КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения [Сергей Аксаков] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Сергей Тимофеевич Аксаков Собрание сочинений в пяти томах Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения

Воспоминания*

Гимназия Период первый

В середине зимы 1799 года приехали мы в губернский город Казань. Мне было восемь лет. Морозы стояли трескучие, и хотя заранее были наняты для нас две комнаты в маленьком доме капитанши Аристовой, но мы не скоро отыскали свою квартиру, которая, впрочем, находилась на хорошей улице, называющейся «Грузинскою». Мы приехали под вечер в простой рогожной повозке, на тройке своих лошадей (повар и горничная приехали прежде нас); переезд с кормежки сделали большой, долго ездили по городу, расспрашивая о квартире, долго стояли по бестолковости деревенских лакеев, – и я помню, что озяб ужасно, что квартира была холодна, что чай не согрел меня и что я лег спать, дрожа как в лихорадке; еще более помню, что страстно любившая меня мать также дрожала, но не от холода, а от страха, чтоб не простудилось ее любимое дитя, ее Сереженька. Прижавшись к материнскому сердцу и прикрытый сверх одеяла лисьим, атласным, еще приданым салопом, я согрелся, уснул и проснулся на другой день здоровым, к неописанной радости моей встревоженной матери. Сестра моя и брат, оба меня моложе, остались в Симбирской губернии, в богатом селе Чуфарове, у двоюродной тетки моего отца, от которой в будущем ожидали мы наследства; но в настоящее время она не помогала моему отцу ни одной копейкой и заставляла его с семейством терпеть нередко нужду: даже взаймы не давала ни одного рубля. Не знаю, какие обстоятельства принудили моих родителей, при их стесненном положении в деньгах, приехать в губернский город Казань, но знаю, что это было сделано не для меня, хотя вся моя будущность определилась этой поездкой. Проснувшись на другой день, я был поражен движением на улице; до сих пор я ничего подобного не видывал. Впечатление было так сильно, что я не мог оторваться от окошка. Не удовлетворяясь ответами на мои расспросы приехавшей с нами женщины Параши, которая сама ничего не знала, я добился какой-то хозяйской девушки и мучил ее несколько часов сряду, задавая иногда такие вопросы, на которые она отвечать не умела. Отец и мать ездили в собор помолиться и еще куда-то, по своим делам, но меня с собою не брали, боясь жестоких крещенских морозов. Обедали они дома, но вечером опять уехали; утомленный новыми впечатлениями, я заснул ранее обыкновенного, болтая и слушая болтовню Параши; но только что разоспался, как ласковая рука той же Параши бережно меня разбудила. Мне сказали, что за мною прислали возок, что мне надобно встать и ехать в гости, где ожидали меня отец и мать. Меня одели в праздничное платье, умыли и причесали, закутали и посадили в возок вместе с тою же Парашей. Вырванный из крепкого ребячьего сна, испуганный таким происшествием, какого со мной никогда не бывало, застенчивый от природы, с замирающим сердцем, с предчувствием чего-то страшного, ехал я по опустевшим городским улицам. Наконец, мы приехали. Параша раздела меня в лакейской, повторила мне на ухо слова, несколько раз сказанные дорогой, чтоб я не робел, довела за руку до гостиной, лакей отворил дверь, и я вошел. Блеск свечей и громкие речи так меня смутили, что я остановился как вкопанный у двери. Первый увидел меня отец и сказал: «А вот и рекрут». Я смешался еще более. «Лоб!» – произнес чей-то громовой голос, и мужчина огромного роста поднялся с кресел и пошел ко мне. Я так перепугался, ибо понимал страшный смысл этого слова, что почти без памяти бросился бежать. Громкий хохот всех присутствующих остановил меня, но матери моей не понравилась эта шутка: материнское сердце возмутилось испугом своего дитяти; она бросилась ко мне, обняла меня, ободрила словами и ласками, и, поплакав, я скоро успокоился. Теперь надобно рассказать, куда привезли меня: это был дом старинных друзей моего отца и матери, Максима Дмитрича и Елизаветы Алексеевны Княжевичей, которые прежде несколько лет жили в Уфе, где Максим Дмитрич служил губернским прокурором (вместе с моим отцом) и откуда он переехал, также прокурором, на службу в Казань. Максим Дмитрич еще в молодости выехал из Сербии. Он прямо поступил в кавалергарды, а потом был определен в Уфу прокурором Верхнего земского суда. Он мог назваться верным типом южного славянина и отличался радушием и гостеприимством; хотя его наружность и приемы, при огромном росте и резких чертах лица, сначала казались суровыми и строгими, но он имел предобрейшее сердце; жена его была русская дворянка Руднева; дом их в городе Казани отличался вполне славянской надписью над воротами: «Добрые люди, милости просим!»[1]

– Когда Княжевичи жили в Уфе, то мы видались очень часто, и мы с сестрой игрывали вместе с их старшими сыновьями, Дмитрием и Александром, которые также были тут и которых я не скоро узнал; но когда мать все это мне напомнила и растолковала, то я вдруг закричал: «Ах, маменька, так это те Княжевичи, которые учили меня бить лбом грецкие орехи!» Восклицание мое возбудило общий смех. Робость прошла, и я сделался весел и вновь подружился с старыми приятелями: они были одеты в зеленые мундиры с красными воротниками, и я узнал, что они отданы в казанскую гимназию, куда через час их увезли. Это случилось в воскресенье; молодые Княжевичи были отпущены к родителям с утра до восьми часов вечера. Мне стало скучно, и, слушая разговоры моего отца и матери с хозяевами, я задремал, как вдруг долетели до детского моего слуха следующие слова, которые навели на меня ужас и далеко прогнали сон. «Да, мой любезный Тимофей Степаныч и почтенная Марья Николавна, – говорил твердым и резким голосом Максим Дмитриевич, – примите мой дружеский совет, отдайте Сережу в гимназию. Особенно советую я это потому, что он, кажется, матушкин сынок; она его избалует, разнежит и сделает бабой. Мальчика пора учить; в Уфе никаких учителей не было, кроме Матвея Васильича в народном училище, да и тот ничего не смыслил; а теперь вы переехали на житье в деревню, где и Матвея Васильича не достанешь». Мой отец безусловно соглашался с этим мнением, а мать, пораженная мыслию разлуки с своим сокровищем, побледнела и встревоженным голосом возражала, что я еще мал, слаб здоровьем (отчасти это была правда) и так привязан к ней, что она не может вдруг на это решиться. Я сидел, как говорится, ни жив ни мертв и уже ничего не слышал и не понимал, что говорили. Часов в десять поужинали, но ни я, ни мать моя не могли проглотить ни одного куска. Наконец, тот же возок, который привез меня, отвез нас опять на квартиру. Когда мы легли спать и я по обыкновению обнял и прижался к сердцу матери, то мы оба с нею принялись громко рыдать. Кроме слов, заглушаемых всхлипываньями: «Маменька, не отдавай меня в гимназию», я ничего сказать не мог. Мать также рыдала, и мы долго не давали спать моему отцу. Наконец, мать решила, что ни за что со мною не расстанется, – и к утру мы заснули.

Мы пробыли в Казани не долго. После я узнал, что мой отец и Княжевичи продолжали уговаривать мою мать отдать меня немедленно на казенное содержание в казанскую гимназию, убеждая ее тем, что теперь есть ваканция, а впоследствии, может быть, ее не будет; но мать моя ни за что не согласилась и сказала решительно, что ей надобно по крайней мере год времени, чтобы совладеть с своим сердцем, чтобы самой привыкнуть и меня приучить к этой мысли. От меня все было скрыто, и я поверил, что этой страшной беды никогда со мною не случится.

Мы опять потащились на своих лошадях, сначала в Симбирскую губернию, где взяли сестру и брата, и потом пустились за Волгу, в Новое Аксаково, где оставалась новорожденная сестра Аннушка. Езда зимой на своих, по проселочным дорогам тогдашней Уфимской губернии, где, по целым десяткам верст, не встречалось иногда ни одной деревни, представляется мне теперь в таком ужасном виде; что сердце замирает от одного воспоминания. Проселочная дорога была не что иное, как след, проложенный несколькими санями по снежным сугробам, при малейшем ветерке совершенно заметаемый верхним снегом. По такой-то дороге надобно было тащиться гусем, часов семь сряду, потому что пряжки, или переезды, делались верст по тридцати пяти и более; да и кто мерил эти версты! Для этого надобно было подниматься с ночлега в полночь, будить разоспавшихся детей, укутывать шубами и укладывать в повозки. Скрип от полозьев по сухому снегу терзал мои чувствительные нервы, и первые сутки я всегда страдал желчной рвотой. Кормежки и ночевки в дымных избах вместе с поросятами, ягнятами и телятами, нечистота, вонь… не дай бог никому и во сне все это увидеть. Не говорю уже о буранах, от которых иногда надобно было останавливаться в какой-нибудь деревушке, ждать суток по двое, когда затихнет снежный ураган… Страшно вспомнить! Но мы приехали, наконец, в мое милое Аксаково, и все было забыто. Я начал опять вести свою блаженную жизнь подле моей матери; опять начал читать ей вслух мои любимые книжки: «Детское чтение для сердца и разума» и даже «Ипокрену, или Утехи любословия», конечно не в первый раз, но всегда с новым удовольствием; опять начал декламировать стихи из трагедии Сумарокова, в которых я особенно любил представлять вестников, для чего подпоясывался широким кушаком и втыкал под него, вместо меча, подоконную подставку; опять начал играть с моей сестрой, которую с младенчества любил горячо, и с маленьким братом, валяясь с ними на полу, устланному для теплоты в два ряда калмыцкими, белыми как снег кошмами; опять начал учить читать свою сестрицу: она училась сначала как-то тупо и лениво, да и я, разумеется, не умел приняться за это дело, хотя очень горячо им занимался. Я очень помню, что никак не мог растолковать моей шестилетней ученице, как складывать целые слова. Я приходил в отчаяние, садился на скамеечке в угол и принимался плакать. На вопрос же матери, о чем я плачу, я отвечал: «Сестрица ничего не понимает…» Опять начал я спать с своей кошкой, которая так ко мне была привязана, что ходила за мной везде, как собачонка; опять принялся ловить птичек силками, крыть их лучком и сажать в небольшую горницу, превращенную таким образом в обширный садок; опять начал любоваться своими голубями, двухохлыми и мохноногими, которые зимовали без меня в подпечках по разным дворовым избам; опять начал смотреть, как охотники травят сорок и голубей и кормят ястребов, пущенных в зиму. Недоставало дня, чтобы насладиться всеми этими благами! Зима прошла, и наступила весна; все зазеленело и расцвело, открылось множество новых живейших наслаждений: светлые воды реки, мельница, пруд, грачовая роща и остров, окруженный со всех сторон старым и новым Бугурусланом, обсаженный тенистыми липами и березами, куда бегал я по нескольку раз в день, сам не зная зачем; я стоял там неподвижно, как очарованный, с сильно бьющимся сердцем, с прерывающимся дыханием… Всего же сильнее увлекала меня удочка, и я, под надзором дядьки моего Ефрема Евсеича, с самозабвением предался охоте удить рыбу, которой много водилось в прозрачном и омутистом Бугуруслане, протекавшем под самыми окнами деревенской спальни, прирубленной сбоку к старому дому покойным дедушкой для того, чтобы у его невестки была отдельная своя горница. Под самым окном, наклонясь над водой, росла развесистая береза; один толстый ее сучок выгибался у ствола, как кресло, и я особенно любил сидеть на нем с сестрой… Теперь воды Бугуруслана подмыли корни березы, она состарилась преждевременно и свалилась набок, но все еще живет и зеленеет. Новый хозяин посадил подле нее новое дерево…

О, где ты, волшебный мир, Шехеразада человеческой жизни, с которым часто так неблагосклонно, грубо обходятся взрослые люди, разрушая его очарование насмешками и преждевременными речами! Ты, золотое время детского счастия, память которого так сладко и грустно волнует душу старика! Счастлив тот, кто имел его, кому есть что вспомнить! У многих проходит оно незаметно или нерадостно, и в зрелом возрасте остается только память холодности и даже жестокости людей.

Лето провел я в таком же детском упоении и ничего не подозревал, но осенью, когда я стал больше сидеть дома, больше слушать и больше смотреть на мою мать, то стал примечать в ней какую-то перемену: прекрасные глаза ее устремлялись иногда на меня с особенным выражением тайной грусти; я подглядел даже слезы, старательно от меня скрываемые. Встревоженный и огорченный, со всеми ласками горячей любви я приставал с расспросами к моей матери. Сначала она уверяла меня, что это так, что это ничего не значит; но скоро в ее разговорах со мной я начал слышать, как сокрушается она о том, что мне не у кого учиться, как необходимо ученье мальчику; что она лучше желает умереть, нежели видеть детей своих вырастающих невеждами; что мужчине надобно служить, а для службы необходимо учиться… Сердце сжалось у меня в груди, я понял, к чему клонится речь, понял, что беда не прошла, а пришла и что мне не уйти от казанской гимназии. Мать подтвердила мою догадку, и сказала, что она решилась; а я знал, что ее решенья тверды. Несколько дней я только плакал и ничего не слушал, и как будто не понимал, что говорила мне мать. Наконец, ее слезы, ее просьбы, ее разумные убеждения, сопровождаемые нежнейшими ласками, горячность ее желания видеть во мне образованного человека были поняты моей детской головой, и с растерзанным сердцем я покорился ожидающей меня участи. Все мои деревенские удовольствия вдруг потеряли свою прелесть, ни к чему меня не тянуло, все смотрело чужим, все опостылело, и только любовь к матери выросла в таких размерах, которые пугали ее. Меня стали приготовлять к школьному ученью. Для своего возраста я читал как нельзя лучше, но писал по-детски. Отец еще прежде хотел мне передать всю свою ученость в математике, то есть первые четыре арифметические правила, но я так непонятливо и лениво учился, что он бросил ученье. Тут все переменилось: в два месяца я выучил эти четыре правила, которые только одни из всей математики и теперь не позабыты мной; в остальное время до отъезда в Казань отец только повторял со мной зады; в списывании прописей я достиг также возможного совершенства. Все это я делал на глазах у своей матери и единственно для нее. Она сказала мне, что сгорит со стыда, если меня не похвалят на экзамене, который надобно было выдержать именно в этих предметах при вступлении в гимназию, что она уверена в моих отличных успехах, – этого было довольно. Я не отходил от матери ни на шаг. Напрасно посылала она меня погулять или посмотреть на голубей и ястребов. Я никуда не ходил и всегда отвечал одно: «Мне не хочется, маменька». С намерением приучить меня к мысли о разлуке мать беспрестанно говорила со мной о гимназии, об ученье, непременно хотела впоследствии отвезти меня в Москву и отдать в университетский благородный пансион, куда некогда определила она, будучи еще семнадцатилетней девушкой, прямо из Уфы, своих братьев. Ум мой был развернут не по летам: я много прочел книг для себя и еще более прочел их вслух для моей матери; разумеется, книги были старше моего возраста. Надобно к этому прибавить, что все мое общество составляла мать, а известно, как общество взрослых развивает детей. Итак, она могла говорить со мной о преимуществах образованного человека перед невеждой, и я мог понимать ее. Будучи необыкновенно умна, владея редким даром слова и страстным, увлекательным выражением мысли, она безгранично владела всем моим существом и вдохнула в меня такую бодрость, такое рвение скорее исполнить ее пламенное желание, оправдать ее надежды, что я, наконец, с нетерпением ожидал отъезда в Казань. Мать моя казалась бодрою и веселою; но чего стоили ей эти усилия! Она худела и желтела с каждым днем, никогда не плакала и только более обыкновенного молилась богу, запершись в своей комнате. Вот где было настоящее торжество безграничной, бескорыстной, полной самоотвержения материнской любви! Вот где доказала мне мать любовь свою! Я был прежде больной ребенок, и она некогда проводила целые годы безотлучно у моей детской кровати; никто не знал, когда она спала; ничья рука, кроме ее, ко мне не прикасалась. Впоследствии она перешла весною в ростополь, страшную, посиневшую реку Каму, уже ни для кого не проходимую, ежеминутно готовую взломать свои льды, – узнав, что тоска меня одолела и что я лежу в больнице… Но это ничего не значит в сравнении с решимостью отдать в гимназию свое ненаглядное, слабое, изнеженное, буквально обожаемое дитя, по девятому году, на казенное содержание, за четыреста верст, потому что не было других средств доставить ему образование.

Пришла опять зима, и в декабре мы отправились в Казань. Чтобы не так было грустно матери моей возвращаться домой, по настоянию отца взяли с собой мою любимую старшую сестрицу; брата и меньшую сестру оставили в Аксакове с тетушкой Евгенией Степановной. В Казани мы остановились на прошлогодней квартире, у капитанши Аристовой. С Максимом Дмитричем Княжевичем, мы переписывались из деревни; заранее знали, что есть казенная ваканция в гимназии, и заранее приготовили все бумаги, нужные для моего определения. Итак, недели через две, познакомясь предварительно через Княжевича со всеми лицами, с которыми надобно было иметь дело, и помолясь усердно богу, отец мой подал просьбу директору Пекену.

Совет гимназии предложил главному надзирателю (он же был инспектором) Николаю Ивановичу Камашеву проэкзаменовать меня, а доктору Бенису освидетельствовать в медицинском отношении. Камашев находился в отпуску; должность главного надзирателя исправлял надзиратель «благонравной» комнаты Василий Петрович Упадышевский, а должность инспектора классов – старший учитель российской словесности Лев Семеныч Левицкий. Оба были добрые и ласковые люди, а Упадышевский впоследствии сделался истинным ангелом хранителем моим и моей матери; я не знаю, что было бы с нами без этого благодетельного старика. Поехав подавать просьбу директору, отец взял меня с собою, и директор приласкал меня. Левицкий был нездоров и не мог приехать в совет гимназии, и потому отец повез меня к нему на квартиру. Лев Семеныч был любезный, веселый, краснощекий толстяк уже с порядочным брюшком, несмотря на свою молодость. Он очаровал своим приемом обоих нас: начал с того, что разласкал и расцеловал меня, дал мне читать прозу Карамзина и стихи Дмитриева – и пришел в восхищение, находя, что я читаю с чувством и пониманием; заставил меня что-то написать – и опять пришел в восхищение; в четырех правилах арифметики я также отличился; но Левицкий, как настоящий словесник, тут же отозвался о математике с пренебрежением. По окончании экзамена он принялся меня хвалить беспощадно; удивлялся, что мальчик моих лет, живя в деревне, мог быть так хорошо приготовлен. «Да кто же был его учителем в каллиграфии? – добродушно смеясь, спросил Лев Семеныч у моего отца, – ваш собственный почерк не очень красив?» Отец мой, обрадованный и растроганный почти до слез похвалами своему сыну, простодушно отвечал, что я достиг до всего своими трудами под руководством матери, с которою был почти неразлучен, и что он только выучил меня арифметике. Он прибавил к этому, что моя мать жила всегда в губернском городе, что мы недавно переехали в деревню, что она дочь бывшего значительного чиновника и большая охотница до книг и до стихов. «А, теперь я понимаю, – воскликнул Левицкий, – отчего печать благонравия и даже изящества лежит на вашем милом сыне – это плод женского воспитания, плод трудов образованной матери». Мы уехали, очарованные им. Доктор Бенис, который имел прекрасный дом на Лядской улице, принял нас очень учтиво и без всякого затруднения дал свидетельство о моем здоровье и крепком телосложении. Воротясь домой, я заметил, что мать моя много плакала, хотя глаза ее были такого свойства, что слезы не мутили их ясности и никакого следа не оставляли. Отец мой с жаром рассказал все случившееся с нами. Мать устремила на меня взгляд, выражения которого я не забуду, если проживу еще сто лет. Она обняла меня и сказала: «Ты мое счастье, ты моя гордость». Чего мне было больше? И я по-своему был счастлив, горд и бодр.

Мать моя сделала визит жене доктора Бениса и познакомилась с ним самим. Молодости, красоте, уму и слезам моей матери трудно было отказать в сочувствии; доктор и докторша полюбили ее, и доктор дал ей обещание, что в случае малейшего моего нездоровья будут мне оказаны все медицинские пособия. Обещание страшное, по моим теперешним понятиям: я боюсь излишества медицинских пособий; но тогда оно несколько успокоило мою бедную мать. – Василий Петрович Упадышевский был вдовец, и двое его сыновей находились в числе казенных воспитанников казанской гимназии. Отец мой познакомился с ним и пригласил его к нам на квартиру. Этот добрый старик был так обласкан моею матерью, так оценил ее горячность к сыну и так полюбил ее, что в первое же свидание дал честное слово: во-первых, через неделю перевести меня в свою благонравную комнату – ибо прямо поместить туда неизвестного мальчика показалось бы для всех явным пристрастием – и, во-вторых, смотреть за мной более, чем за своими повесами, то есть своими родными сыновьями. Он свято исполнил и то и другое. Как теперь гляжу на его добродушное и приветливое лицо, на его правую руку, подвязанную черной широкой лентой, потому что кисть руки была оторвана взрывом пушки и вместо нее привязывалась к руке черная перчатка, набитая хлопчатой бумагой; впрочем, он очень четко и хорошо писал левою рукою.

Наконец, все формальности были выполнены, и состоялось определение совета принять меня в гимназию на казенное содержание; даже сняли с меня мерку и сшили форменное платье. Напряженное состояние духа, в котором находилась мать моя и я сам, не ослабевало. Поехали в собор, отслужили молебны Гурию, Варсонофию и Герману, казанским чудотворцам; прямо оттуда отец с матерью отвезли меня в гимназию и отдали с рук на руки Упадышевскому; дядька мой, Ефрем Евсеич, также поступил туда в должность комнатного служителя. Прощанье, разумеется, сопровождалось слезами, благословениями и наставлениями, но ничего особенного не случилось. Меня отвезли поутру в десять часов: классы только что переменились,[2] и все ученики находились в классных комнатах наверху. Спальные внизу были пусты, и мать моя могла осмотреть их, даже видеть ту кровать, на которой я буду спать, казалось, она всем осталась довольна. Как только уехали мои родители, Упадышевский взял меня за руку, отвел в класс чистописания, представил учителю, рекомендовал как самого благонравного мальчика и просил особенно мной заняться. Меня посадили за отдельный стол, вместе с новенькими, и заставили выписывать палочки. Я был так поражен, что находился точно в каком-то забытьи; все казалось мне сном, но страха и тоски я не чувствовал. После обеда, которого я не заметил, надели на меня форменную мундирную куртку, повязали суконный галстук, остригли волосы под гребенку, поставили во фрунт по ранжиру, по два человека в ряд, подле ученика Владимира Граффа, и сейчас выучили ходить в ногу. Я все исполнял, как говорится, машинально: точно дело шло не обо мне. По окончании классов Упадышевский встретил меня у дверей и, сказав: «Матушка тебя дожидается», отвел меня в приемную залу. Отец с матерью были там; отец, увидя меня, рассмеялся и сказал: «Вот как перерядили Сережу». А мать, которая в первую минуту меня не узнала, всплеснула руками, ахнула и упала без чувств. Я закричал, как исступленный, и также упал у ее ног. Упадышевский, смотревший в непритворенную дверь, перепугался и прибежал на помощь. Обморок моей матери продолжался около получаса, напугал моего отца и так встревожил бедного Упадышевского, что он призвал из больницы жившего там подлекаря Риттера, который давал матери моей какое-то лекарство и даже мне что-то дал выпить. Когда мать опомнилась, то сделалась очень слаба, и добрый Упадышевский сам предложил отпустить меня ночевать домой. «Так и быть, – говорил он, – пусть прогневается на меня Николай Иваныч (главный надзиратель), когда, воротясь, узнает об этом; правда, он ни за что бы не позволил, но я уж беру все на свою ответственность, только, пожалуйста, привезите его завтра к семи часам, прямо к завтраку». Мы не находили слов благодарить доброго человека и отправились на квартиру. Дома мать одумалась, ободрилась и меня ободрила. Она заставила себя спокойно смотреть на мою, почти выбритую голову, где рука ее напрасно искала мягких, белокурых кудрей моих, на суконный галстук, который уже успел натереть мою нежную шею, никогда еще не носившую и шелкового платка. Во всем находила она разумную потребность, которой должно было покориться. Взаимная наша твердость духа и решимость с новою силою овладели нами. На другой день в семь часов я был уже в гимназии. Мать приезжала ко мне всякий день два раза, в двенадцать часов перед обедом, всего на полчаса, и в шесть часов вечера, и тогда я мог оставаться с ней часа полтора. При свиданьях со мною она казалась спокойною и даже веселою; но по печальному лицу моего отца я отгадывал, что дома без меня происходило совсем другое. Через несколько дней отец мой убедился, что дела так продолжаться не могут и что эти беспрестанные свиданья и прощанья – только одно бесполезное мученье; он призвал на совет Княжевича, и они вместе решили увезти немедленно мою мать в деревню. Решить было легко, да исполнить трудно: отец мой знал это очень хорошо; но, сверх его ожиданья и к большому удовольствию, мать моя скоро уступила общим просьбам и убеждениям. Слова доктора Бениса, принявшего в этом деле участие, без сомнения, имели большой вес. Он уверял, что частые свиданья, раздражая мои слабые нервы, вредны моему здоровью и что я никогда или очень долго не привыкну к новой моей жизни, если мать моя не уедет. Даже добрейший Упадышевский упрашивал о том же, утверждая, что в таком положении я не могу хорошо учиться и что учителя получат обо мне дурное мнение… и мать моя согласилась уехать на другой же день. Удивляюсь только одному, как она могла решиться обмануть меня? Она сказала мне перед обедом, что завтра или послезавтра уезжает и что мы еще увидимся раза два; сказала также, что вечер проведет у Княжевичей и потому ко мне не приедет. Уехать тихонько, не простясь со мной, – это была несчастная мысль, поддержанная Бенисом и Упадышевским. Разумеется, хотели пощадить нас обоих, и особенно меня, от последнего прощанья, но расчет оказался неверен. Я и теперь убежден, что эта благонамеренная хитрость произвела много печальных последствий.

В первый раз случилось, что мать не приехала ко мне вечером, и хотя я был предупрежден ею, но тоска и предчувствие неизвестной беды томили мое сердце. Ночь спал я дурно. На другой день поутру, когда я стал одеваться, дядька мой Евсеич подал мне записку: мать прощалась со мной; она писала, что если я люблю ее и хочу, чтоб она была жива и спокойна, то не буду грустить и стану прилежно учиться. Она уехала накануне в восемь часов вечера. Ясно помню я эту минуту, но описать ее не умею: что-то болезненное пронзило мою грудь, сжало ее и захватило дыхание; через минуту началось страшное биение сердца. Полуодетый, я сел на кровать и с безумным отчаянием глядел на всех, ничего не слушая и ничего не понимая. Упадышевский, который дня за два перевел меня в свою благонравную комнату и который знал об отъезде матери моей, следовательно понимал причину моего состояния, – не велел меня трогать, увел поскорее воспитанников наверх, поручил их одному из надзирателей и прибежал ко мне: я сидел на кровати в том же положении; Евсеич стоял передо мною и плакал. Что ни говорил Упадышевский, я не слыхал и молчал. Я не мог сообразить никакой мысли, и глаза у меня были, как мне после сказали, дикие и неподвижные. Меня отвели в больницу; я и там сел бессознательно на кровать и сидел так же молча и глядел так же дико. Через час приехал Бенис; он осмотрел меня по-докторски, покачал головой и сказал что-то по-французски; после я узнал от других, что он сказал: «Pauvre enfant».[3] Мне дали проглотить отвратительное лекарство, раздели, положили в постель и принялись тереть суконками. Скоро сильный озноб и дрожь привели меня в память. Я громко закричал: «Маменька уехала!..» – и ручьи задержанных слез хлынули из моих глаз. Бенис, видимо, обрадовался, сел подле меня и начал говорить об отъезде моей матери, о необходимости этого отъезда для ее здоровья, о вредных следствиях прощанья и о том, как должен вести себя умненький мальчик в подобных обстоятельствах, любящий свою мать и желающий ее успокоить… Его слова были вдохновением свыше, потому что доктор, будучи весьма почтенным человеком, не отличался нежностию и мягкостию характера; слезы мои потекли еще сильнее, но мне стало легче. Бенис уехал. Я рыдал еще часа два и, наконец, заснул от утомления, и благотворный сон подкрепил мой слабый организм. Упадышевский приходил ко мне несколько раз; даже принес мне для развлечения «Детское училище», которого я еще не видывал. Упадышевский знал, что я был страстный охотник читать; но мне было тогда еще не до чтения. Я попросил позволения писать и писал к отцу и к матери весь день и весь вечер, и почти беспрестанно плакал. Ночь я спал беспокойно и много грезил, к чему я всегда был склонен. Евсеич не отходил от меня. На другой день поутру Бенис нашел мое здоровье в лучшем положении, выписал из больницы, потому что считал вредным для меня, в нравственном отношении, и бездействие и пребывание между больными, и велел занимать слегка ученьем. Упадышевский опять сам отвел меня в учебные комнаты, и я попал опять в тот же класс чистописания и потом в класс к священнику. Два часа слушал я, как сказывали мои товарищи свои уроки из катехизиса и священной истории, как священник задавал новый урок и что-то много толковал и объяснял; но я не только в этот раз, но и во все время пребывания моего в гимназии не понимал его толкований. Своих уроков на этот раз я не знал. Священник был предупрежден о моем болезненном состоянии, и хотя он был человек весьма не снисходительный и строгий, но ограничился одним выговором и велел приготовить уроки к следующему разу. После обеда, чтоб я не оставался праздным и не предался грустным мыслям, Упадышевский поручил одному из старших воспитанников, Илье Жеванову, хорошо рисовавшему, занять меня рисованием, к чему в детстве я имел большую склонность. Я сам слышал, как этот добрейший старик просил Жеванова сделать ему большое одолжение, которого он никогда не забудет, – заняться рисованьем с бедным мальчиком, который очень тоскует по матери, – и Жеванов занимался со мной; но ученье не только в этот раз, но и впоследствии не пошло мне впрок; рисованье кружков, бровей, носов, глаз и губ навсегда отвратило меня от рисованья. После же вечерних классов все тот же благодетельный гений мой, Василий Петрович Упадышевский, заставил меня твердить уроки возле себя и, видя, что я сам не понимаю, что твержу, начинал со мною разговаривать о моей деревенской жизни, об моем отце и матери и даже позволял немного поплакать. Я не знаю, как пошла бы моя жизнь дальше; но тут внезапно все переменилось; на третий день, во время обеда, Евсеич подал мне записочку от матери, которая писала ко мне, что она стосковалась, не простившись со мною как следует, и что она, отъехав девяносто верст, воротилась назад, чтоб еще раз взглянуть на меня хотя одну минуту. Я никак не могу объяснить себе, отчего в первую минуту я не почувствовал той великой радости, которую, казалось бы, должно было мне почувствовать? Я будто испугался, будто не поверил, будто грезил во сне… Упадышевский также получил записку: мать просила отпустить меня с шести до девяти часов вечера, а если нельзя, то хотела приехать сама; к этому прибавляла она, что пробудет в Казани только до утра. Упадышевский приказал мне написать, чтобы Марья Николавна не беспокоилась и сама не приезжала, что он отпустит меня с дядькой, может быть, ранее шести часов, потому что на последние часы учитель, по болезни, вероятно не придет, и что я могу остаться у ней до семи часов утра. Я писал эти слова и решительно думал, что вижу сон. Евсеич побежал с моим письмом. Часа через полтора он воротился с такой радостной запиской, с такой горячей благодарностью Упадышевскому, что старик прослезился, прочитав письмецо моей матери. Евсеич рассказал нам, что барыня воротилась одна из села Алексеевского, в девяноста верстах от Казани по почтовому тракту, что барин остался там с барышней, которая нездорова, и что мать моя прискакала на почтовых, в легкой ямской повозке, с одной горничной и одним человеком. Я как будто начал приходить в себя, начал верить своему благополучию и вскоре так поверил, что последний час ожидания был для меня невыносимой пыткой. Учитель точно уведомил, что не будет, – и в четыре часа и пять минут я сел с моим дядькой в извозчичьи сани, уже не помня себя от неописанной радости. Мать моя остановилась, у кого не помню, на Проломной улице, только это был не постоялый двор. Вбежав в комнату, я издали увидел, что мать моя, бледная и худая, сидит в теплом салопе, у затопленного камина, потому что комната была очень холодна. Эта минута свидания была такова, что невозможно дать о ней понятия! Подобного чувства счастия я не испытывал уже во всю мою жизнь. Несколько минут мы ничего не говорили, только плакали и радовались. Но это продолжалось недолго. Скоро мысль о близкой разлуке отогнала все другие мысли и чувства и болезненно сжала мое сердце. С горькими слезами рассказал я матери все происходившее со мной со времени внезапного ее отъезда. Я испугался, какое действие произвел мой рассказ! Как обвиняла себя и как раскаивалась бедная мать моя, что согласилась обмануть меня и уехать, не простясь! Потом она рассказала мне про себя; она не помнила, как выехала из Казани, потому что ей сделалось дурно, когда ее усадили в повозку. По мере удаления от города с каждым часом становилось ей тошнее; скоро овладела ею мысль воротиться назад, но убеждения отца и собственный рассудок удерживали на некоторое время стремление материнской любви. Наконец, она была не в состоянии противиться своим чувствам и воротилась одна, потому что побоялась растрясти мою сестру, и без того нездоровую. Мой отец и сестра должны были дожидаться ее в Алексеевском; для сестры моей даже нужен был отдых. Целый вечер и большую половину ночи провели мы в разговорах и слезах; но как всему есть мера, то и мы, можно сказать, пресытились слезами и заснули. Я помню, что несколько раз вздрагивал во сне и начинал рыдать, но мать обнимала меня, клала мою голову к себе на грудь, и я снова засыпал. В шесть часов нас разбудили. Мы были спокойнее и бодрее. Мать дала мне обещание, что по первому летнему пути она приедет в Казань и проживет до окончания экзаменов, а после гимназического акта, который всегда бывал в первых числах июля, увезет меня на вакацию в деревню, где я проживу до половины августа. Отрадное чувство наполнило мое сердце; мы простились довольно спокойно. В семь часов мать моя села в свою ямскую кибитку, а я с Евсеичем в извозчичьи сани, и мы в одно время съехали со двора: повозка поехала направо к заставе, а я налево в гимназию; скоро мы свернули с улицы в переулок, и кибитка исчезла из моих глаз. Сердце у меня оторвалось, как говорится, грусть залегла в душе; но голова не была смущена, я понимал ясно, что вокруг меня происходило и что ожидает впереди. Огромное белое здание гимназии, с ярко-зеленой крышей и куполом, стоящее на горе, сейчас бросилось мне в глаза и поразило меня, как будто я его никогда не видывал. Оно показалось мне страшным, очарованным замком (о которых я читывал в книжках), тюрьмою, где я буду колодником. Огромная дверь на высоком крыльце между колоннами, которую распахнул старый инвалид и которая, казалось, проглотила меня; две широкие и высокие лестницы, ведущие во второй и третий этаж из сеней, освещаемые верхним куполом; крик и гул смешанных голосов, встретивший меня издали, вылетавший из всех классов, потому что учителя еще не пришли, – все это я увидел, услышал и понял в первый раз. Несмотря на то, что я жил в гимназии уже более недели – я не замечал ее. Только теперь почувствовал я себя казенным воспитанником казенного учебного заведения. Целый день я удивлялся всему, как будто новому, невиданному, и боже мой! как все показалось мне противно! Вставанье по звонку, задолго до света, при потухших и потухающих ночниках и сальных свечах, наполнявших воздух нестерпимой вонью; холод в комнатах,[4] отчего вставать еще неприятнее бедному дитяти, кое-как согревшемуся под байковым одеялом; общественное умыванье из медных рукомойников, около которых всегда бывает ссора и драка; ходьба фрунтом на молитву, к завтраку, в классы, к обеду и т. д.; завтрак, который состоял в скоромные дни из стакана молока пополам с водою и булки, а в постные дни – из стакана сбитня с булкой; в таком же роде обед из трех блюд и ужин из двух… Чем все это должно было казаться изнеженному, избалованному мальчику, которого мать воспитывала с роскошью, как будто от большого состояния? Но всего более приводили меня в отчаяние товарищи: старшие возрастом и ученики средних классов не обращали на меня внимания, а мальчики одних лет со мною и даже моложе, находившиеся в низшем классе, по большей части были нестерпимые шалуны и озорники; с остальными я имел так мало сходного, общего в наших понятиях, интересах и нравах, что не мог с ними сблизиться и посреди многочисленного общества оставался уединенным. Все были здоровы, довольны и нестерпимо веселы, так что я не встречал ни одного сколько-нибудь печального или задумчивого мальчика, который мог бы принять участие в моей постоянной грусти. Я смело бросился бы к нему на шею и поделился бы моим внутренним состоянием. «Что это за чудо, – думал я, – верно, у этих детей нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер, ни дому, ни саду в деревне», и начинал сожалеть о них. Но скоро удостоверился, что почти у всех были отцы, и матери, и семейства, а у иных и дома и сады в деревне, но только недоставало того чувства горячей привязанности к семейству и дому, которым было преисполнено мое сердце. Само собою разумеется, что я как нелюдим, как неженка, недотрога, как матушкин сынок, который все хнычет по маменьке, – сейчас сделался предметом насмешек своих товарищей; от этого не могли оградить меня ни власть, ни нравственное влияние Василья Петровича Упадышевского, который не переставал и днем и ночью наблюдать за мной. Он сам запретил мне жаловаться на обиды товарищей, хорошо зная, как ненавидят в училищах ябедников, клеймя этим именем всякого, кто пожалуется начальству на оскорбление товарищей. Он поставил мою кровать между кроватями Кондырева и Мореева, которые были гораздо старше меня и оба считались самыми степенными и в то же время неуступчивыми учениками; он поручил меня под их защиту, и по их милости никто из шалунов не смел подходить к моей постели. Надобно заметить, что тогда не было у нас рекреационных зал и что казенные воспитанники и пансионеры все время, свободное от ученья, проводили в спальнях.

С самых первых дней, после окончательной разлуки с матерью, я принялся с жаром за ученье. Я упросил моих учителей (все через Упадышевского), чтобы мне задавали не по одному, а по два и по три урока, для того чтобы догнать старших учеников и не сидеть на одной лавке с новенькими. Способность понимания и память были у меня сильно развиты; через месяц я не только перегнал и оставил позади новеньких, но во всех классах сел за первый стол вместе с лучшими воспитанниками. Это обстоятельство усилило нерасположение ко мне и тех, которых я обогнал, и тех, с которыми я сравнялся.

В самое это время воротился к своей должности главный надзиратель Николай Иваныч Камашев. Не знаю, по справедливости ли считался он очень умным человеком, но то верно, что он был человек холодный, твердый, говоривший всегда тихо и с улыбкой и действовавший с непреклонною волею. Все без исключения боялись его гораздо больше, чем директора. Он любил власть, умел приобресть ее и пользовался ею с педантическою точностью. – Упадышевский отгадал, что Николай Иваныч на него прогневается; он сейчас узнал все отступления от устава гимназии, которые сделал для меня и для моей матери исправлявший его должность надзиратель, то есть: несвоевременное свидание с родителями, тогда как для того были назначены известные дни и часы, беззаконные отпуски домой и особенно отпуски на ночь. Главный надзиратель задал такую гонку моему благодетелю, что старик долго ходил задумавшись. Камашев сказал ему с тихою улыбкою: «что если что-нибудь подобное случится еще один раз, то он попросит почтеннейшего Василья Петровича оставить службу при гимназии». Я горько плакал, узнав об этом, и получил непреодолимое отвращение и ужас даже к имени главного надзирателя – и недаром: он невзлюбил меня без всякой причины, сделался моим гонителем, и впоследствии много пролила от него слез моя бедная мать. Дня через три после своего возвращения Камашев вызвал меня из фронта на средину залы и сказал мне довольно длинное поучение на следующую тему: что дурно быть избалованным мальчиком, что очень нехорошо пользоваться пристрастным снисхождением начальства и не быть благодарным правительству, которое великодушно взяло на себя немаловажные издержки для моего образования. – Хотя я был кроткий и добрый мальчик, но впечатлительный и вспыльчивый от природы. Я стоял, потупив глаза, и неизвестное мне до тех пор чувство незаслуженного оскорбления и гнева волновало мою грудь. «Что вы не смотрите на меня? – вдруг сказал Камашев. – Это недобрый знак, если мальчик прячет свои глаза и не смеет или не хочет смотреть прямо на своего начальника… Глядите на меня!» – произнес он строго и возвыся голос. Я поднял глаза, и, видно, в них так много выражалось внутреннего чувства оскорбленной детской гордости, что Камашев отвернулся и сказал, уходя, Упадышевскому: «Он совсем не так смирен и добр, как вы говорите». После я узнал, что главный надзиратель хотел перевесть меня из благонравной комнаты; он потребовал аттестаты всех учителей и надзирателей; но везде стояло: примерного поведения и прилежания, отличный в успехах, и Камашев оставил меня на прежнем месте. Во все время первого пребывания моего в гимназии он часто осматривал в классах мои книги и тетради, заставлял учителей спрашивать меня при себе и нередко придирался ко мне из пустяков, а надзирателям приказывал, чтобы заставляли меня играть вместе с воспитанниками, прибавляя, что он не любит тихоней и особняков. Теперь я понимаю, что такое замечание иногда бывает верно; но ко мне оно вовсе не шло и только умножало мое справедливое раздражение. Упадышевский нежно любил меня и, с заботливостью матери, всякий день осматривал мое платье и постель, чистоту рук, тетрадей и книг; он часто твердил мне, чтобы я всегда смотрел в глаза Николаю Иванычу и ничего не возражал на его замечания и выговоры; из любви к старику, я исполнял в точности его наставления.

Камашев не унимался. По распоряжению гимназического начальства, никто из воспитанников не мог иметь у себя ни своих вещей, ни денег: деньги, если они были, хранились у комнатных надзирателей и употреблялись с разрешения главного надзирателя; покупка съестного и лакомства строго запрещалась; конечно, были злоупотребления, но под большою тайной. В числе других строгостей находилось постановление, чтобы переписка воспитанников с родителями и родственниками производилась через надзирателей: каждый ученик должен был отдать незапечатанное письмо, для отправки на почту, своему комнатному надзирателю, и он имел право прочесть письмо, если воспитанник не пользовался его доверенностью. Это постановление решительно не исполнялось; но Камашев потребовал, чтобы Упадышевский показывал ему мои письма. Скрепя сердце добрый старик, который в каждом моем письме, не читая его, приписывал сам, должен был сделаться моим цензором. Первое прочитанное им письмо привело его в большое затруднение: оно все состояло из описания моего грустного ежедневного состояния, из жалоб на товарищей и даже на учителей, из выражений горячего желания увидеть мать, оставить поскорее противную гимназию и уехать из нее на лето в деревню. Не было ничего предосудительного, но Василий Петрович почувствовал, что в глазах Николая Иваныча каждое мое слово будет виновато, что он найдет тут ропот, обвинение начальства, клевету на учебное заведение и неблагодарность к правительству. Что было ему делать? Открыть мне настоящее положение дел – ему сначала не хотелось: это значило войти в заговор с мальчиком против своего начальства; он чувствовал даже, что я не пойму его, что не буду уметь написать такого письма, какое мог бы одобрить Камашев; лишить мою мать единственного утешения получать мои задушевные письма – по доброте сердца он не мог. – Целые сутки ломал он голову, но ничего не придумал, как сам он после сказывал, и решился, наконец, открыть мне всю истину, решившись в то же время обманывать своего строгого начальника. Таким образом, он заставил меня написать другое письмо, под его диктовку, совершенно официальное, и показал его главному надзирателю, который, разумеется, не мог в нем найти ничего к моему обвинению. Оба письма были отправлены вместе. Вся последующая переписка состояла уже из двойных писем: явных и тайных, даже тогда, когда мой гонитель перестал их читать. Василий Петрович сейчас написал к моей матери, отчего это так делается; письма относил на почту сам Евсеич. Я не умел тогда оценить всю великость самоотвержения, с которым действовал мой благодетель; но мать моя оценила его вполне и написала к Упадышевскому письмо, в котором выражалась самая горячая материнская благодарность. Нечего и говорить, что она хотя не знала вполне гонений Камашева, но была очень ими встревожена.

Дела продолжали идти в прежнем порядке; но со мной случилась перемена, которая для всех должна показаться странною, неестественною, потому что в продолжении полутора месяца я бы должен был привыкнуть к новому образу жизни; я стал задумываться и грустить; потом грусть превратилась в периодическую тоску, наконец, в болезнь. Две причины могли произвесть эту печальную перемену: догнав во всех классах моих товарищей, получая обыкновенные, весьма небольшие, уроки, которые я часто выучивал не выходя из класса, я ничем не был занят не только во все время, свободное от ученья, но даже во время классов, – и умственная деятельность мальчика, потеряв существенную пищу, вся обратилась на беспрестанное размышление и рассматриванье своего настоящего положения, на беспрестанное воображание, что делается в его семействе, как тоскует о нем его несчастная мать, и на воспоминание прежней, блаженной деревенской жизни. Я возненавидел в душе противную гимназию, ученье, и решил по-своему, что оно совершенно бесполезно, совсем не нужно и что от него все дети делаются негодными мальчишками. Второю причиною, и, может быть, главнейшею – было несправедливое гонение Камашева. Каждое его появление производило потрясение в моих нервах, а он приезжал всякий день по два раза, и никто не знал времени его приезда. Не было такого часу ни днем, ни ночью, в который бы он когда-нибудь не посещал гимназии, и посещения эти были совершенно неожиданны и внезапны. Теперь я отдаю полную справедливость его неусыпной, хотя слишком строгой и педантической деятельности, но тогда он казался мне тираном, извергом, злым духом, который вырастал как будто из земли даже в таких местах, куда и надзиратели не заглядывали. Его страшный для меня образ поселился в детском моем воображении, и тягостное его присутствие со мной не расставалось. Притом тайные мои письма к матери сделались гораздо короче прежних и писались час от часу с большим стеснением, с большей осторожностью. Я понял, наконец, какое насилие делает Упадышевский своему честному и прямодушному характеру и чем он рискует. – Впоследствии присоединилась и третья причина. В конце марта и в начале апреля солнце начало сильно греть, снег стаял, ручьи побежали по улицам, дохнула весна, и ее дыхание потрясало нервы мальчика, еще бессознательно, но уже страстно любившего природу. Раздражительное действие солнечных весенних лучей на человеческий организм – дело известное. Я живо помню, что в красные дни мне было гораздо тяжелее, чем в пасмурные. Как бы то ни было, только я начал задумываться, или, лучше сказать, переставал обращать внимание на все, меня окружающее, переставал слышать, что говорили другие; без участия учил свои уроки, сказывал их, слушал замечания или похвалы учителей и часто, смотря им прямо в глаза – воображал себя в милом Аксакове, в тихом родительском доме, подле любящей матери; всем казалось это простою рассеянностью. Чтобы живее предаваться мечтам моего воображения, представительная сила которого возрастала с каждым днем, я зажмуривал глаза и нередко получал толчки от соседей, которые думали, что я сплю. Один раз, в классе русской грамматики, злой мальчишка Рушка закричал: «Аксаков спит!» Учитель, спросив у других учеников, точно ли я спал, и получив утвердительный ответ, едва не поставил меня на колени. Я перестал зажмуривать глаза в классах, но стал чаще под известными предлогами уходить из них, разумеется, сказавши прежде свой урок, и мне иногда удавалось спокойно простоять с четверть часа где-нибудь в углу коридора и помечтать с закрытыми глазами. По окончании послеобеденных классов, после получасового беганья в приемной зале, в котором я только по принуждению принимал иногда участие, когда все должны были усесться, каждый за своим столиком у кровати, и твердить урок к завтрашнему дню, я также садился, клал перед собою книгу и, посреди громкого бормотанья твердимых вслух уроков, переносился моим воображением все туда же, в обетованный край, в сельский дом на берегу Бугуруслана. Скоро, однако, такое напряженное усилие воображения развилось до таких огромных размеров, что слабый телесный состав не мог их выносить. На меня стала нападать истерическая тоска, сопровождаемая такими тяжелыми слезами и рыданьями, что я впадал на несколько минут в беспамятство; после я узнал, что в продолжение его появлялись у меня на лице судорожные движения. Сначала я умел как-то скрывать мое состояние от всех. Я делал это бессознательно, может быть по тайному чувству угадывая, что мне станут мешать предаваться моим мечтам, которые составляли мою единственную отраду. Тоска почти всегда находила на меня вечером; я чувствовал ее приближение и выбегал через заднее крыльцо на внутренний двор, куда могли ходить все ученики для своих надобностей; иногда я прятался за колонну, иногда притаивался в углу, который образовывался высоким крыльцом, выступавшим из средины здания; иногда взбегал по лестнице наверх и садился в углу сеней второго этажа, слабо освещаемом снизу висящим фонарем. Вероятно, холодный воздух способствовал скорому прекращению припадков, и я возвращался на свое место в обыкновенном своем положении. Но один раз забежал я в незапертые классы, когда сторожа убирали их; сам не знаю, как я забился под скамью одного стола. Мне кажется, этот припадок продолжался долее прежних, может быть оттого, что случился не на свежем воздухе. Сторож заметил меня, хотел выгнать, но, видя, что я ничего не отвечаю, донес надзирателю; тот узнал меня и сказал Упадышевскому. Встревоженный старик прибежал ко мне наверх, но в самую эту минуту я очнулся и спокойно воротился с ним в свою комнату. До этого случая Упадышевский, обнадеженный моим почти двухмесячным пребыванием, моим прилежным учением, хотя и замечал мою рассеянность или задумчивость, но не придавал ей никакого особенного значения. Тут он расспросил меня подробно. Я рассказал ему с полною откровенностью все то, что знал о своем состоянии; но я многого не понимал и многого не помнил. В продолжение ночи он сам и мой дядька Евсеич наблюдали за мной; я проспал до утра совершенно спокойно. Надобно заметить, что в продолжение всего первого периода моей болезни все ночи я спал хорошо; упоминаю об этом потому, что во втором периоде болезнь взяла совершенно противоположный характер. На другой день поутру, по обыкновению, приехал Бенис в больницу, куда и был я приведен Упадышевским. Доктор расспросил и осмотрел меня внимательно, нашел, что я несколько похудел, побледнел и что пульс у меня расстроен, но отпустил в класс, не предписал никакого лекарства, запретил изнурять меня ученьем, – не веря моим словам, что оно слишком легко, – приказал наблюдать за мной и никуда одного не пускать. Он прибавил к этому, чтобы всякий день, во время его приезда в больницу, я приходил к нему. Упадышевский принял все нужные меры: кроме того, что он сам беспрестанно подходил ко мне, он поручил двум воспитанникам постоянно смотреть за мной во всякое время, свободное от ученья; дядька же мой должен был идти со мной всякий раз, когда я выходил на задний двор. Во всей гимназии разнесся слух, что «на Аксакова находит черная немочь». Я испугался, хотя не понимал значения этих слов. – Мне показалось очень неприятно такое постоянное внимание посторонних людей к каждому моему движению; целый вечер мне было скучно и грустно. Я уже привык наслаждаться моими мечтами, а теперь мысль, что несколько глаз меня наблюдают, мешала мне оторваться от горькой действительности, чтоб грезить наяву сладкими снами; но тем не менее вечер прошел благополучно: ни тоски, ни истерического припадка не было. Упадышевский и дядька мой обрадовались; очень также остался доволен и Бенис, когда я на другой день пришел к нему в больницу и когда Василий Петрович рассказал, что весь вчерашний день, вечер и ночь я провел спокойно. Несмотря на то, что доктор нашел мой пульс также расстроенным, он отпустил меня без всяких медицинских пособий, уверяя, что дело поправятся и что натура преодолеет болезненное начало; но на другой день оказалось, что дело не поправилось, а только изменилось; часу в девятом утра, сидя в арифметическом классе, вдруг я почувствовал, совершенно неожиданно, сильное стеснение в груди, через несколько минут зарыдал, упал и впал в беспамятство. Сделался большой шум, послали за Упадышевским; по счастию, он был дома[5] и приказал перенесть меня в спальную, где я через четверть часа очувствовался и даже воротился в класс. Вечером припадок повторился и продолжался гораздо долее. Больше прежнего встревожился благодетельный Василий Петрович и перепугался мой усердный дядька. На этот раз Бенис дал мне какие-то капли (вероятно, нервные), которые я должен был принимать, как только почувствую стеснение; по постным дням приказал давать мне скоромный обед из больницы и вместо черного хлеба булку, но оставить в больнице ни за что не согласился. Капли сначала помогли мне, и дня три хотя я начинал тосковать и плакать, но в беспамятство не впадал; потом, по привычке ли моей натуры к лекарству, или по усилению болезни, только припадки стали возвращаться чаще и сильнее прежнего.

Никакой период моего детства не помню я с такою отчетливою ясностью, как время первого пребывания моего в гимназии. Я мог бы безошибочно рассказать со всеми подробностями (чего, конечно, делать не буду) весь ход моего странного недуга. Всем казалось тогда, а в том числе и мне, что появление припадков происходило без всякой причины; но теперь я убежден в противном: они всегда происходили от неожиданно возникавшего воспоминания из прошедшей моей жизни, которая вдруг представлялась моему воображению с живостью и яркостью ночных сновидений. Иногда я доходил до таких явлений сознательно и постепенно, углубляясь в неисчерпаемое хранилище памяти, но иногда они посещали меня без моего ведома и желания. Случалось, что в то время, когда я думал совсем о другом и даже когда был сильно занят ученьем, – вдруг какой-нибудь звук голоса, вероятно, похожий на слышанный мною прежде, полоса солнечного света на окне или стене, точно так освещавшая некогда знакомые, дорогие мне предметы, муха, жужжавшая и бившаяся на стекле окошка, на что я часто засматривался в ребячестве, – мгновенно и на одно мгновение, неуловимо для сознания, вызывали забытое прошедшее и потрясали мои напряженные нервы. Впрочем, некоторые случаи объяснялись тогда же сами собою: один раз я сказывал урок, как вдруг голубь сел на подоконную доску и начал кружиться и ворковать – это сейчас напомнило мне моих любимых голубей и деревню; грудь моя стеснилась, и последовал припадок. В другой раз пришел я напиться квасу или воды в особенную комнату, которая называлась квасною; там бросился мне в глаза простой деревянный стол, который прежде, вероятно, я видал много раз, не замечая его, но теперь он был выскоблен заново и казался необыкновенно чистым и белым: в одно мгновение представился мне такого же вида липовый стол, всегда блиставший белизной и гладкостью, принадлежавший некогда моей бабушке, а потом стоявший в комнате у моей тетки, в котором хранились разные безделушки, драгоценные для дитяти: узелки с тыквенными, арбузными и дынными семенами, из которых тетка моя делала чудные корзиночки и подносики, мешочки с рожковыми зернами, с раковыми жерновками, а всего более большой игольник, в котором вместе с иголками хранились крючки для удочек, изредка выдаваемые мне бабушкой; все это, бывало, я рассматривал с восхищением, с напряженным любопытством, едва переводя дыхание… Я был поражен сходством этих столов, прошедшее ярко блеснуло, ожило передо мною, – сердце замерло, и последовал сильный припадок. Точно то же случилось со мной при взгляде на кошку, которая спала, свернувшись клубком на солнышке, и напомнила мне мою любимую кошку в деревне. Мне кажется, довольно этих случаев, чтобы предположить во всех остальных подобные причины.

Положение мое становилось хуже и хуже. Припадки появлялись чаще, продолжались долее; я потерял аппетит, бледнел и худел с каждым днем; терял также и охоту заниматься ученьем; один только сон подкреплял меня. Внимательный Василий Петрович заметил, что мне вредно раннее вставанье, попробовал один раз не будить меня до восьми часов и увидел, что я тот день чувствовал себя гораздо лучше. Дядька мой ходил за мной с отцовской нежностию. Камашев пробовал несколько раз говорить мне строгие поучения и даже стращал наказанием, если я не буду держать себя, как следует благовоспитанному мальчику. Мою болезнь называл он баловством, хандрою и дурным примером для других. Наконец, он приказал положительно отдать меня в больницу; этого желали все, и я сам; противился только один Бенис; но теперь он должен был согласиться, и меня отвели в лазарет.

Моя мать, уезжая в последний раз из Казани, заставила моего дядьку Евсеича побожиться перед образом, что он уведомит ее, если я сделаюсь болен. Он давно порывался исполнить свое обещание и открылся в этом Упадышевскому, но тот постоянно его удерживал; теперь же он решился действовать, не спрашиваясь никого: один из грамотных дядек написал ему письмо, в котором без всякой осторожности и даже несправедливо, он извещал, что молодой барин болен падучею болезнию и что его отдали в больницу. Можно себе представить, каким громовым ударом разразилось это письмо над моим отцом и матерью. Письмо шло довольно долго и пришло в деревню во время совершенной распутицы, о которой около Москвы не могут иметь и понятия; дорога прорывалась на каждом шагу, и во всяком долочке была зажора, то есть снег, насыщенный водою; ехать было почти невозможно. Но мать мою ничто удержать не могло; она выехала тот же день в Казань с своей Парашей и молодым мужем ее Федором; ехала день и ночь на переменных крестьянских, неподкованных лошадях,[6] в простых крестьянских санях в одну лошадь; всех саней было четверо: в трех сидело по одному человеку без всякой поклажи, которая вся помещалась на четвертых санях. Только таким образом была какая-нибудь возможность подвигаться шаг за шагом вперед, и то пользуясь морозными утренниками, которые на этот раз продолжались, по счастию, до половины апреля. В десять дней дотащилась моя мать до большого села Мурзихи на берегу Камы; здесь вышла уже большая почтовая дорога, крепче уезженная, и потому ехать по ней представлялось более возможности, но зато из Мурзихи надобно было переехать через Каму, чтоб попасть в село Шуран, находящееся, кажется, в восьмидесяти верстах от Казани. Кама еще не прошла, но надулась и посинела; накануне перенесли через нее на руках почту, но в ночь пошел дождь, и никто не соглашался переправить мою мать и ее спутников на другую сторону. Мать моя принуждена была ночевать в Мурзихе; боясь каждой минуты промедления, она сама ходила из дома в дом по деревне и умоляла добрых людей помочь ей, рассказывала свое горе и предлагала в вознаграждение все, что имела. Нашлись добрые и смелые люди, понимавшие материнское сердце, которые обещали ей, что если дождь в ночь уймется и к утру хоть крошечку подмерзнет, то они берутся благополучно доставить ее на ту сторону и возьмут то, что она пожалует им за труды. До самой зари молилась мать моя, стоя в углу на коленях перед образом той избы, где провела ночь. Теплая материнская молитва была услышана: ветер разогнал облака, и к утру мороз высушил дорогу и тонким ледочком затянул лужи. На заре шестеро молодцов, рыбаков по промыслу, выросших на Каме и привыкших обходиться с нею во всяких ее видах, каждый с шестом или багром, привязав за спины нетяжелую поклажу, перекрестясь на церковный крест, взяли под руки обеих женщин, обутых в мужские сапоги, дали шест Федору, поручив ему тащить чуман, то есть широкий лубок, загнутый спереди кверху и привязанный на веревке, взятый на тот случай, что неравно барыня устанет, – и отправились в путь, пустив вперед самого расторопного из своих товарищей для ощупывания дороги. Дорога лежала вкось, и надобно было пройти около трех верст. Переход через огромную реку в такое время так страшен, что только привычный человек может совершить его, не теряя бодрости и присутствия духа. Федор и Параша просто ревели, прощались с белым светом и со всеми родными, и в иных местах надобно было силою заставлять их идти вперед; но мать моя с каждым шагом становилась бодрее и даже веселее. Провожатые поглядывали на нее и приветливо потряхивали головами. Надобно было обходить полыньи, перебираться по сложенным вместе шестам через трещины; мать моя нигде не хотела сесть на чуман, и только тогда, когда дорога, подошед к противоположной стороне, пошла возле самого берега по мелкому месту, когда вся опасность миновалась, она почувствовала слабость; сейчас постлали на чуман меховое одеяло, положили подушки, мать легла на него, как на постель, и почти лишилась чувств: в таком положении дотащили ее до ямского двора в Шуране. Мать моя дала сто рублей своим провожатым, то есть половину своих наличных денег, но честные люди не захотели ими воспользоваться; они взяли по синенькой на брата (по пяти рублей ассигнациями). С изумлением слушая изъявление горячей благодарности и благословения моей матери, они сказали ей на прощанье: «Дай вам бог благополучно доехать» – и немедленно отправились домой, потому что мешкать было некогда: река прошла на другой день. Все это подробно рассказала мне Параша. Из Шурана в двое суток мать моя доехала до Казани, остановилась где-то на постоялом дворе и через полчаса уже была в гимназии.

Обращаюсь назад: в больнице поместили меня очень хорошо; дали особую, небольшую комнату, назначенную для тяжелых больных, которых на ту пору не было; там спал со мною мой дядька, переведенный в больничные служители. Лекарь или подлекарь, хорошенько не знаю, Андрей Иванович Риттер, жил подле меня. Это был рослый, румяный, красивый и веселый детина; он, впрочем, сидел дома только по утрам, ожидая Бениса, после которого немедленно отправлялся на практику, которую действительно имел в купеческих домах; он был большой гуляка и нередко возвращался домой поздно и в нетрезвом виде. Удивляюсь, как терпел его главный надзиратель; впрочем, на больных он обращал менее внимания, чем на здоровых, и в больнице Упадышевский имел больше весу. Я совершенно забыл имя и фамилию доброго старика, бывшего тогда больничным надзирателем, хотя очень помню, как он был попечителен и ласков ко мне. Упадышевский сейчас позаботился, чтобы мне не было скучно, и снабдил меня книгами: «Детским училищем» в нескольких томах, «Открытием Америки» и «Завоеванием Мексики». Как я обрадовался тишине, спокойствию и книгам! Халат вместо мундира, полная свобода в употреблении времени, отсутствие звонка и чтение были полезнее для меня всяких лекарств и питательной пищи. Колумб и Пизарро возбуждали все мое любопытство, а несчастный Монтезума – все мое участие. Прочитав в несколько дней «Открытие Америки» и «Завоевание Мексики», я принялся и за «Детское училище». При этом чтении случалось со мной обстоятельство, которое привело меня в великое недоумение и которое я разрешил себе отчасти только впоследствии. Читая, не помню который том, дошел я до сказки «Красавица и Зверь»; с первых строк показалась она мне знакомою и чем далее, тем знакомее; наконец, я убедился, что это была сказка, коротко известная мне под именем: «Аленький цветочек», которую я слышал не один десяток раз в деревне от нашей ключницы Пелагеи. Ключница Пелагея была в своем роде замечательная женщина: очень в молодых годах бежала она, вместе с отцом своим, от прежних господ своих Алакаевых в Астрахань, где прожила с лишком двадцать лет; отец ее скоро умер, она вышла замуж, овдовела, жила внаймах по купеческим домам и в том числе у купцов персиян, соскучилась, проведала как-то, что она досталась другим господам, именно моему дедушке, господину строгому, но справедливому и доброму, и за год до его смерти явилась из бегов в Аксаково. Дедушка, из уважения к такому добровольному возвращению, принял ее очень милостиво, а как она была проворная баба и на все мастерица, то он полюбил ее и сделал ключницей. Должность ату отправляла она и в Астрахани. Пелагея, кроме досужества в домашнем обиходе, принесла с собою необыкновенное дарование сказывать сказки, которых знала несчетное множество. Очевидно, что жители Востока распространили в Астрахани и между русскими особенную охоту к слушанью и рассказыванью сказок. В обширном сказочном каталоге Пелагеи вместе со всеми русскими сказками находилось множество сказок восточных, и в том числе несколько из «Тысячи и одной ночи». Дедушка обрадовался такому кладу, и как он уже начинал хворать и худо спать, то Пелагея, имевшая еще драгоценную способность не дремать по целым ночам, служила большим утешением больному старику. От этой-то Пелагеи наслушался я сказок в долгие зимние вечера. Образ здоровой, свежей и дородной сказочницы с веретеном в руках за гребнем неизгладимо врезался в мое воображение, и если бы я был живописец, то написал бы ее сию минуту, как живую. Содержанию «Красавица и Зверь», или «Аленький цветочек», суждено было еще раз удивить меня впоследствии. Через несколько лет пришел я в Казанский театр слушать и смотреть оперу «Земира и Азор» – это был опять «Аленький цветочек» даже в самом ходе пиесы и в ее подробностях.

Между тем, несмотря на занимательное чтение, на сладкие, ничем не стесняемые, разговоры с Евсеичем про деревенскую жизнь, удочку, ястребов и голубей, несмотря на удаление от скучного школьного шума и тормошенья товарищей, несмотря на множество пилюль, порошков и микстур, глотаемых мною, болезнь моя, сначала как будто уступившая леченью и больничному покою, не уменьшалась, и припадки возобновлялись по нескольку раз в день; но меня как-то не смущали они, и сравнительно с прежним я был очень доволен своим положением. Больница помещалась в третьем этаже, окнами на двор. Здание гимназии (теперешний университет) стояло на горе; вид был великолепный: вся нижняя половина города с его Суконными и Татарскими слободами, Булак, огромное озеро Кабан, которого воды сливались весною с разливом Волги, – вся эта живописная панорама расстилалась перед глазами. Я очень помню, как ложились на нее сумерки и как постепенно освещалась она утренней зарей и восходом солнца. Вообще пребывание в больнице оставило во мне навсегда тихое и отрадное воспоминание, хотя никто из товарищей не навещал меня. Приходили только один раз Княжевичи, с которыми, однако, я тогда еще близко не сошелся, потому что мало с ними встречался: они были в средних классах и жили во «французской комнате» у надзирателя Мейснера. Притом я был так занят собою, или, лучше сказать, своим прошедшим, что не чувствовал и не показывал ни малейшего к ним расположения; я подружился с Княжевичами уже во время вторичного моего вступления в гимназию, особенно в университете.

Домой я писал каждую почту, уведомляя, что я совершенно здоров. Вдруг, в один понедельник, не получил я письма от матери. Я встревожился и начал грустить; в следующий понедельник опять нет письма, и тоска овладела мною. Напрасно уверял меня дядька, что теперь распутица, что из Аксакова нельзя проехать в Бугуруслан (уездный город, находящийся в двадцати пяти верстах от нашей деревни), – я ничего не хотел слушать; я хорошо знал и помнил, что, несмотря ни на какое время, каждую неделю ездили на почту. Я не знаю, что бы со мной было, если б и в третий срок я не получил письма; но в середине недели, именно поутру в среду 14 апреля, мой добрый Евсеич, после некоторого приготовления, состоявшего в том, что «верно, потому нет писем, что матушка сама едет, а может быть, и приехала», объявил мне с радостным лицом, что Марья Николавна здесь, в гимназии, что без доктора ее ко мне не пускают и что доктор сейчас приедет. Несмотря на приготовление, мне сделалось дурно. Когда я очнулся, первые мои слова были: «Где маменька?» Но возле меня стоял Бенис и бранил ни в чем не виноватого Евсеича: как бы осторожно ни сказали мне о приезде матери, я не мог бы принять без сильного волнения такого неожиданного и радостного известия, а всякое волнение произвело бы обморок. Доктор был совершенно убежден в необходимости дозволить свидание матери с сыном, особенно когда последний знал уже о ее приезде, но не смел этого сделать без разрешения главного надзирателя или директора; он послал записки к обоим. От директора пришло позволение прежде, и когда мать была уже у меня в комнате, получили приказание от Камашева: «дожидаться его приезда». – Не нахожу слов и не беру на себя рассказать, что чувствовал я, когда вошла ко мне моя мать. Она так похудела, что можно было не узнать ее; но радость, что она нашла дитя свое не только живым, но гораздо в лучшем положении, чем ожидала (ибо чего не придумало испуганное воображение матери), – так ярко светилась в ее всегда блестящих глазах, что она могла показаться и здоровою и веселою. Я забыл все, что вокруг меня происходило, обнял свою мать и несколько времени не выпускал ее из моих детских рук. Через несколько минут явился Камашев. Холодно и вежливо он сказал моей матери, что для нее нарушен существующий порядок в гимназии, что никому из родственников и родителей не позволяется входить во внутренние комнаты учебного заведения, что для этого назначена особая приемная зала, что вход в больницу совершенно воспрещен и что особенно это неприлично для такой молодой и прекрасной дамы. Кровь бросилась в лицо моей матери, и по своей природной вспыльчивости она много лишнего наговорила Камашеву. Она сказала между прочим, «что верно, только в их гимназии существует такой варварский закон, что матери везде прилично быть, где лежит ее больной сын, и что она здесь с дозволения директора, непосредственного начальника его, г. главного надзирателя, и что ему остается только повиноваться». Мать вонзила нож в самое больное место. Камашев побледнел. Он сказал, что директор дозволил это только для первого раза, что приказание его исполнено, что, вероятно, оно не повторится и что он просит теперь ее уехать… Но Камашев не знал моей матери и вообще не знал материнского сердца. Мать моя сказала ему, что она не выйдет из этой комнаты, покуда директор сам лично или письменно не прикажет ей уехать, и что до той поры только силою можно удалить ее от сына. Все это было сказано таким голосом, с такой энергией, что не оставляло сомнения в точности исполнения. Она взяла стул, пододвинула к моей кровати и села на нем, оборотясь спиной к Камашеву. Не знаю, что бы сделал этот последний, если б Бенис и Упадышевский не упросили его выйти в другую комнату: там доктор, как я узнал после от Василья Петровича, с твердостью сказал главному надзирателю, что если он позволит себе какой-нибудь насильственный поступок, то он не ручается за несчастные последствия и даже за жизнь больного, и что он также боится за мать. Упадышевский, с своей стороны, умолял пощадить бедную женщину, которая в отчаянии не помнит себя, а всего более пощадить больного мальчика, и обещал ему, что он уговорит мать мою уехать через несколько времени. Камашев весьма неохотно согласился и вместе с Бенисом отправился для донесения обо всем директору. Упадышевекий воротился к моей матери, старался ее успокоить и сказал, что она может остаться у меня часа на два. Мать пробыла у меня до сумерек, почти до шести часов вечера. Сцена с Камашевым сначала сильно меня испугала, и я начинал уже чувствовать обыкновенное сжатие в груди; но он ушел, и присутствие матери, ее ласки, ее разговоры, радость – не допустили явления припадка. На прощанье мать с твердостью сказала мне, что возьмет меня совсем из гимназии и увезет в деревню. Я совершенно поверил ей. Я привык думать, что маменька может сделать все, что захочет, и счастливая будущность засияла предо мной всеми радужными цветами счастливого прошедшего.

