КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Стихотворения [Булат Шалвович Окуджава] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Булат Окуджава Стихотворения

Душевный разговор с сыном

Мой сын, твой отец — лежебока и плут
из самых на этом веку.
Ему не знакомы ни молот, ни плуг,
я в этом поклясться могу.
Когда на земле бушевала война
и были убийства в цене,
он раной одной откупился сполна
от смерти на этой войне.
Когда погорельцы брели на восток
и участь была их горька,
он в теплом окопе пристроиться смог
на сытную должность стрелка.
Не словом трибуна, не тяжкой киркой
на благо родимой страны —
он всё норовит заработать строкой
тебе и себе на штаны.
И всё же, и всё же не будь с ним суров
(не знаю и сам почему),
поздравь его с тем, что он жив и здоров,
хоть нет оправданья ему.
Он, может, и рад бы достойней прожить
(далече его занесло),
но можно рубаху и паспорт сменить,
но поздно менять ремесло.

Подмосковье

I. «Март намечается. Слезою со щеки…»

Март намечается. Слезою со щеки
вдруг скатывается издалека…
И вербины цветки, как серые щенки,
ерошат шерсть и просят молока.
И тополи попеременно
босые ноги ставят в снег, скользя,
шагают, как великие князья, —
как будто безнадежно, но надменно.

II. «Кричат за лесом электрички…»

Кричат за лесом электрички,
от лампы — тени по стене,
и бабочки, как еретички,
горят на медленном огне.
Сойди к реке по тропке топкой,
и понесет сквозь тишину
зари вечерней голос тонкий,
ее последнюю струну.
Там отпечатаны коленей
остроконечные следы,
как будто молятся олени,
чтоб не остаться без воды…
По берегам, луной залитым,
они стоят: глаза — к реке,
твердя вечерние молитвы
на тарабарском языке.
Там птицы каркают и стонут.
Синеют к ночи камыши,
и ветры с грустною истомой
все дуют в дудочку души…

III. «На белый бал берез не соберу…»

На белый бал берез не соберу.
Холодный хор хвои хранит молчанье.
Кукушки крик, как камешек отчаянья,
все катится и катится в бору.
И все-таки я жду из тишины
(как тот актер, который знает цену
чужим словам, что он несет на сцену)
каких-то слов, которым нет цены.
Ведь у надежд всегда счастливый цвет,
надежный и таинственный немного,
особенно, когда глядишь с порога,
особенно, когда надежды нет.

IV. «Как ты там поживаешь, над рекой Сереной…»

Как ты там поживаешь, над рекой Сереной,
карасями заселенной,
облаками засоренной?
Как ты там поживаешь в своем скворешнике,
примостившемся на берегу,
где полки молодого орешника
на бегу
согнулись в дугу,
где в тине, зеленой и темной,
перепутались рыбьи следы,
где ивы, упрямо и томно,
перелистывают книгу воды?..
А когда осенний дождичек частый
бубнит, как столетний дед,
кому ты выносишь в пригоршнях счастье,
которому имени нет?

V. «Всё поле взглядом невзначай окинь…»

Всё поле взглядом невзначай окинь:
костры, костры, костры и дух щавелий…
И трактора сползались на огонь
и желтыми лучами шевелили.
Осенний первый дождь спокойно шел
и не мешал огню, и было ярко,
и пахло щами и ржаною коркой…
Лес лисами и листьями шуршал.
Мы крепко спали на пороге дня.
Лишь дождь перебирал привычно струны,
и наши тени, медленно и странно,
плясали, приседая, у огня…

VI. «А знаешь ты, что времени у нас в обрез…»

А знаешь ты,
что времени у нас в обрез
и кошельки легки без серебра,
учитель мой, взъерошенный как бес,
живущий в ожидании добра?
Когда-нибудь
окончится осенний рейс,
и выяснится наконец, кто прав,
и скинет с плеч своих наш поздний лес
табличку медную: «За нарушенье — штраф!»
Когда-нибудь
внезапно стихнет карусель
осенних рощ и неумытых луж,
и только изумленное: «Ужель
возможно это?!» — вырвется из душ.
И в небеса
взовьется белый дым змеей,
и, словно по законам волшебства,
мы пролетим над теплою землей
в обнимку, как кленовая листва…

Подмосковье

Подмосковье, Подмосковье,
ты прохладное дно морское,
кладовая синего света.
Где-то там,
над тобою где-то,
пекло
горькое городское, лето
переспелого цвета…
Как мне помнится это лето!
Провожанье, провожанье —
тонких стекол в ночи дрожанье,
два луча голубых над крышей…
На плече у солдата — скатка,
он тревожных гудков не слышит —
всё целует свою солдатку…
Всё целует ее, целует,
у войны минуты ворует.
Подмосковье, Подмосковье
провожало меня с тоскою,
а встречало — просило страстно:
«Здравствуй!
Только больше не странствуй…»
А леса
как закружатся сами
перед глазами
зелеными небесами…
А голоса
ночных электричек то
проплачут,
а то прокличут…
А роса
вдруг покатится слезой
голубою…
Подмосковье,
что мне делать с твоей
любовью?

Сентиментальный марш

Надежда, я вернусь тогда, когда трубач отбой сыграет,
когда трубу к губам приблизит и острый локоть
   отведет.
Надежда, я останусь цел: не для меня земля сырая,
а для меня твои тревоги и добрый мир твоих забот.
Но если целый век пройдет, и ты надеяться устанешь,
Надежда, если надо мною смерть распахнет свои
   крыла,
ты прикажи, пускай тогда трубач израненный
   привстанет,
чтобы последняя граната меня прикончить не смогла.
Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся,
какое б новое сраженье ни покачнуло шар земной,
я всё равно паду на той, на той единственной
   гражданской,
и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча
   надо мной.

Голубой шарик

Девочка плачет: шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит.
Девушка плачет: жениха всё нет.
Ее утешают, а шарик летит.
Женщина плачет: муж ушел к другой.
Ее утешают, а шарик летит.
Плачет старушка: мало пожила…
А шарик вернулся, а он голубой.
1957

Полночный троллейбус

Когда мне невмочь пересилить беду,
когда подступает отчаянье,
я в синий троллейбус сажусь на ходу,
в последний,
случайный.
Полночный троллейбус, по улице мчи,
верши по бульварам круженье,
чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
крушенье,
крушенье.
Полночный троллейбус, мне дверь отвори!
Я знаю, как в зябкую полночь
твои пассажиры — матросы твои —
приходят
на помощь.
Я с ними не раз уходил от беды,
я к ним прикасался плечами…
Как много, представьте себе, доброты
в молчанье,
в молчанье.
Полночный троллейбус плывет по Москве,
Москва, как река, затухает,
и боль, что скворчонком стучала в виске,
стихает,
стихает.
1957

Веселый барабанщик

Встань пораньше, встань пораньше, встань пораньше,
когда дворники маячат у ворот.
Ты увидишь, ты увидишь, как веселый барабанщик
в руки палочки кленовые берет.
Будет полдень, суматохою пропахший,
звон трамваев и людской водоворот,
но прислушайся — услышишь, как веселый барабанщик
с барабаном вдоль по улице идет.
Будет вечер — заговорщик и обманщик,
темнота на мостовые упадет,
но вглядись — и ты увидишь, как веселый барабанщик
с барабаном вдоль по улице идет.
Грохот палочек… то ближе он, то дальше,
сквозь сумятицу, и полночь, и туман…
Неужели ты не слышишь, как веселый барабанщик
вдоль по улице проносит барабан?!

Песенка о Леньке Королеве

Б. Федорову

Во дворе, где каждый вечер всё играла радиола,
где пары танцевали, пыля,
ребята уважали очень Леньку Королева
и присвоили ему званье короля.
Был Король, как король, всемогущ. И если другу
станет худо и вообще не повезет,
он протянет ему свою царственную руку,
свою верную руку, — и спасет.
Но однажды, когда «мессершмитты», как вороны,
разорвали на рассвете тишину,
наш Король, как король, он кепчонку, как корону,
набекрень, и пошел на войну.
Вновь играет радиола, снова солнце в зените,
да некому оплакать его жизнь,
потому что тот Король был один (уж извините),
королевой не успел обзавестись.
Но куда бы я ни шел, пусть какая ни забота
(по делам или так, погулять),
всё мне чудится, что вот за ближайшим поворотом
Короля повстречаю опять.
Потому что на войне, хоть и правда стреляют,
не для Леньки сырая земля.
Потому что (виноват), но я Москвы не представляю
без такого, как он, короля.

