсон был человек очень холодный, очень сухой. Еще вопрос, стал ли бы он с истинно отеческим чувством печься о питомце, о нашем Жорже.

Он уже не в силах был сдерживаться и пошел прямо к цели. Он стал диктовать Елене письмо, в котором она предлагала членам семейного опекунского совета назначить своего отца опекуном Жоржа Хэвиленда.

Феллер стоял, закинув голову, и говорил с повелительным видом, протягивая указательный палец к начатой странице:

— Пиши, дитя мое, пиши:

«Я уверена, что мой муж одобрил бы этот выбор…»

Услышав эту чудовищную ложь, Елена помедлила в нерешительности. Но, взглянув на отца и увидев, как безмятежно его лицо, какой убежденный у него вид, каким благородством дышит весь его облик, она покорно написала то, что он продиктовал.

Феллер витал в ясных, безоблачных сферах духовного отцовства и сиял чистым светом.

Он сам отнес письмо на почту. Елена осталась одна, и ей стало стыдно, что она предала умершего. Она подумала: «А вдруг он вернется?..» Ей представилось, будто она видит его, и она действительно его увидела, увидела до ужаса отчетливо. Его непроницаемое лицо хранило тайну его мыслей. Она отлично знала, что все это — игра воображения, но не видеть не могла.



Всю ночь Феллер не смыкал глаз. В его голове, повязанной алым фуляром, беспорядочно сновали мысли. Он ворочался в постели, и на ночном столике красного дерева то и дело звенел стакан, ударяясь о графин, стоявший рядом с подсвечником, трубкой и очками. Серебристый звук вторил его мечтам. Предстоящая роль бескорыстного опекуна наполняла его чувством самоуважения. Но это было не все. Он рассчитывал, что дочь будет безотказно снабжать его деньгами. Наконец-то осуществится великий его замысел, мечта его жизни: возникнет «Общество взаимного доверия. Ссуды под залог», плод его бессонных ночей, его творение. Государство несомненно даст разрешение, ибо Общество будет основано на солидных капиталах. Список членов правления, выбранных из особ титулованных или награжденных орденами, внушит доверие к его платежеспособности. Тут размечтавшийся Феллер увидел, как под пологом его кровати промелькнула страшная тень «Феникса национальной гвардии».

На лбу у него выступил холодный пот, хотя голова и была обмотана шелковой повязкой. Впрочем, Феллер отогнал докучливую тень и снова стал любоваться картинами будущего. Он придумал для «Общества взаимного доверия» эмблему, которая должна будет произвести на всех большое впечатление: пожатие двух рук в кружевных манжетах. Он уже видел это символическое изображение, напечатанное на циркулярах и проспектах, красовавшееся на билетах, векселях, талонах, чеках, акциях, облигациях, квитанционных книжках и высеченное в исполинских размерах на самом фронтоне каменного дома, занимаемого «Обществом взаимного доверия», близ нового здания Оперы. Ибо «Общество взаимного доверия» не преминет купить участок в самом центре города и выстроить там роскошный дом.

Сквозь оконные занавески проникли первые проблески утра, и господин Феллер увидел неоплаченные счета сапожников и рестораторов, разбросанные по всей комнате.



XI

На следующий день после обеда у Бреваля Лонгмар, завтракая в кофейне, просматривал газету. Он взглянул на столбец хроники, подписанной «Наблюдатель», что, как он знал, было псевдонимом Бутэйе, и нахмурил брови, обнаружив следующую заметку:

«Угасла еще одна своеобразная космополитическая личность. Г-н Мартин Хэвиленд, похороны которого состоялись вчера, собрал в своем великолепном особняке, на бульваре Латур-Мобур, оригинальную коллекцию — несколько тысяч бутылок с водой из рек, речек, ручьев, ключей, источников и водопадов всего мира. Г-н Хэвиленд заслуживал внимания как своими коллекциями, так и благотворительностью. Смерть его, которая весьма огорчит бедняков квартала Дворца Инвалидов, по всей вероятности, вызвана злоупотреблением белладонной, которую он принимал от мучившего его острого ревматизма. Так по крайней мере полагают корифеи науки. Мы счастливы, что, будучи хорошо осведомлены, можем осветить должным образом данное и без того прискорбное событие».

Последние строки заметки привели Лонгмара в неистовую ярость. Он решил исполосовать хлыстом физиономию своего приятеля Бутэйе. «Узнать бы только, где обретается эта образина», — воскликнул он в нетерпении. Рене отправился в редакцию популярной газетки и встретил Бутэйе в вестибюле — он стоял между бронзовой уткой и розовым мраморным голубем: голубь приютился на ящике для рукописей, утка — на ящике для писем. Добродушное и оторопелое лицо толстяка-репортера, доверчиво открывавшего зонт (шел дождь), обезоружило Лонгмара, — он даже растрогался, ему вспомнились времена, когда Бутэйе таскал из его парты переводы и беззастенчиво их списывал. Бутэйе, увидав его, заулыбался и крикнул:

— Дружище, вечером обедаем у Бреваля, решено. А сейчас спешу — главный раввин вступает в должность.

Лонгмар преградил ему дорогу, сунул под нос скомканную газету и сказал:

— Что означает последняя фраза твоей заметки? Кто же, по-твоему, неверно освещает «данное событие»? Что подозревают? И кого подозревают? Отвечай.

Бутэйе вытаращил глаза, глядя на Лонгмара и газету. Потом чистосердечно признался:

— Сейчас расскажу, старина. Вставил я это, чтобы заметка была поострей, вот и все. А сколько тут чувства меры, заметь-ка! Занимательно и ничьему доброму имени не вредит. Вот оно — уменье! Итак, решено, сегодня вечером у Эльдера.

Обезоруженный Лонгмар пожал плечами и повернулся к нему спиной. Его измучили самые противоречивые волнения, и нервы у него были возбуждены. То все его раздражало, то умиляло, и он был в каком-то невменяемом состоянии. Сомнений не было, он любил Елену, и любовь вносила в его душу смятение. Все его способности под влиянием чувства любви обострились, и он за неделю написал статью для «Медицинской газеты», впервые сочинил сонет и неожиданно увлекся какой-то цветочницей — он познакомился с ней на танцах и за несколько дней истратил на нее трехмесячное жалованье. Потом статья, сонет и цветочница показались ему пошлыми и скучными. Он протянул еще с неделю, не находя себе места, и в один прекрасный день отправился в особняк на бульваре Латур-Мобур. Времени прошло достаточно, и приличия позволяли ему выразить вдове соболезнование.

Когда он вновь увидел решетчатые ворота, крыльцо в глубине двора, прихожую с большой изразцовой печкой, ему показалось, что он не бывал здесь целую вечность. Он так устал, будто прожил не одну жизнь.

Он ждал Елену в гостиной несколько минут. Когда она вошла, такая бледненькая и казавшаяся выше в черном платье, ему почудилось, будто он видит ее впервые. И не потому, что она очень изменилась. После болезни, несмотря на муки больного воображения, она пополнела, ее щеки округлились. Просто он всегда, когда видел ее, испытывал упоительное чувство новизны. Из-под белокурых кудрей, спускавшихся на лоб, глаза Елены улыбались неуловимой и очаровательной улыбкой. Она заговорила первая; спросила о каком-то пустяке, и Лонгмар вздрогнул. Ответил он невпопад. Она лучше владела собою и наслаждалась его смущением. Он туманно и бегло коснулся горестных воспоминаний; потом, почувствовав себя непринужденнее, завел разговор о будущем.

Она сказала, что светская жизнь ей уже совсем не нравится. Спросила, что он собирается делать. Он ответил, что ему хочется заняться частной практикой — отец, вероятно, даст ему необходимые средства. Она одобрила этот план, — в Сен-Жаме и в парке Нейи у нее есть друзья, которые составят молодому доктору избранную клиентуру, — она обещала ему свое покровительство и этим связала его будущее со своей жизнью. Она призналась, что еще не решила, чем заняться. Потом добавила, — сказав из любви к нему неправду, — что наследство Хэвиленда, оставленное ей только в пожизненное пользование, не так велико, ибо часть завещана другим наследникам, и она может оказаться совсем не такой уж богатой, как все думают. И добавила: «Вы не станете меня избегать, если я обеднею?» У него оказалось достаточно такта, и он промолчал. О своей любви они не говорили. Но каждый их вздох был как знойное дуновение. Им трудно было дышать; им казалось, будто они витают в каком-то удушливом, но упоительном тумане. Она сказала, что ее лихорадит. Он взял ее руку, чуть сжал, и Елена не отняла ее. Они не понимали, что с ними творится, им хотелось умереть; но вдруг Елена опомнилась. Она отвела руку. По лбу ее пробежала тень. Она задумалась и сказала:

— Я не раз поступала так, как никогда больше не поступлю. Я лучше, чем жизнь, которую я вела.

Эти слова всколыхнули дремлющие воды их воспоминаний, и Рене отвернулся, сдерживая набежавшие слезы. Теперь она взяла его руку. Из прихожей донеслись чьи-то шаги. «Друг мой, друг мой», — промолвила она… И, не договорив, отошла и села в кресло.

Явился г-н Феллер, о котором оповестил скрип ботинок. Он горячо пожал руку доктору, вспомнил вечера на Новой Полевой улице.

— Мы вас воспитали, выработали ваш характер, — сказал он. — Вы наше детище, Рене. Да что и говорить, в моем доме вам довелось увидеть немало любопытнейших типов. Для вас это было школой наблюдательности. Так, значит, вы постранствовали и повидали чужие края, как лафонтеновский голубок?[64] Ах, море! Море!

Он заговорил о том, как необъятен, как поэтичен океан, и очень воодушевился. Затем попросил позволения разобрать свою корреспонденцию и написать письма.

Он уселся за стол и принялся читать какие-то бумаги, причем все время брюзжал и ворчал от досады, а может быть, от пренебрежения. Он старался придать важность себе, своим бумагам, записным книжкам и то прикидывался, что сосредоточенно занимается, то напускал на себя легкомысленное безразличие.

Елена и Рене молча смотрели друг на друга, и больше никто не существовал для них на целом свете.

Но вот г-н Феллер застрочил пером по каким-то бумажонкам, с треском подписался, позвонил, как у себя дома, велел отнести письма на почту и вздохнул полной грудью.

Настроение у него изменилось; он стал милым, простым, чуть насмешливым. Он предложил отправиться на прогулку extra muros[65]. Никто о ней и не узнает. Да это и не развлечение. Надо же где-нибудь пообедать. Отчего не съездить в Медон поесть жареной рыбы?

Всем троим нравилось вот так, без долгих сборов, не приглашая чужих, отправляться за город.

В Нижнем Медоне они вошли в беседку, стоявшую на берегу реки. Развязывая ленты шляпы, Елена грациозным движением подняла руки, согнув их, как согнуты бывают ручки амфоры, и Рене с восхищением смотрел на нее. Белокурые ее волосы примялись на лбу, глаза мягко светились. Елена и Рене обменялись таким проникновенным, таким ясным взглядом, что им показалось, будто они тонут друг в друге. Феллер опять заважничал и, тяжело вздыхая, вспомнил о делах. Он потребовал чернил, бумаги, с большим трудом получил грязный пузырек, заржавленное перо и листок голубой почтовой бумаги, исписал его цифрами и сунул в карман. Потом ни с того ни с сего спросил, не знаком ли его молодой друг с кем-нибудь из тулонских фрахтовщиков. Он так напыщенно выговорил «фрахтовщик», точно всю фразу произнес только ради этого звучного слова; вполне вероятно, что так оно и было. Подали обед. Феллер выжал пол-лимона на жареную рыбу со всем изяществом, на какое только была способна его белая, пухлая рука, с короткими пальцами, унизанными перстнями. Он поглядывал сквозь черепаховые очки на Елену и Рене с затаенным желанием напутствовать и благословить их, как это делается на сцене. Перед ними, на реке, у самого берега, стояла плавучая пристань.

Узкий длинный островок порос тополями, они стеной закрывали горизонт. Мимо плыла душегубка, а с островка женщины в светлых платьях звали гребцов и звонко смеялись. Закат пылал, на реке дрожали блики света; потом небо и вода померкли; свежий ветерок потянул из темной рощи. Рене снял с вешалки черную шаль и накинул ее на плечи Елены. Феллер сыпал любовными историями и кулинарными рецептами. Он внезапно пришел в восхищение от ландшафта и начал воздавать хвалу провидению. Лонгмар ответил, что природа — арена вечной битвы и что все живое существует за счет убийства.

— Ну, это слишком, — отозвался г-н Феллер.

Все трое были счастливы. Уже начинало темнеть. Они долго просидели бы так, позабыв обо всем на свете, но Феллер вдруг вспомнил о существовании кофейни «Кольмар». Он прикинул, что надо поспешить, иначе не успеешь сыграть партию в биллиард с маклерами и с агентами рекламной конторы.

— Дети мои, — сказал он, взглянув на часы и на-хмуря густые брови, — мне пора: очень важное свидание. Да и дождь собирается.

Поднялся ветер. Облака стремительно проносились по небу мимо круглой и красной луны, которую будто мчало в противоположную сторону. Они искали узенькую тропинку, которая ведет в Верхний Медон и к станции. Елена шла под руку с Рене. Ночная полутьма сбивала с пути. Они молчали. Вдруг Елена вздрогнула и сказала:

— Мне страшно.

Навстречу им шел какой-то человек в лохмотьях, высокий, худой, длинноногий. Он приподнял соломенную шляпу, и показалась его худая физиономия, просверленная большими и тусклыми глазами. Он протянул руку и шепотом попросил подаяния. Елена прижалась к Рене и потянула его вперед.

— Вы видели, он похож на… Мне страшно.

Даже Рене стало не по себе. И правда, нищий напоминал Хэвиленда; к тому же его угрюмое, костлявое лицо выражало такую безысходную тоску, что в воображении вставали страшные черты Хэвиленда, — не того Хэвиленда, каким он был прежде, а каким он, должно быть, стал теперь, и это было тяжелее всего. Они втроем шли вверх по тропинке, окаймленной живой изгородью и заборами. Камешки катились у них из-под ног. Вдруг Елена остановилась; она вглядывалась в темноту. Рене видел только столб, а вокруг него — заросли крапивы. Но Елена, без сомнения, видела что-то иное. Она вскрикнула и упала навзничь. Феллер хотел ее приподнять.

— Не надо ее трогать, — сказал Рене, склонившись над Еленой.

Она лежала неподвижно, без чувств. Шевелились только губы, а в углах рта появилась пена. Невидящие глаза были устремлены в небо. Очнувшись, она ничего не могла припомнить, но чувствовала, что совсем разбита. Когда они подошли к подъезду особняка, Елена стала просить отца, чтобы он переночевал у нее сегодня. Она говорила, что ей все еще страшно. Она протянула Рене руку, но руку ледяную, напряженную, неживую, и посмотрела на него таким унылым, таким растерянным взглядом, что он был глубоко взволнован.



XII

Елена была напугана, все время жила в страхе. Боялась она всего: визитеров, которые приходили к ней, и тех, которые не являлись, хотя она их ждала, боялась шума, тишины, роскошных своих комнат и даже улицы. Она вздрагивала, если встречала знакомых. Прежняя ее подруга по пансиону, Сесиль, которая уже давно вышла замуж за финансиста, приехала с визитом в роскошном наряде. Гостья жеманилась, болтала о пустяках, но чувствовалось, что она сгорает от любопытства, а это было для Елены пыткой. Заметка «Наблюдателя» подстрекнула любопытство Сесиль, однако она поняла, что ей придется уйти, ничего не выведав.

Она уже поднялась и вдруг, передумав, сказала:

— У журналистов совсем нет здравого смысла. Кто же это написал, будто ужасное несчастье, постигшее вас, душечка, изображают в каком-то особом свете?.. Впрочем, я не совсем хорошо представляю себе, что под этим подразумевается.

Елена растерянно ответила:

— Я вас не понимаю… Уверяю вас, я…

Она остановилась, чуть не совершив непоправимую оплошность. Ведь она собиралась отстаивать свою невиновность!

Елена велела отыскать газету с заметкой, прочла ее и потеряла сон.

Тем временем авраншская прокуратура тщательно вела следствие по одному уголовному делу. Некий Релин, ходатай по делам, пользовавшийся довольно скверной славой, был убит у себя дома, на улице Жевр, в Гранвиле. Сначала подозрение пало на портового грузчика, пьяницу и гуляку, заходившего к Релину около пяти часов вечера накануне того дня, когда был обнаружен труп. Лавочник, живший в первом этаже, видел, как грузчик спускался по лестнице и, казалось, был чем-то страшно рассержен. Его долго допрашивали, но признали невиновным и освободили. Судебному следователю пришлось опять предпринять розыски, и он снова обследовал место преступления. Он заметил, что документы, которые преступник вытащил из конторки и, наспех перелистав, бросил на труп, лежали отдельными пачками, причем каждая пачка была в бумажной обложке с фамилией и адресом. Груду бумаг предусмотрительно оставили на месте в том виде, в каком нашли. Тело жертвы вытащили из-под бумаг с тщательными предосторожностями. Одну из обложек убийца бросил поверх других, следовательно, в конце поисков, — она оказалась пустой. На ней была надпись: «Грульт, лакей Хэвиленда, проживает в Париже».

На фамилию Грульт натолкнулись еще раз, уже не в Гранвиле, а в Авранше, при проверке книги для приезжих на постоялом дворе «Красный конь». Грульт еще жил там, когда отдано было распоряжение об его аресте; его задержали.

Елена узнала об этом из газет после ужасной ночи. Ей пригрезился он. Видение было жуткое; он стоял перед ней, ни в чем не упрекая ее, в нем не было ни вражды, ни гнева. Но он явился Елене таким, каким его создало ее воображение, в своем новом страшном облике. Как жить, если он будет приходить каждую ночь?

К завтраку приехал Феллер. Она бросилась к нему с безумной нежностью и страхом, умоляя его о чем-то взглядом. И обняла его так крепко, что он сказал:

— Да что с тобой? Ты мне делаешь больно.

Затем он заявил, что никогда не доверял Грульту, — это было поистине неожиданное открытие. Он говорил, что преступление негодяя бросает его в дрожь, но что ночью ему пришла в голову некая мысль, снизошло наитие. Он решил разыскать Сэмюэла Эварта. Сегодня утром он уже отправил письмо по этому поводу во французское посольство в Англии. Он будет продолжать поиски. И в эту минуту острый его взгляд словно собирался просверлить карниз.

Елена жестоко страдала, видя, как отец увлечен делами умершего. Она сказала:

— Папа, а не хотелось бы тебе уехать с дочкой куда-нибудь далеко-далеко?

— Куда же? — спросил он испуганно и добродушно.

Мысль о том, что придется покинуть кофейню «Кольмар», казалась ему самой дикой и чудовищной нелепостью на свете. Он пришел в себя от изумления, поцеловал Елену в лоб и шепнул:

— Ты еще дитя!

Затем, из врожденной склонности к легкому решению всех жизненных вопросов и по бестактной доброте, он, сказал, рассчитывая, что его слова удержат молодую вдову в Париже:

— Наш друг Лонгмар будет безутешен, если ты уедешь.

Но она возразила строгим тоном, что г-н Лонгмар должен думать о браке с молоденькой девушкой и, сложив руки, воскликнула дрогнувшим голосом:

— Господи, господи, как безжалостна жизнь!

Отец сжал ее руки и ответил своим сочным голосом:

— Кому ты говоришь это, дитя мое!

Разложив на столе шагреневый портфель, он скрылся от нее в дыму толстой сигары и начал составлять докладную записку о Сэмюэле Эварте, пропавшем без вести.

С этого дня угрызения совести и страхи Елены начали усиливаться без всякой видимой причины, только из-за игры ее больного воображения. Все чаще, все явственнее становились ее бредовые видения. Ей приходилось напрягать мысль, чтобы отличать их от действительности.

После допроса Грульта было отдано распоряжение произвести обыск в квартире обвиняемого. Однажды утром в особняк явился полицейский комиссар в сопровождении слесаря. Г-же Хэвиленд доложили, что комиссар рассматривает бумаги во флигеле и просит хозяйку через час-другой уделить ему минуту для беседы. Эта весть сразила Елену. Она отчетливо видела, что у нее в комнате сидит муж, обезображенный тлением, но в безукоризненном костюме, невозмутимый и довольный. Она видела, как он перелистывает какой-то журнал с безмятежным видом, будто человек, вернувшийся домой. Глаза его вытекли, в орбиты набилась земля, но он заметил ниточку на скатерти и осторожно снял, как всегда это делал, когда был жив; потом он исчез. Тут Елена испугалась другого. Она была так не искушена в жизненных делах, что вообразила, будто правосудие станет ожесточенно преследовать ее, заставит признаться в самых сокровенных мыслях и отправит на эшафот вместе с Грультом. Ей приходило на память все, что она читала о казни Марии-Антуанетты. Она уже чувствовала, как к ее затылку прикасаются холодные ножницы палача. Она обезумела от ужаса. Шуршание собственного пеньюара доводило ее до полуобморочного состояния.

Около десяти часов она услышала, как хлопнула дверь. Она распахнула окно, не зная зачем — покончить ли с собой, убежать ли. Оказалось, пришел из коллежа ее племянник Жорж. Он сердито швырнул книги на стол, случайно взглянул на Елену и воскликнул:

— Какие у тебя сегодня большущие глаза!

Он раскрыл книгу, собираясь по обыкновению позаняться до обеда, и, надув губы, как подобает всем школьникам-лентяям, стал жаловаться, что очень уж много задано по греческому языку на завтра. Он сел на самый кончик стула, поджав под себя ногу, облокотился о стол и начал нехотя листать словарь. Переводил он, хотя и кривлялся, довольно хорошо. В тетради делал множество клякс и слизывал их языком.

Елена, оцепенев, прислушивалась к каждому звуку и вздрагивала, когда мальчик стучал ногой о перекладины стула. Он подражал строгому и выспреннему тону учителя:

— Обратите внимание, господа, на гармонию стихов Софокла. Мы не знаем, как их произносили, и произносим их как попало, но все же какая гармония! Господин Лабрюньер, вы проспрягаете десять раз глагол . Какая гармония!

Затем он заговорил обычным своим звонким голоском:

— Тетя, ручаюсь, что наш учитель носит картонные воротнички. Мы зовем его Пифоном[66]. Знаешь, почему? Как-то он нам сказал: «Господа, Пифон был безобразным, отвратительным и на редкость злобным чудовищем». А Лабрюньер взял да и крикнул из-под парты: «Совсем как вы». Лабрюньер молодчина! Знаешь, тетя, ведь ты — красавица!

Затем его мысли, после стольких скачков, остановились на греческом тексте. Он переводил слово за словом, громко выговаривая греческие, а за ними французские слова, которые и записывал, то и дело умолкая, чтобы пересчитать игральные шарики; его голосок серебристый, как крик свиристели, звенел в комнате:

—  — божественная голова,  — Иокасты[67] — мертвая… Как глупо!.. Она пошла…  — брачные покои… то есть в спальню… Заметьте, господа, какое удачное выражение! А какая гармония!..  — рвала на себе волосы,  — призывала,  — Лайя,  — мертвого. Видишь ли, тетя, по-французски это слово означает проповедь, а по-гречески — имя старичка, за которого вышла замуж Иокаста, ну, а брак не удался. «Она рвала на себе волосы и призывала мертвого Лайя…»

В этом греко-французском бормотании Елена узнала древнюю и возвышенную повесть о женщине, доведенной до отчаяния.

Мальчик, радуясь, что скоро конец, торопился: —  — мы увидели женщину, которая повесилась. — Он сделал росчерк, продырявив пером бумагу, показал язык, лиловый от чернил, и запел: — Повесилась! Повесилась! Я кончил!

Елена встала, выпрямилась и пошла к себе наверх такой спокойной, такой уверенной, такой твердой походкой, что казалась олицетворением Неизбежности.

Она закуталась в темную шаль, опустила на лицо вдовий креп и сошла вниз по черной лестнице.



XIII

Улица ослепила Елену, и она пошатнулась. В то утро воздух был пронизан каким-то рассеянным, странным светом. Он заливал все вокруг, и каждый предмет выступал с невероятной четкостью. Экипажи, деревья, газетные киоски и прохожие даже издали виднелись до того отчетливо, словно были совсем рядом. Такая прозрачность воздуха угнетала Елену — она ни на что не смотрела, но все видела. Самые безразличные для нее вещи — номера фиакров и буквы на вывесках — до мелочей запечатлевались в ее глазах и утомляли больные нервы. Все, что она видела, как будто насильственно врывалось в нее и причиняло боль. Ей хотелось вернуться домой, но остановиться она была не в силах. Нет, никогда, ни у одного живого существа не был еще так подавлен рассудок. И она шла вперед, словно приняв бесповоротное решение. Ею владела лишь одна мысль, простая, ясная и непреложная, исключавшая все остальное. Елена шла, даже не сознавая, что она идет, как будто ее несли крылья; она чувствовала страшную слабость, потеряла всякую волю. Она шла. Впереди семенила девочка, несла ребенка и кружку с молоком. Елена следила, как белые капли сбегают на плиты тротуара. Все душевные силы, уцелевшие в ней, сосредоточились на этих каплях. Капельки все падали и наводили на нее необъяснимую тоску.

Она вышла к набережной, и перед ней открылся широкий простор; свет дробился на поверхности реки, прохладный ветерок рябил воду; Елена глубоко вздохнула. Она постояла в нерешительности, потом свернула направо и продолжала свой путь. На набережной д'Орсэ благоухали цветущие сады. Она все шла.

От Паромной улицы до Королевского моста ей мешала идти вереница экипажей, омнибусов, куда-то спешивших людей, проворных мастериц. Она перешла мост, не глядя на воду, еще раз повернула направо, спустилась к берегу по сходням, над которыми склонились ивы, пробралась в купальню, и там ее обдало запахом горячей воды и дегтя.

Служанка в белом переднике приготовляла ванну; Елена терпеливо ждала, покусывая ручку зонта. Она была очень спокойна. Она вошла в кабину и сказала, что позвонит, когда понадобится халат.

Дверца за ней закрылась, и она тотчас же раздвинула коленкоровые занавески, резким толчком распахнула окно, вздохнула полной грудью. Сена катила мелкие, искристые волны. С плавучей прачечной, причаленной к другому берегу, долетали глухие удары вальков. Из-за пестрой ограды мужских купален несся гул.

Елена смотрела на яркий пейзаж беспечным и как будто довольным взглядом. Черная кашемировая шаль обтягивала ее плечи, вдовий креп, откинутый на шляпу, зловещим облачком колыхался у нее над головой, она была хороша, как никогда, и вся дышала тихой негой. Все ближе и громче раздавался шум пароходного винта. Понтон купальни слегка качнуло, и речной пароходик, идущий в Пуэн-дю-Жур, проплыл так близко, что она услышала голоса пассажиров. Двое развязных молодчиков, облокотившиеся о перила палубы, с вожделением посмотрели на Елену, конечно мысленно раздевая ее.

Она их заметила. Она услышала, как старший, блондин с угреватым лицом, сказал приятелю:

— Хороша! Вот бы…

Но пароход уже шел, опустив трубу, под аркой Королевского моста.

Уголки ее губ дрогнули от усмешки, то ли презрительной, то ли довольной.

Она была спокойна; ее блуждающий взгляд был кроток, безмятежен. Она подняла прекрасные свои руки плавным движением, которое пленило бы многих мужчин, провела ладонью по лбу. А потом с безразличным видом отвернулась от всего окружающего и затворила окно. Был полдень.

В два часа она еще не позвонила. В десять минут третьего служанка, удивленная тем, что ее так долго не зовут, приоткрыла дверь кабины и спросила, не нужны ли ее услуги.

Ванна была пуста, зато против двери, между окном и зеркалом, висело что-то большое, черное.

Девушка выбежала и стала звать на помощь.

Елена Хэвиленд повесилась, привязав к крюку галстук своего племянника. Она не рассталась с той черной шалью, которую накинул ей на плечи Рене в беседке месяц тому назад, когда они ездили в Медон. Ее колени были подогнуты, а носки туфель касались пола. Стул, видимо, умышленно был поставлен слева и чуть отклонял тело в сторону, не давая упереться в пол. Голову закрывал вдовий креп. Его приподняли. Лицо распухло, изо рта высунулся черный, вздувшийся язык.