Мать моя отправилась из гимназии прямо к Бенису: его не было дома. Она бросилась (в буквальном смысле) к ногам его жены и, обливаясь слезами, умоляла, чтобы ей возвратили из гимназии сына. Мадам Бенис, понимавшая материнские чувства, приняла живое участие и уверила ее, что Христиан Карлыч сделает все, что может, что она за него ручается. Доктор скоро приехал. Обе женщины, каждая по-своему, приступили к нему с просьбами, но Бениса убеждать было не нужно; он сказал, что это его собственная мысль, что он уже намекнул об этом директору, но что, по несчастию, вместе с ним был главный надзиратель, который сильно этому воспротивился и, кажется, успел склонить директора на свою сторону; что директор хотя человек слабый, но не злой; что надежда на успех не потеряна. Тут мать рассказала все несправедливые придирки ко мне и постоянное преследование главного надзирателя. Бенис сам не любил его за присвоение власти, ему не принадлежащей; он не только не смягчил раздражения моей матери, но усилил его, и она возненавидела Камашева как лютейшего своего и моего врага. Хозяева поступили с моей матерью, как друзья, как родные: уложили ее на диван и заставили съесть что-нибудь, потому что последние сутки она не пила даже чаю; дали ей какое-то лекарство, а главное уверили ее, что моя болезнь чисто нервная и что в деревне, в своей семье, я скоро совершенно оправлюсь. Решено было вести с главным надзирателем открытую войну. На другой день, поутру, мать моя должна была приехать к директору до приезда к нему Камашева с рапортом, выпросить позволения приезжать ко мне в больницу два раза в день и потом вымолить обещание: отпустить меня в деревню на попечение родителей впредь до выздоровления, если доктор найдет это нужным. Бенис просил только не жаловаться на Камашева, не говорить о нем ничего дурного и не упоминать об его личном нерасположении и преследованиях ее больного сына. Призывая благословение божие на доктора и его жену, высказав им все, что может высказать благодарное материнское сердце, мать уехала отдохнуть на свою квартиру. Отдохновение было ей необходимо: двенадцать дней такой дороги, почти без сна и пищи, и целый день таких душевных мучительных волнений могли свалить с ног и крепкого мужчину, а мать моя была больная женщина. Но бог в немощных являет свою крепость и силу, и, уснув несколько часов, моя мать проснулась бодрою и твердою. В девять часов утра она сидела уже в гостиной директора. Он вышел немедленно и встретил ее с явным предубеждением, которое, однако, скоро прошло. Искренность горя и убедительность слез нашли путь к его сердцу; без большого труда он позволил матери моей приезжать в больницу каждый день по два раза и оставаться до восьми часов вечера; но просьба об увольнении меня из гимназии встретила большое сопротивление. Может быть, и тут слезы и мольбы одержали бы победу, но вдруг вошел главный надзиратель, и сцена переменилась. Директор возвысил голос и с твердостью сказал, что увольнять казенных воспитанников по нездоровью или потому, что они станут тосковать, расставшись с семейством, – дело неслыханное: в первом случае это значит признаться в плохом состоянии врачебных пособий и присмотра за больными, а в последнем – это просто смешно: какой же мальчик, особенно избалованный, привыкший только заниматься детскими играми, не будет тосковать, когда его отдадут в училище? – Камашев сейчас присоединился к директору и поддержал его слова многими весьма рассудительными и в то же время язвительными речами. Он упомянул о вредных следствиях женского воспитания, материнского баловства и дурных примеров неуважения, непокорности, дерзости и неблагодарности. В заключение он сказал, что правительство не затем тратит деньги на жалованье чиновникам и учителям и на содержание казенных воспитанников, чтоб увольнять их до окончания полного курса ученья и, следовательно, не воспользоваться их службою по ученой части; что начальство гимназии особенно должно дорожить таким мальчиком, который по отличным способностям и поведению обещает со временем быть хорошим учителем. – Мать мою взорвала такая иезуитская двуличность; она забыла предостережение Бениса и весьма горячо и неосторожно высказала свое удивление, «что г. Камашев хвалит ее сына, тогда как с самого его вступления он постоянно преследовал бедного мальчика всякими пустыми придирками, незаслуженными выговорами и насмешками, надавал ему разных обидных прозвищ: плаксы, матушкина сынка и проч., которые, разумеется, повторялись всеми учениками; что такое несправедливое гонение г. главного надзирателя было единственною причиною, почему обыкновенная тоска дитяти, разлученного с семейством, превратилась в болезнь, которая угрожает печальными последствиями; что она признает г. главного надзирателя личным своим врагом, который присвоивает себе власть, ему не принадлежащую, который хотел выгнать ее из больницы, несмотря на позволение директора, и что г. Камашев, как человек пристрастный, не может быть судьей в этом деле». Директор был несколько озадачен; но обозлившийся главный надзиратель возразил ей, «что она сама, по своей безрассудной горячности, портит все дело; что в отсутствие его она пользовалась слабостью начальства, брала сына беспрестанно на дом, беспрестанно приезжала в гимназию, возвращалась с дороги, наконец через два месяца опять приехала, и что, таким образом, не дает возможности мальчику привыкнуть к его новому положению; что причиною его болезни она сама, а не строгое начальство и что настоящий ее приезд наделает много зла, потому что сын ее, который уже выздоравливал, сегодня поутру сделался очень болен». – При этих словах мать моя вскрикнула и упала в обморок. Добродушный директор ужасно перепугался и не знал, что делать. Обморок продолжался около часу; кое-как привели ее в чувство. Первые слова ее были: «Пустите меня к сыну». Перепуганный и сжалившийся директор, обрадованный, что мать моя по крайней мере не умерла (чего он очень опасался, как сам рассказывал после), подтвердил приказание Камашеву, чтобы мою мать всегда пускать в больницу, куда она сейчас и уехала. В больнице встретил ее доктор и по возможности успокоил. Он поклялся, что моя новая болезнь, лихорадка, ничего не значит, что это следствие нервного потрясения и что она даже может быть полезна для моих обыкновенных припадков. В самом деле, первый лихорадочный пароксизм был очень легок, и хотя на другой день он повторился сильнее и хотя лихорадка в таком виде продолжалась две недели, но зато истерические припадки не возвращались. Мать почти целые дни проводила со мной. Директор несколько раз посещал больницу и всякий раз, встречая у меня мать, был с обоими нами очень ласков: ему жалко было смотреть на бледность и худобу моего лица; выразительные черты моей матери, в которых живо высказывалось внутреннее состояние души, также возбуждали его сочувствие. Когда Камашев хотел на другой день войти ко мне в комнату, мать моя не пустила его и заперла дверь и потом упросила директора, чтобы главный надзиратель не входил ко мне при ней, говоря, что она не может равнодушно видеть этого человека и боится испугать больного таким же обмороком, какой случился в доме г. директора; он очень его помнил и согласился. Главный надзиратель обиделся и не ходил ко мне совсем.

Между тем намерение взять меня из гимназии, подкрепляемое согласием Бениса, остановленное на время моею новою болезнию, приняло официальный ход. Желая посоветоваться наперед в этом деле с друзьями, мать ездила к Максиму Дмитриевичу Княжевичу, но твердый, несколько грубый, хотя и добрый по природе, серб не одобрил этого намерения. «Нет, государыня моя, Марья Николавна, – сказал он, – не могу посоветовать взять сынка, завернуть его в хлопочки, нежить и кормить сахаром, увезти в деревню, чтобы он бегал там с дворовыми мальчишками и вырос ни на что не годным неучем. Ну, какой выйдет из него мужчина? Откровенно скажу, что на месте Тимофея Степановича не позволил бы вам так поступать». Не понравились такие слова моей матери; она отвечала, что не думает воспитать своего сына неучем и деревенским повесой, но прежде всего хочет спасти его жизнь и восстановить его здоровье, – и более не видалась с Княжевичем. В Казани был дальний родственник моему отцу, советник палаты Михеев. Мать обратилась к нему, и хотя он также не одобрил намерения и отказался хлопотать об его исполнении, но удовлетворил ее желанию, приказав написать просьбу в совет гимназии о моем увольнении. В просьбе было написано, что моя мать просит возвратить ей сына на время для восстановления его здоровья и что как скоро оно поправится, то она обязуется вновь представить меня в число казенных воспитанников. Вместе с этой просьбой поступило в совет донесение доктора Бениса. Он писал, что находит совершенно необходимым возвратить воспитанника Аксакова в родительский дом, именно в деревню; что моя болезнь такого рода, что только один деревенский воздух и жизнь на родине посреди своего семейства могут победить ее, что никакие медицинские средства в больнице не помогут, что припадки мои угрожают переходом в эпилепсию, которая может окончиться апоплексией, или повреждением умственных способностей. Не могу сказать, до какой степени было это справедливо; но доктор этим не удовольствовался: он утверждал, что у меня есть какое-то расширение в коленках и горбоватость ножных костей, что для этого также нужно телодвижение на вольном воздухе и продолжительное употребление декокта (какого не помню), которым предлагал снабдить меня из казенной аптеки. Кажется, все последнее было несправедливо; хотя точно я имел очень толстые коленки, но у детей это часто бывает и проходит само собой. Тем не менее такие пустые наружные признаки были найдены впоследствии вполне уважительными. Началось дело в совете, в котором, под председательством директора, присутствовали главный надзиратель и трое старших учителей. Камашев, от которого прежде все зависело, употребил свое влияние, и учителя приняли его сторону. Директор колебался. Хотели дать предписание Бенису, чтоб он пригласил на консилиум инспектора врачебной управы и вновь испытал надо мной медицинские пособия, но Бенис предварительно объявил, что он не исполнит этого предписания и донесет совету, чтоб он скорее уволил меня, потому что, по прошествии лихорадки, сейчас оказались признаки возобновления прежних припадков, что и было совершенно справедливо. – Видя, что дело идет нехорошо, бедная мать моя пришла в совершенное отчаяние. Наконец, Бенис посоветовал ей просить директора, чтоб он приказал при себе освидетельствовать меня гимназическому доктору, вместе с другими посторонними докторами, и чтобы согласился с их мнением, – и мать моя поехала просить директора. Желая избавиться от скучных просьб и слез, он велел сказать, что никак не может принять ее сегодня и просит пожаловать в другое время; но как такой отказ был уже не первый, то мать приготовила письмо, в котором написала, «что это последнее ее посещение, что если он ее не примет, то она не выйдет из его приемной, покуда ее не выгонят, и что, верно, он не поступит так жестоко с несчастной матерью». Делать было нечего. Директор вышел в гостиную и опять не устоял перед выражением истинной скорби и даже отчаяния. Он дал честное слово исполнить все, о чем просила его моя мать, – и сдержал свое слово. На другой же день состоялось определение гимназического совета, совершенно согласное с желанием Бениса и вчерашнею просьбою моей матери, чего, впрочем, никто не знал, кроме самого директора. Все, напротив, считали свидетельство посторонних врачей оскорблением для Бениса и были уверены, что врачи с ним не согласятся. Пригласили городового штаб-лекаря и одного из членов врачебной управы. Но Бенис, предварительно уверенный в их согласии с своим мнением, спокойно дожидался развязки; его уверенность успокоила несколько мою мать, которая в свою очередь старалась успокоить и меня. Она рассказывала мне с величайшей подробностью все свои поступки и все свои переговоры, она старалась уверить меня, что, несмотря на препятствия, надежда на успех ее не покидает; но я только по временам, и то ненадолго, обольщался этой надеждой: освобождение из каменного острога, как я называл гимназию, и возвращение в семейство, в деревню – казалось мне блаженством недостижимым, несбыточным. Переписка с властями о назначении докторов тянулась как-то медленно, и по настоянию главного надзирателя директор приказал выписать меня из больницы, потому что лихорадка моя совершенно прошла. Бенис должен был согласиться. Я опять поступил в комнату к Упадышевскому и нашел кровать свою никем не занятою. После довольно продолжительного пребывания на свободе, в тихой и спокойной больничной комнате, стал еще противнее для меня весь порядок и шумный образ жизни посреди моих гимназических товарищей. Притом такое перемещение показалось мне зловещим признаком, что меня не хотят отпустить. Мать видалась со мной каждый день, но весьма на короткое время, и то в общей приемной зале. Все это вместе нагнало опять тоску на мою душу, и мои припадки появились с прежнею силою, как будто и не прекращались. Благодарение богу, такое мучительное состояние продолжалось недолго. Ровно через неделю, когда воспитанники после ужина сошли в спальные комнаты и начали раздеваться, Евсеич сунул мне в руку, записочку от матери и сказал: «Прочтите так, чтобы никто не видал». Мать писала ко мне, чтоб на другой день поутру я не вставал с постели, а сказал бы Василью Петровичу, что у меня ломят ноги, особенно коленки, и попросился бы в больницу. Записочку приказано было сжечь, что я сейчас исполнил. Ложь была совершенно мне незнакома. Мать особенно строго за нее взыскивала, и я очень изумился такому приказанию. Хотя какая-то темная догадка мелькала у меня в уме, что эта ложь будет способствовать моему освобождению из гимназии, но я долго не мог заснуть, смущаясь, что завтра должен сказать неправду, которую и Василий Петрович и доктор сейчас увидят и уличат меня. На другой день, когда дядька стал меня будить, я сказал ему, что у меня болят ноги и что я хочу опять в больницу. Легкая улыбка искривила рот моего Евсеича, и он пошел доложить о том Упадышевскому, который, к удивлению моему, не обратив на это никакого внимания, весьма равнодушно сказал: «Хорошо; так пусть он не встает, я только провожу детей наверх, а потом приду за ним и отведу его в больницу». – Но товарищи не оставили меня в покое и многие из них, сдергивая с моей головы одеяло, которым я нарочно закрылся, спрашивали меня: «Отчего ты не встаешь?» Смущаясь и краснея, принужден я был солгать еще несколько раз. Со смехом отвечали мне: «Ты врешь; лень учиться, в больнице понравилось!» Шумная ватага мальчиков, построясь в комнатный фронт, ушла наверх. Упадышевский воротился и, не расспросив меня о болезни, отвел в больницу и сдал с рук на руки подлекарю Риттеру и больничному надзирателю. Меня поместили в прежней комнате. В девять часов приехал Бенис и, начав меня осматривать, предупредил словами: «Верно, у вас разболелись ноги? Я этого ожидал», и, указывая подлекарю и надзирателю на мои коленки, он прибавил: «Посмотрите, как они в одну неделю распухли и жар в них усилился». Коленки мои были совершенно в прежнем положении, жара я не чувствовал и с изумлением заметил, что все как будто сговорились лгать. Еще более изумила меня мать, которая приехала вслед за Бенисом и без всякого смущения рассуждала с ним и с другими о моей новой небывалой болезни. Когда мы остались наедине, я посмотрел на нее с изумлением и спросил: «Маменька, что это значит?» Она обняла меня и сказала: «Что делать, мой друг! это необходимо, так приказал Бенис. На этих днях тебя будут свидетельствовать другие доктора, и ты должен им сказать, что у тебя болят ноги, Христиан Карлыч уверяет, что оттого тебя выпустят из гимназии». Луч надежды блеснул в моей душе, хотя я не видел особенных причин предаваться ей. Через два дня, вечером, сказала мне мать, что завтра будут меня свидетельствовать, повторила мне все, что я должен говорить о болезни своих ног, и убеждала, чтоб я отвечал смело и не запинался. В следующий день, в одиннадцать часов, вошли ко мне в комнату: директор, главный надзиратель, Бенис с двумя неизвестными мне докторами, трое учителей, присутствовавших в совете, и Упадышевский. Небольшая моя комната наполнилась людьми, всем подали кресла, и все торжественно расселись около моей постели. Я так смутился, что мне сейчас начало делаться дурно; впрочем, я скоро оправился без лекарства и услышал, что Бенис рассказывает докторам историю моей болезни, иногда по-латыни, но большею частию по-русски; во многом он ссылался на Упадышевского, которого тут же расспрашивали. Призван был также мой дядька, которому было сделано несколько вопросов о состоянии моего здоровья до поступления в гимназию. Меня самого также очень много спрашивали; доктора часто подходили ко мне, щупали мою грудь, живот и пульс, смотрели язык; когда дело дошло до коленок и до ножных костей, то все трое обступили меня, все трое вдруг стали тыкать пальцами в мнимо больные места и заговорили очень серьезно и с одушевлением. Я помню, что часто упоминались слова: «лимфа, пасока, скорбут». Насилу кончилось это тягостное, очень утомившее меня свидетельство; оно продолжалось по крайней мере час. Когда все ушли, я немедленно заснул, а проснувшись, увидел сидящую предо мною мать и простывший больничный обед на столе. Мать моя, хотя надеялась, но решительного еще ничего не знала. Она немедленно уехала к Бенису и часа через два опять приехала ко мне с блистающим радостью лицом: доктора прямо от меня отправились в совет гимназии, где подписали общее свидетельство, в котором было сказано, что «совершенно соглашаясь с мнением г-на доктора Бениса, они считают необходимым возвратить казенного воспитанника Аксакова на попечение родителей в деревню; а к прописанному для больного декокту полагают нелишним прибавить такие-то медикаменты и предписать впоследствии крепительные холодные ванны». Директор положительно согласился, трое учителей последовали его примеру; но главный надзиратель остался при своем мнении и не подписал журнала;[7] впрочем, это ничему не мешало.

Итак, совершилось желанное событие, так долго казавшееся несбыточною мечтою! Мать моя сияла блаженством; она плакала, смеялась, всех обнимала, особенно Упадышевского и Евсеича, благодарила бога. Я был так счастлив, что по временам не верил своему счастью, думал, что я вижу прекрасный сон, боялся проснуться и, обнимая мать, спрашивал ее, «правда ли это?» Долее всех вечеров просидела она со мной, и Упадышевский не один раз приходил и просил ее уехать. Камашев не изменил себе до конца; он предложил совету взыскать с моей матери за пятимесячное пребывание мое в гимназии все издержки, употребленные на мое содержанье и ученье. Но директор не согласился на такое предложение, сказав, что воспитанника не исключают совсем, а только возвращают родителям до выздоровления. На третий день после свидетельства пригласили мою мать в совет, обязали ее подпиской представить в гимназию сына по выздоровлении и позволили взять меня. Мать прямо из совета в последний раз пришла в больницу; Евсеич переодел меня в мое прежнее платье и сдал все казенные вещи и книги. С горячими слезами благодарности простились мы с Упадышевским и больничным надзирателем. Мать взяла меня за руку и, в сопровождении Евсеича, вывела на крыльцо… Я вскрикнул от радостного изумления: перед крыльцом стояла наша деревенская карета, запряженная четверкой наших доморощенных лошадей; на козлах сидел знакомый кучер, а на подседельной – еще более знакомый форейтор, всегда достававший мне червяков для уженья. Федор и Евсеич посадили меня в старую колымагу подле матери, и мы поехали на квартиру. Карета, люди и лошади были присланы отцом моим из деревни. Несмотря на радость, которою был не только проникнут, но, можно сказать, ошеломлен, я так расплакался, прощаясь с Васильем Петровичем, что даже в деревенской карете продолжал плакать. В самом деле, доброта этого человека, его бескорыстное нежное участие, доходившее до самоотвержения, к людям совершенно посторонним стоили самой искренней благодарности; надобно к этому прибавить, что, находясь несколько лет в гимназии, он неминуемо должен был привыкнуть к подобным явлениям, а сердца, не покоряющиеся привычке, встречаются не часто. На квартире ожидали меня радостные слезы Параши и даже хозяйки дома, все той же капитанши Аристовой, которая также принимала участие в нашем положении.[8]

В тот же день, вечером, мы с матерью ездили к доктору Бенису благодарить и проститься. Надобно отдать должную справедливость и этому человеку, который, не знаю почему, имел в городе репутацию холодного «интересана», – что в отношении к нам он поступал обязательно и бескорыстно; он не только не взял с нас ни копейки денег, но даже не принял подарка, предложенного ему матерью на память об одолженных им людях; докторам же, которые свидетельствовали меня, он подарил от нас по двадцать пять рублей за беспокойство, как будто за консилиум; разумеется, мать отдала ему эти деньги. Итак оставалось благодарить Бениса словами, слезами и молитвами за него богу – и мать благодарила так от души, так горячо, что Бенис и жена его были очень растроганы. Что касается до меня, то я как-то не растрогался, и хотя я очень хорошо знал, что единственно Бенису обязан за освобождение из гимназии, но я не заплакал и благодарил очень вяло и пошло, за что мать после мне очень пеняла. На другой день поутру мы отправились в собор и потом к Казанской божией матери и отслужили благодарственные молебны. Заехали к директору, но его не было дома или он не хотел нас принять. Воротясь домой, мы нашли у нас Василья Петровича, который еще раз пришел повидаться с нами и проститься. Он также отказался принять подарок на память и отвечал коротко и ясно: «Не обижайте меня, Марья Николавна». С ним прощался я совсем не так, как с Бенисом: я ужасно расплакался; долго не могли меня унять, даже боялись возвращения припадка, но какие-то новые капли успокоили мое волнение; должно заметить, что это лекарство в последние дни уже в третий раз не допускало развиться дурноте. По уходе Упадышевского мы кое-как пообедали и сейчас принялись укладываться. Нам как-то страшно было оставаться в Казани, и каждый час промедления казался долгим днем; к вечеру все было готово. Вечер наступил теплый, совершенно летний, и мы с матерью легли спать в карете. На рассвете, без всякого шума, заложили лошадей и, не разбудив меня, тихо выехали из Казани. Когда я проснулся, яркое солнце светило в карету; Параша спала, а мать сидела возле меня и плакала самыми радостными, благодарными богу, слезами; это чувство так выражалось в ее глазах, что никто бы не опечалился, а скорее порадовался, увидя ее слезы. Она обняла свое ненаглядное дитя, и поток нежных речей и ласк высказал ее внутреннее состояние. Это было 19 мая, день рождения моей милой сестры. Прекрасное, даже жаркое, весеннее утро настоящего майского дня обливало горячим светом всю природу. В окна кареты заглянули зеленые, молодые хлебные поля, луга и леса; мне так захотелось окинуть глазами все края далекого горизонта, что я попросил остановиться, выскочил из кареты и начал бегать и прыгать, как самое резвое пятилетнее дитя; тут только я вполне почувствовал себя на свободе. Мать любовалась, глядя на меня из кареты. Я обнял Евсеича и Федора, поздоровался с кучером и форейтором, который успел сказать мне, что рыба начинала шибко клевать, когда он уезжал из Аксакова. Я поздоровался также со всеми лошадьми: Евсеич взял меня на руки, поднял, и я погладил каждую из них. Это был славный шестерик бурой и караковой масти, такой породы лошадей, о какой давно и слуху нет в Оренбургской губернии; но лет двадцать помнили ее и говорили о ней. Лошади были крупные, четырехвершковые, сильные до невероятности, рысистые, не задушливые на бегу и не знавшие устали. В тяжелых экипажах делали на них по 80 и по 90 верст в день. – Боже мой, как было мне весело! Насилу усадили меня в карету, но я высунулся в окошко и ехал так до самой кормежки, радостными восклицаниями приветствуя все, что попадалось на дороге. Наконец, сверкнула полоса воды – это была река Мёша, не очень большая, но глубокая и чрезвычайно рыбная; по ней ходил довольно плохой плот на веревке. Мы переправлялись долго: лошадей ставили только по одной паре, а карету едва перевезли; ее облегчили от сундуков и других тяжестей, и, несмотря на то, плот погружался в воду. Мы с матерью переехали прежде всех на другой берег; цветущая и душистая урема покрывала его. Я не помнил себя от восхищения. Запасливый форейтор, страстный охотник удить, взял с собою из деревни совсем готовую удочку с удилищем, которая и была привязана под каретой к дрожине; ее сейчас отвязали, и покуда совершалась переправа, я уже удил на хлеб и таскал плотву. Кроме Дёмы, я не видывал реки рыбнее Мёши; рыба кипела в ней, как говорится, и так брала, что только успевай закидывать. Мудрено ли, что после освобождения из гимназического плена эта кормежка показалась мне блаженством! На оставленном нами берегу находилась чья-то господская деревня; там достали овса, сена, курицу, яиц и все нужные припасы. Какой обед на дорожном тагане приготовил нам Евсеич, который был немножко и повар! Сковорода жареной рыбы также показалась очень вкусным блюдом. Мы уже отъехали тридцать верст от Казани, кормили четыре часа и пустились в дальнейший путь. Набежали тучи, загремел гром, дождь вспрыснул землю, и ехать было не жарко и не пыльно; сначала ехали шагом, а потом побежали такой рысью, что уезжали более десяти верст в час. Скоро небо прояснилось, и великолепное солнце осушило следы дождя; мы отъехали еще сорок верст и остановились ночевать в поле, потому что на кормежке запаслись всем нужным для ночевки. Опять множество новых удовольствий, новых наслаждений! Выпрягли, спутали лошадей и пустили их на сочную молодую траву; развели яркий огонь, наложили дорожный самовар, то есть огромный чайник с трубою, постлали кожу возле кареты, поставили погребец и подали чай. Как он был хорош на свежем вечернем воздухе! Через два часа напоили остывших коней, разбили хребтуги с овсом, привязав их к дышлу и вколоченным в землю кольям, и припустили к овсу лошадей. Мы с матерью и с Парашей улеглись в карете, и сладко заснул я, слушая, как жевали кони овес и фыркали от попадавшей в ноздри пыли. На другой день поутру мы переправились, немного повыше Шурана, через Каму, которая была еще в разливе. Я боялся (и теперь боюсь) большой воды, а тогда дул порядочный ветер. На перевозе оказалась посуда,[9] большая и новая: на одну завозню поставили всех лошадей и карету; меня заперли в нее с Парашей, опустили даже гардинки и подняли жалюзи, чтоб я не видал волнующейся воды; но я сверх того закутал голову платком и все-таки дрожал от страха во все время переправы; дурных последствий не было. Весенняя пристань находилась еще в Мурзихе; летом она спускалась несколько верст ниже. Мать отыскала в Мурзихе своих провожатых; она всем привезла хорошие гостинцы: подарки были приняты без удивления, но с удовольствием и благодарностью. Мы проехали еще пятнадцать верст до места своей кормежки. Так продолжался наш путь, а на пятый день приехали мы ночевать в деревню Татарский Байтуган, лежащую на реке Сок, всего в двадцати верстах от Аксакова. Река Сок также очень рыбна, но, боясь вечерней сырости, мать не пустила меня поудить, а форейтор сбегал и принес несколько окуней и плотиц. Поднявшись с ночлега по обыкновению на заре, мы имели возможность не заехать в село Неклюдово, где жили родные нам по бабушке, Кальминские и Луневские, а также и в Бахметевку, где недавно поселился новый помещик Осоргин с молодою женою: и мы и они еще спали во время нашего проезда. Версты за четыре до Аксакова, на самой меже нашего владения, я проснулся, точно кто-нибудь разбудил меня; когда проехали мы между Липовым и Общим колком[10] и выехали на склон горы, должно было немедленно открыться наше Аксаково с огромным прудом, мельницей, длинным порядком изб, домом и березовыми рощами. Я беспрестанно спрашивал кучера: «Не видно ли деревни?» И когда он сказал, наконец, наклонясь к переднему окошку: «Вот наше Аксаково, как на ладонке», – я стал так убедительно просить мою мать, что она не могла отказать мне и позволила сесть с кучером на козлах. Не берусь передать, что чувствовало мое сердце, когда я увидел милое мое Аксаково! Нет слов на языке человеческом для выражения таких чувств!..

Во все течение моей жизни я продолжал испытывать, приближаясь к Аксакову, подобные ощущения; но несколько лет тому назад, после двенадцатилетнего отсутствия, также довольно рано подъезжал я к тому же Аксакову: сильно билось мое сердце от ожидания, я надеялся прежних радостных волнений! Я вызвал милое прошедшее, и рой воспоминаний окружил меня… но не весело, а болезненно, мучительно подействовали они на мою душу, и мне стало невыразимо тяжело и грустно. Подобно волшебнику, который, вызвав духов, не умеет с ними сладить и не знает, куда от них деваться, – не знал я, как мне прогнать мои воспоминания, как успокоить нерадостное волнение. Старые меха не выдерживают молодого вина, и старое сердце не выносит молодых чувств… но тогда, боже мой, что было тогда!

Несколько раз я чувствовал стеснение в груди и готов был упасть; но я молчал, крепко держался за ручку козел и за кучера, и стеснение проходило само собою. – Быстро скатилась карета под изволок, переехала через плохой мост на Бугуруслане, завязла было в топи у Крутца, но, выхваченная сильными конями, пронеслась мимо камышей, пруда, деревни – и вот наш сельский дом, и на крыльце его отец с милой моей сестрицей. Когда мы подъехали, она всплеснула ручонками и закричала: «Братец Сереженька на козлах!..» Выбежала тетка и вывела брата, кормилица вынесла маленькую мою сестру! Сколько объятий, поцелуев, радости, вопросов и ответов! Сбежалась вся дворня, даже крестьяне, случившиеся дома, и куча мальчишек и девочек. Отец мой очень обрадовался; он не верил, чтоб удалось высвободить меня из гимназии; последнюю неделю некогда было писать к нему из Казани, и он ничего не знал, что там происходило.

(обратно)

Год в деревне

Первые дни были днями самозабвения и суматошной деятельности. Прежде всего я навестил своих голубей и двух перезимовавших ястребов. Я обегал все знакомые, все любимые места, а их нашлось немало. Около дома, в саду, в огороде и в ближайшей роще с грачовыми гнездами везде бегала со мною сестрица, уцепясь за мою руку, и даже показывала, как хозяйка, кое-что сделанное без меня и в том числе огромную и высокую паровую гряду из навоза, на которой были посажены тыквы, арбузы и дыни. Сбегали мы также с ней и в кладовые амбары, где хранилось много драгоценностей: медные, железные и резной костью оклеенные ларцы с разными штуфами и окаменелостями, подаренными некогда моей матери каким-то важным горным чиновником; посетили и ключницу Пелагею на погребе и были угощены холодными густыми сливками с черным хлебом. Но к реке и за реку сестрице не позволяли ходить со мною, и туда провожал меня Евсеич. Мы перешли с ним через мосточки на первый остров, где стояла летняя кухня и лежали широкие лубки, на которых сушили мытую пшеницу. Этот островок окружала с двух сторон старица Бугуруслана, которая начинала пересыхать и зарастать таловыми кустами; мы перебрались через нее по жердочкам и сейчас перешли на другой остров побольше, также с одного боку окруженный старицей, но еще глубокой и прозрачной. Это было любимое место моей тетки Евгеньи Степановны, все засаженное по берегу реки березами и пересеченное посредине липовой аллеей. Очевидно, что это место давно понравилось еще моему дедушке и что он засадил его деревьями задолго до рождения меньшой своей дочери Евгеши, как он называл ее, потому что деревьям было лет по пятидесяти, а дочери – тридцать пять. Евгенья Степановна хотя не получила никакого воспитания, как и все ее сестры, но имела в душе какое-то влечение к образованности и любовь к природе. У ней водились кое-какие книжечки: старинные романы (вероятно, доставленные ей братом) и театральные пиески. Разумеется, я все их перечитал с дозволения и без дозволения; особенно помню один водевильчик под названием: «Драматическая пустельга». Тетка любила читать книжку на острове и удить рыбку в глубокой старице. На многих березах вырезала она свое имя и числа разных годов и месяцев, даже какие-то стишки из песенника. Как я любил этот остров!.. Как хорошо было на нем в летние жары! Прохладная тень и кругом вода! С одной стороны – новая канавка, идущая от вешняка, соединялась с водой, быстро бегущей из-под мельницы, а с другой – прежнее русло Бугуруслана, еще глубокое и прозрачное, огибало остров. Без сердечного трепета, без замиранья сердца не могу я до сих пор вспомнить летнего полдня на этом острове. Теперь все переменилось. Старица почти высохла; другая новая канавка отвела воду от вешняка в другую сторону; везде разросся тальник и ольха, и остров уже понапрасну сохраняет свое имя. Впрочем, если взять все пространство земли, идущее до плотины, то с натяжкой оно может еще называться прежним именем. Налюбовавшись досыта островом, оглядев каждое дерево, перечитав все тетушкины надписи, насмотревшись на головлей и язей, гулявших или неподвижно стоявших в старице, отправились мы с Евсеичем на мельницу; но я забежал на Антошкины мостки, где часто уживал пескарей, и на кузницу, где я любил смотреть, как прядали искры из-под молота, ковавшего раскаленное железо. Когда же я взбежал на плотину и широкий пруд открылся передо мной с своими зелеными камышами и лопухами, с длинною плотиною, обраставшею молодыми ольхами, с целым миром своего птичьего и рыбьего населения, с вешняком, каузом и мельницей, – я оцепенел от восторга и простоял как вкопанный несколько минут. Мельник, по прозванью Болтуненок, очень меня любивший, приготовил мне неожиданную потеху: он расставил в травах несколько жерлиц на щук и нарочно не смотрел их до моего прихода; он знал, что я приду непременно; он посадил меня с Евсеичем в лодку и повез полоями до травы; вода была очень мелка, и тут я не боялся. Я сам вынимал каждую жерлицу, и на одной из них сидела большая щука, которую я вытащил с помощию Евсеича и с торжеством нес на своих руках до самого дома. Потом дни через два отец свозил меня поудить и в Малую и в Большую Урему; он ездил со мной и в Антошкин враг, где на самой вершине горы бил сильный родник и падал вниз пылью и пеной; и к Колоде, где родник бежал по нарочно подставленным липовым колодам; и в Мордовский враг, где ключ вырывался из каменной трещины у подошвы горы; и в Липовый, и в Потаенный колок, и на пчельник, между ними находившийся, состоящий из множества ульев. Там жил постоянно, и лето и зиму, старый пчеляк в землянке, также большой мой приятель, у которого был кот Тимошка и кошка Машка, названные так в честь моего отца и матери.

В таких-то приятных суетах и хлопотах прошли первые две недели после нашего приезда в Аксаково. Нечего и говорить, как была счастлива моя мать, видя меня веселым, бодрым и, по-видимому, здоровым. Она еще в Казани взяла свои меры, чтоб не пропало в совершенной праздности время моей деревенской жизни, и запаслась учебными гимназическими книжками. Постоянно думая, что если я, по милости божией, поправлюсь здоровьем, может быть, через год, то все же надобно будет представить меня опять в гимназию, – она назначила мне от двух до трех часов в день для повторения всего, чему я учился, для занятия чистописанием и чтением ей вслух разных книг, приличных моему возрасту. Я исполнял это очень охотно, и деревенские удовольствия становились для меня еще приятнее после занятий. Я принялся также доучивать мою милую ученицу, маленького моего друга, мою сестрицу, и на этот раз с совершенным успехом.

Я уже сказал, что, по-видимому, казался здоровым, но на деле вышло не совсем так. Правда, по выходе из гимназии не было у меня ни одного припадка, дорогой даже прошли стеснения и биения сердца и в деревне не возобновлялись; но я стал каждую ночь бредить во сне более, сильнее обыкновенного. Сначала мать моя не придавала этому бреду никакой значительности, все приписывая излишнему беганью и живости детских впечатлений, тем более что до поступления в гимназию я часто грезил, чему подвержены бывают многие дети. Но теперь это начало принимать мало-помалу другой характер. Во-первых, я стал бредить постоянно всякую ночь очень сильно, иногда по нескольку раз. Во-вторых, я стал не только говорить во сне, но вскакивать с постели, плакать, рыдать и выбегать в другие комнаты. Я спал вместе с отцом и матерью в их спальной, и кроватка моя стояла возле их кровати; дверь стали запирать изнутри на крючок, и позади ее в коридорчике спала ключница Пелагея, для того чтобы убежать сонному не было мне никакой возможности. Ночной бред, усиливаясь день ото дня, или, правильнее сказать, ночь от ночи, обозначился, наконец, очевидным сходством с теми припадками, которым в гимназии я подвергался только в продолжение дня; я так же плакал, рыдал и впадал в беспамятство, которое переходило в обыкновенный крепкий сон. Но эти ночные новые припадки были гораздо сильнее и страшнее прежних денных припадков и проявлялись с большим разнообразием. Иногда это был тихий плач и рыданья, всегда с прижатыми к груди руками, с невнятным шепотом каких-то слов, продолжавшиеся целые часы и переходившие в бешенство и судорожные движения, если меня начинали будить, чего впоследствии никогда не делали; утомившись от слез и рыданий, я засыпал уже сном спокойным; но большого труда стоило, особенно сначала, чтоб окружающие могли вытерпеть такое жалкое зрелище, не попробовав меня разбудить и помочь мне хоть чем-нибудь. Мне рассказывали после, что не только мать, которая невыразимо терзалась, глядя на меня, но и отец, тетка и все, кто около меня были, сами надрывались от слез, смотря на мои мучительные слезы и рыданья. – Иногда я вдруг вскакивал на ноги с пронзительным криком, дико глядел во все глаза и, беспрестанно повторяя: «Пустите меня, дальше, прочь, мне нельзя, не могу, где он, куда идти!» – и тому подобные отрывистые, ничего не объясняющие слова, – я бросался к двери, к окну или в углы комнаты, стараясь пробиться куда-то, стуча руками и ногами в стену. В это время у меня была такая сила, что двое и трое не могли удержать меня, и я, обливаясь потом, таскал их по комнате. Этого роду припадок всегда оканчивался сильным обмороком, в продолжение которого трудно было заметить, что я дышу; обморок переходил постепенно в сон, сначала несколько беспокойный, но потом глубокий и тихий, продолжавшийся иногда часов до девяти утра. После тихих слез и рыданий я просыпался бодрый и живой, как будто всю ночь проспал спокойно; но после исступленного вскакивания и какого-то бешенства я бывал несколько слаб, бледен, как будто утомлен; впрочем, все это скоро проходило, и я целый день весело учился, бегал и предавался своим охотам. Проснувшись, я ничего ясно не помнил: иногда смутно представлялось мне, что я видел во сне что-то навалившееся и душившее меня или видел страшилищ, которые за мной гонялись; иногда усилия меня державших людей, невольно повторявших ласковые слова, которыми уговаривали меня лечь на постель и успокоиться, как будто пробуждали меня на мгновение к действительности, и потом совсем проснувшись поутру, я вспоминал, что ночью от чего-то просыпался, что около меня стояли мать, отец и другие, что в кустах под окнами пели соловьи и кричали коростели за рекою. Мать моя не знала, что и делать; особенно пугало ее то, что во время обморока показывались у меня на лице судорожные подергиванья и пена на губах, признак зловещий. Мысль, что это может быть в самом деле падучая болезнь, задолго пропророченная Евсеичем в его письме, – приводила ее в ужас. Капли, предписанные Бенисом, она перестала давать; кровочистительного декокта, полученного из казенной аптеки, вовсе не употребляла, хотя Бенис советовал попить его, подозревая во мне золотуху, которой никогда не бывало. Мать позволила мне купаться в реке, думая, что купанье может укрепить меня: оно мне очень нравилось, но пользы не приносило. Мать обратилась к Бенису и так мастерски написала историю моей болезни, что доктор пришел в восхищение от ее описания, благодарил за него, прислал мне чай и пилюли и назначил диету. Все исполняли с большой точностью, но облегчения болезни не было; напротив, припадки становились упорнее, а я слабее. Чай и пилюли бросили, принялись за докторов простонародных, за знахарей и знахарок. Все говорили, что дитя испорчено, что мне попритчилось; умывали, обливали, окуривали меня – все без успеха. Я совсем не против народной медицины и верю ей, особенно в соединении с магнетизмом; я давно отрекся от презрительного взгляда, с которым многие смотрят на нее с высоты своего просвещения и учености; я видел столько поразительных и убедительных случаев, что не могу сомневаться в действительности многих народных средств; но мне тогда не помогли они, может быть оттого, что не попадали на мою болезнь, а может быть и потому, что мать не согласилась давать мне лекарства внутрь. Помню, однако, что я долго принимал, по совету одной соседки, папоротник в порошке, для чего употреблялись самые молоденькие побеги его, выходящие, наподобие гребешка, непосредственно из корня, между большими прорезными листьями или ветвями этого растения. Папоротник также не помог. Наконец, обратились к самому известному лекарству, которое было в большом употреблении у нас в доме еще при дедушке и бабушке, но на которое мать моя смотрела с предубеждением и до этих пор не хотела о нем слышать, хотя тетка давно предлагала его. Это лекарство называлось «припадочные, или росные, капли», потому что росный ладан составлял главное их основание; их клали по десять капель на полрюмки воды, и вода белела, как молоко. Число капель ежедневно прибавлялось по две и доводилось до двадцати пяти на один прием, всегда на ночь. Мне начали их давать, и с первого приема мне стало лучше; через месяц болезнь совершенно прошла и никогда уже не возвращалась. Когда довели до двадцати пяти капель, то стали убавлять по две капли и кончили десятью; я не переставал купаться и не держал ни малейшей диеты. Сколько было бы шуму, если б так чудотворно вылечил меня какой-нибудь славный доктор! Отдохнула моя бедная мать, и отец, и все меня окружающие, особенно ключница Пелагея, которая постоянно возилась со мной во время припадков, сказывала сказки мне с вечера и продолжала их даже тогда, когда я спал; мать моя была так обрадована, как будто в другой раз взяла меня из гимназии. – Вот как часто ищем мы исцеления вдалеке, когда оно давно находится у нас в руках. – Возвращаюсь несколько назад.

Несмотря на страшный характер моей болезни, ни ученье мое, ни деревенские удовольствия не прекращались во все время ее продолжения; только и тем и другим, когда припадки ожесточались, я занимался умереннее и мать следила за мной с большим вниманием и не отпускала от себя надолго и далеко. Каждый день поутру, покуда не так было жарко, отправлялся я с Евсеичем удить. Самое лучшее уженье находилось у нас в саду, почти под окнами, потому что пониже Аксакова, в мордовской деревне Кивацкое, была мельница и огромный пруд, так что подпруда воды доходила почти до сада; тут Бугуруслан мог назваться верховьем Кивацкого пруда, а всем охотникам известно, что для уженья рыбы это очень выгодно. Впервые познакомился я тогда с высшим наслаждением рыбака, с уженьем крупной рыбы: до тех пор я лавливал только плотву, окуней и пескарей; конечно, две первые породы достигают также значительной величины, но мне как-то очень крупная не попадалась, а если и попадалась, то я не мог ее вытащить, потому что удил на тонкие лесы и маленькие крючки. Евсеич свил мне две лесы, волос в двадцать каждую, навязал толстые крючки, привязал лесы к крепким удилищам и, взяв еще свою удочку, повел меня в сад на свое секретное место, которое он называл «золотым местечком». Насадив на крючок кусок умятого черного хлеба величиною с большой русский орех, он закинул мою удочку на дно под самый куст, а свою пустил у берега возле травки и камыша. Я сидел смирно и не смел смигнуть с моего наплавка, который тихо похаживал взад и вперед оттого, что тут вода завертывала под берег. В непродолжительном времени Евсеич вдруг вскочил и, закричав: «Вот он, батюшка!» – начал возиться с большой рыбой, обеими руками держа удилище. Евсеич не имел понятия об уменье удить и потащил изо всей силы, как говорится, через плечо на вынос; рыба, вероятно, запуталась за траву или за камыш, удилище было просто палка, и леса порвалась: так мы и не видали, какая это была рыба. Евсеич пришел в большой азарт; я также почти дрожал, глядя на него. Евсеич клялся и уверял, что это была такая большая рыбища какой он сроду не уживал; но, вероятно, обыкновенный язь или головль запутался за траву и оттого показался ему так тяжел. Развив другую мою удочку, дядька мой закинул ее поскорее на то же самое место, где взяла у него рыба, и, сказав: «Видно, я маленько погорячился, теперь стану тащить потише», – сел на траву дожидаться новой добычи, но напрасно. Тогда пришла моя очередь, и судьба захотела меня потешить: наплавок мой стал понемногу привставать и опять ложиться, потом встал окончательно и исчез под водою; я подсек, и огромная рыба начала тяжело ходить, как будто упираясь в воде. Евсеич поспешил мне на помощь и ухватился за мое удилище; но я, помня его недавние слова, беспрестанно повторял, чтоб он тащил потише; наконец, благодаря новой крепкой лесе и не очень гнуткому удилищу, которого я не выпускал из рук,[11] выволокли мы на берег кое-как общими силами самого крупного язя, на которого Евсеич упал всем телом, восклицая: «Вот он, соколик! теперь не уйдет!» Я дрожал от радости, как в лихорадке, что, впрочем, и потом случалось со мной, когда я выуживал большую рыбу; долго я не мог успокоиться, беспрестанно бегал посмотреть на язя, который лежал в траве на берегу, в безопасном месте. Удочку закинули опять, но рыба больше не брала. Через полчаса мы пошли домой, потому что я был отпущен на короткое время. Это первое удачное начало сделало меня окончательно горячим рыбаком. Язя надели на прутик, и я принес его к отцу, который и сам иногда любил удить. Тогда еще не было у нас обыкновения взвешивать крупную рыбу, но мне кажется, что я и после никогда не выуживал язя такой величины и что в нем было по крайней мере семь фунтов.

Отец брал меня иногда на охоту с ружьем, на которую, впрочем, он езжал очень редко. Я сильно ей сочувствовал, и такие поездки были для меня праздниками, хотя участие мое в охоте ограничивалось тогда исправлением должности легавой собаки, то есть я бегал за убитой птицей и подавал ее отцу. Ружья мне и в руки не давали. Года через три, однако, во время летней вакации, о чем я расскажу в своем месте, первый ружейный выстрел решил мою судьбу: все другие охоты, даже удочка, потеряли в глазах моих свою прелесть, и я сделался страстным ружейным охотником на всю жизнь.

Когда болезнь моя прошла совсем, август месяц был уже в исходе; язи и головли давно перестали брать; но я успел выудить их несколько штук замечательной величины и, разумеется, упустил вдвое более. Зато уженье плотвы и особенно окуней находилось еще в сильном разгаре. Впрочем, я тогда очень развлекался ястребами; прошлогодними еще в июле начали травить перепелок; молодых гнездарей также давно уже выносили, и травля шла очень удачно. Старые ястреба были у Никанора Танайченка и у Ивана Мазана, а молодые – у Федора и у моего дядьки Евсеича. У меня также был свой собственный маленький ястреб, чеглик, выношенный очень хорошо, которым я травил воробьев и разных птичек. Я нередко езжал в поле на длинных дрогах, с кем-нибудь из названных мною охотников, всего чаще с Евсеичем, и очень любил смотреть, как травили жирных осенних перепелок и дергунов. Так прошло лето и начало осени, полные разных деревенских удовольствий, в число которых также можно поставить поездки за ягодами, а потом за грибами.[12]

Мать моя не любила деревенских прогулок. Нам редко удавалось уговорить ее поехать со мной и отцом в поле или лес. Помню, однако, что чудесная полевая клубника, родившаяся тогда в великом изобилии, выманивала иногда мою мать на залежи ближнего поля, потому что она очень любила эту ягоду и считала ее целебною для своего здоровья. Езжали также изредка на живописные горные родники пить чай со всей семьей под тенистыми березами; но брать грибы казалось матери моей нестерпимо скучным; отец же мой и тетка, напротив, весьма любили ездить по грибки, и я разделял их любовь. Всего было больнее то, что моя мать не любила также нашего милого Аксакова. Она находила местоположение его низменным и сырым, что отчасти было справедливо, запах от пруда и плотины отвратительным, ключевые воды известковыми и жесткими, и все вместе положительно вредным для ее здоровья; много было правды в этом, но много предубеждения и преувеличения. Надобно вспомнить, что мать моя родилась и выросла в городе, и всякая деревня казалась бы ей скучною. С огорчением слушали мы с отцом ее частые, красноречивые нападения на Аксаково, и хотя не смели защищать его, но мысленно не соглашались. Мать моя, живя в деревне, деревенской жизни не вела. Она занималась детьми, чтением книг и деятельною перепискою с прежними знакомыми, по большей части замечательными людьми, которые, быв только временными жителями или посетителями Уфы, навсегда сохранили к моей матери чувства почтительной дружбы. Она любила также читать медицинские книги: «Домашний лечебник» Бухана был ее авторитетом. К медицинским книгам она получила привычку, находясь несколько лет при постели своего больного отца; она имела домашнюю аптеку и лечила сама больных не только своих, но и чужих, а потому больных немало съезжалось из окружных деревень; отец мой в этом добром деле был ее деятельным помощником. Домашним хозяйством она почти не занималась.

Наступила осень, одно удовольствие исчезало вслед за другим; дни стали коротки и сумрачны; дожди, холод загнали всех в комнаты; больше стал я проводить время с матерью, больше стал учиться, то есть писать и читать вслух. Впрочем, в долгие вечера читал отец и даже сама мать – читала же она необыкновенно хорошо. Хотя отец мой не был приучен к чтению смолоду в своем семействе (у дедушки и бабушки водились только календари да какие-то печатные брошюрки «о Гарлемских каплях» и «Эликсире долгой жизни»), но у него была природная склонность к чтению, чему доказательством служит огромное собрание песен и разных тогдашних стишков, переписанных с печатного его собственною рукою, сохраняющееся у меня и теперь. Моя мать успела развить эту склонность, и потому чтения по вечерам производились ежедневно с общим интересом. Я с живейшим удовольствием вспоминаю эти вечера, при которых всегда присутствовала и тетушка Евгенья Степановна; литературное удовольствие подкреплялось кедровыми и калеными русскими орехами, которые были очень вредны для моей матери, но которые она очень любила: являлся на сцену медный ларец с лакомством и приносились щипчики и пестики для раздавливанья и для разбиванья орехов.[13]

Как скоро чтение возбуждало мое любопытство, то это надбавочное удовольствие становилось мне очень неприятно, потому что развлекало и мешало слушать. – Когда моя мать чувствовала себя лучше обыкновенного и находилась в приятном расположении духа, то бывала увлекательно весела, много смеялась и других заставляла смеяться. Особенно роман «Франчичико Петрочио» и «Приключения Ильи Бенделя», как глупым содержанием, так и нелепым, безграмотным переводом на русский язык, возбуждали сильный смех, который, будучи подстрекаемый живыми и остроумными выходками моей матери, до того овладевал слушателями, что все буквально валялись от хохота – и чтение надолго прерывалось; но попадались иногда книги, возбуждавшие живое сочувствие, любопытство и даже слезы в своих слушателях.

Наступление зимы с ее первыми порошами и легкими морозами на некоторое время опять дало мне возможность предаваться моим охотам. По порошам сходили зайцев, русаков и беляков. Отец брал меня с собою, и мы, в сопровождении толпы всякого народа, обметывали тенетами лежащего на логове зайца почти со всех сторон; с противоположного края с криком и воплями бросалась вся толпа, испуганный заяц вскакивал и попадал в расставленные тенета, Я тоже бегал, шумел, кричал и горячился, разумеется, больше всех. Я очень любил эту забаву и любил толковать о ней с моим отцом. Когда мать моя бывала чем-нибудь занята и я мешал ей своими вопросами и докуками, или когда она бывала нездорова, то обыкновенно посылала меня к отцу, прибавляя: «Поговори с ним об зайчиках», – и у нас с отцом начинались бесконечные разговоры. – Кроме охоты за зайцами, у меня была большая охота ставить поставушки на маленьких зверьков: хорьков, горностаев и ласок. Снятые шкурки пойманных зверьков, гладкие и красивые, висели, как трофеи, у моей кровати. Но скоро глубокие снега начали засыпать сугробами землю, забушевали бураны, и все мои охоты решительно прекратились. Страшное и печальное зрелище зимний буран не только в степи, но и в теплом жилье! Занесет окна, надует снегу даже в сени, заметет все дорожки от дома в людские избы, так что надобно отрывать их лопатами; в десяти саженях не видать строения, в десяти шагах не видать человека! Наконец, навалит такие снежные громады, что кажется, никогда они не растают, – и уныние невольно овладевает душой! В столицах не могут иметь понятия об этом, но деревенские жители меня понимают и сочувствуют мне. – Я окончательно заключился в стенах дома и никак не мог упросить мою мать, чтоб меня отпускали с отцом, который езжал иногда на язы (около Москвы называют их завищами), то есть на такие места, где река на перекатах, к одной стороне, более глубокой, загораживалась плетнем или сплошными кольями, в середине которых вставлялись плетеные морды (нерота, верши, по-московски). Около святок и даже ранее начинали попадать в них налимы, иногда очень крупные. Привезут, бывало, их, окоченевших от сильного мороза, вывалят в большое корыто с водой, и мраморные, темно-зеленые, пузатые налимы оттают понемногу, начнут плескаться, пошевеливая мягкими своими хвостами, опушенными мягкими перьями. Долго не отходил я от корыта, любуясь их движениями и отскакивая всякий раз, когда летели водяные брызги от их плес или хвостов. У отца моего много сидело налимов в больших плетеных сажалках – и вкусная налимья уха и еще вкуснейшие пироги с налимьими печенками почти всякий день бывали у нас на столе, покуда всем так не наскучивали, что никто не хотел их есть. Тогда начинали налимов приготовлять изредка и окончательно уже истребляли в продолжение великого поста.

По той же самой причине, что моя мать была горожанка, как я уже сказал, и также потому, что она провела в угнетении и печали свое детство и раннюю молодость и потом получила, так сказать, некоторое внешнее прикосновение цивилизации от чтения книг и от знакомства с тогдашними умными и образованными людьми, прикосновение, часто возбуждающее какую-то гордость и неуважение к простонародному быту, – по всем этим причинам вместе, моя мать не понимала и не любила ни хороводов, ни свадебных и подблюдных песен, ни святочных игрищ, даже не знала их хорошенько. С большим трудом уступала она иногда просьбам тетки позволить мне посмотреть на них; тетка же, как деревенская девушка, все это очень любила; она устраивала иногда святочные игры и песни у себя в комнате, и сладкие, чарующие звуки народных родных напевов, долетая до меня из третьей комнаты, волновали мое сердце и погружали меня в какое-то непонятное раздумье. Мне было очень досадно, что не позволяли не только самому участвовать, но даже присутствовать на этих играх и, вследствие такого строгого запрещения, меня соблазнили, наконец, обманывать свою умную и так горячо любимую мать. Разумеется, я сначала просился и приставал с вопросами к моей матери: для чего она не пускает меня на игрища? Мать отвечала мне решительно и строго: «что там бывает много глупого, гадкого и неприличного, чего мне ни слышать, ни видеть не должно, потому что я еще дитя, не умеющее различать хорошего от дурного». А как я ничего дурного не видел или, видя, не понимал, в чем оно состоит, то повиновался неохотно, без внутреннего убеждения, даже с неудовольствием. Тетка же моя с своими сенными девушками говорили совсем другое; они утверждали, «что у матери моей такой уже нрав, что она всем недовольна и что все деревенское ей не нравится, что оттого она нездорова, что ей самой невесело, так она хочет, чтоб и другие не веселились». Такие слова вкрадчиво западали в мой детский ум, и следствием того было, что один раз тетка уговорила меня посмотреть игрище тихонько; и вот каким образом это сделалось: во все время святок мать чувствовала себя или не совсем здоровою, или не совсем в хорошем расположении духа; общего чтения не было, но отец читал моей матери какую-нибудь скучную или известную ей книгу, только для того, чтоб усыпить ее, и она после чая, всегда подаваемого в шесть часов вечера, спала часа по два и более. Я в это время уходил к тетке. В один из таких удобных часов она уговорила меня посмотреть игрища и, завернув с головой в шубу и отдав на руки здоровенной своей девке Матрене, отправилась со мной в столярную избу, где ожидала нас, переряженная в медведей, индеек, журавлей, стариков и старух, вся девичья и вся молодая дворня. Несмотря на сальные вонючие огарки, даже дымную лучину, плохо освещавшую просторную избу, несмотря на удушливый мефитический воздух, сколько было истинной веселости на этих деревенских игрищах! Чудные голоса святочных песен, уцелевшие звуки глубокой древности, отголоски неведомого мира, еще хранили в себе живую обаятельную силу и властвовали над сердцами неизмеримо далекого потомства! Каким-то хмелем веселья, опьянением радости проникнуты были все. Взрывы звонкого дружного смеха часто покрывали и песни и речи. Это были не актеры и актрисы, представляющие кого-то для удовольствия других, – себя выражали одушевленные песенницы и плясуньи, себя тешили они от избытка сердца, и каждый зритель был увлеченное действующее лицо. Все пело, плясало, говорило, хохотало – и в самом разгаре, в чаду шумного общего веселья, те же сильные руки завертывали меня в шубу и стремительно уносили из волшебного сказочного мира… Долго я не засыпал в эти ночи, и долго странные образы плясали и пели вокруг меня и не расставались со мною даже в сновидениях.[14]

В первый раз я был увлечен в этот обман внезапно, почти насильно, и по возвращении домой долго не смел смотреть прямо в глаза моей матери; но очаровательное зрелище так меня пленило, что в другой раз я охотно согласился, а потом и сам стал приставать к моей тетке и проситься на игрища.

Наконец, переломилась жестокая зима и унялись трескучие морозы. У нас не было тогда термометров, и я не могу сказать, до сколька градусов достигала стужа, но помню, что птица мерзла и что мне приносили воробьев и галок, которые на лету падали мертвыми и мгновенно коченели; некоторым теплота возвращала жизнь. Вообще я должен заметить, что зимы во время моего детства и ранней молодости были гораздо холоднее нынешних, и это не стариковский предрассудок; в бытность мою в Казани, до начала 1807 года, два раза замерзала ртуть, и мы ковали ее, как разогретое железо. Теперь уже в Казани это сделалось преданием старины.

Начало пригревать солнышко, начала лосниться дорога, пришла масленица, и началось катанье с гор. В общественных катаниях, к сожалению моему, мать также не позволяла мне участвовать, и только катаясь с сестрицей, а иногда и с маленьким братцем, проезжая мимо, с завистию посматривал я на толпу деревенских мальчиков и девочек, которые, раскрасневшись от движения и холода, смело летели с высокой горы, прямо от гумна, на маленьких салазках, коньках и ледянках: ледянки были не что иное, как старые решета или круглые лубочные лукошки, подмороженные снизу так же, как и коньки. Шумный говор и смех раздавался в бодрой, веселой толпе, часто одетой в фантастические костюмы, особенно когда летели вверх ногами наездники с высоких коньков или, быстро вертясь, опрокидывалась ледянка с какой-нибудь девчонкой, которая начинала визжать задолго до крушения своего экипажа. Как мне хотелось туда – в этот шум, говор и смех… и как после этого зрелища казалось мне скучным уединенное катанье с ледяной горки, устроенной в саду перед окнами гостиной, и только одно меня утешало, что моя милая сестрица каталась вместе со мной.

С наступлением великого поста оканчивались все зимние, очень немногие, удовольствия. Нельзя сказать, чтоб великий пост проходил у нас в посте и молитве. Мать моя постов не держала по нездоровью; я, конечно, не постничал; отец мой хотя не ел скоромного в успенский и великий пост, но при изобильном запасе уральской красной рыбы, замороженных илецких[15] стерлядей, свежей икры и живых налимов – его постный стол был гораздо лакомее скоромного. Церкви у нас еще не было, и ближайшая находилась в девяти верстах, в селе Мордовский Бугуруслан. Священник был как-то не расположен к нам, и мы езжали туда только по самым большим праздникам. Вообще должно сказать, что у нас дом был не то что не богомольный, но мало привычный к слушанью церковной службы, что почти всегда бывает при отдаленности церкви. Итак, великий пост провел я в обыкновенных, несколько усиленных, учебных занятиях. Ученица моя уже не печалила, а радовала меня своими успехами. Я играл с ней в куклы, строил городки из чурочек, а иногда читывал и растолковывал ей детские сказочки.

Мать моя постоянно была чем-то озабочена и даже иногда расстроена; она несколько менее занималась мною, и я, более преданный спокойному размышлению, потрясенный в моей детской беспечности жизнью в гимназии, не забывший новых впечатлений и по возвращении к деревенской жизни, – я уже не находил в себе прежней беззаботности, прежнего увлечения в своих охотах и с большим вниманием стал вглядываться во все меня окружающее, стал понимать кое-что, до тех пор не замечаемое мною… и не так светлы и радостны показались мне некоторые предметы. Чувство неиспытанной мною до тех пор особенного рода грусти стало примешиваться ко всем моим любимым занятиям, ко всем забавам… Я не буду распространяться об этом печальном обстоятельстве, но я должен упомянуть о нем, потому что иначе было бы нельзя понять, отчего через несколько месяцев жизнь в Аксакове уже не казалась мне прежним светлым раем, а вторичное поступление в гимназию, особенно учеником своекоштным, – не представлялось страшным событием.

Зима стояла долгая и упорная. Весна медленно вступала в права свои, и только в исходе апреля теплота в воздухе, дождь и ветер дружно напали на страшные громады снегов и в одну неделю разрушили их. Во время пасхи стояла совершенная распутица, и мы не ездили даже к заутрене великого праздника. Всю светлую неделю провел я невесело: мать была нездорова и печальна, отец молчалив; он постоянно сидел за бумагами по тяжебному делу с Богдановыми о каком-то наследстве, – это дело он выиграл впоследствии. Отец всякий день ходил на мельницу наблюдать прибыль воды. Однажды, воротясь неожиданно скоро домой, он сказал мне: «Просись, Сережа, у матери: сейчас будем спускать воду». Я побежал проситься, и в этот раз счастливее прежних разов: мать отпустила меня, приняв некоторые предосторожности, чтобы я не промочил ног и не простудился. На длинных крестьянских дрогах доехали мы до мельницы; на плотине дожидались нас крестьяне с разными орудиями. Русский народ любит смотреть на движение воды, и все население Аксакова сбежалось поглядеть, как будут спускать пруд. Заводских вешняков с деревянными запорами у нас еще не заводилось, и отверстие в плотине, то есть вешняк, для спуска полой воды ежегодно заваливали наглухо. Пруд надулся и весь посинел, лед поднялся, истрескался и отстал от берегов, материк давно прошел, и вода едва помещалась в каузе. Топорами, пешнями и железными лопатами разрубили мерзлую плотину по обоим краям прошлогоднего вешняка, и едва своротили верхний слой в аршин глубиною, как вода хлынула и, не нуждаясь более в человеческой помощи, так успешно принялась за дело, что в полчаса расчистила себе дорогу до самого материка земли. Яростно устремились мутные волны, и в одну минуту образовалась сильная река, которая не уместилась в новенькой канавке и затопила окружные места. Радостными восклицаниями приветствовал народ вырвавшуюся на волю из зимнего плена любимую им стихию; особенно кричали и взвизгивали женщины, – и все это, мешаясь с шумом круто падающей воды, с треском оседающего и ломающегося льда, представляло полную жизни картину… и если б не прислали из дому сказать, что давно пришла пора обедать, то, кажется, мы с отцом простояли бы тут до вечера.

На другой день поутру мы опять поехали на плотину и нашли уже там другое, также шумное и веселое зрелище. Первые бурные порывы воды несколько усмирились, пруд значительно сбежал, мелкие глыбы льда разбились о сваи и пронеслись, а большие сели на дно, по обмелевшим местам. По сухому почти месту, где текла теперь целая река из-под вешняка, были заранее вколочены толстые невысокие колья; к этим кольям, входя по пояс в воду, привязывали или надевали на них петлями морды и хвостуши; рыба, которая скатывалась вниз, увлекаемая стремлением воды, а еще более рыба, поднимавшаяся вверх по реке до самого вешняка, сбиваемая назад силою падающих волн, – попадала в морды и хвостуши. То и дело мокрые крестьяне, дрожа от холода, но в то же время перекидываясь шутками и громкими восклицаниями, вытаскивали на берег свою добычу, а бабы, старики, старухи, мальчишки и девчонки таскали ее домой в лукошках и решетах, а иногда и просто в подолах своих рубашек. Выбрав несколько крупных рыб, мы отправились домой. Мать моя была недовольна, что мы так замешкались, и не скоро получил я позволение побывать на мельнице.

В короткое время исчезли все признаки зимы, оделись зеленью кусты и деревья, выросла молодая трава, и весна явилась во всей своей красоте. По-прежнему населился наш сад всякими певчими птичками, зорьками и малиновками, особенно любившими старые смородинные и барбарисовые кусты, опять запели соловьи, и опять стали передразнивать их варакушки. Проведя прошлогоднюю весну в тюремном заключении, в тесной больничной комнате, казалось бы, я должен был с особенным чувством наслаждения встретить весну в деревне; но у меня постоянно ныло сердце, и хотя я не понимал хорошенько, отчего это происходило, но тем не менее все мои удовольствия, которым, по-видимому, я по-прежнему предавался, были отравлены грустным чувством.

Еще зимой отец мой задумал сделать на плотине так называемый заводский вешняк с запорами и построить хорошую мельницу. Он нанял для этого какого-то верхового мельника, Краснова, великого краснобая и плута, что все оказалось впоследствии. Весь великий пост заготовляли наши крестьяне лесной материал: крупные и мелкие бревна, слеги, переводины, лежни и сваи, которых почему-то понадобилось великое множество, и сейчас, по слитии полой воды, принялись разрывать плотину и рубить новый вешняк на другом месте; в то же время наемные плотники начали бить сваи и потом рубить огромный мельничный амбар, также на другом месте, в котором должны были помещаться шесть мукомольных поставов; толчея находилась в особом пристрое. Работы продолжались почти во все лето. Отец мой слепо вверился Краснову, и хотя старый мельник Болтуненок и некоторые крестьяне, разумеющие несколько мельничную постройку, исподтишка ухмылялись и покачивали головами, но на вопросы моего отца: «Каков Краснов-то, как разумеет свое дело? нарисовал весь план на бумаге и по одному глазомеру бьет сваи, и все приходятся по своим местам!» – всегда отвечали с простодушным лукавством русских людей: «Боек, батюшка, боек. Что и говорить, мастер своего дела! Все раскинет в уме, и все приходится, как быть надо. Только не знай, как-то будет мельница молоть: вода-то пойдет по канаве, чай, тихо, не то что прямо из материка, да как бы зимой промерзать не стала?» Но Краснов улыбался на мужичьи замечанья и с такой самоуверенностью опровергал их, что отцу моему и в голову не входило ни малейшего сомнения в успехе. Я также слушал с благоговением красноречивого Краснова. Между тем постройка требовала, чтобы пруд был спущен, и в пруду открылось такое уженье, какого не видывали до тех пор, да и после не видали. Вся прудовая рыба скатилась в трубу, то есть в материк реки. Рыбы было столько, как в кастрюле с доброй ухой. Началось баснословное ужение. Я с Евсеичем не сходил с пруда и нигде уже больше не удил; даже отец мой, удивший очень редко за недосугом, мог теперь удить с утра до вечера, потому, что большую часть дня должен был проводить на мельнице, наблюдая над разными работами: он имел полную возможность удить, не выпуская из глаз всех построек и осматривая их от времени до времени. Головли, язи, лини, окуни, щуки и крупная плотва (фунта по три и более) брали беспрестанно и во всякое время дня. Величина рыбы зависела от величины насадки: кто насаживал огромные куски, у того брала огромная рыба. Я помню, что мой отец, который особенно любил удить окуней и щук, навязывал по два крючка на одну лесу, насаживал крючки мелкой рыбешкой и таскал по два окуня вдруг, и даже один раз окуня я щуку. Впрочем, щук ловили большею частью на жерлицы, насаживая порядочными окунями и плотицами, и нередко попадались полупудовые щуки. Само собою разумеется, что несмотря на толстые лесы и крючки, без уменья удить и без помощи сачка самая крупная рыба часто срывалась, ломала удилища и крючки и рвала лесы. Евсеич мой, который и в старости часто смешил меня своей горячностью на уженье, более всех подвергался несчастным потерям, а по его милости и я часто терял крупную рыбу, потому что без его помощи не мог ее вытащить, а помощь его почти всегда была вредна. Самый сильный лов продолжался с весны до половины июля, а потом крупная рыба перестала брать; я разумею язей, головлей и линей; остальная же вся брала превосходно, но, вероятно, и они бы брали, если б тогда была известна насадка целых линючих раков.