«Не бродяги, не пропойцы…»

Не бродяги, не пропойцы,
за столом семи морей
вы пропойте, вы пропойте
славу женщине моей!
Вы в глаза ее взгляните,
как в спасение свое,
вы сравните, вы сравните
с близким берегом ее.
Мы земных земней. И вовсе
к черту сказки о богах!
Просто мы на крыльях носим
то, что носят на руках.
Просто нужно очень верить
этим синим маякам,
и тогда нежданный берег
из тумана выйдет к вам.

Песенка об арбатских ребятах

О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой,
когда я шагнул с гитарой, растерянный, но живой?
Как будто шагнул я со сцены в полночный
   московский уют,
где старым арбатским ребятам бесплатно
   судьбу раздают.
По-моему, всё распрекрасно, и нет для печали причин,
и грустные те комиссары идут по Москве, как один,
и нету, и нету погибших средь старых арбатских ребят,
лишь те, кому нужно, уснули, но те, кому нужно,
   не спят.
Пусть память — нелегкая служба, но все повидала
   Москва,
И старым арбатским ребятам смешны утешений слова.

Новое утро

Не клонись-ка ты, головушка,
от невзгод и от обид.
Мама, белая голубушка,
утро новое горит.
Всё оно смывает начисто,
всё разглаживает вновь…
Отступает одиночество,
возвращается любовь.
И сладки, как в полдень пасеки,
как из детства голоса,
твои руки, твои песенки,
твои вечные глаза.

Песенка о солдатских сапогах

Вы слышите: грохочут сапоги,
и птицы ошалелые летят,
и женщины глядят из-под руки,
вы поняли, куда они глядят?
Вы слышите, грохочет барабан?
Солдат, прощайся с ней, прощайся с ней.
Уходит взвод в туман-туман-туман…
а прошлое ясней-ясней-ясней.
А где же наше мужество, солдат,
когда мы возвращаемся назад?
Его, наверно, женщины крадут
и, как птенца, за пазуху кладут.
А где же наши женщины, дружок,
когда ступаем мы на свой порог?
Они встречают нас и вводят в дом,
но в нашем доме пахнет воровством.
А мы рукой на прошлое — вранье!
А мы с надеждой в будущее: свет!
А по полям жиреет воронье,
а по пятам война грохочет вслед.
И снова переулком — сапоги,
и птицы ошалелые летят,
и женщины глядят из-под руки…
В затылки наши круглые глядят.

«А как первая любовь — она сердце жжет…»

А как первая любовь — она сердце жжет,
А вторая любовь — она к первой льнет.
А как третья любовь — ключ дрожит в замке,
ключ дрожит в замке, чемодан в руке.
А как первая война — да ничья вина,
А вторая война — чья-нибудь вина,
А как третья война — лишь моя вина,
а моя вина — она всем видна.
А как первый обман — на заре туман,
А второй обман — закачался пьян.
А как третий обман — он ночи черней,
он ночи черней, он войны страшней.

Песенка о моей душе

Что такое душа? Человечек задумчивый,
всем наукам печальным и горьким обученный
(видно, что-то не так в его долгой судьбе).
Но — он сам по себе, а я — сам по себе.
Он томится, он хочет со мной поделиться,
очень важное слово готово пролиться —
как пушинка, дрожит на печальной губе…
Но — он сам по себе, а я сам по себе.
Я своей доброты никогда не разбрасываю,
я его никогда ни о чем не расспрашиваю.
Каждый волен играть, что горазд, на трубе…
Каждый сам по себе: я — себе, он — себе.

Песенка о моряках

Над синей улицей портовой
всю ночь сияют маяки.
Откинув ленточки фартово,
всю ночь гуляют моряки.
Кричат над городом сирены,
и птицы крыльями шуршат.
И припортовые царевны
к ребятам временным спешат.
Ведь завтра, может быть, проститься
придут ребята, да не те.
Ах, море — синяя водица,
ах, голубая канитель.
Его затихнуть — не умолишь,
взметнутся щепками суда.
Земля надежнее, чем море,
так почему же вы туда?
Волна соленая задушит,
ее попробуй упросить…
Ах, если б вам служить на суше
да только б ленточки носить!..

«Нева Петровна, возле Вас — все львы…»

Нева Петровна, возле Вас — все львы.
Они Вас охраняют молчаливо.
Я с женщинами не бывал счастливым,
Вы — первая. Я чувствую, что Вы.
Послушайте, не ускоряйте бег,
банальным славословьем Вас не трону:
ведь я не экскурсант, Нева Петровна,
я просто одинокий человек.
Мы снова рядом. Как я к Вам привык!
Я всматриваюсь в Ваших глаз глубины.
Я знаю: Вас великие любили,
да Вы не выбирали, кто велик.
Бывало, Вы идете на проспект,
не вслушиваясь в титулы и званья,
а мраморные львы — рысцой за Вами
и Ваших глаз запоминают свет.
И я, бывало, к тем глазам нагнусь
и отражусь в их океане синем
таким счастливым, молодым и сильным…
Так отчего, скажите, Ваша грусть?
Пусть говорят, что прошлое не в счет.
Но волны набегают, берег точат,
и Ваше платье цвета белой ночи
мне третий век забыться не дает.

Песенка о комсомольской богине

Я смотрю на фотокарточку:
две косички, строгий взгляд,
и мальчишеская курточка,
и друзья кругом стоят.
За окном все дождик тенькает:
там ненастье во дворе.
Но привычно пальцы тонкие
прикоснулись к кобуре.
Вот скоро дом она покинет,
вот скоро вспыхнет бой кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом!
На углу у старой булочной,
там, где лето пыль метет,
в синей маечке-футболочке
комсомолочка идет.
А ее коса острижена,
в парикмахерской лежит.
Лишь одно колечко рыжее
на виске ее дрожит.
И никаких богов в помине,
лишь только дела гром кругом,
но комсомольская богиня…
Ах, это, братцы, о другом!

Часовые любви

Часовые любви на Смоленской стоят,
Часовые любви у Никитских не спят,
Часовые любви по Петровке идут
неизменно.
Часовым полагается смена.
О великая вечная армия,
где не властны слова и рубли,
где все рядовые — ведь маршалов нет у любви!
Пусть поход никогда ваш не кончится,
признаю только эти войска!..
Сквозь зимы и вьюги к Москве подступает весна.
Часовые любви на Волхонке стоят.
Часовые любви на Неглинной не спят.
Часовые любви по Арбату идут
неизменно.
Часовым полагается смена.

До свидания, мальчики

Ах, война, что ж ты сделала, подлая:
стали тихими наши дворы,
наши мальчики головы подняли —
повзрослели они до поры,
на пороге едва помаячили
и ушли, за солдатом — солдат…
До свидания, мальчики!
Мальчики,
постарайтесь вернуться назад.
Нет, не прячьтесь вы, будьте высокими,
не жалейте ни пуль, ни гранат
и себя не щадите,
и всё-таки
постарайтесь вернуться назад.
Ах, война, что ж ты, подлая, сделала:
вместо свадеб — разлуки и дым,
наши девочки платьица белые
раздарили сестренкам своим.
Сапоги — ну куда от них денешься?
Да зеленые крылья погон…
Вы наплюйте на сплетников, девочки.
Мы сведем с ними счеты потом.
Пусть болтают, что верить вам не во что,
что идете войной наугад…
До свидания, девочки!
Девочки,
постарайтесь вернуться назад.

Песенка о бумажном солдатике

Один солдат на свете жил,
красивый и отважный,
но он игрушкой детской был,
ведь был солдат бумажный.
Он переделать мир хотел,
чтоб был счастливым каждый,
а сам на ниточке висел:
ведь был солдат бумажный.
Он был бы рад в огонь и в дым,
за вас погибнуть дважды,
но потешались вы над ним,
ведь был солдат бумажный.
Не доверяли вы ему
своих секретов важных.
А почему? А потому,
что был солдат бумажный.
А он, судьбу свою кляня,
не тихой жизни жаждал
и всё просил: «Огня, огня!» —
забыв, что он бумажный.
В огонь? Ну что ж, иди! Идешь?
И он шагнул однажды,
и там сгорел он ни за грош:
ведь был солдат бумажный.