Полицейский комиссар, вызванный на место происшествия, сделал такое замечание:

— Немало видывал я женщин-самоубийц, но в первый раз вижу удавленницу.



XIV

Ужасный и необъяснимый уход из жизни любимой женщины сразил Лонгмара, хотя сначала он и не казался удрученным. Он со страстью занялся медициной. Но стал угрюмым, суровым, грубым. В нем по видимости осталась лишь одна хорошая черта: он был добросовестным и дельным врачом. С друзьями он ссорился, цинично относился к женщинам и, оттолкнув всех, кто его любил, остался одиноким. Раздражительность его доходила до того, что он не мог позавтракать в молочной, не поссорившись с официантом, хозяином и кассиршей.

Из-за какого-то бестактного замечания главного врача госпиталя он подал в отставку и в один прекрасный день очутился у своего отца, в глухом уголке, в Арденнах, без книг, без белья, не бритый целых три недели и хмурый.

Бывший дорожный смотритель, сухонький старичок, подстригал деревья, разливал вино в бутылки, чинил расшатанные половицы в комнатах, колол дрова, суетился и ко всем житейским делам относился весьма серьезно. Он пожимал плечами, видя, что его сын целыми днями валяется в саду с потухшей трубкой в зубах и в рваной соломенной шляпе, надвинутой на нос.

Как-то после обеда он признался сыну, что у него на руке «шишка» и что хотя она и не болит, но, сдается ему, растет. Он спросил, как ему быть.

— Никак, — ответил Рене, повернувшись спиной к возмущенному старику.

Часто старик с заступом или с садовыми ножницами в руках будто случайно проходил мимо копны сена, где валялся его сын. Иной раз он говорил:

— Если ты болен, ложись в постель.

Или же:

— Если кто-нибудь придет, прошу тебя, держи себя иначе. Ради твоего же блага говорю.

Рене завел привычку после еды выходить из дома. Уходил он неподалеку и ложился на крутом берегу речки под кустами дикого дрока. Он даже не мечтал. Все ему казалось тягостным, нелепым, скверным; в его печали не было ни прелести, ни красоты. Он пробыл в таком состоянии несколько недель.

И вот однажды, до одури зевая на берегу, он увидел гурьбу детей — они купались голышом в речке и неловко, но все же грациозно переступали с камня на камень. Русоволосые, румяные малыши хохотали, перекликались, сталкивали друг друга в воду, кричали и плескались, внося оживленье в суровый пейзаж. Лонгмара вдруг осенила удачная мысль. Он кликнул ребятишек, но они бросились от него врассыпную, скользя и цепляясь за мшистые камни, и даже не думали подходить. Какой-то мальчуган притаился под скалой, нависшей над речкой, воображая, что его не видно. Рене поймал его врасплох и вытащил из норки, как угря. Очевидно, лицо у Лонгмара было не злое, потому что малыш перестал его бояться.

— Послушай-ка, звереныш, — сказал доктор. — Хочешь заработать новенькие су? Принеси мне лягушек. Ты, наверное, умеешь ловить лягушек. Я живу вон там, у папаши Лонгмара.

Ему притащили лягушек, и он заперся в комнате, сразу пропитавшейся едким запахом аптеки и табака. Старик Лонгмар, выпалывая цветочные грядки, с довольным видом поглядывал на слуховое оконце, откуда свисала латунная проволока, а на ней — грозди искалеченных лягушек. Теперь, когда сын стал заниматься, старик проникся к нему благоговейным уважением. Он старался сделаться совсем незаметным, ходил по дому на цыпочках, запрещал служанке приводить в порядок постель наверху, пока г-н Рене занимается.

Как-то за столом, чистя грушу, он сказал сыну:

— Не могу ли я тебе помочь выделывать лягушек? Хочешь, например, я построгаю дощечки? Я мог бы их покрасить и даже наклеить слой мелкого песка.

— Наклеить песок на дощечки? Зачем?

Старик объяснил: он думал, что сын делает чучела лягушек и мастерит из них всякие штуки.

— Видел я в Париже, — сказал он, — в зоологических магазинах чучела лягушек, и сделаны они были отменно; одни будто дрались на дуэли и держали крохотные деревянные шпаги, а другие играли в пикет малюсенькими картами; были еще и лягушки, которые сидели в беседке и пили из кукольных стаканчиков. Ловко придумано! Вот я и решил, сынок, что ты мастеришь вещицы в эдаком же роде.

Старик разочаровался, узнав, что сын занимается опытами. По его мнению, такое ребячество простительно было только школьнику. Он снова стал мрачен и, когда, работая в саду, окидывал дом хозяйским взглядом и замечал лягушек, свисавших из окошка, сокрушенно качал головой.

Однажды утром Рене объявил отцу, что уезжает. Прощаясь, оба говорили отрывисто, какими-то сиплыми голосами, с бесстрастными, напряженными лицами — в их расставании чувствовалась угрюмая решительность.

Но пока старик отец, подъезжая к дому, плакал, сморкаясь в клетчатый платок, сын лежал на скамейке в вагоне третьего класса и, раскуривая трубку, смахивал с глаз слезы.

В Реймсе в его купе сели два молодых человека, по виду приказчики. Один из них читал «Пти-Журналь» и делился с приятелем важнейшими новостями:

— Министерский кризис продолжается… Взрыв, происшедший в квартале Гро-Кайу, вызвал смятение… Некий Грульт (Жюст-Дезире) казнен в шесть часов утра, в Гранвиле, на Рыночной площади.

— А что он натворил? — спросил другой.

— Убил какого-то старика. Обвиняли его и в том, что он отравил богача-англичанина, но второе преступление на суде доказано не было. Да разве ты не помнишь дела Грульта?

— Нет, — ответил молодой человек. И, помолчав, добавил: — А подробности есть?

Они прочли вполголоса: «В четыре часа утра роковой механизм…» Остального Лонгмар не слышал. Молодой человек сложил газету и сказал:

— До последней минуты он уверял, будто убил свою жертву не преднамеренно. Все равно, негодяй он был отъявленный… Знаешь, я не прочь закусить, а ты?

Лонгмар жил в Париже, не выходя из какого-то тупого оцепенения. У него еще осталось несколько сот франков от жалованья, полученного в Кохинхине, они избавляли его от трудов. Вставал он в полдень, отправлялся в Люксембургский сад и сидел там на скамейке, глядя, как осенний ветер взметает опавшие листья. Он сидел, подперев голову руками, сидел так долго, что на щеках у него появлялись отпечатки кулаков. Когда наступили холода, все чувства в нем замерли. Зимние дни он проводил в маленькой, душной кофейне, даже не проглядывал журналов, даже не играл на биллиарде. Как-то весной он встретил там своего знакомого, Нуйака. Этот толстый волосатый человек, выходец из крестьян, получил изрядное наследство от своего покойного папаши, овернского земледельца, и проматывал деньги, сочетая ненасытность обжоры со скаредностью крестьянина. Но теперь, к сорока годам, он немного остепенился.

У себя в родных краях он купил всеми забытый горячий источник с запущенной водолечебницей и сейчас думал лишь о том, как бы привлечь туда больных. Карманы у него были набиты пузырьками с минеральной водой и проспектами, украшенными заставкой с изображением римских бань и пруда XVI века, который срисован был со старинной миниатюры.

Он протянул Лонгмару бутылочку, говоря:

— Теплая, сернистая, хлористая, щелочная, мышьяковая, йодисто-бромистая и насыщенная углекислым газом.

Потом он начал пространно рассказывать о своем предприятии.

Водолечебница находилась в пятидесяти километрах от Клермона, на берегу озера, у подножья бесподобной базальтовой горы, возвышавшейся, словно пирамида. В деревне жили пятнадцать — двадцать пастухов и около тридцати мужчин и женщин, изуродованных зобом.

Нуйак получил в наследство от отца три-четыре лачуги, собирался их выкрасить, обнести забором и превратить в коттеджи для приезжающих. В гостинице «Цезарь», стоящей против лечебного заведения, пожалуй, поместится тридцать — сорок приезжих. Позже надо будет подумать и об устройстве казино. Начать придется с малого, а там, в будущем, как знать… В заключение он спросил, не хочет ли и Лонгмар принять участие в этом деле.

— Приезжайте, — сказал он, — будете у нас врачом.

Нуйак питал к медицинским способностям бывшего военного хирурга глубочайшее уважение, вызванное единодушным мнением их общих приятелей. Все друзья признавали, что у Лонгмара глаз и рука выдающегося хирурга.

Лонгмар отвечал:

— Ваш источник в захолустье. Никто туда не поедет, разве что несколько золотушных иностранцев, которые там вконец заплесневеют. Я поехал бы лишь при одном условии, что буду жить там зимой и летом.

Он сразу согласился на скудное жалованье, предложенное Нуйаком, твердо уверенным, что доктор его водолечебницы будет вознагражден многочисленной клиентурой, которая будет стекаться на курорт со всего света.

На следующий день Лонгмар объехал весь Париж, покупая одежду, инструменты и книги. Часов в пять вечера, проходя по авеню Елисейских полей, он остановился около открытого кукольного театра. Зеваки в три ряда налегали на канат, протянутый между стволами деревьев и отделявший места, где сидели платные зрители.

Детишки стояли позади нянек, уныло созерцая их юбки да ноги какого-нибудь военного.

В толпе зрителей, но чуть в стороне, Лонгмар увидел сгорбленного, грузного старика, заплывшего нездоровым жиром, на его бледном лице застыло выражение скорбного безразличия. Сюртук его порыжел на воротнике и плечах, сзади вздернулся, а передние полы свисали клином. Старик смотрел на кукольное представление, вернее, его взгляд, устремленный в ту сторону, блуждал между небом и землей с выражением, присущим только ему одному.

Лонгмар с волнением узнал Феллера де Сизака, и воспоминания всколыхнулись в его душе.

Феллер пожал ему руку, хотел что-то сказать, но не нашел слов. Лонгмар с какой-то особой жалостью, с внезапной нежностью сказал ему:

— Поедемте со мной.

— Охотно, — ответил Феллер. — Сегодня вечером у меня нет никаких дел.

Он сказал, что живет на улице Трюфо, а это — в конце Батиньоля.

— Конечно, далековато от центра, — добавил он, — но, знаете ли, при трамвайном сообщении…

Уже стемнело, когда они уселись в закопченном кабачке, на улице Монмартр. Они смотрели друг на друга в каком-то изумлении и не могли отдать себе отчета, день ли, век ли прошел с тех пор, как они виделись в последний раз.

О ней они не говорили. Но обоим казалось, что она тут, рядом.

Лонгмар, раскалывая орехи, сообщил, что уезжает в Мон-Дор, рассказал о том, что будет там делать. Он повторил просто:

— Поедемте со мною.

Старик испуганно вытаращил глаза и воскликнул:

— Бросить Париж! Немыслимо! А дела? Жизнь кипит только в Париже.

Лонгмар, охваченный жалостью, все же не мог не улыбнуться:

— Едемте! Там вы будете инспектором, контролером, распорядителем.

Такие чины вскружили голову бедному старику, и он заявил, что хотя его содействием уже заручилось одно предприятие, в котором… и для которого… но если он, как человек опытный, может принести некоторую пользу… Они условились встретиться на следующий день. Лонгмар шел по мосту и думал:

«Чувство это сильнее меня, мне все представляется, что он мой тесть».



Курортный сезон прошел для Нуйака не так уж плохо. На воды приехали лечиться несколько русских и одна семья из Лиона. Г-н Феллер похаживал у источника и пробовал воду с видом знатока. Чем он в, сущности ведал — было неизвестно. Разумеется, Нуйак не принял бы Феллера на службу. Однако он платил ему — но деньгами Лонгмара.

— Постарайтесь уверить старика, будто вы платите ему жалованье, — попросил Нуйака доктор, — и главное, не говорите, что он получает мое. А я обойдусь.

Он дал несколько советов русским, его вызывали в горные селенья, когда гуляки, выходя в воскресенье из кабака, ухитрялись вывихнуть себе ногу. Но вот улетели ласточки, уехали и путешественники, только не стаей, а парами или в одиночку, друг за другом.

Пришла зима. В долине лежал снег. На гранях порфировых глыб и в расщелинах, черневших между гранитными скалами, висели, как сталактиты, огромные ледяные сосульки. На склонах стояли величавые ели, смутно рисуясь в тумане, будто призраки. Море тьмы заслоняло горизонт. Со стен водолечебницы, расписанных красными и коричневыми фресками в античном вкусе, чешуйками отпадала краска. Напротив ванного заведения, в зале нижнего этажа гостиницы «Цезарь», г-н Феллер играл в домино с хозяином номеров. Лонгмар курил трубку, положив ноги на решетку камина. Он пощупал себе пульс на левой руке большим пальцем правой и пробормотал:

— Жар, тяжесть и острая боль в подвздошной области, кашель, подавленность, невралгические боли в правом плече. Все признаки налицо: у меня явное воспаление печени.

И впервые за целый год, четыре месяца и шесть дней он улыбнулся.




ТОЩИЙ КОТ (LE CHAT MAIGRE)[68]

I

Порывистый ноябрьский ветер три дня подряд хлестал по людному предместью, сейчас окутанному сумерками. В лужах дробился свет газовых рожков. Прохожие и лошади месили ногами черную грязь, покрывавшую тротуар и мостовую. По улице шли мастеровые с инструментами за плечами, женщины несли из харчевен жаркое в мисках, прикрытых тарелками; все шагали, подставляя спину под дождь и понурив голову, будто вьючные животные.

Господин Годэ-Латеррас, облаченный в узкий черный костюм, вместе с толпой взбирался по грязной улице к вершине Монмартра. Зонт, уже давно истерзанный бурями, трепетал над гордо вскинутой головой г-на Годэ-Латерраса, подобно крылу большой подстреленной птицы. Нижняя челюсть г-на Латерраса выдавалась вперед, а лоб был скошен, поэтому он без труда мог придавать лицу горизонтальное положение и, не поднимая глаз, взирать сквозь дырочки в шелке на темные тучи. То шагая с лихорадочной поспешностью, то выступая с задумчивой медлительностью, он очутился в глухом, грязном закоулке. Он прошествовал мимо ванного заведения, вдоль решетчатой изгороди, окаймленной мокрыми голыми кустами, и, чуть помедлив, вошел в дешевую кухмистерскую, набитую посетителями, которые тоже одеты были в черное помятое поношенное платье и молча ели, вдыхая кухонный чад и омерзительный серный запах, напоминавший о соседстве ванного заведения.

Господин Годэ-Латеррас поклонился буфетчице, сидевшей за стойкой, как умел кланяться только он, — запрокинув голову и с достоинством улыбнувшись. Повесив на крючок потертый и помятый цилиндр, он сел к засаленному мраморному столику и пригладил волосы, как обычно это делал, когда размышлял. Газ со свистом горел в лампе, освещая его лохматую гриву и характерное для мулата лицо, как будто вылинявшее под снегом и дождями европейских зим и словно запачканное, и его морщинистые руки с плоскими ногтями, усеянными молочно-белыми пятнышками.

Не подозвав официанта, не взглянув на буфетную стойку, он вынул из кармана газету, закинул голову и погрузился в чтение. Нехотя он оторвался от газеты и принялся за телячий студень, который уже отведали остальные, тихие и смиренные посетители. Они расходились, исчезая во мраке за сплошной завесой дождя. Только какой-то угрюмый беззубый господин все еще жевал изюм. Мулат допил вино из графинчика, на дне которого остался густой осадок и кусочки пробки, вытер губы, свернул салфетку, сунул газету в карман, прижав ее к груди, словно борец — своего противника, затем поднялся, снял с вешалки цилиндр и шагнул к двери. Он уже ринулся было в сырую мглу ночи, но тут из двери, дочерна измазанной грязными руками, прихрамывая выполз краснолицый, лоснящийся от жира человечек. Г-н Годэ-Латеррас приветствовал хозяина харчевни на свой лад — запрокинув голову.

— Здравствуйте, господин Годэ, — сказал толстяк. — До чего же дрянная погода и сколько от нее вреда! Кстати, господин Годэ, сделайте одолжение, дайте мне завтра немного денег в счет долга. Сами знаете, не в моих привычках досаждать людям, да у самого большой платеж на этой неделе.

Годэ-Латеррас, картавя, отвечал с какой-то детской наивностью и риторической напыщенностью, что ему должны заплатить, что завтра же он непременно потребует некоторую сумму у своего издателя или в редакции газеты, что он просто ума не приложит, как мог он запамятовать о своем долге, но что все это — сущие пустяки.

Толстяк не проявил ни малейшего восторга, выслушивая эти обещания. Он протянул жалобным голосом:

— Не забудьте же обо мне, господин Годэ. До свиданья, господин Годэ.

И г-н Годэ-Латеррас юркнул в рассеченный дождем мрак, где исчезли, все до единого, тощие завсегдатаи глухого Купального тупика. Он волен был идти куда глаза глядят. И побрел к Монмартрской возвышенности, осажденной бурей и залитой дождем. Пронесся вихрь и чуть не сбил мулата с ног; предательский ветер ринулся под зонт и вывернул его наизнанку. Г-н Годэ-Латеррас попытался возвратить этому ценному и полезному приспособлению свойственную ему округлую форму, но шелк оторвался и черным флагом повис на остове зонта. Г-н Годэ-Латеррас карабкался, осененный этим нелепым и мрачным стягом, по ступеням крутой лестницы Котэнского прохода, превратившегося в бурный поток. Он слышал только, как булькает вода под его ногами и как таинственно шушукаются ветры. Смутные тени некоего издателя и некоего редактора, известных лишь одному ему, маячили где-то очень далеко. Он одолел восемьдесят ступеней и остановился перед узкой дверью, освещенной висячим фонарем, который со скрипом раскачивался на перекладине и мигал будто подслеповатый глаз. Г-н Годэ вошел в дом и тихонько прокрался мимо швейцарской.

Но кто-то постучал в перегородку, и ему пришлось вернуться. С замиранием сердца отворил он стеклянную дверь. Из каморки послышался чей-то угрюмый голос, не то мужской, не то женский, и сообщил, что на комоде лежит письмо на его имя.

Мулат взял письмо, спустился по пяти осклизлым ступенькам и вошел к себе в комнату. Он зажег свечу и стал настороженно рассматривать конверт.

Дело в том, что почта уже давно не доставляла ему приятных вестей. Но когда он распечатал письмо и начал читать, его белые зубы блеснули в простодушной улыбке. Детская его душа приуныла в нищете, но готова была воспрянуть при малейшей удаче. И сейчас г-н Годэ вновь обрел жизнерадостность.

Он вывернул карманы, наскреб немного табачной пыли, перемешанной с хлебными крошками и шерстинками, и набил коротенькую трубочку; затем с удовольствием лег на диван, покрытый грязною простыней, и стал нараспев читать письмо, которое его так обрадовало:


«Сударь,

я проездом в Париже; привез своего сына, Реми, из Нанта, где он учился. Вспомнил о вас — не согласитесь ли вы подготовить его к экзамену на бакалавра. В области образования, как и во всем остальном, я сторонник передовых идей. Не угодно ли вам позавтракать с нами в субботу, в одиннадцать часов, в „Гранд-отеле“? Тогда мы и поговорим о делах. Преданный вам

А. Сент-Люси».


Господин Годэ-Латеррас, пропев письмо, зажег трубку и погрузился в волны дыма и грезы. Неожиданное письмо было даром судьбы. Незадолго до падения Империи[69] он познакомился в Париже у одного из видных представителей демократических кругов с г-ном Сент-Люси, который даже ответил на его визит. «В те времена, — вспоминал мулат, — я писал статьи для Большой всемирной энциклопедии. Тогда я снимал превосходно обставленный номер в гостинице на улице Сены. Пожалуй, у меня где-то хранится визитная карточка любезнейшего этого господина». Он протянул худую смуглую руку, нащупал на камине старую коробку из-под сигар, набитую бумажками, и стал их перебирать.

Очевидно, готовясь переезжать с квартиры на квартиру, он высыпал в коробку все, что было в ящике письменного стола, наполнявшегося исподволь, ибо сверху оказались бумаги более давних лет. Он открыл конверт, вызвавший в нем далекие, смутные воспоминания: «Э, да это письмо братца, который торгует кофе в Сен-Поле, — подумал он. — Его-то не влекло в Париж; он не одержим Идеей, не то, что я!» И г-н Годэ-Латеррас прочел первое, что попалось ему на глаза:


«Вероятно, ты знаешь из газет, что над Бурбоном пронесся циклон[70] и уничтожил все плантации. Я влип в скверную историю. А ты по-прежнему тискаешь вздорные статейки в парижских газетках?»


— Жалкая личность, жалкая! — прошептал г-н Годэ-Латеррас, облокотившись на подушку. И, развернув еще одно письмо, написанное тем же почерком, прочел:


«Послать тебе денег не могу: у нас на острове большой урожай кофе, пришлось потратить все средства и закупить его по сходным ценам — на рынке было полно кофе и продавался он по дешевке. Дельце состряпал выгодное. Сам понимаешь, нет у меня возможности послать тебе денег. Из Парижа вернулся Дюран и сообщил, что ты принимаешь участие в уличных беспорядках. Смотри, свернешь себе шею, а приятели станут говорить, что тебя подослала полиция. Когда тебе надоест валять дурака, возвращайся на Бурбон. Будешь сторожить мои склады. Должность как раз для бездельников, значит тебе вполне подходит».


— Сторожить его склады, какое кощунство! — вскричал г-н Годэ-Латеррас.

И он отшвырнул письмо нечестивца. В ящике оказалась уйма приглашений на гражданские панихиды, решений суда, повесток, накладных, вырезок из газет. Г-н Латеррас взял вырезку, на обороте которой красовалась реклама мозольного оператора — босая нога на табурете, — и прочел следующие строки, вызвавшие улыбку на его простодушном лице:


«Один из умнейших людей нашего времени, один из отважнейших пионеров прогресса, г-н Годэ-Латеррас, креол с острова Реюньон, завершает работу над своей книгой „О роли черной расы в возрождении общества“. Одна из важнейших глав этого замечательного труда скоро появится в „Литературной воронке“».


«К сожалению, — подумал г-н Годэ, — когда глава подготовлялась к печати, „Литературная воронка“ покончила счеты с жизнью. И ведь сколько газет так погибает в самом расцвете!»

Наконец, в ворохе визитных карточек он нашел ту, которую искал. Он сосредоточенно посмотрел на нее и прочел:


Алидор Сент-Люси,

адвокат,

бывший министр народного просвещения и морского флота,

член палаты депутатов, председатель художественной комиссии Гаити.

Париж, «Гранд-отель».


И г-ну Годэ-Латеррасу в клубах дыма, застилавших комнату, представился исполин-мулат, приехавший с острова Гаити, щедро расточавший злато и улыбки. Тут он задул свечу и уснул.

Во сне ему мерещились призраки. Тень хозяина харчевни из Купального тупика наступала на него, прихрамывая, и повторяла с ужасающей вкрадчивостью:

«Не забудьте же обо мне, господин Годэ».

Дождь лил не переставая; только около девяти часов утра в комнате показался жалкий отблеск света, успевшего загрязниться, пока он добирался сюда. В окне видна была глухая стена соседнего пятиэтажного дома, самого высокого в переулке. Стена этого здания, увенчанного плоской итальянской крышей с кирпичной балюстрадой, покрыта была бугорками, трещинами, щелями, мокрыми пятнами и плесенью; возвышаясь метров на пять-шесть над комнатой г-на Годэ-Латерраса она погружала ее в вечную тьму. Между окном и стеной был проход в два шага шириной, усеянный салатными листьями, яичной скорлупой и обрывками бумажных змеев. Мулат проснулся, посмотрел на стекла, залитые дождем, и взялся за тяжелые ботинки, оставившие на полу влажный след. Все же он надел их и, завершив свой скромный туалет, прихватил останки зонта и вышел из комнаты. Проходя мимо каморки привратника и услышав невнятное ворчание, он сказал:

— Госпожа Александра, сейчас займусь вашим счетчиком.

Он поднялся по десяти верхним ступеням Котэнского прохода, миновал, утопая в потоке грязи, унылый фасад швейцарского шале и строительные леса церкви «Упование нации». В конце улицы Лепик он остановился как вкопанный перед мастерской упаковщика, чтобы не наступить на две соломинки, прилепившиеся крест-накрест к мокрому тротуару. Предотвратив опасность (ибо он не сомневался, что наступить на крест — значит навлечь на себя беду), он вновь обрел душевное величие и вскинул свою благородную голову. Как и подобает победителю на поприще разума, он шествовал к самому сердцу Парижа и высоко нес железный остов растерзанного зонта о восьми спицах, будто замысловатое оружие, изобретенное каким-нибудь воинственным дикарем.



II

Господин Алидор Сент-Люси, сын богатого купца из Порт-о-Пренса, изучил юриспруденцию в Париже и вернулся на Гаити[71], дабы присутствовать при коронации Сулука[72], провозглашенного императором и нареченного Фаустином Первым. У богача мулата были основания побаиваться черного монарха. Но он отважно ринулся навстречу опасности и с таким рвением стал поддерживать черную политику своего повелителя, что в императорском дворце на него обратили внимание. Его назначили главным прокурором Верховного суда в Порт-о-Пренсе, и он тотчас же повелел расстрелять кое-кого из своих сограждан, не питая к ним, впрочем, ни малейшей злобы. Император вручил ему портфель министра народного просвещения и министра морского флота, но г-н Сент-Люси, приметив, что втихомолку крепнет оппозиция, взял отпуск и отправился поразвлечься во Францию.

Из Парижа он посредством пламенных писем примкнул к революции, положившей конец кровавым забавам черного императора, и вернулся на Гаити, где его избрали депутатом в парламент. Первым его деянием в Законодательном собрании был проект «касательно» сооружения покаянного монумента, посвященного душам усопших — жертвам тирании. Среди этих жертв имелись и такие, кому бывший императорский прокурор особенно обязан был воздвигнуть памятник.

Проект обсудили, предложение приняли голосованием и гражданина Алидора Сент-Люси назначили председателем комиссии, призванной осуществить это государственное мероприятие. Тут г-н Алидор и понял, какую пользу он может извлечь из поста председателя. Как только на острове начинались расстрелы, он брал паспорт и отправлялся в Париж для переговоров со скульпторами относительно проектов покаянного памятника. Он любил Париж за его маленькие театры, за кофейни, где велись политические споры. Так минуло двадцать лет, а художественная комиссия все еще действовала.

У г-на Алидора Сент-Люси, красавца мулата, была могучая и гибкая фигура. Широкое, медно-красное лицо было моложаво и, невзирая на приплюснутый нос, отличалось внушительным выражением, особенно с той поры, как лоб облысел и засиял, отливая бронзой. Он не считал нужным скрывать свою величавую старость и не красил седеющую, коротко подстриженную бородку. О своей внешности он очень заботился, щеголял белыми жилетами и лакированными ботинками, душился крепкими приторными духами.

И сейчас, благоухая духами, облаченный в сюртук английского покроя, который отлично облегал его могучий стан, он шагал взад и вперед по комнате, поджидая наставника; сын же его тем временем рисовал уродцев на книжной обложке, а лакей накрывал на три прибора стол, придвинутый поближе к камину.

Макеты монумента в память жертв тирании, эскизы, наброски, фотографии, планы, чертежи, рисунки, выполненные китайской тушью, листки с расчетами загромоздили весь номер. На подзеркальнике стояла пирамидка из раскрашенного гипса, осененная золочеными пальмовыми ветвями, а на секретере — терракотовая колонка, на которой восседала фигура, смахивающая на крылатую обезьяну, внизу же красовалась надпись: «Духу негритянской свободы». Фотография, лежавшая у зеркала, на камине, изображала негритянку, которая стояла около саркофага и возлагала на него свиток с такими простыми словами: «Художественная комиссия под председательством г-на Сент-Люси» — и ничего более.

На полу валялась чугунная рука; эта огромная рука высовывалась из-под портьеры, будто из громадного, — подстать ей, — рукава, и сжимала в кулаке ярлычок: «Деталь памятника. Проект 17 Е. Д.».