В течение всего этого года моя мать постоянно переписывалась каждый месяц с Васильем Петровичем Упадышевским. В этот год много последовало перемен в казанской гимназии: директор Пекен и главный надзиратель Камашев вышли в отставку; должность директора исправлял старший учитель русской истории Илья Федорыч Яковкин, а должность главного надзирателя – Упадышевский. Переговоря с новым директором и инспектором, Василий Петрович уведомил, что я могу теперь, если моим родителям угодно, не вступать в казенные гимназисты, а поступить своекоштным и жить у кого-нибудь из учителей; что есть двое отличных молодых людей: Иван Ипатыч Запольский и Григорий Иваныч Карташевский, оба из Московского университета, которые живут вместе, нанимают большой дом, берут к себе пансионеров, содержат их отлично хорошо и плату полагают умеренную. Отец и мать очень обрадовались таким известиям, особенно тому, что провалился Камашев, и хотя платить за меня по триста рублей в год и издерживать рублей по двести на платье, книги и дядьку было для них очень тяжело, но они решились для моего воспитания войти в долги, которых и без того имели две тысячи рублей ассигнациями (тогда эта сумма казалась долгами!), и только в ожидании будущих благ от Надежды Ивановны Куроедовой отважились на новый заем. Курс ученья начинался в гимназии с 15-го, а прием с 1 августа. – Итак, было положено в исходе июля отправиться в Казань. Такое решение принял я почти спокойно, потому что внутреннее состояние моего духа становилось тяжеле и больнее. Но когда сборы были кончены, назначен день отъезда, – мне стало так жаль Аксакова, что вдруг все в нем получило в глазах моих прежнюю цену и прелесть, даже, может быть, большую. Мне казалось, что я никогда его не увижу, и потому я прощался с каждым строением, с каждым местом, с каждым деревом и кустиком, и прощался со слезами. Я раздарил все мое богатство: голубей отдал я повару Степану и его сыну, кошку подарил Сергевне, жене нашего слепого поверенного Пантелея Григорьича, необыкновенного дельца и знатока в законах; мои удочки и поставушки роздал дворовым мальчикам, а книжки, сухие цветы, картинки и проч. отдал моей сестрице, с которой в этот год мы сделались такими друзьями, какими только могут быть девятилетняя сестра с одиннадцатилетним братом. Разлука с ней была для меня очень прискорбна, и я упросил мать взять мою сестрицу с собой. Мать сначала противилась моим просьбам, но, наконец, уступила.

Должно упомянуть, что за неделю до нашего отъезда была пущена в ход новая мельница. Увы, оправдались сомнения Болтуненка и других: вода точно шла тише по обводному каналу и не поднимала шести поставов; даже на два молола несравненно тише прежнего. Отец мой, разочарованный в искусстве Краснова, прогнал его и поручил хоть кое-как поправить дело старому мельнику.

Наконец 26 июля та же просторная карета, запряженная тем же шестериком, с тем же кучером и форейтором – стояла у крыльца; такая же толпа дворовых и крестьян собралась провожать господ; отец с матерью, я с сестрой и Параша поместились в экипаже, Евсеич сел на козлы, Федор на запятки, и карета тихо тронулась от крыльца, на котором стояла тетушка Евгенья Степановна, нянька с моим братом и кормилица на руках с меньшой сестрой моей. Толпа крестьян и дворовых провожала нас до околицы, осыпая прощаньями, благословеньями и добрыми желаньями. Дорога шла до Крутца вдоль пруда, по которому уже плавали черные лысухи и над которым уже вилась стая белых и пестрых мартышек или чаек. Как я завидовал каждому деревенскому мальчику, которому никуда не надо было ехать, ни с кем и ни с чем не разлучаться, который оставался дома и мог теперь с своей удочкой сесть где-нибудь на плотине и под густой тенью ольхи удить беззаботно окуней и плотву! Он оставался полным спокойным хозяином широкого пруда, на этот год не заросшего камышами и травами, потому что был с весны долго спущен. Фыркали и горячились застоявшиеся кони, но сильные привычные руки кучера осаживали их и долго заставляли идти шагом. В карете все казались печальны и молчали. Я высунулся из окна и глядел на милое Аксаково до тех пор, пока оно не скрылось из глаз, и тихие слезы катились по моим щекам.

(обратно)

Гимназия Период второй

Приехав в Казань (1801 года), мы не остановились уже у капитанши Аристовой, а наняли себе квартиру получше; не помню, на какой улице, но помню, что мы занимали целый отдельный домик, принадлежавший, кажется, г. Чортову. Василий Петрович Упадышевский не замедлил к нам явиться. Все его встретили, как близкого родного, благодетеля и друга. Он рассказал нам, что Яковкин до сих пор только исправляет должность директора гимназии и что ходят по городу слухи, будто директором будет богатый тамошний помещик Лихачев, и что теперь самое удобное время поместить меня в гимназию своекоштным ученикам, потому что Яковкин и весь совет на это согласен, и что, может быть, будущий директор посмотрит на это дело иначе и заупрямится. Упадышевский очень хвалил двух старших учителей, поступивших уже давно в гимназию из Московского университета: Ивана Ипатыча Запольского, преподававшего физику, и Григория Иваныча Карташевского, преподававшего чистую математику. Он превозносил их ум, ученость и скромность поведения. Они были дружны между собою, жили вместе в прекрасном каменном доме и держали у себя семерых воспитанников, своекоштных гимназистов: Рычкова, двух Скуридиных, Ах – ва и троих Манасеиных; содержали и кормили их очень хорошо и прилежно наблюдали за их ученьем в классах. Они не принимали более воспитанников, но Упадышевский рассказал им мою историю и столько наговорил доброго обо мне и моем семействе, что молодые люди, убежденные его просьбами, согласились сделать исключение для моей матери и принять меня в число своих воспитанников. Отец доехал со мной к Яковкину и, получив его согласие определить меня в своекоштные гимназисты, отправился, также вместе со мной, к Ивану Ипатычу Запольскому и Григорию Иванычу Карташевскому. Везде приняли нас очень благосклонно, но Григорий Иваныч объявил, что я могу поступить собственно к его товарищу Запольскому, потому что они воспитанников разделили; что трое старших находятся непосредственно под его наблюдением; что его воспитанники, через год кончив курс гимназического ученья, должны оставить гимназию для поступления в службу, и что он, Григорий Иваныч, тогда будет жить особо и воспитанников иметь не хочет. Иван Ипатыч с удовольствием согласился меня принять. Для моего отца было все равно, кто бы ни взял меня; он только убедительно просил обоих молодых людей познакомиться с моей матерью. На другой день они приехали к нам. С первого взгляда Григорий Иваныч чрезвычайно понравился моей матери, и она очень огорчилась тем, что я буду жить не у него. Отцу же моему и мне гораздо более нравился Иван Ипатыч, который показался нам приветливее, добрее и словоохотнее своего серьезного товарища. На все ласковые убеждения моей матери, что разлучаться друзьям не надобно, а лучше жить вместе и помогать друг другу в исполнении таких святых обязанностей, – Григорий Иваныч очень твердо отвечал, что считает эту обязанность слишком важною и тяжелою, что ответственность за воспитание молодых людей если не перед родителями их, то перед самим собою ему не под силу и мешает заниматься наукой, в которой он сам еще ученик. Ответ был высказан так решительно, что возражать было нечего, да и неловко. Молодые люди уехали, и моя мать, по живости своего нрава, очень огорчилась. Будучи всегда слишком страстною в своих увлечениях, она превозносила до небес достоинства Григория Иваныча и находила много недостатков в его товарище. Последствия доказали, что горячее увлечение моей матери не было ошибочно. Иван Ипатыч был очень хороший человек в обыкновенном смысле этого слова; но Григорий Иваныч принадлежал к небольшому числу тех людей, нравственная высота которых встречается очень редко и которых вся жизнь – есть строгое проявление этой высоты… Я же радовался от всей души, что попаду к доброму Ивану Ипатычу и стану жить не с большими воспитанниками, которые помещались особо, а с своими ровесниками, такими же веселыми и добрыми мальчиками, как я. Все дела наши, благодаря участию Упадышевского, устроились без всякого затруднения, и через месяц отец, мать и сестрица уехали в Аксаково; но в продолжение этого месяца Григорий Иваныч, умевший оценить мою мать, часто бывал у нас, хотя считался большим домоседом, и прочная, на взаимном уважении основанная дружба, доказанная впоследствии многими важными опытами, образовалась между ними.

Вторичная разлука наша с матерью далеко не сопровождалась такою мучительною горестью, как первая. Особенно в себе я заметил эту разницу, и, несмотря на мой детский возраст, она поразила меня и заставила грустно задуматься. Но скоро новый образ жизни поглотил все мое внимание. Меня поместили в одной комнате с тремя братьями Манасеиными, с которыми я сейчас познакомился хорошо. Ах – в же занимал маленькую особую комнату, возле нашей. Он был очень богат и, кажется, единственный сын у своей матери, вдовы. Несмотря на богатство, которое видно было в его платье, постели и во всем, он жил очень скупо; в комнате у него стоял огромный сундук, окованный железом, ключ от которого он носил в кармане. Товарищи мои думали, что в сундуке хранятся драгоценные вещи и разные сокровища; сундук возбуждал общее любопытство.

Наконец, я опять увидел некогда страшную и противную мне гимназию, и увидел ее без страха и без неприятного чувства. Я очень этому обрадовался. Я поступил опять в те же нижние классы, из которых большая часть моих прежних товарищей перешла в средние и на место их определились новые ученики, которые были приготовлены хуже меня; ученики же, не перешедшие в следующий класс, были лентяи или без способностей, и потому я в самое короткое время сделался первым во всех классах, кроме катехизиса и краткой священной истории. Священник постоянно сохранял ко мне какое-то неблагорасположение, несмотря на то, что я знал свои уроки всегда очень твердо. Замечательно, что впоследствии, когда Упадышевский спрашивал его, отчего Аксаков, самый прилежный ученик везде, не находится у него в числе лучших учеников и что, верно, он нехорошо знает свои уроки, священник отвечал: «Нет, уроки он знает твердо; но он не охотник до катехизиса и священной истории».

Прошло несколько месяцев, рассеялись последние остатки грусти по доме родительском, по привольному деревенскому житью; я постепенно привык к своей школьной жизни и завел себе несколько приятелей в гимназии и полюбил ее. Этой перемене много способствовало то, что я только приезжал в гимназию учиться, а не жил в ней. Житье у Ивана Ипатыча не так резко разнилось от моей домашней жизни, как безвыходное заключение в казенном доме гимназии посреди множества разнородных товарищей.

Ах – в, который чуждался меня и Манасеиных, да и всех в гимназии, заметив мою скромность и смиренство, стал со мной заговаривать и приглашать в свою комнату, даже потчевал своими домашними лакомствами, которые он ел потихоньку от всех; наконец, сказал, что хочет показать мне свой сундук, только таким образом, чтобы никто этого не знал. Я обрадовался. Воображение мое, полное волшебных сказок, представляло мне этот сундук хранилищем драгоценных камней, слитков золота и серебра. Мы условились с Ах – м, что я приду к нему в комнату, когда все заснут. Я так и сделал в тот же самый вечер; Манасеины не заставили меня долго ждать и скоро захрапели; я пришел к Ах – ву, у которого по ночам теплилась лампадка перед большим, богато вызолоченным образом. Хозяин зажег свечу, запер дверь, взял с меня обещание никому не сказывать о том, что увижу, и бережно отпер таинственный сундук… Каково было мое удивление! Сундук оказался набит битком гравированными, рисованными и раскрашенными лубочными картинками! Между ними находились и ландшафты, и портреты, писанные масляными красками, разумеется вроде цирюльных вывесок. Я сам был охотник до картинок; но как тут я ожидал совсем другого, то не обращал на них внимания и все еще надеялся, что на дне сундука окажется настоящее сокровище; когда же были сняты последние листы и голые доски представились глазам моим, – я невольно воскликнул: «Только-то!..» и смутил ужасно Ах – ва, который думал удивить и привести меня в восхищение. Я шепотом откровенно рассказал ему, что мы все думали об его сундуке. «Вы все дураки», – сказал с негодованием Ах – в и почти выгнал меня. Тем и кончилась наша ребячья дружба. Через несколько времени я нарушил обещание и рассказал Манасеиным, что хранится в сундуке, и мы потом не один раз, подглядывая в дверные щели, видели, как Ах – в, запершись на крючок, раскладывал свои картинки по постели, по столам, по стульям и даже по полу. Он разглядывал их, обтирал и любовался ими, как Скупой рыцарь у Пушкина своими сокровищами; почти каждый день, по большей части ночью, предавался он этому наслаждению целые часы. Мы стали подсмеиваться над Ах – м, рассказали в гимназии про его охоту к картинкам, – и резвые мальчики не давали ему прохода, требуя, чтоб он делился с другими своим богатством и показал им, как «мыши погребают кота», или как «Еруслан Лазаревич побивает несметную бусурманскую силу». Ах – в сердился, бранился и даже дрался, – ничто не помогало. Наконец, это так надоело ему, что он написал к своей матери, и она скоро совсем взяла его из гимназии. Впрочем, этому могли быть и другие причины. – Недавно я узнал, что Ах – в навсегда остался большим чудаком, но это не мешает ему иметь репутацию очень дельного хозяина.

Первые месяцы после моего поступления к Ивану Ипатычу он кое-как занимался мною и другими. Все занятие состояло в том, что он предварительно спрашивал заданные нам уроки и учил читать по-французски и по-немецки; но мало-помалу он переставал нами заниматься вовсе и стал куда-то отлучаться. Должно сказать правду: ученью нашему были полезны его отлучки, потому что в его отсутствие занимался нами Григорий Иваныч, гораздо внимательнее и лучше своего товарища, и я это очень понимал. Наконец, Евсеич сказал мне за тайну, что Иван Ипатыч сватает невесту хорошего дворянского рода и с состоянием, что невеста и мать согласны, только отец не хочет выдать дочери за учителя, бедняка, да еще поповича. Это известие оказалось совершенно справедливым.

Директором гимназии точно был определен помещик Лихачев; но своекоштные ученики долго его и в глаза не знали, потому что он посещал гимназию обыкновенно в обеденное время, а в классы и не заглядывал. – Я учился, ездил или ходил в гимназию весьма охотно. Товарищи ли мои были совсем другие мальчики, чем прежде, или я сделался другим – не знаю, только я не замечал этого, несносного прежде, приставанья или тормошенья учеников; нашлись общие интересы, родилось желание сообщаться друг с другом, и я стал ожидать с нетерпением того времени, когда надо ехать в гимназию. Притом надобно и то сказать, что я проводил там по большей части классное время, а в классах самолюбие мое постоянно было ласкаемо похвалами учителей и некоторым уважением товарищей, что, однако, не мешало мне играть и резвиться с ними во всякое свободное время и при всяком удобном случае. Домой я писал каждую неделю и каждую неделю получал самые нежные письма от матери, иногда с припискою отца. Мать уверяла меня, что не грустит, расставшись со мною, радуется тому, что я так хорошо учусь и веду себя, о чем пишет к ней Иван Ипатыч и Упадышевский; я поверил, что мать моя не грустит. Во всяком письме она свидетельствовала почтение Ивану Ипатычу и Григорию Иванычу, с которыми от времени до времени переписывалась сама. Таким образом шли дела почти целый год, то есть до июня 1802 года; в продолжение июня происходили экзамены, окончившиеся совершенным торжеством для моего детского самолюбия; я был переведен во все средние классы. В первых числах июля, на акте, я получил книжку с золотою надписью: «За прилежание и успехи» и еще похвальный лист.

За мной давно уже приехала простая кибитка и тройка лошадей с кучером, и в день гимназического акта, после обеда, мы с Евсеичем отправились в наше любимое и дорогое Аксаково. Мы ехали по той же самой дороге, по которой два года тому назад везла меня мать, вырвав из казенных воспитанников гимназии, и останавливались даже на тех же кормежках и ночевках. Скоро дыханье природы проникло в мое существо и выгнало из головы моей гимназию, товарищей, учителей, книги и уроки. После временного как будто забвения или охлаждения еще горячее и уже сознательнее полюбил я красоты божьего мира… Дома вся семья встретила меня с нежною любовью, а радости матери моей – и описать нельзя! Как выросла и похорошела в один год моя любимая сестрица и как обрадовалась мне! Сколько расспросов, сколько рассказов! Между прочим, я узнал от нее, что моя мать сначала так по мне тосковала, что даже была больна, и мне сделалось как-то больно, что я грустил в разлуке с ней менее, чем прежде.

Все дни вакации, которые провел я тогда в Аксакове, слились в моей памяти в один прекрасный, радостный день! Я никак не могу рассказать, если бы и хотел, что я делал в эти счастливые дни! Знаю только, что я наслаждался от утра до вечера. Всего чаще мелькает в этом рое удовольствий удочка, купанье и ястреб. Мать заставила меня рассказать весь год моей гимназической жизни со всеми мельчайшими подробностями и в продолжение рассказа часто говорила моему отцу: «Видишь ли, Тимофей Степаныч, я не ошиблась в Григории Иваныче. Он далек от Ивана Ипатыча, как небо от земли. Вот кому желала бы я отдать на воспитание Сережу, и я буду стараться о том из всех сил». Рассказы Евсеича еще более утвердили ее в этом намерении, важность которого я уже понимал и сам желал его исполнения. Всего более пленяли мою мать строгость и чистота нравов Григорья Иваныча. – С моей сестрицей я почти не расставался; дружба наша сделалась еще теснее и нежнее. – Быстро пролетели блаженные дни, и 10 августа, в той же кибитке, с тем же кучером и на тех же лошадях, мы с Евсеичем отправились в Казань.

По приезде моем я нашел всех учеников в сборе, но Ивана Ипатыча не было в городе. Мы узнали, что он поехал жениться в деревню к своей невесте, Настасье Петровне Елагиной, что через месяц после свадьбы они приедут в Казань, наймут особый дом и тогда уже возьмут нас к себе и что до тех пор будет заниматься нами Григорий Иваныч. Я очень этому обрадовался, а Манасеины – напротив, особенно меньшой брат Ельпидифор, славный мальчик, но великий шалун, не принявшийся еще за ученье, шалун, из которого вышел впоследствии весьма дельный человек. Очень живо помню, что я с большим нетерпением и желанием учиться вступил в средние классы. Я знал заранее, что в них ученье гораздо труднее и что средние классы считались основанием всего гимназического курса. Существовало мнение, что тот ученик, который в них отличится, непременно будет отличным и в высших классах, тогда как, напротив, часто случалось, что первые ученики в низших классах оставались в средних навсегда посредственными.[16]

Это мнение меня пугало, и весь первый месяц мое опасение не рассеялось. Учителя были другие и нас не знали; все переведенные ученики сидели особо на двух отдельных скамейках, и сначала ими занимались мало. По трудности курса средних классов большая часть воспитанников оставалась в них по два года, отчего классы были слишком полны и для учителя не было физической возможности со всеми равно заниматься. В числе других предметов, вместе с русским языком, в среднем классе преподавалась грамматика славянского языка, составленная самим преподавателем, Николаем Мисаиловичем Ибрагимовым,[17] поступившим также из Московского университета; он же был не только учителем российской словесности, но и математики в средних классах. Этот человек имел большое значение в моем литературном направлении, и память его драгоценна для меня. Он первый ободрил меня и, так сказать, толкнул на настоящую дорогу. Ибрагимов диктовал свою славянскую грамматику для тех, кто ее еще не слушал и у кого ее не было; обыкновенно один ученик писал под диктовку на классной доске, а другие списывали продиктованное. Ибрагимов объяснял не довольно подробно и не так понятно; для слушавших грамматику вторично этого толкования было достаточно, но мало для учеников новых, а особенно для двенадцатилетних мальчиков, каким был я и многие другие. По счастию, в это время занимался мною дома Григорий Иваныч (по случаю отсутствия Ивана Ипатыча); он объяснил мне «Введение в славянскую грамматику», в котором излагался взгляд на грамматику общую; без объяснения я понял бы этот взгляд так же плохо, как и другие ученики. Имея у себя заранее полный список славянской грамматики, я просмотрел ее всю в воскресные дни и на темные для меня места попросил объяснения у Григория Иваныча. Это было мне впоследствии очень полезно. – Наконец, уже в исходе сентября (через шесть недель после начала учения) маленькая татарская фигурка Ибрагимова, прошед несколько раз по длинному классу с тетрадкою в руке, вместо обыкновенной диктовки вдруг приблизилась к отдельным скамьям новых учеников. Сердце у меня сильно забилось. Ибрагимов стал предлагать всем ученикам, переведенным из нижнего класса, разные вопросы из пройденных им «Введения» и двух глав грамматики – в том порядке, как сидели ученики; порядок же был следующий: сначала сидели казенные гимназисты, потом пансионеры, потом полупансионеры и, наконец, своекоштные. На вопросы Ибрагимова из грамматики кое-как еще отвечали, но из «Введения» решительно никто ничего не знал: ясное доказательство, что его не понимали. Дошла очередь до меня. Из грамматики я отвечал свободно и удовлетворительно. После каждого ответа Ибрагимов говорил: «Прекрасно». Ответы мои заинтересовали его, и вместо трех-четырех он задал мне вопросов двадцать. Все ответы были равно удачны. Ибрагимов беспрестанно улыбался во всю ширину своего огромного татарского рта и, наконец, сказал: «Прекрасно, прекрасно и прекрасно! Посмотрим теперь, что скажет Введение». – Ответы мои продолжали быть вполне удовлетворительны. Он пробовал сбивать меня и не сбил, потому что я говорил, понимая предмет, а не выучив наизусть одни слова. Ибрагимов пришел в совершенное изумление и восхищение. Он осыпал меня всевозможными похвалами, вызвал из-за стола, приказал забрать все классные тетрадки и книжки, взял за руку, подвел к первому столу и, сказав: «вот ваше место», посадил меня третьим, а учеников было с лишком сорок человек. Такое торжество и во сне мне не снилось. Я был совершенно счастлив. Воротясь домой, я послал Евсеича попросить позволения у Григорья Иваныча прийти к нему в комнату, и, получив согласие, я рассказал с большой радостью о случившемся со мною. Григорий Иваныч внутренне был очень доволен этим происшествием и тем чувством, с которым я его принял, но, следуя своей методе, довольно сухо мне отвечал: «Не слишком радуйтесь; не поторопился ли Ибрагимов? Теперь вы должны поддержать его хорошее мнение и учиться ещё прилежнее». Такой ответ мог бы окатить холодной водой или оттолкнуть другого, и я решительно не одобряю такого образа действий; но я уже знал Григория Иваныча. Он и прежде очень хвалил меня в письмах к моей матери, а мне и виду не подавал, что мною доволен; он даже писал, чтобы мать не показывала мне его писем. В классе российской словесности, у того же самого Ибрагимова, успехи мои были так же блестящи; здесь преподавался синтаксис русского языка и производились практические упражнения, состоявшие из писанья под диктовку и из переложения стихов в прозу. Диктовка была нам очень полезна сколько для правописания, столько и для образования нашего вкуса, потому что Ибрагимов выбирал лучшие места из Карамзина, Дмитриева, Ломоносова и Хераскова, заставлял читать вслух и объяснял их литературное достоинство. Он сам не находил пользы в переложениях и, только исполняя программу, раза два заставил нас ими заниматься. Вместо того он упражнял нас в сочинении небольших пиес на заданные темы. Что же касается до других классов, то во всеобщей и русской истории и в географии у Яковкина я шел наравне не с лучшими, а с хорошими учениками. В языках вообще успехи были плохи, без сомнения от плохих учителей. В арифметике я был слаб и в нижнем классе, а в среднем оказалось, что я не имею вовсе математических способностей; такая аттестация удержалась за мной не только в гимназии, но и в университете. Чистописание, рисованье и танцеванье шли порядочно. У священника я был в числе не отличных, но хороших учеников. В среднем классе бросил я тасканье аспидной доски и грифеля, к которым питал сильное отвращение, сохраняемое мною отчасти и теперь. Скрип от черченья грифелем по аспидной доске производил (и производит) содроганье в моих нервах.

Наконец, узнали мы, что Иван Ипатыч с молодой женой приехал в город и остановился в доме своей тещи. На другой же день он приезжал взглянуть на своих воспитанников и чрезвычайно нас обласкал. Евсеич рассказывал мне по секрету, что Григорий Иваныч очень сердился на Ивана Ипатыча за то, что он вместо одного проездил три месяца, говоря, «что ему очень надоело возиться с детьми, которых он не мог бросить без надзора и внимания, как делает это Иван Ипатыч». Последний извинялся, благодарил, обнимал своего товарища, но тот обошелся с ним очень сухо и грубо, грозя ему, что если он немедленно не наймет себе квартиру, то он выедет из дома и бросит его пансионеров. Надобно прибавить, что у Григорья Иваныча уже не было своих воспитанников. Несмотря на такие угрозы, Иван Ипатыч не скоро нанял себе квартиру, и Григорий Иваныч прожил с нами еще два месяца, постоянно и добросовестно занимаясь нашим ученьем, содержаньем и поведеньем. В эти пять месяцев я очень привязался к Григорию Иванычу, хотя он не сказал мне ни одного ласкового слова и по наружности казался сухим и строгим. Я не мог тогда оценить достоинства этого человека и не мог бы его полюбить, если б мать не уведомляла меня потихоньку, что он меня очень любит и очень хвалит и не показывает этого только для того, чтоб я, по молодости своей, не избаловался от его похвал. К сожалению, Григорий Иваныч держался этого ошибочного правила во все продолжение своего полезного, долговременного и важного служебного поприща, где приходилось иметь дело не с детьми, а часто со стариками. Кто имел случай узнать его коротко, тот сохранял к нему глубокое уважение и преданность во всю жизнь, но зато были хорошие люди, которых он оттолкнул от себя благонамеренною сухостью обращения и которые сочли его за человека гордого и жесткого, что было совершенно несправедливо. – Наконец, Иван Ипатыч нанял себе приличную квартиру. Переезжая к нему и расставаясь с Григорием Иванычем, я расплакался, хотел было обнять его, но он не допустил меня и, будучи сам растроган почти до слез (что я узнал впоследствии из его письма к моей матери), сухо и холодно сказал мне: «Это что такое? О чем вы плачете? Верно, боитесь, что Иван Ипатыч будет построже с вас взыскивать!» Признаюсь, на ту пору досадны были мне эти слова! Я забыл сказать, что Иван Ипатыч привозил к нам свою молодую жену; мы заметили только, что у ней нет бровей и что она по простоте своей не умела сказать нам ласкового слова и беспрестанно краснела. У Ивана Ипатыча поместили нас, то есть меня и троих Манасеиных, в особом флигеле и сначала оставили без всякого надзора. Тут-то я почувствовал всю разницу между ним и Григорием Иванычем. Мы видели Ивана Ипатыча только за обедом и ужином. Молодой муж был совершенно озабочен устройством своего нового положения и подгородной деревни Кощаково, состоявшей из шестидесяти душ, в двадцати верстах от города, которую он получил в приданое за женой и в которую уезжал на два дня каждую неделю. Остальное время он был занят преподаванием физики в высшем классе гимназии или заботами о семействе своей молодой супруги, из числа которого три взрослые девицы, ее сестры, жили у него постоянно. Домашним хозяйством никто не занимался, и оно шло весьма плохо, даже стол был очень дурен, и по этому обстоятельству случилось со мной вот какое приключение: один раз за ужином (мы ужинали всегда в большом доме за общим столом) подали ветчину; только что я, отрезав кусок, хотел положить его в рот, как стоявший за моим стулом Евсеич толкнул меня в спину; я обернулся и с изумлением посмотрел на своего дядьку; он покачал головой и сделал мне знак глазами, чтобы я не ел ветчины; я положил кусок на тарелку и тут только заметил, что ветчина была тухлая и даже червивая; я поспешно отдал тарелку. Я сидел очень близко от Ивана Ипатыча, и он все это заметил. Надобно прибавить, что за столом, кроме воспитанников, сидели теща его, жена и три свояченицы. После ужина, когда мы все подошли к Ивану Ипатычу, чтобы раскланяться и идти спать, он приказал мне остаться и повел нас вместе с Евсеичем к себе в кабинет. Там он сделал мне строжайший выговор за то, что я поступил дерзко и, с намерением осрамить хозяина, обратил внимание всех на испортившуюся ветчину, которую, однако же, все из деликатности ели. Иван Ипатыч, прочтя мне длинное поучение и доказывая, что я сделал непростительный проступок, разбранил очень обидно моего почтенного Евсеича. Я решительно не понимал своей вины и заплакал от незаслуженного оскорбления. Иван Ипатыч смягчился и сказал, что меня прощает, и даже хотел обнять, но я весьма искренно и наивно возразил ему, что плачу не от раскаяния, а оттого, что он обидел меня несправедливым подозрением в умысле и разбранил моего дядьку. Иван Ипатыч вновь рассердился, нашел во мне бог знает какое-то ожесточение, сказал, что я завтра буду примерно наказан, и отпустил спать. Я долго не мог заснуть, и мысль, что посторонний человек, без всякой моей вины, хочет меня как-то примерно наказать, оскорбляла и раздражала меня очень сильно. С тех пор как я стал себя помнить, никто, кроме матери, меня не наказывал, да и то было очень давно. Наконец, я уснул. На другой день поутру, когда мы оделись и пришли пить чай в дом, Иван Ипатыч, против обыкновения, вышел к нам, объяснил мою вину Манасеиным и Елагину,[18] приказал им идти в гимназию, а меня лишил чаю, велел остаться дома, идти во флигель, раздеться, лечь в постель и пролежать в ней до вечера, а вместо завтрака и обеда велел дать мне ломоть хлеба и стакан воды. Такое дурацкое и вовсе незаслуженное наказание для такого чувствительного и развитого мальчика, каким был я, должно было показаться и показалось несносным оскорблением, и я в самом деле с ожесточением и презрительною улыбкою посмотрел на своего наставника и поспешно ушел во флигель. Я разделся, лег в постель и взял читать какую-то книгу. Евсеич мой, не понимая нравственного оскорбления, от всей души смеялся над глупым наказанием, обижался только, что я буду голоден, и обещался достать мне потихоньку всего, что будет получше за столом. Я с негодованием запретил ему это делать и выслал вон. Сначала я чувствовал только гнев и раздражение, потом принялся плакать и, наконец, заснул. Ночь я спал мало и потому заснул так, крепко, что проснулся только тогда, когда мои товарищи, пообедав в общей зале, пришли во флигель и начали играть и шуметь. Сон успокоил меня, я отказался от хлеба и воды и равнодушно перенес шутки и насмешки моих соучеников, которые также не находили меня виноватым и смеялись не столько надо мной, сколько над странностью моего наказания. Средний Манасеин, порядочный лентяй, даже завидовал мне и говорил, что желал бы всякий день быть так наказанным. Когда мои товарищи ушли в гимназию на послеобеденные классы, я принялся твердить уроки, заданные без меня поутру моим товарищам, и повторил вчерашнее. В седьмом часу вечера, когда воспитанники воротились из гимназии и пили чай в столовой, Иван Ипатыч прислал мне сказать, чтоб я оделся и пришел туда же. Я повиновался. Он встретил меня словами, «что прощает меня и что сокращением срока моего наказания я обязан дамам», – и он указал на свою тещу, жену и своячениц. Я поблагодарил их. Иван Ипатыч с женой ту же минуту куда-то уехали. Товарищи, напившись чаю, ушли во флигель, но меня дамы оставили при себе. Сейчас накрыли столик и принесли кушанье; меня посадили за стол, девицы сели около меня, кормили почти из своих рук и даже притащили банку с вареньем, которым я усердно полакомился. Все это сопровождалось такими ласками, которые разнежили мое сердце. Оказалось, что барышни, хотя до сих пор не говорили со мной ни одного слова, давно полюбили меня за мою скромную наружность и что наказание, которое они и старуха, их мать, находили незаслуженным и бесчеловечным, возбудило в них также ко мне участие, что они неотступно просили Ивана Ипатыча меня простить и что сестра Катерина даже плакала и становилась перед ним на колени. Я заметил, что Катерина Петровна ужасно покраснела. Меня оставили в доме на целый вечер и подробно расспросили обо всем, до меня касающемся. Я, разумеется, разболтался и не только рассказал про свое Аксаково, про первое поступление свое в гимназию, но и прочел множество стихов наизусть, к чему я с давнего времени имел страстную охоту. Барышни искренно восхищались, ахали, хвалили и осыпали меня ласками. Я был также восхищен произведенным мной впечатлением, и детское мое самолюбие вскружило мне голову. После ужина я воротился во флигель вместе с моими товарищами, которые уже знали через брата Елагиных, как меня ласкали и потчевали его сестры; товарищи расспрашивали и завидовали мне, и я не скоро заснул от волнения и каких-то непонятных мне фантазий.

Я с намерением описал подробно это неважное, по-видимому, обстоятельство. Последствием его было то, что я стал не так прилежно учиться. Старуха Елагина, так же как ее дочери, меня очень полюбила и нередко выпрашивала позволение у своего зятя приглашать меня по вечерам в дом, где я проводил часа по два очень весело. В воскресенье же и праздничные дни я беспрестанно бегал в дом и почти перестал ходить к родственницам моего отца, к Киреевой и Сафоновой, у которых прежде бывал часто. Товарищи продолжали мне завидовать, а Елагин, уже пятнадцатилетний болван и повеса, которого сестры прогоняли из нашего общества, хмурился на меня не на шутку и отпускал какие-то язвительные намеки, которых я решительно не понимал. Мало-помалу я совсем развлекся, и хотя Иван Ипатыч месяца через три нанял для нас студента, кончившего курс в духовной семинарии, Гурья Ивлича Ласточкина, очень скромного и знающего молодого человека, с которым я мог бы очень хорошо заниматься, но я до самой весны, то есть до времени отъезда Елагиных в деревню, учился очень плохо. Только у одного Ибрагимова, в классе русской словесности и славянской грамматики, я оставался по-прежнему отличным учеником, потому что горячо любил и предмет учения и учителя. Месяца за полтора до экзамена я принялся заниматься с большим жаром. Гурий Ивлич очень полюбил меня в это время и усердно помогал моему прилежанию, но со всем тем я не был переведен в высший класс и остался еще на год в среднем; перешла только третья часть воспитанников и в том числе некоторые не за успехи в науках, а за старшинство лет, потому что сидели по два и по три года в среднем классе. Никто не ставил мне этого в вину, и хотя я находил вместе со всеми другими, что двухгодичное пребывание в среднем классе будет мне полезно и что так бывает почти со всеми учениками, но детское самолюбие мое оскорблялось, а всего более я боялся, что это огорчит мою мать. Опасения мои были напрасны. Когда я приехал на вакацию в Аксаково (1803 года) с Евсеичем и когда моя мать прочла письма Упадышевского, Ивана Ипатыча и Григорья Иваныча, то она вместе с моим отцом была очень довольна, что я остался в среднем классе. Но когда я с полною откровенностью подробно рассказал о моем пребывании и образе жизни в доме моего наставника, моя мать очень призадумалась и казалась недовольною. Ей не нравился Иван Ипатыч, его семейство и даже Гурий Ивлич Ласточкин, потому что она терпеть не могла семинаристов, в чем совершенно соглашался с нею мой отец, который называл их кутейниками. Этот предрассудок был особенно несправедлив в отношении к Гурью Ивличу, имевшему очень много достоинств.[19]

Всего же более оскорбило и раздражило мою мать нелепое наказание, которому подверг меня Иван Ипатыч. Желание взять меня от него и поместить к бывшему его товарищу возникло в душе ее с новою силою. Взять было не трудно, но убедить Григорья Иваныча нарушить свое намерение, единожды принятое, – казалось невозможностью, которая увеличивалась еще тем обстоятельством, что он был не только товарищ, но и короткий приятель с Иваном Ипатычем. Выход лучшего ученика мог повредить ему во мнении других родителей, а перемещение мое к Григорью Иванычу люди, не знающие коротко обстоятельств, могли назвать переманкой. Очень огорчалась бедная моя мать, но не знала, как помочь горю. Ласки барышень Елагиных и особенно нежности одной из них ей также не нравились, к немалому моему удивлению. Она решилась приехать в Казань по зимнему пути: во-первых, для того, чтобы взглянуть своими глазами на мое житье, и, во-вторых, для того, чтобы употребить все усилия к убеждению Григорья Иваныча взять меня к себе. Третью причину я узнал впоследствии: мать моя хотела, чтобы все время, свободное от ученья, на праздниках зимней вакации, я проводил с нею, а не в семействе жены Ивана Ипатыча.

Летнюю вакацию я прожил в деревне так же приятно, как и прошлого года, но на возвратном пути случилось со мной происшествие, которое произвело на меня сильное впечатление и следы которого не изгладились до сих пор; я стал гораздо более бояться и теперь боюсь переправляться через большие реки. Вот как случилось это происшествие: мы приехали в полдень на летний перевоз через Каму, против села Шурана. На берегу дожидались переправы три крестьянских телеги с поклажей и возчиками и десятка полтора баб с кузовами ягод; бабы возвращались домой пешком на противоположный берег Камы. Перевозчиков на перевозе не было: куда разбрелись они, не знаю. Потолковав несколько времени, крестьяне и мои люди решились сами переправиться через реку, потому что один из крестьян вызвался править кормовым веслом, уверив, что он несколько лет был перевозчиком. Итак, выбрали лучший дощаник, поставили три крестьянские телеги с лошадьми, мою кибитку и всех трех наших лошадей; разумеется, взяли и всех баб с ягодами; мнимый перевозчик стал на корме, двое крестьян, мой кучер и лакей Иван Борисов (молодец и силач, один стоивший десятерых) сели в весла, и мы отчалили от пристани. Между тем черная туча взмывала на западе и мало-помалу охватывала край горизонта; ее нельзя было не приметить, но все думали: авось пройдет стороной или авось успеем переехать. Пристань находилась против самого Шурана, и для того, чтоб не быть снесенным быстротою течения сердитой Камы и чтобы угодить прямо на перевоз, надобно было подняться вверх по реке, на шестах, с лишком версту. Это производилось очень медленно, а гроза быстро начала приближаться. Чтобы ускорить переезд, поднялись вверх только с полверсты, опять сели в весла и, перекрестившись, пустились на перебой поперек реки; но лишь только мы добрались до середины, как туча с неимоверной скоростью обхватила весь горизонт, почерневшее небо еще чернее отразилось в воде, стало темно, и страшная гроза разразилась молнией, громом и внезапной неистовой бурей. Кормщик наш в испуге бросил кормовое весло и признался, что он совсем не перевозчик и править не умеет; вихрь завертел наш паром, как щепку, и понес вниз по течению; бабы подняли пронзительный вой – и ужас овладел всеми. Я так испугался, что не мог промолвить ни одного слова и дрожал всем телом. Вихрем и быстротой течения снесло наш дощаник несколько верст вниз по реке и, наконец, бросило на песчаную отмель, по счастию, саженях в пятидесяти от противоположного берега. Иван Борисов спрыгнул в воду, она была ему по пояс; он дошел бродом до берега, глубина воды нигде не доставала выше груди. Он воротился тем же путем на паром, стащил с него одну из наших лошадей посмирнее, посадил меня верхом, велел крепко держаться за гриву и за шею лошади и повел ее в поводу; Евсеич шел подле и поддерживал меня обеими руками. Мутные и огромные волны хлестали через нас и окачивали с головой; по несчастью, Борисов, идя впереди, сбился с того броду, по которому прошел два раза, и попал на более глубокое место; вдруг он нырнул в воду, лошадь моя поплыла, и Евсеич отстал от меня; тут-то я почувствовал такой страх близкой смерти, которого я не забыл до сих пор; каждую минуту я готов был лишиться чувств и едва не захлебнулся; по счастью, глубина продолжалась не более двух или трех сажен. Борисов плавал мастерски, лошадь моя от него не отставала, и, не выпуская повода из рук, он скоро выплыл на мелкое место и благополучно вывел на берег моего коня, но Евсеич, не умевший хорошо плавать, едва не утонул и насилу выбился на берег. Меня, мокрого до последней нитки, сняли с лошади почти без памяти; пальцы мои закоченели, замерли в гриве моего коня, но я скоро опомнился и. невыразимо обрадовался своему спасенью. Евсеич остался со мной, а Борисов пустился опять к дощанику, с которого бабы с криками и воплями, не расставаясь с кузовьями ягод, побросались в воду; мужики постолкали своих лошадей и телеги, и все кое-как, по отмели, удачно отыскав брод помельче, добирались до берега. Дощаник, облегченный от большей части груза, поднялся, и его начало тащить водою вниз по течению. Вот тут-то пригодилась сила Ивана Борисова: он удерживал дощаник до тех пор, покуда наш кучер столкнул на отмель лошадей и нашу повозку; Борисов перестал держать паром, и его сейчас унесло вниз по реке. Стоя в воде по пояс, заложили лошадей, и повозка моя, подмочив все в ней находившееся, выехала на берег. Мы сели, мокрые и озябшие, и поскакали в Шуран; там обогрелись, обсушились, напились горячего чаю, и холодная ванна не имела для нас никаких дурных физических последствий. Но зато напугалась моя душа, и я во всю мою жизнь не мог и не могу смотреть равнодушно на большую реку даже в тихое время, а во время бури чувствую невольный ужас, которого не в силах преодолеть.

Возвратясь в гимназию, я принялся прилежно учиться. Семейство Елагиных было в деревне, и никто не развлекал меня. Гурий Ивлич, обрадованный моим прилежанием, усердно со мною занимался, и я скоро сделался одним из лучших учеников во всех средних классах, кроме математики. О классах Ибрагимова я уже не говорю: там я был постоянно первым. В это время я уже горячо любил гимназию, учителей, надзирателей и веселых товарищей. Меня не смущала более эта беспрестанная суматоха и беготня, этот шум, говор, хохот и крик. Я не чувствовал их, – я сам пел в хоре, и строен, увлекателен показался мне этот хор. Осень стояла продолжительная и дождливая. В городе появилась сильная эпидемия лихорадок, которая посетила и меня. Бениса уже не было при гимназии, и знакомый нам Андрей Иванович Риттер лечил всех гимназистов, даже полупансионеров и своекоштных; в том числе лечил и меня. Сначала он довольно скоро перервал лихорадку, но она через несколько дней воротилась. Огромные порошки хинной корки с глауберовой солью, о которых я до сих пор не могу вспомнить без отвращения, вторично прогнали лихорадку, но через две недели она опять воротилась с большею жестокостью; так длилось дело довольно долго. Евсеич, видя, что леченье идет плохо, усумнился в искусстве лекаря, которого знал прежде за большого гуляку и который нередко приезжал ко мне, как выражался мой дядька, «на втором взводе». Евсеич осмелился доложить об этом Ивану Ипатычу, прося его взять для меня другого лекаря. Иван Ипатыч осердился, сказал, что Риттер славится во всем городе успешным лечением лихорадок, и прогнал моего дядьку; но он, любя меня горячо и помня приказание барыни, уведомил ее письмом о моей болезни. Моя мать, испуганная и встревоженная, еще не оправившаяся после родов (семейство наше умножилось третьим братом), немедленно приехала в Казань одна, наняла квартиру, перевезла меня к себе, пригласила лучшего доктора и принялась за мое леченье. Приезд в Казань было новое самопожертвование со стороны моей матери. Здоровье ее очень от того пострадало… и вся жизнь ее состояла из таких самопожертвований! – С Иваном Ипатычем не обошлось без неприятных объяснений; он обижался и тем, что мать перевезла меня на свою квартиру, и тем, что взяла другого доктора. Покуда меня лечили, что продолжалось месяца два, потому что у меня очень болел правый бок, у Ивана Ипатыча вышла какая-то неприятность с родителями Манасеиных, вследствие чего он уничтожил свой пансион и объявил, что более держать воспитанников не хочет. Мать моя очень обрадовалась этому обстоятельству: она и без того не оставила бы меня у Ивана Ипатыча, но тогда ей было бы гораздо труднее, даже невозможно, убедить Григорья Иваныча взять меня к себе прямо от своего приятеля. Впрочем, и теперь она встретила столько затруднений, что успех долго казался сомнительным. Надобно сказать, что во все продолжение вторичного пребывания моего в гимназии, дружеские отношения Григорья Иваныча к моему семейству не только не ослабевали, но постепенно возрастали. Мать моя вела с ним самую живую переписку, и он должен был оценить ее ум, необыкновенную материнскую любовь и постоянную к нему дружбу, основанную на уважении к его строгим нравственным правилам. Не один раз слышал я сам из другой комнаты, с каким жаром сердечного красноречия, с какими горячими слезами моя мать убеждала, умоляла Григорья Иваныча быть моим воспитателем… наконец, твердость его была побеждена: он согласился, хотя весьма неохотно. Он взял меня не как воспитанника или пансионера, а как молодого товарища; ему было тогда двадцать шесть лет, мне – тринадцать. Он ни за что не согласился взять за меня деньги, но предложил, чтобы наем квартиры и стол мы держали пополам, а для большего удобства я имел свой особый чай; все прочие издержки, как его, так и мои, разумеется, каждый из нас производил на свой счет. Когда моя мать достигла исполнения этого пламенного и давнишнего своего желания, она была так счастлива; так светла и радостна, что я глубоко почувствовал, что с любовью матери никакая другая любовь сравниться не может. Я также был очень рад, что попал к Григорью Иванычу. Я чувствовал к нему глубокое уважение и даже любил его; несколько странные и сухие его приемы не пугали меня: я хорошо знал, что эта холодная наружность, вследствие его взгляда на воспитание, была принята им за правило в обращении с молодыми людьми; я думал тогда, что, может быть, так и надо поступать, чего, конечно, не думаю теперь.

Немедленно наняли довольно хороший и поместительный дом тех же самых Елагиных, дом, в котором они тогда не жили, а отдавали внаймы. Сначала мать переехала туда со мною, устроила наше будущее хозяйство и, сдав меня, уже совершенно выздоровевшего, с рук на руки Григорью Иванычу, исполненная самых приятных надежд, уехала в Оренбургское Аксаково к остальному своему семейству. Это было уже в феврале 1804 года. – Я не знаю более отрадного воспоминания из моей ранней молодости, как воспоминание жизни у Григорья Иваныча. Она продолжалась два года с половиной, и хотя в конце ясность ее помутилась, но в благодарной памяти моей сохранились живее и отчетливее только утешительные картины. Долго не соглашался Григорий Иваныч взять меня; но зато, согласившись, – посвятил мне всего себя. Ученье в классах, с успехом продолжаемое, было, однако, делом второстепенным: главным делом были упражнения домашние. Я постоянно ходил только к некоторым учителям; классы же арифметики, рисованья и каллиграфии посещались мною редко; в эти часы я работал дома под руководством моего разумного наставника. Странное дело, что математика решительно не шла мне в голову! Григорий Иваныч сначала усердно занимался со мною, и нельзя сказать, чтоб я не понимал его необыкновенно ясных толкований; но я сейчас забывал понятое, и Григорий Иваныч подумал, что я даже не понимаю ничего. Зная, что я был дружен с лучшим студентом математики, Александром Княжевичем, он предложил ему попробовать заняться со мною, и что же? У Княжевича я понимал гораздо лучше, чем у Григория Иваныча, и долее помнил. Но все это ни к чему не повело: через несколько дней не оставалось в голове моей ни одного предложения, ни одного доказательства. Отличная память моя относительно математики оказывалась чистым листом белой бумаги, на котором не сохранялось ни одного математического знака, а потому наставник мой, сообразно моим природным наклонностям и способностям, устроил план моего образования: общего, легкого, преимущественно литературного. Он выписал для меня немедленно множество книг. Сколько могу припомнить, это были: Ломоносов, Державин,[20] Дмитриев, Капнист и Хемницер. У меня был уже Сумароков и Херасков, но Григорий Иваныч никогда не читал их со мною. На французском языке были выписаны Массильон, Флешье и Бурдалу, как проповедники; сказки Шехеразады, «Дон Кишот», «Смерть Авеля», Геснеровы «Идиллии», «Вакфильдский священник», две натуральные истории, и в том числе одна с картинками, каких авторов – не знаю. Натуральная история была для меня самой привлекательной наукой. Других книг не припомню, но были и еще какие-то. Воспитатель мой прежде всего занялся со мною иностранными языками, преимущественно французским, в которых я, да почти и все ученики, был очень слаб; в три месяца я мог свободно читать и понимать всякую французскую книгу. Ученье вокабул, грамматики и разговоров шло само по себе в классе; но дома я ничего не учил наизусть. Григорий Иваныч брал книгу, заставлял меня читать и переводить словесно. Сначала я ровно ничего не понимал, и это было мне дико и скучно; но учитель мой упорно продолжал свою методу, и скорый успех удивил и обрадовал меня. Неизвестные слова я записывал особо; потом словесный перевод, всегда повторенный два раза, писал на бумаге; при моей свежей памяти, я, не уча, всегда знал наизусть на другой же день и французский оригинал, и русский перевод, и все отдельно записанные слова. Первая прочитанная и переведенная мною статья была из французской хрестоматии: «Les aventures d'Aristonoy»; непосредственно после нее я начал читать и переводить Шехеразаду, а потом «Дон Кишота». Некоторые места мне не позволялось читать, и я с точностью исполнял приказание. Боже мой! как было мне весело учиться по таким веселым и увлекательным книгам! Даже теперь, по прошествии пятидесяти лет, я вспоминаю с живейшим удовольствием об этих чтениях; помню, с каким нетерпением дожидался я назначенного для них времени, почти всегда немедленно после обеда!

Григорий Иваныч серьезно занимался своей наукой и, пользуясь трудами знаменитых тогда ученых по этой части, писал собственный курс чистой математики для преподавания в гимназии; он читал много немецких писателей, философов и постоянно совершенствовал себя в латинском языке.[21] Читая же со мною Шехеразаду и «Дон Кишота», он отдыхал от своих умственных трудов и от души хохотал вместе со мною, как совершенный мне ровесник, или, лучше сказать, как дитя, чем сначала приводил меня в большое изумление; в это время нельзя было узнать моего наставника; вся его сухость и строгость исчезали, и я полюбил его так горячо, как родного старшего брата, хотя в то же время очень его боялся. Но когда я довольно успел во французском языке, чтение русских писателей, преимущественно стихотворцев, сделалось главнейшим нашим занятием. Григорий Иваныч так хорошо, так понятно объяснял мне красоты поэтические, мысль автора и достоинство выражений, что моя склонность к литературе скоро обратилась в страстную любовь. Без всякого усилия с моей стороны я выучивал все лучшие стихи из Державина, Ломоносова и Капниста, которые выбирал для меня мой строгий воспитатель; стихотворения же Ив. Ив. Дмитриева, как образцовые тогда по чистоте и правильности языка, я знал наизусть почти все. Мы очень мало читали русской прозы, вероятно оттого, что мой наставник не был доволен тогдашними прозаиками. Достойно замечания, что он не читал со мною Карамзина, кроме некоторых писем «Русского путешественника», и не позволил мне иметь в моей библиотеке «Моих безделок». Я читал уже прежде все, написанное Карамзиным, знал на память и с жаром декламировал «Прощанье Гектора с Андромахой» и «Опытную Соломонову мудрость». Я поспешил было похвастаться этим пред своим наставником, но он наморщился и сказал, «что первая пиеса не дает понятия о Гомере, а вторая об Экклезиасте», и прибавил, «что Карамзин не поэт и что лучше эти пиесы совсем позабыть». Я был очень изумлен; обе пиесы мне нравились, и я продолжал декламировать их потихоньку, когда мне случалось одному гулять по саду. Сочинять мне не дозволялось, и я наслаждался этим удовольствием или в классе у Ибрагимова, или дома, также потихоньку. Я слышал один раз из своей комнаты, которая отделялась тонкою дверью от гостиной, служившей ученым кабинетом и спальной для Григорья Иваныча, как он разговаривал обо мне с Ибрагимовым. Ибрагимов очень меня хвалил и показал моему воспитателю мое классное сочинение, в виде письма к приятелю, «О красотах весны» и прибавил, что не худо бы занимать меня поболее сочинениями. Григорий Иваныч, сохранявший всегда над своими товарищами какое-то превосходство, весьма решительно ему отвечал: «Все это, братец, совершенные пустяки. Сочинение его состоит из чужих фраз, нахватанных им из разных книг, а потому даже и нельзя судить, имеет ли он свое собственное дарование. Охота у него большая, и я знаю, что он скоро начнет марать бумагу, но я буду держать его на вожжах, как можно дольше: чем позже начнет сочинять мой Телемак,[22] тем лучше. Надобно, чтобы молодой человек набрался хороших примеров и образовал свой вкус, читая сочинителей, пишущих стройно и правильно. Ты думаешь, я всего Державина даю ему читать? Напротив, он знает стихотворений двадцать, не больше, а Дмитриева знает всего. Я думаю, ты у меня его портишь. Вероятно, «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь» и драматический отрывок «Софья» не выходят у тебя в классе из рук?» Ибрагимов обиделся и возразил, «что он хорошо понимает, что эти пиесы, несмотря на их прелесть, не приличны для учеников». – «Хорошо, что так, – продолжал мой наставник, – а наш Эрих[23] именно эти пиесы заставил переводить на французский язык». Разговор продолжался довольно долго, и как я ни был молод, но понимал разумность речей моего воспитателя. Он не знал, что я дома, и оттого так громко разговорился обо мне: я воротился из гимназии ранее обыкновенного, потому что учителя не было в классе, и прошел в свою комнату, никем не замеченный. Тут я услышал также, как высоко Григорий Иваныч ценил мою мать; но, увы, ни одного лестного отзыва не сказал он обо мне, а как мне хотелось услышать что-нибудь подобное! Точно он знал, что я подслушиваю у двери. – Странное, непостижимое дело! Рассуждая теперь о прошедшем, я не умею себе объяснить, отчего я был так горячо привязан к Григорию Иванычу? По молодости я не мог тогда понимать вполне, что его сухое обращение прикрывало глубокое участие и душевное расположение ко мне. Он ни разу не приласкал меня, не польстил моему самолюбию какою-нибудь похвалою, не ободрил моего прилежания, и со всем тем я любил его так горячо, как не любил никого из посторонних. Я помню, как один раз услышал я, что он смеется: я заглянул в его комнату и увидел, что мой строгий наставник, держа в руке какую-то математическую книгу, хохочет, как дитя, смотря на играющих котят… Лицо у него в то время было такое доброе, ласковое, даже нежное, что я позавидовал котятам. Я вошел к нему в комнату с своей тетрадкой – и прежняя спокойная холодность, даже какая-то суровость, выразились на его лице.

Так шло мое время; Григорий Иваныч становился по временам доступнее, и речи его если не были ласковы, то по крайней мере иногда делались шутливы, но только наедине, преимущественно во время чтения «Дон Кишота», в котором Санхо Пансо был для нас неистощимым источником смеха; как же скоро появлялся третий, хотя бы Евсеич, – наставник мой делался серьезным.

Григорий Иваныч был сын малороссийского дворянина, священника, имевшего около ста душ крепостных крестьян; прадед его, турок, не знаю, по каким причинам, выехал из Турции, принял христианскую веру, женился и поселился в Малороссии. Григорий Иваныч не был любимым сыном у матери, но зато отец любил его с материнскою нежностью. Видя, что мальчику в доме житье плохое, отец отвез его по девятому году в Москву и поместил в университетскую гимназию на казенное содержание. Сын был горячо, страстно к нему привязан и очень тосковал, оставшись в Москве; старик через год приехал навестить его, и мальчик так обрадовался, что получил от волнения горячку; бедный отец не мог долго мешкать в Москве и должен был оставить своего любимца еще больного. Через год старик умер. В продолжение восемнадцати лет, со времени своего определения в московскую гимназию, Григорий Иваныч один только раз ездил на побывку в Малороссию, перед поступлением в звание учителя, и вывез из родительского дома неприятное и тягостное ощущение. Все это рассказал мне его слуга, хохол Яшка, которого он привез с собою. В выговоре моего воспитателя, в складе его ума и в наружности не было ни малейшего признака малоросса. Кажется, родина не привлекала его, и я часто слышал, как он, высоко ставя великорусский толк, подсмеивался над хохлацкой ленью и тупостью, за что очень сердились его земляки – Иван Ипатыч и Маркевич, служивший в гимназии экономом, человек необыкновенно добрый, с порядочным брюхом, природный юморист и презабавный шутник, который очень ласкал меня и которого я очень любил.

Пришла весна 1804 года, и на страстной неделе Григорий Иваныч говел со мною, соблюдая пост и церковные обряды со всею строгостью. Приходская наша церковь св. Великомученицы Варвары находилась у самой заставы, за так называемым Арским полем; мы, несмотря на весеннюю распутицу, ходили в церковь на все службы, даже к заутрене. В это время зашел к нам Иван Ипатыч, и я нечаянно услышал, как он шутил над богомольем Григорья Иваныча. Из его слов можно было заключить, что мой воспитатель не был прежде ревностным исполнителем религиозных обрядов; но на этот раз он строго отделал своего приятеля за неуместные шутки, так что Иван Ипатыч, имевший претензию слыть философом, очень осердился и долго не ходил к нам. Я должен сказать, что Григорий Иваныч во всю жизнь был истинным христианином. Несмотря на маленькую ссору с Иваном Ипатычем, наставник мой уехал со мной в его деревню, и мы вдвоем провели время в Кощакове, без хозяев, очень приятно; мы жили в небольшом флигеле на берегу широкого пруда, только что очищавшегося тогда от зимнего льда; мы постоянно читали что-нибудь и, несмотря на грязь, каждый день два раза ходили гулять. Весна развлекала меня и слишком живо напоминала весну в Аксакове. Крик прилетных птиц волновал душу будущего охотника. Один раз, когда Григорий Иваныч читал со мною серьезную книгу на французском языке и, сидя у растворенного окна, старался объяснить мне какую-то мысль, неясно мною понимаемую, – вдруг кулик красноножка, зазвенев своими мелодическими трелями, загнув кверху свои крылья и вытянув длинные красные ноги, плавно опустился на берег пруда, против самого окошка, – я вздрогнул, книга выпала у меня из рук, и я бросился к окну. Наставник мой был изумлен. Я, задыхаясь, повторял: «Кулик, кулик красноножка, сел на берег близехонько, вон он ходит…» Но Григорий Иваныч не понимал чувства охотника и сурово приказал мне сесть и продолжать. Я повиновался, и хотя не смотрел на кулика, но слышал его голос; кровь бросилась мне в лицо, и я не понимал ни одного слова в моей книге. Воспитатель мой с неудовольствием велел мне положить ее и заняться переписыванием набело одного из моих прежних, уже исправленных им, переводов, а сам принялся читать. Через час он спросил меня: «Вылетел ли кулик из вашей головы?» Я отвечал утвердительно, и мы принялись за прерванное занятие. Надобно прибавить, что Григорий Иваныч всегда был очень снисходителен в подобных случаях: как только он замечал, что я утомлялся или развлекался чем-нибудь, он приказывал мне идти гулять по саду или заняться механическим делом.

Наступил июнь и время экзаменов. Я был отличным учеником во всех средних классах, которые посещал, но как в некоторые я совсем не ходил, то и награждения никакого не получил; это не помешало мне перейти в высшие классы. Только девять учеников, кончив курс, вышли из гимназии, а все остальные остались в высшем классе на другой год.

Тройка лошадей и повозка уже приехали за мной. Мы с Евсеичем собрались в дорогу, и в день публичного акта, также в первых числах июля, после обеда назначено было нам выехать. Накануне Григорий Иваныч сказал, что хочет проводить меня, и спросил, доволен ли я его намерением? Я отвечал, что очень доволен. Я подумал, что он хочет проводить меня за город. На другой день поутру Евсеич шепнул мне по секрету: «Григорий Иваныч едет с нами в Аксаково, только не велел вам сказывать». Хотя я занимался ученьем очень охотно, но не совсем был доволен этим известием, потому что во время вакации я надеялся хорошенько поудить, а главное – пострелять; отец обещал еще за год, что он приготовит мне ружье и выучит меня стрелять. Я знал, что Григорий Иваныч не прекратит своих занятий со мной и отнимет у меня много времени; к тому же мне показалась неприятною его скрытность. Евсеич также почему-то не был доволен. После акта мы пообедали несколько ранее обыкновенного и выехали из города. Я не показывал виду, что знаю намерение Григорья Иваныча. Выехав за заставу, мы пошли пешком. Наставник мой был очень доволен и даже весел: любовался видом зеленых полей, лесов и мелкими облачками летнего неба. Вдруг он сказал, улыбаясь: «Погода так хороша, что я хочу проводить вас до ночевки, до Мёши, и посмотрю, как вы меня накормите рыбой». Я притворился, что ничего не знаю. «Так сядемте же и поедемте поскорее, – сказал я, – чтоб пораньше приехать. Да когда же и на чем вы воротитесь?» – «Я ночую с вами в повозке, а завтра поутру найму телегу», – отвечал Григорий Иваныч, смотря на меня пристально. Мы сели и поехали шибкой рысью. Вечер был великолепный, очаровательный; с нами были удочки, и мы с Евсеичем на Мёше наудили множество рыбы, которую и варили и жарили; спать легли в повозке. Проснувшись на другой день поутру, я увидел, что мы едем, что солнце уже взошло высоко и что Григорий Иваныч сидит подле меня и смеется. Я сам рассмеялся и признался, что знал его намерение давно. Он пожурил, однако, Евсеича за нескромность и, прочтя на моем лице, что я не совсем доволен, сказал: «Вы боитесь, что я помешаю вам гулять, но не бойтесь. Я стану заниматься с вами тогда, когда вы сами будете просить о том. Вот теперь дорогой нечего нам делать, так мы будем что-нибудь читать…» И вытащил из кармана книгу. Я был совершенно утешен такими словами и охотно бросился бы на шею своему воспитателю, но я не смел о том и подумать. Мы очень много занимались дорогой, а сверх того я перечитал наизусть все, что знал, даже разговаривали гораздо больше и откровеннее, чем в Казани; но где только можно было удить – я удил, сколько было мне угодно. Таким образом в пятый день приехали мы в Аксаково. Приезд Григорья Иваныча был самою приятною неожиданностью для моей матери; ока пришла в восхищение.

Против всякого ожидания, мы нашли полон дом родных, гостей и большую суматоху: тетка моя Евгенья Степановна выходила замуж, и через несколько дней назначена была свадьба. Евгенье Степановне стукнуло уже сорок лет, но она была очень свежа и моложава; ей наскучило жить в доме у невестки и находиться в полной зависимости от хозяйки, которая в старые годы много терпела от своих золовок и в том числе от нее, хотя она была лучше других. Евгенье Степановне захотелось, хоть под старость, зажить своим домком, иметь свой уголок и быть в нем полной хозяйкой. Она выходила замуж за Василья Васильевича Угличинина, целый век служившего в военной службе и недавно вышедшего в отставку полковником. Это был человек очень простой, добрый, смирный и честный; ему было далеко за пятьдесят лет. Он не имел никакого состояния, кроме пенсии, и происходил из самобеднейших дворян или однодворцев, переселившихся в Уфимское наместничество. Четырнадцати лет определили его в военную службу; он служил тихо, исправно, терпел постоянно нужду, был во многих сражениях и получил несколько легких ран; он не имел никаких знаков отличия, хотя формулярный список его был так длинен и красноречив, что, кажется, должно бы его обвешать всякими орденами. Последнее время он служил на Кавказе, откуда вывез небольшую сумму денег, накопленную из жалованья, мундир без эполет, горского, побелевшего от старости, коня, ревматизм во всем теле и катаракт на правом глазу; катаракт, по счастью, был не так приметен, и Василий Васильич старательно скрывал его, боясь, что за кривого не пойдет невеста. У Евгеньи Степановны в семи верстах от ее сестры Александры Степановны находилась деревушка из двадцати пяти душ, при ней маленький домик, сплоченный из двух крестьянских срубов, на родниковой речке Бавле, кипевшей форелью (уголок очаровательный!), и достаточное количество превосходной земли со всякими угодьями, купленной на ее имя у башкирцев за самую ничтожную цену, о чем хлопотал деверь ее, сам полубашкирец, И. П. Кротков.[24] И такое ничтожное именьице казалось заслуженному воину спокойной пристанью, куском хлеба на старость.

Все потихоньку подсмеивались над старым и кривым женихом, кроме моей матери, отца и Григорья Иваныча, которые обходились с ним с уважением и приветливо. Злые языки объясняли ласковость моей матери тем, что она хотела сбыть с рук золовку. Но это неправда: моя мать всегда умела ценить и уважать простодушных и бесхитростных людей; она искренно советовала Евгенье Степановне выйти замуж за доброго человека, и Евгенья Степановна благодарила ее за эти советы во всю свою жизнь. Григорий Иваныч находил, сверх того, особенное удовольствие в разговорах с заслуженным инвалидом, и Василий Васильич, до крайности неразговорчивый с другими, охотно отвечал на его вопросы и рассказывал очень много любопытного. Воспитатель мой тогда же обратил мое внимание и сочувствие к этому человеку, объяснив мне его достоинства, которых я, по молодости лет, мог не понять и не заметить. В доме не было места для мужчин, даже женщины с трудом помещались, потому что три комнаты были отделены для будущих молодых. Это привело в затруднение мою мать, и она сделала поступок, которого мужнина родня никогда ей не прощала: она отдала Григорью Иванычу свою спальню, в которую никто из посторонних не смел и входить, и поместила с ним меня, разумеется на то время, пока не разъехались гости. В положенный срок свадьба благополучно совершилась. Отец мой проводил молодых Угличининых на новоселье и немедленно воротился. Наконец, мы остались одни в своей семье.