Песенка об Арбате

Ты течешь, как река. Странное название!
И прозрачен асфальт, как в реке вода.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое призвание.
Ты — и радость моя, и моя беда.
Пешеходы твои — люди не великие,
каблучками стучат — по делам спешат.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — моя религия,
мостовые твои подо мной лежат.
От любови твоей вовсе не излечишься,
сорок тысяч других мостовых любя.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты — мое отечество,
никогда до конца не пройти тебя!

Песенка об открытой двери

Когда метель кричит, как зверь —
протяжно и сердито, —
не запирайте вашу дверь,
пусть будет дверь открыта.
А если ляжет дальний путь,
нелегкий путь, представьте,
дверь не забудьте распахнуть,
открытой дверь оставьте.
И, уходя, в ночной тиши
без долгих слов решайте:
огонь сосны с огнем души
в печи перемешайте.
Пусть будет теплою стена
и мягкою — скамейка…
Дверям закрытым — грош цена,
замку цена — копейка!

Живописцы

Ю. Васильеву

Живописцы, окуните ваши кисти
в суету дворов арбатских и в зарю,
чтобы были ваши кисти словно листья,
словно листья, словно листья к ноябрю.
Окуните ваши кисти в голубое,
по традиции забытой городской,
нарисуйте и прилежно и с любовью,
как с любовью мы проходим по Тверской.
Мостовая пусть качнется, как очнется!
Пусть начнется, что еще не началось!
Вы рисуйте, вы рисуйте, вам зачтется…
Что гадать нам: удалось — не удалось?
Вы, как судьи, нарисуйте наши судьбы,
наше лето, нашу зиму и весну…
Ничего, что мы — чужие. Вы рисуйте!
Я потом, что непонятно, объясню.

«Мне нужно на кого-нибудь молиться…»

О. Батраковой

Мне нужно на кого-нибудь молиться.
Подумайте, простому муравью
вдруг захотелось в ноженьки валиться,
поверить в очарованность свою!
И муравья тогда покой покинул,
всё показалось будничным ему,
и муравей создал себе богиню
по образу и духу своему.
И в день седьмой, в какое-то мгновенье,
она возникла из ночных огней
без всякого небесного знаменья…
Пальтишко было легкое на ней.
Всё позабыв — и радости, и муки,
он двери распахнул в свое жилье
и целовал обветренные руки
и старенькие туфельки ее.
И тени их качались на пороге,
безмолвный разговор они вели,
красивые и мудрые, как боги,
и грустные, как жители земли.

«Не верь войне, мальчишка…»

Не верь войне, мальчишка,
не верь: она грустна.
Она грустна, мальчишка,
как сапоги тесна.
Твои лихие кони
не смогут ничего:
ты весь — как на ладони,
все пули — в одного.

«Опустите, пожалуйста, синие шторы…»

Опустите, пожалуйста, синие шторы.
Медсестра, всяких снадобий мне не готовь.
Вот стоят у постели моей кредиторы
молчаливые: Вера, Надежда, Любовь.
Раскошелиться б сыну недолгого века,
да пусты кошельки упадают с руки…
— Не грусти, не печалься, о моя Вера, —
остаются еще у тебя должники!
И еще я скажу и бессильно и нежно,
две руки виновато губами ловя:
— Не грусти, не печалься, матерь Надежда, —
есть еще на земле у тебя сыновья!
Протяну я Любови ладони пустые,
покаянный услышу я голос ее:
— Не грусти, не печалься, память не стынет,
я себя раздарила во имя твое.
Но какие бы руки тебя ни ласкали,
как бы пламень тебя ни сжигал неземной,
в троекратном размере болтливость людская
за тебя расплатилась… Ты чист предо мной!
Чистый-чистый лежу я в наплывах рассветных,
белым флагом струится на пол простыня…
Три сестры, три жены, три судьи милосердных
открывают бессрочный кредит для меня.

«Глаза, словно неба осеннего свод…»

Глаза, словно неба осеннего свод,
и нет в этом небе огня,
и давит меня это небо и гнет —
вот так она любит меня.
Прощай. Расстаемся. Пощады не жди!
Всё явственней день ото дня,
что пусто в груди, что темно впереди —
вот так она любит меня.
Ах, мне бы уйти на дорогу свою,
достоинство молча храня!
Но старый солдат, я стою, как в строю.
Вот так она любит меня.

«Не пробуй этот мед: в нём ложка дегтя…»

Не пробуй этот мед: в нём ложка дегтя.
Чего не заработал — не проси.
Не плюй в колодец. Не кичись. До локтя
всего вершок — попробуй укуси.
Час утренний — делам, любви — вечерний,
раздумьям — осень, бодрости — зима…
Весь мир устроен из ограничений,
чтобы от счастья не сойти с ума.

«Эта женщина! Увижу и немею…»

Эта женщина! Увижу и немею.
Потому-то, понимаешь, не гляжу.
Ни кукушкам, ни ромашкам я не верю
и к цыганкам, понимаешь, не хожу.
Напророчат: не люби ее такую,
набормочут: до рассвета заживет,
наколдуют, нагадают, накукуют…
А она на нашей улице живет!

«Рифмы, милые мои…»

Б. Ахмадулиной

Рифмы, милые мои,
баловни мои, гордячки!
Вы — как будто соловьи
из бессонниц и горячки,
вы — как музыка за мной,
умопомраченья вроде,
вы — как будто шар земной,
вскрикнувший на повороте.
С вами я, как тот богач,
и куражусь и чудачу,
но из всяких неудач
выбираю вам удачу…
Я как всадник на коне
со склоненной головою…
Господи, легко ли мне?
Вам-то хорошо ль со мною?

«Это случится, случится…»

Это случится, случится,
этого не миновать:
вскрикнут над городом птицы,
будут оркестры играть.
Станет прозрачнее воздух,
пушек забудется гам,
и пограничное войско
с песней уйдет по домам.
Кровь и военная служба
сгинут навеки во мгле, —
вот уж воистину дружба
будет царить на земле.
Это случится, случится.
В домнах расплавят броню…
Не забывайте учиться
этому нужному дню.

Дежурный по апрелю

Ах, какие удивительные ночи!
Только мама моя в грусти и тревоге:
— Что же ты гуляешь, мой сыночек,
одинокий,
одинокий? —
Из конца в конец апреля путь держу я.
Стали звезды и круглее и добрее…
— Мама, мама, это я дежурю,
я — дежурный
по апрелю!
— Мой сыночек, вспоминаю всё, что было,
стали грустными глаза твои, сыночек…
Может быть, она тебя забыла,
знать не хочет?
Знать не хочет? —
Из конца в конец апреля путь держу я.
Стали звезды и круглее и добрее…
— Что ты, мама! Просто я дежурю,
я — дежурный
по апрелю…

О кузнечиках

Два кузнечика зеленых в траве, насупившись, сидят.
Над ними синие туманы во все стороны летят.
Под ними красные цветочки и золотые лопухи…
Два кузнечика зеленых пишут белые стихи.
Они перышки макают в облака и молоко,
чтобы белые их строчки было видно далеко,
и в затылках дружно чешут, каждый лапкой шевелит.
Но заглядывать в работу один другому не велит.
К ним бежит букашка божья, бедной барышней бежит,
но у них к любви и ласкам что-то сердце не лежи.
К ним и прочие соблазны подбираются, тихи,
но кузнечики не видят — пишут белые стихи.
Снег их бьет, жара их мучит, мелкий дождичек
   кропит,
шар земной на повороте отвратительно скрипит…
Но меж летом и зимою, между счастьем и бедой
прорастает неизменно вещий смысл работы той,
и сквозь всякие обиды пробиваются в века
хлеб (поэма), жизнь (поэма), ветка тополя (строка)…

Осень в Кахетии

Вдруг возник осенний ветер, и на землю он упал.
Красный ястреб в листьях красных словно
   в краске утопал.
Были листья странно скроены, похожие на лица, —
сумасшедшие закройщики кроили эти листья,
озорные, заводные посшивали их швеи…
Листья падали на палевые пальчики свои.
Называлось это просто: облетевшая листва.
С ней случалось это часто по традиции по давней.
Было поровну и в меру в ней улыбки и страданья,
торжества и увяданья, колдовства и мастерства.
И у самого порога, где кончается дорога,
веселился, и кружился, и плясал хмельной немного
лист осенний, лист багряный, лист с нелепою резьбой.
В час, когда печальный ястреб вылетает на разбой.