Три поджаристых булочки лежали на салфетках. Г-н Сент-Люси взглянул на часы. То ли булки с поджаристой корочкой, смазанной яичным белком, возбудили у него аппетит, то ли он опасался, что ждет понапрасну, но его бархатные глаза, только что излучавшие такой мягкий свет из-под припухших век, вдруг блеснули хищным блеском. Но они снова стали смотреть ласково, когда лакей раздвинул портьеру и появился г-н Годэ-Латеррас. Сперва показался лишь подбородок, а под ним крупный кадык, торчавший над белым галстуком: это г-н Годэ-Латеррас кланялся.

— Мой сын Реми, — сказал г-н Сент-Люси, представляя гостю молодого человека, который нехотя отложил недоконченный набросок и лениво, вразвалку подошел к ним.

То был красивый юноша со смуглым, свежим лицом. Он поводил скучающими глазами и словно подставлял для поцелуя свои пухлые чувственные губы.

Сели за стол. Сент-Люси был вдвое шире Годэ-Латерраса. Теплый, золотистый тон кожи мулата с острова Гаити будто стал еще сочнее по сравнению с цветом лица гостя, который, казалось, вымазался в саже и не стер ее как следует. У мулата с острова Бурбон было худое, помятое, жалкое лицо, но оно выражало такую наивную важность и такую ребяческую гордость, что люди относились к нему с сочувствием и состраданием, как относятся к ученым собакам и неудачливым гениям.

Они обсудили дело, которое их свело, между двумя блюдами: почками, жаренными в масле, и зеленым горошком. Г-н Годэ-Латеррас начал первый.

— Итак, дружок, — сказал он, обращаясь к своему будущему ученику и похлопывая его по плечу, — мы намерены добиваться ученой степени в здешнем древнем университете?

Господин Алидор клюнул на приманку и отозвался, с небрежным видом кроша булку:

— Как я вам и писал, милейший Годэ. Между прочим, я с трудом достал ваш адрес. Выручил Бранд… Знаете, этот портной, Бранд, — ему совершенно случайно удалось узнать, где вы живете. Оказывается, он тоже хотел вас видеть.

— Возможно, — заметил Годэ-Латеррас и взмахнул рукой, словно собираясь оттолкнуть кого-то.

— Я рассчитываю, как вам и писал, что вы подготовите этого юнца к экзамену на бакалавра и сделаете из него человека.

Господин Годэ-Латеррас откинулся на спинку стула, выпятил грудь и, придав лицу горизонтальное положение, заявил:

— Прежде всего, любезнейший Сент-Люси, я обязан изложить вам свои убеждения. Когда дело касается принципов, я непреклонен. Я — человек железной воли, ее можно сломить, зато никому ее не согнуть.

— Знаю, знаю, — отвечал г-н Сент-Люси и все крошил булку.

— Образование, которое я дам вашему сыну, будет свободно от всяких предрассудков.

— Знаю, знаю…

— Я помогу нашему Реми блистательно выдержать экзамен на степень гражданина. Я подготовлю его не столько к завоеванию премии на конкурсе в университете, сколько к законодательной деятельности в республике Гаити. И мне дела нет до этих выживших из ума педантов, которые царят в университете!

Бывший министр любил порассуждать, по смотрел на вещи практически; поэтому он слегка нахмурился, давая понять, что при ученике нельзя вести такие речи. Однако вольнодумец-наставник, воодушевленный высокими идеями, воскликнул:

— Университет, да ведь это — монополия! Университет, да ведь это — рутина! Университет, да ведь это — враг! Война университету!

Тут он положил руку на плечо молодого мулата, который сидел с безразличным видом, ничему не удивляясь, и произнес:

— Друг мой, я подготовлю вас к экзамену на бакалавра и открою вам истины первостепенной важности. А когда я вас выпестую, вы предстанете перед экзаменаторами в Сорбонне как их судья, ибо не им быть вашими судьями! Вы скажете всем этим Каро[73] и Тайландье[74]: «У меня есть принципы, а у вас нет их. Человек железной воли, Годэ-Латеррас, вот кто развил мой ум». О, да эти господа еще узнают меня!

Пока он говорил, юный Реми как ни в чем не бывало набивал карманы сахаром, который украдкой таскал из сахарницы.

Господину Алидору нравились витиеватые речи; такая подготовка к ученой степени была, по его мнению, великолепна, но все же опасна. Однако характер у него был упрямый, и он не отступился от мысли доверить сына креолу с острова Бурбон.

— Реми, — сказал он, небрежно вынимая из кармана золотой, — сбегай за сигарами, да скажи, что для меня.

Они остались вдвоем, но г-н Алидор все крошил булку и молчал. У него была особенная манера молчать — таинственная и внушительная. А помолчав, он мягким тоном, подобающим человеку с весом, заявил будущему наставнику, что речь идет о подготовке к экзамену на бакалавра, то есть о деле главным образом практического значения, что надо без всяких отклонений придерживаться программы, что, в общем, вся суть в греческом и латинском языках, а не в истинах первостепенной важности.

— Разумеется, разумеется, — ответил человек железной воли.

Его спросили, доводилось ли ему преподавать. Ответ был туманный. Пришлось коснуться вопроса о жалованье.

Бывший министр предложил наставнику двести франков в месяц.

Тут г-н Годэ-Латеррас совсем запрокинул голову и жестом дал понять, что он выше таких мелочей.

Реми принес сигары. Вместе с ним в комнату вошел стройный красивый человек с золотистой бородой, спускавшейся на грудь, — он не снял мягкую шапочку, похожую на берет, которую носил, сдвинув на косматый затылок.

— Добро пожаловать, Лабанн, — сказал Сент-Люси, не вставая. — Сигару хотите?

Но Лабанн молча вынул из кармана пенковую трубку, отделанную янтарем, и кисет с гербом Бретани. Затем он обошел комнату и с видом знатока стал рассматривать фотографию, красовавшуюся на камине. Взглянув искоса на терракотовый столбик, он спросил:

— Уж не печник ли притащил вам эту модель трубы?

Он повернулся к позолоченной пирамиде, прикидываясь, будто видит нечто удивительное, прищурился и сказал:

— Забыли проделать отверстие для монет.

Его никто не понял. Он добавил:

— Да ведь это просто-напросто копилка.

— Ничего не поделаешь, — с философским спокойствием возразил г-н Сент-Люси. — Приходится брать, что дают. Вот ведь от вас, Лабанн, проекта никак не добьешься.

— Тружусь, — ответил скульптор. — Кстати, вчера я прочел в медицинском журнале прелюбопытную статью о «пигментации» у представителей черной расы. А сегодня утром купил на Вольтеровской набережной[75], у знакомого букиниста, трактат о геологическом строении Антильских островов.

— И чего ради вы это делаете? — удивился г-н Сент-Люси, который был совсем сбит с толку, хоть и хорошо знал гостя…

— Когда я собираюсь выполнить какой-нибудь скульптурный замысел, — ответил Лабанн пренебрежительным тоном, — то не прикоснусь к глине, пока не прочту тысячи полторы книг. Все — во всем. Разрабатывать тему, отрывая ее от целого, — прием надуманный и порочный… Кого я вижу!.. Да вы ли это, Годэ? Какими судьбами? А я вас и не заметил.

Мулат с острова Бурбон, прислонившись к камину и заложив правую руку за борт сюртука, язвительно усмехнулся.

Скульптор разжег трубку и продолжал:

— Ведь я не воплощаю собой силу природы, грубую силу. Ведь я не пичуга, высидевшая вот этакую образину (и он показал трубкой на духа негритянской свободы). — Я — воплощение разума, сознания, и в свою скульптуру вкладываю мысль.

Господин Алидор Сент-Люси одобрительно кивнул, но все же начал упрашивать скульптора сделать хотя бы эскиз, набросок и представить его комиссии. Ведь он через неделю уезжает на Гаити.

Лабанн растянулся на диване и погрузился в глубокое раздумье.

Засим он вытряхнул пепел из трубки, сплюнул на ковер и, внимательно разглядывая лепной орнамент, украшавший потолок, проговорил:

— По какому праву мы творим воображаемые существа? Фидий или Микеланджело, или художник Икс создают человеческую фигуру, и она полна жизни, она запечатлевается в глазах наших, пленяет наше воображение. Это — Афина в Парфеноне, Моисей или Нимфа в Аньере. О них говорят, ими грезят. Ведь на свет появилось еще одно существо! Что же оно совершит? Внесет сумятицу в умы, растлит сердца, собьет с толку разум и станет издеваться над людьми. Любое произведение искусства, любое творение человеческого гения — опасная иллюзия и преступное надувательство. Ваятели, живописцы и поэты — плуты высшей марки и прославленные врали, больше ничего. Я сам, увидев в Лувре Антиопу[76], целых полгода был в нее влюблен, как болван. Другими словами, негодяй Корреджо полгода издевался надо мной.

Вы не знакомы с моим другом, моралистом Браншю? Он — урод, но это ему и в голову не приходит. Он беден и гениален. Он знает греческий так, что во всех кофейнях только диву даются; он читал Гегеля. Сидит он на одном хлебе и пьет сырую воду; поклюет, как птичка, и пишет великие творения в городских садах, а пойдет дождь — под сводом ворот. Приходит, когда ему вздумается, ночевать ко мне в мастерскую. Как-то ночью он написал на стене очень остроумный и ученый комментарий к «Федону»[77]. Таков Браншю. В прошлом году я одолжил ему фрак и отвел к некоей русской княгине, — я собирался лепить ее поясной портрет. Но ей хотелось, чтобы бюст был из мрамора, я же видел его только в бронзе. Создаешь только то, что видишь, поэтому бюста не получилось. Княгиня искала преподавателя литературы для своей дочки, Феодоры, редкостной красавицы. И вот я посоветовал пригласить Браншю, его соизволили принять. Благодаря моей рекомендации и его худобе заплатили ему за месяц вперед. Он купил две рубашки, снял меблированную комнату и познал вкус ливерной колбасы. На шестом уроке, рассказывая о композиции гомеровской эпопеи, он как бешеный ущипнул княжну Феодору; княжна убежала с пронзительным визгом. Моралист не уходил, он готов был искупить свою вину. Он женился бы на своей сиятельной ученице, если бы это потребовалось. Но его просто выгнали. Вечером я застал его у себя в мастерской: «Увы, — воскликнул он, заливаясь слезами, — меня погубил Сен-Прё. О Юлия! О Жан-Жак![78]» Стало быть, Руссо написал свой дивный, исполненный страсти роман и создал «Юлию влюбленную и павшую так гордо» только ради того, чтобы мой друг, моралист Браншю, наглупил.

Господин Алидор Сент-Люси чуть не зевнул. А его сын подпер щеки кулаками и слушал, будто попав на представление в театре. Годэ-Латеррас с горящими глазами и выпяченной грудью готовился к уничтожающей отповеди. Но Лабанн поднялся, подошел к столику, взял газету и, отрывая от нее клочок, чтобы разжечь трубку, пробежал ее глазами по привычке, свойственной заядлому любителю чтения. Вдруг он спросил:

— Скажите, Сент-Люси, вы-то верите в демократию?

Услышав такие слова, г-н Годэ-Латеррас выпрямился, и восклицание его напомнило сухой треск, который слышится, когда заряжают пистолет. А бывший министр в ответ загадочно улыбнулся.

Лабанн изложил свои убеждения. Он любил аристократию. Ему хотелось, чтобы она была сильной, прекрасной и безжалостной. Он утверждал, что благодаря ей расцвело искусство. Он сетовал, что уже нет изысканных и жестоких нравов военной знати белых времен,

— Мы живем в скучные времена, — прибавил он. — Вы отняли у политики две ее неотъемлемых принадлежности: кинжал и яд, сделали ее беспорочной, нудной, глупой, болтливой и обывательской. Без Борджа общество угасает[79]. У вас не будет ни выдающихся статуй, ни мраморных дворцов, ни сладкоречивых и великодушных куртизанок, ни отточенных сонетов, ни музицирования в садах, ни золотых кубков, ни утонченных преступлений, ни опасностей, ни приключений. Счастье у вас будет такое пошлое, такое глупенькое, что хоть подыхай с тоски. Так оно и будет!

Уже несколько минут г-на Годэ-Латерраса передергивало, как это бывает, когда человек еле сдерживает раздражение.

— Великолепно, великолепно! — воскликнул он. — Вы блещете остроумием, господин Лабанн. Но, знаете, иные шутки звучат, как богохульство.

Он схватил цилиндр, пожал руку своему ученику и вышел в прихожую вместе с Алидором, которому хотел кое-что сказать.

Лабанн услышал звон монет, затем Алидор вернулся.

— Вот простачок! — заметил Лабанн. — Но человек он не плохой.

— Тише! — остановил его хозяин. И он шепнул ему что-то на ухо; Лабанн заметил:

— Знал бы я, что вашему сыну нужен наставник, привел бы своего друга, моралиста Браншю. Ну, прощайте, я иду в квартал.

Так именовал он чудеснейший из всех кварталов — Латинский квартал.

Сент-Люси попросил скульптора указать Реми, не знавшему Париж, какую-нибудь хорошую гостиницу поблизости от Люксембургского сада.

Уже Лабанн, приглаживающий свою сверкающую бороду, и Реми, торс которого по отличительной расовой особенности, казалось, вот-вот отвинтится, спускались рядышком по золоченой лестнице отеля, когда г-н Сент-Люси, перегнувшись через перила, окликнул сына и сказал ему:

— Да, чтобы не позабыть, предупреждаю тебя: я, вероятно, не попаду к генералу Телемаху. А если ты проведаешь его, то мне неприятности не причинишь, а твоей матери будет приятно. Телемах живет в Курбевуа, рядом с казармой. Прощайте, прощайте!



III

Реми очень смутно помнил родной дом в Порт-о-Пренсе, роскошный особняк в стиле Людовика XVI, полный изувеченными статуями и полустертыми эмблемами, потрескавшиеся ветхие стены внутреннего дворика, обсаженного банановыми деревьями, массивные, украшенные головами сфинксов кресла красного дерева, в которых он спал в тени, во всеобъемлющей полдневной тишине; нижний город, сверкающий, пестрый, живописный, будто обширный базар, и лавку крестной матери Оливетты. Сколько раз он прятался за ящиками и таскал у негритянки бананы или плоды сапотилы. Он помнил мать; ее горящие глаза, горделивый нос, чувственный рот и пышная смуглая грудь, видневшаяся в вырезе белого муслинового корсажа, врезались в его детскую память. Сколько раз он видел, как мать, надушенная крепкими духами, стоит, вскинув голову, как слезы навертываются ей на глаза, как резко и пренебрежительно отвечает она рассерженному Алидору; однажды отец, заскрежетав зубами, бросился на нее и ударил тростью по плечам, самым прекрасным плечам на Антильских островах.

Видел Реми и многое другое. Видел обстрел Порт-о-Пренса, пожары, грабежи, резню и казни, и снова резню, и снова казни. Видел Реми труп своей крестной матери Оливетты, — она лежала между бочками с вышибленными днищами, а вокруг валялись мертвецки пьяные убийцы, опившиеся виски.

А потом Реми долго плыл морем и как-то вечером сошел на берег в городе, залитом светом. Франция сразу понравилась ему. В Нанте его определили в пансион на Замковой улице; там он влачил однообразное прескучное существование, перебираясь из класса в класс, и вечно дрожал от холода. Весь долгий урок он, бывало, сосал леденцы и рисовал карикатуры. По четвергам и воскресеньям воспитанники, выстроившись парами, гуляли под старыми вязами бульвара Фосс вдоль широкой и светлой Луары. Реми недолюбливал эти походы под ветром и дождем. И он увиливал от прогулок, прикидываясь больным; его отправляли в лазарет, он лежал там, укрывшись одеялом и свернувшись клубком, как боа за стеклом в музее. Мускулы у него на ногах были стальные, и он, перемахнув через стену, ограждавшую пансион, бегал на другой конец города за ромом: по ночам в дортуаре варили пунш. Науками он себя не утруждал, рисовал на тетрадках портреты учителей, перешел в класс риторики, ничего в ней не понял, а то, что знал, перезабыл, и вот его отправили в Париж, где он попал под опеку г-на Годэ-Латерраса.

Уже три недели Сент-Люси плыл морем, а наставник, приступив к своим педагогическим обязанностям, возил ученика на империале омнибусов от бульвара Сен-Мишель до холмов Монмартра и от церкви св. Мадлены до Бастилии. И вдруг он исчез на целую неделю. Реми, водворенный Лабанном под кровлю превосходной гостиницы на улице Фельянтинок, вставал в полдень, отправлялся завтракать, прогуливался по солнцепеку, взирал с восхищением — потому что в нем еще сидел дикарь — на стеклянные побрякушки, выставленные в витринах, а около пяти заходил в кафе и пил, смакуя, терпкий вермут. Он стал уже забывать о своем наставнике, пропадавшем восемь дней, как вдруг утром, на девятый, получил телеграмму: г-н Годэ-Латеррас назначал ему свиданье в два часа дня на мосту Святых отцов.

В этот день приморозило, и на Сену налетал пронзительный северный ветер. Реми стоял рядом с полицейским у чугунного основания одной из четырех гипсовых статуй, поеживался и от скуки наблюдал, как разгружают у пристани св. Николая баржу с бычьими рогами. Он прождал полчаса и уже подумывал, не забежать ли в соседнее кафе, когда из ворот Лувра выплыл г-н Годэ-Латеррас с папкой под мышкой.

— Я назначил вам свиданье, — заявил он Реми, — ибо нам с вами надлежит купить фундаментальнейшие книги. Меня не тревожат Вергилий и Цицерон, — если они вам понадобятся, вы без труда найдете их у букинистов на улице Кюжа. Мое дело — книги глубокомысленные, которые разовьют в вас самосознание человека и гражданина.

Они скоро очутились на набережной Вольтера и вошли в книжную лавку.

— Есть у вас сочинения Прудона, Кине, Кабе и Эскироса?[80] — спросил г-н Годэ-Латеррас.

Сочинения эти в лавке нашлись. На глазах покупателей отобранные книги стали укладывать в стопку, которая росла, как башня, чему Сент-Люси был немало удивлен.

— Сударь, — обратился он в простоте душевной к книготорговцу, который уже обвязывал сверток бечевкой, — вложите-ка туда два-три романа Поль де Кока. Я начал читать его роман в Нанте, и мне ужасно понравилось. А классный наставник отнял.

Книготорговец с достоинством ответил, что романов он «не держит», и собирался было завязать бечевку, но Годэ-Латеррас остановил его. Оказалось, он поразмыслил и решил взять на время у своего ученика два первых тома «Истории Франции» Мишле[81] для справки. Выйдя на улицу, они пожали друг другу руку, и Годэ-Латеррас, со ступеньки омнибуса, крикнул:

— Позубрите вечерком Кине! Дерзайте!

С минуту его силуэт чернел на самом верху омнибуса, а потом слился с фигурами простых смертных, сидевших на скамейках империала.

Наступил вечер. Реми не очень спешил домой, где его ждали фундаментальнейшие книги, и пошел по бульвару Сен-Мишель в танцевальный зал Бюлье. Он уже был у расписанного в мавританском стиле подъезда, куда мимо любопытных мастеровых и мастериц, стоявших полукругом, толпой входили студенты, приказчики и девицы, как вдруг под фонарем на другой стороне улицы заметил золотистую бороду Лабанна. Деревья заиндевели, ветер рвал пламя газового рожка, а скульптор стоял и читал газету.

Сент-Люси подошел к нему и сказал:

— Извините, что я помешал вам… Вероятно, вы читаете увлекательную статью.

— Ничего подобного, — отвечал Лабанн, пряча газету в карман. — Машинально читал какую-то чепуху. А не зайти ли нам к «Тощему коту»?

Оказавшись в тесных, грязных, темных, закоптелых и омерзительных трущобах улицы св. Иакова, они вошли в кофейню, которая заставлена столиками и разделена стеклянной перегородкой, затянутой белыми занавесками. Всюду — на стенах, на перегородке и даже на потолке — виднелись картины. Почти все эти наброски были аляповаты, сделаны в резкой манере, а от ярких мазков рябило в глазах; было душно, сквозь табачный дым еле пробивался мерцающий свет двух газовых рожков. Сент-Люси, большой любитель живописи, сразу же приметил самые кричащие полотна: ворона на снегу, нагую старуху с опущенной головой, кусок говяжьей вырезки в газете, и высоко оценил бродячего кота, который стоял на крыше между трубами, — на фоне огромной рыжей луны вырисовывалась его тощая черная спина, изогнутая горбом, как средневековый мост. Вещь эта, кисти молодого, выдающегося импрессиониста, служила вывеской для заведения. За столиками пили и курили молодые люди.

Невысокая, пухленькая женщина, причесанная очень старательно, в белоснежном переднике, который парусом вздувался на ее груди, умильно посмотрела на Лабанна, причем в ее живых глазах, казалось, то и дело вспыхивал порох. Она напомнила скульптору, что он обещал сделать терракотового кота, для которого уже было приуготовлено место на витрине, между блюдами сосисок с кислой капустой и мисками компота из чернослива.

— Я размышляю о вашем коте, о Виргиния-кормилица, — отвечал Лабанн, — но еще не вижу его в меру тощим и в меру изголодавшимся. Да и прочел я пока всего лишь пять-шесть книг о котах.

Виргиния примирилась с долгим ожиданием и даже сказала, что со стороны Лабанна очень любезно привести нового знакомого; она добавила, что г-н Мерсье и г-н Дион уже здесь; затем она удалилась за стеклянную перегородку, подошла к крану, и стала с шумом мыть стаканы.

Лабанн и Реми уселись за столик, за которым уже сидело двое подвыпивших посетителей, и Сент-Люси тотчас же был обоим представлен. Креол тут же узнал, что г-н Дион, худощавый, белобрысый юнец, поэт-лирик, занятия же г-на Мерсье, чернявого человечка в очках, весьма неопределенны и весьма важны. В пивной было жарко, и Сент-Люси блаженствовал; его толстые губы расплывались в улыбке, а Виргиния следила за ним из-за перегородки задорными глазами и находила, что он очень красив, очень благовоспитан, восхищалась его ровным смуглым цветом лица, напоминавшим ей блеск латунных кастрюль, которые она так хорошо чистила. Как все стареющие, влюбчивые женщины, она была очень чистоплотна.

Поэт Дион вкрадчивым тоном, с какой-то слащавой и вместе с тем язвительной усмешечкой, спросил Лабанна, что творится с епископом Гозленом[82].

С некоторых пор в «Тощем коте» много толковали о статуе епископа Гозлена, якобы заказанной скульптору Лабанну для одной из ниш новой ратуши. Лабанн, не оспаривая и ничем не подтверждая слухов, говорил, что не видит Гозлена стоящим в нише. Он видел Гозлена не иначе как в епископском кресле.

Сент-Люси осушил кружку пива.

— Знаете, мы задумали основать журнал, — заявил юный Дион, — Мерсье обещал дать нам статью. Не правда ли, Мерсье? А вы, Лабанн, будете у нас писать об искусстве. Надеюсь, и вы нам что-нибудь принесете, господин Сент-Люси. Рассчитываем, что вы осветите колониальный вопрос.

Сент-Люси, юноша бывалый, ничему не удивлялся. Он пил, ему было тепло, он был доволен.

— Крайне сожалею, что не могу быть вам полезным, — отвечал он, — но я недавно из Нанта, учился там в пансионе, и понятия не имею о колониальном вопросе. К тому же вообще не пишу,

Дион изумился. Он не постигал, как можно не писать. И решил, что креолы — большие чудаки.

— А вот я в первом номере напечатаю свою «Неистовую любовь», — сказал он. — Вы знаете мою «Неистовую любовь»?


Я стар, я изнемог от горестей былых,
Мечтаю утонуть во мраке кос твоих.

— Неужели вы сами это сочинили? — воскликнул Сент-Люси с искренним восхищением. — Чудесно!

И он осушил кружку пива. Он был в восторге.

— А средства для журнала у вас есть? — спросил скептик Лабанн.

— Разумеется, — ответил поэт. — Бабушка дала мне целых триста франков.

Лабанн не нашелся что ответить. Он стал листать ветхие книжонки, которые купил еще днем в лавках на набережной.

— Прелюбопытная книжица, — сказал он, — рассматривая томик с красным обрезом, — сочинение Сомеза[83] — Salmasius'a, о ростовщичестве — de usuris. Преподнесу ее Браншю.

Тут все заметили, что нынче вечером в «Тощем коте» не видно Браншю.

— Как поживает бедняга Браншю с Тиком? — спросил поэт. — Все припадает к ногам русских княжен? Хоть бы статью написал для журнала.

Сент-Люси спросил Лабанна, кто такой Браншю с Тиком, не тот ли это преподаватель литературы, о котором недавно шла речь в «Гранд-отеле»?

— Тот самый. Да вы его увидите, молодой человек, — ответил Лабанн. — Запомните, что он зовется попросту Клодом Браншю. Нос у него длиннющий, вдобавок дрожит от нервного возбуждения и как-то странно — волнообразно — подергивается: потому-то мы его так и окрестили. Кстати, Браншю с Тиком, — муж стоический, как сам Катон Утический[84].

— Господин Сент-Люси, — сказал поэт, — я прочту вам свои стихи, мне хочется услышать ваше суждение до того, как они будут напечатаны.

— Не надо, не надо! — крикнул Мерсье, и его круглая рожица, полуприкрытая очками, сморщилась. — Читайте ему свои стихи, когда останетесь вдвоем.

Тут речь зашла об эстетике. Дион считал, что поэзия — язык «естественный и исконный». Мерсье ответил язвительным тоном:

— Не стихи, а крик — вот что такое язык первобытный и исконный. Первые люди на земле не завывали:


Я в божий храм вошел предвечного молить[85].

Говорили они так: «ух, ух, ух, ма, ма, ма, квак!» Подождите-ка, вы ведь не математик? Нет. Ну, так с вами и спорить нечего. Я спорю только с теми, кто владеет методом математического анализа.

Лабанн стал утверждать, что поэзия — возвышенное уродство, дивный недуг. Он считал, что изысканная поэма тождественна изысканному преступлению, вот и все.

— Позвольте, — перебил его Мерсье, поправляя очки, — а как у вас обстоит дело с математическим анализом? Судя по вашим ответам, я увижу, стоит ли вас опровергать.

А Сент-Люси, опустошив еще одну кружку, подумал: «Новые друзья у меня чудаки, но прелесть что за люди».

Он решительно ничего не понимал в споре, разгоравшемся все сильнее, и, потеряв запутанную нить словопрения, стал разглядывать посетителей с наивным и дерзким видом. Он встретился глазами с толстушкой Виргинией, которая стояла у дверей застекленной перегородки и, вытирая свои красные руки, томно смотрела на него.

Он подумал: «Прелесть, что за женщина!» А осушив еще одну кружку, окончательно утвердился в этом мнении.

Пивная пустела. Остались одни основатели журнала; перед ними на столе возвышались две стопки блюдечек, будто две фарфоровые башни, воздвигнутые в некоем китайском городе.

Виргиния уже собиралась закрыть ставнями витрину, как вдруг дверь распахнулась и вошел долговязый бледнолицый субъект в коротенькой летней куртке, с поднятым воротником. Он шагал, выбрасывая вперед огромные плоские ступни в дырявых ботинках.

— А вот и Браншю, — закричали основатели журнала. — Как поживаете, Браншю?

Вид у Браншю был угрюмый.

— Лабанн, — обратился он к скульптору, — вы, надеюсь, только по рассеянности унесли ключ от мастерской? Ведь если бы я не застал вас здесь, мне не миновать бы ночлега под открытым небом.

Браншю говорил с цицероновской изысканностью. А глаза его тем временем, по милости нервного тика, таращились с ужасающим выражением, по носу, от переносицы до ноздрей, пробегала судорога, зато из уст его исходили приятные и чистые звуки.

Лабанн отдал ему ключ и извинился. Браншю не пожелал выпить ни пива, ни кофе, ни коньяка, ни ликера. Ничего не пожелал выпить.

Дион попросил его написать статью для журнала, и моралиста пришлось долго упрашивать.

— Возьмите комментарий к Федону, что Браншю набросал угольным карандашом на стене моей мастерской, — сказал Лабанн, — спишите комментарий, а если хотите, можете отнести в типографию всю стену.

Как только Браншю перестали уговаривать, он обещал написать статью.

— Это будет, — заявил он, — оригинальнейшее исследование о философах.