Я прерываю свой рассказ и забегаю вперед. Так живо представилась мне жизнь Угличининых, что хочется поговорить о ней… Несмотря на недостатки и нужду, которых не знала Евгенья Степановна в своей девической жизни, проведя ее сначала в доме родительском, а потом в доме брата и снохи, и которые она узнала замужем, она была совершенно счастлива. Она любила нежно и горячо своего инвалида-полковника, который также очень нежно и глубоко любил ее. К сожалению, они не имели детей. Евгенья Степановна до глубокой старости сохранила какой-то девический целомудренный вид; в обращении с мужем она была стыдлива и никогда никакой ласки при свидетелях ему не оказывала, над чем иногда подсмеивался старый воин, намекая, что не всегда Евгенья Степановна бывает так неприступна. При других они были далеки между собой, всегда говорили друг другу вы и вообще обходились очень учтиво. С первого взгляда это могло показаться холодностью, но скоро взаимное заботливое внимание, постоянное наблюдение друг за другом, участие к каждому слову и движению – делались заметны, и всякий убеждался, что Евгенья Степановна живет и дышит Васильем Васильичем, а Василий Васильич, хотя не так тревожно, живет и дышит Евгеньей Степановной. Домик их блистал опрятностью и чистотою, привлекал уютностью, дышал спокойствием, тишиной, счастием. Нельзя сказать, чтоб у них были одинаковые вкусы, но самое разногласие сливалось у них в стройное течение жизни. Евгенья Степановна, например, любила кошек, собачек, певчих птичек, которые, надобно заметить, как-то у нее не сорили, не пачкали и ничего не портили; Василий Васильич совсем не любил их, но самая безобразная, хрипучая моська, с языком на сторону, по прозванию «Калмык», была ему приятна и дорога, потому что ее любила Евгенья Степановна, и он кормил, ласкал отвратительного Калмыка с удовольствием и благодарностью. Даже сурок, который зимовал под печкой, который очень забавлял Евгенью Степановну и очень обижал Василья Васильича, потому что затаскивал и прятал его туфли так искусно, что иногда целый день не могли отыскать их, отчего приходилось полковнику вставать с постели босиком, – даже и сурок пользовался его благосклонностью. Все у них в домике было как-то на своем месте, как-то лучше, чем у других: собаки и кошки жирнее и опрятнее, певчие птички веселее и голосистее, растения зеленее. Подарят, бывало, им горшок каких-нибудь засыхающих цветов, – они у них оживут, позеленеют и необыкновенно разрастутся, так что прежний хозяин выпросит их назад. В маленьких комнатах у Евгеньи Степановны росли и стручковое дерево, и финик, и виноград от косточек изюма, и другие растения, требующие тепличного содержания. Как будто в воздухе было нечто успокоительное и живительное, отчего и животному и растению было привольно и что заменяло им, хоть отчасти, дикую свободу или природный климат… Василий Васильич и Евгенья Степановна вместе смотрели за своим маленьким хозяйством, и, без всякого отягощения, всего делалось у них вдвое более, скорее и лучше, чем у других. Вместе ходили они по грибы и по ягоды, вместе ловили чудную форель в своей речке и вместе радовались всякой удаче… Но, боже мой, что делалось с ними, если кто-нибудь из них захварывал! Тут только сказывалась вполне эта взаимная, глубокая и нежная любовь, которую в обыкновенное время не вдруг и заметишь… Но я удержусь от дальнейших подробностей, которые завели бы меня далеко. Скажу только, что впоследствии, заезжая иногда в этот уединенный уголок и посмотря несколько часов на эту бесцветную, скромную жизнь, я всегда поддавался ее впечатлению и спрашивал себя: не здесь ли живет истинное счастие человеческое, чуждое неразрешимых вопросов, неудовлетворяемых требований, чуждое страстей и волнений? Долго звучал во мне гармонический строй этой жизни, долго чувствовал я какое-то грустное умиление, какое-то сожаление о потере того, что иметь, казалось, так легко, что было под руками. Но когда задавал я себе вопрос, не хочешь ли быть Васильем Васильичем?.. – я пугался этого вопроса, и умилительное впечатление мгновенно исчезало.

Отец мой сдержал свое обещание: он приготовил мне легонькое ружье, очень ловкое в прикладе и красиво отделанное, с видом[25] (на манер тогдашних охотничьих английских ружей), с серебряной насечкой и целью; он купил его как-то по случаю, за пятнадцать рублей ассигнациями, и хотя ружье было тульской работы, но и по тогдашним ценам стоило вдвое или втрое дороже; шагов на пятьдесят оно било очень хорошо. – Первый выстрел из ружья, которым я убил ворону, решил мою судьбу: я сделался безумным стрелком. На другой день я застрелил утку и двух болотных куликов и окончательно помешался. Удочка и ястреб были забыты, и я, увлеченный страстностью моей природы, бегал с ружьем целый день и грезил об ружье целую ночь. Так продолжалось и последующие дни. Григорий Иваныч, видя меня только мельком, всегда занятого и спешащего, напрасно ожидал, чтобы я попросил его заняться со мною. Он сказал о нашем уговоре моей матери, и она приказала мне, чтобы я просил Григорья Иваныча занимать меня, каждый день два часа, чем-нибудь по его усмотрению. Такое приказание было мне очень не по вкусу, но я повиновался. Сначала Григорий Иваныч не мог без смеха смотреть на мою жалкую фигуру и лицо, но когда, развернув какую-то французскую книгу и начав ее переводить, я стал путаться в словах, не понимая от рассеянности того, что я читал, ибо перед моими глазами летали утки и кулики, а в ушах звенели их голоса, – воспитатель мой наморщил брови, взял у меня книгу из рук и, ходя из угла в угол по комнате, целый час читал мне наставления, убеждая меня, чтобы я победил в себе вредное свойство увлекаться до безумия, до забвения всего меня окружающего… Увы, я ничего не слыхал, ничего не понимал, и все его золотые слова, справедливые мысли, убедительные доказательства улетали на воздух. Видя безуспешность убеждений, Григорий Иваныч испытал другое средство: на целую неделю оставил он меня на свободе с утра до вечера бегать с ружьем до упаду, до совершенного истощения; он надеялся, что я опомнюсь сам, что пресыщение новой охотой и усталость возвратят мне рассудок; но напрасно: я не выпускал ружья из рук, мало ел, дурно спал, загорел, как арап, и приметно похудел. Тогда наставник мой, опасаясь за мое здоровье, принял решительные меры, которые давно советовала ему моя мать, но в распоряжения его не мешалась: ружье повесили на стенку, и мне запретили ходить на охоту. Смешно и совестно вспомнить, что было со мною в первые сутки! Я плакал, ревел, как маленькое дитя, валялся по полу, рвал на себе волосы и едва не изорвал своих книг и тетрадей, и, конечно, только огорчение матери и кроткие увещания отца спасли меня от глупых, безумных поступков; на другой день я как будто очнулся, а на третий мог уже заниматься и читать вслух моих любимых стихотворцев со вниманием и удовольствием; на четвертый день я совершенно успокоился, и тогда только прояснилось лицо моего наставника. Во все эти дни он почти не говорил со мною и смотрел на меня то сурово, то с обидным сожалением. Наконец, он обратился ко мне с участием и разумными, снисходительными словами, и на этот раз – с полным успехом. Мне было совестно, досадно на самого себя почти до слез, и, переходя от одной крайности к другой, я хотел отказаться совсем от ружья. Григорий Иваныч опять был недоволен; он не одобрил моего намерения и потребовал, чтобы я каждый день ходил на охоту или от утра до обеда, или от обеда до вечера; но чтобы каждый день три-четыре часа я занимался с участием и прилежанием, особенно историей и географией, в которых я был несколько слабее других отличных учеников. Время потекло правильно и приятно.

В продолжение этого месяца, предаваясь без помехи дружеским и откровенным разговорам, мои родители еще более стали уважать и ценить светлый ум и высокие качества души Григорья Иваныча, соединенные в нем с многосторонним образованием и основательной ученостью. Мать употребила все влияние своей любви на меня, чтобы я понял, какого человека судьба послала мне наставником. Она видела в этом особенную милость божию. Я не только понимал, но и сильно чувствовал слова матери. Я уверял ее, но, к сожалению, никогда не мог уверить вполне, что сам горячо люблю Григорья Иваныча, что только в семействе и в деревне развлекся я разными любимыми предметами и новою, еще неиспытанною мною, охотою с ружьем, но что в городе я об одном только и думаю, как бы заслужить любовь и одобрение моего воспитателя, и что одно его ласковое слово делает меня вполне счастливым.


Подрастала и удивительно хорошела моя милая сестра, мой сердечный друг. Она уже не могла разделять моих деревенских забав и охот, не могла быть так часто со мною вместе; но она видела, как я веселился, и сносила это лишение терпеливо, зато роптала на мое учение и, вероятно, потому неблагосклонно смотрела на моего учителя.


10 августа выехали мы из Аксакова и 15-го без всяких приключений благополучно приехали в Казань. К удивлению моему, Григорий Иваныч в тот же день запретил мне ходить в классы в гимназию, а назначил разные занятия и упражнения дома. Сам же он всякий день, поутру, уезжал в гимназический совет, в котором был ученым секретарем, и оставался там очень подолгу. Наконец, дней через пять он сказал мне, что ученье в классах идет очень вяло, что многие еще не съехались, что время стоит чудесное и что мы поедем к Ивану Ипатычу в Кощаково, чтоб еще с недельку на свободе погулять и поучиться. Я удивился еще более, но был очень доволен. Мы прожили в Кощакове не недельку, а с лишком две; Григорий Иваныч несколько раз уезжал в город; уезжал рано поутру и возвращался к позднему обеду. Я не обращал на это внимания. Когда мы переехали в Казань, на другой же день Григорий Иваныч приказал мне ходить в классы. Я очень весело побежал в гимназию, но товарищи встретили меня с невеселыми лицами и сообщили мне следующее печальное происшествие.


Предварительно надобно сказать, что директор гимназии Лихачев был очень плохим директором и, сверх того, имел карикатурную наружность, не внушавшую расположения; между прочим, нижняя его губа была так велика, как будто ее разнесло от укушения благой мухи или осы. Ни чиновники, ни воспитанники не уважали его, и еще до отъезда моего на последнюю вакацию, во время обеда, когда директор ходил по столовой зале, он был публично осмеян учениками, раздраженными за дурную кашу, в которой кто-то нашел кусок свечного сала. В ту же ночь на многих стенах внутри гимназии, на стенах наружных, даже на куполе здания, явились ругательные надписи директору, мастерски начерченные красным карандашом крупными печатными буквами. Надписи были помещены так высоко, что их нельзя было написать без помощи лестницы, а надпись на куполе была признана чудом смелости и ловкости; ни тогда, ни после виноватых не открыли. Я и теперь не знаю, кто это сделал. За несколько дней до возвращения моего с Григорьем Иванычем из Аксакова, когда в гимназии собрались уже почти все ученики, какой-то отставной военный чиновник, не знаю почему называвшийся квартермистром, имевший под своею командой всех инвалидов, служивших при гимназии, прогневался на одного из них и стал его жестоко наказывать палками на заднем дворе, который отделялся забором от переднего и чистого двора, где позволялось играть и гулять в свободное время всем воспитанникам. Это случилось после обеда, когда именно все воспитанники гуляли. Вопль бедного инвалида возбудил такую жалость в молодых сердцах, что несколько учеников старшего класса, и в том числе Александр Княжевич, нарушили запрещение, прошли в калитку на задний двор и начали громко требовать, чтоб квартермистр перестал наказывать виноватого. Квартермистр очень рассердился за нарушение своей власти, принялся кричать и ругать воспитанников площадными словами, а как Александр Княжевич, по необыкновенной доброте своего сердца горячившийся более всех, был впереди других, то все ругательства прямо и непосредственно были обращены на него. Услышав крик и брань, весь высший класс, а за ним и другие явились на заднем дворе. Старший Княжевич, Дмитрий, узнав голос брата, нежно им любимого, прибежал первый; будучи от природы пылкого нрава, он горячо вступился за оскорбленного брата; воспитанники пристали к нему единодушно; разумеется, не было недостатка в энергических выражениях и угрозах; квартермистр нашелся принужденным прекратить свою расправу и поспешно ретироваться. Такое ничего незначущее обстоятельство, в основании которого лежало прекрасное чувство сострадания, а потом справедливое негодование за грубое и дерзкое оскорбление, имело весьма печальные последствия единственно потому, что было не понято директором и дурно ведено. Сначала письменная и покорная просьба воспитанников высшего класса состояла в том, чтобы жестокий и грубый квартермистр был отставлен; но директор отказал в ней, обвинил одних учеников и даже подверг некоторых какому-то наказанию. Разумеется, такая несправедливость раздражила юношей; отвергнутая почтительная просьба превратилась в настоятельное требование и уклонение от заведенного порядка. Высший класс воспитанников перестал учиться; они говорили, что до тех пор не будут ходить в классы, покуда не удалят из гимназии ненавистного квартермистра. Вскоре средний и даже нижний класс присоединились к старшему, а как вся история поднялась преимущественно за оскорбление одного из лучших учеников, Александра Княжевича, то естественно, что его брат, первый во всех отношениях воспитанник, очень любимый товарищами, сделался, так сказать, главою этого движения. Директор струсил, не смел показаться ученикам и даже каким-то задним ходом, через квартиру Яковкина, проходил в гимназический совет, или конференцию; он посылал уговаривать воспитанников, но переговоры оказались бесполезными. Нет сомнения, что если б добрый, любимый и уважаемый Василий Петрович Упадышевский служил тогда главным надзирателем, то все это несчастное происшествие прекратилось бы в самом начале; но за несколько недель он оставил гимназию по болезни, и должность его исправлял человек ничтожный. Дело тянулось, в одном и том же нерешительном положении, дни три. Наконец гимназисты, узнав, что директор сидит в совете, захватив предварительно другой выход, привалили толпою к парадным дверям конференции и громогласно требовали исключения из службы квартермистра. Директор хотел уехать, но, получив известие, что путь к побегу отрезан и что у заднего выхода также его ожидают гимназисты, – так перепугался и растерялся, что немедленно приказал составить определение об увольнении виноватого квартермистра. Определение было прочитано воспитанникам; сейчас все успокоились, поблагодарили начальство и возвратились к полному повиновению. Гимназия пришла в обыкновенный порядок, и учебная жизнь потекла своей обычной колеей. Сначала думали, что это происшествие не будет иметь никаких дальнейших последствий, но очень ошиблись. Директор немедленно донес высшему начальству о происшедшем и, по чьему-то совету войдя в сношения с губернатором, принял следующие меры: через несколько дней, во время обеда, вдруг вошли в залу солдаты с ружьями и штыками; вслед за ними появился губернатор и директор. Последний вызвал по именам шестнадцать человек из высшего класса, в том числе, разумеется, старшего Княжевича, и под прикрытием вооруженных солдат приказал отвести их в карцер. Все остальные были поражены ужасом, и мертвая тишина царствовала в зале. У всех наружных дверей гимназии было поставлено по два солдата с ружьями и штыками; у дверей карцера стояло четверо. – Через две недели после этого печального события пришел я в первый раз по возвращении с вакации, или, правильнее сказать, из Кощакова, в свой высший осиротевший класс, где и встретили меня сейчас рассказанною мною повестью. Тут сделалось мне понятно, отчего разумный мой наставник сначала не позволил мне ходить в классы, а потом увез меня в деревню. Без всякого сомнения, я был бы одним из самых горячих участников в этом несчастном происшествии. – Через полтора месяца было получено решение высшего начальства. Опять явился в столовую залу губернатор, директор и весь совет, прочли бумагу, в которой была объяснена вина возмутившихся воспитанников и сказано, что в пример другим восемь человек из высшего класса, признанных главными зачинщиками, Дмитрий Княжевич, Петр Алехин, Пахомов, Сыромятников и Крылов (остальных не помню) исключаются из гимназии без аттестации в поведении. Исключены были самые лучшие ученики. Дмитрий Княжевич и Алехин считались красою, славой гимназии. По исполнении приговора, которым все были глубоко поражены и опечалены, вывели солдатские караулы из гимназии и сняли осадное положение, которым мы очень оскорблялись.

Лихачев был вскоре уволен, и вместо него определен директором старший учитель И. Ф. Яковкин. Дмитрий Княжевич сохранил надолго близкую связь с своими гимназическими товарищами. Он определился на службу в Петербурге и каждую почту писал к брату, обращаясь нередко ко всем нам. Его письма читали торжественно, во всеуслышанье.

Приунывшее и приутихшее юное народонаселение гимназии мало-помалу успокоилось, стало забывать печальное событие, опять зашумело, запело, запрыгало, захохотало, – и жизнь понеслась вперед, как будто ничего не бывало.

До половины зимы мирно текли мои классные и домашние упражнения под неослабным надзором и руководством Григорья Иваныча; но в это время приехал в Казань мой родной дядя, А. Н. Зубов; он свозил меня два раза в театр, разумеется, с позволения моего воспитателя: в оперу «Песнолюбие» и в комедию «Братом проданная сестра». Эти два спектакля произвели на меня почти такое же впечатление, как и ружейная охота. Я питал особенное пристрастие к театральным сочинениям и по рассказам составил себе кое-какое понятие об их сценическом исполнении. Но действительность далеко превзошла мои предположения. Я грезил виденными мною спектаклями и день и ночь, и так рассеялся, что совершенно не мог заниматься ученьем. Разумеется, Григорий Иваныч сейчас это увидел и, допросив меня, узнал настоящую причину. Нахмурился и вновь огорчился мой рассудительный наставник, и вновь должен был я выслушать длинное поучение. Но на этот раз я сейчас почувствовал справедливость упреков Григорья Иваныча и понял вредные следствия моей склонности к безмерному влечению. С большим усилием я победил в себе вспыхнувшую страсть к театру, зерно которой давно во мне хранилось и высказывалось в моей охоте к декламации и к драматическим пиесам, русским и французским; я успокоился и с необыкновенным жаром принялся за ученье. Григорий Иваныч был очень доволен. Через неделю он сам стал разговаривать со мною о театре и сценическом искусстве, дал об нем настоящее понятие и рассказал мне о многих славных актерах, живых и мертвых, иностранных и русских. Между прочим упомянул и о московских актерах, Шушерине и Плавильщикове. Дни три продолжались у нас такие приятные для меня разговоры, в часы отдохновения от серьезных занятий. Вдруг в один счастливый день, когда я, воротясь из гимназии, пил свой вечерний чай, Григорий Иваныч отворил ко мне дверь и весело сказал: «Оканчивайте поскорее ваше молочное питье.[26] Вы должны сейчас ехать со мною». Я был готов в одну минуту. Мы сели в сани и поехали. Я был уверен, что мы едем к Г. К. Воскресенскому, к которому Григорий Иваныч изредка езжал со мною и которого сын был моим товарищем в гимназии. На повороте Григорий Иваныч приказал кучеру ехать прямо по Грузинской улице: это было не по дороге к Воскресенскому. Я удивился. Через несколько минут, когда мы поравнялись с театром, он сказал: «К театральному подъезду». Кучер подъехал. Григорий Иваныч выскочил из саней, а я, обомлевши от радостной надежды, сидел неподвижно. Григорий Иваныч не мог удержаться от смеха и спросил меня: «Что же? не хотите в театр?» Я выпрыгнул как безумный. Билеты были взяты заранее; мы вошли в кресла и сели вместе в первом ряду. Давали оперу «Колбасники». Боже мой! Как я был счастлив! До сих пор вижу перед собой актера Михайла Калмыкова в главной роли старого колбасника; до сих пор слышу, как актер Прытков поет с гитарой, то есть разевает рот, а за кулисами пела вместо него актриса Марфуша Аникиева:

Предмет драгоценный
Души распаленной,
Услыши, что пленный
Гласит к злой судьбе…

А вот уже с лишком пятьдесят лет прошло, как я видел этот спектакль, и с тех пор даже не слыхивал об опере «Колбасники». Воротясь домой, я от души поблагодарил моего наставника и с удовольствием услышал от него, что сегодняшний спектакль был награждением за мое благоразумие и что если «Колбасники» не развлекут меня, то от времени до времени мы будем ездить в театр. По правде сказать, «Колбасники» очень занимали и даже развлекали меня, но я всеми силами старался скрывать свое впечатление и, с помощью свежей необыкновенной памяти, я так хорошо продолжал свое ученье, что Григорий Иваныч ничего не мог заметить. В непродолжительном времени я увидел на театре «Недоросля», «Ошибки, или Утро вечера мудренее», оперу «Нина, или Сумасшедшая от любви» и драму Коцебу «Граф Вальтрон». С каждым днем росла и крепла во мне любовь к театру. Я выучил наизусть виденные мною на сцене пиесы и находил время, незаметно для моего воспитателя, разыгрывать перед самим собою все роли в вышесказанных пиесах, для чего запирался в своей комнате или уходил в пустые, холодные антресоли.

В эту же зиму 1804 года начал я сближаться с одним своекоштным учеником Александром Панаевым. Он также был охотник до театра и до русской словесности. Будучи обожателем Карамзина, он писал идиллическою прозой, стараясь уловить гладкость и цветистость языка, созданного Карамзиным. Брат его Иван был лирический стихотворец. Александр Панаев издавал тогда письменный журнал под названием «Аркадские пастушки», которого несколько нумеров и теперь у меня хранятся. Все сочинители подписывались какими-нибудь пастушескими именами, например: Адонис, Дафнис, Аминт, Ирис, Дамон, Палемон и проч. Александр Панаев был каллиграф и рисовальщик, а потому сам переписывал и сам рисовал картинки к каждому нумеру своего журнала, выходившему ежемесячно. Поистине, это было двойное детство: нашей литературы и нашего возраста. Но замечательно, что направление и журнальные приемы были точно такие же, какие держались потом в России несколько десятков лет. Названия пиес и некоторые стихотворные и прозаические отрывки я помещаю в особом приложении.

Благодаря стараниям моего наставника я до того времени еще не был сочинителем, а потому и не участвовал в составлении журнала. Но, к сожалению, пример был очень увлекателен, и я начал потихоньку пописывать, храня тайну даже от друга моего Панаева. Через год я уже издавал с ним журнал, о чем будет рассказано в своем месте. В эту же зиму составился в гимназии благородный спектакль. Два раза играли какую-то скучную, нравоучительную пиесу, название которой я забыл, и при ней маленькую комедию Сумарокова «Приданое обманом». В спектакле я был только зрителем: во-первых, потому, что много было охотников постарше меня, а во-вторых, потому, что я не смел и заикнуться об этом Григорию Иванычу, – и напрасно, как это покажет следующий год, в котором назначено было развернуться моей театральной и литературной гимназической деятельности.

Уже около года носились слухи, что в Казани будет основан университет. Слухи стали подтверждаться, и в декабре 1804 года получили официальное известие, что устав университета 5 ноября подписан государем. Попечителем был назначен действительный статский советник Степан Яковлевич Румовский, который и приехал в Казань. Это событие взволновало весь город, еще более гимназию и преимущественно старший класс. Конференция собиралась каждый день; в ней председательствовал Румовский и заседали приехавшие с ним два профессора, Герман и Цеплин, директор гимназии Яковкин и все старшие учителя. Что происходило там – я и товарищи ничего не знали. Вдруг в один вечер собралось к Григорью Иванычу много гостей: двое новых приезжих профессоров, правитель канцелярии попечителя Петр Иваныч Соколов и все старшие учителя гимназии, кроме Яковкина; собрались довольно поздно, так что я ложился уже спать; гости были веселы и шумны; я долго не мог заснуть и слышал все их громкие разговоры и взаимные поздравления: дело шло о новом университете и о назначении в адъюнкты и профессоры гимназических учителей. На другой день Евсеич сказал мне, что гости просидели до трех часов, что выпили очень много пуншу и вина и что многие уехали очень навеселе. Он прибавил, что и «наш (так он называл Григорья Иваныча) принужден был много пить, но что он не был хмелен ни в одном глазе». У нас в доме никакой пирушки никогда не бывало, и мы с Евсеичем очень дивились такой новости, хотя причина была теперь очевидна: Евсеич сам вслушался, да и я рассказал ему, что Григорий Иваныч был назначен адъюнкт-профессором в новом университете вместе с Иваном Ипатычем, Левицким и Эрихом. Из разговоров их я также узнал, что Яковкин был прямо сделан ординарным профессором русской истории и назначался инспектором студентов, о чем все говорили с негодованием, считая такое быстрое возвышение Яковкина незаслуженным по ограниченности его ученых познаний. Я вслушался также, что, говоря о студентах, Григорий Иваныч громко сказал: «За своего Телемака, господа, я ручаюсь». Я догадался, что и меня хотят сделать студентом, чего я никак не мог надеяться, потому что еще не дослушал курса в высших классах и ничего не знал в математике. На другой день поутру Григорий Иваныч еще спал, когда я уехал в гимназию. Я спешил сообщить новость своим товарищам, но там уже все знали через сына Яковкина, который был страшный толстяк, весьма ограниченных способностей. Он хвастался, что и его сделают студентом, над чем все смеялись. Лучшие ученики в высшем классе, слушавшие курс уже во второй раз, конечно, надеялись, что они будут произведены в студенты; но обо мне и некоторых других никто и не думал. В тот же день сделался известен список назначаемых в студенты; из него узнали мы, что все ученики старшего класса, за исключением двух или трех, поступят в университет; между ними находились Яковкин и я. В строгом смысле человек с десять, разумеется в том числе и я, не стоили этого назначения по неимению достаточных знаний и по молодости; не говорю уже о том, что никто не знал по-латыни и весьма немногие знали немецкий язык, а с будущей осени надобно было слушать некоторые лекции на латинском и немецком языках. Но тем не менее, шумная радость одушевляла всех. Все обнимались, поздравляли друг друга и давали обещание с неутомимым рвением заняться тем, чего нам недоставало, так чтобы через несколько месяцев нам не стыдно было называться настоящими студентами. Сейчас был устроен латинский класс, и большая часть будущих студентов принялась за латынь. Я не последовал этому похвальному примеру по какому-то глупому предубеждению к латинскому языку. До сих пор не понимаю, отчего Григорий Иваныч, будучи сам сильным латинистом, позволил мне не учиться по-латыни.

Нельзя без удовольствия и без уважения вспомнить, какою любовью к просвещенью, к наукам было одушевлено тогда старшее юношество гимназии. Занимались не только днем, но и по ночам. Все похудели, все переменились в лице, и начальство принуждено было принять деятельные меры для охлаждения такого рвения. Дежурный надзиратель всю ночь ходил по спальням, тушил свечки и запрещал говорить, потому что и впотьмах повторяли наизусть друг другу ответы в пройденных предметах. Учителя были также подвигнуты таким горячим рвением учеников и занимались с ними не только в классах, но во всякое свободное время, по всем праздничным дням. Григорий Иваныч читал для лучших математических студентов прикладную математику; его примеру последовали и другие учителя. Так продолжалось и в первый год после открытия университета. Прекрасное, золотое время! Время чистой любви к знанию, время благородного увлечения! Я могу беспристрастно говорить о нем, потому что не участвовал в этом высоком стремлении, которое одушевляло преимущественно казенных воспитанников и пансионеров: своекоштные как-то мало принимали в этом участия, и мое учение шло своей обычной чередой под руководством моего воспитателя. Вероятно, он считал, что я не имел призвания быть ученым, и, вероятно, ошибался. Он судил по тому страстному увлечению, которое обнаруживалось во мне к словесности и к театру. Но мне кажется, что натуральная история точно так же бы увлекла меня и, может быть, я сделал бы что-нибудь полезное на этом поприще. Впрочем, родители мои никогда не назначали меня к ученому званию, даже имели к нему предубеждение, и согласно их воле Григорий Иваныч давал направление моему воспитанию. – Конечно университет наш был скороспелка, потому что через полтора месяца, то есть 14 февраля 1805 года, его открыли. Преподавателей было всего шестеро: два профессора: Яковкин и Цеплин, и четыре адъюнкта: Карташевский, Запольский, Левицкий и Эрих.[27]

В 1805 году письма Дмитрия Княжевича, всегда получаемые и выслушиваемые с живым участием, приобрели особенный политический интерес. Тогда шла первая война с Наполеоном. Не знаю, почему известия о военных событиях как-то трудно и поздно до нас доходили. Княжевич же сообщал их нам скоро и подробно. Сверх того, письма его были проникнуты горячей любовью к славе русского оружия, а потому действовали на всех нас электрически. Бывало, только крикнет Александр Княжевич: «Письмо от брата!», как все мы сейчас окружали его дружною и тесною толпою; лежа друг у друга на плечах, в глубокой тишине, прерываемой иногда восторженными восклицаниями, жадно слушали мы громогласное чтение письма; даже гимназисты прибегали к нам и участвовали в слушании этих писем. Знаменитый Багратион был нашим любимцем, и когда мы услышали, что он, оставленный на жертву неприятелю, пробился с своим отрядом сквозь целую армию французов, – такое грянуло ура, такой был общий единодушный восторг, что я и описать не умею. Много было жизни в поре нашей юности, и отрадно вспоминать о ней.

Воспитанникам, назначенным в студенты, не произвели обыкновенных экзаменов, ни гимназических, ни университетских, а, напротив, все это время употребили на продолжение ученья, приготовительного для слушанья университетских лекций; не знаю, почему Григорий Иваныч, за несколько дней до акта, отправил меня на вакацию, и мы с Евсеичем уехали в Старое Аксаково, Симбирской губернии, где тогда жило все мое семейство. Какая была причина этого перемещения из Нового, Оренбургского Аксакова – также не знаю, но оно было мне очень досадно; в Старом безводном Аксакове не было никакого уженья, да и стрельбы очень мало; правда, дичи лесной водилось там много, можно было найти и бекасов и дупелей, но эта трудная охота была мне еще недоступна. Зная все это наперед, я запасся театральными пиесами, чтобы дома на свободе прочесть их и даже разыграть перед глазами моего семейства, что и было потом исполнено мною с большим успехом и наслаждением. – Отец и мать очень обрадовались моему назначению в студенты, даже с трудом ему верили, и очень жалели, что Григорий Иваныч не оставил меня до акта, на котором было предположено провозгласить торжественно имена студентов и раздать им шпаги. Боже мой, как обрадовалась мне моя милая сестра! С каким наслаждением слушала она мое чтение, или, лучше сказать, разыгрыванье трагедий, комедий и даже опер, в которых я отвечал один за всех актеров и актрис: картавил, гнусил, пищал, басил и пел на все голоса, даже иногда костюмировался с помощию всякой домашней рухляди. Кроме того, зная, что с половины августа я начну слушать лекции натуральной истории у профессора Фукса, только что приехавшего в Казань, я решил заранее, что буду собирать бабочек, и в эту вакацию, с помощию моей сестры, сделал уже приступ к тому; но, увы, не умея раскладывать и высушивать бабочек, я погубил понапрасну множество этих прелестных творений. В продолжение вакации мы два раза ездили в Чуфарово к Надежде Ивановне Куроедовой и гостили там по целой неделе. От Старого Аксакова до Чуфарова всего было верст сорок или пятьдесят. Надежда Ивановна была очень довольна, что я сделан студентом; с гордостию рассказывала о том всякому гостю, наряжала меня в мундир и очень жалела, что у меня не было шпаги; даже подарила мне на книги десять рублей ассигнациями. Узнав как-то нечаянно о моем театральном искусстве, о котором прямо доложить ей не смели, ибо опасались, что оно может ей не понравиться, – она заставила меня читать, представлять и петь и, к моей великой радости, осталась очень довольною и много хохотала. Она никогда не видывала театра, и, по своей живой, веселой и понимающей природе, она почувствовала неизвестное ей до тех пор удовольствие. Особенно ей понравилось мое обыкновенное чтение. Иногда от скуки, преимущественно по зимам, устав играть в карты, петь песни и тогдашние романсы, устав слушать сплетни и пересуды, она заставляла себе читать вслух современные романы и повести, но всегда была недовольна чтецами; одна только мать моя несколько ей угождала. Послушав же меня, она сказала: «Вот как надо читать», и с тех пор, несмотря на летнее время, которое она обыкновенно проводила в своем чудесном саду, Надежда Ивановна каждый день заставляла меня читать часа по два и более. Иногда являлся на сцену «Мельник» Аблесимова и «Сбитенщик» Княжнина, – и как добродушно, звонко смеялась она, глядя, как молоденький мальчик представляет старика мельника и сбитенщика. Я приобрел полное благоволение Надежды Ивановны, чему очень радовались в моем семействе, потому, что мысль о будущем богатстве, которым она некогда обещала наделить нас, не могла быть совершенно чуждою человеческим соображениям и расчетам. При моем отъезде я получил милостивое приказание от Надежды Ивановны писать к ней каждый месяц два раза, что было в точности и исполняемо мною до самой ее кончины.

(обратно)

Университет

Я благополучно воротился в Казань и очень обрадовался, увидев Григорья Иваныча. Он встретил меня ласково. Первым моим делом было достать мою студентскую шпагу, которая до моего прибытия хранилась в кладовой у дежурного надзирателя. Мы с Александром Панаевым, прицепив свои шпаги, целое воскресенье бегали по всем городским улицам, и как тогда это была новость, то мы имели удовольствие обращать на себя общее внимание и любопытство. Более просвещенное лакейство, сидя и любезничая с горничными у ворот господских домов, нередко острило на наш счет, говоря: «Ой, студено – студенты идут». – В гимназии шли большие хлопоты о назначении студентам особых комнат, отдельно от гимназистов, помещавшихся в том же здании гимназии, об устройстве студентам особенного стола в другой небольшой зале и об открытии новых университетских лекций. Наконец, в исходе августа все было улажено, и лекции открылись в следующем порядке: Григорий Иваныч читал чистую, высшую математику; Иван Ипатыч – прикладную математику и опытную физику; Левицкий – логику и философию; Яковкин – русскую историю, географию и статистику; профессор Цеплин – всеобщую историю; профессор Фукс – натуральную историю; профессор Герман – латинскую литературу и древности; Эрих – латинскую и греческую словесность и приехавший адъюнкт Эвест – химию и анатомию. Был еще какой-то толстый профессор, Бюнеман, который читал право естественное, политическое и народное на французском языке; лекций Бюнемана я решительно не помню, хотя и слушал его. Вот в каком смешении факультетов и младенческом составе открылся наш университет. Яковкин, как инспектор студентов и директор гимназии, соединял в своем лице звание и власть ректора; под его председательством совет Казанской гимназии, в котором присутствовали все профессоры и адъюнкты, управлял университетом и гимназией по части учебной и образовательной. Хозяйственною же частью заведовала контора гимназии, также под председательством Яковкина; один из университетских преподавателей находился в ней постоянным членом. Яковкин, для соблюдения благочиния, с позволения попечителя, назначал камерных студентов и делал другие необходимые распоряжения. Многие воспитанники, в том числе и я, не выслушавшие полного гимназического курса, продолжали учиться в некоторых высших классах гимназии, слушая в то же время университетские лекции. Я был этому очень рад, потому что мне было бы больно расстаться с Ибрагимовым. Этот человек так искренно меня любил, так охотно занимался со мною, что время, проведенное в его классах, осталось одним из приятных воспоминаний моей юности. Я должен признаться, что Ибрагимов слишком много мною занимался в сравнении с другими воспитанниками и что мое самолюбие, подстрекаемое и удовлетворяемое его отзывами перед целым классом, играло в этом деле не последнюю роль. Итак, очевидно, что переход из гимназии в университет был вообще для всех мало заметен, особенно для меня и для студентов, продолжавших ходить в некоторые гимназические классы.


С открытия университета дружба моя с Александром Панаевым, также произведенным в студенты, росла не по дням, а по часам, и скоро мы сделались такими друзьями, какими могут быть люди в годах первой молодости; впрочем, Александр Панаев был старше меня тремя годами, следственно восемнадцати лет. Григорий Иваныч одобрял нашу дружбу. Кроме любви к литературе и к театру, которая соединяла меня с Александром Панаевым, скоро открылась новая общая склонность: натуральная история и собирание бабочек; эта склонность развилась, впрочем, вполне следующею весною. Настоящая же зима исключительно обратила нас к театру, потому что неожиданно на публичной сцене явился московский актер Плавильщиков. Его приезд имел важное для меня значение. Григорий Иваныч, говоривший мне и прежде о Плавильщикове, не только заранее позволил мне быть в театре всякий раз, когда Плавильщиков играл, но даже был очень доволен, что я увижу настоящего артиста и услышу правильное, естественное, мастерское чтение, которым по справедливости славился Плавильщиков. Ходить часто в партер или кресла студенты были не в состоянии: место в партере стоило рубль, а кресло два рубля пятьдесят копеек ассигнациями, а потому мы постоянно ходили в раек, платя за вход двадцать пять копеек медью. Но раек представлял для нас важное неудобство; спектакли начинались в 6½ часов, а класс и лекции оканчивались в 6; следовательно, оставалось только время добежать до театра и поместиться уже на задних лавках в райке, с которых ничего не было видно, ибо передние занимались зрителями задолго до представления. Для отвращения такого неудобства употреблялись следующие меры: двое из студентов, а иногда и трое, покрупнее и посильнее часов в пять и ранее отправлялись в театр, занимали по краям порожнюю лавку и не пускали на нее никого. Сначала это не обходилось без ссор, но потом посетители райка привыкли к такому порядку, и дело обходилось мирно. Мы приходили обыкновенно перед самым поднятием занавеса и садились на приготовленные места. Сначала передовые студенты уходили из классов потихоньку, но впоследствии многие профессоры и учителя, зная причину, смотрели сквозь пальцы на исчезновение некоторых из своих слушателей, а достолюбезный Ибрагимов нередко говаривал: «А что, господа, не пора ли в театр?», даже оканчивал иногда ранее получасом свой класс. Доставанье афиш возлагалось на своекоштных студентов. Печатных афиш тогда в городе не было; некоторые почетные лица получали афиши письменные из конторы театра, а город узнавал о названии пиесы и об именах действующих лиц и актеров из объявления, прибиваемого четырьмя гвоздиками к колонне или к стене главного театрального подъезда. Я должен признаться, что мы воровали афиши. Подъедешь, бывало, к театральному крыльцу, начнешь читать афишу и, выждав время, когда кругом никого нет, сорвешь объявление, спрячешь в карман и отправляешься с добычею в университет. Впоследствии содержатель театра Есипов, узнав студентские проделки, дал позволение студентам получать афишу в конторе театра.

Игра Плавильщикова открыла мне новый мир в театральном искусстве. Я не мог тогда, особенно сначала, видеть недостатков Плавильщикова и равно восхищался им и в трагедиях, и в комедиях, и в драмах; но как он прожил в Казани довольно долго, поставил на сцену много новых пиес, между прочим комедию свою «Бобыль», имевшую большой успех, и даже свою трагедию «Ермак», не имевшую никакого достоинства[28] и успеха, и сыграл некоторые роли по два и по три раза, – то мы вгляделись в его игру и почувствовали, что он гораздо выше в «Боте», чем в «Дмитрие Самозванце», в «Досажаеве», чем в «Магомете», в «Отце семейства», чем в «Рославе». Торжеством в искусстве чтения были у Плавильщикова роли Тита в «Титовом милосердии» и особенно пастора в «Сыне любви». Исполнение этой последней роли привело меня в совершенное изумление. Пастора играл в Казани преплохой актер Максим Гуляев, и это лицо в пьесе казалось мне и всей публике нестерпимо скучным, так что длинный монолог, который он читает барону Нейгофу, был сокращен в несколько строк по общему желанию зрителей. Плавильщиков восстановил во всей полноте это лицо и убил им все остальные. И в самом деле, он играл роль пастора превосходно. Плавильщиков же поставил в Казани «Эдипа в Афинах». Стихи Озерова были тогда пленительной новостью; они увлекали всех, и игра Плавильщикова в роли Эдипа произвела общий восторг.[29]

Яркий свет сценической истины, простоты, естественности тогда впервые озарил мою голову. Я почувствовал все пороки моей декламации и с жаром принялся за переработку моего чтения. Нечто подобное говорил мне прежде и требовал от меня мой воспитатель, но я плохо понимал его. Как же скоро я услышал Плавильщикова в лучших его ролях, я понял в одно мгновение, чего хотел в моем чтении Григорий Иваныч. Вот как пример уясняет понятия гораздо лучше всяких толкований. Тогда, под руководством Григория Иваныча, я горячо взялся за грудную работу и через две недели прочел другу моему Александру Панаеву известный длинный монолог из роли пастора. Панаев до того был удивлен, что ничего не мог произнести, кроме слов: «Ты Плавильщиков… ты лучше Плавильщикова!» В тот же день Александр Панаев явился в университет прежде меня и успел рассказать всем о новом своем открытии. Когда же я пришел на лекции, студенты окружили меня дружною толпою и заставили прочесть монолог пастора и те места из разных пиес, которые я знал наизусть. Хотя не называли меня Плавильщиковым, но все очень хвалили, и у старших студентов сейчас родилась мысль затеять университетские спектакли. Начальство не вдруг на это согласилось, а потому мы с Александром Панаевым, состряпав какую-то драму, разыграли ее, с помощью его братьев, в общей их квартире, довольно большом каменном доме, принадлежавшем дяде их Страхову. Я не помню названия и содержания этой пиесы, разумеется нелепо-детской, но помню, что играл в ней две роли: какого-то пустынника старика – в первых двух действиях, и какого-то атамана разбойников – в третьем, причем был убит из пистолета. В роли старика я отличился. – Дозволение устроить театр с авансценою и декорациями в одной из университетских зал долго не приходило от попечителя, который жил в Петербурге, а потому мы выпросили позволение у директора Яковкина составить домашний спектакль без устройства возвышенной сцены и без декораций, в одной из спальных комнат казенных студентов. Сколько приятной суматохи и возни было по этому случаю! Сшили занавес из простынь и перегородили им большую и длинную комнату, кроватями отделили место для сцены и классными подсвечниками осветили ее. Мы сыграли комедию «Так и должно» Веревкина и маленькую пиесу «Приданое обманом» Сумарокова. В первой пиесе я играл роль старого Доблестина, а молодого Доблестина – Александр Панаев. Афросинью Сысоевну играл студент Дмитрий Перевощиков, лакея Угара – Петр Балясников, судью – В. Кузминский, с приписью подьячего – Петр Зыков, который привел всех зрителей в неописанный восторг своим комическим талантом. Не помню, кто играл какую-то молодую женскую роль, – кажется, Александр Княжевич. Костюмы были уморительные: например, старый Доблестин явился в солдатском изорванном сюртуке одного из наших сторожей-инвалидов; на голове имел парик из пакли, напудренный мелом, а на руках цепи с цепной дворовой собаки, которая на этот вечер получила свободу и кого-то больно укусила. Д. Перевощиков, по своему немоложавому и бледному лицу и несколько сиплому голосу, был очень хорош в роли старухи, и это амплуа навсегда за ним осталось. Я, с моей собачьей цепью, произвел сильный эффект и был провозглашен большим талантом и актером, а равно и П. Зыков. Но, увы, друг мой Александр Панаев, несмотря на прекрасную наружность, очень не понравился всем в роли молодого Доблестина. В самом деле, он имел какой-то плаксивый и холодный тон; много ему вредило также произношение на о, от которого он не мог отвыкнуть. Это был мой первый публичный театральный успех, потому что спектакль у Панаевых происходил секретно и зрителей было очень мало; но здесь находилось университетское и гимназическое начальство, профессоры, учителя и даже их жены и дочери, не говоря уже о студентах и гимназистах, которых набилось столько, сколько могло поместиться. – Вскоре получили позволение от попечителя: устроить театр для казенных студентов «в награду за их отличное прилежание». Инспектору было, однако, предписано наблюдать за выбором пиес, а равно и за тем, чтобы это «благородное удовольствие не отвлекало от занятий учебных». Мы все были в восторге. Сцену и кулисы, которые удобно и скоро снимались, построили на казенный счет, но студенты сами писали декорации и тем значительно сократили расходы. Сначала театр хотели поместить в одной из зал; но это оказалось неудобным по ее величине и показалось дорого начальству, и потому для театра выбрали одну классную комнату, которая представляла большое удобство тем, что разделялась посредине нишею. Прежде это были две комнаты, но за несколько лет выломали разделявшую их стену и для поддержания потолка оставили нишу, подпертую по бокам двумя колоннами; для устройства сцены это было чрезвычайно удобно. Впрочем, не дождавшись окончательно постановки театра, мы сыграли в вышеупомянутой мною зале комедию Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние». Я отличился а роли Неизвестного, и слава моя установилась прочно. По общему согласию, сочинили театральный устав, который утвердили подписями всех участвующих в театральных представлениях, и выбрали меня, несмотря на мою молодость, директором труппы, но, увы, ненадолго: едва успели мы сыграть комедию того же Коцебу «Брюзгливый» и маленькую пиеску «Новый век», в которых я также отличился, как стечение несчастных обстоятельств на целый год удалило меня со сцены. Надобно рассказать несколько подробнее это героико-комическое происшествие. – После «Брюзгливого» затеяли мы сыграть драму «Мейнау, или Следствие примирения», написанную каким-то немцем для выражения своего мнения, что примирение Мейнау с преступной женой, чем оканчивается комедия Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние», – не может восстановить их семейного счастия. В этой пиесе есть маленькая роль генерала, бывшего некогда обольстителем Эйлалии; он встречается нечаянно с Мейнау и его женой, Эйлалия падает в обморок, а муж вызывает генерала на дуэль и убивает его из пистолета. Александр Панаев, так неудачно сыгравший молодого Доблестина, мало участвовал в театральных представлениях, оставаясь, однако, в числе актеров; но когда он узнал, что мы намерены разыграть «Мейнау», то упросил меня дать ему роль генерала. Он сознавался, что у него нет сценического таланта, но желал сыграть эту роль по особенным причинам. Причина была мне известна: он был неравнодушен к одной девице, постоянной посетительнице наших спектаклей, и ему хотелось явиться перед ней на сцене в генеральском мундире с большими эполетами и пасть в ее глазах от роковой пули. Я знал, что товарищи будут недовольны моим распоряжением и что на эту роль метил другой актер – Петр Балясников, по своему характеру и дарованиям имевший сильное влияние на студентов, который, без всякого сравнения, сыграл бы эту роль гораздо лучше. Но дружба заставила меня покривить душой, и я отдал роль генерала Александру Панаеву, на что, как директор, я имел полное право.[30]

Товарищи сейчас сказали мне, что Панаев испортит пиесу, но я отвечал, что эта роль маленькая и пустая, что Панаев мне ее читал очень хорошо, что я беру на себя поставить его как следует и что его красивая наружность весьма идет к этой роли. Уважая во мне власть директора, все повиновались, разумеется весьма неохотно. На первой же репетиции друг мой Александр так всем не понравился, что мне больно было на него смотреть. Вновь приступили ко мне товарищи с просьбою отдать роль генерала кому-нибудь другому; но я не согласился, извинял Панаева незнанием роли, ручался, что я его выучу и что он будет хорош. Я предвидел бурю и просил моего друга, наедине, отказаться от роли, но он умолял меня со слезами не лишить его возможности произвесть выгодное впечатление на сердце любимой особы, которую он ревновал именно к Балясникову. Он так разжалобил меня, что я дал ему клятву никому не отдавать роли генерала, кроме его. Я обещал даже, что в случае сильного восстания откажусь от роли Мейнау. На второй репетиции, несмотря на знание роли, Панаев читал ее так же неудачно. Пользуясь правом директора, я не позволил никому, кроме играющих актеров, присутствовать на этой репетиции, но в самое то время, когда Александр Панаев в роли генерала вел со мною сцену, я заметил, что двери отворились и Балясников, сопровождаемый Кузминским, Кинтером, Зыковым и другими, вошел с насмешливым и наглым видом и стал перед самою сценою. Едва я успел застрелить Панаева, как все мои товарищи-актеры окружили меня и решительно требовали, чтобы я передал роль генерала именно Балясникову. Панаев побледнел. Движимый горячею дружбою и оскорбленный в моем директорском достоинстве, я грозно отвечал: «что этого никогда не будет и что они вмешиваются не в свое дело, и что если они не хотят меня слушаться, то я отказываюсь от роли Мейнау и не хочу участвовать в театре». Я думал поразить всех последними словами. Голова моя была сильно вскружена от похвал и высокого о себе мнения, и я считал, что театр без меня невозможен; но противники мои только того и ждали. Балясников выступил вперед и произнес дерзкую речь, в которой между прочим сказал, что я зазнался, считаю себя великим актером, употребляю во зло право директора и из дружбы к Александру Панаеву, который играет гадко, жертвую спектаклем и всеми актерами. «Наши похвалы дали тебе славу, – прибавил он, – мы же ее у тебя и отнимем, и уверим всех, что ты дрянной актер; мы лишаем тебя директорства и исключаем из числа актеров». Все единогласно подтвердили его слова. Хотя я ожидал восстания против моей власти, но не предвидел такого удара. Собрав все присутствие духа, с геройскою твердостию я взял моего друга Александра за руку и, не сказав ни слова, вышел из комнаты. Воротясь домой, ошеломленный моим падением, чувствуя свою неправость, я утешал себя мыслию, что пожертвовал моим самолюбием и страстью к театру – спокойствию друга. Я думал, что пиеса без меня не может идти и что ненавистный его соперник не явится в блестящих эполетах и не похитит сердца красавицы. Но каково было поражение для меня и Панаева, когда, приехав на другой день в университет, мы узнали, что еще вчера труппа актеров выбрала Балясникова своим директором, что он играет роль генерала, а моя роль отдана Дмитриеву. Надобно сказать, что этот замечательный и даровитый своекоштный студент Дмитриев были везде постоянным моим соперником, над которым, однако, до сих пор я почти всегда торжествовал. В классах у Ибрагимова его сочинения на заданные предметы иногда не уступали моим, и, несмотря на некоторое пристрастие ко мне, два раза Ибрагимов публично сказал, что на этот раз он не знает, чьему сочинению отдать преимущество: моему или Дмитриева? Он славился также искусством декламации, и я видал, что иногда собиралась около него толпа слушателей, когда он читал какие-нибудь стихи. Говоря по совести, я должен сказать, что у Дмитриева, может быть, более было таланта к литературе и театру, чем у меня; но у него не было такой любви ни к тому, ни к другому, какою я был проникнут исключительно, а потому его дарования оставались не развитыми, не обработанными; даже в наружности его, несколько грубой и суровой, во всех движениях видна была не только неловкость, но какая-то угловатость и неуклюжесть. К нему-то обратились мои товарищи и не без труда упросили его взять роль Мейнау. Мне никогда не входило в голову, чтоб этот дикарь согласился выйти на сцену. Сейчас дали ему пиесу, заставили читать вслух, и все без исключения пришли в восторг от его чтения. Нам рассказали, что многие были тронуты до слез и что друг Дмитриева студент Чеснов (самый добрый хохотун и пошляк) и студент Д. Перевощиков плакали навзрыд.[31]

Мы с Александром Панаевым были убиты, уничтожены: я – в моем самолюбии, в моей любви к театру, Панаев – в любви к университетской красавице. Если б я, поступя справедливо, отдал роль генерала другому, – не играть бы было Балясникову генерала, не являться в блестящих эполетах! – Драма «Мейнау, или Следствие примирения» была, наконец, сыграна, но не так удачно, что послужило некоторым утешением мне и Панаеву. Впрочем, мы оба не были на представлении, и я говорю об неудаче этого спектакля по общему отзыву не студентов, а учителей и посторонних зрителей; студенты же, напротив, особенно актеры, превозносили похвалами Дмитриева. Я сам убежден, что если не везде, то во многих сильных местах роли он был очень хорош, потому что я видел его на репетиции.

Оторванный от театра стечением обстоятельств, я бросился в другую сторону – в литературу, в натуральную историю, которую читал нам на французском языке профессор Фукс, и всего более пристрастился к собиранию бабочек, которым увлекался я до чрезвычайности. Александр Панаев был верным товарищем и сотрудником моим во всем. Все свободное время мы бродили с рампетками[32] по садам, лугам и рощам, гоняясь за попадающимися нам денными и сумеречными бабочками, а ночных отыскивали под древесными сучьями и листьями, в дуплах, в трещинах заборов и каменных стен.

Слушание некоторых университетских лекций и продолжение ученья в двух высших классах гимназии шло довольно удовлетворительно, но не отлично. Я начал было слушать с большим участием анатомию, и покуда резали живых и мертвых животных, ходил на лекции очень охотно. Я даже считался очень хорошим учеником. Но когда дело дошло до человеческих трупов, то я решительно бросил анатомию, потому что боялся мертвецов, но не так думали мои товарищи, горячо хлопотавшие по всему городу об отыскании трупа, и когда он нашелся и был принесен в анатомическую залу, – они встретили его с радостным торжеством; на некоторых из них я долго потом не мог смотреть без отвращения.

Рассказывая о моем театральном поприще, я забежал далеко вперед, и мне надобно воротиться назад, чтоб рассказать мою домашнюю жизнь у Григорья Иваныча, уже несколько изменившуюся. О первом денном спектакле в доме Панаевых Григорий Иваныч ничего не знал; но когда мы решились затеять театр в университете и я рассказал об этом моему воспитателю – он согласился на мое участие в этих спектаклях без всякого затруднения, даже очень охотно. Он видел потом комедию «Так и должно», был доволен моею игрою и очень смеялся над моим костюмом. Должно признаться, что театр слишком привлекал все мое внимание и участие, да и Григорий Иваныч начал уже не так пристально заниматься мной. Я не знаю, какая была тому первоначальная причина, и сам очень бы желал уяснить себе эту перемену; правда, несколько ничего не значущих неудовольствий поселяли на время некоторую холодность между нами, но без постороннего участия, без каких-нибудь посторонних влияний они никак не могли бы произвести таких важных последствий, каких никто не мог ожидать. Первое неудовольствие произошло между нами оттого, что Григорий Иваныч нашел у меня запрещенные им романы «Мальчик у ручья» Коцебу и «Природа и любовь» Августа Лафонтена. Я читал их по ночам или в пустых антресолях – читал с увлечением, с самозабвением!.. Смешно сказать, но и теперь слова: «Люби меня, я добр, Фанни!» или: «Месяцы, блаженные месяцы пролетали над этими счастливыми смертными»,[33] слова, сами по себе ничтожные и пошлые, заставляют сердце мое биться скорее, по одному воспоминанию того восторга, того упоения, в которое приводили они пятнадцатилетнего юношу! Да, слова ничего не значат: все зависит от чувства, которое мы придаем им. – Без сомнения я был виноват, но наставник мой слишком строго порицал мою вину, и если б я поверил ему, то пришел бы в отчаяние; но я не мог признать себя таким преступником и получил право и возможность обвинять моего воспитателя в несправедливости и оскорблении меня. Впрочем, на этот раз все уладилось между нами довольно скоро. Второе неудовольствие состояло в следующем: накануне троицы Григорий Иваныч вздумал уехать со мной в Кощаково и прожить там дни три. На этот раз мне не хотелось уезжать, потому что у нас с Панаевым был устроен механический театр с чудесными декорациями, машинами, превращениями, с грозою, с громом и молнией. Александр Панаев был великий мастер на все такие штуки. Именно в духов день назначено было представление и приглашены зрители; больно мне было уезжать, но я покорился без ропота. В назначенный день для нашего отъезда в деревню я выпросился у моего воспитателя на несколько часов к Панаеву. Григорий Иваныч согласился, но сказал, что если я не ворочусь к семи часам, то он уедет один. Я обещал непременно воротиться. Мы с Панаевым занялись генеральною пробою нашего механического спектакля, а как некоторые явления не удавались, то есть молния не попадала в то дерево, которое должна была разбить и зажечь, месяц не вылезал из облаков и падение водопада иногда внезапно прекращалось, то я так завлекся устройством явлений природы, что пропустил назначенный срок, и хотя, вспомнивши его, бежал бегом до самого дома, но опоздал четверть часа. Григорий Иваныч уехал ровно в семь часов один, в большом гневе, но не отдал никаких приказаний на мой счет. Здесь начинается моя уже настоящая вина. Ефрем Евсеич предлагал нанять лошадей и отправиться вместе со мной в Кощаково, но я, ссылаясь на то, что Григорий Иваныч мог бы подождать меня или приказать, чтоб я вслед за ним приехал один, – решительно отказался ехать и сейчас отправился к Александру Панаеву. Мы провозились с театром всю ночь. Евсеич, встревоженный моим долгим отсутствием, сам пришел за мной. Мы показали ему театр, и он немало дивился нашей хитрости. На солнечном всходе воротились мы домой. Дядька вновь уговаривал меня ехать к Григорью Иванычу, но я решительно отказался. В троицын день Панаев обедал у меня, а после обеда мы отправились гулять на Арское поле, возле которого я жил и на котором обыкновенно происходило на троицкой неделе самое многолюдное народное гулянье. В духов день был у Панаевых спектакль, сошедший великолепно: дуб был раздроблен и сожжен молнией, месяц беспрепятственно выходил из облаков, водопад шумел и пенился, не останавливаясь. Зрители и хозяева были в восхищении, но у меня на сердце скребли кошки, как говорится. На третий день рано поутру воротился Григорий Иваныч. Я еще спал, когда он имел грозное объяснение с Евсеичем, который рассказал ему все, что происходило, и не скрыл даже того, что два раза предлагал мне ехать в Кощаково. Григорий Иваныч не велел мне показываться ему на глаза и двое суток не видал меня и даже не обедал со мною. Я огорчился глубоко и в то же время оскорбился; мне уже был шестнадцатый год, и я решил, что так можно поступать только с мальчиком. Наконец, последовало объяснение; хотя я приготовился встретить его с твердостию и хладнокровием и точно, все жестокие упреки сначала переносил и отражал с наружным спокойствием, но когда Григорий Иваныч сказал: «А что будет с вашей матерью, когда я опишу ей ваш поступок и откажусь жить вместе с вами?..» – тогда растаяла, как воск, моя твердость, слезы хлынули из глаз, и я признал себя безусловно виноватым и чистосердечно просил простить мою вину. Григорий Иваныч сделал большую ошибку: он не воспользовался моим искренним раскаянием, встретил его холодно и не примирился со мною вполне. Может быть, он не совсем мне верил, но всего вероятнее, что он поступил так по расчету; он знал, что я, слишком живо принимая впечатления, слишком скоро и забывал их, а потому и хотел переменою своего обращения заставить меня глубже почувствовать мою вину. Следствия вышли совсем не те, каких он ожидал: сам он переменился ко мне, а от меня требовал, чтобы я был таким же, каким был прежде; а как по свойству моей натуры такие холодные отношения были для меня невыносимы, то я скоро стал во всем оправдывать себя и во всем обвинять его, и моя привязанность к нему поколебалась. Наконец, один случай, совершенно ничтожный, окончательно изменил наши прежние отношения. Университетский эконом Маркевич умер. Я уже говорил, что он всегда ласкал меня и что я его очень любил; но как я с издетства боялся покойников, то, несмотря на убеждения и приказания Григорья Иваныча, ни за что не согласился быть на похоронах Маркевича. Григорий Иваныч воротился с печальной церемонии вместе с рисовальным учителем Чекиевым. Надобно предварительно сказать, что я очень не любил этого господина, большого франта, надоедавшего мне самыми пошлыми шутками. Я всегда удивлялся, как мог Григорий Иваныч быть коротким приятелем с таким пустым человеком, хотя эта связь легко объяснялась тем, что они были товарищами в московской университетской гимназии. Чекиев в этот день особенно приставал ко мне: зачем я не был на похоронах, зачем не отдал последнего долга человеку, который меня так любил? утверждал, что мой поступок показывает жестокое сердце и проч. и проч. Одним словом, он раздразнил меня и когда спросил с насмешкой: «Признайтесь, пожалуйста, что вы совсем не боитесь покойников и что вы взвели на себя этот страх из одного эгоизма?..» я рассердился и резко, с грубостью ему отвечал: «Вы совершенно правы. Я покойников не боюсь и притворяюсь…» Обсуживая эти слова хладнокровно, я и теперь не вижу в них той важности, какую придал им Григорий Иваныч. Гнев изменил его лицо, и он сказал мне тихим, но выразительным голосом: «После слов, которые вы осмелились сказать в моем присутствии моему товарищу и гостю, – вы можете сами судить, можем ли мы быть приятны один другому. Извольте идти в вашу комнату». Не чувствуя никакой своей вины, я, разумеется, рассердился еще более, но ушел, не сказав ни слова. Сцена происходила перед самым обедом, и кушанье уже стояло на столе. Вслед за мной Евсеич принес и мой прибор и объявил, что Григорий Иваныч приказал мне обедать в своей комнате. Бешенство мое удвоилось, и только мысль о матери удержала меня от намерения идти к моему воспитателю и наговорить ему грубостей. Я должен отдать справедливость Чекиеву: он, как Евсеич рассказал мне, очень долго просил Григорья Иваныча простить меня, но напрасно. После обеда Чекиев приходил ко мне, но я заперся на крючок и не пустил его в мою комнату. На другой день Григорий Иваныч призвал меня к себе и сказал холодно и решительно: «что нам уже не следует жить вместе, что он слагает с себя звание моего наставника и что мы оба должны теперь стараться о том, чтобы моя мать как можно легче перенесла наш разрыв; что мы должны это сделать, не оскорбляя друг друга». – Я отвечал, что он предупредил мое желание и что я точно то же хотел ему предложить. «Так и прекрасно», – сказал с усмешкою Григорий Иваныч и кивнул мне головой. Я ушел в свою комнату и на свободе предался волнению и гневу. Я считал себя кругом правым, а воспитателя моего – кругом виноватым. Здесь должен я признаться в поступке, который трудно извинить раздражением и вспыльчивостью. Следующий день, по несчастию, был почтовый, и я написал к отцу и к матери большое письмо, в котором не пощадил моего наставника и позволил себе такие оскорбительные выражения, от которых краснею и теперь. Конечно, если бы я отложил письмо до следующей почты, я непременно бы одумался, но горячность увлекла меня… увлекала и во всю жизнь… На другой день после отправки письма совесть начала меня упрекать, и я беспрестанно вспоминал слова Григорья Иваныча: «Мы не должны оскорблять друг друга». Что же я должен был почувствовать, когда чрез несколько дней, в продолжение которых мы видались только за обедом и почти не говорили, Григорий Иваныч позвал меня к себе и прочел мне огромное письмо, заготовленное им для отсылки к моей матери. В этом письме, исполненном ума и чувства дружбы, он признавал себя совершенно неспособным оставаться долее наставником и руководителем молодого человека, с которым надобно поступать уже не так, как с мальчиком, не так, как поступал он со мною до тех пор; он уверял, что не знает, не умеет, как взяться за это трудное дело, и чувствует, что он действует не так, как должно; следовательно, может мне повредить. Он с подробностью описал мой ум, нрав, наклонности и предсказал будущее их развитие; описал также мои недостатки: хорошая сторона изображена была ярко, предвещала много доброго, а дурная – очень снисходительно и с уверенностию, что время и опытность не дадут ей укорениться. Он ручался за чистоту моих нравственных стремлений и уверял, что я могу безопасно жить один или с хорошим приятелем, как, например, Александр Панаев, или с кем-нибудь из профессоров, без всякой подчиненности, как младший товарищ; он уверял, что мне даже нужно пожить года полтора на полной свободе, перед вступлением в службу, для того, чтоб не прямо попасть из-под ферулы строгого воспитателя в самобытную жизнь, на поприще света и служебной деятельности. К этому он прибавлял, что не останется долго в университете и что скоро поедет в Петербург для предварительного приискания себе места по ученой, а может быть и по гражданской части. – Григорий Иваныч был испуган действием этого письма надо мною. Терзаемый совестью и раскаянием, я пришел в такое волнение, что долго не мог ничего говорить; наконец, слезы облегчили мою грудь. Я чистосердечно признался во всем, что писал к моим родителям, высказал все мои прежние к нему чувства, плакал, просил, молил Григорья Иваныча позабыть мой поступок и не разлучаться со мною до своего отъезда в Петербург. Я обещал ему и, конечно, сдержал бы обещание, что как бы он ни поступал со мною строго, я не только не покажу неудовольствия, но даже не почувствую его. Искренность раскаяния и душевного страдания, казалось, поколебали моего воспитателя. Он долго и пристально смотрел на меня, потом начал ходить по комнате и, наконец, сказав: «Дайте мне подумать», отпустил меня. Оставалось два дня до следующей почты. Я написал другое письмо к моим родителям, в котором признавал себя непростительно и совершенно виноватым, восторженно хвалил моего наставника, описал подробно все происшествие и сказал между прочим: «Как бы Григорий Иваныч ни поступил со мной, оставит у себя или прогонит – я стану любить его, как второго отца». Перед отправлением письма на почту я принес мое письмо к Григорью Иванычу и спросил: не угодно ли ему прочесть, что я пишу. Он отвечал, что не нужно, что он уже отправил свое, то самое, которое я слышал, и что это дело окончательно решено. Это был для меня удар нельзя сказать вовсе неожиданный, но тем не менее тяжкий: я знал, что никакие батареи не заставят теперь моего наставника отступить, да и всякое отступление оказалось бы бесполезным, потому что письмо его уже было послано. Делать было нечего: я поспешил отправить мое второе письмо. Мое живое воображение рисовало мне такую картину отчаяния моей бедной матери, что эта картина преследовала меня день и ночь, и я даже захворал с горя. Григорий Иваныч хмурился и, не одобряя никаких страстных моих порывов, доказывал мне очевидный вред излишества всяких ощущений; в то же время он сожалел обо мне и успокоивал меня, говоря, что моя мать гораздо легче примет это происшествие, нежели я думаю; что наша разлука и без того была неизбежна и что мое второе письмо, содержание которого я ему рассказал, изгладит неприятное впечатление первого. Такие слова меня несколько успокоили. Я скоро выздоровел, и, наконец, мы получили письма из Аксакова. Григорий Иваныч оказался совершенно прав. Отец и мать оценили мое раскаяние и простили мне первое письмо, написанное в припадке горячности. Мать вполне верила отзыву обо мне моего наставника, и ее материнское любящее сердце исполнилось отрадных и лестных упований. Она верила также скорому отъезду и необходимости этого отъезда, по собственным обстоятельствам Григорья Иваныча. Она была убеждена, что он останется навсегда нашим истинным другом и что, перестав быть моим воспитателем, гораздо ближе сойдется со мною и больше меня полюбит; что советы его, не отзываясь никакою властью, будут принимаемы мною с большею готовностью, с большим чувством… Она не ошиблась. Будущее оправдало проницательность ее редкого ума.

Я должен был скоро отправиться на вакацию, а Григорий Иваныч через месяц сбирался ехать в Петербург. Мать моя поручила ему устроить мое будущее пребывание в Казани, и я, с согласия Григорья Иваныча (удивляюсь, как мог он согласиться), условился с адъюнкт-профессором философии и логики Львом Семенычем Левицким в том, что я буду жить у него, платя за стол и квартиру небольшую сумму и в то же время присматривая за его тремя воспитанниками, своекоштными гимназистами. Все три мальчика были мне родня и страшные шалуны, о чем я не имел понятия. Я простился с Григорьем Иванычем с большим чувством, даже со слезами, и он сам был очень растроган; но, по своему обыкновению, старался прикрыть свое волнение шутками и даже насмешками над моею чувствительностию.

Несмотря на смутные и тревожные обстоятельства моей домашней внутренней жизни, мы с Александром Панаевым продолжали заниматься литературой и собиранием бабочек, которых умел мастерски раскладывать мой товарищ, искусный и ловкий на всякие механические занятия. Я написал несколько стихотворений и статью в прозе, под названием «Дружба», и показал моему другу Александру, который их одобрил, но сделал несколько критических замечаний, показавшихся мне, однако, неосновательными. Помещаю здесь мои первые ребячьи стихи, которых, впрочем, не помню и половины, и праздную тем мой пятидесятилетний юбилей на поприще бумагомаранья; считаю нужным прибавить, что у меня не было никакой жестокой красавицы, даже ни одной знакомой девушки.

К соловью
Друг весны, певец любезнейший,
Будь единой мне отрадою,
Уменьши тоску жестокую,
Что снедает сердце страстное.
Пой красы моей возлюбленной,
Пой любовь мою к ней пламенну;
Исчисляй мои страданья все,
Исчисляй моей дни горести.
Пусть услышит она голос твой,
Пусть узнает, кто учил тебя.
Может быть, тогда жестокая,
Хоть из жалости вздохнет по мне.
Может быть, она узнает тут,
Что любовь для нас есть счастие;
Может быть, она почувствует.
Что нельзя век не любя прожить.

(Здесь недостает нескольких куплетов.)

Истощи свое уменье все,
Возбуди ее чувствительность;
Благодарен буду век тебе
За твое искусство дивное…

Вот какими виршами без рифм дебютировал я на литературной арене нашей гимназии в 1805 году! Впрочем, я скоро признал эти стихи недостойными моего пера и не поместил их в нашем журнале 1806 года. Все последующие стихи писал я уже с рифмами; все они не имеют никакого, даже относительного достоинства и не показывают ни малейшего признака стихотворного дарования.


Вакацию 1805 года, проведенную в Оренбургском Аксакове, я как-то мало помню. Знаю только, что ружье и бабочки так сильно меня занимали, что я редко удил рыбу, вероятно потому, что в это время года клёв всегда бывает незначительный; я разумею клёв крупной рыбы.


Я нашел здоровье моей матери очень расстроенным и узнал, что это была единственная причина, по которой она не приехала ко мне, получив известие о моем разрыве с Григорьем Иванычем. – Продолжая владеть моей беспредельной доверенностью и узнав все малейшие подробности моей жизни, даже все мои помышления, она успокоилась на мой счет и, несмотря на молодость, отпустила меня в университет на житье у неизвестного ей профессора с полною надеждою на чистоту моих стремлений и безукоризненность поведения.