«Горит пламя, не чадит…»

Горит пламя, не чадит.
Надолго ли хватит?
Она меня не щадит —
тратит меня, тратит.
Быть недолго молодым,
скоро срок догонит.
Неразменным золотым
покачусь с ладони.
Потемнят меня ветра,
дождичком окатит…
А она щедра, щедра —
надолго ли хватит?

Старый пиджак

Я много лет пиджак ношу.
Давно потерся и не нов он.
И я зову к себе портного
и перешить пиджак прошу.
Я говорю ему шутя:
«Перекроите всё иначе,
сулит мне новые удачи
искусство кройки и шитья».
Я пошутил. А он пиджак
серьезно так перешивает,
а сам-то всё переживает:
вдруг что не так. Такой чудак.
Одна забота наяву
в его усердье молчаливом,
чтобы я выглядел счастливым
в том пиджаке, пока живу.
Он представляет это так:
едва лишь я пиджак примерю —
опять в твою любовь поверю…
Как бы не так. Такой чудак.

«Тьмою здесь всё занавешено…»

Г. Венгеровой

Тьмою здесь всё занавешено
И тишина, как на дне…
Ваше величество женщина,
да неужели — ко мне?
Тусклое здесь электричество,
с крыши сочится вода.
Женщина, ваше величество,
как вы решились сюда?
О, ваш приход — как пожарище.
Дымно, и трудно дышать…
Ну, заходите, пожалуйста.
Что ж на пороге стоять?
Кто вы такая? Откуда вы?!
Ах, я смешной человек…
Просто вы дверь перепутали,
улицу, город и век.

Московский муравей

Не тридцать лет, а триста лет иду, представьте вы,
по этим древним площадям, по голубым торцам.
Мой город носит высший чин и звание Москвы,
но он навстречу всем гостям всегда выходит сам.
Иду по улицам его в рассветной тишине,
бегу по улицам кривым (простите, города).
Но я — московский муравей, и нет покоя мне,
так было триста лет назад, и будет так всегда.
Ах, этот город, он такой, похожий на меня:
то грустен он, то весел он, но он всегда высок.
Что там за девочка в руке несет кусочек дня,
как будто завтрак в узелке мне, муравью, несет?

По Смоленской дороге

По Смоленской дороге — леса, леса, леса.
По Смоленской дороге — столбы, столбы, столбы.
Над Смоленской дорогою, как твои глаза, —
две вечерних звезды — голубых моей судьбы.
По Смоленской дороге — метель в лицо, в лицо,
всё нас из дому гонят дела, дела, дела.
Может, будь понадежнее рук твоих кольцо —
покороче б, наверно, дорога мне легла.
По Смоленской дороге — леса, леса, леса.
По Смоленской дороге — столбы гудят, гудят.
На дорогу Смоленскую, как твои глаза,
две холодных звезды голубых глядят, глядят.

Шарманка-шарлатанка

Е. Евтушенко

Шарманка-шарлатанка, как сладко ты поешь!
Шарманка-шарлатанка, куда меня зовешь?
Шагаю еле-еле, вершок за пять минут.
Ну как дойти до цели, когда ботинки жмут?
Работа есть работа. Работа есть всегда.
Хватило б только пота на все мои года.
Расплата за ошибки — она ведь тоже труд.
Хватило бы улыбки, когда под ребра бьют.

Чудесный вальс

Ю. Левитанскому

Музыкант в лесу под деревом наигрывает вальс.
Он наигрывает вальс то ласково, то страстно.
Что касается меня, то я опять гляжу на вас,
а вы глядите на него, а он глядит в пространство.
Целый век играет музыка. Затянулся наш пикник.
Тот пикник, где пьют и плачут, любят и бросают.
Музыкант приник губами к флейте. Я бы к вам
   приник!
Но вы, наверно, тот родник, который не спасает.
А музыкант играет вальс. И он не видит ничего.
Он стоит, к стволу березовому прислонясь плечами.
И березовые ветки вместо пальцев у него,
а глаза его березовые строги и печальны.
А перед ним стоит сосна, вся в ожидании весны.
А музыкант врастает в землю… Звуки вальса льются…
И его худые ноги как будто корни той сосны —
они в земле переплетаются, никак не расплетутся.
Целый век играет музыка. Затянулся наш роман.
Он затянулся в узелок, горит он — не сгорает…
Ну, давайте ж успокоимся! Разойдемся по домам!..
Но вы глядите на него… А музыкант играет.

Песенка веселого солдата

Возьму шинель, и вещмешок, и каску,
в защитную окрашенные краску.
Ударю шаг по улицам горбатым…
Как просто быть солдатом, солдатом.
Забуду все домашние заботы.
Не надо ни зарплаты, ни работы.
Иду себе, играю автоматом…
Как просто быть солдатом, солдатом.
А если что не так — не наше дело:
как говорится, родина велела.
Как славно быть ни в чем не виноватым
совсем простым солдатом, солдатом.

Песенка про дураков

Вот так и ведется на нашем веку:
на каждый прилив по отливу,
на каждого умного по дураку, —
всё поровну, всё справедливо.
Но принцип такой дуракам не с руки:
с любых расстояний их видно.
Кричат дуракам: «Дураки! Дураки!..»
А это им очень обидно.
И чтоб не краснеть за себя дураку,
чтоб каждый был выделен, каждый,
на каждого умного по ярлыку
повешено было однажды.
Давно в обиходе у нас ярлыки
по фунту на грошик на медный.
И умным кричат: «Дураки! Дураки!»
А вот дураки незаметны.

«Берегите нас, поэтов, берегите нас…»

Берегите нас, поэтов, берегите нас.
Остаются век, полвека, год, неделя, час,
три минуты, две минуты, вовсе ничего…
Берегите нас. И чтобы все — за одного.
Берегите нас с грехами, с радостью и без.
Где-то, юный и прекрасный, ходит наш Дантес.
Он минувшие проклятья не успел забыть,
но велит ему призванье пулю в ствол забить.
Где-то плачет наш Мартынов, поминает кровь.
Он уже убил однажды, он не хочет вновь.
Но судьба его такая, и свинец отлит,
и двадцатое столетье так ему велит.
Берегите нас, поэтов, от дурацких рук,
от поспешных приговоров, от слепых подруг.
Берегите нас, покуда можно уберечь.
Только так не берегите, чтоб костьми нам лечь.
Только так не берегите, как борзых — псари!
Только так не берегите, как псарей — цари!
Будут вам стихи и песни, и еще не раз…
Только вы нас берегите. Берегите нас.

Черный кот

Со двора подъезд известный
под названьем черный ход.
В том подъезде, как в поместье,
проживает черный кот.
Он в усы усмешку прячет,
темнота ему, как щит.
Все коты поют и плачут,
этот черный кот молчит.
Он давно мышей не ловит,
усмехается в усы,
ловит нас на честном слове,
на кусочке колбасы.
Он не требует, не просит,
желтый глаз его горит,
каждый сам ему выносит
и спасибо говорит.
Он ни звука не проронит,
только ест и только пьет.
Грязный пол когтями тронет —
как по горлу поскребет.
Оттого-то, знать, невесел
дом, в котором мы живем…
Надо б лампочку повесить —
денег всё не соберем.

«Сладко спится на майской заре…»

Сладко спится на майской заре.
Петуху б не кричать во дворе!
Но не может петух молчать,
потому что он создан кричать.
Он кричит, помутнел его взор —
но никто не выходит во двор.
Видно, нету уже дураков,
чтоб сбегались на крик петухов.

Песенка о старом, больном, усталом короле, который отправился завоевывать чужую страну, и о том, что из этого получилось

В поход на чужую страну собирался король.
Ему королева мешок сухарей насушила
и старую мантию так аккуратно зашила,
дала ему пачку махорки и в тряпочке соль.
И руки свои королю положила на грудь,
сказала ему, обласкав его взором лучистым:
«Получше их бей, а не то прослывешь пацифистом,
и пряников сладких отнять у врага не забудь».
И видит король — его войско стоит средь двора.
Пять грустных солдат, пять веселых солдат и ефрейтор.
Сказал им король: «Не страшны нам ни пресса,
   ни ветер,
врага мы побьем и с победой придем, и ура!»
Но вот отгремело прощальных речей торжество.
В походе король свою армию переиначил:
веселых солдат интендантами сразу назначил,
а грустных оставил в солдатах — «Авось, ничего».
Представьте себе, наступили победные дни.
Пять грустных солдат не вернулись из схватки
   военной.
Ефрейтор, морально нестойкий, женился на пленной,
но пряников целый мешок захватили они.
Играйте, оркестры, звучите, и песни и смех.
Минутной печали не стоит, друзья, предаваться.
Ведь грустным солдатам нет смысла в живых
   оставаться,
и пряников, кстати, всегда не хватает на всех.