Он откашлялся, по обыкновению ораторов, придвинул к себе пустой стакан и произнес с расстановкой:

— Моя точка зрения такова. Существуют две породы философов: те, которые стоят позади этого бокала, как, например, Гегель, и те, которые стоят между бокалом и мной, как, например, Кант. Вам понятна моя точка зрения?

Дион понимал его точку зрения, и Браншю продолжал:

— Знаете ли вы, что я делаю, когда философ — позади бокала…

Тут Виргиния поубавила свет в одном газовом рожке, погасила другой и возвестила, что уже половина первого ночи и что пора расходиться по домам. Браншю, Мерсье и Лабанн, нагнувшись, прошли друг за дружкой под опущенной железной шторой. А Сент-Люси, оставшийся в потемках наедине с Виргинией, обнял ее и несколько раз наугад поцеловал в шею и ухо. Сначала Виргиния отбивалась, а потом притихла, замерев в объятиях мулата.

Тем временем Браншю, шагая по тротуару, говорил Лабанну:

— Что ж, мне бокал поставить позади философа? Нет. Или философа поставить…

— Где же вы пропали, Сент-Люси? — крикнул поэт Дион, рассчитывавший, что по дороге домой будет услаждать слух креола своими стихами.

Но Сент-Люси не отозвался.



IV

В то утро шел снег. За витриной «Тощего кота» чуть слышался приглушенный шум колес. Скупой белесый свет падал на полотна, украшавшие стены, и чудилось, что на картинах изображены трупы. Реми сидел за столиком в пустой кофейне и уплетал бифштекс с картофелем, а Виргиния, сложив руки под белым передником, неподвижно стояла рядом и с благоговением наблюдала, как он ест.

— Хорош, не правда ли? — пылко вопрошала она. — Сыты ли вы? В кухне у меня припасен отличный ломтик холодного ростбифа, не угодно ли? Да вы ничего не пьете!

Он ел, он пил, а она с обожанием созерцала его. Она говорила:

— Отведайте швейцарского сыра; со слезой, вкусный. Господин Потрель ужасно любил швейцарский сыр со слезой.

И Реми ел. Виргиния подала на сладкое компот и фрукты. Она долго в самозабвенном восторге любовалась им, потом, вздохнув, промолвила:

— Пожалуй, я глупость сделала. Ведь вы поступите, как все мужчины, господин Сент-Люси. Все вы на один лад. Зато таких женщин, как я, на свете мало. Уж если привяжусь к кому, то на всю жизнь. Ведь я рассказала вам, как обошелся со мной Потрель. Честное слово, порядочные люди так не поступают! Чего я только для него не делала… Белье ему чинила, в огонь кинулась бы ради него. Ведь и ум-то у него был, и талант, и все прочее. А оказался неблагодарной тварью, вот и все!

И толстуха возвела скорбный взор к изображению Тощего Кота, будто призывая его в свидетели черной неблагодарности Потреля.

Ее необъятная грудь заколыхалась, тройной подбородок дрогнул, и она закончила глухим голосом:

— Подумать только, что и сама я не знаю, разлюбила ли его! Если и ты меня бросишь, ума не приложу, что со мной будет. Приходи вечерком, голубчик… Чего пожелаете, господа?

Последние слова она произнесла с улыбкой, обращаясь к двум вошедшим посетителям.

Сент-Люси блаженствовал. На экзаменах он провалился. Зато он грелся у гостеприимных очагов, смеялся сочным, чувственным смехом, развлекался всем, что видел и слышал, и ни о чем не тревожился. Виргиния не скрывала своего благоволения к Реми, и посетители «Тощего кота» стали относиться к нему с почтением. Женщины особой метой отмечают своих избранников.

Мастерская Лабанна казалась ему еще уютнее комнаты Виргинии. Правда, у Лабанна никогда не топилась печь. Реми это не нравилось, ибо он там рисовал и начал писать красками. Лабанн говорил:

— У юнца есть способности к рисованию. Мысли нет, зато карандашом владеет. А я, право, пришел к заключению, что надо быть таким же олухом, как Потрель, чтобы лепить так же хорошо.

Годэ-Латеррас пытался прибрать Реми к рукам. Иногда около полудня, спустившись с высот Монмартра на империале омнибуса, он входил в комнату ученика и, едва переводя дух, возглашал:

— Позубрите Тацита! Дерзайте!

Он изрекал напыщенным тоном: «Nox eadem Britannici necem atque rogum conjunxit»[86] Но тут же становился в тупик перед какой-нибудь грамматической трудностью и выходил из положения, пускаясь в весьма туманные разглагольствования о великом писателе, который, по его словам, заклеймил тиранов каленым железом.

Закончив на этом урок, он поднимался, прихватывал с самым невинным видом два-три томика сочинений Прудона или Кине, лежавших нетронутыми на комоде, и, сунув книги под мышку, говорил, что они нужны ему для кое-каких исследований. Реми прощался с ними навеки. Через несколько месяцев от огромной связки книг осталось лишь несколько разрозненных томов. В конце концов Реми отнес их книгопродавцу на улицу Суфло, и вопрос о фундаментальнейших трудах уже больше не поднимался.



V

Время текло. Г-н Годэ-Латеррас урывками давал уроки своему ученику. «Тощий кот» не заполнял все существование Реми, и он охотно оставался дома, лакомясь заморскими сластями, купленными у бакалейщика-креола на улице Тронше. С той поры, как погода стала теплее, Реми по утрам отворял окно и смотрел на улицу. Ему нравилось наблюдать, как бегут рысцой лошади — сверху казалось, будто шеи у них тонкие, спины длинные, а крупы широкие. Он смотрел на женщин, проходивших мимо дверей гостиницы, но видел только тульи шляпок и волосы, пышные сзади юбки, а у иных под самым подбородком — живот. Он подмечал, как они грациозно покачиваются или же смешно переваливаются, идя своей легкой, а быть может, и трудной дорогой. Его забавляли картинки жизни, мелькавшие перед ним, и он не портил зрелища раздумьем. Ведь под густой шевелюрой этого юноши еще не зарождалась ни одна серьезная мысль. Но всего больше его манил дом, возвышавшийся напротив и словно выставлявший напоказ свой новый каменный фасад в пять окон на каждом этаже. В полуотворенные окна видны были обои, деревянные панели столовой, края золоченых рам, уголок буфета. На расстоянии все словно становилось меньше (ибо улица была широкая), приобретало пропорции и очарование игрушек. Люди, хлопотавшие в своих гнездах, представлялись ему куклами тонкой, чудесной работы. Стоило какому-нибудь жильцу высунуть в окно мансарды заспанную физиономию, поглядеть, прищурившись, на солнце, или подставить под его лучи плешивую голову, как креол надолго приходил в веселое расположение духа и вдохновлялся на дюжину набросков, которые тут же и рвал в клочки. За несколько дней он узнал мирок, живший своей жизнью в нескольких метрах от его окна в огромном каменном улье. На балконе шестого этажа капитан в отставке (никем другим он быть не мог) сеял в ящик с землей семена цветов. Пониже слуги вывешивали на подоконники меховые ковры. Иногда Реми видел, как перед креслами, дремлющими под чехлами, у стены, выкрашенной в белый цвет, прохаживается щетка. В нижнем этаже за высокой конторкой стоял письмоводитель и без устали что-то строчил.

Но особенно влекло взоры Реми к окнам пятого этажа. Ему никогда не доводилось увидеть там ничего необычного, ничего таинственного, соблазнительного, ничего такого, что кружит голову молодого человека. Окна пятого этажа примечательны были лишь клеткой с чижами и крохотным горшочком с цветком. За этими окнами жила дама не первой молодости, степенная, деятельная и очень спокойная; то в одном, то в другом окне появлялось кроткое лицо этой дамы; ее поредевшие, но все еще красивые волосы уложены были венцом, а на темени белел, пожалуй, слишком широкий пробор. У ее дочери, еще совсем девочки, носившей короткие платьица, тоже были чудесные волосы, такие же белокурые, как у матери, но еще светлей, еще блестящей, густые, пышные — целая копна, разделенная надвое ниточкой пробора. Девочка, живая, как мальчишка, не могла усидеть на месте.

Реми, сам того не замечая, познакомился с укладом их жизни и стал с интересом следить за ее однообразным ходом. Он знал часы еды и уроков, время прогулок, время, когда уносили с балкона в комнату клетку с птицами, дни, когда дочка, прихватив книги и тетради, отправляется к учительнице. Он знал, что обе по воскресеньям выходят из дома в одиннадцать часов с молитвенником в руках. Обычно же девочка в десять часов утра усаживалась за пианино, медная скоба которого блестела у окна в золоченой гостиной. Реми видел, как две красных ручки, две детских ручки неистово носятся по клавишам и разыгрывают гаммы, которых он не слышит. Но долго не усидишь на табурете перед фортепиано. Как не подойти к окошку, а если оно затворено, как не приподнять белую занавеску, не взглянуть с откровенным любопытством на улицу, не прижаться лицом к стеклу, да так, что кончик носа сплющится и побелеет; потом девочка вдруг исчезала так же неожиданно, как и появлялась, без видимых причин, будто, вспорхнув, улетала птичка. И у матери и у девочки было детское выражение глаз; широко открытые, ясные глаза, не ведающие грез, казалось говорили: «Ничто не смущало и не смутит наш сердечный покой». Мать, вероятно, уже давным-давно овдовела, и в ней чувствовалась безмятежность. В ее плавных, но не изящных движениях, в ее неустанной, но не суетливой заботливости сквозило добродушие, свойственное полным женщинам. Барышня была порывиста. Барышне, например, как-то вздумалось распахнуть дверь на балкон, перевеситься через перила и окликнуть двух подруг, с которыми она ходила на уроки закона божьего. Она ничуть не смутилась, когда мать велела ей вернуться в комнату и послала, как понял Реми, горничную за двумя этими юными девицами, которые, поднявшись, сказали, вероятно, что-то смешное, потому что три подруги дружно рассмеялись. Девичий смех издали доносился до слуха Реми, напоминая тот тихий звон, который слышится, когда пересыпаешь жемчужины.

Каждое утро Реми проходил мимо Люксембургского сада и, глядя сквозь решетчатую ограду, любовался кудрявой муравой лужаек и зарослями тропических растений, окутанными дымкой легкого тумана. На улице Карно он входил в мастерскую Лабанна. Ключ лежал под соломенным половиком.

Мастерская была завалена книгами, словно склад букиниста. Целые колонны возвышались вокруг заброшенных, незаконченных скульптур, покрытых заскорузлыми чехлами. Груды книг валялись на полу. Приходилось ступать прямо по сафьяновым переплетам. Пестрели кожаные корешки с золотым тиснением и виньетками, красные и пестрые обрезы, полуоторванные желтые, синие, красные обложки. Уголки фолиантов были загнуты и надорваны, картон расслоился, кожа покоробилась. Нетронутый слой пыли покрывал груды литературных произведений и научных трудов.

Стен давным-давно не белили. Вверху они были голы, а на высоте человеческого роста испещрены надписями, сделанными углем, — частью по-гречески, частью по-французски. Это и был комментарий к «Федону», вдохновенно начертанный Браншю после бессонной ночи. Дверь была вкривь и вкось исписана, причем разными почерками.

Повыше других красовались прописные буквы, нацарапанные перочинным ножом, — надпись гласила:


Женщина горше смерти.


Закругленные буквы другой были выведены рисовальным карандашом, и она гласила:


Академики — обыватели. Кабанель[87] — парикмахер.


Третья надпись, курсивом — ее начертал графит, — гласила:


О тело женское, как в древности античной,
Священный гимн поешь ты красоте пластичной.

Поль Дион.


Фраза, криво написанная мелом, гласила:


Принесла чистое белье. В понедельник приду за грязным, оставьте у привратника.


Еще одно изречение — его угольным карандашом набросал Лабанн — гласило:


Афины! вовеки благословенный град, если бы ты не существовал, мир доныне не познал бы, что такое красота.


Фраза, выведенная шпилькой, чуть поцарапавшей краску, гласила:


Лабанн — скаред. Плевать я на него хотела.

Мария.


Были на этой двери и еще кое-какие надписи.

В углу, у печки, на книгах и газетах валялась попона. Газеты, книги и попона представляли собою ложе Браншю.

Однажды, когда Браншю восседал на попоне, погрузившись в размышления о Демосфене, немецких профессорах и княжне Феодоре, Реми трудился над наброском кувшина для воды, высунув от усердия язык. Ему понадобилось стереть какую-то линию, и он спросил у философа, не завалялся ли у него в кармане кусочек хлебного мякиша. При этом он нечаянно назвал его господином Браншю с Тиком. Браншю, ставший от неудач очень раздражительным, вытаращил глаза. Сильнейшая дрожь пробежала по его носу. И моралист ушел вне себя от ярости.

Поэт Дион, которого он застал в пивной, и Лабанн, который отыскался на набережной, у книжных ларьков, вмешались в это дело. Поэт Дион жаждал отмщения; но скептик Лабанн оказался мягкосердечным и уговорил Браншю пойти на мировую. Ведь Реми не питал к Браншю никакой злобы.

Месяца два моралист и креол жили в мире. Но Браншю, которому суждено было всю жизнь страдать по милости женщин, к несчастью начал нежно поглядывать на хозяйку «Тощего кота». А когда физиономия Браншю выражала нежность, он до ужаса смахивал на эпилептика. Он не сводил выпученных, налитых кровью глаз с перепуганной Виргинии, и та всем твердила, что боится его. На каждом шагу она давала понять философу, как он ей противен и как возмущена ее добродетель: при этом она украдкой бросала томные взоры на Реми, а Браншю терзался муками ревности. Он страдал, он злился.

Первой его жертвой был мягкосердечный Лабанн, который оказался вдвойне виноватым перед ним — ведь он давал философу средства к существованию и оказывал ему кое-какие услуги. Каждое утро Браншю с важностью вручал ему ключ от мастерской, и каждое утро скульптор с невозмутимым видом водворял этот ключ под соломенный половик — там Браншю и находил его ежевечерне.

Миновали июль и август. Браншю стал желчным, недоверчивым, грубым. У него появились замашки великого человека. Он презирал женщин, утверждая, что они существа низменные. Он притворялся, будто и не смотрит на Виргинию, и надменным тоном заказывал ей пиво бутылками, за которые платил Лабанн.

Он пускался в заумные рассуждения об искусстве.

— На днях я видел в музее, — говорил он, — изображение Мамонта, вырезанное кремнем на пластинке из слоновой кости. Изображение это относится к доисторическим временам, оно древнее всех старейших цивилизаций. Создал его безмозглый дикарь. Но оно свидетельствует об эстетическом чувстве, куда более возвышенном, чем все наипрекраснейшие творения Микеланджело. Это изображение и идеально и правдиво. А лучшие современные художники либо правдой жертвуют ради идеала, либо идеалом — ради правды!

Изрекая это, он сердито смотрел на Лабанна. А Лабанн был доволен. Он соглашался и развивал мысль своего друга-философа.

— Искусство, — говорил он, — приходит в упадок по мере того, как преуспевает мысль. В Греции, во времена Аристотеля, ваятели перевелись. Художники — существа низшего порядка. Они похожи на беременных женщин: родят и сами не знают как. Пракситель породил свою Венеру, как мать Аспазии породила Аспазию: естественно, бездумно. Афинские и римские ваятели не читали пастора Винкельмана[88]. Они ничего не смыслили в эстетике, зато породили Тезея, стоящего в Парфеноне, и Августа, стоящего в Лувре. Человеку мыслящему не дано создавать прекрасное и великое.

Браншю отвечал с ехидством:

— В таком случае какой же вы скульптор? Ведь вы считаете себя человеком мыслящим? Правда, мне еще не доводилось видеть, чтобы из ваших рук вышло что-либо, хотя бы чуть-чуть похожее на статую, бюст или барельеф. Вы даже не можете показать ни одного макета, ни одного наброска, и вот уже пять лет, как не прикасались к стеку. А если вы держите мастерскую только для того, чтобы дать мне приют, то мой долг перед вами и перед самим собою — предупредить вас, что мне ничего не стоит найти пристанище и в другом месте. Насколько мне известно, я не давал вам права угнетать меня своими благодеяниями.

Но философ, невзирая на свое духовное величие, недолго удерживался на таких высотах. Он поддался слабости. Он позабыл о мамонте и грезил одной Виргинией. Он пребывал в мрачном унынии. Впрочем, и в его жизни был проблеск. Как-то утром он встретился с Виргинией, которая, возвращаясь с рынка, несла две корзины, обливалась потом, сопела, кашляла и мучилась одышкой — предвестницей астмы; он пошел за ней и добился позволения нести корзинку с мясом. Он был в восторге. И от радости потерял голову. Он окрылился надеждой, осмелел. Однажды вечером он прошмыгнул на кухню, где Виргиния мыла тарелки, и стиснул ее в объятиях. Она уронила тарелку и пронзительно взвизгнула. Нет, даже княжна Феодора так не визжала.

Поднялась кутерьма. Поэт Дион ликовал. Глаза Мерсье сверкали сквозь стекла очков. Лабанн пожимал плечами. Реми, чуть-чуть раздосадованный, возрадовался: он нашел способ отомстить. То была месть, достойная мальчишки и дикаря, но он заранее облизывался от удовольствия. Он затаил ее в своем сластолюбивом, ленивом сердце — так рачительная хозяйка прячет в шкаф банку с вареньем.

Поэт снова заговорил о том, что собирается основать журнал. В прошлом году попытка не удалась, ибо триста франков, подаренных бабушкой, ушли на всякие хозяйственные расходы. Но Дион только что получил еще триста франков.

— Нужно придумать название, — твердил он.

Разошлись часа через два, перебрав уйму бессмысленных или избитых названий.

На следующий день поэт Дион приветствовал общество, собравшееся в «Тощем коте», возгласом под стать античному:

— Нашел: «Мысль»!.. «Мысль», новый журнал.

И вообразив, будто он уже держит в руках журнал, поэт наклонил набок голову, откинул со лба волосы, разметавшиеся в художественном беспорядке, и с сияющим лицом мысленно прочел слова, напечатанные крупным шрифтом: «„Мысль“, новый журнал; редактор Поль Дион».

— Что же это за мысль? — спросил скептик Лабанн, поглаживая рыжую бороду.

— Мысль, что математика — основа всему, черт возьми! — ответил Мерсье.

— Мысль, что поэзия и идеал выше прозы и действительности, — ответил Дион.

— А также может статься, — вставил моралист Браншю елейно-язвительным тоном, потирая нос, по которому пробегала судорога, — может статься, мысль о новой морали, теорию которой я намерен изложить, если это доставит вам удовольствие.

Лабанн заметил, что следовало бы назвать журнал не «Мыслью», а «Мыслями», поскольку у каждого из них — своя.

Однако все поддержали первый вариант названия, и поэт Дион набросал на листке почтовой бумаги ручкой, которой Виргиния писала счета, содержание первого номера:


1. Обращение к читателю — Поль Дион.

2. Статья на философскую, еще не вполне определенную тему — Клод Браншю.

3. Статья на еще более неопределенную тему об искусстве — Эмиль Лабанн.

4. Поэма «Возлюбленная, что нас в могилу сводит» — поэт Поль Дион.

5. Нечто весьма туманное на тему о науках — Гийом Мерсье.


Театральные рецензии и библиографию редактор брал на себя.

Итак, с содержанием было покончено; где-то на захолустной уличке, в. квартале Сент-Андре-дез-Ар, Дион выкопал какого-то полуразорившегося владельца типографии, который и взялся печатать журнал, — впрочем, без малейшего восторга. Унылая фигура хозяина типографии — низенького, плешивого и невзрачного человечка, чем-то напоминала огарок свечи, сгоревшей на сквозняке. Его дела были плохи. То был типограф отчаявшийся, но все же — типограф. Он печатал. Он присылал корректуры, Дион правил их в кофейнях, испещряя листы жирными пятнами. Но следует признаться, что, хотя главному редактору «Мысли» прислали стихотворения из разных уголков Европы, рукописей все же не хватало. И номеру предстояло стать совсем тонким, — тем более что Браншю, сочиняя философскую статью, все терял и терял страницы рукописи под сводами ворот, а Лабанн намеревался прочесть сто пятьдесят томов, прежде чем написать первые строки очерков об искусстве. Статья Мерсье существовала, но и почерк, и стиль, и идеи у автора, под стать его одежде, были такие куцые, что произведение это вполне могло бы уместиться на стеклах его очков. А поэму «Возлюбленная, что нас в могилу сводит» уже третий раз правили в корректуре.

И вот тут Сент-Люси, секретарь редакции, обещал поэту Диону, что представит его г-ну Годэ-Латеррасу, и заверил, что его наставник согласится написать статью. Наступил тот достопамятный вечер, когда г-н Годэ-Латеррас спустился с империала омнибуса и вошел в заведение Виргинии. Он вертел трость с набалдашником, как человек, знающий себе цену, и под восхищенный шепот, встретивший его появление, прошествовал по кофейне во всем своем африканском величии, которое было чуть смягчено креольской томностью. Когда поэт Дион, обращаясь к нему, назвал его «дорогой мэтр», он улыбнулся как идол, обнажив при этом все зубы. Но вдруг на его лице снова появилось скорбное и надменное выражение. Он увидел Лабанна, безразличный взгляд которого блуждал по комнате, пробиваясь сквозь табачный дым. Годэ-Латеррас знал, что Лабанн как-то раз вознамерился изобразить его в величественной позе, с циферблатом на животе. С той поры г-н Годэ стал считать, что Лабанн принадлежит к числу самых безнравственных скептиков. Побуждаемый этой мыслью, он придал своей физиономии горизонтальное положение и, обратившись к Диону и Мерсье, изрек:

— Молодые люди, остерегайтесь скептицизма. Его ядовитое дыхание иссушает душу в самом ее расцвете.

Он обещал дать в журнал неизданную главу своего объемистого труда относительно роли черной расы в обновлении человечества.

И г-н Годэ развил свою идею. Проказа христианства, которая уже восемнадцать веков губит семью белых народов, не осквернила черную расу.

Он рассказал, что однажды, когда ему не было и одиннадцати лет, он гулял по берегу моря и, пред лицом бесконечности, сказал себе: «Пусть что угодно твердят священники, но я не поверю, будто христианство хоть что-нибудь сделало для уничтожения рабства».

Из пивной его провожала целая свита. Сент-Люси знаком остановил омнибус. Г-н Годэ всем пожал руки, потом дружески обнял ученика и отвел его в сторонку:

— Знаете, я позабыл кошелек, — сказал он. — Что поделать — рассеянность! Одолжите-ка несколько су.

Затем, ловко подхватив серебряную монету и зажав ее в кулаке, г-н Годэ вскарабкался на империал и возгласил:

— Дерзайте, Реми! Зубрите Тацита!



VI

Господа экзаменаторы и во второй раз, как и следовало ожидать, провалили Реми. А представление Реми о сущности этих экзаменов становилось все туманнее, все фантастичнее. Ничего удивительного в его неудачах не было, но г-н Годэ-Латеррас объяснял их по-своему, и тогда выплывало что-то подозрительное и непонятное.

— Не вас они провалили, а меня, — твердил наставник, — в меня метили, когда подвергали вас испытанию, поверьте. Да, господа из Сорбонны не прощают мне последней моей статьи.

От таких слов у Реми голова шла кругом, и он задавался вопросом, уж не означает ли экзамен по литературе на степень бакалавра вступление в тайное общество? Зима прошла в приятной спячке. Его немного растормошило робкое апрельское солнце, осветившее стены домов.

На крышах чирикали воробьи. Отставной капитан засевал семенами зеленые ящики. Окна, которые так долго были наглухо затворены и помутнели, теперь распахнулись навстречу еще неяркому свету и вешнему теплу. Реми с прошлого лета потерял из виду милых обитательниц пятого этажа, забыл о них думать, а теперь обрадовался, снова увидев клетку с чижами и медную скобу фортепиано.

И когда он снова заметил мать и дочь в гостиной, украшенной позолотой, он чуть было не поклонился им, как давнишний знакомый. У них в гостях был какой-то старичок; он сидел на диване, положив шляпу и зонт на колени, и, очевидно, что-то ласково говорил. Он поднимал руку, и Реми казалось, будто он слышит его слова:

— Как выросла Мари (или Жанна, или Луиза)! Стала совсем взрослой.

Реми было немного досадно — чужой расположился на диване у его милых дам. Не то чтобы старичок ему не правился. Напротив! Лицо у старичка было доброе. Но Реми не знал, кто он такой. Ему пришло на ум, что у соседок есть от него какие-то свои тайны, а раньше он об этом и не подозревал. Всего сразу не сообразишь! Он захлопнул окно и дулся до следующего дня. Наутро он отворил окошко — просто хотелось убедиться, на прежнем ли месте клетка с чижами. И увидел, что девушка надела круглую шляпку, покусывает ручку зонтика и от нетерпения приплясывает, как жеребенок, — она всегда так делала, когда ждала мать, которая ужасно долго завязывала перед зеркалом ленты своей шляпки. Но ведь не может же сорокапятилетняя женщина одеться мигом, как девушка, — раз-два и готово, вспорхнула, словно птичка.

В тот день мать по обыкновению тщательно осмотрела, как одета дочь. Серое платьице, очевидно, было не в порядке, потому что мать сделала замечание, а ей в ответ начали нетерпеливо передергивать плечиками, капризничать, топать ножкой и всем видом выражать полное отчаяние. Но все же барышне пришлось расстегнуть пуговки на корсаже и кто-то притворил окно; однако не прошло и минуты, как оно снова само распахнулось. И Реми увидел, что мать держит серое платьице и что-то зашивает, а барышня ждет в короткой нижней юбочке и корсете. Вот она обернулась и заметила, что на нее смотрит студент. И очаровательным движением, как ребенок, озябший в ванночке, она руками прикрыла грудь. Губы у нее быстро зашевелились — должно быть, она воскликнула: «Мама, мама!»

А мать спокойно пожала плечами, и выражение лица у нее было такое, словно она сказала:

— Велика важность!

И она с пренебрежительным видом захлопнула окно.

С того дня Реми, сам не зная отчего, сдерживал себя и не следил неотступно за обитательницами пятого этажа. Но как-то ему пришло в голову, что вдруг они уедут и он их больше не увидит. От этой мысли ему взгрустнулось. Он стал серьезней, рассудительней. Он раздумывал о том, что степень бакалавра, как полагает и сам г-н Годэ-Латеррас, совсем уж не такая важная вещь, и решил сделаться художником. Живопись! Вот она — четкая и прекрасная цель. Потом он вспомнил о Телемахе и подумал: «Надо его навестить».



VII

После вторичного провала Реми г-н Годэ-Латеррас, по горло занятый общественной деятельностью, махнул на него рукой. Разлука с наставником не очень огорчила Реми; он стал заниматься живописью в мастерской Лабанна. Несравненный ваятель, откопав в лавчонке букиниста на набережной Малакэ томик стихов Колардо[89], пребывал в восторженном настроении.

— Колардо — величайший из французских поэтов, — твердил он.

В городе, среди каменных стен и асфальта, стояла удушливая жара, а моралист Браншю ходил в теплом пальто с длинным ворсом и похож был, как говорили его приятели, на скифа в звериной шкуре. Мысль о женщине не покидала его, и он стал еще раздражительнее. У него пропал аппетит, и он съедал свой грошовый хлебец безо всякого удовольствия. Зато он сгорал от неутолимой жажды. Однажды, когда Реми в сотый раз рисовал под руководством Лабанна кувшин, в котором зимой грели воду на печке, Браншю схватил этот сосуд, служивший художнику натурой, и отправился за водой. Вскоре моралист вернулся, не вытерев носа и бороды, с которой струилась вода, и тут Реми метнул на него многообещающий взгляд. Браншю призывал молнии и жаждал аквилона. Он вырывал страницы из самых замечательных книг Лабанна, дабы запечатлеть на них свои смутные, но страшные мысли. Гроза освежила город и ослабила нервное напряжение моралиста.

Шло время, и, пока шло время, снова появились в неспокойном сентябрьском небе бумажные змеи, на сумрачном октябрьском горизонте — туманы, у дверей винных погребков — жаровни с каштанами, в ручных тележках — апельсины, за спиной савояра — волшебный фонарь, а на рождество, в Новый год и на крещенье под кровлями, белыми от снега, в теплых комнатах — запах жареного гуся. Но сердца Браншю время не изменило.