Я приехал в Казань прямо к Левицкому. Незадолго до моего возвращения Григорий Иваныч уехал в Петербург, и меня очень удивило, что он целый месяц вакации прожил в Казани без всякого дела. После отъезда Григорья Иваныча класс высшей математики, впредь до поступления нового профессора, был поручен студенту А. Княжевичу, которого отличные способности обещали славного ученого по этой части. Я не мог долго оставаться у Левицкого: пагубная страсть к вину совершенно им овладела, и он уже предавался ей каждый вечер в одиночку; воспитанники его избаловались до последней крайности и ничему не учились. Мне скоро надоело возиться с этими шалунами, и я чрез два месяца, с разрешения моего отца и матери, расставшись с Левицким, нанял себе квартиру: особый флигелек, близехонько от театра, у какого-то немца Германа, поселился в нем и первый раз начал вести жизнь независимую и самобытную. Мы были почти неразлучны с Александром Панаевым и приняли в свое литературное товарищество студента Д. Перевощикова. Переводили повести Мармонтеля, не переведенные Карамзиным, сочиняли стихами и прозою и втроем читали друг другу свои переводы и сочинения. Намерение переводить повести Мармонтеля было еще у меня тогда, когда я жил у Левицкого. Один раз я сказал ему об этом, разумеется до обеда, покуда он был только с похмелья, и очень помню, как оскорбил меня его ответ: «Ну как вам переводить Мармонтеля после Карамзина? Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!» Но эти слова нас не остановили. – Наконец, мы с Александром Панаевым решились издавать письменный журнал в наступающем 1806 году под названием «Журнал наших занятий», но без имени издателя. Это было предприятие, уже более серьезное, чем «Аркадские пастушки», и я изгонял из этого журнала, сколько мог, идиллическое направление моего друга и слепое подражание Карамзину. Я в то время боролся из всех сил противу этого подражания, подкрепляемый книгою Шишкова: «Рассуждение о старом и новом слоге», которая увлекла меня в противоположную крайность. Я скажу об этом подробнее в другом месте. Из сохранившихся у меня трех книжек «Журнала наших занятий» я вижу, что он начался не с января, а с апреля и продолжался до декабря включительно. К сожалению, в этих трех книжках нет ни одной моей статьи, ни переводной, ни оригинальной; но я помню, что их находилось довольно. Теперь мне было бы очень любопытно узнать, как выражалось мое тогдашнее направление. Я помещаю в особом приложении оглавление статей и выписки из некоторых пиес.

Между тем в конце 1805 года и январе 1806 составились два спектакля в университете без моего участия. Тяжело, горько было мне это лишение; страдала моя любовь к театру, страдало мое самолюбие от успехов моего соперника Дмитриева; но делать было нечего. Актеры предлагали мне опять вступить в их труппу, но я не забыл еще сделанного мне оскорбления и отвечал: «Я вам не нужен, у вас есть Дмитриев, который прекрасно играет мои роли». – «Ну как хочешь, дуйся, пожалуй, обойдемся и без тебя», – отвечал мне директор Балясников; тем дело и кончилось. Впрочем, все шло дружелюбно; я ходил на репетиции и давал советы тем, кто у меня их спрашивал. В первом спектакле, в комедии Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние», Дмитриев играл Неизвестного с большим успехом. Несмотря на совершенное неумение держать себя, на смешные позы и еще более смешные жесты одной правой рукой, тогда как левая точно была привязана у него за спиной, несмотря на положительно дурное исполнение обыкновенных разговоров с своим слугою и бедным стариком, – Дмитриев в сцене с другом, которому рассказывает свои несчастия, и в примирении с женой выражал столько силы внутреннего чувства, что все зрители, в том числе и я, были совершенно увлечены, и общее восхищение выражалось неистовыми рукоплесканиями. Сначала я только восхищался и никакое чувство зависти не вкрадывалось в мое сердце, но потом слова некоторых студентов, особенно актеров, глубоко меня уязвили, и проклятая зависть поселилась в моей душе. Мне без церемонии говорили: «Ну что, обошлись мы и без тебя! Да где тебе сыграть так Неизвестного, как играет Дмитриев. Тебя хвалили только потому, что его не видали». В самом деле, успех Дмитриева в этой роли был гораздо блистательнее моего, хотя существовала небольшая партия, которая утверждала, что я играл Неизвестного лучше, что Дмитриев карикатурен и что только некоторые, сильные места были выражены им хорошо; что я настоящий актер, что я хорош на сцене во всем от начала до конца, от первого до последнего слова. Тут была часть правды, и у меня родилось непреодолимое желание обработать роль Неизвестного и так сыграть, чтобы совершенно затмить моего противника. В начале 1806 года студенты дали другой спектакль и разыграли пиесу того же Коцебу «Бедность и благородство души», в которой Дмитриев играл роль Генриха Блума также с большим успехом, уступавшим, однако, успеху в роли Неизвестного. Защитники мои утверждали, что в Генрихе Блуме я был бы несравненно лучше Дмитриева. Подстрекаемый завистью и самолюбием, я старательно обработал обе эти роли и при многих слушателях, даже не весьма ко мне расположенных, прочел, или лучше сказать, разыграл сильные места обеих пиес. Все почувствовали разницу моей, конечно, более искусной и естественной, игры от дикого, хотя одушевленного силою чувства, исполнения этих ролей моим соперником. Между студентами возникли две равносильные партии: за меня и против меня; это уже был первый шаг к торжеству. Шумные споры доходили до ссор и чуть не до драки; самолюбие мое несколько утешилось. Потом судьба захотела побаловать меня. Дмитриеву, которому было уже с лишком за двадцать лет, наскучило студентское ученье, правду сказать весьма неудовлетворительное; может быть, были и другие причины, – не знаю, только он решился вступить в военную службу; он внезапно оставил университет и, как хороший математик, определился в артиллерию. Труппа осиротела и поневоле обратилась ко мне. Я, пользуясь обстоятельствами, долго не соглашался, несмотря на предлагаемое мне вновь директорство. Наконец, довольно поломавшись, я согласился на следующих условиях: 1) звание и должность директора уничтожить, а для управления труппой выбрать трех старшин; 2) спектакли начать повторением «Ненависти к людям и раскаяния» и «Бедности и благородства души». – Разумеется, все согласились. «Ненависть к людям и раскаяние» шла на святой неделе. Не знаю, по какому случаю был приглашен на генеральную репетицию актер Грузинов,[34] которого мы все очень любили и уважали. Пиеса давалась у нас уже в третий раз и общим старанием, особенно моим, была довольно хорошо слажена. Грузинов удивился, не верил своим глазам и ушам. Он нахвалил нас содержателю Казанского театра П. П. Есипову, который поспешил получить позволение директора Яковкина приехать в театр на настоящее представление, и не только приехал сам, но даже привез с собою, кроме Грузинова, еще троих актеров. – Наконец, сошел давно желанный, давно ожидаемый мною спектакль! Удовлетворилось мое молодое самолюбие. Весь университет говорил, что я превзошел сам себя и далеко оставил за собою Дмитриева. Чего же мне было больше желать! О, непостоянство мирской славы! Через два, три месяца после торжества Дмитриева осталось только два, три человека, которые негромко говорили, что Дмитриев играл не хуже, а местами и лучше Аксакова. Это была совершенная правда. – В театре было довольно посторонних зрителей, они превозносили меня до небес; но самый сильный блеск и прочность моей славе придавали похвалы П. П. Есипова и актеров, которых мнение, по справедливости, считалось сильным авторитетом. Я ожидал еще большего торжества в другой пиесе – «Бедность и благородство души», которая была уже сыграна в конце 1806 года. Читатели увидят, что я не ошибся.


Теперь надобно обратиться назад. Григорий Иваныч просрочил свой отпуск (потому что промешкал долго в Казани) и опоздал с лишком месяц. Он воротился без всякого свидетельства о болезни и не представил никаких уважительных причин если не к оправданию, то по крайней мере к извинению своей просрочки. Университетское начальство встретило его неприязненно: Григорью Иванычу был сделан в совете выговор. Его подвергли какому-то денежному штрафу и записали просрочку в формуляр. Григорий Иваныч обиделся и подал в отставку. Отставку ему дали, хотя не скоро; но в аттестате хотели прописать его просрочку, денежный штраф и выговор. Григорий Иваныч не захотел получить такого аттестата, уехал в Петербург и поступил на службу в Комиссию составления законов, без аттестата. Уже по прошествии долгого времени выхлопотал он приказание у министра просвещения выдать ему аттестат из университета без упоминания о просрочке и о прочем. Я видался часто с моим бывшим наставником до его отъезда и потом простился с ним, как с добрым старшим другом, которому я был обязан чистотою моих нравственных убеждений и стремлений; предсказание матери моей начинало сбываться.


В 1806 году совершилось другое событие, важность последствий которого, изменивших все положение моего семейства, долго оставалась мне неизвестною: Надежда Ивановна Куроедова, которая уже около года была больна водяною болезнью, скончалась. Все это время мои родители, с остальным своим семейством, жили в Симбирском Аксакове: то есть дети жили в Аксакове, покуда больная находилась в Чуфарове, откуда отец и мать не отлучались; когда же ее перевезли в Симбирск, то и отец мой с семейством переехал туда же. Надежда Ивановна, эта замечательная женщина, переносила тяжкую свою болезнь с удивительным терпением, спокойствием и даже веселостью, а смерть встретила с такой твердостию духа, к какой немногие бывают способны. Когда, после двукратного выпуска воды из ног, совершили в третий раз ту же операцию и когда ее доктор Шиц, осматривая раны, говорил: «Очень, очень хорошо», она сказала ему: «Полно врать, жид. Я вижу, что теперь начинается последняя история. Это совсем не то, что было прежде; это антонов огонь. Я не боюсь смерти, я давно к ней приготовилась. Говори, жидовское отродье, сколько мне осталось жить?» Шиц, привыкший к таким эпитетам, но всегда за них злившийся, неумолимым голосом ей отвечал: «Дня четыре проживете». – «Вот спасибо, Иван Карпыч, – отвечала больная, – что сказал правду. Теперь прощай; благодарю за хлопоты; больше ко мне прошу не ходить. Я сейчас прикажу с тобой расплатиться». Потом она собрала всех, объявила, что она умирает, что больше лечиться не хочет и требует, чтобы ее оставили в покое, чтоб в ее комнате не было ни одного человека, кроме того, который будет читать ей евангелие. «Все ли я исполнила, что должно? – спросила она, обратясь к моему отцу, – не нужно ли еще чего?» – «Ничего, тетушка, – отвечал мой отец, – вы давно все сделали». – «Так и прекрасно, – заключила больная, – прошу же обо мне не беспокоиться. Извольте выйти». Надежда Ивановна прожила пять дней. Во все время она или читала молитвы, или слушала евангелие, или пела священные славословия. Ни с кем не сказала она ни одного слова о делах мира сего. По ее приказанию все простились с нею молча, и она всякому говорила, даже своему дворнику, только три слова: «Прости меня, грешную». Обо всем этом уведомляли меня чрез письма, но ничего другого не сообщали. – Вскоре я получил известие, что у меня родилась третья сестра, что мать была отчаянно больна, но что, слава богу, теперь все идет благополучно. Я сначала испугался, потом обрадовался, и, наконец, дальнейшие письма совершенно успокоили меня насчет здоровья матери.


Мы с Александром Панаевым продолжали усердно заниматься своими литературными упражнениями и посещениями театра, а когда наступила весна, – собиранием бабочек. К стыду моему, должен я признаться, что, кроме любимых предметов, мое ученье шло довольно слабо и что я сильно и много развлекался.

К числу таких развлечений я причисляю и то, что мы составили маленькое литературное общество под председательством Н. М. Ибрагимова. Основателями и первыми членами его были: Ибрагимов, студенты: В. Перевощиков, Д. Перевощиков, П. Кондырев (он же секретарь), И. Панаев, А. Панаев, я и гимназический учитель Богданов. Мы собирались каждую неделю по субботам и читали свои сочинения и переводы в стихах и прозе. Всякий имел право делать замечания, и статьи нередко тут же исправлялись, если сочинитель соглашался в справедливости замечаний; споров никогда не было. Принятое сочинение или перевод вписывался в заведенную для того книгу. Впоследствии, уже без меня, число членов умножилось, сочинили устав, и с высочайшего утверждения было открыто «Общество любителей русской словесности при Казанском университете». Оно и теперь не уничтожено, но пребывает в совершенном бездействии, как и все литературные общества. Я до сих пор имею честь считаться его почетным членом.


В это время случилось в Казани следующее замечательное происшествие, непосредственно касавшееся до меня. Там был частный благородный пансион для особ обоего пола г-на и г-жи Вильфинг. Они не имели детей, но воспитали бедную сироту, Марью Христофоровну Кермик, которая достигла уже совершенных лет и была очень хороша собою. Григорий Иваныч иногда видался с Вильфингами и даже раза два брал меня к ним с собой; но я уже более полугода не бывал у них. В настоящее время я случайно, во время прогулки за городом, возобновил это знакомство, и вскоре красота Марьи Христофоровны оказала и на меня свое действие. Я, разумеется, открылся другу моему Александру; он очень обрадовался, бросился ко мне на шею и поздравлял меня, что я начинаю жить. Он употреблял все усилия раздуть искру, заронившуюся в мое молодое сердце. Марья Христофоровна была девица очень тихая и скромная, так что все ее обожатели, которых было немало, вздыхали по ней в почтительном отдалении; о моих же чувствах, разумеется, она не имела и понятия. Вдруг посреди мечтательных надежд и огорчений, выражаемых мною весьма плохими ребячьими стихами, является в Казани, проездом, какой-то путешественник, шведский граф, знакомится с Вильфингами, всех очаровывает, ездит к ним всякий день и проводит с ними время от утра до вечера. Это был человек лет тридцати пяти, красивой наружности, умный, ловкий и бойкий, говоривший на всех европейских языках, владевший всеми искусствами и, сверх того, сочинитель и в стихах и в прозе. В три дня Вильфинги сошли от него с ума; через неделю влюбилась в него Марья Христофоровна, а еще чрез две недели он женился на ней и увез с собой в Сибирь, куда ехал для каких-то ученых исследований, по поручению правительства, в сопровождении чиновника, который служил ему переводчиком, потому что граф не понимал ни одного русского слова. Горько было Вильфингам расстаться с своей воспитанницей, которую они любили, как родную дочь, но счастие ее казалось так завидно, так неожиданно, так высоко, что они не смели горевать. Дочь булочника – а теперь жена графа, обожаемая мужем, человеком, осыпанным всеми дарами образованности и природы! От такого происшествия и не немцы сошли бы с ума. Но, увы! скоро загадка объяснилась. Мнимый граф был самозванец, отъявленный плут и негодяй, весьма известный своими похождениями в Германии, по фамилии Ашенбреннер, бежавший от полицейских преследований в Россию, принявший русское подданство, проживавший у нас в разных западных губерниях несколько лет, попавшийся во многих мошенничествах и сосланный на жительство в Сибирь; чиновник, сопровождавший его, был точно чиновник, но – полицейский, носивший какую-то немецкую фамилию, который вез его секретно в Иркутск, чтобы сдать с рук на руки под строжайший надзор губернатору. Все это было как-то скрыто от Вильфингов и от публики. В переводчике же путешественник не нуждался, потому что очень хорошо говорил по-русски, как узнали после. Он сам уведомил с дороги Вильфингов о своем обмане, к которому заставила его прибегнуть «всесильная любовь»; разумеется, называл себя жертвою клеветы врагов, надеялся, что будет оправдан и вознагражден за невинное страдание. Марья Христофоровна сама писала, что она все знает, но тем не менее благодарит бога за свое счастие. Наконец, кто-то прислал Вильфингам печатные похождения мнимого графа, в двух томах, написанные им самим на немецком языке. Это был настоящий Видок того времени. Старики Вильфинги неутешно сокрушались. Что сделалось впоследствии с Марьей Христофоровной, я ничего узнать не мог. – Так печально кончилась первая моя сердечная склонность.


На летнюю вакацию я опять поехал в Симбирское Аксаково, где жило тогда мое семейство. Я приехал поздно вечером, все в доме уже спали; но мать, ожидавшая меня в этот день, услыхала шум, вышла ко мне на крыльцо и провела меня прямо в спальную. После радостных объятий с отцом и с матерью, после многих расспросов и рассказов я лег спать на софе у них в комнате. Проснувшись поутру довольно поздно, я услышал, что родители мои тихо разговаривают между собою о каких-то делах, мне не известных. Наконец, заметив, что я перестал храпеть, мать тихо сказала моему отцу: «Надобно рассказать обо всем Сереже; ведь он ничего не знает». – «Расскажи, матушка», – отвечал мой отец. «Ты не спишь, Сережа?» – «Нет, маменька», – отвечал я. «Так поди же к нам. Мы расскажем тебе, что случилось с нами. Мы теперь богаты». Я встал, сел к ним на постель, и мне, со всеми мельчайшими подробностями, пространно рассказали то, что я постараюсь рассказать в нескольких словах. Надежда Ивановна Куроедова, сделавшись вдруг тяжело больна водяною болезнью, немедленно укрепила моему отцу, судебным порядком, все свое движимое и недвижимое имение. Через несколько дней все дело было улажено; весь уездный суд и несколько свидетелей, из числа известных и почетных лиц в городе, приехали в Чуфарово. Надежда Ивановна в присутствии всех подписала нужные бумаги и подтвердила их особою сказкою и личным удостоверением. Когда все было кончено, она приказала подать шампанского, взяла бокал и первая весело поздравила нового владельца. Надобно сказать, что в это время она была так тяжело больна, что лучший тогда доктор, Шиц, привезенный немедленно из Симбирска, не имел надежды к ее выздоровлению. Он решился на выпуск воды из ног посредством операции, нисколько не ручаясь за выздоровление больной; но силы ее были еще так крепки, что неиспорченная натура скоро победила болезнь и больная в самое короткое время совершенно выздоровела. К сожалению, не веря простуде и считая диету за выдумку докторов, Надежда Ивановна продолжала вести прежнюю жизнь, простудилась, испортила желудок и получила рецидив водяной болезни. Вторичная операция была уже не так удачна и только отдалила печальную развязку. Больную перевезли в Симбирск, где она после третьей операции скончалась, о чем я уже говорил.


Боже мой, что значит богатство! Как оно разодрало глаза всем добрым людям! Какою завистью закипели сердца близких приятелей и даже родных!


У Надежды Ивановны были бедные должники; об них докладывали при ее кончине, и она отвечала, «что у ней деньги не воровские, не нажитые скверным поведением, и что она дарить их не намерена». Мои родители простили таких долгов до двадцати тысяч, объявя должникам, что впоследствии Надежда Ивановна сама приказала денег с них не взыскивать. Этот поступок никого не обезоружил, не примирил с богатыми наследниками, и мой отец с матерью очень огорченные, чрез несколько месяцев уехали на житье в свое Оренбургское Аксаково.


По совести скажу, что перемена состояния не произвела на меня ни малейшего впечатления. Всю вакацию занимался я то ружьем, то бабочками, то театральными пиесами. Я воротился в университет точно таким же молодым, очень, очень небогатым студентом и долго забывал даже сказать другу моему, Александру Панаеву, о счастливой перемене наших обстоятельств. Но в семействе своем я перемену заметил: поговаривали о переезде на зиму в Казань; написали в Москву к своему другу и комиссионеру, Адреяну Федорычу Аничкову, чтобы он приискал и нанял француженку в гувернантки и учительницы к моим сестрам; даже намеревались на будущий год сами ехать на зиму в Москву, а летом в Петербург, для определения меня на службу. Для исполнения этого последнего намерения было положено, чтоб в следующем, 1807 году я оставил университет.[35]

Я слушал все это довольно равнодушно; к Петербургу и к службе никакого призвания я не чувствовал; я даже думал, что это только одни разговоры, одни предположения, но ошибся. Чрез месяц по приезде в Казань я получил письмо от отца с приказанием приискать и нанять большой поместительный дом, где не только могло бы удобно расположиться все наше семейство, но и нашлись бы особые комнаты для двух родных сестер моей матери по отце, которые жили до тех пор в доме В – х, Мать прибавляла, что она намерена для них выезжать в свет, и потому должна познакомиться с лучшею городскою публикою. Я очень этому обрадовался и за себя и за своих теток, которых искренно любил и с которыми нередко видался. Я немедленно нанял большой каменный дом купца Комарова и, в ожидании моего семейства, перебрался в него на антресоли и занял одну уютную комнатку.

Университетская жизнь текла прежним порядком; прибавилось еще два профессора немца, один русский адъюнкт по медицинской части, Каменский, с замечательным даром слова, и новый адъюнкт-профессор российской словесности, Городчанинов, человек бездарный и отсталый, точь-в-точь похожий на известного профессора Г – го или К – ва, некогда обучавших благородное российское юношество. Я забыл сказать, что бедный Левицкий получил от невоздержности водяную и умер. Все мы искренно о нем сожалели. – На первой лекции адъюнкт-профессор Городчанинов сказал нам пошлое, надутое приветствие и, для лучшего ознакомления с студентами, предложил нам, чтоб всякий из нас сказал, какого русского писателя он предпочитает другим и какое именно место в этом писателе нравится ему более прочих. На такой вопрос вдруг отвечать очень мудрено, и потому всякий отвечал то, что на ту пору приходило ему в голову. Многие называли Карамзина, но Городчанинов морщился и изъявлял сожаление, что университетское юношество заражено этим опасным писателем. Студент Фомин, сидевший подле меня, сказал мне на ухо: «Посмотри, Аксаков, как я потешу этого господина». В самом деле, когда дошла до него очередь, Фомин встал и громко сказал: «Я предпочитаю всем писателям – Сумарокова и считаю самыми лучшими его стихами последние слова Дмитрия Самозванца в известной трагедии того же имени:

Ступай, душа, во ад и буди вечно пленна.

Фомин сделал движение рукою с свернутой тетрадью, как будто закололся кинжалом, и торжественно произнес:

Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!

Студенты едва удерживались от смеха, но профессор пришел в такое восхищение, что сбежал с кафедры, вызвал Фомина к себе, протянул ему руку и сказал, что желает познакомиться с ним покороче. Тут сделал он нам объяснение, что сильнее этого последнего стиха нет ни в одной литературе. Дошла очередь до меня. Я сказал, что всем предпочитаю Ломоносова и считаю лучшим его произведением оду из Иова. Лицо Городчанинова сияло удовольствием. «Потрудитесь же что-нибудь прочесть из этой превосходной оды», – сказал он. Я того только и ждал, надеясь поразить профессора моей декламацией. Но как жестоко наказала меня судьба за мое самолюбие и староверство в литературе! Вместо известных стихов Ломоносова:

О ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь, человек! –

я прочел, по непостижимой рассеянности, следующие два стиха:

О ты, что в горести напрасно
На службу ропщешь, офицер!

«Помилуйте, – закричал профессор, – это гнусная пародия на превосходную оду Ломоносова». Я смешался, покраснел и поспешил начать:

О ты, что в горести напрасно
На службу…

Вся аудитория разразилась громким смехом. Я остолбенел от досады и смущения, сгорел от стыда и не понимал, что со мною делается. Профессор презрительно велел мне сесть и продолжал допрашивать других студентов. Всю двухчасовую лекцию просидел я как на горячих угольях. Я потом объяснился с Городчаниновым и постарался уверить его, что это была несчастная ошибка и рассеянность, совершенно неожиданная для меня самого, что все это произошло оттого, что я пред самой лекцией два раза слышал и один раз сам прочел эту проклятую пародию; я доказал профессору, что коротко знаком с Ломоносовым, что я по личному моему убеждению назвал его первым писателем; узнав же, что я почитатель Шишкова, Городчанинов скоро со мной подружился: он сам был отчаянный шишковист. В глазах профессора я свои дела поправил, но от насмешек товарищей не было спасенья, покуда им не наскучило смеяться надо мной. Смеялись не столько над ошибкой моей, как над симпатией с Городчаниновым. Несколько дней сряду большая часть студентов встречала меня низкими поклонами и поздравлениями, что я нашел себе достойного единомышленника, то есть противника карамзинскому направлению и обожателя Шишкова; каждый спрашивал о здоровье Городчанинова, моего друга и покровителя, давно ли я с ним виделся, когда увижусь?.. и проч. и проч. Надоедали мне такие шутки, но споры не помогали, и, кроме терпения, не было другого лекарства.


Между тем составился у нас спектакль, давно затеянный мною, в котором я надеялся окончательно восторжествовать над Дмитриевым. Я говорю о комедии «Бедность и благородство души». Мы два раза пригласили на репетицию актера Грузинова, который, нередко останавливая и поправляя игру моих товарищей, не сделал мне ни одного замечания, а говорил только: «Очень хорошо, прекрасно!» Надежды мои блистательно оправдались: комедия «Бедность и благородство души» была сыграна, и не осталось ни одного почитателя Дмитриева, который бы не признался, что роль Генриха Блума я сыграл несравненно лучше его. Содержатель публичного театра П. П. Есипов подарил мне кресло на всегдашний свободный вход в театр. Это был последний университетский спектакль, в котором я играл, последнее мое сценическое торжество в Казани. Откровенно признаюсь, что воспоминание о нем и теперь приятно отзывается в моем сердце. Много есть неизъяснимо обаятельного в возбуждении общего восторга! Двигать толпою зрителей, овладеть их чувствами и заставить их слиться в одно чувство с выражаемым тобою, жить в это время одной жизнью с тобою – такое духовное наслаждение, которым долго остается полна душа, которое никогда не забывается! – У нас был также давно затеян другой спектакль, и все актеры и студенты пламенно желали его исполнения; но дело длилось, потому что трудно, не по силам нашим было это исполнение. Речь идет о «Разбойниках» Шиллера. Я не слишком горячо хлопотал об этом спектакле, потому что всегда заботился о достоинстве, о цельности представления пиесы, а у нас не было хороших актеров для первых ролей, для ролей Карла и Франца Моора. Наконец, Карл нашелся. Это был молодой человек, не игравший до сих пор на театре, Александр Иваныч Васильев, находившийся тогда уже учителем гимназии. Все восхищались его чтением роли Карла Моора, кроме меня. Студенты очень любили Васильева, как бывшего милого товарища, и увлекались наружностью его, – особенно выразительным лицом, блестящими черными глазами и прекрасным органом; но я чувствовал, что в его игре, кроме недостатка в искусстве, недоставало того огня, ничем не заменимого, того мечтательного, безумного одушевления, которое одно может придать смысл и характер этому лицу. Франц Моор был положительно дурен. Я играл старика, графа Моора. Наконец, мы срепетировали «Разбойников», как могли, и предполагали дать их на святках. Мое семейство давно уже было в Казани, и я очень радовался, что оно увидит меня на сцене; особенно хотелось мне, чтоб посмотрела на меня мой друг, моя красавица сестрица; но за неделю до представления получено было от высшего начальства запрещение играть «Разбойников».


Я сказал уже, что мое семейство давно приехало; это было по первому зимнему пути, в половине ноября. Я не стану распространяться о том, как устроивала свое городское житье моя мать, как она взяла к себе своих сестер, познакомилась с лучшим казанским обществом, делала визиты, принимала их, вывозила своих сестер на вечера и на балы, давала у себя небольшие вечера и обеды; я мало обращал на них внимания, но помню, как во время одного из таких обедов приехала к нам из Москвы первая наша гувернантка, старуха француженка, мадам Фуасье, как влетела она прямо в залу с жалобою на извозчиков и всех нас переконфузила, потому что все мы не умели говорить по-французски, а старуха не знала по-русски.


Наступил 1807 год. Шла решительная война с Наполеоном. Впервые учредилась милиция по всей России; молодежь бросилась в военную службу, и некоторые из пансионеров, особенно из своекоштных студентов, подали просьбы об увольнении их из университета для поступления в действующую армию, в том числе и мой друг, Александр Панаев, с старшим братом своим, нашим лириком, Иваном Панаевым. Краснея, признаюсь, что мне тогда и в голову не приходило «лететь с мечом на поле брани», но старшие казенные студенты, все через год назначаемые в учители, рвались стать в ряды наших войск, и поприще ученой деятельности, на которое они охотно себя обрекали, вдруг им опротивело: обязанность прослужить шесть лет по ученой части вдруг показалась им несносным бременем. Сверх всякого ожидания, в непродолжительном времени исполнилось их горячее желание: казенным студентам позволено было вступать в военную службу. Это произошло уже после моего выхода из университета. Многих замечательных людей лишилась наука, и только некоторые остались верны своему призванию. Не один Перевощиков, Симонов и Лобачевский попали в артиллерийские офицеры, и почти все погибли рановременною смертью.


В генваре 1807 года подал я просьбу об увольнении из университета для определения к статским делам. Подав просьбу, я перестал ходить на лекции, но всякий день бывал в университете и проводил все свободное время в задушевных, живых беседах с товарищами. Иногда мы даже разыгрывали сцены из «Разбойников» Шиллера: привязывал себя Карл Моор (Васильев) к колонне вместо дерева; говорил он кипучую речь молодого Шиллера; отвязывал Карла от дерева Швейцер (Балясников), и громко клялись разбойники умереть с своим атаманом…


В марте получил я аттестат, поистине не заслуженный мною. Мало вынес я научных сведений из университета не потому, что он был еще очень молод, не полон и не устроен, а потому, что я был слишком молод и детски увлекался в разные стороны страстностью моей природы. Во всю мою жизнь чувствовал я недостаточность этих научных сведений, особенно положительных знаний, и это много мешало мне и в служебных делах и в литературных занятиях.

Накануне дня, назначенного к отъезду, пришел я проститься в последний раз с университетом и товарищами. Обнявшись, длинной вереницей, исходили мы все комнаты, аудитории и залы. Потом крепко, долго обнимались и целовались, Прощаясь навсегда, толпа студентов и даже гимназистов высыпала проводить меня на крыльцо; медленно сходил я с его ступеней, тяжело, грустно было у меня на. душе; я обернулся, еще раз взглянул на товарищей, на здание университета – и пустился почти бегом… За мною неслись знакомые голоса: «Прощай, Аксаков, прощай!»

Прощай, шумная, молодая, учебная жизнь! Прощайте, первые, невозвратные годы юности пылкой, ошибочной, неразумной, но чистой и благородной! Ни свет, ни домашняя жизнь со всеми их дрянностями еще не помрачали вашей ясности! Стены гимназии и университета, товарищи – вот что составляло полный мир для меня. Там разрешались молодые вопросы, там удовлетворялись стремления и чувства! Там был суд, осуждение, оправдание и торжество! Там царствовало полное презрение ко всему низкому и подлому, ко всем своекорыстным расчетам и выгодам, ко всей житейской мудрости – и глубокое уважение ко всему честному и высокому, хотя бы и безрассудному. Память таких годов неразлучно живет с человеком и, неприметно для него, освещает и направляет его шаги в продолжение целой жизни, и куда бы его ни затащили обстоятельства, как бы ни втоптали в грязь и тину, – она выводит его на честную, прямую дорогу. Я по крайней мере за все, что сохранилось во мне доброго, считаю себя обязанным гимназии, университету, общественному учению и тому живому началу, которое вынес я оттуда. Я убежден, что у того, кто не воспитывался в публичном учебном заведении, остается пробел в жизни, что ему недостает некоторых, не испытанных в юности, ощущений, что жизнь его не полна…

По самому последнему зимнему пути поехали мы в Аксаково, где ждала меня весна, охота, природа, проснувшаяся к жизни, и прилет птицы; я не знал его прежде и только тогда увидел и почувствовал в первый раз – и вылетели из головы моей на ту пору война с Наполеоном и университет с товарищами.

(обратно) (обратно)

Воспоминания (очерки)

Собирание бабочек*

(Рассказ из студентской жизни)

Собирание бабочек было одним из тех увлечений моей ранней молодости, которое хотя недолго, но зато со всею силою страсти владело мною и оставило в моей памяти глубокое, свежее до сих пор впечатление. Я любил натуральную историю с детских лет; книжка на русском языке (которой названия не помню) с лубочными изображеньями зверей, птиц, рыб, попавшаяся мне в руки еще в гимназии, с благоговеньем, от доски до доски, была выучена мною наизусть. Увидев, что в книжке нет того, что при первом взгляде было замечаемо моим детским пытливым вниманием, я сам пробовал описывать зверков, птичек и рыбок, с которыми мне довелось покороче познакомиться. Это были ребячьи попытки мальчика, которому каждое приобретенное им самим знание казалось новостью, никому не известною, драгоценным и важным открытием, которое надобно записать и сообщить другим. С умилением смотрю я теперь на эти две тетрадки в четвертку из толстой синей бумаги, какой в настоящее время и отыскать нельзя. На страничках этих тетрадок детским почерком и слогом описаны: зайчик, белка, болотный кулик, куличок-зуек, неизвестный куличок, плотичка, пескарь и лошок; очевидно, что мальчик-наблюдатель познакомился с ними первыми. Вскоре я развлекся множеством других новых и еще более важных интересов, которыми так богата молодая жизнь; развлекся и перестал описывать своих зверков, птичек и рыбок. Но горячая любовь к природе и живым творениям, населяющим божий мир, не остывала в душе моей, и через пятьдесят лет, обогащенный опытами охотничьей жизни страстного стрелка и рыбака, я оглянулся с любовью на свое детство – и попытки мальчика осуществил шестидесятилетний старик: вышли в свет «Записки об уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии».

Еще в ребячестве моем я получил из «Детского чтения» понятие о червячках, которые превращаются в куколок, или хризалид, и, наконец, в бабочек. Это, конечно, придавало бабочкам новый интерес в моих глазах; но и без того я очень любил их. Да и в самом деле, из всех насекомых, населяющих божий мир, из всех мелких тварей, ползающих, прыгающих и летающих, – бабочка лучше, изящнее всех. Это поистине «порхающий цветок», или расписанный чудными яркими красками, блестящими золотом, серебром и перламутром, или испещренный неопределенными цветами и узорами, не менее прекрасными и привлекательными; это милое, чистое создание, никому не делающее вреда, питающееся соком цветов, который сосет оно своим хоботком, у иных коротеньким и толстым, а у иных длинным и тоненьким, как волос, свивающимся в несколько колечек, когда нет надобности в его употреблении. Как радостно первое появление бабочек весною! Обыкновенно это бывают бабочки крапивные, белые, а потом и желтые. Какое одушевление придают они природе, только что просыпающейся к жизни после жестокой, продолжительной зимы, когда почти нет еще ни зеленой травы, ни листьев, когда вид голых деревьев и увядшей прошлогодней осенней растительности был бы очень печален, если б благодатное тепло и мысль, что скоро все зазеленеет, зацветет, что жизненные соки уже текут из корней вверх по стволам и ветвям древесным, что ростки молодых трав и растений уже пробиваются из согретой влажной земли, – не успокоивала, не веселила сердца человеческого.

В 1805 году, как известно, был утвержден устав Казанского университета, и через несколько месяцев последовало его открытие; между немногими преподавателями, начавшими чтение университетских лекций, находился ординарный профессор натуральной истории Карл Федорович Фукс, читавший свой предмет на французском языке. Это было уже в начале 1806 года. Хотя я свободно читал и понимал французские книги даже отвлеченного содержания, но разговорный язык и вообще изустная речь профессора сначала затрудняли меня; скоро, однако, я привык к ним и с жадностью слушал лекции Фукса. Много способствовало к ясному пониманию то обстоятельство, что Фукс читал по Блуменбаху, печатные экземпляры которого на русском языке находились у нас в руках. Книга эта, в трех частях, называется «Руководство к естественной истории Д. Ион. Фридр. Блуменбаха, Геттингенского университета профессора и великобританского надворного советника, с немецкого на российский язык переведенное истории естественной и гражданской и географии учителями: Петром Наумовым и Андреем Теряевым, печатано в привилегированной типографии у Вильковского. В Санктпетербурге 1797 года».

Между слушателями Фукса был один студент, Василий Тимьянский, который и прежде охотнее всех нас занимался языками, не только французским и немецким, но и латинским, за что и был он всегда любимцем бывшего у нас в высших классах в гимназии преподавателя этих языков, учителя Эриха. Эрих был сделан адъюнкт-профессором и читал в университете латинскую и греческую литературу. Личность адъюнкта Эриха, который, как все говорили, имел глубокие познания в древних и новых языках, была в высшей степени карикатурна и забавна, а русский язык он так коверкал, что без смеха нельзя было его слушать. Впрочем, к русскому языку он обращался только в крайности, видя иногда, что ученик не понимает его, хотя он для лучшего уразумения прибегал уже ко всем ему известным языкам. Эрих даже и фамилии наши переиначивал по-своему. Студента Безобразова, напр., звал «гер Абразанцов», а меня то «гер Аксаев», то «гер Ачаков» и никогда Аксаков, хотя очень меня знал, потому что нередко бывал у адъюнкта Г. И. Карташевского, у которого я прежде жил. Тимьянский передразнивал Эриха в совершенстве. Я также умел несколько передразнивать своего наставника, и мы с Тимьянским нередко потешали студентов, представляя встречу на улице и взаимные приветствия наших адъюнкт-профессоров. Но виноват! воспоминания юношества увлекли меня в сторону, возвращаюсь к предмету моего рассказа. Этот студент Тимьянский, считавшийся у нас первым латинистом и, вероятно, знавший тогда не очень много по-латыни, скоро обратил на себя внимание Фукса, понравился ему за свою латынь и стал ездить к нему на квартиру: Фукс нанимал прекрасный дом Жмакина на Арском поле. Однажды Тимьянский при мне рассказывал, что видел у профессора большое собрание многих насекомых, и в том числе бабочек, и что Фукс обещал выучить его, как их ловить, раскладывать и сушить. В эту самую минуту я только что воротился в университет с кулачного боя, который видел первый раз в моей жизни. Это было в январе или феврале 1806 года. Я сам в свою очередь горячо рассказывал товарищам о виденном мною и пропустил мимо ушей слова Тимьянского.

Тогда в Казани происходили по зимам, на льду, большого озера Кабана, знаменитые кулачные бои между татарскими слободами и русскими суконными слободами, состоявшими из крепостных крестьян помещика Осокина; и татарские и русские слободы были поселены по противоположным берегам озера Кабана.[36]

Бои эти доходили иногда до ожесточения, и, конечно, к обыкновенной горячности бойцов примешивалось чувство национальности. Бой, который видел я, происходил, однако, в должных границах и по правилам, которые нарушались только тогда, когда случалось одолевать татарам. Бойцы, выстроившись в две стены, одна против другой, на порядочном расстоянии, долго стояли в бездействии, и только одни мальчишки выскакивали с обеих сторон на нейтральную середину и бились между собою, подстрекаемые насмешками или похвалами взрослых; наконец, вышел вперед известный боец Абдулка, и сейчас явился перед ним также известный боец Никита; татарин полетел с ног и вместо него вырос другой. Между тем в нескольких местах начали биться попарно разные бойцы. Удача была сначала равная: падали татары, падали и русские. Вставая, кто держался за бок, кто за скулу, а иных и уносили. Вдруг с страшным криком татары бросились стеной на стену – и завязалась ужасная, вполне рукопашная драка; но татары держались недолго, скоро попятили их назад, и они побежали. Русские преследовали их до берегов Кабана и с торжеством воротились. Мне сказывали, что когда случалось одолевать татарам, то они преследовали русских даже в их избах и что тут-то вновь восстановлялся ожесточенный бой, в котором принимали участие и старики, и женщины, и дети: дрались уже чем ни попало. Такая схватка всегда оканчивалась бегством татар.

Весною 1806 года я узнал, что Тимьянский вместе с студентом Кайсаровым уже начинают собирать насекомых и что способ собирания, то есть ловли, бабочек и доски для раскладывания их держат они в секрете. Тогда только вспомнил я, что уже слышал об этом. Вдруг загорелось во мне сильное желание самому собирать бабочек. Я сообщил об этом другу моему, студенту А. И. Панаеву, и возбудил в нем такую же охоту. Сначала я обратился к Тимьянскому с просьбой научить меня производству этого дела; но он не согласился открыть мне секрета, говоря, что тогда откроет его, когда сделает значительное собрание, а только показал мне несколько экземпляров высушенных бабочек и насекомых. Это воспламенило меня еще больше, и я решился сейчас ехать к профессору Фуксу, который был в то же время доктор медицины и начинал практиковать. Я приехал к нему под предлогом какого-то выдуманного нездоровья. В кабинете у профессора я увидел висящие по стенам ящики, в которых за стеклами торчали воткнутые на булавках, превосходно сохраненные и высушенные, такие прелестные бабочки, каких я и не видывал. Я пришел в совершенный восторг и поспешил объяснить кое-как Фуксу мою страстную любовь к естественной истории и горячее желание собирать бабочек, прося его в то же время научить меня, как приступить к этому делу. Профессор был очень доволен и охотно рассказал мне все подробности этого искусства, не мудреного, но требующего осторожности, терпения и ловкости. Он тут же показал мне все нужные инструменты как для ловли бабочек, так и для раскладывания их. Я знал, что Панаев на все это будет гораздо искуснее меня: он был великий мастер на все механические мелкие ручные работы, – и потому выпросил позволение у Фукса привести к нему на другой же день Панаева с несколькими живыми бабочками, которых профессор обещал при нас же разложить для сушки. А как я хотел не только ловить бабочек, но и собирать гусениц для того, чтобы бабочки выводились у меня дома, то Фукс объяснил мне и снабдил меня наставлениями, как различать червяков, из которых должны выводиться бабочки, от тех червей, из которых выводятся другие разные насекомые, как их содержать, чем кормить и вообще как с ними обращаться. Мы с Панаевым также решились хранить в тайне наше предприятие не только от Тимьянского, но и от всех других студентов. На другой день, наловив кое-каких бабочек в саду, отправились мы к Фуксу, который при нас же разложил двух бабочек, а третью дал разложить Панаеву, желая, чтобы он первый опыт сделал у него на глазах. Дело происходило следующим образом: взяв бабочку снизу осторожно за грудь большим и указательным пальцами, Фукс сжал ее довольно крепко; это нужно для того, чтобы бабочка лишилась чувств, не билась крылушками и не сбивала с них цветную пыль. Для этого сжатия имелись особые стальные щипчики; но Фукс сказал и показал нам, что мы можем обойтись и без них. Потом он взял булавку, величина которой должна быть соразмерна величине бабочки, и проколол ей спинку сверху вниз, выпустив конец булавки настолько, насколько было нужно для втыканья его в дерево. Пропустив кончик булавки сквозь карточку, он слегка нагрел его на свечке: предосторожность, необходимая для того, чтобы тело насекомого присохло и не вертелось на булавке. Потом взял гладкую липовую дощечку (липовая мягче других) с вынутыми во всю ее длину ложбинками:[37] пошире для бабочек, у которых брюшко потолще, и поуже для тех, у которых туловище тоньше. В одну из таких ложбинок Фукс опустил туловище бабочки и воткнул конец булавки настолько, чтобы крылушки пришлись как раз к поверхности дощечки. Наконец, он взял узенькие полоски почтовой бумаги, нарочно для того нарезанные, наложил одну из них на верхнее и нижнее крылья бабочки, прикрепил вверху булавкой и особым инструментом, похожим на длинную иглу или шило (большая длинная булавка может всегда заменить его), расправил им крылья бабочки, сначала одно, а потом другое, ровно и гладко, так, чтобы верхнее не закрывало нижнего, а только его касалось; в заключение прикрепил, то есть воткнул булавку в нижний конец бумажки и в дерево. Очевидно, что все уменье и ловкость заключались в расправлении крыльев бабочки: надобно было их не прорвать, не измять и не стереть с них пыль. Через несколько дней бабочка высохнет; тогда бережно снимаются с нее бумажки, и бабочка перемещается в ящик или шкап, в котором она должна храниться. Третью бабочку разложил Панаев, и с первого раза так искусно, что Фукс, повторяя беспрестанно: «Bien, tres bien, parfaitement bien»,[38] провозгласил, наконец, торжественно «Optime!».[39]

И вот закипела у нас с Панаевым молодая пылкая деятельность! Липовые сухие доски и дощечки гладко выструганы под личным присмотром моего товарища, а ложбинки искусно и ловко вынуты им самим; отысканы толстые, так называемые фунтовые, булавки для раскладки и прикрепления бабочкиных крыльев; нашли и плотную почтовую бумагу, которая не прорывалась, как это случалось у Фукса. Рампетки для ловли бабочек сделали двух сортов: одни с длинными флеровыми или кисейными мешочками, другие – натянутые, как рампетки, которыми играют в волан. Рампеткой первого вида надобно было подхватывать бабочку на лету и завертывать ее в мешочке, а рампеткой второго вида надобно было сбивать бабочку на землю, в траву, или накрывать ее, сидящую на каком-нибудь цветке или растении. Первый способ очевидно лучше: пыль с бабочки стирается меньше; но действовать рампеткою с мешочком требовалось больше ловкости и проворства. В два дня все было готово, и благодаря неусыпным, горячим хлопотам моим, а также стараньям и уменью моего товарища все было придумано и устроено гораздо лучше, чем у профессора Фукса.

Раскладывание бабочек Панаев решительно взял на себя: разложив их еще несколько экземпляров, он стал совершенным мастером в этом деле. Ловлю бабочек за городом мы положили производить вместе, кроме каких-нибудь особенных случаев, а воспитание червей, до превращения их в хризалиды, отыскивание готовых куколок и хранение тех и других, до превращения их в бабочки, я принял уже на свое попечение. Кроме того, что я имел особенную охоту к наблюдению за жизнью и нравами всего живущего в природе, меня подстрекнули слова Фукса, который сказал, что бабочки, выводящиеся дома, будут самыми лучшими экземплярами, потому что сохранят всю первородную яркость и свежесть своих красок; что бабочки, начав летать по полям, подвергаясь дождям и ветрам, уже теряют несколько, то есть стирают или стряхивают с себя цветную пыль, которою, в виде крошечных чешуек, бывают покрыты их крылья, когда они только что выползут из скорлупы хризалиды, или куколки, и расправят свои сжатые члены и сморщенные крылушки.

Оставив адъюнкт-профессора Л. С. Левицкого, у которого я не в силах был прожить более двух месяцев, о чем сказано подробнее в моих «Воспоминаниях», я жил тогда, в первый раз в моей жизни, сам по себе, полным хозяином, на собственной квартире. Я нанимал флигель у какого-то обруселого немца Ег. Ив. Германа, сын которого, Александр, был некогда моим гимназическим товарищем, а теперь служил в казанском почтамте; он жил у меня во флигеле и часто бывал моим спутником, даже руководителем на всех общественных и народных гуляньях, до которых был большой охотник. В настоящее время, то есть весною, в Казани происходило обыкновенное ежегодное и оригинальное гулянье, и вот по какому поводу: как только выступит из берегов Волга и затопит на несколько верст (иногда более десяти) свою луговую сторону, она сливается с озером Кабаном, лежащим от нее, кажется, верстах в трех, и, пополнив его неподвижные воды, устремит их в канал, или проток, называемый Булак (мелкий, тинистый и вонючий летом), который, проходя сквозь всю нижнюю часть Казани, соединяется с рекой Казанкой.[40] Целые стаи больших лодок, нагруженных разным мелким товаром, пользуясь водопольем, приходят с Волги через озеро Кабан и буквально покрывают Булак. Казанские жители всегда с нетерпением ожидают этого времени как единственной своей ярмарки, и весть: «Лодки пришли» мгновенно оживляет весь город.[41]

По берегам Булака устроивается шумное гулянье; публика и народ толпятся по его грязным и гадким набережным, точно как в Москве под Новинским на святой неделе. Между множеством разного товара, между апельсинами и лимонами привозится огромное количество посуды фарфоровой, стеклянной и глиняной муравленой, то есть покрытой внутри и снаружи или только изнутри зеленым лаком. В числе посуды привозят много глиняных и стеклянных ребячьих игрушек, как то: уточек, гуськов, дудочек и брызгалок. В это время по всем казанским улицам и особенно около Булака толпы мальчишек и девчонок, все вооруженные новыми игрушками, купленными на лодках, с радостными лицами и каким-то бешеным азартом бегают, свистят, пищат или пускают фонтанчики из брызгалок, обливая водою друг друга и даже гуляющих, и это продолжается с месяц. Вид такого, чисто народного, торга и гулянья, куда аристократия Казани приезжает только полюбоваться на толпу, смесь одежд татарских и русских, городских и деревенских – очень живописны. Мы с Германом часто посещали Булак, и Герман очень был огорчен, когда я вдруг объявил ему, что не намерен более шататься по Булаку, что у меня другое на уме, что все свободное время я буду посвящать собиранию бабочек, воспитанию гусениц и отыскиванию хризалид и что буду очень рад, если он станет помогать мне. Герману не нравилось мое намерение, ему приятнее и выгоднее было иметь меня своим товарищем на гуляньях, но делать было нечего, и он волею-неволею согласился быть моим помощником в новых моих занятиях. Комнат было у меня довольно, и я назначил одну из них, совершенно отдельную, исключительно для помещенья, на особых столах, стеклянных ящичков с картонными крышками, картонных коробок и даже больших стеклянных банок, в которых должны были сидеть разные черви или гусеницы, достаточно снабженные теми травами и растеньями, которые служили им обыкновенной пищей. Для того чтобы воздух мог проходить в ящики и коробочки, крышки их были все исколоты толстой булавкой. То же сделал я с бумагою, которою обвязывались стеклянные банки. В этих мелких и скучных хлопотливых приготовлениях Герман был, точно, моим помощником. Впоследствии, когда собрание гусениц сделалось довольно многочисленно, в комнате, где жили червяки, распространился сильный и противный запах, так что без растворенного окна в ней нельзя было долго оставаться, а я любил подолгу наблюдать за моими питомцами; Герман же перестал и ходить туда, уверял даже, что во всем флигеле воняет червями, что было совершенно несправедливо. Для денных, сумеречных и ночных хризалид были назначены особые ящики. Квартира моя имела еще то удобство, что находилась на каком-то пустыре, окруженном с двух сторон оврагами, идущими к реке Казанке и заросшими травою. Я немедленно осмотрел их с большим вниманием и, к удовольствию моему, увидел, что там летают разные бабочки. У Панаева, который жил на Черном Озере, вместе с четырьмя братьями, в собственном доме, был под руками тоже довольно большой сад, превращенный частью в огород, совершенно запущенный, что, однако, не мешало залетать туда бабочкам. Благодаря таким благоприятным для нас обстоятельствам мы с Панаевым в первые два дня, не выходя еще за город, поймали с десяток таких бабочек, которые хотя были довольно обыкновенны, но могли уже с честью занять свое место в нашем собрании. Я сказал, что мы решились было вести наше дело по секрету от всех товарищей. Но, увы! какие тайны сохраняются строго! На другой же день знали в университете о нашем предприятии. (Вероятно, разболтали меньшие братья Панаева, Владимир и Петр, которые были тогда своекоштными гимназистами.) Мы решились более не скрываться, да и Тимьянский с Кайсаровым последовали нашему примеру; но тем не менее между нами установилось открытое соперничество. Собрание Тимьянского имело уже то преимущество, что было старее нашего и успело собрать до тридцати экземпляров тогда, когда у нас не было еще ни одного; но мы имели более свободного времени, более средств и скоро потом сравнялись с своими соперниками. Впоследствии студенты разделились на две стороны, из которых одна более хвалила собрание бабочек у казенных студентов, а другая – у своекоштных, то есть у меня и Панаева. – Как нарочно, несколько дней не удалось нам попасть за город, в рощи и сады за Арским полем. Мое нетерпение возрастало с каждым часом. Я, даже не испытав еще настоящим образом удовольствие ловить бабочек особенно редких или почему-нибудь замечательных, – я уже всею душою, страстно предался новому увлечению, и в это время, кроме отыскивания червяков, хризалид и ловли бабочек, ничего не было у меня в голове; Панаев разделял мою новую охоту, но всегда в границах спокойного благоразумия. Наконец, в один воскресный или праздничный день, рано поутру, для чего Панаев ночевал у меня, потому что я жил гораздо ближе к Арскому полю, вышли мы на свою охоту, каждый с двумя рампетками: одна, крепко вставленная в деревянную палочку, была у каждого в руках, а другая, запасная, без ручки, висела на снурке через плечо. У каждого также висел картонный ящик, в который можно было класть пойманных бабочек. Едва ли когда-нибудь, сделавшись уже страстным ружейным охотником, после продолжительного ненастья, продержавшего меня несколько дней дома, выходил я в таком упоительном восторге, с ружьем и легавой собакой, в изобильное первоклассною, благородною дичью болото!.. Да и какой весенний день сиял над нашими молодыми головами! Солнце из-за рощи выходило к нам навстречу и потоками пылающего света обливало всю окрестность. Как будто земля горела под нашими ногами, так быстро пробежали мы Новую Горшечную улицу и Арское поле…[42]

И вот он, наконец, перед нами, старый, заглохший сад, с темными, вековыми липовыми аллеями, с своими ветхими заборами, своими цветистыми полянами, сад, называвшийся тогда Болховским.[43] Хор птичьих голосов, заглушаемый соловьиными песнями, поразил сначала мой слух, но я скоро забыл о нем. Мы остановились с Панаевым, чтобы перевести дух и условиться в наших поисках. Мы решились пройти первую представившуюся нам широкую поляну вместе, то есть на расстоянии шагов ста один от другого. Только тронулся я с места по росистому лугу, в одну минуту промочившему мои ноги, как увидел, что Панаев побежал и начал что-то ловить своей рампеткой. Я забыл наше условие, чтобы не сходиться друг с другом, если другой не будет звать, и чтобы никогда обоим не гоняться за одной добычей. Я опрометью прибежал к Панаеву и увидел, что он, точно, ловит какую-то красивую бабочку, никогда мною не виданную. Я бросился ему помогать, несмотря на его крик, чтобы я ушел прочь, чтобы я не мешал ему. Но, увы, это было уже поздно. Бабочка, испуганная нашим преследованьем, особенно потому, что я забежал ей встречу, поднялась вверх столбом и, перепорхнув через аллею, скрылась от наших глаз. Панаев очень сердился и очень журил меня и положительно сказал, что если я в другой раз так поступлю, то он никогда вместе со мной ходить не будет. Он уверял, что бабочка была необыкновенно красива и что едва ли это не была Ириса или Глазчатая Нимфа. Я очень огорчился, очень раскаивался, очень досадовал на себя и дал искреннее обещание, даже побожился, что вперед этого никогда не будет. Я в точности сдержал обещание. – Мы разошлись опять, каждый на свою черту, в назначенном расстоянии, и я скоро увидел, что Панаев опять побежал. В самое то время, как товарищ мой, что-то поймав, остановился и стал вынимать из мешочка рампетки, когда мне стоило большого труда, чтобы не прибежать к нему, не узнать, не посмотреть, что он поймал, – мелькнула перед моими глазами, бросая от себя по траве и цветам дрожащую и порхающую тень, большая бабочка, темная, но блестящая на солнце, как эмаль. Я бросился ее преследовать и очень счастливо: очень скоро поймал; руки у меня дрожали от радости, и я не вдруг мог подавить слегка грудку моей пленницы, чтобы привесть ее в обморочное состояние; без этой печальной, необходимой предосторожности она стала бы биться в ящике и испортила бы свои бархатные крылушки. Эту денную бабочку я сейчас узнал: она находилась уже в собрании у Тимьянского и была в точности определена по Блуменбаху и утверждена Фуксом: она называлась Антиопа. Но каким жалким образом описывает ее Блуменбах: «Антиопа, бабочка Нимфа, полосатая, у коей крылья угольчатые, черные, с белесоватым краем». Вот и все. Ну какое понятие можно получить из этого описания? К тому же и полос на ней никаких нет. Тогда как Антиопа, несмотря на скромные свои краски, уже по величине своей принадлежит к числу замечательных русских бабочек; темнокофейные, блестящие, лаковые ее крылья, по изобилию цветной пыли, кажутся бархатными, а к самому брюшку или туловищу покрыты как будто мохом или тоненькими волосками рыжеватого цвета; края крыльев, и верхнего и нижнего, оторочены бледножелтою, палевою, довольно широкою зубчатою каемкою, вырезанною фестончиками; такого же цвета две коротеньких полоски находятся на верхнем крае верхних крыльев, а вдоль палевой каймы, по обоим крыльям, размещены яркие синие пятнушки; глаза Антиопы и булавообразные усы, сравнительно с другими бабочками, очень велики; все тело покрыто темным пухом; испод крыльев не замечателен: по темному основанию он исчерчен белыми тонкими жилочками.[44]

Я был очень доволен, что у нас есть Антиопа. Поймав еще несколько бабочек, не известных мне по имени, которых я или вовсе не видывал, или видел издалека, сошелся я, наконец, с Панаевым. Он также поймал Антиопу и таких же яркоголубых и красно-золотистых маленьких бабочек, какие были и у меня в ящичке; я, сверх того, нашел несколько червей, из которых один, очень мохнатый, известный под именем Поповой Собаки, обещал очень красивую сумеречную бабочку. Гусениц бабочки я узнавал по тому, что они имеют обыкновенно восемь пар ног. Очень довольные таким началом, мы сели отдохнуть под непроницаемой тенью старых лип и даже позавтракали, потому что имели предусмотрительность запастись хлебом и сыром. Позавтракав, мы разошлись в разные стороны, назначив место, где мы должны сойтись. Болховской сад был нам хорошо известен; мы хаживали в него гулять, а также и в другой, кажется рядом с ним лежащий, Нееловский сад.

Я не видал этих садов пятьдесят два года. Они представляются мне теперь огромными и таинственными и некоторые места совершенно глухими и непроходимыми. Легко быть может, что они совсем не таковы и даже не велики. Мне не раз случалось увидать в совершенных летах, после долгого промежутка, то место, где в ранней молодости часто гулял, или тот дом, в котором я долго жил; всегда я бывал поражен тем, что находил их миниатюрными в сравнении с теми образами, которые жили в моей памяти. Я боюсь, чтобы того же не случилось с садами Болховским и Нееловским, и потому предупреждаю моих читателей, что я пишу обо всех предметах так, как они казались мне за пятьдесят лет.

Побродив довольно долго по полянам и луговинам и поймав довольно бабочек, некоторых вовсе мне не известных, и предполагая, что иные из них, по оригинальности цветов и форм, должны быть замечательными, я занялся отыскиванием червяков, хризалид и ночных бабочек, которые привлекали меня к себе больше, чем денные. Находя червяка, я всегда срывал растение или ветку того куста или дерева, на котором находил его, для того, чтобы знать, чем кормить. Червяков или гусениц я мог бы набрать много; но сажать их было некуда, ящичек был уже довольно полон, и я пустился отыскивать хризалид и ночных бабочек: я осматривал для этого испод листьев всякой высокой и широколиственной травы, осматривал старые деревья, их дупла и всякие трещины и углубления в коре; наконец, осматривал полусгнившие местами заборы, их щели и продолбленные столбы. Успех превзошел мои ожидания, и я должен был прекратить мои поиски за неимением места, куда класть добычу. Я поспешил на условленное место и нашел там Панаева, который уже давно меня дожидался. По его веселому лицу я угадал, что его ловля была удачна. Панаев ничего не хотел мне рассказать, да и меня не стал слушать, говоря; «Если мы еще промешкаем, то многие бабочки, у которых грудки слишком сильно сжаты, высохнут и раскладывать их будет невозможно». Хотя мне очень хотелось отдохнуть, но причины были так важны и убедительны, что я сейчас согласился, и мы отправились домой, то есть прямо к Панаеву, на Черное Озеро, чтобы немедленно воспользоваться плодами нашей ловли и, может быть, с первого раза затмить наших соперников. Эта мысль подкрепила наши силы, и мы шли бодро, рассказывая друг другу свои подвиги, удачи и неудачи и закусывая все это на ходу оставшимся у нас хлебом. Боже мой, как весело было наше возвращение! Братья Панаева, двое старших и двое младших (старшие были также студенты), с нетерпением нас ожидали. Они все принимали живое участие в собирании бабочек. Напоив нас квасом, потому что мы умирали от жажды, посадили нас сейчас за работу. Панаев должен был раскладывать самых лучших бабочек или таких, каких у нас еще не было, а мне предоставлялись дубликаты, также бабочки обыкновенные и оборотные: оборотными у нас назывались те, которые раскладывались и сушились обороченные вверх исподом своих крыльев. В полных учебных собраниях всегда так делалось, по словам Фукса, но у нас это было исключение для тех бабочек, у которых испод довольно красив; есть такие, у которых нижняя сторона даже лучше верхней.[45]

При разборе наловленных бабочек оказалось, что мы оба с Панаевым, особенно я, по моей торопливости и горячности, не всегда в надлежащей мере сдавливали им грудки: некоторые совершенно отдохнули, вероятно бились и, по тесноте помещения, потерлись, то есть сбили пыль с своих крылушек; по счастию, лучшие бабочки сохранились хорошо. Собрание наше увеличилось двадцатью новыми экземплярами, из которых половина была тогда же определена нами по Блуменбаху, выученному почти наизусть; остальных же мы никак отыскать не могли, потому что Блуменбах очень краток в своих описаниях и неточен, да к тому же многих родов бабочек в нем вовсе не находится. Например, у него ни слова не сказано о маленьких голубых и оранжево-золотистых бабочках, блестящих, совершенно как эмаль, серебристым и золотистым блеском. Бабочки эти положительно денные и появляются иногда во множестве. Точно такую голубую бабочку я видел один раз большую, но, к сожалению, поймать ее не мог.

Вот те бабочки, которых можно было определить с достоверностью. Денные: Капустная бабочка (Brassiсае),[46] с черными кончиками и такими же двумя черными пятнушками; испод крыльев желтоватый; ее не надобно смешивать с обыкновенной капустной бабочкой, которая имеет несколько видов. Бабочка Ио или Глазчатая Нимфа, довольно большая, очень красивая и редкая; крылушки у ней угловато-зубчатые, цветом темновишневые; на каждом крыле находится по большому глазку голубовато-лилового цвета, по которому сбоку идут по пяти маленьких белых пятнушек. Глазки на верхних крыльях имеют неполный желтый ободочек, а глазки на нижних крыльях – темный. Испод крыльев темный. Оторочка крыльев черная. На верхних крыльях, возле глазков, после темного промежутка, ближе к туловищу, находится по желтоватому пятну или короткой полоске. Бабочка Галатея (Galathea), имеющая крылушки зубчатые, испещренная по бледнопалевому цвету черными пятнушками. На передних крыльях, с испода, находится по одному, а на нижних по пяти или более бесцветных очков или кружочков. Она также теперь в Казани не попадается. Бабочка С. (С. Album); ее поймал Панаев. Этой бабочке мы очень обрадовались, потому что, читая ее описание, нам казалось очень странным, даже невероятным, как это у бабочки на крыльях изображена белой краской буква С, да еще и с точкой? Эта бабочка средней величины, крылушки у ней по краям вырезаны уголками или городками; цветом желтовато-красная, с черными клетками и пятнушками, на нижних крыльях, по темному полю, с испода, очень ярко означена белым цветом буква С, и возле нее белая же точка. Бабочка Аглая (Aglaia), как называет ее Блуменбах, называлась у нас, со слов профессора Фукса, перламутровою. Крылья у ней кругловатые, желто-бурые, с черными пятнушками, правильно расположенными, как будто в графах; испод же крыльев, по Блуменбаху, «имеет на каждой стороне по 21 пятну серебряному», но в действительности цвет их похож не на серебро, а на перламутр. Их даже нельзя назвать пятнами, а гораздо будет точнее, если сказать, что испод крыльев этой бабочки весь перламутровый, расчерченный темными полосками на клеточки разной величины и фигуры, из коих некоторые кругловаты. Бабочка Проскурняковая (Malvoe), названная так потому, что водится на полевых рожах, или проскурняке; она имеет темные крылья с белыми пятнами, зубчатые по краешкам. Сумеречных находилось три бабочки и одна ночная. Первая из них называется Олеандровая сумеречная бабочка (Nerii), и хотя сказано у Блуменбаха, что она водится на олеандре, следовательно, не должна жить в России, но ее зеленого цвета угловатые крылья с разными, то бледными, то темными, то желтоватыми, повязками, описанные верно у Блуменбаха, не оставляют сомнения, что это она и что она живет в Казанской губернии.[47] Молочайная сумеречная бабочка (Euphorbioe) имеет довольно большие бурые крылья; на передних лежит поперек бледнорозовая, а на задних – красная струя или повязка; очень красива. Бабочка Барашек (Filipenduloe), в двух видах. У Блуменбаха описан только первый вид, большей величины, и она названа не настоящею сумеречною бабочкою, вероятно, потому, что хотя у нее крылушки длинны и она складывает их, как сумеречная бабочка, в треугольник, но усы толстые, булавообразные[48] и летает она хотя мало, но днем, а в сумерки мне не случалось ее видеть. Она очень красива, и я, завидя ее перелетывающею перелетом изумрудных букашек, не счел бабочкой; когда же она села на траву, то я разглядел ее и пришел в восхищенье! Верхние крылушки у ней точно бархат, зеленоватые, отливают голубым глянцем, и каждое крыло имеет шесть яркопунцовых точек или пятнушек, а нижние крылушки гораздо меньше верхних, чисто пунцовых с узкой черной каемкой; все тело зеленовато-голубое с отливом. Второй вид Барашка был пойман Панаевым; он несколько поменьше, верхние крылушки коричнево-зеленоватые, с такими же красивыми пятнушками, а нижние бледнорозовые или желтовато-розовые. Этими бабочками мы долго гордились, потому что наши соперники не могли долго достать их. Но я всего более радовался Хмелевой ночной бабочке (Hurauli), которую нашел в дупле старой липы. У нее была совершенно совиная головка, тело красно-желтое, а крылья белые, как снег, с верхней стороны, а с испода темнобурые; вдобавок она была так свежа, как будто сейчас вывелась. По Блуменбаху, это был самец, самка же красновато-желтого цвета.

Разложивши бабочек, досыта налюбовавшись ими и пообедав на скорую руку с другом моим Панаевым (братья его давно уже отобедали, зная наперед, что мы вернемся поздно), я поспешил домой: мне нужно было разместить моих червячков и куколок; и тех и других нашлось до тридцати штук. Хризалид денных бабочек я старался развесить[49] на стенках или приклеить к верхней крышке ящика, который нарочно открывался сбоку; но это было очень трудно сделать, потому что клейкая материя, похожая на шелк-сырец, которою червячки приклеивают свой зад к исподу травяных и древесных листьев, а в дуплах и щелях – к дереву, уже высохла, и хотя я снимал хризалид очень бережно, отделяя ножичком приклейку, но, будучи намочена, она уже теряла клейкость, не приставала и не держалась даже и на стенках ящичка, не только на верхней крышке. Впоследствии Панаев придумал приклеивать их вишневым клеем, что вышло очень удобно. Куколок же сумеречных бабочек, закутанных в каком-то пухе или гнезде, и куколок ночных бабочек, которых было у меня всего две и которые лежали в кругловатых яичках, оболочка которых была очень крепка, – я положил в особый ящичек, прикрыл их расщипанной хлопчатой бумагой и защитил от влияния света, потому что ночных хризалид всегда находишь в густой тени.

На другой день поутру явились мы с Панаевым в университет за полчаса до начала лекций, чтобы успеть рассказать о своих приобретениях и чтобы узнать, удачна ли была ловля наших соперников; мы знали, что они также собирались идти за город. Признаться, мы думали похвастаться своей добычей и предполагали, что преимущество останется на нашей стороне. Но только мы вошли в дортуары, как несколько человек студентов, принимавших более живое участие в предприятии Тимьянского и Кайсарова, встретили нас громкими восклицаниями. «Ну, господа, каких бабочек поймал Тимьянский с Кайсаровым, так это чудо! Вам уж эдаких не достать; и какую пропасть наловили всяких редких насекомых! Они и теперь возятся с ними наверху, в аудитории Фукса; даже Кавалера Подалириуса достали!»[50]

Мы с Панаевым были очень озадачены и смущены таким известием. Особенно Кавалер как громом поразил нас. Тут узнали мы от своих словоохотливых товарищей, что вчера Тимьянский и Кайсаров вместе еще с тремя студентами, Поповым, Петровым и Кинтером, уходили на целый день за город к Хижицам и Зилантову монастырю (известное место, верстах в четырех или пяти от Казани), что они брали с собой особый большой ящик, в котором помещались доски для раскладывания бабочек и сушки других насекомых, что всего они набрали штук семьдесят. Мы поспешили наверх и там своими глазами убедились, что торжество было на стороне наших противников. Они поймали по нескольку экземпляров всех бабочек, пойманных вчера мною и Панаевым, кроме Барашков и Хмелевой ночной бабочки, да сверх того более десяти не известных нам видов, в том числе двух Кардамонных бабочек, бывающих не каждый год в окрестностях Казани; но что всего важнее: они поймали Кавалера Подалириуса. Когда я взглянул на него, во всей красе и величине разложенного на доске, со шпорами на задних крыльях, сердце у меня забилось от удовольствия и зависти! Надобно сказать, что во всем многочисленном царстве бабочек находится, по Блуменбаху, только четыре Кавалера; первый из них называется «Приам, бабочка Кавалер Троянский (так говорит Блуменбах), у коего крылья зубчатые, пушистые, сверху зеленые, с черными полосками, а задние с шестью черными пятнами. Водится в Амбоине. Он, так как и следующая порода, есть самое большое великолепное насекомое». Второй: «Улис, бабочка Кавалер Ахивский, у коего крылья бурые с хвостиками (то есть со шпорами), а верхняя их сторона синяя, блестящая и с зубчиками. Задние крылья имеют по семи глазков. Водится также в Амбоине». Уже из этого краткого и скудного описания можно себе вообразить, что за красивые, прелестные создания эти два Кавалера. Фукс видел их и говорил, что они величиною с летучую мышь и так хороши, что трудно описать.[51] «Третий Кавалер, Махаон, и четвертый, Подалириус, водятся в Европе» – и одного-то из них удалось поймать нашим соперникам! Не зная тогда, что последние два вида Кавалеров водятся везде в России и что они не слишком редки, мы с Панаевым не могли не завидовать счастию Тимьянского, поймавшего чудного Подалириуса.