Песенка о пехоте

Простите пехоте,
что так неразумна бывает она:
всегда мы уходим,
когда над землею бушует весна.
И шагом неверным
по лестничке шаткой (спасения нет).
Лишь белые вербы,
как белые сестры, глядят тебе вслед.
Не верьте погоде,
когда затяжные дожди она льет.
Не верьте пехоте,
когда она бравые песни поет.
Не верьте, не верьте,
когда по садам закричат соловьи:
у жизни со смертью
еще не окончены счеты свои.
Нас время учило:
живи по-походному, дверь отворя…
Товарищ мужчина,
а всё же заманчива доля твоя:
Всегда ты в походе,
и только одно отрывает от сна:
чего ж мы уходим,
когда над землею бушует весна?

«Всю ночь кричали петухи…»

Всю ночь кричали петухи
и шеями мотали,
как будто новые стихи,
закрыв глаза, читали.
Но было что-то в крике том
от едкой той кручины,
когда, согнувшись, входят в дом,
стыдясь себя, мужчины.
И был тот крик далек-далек
и падал так же мимо,
как гладят, глядя в потолок,
чужих и нелюбимых.
Когда ласкать уже невмочь
и отказаться трудно…
И потому всю ночь, всю ночь
не наступало
утро.

Ночной разговор

Оле

— Мой конь притомился. Стоптались мои башмаки.
Куда же мне ехать? Скажите мне, будьте добры.
— Вдоль Красной реки, моя радость,
     вдоль Красной реки,
до Синей горы, моя радость, до Синей горы.
— А где ж та река и гора? Притомился мой конь.
Скажите, пожалуйста, как мне проехать туда?
— На ясный огонь, моя радость, на ясный огонь,
езжай на огонь, моя радость, найдешь без труда.
— А где же тот ясный огонь? Почему не горит?
Сто лет подпираю я небо ночное плечом…
— Фонарщик был должен зажечь,
     да фонарщик-то спит,
фонарщик-то спит, моя радость, а я ни при чем.
И снова он едет один без дороги во тьму.
Куда же он едет, ведь ночь подступила к глазам!..
— Ты что потерял, моя радость? — кричу я ему.
А он отвечает: — Ах, если б я знал это сам!

Мой карандашный портрет

Шуршат, шуршат карандаши
за упокой моей души.
Шуршат не нашуршатся,
а вскрикнуть не решатся.
А у меня горит душа,
но что возьмешь с карандаша:
он правил не нарушит
и душу мне потушит.
…Последний штрих, и вот уже
я выполнен в карандаше,
мой фас увековечен…
Но бушевать мне нечем,
и жилка не стучит в висок,
хоть белый лоб мой так высок,
и я гляжу бесстрастно
куда-то всё в пространство.
Как будет назван тот портрет?
«Учитель», «Каменщик», «Поэт»,
«Немой свидетель века»?..
Но мне ли верить в это?
Я смертен. Я горю в огне.
Он вечен в рамке на стене
и премией отмечен…
…да плакать ему нечем.

Замок надежды

Я строил замок надежды. Строил-строил.
Глину месил. Холодные камни носил.
Помощи не просил. Мир так устроен:
была бы надежда — пусть не хватает сил.
А время шло. Времена года сменялись.
Лето жарило камни. Мороз их жег.
Прилетали белые сороки — смеялись.
Мне было тогда наплевать на белых сорок.
Лепил я птицу. С красным пером. Лесную.
Безымянную птицу, которую так люблю.
«Жизнь коротка. Не успеешь, дурак…» Рискую.
Женщина уходит, посмеиваясь. Леплю.
Коронованный всеми празднествами, всеми боями,
строю-строю. Задубела моя броня…
Все лесные свирели, все дудочки, все баяны,
плачьте, плачьте, плачьте вместо меня.

Два великих слова

Не пугайся слова «кровь» —
кровь, она всегда прекрасна.
Кровь ярка, красна и страстна,
«кровь» рифмуется с «любовь».
Этой рифмы древний лад!
Разве ты не клялся ею,
самой малостью своею,
чем богат и не богат?
Жар ее неотвратим…
Разве ею ты не клялся
в миг, когда один остался
с вражьей пулей на один?
И когда упал в бою,
эти два великих слова,
словно красный лебедь, снова
прокричали песнь твою.
И когда пропал в краю
вечных зим, песчинка словно,
эти два великих слова
прокричали песнь твою.
Мир качнулся. Но опять
в стуже, пламени и бездне
эти две великих песни
так слились, что не разнять.
И не верь ты докторам,
что для улучшенья крови
килограмм сырой моркови
нужно кушать по утрам.

Главная песенка

Наверное, самую лучшую
на этой земной стороне
хожу я и песенку слушаю —
она шевельнулась во мне.
Она еще очень неспетая.
Она зелена, как трава.
Но чудится музыка светлая,
и строго ложатся слова.
Сквозь время, что мною не пройдено,
сквозь смех наш короткий и плач
я слышу: выводит мелодию
какой-то грядущий трубач.
Легко, необычно и весело
кружит над скрещеньем дорог
та самая главная песенка,
которую спеть я не смог.

Ленинградская музыка

Пока еще звезды последние не отгорели,
вы встаньте, вы встаньте с постели, сойдите к дворам,
туда, где — трава, где пестреют мазки акварели…
И звонкая скрипка Растрелли послышится вам.
Неправда, неправда, всё — враки, что будто бы старят
старанья и годы! Едва вы очутитесь тут,
как в колокола купола золотые ударят,
колонны горластые трубы свои задерут.
Веселую полночь люби — да на утро надейся…
Когда ни грехов и ни горестей не отмолить,
качаясь, игла опрокинется с Адмиралтейства
и в сердце ударит, чтоб старую кровь отворить.
О, вовсе не ради парада, не ради награды,
а просто для нас, выходящих с зарей из ворот,
гремят барабаны гранита, кларнеты ограды
свистят менуэты… И улица Росси поет!

Музыка

Симону Чиковани

Вот ноты звонкие органа
то порознь вступают, то вдвоем,
и шелковые петельки аркана
на горле стягиваются моем…
И музыка передо мной танцует гибко,
и оживает всё до самых мелочей:
пылинки виноватая улыбка
так красит глубину ее очей!
Ночной комар, как офицер гусарский, тонок,
и женщина какая-то стоит,
прижав к груди стихов каких-то томик,
и на колени падает старик.
и каждый жест велик, как расстоянье,
и веточка умершая жива, жива…
И стыдно мне за мелкие мои старанья
и за непоправимые слова.
…Вот сила музыки. Едва ли
поспоришь с ней бездумно и легко,
как будто трубы медные зазвали
куда-то горячо и далеко…
И музыки стремительное тело
плывет, кричит неведомо кому:
«Куда вы все?! Да разве в этом дело?!»
А в чем оно? Зачем оно? К чему?!!
…Вот черт, как ничего еще не надоело!

«Я никогда не витал, не витал…»

Оле

Я никогда не витал, не витал
в облаках, в которых я не витал,
и никогда не видал, не видал
городов, которых я не видал.
И никогда не лепил, не лепил
кувшин, который я не лепил,
и никогда не любил, не любил
женщин, которых я не любил.
Так что же я смею? И что я могу?
Неужто лишь то, чего не могу?
И неужели я не добегу
до дома, к которому я не бегу?
И неужели не полюблю
женщин, которых не полюблю?
И неужели не разрублю
узел, который не разрублю,
узел, который не развяжу,
в слове, которого я не скажу,
в песне, которую я не сложу,
в деле, которому не послужу,
в пуле, которую не заслужу?

«Нацеленный в глаз одинокого лося…»

Нацеленный в глаз одинокого лося.
Рога в серебре, и копыта в росе.
А красный автобус вдоль черного леса,
как заяц, по белому лупит шоссе.
Шофер молодую кондукторшу любит.
Ах, только б автобус дошел невредим…
Горбатых снопов золотые верблюды
упрямо и долго шагают за ним.
Шагают столбы по-медвежьи, враскачку,
друг друга ведут, как коней, в поводах,
и птичка какая-то, словно циркачка,
шикарно качается на проводах.
А лес раскрывает навстречу ворота,
и ветки ладонями бьют по лицу.
Кондукторша ахает на поворотах:
ах, ей непривычно с мужчиной в лесу!
Сигнал повисает далекий-далекий.
И смотрят прохожие из-под руки:
там красный автобус на белой дороге,
у черного леса, у синей реки.