Наступило крещенье; в тот день Реми, проходя часа в четыре вместе с поэтом Дионом по площади св. Сюльпиция, увидел, что четыре каменных епископа покрылись ледяной коркой, а вода у их ног в бассейне замерзла. Он потер руки и расхохотался:

— Прохладно будет тут, на площади, в полночь.

Потом они потолковали о каком-то письме, которое только что послали с рассыльным, и оба они — Реми в приливе бурного веселья, а Дион — с удовольствием смакуя, все повторяли первые строки этого письма:

«Вы брюнет, а я блондинка; вы сильны, а я слаба. Я понимаю вас и люблю». Они, видно, затеяли какую-то гнусную мистификацию, восхищались и гордились своей изобретательностью.

В тот вечер Браншю обедал в «Тощем коте» вместе со стареющим Мерсье, физиономия которого так осунулась, что казалось, сейчас исчезнет под очками, с Лабанном, вот уже целую неделю рьяно изучавшим книгу, посвященную учтивым нравам XVII века, с поэтом Дионом и Сент-Люси. Виргиния подала суп с капустой, распространивший весьма сильный аромат. Философ Браншю оттолкнул дымящуюся тарелку, которую протянул ему Лабанн. От такой зловонной похлебки можно задохнуться, заявил он. Неужели Лабанн не имеет понятия о том, какое питание нужно избранным натурам?

Вошел рассыльный, спросил, нет ли здесь г-на Браншю, и вручил ему жемчужно-серый конверт, благоухавший ирисом и украшенный синим вензелем. Философ читал, и нервная судорога сводила его нос. Затем он положил письмо в карман фрака (фрак ему дал Лабанн) и обвел присутствующих загадочным взглядом. Вся кровь — его едкая и жидкая кровь — бросилась ему в голову, и лицо, усеянное угрями, побагровело. Он весь преобразился. Нос его запылал, словно от какого-то внутреннего огня. Дион созерцал кайму салфетки. Реми ножом сооружал в солонке горы и долы и будто забыл обо всем на свете, созерцая полярные пейзажи в миниатюре, которые он то созидал, то разрушал, по своей прихоти, словно какой-нибудь всемогущий лапландский божок. Беседа, прерванная приходом рассыльного, не клеилась. Один Лабанн говорил с воодушевлением: он был поглощен мыслью об учтивых нравах XVII века и сожалел о Людовике XIV.

— Король-солнце не стоил Цезаря Борджа, — рассуждал он, — но я его предпочитаю правам человека и бессмертным принципам.

Браншю беспрестанно опускал руку в карман фрака, что-то прижимая к сердцу. Он погрузился в мечты, с его потрескавшихся распухших губ то и дело слетали поэтические слова о том, что любовь возрождает человека. В одиннадцать часов философ собрался уходить; он почистил жилет обшлагом — так проявилась необыкновенная изысканность его манер и неумеренная забота о своей внешности.

— До завтра, — сказал ему Лабанн.

Философ пробормотал нечто загадочное о том, что, быть может, его больше не увидят, и удалился, выступая так плавно, будто парил в воздухе. А немного погодя вышли из «Тощего кота» и Дион с Лабанном.

Наступила полночь; моралист во фраке шагал вокруг фонтана четырех епископов. Запоздалые прохожие торопливо пересекали площадь. Вода выплескивалась из бассейна, подмерзая на асфальте, и Браншю не раз случалось поскользнуться. Порывистый ветер теребил фалды его фрака. Но моралист, будто слепая лошадь, вертящая жернов, все кружил и кружил, огибая каменный бассейн. Молоденькая мастерица, очевидно задержавшаяся на любовном свидании, прошла по пустынной площади, навстречу ветру, быстрым и упругим шагом, как ходят настоящие парижанки. На часах мэрии пробило час, а моралист все кружил. Только звучные, мерные шаги двух полицейских нарушали ночную тишину. В половине второго философ подошел к фонарю и еще раз прочел благоуханную записку:

«Вы брюнет, а я блондинка, вы сильны, а я слаба. Я понимаю вас и люблю. Жду сегодня вечером, в полночь на площади св. Сюльпиция, возле фонтана».

Свидание было назначено, — сомнений нет. И, заняв свой пост, философ снова стал кружить. Иней запорошил его алмазной пылью. Вымокшие полы фрака тяжело свисали. На площади было пусто. Он еще долго кружил. Наконец обманутый, подавленный, философ упал в отчаянии на скамейку и долго так просидел, не двигаясь, закрыв лицо руками. Когда он поднялся, ему показалось, будто вдали промелькнули Дион и Сент-Люси и исчезли в темноте, свернув на улицу Онорэ-Шевалье. В больном уме Браншю мелькнула догадка, и его нос задрожал от негодования.

На следующий день он картинно накинул на плечи попону и объявил Лабанну, что намерен убить Сент-Люси.

— Я не дорожу своей жизнью, — сказал он, — а еще меньше — жизнью этого мальчишки.

Лабанн тщетно пытался успокоить философа.

А в это время Реми, не ведая ни тревог, ни злобы, нежился под мягким, теплым пуховым одеялом и думал: «Однако ж, надо мне на днях навестить генерала Телемаха».



VIII

Телемах с ермолкой на голове и в белом фартуке стоял на пороге своего кабачка и, улыбаясь, грелся в лучах ясного утреннего солнца, заливавшего светом пыльную улицу, обсаженную чахлыми платанами. Направо взор его упирался в казарму, откуда доносились звуки горна, а налево — в округлую Императорскую площадь, посреди которой возвышался пьедестал, лишившийся статуи. По обе стороны широкой улицы тянулись низкие дома и незастроенные участки, где рядами висело белье, выстиранное в прачечных. Винные лавчонки, стоявшие на перекрестках, выходили окнами на пустыри и были размалеваны красно-бурой краской, чтобы привлечь внимание и еще издали возбудить жажду у солдат и мастеровых. Все остальное — и стены и пустыри — было уныло серым. Фасад двух четырехэтажных домов, возвышавшихся против заведения Телемаха, оштукатуренный и украшенный фигурными столбиками, сводчатыми окнами, бюстами в нишах, растрескался, облупился и обветшал, разбитые стекла были заклеены бумагой, а из окошек свисало тряпье. На пыльной улице ребятишки играли с собаками. Солдаты не спеша шагали к крутому берегу реки, женщины в гладких юбках несли ведра и корзины.

Питейное заведение Телемаха было выкрашено красной краской; на витрине виднелись блюда с говяжьей вырезкой и бифштексами. Телемах держал за уши бездыханного кролика и улыбался. Яркие белки узких и чуть раскосых глаз блестели на его темном скуластом лице, цветом напоминавшем черное дерево; нос у него был приплюснутый, губы толстые. В черных коротких и курчавых волосах не белело ни единого седого волоска. Зато ровная лысина увеличивала его покатый лоб, обнажала часть темени и доходила до остроконечной макушки.

Мирогоана, сидя на задних лапках, с любопытством смотрела на людей, на животных и на вещи. Она не ведала страстей и безмятежно, со спокойной душой грелась на солнышке. Иногда она поднимала умную голову и слизывала кровь, запекшуюся на мордочке кролика, которого держал Телемах. И, вполне удовлетворенная этим тонким лакомством, повиливала хвостом, продолжая созерцать улицу.

Телемах вывернул шкурку кролика, словно перчатку, положил на стол освежеванную тушку, отливавшую богатой гаммой тонов, умело разрубил ее на куски и уложил на блюдо.

Затем он вернулся в харчевню, перед которой зеленел садик с беседками. Мигом приготовив из кролика рагу, он присел возле красной медной кастрюли, шипевшей на плите, и задумался. Его глаза, будто только что наведенные на лице новенькой куклы, смотрели невидящим взглядом. Очевидно, Телемах созерцал сейчас не кафельную печку, не оцинкованный прилавок и не столики, покрытые клеенкой, а нечто совсем иное, ибо он напевал странную, нежную мелодию и, казалось, разговаривал с невидимками. Но вот он взглянул на рагу, которое, как говорят повара, томилось на медленном огне, и приказал собаке:

— Мирогоана, стереги!

Мирогоана понимающе посмотрела на хозяина и с важным видом уселась на каменном пороге. Телемах поднялся в большую комнату, оклеенную яркими обоями, на которых без конца повторялся один и тот же рисунок — охота на кабана. Комната, обстановка которой состояла из орехового шкафа, кровати с белым коленкоровым пологом и четырех столов, служила одновременно спальней хозяину кабачка и столовой для воскресных посетителей. Телемах достал из шкафа шкатулку, поставил ее на стол и осторожно открыл. Шкатулка была набита вещами, завернутыми в фуляр и бумагу. Телемах вытащил красную шаль, за ней эполеты с пышной бахромой, серьги, в виде больших колец, крест, планшетку с никому неведомыми орденами и большую треуголку, отделанную галуном и двумя огромными кистями из мишуры. Разложив все эти сокровища, Телемах посмотрел на них с детским восхищением, потом надел на курчавую голову шляпу с кистями, болтавшимися в разные стороны, завернулся в красную шаль своей жены Оливетты и взглянул на себя в зеркальце.

Перед ним промелькнула вся его жизнь и те времена, когда он был генералом. Вновь увидел он ослепительную картину коронования его величества, Фаустина Первого, голубые мантии герцогов, принцев и графов, алые одеяния баронов; черный лик императора, увенчанного золотой короной; увидел Оливетту в платье со шлейфом, увидел, как доставили ее в паланкине и как ей отвели место среди дам, собравшихся в церкви. Ему пригрезились пестрые наряды, выстрелы из пушек, звуки военного оркестра и возгласы: «Да здравствует император». Потом он, словно наяву, увидел пышные празднества в императорском дворце, когда зажигались свечи, сверкали хрустальные люстры, а белые муслиновые корсажи, обтягивающие дивные черные бюсты придворных дам, трещали по швам в бешеном вихре танцев. Словно наяву увидел он солдат, выстроившихся перед ним на безводной равнине, освещенной солнцем. Они построились в боевом порядке, взяли на караул. А он, Телемах, заложив руки за спину, совсем как Наполеон на гравюрах, обходил ряды и повторял:

— Молодцы, ребята!

А потом в его воображении возникли уже далеко не радужные картины. Он вспомнил события, погубившие его. Когда в декабре 1851 года Сулуку, который с царственным всемогуществом дал волю своему ребяческому, трусливому и жестокому характеру, вздумалось пойти войной на республику Сан-Доминго[90], генерал Телемах, во главе своей бригады, вошел в экспедиционный корпус, отданный под командование генерала Вольтера Кастора, владетельного графа Коровьего острова. Император заявил в воззвании к армии: «Офицеры, унтер-офицеры, солдаты! Жителей востока, волопасов из Сан-Доминго, мы обратим в бегство! Вперед!» Генерал Телемах, преисполненный доверия к императору, надел треуголку с кистями, нацепил на грудь императорский военный орден святого Фаустина и широкую ленту гаитянского ордена Почетного легиона и, блестя галунами и позументами, с важным видом зашлепал босыми ногами во главе черных полков, которые шли в авангарде, — и очень изумился, когда на опушке банановой рощи грянул оглушительный ружейный залп. Он был так поражен, возмущен, ошеломлен, что обернулся к войскам и, изменившись в лице, воскликнул со свойственной ему непосредственностью:

— Император издевается над бедными солдатами!

При таких словах генерала вся бригада пустилась наутек, только пятки засверкали. Телемах не пожалел своих ног, мускулистых, как у обезьяны, и, высунув язык, обогнал всех и вновь занял свое место во главе колонны, не помышляя о ружьях, палатках, патронташах и ящиках с сухарями, брошенных на дороге. Сулук, уведомленный об этой военной операции, затрясся от страха и для храбрости повелел расстрелять генерала Вольтера Кастора. Он приказал арестовать генерала Телемаха, и тот неделю скрывался в мангровых зарослях. Французский консул, по просьбе красавицы Сент-Люси, дал Телемаху убежище и переправил его на борт «Наяды», державшей путь на Марсель.

Когда Телемах вспомнил об этом, вид у него сделался такой, какой бывает у побитой смышленой собаки, и он снова завернул в фуляр кресты, эполеты и треуголку. Он опасливо посмотрел в окно, удостоверился, что на улице нет прохожих, водворил драгоценную шкатулку на место, запер шкаф, спустился в харчевню и подлил воды в кастрюлю, в которой, благоухая, шипело рагу.

Стрелки часов, висевших над стойкой, показывали одиннадцать. К стеклянным дверям, взметая тучу пыли, примчалась гурьба нечесаных мальчишек в рубашонках, торчавших сзади из штанишек. Пронзительные крики неслись из этой тучи пыли.

На пороге появился Телемах — он нес миску с остатками дичи и объедками жаркого, аккуратно завернутыми в бумагу. Мирогоана с сосредоточенным и деловитым видом стояла на пороге и, виляя хвостом, следила за раздачей пищи.

Малыши, толкаясь, осаждали ноги Телемаха, который, гнусавя на особый лад, скомандовал:

— Равняйсь!

Ребята построились и, руки по швам, жадно смотрели на него, тараща глазенки и вытянув шеи.

Телемах с важной, но веселой миной оглядел их и приказал:

— Слушать перекличку. Первый… второй… третий…

И каждый получил свою долю. Номера первый, второй и третий убежали, прижимая лакомые кусочки к животу, притаились в укромных уголках и, недоверчиво озираясь, накинулись на еду.

— Четвертый… пятый… шестой…

Номер шестой, рыжеволосый мальчишка, так толкнул хромого мальчугана — номер четвертый, что тот уронил куриную косточку прямо в сточную канаву.

Мирогоана насторожила ухо, четвертый номер подобрал кость, а генерал Телемах, снабдив свою армию продовольствием, вернулся к кухонным делам. Удостоверившись, что рагу тушится надлежащим образом, он вытащил из сундука деревянное ружьецо, выкрашенное в красный цвет, и позвал Мирогоану. Она подошла, опустив ухо, с таким видом, будто хотела сказать:

«Господи! И кому это нужно? Как глупо понапрасну усложнять жизнь! Лично мне эти фокусы не доставляют ни малейшего удовольствия. Но я готова на все, лишь бы угодить своему хозяину Телемаху».

И Мирогоана встала на задние лапки и прижала к розовому животу деревянное ружьецо.

— На караул! Смирно!

Мирогоана ловко выполнила команду. Но вдруг она пошатнулась, опустилась на все четыре лапки, уронила ружье и побрела, отряхиваясь, к порогу.

— Плохо, никуда не годится, — сказал ей Телемах. — Завтра начнем сызнова.

Тут Мирогоана два раза тявкнула. Потом стала перебегать от порога к печке, стуча когтями по кафельному полу.

В лавку вошел Реми в соломенном шлеме — головной убор, излюбленный гребцами, — и представился Телемаху, который так обрадовался, что не мог вымолвить ни слова, и повернулся спиной к гостю, собираясь откупорить бутылочку белого вина.

— Да вы ли это, мусью, — наконец заговорил негр, вы ли, мусью Реми, сынок мусью министра и крестник моей бедной женушки Оливетты, которая торговала рисовой водкой, кокосовыми орехами и сапотилами? Жестокие мулаты убили Оливетту в ее лавке, в Порт-о-Пренсе, и выдули всю водку, и про это подробнейшим образом пропечатано в «Вестнике Гаити». Сам консул, мусью Морель-Липас, дал мне прочесть. Очень я горевал — Оливетта была славная баба. Как же я рад, что вижу вас, мусью Реми! Оливетта была в летах, когда мы поженились. Люди смеялись: берет Телемах в жены старуху; да Телемах-то знал: чем старше женушка, тем вкуснее стряпает. Присядьте же, мусью Реми! Вот белое винцо, уж оно-то не успеет состариться — мы его мигом разопьем.

И негр расхохотался. Он откупорил бутылку, сдул с горлышка сургуч и, наполнив стаканы, задумчиво сказал:

— Жизнь вечно не длится, зато смерть длится вечно.

И вытянув толстые губы трубочкой, шепнул на ухо Сент-Люси:

— Там, наверху, спрятаны у меня в мешке денежки, и немалые — хочу поставить памятник Оливетте, да покрасивей.

И он снова расхохотался. Затем он осведомился, как поживает г-жа Сент-Люси, — уж какая была красавица! — и полюбопытствовал, что поделывает Реми в Париже.

— Готовлюсь к экзамену на бакалавра, — отвечал, позевывая, Реми.

Телемах понятия не имел о том, что такое бакалавр, но решил, что, должно быть, это «штука важная».

Он чокнулся, прищурив ласковые глаза. Потом спросил, не собирается ли Реми стать генералом?

— Хорошее это дело, — со вздохом добавил он, — хорошее дело. Но и у генералов бывают неприятности.

Реми, смеха ради, осведомился:

— Телемах, ведь вы были генералом во времена этой злой обезьяны Сулука?

Телемах смешался. Его толстые губы задрожали. Он пробормотал:

— Не годится так обзывать императора, мусью Реми.

Отец рассказывал Реми, что Телемах смертельно боится Сулука, воображая, будто император еще жив. Поэтому Реми прибавил:

— Вы, кажется, опасаетесь, что тень Сулука явится ночью, схватит вас за ноги и утащит? Уже десять лет его величества нет в живых.

Негр медленно покачал головой и сказал:

— Враки, мусью Реми.

Реми попытался убедить его, что все знают о смерти Сулука, что он умер в 1867 году на Ямайке. Но негр ответил:

— Да нет же, мусью Реми! Император вовсе не умер, он скрывается.

И неуступчивый Телемах нахмурил брови.

Из медной кастрюли несся вкусный запах жаркого и пряностей. Негр снова просиял и воскликнул, заливаясь смехом:

— Сейчас мы с вами позавтракаем, мусью Реми.

Он накрыл стол в беседке, увитой диким виноградом. За садиком кабатчика зеленели грядки салата. Насыпь версальской железной дороги заслоняла горизонт. Реми стал рассеянно смотреть на убогий сельский пейзаж, но тут вернулся Телемах; он улыбался, растягивая рот до ушей, и поглядывал на Реми сквозь клубы пара, окутавшего блюдо, которое он держал обеими руками.

— Вот это — вкусная штука, мусью Реми, — заметил он.

И они позавтракали с отменным аппетитом. Мирогоана, которой было поручено сторожить харчевню, пока они завтракали, то и дело поглядывала на них со смиренным видом.

Они уничтожили рагу из кролика, запили его аржантейльским вином и долго смаковали сыр бри со свежим хлебом.

— Вам тут отлично живется, Телемах, — заметил Реми; сам он чувствовал себя здесь превосходно.

Но человек уж так устроен, что он ненасытен в своих желаниях; поэтому Телемах ответил со вздохом:

— Знаете, мусью Реми, чего недостает у меня в заведении? Моего портрета, нарисованного масляными красками, в золоченой раме. Мой портрет над стойкой — вот была бы красивая штука. Там, наверху, в мешочке у меня припрятаны деньжата на памятник Оливетте. Взял бы я оттуда немножко для художника, который срисовал бы с меня портрет.

Сент-Люси ответил, что портрет у генерала будет и при этом без ущерба для гробницы крестной.

— Я живописец, — сказал он восхищенному Телемаху. — В следующий раз принесу холст, ящик с красками и сделаю ваш портрет.

Двое солдат, о приходе которых возвестил лай Мирогоаны, заказали пиво. Пока Телемах пропадал в погребе, у Реми погасла трубка, и он пошел к стойке за спичками. И вдруг он увидел, что по улице шагает тот самый старичок, который сидел в гостиной, украшенной позолотой, у дам с улицы Фельянтинок. Именно тот самый старичок, и бакенбарды у него такие же и такой же зонт.

— Телемах, Телемах! — крикнул молодой человек.

Крышка погреба приподнялась, и появился Телемах, словно подземный дух, — правда, дух добрый. Он хохотал, держа в руках две бутылки пива, которые собирался откупорить и подать солдатам, сидевшим за столиком. Но Реми с силой потянул удивленного Телемаха за полу белой куртки и потащил к порогу харчевни,

— Вы не знаете, Телемах, кто такой вон тот старик? — спросил он, показывая пальцем на сгорбленную спину прохожего.

Негр прижал бутылки к груди и ответил, заливаясь смехом:

— Еще бы не знать, мусью Реми, Это мой домовладелец. А зовется он — мусью Сарьет. Попрошу-ка, чтобы он чердак починил.

Реми, не отпуская его, поспешно сказал:

— Телемах, не приставайте к старику с починками.

И спросил чуть ли не угрожающим тоном:

— А за помещение вы платите, Телемах?

Как могло только в голову прийти, что кабатчик, который уже двадцать один год живет в доме, не платит за помещение?

Затем Реми узнал, что г-н Сарьет слывет богачом, почти всегда живет в Нормандии, где у него имение, и измеряет зонтом всякие памятники.

Молодой человек пришел в восторг и воскликнул:

— Телемах! Ваш портрет — за мною. Я изображу вас генералом, в наряде, достойном ярмарочного лекаря, — с красным султаном на шляпе и с двойными эполетами.

Но выражение лица Телемаха стало серьезным и печальным.

— Важная это была бы штука, мусью Реми, — сказал он. — Но не делайте этого: император рассердится. Он спрятался. Нарисуйте меня во фраке и чтобы на манишке у меня блестело три брильянтовых запонки.

Реми шагал по Сен-Жерменской улице, и хоть он не умел рассуждать и никогда не удивлялся тому, что происходит вокруг него и в нем самом, он сейчас вопрошал себя, отчего он почувствовал такое смятение, когда увидел старика — друга двух дам с улицы Фельянтинок.



IX

Долго размышлял моралист Браншю о письме, написанном на жемчужно-серой бумаге, и о свидании у фонтана в крещенскую ночь, пока, наконец, все это не предстало перед ним в идеальном свете. Философ уже не думал о кровопролитном поединке с Сент-Люси, — напротив, он решил, что креол совершенно непричастен ко всем достопамятным событиям. Особое внутреннее чувство помогло Браншю познать истинную причину всего, что с ним приключилось. И хотя Реми во всеуслышание сознался, что сам написал письмо на жемчужно-серой бумаге, моралист с пренебрежением отнесся к его словам, ибо безошибочная интуиция подсказала философу, что письмо это написано изысканной и безутешной женщиной, на редкость благородной по душе и происхождению. Он сделал ряд выводов, доступных лишь для мозговых извилин метафизика, и доказал себе с неоспоримой очевидностью, что женщина эта — датская принцесса, что зовется она Врангой и что, облекшись в дивный причудливый наряд, который подчеркивал поэтическую грусть ее облика, она уже хотела отправиться к фонтану четырех епископов, но вдруг упала, сраженная смертью, в своем будуаре, среди экзотических растений, аромат коих — символ ее любви к Браншю, был упоителен и смертоносен.

И моралист, постепенно воссоздавая все эти прекрасные и грустные события, благодаря самоуглубленному анализу и сосредоточенным размышлениям, рассказывал о них своему другу Лабанну, который не находил в его речах ничего несообразного.

Обнаруживая все новые и новые обстоятельства в жизни Вранги, Браншю в конце концов преисполнился печали, о которой пожелал всем поведать.

— Я должен покарать себя неслыханными муками, искупить то невиданное преступление, которое я совершил, погубив избранную натуру, изящную, как породистая лошадь, и мудрую, как Ипатия[91].

Скорбная судорога сводила его выразительный нос. Вранга стала единственной темой его разговоров: умершая заполнила всю его жизнь. Он дошел до такого отчаяния, что забывал надевать фрак Лабанна. Он облачался в попону, будто в саван, и так бродил, с надменным и унылым видом, по бульвару Сен-Мишель.

— Видите сами, — говорил он, когда его останавливали приятели, — я в трауре.

И указывал на какую-то тряпицу, смахивающую на траурный креп и обвивающую некое подобие шляпы.

А пока философ Браншю оплакивал принцессу Врангу, Сент-Люси все больше охладевал к хозяйке «Тощего кота». Он не решался оставаться с ней наедине и не отходил от приятелей, даже если ему нужны были спички, лежавшие на столе, рядом с краном, у которого Виргиния вечно ополаскивала стаканы.

Он остепенился и рьяно занялся живописью. К тому же в мастерской Лабанна появился художник — мускулистый, коренастый детина, работавший с неистовством, — он рисовал целыми днями, расстегнув на мохнатой груди рубашку, засучив рукава и не говоря ни слова. На его простом, загорелом лице, изрытом оспинами и украшенном жесткой бородкой, нельзя было ничего прочесть; круглые глаза смотрели пристально, но ничего не выражали. Это и был Потрель, тот самый Потрель, которого Виргиния обвиняла в неблагодарности. Он вернулся из Фонтенебло[92], где провел два года, занимаясь живописью, теперь он занимался живописью в мастерской Лабанна, пока не освободилось помещение, которое он снял на Монмартре.

Потрель был молчалив — он не обладал даром речи. Склонясь над холстом с палитрой в руке и прищурившись, он отвечал на разглагольствования Лабанна одним лишь словом: «Возможно», причем выговаривал его по слогам, попыхивая обкуренной носогрейкой.

Однажды Лабанн сказал ему:

— Совершенство недостижимо. Поэтому художник не в состоянии создать совершенство.

— Возможно, — отвечал Потрель.

И продолжал писать.

К нему приходил натурщик — прехорошенький мальчишка-итальянец, плакса и пройдоха, таскавший у него табак. Сент-Люси теперь мог рисовать нагое тело. Время от времени Потрель вставал с табурета, чтобы размять ноги, делал Реми отрывистые и четкие замечания, а потом снова принимался за работу.

Впрочем, однажды утром он долго сидел, то почесывая бороду, то грызя ногти. Когда Реми спросил, почему он бездельничает, Потрель указал на окошко и буркнул:

— Вот эта чертова штуковина мешает мне писать.

«Штуковиной» оказалось солнце, заливавшее мастерскую ослепительным светом.

Потрель много ел. Он ходил в извозчичьи кабачки. Когда Реми заговаривал о «Тощем коте», Потрель только усмехался. Но однажды он спросил, сохранились ли у Виргинии ее роскошные формы. Наконец, после долгих и тщетных попыток, Реми удалось как-то вечером затащить его в заведение на улице св. Иакова. Виргиния покраснела, как пион, и угостила неблагодарного толстым ломтем ветчины.

— Кушайте, господин Потрель, — говорила она. — Вкусная, нежная, просто во рту тает. Видите, какой жирок — белый-пребелый; да что же вы ничего не пьете? Попробуйте-ка пива; в прошлом месяце разлила его по бутылкам. Прежде вам пиво нравилось.

Потрель ел и пил, а Виргиния, стоя у его стула, улыбалась ангельской улыбкой и, млея от удовольствия, смотрела, как этот молчаливый и могучий муж отправляет себе в рот кусок за куском.

Реми вышел из пивной, но хозяйка не обратила на это никакого внимания. И он облегченно вздохнул, как человек, сбросивший с плеч тяжкое бремя.

Возвращаясь к себе, он увидел, что привратник, служивший в доме, где жили его дамы, входит в винную лавочку, а жена привратника болтает с зеленщицей довольно далеко от парадного. И его вдруг осенила удачная мысль; он вошел в швейцарскую, где не было ни души, и постарался разузнать фамилию дам с пятого этажа. На почтовом ящике виднелась надпись, гласившая: «Г-жа Лурмель, рантье».

На следующий день он увидел, что барышня Лурмель, стоя у окна, наливает воду для птиц в фарфоровую чашечку. И он посмотрел на нее с невольной симпатией и с живым интересом. Она увидела его и медленно отвела свои наивные и задорные глаза. Он заметил, что она стала совсем взрослой и очень хороша собой.

В те дни Реми часто наведывался в Курбевуа, и портрет Телемаха мало-помалу вырисовывался на полотне. Портрет получился прескверный. Но Телемах был в восторге. По вечерам, закрыв лавчонку, он водружал портрет на стол, между двумя свечами, и отплясывал каланду или нежно мурлыкал гнусавым голосом:


Канга до ки ля,
Канга ли.

Мирогоана, сидя на задних лапах, с важным видом присутствовала при этой церемонии. Как-то раз она до того умилилась, что лизнула еще не подсохший нос портрета. Правда, изъян устранили без труда.

Однажды Телемаху взгрустнулось при мысли, что рядом с ним на холсте не увековечена и Оливетта в алой шали. Но он тотчас же примирился со своей участью и снова пустился в пляс.