Тимьянский видел наше смущение и с торжествующей улыбкой сказал: «Вот, господа, я вам показываю всех наших бабочек, покажите же и вы нам своих». Панаев отвечал, что экземпляров у нас мало, следовательно показывать нечего, но что, пожалуй, мы привезем завтра или послезавтра, когда бабочки все высохнут, особенно одна, очень толстая, Хмелевая бабочка. «Разве у вас есть Ночная Хмелевая? – спросил Тимьянский с удивлением. – Ведь это редкость!» Я отвечал, что есть, что я нашел ее в дупле и совершенно свежею, то есть не потертою. Заметно было, что Тимьянский в свою очередь позавидовал Хмелевой бабочке; это нас утешило. Когда же мы вышли, то Панаев весело сказал мне: «А видел ли ты, как нечисто, неопрятно разложены у них все бабочки? Ведь они нашим в слуги не годятся!» Хотя я не обращал на это обстоятельство особенного внимания, но тут припомнил, что Панаев совершенно прав, – и мы оба, успокоенные, бодро отправились слушать профессорские лекции.

На другой же день нам удалось умножить наше собрание еще тремя сумеречными, необыкновенно красивыми, бабочками, которых и воткнуть иначе было нельзя, как на самые тоненькие кружевные булавочки, по миниатюрности их тела. При раскладке их Панаев вполне выказал свою ловкость и уменье. Я поймал их в оврагах около моей квартиры, куда заглянул случайно. Солнце было еще высоко, а в оврагах была уже тень, и сумеречные бабочки начали летать.

Через два дня повезли мы наш ящик, с тридцатью пятью экземплярами бабочек, в университет, на показ своим товарищам. В одну минуту все сошлись смотреть их, и, конечно, всякий видел превосходство нашего собрания относительно целости, свежести и правильности раскладки наших бабочек; особенно нельзя было не удивляться маленьким прелестным ночным бабочкам, казавшимся совершенно живыми, потому что крошечных булавочек, на которых они торчали, совсем было незаметно. К этому надо прибавить, что ящик, внутренняя его оклейка, стекло, петли и замок – все было прекрасно благодаря попечениям Панаева. Разумеется, наружность бросилась в глаза всем; но Тимьянский очень хорошо видел, понимал и ценил, так сказать, внутреннее достоинство нашего собрания. Не без досады и, может быть, зависти, он холодно хвалил наших бабочек, особенно Ночную Хмелевую и Барашков, но сделал замечание, что бабочки слишком вычурно разложены, как-то напоказ, и что им дано неестественное положение. Если в последнем обвинении была своя доля правды, то это не наша вина: этот способ был принят всеми натуралистами. Я поспешил сказать о том в наше оправдание и прибавил в оправдание натуралистов, что денные бабочки часто принимают точно такое положение, в каком раскладываются; что, конечно, сумеречные и особенно ночные бабочки, когда сидят, не расширяют своих крыльев, а складывают их повислым треугольником, так что нижних крыльев под верхними не видно; но если их так и высушивать, то они потеряют половину своей красоты, потому, что нижние крылья бывают часто красивее верхних, и, что, глядя на такой экземпляр, не получить настоящего понятия о бабочке. «Да ты разве не так же раскладываешь? – сказал Панаев. – Верхние крылушки у тебя так же приподняты, а только нижние висят. Это разве естественное положение?» Но Тимьянский не соглашался и доказывал, что его способ раскладывания гораздо натуральнее; многие приняли его сторону, многие нашу, из этого вышел спор, и мы расстались с своими соперниками хотя без явного неудовольствия, но с холодностию. Впоследствии они прозвали нас «богачами-щеголями» и называли так даже в глаза, что, признаюсь, было мне очень досадно, особенно потому, что было совершенно несправедливо; ящик наш, пожалуй, можно было назвать щеголеватым, но нисколько не богатым; все достоинство заключалось в чистоте отделки, до чего Панаев был большой охотник и за чем сам заботливо смотрел. Один из студентов, принадлежавший к противной партии, Михайло Пестяков, прозвал наше собрание бабочек «дворянским». Это прозвище также было в ходу потому что, как нарочно, все наши противники были разночинцы, от которых мы с Панаевым отличались в гимназии красными воротниками; это было очень прискорбно, потому что прежде у нас никогда не было слышно ни одного слова и даже намека на различие сословий. Благодаря бога все эти несколько неприятные отношения впоследствии исчезли, и мы уже соперничали дружески в общем деле, не завидуя друг другу. Кроме бабочек, которых у Тимьянского было более пятидесяти, он набрал уже около сотни разных насекомых: некоторые блистали яркими радужными красками, особенно из породы жуков, божьих коровок, шпанских мух и также из породы коромыслов; а некоторые отличались особенностью и странностью своего наружного вида; но все они мне не нравились и даже были противны. Бабочки, бабочки! – вот к чему я привязывался с каждым днем более.

При первой возможности мы с Панаевым отправлялись за город; посетили сад Нееловский, Госпитальный и даже сад Чемесова, который был, впрочем, не за городом, а на краю города; бабочек в последнем мы нашли мало, но зато долго любовались на сотни кроликов, которым был отведен во владение довольно высокий пригорок или холм (не умею сказать, натуральный или искусственный), обнесенный кругом крепким забором. Кроликов развелось там невероятное множество; вся гора была изрыта их норами; они бегали целыми стаями и очень забавно играли между собой; но при первом шуме или стуке, который мы от времени до времени нарочно производили, эти трусливые зверки пугались и прятались в свои норы.[52]

Мы ходили с Панаевым также на пасеку, или посеку, и находящиеся по обеим ее сторонам гористые места, или, лучше сказать, глубокие овраги, обраставшие тогда молодым леском, за которыми впоследствии утвердилось название Казанской Швейцарии, данное нами, то есть казанскими студентами. До сих пор эти места служат любимым гуляньем для жителей Казани. Я слышал даже, что это место разделяется на две половины: одна называется Немецкою, другая Русскою Швейцариею; последняя ближе к городу. Поиски наши были более или менее удачны, и мы, мало-помалу, приобрели всех тех бабочек, которые находились в собрании Тимьянского, и которых нам недоставало, кроме, однако, Кавалера Подалириуса. Мы даже не имели надежды достать его, потому что появление Кавалера в окрестностях Казани считалось тогда редкостью. Кавалер Подалириус торчал, как заноза, в нашем сердце! Не скоро достали мы и Кардамонную бабочку, которая, не будучи особенно ярка, пестра и красива, как-то очень мила. Ее кругловатые, молочной белизны крылушки покрыты каким-то особенным, нежным пухом; на каждом верхнем углу верхнего крыла у ней находится по одному пятну яркого оранжевого цвета, а испод нижних крыльев – зеленовато-пестрый. Но самыми красивыми бабочками можно было назвать, во-первых, бабочку Ирису; крылья у ней несколько зубчатые, блестящего темнобурого цвета, с ярким синим яхонтовым отливом; верхние до половины перерезаны белою повязкою, а на нижних у верхнего края находится по белому очку; особенно замечательно, что испод ее крыльев есть совершенный отпечаток лицевой стороны, только несколько бледнее. Еще красивее бабочка Аталанта, или Адмирал (Atalanta). У ней крылья также зубчатые, черные с лоском, испещренные белыми пятнушками; во всю длину верхних крыльев лежит повязка яркопурпурового цвета, а на нижних крылушках такая же повязка, только с черными пятнушками, огибает их боковые края. Надобно признаться, что у нас и у Тимьянского было много бабочек безыменных, которых нельзя было определить по Блуменбаху и которых профессор Фукс не умел назвать по-русски.

Питомники мои были давно уже наполнены червяками или гусеницами, так что и сажать более было некуда. Многие превращались в куколок, а многие умирали, вероятно от недостатка свежего воздуха или пищи. Трудно было доставать именно то растение, которым они предпочтительно питались; по большей части мы не знали, какое это растение, потому что не знали названия гусеницы. Я обыкновенно набирал всяких трав и старался только чаще их переменять. Каждый день, по нескольку раз, наблюдал я за моими питомцами, и это доставляло мне большое наслаждение. Те червяки, которые попадались мне в периоде близкого превращения в куколок, почти никогда у меня не умирали; принадлежавшие к породам бабочек денных, всегда имевшие гладкую кожу, приклепляли свой зад выпускаемою изо рта клейкой материей к стене или крышке ящика и казались умершими, что сначала меня очень огорчало; но по большей части в продолжение суток спадала с них сухая, съежившаяся кожица гусеницы, и висела уже хризалида с рожками, с очертанием будущих крылушек и с шипообразною грудкою и брюшком; многие из них были золотистого цвета. Можно себе представить мою радость, когда, вместо мнимо умиравшего жалкого червяка, вдруг находил я миловидную куколку. Гусеницы сумеречных бабочек, более или менее волосистые, где-нибудь в верхнем уголку ящика, или под листом растения, положенного для их пищи, заматывали себя вокруг тонкими нитями той же клейкой материи, с примесью волосков, покрывавших туловище, – нитями, иногда пушистыми, как хлопчатая бумага, иногда покрытыми сверху белым, несколько блестящим лаком, что давало им вид тонкой и прозрачной, но некрепкой пелены. Гусеницы ночных бабочек, почти всегда очень мохнатые, кроме немногих исключений, устраивали себе скорлупообразные яички, или коконы, ложились в них, закрывались наглухо и превращались в куколок; у обеих последних пород свалившаяся сухая кожица червяка всегда лежала вместе с хризалидой внутри гнезда. Сумеречные и ночные куколки имели гладкую овальную наружность без всяких угловатостей и выпуклостей, но также с очертанием головы, крыльев, усиков, ножек и брюшных колец. Цветом они бывают всегда темные, а некоторые породы ночных совершенно черные. Червяки молодые, которым должно было прожить до превращения в хризалиду определенный, весьма различный срок времени, если не погибали от голода и духоты, то раза два или три переменяли на себе кожу и всякий раз перед такой переменой впадали в сон или обморочное состояние, не прикрепляя, однако, своего тела ни к какому предмету. Вероятно, сначала я выкидывал некоторых, считая их уже умершими. Обновленный червяк, казавшийся сначала слабым или больным, выходил всегда цветнее, пушистее прежнего, с невероятною жадностью накидывался на пищу и скоро поправлялся. Из числа тех хризалид, которые превращались из червяков не у меня, а на воле, выводились иногда какие-то летучие тараканы, отвратительные по своей наружности. Из этого должно заключить, что куколки их похожи на бабочкины, потому что я не мог различить их.[53]

Выводились также иногда бабочки-уродцы: с одним маленьким крылом, или совсем без одного крыла, или с таким, которое не расправлялось и оставалось навсегда свернутым в трубочку. Фукс не мог удовлетворительно объяснить мне причины таких явлений. Я предполагаю, что хризалиды бабочек-уродцев были как-нибудь помяты или зашибены и что оттого крылушко на больной стороне не достигало полного своего развития. Весьма часто случалось, что пойманная бабочка, по большей части в ту минуту, когда ее раскладывали почти умирающую, выпускала из себя множество яичек, из которых впоследствии образовывались крошечные червячки; это и не удивительно, потому что бабочка могла быть прежде оплодотворена; но вот что достойно замечания, что выведшаяся у меня ночная свечная бабочка, через несколько часов разложенная, также при этой операции выпустила из себя яички, из которых впоследствии вылупились червячки.[54] Недавно открыто подобное изумительное явление не только в пчелиных матках, но и в рабочих пчелах,[55] доказывающее глубокую экономическую предусмотрительность природы.

Когда наше собрание бабочек ни в чем уже не уступало собранию Кайсарова и Тимьянского (кроме, однако, Кавалера), а, напротив, в свежести красок и в изяществе раскладки имело большое преимущество, повезли мы с Панаевым уже два ящика бабочек на показ Фуксу. Профессор рассыпался в похвалах нашему искусству и особенно удивлялся маленьким сумеречным бабочкам, которые были так же хорошо разложены, как и большие. Он очень жалел, что мы не собирали и других насекомых.

Между тем лето вступало в права свои. Прошла весна. Соловей допел свои последние песни, да и другие певчие птички почти все перестали петь. Только варакушка еще передразнивала и перевирала голоса и крики всяких птиц, да и та скоро должна была умолкнуть. Одни жаворонки, вися где-то в небе, невидимые для глаз человеческих, рассыпали с высоты свои мелодические трели, оживляя сонную тишину знойного, молчаливого лета. Да, прошла голосистая весна, пора беззаботного веселья, песен, любви! Прошли «летние повороты», то есть 12 июня; поворотило солнышко на зиму, а лето на жары, как говорит русский народ; наступила и для птиц пора деловая, пора неусыпных забот, беспрестанных опасений, инстинктивного самозабвения, самопожертвования, пора родительской любви. Вывелись дети у певчих птичек, надобно их кормить, потом учить летать и ежеминутно беречь от опасных врагов, от хищных птиц и зверей. Песен уже нет, а есть крик; это не песня, а речь: отец и мать беспрестанно окликают, зовут, манят своих глупых детенышей, которые отвечают им жалобным, однообразным писком, разевая голодные рты. Такая перемена, совершившаяся в какие-нибудь две недели, в продолжение которых я не выходил за город, сильно поразила и даже опечалила меня, когда я, во второй половине июня, вместе с неразлучным моим спутником Панаевым, рано утром вошел в тенистый Нееловский сад. – В прежние годы я не замечал такой перемены.

На сей раз добыча наша была незначительна. Вообще это посещение Нееловского сада осталось памятно для нас неудачами и обманутыми надеждами. Панаев видел Кавалера, но не мог поймать, а я совершенно испортил превосходную розовую ночную бабочку, названия которой не знаю, но которую очень помню особенно потому, что впоследствии имел ее в руках. Нееловская розовая бабочка была замечательной величины, втрое больше розовой свечной, тоже ночной бабочки, которая очень обыкновенна и часто налетает на горящую свечку и обжигает свои крылушки; а испорченная мною была редкая бабочка; яркого алого цвета, бархатная пыль покрывала все ее крылья, головку и туловище, но яркость эта уменьшалась тем, что вся бабочка была исчерчена тоненькими желтыми жилками. Я взял ее очень бережно, подавил грудку и как-то уронил в траву; отыскивая, я наступил на нее ногой – и уничтожил прелестное создание. Смешно вспомнить, как я был огорчен этой потерей и как долго я не мог утешиться. В 1810 году, гуляя в Петербурге, в Летнем саду, я увидел точно такую бабочку, сидящую под широким листом векового клена. По старой охоте, я поймал, разложил, высушил и подарил одному любителю натуральной истории.

Время лечит всякие язвы, и мы с Панаевым примирились с мыслию, что у нас нет Кавалера, а может быть, и не будет. Тимьянский также примирился с общим мнением, что наши бабочки лучше, и утешился тем, что он собирает всех насекомых, а мы только часть их, что целое гораздо важнее части.

У нас в университете шли экзамены, которые не имели и не могли иметь формы и условий настоящих университетских экзаменов. Это были семейные, дружеские испытания, или, лучше сказать, это было обозрение всего того, что профессоры успели прочесть, а студенты усвоить себе из выслушанного ими. Разделения предметов на факультеты не было, а следовательно, не было ни курсов, ни переходов на них. Конечно, это было детство возникающего университета, но тем не менее тут было много добрых, благотворных начал, прочно подвигавших на пути образованности искренно желавших учиться; немного было приобретено сведений научных, но зато они вошли в плоть и кровь учащихся, вполне были усвоены ими и способствовали самобытному развитию молодых умственных сил. Предметы преподавания до того были перепутаны, и совет испытателей смотрел на это так не строго, что, например, адъюнкт-профессор И. И. Запольский, читавший опытную физику (по Бриссону), показывал на экзамене наши сочинения, и заставил читать вслух, о предметах философских, а иногда чисто литературных, и это никому не казалось странным. И. И. Запольский любил пофилософствовать, он был последователь и поклонник Канта; на каждой лекции о физике он как-нибудь припутывал «критику чистого разума». Один раз разговорился он о действующей и конечной причине и потом предложил нам, чтобы каждый из нас, кто понял его слова и кому предмет нравится, написал о нем хоть что-нибудь и показал ему. Написали человек десять, в том числе и я; и каково же было мое удивление, когда в числе студентских сочинений, читанных на экзамене, попались и мои три странички о действующей и конечной причине! Вероятно, это было самое ребячье и поверхностное понимание предмета. Адъюнкт российского красноречия Л. С. Левицкий, читавший по программе философию и логику, уже давно не занимавшийся своими лекциями и почти переставший ездить в университет, притащился, однако, кое-как на экзамен и перепугал нас своим болезненным видом. Вместо российской словесности он произвел экзамен в логике, которую прежде проходил с нами по рукописной тетрадке, в самом сокращенном объеме; разумеется, он предуведомил нас, чтобы мы приготовились к экзамену из логики. Фукс торжествовал с своей натуральной историей, и наши бабочки, и гусеницы, и другие насекомые – все пошли в дело. Тимьянский отличился обширностью своих знаний и латинским языком, но и мне досталось рассказать о моих наблюдениях над воспитанием червей, превращением их в хризалиды и бабочки. Все меня похвалили, даже и те профессоры, которые не знали ни одного русского слова, а я говорил, разумеется, по-русски. Лучшим экзаменом, без сомнения, был математический, у Г. И. Карташевского, но я не повинен был в этом блеске и даже не являлся на экзамен. Этот предмет у нас шел блистательно.

По случаю экзаменов заботы о собирании бабочек были оставлены, да к тому же случилось и другое обстоятельство: я сильно поссорился с старшими братьями Панаева, с которыми прежде всегда был очень дружен; один из них, именно старший, так меня обидел каким-то грубым и дерзким словом, что я вспылил и в горячности дал торжественное обещание не быть у них в доме до тех пор, покуда виноватый предо мною товарищ не попросит у меня прощения. Панаев (Николай) и не думал просить у меня прощения, и я целую неделю к ним не ездил. Друг мой, Александр Панаев, бывал у меня почти каждый день и своими известиями о старших братьях только усиливал мое оскорбление. Мне было особенно досадно на Ивана Панаева, нашего первого лирика; он был прекрасный товарищ, добрый и правдивый, очень меня любил, в семье своей он считался главным – и он не заступился за меня, не заставил брата извиниться передо мною, а еще его оправдывал. Но великие события именно совершаются тогда, когда всего менее можно ожидать их, и мгновенно разрубают крепко затянутые узлы, которые без того не скоро, а может быть и никогда, не были бы распутаны.

В самых последних числах июня, когда наши экзамены приходили к окончанию, воротился я из университета на свою квартиру и по какому-то странному побуждению, еще не пообедав, взял рампетку и, несмотря на палящий зной, пошел в овраги, находившиеся неподалеку от моего флигеля. Мне захотелось обойти их перед обедом; почему? для чего? – и теперь не понимаю. Лишь только дошел я до половины ближайшего левого оврага, задыхаясь от жару и духоты, потому что ветерок не попадал в это ущелье, как увидел в двух шагах от себя пересевшего с одного цветка на другой великолепного Кавалера… Я так был поражен неожиданностью, что не вдруг поверил своим глазам, но, опомнившись, с судорожным напряжением смахнул рампеткой бабочку с вершины еще цветущего репейника… Кавалер исчез; смотрю завернувшийся мешочек рампетки – и ничего в нем не нахожу: он пуст! Мысль, что я брежу наяву, что я видел сон, мелькнула у меня в голове – и вдруг вижу, в самом сгибе флерового мешка, бесценную свою добычу, желанного, прошенного и моленного Кавалера, лежащего со сложенными крыльями в самом удобном положении, чтобы взять его и пожать ему грудку. Я торопливо это исполнил и, не помня себя от восторга, не вынимая бабочки из рампетки, побежал домой. Как исступленный, закричал я еще издали своему дядьке Евсеичу, который ожидал меня у крыльца: «Дрожки, дрожки!» Добрый мой Евсеич, испуганный моим голосом и странным видом, побежал ко мне навстречу. Но я поспешил объяснить ему, в чем состояло дело, и просил, умолял, чтобы он велел поскорее заложить мне лошадь. Евсеич, успокоенный, покачал головой, улыбнулся, но пошел исполнить мое приказание. Я вошел в комнату, положил рампетку на стол, поглядел внимательно на свою добычу и, кажется, тут только поверил, что это не мечта, не призрак, что вот он, действительный Кавалер, пойман и лежит передо мною. Из предосторожности я в другой раз пожал грудку моему Подалириусу, бережно опустил его в картонный ящичек, накрыл бумажкой, а остальное пространство заложил хлопчатой бумагой, чтобы от езды бабочка не могла двигаться. Евсеич вернулся со словами: «Сейчас заложат» – и с прежней улыбкой. Тут-то высказал я свою радость моему доброму дядьке, обняв и расцеловав его предварительно. Хотя Евсеич гнал меня вдоль и поперек, как говорится, но безумный мой восторг смутил его. Все мои уверения и доказательства в важности приобретения Кавалера, в необычайности события, что он залетел в середину большого города, что я пошел без всякий причины гулять по жару в овраги, – дядька мой выслушал с совершенным равнодушием. Он уже не улыбался, а все качал головой, и, наконец, сказал: «Нет, соколик, больно молодо, больно зелено, – надо долго еще учиться; ну куда тебе на службу!» Стук подкатившихся дрожек перервал поучительную речь Евсеича, и через минуту я уже скакал на Черное Озеро, прямо к Панаеву. Я живо представил себе его удивление и радость, особенно потому, что мы с полчаса как расстались. Долгим днем показалась мне четверть часа езды до Панаева. Вот он, наконец, белый, засаленный, хорошо знакомый дом. Взбегаю на крыльцо, на лестницу, отворяю дверь в залу и вижу друга моего Александра Панаева, выбегающего из гостиной с окровавленным лицом, зажавшего один глаз рукою… «Что с тобой?» – закричал я. «Я пропал, – с отчаянием отвечал Панаев, – брат Петя нечаянно попал мне в самый зрачок глаза фарфоровым верешком. Если я окривею – я застрелюсь. Я бегу к колодцу, чтобы обмыть мой глаз холодной водой». Мы побежали вместе. Панаев так боялся увериться, что глаз у него испорчен, что красота его погибла (он действительно был красавец), что не вдруг решился отнять руку и промыть раненый глаз; я упросил его это сделать, и к великой моей и еще большей его радости я увидел, что рассечена только нижняя века и слегка оцарапан глазной белок. В самую ту минуту, как я обнимал и поздравлял моего друга с благополучным окончанием такой беды, прибежали его испуганные братья, кроме виноватого; я поспешил их успокоить, что никакой важности нет, да они и сами в том сейчас убедились. Радость была общая; мы все обнялись дружески и послали за Петей, который с испугу и с горя залез в какой-то чулан. Вдруг Александр Панаев меня спросил: «Как это случилось, мой друг, что ты приехал в самую ту минуту, когда разразилась надо мной эта страшная гроза? Верно, сердце тебе сказало и ты, забыв все, прискакал на помощь к своему отчаянному другу?» Тут только я вспомнил, что я в ссоре с братьями Панаева, что я перестал к ним ездить и что я поймал Кавалера. «Нет, мой друг, – отвечал я, – на этот раз сердце мне ничего не сказало; но случилось другое обстоятельство, которое заставило меня позабыть все неудовольствия: с полчаса как я поймал у себя в овраге чудеснейшего Кавалера. Вот он…» И я побежал в залу, где оставил свой картонный ящичек на столе. Все Панаевы с радостными восклицаниями последовали за мной, и когда я, открывши ящичек, показал им лежащего в том же положении в самом деле необыкновенно большого и великолепного Подалириуса, раздался новый залп радостных восклицаний. Само собою разумеется, что я не один раз рассказал, как совершилось это счастливое событие. Друг мой Александр, примочив глаз розовой водой и завязав его весьма щеголевато батистовым платочком, сейчас сел раскладывать Кавалера, который оказался совершенно целым и нигде не потертым. «Ну, теперь наше собрание бабочек несравненно выше Тимьянского», – сказал он с торжествующей улыбкой. Он аккуратно и внимательно принялся за свою работу, а мы все пятеро, тесно окружив его, не сводя глаз и не смея свободно дышать, следили за каждым движением его искусных рук. Напрасно Панаев кричал, что мы ему мешаем, что ему от нас тесно, жарко, чтоб мы отошли прочь, – никто не трогался с места. Наконец, раскладка совершилась благополучно, и я вспомнил, что еще не обедал. Панаевы уже успели пообедать. Не было и тени неудовольствия между нами, они упрашивали меня не ездить домой, желая угостить оставшимися блюдами, но я не мог исполнить их желания: я не видел сегодня еще своих червячков и хризалид! Может быть, там что-нибудь во что-нибудь превратилось или что-нибудь вывелось. Я помнил также, что для завтрашнего экзамена мне надобно прочесть одну тетрадку. Мне самому не хотелось расстаться в эту минуту с Панаевыми и (надобно признаться) с пойманным мною Кавалером. Я примирил все обстоятельства тем, что обещал в полчаса осмотреть своих червячков и хризалид, пообедать и, захватив тетрадку с собою, воротиться к ним. Не один раз дружеские голоса товарищей заставляли меня повторить обещание, что через час я буду с ними. Как весело сел я на дрожки и поехал в свой уединенный флигелек!

Пословица говорит: «Пришла беда – отворяй ворота», – что, к сожалению, нередко и случается; но зато часто бывает и наоборот: вслед за одной радостью скоро наступает другая. Воротясь домой, только что я раскрыл ящик с хризалидами, как представилась мне прелестная сумеречная бабочка, самой крупной породы, выведшаяся, вероятно, еще ночью, потому что крылушки ее были совершенно расправлены. По Блуменбаху, я мог признать ее Крушинною (ligustri) сумеречною бабочкою, названною им так потому, что водится на растении крушине, испанском бузняке, но я ее не определяю и не называю положительно; верхние ее крылушки у Блуменбаха вовсе не описаны. Впоследствии я убедился, что очень красивая гусеница этой прекрасной бабочки живет преимущественно на крыжовнике и барбарисе. Крылья у ней – верхние темносерого цвета, с белыми пятнами или матово-белыми с темными пятнами: я потому говорю или, что обоих цветов находится поровну, и я не знаю, который из них признать основным; нижние крылья – красные, как будто кровяные, с тремя черными перевязками; туловище также красное, с черными ободочками по всему брюшку, – это довольно верно описано и у Блуменбаха. После мы всегда звали эту очень красивую сумеречную бабочку Барбарисовою. Она довольно обыкновенна; но я до тех пор ее не видывал, и она показалась мне чудом красоты. Да и как было не обрадоваться первой сумеречной бабочке, выведшейся у меня из найденных мною хризалид! По величине и темному цвету куколки я считал ее ночною. Поздно, но весело сел я обедать. Евсеич прислуживал мне, по обыкновению. Я заметил, что давешняя, не совсем обыкновенная, улыбка не сходила с его губ. Он от времени до времени подтрунивал над моей охотой ловить бабочек и возиться с червями, от которых гадко воняет, и я от души забавлялся его тонкими намеками и сарказмами. Пообедав, я повез свою новорожденную сумеречную красавицу, со всеми предосторожностями, чтобы не помрачить первородного блеска чудных ее красок, к другу моему Панаеву. Он принял ее почти с такой же радостью, как и знаменитого Кавалера, и немедленно разложил. Она должна была придать новый блеск нашему собранию.

На другой же день, поутру, весь университет знал о наших новых необыкновенных приобретениях, и хотя все были более или менее заняты и озабочены продолжающимися экзаменами, но приняли живое участие в наших новых бабочках. Тимьянский был даже озадачен и смущен, особенно когда увидел их. «Ну уж счастливцы! – говорил он нам. – Для вас Кавалер и в Казань прилетел. Вот, смеялись над тобой, Аксаков, что ты возишься по пустякам с червями, а пойди-ко достань такую сумеречную Крушинную бабочку, совершенно свежую и не потертую!.. так нигде не достанешь!»

Университетские экзамены кончились, а гимназические еще оканчивались. Семеро студентов, в том числе и я, продолжали ходить в высший русский класс к Ибрагимову (прежде в гимназии у него был средний, а высший занимал Л. С. Левицкий) и должны были явиться на гимназический экзамен, назначенный последним, заключительным. Товарищи мои обижались этим, а я, напротив, был очень доволен. Гимназические экзамены вообще шли полнее, стройнее и соответственнее своему назначению. У Ибрагимова же русский экзамен был его блестящим торжеством: мы читали свои сочинения, говорили о старой и новой литературе и критически оценивали лучших наших писателей. Мое декламаторство также было употреблено в дело. Все, волею или неволею, осыпали похвалами Ибрагимова, обиженного тем, что его не сделали адъюнктом, и поздравляли с блестящими успехами его учеников. Никогда не забуду светящихся удовольствием татарских глаз и раздвинутого улыбкою до ушей большого рта незабвенного для меня Николая Мисаиловича Ибрагимова, воспоминание о котором всегда сливается в моей памяти с самыми отрадными и чистыми воспоминаниями юношеских учебных годов. «Благодарствуйте, Аксаков! – говорил он. – Мне всегда было приятно заниматься с вами, вы отблагодарили меня достойным образом». Я обнимал его, уверяя, что очень чувствую и никогда не забуду, как много ему обязан.

Наконец, все экзамены кончились. Надобно было ехать на летнюю вакацию: мне в Симбирскую губернию, в Старое Аксаково, где жило этот год мое семейство, а Панаевым – в Тетюшский уезд Казанской губернии, где жила их мать и сестры. В первый раз случилось, что радостное время поездки на вакацию в деревню, к семейству, было смущено в душе моей посторонней заботой. По совету Фукса, бабочек мы оставляли в гимназической библиотеке под надзором ее смотрителя. Но что же было делать с моими гусеницами и хризалидами? Семь ящиков и три стеклянные банки нельзя было везти с собою в простой ямской кибитке; в одни сутки червяков бы затрясло, а хризалид оторвало с места и вообще все бы расстроилось,[56] да и просто некуда было поместить эти громоздкие вещи; оставить же без призора мое воспитательное заведение – также было невозможно. Да и на кого же мог я положиться? В Казани оставался только мой кучер с лошадью. Кто мог заменить меня? Признаюсь также, что жаль мне было оторваться от этого постоянного наблюдения, попечения, забот и ожиданий, которые я уже привык устремлять на жизнь моих питомцев, беспрестанно ожидая новых превращений и, наконец, последнего, полного превращения в какую-нибудь неизвестную мне чудную бабочку. Но делать было нечего, и с этою мыслию я уже примирился. Оставалось только решить, кому поручить их. Я готов уже был избрать в попечители о моих гусеницах и хризалидах оставшегося жить в моем флигеле Александра Германа, который невольным образом уже присмотрелся к этому делу и не отказывался от него; но он был очень ветрен и неблагонадежен. Вдруг пришел мне в голову Тимьянский: ему не к кому, некуда было ехать, и он оставался вакацию в университете, как и многие другие. Почему не попросить его? По моему мнению, наше соперничество не мешало ему заняться моими гусеницами и хризалидами, к которым он, как натуралист, не мог быть совершенно равнодушен. Я не ошибся. Лишь только я заговорил о моем затруднительном положении, Тимьянский сейчас, искренно и добродушно, вызвался сам присмотреть за моими питомцами. Я сказал Тимьянскому, что хотел просить его об этом и был заранее уверен, что он не откажется одолжить и успокоить товарища и что я сердечно ему благодарен. Точно гора свалилась у меня с плеч! Я знал, что целая комната возле нашего физического кабинета, то есть кабинета с физическими инструментами, находилась в его распоряжении для сушки бабочек и насекомых и даже аудитория, в которой читал Фукс и от которой он имел ключ: следовательно, ему было где разместиться; свежих же листьев и трав для корма червей он мог ежедневно доставать в саду, который находился при соседственном доме, купленном в казну для университета. Итак, поблагодарив еще раз от всей души доброго товарища за его радушную готовность принять на себя мои хлопоты и заботы, я сейчас же отправился к Панаеву, чтобы сообщить ему это приятное известие. Друг мой принял его не так, как я ожидал. Он был немножко недоверчив и даже подозрителен и хотя не предполагал никакого дурного намерения у Тимьянского, но не ожидал слишком усердного попечения об умножении и украшении нашего собрания бабочек. Впрочем, он соглашался, что в настоящем нашем положении – это самое лучшее, чего можно было желать. В тот же день мы с Панаевым бережно перевезли бабочек в библиотеку, а моих гусениц и хризалид в особую комнату возле физического кабинета, назначенную для кабинета натуральной истории, где и сдали их с рук на руки Тимьянскому и Кайсарову. Я убедительно просил и Кайсарова присматривать за моими питомниками, и он обещал, но, по своему обыкновению и нраву, обещал очень холодно, так что я не полагал на него никакой надежды, в чем, однако, к большому моему удовольствию, совершенно ошибся. Кайсаров был как-то сух и необщителен. Я не знаю, был ли у него в целом университете не только друг, но короткий приятель; с Тимьянским тоже у него не было никакой близости; я удивился, когда он сделался его помощником в собирании бабочек и насекомых. При прощании Тимьянский сказал нам: «Послушайте, господа, я стану усердно смотреть за вашими червями и хризалидами, но ведь я за успех не ручаюсь. Легко быть может, что гусеницы и хризалиды поколеют до своего превращения, так, чур, за это на меня не сердиться. Всех бабочек, которые выведутся, я разложу, как умею, высушу и сохраню… Да, кстати: сухие бабочки часто пропадают от моли, – это сказал мне Фукс и советовал напоить их туловище камфарою, то есть помазать и покапать на них с кисточки камфарным спиртом. Не худо вам сделать это сейчас с вашими бабочками, которых вы оставляете в библиотеке. Вот вам и кисточка и камфарный спирт». Такая заботливость убедила и друга моего Панаева в совершенном доброжелательстве Тимьянского. Мы с благодарностью воспользовались его предложением и сейчас побежали в библиотеку. Еще раз взглянули и простились с нашими чудесными бабочками, помазали камфарным спиртом, заперли ящики и ключики отдали, на всякий случай, Тимьянскому. Мы простились с ним дружески, искренно уверяя, что во всем на него полагаемся и, чтобы ни случилось, за все будем благодарны. Простились также со всеми товарищами, остававшимися в университете, и, напутствуемые их добрыми желаниями, отправились домой, сначала к Панаевым, где я простился с другом моим Александром и с его братьями. Лошади у них были давно запряжены; ждали только возвращения Александра и уж побранивали нас, особенно меня, за возню с червями и хризалидами, – так нетерпеливо хотелось им ехать в деревню! Да и как не хотеть, как не рваться после десятимесячной школьной жизни, летом, из города, пыльного, душного и всегда чем-нибудь вонючего, в чистое, душистое поле, в тенистые леса, в прохладу, к семейству, на родину или по крайней мере туда, где прошли детские, незабвенные года. Панаевы при мне же уехали, поместившись все пятеро в старинной линейке, на присланных за ними своих лошадях. Александр сел с порядочным ящиком в руках, в котором находилось десятка два бабочек, собранных им из дубликатов: он вез их подарить сестрам, но двое меньших братьев, сидевших с ним рядом, громко возопияли на него, утверждая, что от ящика им будет тесно… стук и дребезжанье старой линейки, тронувшейся с места, заглушили их детские голоса. Панаевы собирались и кормить и ночевать в поле; с ними были и удочки и даже ружье, – мне стало грустно и завидно. На этот раз приказано мне было приехать на почтовых, в простой ямской повозке; а главное, я должен был ехать не в милое и дорогое мне, богатое водами, лугами, болотами и отдельными рощами Оренбургское Аксаково, а в скучное, безводное, кругом лесное, старое Симбирское Аксаково, где и дома порядочного не было.

Воротясь в свою квартиру, я нашел также все готовым к отъезду. Ямские лошади были запряжены, слабо подвязанный колокольчик позвякивал от каждого движения коренной, люди, одетые по-дорожному, с картузами в руках, ждали меня на крыльце… Покуда я переодевался также в дорожное легкое платье, мысль о близком свидании с семейством, особенно с другом моим сестрицей, которая ждала меня с живейшим нетерпением, мелькнула в моей голове и радостно взволновала мое сердце, а запах дегтя и рогожи, которым пахнуло на меня от кибитки, мгновенно перенес меня в деревню, и стало легко и весело у меня на душе. Евсеич сел со мной в повозку. Иван Малыш вскочил на козлы, ямщик тряхнул вожжами, свистнул, и тройка полетела.

Когда мы выбрались из Казани и длинной городской слободы, которая называлась Мокрою, было уже не жарко, и великолепный летний вечер повеял прохладой на раскаленную землю. Стояла засуха, давно не было дождя. Я еще не испытывал настоящим образом удовольствия скорой почтовой езды, и когда ямщик, чтоб потешить молодого барина и заслужить на водку, пустил во весь опор, во весь дух свою лихую тройку, я почувствовал неизъяснимое и не известное мне, какое-то раздражающее наслаждение… Евсеич мой тоже очень был доволен. «Что, соколик, каково закатывает? – говорил он, улыбаясь. – А ведь лошадки-то, поглядеть, – дрянь! Да ты не боишься ли?» – продолжал он, видя, что я тяжело дышу и ничего не отвечаю. Мне ужасно стало досадно, но я переломил себя и ласково старался уверить моего дядьку, что, напротив, мне очень весело, что у меня сердце бьется от радости и как будто дух замирает. Это было совершенно справедливо, я говорил прерывающимся от волнения голосом. Я чувствовал такое нервное, невыразимо сладкое раздражение, такое внутреннее стремление вперед, что желал бы сам полететь, как птица! Между тем опускался вечер. Длиннее и длиннее становились тени от скачущей повозки, лошадей, кучера и Ивана Малыша, который заливался русскою песнею. Тени бледнели постепенно и, наконец, смешались с потемневшей землей. Все это вместе сильно подействовало на меня, я чувствовал какое-то волнение и не умел понять, что со мною делается. Мне не захотелось пить чаю на станции, хотя Евсеич проворно разложил погребец, а Иван Малыш наложил дорожный самоварчик. Мой отказ от чаю очень смутил доброго дядьку. Прежде этого никогда не случалось, а здесь была особенная приманка: на столе стоял горшок густых, сморщившихся холодных сливок, которые я очень любил. Евсеич подумал, что я нездоров, стал приставать с расспросами, и для его успокоения я съел целую тарелку сливок с казанскими кренделями. Лошади были готовы, и мы опять поскакали. Обидная для меня мысль, что я напугался от скорой езды, не выходила из головы Евсеича; он не велел шибко ехать, чтоб ночью как-нибудь не опрокинуться, и ужасно надоел мне своими докучными расспросами и рассуждениями. Я закрыл глаза, хотя этого было и не нужно, потому что становилось темно, притворился спящим, даже всхрапывал, покуда не заснул сам наблюдавший меня мой попечительный дядька. Я, напротив, не спал долго и после восхождения солнца, и много новых ощущений и наслаждений доставила мне эта бессонная ночь с своей вечерней и утренней зарею. Не скоро и как-то нечаянно сон овладел мною, но зато я заснул уже так крепко, что не слыхал, как переменили лошадей на станции, и проснулся часов в девять утра, разбуженный громовым ударом. Опомнившись и оглядевшись, я увидел, что над нашими головами быстро неслось небольшое грозовое облако прямо к туче, которая синела, чернела, росла ежеминутно и заволокла уже полнеба с правой стороны и у которой один край был белесоват. Там уже рубил дождевой ливень; глухой, какой-то зловещий шум и свежая влажность неслась оттуда. «Никак, град? – сказал Евсеич. – Господи, спаси и помилуй! Последний хлебец выбьет у мужичков». – Казалось, туча шла стороною; но вдруг поворотила и стала нагибать прямо на нас; крупные капли дождя зашлепали по пыльной дороге и по моей рогожной, также пыльной, кибитке. Люди засуетились, чтобы прикрыть меня и самим прикрыться. Евсеич велел ехать шагом, говоря, что в грозу скакать опасно. Скоро накрыла нас туча. Засверкали змеистые, ослепительные молнии, и мгновенно вслед за ними раздавались оглушительные громовые удары. Всякий раз казалось, что гром ударил возле нашей повозки. Сначала Евсеич, Иван Малыш и ямщик снимали шапки и крестились при блеске каждой молнии, но когда она сделалась почти беспрерывною, то и креститься перестали… Вдруг налетела буря с крупным частым градом и проливным дождем, и воздух превратился в белую водяную пыль. Должно признаться, что я не без страха смотрел на эту величественную, но грозную картину. Гнев стихий ужасен. В ту минуту он так могущественно проявлял свои разрушительные силы и ничтожность, беззащитность человеческой природы, так явно изобличалась и чувствовалась мною, что я не мог оставаться спокойным; притом я в детстве был напуган громом и тогда еще не освободился от этого тяжелого впечатления. Признаюсь, чувство невыразимо оградного спокойствия и радости разлилось в душе моей, когда удары грома начали становиться реже и отдаленнее. Туча провалила с полудня на запад, и уже голубое небо засверкало с правой стороны. Мы с Евсеичем уцелели, а Иван Малыш и ямщик были до костей промочены дождем. Но яркое летнее солнце уже спешило выкатиться на очищенное от туч небо и принялось сушить мокрого ямщика и Малыша, которые весело подсмеивались друг над другом. Нам показалось, что туча самой серединой прошла над нашими головами; но, подвигаясь, уже рысью, вперед, мы увидели, что там и дождь и град были гораздо сильнее, а громовые удары ближе и разрушительнее: лужи воды стояли на дороге, скошенные луговины были затоплены, как весною; крупный град еще не растаял и во многих местах, особенно по долочкам, лежал белыми полосами. Мы проезжали мимо хлебов, которые все были более или менее побиты градом, а некоторые десятины так вытолочены, как будто бы долго пасли на них стадо мелкого скота; не только колосья – солома, казалось, была втоптана в грязь. Вдобавок ко всему в одной окольной деревне виднелись два столба дыма, означавшие, без сомнения, пожары от молнии, а в ближнем лесу дымилось несколько расколотых деревьев, зажженных тоже молнией. Этот ужасный след быстро промчавшейся грозы был особенно поразителен при ясном небе, тишине освеженного воздуха и ярком солнечном освещении. «Ну, вот где была настоящая-то гроза, – говорил Евсеич, – а нас, видно, туча только крылушком задела». Выбитые десятины хлеба возбуждали особенное участие в моих спутниках; ямщик сам был из той деревни, куда мы ехали, и знал даже, кому принадлежали эти десятины; как нарочно, хозяева их были бедные люди, и такая потеря окончательно разоряла их. Несколько времени все трое толковали о печальном событии, и в словах моего дядьки слышалась его искренняя, неподдельная доброта. «Ах, господи! – говорил он, – кабы я был богатый, вот и пособил бы им; а то что? убытку тут на сотни, на тысячи рублев, так копейками не поможешь». Мы скоро приехали на станцию и привезли печальное известие о хлебных полях. Никто не чаял такой беды; в деревне и граду не было, а слышали только шум. Между старухами и бабами поднялся вой и плач, и некоторые сейчас пошли в поля, чтобы собственными глазами удостовериться в своем несчастье. Евсеич признался мне потом, что отдал свои копейки одному самобеднейшему семейству.

На следующей станции мы переменили лошадей в таком селении, которое своими жителями произвело на меня необыкновенное впечатление: это были татары, перекрещенные в православное вероисповедание, как мне сказали, еще при царе Иване Васильевиче; и мужчины и женщины одевались и говорили по-русски; но на всей их наружности лежал отпечаток чего-то печального и сурового, чего-то потерянного, бесприютного и беспорядочного; и платье на них сидело как-то не так, и какая-то робость была видна во всех движениях; они жили очень бедно, тогда как вокруг и татарские, и русские, и мордовские, и чувашские деревни жили зажиточно. Мой дядька Евсеич знал прежде эту деревню и знал таких же перекрещенцев в других деревнях. Он говорил мне, что они все на один лад и все бедны: от своего отстали, а к нашему не пристали; «так и маются, как какие-то Каины», – прибавил он в заключение. Слова его заставили меня очень задуматься. Я промешкал на станции лишних полчаса, стараясь внимательно вглядеться и разговориться с хозяевами. Я говорил также и с соседями их, со стариками и старухами, а также с мальчиками. Впрочем, в детях менее было заметно той грустной и неприятной особенности, которая лежала на всех взрослых: дети были живее и веселее. Тип татарской физиономии еще не истребился, но уже повыродился; никто не брил головы, но и длинных волос никто не носил; все казались какими-то сейчас остриженными, взятыми из крестьян в рекруты или на господский двор. Они отчасти понимали свое положение и считали невозможностью из него выйти. Между ними ходило предание, что праотцы их за какую-то вину должны были подвергнуться наказанию кнутом и ссылке в Сибирь в каторжную работу; что их простили за то, что они приняли русскую веру, и переселили на другие места; что Магомет их проклял и что потому они живут бедно. Все это произвело на меня тогда живое впечатление; но потом мне уже никогда не случалось бывать в деревне, населенной перекрещенцами, и я мало-помалу совершенно забыл об этих бедных и жалких людях; а любопытно было бы узнать: продолжается ли эта ужасная казнь над потомками за вероотступничество предков, совершенное без всякого убеждения, а из цели корыстной? или, наконец, смешавшись с русскими, с которыми вместе были поселены, эти невинные бедняки смягчили строгость нравственного правосудия своим долготерпением?

Далее по дороге не было и слуху о дожде и граде. Мы ехали очень скоро, и ночь застала нас уже в тридцати пяти верстах от Старого Аксакова. Я крепко заснул, не слыхал, как мы приехали, и, вероятно, проспал бы очень долго, если бы не разбудили меня ласки и поцелуи моей милой сестры. Проснувшись часов в шесть утра и узнав, что я приехал на заре и сплю в кибитке, она прибежала и разбудила меня. В доме почти все еще спали; я пошел в комнату моей сестрицы, которая немедленно сообщила мне, что наловила и собрала для меня много бабочек и червячков. Она знала из писем моих все подробности моего нового увлечения. В самом деле, червяки (многие даже не гусеницы) жили у ней в ящиках, в стеклянных банках и под опрокинутыми стаканами. Бабочки помещались на окне, которое не растворялось и с внутренней стороны было обтянуто кисеей. Эта выдумка была недурна, хотя имела ту невыгоду, что бабочки бились на стеклах и теряли свою цветную пыль; но другая выдумка была не так удачна: сестрица моя подняла фортепьянную доску, и под ней тоже были насажены разные бабочки; большая часть из них от духоты перемерли. Груды свежих трав, цветов и листьев у червей показывали заботу, с которою ухаживала за ними моя милая сестрица, хотя червяков она терпеть не могла и никогда не брала в руки. Осмотрев внимательно не ожиданное мною приобретение, я нашел несколько видов бабочек и гусениц мне не известных; много было мертвых и даже высохших, много было потертых бабочек, но довольно нашлось и таких, которых я сейчас принялся раскладывать, потому что дощечки, булавки и бумажки привез с собой. Я просил мою добрую сестру не смотреть на раскладку, говоря, что ей будет жалко; но она не хотела со мной расстаться, да и любопытно ей было поглядеть, как это делается; прижиганье на свечке заставило ее убежать, и она долго не могла равнодушно смотреть и на высушенных бабочек.

Между тем в доме все проснулись. Я не стану говорить об общей семейной радости и об особенной радости моей матери, которая видела во мне теперь настоящего студента, уже не мальчика, а молодого человека, живущего самобытною жизнию. Видела в то же время мою полную искренность и прежнюю чистоту нравов. Добрый мой отец также был очень мною доволен, и хотя он мне ничего такого не говорил, но я видел, с каким удовольствием он смотрел на меня, когда я с жаром описывал свою университетскую жизнь. Первые дни были посвящены разговорам и взаимным рассказам. Я услыхал много нового и в житейском, существенном отношении очень много важного и приятного. С своей стороны, я рассказал о своих новых и старых профессорах, о новых предметах учения, о наших студентских спектаклях, о литературных занятиях и затеях на будущее время и, наконец, о моей страсти к собиранию бабочек и о пользе, которая может произойти для науки от подобных собираний. Потом съездили мы к друзьям нашим Миницким, к двоюродной сестре моей А. И. Веригиной, бывшей воспитаннице Н. И. Куроедовой, жившей теперь уже своим домом, в своей деревеньке; съездили и к другим соседям.

Когда все разъезды были кончены, деревенская жизнь с возможными по тамошней местности удовольствиями пошла по своей обыкновенной колее. Что и говорить – не было никакого сравнения между Старым и Новым Аксаковом! Там была река, огромный пруд, купанье, уженье и самая разнообразная стрельба, а здесь воды совсем почти не было, даже воду для питья привозили за две версты из родников; охота с ружьем, правда, была чудесная, но лесная, для меня еще не доступная, да и легавой собаки не было. Впрочем, отец возил меня несколько раз на охоту за выводками глухих тетеревов, которых тамошний охотник, крестьянин Егор Филатов, умел находить и поднимать без собаки; но все это было в лесу, и я не успевал поднять ружья, как все тетеревята разлетались в разные стороны, а отец мой и охотник Егор всякий раз, однако, умудрялись как-то убивать по нескольку штук; я же только один раз убил глухого тетеревенка, имевшего глупость сесть на дерево. Вальдшнепов было великое множество, но для них еще не наступила пора. Впрочем, Егор приносил иногда старых и молодых вальдшнепов: молодых он ловил руками, с помощью своей зверовой собаки, а как он ухитрялся убивать старых – я и теперь не знаю, потому что он в лёт стрелять не умел. Около моховых болот, окруженных лесом, жило множество бекасов, старых и молодых; но я решительно не умел их стрелять, да и болотные берега озер под ногами так тряслись и опускались, «ходенем ходили», как говорили крестьяне, что я, по непривычке, и ходить там боялся. Езжали мы иногда в лес, целой семьей, за ягодами, за грибами, за орехами; но эти поездки мало меня привлекали. Итак, поневоле единственным моим наслаждением было собирание бабочек; на него-то устремил я все свое внимание и деятельность. Бабочек, по счастию, в Старом Аксакове оказалось очень много, и самых разнообразных пород; особенно же было много бабочек ночных и сумеречных. Гусениц попадалось уже мало, да я и не занимался ими, потому что выводиться было им уже некогда или поздно: наступал август месяц. При первых моих поисках и в старом плодовитом саду, и на поникшей речке Майне, и около маленьких родничков, которые кое-где просачивались по старому руслу реки, и на полянах между лесами я встретил не только бабочек, водившихся в окрестностях Казани, но много таких, о которых я не имел понятия. Сумеречных бабочек я караулил всегда в сумерки или отыскивал в лесном сумраке, даже середи дня, где они, не чувствуя яркого солнечного света, перепархивали с места на место. Ночных же бабочек, кроме отыскивания их днем в дуплах дерев или в расщелинах заборов и старых строений, я добывал ночью, приманивая их на огонь. Я сделал себе маленький фонарь и привязывал его на вершину смородинного или барбарисового куста, или на синель, или невысокую яблонь. Привлеченные светом бабочки прилетали и кружились около моего фонаря, а я, стоя неподвижно возле него с готовой рампеткой, подхватывал их на лету. В непродолжительном времени я поймал около двадцати новых экземпляров; трудно было определить их названия по Блуменбаху, как мы ни хлопотали над ним вместе с сестрой. Не ручаюсь даже за точность имен, принятых мною по некоторым признакам и сходству в описании. Я заимствовал их из нашего немецкого руководителя, и они казались мне тогда верными. Расскажу о самых замечательных бабочках по порядку, как они мне доставались. Первая бабочка, пойманная мною, должна принадлежать к породе не настоящих сумеречных бабочек, потому что признаки в ней были смешанные. Мне казалось, что ее можно отнести к одному из многочисленных видов моли, принадлежащих к породе ночных бабочек; но в описанных у Блуменбаха ее нет, да она и крупна для пород моли. Это была бабочка несколько менее средних, но и не маленькая; крылушки у ней круглые, как снег белые, покрытые длинным пухом, который на голове, спинке и брюшке еще длиннее; на этом белом пуху ярко выдаются черные, как уголь, глазки, такого же цвета длинный волосяной хоботок, толстые усики и ножки.[57]

Когда я увидел ее в первый раз, тихо вьющуюся около какого-то дерева в лесу, то опускающуюся, то поднимающуюся, я подумал, что это летает пух в душном, недоступном продольному ветерку лесном воздухе. Но когда в другой раз увидел я эту точно косматую пушинку, прильнувшую к древесному листку, тогда, подойдя поближе, к великой моей радости, я разглядел, что это бабочка. Много предстояло мне хлопот. Много надо было ловкости, чтобы ее поймать и разложить, не помявши и не потерши ее пушистых крылушек. Вторую бабочку поймал я и назвал, по Блуменбаху, Иперант (Hyperanthus). Она принадлежала по величине к породе средних бабочек; на всех ее четырех темносизых, вырезных, угольчатых крыльях находятся беленькие точки, а на изнанке нижних крыльев по три светлых очка или кружочка; она была довольно красива, или, правильнее сказать, необыкновенна. Потом поймал я Атропу, или Мертвую Голову; в ее названии ошибиться нельзя – признак слишком очевиден: возле самой ее головки, на спинке, находится нечто похожее на человеческий череп и две кости, сложенные под ним крестообразно. Верхние крылья у нее светлобурые, а задние – желтые с двумя черными поперечными полосами; брюшко желтое с черными перевязками. Хотя она показана у Блуменбаха в числе сумеречных бабочек, но мы признавали ее за ночную, по величине ее крыльев и толщине туловища.[58]

Очень была красива узором и замечательна относительной величиной своей Настоящая сумеречная бабочка, у которой крылушки верхние и нижние были совершенно клетчатые: кофейные клеточки лежали по белому полю. Маленькие в этом роде бабочки попадались часто, но такой величины я никогда уже не встречал. Она ночью залетела в комнату моей сестры и уселась очень низко в углу. Я заметил ее поутру и подумал, что это лоскуточек клетчатого ситца или кисеи пристал как-нибудь к стене, – и боже мой, как обрадовался, когда разглядел, что это бабочка. У Блуменбаха ее вовсе нет. Была также у меня очень большая ночная бабочка, вся светлобурая, у которой на крыльях лежала диагональная полоса беловато-розового цвета, так что когда я разложил ее и поднял верх длинноватые и угловатые ее крылья, то конец перевязки на верхнем сошелся с началом перевязки на нижнем крыле и они составили бы треугольник, если бы продолжить их сходящиеся концы. У Блуменбаха есть некоторое сходство с нею в описании Огородной ночной бабочки. Впрочем, сходство это ограничивается только перевязкою, похожею на треугольник. Но самыми драгоценными приобретениями, из которых каждое в свою очередь привело меня в восторг, были две бабочки: Кавалер Махаон и Большой Павлин. Вот каким образом достались мне эти сокровища. Шел я однажды по иссохшему руслу речки Майны и увидел в небольшом углублении, вероятно высохшего от жаров родничка, дно которого было еще мокровато, целую кучу белых простых капустных бабочек. Многие из них лежали уже мертвые или умирали, другие сидели в кучке, сложив свои крылья, ползали, но уже не летали, остальные вились над ними. Подобные явления для меня были не новость. Я видел, как некоторые породы бабочек, как, например, белые маленькие, голубые и маленькие же светлокоричневые с точками на задних крыльях, собираются в кучи, чтобы вместе умирать.[59]

Я подошел, однако, из любопытства, потому что подобные необъяснимые явления всегда любопытны. Вдруг вижу, что в числе сидящих и ползающих сидит одна большая желтая бабочка. Я наклонился ее рассмотреть и пришел в такой восторг, который трудно передать моим читателям. Эта бабочка была Кавалер, и не Подалириус, потому что широкие сверху и узенькие внизу поперечные черные полосы ясно изображались и на исподней стороне ее верхних крыльев, чего совсем нет у Подалириуса, да и концы шпор были совершенно другие. Итак, это Кавалер Махаон!.. Необычайность такого счастия отуманила меня… Как бы для полного моего удостоверения, бабочка раскрыла свои крылья, проползла вершка два и опять плотно сложила их. По рисункам и по одному экземпляру у Фукса я знал хорошо отличительные особенности Махаона, и у меня не осталось сомнения, что это он. Я накрыл его поспешно рампеткой и, успокоившись от волнения, вздохнув свободнее, стал думать, как бы взять бережнее мою драгоценную добычу. Сначала я старался спугнуть бабочку, чтоб она взлетела и чтоб я мог завернуть ее в мешочке рампетки; но она не двигалась с места. Тут я догадался, что она находится в таком же полусонном или болезненном предсмертном состоянии, как и окружавшие ее белые бабочки; я подпустил правую руку под рампетку, преспокойно взял двумя пальцами Кавалера за грудку, сжал и, не выпуская из рук, поспешил домой. Раскладывая Махаона, я, к моему огорчению, увидел, что верхняя сторона левого нижнего крыла была потерта. Вообще при внимательном рассмотрении можно было заметить, что бабочка уже много жила и много потеряла цветной своей пыли, следовательно, потеряла яркость и свежесть своих красок, точно полиняла. Но, несмотря на эти недостатки, Кавалер Махаон мог назваться драгоценной добычей.

Здесь я считаю кстати объяснить недоразумение, в котором мы находились тогда относительно обоих Кавалеров, то есть Подалириуса и Махаона.

Имея в руках Блуменбаха, Озерецковского и Раффа (двое последних тогда были известны мне и другим студентам, охотникам до натуральной истории), имея в настоящую минуту перед глазами высушенных, нарисованных Кавалеров, рассмотрев все это с особенным вниманием, я увидел странную ошибку: Махаона мы называли Подалириусом, а Подалириуса – Махаоном. Правда, что с первого взгляда они несколько похожи друг на друга; но не сходство этих бабочек, а профессор Фукс ввел нас в это заблуждение. Он назвал Махаона Подалириусом, а мы, положась на его слова, уже невнимательно прочли описание Блуменбаха, Озерецковского и Раффа. Итак, первые Кавалеры, пойманные Тимьянским и мною, были Махаоны. Вот описание последнего с натуры, по возможности подробное и точное. Махаон принадлежит к числу крупных наших бабочек; крылья имеет не круглые, а довольно длинные и остроконечные, по желтому основанию испещренные черными пятнами, жилками и клетками; передние крылья перевиты по верхнему краю тремя черными короткими перевязками, а по краю боковому, на черной широкой кайме, лежат отдельно, в виде оторочки, желтые полукружочки, числом восемь; к туловищу, в корнях крыльев, примыкают черные углы в полпальца шириною; везде по желтому полю рассыпаны черные жилки, и все черные места как будто посыпаны слегка желтоватою пылью. Нижние крылья овально-кругловаты, по краям вырезаны городками или фестончиками, отороченными черною каймою, с шестью желтыми полукружочками, более крупными, чем на верхних крыльях; непосредственно за ними следуют черные, широкие дугообразные полосы, также с шестью, но уже синими кружками, не ясно отделяющимися; седьмой кружок, самый нижний, красно-бурого цвета, с белым оттенком кверху; после второго желтого полукружочка снизу или как будто из него идут длинные черные хвостики, называемые шпорами, на которые они очень похожи. Подалириус же – цветом также желтый, но гораздо бледнее, с черными пестринами; на верхних своих крыльях имеет широкие, сначала черные перевязки, идущие с верхнего края до нижнего, но внизу оканчивающиеся уже узенькой ниточкой; на нижних крыльях у Подалириуса лежат кровавые небольшие ободочки с синей середкой; синею же каймою оторочены нижние крылья с наружного края; шпоры имеет такие же длинные и черные, с желтыми оконечностями. Вообще Подалириус в объеме уже Махаона. Для меня он даже красивее.

Ночная бабочка Павлин, редкой величины и красоты, залетела ко мне сама. Недели за две до моего отъезда были у нас гости. Часов в девять вечера все сидели в гостиной около самовара и пили чай; моя мать сама его разливала. Вечера становились уже прохладны, но окны были открыты; четыре свечи горели в комнате. Взглянув нечаянно вверх, я увидел на самом потолке мелькающую тень от чего-то летающего. Я сейчас подумал, что это летучая мышь: их водилось там очень много, и они часто по вечерам влетали на огонь в горницы. Мать моя имела к ним непреодолимое отвращение, и я хотел уже сказать, чтобы она вышла, покуда мы выгоним незванную гостью. Но, вглядевшись попристальнее, я заметил, что это была не летучая мышь, а бабочка, бабочка огромная и непременно ночная. Я поднял страшный крик и бросился затворять двери и окна. Все были испуганы, мать осердилась и начала бранить меня; но когда я, задыхаясь от волнения, указывая вверх рукою, умоляющим голосом выговорил: «Бабочка, огромнейшая, чудеснейшая бабочка! позвольте мне ее поймать…» – все расхохотались, и мать, знавшая мою безумную страсть, не могла не улыбнуться; она позволила мне поймать залетевшую к нам бабочку, огромнейшую и чудеснейшую, по моим словам. Но это было не так легко сделать. Она летала под самым потолком и садилась иногда отдыхать на карнизе. Я сбегал за самой длинной рампеткой, поставил на стол стул и вскарабкался на него. Мать ушла с гостями в залу, чтобы я мог возиться на просторе, а сестра и отец остались помогать мне. Отец придерживал стул, на котором я стоял, а сестрица влезла на стол и, держа в руках две горящие свечи (остальные две мы потушили), вытянув руки вверх и стоя на цыпочках, светила мне и приманивала бабочку на огонь. Распоряжения мои увенчались успехом: бабочка стала кружиться около меня, и я скоро поймал ее. Это была бабочка Большой Павлин, немного поменьше летучей мыши. Не берусь описывать, до какой степени я ей обрадовался и как я был счастлив тогда! Об огромном Павлине, как о великой редкости, наслышался я от Фукса; без всякого сомнения, это была та самая бабочка. У Блуменбаха описание ее совершенно недостаточно, а в отношении к образованию крыльев вовсе не верно. Вот его описание: «Ночная бабочка Павлин (Pavonia) с гребенчатыми усиками, безъязычная, у коей крылья округленные, серовато-мутные, с некоторыми (?) повязками, а на них несколько прозрачный глазок». Пойманная же мною бабочка, признанная впоследствии за настоящего Большого Павлина[60] и профессором Фуксом, имела крылья не округленные, а несколько продолговатые и по краям с меленькими, чуть заметными вырезками. Пожалуй, можно их назвать серовато-мутными, но это не дает настоящего понятия о цвете ее крыльев; они были прекрасного пепельного цвета с темноватыми и беловатыми по краям полосками, или струями, с оттенками и переливами такого красивого узора, что можно было на них заглядеться. Нижние крылья были также хороши, но какого-то мутного, пепельного цвета, на всех четырех крыльях находилось по большому кружку, или глазку, блиставшему цветом павлиньих перьев, то есть глазков, находящихся на длинных перьях в хвосте самца павлина, отчего, вероятно, и бабочка названа Павлином. Испод крыльев просто серый, с белыми жилками, но глазки обозначались и там очень красиво, хотя не так ярко, с примесью бледнопунцового цвета, которого на верхней стороне совсем не видно. Хотя лучше было разложить прелестную бабочку при дневном свете, но я побоялся отложить эту операцию по двум причинам: если Павлин умрет от сжатия грудки, то может высохнуть к утру;[61] если же отдохнет, то станет биться и может стереть цветную пыль с своих крыльев. Итак, я решился разложить ее сейчас, зажег несколько свеч и в присутствии всех гостей и моего отца, смотревших с любопытством на мою работу, благополучно разложил чудесного Павлина.

Само собою разумеется, что у меня давно уже был сделан прекрасный ящик со стеклом, оклеенный внутри белою бумагою, с мягким липовым дном для удобного втыкания булавок с бабочками. Мало-помалу ящик наполнился поистине прекрасными и даже редкими экземплярами бабочек; но теперь предстоял вопрос: как его довезти до Казани на почтовых, в ямской кибитке? Булавки могут повыскакать от тряски, и тогда один вывалившийся экземпляр перепортит множество других. Оставалось одно средство: во всю дорогу держать ящик в руках; езды было всего сутки, можно ночку и не поспать.

Тридцатого августа утром я уже скакал по казанской дороге, именно с ящиком в руках. На каждой станции я пробовал, крепко ли держатся булавки. Бодро не спал всю ночь, и только на другой день поутру уступил просьбам моего Евсеича, который, вызвавшись подержать моих бабочек, уговорил меня «соснуть часок-другой». К обеду приехал я благополучно в Казань, на свою квартиру. Панаевы еще не приезжали. Я немедленно отправился в университет, разумеется с ящиком бабочек. Я нашел Тимьянского выздоравливающим от болезни. Он, бедный, прохворал почти все лето лихорадкой. Наши бабочки, хранившиеся в библиотеке, и хризалиды и гусеницы находились в совершенном порядке; во все это время неусыпно смотрел за ними Кайсаров, – я не знал, как и благодарить его! Почти все червяки превратились в хризалиды, а остальные померли; многие из прежних хризалид превратились в бабочек; замечательных не оказалось, но все до одной были разложены. Мое деревенское собрание бабочек привело в восхищение Тимьянского, Кайсарова и других студентов, принимавших более или менее участие в этом деле. Почти все студенты, уезжавшие на вакацию, воротились к 15 августа, потому что 16-го начинались лекции. Собрание насекомых Тимьянского мало приобрело нового со времени моего отъезда сколько от его болезни, столько и от того, что ближайшие окрестности Казани не представляли особенных удобств к добыванию новых, разнообразных и редких насекомых. Что же касается бабочек, то не оставалось никакого сомнения, что наше с Панаевым собрание, не принимая в расчет того, что привезет мой товарищ, было несравненно лучше собрания Тимьянского. С мучительным нетерпением ожидал я возвращения друга моего Александра. Что-то удалось поймать ему? И что скажет он, взглянув на моих бабочек? Я беспрестанно посылал узнавать, не приехали ли Панаевы, и сам несколько раз ездил осведомляться о том же. Наконец, 15 августа, вечером, прислали сказать мне из дому Панаевых, что «молодые господа сейчас приехали», – и через несколько минут я был уже на Черном Озере. Ящик с бабочками, конечно, был со мною; но я завязал его платком, чтоб показать вдруг с большим эффектом тогда уже, когда общее внимание будет устремлено без помехи на мои драгоценные приобретения. После первых радостных объятий и восклицаний мы оба с Александром в один голос спросили друг друга: «Ну, что же ты привез?» Я отвечал многозначительно, что «привез кое-что, чем он будет доволен». Панаев отвечал в таком же роде с самодовольною улыбкой; но братья его не вытерпели, И все четверо вдруг начали рассказывать и хвалиться своими бабочками, прибавляя, что у меня, «конечно, ничего подобного нет». – «Ну, так показывайте», – сказал я. «Нет, покажи наперед ты!» – возразил Панаев. В таких перекорах прошло несколько минут. Наконец, я уступил и открыл свой ящик. Панаевы были поражены, уничтожены; Александр в радости бросился меня обнимать. Махаона, то есть Подалириуса, и Павлина никто не ожидал. «Ну, – сказал Александр Панаев, рассмотрев внимательнее моих бабочек, – после этого наших нечего и показывать! Да и как ты стал хорошо раскладывать, не хуже меня!» – прибавил он. Но это было несправедливо. Я стал лучше прежнего раскладывать – это правда; до Панаева же мне было далеко. После он разглядел, да я и сам указал ему многие мои грехи, происшедшие от неловкости и нетерпения. Наконец, Александр принес свой ящик. Цельность экземпляров, красота и чистота раскладки поистине были изумительны; но, конечно, таких редких бабочек, как Махаон и Павлин, у него не было. Он привез около двух десятков новых экземпляров и несколько дубликатов прежним нашим бабочкам в превосходнейшем виде. Лучшие бабочки его были следующие: денная бабочка, которую мы признали за Полихлора (Polichloros), по Блуменбаху, значительной величины; она имела крылья угловатые, желто-красные, с черными пятнами; на верхних крыльях сверху находились четыре черные крупные точки, идущие от конца крылушка к туловищу. Она имела некоторое сходство с крапивной бабочкой. Другая денная бабочка, которую с грехом пополам мы назвали Пафия, тоже по Блуменбаху, была средней величины, крылья имела зубчатые, оранжево-желтые, с темносиними блестящими пятнами. Это была бабочка необыкновенной красоты, но «с исподи на крыльях серебряных поперек черт», как пишет Блуменбах, никаких не оказалось. Впрочем, это могло происходить от случайной причины. Из ночных замечательными можно было назвать двух бабочек: одна из них, Антиква, довольно большая, имевшая крылья очень плоские, хорошего, то есть яркого темнокрасного цвета; на передних или верхних ее крыльях, у заднего угла, находилось по белой лунке или пятну. Другая ночная бабочка, признанная всеми за Смородинную Геометру (Grossulariata), имела крылья белесоватые, испещренные кругловатыми черными пятнушками; на передних крыльях были заметны желтые черточки или желтые оторочки черных крапинок. Особенно были хороши у Панаева средней величины сумеречные бабочки. Первую из них признали мы, по Блуменбаху, за Сфинкса (Celerio); у ней были верхние серые или дымчатые крылья с продольною чертою, или, лучше сказать, двумя чертами, вместе соединенными; одна половина черты была черная, а другая белая, задние крылушки к корню, или туловищу, были красные, каждое с шестью точками или пятнушками. Про нее сказано у Блуменбаха, что она водится на винограде; но там, где его нет, вероятно она водится по другим кустарникам или растениям.[62] Вторую же сумеречную бабочку можно назвать Собачья Голова (Stellatarum), по необыкновенно бородастой груди, мохнатому брюшку и задним красновато-желтым крылушкам; верхние же крылья не сходны с описанием Блуменбаха: они не белые и черные, как он говорит, а самого простого серого цвета, как у всех обыкновенных свечных, ночных бабочек. Остальных сумеречных, тоже очень красивых, не часто попадающихся бабочек, пойманных Панаевым, мы определить и назвать не могли.