«Мы приедем туда, приедем…»

М. Хуциеву

Мы приедем туда, приедем,
проедем — зови не зови —
вот по этим каменистым, по этим
осыпающимся дорогам любви.
Там мальчики гуляют, фасоня,
по августу, плавают в нем,
и пахнет песнями и фасолью,
красной солью и красным вином.
Перед чинарою голубою
поет Тинатин в окне,
и моя юность с моей любовью
перемешиваются во мне.
…Худосочные дети с Арбата,
вот мы едем, представь себе,
а арба под нами горбата,
и трава у вола на губе.
Мимо нас мелькают автобусы,
перегаром в лицо дыша…
Мы наездились, мы не торопимся.
Мы хотим хоть раз не спеша.
После стольких лет перед бездною,
раскачавшись, как на волнах,
вдруг предстанет, как неизбежное,
путешествие на волах.
И по синим горам, пусть не плавное,
будет длиться через мир и войну
путешествие наше самое главное
в ту неведомую страну.
И потом без лишнего слова,
дней последних не торопя,
мы откроем нашу родину снова,
но уже для самих себя.

Храмули

Храмули — серая рыбка с белым брюшком.
А хвост у нее как у кильки, а нос — пирожком.
И чудится мне, будто брови ее взметены
и к сердцу ее все на свете крючки сведены.
Но если вглядеться в извилины жесткого дна —
счастливой подковкою там шевелится она.
Но если всмотреться в движение чистой струи —
она как обрывок еще не умолкшей струны.
И если внимательно вслушаться, оторопев, —
у песни бегущей воды эта рыбка — припев.
На блюде простом, пересыпана пряной травой,
лежит и кивает она голубой головой.
И нужно достойно и точно ее оценить,
как будто бы первой любовью себя осенить.
Потоньше, потоньше колите на кухне дрова,
такие же тонкие, словно признаний слова!
Представьте, она понимает призванье свое:
и громоподобные пиршества не для нее.
Ей тосты смешны, с позолотою вилки смешны,
ей четкие пальцы и теплые губы нужны.
Ее не едят, а смакуют в вечерней тиши,
как будто беседуют с ней о спасеньи души.

Фрески

I. Охотник

Спасибо тебе, стрела,
спасибо, сестра,
что ты так кругла и остра,
что оленю в горячий бок
входишь, как Бог!
Спасибо тебе за твое уменье,
за чуткий сон в моем колчане,
за оперенье,
за тихое пенье…
Дай тебе бог воротиться ко мне!
Чтоб мясу быть жирным на целую треть,
чтоб кровь была густой и липкой,
олень не должен предчувствовать смерть…
Он должен
     умереть
        с улыбкой.
Когда окончится день,
я поклонюсь всем богам…
Спасибо тебе, Олень,
твоим ветвистым рогам,
мясу сладкому твоему,
побуревшему в огне и в дыму…
О Олень, не дрогнет моя рука,
твой дух торопится ко мне под крышу…
Спасибо, что ты не знаешь моего языка
и твоих проклятий я не расслышу!
О, спасибо тебе, расстоянье, что я
не увидел оленьих глаз, когда он угас!..

II. Гончар

Красной глины беру прекрасный ломоть
и давить начинаю его, и ломать,
плоть его мять, и месить, и молоть…
И когда остановится гончарный круг,
на красной чашке качнется вдруг
желтый бык — отпечаток с моей руки,
серый аист, пьющий из белой реки,
черный нищий, поющий последний стих,
две красотки зеленых, пять рыб голубых…
Царь, а царь, это рыбы раба твоего,
бык раба твоего… Больше нет у него ничего.
Черный нищий, поющий во имя его,
от обид обалдевшего раба твоего.
Царь, а царь, хочешь, будем вдвоем рисковать:
ты башкой рисковать, я тебя рисовать?
Вместе будем с тобою озоровать:
бога — побоку, бабу — под бок, на кровать?!
Царь, а царь, когда ты устанешь из золота есть,
вели себе чашек моих принесть,
где желтый бык — отпечаток с моей руки,
серый аист, пьющий из белой реки,
черный нищий, поющий последний стих,
две красотки зеленых, пять рыб голубых…

III. Раб

Один шажок,
и другой шажок,
а солнышко село…
О господин,
вот тебе стожок
и другой стожок
доброго сена!
И все стога
(ты у нас один)
и колода меда…
Пируй, господин,
до нового года!
Я амбар — тебе,
а пожар — себе…
Я рвань,
я дрянь,
меня жалеть опасно.
А ты живи праздно:
сам ешь, не давай никому…
Пусть тебе — прекрасно,
госпоже — прекрасно,
холуям — прекрасно,
а плохо пусть —
топору твоему!

Письмо Антокольскому

Здравствуйте, Павел Григорьевич! Всем штормам
   вопреки,
пока конфликты улаживаются и рушатся материки,
крепкое наше суденышко летит по волнам стрелой,
и его добротное тело пахнет свежей смолой.
Работа наша матросская призывает бодрствовать нас,
хоть Вы меня и постарше, а я помоложе Вас
(а может быть, Вы моложе, а я намного старей)…
Ну что нам все эти глупости? Главное —
   плыть поскорей.
Киплинг, как леший, в морскую дудку насвистывает
   без конца,
Блок над картой морей просиживает, не поднимая лица,
Пушкин долги подсчитывает, и, от вечной петли спасен,
в море вглядывается с мачты вор Франсуа Вийон!
Быть может, завтра меня матросы под бульканье якорей
высадят на одинокий остров с мешком гнилых сухарей,
и рулевой равнодушно встанет за штурвальное колесо,
и кто-то выругается сквозь зубы на прощание
   мне в лицо.
Быть может, всё это так и будет. Я точно знать не могу.
Но лучше пусть это будет в море, чем на берегу.
И лучше пусть меня судят матросы от берегов вдали,
чем презирающие море обитатели твердой земли…
До свидания, Павел Григорьевич! Нам сдаваться
   нельзя.
Все враги после нашей смерти запишутся к нам в друзья.
Но перед бурей всегда надежней в будущее глядеть…
Самые чистые рубахи велит капитан надеть!

Эта комната

К. Г. Паустовскому

Люблю я эту комнату,
где розовеет вереск
в зеленом кувшине.
Люблю я эту комнату,
где проживает ересь
с богами наравне.
Где в этом, только в этом
находят смысл
и ветром
смывают гарь и хлам,
где остро пахнет веком
четырнадцатым
с веком
двадцатым пополам.
Люблю я эту комнату
без драм и без расчета…
И так за годом год
люблю я эту комнату,
что, значит, в этом что-то,
наверно, есть, но что-то —
и в том, чему черед.
Где дни, как карты, смешивая —
грядущий и начальный,
что жив и что угас, —
я вижу, как насмешливо,
а может быть, печально
глядит она на нас.
Люблю я: эту комнату,
где даже давний берег
так близок — не забыть…
Где нужно мало денег,
чтобы счастливым быть.

«В чаду кварталов городских…»

В чаду кварталов городских,
среди несметных толп людских
на полдороге к раю
звучит какая-то струна,
но чья она, о чем она,
кто музыкант — не знаю.
Кричит какой-то соловей
отличных городских кровей,
как мальчик, откровенно:
«Какое счастье — смерти нет!
Есть только тьма и только свет —
всегда попеременно».
Столетья строгого дитя,
он понимает не шутя,
в значении высоком:
вот это — дверь, а там — порог,
за ним — толпа, над ней — пророк
и слово — за пророком.
Как прост меж тьмой и светом спор!
И счастлив я, что с давних пор
всё это принимаю.
Хотя куда ты не взгляни,
кругом пророчества одни,
а кто пророк — не знаю.

Осень в Царском Селе

Какая царская нынче осень в Царском Селе!
Какие красные листья тянутся к черной земле,
какое синее небо и золотая трава,
какие высокопарные хочется крикнуть слова.
Но вот опускается вечер,
и слышится ветер с полей,
и филин рыдает, как Вертер,
над серенькой мышкой своей.
Уже он не первую губит,
не первые вопли слышны.
Он плоть их невинную любит,
а души ему не нужны.
И всё же какая царская осень в Царском Селе!
Как прижимаются листья лбами к прохладной земле,
какое белое небо и голубая трава,
какие высокопарные хочется крикнуть слова!