X

Реми, проснувшись, вспомнил о том, что вчера он закончил портрет Телемаха и что это — произведение в своем роде замечательное. Затем он с удовольствием увидел в окно, как в комнате напротив две ручки ударяют по клавишам фортепиано; ручки стали гораздо белее и ударяли по клавишам с большим чувством. Но он заметил, что люстру заточили в кисейный чехол, а в квартире, обычно такой тихой, царит суматоха.

Ручки захлопнули крышку фортепиано, исчезли, а потом снова появились с сафьяновыми саквояжами и шляпными картонками. Реми, предчувствуя какое-то важное событие, не покидал наблюдательного поста и следил за подступами к подъезду. Он простоял на карауле два часа и наконец увидел, что из дома вышел привратник, нагруженный целой пирамидой чемоданов и картонок, что у дверей остановилась наемная карета, а немного погодя горничная г-жи Лурмель принесла еще груду баулов и картонок и принялась все это заталкивать в карету.

Тут Реми схватил ящик с красками, выгреб все деньги из секретера, сунул их в карман и, не надев шляпы, в домашней куртке и ночных шлепанцах, опрометью сбежал по лестнице. Карета, в дверцах которой мелькнула оборка женского платья, уже катила по мостовой под шаткой пирамидой вещей, когда Реми остановил какую-то пролетку и велел удивленному извозчику мчаться вдогонку.

Оба экипажа пересекли Париж, въехали во двор вокзала Сен-Лазар и тут остановились. Реми в своем домашнем облачении пошел вслед за дамами и вместе с ними поднялся по вокзальной лестнице. Барышня Лурмель обернулась и окинула взглядом чудака-путешественника, которого, конечно, отлично узнала. Она смотрела на него с насмешливым и каким-то восторженным удивлением. Он подошел к билетной кассе одновременно с г-жой Лурмель и, услышав, что она попросила два билета до Авранша, тоже взял билет до Авранша и облегченно вздохнул. Было двенадцать минут пятого, а поезд отходил без двадцати пяти минут пять. Г-жа Лурмель с дочкой пошли сдавать вещи в багаж. Реми не нужно было выполнять никаких формальностей, но ему необходимо было кое-что купить. Он побежал на улицу Пепиньер, в магазин готового платья, взял, не глядя, два-три костюма и расплатился с торговцем, который чуть было не препроводил подозрительного покупателя в полицию. Но вдруг Реми крикнул с отчаянием:

— А ботинки! Ботинки-то!

Хозяин лавки, красивый еврей с козлиным лицом, сладкой улыбкой и жестким взглядом, холодно ответил, что «обуви не держит».

— А вы мне свои отдайте! — крикнул Реми, совсем потеряв голову.

Еврей, не на шутку встревоженный, нахмурился так грозно, что Реми улизнул в своих шлепанцах, прихватив одежду, в которую и облачился по дороге в уличной сутолоке, среди бела дня. Он кинулся в соседнюю лавку, схватил там шляпу и уплатил на лету. Было двадцать семь минут пятого. Реми бросился бежать и за три минуты до отхода поезда влетел в зал ожидания, по которому, вероятно, еще никогда не ступал пассажир в шлепанцах. Он вошел, и его приветствовали очи-фиалки — они будто говорили ему: «Мы вас ждали. Право, вид у вас довольно странный — кожа такая смуглая, новенький костюм надет кое-как, а на ногах шлепанцы. Но нас это ничуть не пугает и не сердит. Мы находим, что вы славный, да и лицо у вас смелое, а это нам нравится. Вот и все, что мы можем вам сказать. Насчет остального — обращайтесь к маме». Все это говорили очи-фиалки, зато взгляды г-жи Лурмель выражали тревогу; так бывает встревожена курица, когда подманивают ее цыпленка, бросая ему хлебные крошки.

Реми из скромности не вошел в то купе, где ехали мамаша и дочка, а водворился в другом конце поезда. Он сидел на скамье и раздумывал о том, где, когда и на что купить ботинки, потом сосчитал деньги и, обнаружив, что у него осталось еще двадцать один франк тридцать пять сантимов, приободрился. И тут он задался вопросом, уж не влюбился ли он в мадемуазель Лурмель?



XI

Спустя неделю после отъезда Реми на г-на Годэ-Латерраса внезапно напало педагогическое рвение и он направил свои стопы, с томиком Тацита в кармане, в гостиницу на улице Фельянтинок. Там он узнал, что его ученик скрылся. Тучка скользнула по его челу, по благородному челу, которое, будь оно зеркалом, отражало бы лишь небеса, тихоокеанских чаек да созвездия Старого и Нового света. У людей возвышенного ума чаще, чем у людей заурядных, бывают предчувствия. И у Годэ-Латерраса появилось предчувствие. Вот почему, позабыв о давнишней вражде, он отправился в мастерскую Лабанна.

Скульптор, пребывавший вне времени и пространства, не мог ничего ему сказать. Зато он проводил Латерраса к кормилице-Виргинии, которая приписала исчезновение Реми безысходному горю, но какому именно, объяснять не стала, хотя и намекнула, что она сама, кажется, причастна к случившемуся. Если г-н Сент-Люси принял роковое решение из-за неразделенной любви, как она того опасается, то она просто в отчаянии. Но ведь на всех не угодишь, если ты не из породы тех женщин, которых сейчас столько развелось. Да ничего особенного она и не делала, — напрасно г-н Реми приревновал ее к г-ну Потрелю. Под конец Виргиния заявила, что она честная женщина и что совесть ее чиста. Она призвала Тощего Кота, взиравшего на них с полотна, в свидетели своего высоконравственного поведения и удалилась в закуток, где обычно ополаскивала стаканы.

Господин Годэ-Латеррас с озабоченным видом взобрался на высоты Монмартра. На следующее утро он спустился оттуда на империале омнибуса и опять появился в мастерской, которая превратилась в его штаб-квартиру. Тут он застал моралиста Браншю, облаченного в попону и трудившегося над трактатом о любви. Он был поглощен своим замыслом и тотчас же о нем поведал.

— Настоящая любовь, — изрек он, — может возникнуть лишь в том случае, если мужчина и женщина никогда не встречались. Полная гармония двух душ бывает лишь в вечной разлуке. Одиночество — непременное условие всеобъемлющей страсти.

Господин Годэ-Латеррас не поддался соблазну и не вступил в словесный поединок в столь возвышенных сферах. Он спросил, не видел ли моралист г-на Сент-Люси.

Браншю не знал об исчезновении креола, но когда услышал эту новость, его вдруг осенила догадка. Он сразу постиг многое. Он решил, что исчезновение Реми тесно связано со смертью прекрасной принцессы Вранги. Моралист был убежден, что странное поведение Сент-Люси в дни событий, которые предшествовали и сопутствовали прискорбной и поэтической кончине принцессы, должно было породить глубочайшее раскаяние в молодом человеке, по виду ветреном, а на деле вероломном.

— Принцессе Вранге суждено было умереть, — добавил философ с невозмутимым видом. — Ей нужно было умереть, дабы любовь, которую она питала ко мне, осуществилась в абсолюте. Но господин Сент-Люси множество раз перехватывал письма, которые принцесса посылала мне и содержание которых я восстановил по наитию; он с дьявольской иронией вручил мне только последнее письмо; это преступление, по-видимому, и довело его до самоубийства.

Пока Браншю говорил, нос его подергивался, выделяясь на мертвенно-бледном лице, покрытом красными пятнами, взгляд блуждал, глаза налились кровью. Тут очень кстати явился Лабанн и вывел на улицу незадачливого наставника, который от растерянности стал размахивать над головой зонтиком.

— Бедному моему моралисту, — воскликнул Лабанн, — еще никогда не приходили в голову такие возвышенные идеи! Будь у него в мозгу одна крупица фосфора, он был бы гением! Но ему достались две крупицы. Вся беда в этом.

Лабанн вспомнил, что Сент-Люси с восторгом рассказывал ему о чернокожем генерале — кабатчике из Курбевуа. Скульптор сказал, что, может быть, они получат кое-какие сведения у негра; к тому же Лабанну хотелось посмотреть на Телемаха.

Они взобрались на империал конки и доехали до площади Этуаль. Лабанн по привычке вошел в первую попавшуюся кофейню и начал без умолку разглагольствовать за кружкой пива. Г-н Годэ-Латеррас пускался в пространные возражения. А Лабанн отвечал, не слушая. Так они развивали великолепнейшие теории. Вдруг скульптор щелкнул пальцами и воскликнул:

— А ведь можно придать терпимый вид сему предмету.

Предметом была Триумфальная арка.

— И сделать это совсем просто. Но вот увидите, никто и не подумает об этом. А нужно всего-навсего вот что: рассадить у основания некоторое количество сапожников, писцов, торговцев жареной картошкой — кстати, чад был бы тут весьма уместен. Пусть бы на жалких лавчонках красовались безграмотные и аляповато размалеванные вывески. И пусть бы разрешили строителям лавчонок вытаскивать камни из монумента, особенно по углам: линии стали бы мягче. То тут, то там зияли бы дыры — хорошо было бы засыпать их землей и посеять буковые орешки и желуди. Буки, дубы распушили бы на различной высоте свои зеленые кроны и нарушили бы унылое однообразие серых стен, а корни, пробиваясь в каменной кладке, покрыли бы ее живописными, извилистыми трещинами. Плюща бы сюда побольше. Да в нем недостатка не будет, ведь он превосходно уживается на камнях. Ветры и птицы посеют в щелях, засыпанных пылью, дикий левкой — ведь дикому левкою по вкусу старые стены! — и уйму всяких злаков. Камнеломка, любящая сырость, ежевика и дикий виноград вырастут и размножатся где попало. На верхушке монумента настроить голубятен. Под сводами слепят гнезда ласточки. А к вечеру на карнизы будут слетаться стаи ворон, приманкой им будут дохлые сони и полевые мыши. И тогда-то на Триумфальную арку, если ее станут поддерживать с такой разумной заботой, будут взирать поэты, ее будут рисовать художники, и она прослывет произведением искусства. Человек, кружку пива!

Вечерело. Скульптор и мыслитель решили, что не стоит никуда ехать, и сели на трамвай, идущий к Монпарнасу.



XII

Пока г-жа Лурмель с дочкой устраивались в сером каменном домике под соломенной кровлей в тихом селении на морском берегу, неподалеку от Авранша, Реми, радостный и овеянный соленым ветерком, шел в соседнюю деревню на ярмарку, прихватив ящик с красками. У него осталось всего-навсего четырнадцать франков семьдесят сантимов, зато появились башмаки. Вокруг площади рядами стояли возы. Под деревьями, посаженными в шахматном порядке, смешалось все: румяные лица, обрамленные русыми бородами, телячьи спины, испачканные высохшим навозом, рога, рыльца поросят, лоснящиеся крупы, белые чепчики. С телег стаскивали свиней, и они пронзительно визжали, заглушая слитый гул голосов и рев скота. Женщины с золотыми цепочками, надетыми поверх бумажных косынок, и в гладких юбках неподвижно стояли на страже возле повозок, а мужчины в синих блузах с топорщившимися складками тем временем обделывали дела, потягивая сидр в кабачке, полном мух.

Реми вошел в кабачок, дверь которого была украшена веткой остролиста, уселся за столиком и разложил бумагу с карандашами. Он нарисовал одного крестьянина, потом другого, потом третьего, потом вообще всех, кто на него смотрел. За каждый портрет он просил двадцать су. Но кошельки не развязывались.

— Приведите-ка своих милых, — предложил художник, — мигом их нарисую.

В толпе зашумели, и несколько подвыпивших парней с хохотом подтолкнули к Реми какую-то толстушку. На щеках у нее рдел багровый румянец, и она хохотала до упаду. Реми сделал набросок — девушку можно было узнать по чепцу и крестику. Один из веселых парней порылся в вязаном кошельке, протянул художнику серебряную монетку и, старательно сложив рисунок вчетверо, сунул его за пазуху.

Все сошлись на том, что парижанин превосходно передает сходство, и Реми вернулся в деревню с несколькими серебряными монетами в кармане.

Он переночевал на захолустном постоялом дворе, в той деревушке, где поселилась и г-жа Лурмель, и с утра отправился на золотистый пляж, где рядами стояли пестрые купальные кабинки.

Море голубело на горизонте, медленно поднимался прилив, и сверкающая зеленоватая волна, отороченная пеной, с шумом катилась по песку. Небо в легкой влажной дымке, то коварное небо, что и ласкает, и обжигает белую кожу горожан, замыкало округлый горизонт. Ветерок, дувший с океана, играл оборками женских платьев. Хрупкие парижанки в купальных костюмах, с волосами, подобранными под резиновые чепчики, бежали навстречу волне. Реми заметил мадемуазель Лурмель — ее фиолетовый шарф развевался по ветру.

Он чуть было не кинулся на шею девушке, но тут, у поворота дорожки, терявшейся на песчаном берегу, показался г-н Сариет с неизменными седыми бакенбардами и неизменным зонтом.

— Здравствуйте, господин Сариет, — сказал Реми изумленному старику.

Не прошло и четверти часа, как они стали добрыми друзьями.

— Я большой любитель памятников старины, — говорил г-н Сариет, — и знаете ли, я целых три недели измерял стены аббатства на горе Сен-Мишель; измерения я производил зонтом. Такая уж у меня привычка. Вот, например, высота каменных стен аббатства в среднем равна семидесяти двум зонтам, а внутренних колонн храма — по крайней мере тридцати семи зонтам, трем набалдашникам и двум металлическим наконечникам.

Господин Сариет пришел в восторг, когда узнал, что Реми — художник. Они сговорились вместе обойти весь Авраншский округ. Решили, что г-н Сариет будет измерять исторические памятники, а Реми их зарисовывать.

— Представьте меня госпоже Лурмель, — попросил Реми.

И когда старик произнес: «Господин Реми Сент-Люси, сын господина Сент-Люси, бывшего министра Гаити», Реми поклонился г-же Лурмель, онемевшей от удивления, и девушке, которая широко раскрыла свои фиалковые глаза и расцвела в улыбке.


В тот вечер г-жа Лурмель и ее дочь сидели у окна, облокотившись на подоконник, вдыхали воздух, насыщенный солью, и смотрели, как над сверкающим морем всходит луна.

— Но послушай, доченька, — говорила г-жа Лурмель, — ведь нам ничего неизвестно ни о его семье, ни о состоянии, ни о поведении.

— Но послушай, мамочка, ведь я же люблю его! — воскликнула девушка с той беззастенчивостью, которая свойственна неиспорченным натурам.

— Что ты, право, говоришь, Жанна! — возразила мать. — Ты же его совсем не знаешь.

Жанна ответила, и что-то ласковое, но задорное, было в ее прекрасных лучистых глазах:

— Я его не знаю, мама, но я его узнаю.



ХIII

Господин Алидор Сент-Люси накануне вечером приехал в Париж, но все еще не видел сына. Он тщетно искал его по всему вокзалу, тщетно прождал его в гостинице. Он был раздосадован; его нервы расшатались от долгого путешествия, и даже в гостинице, в покойной постели ему всю ночь мерещилась качка на пароходе и тряска в курьерском поезде. Проснулся он не в духе. Суставы поламывало, болела голова.

Сейчас он сидел, развалясь, на извозчике, который вез его по тряской мостовой, и с раздражением думал о воспитании сына, о потворстве г-на Годэ-Латерраса. Прошло целых четыре года, а Реми все еще не бакалавр. Напрасно выбрал он в наставники этого бедного, хоть и достойнейшего человека. Алидор ждал большего от Годэ-Латерраса: в кофейне, где велись политические споры, он поражал своим красноречием и непреклонным стоицизмом. Кроме того, Алидор негодовал, что сын не встретил его, как подобает, на вокзале. Откуда-то несся запах жареного мяса, дразня аппетит г-на Алидора. Экипаж еле-еле полз, поднимаясь в гору; тощая кляча, понурив голову, покорно подставляла спину под кнут. Наконец кучер молча остановил экипаж. Перед дверцами возвышалось сто шестьдесят ступеней Котэнского прохода.

Алидор вышел и дал монету в сто су кучеру — верзиле с чумазым, угреватым лицом; тот молча зажал ее зубами. Началась немая сцена. Кучер, настоящий великан, не спеша поворачиваясь на козлах, пошарил в одном из карманов, вынул кошелек и застыл, глядя на свою клячу, делавшую какие-то судорожные движения, затем начал исследовать второй карман, но вдруг тронул лошадь и дал ей пройти несколько шагов вперед, в сторону от проезжавшей телеги, которая ничуть не угрожала его экипажу; потом вывернул наизнанку карманы красного жилета и в конце концов показал раздосадованному седоку семь су. Больше сдачи не набралось, не было мелочи. Алидор с разъяренным видом повернулся к нему спиной и услыхал, как кучер, ворча, хлестнул лошадь. Безупречные лаковые ботинки поскрипывали на выщербленных плитах Котэнского прохода и взбирались, ступень за ступенью, по крутой лестнице, залитой, хоть лето и было в разгаре, вонючей и липкой жижей. Наконец, прошаркав по скользким ступеням, проложенным между домами, г-н Алидор дернул за ручку звонка в виде оленьей ножки, висевшую у двери, покрытой плесенью. Ждать пришлось довольно долго, наконец дверь приотворилась, и показалась голова, обмотанная куском пестрой ткани. Достойнейший муж спросонья натянул впопыхах брюки, с которых осыпалась присохшая грязь. В воздухе стоял запах сырости и табака. Зеленоватый дневной свет, пройдя все закоулки и потускнев, с трудом пробивался сквозь мутные стекла. К стенам булавками были приколоты политические карикатуры. На умывальнике возвышалась груда засаленных и растрепанных книг. На письменном столе, вперемежку со словарями и рукописями, валялись куски хлеба, мыло и гребенка. Нищенская обстановка говорила о такой укоренившейся лени и безалаберности, что г-н Сент-Люси, увидев комнату, сразу постиг характер наставника, как будто целых двадцать лет ходил за ним по пятам из кофейни в кофейню. Бедняга-креол пытался держаться с достоинством, чтобы хоть этим скрасить убожество своего жилья.

— Прошу прощения, — сказал он бывшему министру, — что я принимаю вас в неприглядной келье современного отшельника.

Он добавил, выпрямившись:

— Ведь мы — ученые-бенедиктинцы[93] девятнадцатого века!

И он украдкой рассовывал по карманам гребенку, мыло и хлебные корки, осквернившие его письменный стол.

Сент-Люси пришлось признаться себе, что его не обманули, а обманулся он сам. Да и мог ли Годэ-Латеррас кого-нибудь обмануть? Бездельник и неряха был жалок, но именно чувство жалости было чуждо душе Алидора Сент-Люси. Ему оставалось только пенять на самого себя, но этого-то он и не мог простить дуралею-наставнику. Его охватила ярость, он стиснул зубы и бросал вокруг недобрые взгляды. Но немного погодя он с каким-то особенным удовольствием решил скрыть гнев. И сказал, придавая своему спокойному голосу, присущему человеку сильному, чуть ли не вкрадчивое выражение:

— Любезный господин Годэ, извините, что я поднял вас с постели. — И какой же взгляд он бросил на то, что вежливо наименовал постелью! — Мой первый визит — к вам. Сейчас мы с вами нагрянем к Реми. Я его предупредил о своем приезде, но он не обратил на это никакого внимания. Хочется мне отодрать его за уши.

Услышав слова Алидора, наставник задрожал от страха, и как ни откидывал он голову, а все время видел перед собой загадочное лицо мулата.

Он попытался улыбнуться и пробормотал, запинаясь, что как раз на нынешний день освободил Рене от занятий и что его ученик, должно быть, отправился погулять за город.

Несчастный выигрывал всего лишь день. Он провел его в розысках, устал, но ничего не добился.

Наутро, ровно в восемь часов, Сент-Люси снова появился в келье, где ученый-бенедиктинец XIX века навел кое-какой порядок. Годэ-Латеррас нацепил белый галстук, а на его лице появилось стоическое выражение, придававшее ему столько внушительности во время всяческих церемоний. Но сейчас его терзал не только страх перед бывшим министром Сулука. Ему уже не доверяли в кухмистерской, в Купальном переулке, за душой у него не было и двадцати су, он совсем обнищал. Часть двестифранкового жалованья, которое он ежемесячно получал в гаитянском консульстве, вечно уходила на уплату долгов всяким поставщикам. Ибо он был человеком честным. А остававшейся суммы хватало не надолго. Больше всего на свете он любил сорить деньгами.

Он пошел следом за г-ном Алидором Сент-Люси, вне себя от тревоги, которая сначала его оглушила, ослепила, повергла во прах, а потом мало-помалу довела до безразличия. Он очнулся, услышав, что гаитянин велит извозчику ехать на улицу Фельянтинок, и попытался выгадать еще несколько часов.

— Любезный господин Алидор, — сказал он, — скорее всего мы застанем Реми только после полудня, когда я обычно прихожу на урок.

Недоверчивый и скрытный мулат стал подозревать, что от него скрывают какую-то тайну. С особым злорадством он постарался все запомнить и ответил добродушным, безмятежным тоном:

— Что ж, господин Годэ, тогда поедемте завтракать. Вы, вероятно, проголодались.

Завтракали в кофейне на бульваре. Наставник ел мало и с ужасом смотрел, как могучий мулат поглощает мясо, чтобы поддержать свои силы. Никогда еще Алидор не казался ему таким огромным, таким широкоплечим. Из манжет, застегнутых золотыми запонками, у бывшего министра высовывались мускулистые, бронзовые ручищи; он обращался к наставнику с детской ласковостью. Он с наивным видом опускал ресницы, чтобы притушить жестокий блеск своих глаз. И эта наивная доверчивость усиливала муки наставника. На столе появились сигары и ликер: завтрак затянулся. Однако кончился и он. И вот пролетка, за которой посылали официанта, повезла папашу с учителем на улицу Фельянтинок.

Ученый муж все уповал на чудо. Он даже почти верил, что по воле провидения Реми сидит дома и трудится над Тацитом.

Первые же слова хозяйки гостиницы их сразили.

— Господин Реми куда-то пропал, — сообщила она, — надо заявить в полицию.

Алидор повернулся к наставнику и скрестил руки. Ничто не дрогнуло в его матовом, смуглом лице, но губы его побелели, а глаза налились кровью. Он стиснул зубы и спросил гортанным голосом:

— Где он? Вы за него отвечаете!

И своей могучей рукой он схватил наставника за плечо, но г-н Годэ, поскольку земля не разверзлась под ним тут же, у конторы гостиницы, закинул голову и стал созерцать лестничную клетку. Даже в час крушения всех надежд он по-прежнему был велик духом. Г-н Сент-Люси огляделся, увидел медные подсвечники, стоявшие в ряд на столике, ключи с ярлыками и рекламу фирмы ликеров — предметы, свидетельствующие о европейской цивилизации. Когда б он увидел вокруг бесплодные холмы, крутые откосы оврага или манговые леса родного острова, то, право, не утерпел бы и с наслаждением задушил бы наставника. Он сдерживался из уважения к европейским нравам и сказал лишь одно:

— Не отпущу вас, покуда вы его не найдете.

И они начали колесить на извозчике по городу. Наставник стал проводником мулата, который все время молчал. Годэ-Латеррас обедал с гаитянином в роскошных ресторанах, где ему с приятностью улыбались официанты и где он ел вкусные блюда. По вечерам он поднимался по лестнице отеля, по ковру, заглушавшему звуки шагов, и тень его спутника, выросшая до невероятных размеров, неотступно поднималась рядом. Он входил в великолепную комнату, и дверь за ним запирали, а утром ключ щелкал в замочной скважине, вновь призывая его к роскошной и мучительной жизни. Они садились на извозчика, ждавшего их на улице, и весь день разъезжали. Были они и у «Тощего кота». Виргиния дала Алидору понять, что принимает живое участие в судьбе его сына. Она даже белье чинила г-ну Реми. Ради него она готова в огонь и воду. Не из тех она женщин, которых в наше время развелось так много.

— Поезжайте в морг, — добавила она, горестно вздохнув.

И она убежала в кухню, а через минуту снова появилась с красным носом, заплаканными глазами и принесла счет, по которому г-н Реми не уплатил.

К тому же она воспользовалась случаем и напомнила г-ну Годэ, что он задолжал ей за все съеденное и выпитое. Но человек с железной волей позабыл дома кошелек. Впрочем, он больше уже не боролся с обстоятельствами. Тюрьма на колесах изнурила его. От «Тощего кота» его поволокли в мастерскую Лабанна.

Скульптор объявил, поглаживая свою блестящую бороду, что он все еще не видит покаянного памятника жертвам тирании. Пока он изучает флору Антильских островов. Он показал г-ну Сент-Люси мольберт, почти похороненный под грудой книг.

— Мольберт принадлежал Реми, — заметил скульптор, — мальчишка уже ловко стал рисовать.

— Так значит сын у меня художник? — удивленно воскликнул Сент-Люси.

И он привычным жестом втолкнул наставника в пролетку, ждавшую их у дверей. Побывали они и в полицейском управлении; побывали они и у Диона, который сочинял поэму, сидя под скрещенными рапирами. А рядом, на книжном шкафу, красовался череп в бархатной полумаске с кружевной оборкой. Побывали они у Мерсье и его сожительницы-акушерки, дородной и краснощекой женщины. Побывали и в отдаленнейшей части Батиньоля[94], в мастерской живописца Потреля. Побывали у некоей девицы Мари, побывали и у девицы Луизы, которая стала заигрывать с бывшим министром и называть его «папочкой».

Однажды, превосходно позавтракав и завидев извозчика, который вот-вот должен был его умчать, Годэ-Латеррас попросил г-на Сент-Люси разрешить ему съездить домой за рубашкой и носками. Но тот даже не ответил, а приказал кучеру остановиться у первой попавшейся лавки, торгующей бельем.

В тот день они отправились к Телемаху. Мирогоана, которой никогда еще не доводилось видеть, чтобы перед харчевней ее хозяина останавливался экипаж, забила тревогу. А Телемаха охватил благоговейный ужас, когда из экипажа вышел бывший министр императора.

— Это вы, мусью Сент-Люси! — проговорил он и замер с открытым ртом.

Он исподтишка поглядывал на экипаж, — не спрятался ли там Сулук. Успокоившись на этот счет, он улыбнулся Годэ-Латеррасу и спустился в подвал за пивом.

Пока его не было г-н Сент-Люси внимательно разглядывал портрет в золоченой раме, висевший над стойкой.

— Красивая штука, не правда ли, мусью? — спросил негр, голова которого показалась на поверхности земли. — Это, мусью, ваш сын нарисовал мой портрет. Мусью Реми — просто колдун.

Папаша метнул на наставника взгляд, дышавший черной ненавистью. И это было все.

Телемах, узнав от бывшего министра, что Реми исчез, долго о чем-то раздумывал. Прищурившись, будто кот, впавший в дремоту, он, казалось, взглядом советовался с Мирогоаной. Наконец тряхнул головой и произнес важным и проникновенным тоном:

— Мусью, молодого человека похитила любовь! Все молодые люди от любви беснуются — как братец Ваду, когда он пляшет на клетке со змеей. Старушка стряпуха — это очень хорошо. Но красотка-девчонка — это тоже хорошо.

Телемах замолчал.

— А вы знаете, где мой сын? — спросил Сент-Люси,

— Знаю, мусью, — ответил Телемах, — он там, где девчонка.

Его спросили, где же красотка, о которой он говорит.

— Не знаю, мусью, — ответил он.

И улыбнулся, как малый ребенок.

Большего г-ну Сент-Люси не удалось добиться. Он втолкнул наставника, державшего пакет с носками и рубашками, в пролетку и велел Телемаху сообщить обо всем, что удастся разузнать о Реми.



XIV

Телемах облачился во фрак. В партикулярном платье у него был такой представительный вид, что швейцар в отеле, не колеблясь, указал ему на парадную лестницу.

— Здравствуйте, мусью, — сказал Телемах Алидору, который был одет в розовую куртку и панталоны со штрипками. — Я знаю, где мусью Реми. Там, где девушка, а девушка в Авранше, на море.