Когда мы соединили наши четыре ящика и привели их в надлежащий порядок, то есть расположили бабочек по родам, выставили нумера, составили регистр с названиями и описаниями, то поистине наше собрание можно было назвать превосходным во многих отношениях, хотя, конечно, не полным. Все студенты соглашались беспрекословно, и уже не было никакого спора, чье собрание лучше, наше или Тимьянского. Можно сказать, что мы с Панаевым торжествовали.

Между тем начались лекции, и я, чувствуя себя несколько отставшим, потому что с самой весны слишком много занимался бабочками, принялся с жаром догонять моих товарищей. Панаев тоже. Через неделю, однако, мы решились с ним, по старой привычке и не остывшей еще охоте, выйти за город, чтобы посмотреть, не попадется ли нам какая-нибудь новая, неизвестная порода бабочек. Но не только не попалось нам новой, даже известных бабочек встретилось мало, потому что наступил уже конец августа и погода очень похолодела. С этого дня прекратились наши походы за бабочками, и прекратились навсегда! Пришла суровая осень, и все свободное время от учебных занятий мы посвятили литературе, с великим жаром издавая письменный журнал, под названием: «Журнал наших занятий». Я же, сверх того, сильно увлекся театром. У нас в университете составились спектакли, которые упрочили мою актерскую славу. Бабочки отошли сначала на второй план, но мы с Панаевым еще каждый день смотрели их, любовались ими, вспоминали с удовольствием, как доставались нам лучшие из них и как мы были тогда счастливы. Потом эти воспоминания день ото дня становились реже и беднее. Бабочки забывались понемногу, и страсть ловить и собирать их начала казаться нам слишком молодым или детским увлечением. Так казалось особенно мне, который был привязан к этой охоте несравненно горячее и страстнее Панаева.

В непродолжительном времени судьба моя была решена моим отцом и матерью: через несколько месяцев, в начале 1807 года, я должен был выйти из университета для поступления в статскую службу в Петербурге.

В университете в это время царствовал воинственный дух. Большая часть казенных студентов желала, хотя безнадежно, вступить в военную службу, чтоб принять личное и деятельное участие в войне с Наполеоном. Друг мой Александр Панаев с братом своим Иваном, нашим университетским лириком, также воспламенились бранным жаром и решились выйти немедленно из университета и определиться в кавалерию. Они ожидали согласия матери. Воинственному настроению в Казанском университете была особенная причина, кроме любви к отчизне и любви к народной славе. Между казенными студентами была одна необыкновенная личность, Петр Семеныч Балясников. Он был отличный студент по математике; пылкий, неустрашимый, предприимчивый и в то же время человек с железной волей – он бы наделал много славного, если бы смерть не пресекла рановременно его жизни. При переправе Наполеона через Березину Балясников был уже полковником и командовал батареей конной артиллерии; он простудился и умер горячкой. Этот-то Балясников, всегда имевший сильное влияние на своих товарищей, воспламенял теперь всех воинским жаром. Он увлек даже и тех, которые, по-видимому, не имели и, по своему слабому здоровью и мирному настроению духа, не могли иметь никакого расположения к военной службе. Никто, конечно, не думал, чтобы маленький, тщедушный Михайло Фомин, студент необыкновенно умный, дельный, тихий, преимущественно занимавшийся литературою, или дорогой мой товарищ по театру, необыкновенный комический талант, тоже худощавый и кроткий по своим наклонностям, Петр Зыков – пошли в военную службу! Но именно так случилось на деле. Тимьянский и Кайсаров остались, однако, верными своему ученому назначению.

Прежде поступления на службу в Петербурге мне предстояло еще встретить весну в деревне, в моем любимом Аксакове. Прилет птицы приводил меня в восторг при одном воспоминании о той весне, которую я провел там, будучи еще восьмилетним мальчиком; но теперь, когда я мог встретить весну с ружьем в руках, прилет птицы казался мне таким желанным и блаженным временем, что дай только бог терпенья дожить до него и сил – пережить его. При таком настроении не было уже места бабочкам в мечтах и желаниях, кипевших в то время в моей голове и душе. Сначала я подарил свою половину бабочек Панаеву. Панаев же подарил мне прекрасные рисунки лучших из них, снятые им с натуры с большим искусством и точностью; а как потом Панаев задумал в военную службу, то мы отдали бабочек в вечное и потомственное владение Тимьянскому. Остались ли они его собственностью, или он пожертвовал их в университетский кабинет натуральной истории – ничего не знаю.

Быстро, но горячо прошла по душе моей страсть – иначе я не могу назвать ее – ловить и собирать бабочек. Она доходила до излишеств, до крайностей, до смешного; может быть, на несколько месяцев она помешала мне внимательно слушать лекции… но нужды нет! Я не жалею об этом. Всякое бескорыстное стремление, напряжение сил душевных нравственно полезно человеку. На всю жизнь осталось у меня отрадное воспоминание этого времени, многих счастливых, блаженных часов. Ловля бабочек происходила под открытым небом, она была обстановлена разнообразными явлениями, красотами, чудесами природы. Горы, леса и луга, по которым бродил я с рампеткою, вечера, когда я подкарауливал сумеречных бабочек, и ночи, когда на огонь приманивал я бабочек ночных, как будто не замечались мною: все внимание, казалось, было устремлено на драгоценную добычу; но природа, незаметно для меня самого, отражалась на душе моей вечными красотами своими, а такие впечатления, ярко и стройно возникающие впоследствии, – благодатны, и воспоминание о них вызывает отрадное чувство из глубины души человеческой.

Москва, Петровский парк,

1858 год, 21 июля

(обратно)

Встреча с мартинистами*

(Воспоминания из петербургской жизни)

В 1808 году на Мойке, набережная которой тогда отделывалась, или, скорее, переделывалась и украшалась новой узорной чугунной решеткой, неподалеку от запасных хлебных магазинов и конногвардейских казарм, находился каменный дом старинной петербургской архитектуры. Дом этот принадлежал некогда, как я после узнал, Ломоносову и потом как-то приобретен был казною. В настоящее время в нем помещался с своим семейством начальник хлебных запасных магазинов, действительный статский советник и кавалер Владимира 3-й степени, Василий Васильич… назовем его: Рубановский. Это была его казенная квартира с отоплением и освещением, которая давала ему возможность, при небольшом жалованье, кое-как существовать в Петербурге. Конечно, место Рубановского было не безвыгодное, потому что хлеб отпускался недостаточным людям по такой цене, которая была вдвое и даже втрое ниже рыночной; и хотя для получения хлеба по дешевой цене надобно было представить свидетельство от полиции в недостаточности состояния, но кому не известно, что при добром расположении главного начальника хлебной конторы легко можно было приобресть и доброе расположение частного пристава. При таком мирном согласии властей добрые люди, получавшие дешевый хлеб, конечно, не остались бы неблагодарными. Но статской Енерал (как его звал народ), или Генерал-Куль (как называло его одно высшее лицо), старик Рубановский, фанатик бескорыстия, сам почти нищий, был честности неподкупной, убеждений непреоборимых, и у него нельзя было спекулировать во имя недостаточности состояния. Рубановский, человек религиозный до мистицизма, злой мартинист, как его звали в обществе, во всю свою жизнь, с суровой строгостью и с тягостною для всех точностью, свято исполнял долг суда и правды на поприще своей разнообразной и долговременной служебной деятельности. Добившись до порядочного чина, он служил и у города Архангельска председателем казенной палаты, а впоследствии и в Оренбургском крае, тоже председателем какой-то палаты. В Уфе, как и везде, был он одним и тем же чиновником непреклонной, неумолимой честности. Именно в Уфе он познакомился с моим отцом и матерью, и это был единственный дом или семейство, с которым Рубановский постоянно находился в дружеских отношениях. Он был нелюбим в обществе, ненавидим своими подчиненными; да, признаться, мудрено было его и любить, но не уважать его было невозможно: будучи всегда чист в своих действиях, независим по своему бескорыстию и умеренности, он не стеснялся в своих речах законами лицемерного приличия, не держал на привязи своего языка, и, когда считал это справедливым, не щадил никого. Его боялись как огня и никогда не заводили с ним ни ссор, ни споров; от него молча отходили прочь, но зато неутомимо действовали против него тайно, как против беспокойного чиновника и злонравного человека. Вследствие таких происков Рубановский никогда не засиживался долго на одном месте; через каждые два, три года его переводили, и вот, наконец, перевели из Уфы в Петербург, где уже он оставался довольно долго на службе, до выслуги пенсии, и то благодаря покровительству мартинистов.

Когда в 1808 году привезли меня в Петербург, для определения на службу, то на другой или на третий день нашего приезда меня послали с визитами: к бывшему наставнику моему, Г. И. Карташевскому, к крестному моему отцу, Д. Б. Мертваго, и к Рубановским. Последних я вовсе не знал, или, лучше оказать, не помнил, потому что был слишком мал, когда они уехали из Уфы, но я наслышался об них как об самых добродетельных и честных людях. Семейство Рубановских произвело, однако, на меня неприятное впечатление. Старик был огромного роста, сухощав, но атлетического, мускулезного сложения; глаза его выражали суровую строгость; лицо он имел необыкновенно длинное и бледное, с выдавшимся вперед подбородком; передние зубы, точно клыки, высовывались, когда он говорил, особенно когда смеялся; но и в смехе его не было ничего веселого и добродушного. Он просто показался мне страшен. Жена его, Анна Ивановна, была совершенная ему противуположность: маленькая ростом и худенькая, как скелет; лицо же ее светилось какою-то восковою прозрачностью. У старика я заметил довольно большую косу, обвитую черною лентою. Я помнил, что во время моего детства носили косы, помнил, что у моего отца коса была с лишком в аршин длиною, и помнил, как он приказал ее отрезать, уступив духу времени и просьбам моей матери; но с тех пор я ничего подобного не встречал, – и коса Рубановского, которая беспрестанно шевелилась и двигалась, сообразно движению его головы, привлекала мое внимание, и я не мог отвести от нее глаз; старик это заметил и сурово посмотрел на меня. Анна Ивановна была одета, как мне показалось, в какое-то фантастическое платье. Особенно поразил меня убор ее головы: это был высокий, как тулья мужской шляпы, чепчик, посредине обвязанный шелковым платочком или широкой лентой, из-под которого висели кружевные крылушки. Узнав от меня, что я сын родителей, с которыми они некогда жили в дружбе, что я тот самый хворенький Сережа, которого они оставили двухлетним умирающим дитятей, хозяева приняли меня, по-своему, с радушием и ласкою. Мое превращение из ребенка в студента со шпагой и треугольной шляпой показалось им поразительным явлением, которому они долго и наивно удивлялись.

Когда я воротился домой и рассказал, какое впечатление произвели на меня Рубановские, рассказал, что я не мог у них долее оставаться, потому что в час они садились обедать, мне объяснили подробно, что за почтенные оригиналы были эти люди. Мать смеялась и сама удивлялась, что не предупредила меня об этом; но она думала, что пятнадцатилетнее пребывание в Петербурге на таком важном, по ее мнению, месте заставило Рубановских, несмотря на природное упрямство, бросить свой странный костюм и свои архангелогородские обычаи. «Честь и слава характеру Анны Ивановны, – воскликнула мать. – Для женщины это великий подвиг». Тут рассказала мне она, что Анна Ивановна – архангельская уроженка, что в Уфе, да и везде она одевалась точно так, как одеваются женщины, живущие у города Архангельска, что она всегда заявляла намерение не изменять ни в чем своего костюма и никогда не обедать позже часа. Все это казалось в Петербурге невозможным, а теперь оказалось в точности исполненным. Тут я также узнал, что Рубановские испытали ужасную потерю: менее года, как они лишились старшей дочери, необыкновенной красавицы и умницы, которая была идолом своего семейства, как выражалась одна наша общая знакомая; она же рассказала нам, что родители перенесли эту потерю с необыкновенной твердостью, особенно отец, который, не выронив ни одной слезинки, с каким-то торжественным весельем хоронил свою любимицу, тогда как все присутствующие надрывались от слез.

На другой день поутру отец мой ездил к Рубановским, мать же по нездоровью оставалась дома. Старик Рубановский, особенно любивший мою мать и нетерпеливо желавший ее увидеть, в тот же вечер приехал к нам. После всего слышанного мною я смотрел уже на него с почтительным любопытством и вниманием, несмотря на неприятное впечатление первой встречи. Разговор немедленно обратился на понесенную стариками ужасную потерю. Мать с искренним и горячим участием просила рассказать ей все подробности этого несчастного события. Старик Рубановский как-то дико рассмеялся и сказал: «Я знал, сударыня, что вы по дружбе к нам захотите узнать все обстоятельства, сопровождавшие эту великую эпоху в нашей жизни; она во многом вразумила, во многом переменила нас. С первого дня болезни Александры Васильевны (так звали его умершую дочь и так всегда называл ее отец) я уже почувствовал волю божию, понял, для чего нужно нам это испытание, – и покорился. Но в назидание другим, могущим впасть в подобное нашему, родительское, греховное ослепление, я стал записывать каждый день историю болезни моей дочери и ее христианскую кончину. Я привез прочесть вам эту записку: угодно выслушать?» Разумеется, мой отец и мать усердно об этом просили. Когда же хотели меня выслать, я попросил позволение также послушать, и старик Рубановский изъявил желание, чтобы я остался.

Ни один роман, ни одно стихотворение Державина, ни одна трагедия не производили на меня такого впечатления, какое произвело чтение этой записки. Я не думаю, чтобы она была написана хорошо в литературном отношении, но тут было не до красоты слога! Тут была правда, действительность, страстная родительская любовь, осужденная и пораженная гневом божиим, как выражался сам несчастный отец. Я не смею думать, чтобы я мог передать чувства, произведенные во мне этой запиской, чтение которой продолжалось часа полтора. Я даже думаю, что если б я мог привесть ее в подлиннике, то читатели не получили бы понятия о моем впечатлении: тут недоставало бы отца, читающего, самим им составленное, описание болезни и смерти обожаемой дочери. Сначала в записке старик исповедуется, что считал, вместе с женою, дочь свою совершенством человеческой природы, чудом, ниспосланным на землю для обращения заблудших грешников на путь истинный. По словам его, это было собранье всех добродетелей, всех талантов внешних и внутренних. Между прочим, она писала превосходные стихи духовного содержания, сама клала их на музыку и пела с неподражаемым совершенством. Пение этих стихов осталось навсегда лучшим украшением высоких бесед людей, избранных на прославление имени божия и проповедание христианской любви. Умнейшие и просвещеннейшие люди, как, например, А. Ф. Лабзин и какой-то архимандрит Иоанн, находили великое удовольствие и даже душевную пользу беседовать с этой девицей о самых высоких духовных предметах; но в то же время в ней не было никакого отшельничества: она являлась в свет, ездила на балы и в скромном своем наряде, одной любезностью и красотою привлекала к себе толпу молодых людей, которые принимали каждое ее приветливое слово с радостию и благоговением. В самом начале болезни, не имевшей ничего в себе значительного, больная уже предчувствовала свою кончину, заранее приготовилась к ней и старалась приготовить свое семейство. Всякая медицинская помощь оказалась бесполезною. Больная слабела день ото дня, стала впадать в беспамятство, в продолжение которого она или беседовала с незримыми для других посетителями, или пела божественные песни. Всегда чудный ее голос получил в это время необыкновенную силу, и торжественные его звуки разносились по целой улице, так что толпы народа собирались перед растворенными окнами их дома: окна были раскрыты от нестерпимого летнего зноя. Народ, зная, что поет умирающая, плакал от умиления и молился, а множество облагодетельствованных ею нищих стояли день и ночь на коленях, воссылая горячие мольбы к богу о восстановлении здравия болящей. Вся набережная была до такой степени полна народа, что полиция должна была разгонять его для проезда экипажей. Болезнь долго тянулась; отец подробно описал последние минуты своей дочери, ее прощанье с семейством и со всеми окружающими, ее кроткие желания и просьбы, ее мудрые наставления и радостное стремление к лучшей жизни. Отец сам одевал умершую свою дочь в приготовленное ею заранее платье, сам клал ее в гроб, выносил в церковь и отнес на кладбище; ни малейшего ропота не произнес его язык, и вся душа была исполнена благоговейной радости и покорности воле божией. – Мой отец, мать и я обливались слезами, слушая эту повесть, а старик Рубановский улыбался и говорил; «Вы можете плакать, а я должен радоваться и благодарить бога!»

Когда Рубановский уехал, мы долго сидели втроем и говорили о чудной кончине его дочери, необыкновенной твердости отца и преданности воле божией. Когда прошла живость первого впечатления и успокоились мои раздраженные нервы, я осмелился сказать, что мне не по душе такая нечеловеческая, ветхозаветная твердость, что можно покоряться воле божией без фанатизма, платя в то же время полную дань своей человеческой природе. Я прибавил, что Рубановский беспрестанно представлялся мне Авраамом, готовым закласть Исаака по гласу Иеговы, и что я, слушая его, часто чувствовал невольный ужас. Со мной никто не спорил, и только мать сказала: «Мы не можем судить об этом деле, потому что мы плохие христиане!»

Когда семейство мое уехало и я остался служить в Петербурге, я продолжал посещать Рубановских и, согласно их требованию, обедал у них каждое воскресенье. Я познакомился с остальным семейством, которое состояло из двух сыновей и двух дочерей. Старший сын служил в лейб-гренадерском полку и был во всех отношениях совершенная противуположность своему суровому, но высоконравственному отцу; он был убит в 1812 году.

За первым же обедом я насмешил своих хозяев: узнав вовсе неожиданно, что они живут в доме Ломоносова, я вскрикнул от радостного изумления и едва не выскочил из-за стола. С юношеским увлечением принялся я ораторствовать, что жить в доме Ломоносова, этого великого русского гения, – истинное счастие; что дом его надобно бы сохранить как памятник, во всей его неприкосновенности; что всякий русский должен проходить мимо него с непокрытой головой (что я впоследствии всегда и делал). Все смеялись, говорили, что дом прескверный, и еще более подстрекнули мою восторженность, сказав, что некоторая мебель, принадлежавшая некогда Ломоносову, сохранилась и теперь, что в кабинете стоит письменный стол, забрызганный чернилами с пера Ломоносова… Этого было довольно. Я едва мог дождаться конца обеда, попросил позволение пойти в кабинет хозяина и принялся целовать чернильные пятна на довольно неуклюжем полукруглом дубовом столе. Хозяева последовали за мной, и общий смех усилился. Старик Рубановский, желая охладить мою горячность, сказал мне с насмешкою, что когда он занял этот дом, то ему точно сказали, что письменный стол принадлежал Ломоносову, что это, может быть, и правда, но что чернильные пятна, вероятно, новейшего происхождения; что после Ломоносова хозяев перебывало здесь много и что всякий, без сомнения, и мыл и скоблил, а потом пачкал этот стол. «Да и за что такое поклонение господину Ломоносову? Конечно, есть и у него достойные похвалы стихи, как, например: «Размышление о божием величии» и «Ода к Иову»; но поэма господина Хераскова «Владимир» содержит в себе несравненно более христианских истин, полезных и душеспасительных для человека». Оскорбленный за Ломоносова до глубины души, я имел неосторожность очень резко высказать свое мнение о Хераскове, где досталось и христианским истинам, так пошло и безжизненно вставленным в поэме Хераскова. Лицо моего хозяина исказилось от гнева; он злобно и с презрением посмотрел на меня и сказал: «Теперь я вижу, какие мысли и правила внушены вам вашими воспитателями». С этих пор старик невзлюбил меня и я никогда не пользовался его полным расположением, хотя впоследствии я был всегда осторожен и старался не говорить ему ничего неприятного.

В воскресенье у Рубановских садились обыкновенно за стол не в час, а в два часа, потому что, кроме меня, почти всегда бывало у них человека три из людей, коротко им знакомых; всего чаще бывали: Александр Григорьевич Черевин и Александр Петрович Мартынов, мой земляк. Я замечал иногда, что между ними и хозяином была какая-то особенная связь и что они часто из недоговоренных фраз хорошо понимали друг друга, но я не обращал на это большого внимания. Анна Ивановна приняла меня в свою особенную благосклонность, и один раз, когда я сидел, после обеда, в кабинете у старика, именно с Черевиным и Мартыновым, и, признаться, скучал, особенно потому, что не ясно понимал, о чем они говорили, хозяйка позвала меня в гостиную, где она обыкновенно сидела со старшей дочерью (меньшая была больная). Анна Ивановна вязала тонкий и со стрелками чулок, а дочь всегда делала восковые цветы. «Посидите со мной, – сказала Анна Ивановна, – поговоримте о вашем семействе, об Уфе, – и, махнув рукой, прибавила: – Пусть они на просторе толкуют о своем деле». Я заметил это выражение, но в чем состояло дело, не понимал, спросить же мне показалось неприличным. Вскоре, однако, все для меня объяснилось. Павел Петрович Мартынов, родной брат Мартынова, часто бывавшего у Рубановских, служивший в Измайловском полку, при первом свидании открыл мне глаза: старик Рубановский и двое гостей, о которых я сейчас говорил, были масоны, или мартинисты, а А. Ф. Лабзин, о котором я часто слыхал, был великий брат и начальник этой секты. Мартынов с смехом рассказал мне об их собраниях, о пении непонятных стихов и о разных церемониях и испытаниях, с которыми принимают они новых членов. Сказал, что они и его хотели завербовать, но что ему, как человеку военному и неученому, некогда было заниматься пустяками.

Поговорив таким образом и посмеявшись над чудаками, мы отправились к родному дяде Мартынова и моему крестному отцу, Д. Б. Мертваго. Мартынов немедленно рассказал ему, что просветил мое недоуменье на счет Рубановских и прочей их братии, и прибавил, что он боится, «как бы они не завербовали земляка», то есть меня. Мертваго рассмеялся и сказал: «Чего доброго! Не поддавайся, брат. Все это пустяки! Рубановские – это честные пуритане; но нельзя этого сказать обо всех: есть такие, которые в мутной воде рыбу ловят. Они приберут тебя к рукам; будут ездить на тебе верхом». Я поспешил уверить своего крестного отца, что питаю непреодолимое отвращение ко всем тайным обществам, ко всему мистическому, темному и непонятному. Мертваго сказал, что он очень этому рад, – и мы расстались.

С этих пор я уже совсем другими глазами стал смотреть на старика Рубановского и на его посетителей, которые почти все принадлежали к масонскому братству, внимательнее стал прислушиваться к их разговорам и стал многое понимать, казавшееся мне прежде непонятным. Книги с мистическим направлением были мне давно известны, я знал даже и «Сионский вестник», издаваемый Лабзиным, который всегда подписывался двумя буквами У. М., то есть «Ученик Масонства», или Феопемпт Мисаилов.[63]

Но я всегда был до них большой неохотник. Я любил все ясное, прозрачное, легко и свободно понимаемое; труд и сухость отвлеченной мысли были мне скучны и тяжелы, и я, по молодости и легкомыслию, все не понимаемое мною называл не имеющим смысла. Мне, однако, пришлось вновь заглянуть в эти темные книги: однажды старик Рубановский, разговаривая о них с другими гостями, вдруг обратился ко мне с вопросом: читал ли я «Путешествие Младшего Костиса от востока к полудню»? (Именно об этой книге шел разговор.) Я отвечал, что читал, но что она показалась мне темною. Обыкновенная в таких случаях саркастическая улыбка искривила рот старика, и он значительно посоветовал мне вновь прочесть темную книгу, а если для меня что-нибудь покажется непонятным, то он берется растолковать мне. Желая похвастаться, что мне не чуждо, а знакомо направление мистических сочинений, я сказал Рубановскому, что еще в первый год моего студентства я подписался на книгу «Приключения по смерти Юнга-Штиллинга», в трех частях, и что даже имя мое напечатано в числе подписавшихся. Рубановский очень удивился и как будто не совсем поверил мне. Я это почувствовал и попросил позволение принести книгу из его кабинета: я заметил ее лежащую на полке, устроенной во всю стену, где помещалась библиотека хозяина. Он поспешил сказать, что верит мне без справок, но что книгу я могу взять, если хочу. Я принес книгу «Приключения по смерти» и захватил «Путешествие Младшего Костиса». Я показал свое имя в числе весьма немногих подписчиков и, развернув «Младшего Костиса», остановился на первом попавшемся мне месте, и просил объяснения следующих строк: «Цель есть блаженство целого. Самодеятельность, или воля человеческая, должна состоять под непременными законами чистейшего ума. Сей же чистейший ум есть творец всех вещей. Натура есть его уложение, книга законов, в которой он идеи свои изобразил буквами, кои разум человеческий разуметь и знать должен». Хотя надобно признаться, что в этих словах можно добраться до некоторого смысла, но я притворился, что вовсе их не понимаю, и Рубановский принялся объяснять мне таинственное значение «идей, изображенных буквами, кои разум человеческий разуметь должен». Старик совершенно запутался; Черевин с Мартыновым поспешили к нему на помощь; но как им нельзя было резко противоречить хозяину, то из этого вышла еще большая путаница, и мне нетрудно было, указав на противоречие в их объяснениях, сбить моих противников с поля. Я опять развернул «Костиса» и на странице 129 прочел следующее: «Любовь, истина и премудрость составляют корону царя. Закон, средство и цель – скипетр его. Одежда жрецов – добродетель, жертвенник – воля, жертва – победа над страстями, курения – деяния наши». Видя, что здесь победа будет для меня легче, Черевин и Мартынов предупредили старика Рубановского и пустились в объяснения еще более темные и непонятные, чем самый текст, который следовало объяснить. Я сейчас остановил и сконфузил их, сказав им, что во всех спорах первым условием должно быть ясное понимание языка, которым говорят говорящие, что их язык для меня китайский, и в доказательство повторил некоторые их выражения. Они сами чувствовали правду моих слов, и мне казалось, что Черевин сам был готов расхохотаться над собою. Пользуясь их замешательством, я предложил мое собственное объяснение, которое тут же пришло мне в голову и которое хотя имело только наружный смысл, но, право, было не хуже их объяснений, и, сверх того, было очень забавно. Я крепко озадачил и хозяина и гостей, что было мне очень приятно. Не умея настоящим образом опровергнуть меня, старый мартинист осердился и с досадою сказал, что если таким образом читать эти книги и позволять себе такие лжетолкования, то лучше их не читать. Я поспешил успокоить его, что не считаю моего объяснения удовлетворительным, что я сказал так, только то, что пришло мне в голову и что может прийти в голову другим. Я обещал внимательно прочесть эти обе книги и попросить у Рубановского объяснения на все, чего не пойму; на это Рубановский с радостию согласился. Я сейчас почувствовал, что увлекся и зашел слишком далеко, зашел именно туда, куда не хотел идти. Скука читать эти противные мне книги, скука добираться в них до какого-нибудь смысла и еще большая скука – не совсем искренно толковать об этом с Рубановским представилась живо моему воображению, и я дорого бы заплатил за то, чтоб воротить слова, сорвавшиеся с моего болтливого языка, но уже было поздно. Это не только огорчило, даже опечалило меня, и я поспешил проститься с хозяевами ранее обыкновенного, взяв, однако, с собой обе книги, то есть «Путешествие Младшего Костиса» и «Приключения по смерти», на которые я смотрел теперь даже с какою-то ненавистью. Вся сцена происходила в гостиной, в присутствии Анны Ивановны, которая посматривала на меня с улыбкой. Когда я, прощаясь, целовал ее руку, она шепнула мне на ухо: «Ну что, попались?» И мне стало еще досаднее на себя; старик же Рубановский и его гости, переглянувшись значительно между собой, простились со мной с большим вниманием против прежнего. Хозяин – с особенным благоволением, а гости – с особенной лаской и дружбой.

Какой я дурак, думал я, идя поспешно домой! Какой черт дернул меня зайти в этот безысходный лабиринт, всегда мне противный. Глупое самолюбие! Хотелось похвастаться, что мне знакомы мистические книги! Вот теперь и возись с ними. А что всего хуже: я поселил надежду в Рубаковском с его братией – затащить и меня в их общество. Такие мысли роились у меня в голове и умножали мою досаду на самого себя, но, увы, позднее раскаяние ничему не помогало. Воротясь домой, я нашел записку, которая мгновенно выгнала у меня из головы всех мартинистов, со всем их мистицизмом. Записка была от университетского моего товарища, который некогда имел на всех нас сильное влияние смелостью своего духа и крепостью золи, о котором я не один раз говорил в моих «Воспоминаниях». «Любезный друг Аксаков, – писал он, – вчера привез меня раненого из Финляндии, в своей карете, также раненный вместе со мною, благодетельный генерал Сабанеев, при полку которого я состою с моими орудиями.[64] Алехин мне сказал, что ты здесь; покуда я остановился у Алехина.

Твой Петр Балясников».


Алехин был нашим товарищем в гимназии, но он не был студентом по весьма печальному обстоятельству, признанному за какой-то бунт против начальства, по милости глупого директора. Алехин находился в числе пятерых лучших воспитанников, исключенных из гимназии.[65]

Это был человек с живым, острым умом, веселым характером и с самыми разнообразными и блистательными дарованиями: он был талантливый стихотворец и прозаик, математик и рисовальщик. Выключенный или выгнанный из гимназии, он определился в военную службу солдатом и в настоящее время служил артиллерийским поручиком и состоял адъютантом при генерале Капцевиче, директоре канцелярии Военного министерства и любимце всемогущего тогда военного министра Аракчеева; у него-то остановился наш раненый товарищ. Само собою разумеется, что через несколько минут я уже обнимал Балясникова. Он был не опасно, но тяжело ранен: шведская пуля засела у него в ноге пониже коленки, между костями, по счастью не раздробив их. Военные армейские доктора нашли невозможным вынуть пулю и отправили раненого для леченья в Петербург. С особенным чувством дружбы и уважения смотрел я на мужественное, исхудавшее и загоревшее лицо моего школьного товарища. Это было уже не слово, а дело! Это был уже не театральный герой, представлявший на нашей университетской сцене раненого офицера с подвязанной рукой, – это был в действительности храбрый воин, только что сошедший с поля битвы, страдавший от действительной раны, не дававшей ему покоя ни днем, ни ночью. Почти до утра просидели мы втроем, то есть я, Балясников и Алехин. Не было конца задушевным разговорам, воспоминаниям и рассказам. Забывая боль от раны, всех более говорил и рассказывал Балясников, да ему и было что рассказывать. Он превозносил похвалами шведов и называл их благороднейшей нацией: офицеры были образованны и мужественны, солдаты храбры и честны; все дрались отчаянно и каждый клочок земли уступали после упорного боя. Надобно сказать, что шведская война не возбуждала сочувствия в публике. Мы начали ее вследствие Тильзитского мира, по приказанию Наполеона, и это оскорбляло нашу народную гордость. По превосходству наших сил и по храбрости войск мы, конечно, должны были завоевать Финляндию, но и самая победа была бесславна. Кровное родство нашей царствующей императрицы, всеми искренно любимой, с королевой шведской еще более возбуждало нерасположение к этой войне. Я живо помню грустное и горькое впечатление, которое произвел на меня военный парад, устроенный около памятника Петра Великого по случаю какой-то победы. Каково было видеть это торжество и слушать благодарственное пенье «Тебе бога хвалим» нашей кроткой императрице, горячо любившей свою сестру, шведскую королеву! Я и теперь вижу ее, бледную, с покрасневшими от слез глазами, подавленную тягостью своего державного сана, стоящую у подножия исполинского монумента. Понятно, что после этого рассказы Балясникова о войне и храбрости шведов возбудили мое сочувствие к этому народу и возмутили меня до глубины души. На другой день, или, лучше сказать, в тот же день, потому что уже рассветало, Балясников намеревался явиться к военному министру и настоятельно просить, чтоб немедленно вынули пулю из его ноги и дали ему возможность скорее возвратиться к действующей армии. Алехин предупреждал его, что Аракчеев человек страшный, что с ним надо поступать осторожно, но Балясников рассмеялся и сказал нам: «А вот увидите, как я поступлю с ним! Да еще и денег возьму с него! Я не хочу стеснять товарища и не давать ему спать по ночам своими стонами: я хочу жить на своей собственной, хорошей, удобной квартире! Прощайте!» Он ушел за перегородку, где ему была приготовлена постель, и мы расстались.

Воротясь домой и уснув несколько часов, я отправился в Комиссию составления законов, где служил переводчиком. Я поспешил отделаться от директора Комиссии, Розенкампфа, и часу в первом был уже на квартире Алехина. Он и Балясников еще не возвращались из Военного министерства. Впрочем, я не долго ожидал их. С громом подкатила карета, запряженная четверней отличных лошадей, остановилась у калитки квартиры Алехина; лакей в богатой военной ливрее отворил дверцы кареты, из которой выскочил Алехин, и, вместе с великолепным лакеем, высадил Балясникова. Поддерживая раненого под руки, они ввели его в скромную комнату, где я встретил их с вытаращенными от изумления глазами. Балясников сухо сказал: «Скажи, что я благодарю министра». Лакей поклонился, вышел – и карета ускакала. Балясников был совершенно спокоен. Сейчас лег на единственный диван, положил ногу на его боковую ручку (в этом положении боль от раны была сноснее) и сказал Алехину: «Ну, расскажи все Аксакову, а я устал». Лицо Алехина было очень весело, и прекрасные глаза его сверкали от удовольствия. «Ну, Аксаков, – начал он, – дорого бы я дал, чтоб ты был свидетелем всего, что происходило сейчас у Аракчеева! Мы приехали вместе; я оставил Балясникова в приемной, в толпе просителей, и побежал с бумагами к министру, потому что мой генерал болен, а в таких случаях я докладываю лично Аракчееву. Не успел я доложить и половины бумаг, как входит дежурный ординарец и говорит, что раненый гвардейский русский офицер, только что приехавший из действующей армии, просит позволение явиться к его высокопревосходительству. «Скажи, братец, господину раненому офицеру, – сердито сказал Аракчеев, – что я занят делом: пусть подождет». Я очень смутился. Начинаю вновь докладывать и слышу громкие разговоры в приемной и узнаю голос Балясникова. Через несколько минут входит опять тот же ординарец и говорит: «Извините, ваше высокопревосходительство, раненый офицер неотступно требует доложить вам, что он страдает от раны, и ждать не может, и не верит, чтоб русский военный министр заставил дожидаться русского раненого офицера». Я обмер от страха; Аракчеев побледнел, что всегда означало у него припадок злости. «Пусть войдет», – сказал он глухим, похожим на змеиное шипенье голосом. Двери растворились, и Балясников, на клюке, вошел медленно и спокойно. Слегка поклонясь министру, он прямо и пристально посмотрел ему в глаза. Аракчеев как будто смутился и уже не таким сердитым голосом спросил: «Что вам угодно?» – «Прежде всего мне угодно сесть, ваше высокопревосходительство, потому что я страдаю от раны и не могу стоять, – равнодушно сказал Балясников. С этими словами он взял стул, сел и продолжал с невозмутимым спокойствием: – Потом мне нужна ваша помощь, господин министр; шведская пуля сидит у меня в ноге, ее надобно вынуть искусному доктору, чтобы я мог немедленно отправиться в армию. Наконец, мне нужен спокойный угол, мне надобно есть и пить, а у меня нет ни гроша». Все это было сказано тихо, но твердо и как-то удивительно благородно. Ну как ты думаешь, что сделал Аракчеев? Я думал, что он съест Балясникова; но он обратился ко мне и сказал: «Вели сейчас выдать триста рублей этому офицеру, вели послать записку к Штофрегену (придворный лейб-медик), чтоб он сегодня же осмотрел его рану и донес мне немедленно, в каком находится она положении. Я поручаю этого офицера твоему попечению: найми ему хорошую квартиру, прислугу и позаботься об его столе; как скоро деньги выдут, доложи мне; а теперь возьми мою карету и отвези господина офицера домой». – «Он остановился у меня, ваше высокопревосходительство, он мой товарищ, – осмелился я сказать, – я отвезу его и сию минуту ворочусь». – «Тем лучше; но возвращаться не нужно, я велю другому доложить глупые бумаги твоего генерала». Мы поклонились, вышли, взяли министерскую карету и прискакали сюда, как сам ты видел. Ну, брат, это было какое-то волшебство, какое-то чудо! Балясников – колдун! Велика важность, что есть люди, которые заговаривают ядовитых змей. Нет, поди-ка заговори Аракчеева! Ведь он страшнее всякого зверя». – Алехин не был студентом вместе с нами в университете и потому мало знал Балясникова, который был гораздо его моложе; но я знал Балясникова хорошо. Наша студентская жизнь воскресла передо мною. Прежде всего я принялся хвалить Аракчеева и доказывать, что совершенно дурной человек не способен к такому поступку, а потом рассказал Алехину, какую нравственную власть имел Балясников над студентами, и в доказательство привел следующее происшествие, пришедшее мне на память. Случилось однажды, что казенный студент П-в был сильно заподозрен, но не уличен в поступке весьма неблаговидном; а как он упорно запирался, то подозрение падало на другого студента, совершенно невинного, по общему нашему убеждению. Балясникову это было досадно, и он сказал нам: «Пойдемте, господа, я при вас допрошу П-ва, он у меня признается во всем». И, сопровождаемый толпою товарищей, в числе которых был и я, он пришел в комнату виноватого, который сидел на своей кровати и занимался любимым своим делом: резьбою на кости, в чем был большой искусник. Балясников подошел к нему один, а мы стояли отдельною толпою вокруг них; Балясников принял величавое положение, сложил на груди руки и молча несколько времени смотрел на П-ва; взгляд голубых, устремленных глаз Балясникова поистине имел в себе что-то пронзительное. Я сам видел, что П-в и краснел и бледнел, хотя, не поднимая глаз, по-видимому, пристально занимался своей работой. Наконец, Балясников грозно и повелительно сказал: «Господин П-в, извольте бросить ваше занятие, товарищи пришли судить вас». П-в оторопел, бросил свою кость и ножичек и встал с постели. «Посмотрите-ка мне в глаза, – продолжал Балясников. тем же грозным голосом. – Погляжу я, как вы запретесь? Сейчас извольте признаваться: вы сделали поступок, который марает всех нас?..» И П-в едва взглянул на Балясникова, как в ту же минуту дрожащим голосом отвечал: «Я». Он сам после говорил, что дал клятву себе не признаваться, что он не понимает, какая неведомая сила заставила его признаться.

Покуда я рассказывал, Балясников, лежа на диване, с поднятой вверх ногою, с костылем под головой, за который держался он обеими руками, смеялся и удивлялся, что я так хорошо помню это происшествие. «Но ты забыл, – сказал он, когда я кончил, – что мы с общего согласия назначили наказание П-ву и что он смиренно ему покорился». Я отвечал, что очень хорошо помню. Алехин был изумлен: он также хорошо помнил непреклонное упрямство П-ва, которого знал в гимназии. Мои рассказы вразумили Алехина, что за человек был Балясников, и он уже не так дивился его успеху при встрече с Аракчеевым.

Поболтав еще несколько времени и порадовавшись счастливому исходу, не всегда сопровождающему смелые поступки, мы, по настоятельному желанию Балясникова, в тот же день наняли ему прекрасную квартиру в Итальянской слободке: три отдельные комнаты, хорошо меблированные, в нижнем этаже деревянного дома – за двадцать пять рублей ассигнациями в месяц. Хозяйка, почтенная старушка, с удовольствием вызвалась сама ухаживать за раненым, а один из ее лакеев нанялся ему служить, и Балясников в тот же день ночевал на новой своей квартире.

На другой же день поутру Штофреген приехал к Балясникову, внимательно осмотрел и ощупал его рану и сказал, что теперь пулю нельзя вынуть, а надобно подождать, когда она опустится и выйдет из соседства костей. Он прописал какую-то мазь или примочку, и это лекарство чудесно помогло Балясникову. Он почти перестал страдать от своей раны. Его хозяйка, потерявшая сына под Аустерлицем, с первого взгляда полюбила своего постояльца, как родного, и сейчас же принялась ухаживать за ним со всею нежностью и уменьем женской заботливости.

Прошла почти неделя, а я и не заглядывал ни в «Младшего Костиса», ни в «Приключения по смерти», даже забыл о них. Несмотря на то, по заведенному порядку, в воскресенье я отправился обедать к Рубановским. Старик сейчас спросил меня о книгах и очень наморщился, когда я отвечал, что не имел времени заглянуть в них. Все мои рассказы о раненом товарище, об его свиданье с Аракчеевым, о наших задушевных беседах про гимназию и университет не извиняли меня в глазах неумолимого хозяина. Он терпеть не мог Аракчеева, а Балясникова все-таки называл буяном, которого следовало бы лечить на гауптвахте. «Нет, милостивый государь мой, – сказал Рубановский с злобной иронией, – если б у вас было желание, то вы бы не только сами, но и товарищам своим прочли эти книги: как военные люди, они, верно, и не слыхивали о них». Я отвечал довольно резко, что мне было не до мистических книг, но сказал, что к будущему воскресенью прочту непременно обе книги. Старик был недоволен. Я заметил, что Анна Ивановна уже в другой раз проходит мимо кабинета и как-то значительно в него заглядывает. Я поспешил поздороваться с нею и ушел из кабинета. Надобно предварительно сказать, что хозяйка с каждым посещением моим показывала мне более и более своего благорасположения и даже доверенности. Мы уселись на обыкновенных своих местах в гостиной, и она поспешила предуведомить меня, что сегодня после обеда будет у них Лабзин, что меня представят ему и что если я ему понравлюсь, то он пригласит меня к себе и на домашний спектакль, который скоро будет в доме Черевина, что она очень хорошо видит их намерение завлечь меня в общество, которого она терпеть не могла, и при этом случае откровенно и неблагосклонно выражалась обо всех его членах, называя одних сумасшедшими, а других дураками. Сквозь всю эту женскую болтовню я увидел настоящую причину ее гнева: Черевин был красивый, богатый жених и достойный человек во всех отношениях, и Анна Ивановна желала, чтоб он больше обращал вниманья на ее дочь, чем на масонские заседания и книги. Анна Ивановна даже выболтала мне, что Черевин сначала показывал большое расположение к ее Лизе, но что Лабзин, которому все они послушны, как дети, отвлекает его от этого намерения и хочет женить, и непременно женит на своей воспитаннице, Катерине Петровне, которую она ненавидела и всегда называла Катькой. Я, разумеется, очень искренно благодарил мою почтенную покровительницу за ее доверенность ко мне и предостережение. Я уверял ее, что не поддамся никаким обольщениям, чему, однако, она не очень верила. В самом деле после обеда приехал Лабзин. Старик Рубановский, у которого сейчас просветлело лицо, немедленно представил меня великому брату и начальнику как сына старинных своих друзей, как молодого человека неиспорченных нравов, подающего добрые надежды. Лабзин был среднего роста и крепкого сложения: выразительные черты лица, орлиный взгляд темных, глубоко-знаменательных глаз и голос, в котором слышна была привычка повелевать, произвели на меня сильное впечатление. В обращении он был совершенно прост и любил употреблять резкие, так называемые тривиальные или простонародные выражения, как, например: выцарапать глаза, заткнуть за пояс, разодрать глотку и т. п., от которых Анна Ивановна всегда морщилась и при употреблении которых всегда выразительно взглядывала на меня. Сейчас можно было заметить, что Александр Федорович Лабзин человек необыкновенно умный, властолюбивый, пылкий по природе, но умеющий владеть собою. В разговорах он ни одним словом не обнаружил своего исключительного, мистического направления, он не касался никаких духовных предметов, а очень весело, остроумно, не скупясь на эпиграммы, рассуждал о делах общественных и житейских; сейчас заговорил со мной о театре и очень искусно заставил меня высказать все мое увлечение и все мои задушевные убеждения в высоком значении истинного артиста и театрального искусства вообще. Я так бойко разговорился, как никогда не говаривал у Рубановских, и все они, а также и обыкновенные посетители их, Черевин и Мартынов, смотрели на меня с некоторым изумлением. Лабзин повернул разговор на литературу, и я не замедлил с такой же горячностью высказать мои понятия и взгляды и мое русское направление в словесности и вообще в образе мыслей. Лабзин, по-видимому, был очень доволен мною, расхвалил, обласкал меня, звал к себе и пригласил на свой домашний спектакль к Черевину, а вместо билета дал мне печатную афишку. В обращении его с «братьями» слышен был тон господина, а «братья», не исключая и старика Рубановского, относились к нему почтительно, как будто к существу высшей природы. Наконец, Лабзин уехал, хозяин проводил его до лакейской и, как видно, что-то говорил с ним, потому что не вдруг воротился; когда же он вошел к нам в гостиную, лицо его светилось от удовольствия; он с необыкновенной благосклонностью обратился ко мне, часто улыбался своей странной улыбкой и старался мне внушить, что понравиться Александру Федоровичу Лабзину – большое счастие. Оба гостя сделались также ко мне необыкновенно внимательны и ласковы, и одна только Анна Ивановна чаще нюхала табак и чаще поправляла свой накрахмаленный архангелогородский чепчик. Она была в волнении и чем-то очень недовольна. Не имея возможности остаться со мной наедине, она начала ходить из угла в угол по длинной своей гостиной. Я понял ее желание и стал ходить вместе с ней. Когда мы дошли до противуположного угла, она тихо сказала мне: «Ну что? растаяли? Ну где вам устоять! Александр Федорович такой хитрец, что проведет кого угодно. Уж если он чего захочет, то непременно поставит на своем. Я вижу, что вы еще очень молоды. Вот теперь будете с ними на театре играть, станете читать их книги, потом вступите в члены, в покорнейшие слуги Александра Федоровича, будете вместе с ними петь за ужином, а там, пожалуй, и в Катьку влюбитесь…» Все это было высказано не вдруг, а в несколько приемов, когда мы уходили в противуположный угол. И на все эти разорванные фразы, весьма гневно высказываемые, я едва успевал отвечать: «Сделайте милость, не беспокойтесь… ничего этого не будет… уверяю вас, что я никогда не буду мартинистом» – и пр. Давно прошел час, в который я обыкновенно уходил от Рубановских. Я взял шляпу и стал прощаться. Старик дружески пожал мне руку и напомнил о книгах; Черевин и Мартынов, против обыкновения, даже обняли меня; одна Анна Ивановна гневно сунула мне в губы свою костлявую руку и не поцеловала в щеку, как она, и очень ласково, делывала это прежде.

Воротясь домой, я прочел данную мне Лабзиным афишку; она была составлена, вероятно, им самим, с большой претензиею на остроумную замысловатость. К сожалению, я помню только одну курьезность: там было сказано, что такого-то года и числа будет представлена «притворными» актерами драма в 3 действиях г-на Ильина: «Лиза, или Торжество благодарности».[66]

Слово «притворными», вместо «придворными», как всегда печаталось в обыкновенных афишах публичных императорских театров, конечно, было довольно удачно, изменение одной буквы давало совершенно противуположный и приличный смысл одному и тому же слову. Мне особенно это понравилось потому, что на благородных домашних театрах, хорошо мне знакомых, почти все действующие лица, конечно, только притворяются, будто они актеры. Этот спектакль в доме Черевина на Васильевском острову шел через несколько дней.

Мы с Алехиным каждый день бывали у Балясникова, но в продолжение этой недели я не мог посвящать ему всего свободного времени от служебных моих занятий. Я непременно должен был прочесть «Путешествие Младшего Костиса» и «Приключения по смерти», да еще две, три книжки «Сионского вестника», которыми также снабдил меня Рубановский. Чтение это было для меня невыносимо скучной работой. Я читал уже не с той целью, чтобы добираться до таинственного смысла, я читал с целью чисто полемическою: я отыскивал места самые темные и запутанные и придавал им самое произвольное и даже превратное толкованье. Все это я записывал, чтобы выдержать схватку с стариком Рубановским.

Накануне спектакля притворных актеров получил я записку от П. П. Мартынова, который, узнав от своего брата, что я приглашен Лабзиным в спектакль, выхлопотал и для себя пригласительный билет, то есть афишку. Лабзин не мог отказать в этом просьбам родного брата его, А. П. Мартынова, лучшего актера в их труппе. П. П. Мартынов предлагал мне ехать вместе в его экипаже, обещая и обратно довезти меня до дому. Я очень охотно согласился, потому что своих лошадей у меня не было.

В назначенное время П. П. Мартынов приехал за мной, и мы отправились на Васильевский остров. Во всю дорогу мы говорили о мартинистах, смеялись и заранее обещали себе много забавных сцен, особенно потому, что мы были приглашены и на ужин, а за ужином всегда происходило у них общее пение, о котором Мартынов слышал от брата. Когда мы приехали, то нашли, что многие из приглашенных посетителей уже собрались. Впрочем, и все общество было невелико, потому что большему числу посетителей поместиться было бы негде: собственный деревянный дом Черевина был очень хорош, но не так велик. В первой комнате встретил меня Рубановский; лицо его исказилось от гнева. Он грубо схватил меня за руку, отвел в угол и задыхающимся голосом спросил: «Как, вы не были с визитом у Александра Федоровича? Вы не уважили его приглашения и осмелились приехать к нему в спектакль? Неужели вы не понимаете, какая эта невежливость и какое это оскорбление мне, который рекомендовал вас, как благовоспитанного молодого человека?» Я в самом деле был виноват без всякого оправдания; но, собравшись с духом, отвечал, что по утрам я занят на службе, после обеда же приехать было бы неучтиво, а потому я отложил свое посещение до воскресенья, то есть до послезавтра; что я все это объясню Александру Федоровичу и надеюсь, что он уважит мои причины и извинит меня. Но Рубановский не хотел слушать моих оправданий. «Все это вздор, милостивый государь, – говорил он, сдерживая голос и подавляя свою досаду. – Вы могли не ездить один день в вашу Комиссию или могли попроситься у директора и уехать поранее. Я советую вам не показываться на глаза Александру Федоровичу и сейчас воротиться домой». Этот совет рассердил уже меня самого; я с твердостью отвечал, что ни за что в свете не уеду, и, оставя Рубановского, пошел в гостиную. Лабзин встретил меня с распростертыми объятиями, с самым веселым и ласковым видом. Я поспешил высказать мои извинения, но хозяин (Лабзин точно был хозяин в доме Черевина) не дал мне договорить их, обнял в другой раз и сказал: «Что за вздор! не пустым визитом выражается уважение и сердечное чувство: дело состоит в их искренности, а в вашей я не сомневаюсь». В это время Рубановский стоял уже подле нас. Я обратился к нему и сказал: «Не сердитесь на меня, Василий Васильевич, и извините меня так же благодушно, как извиняет меня Александр Федорович». Лабзин взглянул на искаженное лицо Рубановского, понял все дело и выразительно сказал: «Неужели вы рассердились на молодого человека за такую безделицу? В наши с вами года это уже неприлично. Да и вины-то тут никакой нет. Я даже хвалю его за точное исполнение служебной обязанности. Помиритесь с ним». Мгновенно разгладились морщины на лбу Рубановского, искривившийся рот пришел в свое обыкновенное положение, и он протянул мне руку, сказав: «Для Александра Федоровича я вас извиняю». Вся эта сцена была довольно странна и не могла не обратить на себя внимания общества. Я говорил тихо, а Лабзин очень громко. Очевидно было, что он нисколько не церемонился и что все его окружающие были его почитатели и покорнейшие слуги.

Александр Федорович так занимался мной, как будто я был единственный его гость, а все прочие – его семья. Он заранее хвалил своих актеров, особенно Александра Петровича Мартынова, и очень жалел, что в этот вечер я увижу его в невыгодной роли. «Он превосходен в стариках, – говорил Лабзин, – он так играл Эдипа, что едва ли не превзошел Шушерина; роль же молодого человека и любовника совсем к нему не идет. Притом же он теперь в горе; сегодня он получил письмо, что у него умер отец; брат его, Павел Петрович, ваш гвардейский приятель, не знает об этом; мы положили объявить ему завтра». Говоря это, Лабзин был не только спокоен, но и весел. Меня поразили его слова. Как? Отец умер, а сын, получив о том известие, играет на театре? Не может быть, чтоб добрый Мартынов поступал по своей воле; итак, он исполняет приказание Лабзина; итак, он не смеет его ослушаться! Боже мой, откуда же происходит эта власть, эта деспотическая духовная сила, которою обладает Лабзин? Вот мысли, промелькнувшие у меня в голове, и я стал смотреть не только с неприятным, но даже с неприязненным чувством на великого брата и начальника. Жалко мне было глядеть и на Павла Петровича Мартынова, который, ничего не зная, беспрестанно шутил, смеялся и нашептывал мне на ухо всякий вздор. Спектакль скоро начался, и Лабзин посадил меня возле себя. Пиеса шла очень недурно: видно было, что она поставлена и слажена мастером; очень хорошо играла воспитанница Лабзиных, Катерина Петровна, воспитанницу добродетельной помещицы г-жи Добросердовой; Черевин же в роли старосты был удивительно хорош! Он мастерски схватил выговор и манеры крестьян Орловской губернии (видно, коротко ему известных); этот местный колорит придавал его игре много живости и естественности. Я горячо хвалил его Лабзину, который отвечал, как-то не вполне соглашаясь со мною, что, конечно, эту роль Черевин играет очень хорошо, но это единственно потому, что он сам орловский помещик и что он удачно передразнивает провинциальный оттенок в выговоре и манерах своих крестьян. Не помню, кто играл Кремнева, отставного солдата; но и эта роль, впрочем очень выгодная и благодарная на сцене, была исполнена довольно удачно. Бедный Мартынов! Если б я и не знал об его горе, то непременно бы заметил, что у него лежит что-то тяжелое на душе. Впрочем, роль Лиодора, армейского капитана, совершенно не шла ему по своему характеру и по его физическим средствам.

Само собою разумеется, что я в разговорах с Лабзиным давно успел высказать ему и мою охоту играть на театре, и мои успехи, и мои упражнения в сценическом искусстве под руководством Шушерина. Лабзин захотел послушать мою декламацию, и я охотно согласился. После спектакля, когда актеры, переодевшись, пришли в гостиную, Александр Федорович, пригласив двух Мартыновых и Черевина, увел нас на другой конец дома, в кабинет хозяина. Предполагая, что мне будет ловчее и легче начать не первому, что, конечно, показывало тонкую разборчивость его, Александр Федорович обратился к Александру Петровичу Мартынову и сказал: «Прочти-ка нам монолог из «Эдипа», в котором он отвергает кающегося Полиника; да прочти на славу!» – Мартынов, на печальное лицо которого жалко было смотреть, отвечал почтительно: «Извините меня, Александр Федорович, я не в состоянии теперь читать». – «Отчего это?» – сказал Лабзин, возвысив голос и наморщив брови. «Я сегодня не в духе», – робко отвечал смущенный Мартынов. «Ну что тут за духи! Прочтите!..» – и Мартынов начал читать. Разумеется, он не в состоянии был прочесть так сильно, как читывал прежде, но чувства и естественности было много в его чтении. Лабзин был, однако, недоволен и назвал Мартынова мокрой курицей. Я с негодованием выразительно посмотрел на Лабзина, и, кажется он понял мой взгляд, потому что сказал: «Мужчине стыдно поддаваться грустному чувству». Пришла моя очередь, я не заставил себя долго просить и прочел рассказ Мейнау, или Неизвестного, из комедии Коцебу «Ненависть к людям и раскаяние», в котором он описывает измену и побег своей жены, а потом продекламировал с большим жаром монолог Ярба из трагедии Княжнина «Дидона». Когда я кончил, Лабзин сказал: «Куда же нам с ним играть, он всех нас за пояс заткнет, это уже не притворный актер!» Тогда эти слова показались мне великою похвалою; но едва ли в них не было насмешки над моею слишком громкою и напыщенною декламацией, от которой я тогда еще не освободился. Остальные слушатели, как следует, осыпали меня похвалами. Я заметил, что были слушатели и позади дверей, которые разбежались при нашем выходе. Мы воротились в гостиную, и Лабзин занялся другими посетителями, освободив, наконец, меня от своего постоянного внимания. Я подошел к старику Рубановскому и старался изгладить его неудовольствие против меня, в чем, кажется, сначала и успел, но ненадолго. Между прочим, я имел неосторожность сказать, что меня удивляет странный выбор пиесы для сегодняшнего спектакля и что, кажется, нетрудно было бы найти другую, с содержанием более серьезным, написанную человеческим языком, в которой образованный и храбрый капитан не влюблялся бы с первого взгляда в дочь старосты, не бросался бы перед ней на колени и не объяснялся в любви языком аркадского пастушка. Старик посмотрел на меня с неприятным изумлением и выразительно сказал: «Вы очень смелы на осуждение людей, старших вас годами и умом. Уж если Александр Федорович выбрал эту драму, то, конечно, имел на то свои причины». Он с неудовольствием отвернулся от меня и ушел прочь. В числе немногих дам была жена Лабзина с своей воспитанницей, которая мне очень понравилась, несмотря на дурную рекомендацию Анны Ивановны Рубановской. К удивлению моему, Лабзин не познакомил меня с своей женой и воспитанницей. Может быть, он хотел это сделать у себя дома. Когда ужин был готов, все дамы уехали. Нас позвали в залу, в которой прекрасно поставленный театр уже был снят и вместо него стоял богато убранный стол с кушаньями. Лабзин, поручив угощать и занимать меня Черевину, сел на главном хозяйском месте, окруженный старшею братией. Подле него с правой стороны сидел Рубановский, очень довольный своим почетным местом, а с левой – какой-то отставной адмирал с георгиевским крестом. Я сел на другом конце стола, между Черевиным и Павлом Петровичем Мартыновым, а брат его жаловался на головную боль и хотел уйти спать, даже простился с нами, но, подошед к Лабзину и пошептавшись с ним, воротился к нам и сел подле Черевина за стол. Мы с Павлом Петровичем все это видели, и мне очень было больно слушать, как он смеялся над покорностью своего брата и шептал мне на ухо: «Ведь не осмелился уйти! Лабзин не позволил. Посмотри, будет давиться и станет есть». Но бедный Александр Петрович Мартынов печально просидел весь ужин, не дотронувшись до своего прибора. Всего возмутительнее для меня было то, что Павел Петрович не оставлял в покое своего брата и беспрестанно, разными экивоками, насмехался над ним, сколько я ни уговаривал его, чтоб он не тревожил Александра Петровича, который, очевидно, болен и чем-то очень огорчен. По окончании ужина прислуга вышла, двери затворила, и все присутствующие, по знаку Лабзина, довольно складно запели какой-то гимн. Не пели только Павел Петрович Мартынов и его брат. Всех смешнее казался мне старик Рубановский, так усердно разевавший рот, что его передние зубы, похожие на клыки, выставлялись на показ всему собранию.

После первого куплета наступило общее молчанье, и Лабзин, постучав рукояткой своего столового ножа по столу, громко и грозно сказал: «Александр Петрович!..» Начался второй куплет, и несчастный Александр Петрович также запел или по крайней мере разевал рот, вполголоса подтягивая общему хору. Брат его беспрестанно толкал меня ногой и смеялся, а мне было грустно, тяжело и даже страшно.

После ужина, поблагодарив Лабзина за приглашение в спектакль, а Черевина за угощение, потому что ужин и все расходы спектакля происходили на его счет, мы с Мартыновым отправились домой. Всю дорогу приставал он ко мне с своими шутками и смехом и удивлялся, отчего я не смеюсь. Я отвечал ему, что все виденное мною не смешно, а страшно, что я вижу тут какой-то католический фанатизм, напоминающий мне тайные инквизиторские судилища средних веков. Слова мои были тарабарской грамотой для моего товарища, и он замолчал. Бедный! Как он был жалок на другой день, поутру, когда при мне брат сказал ему о смерти их отца, и как сегодня горька ему была вчерашняя веселость! Он жестоко нападал на брата за его ребячью покорность приказаньям Лабзина, исполняя волю которого, он сам играл и пел и брата заставил веселиться и хохотать в то время, когда им обоим следовало бы плакать, молиться и служить панихиду по отце! Добрый и простосердечный по природе, Александр Петрович старался уверить нас, что он сам не захотел расстроить вчерашнего спектакля, а потому и скрыл от брата их несчастье; но мы оба ему не поверили. Целый день провел я вместе с Мартыновыми, которые, помолясь усердно богу и выплакав свое горе обильными, теплыми слезами, поуспокоились и покорились воле божией.

Наконец, наступило воскресенье, и я, вооружась по возможности к бою, заготовив множество замечаний, выписок и возражений против мистических книг, явился к Рубановскому гораздо ранее обыкновенного: «Ну что, прочитали?» – спросил меня, с неожиданною для меня ласковостью, строгий мартинист. «Прочел, Василий Васильевич», – и я положил на стол принесенные мною книги. «Ну что, многого не поняли?» – «Многого не понял, да думаю, что и никто понять не может, если не позволит себе произвольного толкованья. Я отметил карандашом и выписал в особую тетрадь некоторые темные места, на которые я надеюсь получить от вас истолкованье, отметил также и такие, которых растолковать никто не может. Я написал также мой взгляд на книгу «Приключение по смерти», которую нахожу не душеспасительною, а вредною». Я сейчас увидел, что опять поступил неосторожно: я раздражил моего хозяина преждевременно, мне надо бы было кончить этим ударом, а я начал. Я пощажу моих читателей от скуки выслушать весь мой спор с Рубановским. Но для образчика расскажу только некоторые мои вопросы, недоуменья и объяснения старого мартиниста. Я начал с «Путешествия Младшего Костиса» и, развернув книгу, прочел на странице 169-й: «Человек зрит мыслию силы, действия, следствия и произведения: в сем заключается основание всех его понятий. Почему чистейший разум есть токмо чистейший образ созерцания». – «Помилуйте, – говорил я, – человек, конечно, зрит, то есть видит и понимает мыслию, но отчего же мыслию силы, действия, следствия и произведения? Как можно зреть следствием и произведением? И может ли в этом заключаться основание всех его понятий? Чистейший разум не потому и не токмо, а всегда есть чистейший образ созерцания». Рубановский, подумав, отвечал мне: «Под словом сила надобно разуметь божественную силу, то есть самого бога, а как в божественной силе заключаются действия, следствия и произведения, то человек и может зреть их только посредством божественной силы. Неужели вам теперь непонятно, что в этом заключается основание всех человеческих понятий: и вот почему чистейший разум есть токмо чистейший образ созерцания». – «Позвольте, – сказал я торжествующему Рубановскому, – мне кажется, мы не так читаем эти строки; может быть, тому причиною неясная расстановка слов. Может быть, надобно читать: человек мыслию зрит силы, действия, следствия и произведения, – тогда это будет понятно». Рубановский был озадачен; немного подумав, однако, он сказал: «Но значение мною вам объясненного несравненно выше». Забавляясь внутренно ловушкой, в которую попал Рубановский, я продолжал читать на той же странице следующее: «Когда мысль наша в гармоническом порядке представляет мысль божию в боге силою, а в натуре явлением силы, тогда мы мыслим благо, истинно, изящно – поелику добро, истина и изящность, или красота, составляют чертеж, по которому вселенная создана». Предчувствуя, какое будет толкование этих слов, я спросил, однако: «Что такое значит: представлять мысль божию в боге силою? Мысль божия есть в то же время и сила, это так, и что мысль божия выражается в натуре явлением – это понятно; но почему же, думая так, мы уже мыслим благо, истинно, изящно? Понимая и признавая одну истину, можно ошибиться во множестве других, можно мыслить не благо, не истинно и не изящно?» Старик Рубановский не задумался и торжественно и в то же время иронически отвечал мне: «А потому, милостивый государь, что, признав главное, то есть, что мысль божия в боге сила, а в натуре явление силы, мы уже мыслим благо, истинно, изящно». Я продолжал читать: «В сем состоят преимущества духа над духом».

«Но в том положении, в каком мир некогда находиться будет, большая часть людей совратится:

В мыслях заблуждениями,

В хотении страстями,

В действовании пороками.

Заблуждения суть число, страсти – мера, пороки – вес» (стр. 185). – «Конечно, – продолжал говорить я, – вы, Василий Васильевич, первые строки растолкуете по-своему – что темно, то можно толковать как угодно; но говоря по совести, я считаю, что вы так же, как и я, не можете понимать, что это такое за преимущество «духа над духом». В каком смысле понимать тут слово дух? Значения его весьма различны. Значение запаха сюда не идет, значение сущности, содержания какого-нибудь предмета или эпохи – так же не идет. Смысл духа человеческого приложить сюда невозможно: остается принять иносказательное значение доброго или злого духа». Рубановский не нашелся, что отвечать. Я, разумеется, принял его молчание за уступку и, не дав ему опомниться, с большой уверенностью и жаром продолжал: «Неужели вы станете мне объяснять, что значат слова: заблуждения суть число, страсти – мера, пороки – вес? Здесь я просто не вижу смысла, можно, пожалуй, постараться придать хоть какой-нибудь наружный смысл; но и он будет несправедлив. Во-первых, заблуждения человеческие бесчисленны, и потому назвать их числом, то есть определенным количеством, невозможно. Точно так же страсти не могут назваться мерою; страсти – противуположность мере, они разрушают меру, они безмерны; пороки – вес…Тут уж я и придумать не могу никакого смысла». – «Нет, сударь, – подхватил Рубановский, – пороки, точно, вес, тяжесть, которая давит, гнетет дух человеческий, не дает ему возноситься к богу, придавливает его к земле, к земным помыслам…» Тут Рубановский долго говорил и, конечно, говорил то, чего сам не понимал.

Не пускаясь в дальнейшие бесполезные возражения, я продолжал читать: «Молоток есть образ внешнего действования. Ум должен искать, воля желать, деяния стучать. Ибо когда ум, воля и действия составят единицу, то раздаятель премудрости дарует уму свет, воле и действиям – благословение». «Отвес есть эмблема продолжения действий наших, которые тогда токмо остановляются, когда придут в перпендикулярную линию с вечным порядком отца светов» (стр. 302). Здесь я дал себе волю и потешался над «стукотнею наших деяний, которые тогда токмо восстановляются, когда придут в перпендикулярную линию с вечным порядком отца светов». Рубановский молчал и только злобно улыбался. Оставив «Младшего Костиса», я перешел к «Сионскому вестнику». «Премудрость божия обрела единственный способ к разрешению трудности в поднятии падшего (вероятно, человека). Явилась существовавшая всегда умственно между сими двумя линиями ипотенуза, произвела свой квадрат и заключила в оном полное действие и правосудия и любви божеской». «Эти строки живо напоминают, – говорил я, – подобные выражения в «Младшем Костисе»; но мне кажется, что подражание превзошло оригинал в темноте, чтоб сказать поучтивее, а попросту – в бессмыслице». Хозяин мой, уже не отвечавший на мои предыдущие возражения и насмешки, а только злобно улыбавшийся, здесь не вытерпел. Он крепко обиделся не столько словом бессмыслица, как словом подражание «Младшему Костису». Вероятно, статья была написана самим Лабзиным. Можно себе представить, как горячо старый мартинист защищал ее, с каким усилием объяснял и как путался оттого в своих объяснениях. Мне нетрудно было ловить его во многих противоречиях.