* * *

Оле

1. «Вся земля, вся планета — сплошное „туда“…»

Вся земля, вся планета — сплошное «туда».
Как струна, дорога звонка и туга.
Все, куда бы ни ехали, только — туда,
и никто не сюда. Все — туда и туда.
Остаюсь я один. Вот так. Остаюсь.
Но смеюсь (и признаться боюсь, что боюсь).
Сам себя осуждаю, корю. И курю.
Вдруг какая-то женщина (сердце горит)…
— Вы куда?! — удивленно я ей говорю.
— Я сюда… — так влюбленно она говорит.
«Сумасшедшая! — думаю. — Вот ерунда…
Как же можно „сюда“, когда нужно — „туда“?!»

2. «Строгая женщина в строгих очках…»

Строгая женщина в строгих очках
мне рассказывает о сверчках,
о том, как они свои скрипки
на протянутых носят руках,
о том, как они понемногу,
едва за лесами забрезжит зима,
берут свои скрипки с собою в дорогу
и являются в наши дома.
Мы берем их пальто, приглашаем к столу
и признательные расточаем улыбки,
но они очень скромно садятся в углу,
извлекают свои допотопные скрипки,
расправляют помятые сюртучки,
поднимают над головами смычки,
распрямляют свои вдохновенные усики…
Что за дом, если в нем не пригреты сверчки
и не слышно их музыки!..
Строгая женщина щурится из-под очков,
по столу громоздит угощенье…
Вот и я приглашаю заезжих сверчков
за приличное вознагражденье.
Я помятые им вручаю рубли,
их рассаживаю по чину и званию,
и играют они вечный вальс по названию:
«Может быть, наконец, повезет мне в любви…»

3. «Я люблю эту женщину. Очень люблю…»

Я люблю эту женщину.
   Очень люблю.
Керамический конь увезет нас постранствовать,
будет нас на ухабах трясти и подбрасывать…
Я в Тарусе ей кружев старинных куплю.
Между прочим,
Таруса стоит над Окой.
Там торгуют в базарные дни земляникою,
не клубникою,
а земляникою,
дикою…
Вы, конечно, еще не встречали такой.
Эту женщину я от тревог излечу
и себя отучу от сомнений и слабости,
и совсем не за радости и не за сладости
я награду потом от нее получу.
Между прочим, земля околдует меня
и ее и окружит людьми и деревьями,
и, наверно, уже за десятой деревнею
с этой женщиной мы потеряем коня.
Ах, как сладок и холоден был этот конь!
Позабудь про него.
И, как зернышко — в борозду,
ты подкинь-ка, смеясь, августовского хворосту
своей белою пригоршней в красный огонь.
Что ж касается славы, любви и наград…
Где-то ходит, наверное, конь керамический
со своею улыбочкою иронической…
А в костре настоящие сосны горят!

4. «Вокзал прощанье нам прокличет…»

Вокзал прощанье нам прокличет,
и свет зеленый расцветет,
и так легко до неприличья
шлагбаум руки разведет.
Не буду я кричать и клясться,
в лицо заглядывать судьбе…
Но дни и версты будут красться
вдоль окон поезда к тебе.
И лес, и горизонт далекий,
и жизнь, как паровозный дым,
все — лишь к тебе, как те дороги,
которые когда-то в Рим.

Как я сидел в кресле царя

Век восемнадцатый. Актеры
играют прямо на траве.
Я — Павел Первый, тот, который
сидит России во главе.
И полонезу я внимаю,
и головою в такт верчу,
по-царски руку поднимаю,
но вот что крикнуть я хочу:
«Срывайте тесные наряды!
Презренье хрупким каблукам…
Я отменяю все парады…
Чешите все по кабакам…
Напейтесь все, переженитесь
кто с кем желает, кто нашел…
А ну, вельможи, оглянитесь!
А ну-ка денежки на стол!..»
И золотую шпагу нервно
готов я выхватить, грозя…
Но нет, нельзя. Я ж — Павел Первый.
Мне бунт устраивать нельзя.
И снова полонеза звуки.
И снова крикнуть я хочу:
«Ребята, навострите руки,
вам это дело по плечу:
Смахнем царя… Такая ересь!
Жандармов всех пошлем к чертям —
мне самому они приелись…
Я поведу вас сам… Я сам…»
И золотую шпагу нервно
готов я выхватить, грозя…
Но нет, нельзя. Я ж — Павел Первый.
Мне бунт устраивать нельзя.
И снова полонеза звуки.
Мгновение — и закричу:
«За вашу боль, за ваши муки
собой пожертвовать хочу!
Не бойтесь, судей не жалейте,
иначе — всем по фонарю.
Я зрю сквозь целое столетье…
Я знаю, что я говорю!»
И золотую шпагу нервно
готов я выхватить, грозя…
Да мне ж нельзя. Я — Павел Первый.
Мне бунтовать никак нельзя.

«Плыл троллейбус по улице…»

Плыл троллейбус по улице.
Женщина шла впереди.
И все мужчины в троллейбусе
молча смотрели ей вслед.
Троллейбус промчался мимо,
женщину он обогнал.
Но все мужчины в троллейбусе
глаз не сводили с нее.
Только водитель троллейбуса
головой не вертел:
ведь должен хотя бы кто-нибудь
всё время смотреть вперед.

Песенка о Барабанном переулке

В Барабанном переулке барабанщики живут.
Поутру они как встанут, барабаны как возьмут,
как ударят в барабаны, двери настежь отворя…
Но где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?
В Барабанном переулке барабанщиц нет, хоть плачь.
Лишь грохочут барабаны ненасытные, хоть прячь.
То ли утренние зори, то ль вечерняя заря…
Но где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?
Барабанщик пестрый бантик к барабану привязал,
барабану бить побудку, как по буквам, приказал
и пошел по переулку, что-то в сердце затая…
Но где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?
А в соседнем переулке барабанщицы живут
и, конечно, в переулке очень добрыми слывут,
и за ними ведь не надо отправляться за моря…
Но где же, где же, барабанщик, барабанщица твоя?!

«Затихнет шрапнель, и начнется апрель…»

Затихнет шрапнель, и начнется апрель.
На прежний пиджак поменяю шинель.
Вернутся полки из похода.
Хорошая нынче погода.
Хоть сабля сечет, да и кровь всё течет —
брехня, что у смерти есть точный расчет,
что где-то я в поле остался…
Назначь мне свиданье, Настасья.
Всё можно пройти, и всё можно снести,
а если погибнуть — надежду спасти,
а выжить — как снова родиться…
Да было б куда воротиться.
В назначенный час проиграет трубач,
что есть нам удача средь всех неудач,
что все мы еще молодые
и крылья у нас золотые.

Песенка о ночной Москве

Б. Ахмадулиной

Когда внезапно возникает
еще неясный голос труб,
слова, как ястребы ночные,
срываются с горячих губ,
мелодия, как дождь случайный,
гремит; и бродит меж людьми
надежды маленький оркестрик
под управлением любви.
В года разлук, в года сражений,
когда свинцовые дожди
лупили так по нашим спинам,
что снисхождения не жди,
и командиры все охрипли…
тогда командовал людьми
надежды маленький оркестрик
под управлением любви.
Кларнет пробит, труба помята,
фагот, как старый посох, стерт,
на барабане швы разлезлись…
Но кларнетист красив как черт!
Флейтист, как юный князь, изящен.
И вечно в сговоре с людьми
надежды маленький оркестрик
под управлением любви.