Тут он объяснил, что не раз примечал, как юношу интересует г-н Сариет, домовладелец из Курбевуа, и решил, что все дело тут в какой-нибудь девице. От жены мясника и от булочницы он узнал, что г-н Сариет, человек неразговорчивый, — опекун девицы, которая лишилась отца и жила вместе с матерью на улице Фельянтинок. Девица, говорили, прехорошенькая. И пронюхав, что г-н Сариет поехал навестить свою подопечную в деревушку близ Авранша, Телемах решил, что мусью Реми тоже отправился в Авранш. Он уверял, что сам братец Иосиф, прорицатель, так ловко не отгадал бы загадку, даже если бы сплясал на клетке со змеей.

Господин Сент-Люси поспешил выпустить из темницы наставника, который уже начал привыкать к своей роскошной, необыкновенной жизни, и велел ему укладывать вещи. При этих словах, полных жестокой иронии, Годэ-Латеррас возвел к потолку глаза — они напоминали глаза собаки или мученика и придавали его облику что-то трогательное. Мальчишке-рассыльному велено было купить для него несколько носовых платков, и наставнику пришлось ехать бок о бок с мулатом по нормандской железной дороге.

Путешественники провели ночь в Авранше. Утром мягкий свет посеребрил песчаный берег бухты, в глубине которой темнела зубчатая пирамида — гора Сен-Мишель. Алидор притащил Годэ-Латерраса к дилижансу, ходившему в приморскую деревушку. Бывший министр занял лучшее место впереди, а пленника усадил под брезентовой покрышкой, между двумя ящиками, которые так и впивались ему в бока.

Приехав на взморье, где в тот день была приятная, нежаркая погода, Сент-Люси тотчас же нанял комнату на постоялом дворе и запер свою жертву на ключ. Он засыпал вопросами хозяйку, и та сказала, что г-н Реми взял ящик с красками и пошел вместе с г-ном Сариетом к береговым скалам. Алидор поспешил туда и действительно минут через десять увидел Реми, который преспокойно писал утесы. Алидору страстно захотелось и отколотить сына тростью и сжать его в объятиях. Пока он колебался, не зная, какому порыву поддаться, Реми бросился ему на шею.

Куда делся хмурый юнец, с которым отец расстался четыре года тому назад! Перед ним стоял сильный, энергичный и жизнерадостный молодой человек. Лицо у него было открытое и улыбающееся.

— Как я счастлив, что ты приехал, папа! — воскликнул он. — А я собирался тебе написать. Вот познакомься с господином Сариетом, а он представит тебя госпоже Лурмель и ее дочери.

Господин Сариет, измерявший зонтом прибрежные скалы, прервал свое занятие и поклонился.

Вечером, когда на небе появились полчища звезд, г-н Алидор Сент-Люси с изысканной креольской любезностью предложил руку г-же Лурмель, приглашая ее пройтись по берегу.

Реми шел рядом с Жанной и любовался ее ресницами: казалось, будто они отбрасывают голубоватые ночные тени на ее круглые щечки. Она вскинула свои ясные глаза, напоминавшие фиалки, омытые росой, взглянула на молодого человека и промолвила, сверкая зубками, по которым скользнул луч луны:

— Вот моя мама совсем, совсем не понимала, почему вам вдруг вздумалось путешествовать в одно время с нами, да еще без шляпы, в шлепанцах и курточке. А я сразу поняла, что вы просто решили на мне жениться.

Господин Алидор сказал сыну, когда они остались наедине, причем его голос звучал и ласково и ворчливо:

— Девушка очень мила. Ты такой не заслуживаешь. Напрасно я не рассказал госпоже Лурмель о твоих похождениях в Париже, повеса. А научился ты по крайней мере рисовать?

Тут он вдруг ударил себя по лбу и воскликнул:

— Да ведь я забыл про этого болвана Годэ, — он так и сидит взаперти!



ПРЕСТУПЛЕНИЕ СИЛЬВЕСТРА БОНАРА (LE CRIME DE SYLVESTRE BONNARD)[95]

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

ПОЛЕНО

24 декабря 1861 года

Я переоделся в халат и надел туфли; отер слезу, выступившую мне на глаза от холодного, резкого ветра, задувавшего с набережной. В камине пылал яркий огонь, озаряя мой кабинет. На оконных стеклах распустились листьями папоротника ледяные узоры, скрыв от меня Сену, ее мосты и Лувр династии Валуа[96].

Придвинув кресло и столик к топке, я занял место, милостиво оставленное мне Гамилькаром. Перед решеткою камина, на перинке, клубком свернулся Гамилькар, уткнувшись носом в лапы. Густой и легкий мех его вздымался от ровного дыхания. Когда я подошел, он мягко глянул агатовыми зрачками сквозь полусомкнутые веки и тотчас их закрыл, подумав: «Ничего, это друг».

— Гамилькар! — обратился я к нему, вытягивая ноги. — Гамилькар, дремлющий принц обители книг и ночной страж, ты защищаешь от подлых грызунов рукописи и книги, приобретенные старым ученым благодаря его скромным сбережениям и неослабному усердию. Среди безмолвия библиотеки, хранимой твоею воинской доблестью, Гамилькар, спи в неге, подобно султанше: ибо ты сочетаешь в облике своем грозный вид татарского воина с ленивой грацией восточной красавицы. Героический и сластолюбивый Гамилькар, спи до того часа, как в лунном свете запляшут мыши перед Acta Sanctorum[97] ученых болландистов[98].

Начало этой речи понравилось Гамилькару, вторившему ей горловым звуком, похожим на клокотанье чайника. Но, как только я возвысил голос, Гамилькар, прижав к голове уши и морща полосатый лоб, предупредил меня, что декламация такого рода вовсе неуместна.

Он мыслил:

«Этот старокнижник говорит без толку, а вот наша Тереза произносит слова, всегда исполненные смысла и реального значения, то возвещая еду, то обещая порку. Знаешь, о чем идет речь. Этот же старик соединяет звуки, не значащие ничего».

Так думал Гамилькар. Предоставив ему свободу размышлять по-своему, я раскрыл книжку и стал читать с особым интересом, ибо то был каталог рукописей. Не знаю чтения более легкого, приятного и завлекательного, нежели чтение каталогов. Данный каталог, составленный в 1824 году библиотекарем сэра Томаса Ралея, господином Томпсоном, грешит, правда, чрезмерной краткостью и не дает той точности, какую архивисты моего поколения первыми ввели в палеографию и дипломатику[99]. Он оставляет место для разных пожеланий и догадок. Вот почему, быть может, при чтении его я погружаюсь в состояние, какое в натуре, больше одаренной воображеньем, следовало бы назвать мечтательностью. Я мирно отдавался блужданью своих мыслей, когда моя домоправительница угрюмо доложила, что меня спрашивает г-н Кокоз.

Кто-то действительно проник за ней в библиотеку. Это был человек маленького роста — бледный, тщедушный человечек в поношенной визитке. Человечек направился ко мне, приветствуя меня улыбочками и кивками головы. Но он был очень бледен и, несмотря на молодость и живость, имел вид больного. При взгляде на него я мысленно представил себе раненую белку. Под мышкой он принес зеленый узел и водрузил его на стул, затем, развязав четыре конца свертка, открыл передо мною кипу желтых книжек.

— Сударь, я не имею чести быть вам знаком, — сказал он. — Я книжный агент, представитель главных столичных фирм, и в надежде, что вы почтите меня своим доверием, беру на себя смелость предложить вам несколько новинок.

Боги милостивые! Боги праведные! Что за новинки предложил мне гомункул[100] Кокоз! Первый том, врученный мне, оказался «Историей Нельской башни» с любовными приключениями Маргариты Бургундской и капитана Буридана[101].

— Это книга историческая, — пояснил он, улыбаясь, — история правдивая.

— В таком случае она скучная, — ответил я, — ибо книги исторические, когда не лгут, бывают очень нудны. Я сам пишу книги правдивые, и если б, на свое несчастье, вы стали предлагать любую по домам, то рисковали бы носить ее в вашей зеленой сарже до конца дней своих, не находя даже кухарки, способной по наивности купить такую книгу.

— Разумеется, сударь, — согласился человечек чисто из любезности.

И, продолжая улыбаться, показал мне «Любовь Элоизы и Абеляра»[102], но я дал ему понять, что в моем возрасте не до любовных приключений.

Все еще с улыбкой, он предложил мне «Игры для развлечения общества»: правила игры в пикет, безик, экарте, вист, шашки, шахматы и кости.

— Увы, — сказал я, — если хотите мне напомнить правила безика, верните на землю старого друга моего Биньяна, с которым играл я в карты каждый вечер до той поры, когда все пять академий торжественно свезли его на кладбище, или низведите до вздорности игр человеческих серьезный ум Гамилькара, спящего перед вами на подушке, теперь единственного, кто разделяет со мною вечерние досуги.

Улыбка человечка стала бледной и тревожной.

— Вот, — сказал он, — новый сборник развлечений в обществе: шутки, каламбуры, а также способ превращать красную розу в белую.

Я ответил, что розы уже давно со мною не в ладах, а шуток с меня достаточно и тех, какие дозволяю я себе в научных изысканиях, помимо своей воли.

Гомункул протянул мне последнюю книгу с последней своей улыбкой:

— Вот «Сонник», разъясняющий всевозможные сны: о золоте, ворах, о смерти, о падении с высокой башни… Это самый полный.

Я взял каминные щипцы и, оживленно помахивая ими, ответил моему коммерческому гостю:

— Да, мой друг, но и эти сны, как тысяча других, веселых и трагичных, все сводятся лишь к одному — сну жизни; а даст ли ваша желтая книжонка его разгадку?

— Конечно, сударь, — ответил гомункул. — Книга самая полная и недорогая: франк двадцать пять сантимов.

Я не продолжил разговора с книгоношей. Не стану утверждать, что произнес именно те слова, какие привожу. Возможно, что в письменной передаче я их немного и распространил. Очень трудно соблюсти буквальную истину даже в дневнике. Но если самые слова были не совсем те, то смысл их передан верно.

Я кликнул домоправительницу, так как звонков у меня в квартире нет.

— Тереза, проводите, пожалуйста, господина Кокоза; а впрочем, у него есть книга, быть может интересная для вас. Это «Сонник». Буду счастлив преподнести его вам.

Тереза ответила:

— Коли нет времени грезить наяву, так уж во сне-то и подавно, слава богу! У меня довлеет дневи злоба его, а злобе — день, и каждый вечер я могу сказать: «Господи, благослови меня, отходящую на покой». Не вижу снов ни стоя, ни лежа и не принимаю свой пуховик за черта, как то случилось с моей родственницей. А ежели позволите мне сказать, так, по-моему, книг здесь и без того достаточно: у вас, барин, их не одна тысяча, и от этих-то голова у вас идет кругом, а с меня хватит и моих двух — молитвенника да поваренной книги.

С этими словами Тереза помогла человечку запаковать в зеленую саржу его товар.

Гомункул Кокоз больше не улыбался. Его унылое лицо выражало такое страдание, что я раскаялся в своих насмешках над столь несчастным человеком. Я вернул его, сказав, что мельком подметил у него экземпляр «Истории Эстеллы и Неморена», что очень люблю пастухов и пастушек и охотно бы купил за сходную цену историю этих двух безупречных любовников.

— Я отдам вам эту книгу за франк двадцать пять, — ответил мне Кокоз с сияющим от радости лицом. — Это историческая книга, вы будете довольны. Теперь я знаю, что вам подходит. Вижу, вы знаток. Завтра принесу вам «Папские преступления». Отличная книга. Доставлю любительский экземпляр, с картинками.

Я попросил его не беспокоиться, но все же он ушел довольный. Когда зеленый узел вместе с книгоношей исчез во мраке коридора, я спросил домоправительницу, откуда к нам свалился этот жалкий человечек.

— Подлинно, что свалился, — ответила она. — К нам он свалился с крыши, где живет с женой.

— Вы говорите, Тереза, — у него жена? Чудно! Женщины престранные создания. Наверно, это плохонькая женщина.

— Хорошо не знаю, какова она, — ответила Тереза, — но вижу каждый божий день, как она треплет по лестнице свои шелковые платья в сальных пятнах. Глаза у нее так и светятся, а по чести говоря, разве такие глаза и шелковые платья подобают женщине, которую приютили тут из милости? И на чердак-то их пустили только на время, пока чинится крыша, лишь ради того, что муж болен, а жена в интересном положении. Привратница как раз сегодня говорила про нее, что она с утра почувствовала схватки, и сейчас ее уложили в постель. Очень им нужен этот ребенок!

— Тереза, он несомненно им не нужен. Но природа захотела, чтобы они произвели на свет ребенка; она поймала их в свою ловушку. Нужно примерное благоразумие, чтобы избегнуть хитростей природы. Так пожалеем их и не станем осуждать. А что до шелковых платьев, то нет женщины, которая бы не любила их. Дщери Евы любят наряды. Вы сами, Тереза, такая степенная, разумная, — а какой крик вы поднимаете, если не окажется у вас белого фартука, когда вам надо подавать к столу. Скажите-ка, есть ли у них на чердаке все необходимое?

— Ну, откуда у них быть? Муж, которого вы видели, был агентом по ювелирной части, как сказывала мне привратница, и неизвестно почему бросил торговать часами. Теперь торгует альманахами. Разве это приличное занятие? И никогда я не поверю, что бог дарует свое благословение торговцу альманахами. А, между нами, жена его, судя по всему, — дрянь: где день — где ночь. Сдается мне, она годна воспитывать ребенка, как я — играть на гитаре. Невесть откуда взялись они, но только я уверена, что прибыли они по Нищей дорожке из Беззаботной стороны.

— Откуда бы ни прибыли, они несчастны, Тереза, а на чердаке холод.

— Еще бы! Крыша прохудилась в нескольких местах, и дождевая вода проходит на чердак. У них нет ни белья, ни мебели. Ни столяр, ни ткач не работают, думается мне, на эдаких христиан.

— Очень печально, Тереза. И вот вам — христианка, а обеспечена необходимым хуже, чем сей язычник Гамилькар. Что говорит она сама?

— С такими людьми я никогда не разговариваю. Не знаю, ни что она говорит, ни что она поет. А поет она целый день. Я слышу ее с лестницы, и когда ухожу из дома и когда возвращаюсь.

— Ну что ж! Наследник Кокоза может сказать, как яйцо в деревенской загадке: «Мать произвела меня с песней». Подобный же случай был и с Генрихом Четвертым. Жанна д'Альбре[103], почувствовав предродовые боли, запела старинное беарнское песнопение:


Божья матерь с конца моста,
Помоги мне в этот час.
За меня проси у бога, —
Чтоб не тяжки были роды,
Чтоб сыночка мне родить.

Конечно, производить на свет несчастных неразумно. Но, милая моя Тереза, это происходит ежедневно, и всем философам мира не удается изменить этот глупый обычай. Госпожа Кокоз ему последовала — и поет. И хорошо делает. Скажите-ка, Тереза, вы варите сегодня суп?

— Варю, и сейчас самое время снять пену.

— Очень хорошо! Но не преминьте, Тереза, отлить из котелка добрую мисочку бульона и отнести ее нашей сверхсоседке, госпоже Кокоз.

Моя домоправительница было ушла, но я добавил весьма кстати:

— Тереза, прежде всего будьте добры позвать вашего приятеля дворника: накажите ему взять у нас в сарае хорошую вязанку дров и отнести ее к Кокозам на чердак. И особливо пусть не забудет положить в вязанку большое полено — настоящее рождественское полено. Что же касается гомункула, прошу вас, если он придет опять, не пускать дальше моей двери — ни его самого, ни желтых его книжек.

Сделав эти мелкие распоряжения с утонченным эгоизмом старого холостяка, я снова принялся за чтение каталога.

С каким трепетом, с каким волнением, с каким смятением обнаружил я там заметку, которую я даже не могу сюда переписать без дрожи в руке:

Златая легенда Иакова Генуэзца (Иакова Ворагинского), французский перевод, маленькое in quarto.

Эта рукопись XIV века, кроме довольно полного перевода известного сочинения Иакова Ворагинского, содержит: 1) жития святых Фереоля, Феруция, Жермена, Винцента и Дроктовея; 2) поэму «О чудесном погребении святого Жермена Осэрского». Перевод, жития и поэма принадлежат перу клирика Жана Тумуйе.

Рукопись, на тонком пергаменте, заключает большое количество титульных букв и две миниатюры изящного письма, но плохой сохранности: одна изображает «Сретенье господне», другая — «Венчанье Прозерпины»[104].

Какое открытие! Пот выступил у меня на лбу, и затуманились глаза. Я вздрогнул, покраснел и, не в силах говорить, испытывал потребность громко крикнуть.

Какое сокровище! Сорок лет я изучаю христианскую Галлию, в особенности — славное аббатство Сен-Жермен-де-Пре[105], откуда вышли короли-монахи, основатели нашей французской династии. И, несмотря на преступную неполноту такого описанья, мне было ясно, что рукопись исходит из этого великого аббатства. Об этом говорило все: жития, добавленные переводчиком, относились все к основанию аббатства благочестивым королем Хильдебертом. Особо знаменательно житие святого Дроктовея, первого аббата моего дорогого аббатства. Французская поэма, касающаяся погребения святого Жермена, вела меня в самый неф досточтимой базилики, этой колыбели всей христианской Галлии.

Златая легенда сама по себе является пространным и вместе с тем изящным произведением. Иаков из Ворагина, дефинитор ордена святого Доминика и архиепископ генуэзский, собрал в XIII веке предания о католических святых и составил такой богатый сборник, что по монастырям и замкам воскликнули: «Вот Златая легенда!» Златая легенда отличается особой полнотою в части итальянской агиографии[106]. Галлам, алеманнам, Англии отведено там небольшое место. Великие святые Запада видны этому генуэзцу сквозь дымку густого, холодного тумана. Поэтому германские, аквитанские и саксонские переводчики этого прекрасного житийника взяли на себя заботу добавить к его рассказу жизнеописания своих святых.

Я прочел и сличил немало рукописей Златой легенды. Мне знакомы и те, что описал мой ученый коллега господин Полен Парис[107] в отличном каталоге рукописей королевской библиотеки. Две из них особо привлекли мое внимание. Одна — XIV века, содержащая перевод Жана Беле; другая, веком моложе, заключает в себе извод Жака Винье. Обе из собрания Кольбера[108] и помещены на полках славной Кольбертины заботами библиотекаря Балюза[109], чье имя я не могу произнести, не снявши свою шапочку, ибо даже в тот век гигантов эрудиции Балюз поражает нас своим величием. Мне известен очень любопытный свод из собрания Биго; я знаком с семьюдесятью четырьмя печатными изданиями, начиная с достопочтенного их предка, готического страсбургского издания, начатого в 1471 и законченного в 1475 году. Но ни одна из этих рукописей, ни одно издание не содержат житий святых Фереоля, Феруция, Жермена, Винцента и Дроктовея, ни в одном нет имени Жана Тумуйе, — словом, ни одна не исходит из аббатства Сен-Жермен-де-Пре. Все они в сравнении с рукописью, описанною господином Томпсоном, — солома рядом с золотом. И вот я видел своими глазами, осязал своими руками неопровержимое свидетельство о существовании этого памятника. Но что же сталось с самим памятником? Сэр Томас Ралей окончил дни на берегах озера Комо, взяв туда с собою часть благородных своих сокровищ. Куда ушли они по смерти этого тонкого любителя старины? Куда девалась рукопись Жана Тумуйе?

«Зачем, — подумал я, — зачем узнал я о существовании этой драгоценной книги, раз мне не суждено ею владеть или ее увидеть! Я устремился бы за ней в жгучую глубь Африки или во льды полярных стран, когда б узнал, что она там. Но я не знаю, где она. Не знаю, хранится ль под тройным запором в железном шкафу ревнивого библиомана, или плесневеет на чердаке у невежды. Я содрогаюсь при мысли, что, может быть, вырванные из нее листы служат покрышкой для банок с огурцами у какой-нибудь хозяйки».



30 августа 1862 года


Истомленный гнетущею жарой, я тихо шел по северной стороне набережных, у самых стен домов, и в теплой их тени лавки старинной мебели, гравюр и старых книг тешили мои глаза и говорили моему уму. Гуляя и разыскивая книги, я наслаждался мимоходом несколькими громкозвучными стихами поэта из Плеяды[110], смотрел на изящный маскарад Ватто[111], ощупывал глазами двоеручный меч, стальной подбородник, морион[112]. Что за массивный шлем и какая тяжелая кираса, синьор! Доспехи гиганта? Нет, панцирь насекомого. Тогдашние люди были одеты в панцирь, как майский жук: их слабость была внутри. В противоположность им — наша сила внутри, а душа наша, во всеоружии знания, живет в тщедушном теле.

Вот пастельный портрет старинной дамы: лицо в нем полустерлось и помутнело, словно тень, чему-то улыбается; видна рука в ажурной митенке, держащая на атласных коленях болонку в лентах. Чарующей грустью наполнил меня этот образ. Да посмеются надо мною те, кто в душе своей не носит полустершейся пастели!

Как лошадь, зачуявшая конюшню, я ускоряю ход, приближаясь к своей квартире. Вот человеческий улей, — там есть и у меня своя ячейка, и я откладываю в ней чуть горьковатый мед науки. Тяжело взбираюсь по лестнице. Еще несколько ступенек — и я у своей двери. Но я не столько вижу, сколько угадываю по шуршанью шелка, что мне навстречу спускается женщина. Останавливаюсь и прижимаюсь к перилам. Идущая навстречу дама — без шляпы, молодая — и поет; в сумраке глаза и зубы ее сверкают, ибо она смеется ртом и взглядом. Верно, это какая-нибудь соседка, и одна из самых дружелюбных. На руках у ней хорошенький ребенок — мальчик, совершенно голый, точно сын богини; на шейке серебряная цепочка с образком. Я вижу, как сосет он большой палец и глядит на меня глазами, широко раскрытыми на старую, но для него новую вселенную. Мать в это время смотрит на меня лукавой загадочно; останавливается, кажется краснеет и протягивает ко мне маленькое существо. У ребенка хорошенькая складочка на шее, на запястье, и с головы до ног по розовому телу смеющиеся ямочки.

Мать с гордостью показывает его мне и мелодично говорит:

— Сударь, не правда ли, хорош мой мальчик?

Она берет его ручку, прикладывает ему к губам и отводит розовые пальчики по направлению ко мне.

— Деточка, пошли господину поцелуй. Он добрый: он не хочет, чтобы маленькие дети зябли. Пошли же ему поцелуй.

И, прижав к себе ребенка, она с кошачьим проворством исчезает в глубине коридора, ведущего, судя по запаху, на кухню.

Вхожу к себе.

— Тереза, сейчас на лестнице я видел молодую мать с хорошеньким мальчишкой на руках, она без шляпы, — кто это может быть?

Тереза отвечает, что это г-жа Кокоз.

Смотрю на потолок, как бы ища там поясненья. Тереза напоминает мне о жалком книгоноше, приносившем альманахи в прошлом году, когда рожала его жена.

— А сам Кокоз? — спросил я.

Она ответила, что его я больше не увижу. Бедный человечек, без ведома моего и без ведома многих других, опущен в землю вскоре после благополучного разрешения г-жи Кокоз. Мне сообщили, что вдова утешилась; я последовал ее примеру.

— Однако, Тереза, быть может, там, на чердаке, госпожа Кокоз терпит в чем-нибудь нужду?

— Вы, сударь, крепко попали бы впросак, — ответила Тереза, — если бы стали заботиться об этой твари. Ее решили выдворить с чердака, когда починили крышу. Но она живет там, не обращая внимания на управляющего, привратницу, судебного пристава и самого хозяина. Сдается мне, она их всех околдовала. С чердака она уедет, когда ей вздумается, да и уедет-то в карете. Помяните мое слово!

С минуту Тереза думала, затем изрекла такую сентенцию:

— Хорошенькое личико — небесное проклятье.

Твердо зная, что Тереза от юности своей была дурнушкой, без малейшей привлекательности, я покачал головой и с мерзостным лукавством сказал ей:

— Э! Э! Тереза, мне известно, что в свое время и у вас было хорошенькое личико.

Не подобает искушать ни единое созданье в мире, даже самое святое.

Тереза потупила глаза и отвечала:

— Хоть я и не была, что называется, красавицей, но и нельзя сказать, чтоб и не нравилась. И кабы захотела, могла бы поступить, как прочие.

— Ну, кто же в этом усомнится? Все-таки примите мою палку и шляпу. А я для отдыха прочту несколько страниц из Морери[113]. Коль не обманывает меня мой старый лисий нюх, у нас сегодня на обед вкусно пахнущая пулярка. Займитесь этой почтенной птицей, дочь моя, и не судите ближнего, дабы не осудил он вас и вашего старого хозяина.

Сказав это, я принялся исследовать густые разветвления одной княжеской генеалогии.



7 мая 1863 года


Зиму провел я в духе мудрецов — in angello cum libello[114], и ласточки с набережной Малакэ по возвращении своем вновь обретают меня почти таким же, каким оставили. Кто мало живет, мало меняется; а тратить дни свои на старые тексты — это еще не жизнь.

Однако сегодня, как никогда, я чувствую себя проникнутым той смутной грустью, какою веет сама жизнь. Равновесие моего ума (не смею в том признаться и самому себе) нарушено со знаменательного часа, когда мне открылось, что существует рукопись Жана Тумуйе.

Странно, из-за нескольких листков старого пергамента я утратил покой; но это истинная правда. Бедняк, не знающий желаний, владеет величайшим из сокровищ: он обладает самим собою. Богач, желающий все большего, — жалкий раб. Таким рабом являюсь я. Самые приятные удовольствия — беседа с человеком тонкого и уравновешенного ума или обед с другом — не могут изгнать из моей памяти рукопись, отсутствие которой я чувствую с той минуты, как узнал, что она есть. Мне не хватает ее ни днем, ни ночью; мне не хватает ее ни в радости, ни в горе; не хватает ни в труде, ни в отдохновении.

Я невольно вспоминаю свое детство: как мне теперь понятны всемогущие желанья первых моих лет!

С особой четкостью я вижу куклу, выставленную в дрянной лавчонке на Сенской улице, когда мне было десять лет. Как произошло, что эта кукла мне понравилась, — не знаю. Я горд был тем, что я мальчик; я презирал девчонок и с нетерпеньем ждал поры (увы! наставшей), когда колючая бородка мне защетинит подбородок. Играл я лишь в солдатики, а для кормления своей деревянной лошадки истреблял цветы, взращенные моею матушкой на ее окне. То были мужские игры, думается мне. Однако я жаждал этой куклы. Бывают слабости и у Геркулесов! Но кукла, что полюбилась мне, была ли по крайности красивой? Нет. Я вижу и сейчас ее перед собой. На щеках — по красному пятну, короткие дряблые руки с ужасными деревянными кистями и длинные раскоряченные ноги. Цветастая юбка заколота на талии двумя булавками; как сейчас вижу их черные головки. То была кукла дурного тона, от нее отдавало предместьем. Хотя я был тогда совсем ребенок и лишь недавно стал носить штанишки, все же помню, как я по-своему, но очень живо чувствовал, что в кукле нет изящества и вида, что она груба, топорна. Но, несмотря на это, я любил ее, — любил именно за это. Любил только ее. Мечтал о ней. Солдатики и барабаны стали для меня ничем. Я больше не совал своей лошадке в рот стебельков гелиотропа и вероники. Эта кукла была для меня всем. Я измышлял достойные дикарей хитрости, чтобы заставить свою няньку Виргинию пройти со мною мимо лавки на Сенской улице. Там я прилипал носом к стеклу, а няньке приходилось оттаскивать меня за руку: «Господин Сильвестр, уж поздно, маменька вас забранит». В то время г-ну Сильвестру и брань и порка были нипочем. Но нянька поднимала его, как перышко, и г-н Сильвестр уступал силе. С возрастом он опустился и уступает страху. Тогда он не боялся ничего.

Я был несчастлив. Безотчетный, но непреоборимый стыд не позволял мне откровенно рассказать матери о предмете моей любви. Отсюда все мои страданья. В течение нескольких дней кукла не выходила у меня из головы, плясала перед моими глазами, пристально смотрела на меня, раскрывала свои объятья и в моем воображении обретала своего рода жизнь, становясь от этого таинственной и страшной, а тем самым — еще более желанной и дорогой.