Между тем человек уже два раза докладывал, что кушанье поставлено на стол. Надобно было прекратить наши споры, и я поспешил в коротких словах высказать мое мнение о книге «Приключения по смерти». «Эта книга, – сказал я, – есть самая нелепая и детская фантазия о самом великом и таинственном предмете, о жизни загробной. Придавать ей образы, взятые из нашей земной жизни, по-моему, не только дерзко, но и грешно. Это, по-моему, святотатство. Покуда дух человеческий заключен в теле, он не может представить себе будущей вечной жизни. Он может только ее предчувствовать. Это не православная книга, это католические мудрования с их чистилищами. Она может быть вредною, если читатели поверят ей и примут бред Юнга-Штиллинга за истину, за прозрение в таинство судеб божиих». Я говорил с убеждением и жаром. Рубановский не возражал, а опять слушал меня с улыбкою, выражающею и жалость и презрение. Он даже не дал мне кончить и сказал: «Пойдемте-ка лучше обедать». В самую эту минуту дверь отворилась, показался архангелогородский чепчик Анны Ивановны. «Идем, идем, сударыня», – сказал старик таким голосом, которым выражалось отчаяние о погибающем слепце. Мы отправились обедать. Как нарочно, в этот день обедал я один у Рубановских, и разговор у нас очень не клеился. Я начинал говорить о спектакле у Черевина и хвалить игру некоторых актеров, но хозяйка явно не хотела поддержать этого разговора. По ее взглядам и ужимкам я догадывался, что она нетерпеливо желает поговорить со мной глаз, на глаз. Сейчас после обеда Василий Васильевич ушел в свой кабинет, и мы остались одни с. Анной Ивановной. «Ну, рассказывайте, – сказала она торопливо и нетерпеливо, – что там у вас происходило? Василий Васильевич очень недоволен и только из угождения Лабзину не ссорится с вами». Я рассказал подробно все происходившее в доме Черевина. По выражению лица моей слушательницы можно было отгадать, что многое ей не нравилось, особенно мои похвалы воспитаннице Лабзиных, Катерине Петровне, и что, напротив, она была очень довольна, во-первых, тем, что я строго осуждал Лабзина за его деспотизм и бесчеловечную жестокость с Мартыновым, а во-вторых, тем, что «Гог и Магог», так она называла иногда Лабзина, не познакомил меня с своей женой и воспитанницей и не повторил приглашения приехать к нему. «Вам нечего и ездить к ним», – подхватила Анна Ивановна; но я поспешил ей сказать, что сегодня рано поутру уже был у Александра Федоровича, не застал его дома и оставил визитную карточку. «Ну и прекрасно, – проговорила моя хозяйка, – он визита не отдает, а вам в другой раз не для чего ехать». – «Если Александр Федорович не отдаст мне визита, – отвечал я, – то я и не поеду». Анна Ивановна запальчиво опровергала мои похвалы, впрочем весьма умеренные, Катерине Петровне, уверяла, что она показалась мне недурною, потому что была подбелена, подрумянена и подрисована на театре. Напрасно я уверял ее, что зрители сидели так близко от сцены, что не было возможности подрисовываться, и что я видел Катерину Петровну после спектакля в гостиной: моих доказательств не хотели и слушать. Анна Ивановна всего более желала узнать, что делал Черевин? с кем из дам говорил? Я видел, к чему клонились эти вопросы, но не хотел отвечать на них. Наконец, моя хозяйка не вытерпела и прямо спросила: «Подходил ли к Катьке Черевин и говорил ли с ней?» Я отвечал, что не заметил. «Но заметили ли вы по крайней мере, – спросила Анна Ивановна еще с большею горячностью, – что жена Лабзина казачка? Что вы так смотрите на меня? Да, она из казачек!» – «И этого не заметил», – отвечал я. «Ну, так, верно, вы так были заняты красотою Катьки, что ничего не заметили», – сердито проговорила моя собеседница. Я, признаться, сначала немножко поддразнивал ее, но потом постарался успокоить, что было и нетрудно. Прощаясь, она вдруг спросила меня с особенным выражением: «Хотите ли вы на деле доказать мне свою дружбу?» Я отвечал, что очень хочу. «Дайте же мне честное слово, что исполните мою просьбу!» Я немного смутился. Анне Ивановне могло прийти в голову такое желание, какого я не мог исполнить по моим убеждениям. Подумавши немного, я отвечал, что готов исполнить, если ее желание не будет противно моей совести, то есть моим понятиям и моим убеждениям. Анна Ивановна протянула мне руку и сказала: «Когда придет время, я потребую исполнения вашего обещания; противного же вашей совести тут ничего нет». И мы расстались друзьями.

Сбросив с плеч спор о мистических книгах, к которому я решительно приготовлялся, как будто к ученому диспуту, я стал свободнее располагать своим временем, чаще бывал и дольше сидел у Балясникова, где каждый раз находил Алехина, а иногда встречал и других наших казанцев. Все мы были большие любители театра, и у нас сейчас начались чтения разных драматических пиес и даже разыгрыванье их, разумеется без костюмов и декораций. Таким образом, в числе других разыграли мы трагедию Княжнина: «Вадим Новгородский». Она пользовалась большою славою не только потому, что была запрещена, но и потому, что заключала в себе, по общему мнению, много смелых, глубоких мыслей, резких истин и сильных стихов, – так думало тогда старшее поколение литераторов и любителей литературы. Надобно признаться, что и мы, молодые люди, были увлечены таким мнением, а в самом же деле вся эта трагедия – пустой набор громких фраз и натянутых чувств, часто не имеющих логического смысла.

Рана Балясникова находилась все в одном положении, нельзя было заметить, чтобы пуля спускалась книзу. Между тем деньги вышли; Алехин доложил о том Аракчееву, и вновь были выданы триста рублей. Балясников жил так привольно, как никогда не живал. Прежде, живя одним жалованьем, он должен был во многом себе отказывать; теперь же, напротив, у него была спокойная, прекрасно меблированная квартира, отличный стол, потому что хозяйка и слышать не хотела, чтобы он посылал за кушаньем в трактир; он мог обедать или с нею, или в своих комнатах, пригласив к себе даже несколько человек гостей; он ездил в театр, до которого был страстный охотник, уже не в партер, часа за два до представления, в давку и тесноту, а в кресло; покупал разные книги, в особенности относящиеся к военным наукам, имел общество любимых и любящих его товарищей, – казалось, чего бы ему недоставало?.. Ему недоставало дела, ночных переходов, бивачных огней, холода и голода, порохового дыма, свиста пуль и грома пушек; ему недоставало опасностей боевой жизни. Туда рвалась его душа. Не имея возможности убедить докторов вынуть пулю из его ноги и не имея терпенья дожидаться времени, когда она выйдет из костей, Балясников через два месяца воротился в армию. С тех пор я уже более не видал Балясникова. Он умер, как известно моим читателям, в двенадцатом году. Конечно, не все предсказания сбываются; но кого ни встречал я из знавших коротко Балясникова, и статские и военные, все единогласно говорили, что будь Балясников жив, он был бы фельдмаршалом. – В нескольких словах я доскажу его историю. Когда кончилась Шведская кампания, Балясников перешел из гвардии в армию, командиром конно-артиллерийской роты. В два года с половиной он довел ее до такого совершенства, что многие военные люди, охотники и мастера своего дела, приезжали полюбоваться ею. Перед началом турецкой войны Балясникову дали другую артиллерийскую батарею и перевели его, по собственному его желанию, в действующую армию. Тяжело было ему расставаться с ротой, и еще тяжеле было расставаться с ним его подчиненным. Не говорю уже о товарищах его, которые все смотрели на Балясникова как на будущего, славного полководца и горячо его любили, – каждый рядовой артиллерист так был предан, так любил его, что прощанье ротного командира с ротою походило на расставанье самых близких и горячо любящих друг друга родных. Только что успел Балясников сдать роту, приехал какой-то генерал для произведения инспекторского смотра, который и был назначен на другой же день; когда роту вывели на плац, Балясников приехал уже как посторонний зритель. Будучи приятельски знаком с новым командиром, он вместе с ним внимательно осмотрел людей, лошадей, орудия и всю амуницию. Он сделал какое-то замечание старому фейерверкеру, который почти со слезами сказал ему: «Эх, ваше высокоблагородие! Покажите сами роту генералу. Прокомандуйте нами еще в последний раз!» Балясников с минуту подумал и отвечал: «Хорошо, старый товарищ». Он переговорил с новым командиром, который охотно на это согласился, и, когда приехал инспектирующий генерал, Балясников подъехал к нему вместе с новым командиром роты и сказал ему: «Генерал! Я командовал этой ротой два с половиною года и вчера только сдал ее другому командиру. Я прошу позволения у вашего превосходительства, с согласия нового начальника, командовать бывшею моею ротою на инспекторском смотру. Рота привыкла ко мне, и не только люди, лошади знают мой голос!» Генерал отвечал, что он согласен, если новый командир роты этим не оскорбляется. Новый командир подтвердил, что он желает этого, что не хочет пользоваться славою за чужие труды и что только при прежнем командире рота может быть показана во всем ее блеске. Генерал согласился, и Балясников вылетел перед роту на своем бешеном коне, которого он сам выездил и на которого, кроме него, никто сесть не смел, скомандовал своим громозвучным голосом: «Смирно!» – и вся рота, люди и лошади вздрогнули и окаменели. Мне рассказывал достоверный самовидец, опытный артиллерист, что он во всю свою жизнь не видывал, да и не увидит, того, что делали на этом смотру люди и лошади. В таком же духе, в самых похвальных выражениях, был отдан приказ инспектирующим генералом. Когда Балясников, кончив военное построение, подъехал к роте и сказал: «Спасибо, ребята! Утешили вы меня, прощайте…» – то в ответ ему раздался не крик: «Рады стараться», – а всхлипыванье и рыданье. Балясников сам не мог удержаться от слез и ускакал как сумасшедший. – Боже мой! Чего нельзя сделать с таким народом, который способен так любить и быть благодарным!

Балясников и в Турецкой армии заслужил себе такое же уважение в начальниках, дружбу в товарищах и любовь в подчиненных. Он отличался везде, где только был к тому случай. Война кончилась. Славный мир был торжеством воинского искусства князя Кутузова, будущего Смоленского. Известно, что наша Турецкая армия, под начальством Чичагова, встретила бегущего Наполеона с остатками его армии на берегах реки Березины. Балясников был убежден, что можно было не допустить переправы неприятеля, он приходил в отчаянье от распоряжений главнокомандующего, которые давали возможность спастись Наполеону. Когда же опасения его оправдались и Наполеон, переправясь через реку, ушел, Балясников, в исступлении от гнева, по колени в грязи и в воде, целый день и даже вечер громил из своих орудий остатки великой армии. Он простудился и через несколько дней умер от горячки. Так рановременно погиб этот замечательный человек, память которого живет во всех переживших его товарищах.

Анна Ивановна была права: Лабзин мне не отдал визита, и я более к нему не поехал. По моим соображениям и по некоторым словам Анны Ивановны я догадывался, что старик Рубановский так много наговорил обо мне Лабзину дурного в смысле моей безнадежности для их братства, что великий брат и начальник охладел в своем желании сделать меня своим прозелитом. Тем не менее, однако, я получил от него приглашение, через Мартынова и Черевина, участвовать в спектакле, который они намеревались составить. Я, по моей смертной охоте играть на театре, согласился. Но как скоро узнала об этом Анна Ивановна, то поспешила напомнить мне мое обещание – исполнить ее просьбу: она просила меня отказаться от участия в спектакле у Лабзина. Меня очень удивило ее желание. Дав слово, я должен был его держать; да правду сказать, это и не было для меня большим пожертвованием. Деспотизм всегда был для меня ненавистен, а попав в притворные актеры, я неминуемо был бы его свидетелем, если не над собой, то над другими. Отказ мой произвел, однакож, большой эффект, и Рубановский с Черевиным и Мартыновым изломали головы, отыскивая причину моего, как они называли, каприза. Они так и остались в неведении; но мое недоуменье, для чего Анна Ивановна потребовала от меня этой жертвы, как она сама говорила, скоро разрешилось: в пиесе, которую хотели играть, Черевин занимал роль любовника Катерины Петровны; Анна Ивановна боялась, чтобы театральная любовь не превратилась в настоящую, и, предполагая, что мой отказ от главной роли помешает представлению пиесы, заставила меня отказаться. Но увы, так хитро придуманное ею средство не имело успеха – мою роль отдали другому, и пиеса была сыграна, но я уже не был приглашен в спектакль притворных актеров. Надобно сказать, что все подозрения и опасения Анны Ивановны были неосновательны: Черевин и не думал об Катерине Петровне, да, может быть, и Лабзин не думал женить его на своей воспитаннице. Впоследствии Черевин, поехав в Москву для свидания с родными, увидел там девушку, которая ему понравилась, и женился на ней.

Я продолжал постоянно посещать семейство Рубановских и каждое воскресенье обедал у них. Старик, потеряв надежду обратить меня на истинный путь, стал смотреть на меня снисходительнее, как на доброго молодого человека, сына старых друзей его, увлеченного вихрем мирской суеты. Моя горячая любовь к литературе, к театру, к изящным искусствам, как выражались тогда, была в его глазах такою же мирскою суетою, как балы, щегольство, карты и даже разгульная жизнь. Во время случившейся со мной довольно сильной болезни Рубановский несколько времени навещал меня ежедневно и с этих пор как-то стал со мною гораздо ласковее. Если в разговорах, как-нибудь нечаянно, речь доходила до мартинистских книг или до масонских лож и я высказывал мое нерасположение к ним, старик Рубановский обыкновенно прекращал разговор такими словами: «Ну, да это не ваше дело, тут вы ничего не понимаете: это не при вас писано». Признаюсь, что это было мне всегда досадно слушать, и эта досада была причиною моего легкомысленного и дерзкого поступка, к чему в свойствах моего нрава не было никакого расположения. В Комиссии составления законов, где я служил переводчиком, был один чиновник, русский немец, по фамилии Вольф. Это был человек тихий и работящий, но постоянно задумчивый и больной. Директор Комиссии Розенкампф ему покровительствовал, и он имел маленькую квартирку в доме Комиссии. Вдруг узнаем мы, что Вольфа нашли мертвым в его квартире. Такая страшная новость, разумеется, всех заняла и встревожила. Из записки, найденной на столе умершего Вольфа, было очевидно, что он помешался и уморил себя голодом. Он исполнил это довольно затейливо: он не ел несколько дней сряду и, чувствуя, что начинает слабеть, рассчитал и отпустил своего наемного слугу, сказал своим соседям, что на три дня уезжает, запер снаружи свою комнату и, точно, ушел перед вечером; но в ту же ночь воротился и заперся изнутри. Сторож, ничего этого не знавший, сказывал после, что на другой день мнимого отъезда Вольфа видел в окошко, как он беспрестанно ходил по своей комнате, около стен, и в каждом углу кланялся, как будто молился. Когда по прошествии нескольких дней хватились Вольфа и разломали дверь его квартиры, то нашли труп несчастного самоубийцы, лежащий посреди комнаты. Замечательно, что во всех четырех углах, на столах и стульях нашли по нескольку нетронутых белых хлебов. Очевидно, что жалкий страдалец подвергал себя ужасному испытанию голода и выдержал его. Он был безродный сирота; все его имущество, книги и бумаги были опечатаны, но говорили, что Розенкампф, прежде опечатанья, взял себе его письменные сочинения. В первое же воскресенье после этого печального происшествия, обедая у Рубановских, я рассказывал как ужасную новость все, что знал о смерти Вольфа. Мне в голову не приходило, чтоб он был мартинист или знаком с мартинистами; но старик Рубановский, выслушав мой рассказ, с горестным увлечением сказал: «Боже мой! Можно ли было этого ожидать! Иван Федорович Вольф был хотя лютеранин, но шел по истинному пути: он был человек добродетельный, кроткий и тихий; где мог он почерпнуть силы для совершения такого страшного, мученического подвига? Без сомнения, эти силы были дарованы ему свыше». Я с удивлением слушал дикие суждения моего хозяина. Старик с живостью обратился ко мне и убедительно стал меня просить, чтоб я достал у Розенкампфа посмертные сочинения Вольфа, говоря, что это дело очень важное. Я отвечал, что это очень трудно сделать, что я не так близок к директору, чтоб мог заговорить с ним о таком щекотливом предмете и тем менее мог просить себе бумаг покойного Вольфа, взятых Розенкампфом тайно и незаконным образом. Я прибавил, что даже сомневаюсь, правда ли это? Но старик Рубановский так убедительно стал просить меня, что я не мог отказаться и обещал употребить все старания достать бумаги. Правду сказать, я дал это обещание только для того, чтоб отвязаться от докучливых просьб Рубановского, в полной уверенности в невозможности их исполнить.

На другой день, однако, я спросил одного из наших чиновников, бывшего моим товарищем в Казанской гимназии, А. С. Скуридина, которого Розенкампф очень любил: «Правда ли, что у нашего директора есть какие-то сочинения умершего Вольфа?» Скуридин сначала запирался, говорил, что ничего не знает, а потом под великим секретом открылся мне, что это правда, что он видел эти бумаги, писанные по-русски и самым неразборчивым почерком, что сам Розенкампф ни прочесть, ни понять их не может, что Скуридин кое-что переводил ему на немецкий язык, что это совершенная галиматья, но что Розенкампф очень дорожит бреднями сумасшедшего Вольфа и ни за что на свете никому не дает их. В следующее воскресенье я передал Рубановскому все, что знал о бумагах Вольфа, и всю безуспешность моих стараний, не называя, однако, по фамилии Скуридина. Против моего ожидания, мой рассказ не охолодил, а еще более воспламенил старого мартиниста. Он до того пристал ко мне, что не было другого средства отвязаться от него, как вновь обещать похлопотать о сочинениях Вольфа. Несколько воскресений сряду Рубановский, час от часу с большею неотвязчивостью, приставал ко мне с одними и теми же просьбами. Это ужасно надоело мне. Ломая голову, как бы мне отбиться от докук старика, я напал на мысль: сочинить какой-нибудь вздор, разумеется в темных, мистических выражениях, и выдать этот вздор за сочинение Вольфа. К этому присоединилось желание испытать, как Рубановский будет находить смысл и объяснять то, в чем нет никакого смысла. Мне захотелось самому вполне, так сказать наглядно, убедиться в совершенном произволе и ложности его толкований, к которым прибегал он во время наших споров, при нашем общем чтении мистических книг, – и я решился на поступок, совершенно мне не свойственный. Смутно понимая, что это все-таки поступок нехороший, я никому не открылся в своем намерении. Я написал девять отрывков. Все они состояли из пустого набора слов и великолепных фраз без всякого смысла; но в то же время я постарался придать написанному мною некоторую внешнюю связь и мистическое значение. Приемы же я заимствовал из сочинений Экартсгаузена, Штиллинга и самого Лабзина. Сначала я сказал Рубановскому, что есть надежда списать кое-что, и, наконец, принес так давно желанные им отрывки из мнимых сочинений Вольфа. Я приехал часа за два до обеда, мы заперлись с стариком в его кабинете, и я, не без внутреннего волнения и упреков совести, прочел ему листов шесть написанного мною вздора. Во время чтения я несколько раз останавливался, говоря: «Какая дичь, какая бессмыслица, какая галиматья!» Но старик с сожалением улыбался, повторяя любимые свои выражения, что «это не при вас и не для вас писано». – Я попросил его растолковать мне – и он толковал целый час. Мне стало так совестно, что я едва не признался ему в обмане. Наконец, кончилась эта тяжелая для меня пытка: нас позвали обедать. Я предложил Рубановскому, чтоб он оставил мой список с мнимых бумаг Вольфа у себя, говоря, что он мне не нужен. Но старик на это не согласился и попросил только позволения снять собственноручно копию. За обедом хозяин был очень весел, а я, напротив, смущен, как будто сделал дурное дело. Анна Ивановна очень это заметила, и после обеда я выдержал строгий допрос: она хотела знать, что происходило в кабинете между мной и ее супругом. Я отвечал, что мы читали одно мистическое сочинение, которое Василий Васильевич старался мне растолковать, а я, к досаде моей, ничего не понял. Мне показалось, что хозяйка как-то недоверчиво и лукаво на меня посмотрела, и я подумал, что уж не знает ли она как-нибудь настоящей сущности дела, хотя муж ничего ей не хотел говорить и мне запретил.

Через неделю Рубановский возвратил мне мою рукопись, которую я при первой возможности бросил в пылающий камин. Он сказал, что она была читана людьми, понимающими это дело, которые ее достойно оценили. Я покраснел до ушей: я хорошо знал, кто это – эти достойные люди; мне стало совестно дурачить целое общество, члены которого, при всем своем одностороннем ослеплении «ли увлечении, были люди умные, образованные и почтенные. Я не мог по-прежнему спокойно смотреть в глаза Черевину и Мартынову, которые в тот день обедали вместе со мною; мне казалось, что они все знают и что некоторые их слова были намеком на мой бессовестный поступок; я был так смущен, так странен, что они необходимо должны были спросить меня, что со мною сделалось, здоров ли я? А такие естественные вопросы казались мне неопровержимым доказательством, что старик Рубановский сказал, от кого получил список с мнимого сочинения Вольфа, и что они отгадали, кто настоящий сочинитель: одним словом, я был мученик, – я был достойно наказан за мою дерзость. В самом же деле все мои опасения и все мои подозрения были совершенно несправедливы: старик Рубановский хранил строжайшую тайну, и никто ни в чем не подозревал меня. Насилу дождался я времени, когда можно было, не нарушая принятого порядка, уйти от Рубановских. На улице я вздохнул свободнее, но долго не мог совершенно успокоиться. Я дал себе честное слово никогда ничего подобного не делать и, конечно, сдержал его.

В следующее воскресенье я по какой-то законной причине не поехал обедать к Рубановским. Я заехал к ним в субботу поутру, чтобы сказать заранее, что завтра не буду. Я знал, что старика нет дома и что он до самого обеда сидит в своей конторе. Мне хотелось удостовериться, не слыхала ли чего-нибудь Анна Ивановна? Не знает ли она, что происходило в тот вечер у Лабзина, когда читали мою несчастную пародию? Я и прежде с удивлением замечал, что Анна Ивановна знала все, что делалось в доме у Лабзина и у Черевина. Какие она имела для этого средства, я не знаю, только и в этот раз она знала все, кроме имен сочинителя и того человека, который доставил Василию Васильевичу это драгоценное сочинение. Анна Ивановна знала, что Василий Васильевич сам читал его вслух, в присутствии многих членов, и что все очень его хвалили и даже положено было напечатать его в «Сионском вестнике», если он опять будет позволен. Анна Ивановна знала даже и то, что между Лабзиным и Н. Н. Новосильцевым шла секретная переписка об этом журнале и что эту переписку читает государь. Довольный полученными мною сведениями, я поспешил уйти, покуда не воротился Василий Васильевич. Мне надобно было еще несколько времени не встречаться с ним, чтобы взглянуть на него с меньшим смущением.

Пришло опять воскресенье. Я нашел у Рубановских Черевина и обоих Мартыновых. Мартынов военный, то есть Павел Петрович, никогда еще при мне не обедал у Рубановских, и я очень удивился и обрадовался ему, потому что в его присутствии легче было не допускать разговора до предметов отвлеченных. Все обстояло благополучно. Я убедился, что никто не смотрел на меня особенным образом, что никто не думал о посмертном сочинении Вольфа и что никто не подозревал моего участия в этом деле. Я совершенно успокоился и был необыкновенно весел. Анна Ивановна заметила это и сказала мне, что она всегда бы желала видеть меня в таком расположении духа. Вовсе неожиданно для всех, по крайней мере так говорила «братья», приехал после обеда Лабзин. Он был так же умен, любезен и разговорчив, как и в первый раз, когда я познакомился с ним у Рубановских, но со мной он обошелся, как с человеком вовсе ему незнакомым. Все обратили на это внимание и с любопытством смотрели на меня. Вероятно, все думали, что такая перемена неприятно озадачит и смутит меня; но я внутренно так был ею доволен, что сделался еще веселее и болтливее. Когда гости разъехались, Анна Ивановна дала мне секретную аудиенцию и, глядя на меня с улыбкою, сказала: «Каков актер наш игумен? – так называла она иногда Лабзина. – Ухаживал, ухаживал за вами, да вдруг и перевернулся, как будто знать не знает вас, как будто никогда не видывал! Ну, да и вы хороши! Умели скрыть свою досаду и даже виду не показали». Я постарался уверить Анну Ивановну, что я не досадовал, а радовался такой перемене. Анна Ивановна была очень довольна, что не допустила меня попасть в западню и сделаться лакеем Лабзина, какими, по ее мнению, были ее муж, Черевин, Мартынов и множество других. Я благодарил ее, оставляя в приятном заблуждении, что ей одной обязан своим спасением.

Успокоенный в моих опасениях, уверенный, что моя насмешка над мартинистами не может открыться, я решился доверить мою тайну одному из моих друзей, человеку уже пожилому и необыкновенно скромному. Тайна тяготила меня, и, по природной моей откровенности, мне необходимо было кому-нибудь ее доверить. И. И. Р-га называли могилою секретов, и ему-то я открылся во всем. Я думал, он посмеется; но, к удивлению моему, он пришел в ужас. «Не сказывал ли ты кому-нибудь об этом?» – спросил он меня. Я отвечал, что никому не сказывал. «Ну, так и не сказывай. Сохрани тебя бог, если ты проболтаешься! Я сам в молодости моей был масоном. Мартинисты – те же масоны. Если они узнают твой обман – ты пропал. Даже мы с тобой никогда уже говорить об этом не будем». Признаюсь, я был порядочно испуган и, точно, долго об этом никому не рассказывал, кроме задушевного друга моего, А. И. Казначеева; мы оба молчали до тех пор, пока время сделало открытие моей тайны уже безопасным.

Скоро я уехал в Оренбургскую губернию, и, воротясь через год, нашел почти всех уже в другом положении.

1858 год, Декабрь, Москва

(обратно)

Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове*

Сей старец дорог нам; он блещет средь народа

Священной памятью двенадцатого года.

Пушкин[67]

Я хочу рассказать все, что помню об Александре Семеновиче Шишкове. Но я должен начать издалека.


В 1806 году я был своекоштным студентом Казанского университета. Мне только что исполнилось пятнадцать лет. Несмотря на такую раннюю молодость, у меня были самостоятельные и, надо признаться, довольно дикие убеждения; например: я не любил Карамзина и с дерзостью самонадеянного мальчика смеялся над слогом и содержанием его мелких прозаических сочинений! Это так неестественно, что и теперь осталось для меня загадкой. Я не мог понимать сознательно недостатков Карамзина, но, вероятно, я угадывал их по какому-то инстинкту и, разумеется, впадал в крайность. Понятия мои путались, и я, браня прозу Карамзина, был в восторге от его плохих стихов, от «Прощания Гектора с Андромахой» и от «Опытной Соломоновой мудрости». Я терпел жестокие гонения от товарищей, которые все были безусловными поклонниками и обожателями Карамзина. В одно прекрасное утро, перед началом лекции (то есть до восьми часов), входил я в спальные комнаты казенных студентов. Вдруг поднялся шум и крик: «Вот он, вот он!» – и толпа студентов окружила меня. Все в один голос осыпали меня насмешливыми поздравлениями, что «нашелся еще такой же урод, как я и профессор Городчанинов,[68] лишенный от природы вкуса и чувства к прекрасному, который ненавидит Карамзина и ругает эпоху, произведенную им в литературе; закоснелый славяноросс, старовер и гасильник, который осмелился напечатать свои старозаветные остроты и насмешки, и над кем же? Над Карамзиным, над этим гением, который пробудил к жизни нашу тяжелую, сонную словесность!»… Народ был молодой, горячий, и почти каждый выше и старше меня: один обвинял, другой упрекал, третий возражал как будто на мои слова, прибавляя: «А, ты теперь думаешь, что уж твоя взяла!» или: «А, ты теперь, пожалуй, скажешь: вот вам доказательство!» – и проч. и проч. Изумленный и даже почти испуганный, я не говорил ни слова, и, несмотря на то, чуть-чуть не побили меня за дерзкие речи. Я не скоро мог добиться, в чем состояло дело. Наконец, загадка объяснилась: накануне вечером один из студентов получил книгу Александра Семеныча Шишкова:[69] «Рассуждение о старом и новом слоге», которую читали вслух напролет всю ночь и только что кончили и которая привела молодежь в бешенство. Вспомнили сейчас обо мне, вообразили, как я этому обрадуюсь, как подниму нос – и весь гнев с Шишкова упал на меня. Среди крика и шума, по счастию, раздался звонок, и все поспешили на лекции, откуда я ушел домой обедать. После обеда я прошел прямо в аудиторию, а в шесть часов вечера, не заходя к студентам, что прежде всегда делал, отправился домой. В продолжение суток буря утихла, и на другой день никто не нападал на меня серьезно. Я выпросил почитать книгу Шишкова у счастливого ее обладателя, а через месяц выписал ее из Москвы и также «Прибавление к Рассуждению о старом и новом слоге». Эти книги совершенно свели меня с ума. И всякому человеку, и не пятнадцатилетнему юноше, приятно увидеть подтверждение собственных мнений, которые до тех пор никем не уважались, над которыми смеялись все и которые часто поддерживал он сам уже из одного упрямства. Точно в таком положении находился я. Можно себе представить, как я обрадовался книге Шишкова, человека уже немолодого, достопочтенного адмирала, известного писателя по ученой морской части, сочинителя и переводчика «Детской библиотеки», которую я еще в ребячестве вытвердил наизусть! Разумеется, я признал его неопровержимым авторитетом, мудрейшим и ученейшим из людей! Я уверовал в каждое слово его книги, как в святыню!.. Русское мое направление и враждебность ко всему иностранному укрепились сознательно, и темное чувство национальности выросло до исключительности. Я не смел обнаруживать их вполне, встречая во всех товарищах упорное противодействие, и должен был хранить мои убеждения в глубине души, отчего они, в тишине и покое, достигли огромных и неправильных размеров. Так шло все время до моего отъезда из Казани.

В 1807 году вышел я из университета, а в 1808-м уже служил переводчиком в «Комиссии составления законов».

Я оставил университет в таких годах, в которых надлежало бы поступить в него, следовательно вынес очень мало знаний. В этом виноват был я сам, а не младенчество университета, в котором многие, учась вместе со мной, получили прочное, даже ученое образование. Особенно процветала у нас чистая математика, которую увлекательно и блистательно преподавал адъюнкт Г. И. Карташевский и которую я ненавидел, несмотря на то, что жил у него и очень его любил. Математика была так сильна у нас, что когда по выходе Карташевского (это случилось уже без меня) приехал в Казань знаменитый тогда европейский математик Бартельс и, пришед на первую лекцию, попросил кого-нибудь из студентов показать ему на доске степень их знания, то Александр Максимыч Княжевич разрешил ему из дифференциалов и конических сечений такую чертовщину, что Бартельс, как истинный ученый, пришел в восторг и, сказав, что для таких студентов надобно профессору готовиться к лекции, поклонился и ушел. Через несколько лет, встретясь как-то на дороге с Г. И. Карташевским, он остановил его, вышел из экипажа, заставил, разумеется, и Карташевского сделать то же и изъявил ему, как собрату по науке, свое глубокое уважение.

Не имея никакой протекции и даже почти никого знакомых в Петербурге, я попал в переводчики «Комиссии составления законов» единственно потому, что Г. И. Карташевский, еще прежде меня оставивший Казанский университет, служил помощником редактора в одном из отделений Комиссии, которые назывались Редакторствами. Карташевский пользовался там, как и везде, где он служил, полным уважением. Я жил в Петербурге уединенно, также мало встречая сочувствия к моим убеждениям и обнаруживая их еще менее. Я видался только с Шушериным; но в наших беседах преимущественно дело шло о театре и сценическом искусстве. Я служил уже около полугода. Главным действующим лицом «Комиссии составления законов» был неутомимый немец Розенкампф: он писал и день и ночь, то по-немецки, то по-французски; с последнего я переводил на русский. Не могу утвердительно сказать, был ли какой-нибудь толк в неусыпных трудах Розенкампфа, но я часто слыхал, как подсмеивались над его немецкими теориями. В составе государственных учреждений «Комиссия составления законов» была совершенно забыта. Вдруг директором Комиссии был определен М. М. Сперанский, и ход дел оживился: директорскую канцелярию, названную по-новому: Письмоводством, значительно усилили; Вронченко назначили письмоводителем; взяли двух чиновников от Розенкампфа, меня и Бачманова, и причислили к письмоводству. Это передвижение было для меня счастливым событием: в письмоводстве встретился я с Александром Иванычем Казначеевым. Я живо помню этот первый день, когда он обратил на себя мое внимание. Как теперь гляжу на его молодую, стройную, худощавую фигуру и свежее лицо, наклоненное над бумагой; длинные волосы закрывали сбоку даже его большой нос, и красивые жемчужные строки выводила его рука. Я сидел возле него, занимаясь своим делом. Вдруг слышу тоненький голосок моего соседа, которым он очень резко бранил школу карамзинских последователей и критиковал переписываемую им бумагу Сперанского за иностранные слова и обороты… Меня так и обдало чем-то родным, так и повеяло духом Шишкова! Я сейчас встал, отвел в сторону старшего чиновника письмоводства, Н. С. Скуридина, бывшего некогда моим товарищем по Казанской гимназии, и спросил: «Кто этот молодой человек, который сидит подле меня?» Скуридин улыбнулся и отвечал: «Как кто? Племянник Александра Семеныча Шишкова, такой же отчаянный славянофил (тогда это слово было уже в употреблении) и чуть не молится своему дяде». Этого было довольно. Через несколько часов я заключил с Казначеевым вечный союз братской дружбы, который мы оба свято храним и теперь. В тот же вечер Казначеев обо всем рассказал своему дяде Шишкову, и на другой день, в десять часов утра, положено было представить меня главе славянофилов.

Но что ж это такое было за славянофильство? Здесь кстати поговорить о нем и определить его значение. Надобно начать с того, что тогда, равно как и теперь, слово это не выражало дела. И тогдашнее и теперешнее так называемое славянофильство было и есть не что иное, как русское направление, откуда уже естественно вытекает любовь к славянам и участие к их несчастному положению. Впрочем, к Шишкову отчасти шло это имя, потому что он очень любил славянский, или церковный, язык и, сочувствуя немного западным славянам, много толковал и писал о славянских наречиях; но его последователи вовсе и об этом не думали. Русское направление заключалось тогда в восстании против введения нашими писателями иностранных, или, лучше французских слов и оборотов речи, против предпочтения всего чужого своему, против подражания французским модам и обычаям и против всеобщего употребления в общественных разговорах французского языка. Этими, так сказать, литературными и внешними условиями ограничивалось все направление. Шишков и его последователи горячо восставали против нововведений тогдашнего времени, а все введенное прежде, от реформы Петра I до появления Карамзина, признавали русским и самих себя считали русскими людьми, нисколько не чувствуя и не понимая, что они сами были иностранцы, чужие народу, ничего не понимающие в его русской жизни. Даже не было мысли оглянуться на самих себя. Век Екатерины, перед которым они благоговели, считался у них не только русским, но даже русскою стариною. Они вопили против иностранного направления – и не подозревали, что охвачены им с ног до головы, что они не умеют даже думать по-русски. Сам Шишков любил и уважал русский народ по-своему, как-то отвлеченно; в действительности же отказывал ему в просвещении и напечатал впоследствии, что мужику не нужно знать грамоте. Так бывают иногда перепутаны человеческие понятия, что истина, лежащая в их основе, принимает ложное и ошибочное развитие. – Само собою разумеется, что никакое сомнение не входило в мою осьмнадцатилетнюю голову и что я был готов безусловно благоговеть перед Шишковым.

Напрасный будет труд, если я захочу дать понятие о том, что происходило в моей голове и моем сердце, когда я воротился домой, расставшись с моим внезапным другом Казначеевым. Какую ночь провел я в ожидании утра, в ожидании свидания, знакомства с Александром Семенычем Шишковым! Я представлял себе его каким-то высшим существом, к которому все приближаются с благоговением. Живя в Петербурге, я постоянно желал и надеялся со временем как-нибудь его увидеть, но возможность личного и близкого знакомства никогда не входила мне в голову. Не могу сказать, чтоб я от неожиданного осуществления того, о чем не смел мечтать, пришел в восхищение, в восторг, которому весьма легко предавался. Конечно, я чувствовал радость, но подавляемую изумлением и какою-то неопределенною боязнию. Тогда я не умел объяснить себе странного моего чувства; Но, может быть, это было безотчетное опасение найти в действительности не то, что создало и украсило мое горячее воображение и так искренно, давно полюбило молодое сердце. Я был чистый сангвиник: живой, вспыльчивый и в то же время застенчивый, или, вернее сказать, конфузливый до того, что мог совсем потеряться, мог лишиться на ту минуту употребления языка или заплакать. Хотя я конфузился преимущественно в женском обществе или незнакомом и многочисленном, но кабинет Шишкова представлялся мне страшнее всякой аристократической гостиной – и опасность сконфузиться, показаться дураком бросала меня в озноб и жар. Будучи всегда скромного о себе самом мнения, я добросовестно спрашивал себя: «Что же есть во мне замечательного, достойного обратить внимание такого человека, как Шишков? Не совестно ли заставить его перервать свои важные труды и заниматься мною? Что я стану отвечать, когда он спросит о моих литературных занятиях? Не отвечать же ему, что в университете я издавал письменный литературный журнал вместе с Александром Панаевым? Что я написал стихи к «Зиме» и «Соловью» или перевел «Пигмалиона и Галатею»? Вот если б как-нибудь заставили меня читать, то, может быть, мое чтение понравилось бы Шишкову; в Казани все были в восхищении от моей декламации и игры на театре… Но как же это сделать?..» Подобные детские мысли осаждали всю ночь мою горячую голову. Я уснул уже к утру и целым получасом опоздал приехать к Казначееву.

В переулке с Литейной, называемом Форштатским, против лютеранской кирки, стоял небольшой каменный двухэтажный домик (вероятно, стоит и теперь), окон в восемь, какого-то зеленоватого цвета, весьма скромной наружности: это был собственный дом Александра Семеныча Шишкова. Мы въехали под него в ворота и поднялись во второй этаж, по темной, узкой и нечистой лестнице. Не спрашивая о хозяине, Казначеев ввел меня из прихожей в столовую и остановился у дверей кабинета, поглядел в замочную скважину и сказал: «Дядя тут; не пишет, а что-то читает; верно, ждет нас». Он хотел отворить дверь, но я удержал его, чтобы перевесть дух. Сердце билось у меня, как голубь в клетке, и дыхание стеснялось. Через минуту мы вошли. Кабинет был маленький, голубой, с двумя окошками в переулок; между ними помещался большой письменный стол, загроможденный книгами и бумагами; на окошках стояли банки с сухим киевским вареньем и конфектами, а на столе – большая стеклянная банка, почти наполненная доверху восковыми шарами и шариками.[70]

Вокруг на горках и на полу лежало много книг и тетрадей. Все было в пыли и беспорядке, как называют и теперь порядок в кабинете ученого, серьезно занятого делом человека.

Александр Семеныч был в шелковом полосатом шлафроке с поясом, с голой шеей и грудью; на ногах у него были кожаные истасканные ичиги (спальные сапоги); он имел средний рост, сухощавое сложение, волосы седые с желтиной, лицо у него было поразительно бледно; темнокарие небольшие глаза, очень живые, проницательные, воспламеняющиеся мгновенно, выглядывали из-под нависших бровей; общее выражение физиономии казалось сухо, холодно и серьезно, когда не было одушевлено улыбкой, – самой приятной и добродушной. Он не вдруг увидел нас, но увидев, положил книгу, встал и сказал мне: «Я рад, что вы встретились и подружились с Казначеевым. Вы оба русские люди, будете вместе служить и ходить ко мне, я стану толковать с вами и что-нибудь читать, и хорошее и худое; худого больше, но есть и хорошее. Вот я сейчас читал поэму «Петр Великий»; ее все журналы будут бранить, я наперед знаю; а в ней есть такие красоты, каких немного у Державина, да и у Ломоносова». Он сел на свое кресло перед столом, и мы сели без приглашения на ближайшие стулья. Он взял книгу и принялся читать с самого начала, с посвящения, в котором особенно нравились ему стихи:

Из чащи лавровой, цветущей при Полтаве,
Гордящейся Петром, восходит к небесам
Бессмертный памятник его бессмертной славе.
Кто чтит достоинства, достопочтен и сам.

Чтение его было тихо, однообразно, но естественно, произношение чисто и явственно, но в то же время с каким-то стариковским бормотаньем и процеживаньем слов сквозь зубы; он читал с большим одушевлением и небольшими жестами правой рукой. Сначала мне не понравилось чтение; но скоро я прислушался, привык к его недостаткам или особенностям, и оно так увлекло меня внутренней силою и теплотою, что князь Шихматов показался мне великим поэтом, а Шишков таким чтецом, при котором мне не должно и читать. Читая, Шишков нередко останавливался и восклицал: «Какое великолепие! Какая красота! Какое знание языка славянского, то есть русского! Вот что значит, когда стихотворец начитался книг священного писания! А между тем при следующих стихах, – продолжал он: –

Не сломят веки, ни стихии,
Ни ковы всех наземных бед, –

сейчас остановятся и скажут: что это за наземные беды? Уж не навозные ли? Подумают, что это слово выдумано Шихматовым; неправда, оно точно в этом смысле употреблено в священном писании. Ну что может быть лучше этих выражений:

Не терпит сердце немоты;
Приди, витийство простоты,
И смелость мне вдохни, природа!

Или, например:

Как зимний дым белеют мраки,
И утро с розовым лицом,
Гоня зловидные призраки,
Блистая златом, багрецом,
Дыша живительной прохладой,
Белит и горы и поля.
Сребром усыпана земля,
Всеместной полнится отрадой;
Настал приятный первый шум,
Преторглась цепь нощного плена,
И путник, преклонив колена,
Вперил к востоку взор и ум. –
Се солнце, искра славы бога,
Из бездн исходит, как жених
Младый от брачного чертога.

Это все красоты первоклассные, или заимствованные из книг священного писания, или составленные по их духу. Да покажите мне, много ли таких красот найдется у наших знаменитых писателей. А вот попадется слово, которого значения не поймут, в стихе:

Богатств дражайшие дары –

и станут смеяться: дражайший дар, как уморительно смешно! а ничего смешного нет. Дражайший значит драгоценнейший, это превосходная степень, а потому стих:

Богатств дражайшие дары –

значит дары, которые драгоценнее богатств. Наперед знаю, что наши безграмотные журналисты подымут на смех следующие превосходные стихи, красоты выражения которых все почерпнуты из священного писания:

Течет исполнь красы и мира,

или:

Так зависть, поучась в крамоле,

или:

И к смерти прилагают смерть,

или:

От скал сложенные громады.

Пожалуй, иной литератор подумает, что от поставлено ошибкой вместо из. Или:

Трясется он от оснований

или:

Пасутся сочностию трав –

и неисчетное множество тому подобных превосходных выражений. И не мудрено: они не смыслят корня русского языка, то есть славянского. Далее:

Утеха взору и гортани,
Висят червленные плоды.

Как хороши эти два стиха! Это прелесть, а пожалуй, не поймут слово червленный и подумают, что это червивые. Шихматов говорит, что весенние ветерки:

На воздух рассыпают сладость,
Окрав душистые шипки

и это превосходно, но большая часть читателей не поймут слов: окрав и шипки, а между тем какое живописное изображение, что ветерки, пролетая по цветам, похищают, окрадывают их душистые, распускающиеся шипки, то есть цветочные распукольки, и таким образом наполняют сладостным благовонием воздух. Ну, послушайте, какое великолепное описание кораблестроения:

Туда, по воле человека,
Корнисты севера сыны,
Надменны долготою века,
Стеклись с кремнистой вышины,
И там, искусством искривленны,
Да с бурями воюют вновь…

Последний стих так многозначителен, что я не знаю ему равного. Я также ничего не знаю лучше во всех мне известных литературах следующего описания спуска корабля:

При звуках радостных, громовых,
На брань от пристани спеша,
Вступает в царство волн суровых;
Дуб – тело, ветр – его душа,
Хребет его – в утробе бездны,
Высоки щоглы – в небесах,
Летит на легких парусах,
Отвергнув весла бесполезны;
Как жилы напрягает снасть,
Вмещает силу с быстротою,
И горд своею красотою,
Над морем восприемлет власть.

Тут есть такие три стиха (4, 5 и 6), которым должны позавидовать и древние и новые стихотворцы».[71]

Чтение в таком роде, замечания и рассуждения Шишкова продолжались часа два. Казначеев и я слушали и молчали, изъявляя только по временам наше полное согласие с мнениями и выводами хозяина, хотя некоторые похвалы и казались нам преувеличенными. Вдруг дверь в кабинет из столовой несколько отворилась, и резкий женский голос сказал: «Александр Семеныч! Тебе давно пора в Адмиралтейство! Тебя там сегодня ждут. Ты обещал быть в двенадцать часов, а теперь половина второго». – «Сейчас, сейчас! – отвечал он просительным тоном, – вот только прочту несколько куплетов». Тот же женский голос тоном неумолимой гувернантки возразил: «Этому чтению и конца не будет. Федор! подавай одеваться Александру Семенычу…» И Федор вошел с платьем. Шишков дочитал только куплет, положил книгу и сказал: «Вы у нас обедаете. Я скоро ворочусь; мне хочется показать вам в этой поэме одно славное место и объяснить, откуда Шихматов заимствовал его красоты. Ступайте теперь к жене». Мы вышли. Я был озадачен. Хотя я увлекался чтением и горячими чувствами Шишкова, хотя многие стихи, на которых он останавливался, точно были хороши и я восхищался ими, но не все объяснения красот «Петра Великого» показались мне удовлетворительными; притом мне было как-то больно, что он не обратил собственно на меня ни малейшего внимания: я забыл, что накануне признавал себя совершенно его недостойным. Странно мне показалось и то, что Казначеев, говоривший о дяде заочно с благоговением, обращался с его личностью как-то слишком запросто; голос же жены Шишкова (как я догадался), в котором не было заметно никакого уважения, а, напротив, слышалась привычка повелевать, поселил во мне сильное предубеждение против этой женщины, несмотря на то, что Казначеев уже успел сказать мне, что она добрейшее существо в мире. Под таким впечатлением вошел я в гостиную, где Дарья Алексевна (так звали жену Шишкова)[72] сидела за рабочим столиком у окошка; она приняла меня очень просто и ласково, хотя вообще обращение ее было сухо; попросила сесть возле себя и, не переставая усердно что-то шить, расспросила обо всем до меня и моего семейства касающемся, со всеми мельчайшими подробностями. Узнав, что со мною живет брат, двенадцатилетний мальчик, она настоятельно потребовала, чтоб я на другой же день привез его к ней, прибавя: «Из ваших слов я вижу, что вы хороший брат и неохотно оставляете его одного дома, а потому всегда привозите его к нам с собой; у нас воспитываются двое родных племянников Александра Семеныча, а потому вашему брату будет не скучно. Я сама занимаюсь воспитанием племянников и строго смотрю за их нравственностью. Я уверена, что ваш брат мальчик неиспорченный. Мы обедаем в половине четвертого. Милости прошу обедать хоть всякий день или хоть вместе с Казначеевым, который с двумя своими родственниками[73] обедает у нас три раза в неделю. Сегодня же непременно прошу обедать с нами. Итак, прощайте покуда».

Мы вышли. Уже был третий час. Мы предполагали часу в первом уехать от Шишкова и отправиться в «Комиссию составления законов»; но теперь было уже поздно, и мы решились совсем не являться туда, а пошли гулять по Литейной, в ожидании времени обеда. Тут Казначеев многое объяснил мне и много рассказал такого, что мне нужно было знать предварительно. Между прочим, он поздравил меня с тем, что я понравился его дяде и тетке (впоследствии мы всегда их так звали). Я захохотал: «Да помилуй, – возразил я, – он не сказал со мною ни одного слова». Но Казначеев уверял, что это ничего не значит, что он хорошо знает своего дядю, что если б я ему не полюбился, то он не продержал бы нас с лишком два часа; что, говоря и читая, он все относился ко мне и смотрел на меня, и что он из выражения глаз его заметил, что я пришел ему по сердцу. «Что же касается до тетки, – прибавил он, – то я не видывал, чтобы она к кому-нибудь была так с первого разу благосклонна, как к тебе». Хотя, по-моему, очевидность тому противоречила, но я не мог не поверить Казначееву, в искренности которого невозможно было сомневаться. Тут узнал я, что дядя его, этот разумный и многоученый муж, ревнитель целости языка и русской самобытности, твердый и смелый обличитель торжествующей новизны и почитатель благочестивой старины, этот открытый враг слепого подражанья иностранному – был совершенное дитя в житейском быту; жил самым невзыскательным гостем в собственном доме, предоставя все управлению жены и не обращая ни малейшего внимания на то, что вокруг него происходило; что он знал только ученый совет в Адмиралтействе да свой кабинет, в котором коптел над словарями разных славянских наречий, над старинными рукописями и церковными книгами, занимаясь корнесловием и сравнительным словопроизводством; что, не имея детей и взяв на воспитание двух родных племянников, отдал их в полное распоряжение Дарье Алексевне, которая, считая все убеждения супруга патриотическими бреднями, наняла к мальчикам француза-гувернера[74] и поместила его возле самого кабинета своего мужа; что родные его жены (Хвостовы), часто у ней гостившие, сама Дарья Алексевна и племянники говорили при дяде всегда по-французски… Я разинул рот от удивления! Такое несходство слова с делом казалось мне непостижимо. Что должен был я подумать о Шишкове? В истинности его убеждений сомневаться было невозможно; итак, это жалкая слабость характера?.. но мне не хотелось допустить такой мысли – и крепко смутилась моя молодая голова! Признаюсь, смущало меня и то, что у православного Шишкова – жена лютеранка!.. В половине четвертого мы были в гостиной, где нашли тетку, двух ее племянниц, девиц Хвостовых, и двух молодых людей, приятелей Казначеева, Хвощинского и Татаринова, с которыми я уже познакомился поутру, потому что они жили на одной квартире с Казначеевым. Племянники Александра Семеныча, также гулявшие перед обедом с гувернером, воротились в одно время с нами; через несколько минут приехал дядя. Не дожидаясь, пока он переоденется, хозяйка велела подавать кушанье и повела гостей за стол. Возле места, на котором обыкновенно садился Шишков, она пригласила сесть меня. Казначеев сел по другую его сторону. Дядя, переменив только мундир на халат и сапоги на ичиги, шаркая ногами по полу, или как-то таская их по-стариковски, торопливо вышел из кабинета, сел между мною и Казначеевым и молча занялся сначала своей стынувшей тарелкой супа. Потом обратился ко мне и принялся рассказывать свой спор в Адмиралтейском совете за какого-то русского морского офицера, которому, совершенно несправедливо, предпочитали немца. Дядя, без всякой, впрочем, ласковости, говорил со мною так просто, так по-домашнему, как будто я век был его семьянином, и скоро мне самому показалось, что я давно и коротко знаком с хозяином и со всеми его интересами. Я заметил, что Дарья Алексевна улыбалась, смотря на нас, и говорила что-то с другими. В продолжение всего обеда, чрезвычайно умеренного, дядя ни с кем, кроме меня, не сказал ни одного слова. Встав из-за стола, он сейчас увел нас с Казначеевым в кабинет и около часа читал поэму Шихматова и объяснял то место, которое хотел указать нам. Наконец, сказал: «Ну, бог с вами. Ступайте к молодежи». В гостиной тетка и другие встретили меня улыбками и поздравлениями, что я буду любимцем Александра Семеныча, чему, впрочем, никто не завидовал, ибо всем казались беседы с ним наедине и бесконечные толкования о славянских корнях смертельною скукою. Я, полагаясь более на слова других, чем на свое впечатление, радовался от всего сердца такому неожиданному и скорому обороту дела – но поспешил домой: в первый раз случилось, что брат должен был обедать один и даже не знал, где я. Воротясь, я нашел его в беспокойстве обо мне; он даже еще не обедал, а как я сам был голоден после диетного немецкого стола у Шишковых, то и пообедали мы очень плотно своими тремя сытными русскими блюдами. Я рассказал брату все малейшие подробности нового знакомства и назначил ехать послезавтра вместе с ним к Шишкову. Первое мое с ним свидание так врезалось в моей памяти, что я мог рассказать его с изумительною (для меня самого) точностью: дальнейшие мои рассказы не могут быть так подробны.

Брата моего приняла тетка очень ласково и радушно; дядя, по своему обыкновению, не обратил на него ни малейшего внимания. С молодыми племянниками Шишкова, или, лучше сказать, со старшим, с Сашей (иначе называть его не позволяли), брат мой скоро подружился; меньшой же, Митя, был слишком молод, да и как-то странен. Саша, известный впоследствии в русской литературе под именем «Шишкова 2-го», был тогда блистательным и очаровательным мальчиком. Много возбуждал он великих надежд своим рановременным умом и яркими признаками литературного таланта. Тетка обожала его, как говорится, и, несмотря на свою практическую рассудительность, совершенно испортила своего любимца. Исключительно женское воспитание редко удается. Через несколько лет не могла она сладить с Сашей, и он поступил в военную службу, прямо в офицеры молодой гвардии и прямо в адъютанты, кажется, к генералу Каблукову. Саша немедленно сделался отчаянным повесой, был сослан на Кавказ, ушел из-под караула и, будучи арестантом, увез молодую девушку и женился на ней, жил в крайней бедности, погубил свой замечательный талант, работая для денег, и, наконец, погиб трагическою, всем известною смертью.

Наши посещения дома Шишковых устроились правильным образом: три раза в неделю мы с братом у них обедали и проводили иногда вечера, вместе с Казначеевым и его мнимыми родственниками и нередко с семейством Хвостовых. По вечерам дядя уезжал в гости или в клуб, где он вел крупную игру. Он был отличный мастер играть во все коммерческие игры и особенно в рокомболь и всегда много выигрывал. Я после узнал, что он в молодости был сильный банковый игрок. Хотя я приезжал или приходил из «Комиссии составления законов» довольно поздно, иногда перед самым обедом, но всегда проходил прямо в кабинет дяди и вместе уже с ним садился за стол, постоянно подле него. После обеда почти всегда он приглашал меня в кабинет, иногда без Казначеева, и толковал со мною о любимых своих предметах: о тождестве языка русского и славянского, о красотах священного писания, о русских народных песнях, о порче языка по милости карамзинской школы и проч. и проч. Я постепенно перешел из безмолвного слушателя в собеседника. Иногда я возражал Александру Семенычу, и он, оспоривая меня, признавал нередко, хотя одностороннюю, правду и значительность возражения; в таком случае он обыкновенно отмечал в тетради: «Такое-то возражение нужно хорошенько объяснить и опровергнуть». Все наши разговоры вошли в состав «Разговоров о словесности» между двумя лицами: Аз и Буки, напечатанных года через два. Я не мог не смеяться, читая их, потому что нередко узнавал себя под буквою Аз, и весьма часто с невыгодной стороны.

Между тем время шло. Я привязался всею душою к Шишкову и хотя никогда не слыхивал от него ласкового слова, но видел из выражения его глаз, слышал по голосу, как он был доволен, когда я входил к нему в кабинет. Нечего и говорить, что с первой минуты нашего знакомства я стал искать благосклонности старика с таким жаром и напряженным вниманием, с каким не искал во всю мою жизнь ни в одной женщине. Это делалось бессознательно с моей стороны, но все окружающие замечали мои поступки и нередко смеялись мне в глаза; сама тетка говаривала, что я влюблен в ее мужа и волочусь за ним изо всех сил. Я конфузился, но продолжал держать себя по-прежнему. – Сначала нередко случалось, что отворишь дверь в кабинет Шишкова, и он, если занят серьезно, то кивнет головою и скажет: «А, здравствуй», но не отодвинет книги или тетради и не прибавит: «Ну, садись, потолкуем». (Я забыл сказать, что через неделю после первого свидания, или, лучше сказать, при первом употреблении второго лица, дядя начал говорить мне: ты.) В настоящее же время тетрадь или книга уже постоянно отодвигались при моем появлении, так что я сам, зная, чем хозяин занят, не входил иногда к нему в кабинет или, поздоровавшись, сейчас уходил под каким-нибудь предлогом.

Наконец, вышло из-под спуда мое уменье читать или декламировать. Казначеев с родственниками, Хвощинским и Татариновым, которые так и остались навсегда его родней, наговорили о моем чтении тетке и Хвостовым, и меня стали просить прочитать что-нибудь. Я стал читать: чтение всем понравилось, и тетка один раз за обедом вдруг обратилась к мужу и сказала: «А ты, Александр Семеныч, и не знаешь, что Сергей Тимофеич большой мастер читать?» Шишков, конечно, не знал, то есть слышал, да забыл, как меня зовут, и я приметил, что он старался вспомнить: кто это такой Сергей Тимофеич? Я поспешил вывесть его из недоумения и сказал, что очень желаю прочесть ему что-нибудь, и, обратясь к Дарье Алексееве, прибавил, что Александр Семеныч сам превосходно читает и что я боюсь его суда. Дядя промолчал, но после обеда, не уходя из гостиной, он сказал: «Ну, прочти же что-нибудь». Я сейчас сбегал в его кабинет, принес Ломоносова и прочел «Размышление о божием величии». Дядя был так доволен, что заставил меня прочесть другую пьесу, потом третью, четвертую и, наконец, приметя или подумав, что для других это скучно, увел меня в кабинет, где я читал ему на просторе из Державина, Капниста и даже из князя Шихматова по крайней мере часа полтора. Я должен признаться, что чтение из Шихматова было с моей стороны волокитство! Дядя, очевидно, был очень доволен чтением, иначе он не заставил бы меня читать так долго; но не похвалил ни одним словом и потом уже никогда не поминал об этом, чем я немало огорчался. Но зато чтение в гостиной продолжалось с возрастающим успехом. Кроме всегдашнего мужского общества, слушательницами были: Катерина Алексевна Хвостова, родная сестра хозяйки (женщина замечательная по уму и прекрасным качествам), две ее незамужние дочери, девица Турсукова, сочинительница Анна Петровна Бунина и другие. Я перешел к чтению драматических пиес; между прочим, я прочел Озерова: «Эдипа», «Фингала» и, наконец, чью-то комедию. Чтение последней родило мысль, что как было бы хорошо устроить домашний спектакль. Надобно сказать, что тетку все считали очень скупою; в самом же деле она была только расчетлива, да и поступать иначе не могла, ибо доходы Шишкова, довольно ограниченные, состояли в одном жалованье. Мысль о театре понравилась Дарье Алексевне по многим отношениям, но расходы ужаснули, и сначала эта мысль была совершенно отвергнута ею, как невозможная в исполнении. Конечно, я более всех желал, чтобы у Шишковых устроились благородные спектакли. Самолюбие мое было очень уже обольщено и даже избаловано еще в Казани, где на университетском театре, посещаемом лучшею публикой, я играл очень много, всегда с блистательным успехом. Гром рукоплесканий сладок, и дым похвал упоителен: я отведал этой сладости и дыма – и чад не выходил из моей головы. Кроме причин, мною высказанных, у меня была своя, особенная, секретная причина: я с приезда моего в Петербург, всякий свободный вечер проводил у Шушерина, с которым мы постоянно занимались сценическим искусством, то есть читали, разыгрывали пиесы и рассуждали об их исполнении. Мои понятия расширились, уяснились; я узнал много нового, сделал, как умел, под руководством Шушерина, много перемен в своей игре на театре – и мне очень хотелось посмотреть самому на себя, сравнить свою настоящую игру с прежнею. Впрочем, надо сказать правду, что и кроме удовлетворения собственного самолюбия я имел настоящее призвание и любовь к театру. Это доказывалось тем, что я с равным жаром занимался успехом тех пиес, в которых сам не играл. Решительный отказ тетки был для меня очень тяжел. Но скоро новый опыт моего дарования, при чтении какой-то слезной драмы Коцебу, вновь увлек наше общество, и все решились вновь атаковать Дарью Алексевну. Для вернейшего успеха пригласили на чтение Петра Андреевича Кикина,[75] которого хозяева очень любили и уважали: он остался весьма доволен и принял живое участие в нашем предприятии. Напали на самую слабую сторону тетки: представили, как полезна будет игра на сцене для образования наружности ее племянников, то есть старшего, обожаемого Саши, который прекрасно читал и грезил день и ночь желанием играть на театре. Без сомнения, он был сильнейшим нашим орудием. Главное затруднение – расходы устранялись отчасти тем, что мы вызвались сами написать занавес и декорации, наклеить их на рамы и, без всякого машиниста, с одним простым плотником, взялись устроить сцену, к чему Хвощинский, необыкновенный мастер на все ремесла и даже женские рукоделья, оказался вполне способным. Наконец, обольстили тетку: она согласилась и уже горячо взялась за дело. Для начала выбрали две детские пиески из театра для детей М. Невзорова; одна называлась «Старорусин», или «Семейство Старорусиных»: не ручаюсь за точность названия, но я сам играл отца семейства, отставного служаку, господина Старорусина, которого слова были отражением русского направления Александра Семеныча Шишкова. Как называлась другая пиеска – решительно не помню. Племянники Шишкова и мой брат играли женские лица. Положено было сделать сюрприз дяде нашим спектаклем; ему сказали, что в зале надобно произвести переделки, затворили ее и заперли двери; обед перенесли в маленькую столовую, что и прежде случалось, когда не было никого посторонних. Впрочем, для дяди не нужны были такие предосторожности: раз как-то нечаянно он заглянул в залу прямо из лакейской, увидел нас без фраков, в фартуках, запачканных красками – и даже не спросил, что это значит. Денег у тетки на устройство театра взяли только сто рублей ассигнациями, приложили столько же своих и обманули ее, ставя в расход все цены вдвое меньше. Короткие знакомые Шишкова, как то: Бакунины, Мордвиновы, Кутузовы, Турсуковы и другие, скоро узнали секрет; но дядя не знал ничего. Костюмы собрали кое-как без всяких расходов. Я помню, что играл Старорусина, отставленного с екатерининским мундиром, в военном сюртуке Кикина, бывшего тогда флигель-адъютантом, и что я в первый раз и без всякой надобности явился на сцене в шпорах. Как бы то ни было, решительный вечер наступил (кажется, в чьи-то именины); приглашенные гости, все коротко знакомые хозяевам, съехались. Отперли, растворили двери в освещенную залу, и Шишков, ничего не подозревая, думая, что все идут смотреть обыкновенные детские танцы, вел под руку жену Кутузова. Дядя не вдруг увидел занавес: он был не верхогляд и всегда смотрел себе под ноги, потому что был ими слаб; но зала, тесно заставленная стульями, его поразила. «Что это? – сказал он, остановясь и оглядываясь, – скажите, пожалуйста, театр! ведь я ничего не знал!» Общий веселый смех и рукоплескания раздались между гостями… Я не помнил себя от радости и дрожал, как в лихорадке, смотря на публику в отверстие, прорезанное на занавесе. Спектакль прошел благополучно, осыпаемый рукоплесканиями зрителей и зрительниц, разумеется, из одного желания сделать удовольствие хозяевам. Надо признаться в непростительной и нелепой дерзости, на которую подбили меня советы других и на которую решился я чуть ли не с согласия Дарьи Алексевны: играя свою роль, я подражал несколько выговору, походке и вообще манерам Александра Семеныча – одним словом, я передразнивал его. Это было замечено многими гостями и заставило их смеяться; но, разумеется, дядя ничего не заметил. Тетка сказала, однако, после спектакля в услышание всем: «Сергей Тимофеич так любит моего мужа, что даже походил на него в роли Старорусина». Без всякого самолюбия я скажу, что моя игра на театре слишком резко отличалась от игры других. Несмотря на молодость, я уже был опытный актер: я с пятнадцати лет постоянно изучал и разыгрывал разные роли если не на сцене, не перед зрителями, то у себя в комнате, перед самим собою; в настоящее же время в этом страстно любимом занятии руководствовал мною, как я уже сказал, знаменитый тогда актер Яков Емельяныч Шушерин. Я имел решительный сценический талант и теперь даже думаю, что театр был моим настоящим призванием. Старики-посетители, почетные гости Шишковых, заметили меня, и Н. С. Мордвинов (будущий граф), М. И. Кутузов (будущий светлейший князь Смоленский), М. М. Бакунин, а более всех жена Кутузова, знаменитая своей особенной славой, женщина чрезвычайно умная, образованная и страстная любительница театра (известный друг актрисы Жорж), приветствовали меня уже не казенными похвалами, которыми обыкновенно осыпают с ног до головы всех без исключения благородных артистов. Кутузова изъявила мне искреннее сожаление, что я дворянин, что такой талант, уже много обработанный, не получит дальнейшего развития на сцене публичной, – и самолюбие мое было утешено. Дядя был совершенно доволен; Дарья Алексевна уверяла меня, что никогда не видала его таким светлым и веселым. Но никому из нас отдельно он не сказал благодарного или ласкового слова; бормотал только про себя: «Хорошо, очень хорошо, как будто целый век были актерами». На другой же день родилась у него мысль составить еще спектакль и устроить в нем сюрприз для всех, особенно для его друга Н. С. Мордвинова; сюрприз состоял в том, чтобы разыграть на итальянском языке две сцены из трагедии Метастазия (кажется, из «Александра Македонского»), состоящие из двух лиц: Александра Македонского и пастуха. Жена Мордвинова была англичанка,[76] воспитанная в Италии, и не знала по-русски; сам Мордвинов и все его семейство долго жили в Италии и говорили по-итальянски, как на своем языке. Племянник Александра Семеныча, Саша Шишков, говорил на этом языке также очень хорошо; ему назначили играть главную роль «пастуха», а брат мой, не знавший по-итальянски, должен был играть «Александра»; его роль умещалась на четырех страничках. Дядя написал ее своей рукой, в двух экземплярах, французскими и русскими буквами, с означением всех тончайших словоударений; он сам учил моего брата произношению с удивительным терпением и, говорят, довел его выговор, во всех певучих интонациях языка, до изумительного совершенства. Секрет был сохранен строжайшим образом; репетиции делались в кабинете у дяди, и никто из знакомых не знал о приготовляемом сюрпризе. Чтоб не затрудняться постановкой новой пиесы, положили повторить «Старорусина». Должно сказать, что дяде было очень приятно слышать свои мысли с театральных подмостков даже в своей небольшой зале, и мы с его племянником, Казначеевым, заметя это, приготовили сюрприз ему самому: мы вставили в роль Старорусина много славянофильских задушевных мыслей и убеждений Шишкова, выбрав их из его печатных и рукописных сочинений и даже из разговоров. Через две недели дядя поехал сам приглашать гостей и пригласил столько, что половина их должна была поместиться в другой боковой комнате, из которой сцены не было видно. Тетка сердилась, ибо, кроме тесноты, надобно было приготовить ужин не только вдвое больше, но и вчетверо дороже, потому что в числе гостей находились люди уже не коротко знакомые. Дядя, впрочем, дал на ужин какие-то особенные свои деньги. Наконец, спектакль был сыгран. Первая пиеса шла «Старорусин»… Увы, дядя не заметил вставок! Только говорил, что «Аксаков играет несравненно лучше прежнего». Итак, наш сюрприз не удался; но зато сюрприз Мордвиновым удался вполне: и Николай Семеныч, и его жена, и дочери были поражены звуками итальянского языка. Несколько мгновений не могли опомниться от изумления, а потом плакали от удовольствия, как дети. Никогда я не забуду этой минуты, когда, по окончании сцен из Метастазия, Мордвинов подошел к Шишкову. Прекрасное лицо этого чудного старика сияло радостью, а глаза блистали благодарностью за нежное внимание к его семейству. Молча, но красноречиво обнял он своего, на море и на суше испытанного, друга. Если б не было между гостями лишних бревен, как говорится, то есть лишних людей, то, без сомнения, общее удовольствие было бы гораздо теплее, живее и выразилось бы с большей искренностью.

Никого так не любил и не уважал Шишков, как Николая Семеныча Мордвинова. Его справедливые и очень смело высказываемые мнения, подаваемые им иногда в Государственном совете против единогласных решений всех членов, – в богат