И вот в один прекрасный день, памятный мне навеки, я был отведен няней к дяде моему, капитану Виктору, пригласившему меня на завтрак. Я любовался дядей капитаном оттого, что при Ватерлоо он выпустил последний французский заряд, и оттого, что за столом у моей матери он собственноручно натирал кусочки хлеба чесноком и клал их в салат из цикорных листьев. Я находил это очень красивым. Большое уважение внушал мне дядя Виктор и сюртуками с брандебурами, а особенно своим уменьем ставить в нашем доме все вверх дном, как только он входил. До сей поры мне не понятно, чем достигал он этого, но утверждаю, что если дядя Виктор находился в обществе двадцати человек — было видно и слышно одного его. Мой замечательный отец не разделял, мне кажется, моего восторженного преклонения перед дядей Виктором, который отравлял его своею трубкою, по дружбе сильно стукал ему в спину кулаком и обвинял в отсутствии энергии. Матушка моя, при всей сестринской снисходительности к капитану, иногда просила его пореже выказывать свою любовь к графину с водкой. Но я был чужд всякому недовольству и упрекам: мне дядя Виктор внушал живой восторг. Поэтому с чувством гордости входил я в маленькую квартирку на улице Генего, где он проживал. Завтрак, накрытый на столике перед камином, состоял из закусок и сластей.

Капитан пичкал меня пирожными и неразбавленным вином, рассказывал мне о многих несправедливостях, коих стал жертвою. Он выражал особенное недовольство Бурбонами, но упустил сказать мне, кто такие были Бурбоны, а я, не знаю почему, вообразил, что Бурбоны — это лошадиные барышники, обосновавшиеся в Ватерлоо[115]. Капитан, переставая говорить лишь для того, чтобы налить вина, обвинял множество еще каких-то стервецов, мерзавцев и пройдох, неведомых мне совершенно, но глубоко ненавистных. За сладким мне послышалось, что капитан отзывается о моем отце, как о человеке, которого водят за нос; но я не очень-то уверен, так ли понял. В ушах у меня шумело, и мне мерещилось, что столик пляшет.

Дядя надел сюртук с брандебурами, взял цилиндр, и мы спустились на улицу, чрезвычайно вдруг изменившуюся, на мой взгляд. Мне казалось, что я давно здесь не был. Все же, когда мы очутились на Сенской улице, мысль о кукле вновь завладела мной и привела меня в необычайный восторг. Голова моя пылала. Я решился на великий шаг. Мы проходили мимо лавки; кукла была все там же, за стеклом, с теми же красными щеками и огромными ногами и в той же цветастой юбке.

— Дядя, — промолвил я с усилием, — не купите ли вы мне эту куклу?

И стал ждать ответа.

— Купить мальчишке куклу, черт возьми! — громовым голосом воскликнул дядя. — Ты хочешь осрамить себя! И это страстное желание вызвала в тебе такая баба! Поздравляю тебя, дружище! Если эти вкусы сохранятся у тебя и ты еще в двадцать лет будешь выбирать себе таких же кукол, предупреждаю: мало приятного получишь ты от жизни, а у товарищей своих прослывешь изрядным простофилей. Проси у меня саблю, ружье — я их куплю тебе, мой мальчик, на последний грош своей пенсии. Но купить куклу, тысяча громов! Покрыть тебя позором! Ни за что в жизни! Если бы я увидал, что ты играешь расфуфыренной на такой манер девкой, то, милостивый государь, хоть вы и сын моей сестры, я не признал бы вас своим племянником.

От его слов у меня так сжалось сердце, что лишь гордость, дьявольская гордость помешала мне заплакать.

Дядя, сразу успокоившись, вернулся к мыслям о Бурбонах, но я так и остался подавленный его негодованьем, чувствуя невыразимый стыд. Мое решенье созрело быстро. Я дал себе обет не терять чести: я отказался навсегда и твердо от куклы с красными щеками. В этот день я познал суровую отраду жертвы.

Капитан! Пусть вы при жизни ругались, как язычник, курили, как швейцар, и пили, как сапожник, да будет все-таки почтенна ваша память, — не только потому, что и всегда вы были молодцом, но также потому, что вашему племяннику в коротеньких штанишках открыли чувство героизма. Высокомерие и лень сделали вас, о дядя Виктор, почти невыносимым, но под брандебурами вашего сюртука билось великое сердце. Мне помнится, что вы носили в петлице розу. Этот цветок, обычно преподносимый вами продавщицам в магазинах, этот цветок, с его великодушно открытым сердцем, облетающий по воле всех ветров, был символ вашей славной юности. Вы не пренебрегали ни вином, ни табаком, но вы пренебрегали своей жизнью. У вас нельзя было научиться, капитан, ни деликатности, ни здравому смыслу, но меня, в том возрасте, когда мне нянька утирала нос, вы научили самоотречению и чувству чести, чего я не забуду никогда.

Вы давно покоитесь на кладбище Монпарнас под скромною плитою с эпитафией:


ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН АРИСТИД-ВИКТОР МАЛЬДАН

ПЕХОТНЫЙ КАПИТАН

КАВАЛЕР ОРДЕНА ПОЧЕТНОГО ЛЕГИОНА.


Не такую надпись вы, капитан, готовили для вашей бренной оболочки, повидавшей столько полей битв и столько злачных мест. Среди ваших бумаг нашли вот эту горькую, но гордую эпитафию, которую, вопреки вашей последней воле, не решились поместить над вашею могилой:


ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕН

ЛУАРСКИЙ РАЗБОЙНИК[116].


— Тереза, завтра мы отнесем венок из иммортелей на могилу луарского разбойника.

Но Терезы здесь нет. Да и как ей оказаться близ меня на кругу Елисейских полей? Там, у конца аллеи, рисуется на фоне неба гигантский пролет Триумфальной арки[117], хранящей внутри на сводах имена соратников дяди Виктора. Под вешним солнцем зазеленели на деревьях первые, еще бледные и зябкие листочки. Мимо меня мчатся коляски в Булонский лес. Гуляя, я дошел до этой людной аллеи и безотчетно стал перед ларьком, где продают пряники и прохладительные напитки в графинах, заткнутых лимонами. Мальчик-нищий, в рубище на исцарапанном, проглядывающем сквозь лохмотья теле, смотрит широко раскрытыми глазами на эти роскошные сласти, предназначенные не для него. Свое желанье он выражает с бесстыдством невинности. Круглые глаза его уставились на большого пряничного человечка. Это — генерал, слегка похожий на дядю Виктора. Я плачу деньги, беру его и подаю бедняжке, но он не смеет протянуть руку, наученный преждевременным опытом — не верить в счастье; он смотрит на меня с тем видом, какой бывает у больших собак, и словно говорит: «С вашей стороны жестоко смеяться надо мной».

— Ну, глупыш, — сказал я своим обычным ворчливым тоном, — бери, бери и ешь; ты счастливее, чем я был в твои годы; ты можешь следовать своим наклонностям, не нанося себе бесчестья.

А вы, дядя Виктор, вы, чей мужественный облик напомнил мне этот пряничный генерал, придите достославной тенью и научите, как мне забыть теперь мою другую куклу. Мы — вечные дети и вечно тянемся за новою игрушкой.



В тот же день


В моем уме семейство Кокоз причудливейшим образом сочеталось с клириком Жаном Тумуйе.

— Вот что, Тереза, — начал я, бросаясь в свое кресло, — расскажите мне, здоров ли маленький Кокоз, прорезались ли у него первые зубки, и дайте мне туфли.

— Зубкам полагалось быть уже давно, но я их не видала. В первый погожий весенний день мать исчезла вместе с ребенком, бросив мебель и все пожитки. На чердаке после нее нашли тридцать восемь банок из-под помады. Ну мыслимое ли это дело! За последнее время у нее бывали посетители; и надо думать, что она сейчас не в девичьем монастыре. Племянница привратницы сказывала, что повстречалась с Кокозихой где-то на Бульварах, и та ехала в коляске. Говорила я вам, что кончит она плохо.

— Тереза, эта женщина не кончила ни хорошо, ни плохо. Чтобы судить о ней, дождитесь конца ее жизни. И не болтайте слишком много с привратницей. Госпожу Кокоз я встретил лишь однажды на лестнице, и мне казалось, что своего ребенка она очень любит. Эту любовь надо ей зачесть.

— Правда, по этой части малыш был не обижен. Во всем квартале не сыскать другого, чтобы так был откормлен, обряжен и ухожен. Каждый божий день она повязывает ему чистый нагрудничек и с утра до вечера поет ему песенки, а он смеется.

— Тереза, один поэт сказал: «Ребенок, не видевший улыбки матери, не достоин ни трапезы богов, ни ложа богинь»[118].



8 июля 1863 года


Узнав о ремонте каменного настила в часовне богоматери в Сен-Жермен-де-Пре, я отправился туда, надеясь разыскать какие-нибудь надписи, вскрытые рабочими. И не ошибся. Архитектор указал мне на могильный камень, отставленный к стене. Намереваясь разобрать высеченную на нем надпись, я опустился на колени и в сумраке древнего амвона прочел вполголоса слова, от которых усиленно забилось мое сердце:


Здесь покоится инок обители сей Жан Тумуйе,

сотворивший оклад серебряный на бороду

святого Винцента и святого Аманта

и на ноги младенцев, невинно убиенных.

При жизни был мужем честным и храбрым.

Творите молитву по душе его.


Я осторожно стер носовым платком пыль, покрывшую это надгробие; мне хотелось его поцеловать.

— Он, он, Жан Тумуйе! — воскликнул я.

И это имя, отпрянув от высоких сводов, с грохотом, точно разбившись, упало мне на голову.

Заметив немое степенное лицо привратника, поспешившего ко мне, я устыдился своего восторга и шмыгнул меж двух причетников, собиравшихся окропить меня святой водой.

А все же это мой Жан Тумуйе! Нет более сомненья: переводчик «Златой легенды», автор житий святых Жермена, Винцента, Фереоля, Феруция и Дроктовея был, как я и предполагал, монахом в Сен-Жермен-де-Пре. И каким еще хорошим монахом — благочестивым и щедрым! Он обложил серебром подбородок, голову и ноги, чтобы защитить надежной оболочкой драгоценные останки. Но смогу ли я когда-нибудь ознакомиться с его твореньем, или суждено и этому открытию только умножить мои печали?



20 августа 1869 года


«Я нравлюсь немногим, а испытываю всех, я — радость добрых и ужас злых, я, порождающий и разрушающий заблуждения, готов расправить свои крылья. Если в полете быстром несусь я над годами, не ставьте мне этого в вину».

Кто это говорит? Старик, чересчур мне знакомый, — Время.

Шекспир, закончив третье действие «Зимней сказки»[119], останавливается, чтобы маленькая Пэрдита успела «взрасти и в мудрости и в красоте», и, открыв снова сцену, поручает древнему Косоносцу дать зрителям отчет о днях, так долго тяготевших над головой ревнивого Леонта.

Подобно Шекспиру, я в этом дневнике предал забвенью длинный промежуток жизни и, следуя примеру поэта, вызываю Время для объяснения пробела за шесть лет. В самом деле, вот уже шесть лет, как мной не вписано ни строчки в эту тетрадь, и теперь, когда я снова взялся за перо, мне, увы, не приходится описывать Пэрдиту, «в прелести возросшую». Молодость и красота — верные подруги поэта. Эти чарующие виденья нас, грешных, посещают лишь изредка. Мы не умеем удержать их. Когда бы тень какой-нибудь Пэрдиты силою неизъяснимого каприза задумала проникнуть в мою голову, она жестоко бы ушиблась о кучу заскорузлых пергаментов. Счастливцы поэты! Их седина не устрашает колеблющиеся тени Елен, Франческ, Джульетт, Юлий и Доротей[120]. А одного носа Сильвестра Бонара достаточно, чтобы весь рой великих возлюбленных пустился в бегство.

Однако же прекрасное я чувствовал, как и любой другой, — я все же испытал когда-то таинственные чары, какими наделила одушевленные созданья непостижимая природа: живая глина вызывала во мне трепет, который создает любовников и поэтов. Но ни любить, ни воспевать я не умел. В душе моей, загроможденной грудой старинных текстов и древних форм, я обретаю вновь, как миниатюру в чердачном хламе, ясное личико с глазами цвета барвинка… Бонар! Друг мой! Вы старый сумасброд! Лучше читайте каталог, присланный вам сегодня утром от флорентийского книгопродавца. Это каталог рукописей, и он сулит вам описанье нескольких вещей, достойных внимания и сохраненных итальянскими и сицилийскими любителями старины. Вот что приличествует вам и подходит к вашему обличью.

Читаю и вскрикиваю. Гамилькар, с годами приобретя пугающую меня степенность, взирает на меня с упреком и как бы задает вопрос — есть ли в этом мире покой, ежели нельзя вкушать его возле меня, такого же старика, как и он сам?

Радость моего открытия нуждается в наперснике, и с излияниями счастливого человека я обращаюсь к безмятежному Гамилькару.

— Нет, Гамилькар, нет, покой не от мира сего; и то спокойствие, какого вы жаждете, несовместимо с трудами жизни. И кто сказал вам, что мы стары? Послушайте, что я читаю в этом каталоге, а после скажете, время ль отдыхать:


«Златая легенда» Иакова Ворагинского; французский перевод XIV века, сделанный клириком Жаном Тумуйе.

Превосходная рукопись, украшенная двумя миниатюрами, замечательной работы и отличной сохранности, изображающими: одна — Сретенье господне, другая — Венчанье Прозерпины.

Вслед за «Златой легендой» идут жития святых Фереоля, Феруция, Жермена, Дроктовея, XXVIII страниц, и Чудесное погребение святого Жермена Осерского, XII страниц.

Эта драгоценная рукопись, входившая в собрание сэра Томаса Ралея, теперь хранится в кабинете рукописей г-на Микеланджело Полицци, в Джирдженти.


Гамилькар, вы слышите? Рукопись Жана Тумуйе находится в Сицилии, у Микеланджело Полицци. О, если б этот человек любил ученых! Напишу ему.

Я это тотчас же и сделал. В письме я просил синьора Полицци предоставить мне рукопись клирика Тумуйе, сообщая, на каком основании решаюсь я считать себя достойным подобной благосклонности. Одновременно я предлагал в его распоряжение кое-какие неизданные тексты, принадлежащие мне и не лишенные интереса. Я умолял его ответить поскорее и под своей подписью привел весь перечень своих почетных званий.

— Барин! Барин! Куда вы так бежите? — кричала испуганная Тереза, стремглав спускаясь по лестнице с моею шляпою в руке.

— Несу письмо на почту, Тереза.

— Господи боже! Ну можно ли так убегать — без шляпы, словно помешанный!

— Да, Тереза, я помешался. Но кто же не помешан? Давайте скорее шляпу.

— А перчатки, барин? А зонтик?

Я уже был внизу, но все еще слышал ее оханье и крики.



10 октября 1869 года


Я ждал ответа от синьора Микеланджело Полицци, плохо скрывая нетерпенье. Мне не сиделось на месте; у меня появились резкие движенья; я шумно раскрывал и захлопывал книги. Однажды мне случилось сбросить локтем том Морери. Гамилькар, в то время умывавшийся, сразу остановился, подняв над ухом лапу, и глянул на меня сердитым оком. Такой ли шумной жизни мог ожидать он под моей кровлей? Не существовало ли между нами безмолвного условия — жить в тишине? А я нарушил этот договор.

— Мой бедный друг, — ответил я ему, — я жертва своевольной страсти, обуревающей меня и мной руководящей. Страсти — враги покоя, я согласен; но без них в мире не было бы ни промышленности, ни искусств. Всяк дремал бы голый на навозной куче, а ты, Гамилькар, не спал бы каждый день в обители книг, на шелковой подушке.

Я не мог далее развить перед Гамилькаром теорию страстей, ибо Тереза подала письмо. На нем был штемпель Неаполя, и оно гласило:


«Высокославный синьор! Действительно, я владею несравненным манускриптом Златой легенды, не ускользнувшим от вашего просвещенного внимания. Важнейшие причины повелительно и тиранически противятся тому, чтобы я расстался с ним хоть на единый день, хоть на единую минуту. Для меня будет великой радостью и честью предоставить его вам в моем джирджентском скромном доме, украшенном и озаренном вашим присутствием. В нетерпеливой надежде на ваше прибытие осмеливаюсь назвать себя вашим, господин академик, покорным и преданным слугой.

Микеланджело Полицци, виноторговец и археолог в Джирдженти (Сицилия)».


Ну что ж! Поеду в Сицилию:

Extremum hunc, Arethusa, mihi concede laborem[121]



25 октября 1869 года


Я принял решение и приготовился к отъезду, оставалось лишь уведомить Терезу. Должен признаться, что я долго не решался объявить ей о моем отъезде. Я опасался ее насмешек, попреков, слез и увещаний. Я думал: «Она добрая старушка; ко мне привязана, она станет удерживать меня; а богу одному известно, что если ей чего захочется, то за словами, жестами и криком она не постоит. В данном случае на помощь будут призваны — привратница, матрацница, семь сыновей фруктовщика и полотер; все станут на колени в круг у ног моих, начнется плач; и это будет так безобразно, что я им уступлю, лишь бы их не видеть».

Вот те ужасные картины, те больные думы, какие вызвал страх в моем воображении. Да, страх, страх плодовитый, как говорит поэт, породил всех этих чудовищ в моем мозгу. На этих задушевных страницах говорю, как на духу: я боюсь своей домоправительницы. Я знаю, что ей известна моя слабость, и это лишает меня мужества при столкновеньях с нею. А столкновенья эти очень часты, и в них я уступаю неизменно.

Но все же приходилось объявить Терезе о моем отъезде. Она вошла в библиотеку с охапкой дров, чтобы развести огонь, — «вздуть огонек», как говорит она, — ибо по утрам свежо. Я искоса рассматривал ее, пока она сидела на корточках, скрыв голову под колпаком камина. Не знаю, откуда появилась во мне храбрость, но я не колебался. Я встал и, прохаживаясь по комнате, произнес небрежно, с особою лихостью, присущей трусам:

— Да-а! Кстати… кстати, Тереза… я уезжаю в Сицилию…

Сказав, я выжидал в большой тревоге. Ответа не было. Голова Терезы и большой чепчик оставались по-прежнему в камине; я наблюдал за ней: ничто в ее особе не выдавало ни малейшего волненья. Она совала щепки под дрова, только и всего.

Наконец я снова увидел ее лицо: оно было спокойно, — так спокойно, что в душе я даже возмутился. «Истинно, нет сердца у этой старой девы, — подумал я. — Она предоставляет мне уехать, даже не воскликнув „ах!“. Неужели для нее отъезд ее старого хозяина такая малость?»

— Ступайте, — сказала, наконец, она, — но возвращайтесь к шести. У нас к обеду кушанье, которое не может долго ждать.



Неаполь, 10 ноября 1869 года


— Со tra calle vive, magne e lave a faccia.

— Понимаю, мой друг: «За три сантима напьешься, наешься и умоешься», и все это можно совершить любым арбузным ломтем с твоего лотка. Но западные предрассудки, пожалуй, не позволят мне вкушать с должной невинностью это простое чувственное удовольствие. Да и как я буду сосать арбуз? В этой толпе мне уж и так стоит немалого труда держаться на ногах. Какая шумная и сияющая ночь в Санта-Лючии! В лавчонках, освещенных многоцветными фонариками, вздымаются горы фруктов. Прямо на открытом воздухе топятся плиты, в котлах кипит вода, на сковородках шипит сало. Запах жареной рыбы и горячего мяса щекочет мне ноздри, и поневоле я чихаю. Тут замечаю, что из кармана сюртука исчез мой носовой платок. Меня толкает, несет и вертит во все стороны народ, самый веселый, самый болтливый, самый живой и самый юркий, какой можно себе представить; вот молодая кумушка, — как раз в то время, когда я любовался ее великолепными черными волосами, она толчком упругого и мощного плеча отбросила меня на три шага назад, но невредимым, и прямо в объятия любителя макарон, подхватившего меня с улыбкой.

Я в Неаполе. Как я сюда добрался с бесформенными и изуродованными остатками багажа, сказать я не могу по той причине, что и сам того не знаю. Я путешествовал все это время в каком-то испуге и охотно верю, что в этом светлом городе у меня еще недавно был вид филина на солнце. Но нынче вечером дело обстоит гораздо хуже! Собираясь наблюдать народные нравы, я пошел на Strada di porto[122], где и нахожусь сейчас. Вокруг меня жизнерадостные люди теснятся кучками перед съестными лавками, и я колышусь, как обломок кораблекрушения, по воле этих живых волн, ласкающих даже тогда, когда они вас заливают. Ибо в живости неаполитанского народа есть что-то мягкое и ублажающее. Меня не толкают, меня укачивают; и эти люди, качая меня и так и сяк, достигнут, думается мне, того, что я засну в стоячем положении. Попирая плиты из лавы на Strada, я любуюсь грузчиками и рыбаками, которые ходят, говорят, поют, курят, жестикулируют с поразительной быстротой, бранятся и целуются. Они живут всеми чувствами одновременно и в безотчетной мудрости соразмеряют свои желанья с быстротечностью нашей жизни. Я подошел к бойко торгующему кабачку и над его дверью прочел следующее четверостишие на неаполитанском наречии:


Amice, alliegre magnammo e bevimmo
Nfin che n'ce stace noglio a la lucerna:
Chi sa s'a l'autro munno n'ce vedimmo?
Chi sa s'a l'autro munno n'ce taverna?
Ешь, пей, мой друг, и позабудь печали,
Покуда в лампе масло остается:
Мы на том свете свидимся едва ли,
Да едва ль таверна там найдется.

Подобные советы давал своим друзьям и Гораций[123]. Ты их воспринял, Постум[124]; и ты вняла им, Левконоя[125], прекрасная мятежница, хотевшая проникнуть в тайны будущего. Теперь это будущее стало прошлым и нам известно. Воистину — ты мучила себя напрасно из-за такой малости, и друг твой оказался умным человеком, советуя тебе быть мудрой и цедить твои греческие вина: «Sapias, vina liques»[126]. Да и сама прекрасная страна и ясное небо располагают к спокойным вожделениям. Но бывают души, терзаемые возвышенной неудовлетворенностью: то наиболее благородные. Ты, Левконоя, была из их числа; и я, на склоне дней своих прибыв в тот город, где сияла твоя краса, почтительно приветствую твою меланхолическую тень. Души, подобные твоей, при христианстве стали святыми, и «Златая легенда» полна их чудесами. Твой друг Гораций оставил потомство менее благородное, и одного из его правнуков я вижу в этом кабатчике-поэте, который разливает вино в чаши под своей эпикурейской вывеской.

А все-таки жизнь доказывает правоту твоего друга Флакка, и философия его одна сообразуется с ходом вещей. Взгляните-ка на этого парня, — он прислонился к решетке, увитой виноградом, глядит на звезды и ест мороженое. Он не нагнулся бы поднять ту старую рукопись, которую я ищу с такими трудностями. Воистину, человек скорее создан, чтобы есть мороженое, нежели копаться в древних текстах.

Я продолжал бродить среди пьющих и поющих. Встречались и влюбленные: обнявшись за талию, они ели красивые плоды. Очевидно, человек не добр от природы, ибо вся эта чужая радость вызывала во мне большую грусть. Толпа так простодушно и открыто вкушала жизнь, что свойственная мне, старому писаке, стыдливость приходила в трепет. К тому же я был в отчаянье, не понимая слов, звучавших вокруг меня. Для филолога это унизительное испытание. Итак, я находился в полном унынии, как вдруг слова, произнесенные за моей спиной, привлекли мое внимание.

— Димитрий, этот старик, наверное, француз. Мне его жаль, он такой растерянный. Поговорите с ним. У него добрая сутулая спина, не правда ли, Димитрий?

Какой-то женский голос произнес все это по-французски. Прежде всего мне было неприятно слышать, что я старик. Разве в шестьдесят два года бывают стариками? Не так давно на мосту Искусств коллега мой Перро д'Авриньяк сделал мне комплимент по поводу моей моложавости, а в возрастах он понимает, вероятно, лучше, чем эта молоденькая пеночка, поющая о моей спине, если только пеночки поют и до ночам. У меня сутулая спина, она сказала! Да! Да! Кое-что об этом я подозревал, но больше этому не верю, раз это мнение какой-то там пичужки. Я, разумеется, не поверну и головы, чтобы взглянуть на говорившую, хотя уверен, что эта женщина красива. Почему?

Да потому, что только голос женщин, которые красивы или были красивыми, нравятся или нравились, может иметь столько приятных модуляций и серебристое звучанье, где слышится и смех. Из уст дурнушки польется речь, быть может, мелодичнее и слаще, но, конечно, не столь звучная и без такого милого журчанья.

Эти мысли возникли у меня меньше, чем в секунду, и тотчас же, убегая от этих незнакомцев, я бросился в самую гущу неаполитанской толпы, а из нее шмыгнул в извилистый vicoletto[127], освещенный лишь лампадкой перед Мадонною в нише. Тут, лучше поразмыслив на досуге, я осознал, что та красивая дама (она, наверное, была красива) высказала обо мне благожелательное мнение, и оно заслуживало моей признательности.

«Димитрий, этот старик, наверное, француз. Мне его жаль, он такой растерянный. Поговорите с ним! У него добрая сутулая спина, не правда ли, Димитрий?»

От этих милых слов не подобало мне пускаться в бегство. Скорее надлежало учтиво подойти к звонко-речивой даме, склониться перед ней и молвить так: «Сударыня, помимо своей воли, я слышал сказанное вами. Вы желали оказать услугу бедному старику. Она уже оказана: само звучание французской речи мне доставляет наслажденье, за что и приношу вам благодарность». Конечно, мне следовало обратиться к ней с такими или подобными словами. Несомненно она француженка, потому что самый звук голоса у ней французский. Голос французских женщин самый приятный в мире. Он пленяет иностранцев не менее, чем нас. В 1483 году Филипп Бергамский[128] сказал об Орлеанской деве: «Речь ее была нежна, как речь ее землячек». Спутника ее зовут Димитрием; он несомненно русский. Это богатые люди, влачащие по свету свою скуку. Богатых приходится жалеть: блага жизни их только окружают, но не затрагивают их глубоко, — внутри себя они бедны и наги. Нищета богатых достойна жалости.

К концу этих размышлений я очутился в проходе, или, выражаясь по-неаполитански, в sotto portico, шедшем под таким множеством арок и далеко выступающих балконов, что никакой свет с неба туда не проникал. Я заблудился и, по-видимому, был обречен всю ночь разыскивать дорогу. Чтобы спросить о ней, надо было встретить хоть одну живую душу, а я отчаялся кого-либо увидеть. С отчаянья свернул я наудачу в улицу, или, вернее говоря, в ужасающую трущобу. Такой она была на вид, такой и оказалась, ибо, войдя туда, я через несколько минут увидел двух мужчин, пустивших в ход ножи. Нападение они вели больше языком, нежели клинком, и по их ругани между собой я понял, что это соперники в любви. Пока эти милые люди занимались свои делом, меньше всего в мире помышляя обо мне, я благоразумно свернул в соседнюю уличку. Некоторое время брел я наобум и, наконец, в унынии уселся на какую-то каменную скамейку, досадуя на себя за то, что столь нелепо по таким закоулкам бежал я от Димитрия и его звонкоречивой спутницы.

— Здравствуйте, синьор. Вы из Сан-Карло? Слышали диву? Так поют только в Неаполе.

Я поднял голову и узнал своего хозяина. А сидел я у фасада гостиницы, под собственным окном.



Монте-Аллегро, 30 ноября 1869 года


Я, мои проводники и мулы отдыхали по дороге из Шьякки на Джирдженти в трактире бедной деревеньки Монте-Аллегро, жители которой, изнуренные малярией, дрожали на солнце от озноба. Но это все еще греки, и жизнерадостность их противостоит всему. Некоторые из них с веселым любопытством толпились около трактира. Какой-нибудь рассказ, сумей я передать его, отвлек бы их от бедствий жизни. Вид у них смышленый, а женщины, увядшие и загорелые, изящно носят длинный черный плащ.

Вдали перед собой я вижу изъеденные морским ветром развалины, где не растет даже трава. Сумрачная грусть пустыни царит на этой чахлой земле, с трудом питающей своей растрескавшейся грудью несколько кактусов, ободранных мимоз и карликовых пальм. В двадцати шагах от меня по рытвине белеют камни, точно дорожка из рассыпанных костей. Проводник мне объяснил, что это был ручей.

Уже две недели, как я в Сицилии