Красные цветы

Ю. Домбровскому

Срываю красные цветы.
Они стоят на красных ножках.
Они звенят, как сабли в ножнах,
и пропадают, как следы…
О эти красные цветы!
Я от земли их отрываю.
Они как красные трамваи
среди полдневной суеты.
Тесны их задние площадки —
там две пчелы, как две пилы,
жужжат, добры и беспощадны,
забившись в темные углы.
Две женщины на тонких лапках.
У них кошелки в свежих латках,
но взгляды слишком старомодны,
и жесты слишком благородны,
и помыслы их так чисты!..
О эти красные цветы!
Их стебель почему-то колет.
Они, как красные быки, идут толпою к водопою,
у каждого над головою рога сомкнулись, как венки…
Они прекрасны, как полки, остры их красные штыки,
портянки выстираны к бою.
У командира в кулаке — цветок на красном стебельке…
Он машет им перед собою.
Качается цветок в руке, как память о живом быке,
как память о самом цветке,
как памятник поре походной,
как монумент пчеле безродной,
той,
благородной,
старомодной,
летать привыкшей налегке…
Срываю красные цветы.
Они еще покуда живы.
Движения мои учтивы,
решения неторопливы,
и помыслы мои чисты…

В городском саду

Круглы у радости глаза и велики у страха,
и пять морщинок на челе от празднеств и обид…
Но вышел тихий дирижер, но заиграли Баха,
и всё затихло, улеглось и обрело свой вид.
Всё стало на свои места, едва сыграли Баха…
Когда бы не было надежд — на черта белый свет?
К чему вино, кино, пшено, квитанции Госстраха
и вам — ботинки первый сорт, которым сносу нет?
«Не всё ль равно: какой земли касаются подошвы?
Не всё ль равно: какой улов из волн несет рыбак?
Не всё ль равно: вернешься цел или в бою падешь ты
и руку кто подаст в беде — товарищ или враг?»
О, чтобы было всё не так, чтоб всё иначе было,
наверно, именно затем, наверно, потому
играет будничный оркестр привычно и вполсилы,
а мы так трудно и легко всё тянемся к нему.
Ах, музыкант мой, музыкант, играешь, да не знаешь,
что нет печальных и больных, и виноватых нет,
когда в прокуренных руках так просто ты сжимаешь,
ах, музыкант мой, музыкант, черешневый кларнет!

Последний мангал

Тамазу Чиладзе,

Джансугу Чарквиани

Когда под хохот Куры и сплетни,
в холодной выпачканный золе,
вдруг закричал мангал последний,
что он последний на всей земле,
мы все тогда над Курой сидели
и мясо сдабривали вином,
и два поэта в обнимку пели
о трудном счастье, о жестяном.
А тот мангал, словно пес — на запах
орехов, зелени, бастурмы,
качаясь, шел на железных лапах
к столу, за которым сидели мы.
И я клянусь вам, что я увидел,
как он в усердье своем простом,
как пес, которого мир обидел,
присел и вильнул жестяным хвостом.
Пропахший зеленью, как духами,
и шашлыками еще лютей,
он, словно свергнутый бог, в духане
с надеждой слушал слова людей…
…Поэты плакали. Я смеялся.
Стакан покачивался в руке.
И современно шипело мясо
на электрическом очаге.

Молитва

Оле

Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет,
Господи, дай же ты каждому, чего у него нет:
мудрому дай голову, трусливому дай коня,
дай счастливому денег… И не забудь про меня.
Пока земля еще вертится — Господи, твоя власть! —
дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть,
дай передышку щедрому, хоть до исхода дня.
Каину дай раскаяние… И не забудь про меня.
Я знаю: ты всё умеешь, я верую в мудрость твою,
как верит солдат убитый, что он проживает в раю,
как верит каждое ухо тихим речам твоим,
как веруем и мы сами, не ведая, что творим!
Господи мой Боже, зеленоглазый мой!
Пока земля еще вертится, и это ей странно самой,
пока ей еще хватает времени и огня,
дай же ты всем понемногу… И не забудь про меня.

Прощание с осенью

Осенний холодок. Пирог с грибами.
Калитки шорох и простывший чай.
И снова
неподвижными губами
короткое, как вздох: «Прощай, прощай».
«Прощай, прощай…»
Да я и так прощаю
всё, что простить возможно, обещаю
и то простить, чего нельзя простить.
Великодушным мне нельзя не быть.
Прощаю всех, что не были убиты
тогда, перед лицом грехов своих.
«Прощай, прощай…»
Прощаю все обиды,
обеды у обидчиков моих.
«Прощай…»
Прощаю, чтоб не вышло боком.
Сосуд добра до дна не исчерпать.
Я чувствую себя последним богом,
единственным умеющим прощать.
«Прощай, прощай…»
Старания упрямы
(знать, мне лишь не простится одному),
но горести моей прекрасной мамы
прощаю я неведомо кому.
«Прощай, прощай…» Прощаю, не смущаю
угрозами, надежно их таю.
С улыбкою, размашисто прощаю,
как пироги, прощенья раздаю.
Прощаю побелевшими губами,
пока не повторится всё опять:
осенний горький чай, пирог с грибами
и поздний час — прощаться и прощать.

Разговор с рекой Курой

Я тщательно считал друзей своих убитых.
— Зачем? Зачем? — кричала мне река
издалека. — И так во все века
мы слишком долго помним об обидах!..
А я считал… И не гасил огня…
И плакала Кура перед восходом.
А я считал… сравнил приход с расходом.
И не сошлось с ответом у меня.

«Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем…»

Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем:
у каждой эпохи свои подрастают леса.
А всё-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем
поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.
Теперь нам не надо по улицам мыкаться ощупью:
машины нас ждут, и ракеты уносят нас вдаль…
А всё-таки жаль, что в Москве больше нету извозчиков,
хотя б одного, и не будет отныне… А жаль.
Я кланяюсь низко познания морю безбрежному,
разумный свой век, многоопытный век свой любя.
А всё-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему
и мы до сих пор всё холопами числим себя.
Победы свои мы ковали не зря и вынашивали,
мы всё обрели — и надежную пристань, и свет…
А всё-таки жаль — иногда над победами нашими
встают пьедесталы, которые выше побед.
Былое нельзя воротить… Выхожу я на улицу.
И вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот
извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…
Ах, завтра, наверное, что-нибудь произойдет.

Как научиться рисовать

Если ты хочешь стать живописцем,
ты рисовать не спеши.
Разные кисти из шерсти барсучьей
перед собой разложи.
Белую краску возьми, потому что
это — начало, потом
желтую краску возьми, потому что
всё созревает, потом
серую краску возьми, чтобы осень
в небо плеснула свинец,
черную краску возьми, потому что
есть у начала конец,
краски лиловой возьми пощедрее,
смейся и плачь, а потом
синюю краску возьми, чтобы вечер
птицей слетел на ладонь,
красную краску возьми, чтобы пламя
затрепетало, потом
краски зеленой возьми, чтобы веток
в красный подбросить огонь.
Перемешай эти краски, как страсти,
в сердце своем, а потом
перемешай эти краски и сердце
с небом, с землей, а потом…
Главное — это сгорать и, сгорая,
не сокрушаться о том.
Может быть, кто и осудит сначала,
но не забудет потом!

Песенка о художнике Пиросмани

Николаю Грицюку

Что происходит с нами,
когда мы смотрим сны?
Художник Пиросмани
выходит из стены,
из рамок примитивных,
из всякой суеты
и продает картины
за порцию еды.
Худы его колени,
и насторожен взгляд,
но сытые олени
с картин его глядят,
красотка Маргарита
в траве густой лежит,
а грудь ее открыта —
там родинка дрожит.
И вся земля ликует,
пирует и поет,
и он ее рисует
и Маргариту ждет.
Он жизнь любил не скупо,
как видно по всему…
Но не хватило супа
на всейземле
ему.

Капли Датского короля

Вл. Мотылю

В раннем детстве верил я,
что от всех болезней
капель Датского короля
не найти полезней.
И с тех пор горит во мне
огонек той веры…
Капли Датского короля
пейте, кавалеры!
Капли Датского короля
или королевы —
это крепче, чем вино,
слаще карамели
и сильнее клеветы,
страха и холеры…
Капли Датского короля
пейте, кавалеры!
Рев орудий, посвист пуль,
звон штыков и сабель
растворяются легко
в звоне этих капель,
солнце, май, Арбат, любовь —
выше нет карьеры…
Капли Датского короля
пейте, кавалеры!
Слава головы кружит,
власть сердца щекочет.
Грош цена тому, кто встать
над другим захочет.
Укрепляйте организм,
принимайте меры…
Капли Датского короля
пейте, кавалеры!
Если правду прокричать
вам мешает кашель,
не забудьте отхлебнуть
этих чудных капель.
Перед вами пусть встают
прошлого примеры…
Капли Датского короля
пейте, кавалеры!

Зной

Питер парится. Пора парочкам пускаться в поиск
по проспектам полуночным за прохладой. Может быть,
им пора поторопиться в петергофский первый поезд,
пекло потное покинуть, на перроне позабыть.
Петухи проголосили, песни поздние погасли.
Прямо перед паровозом проплывают и парят
Павловска перрон пустынный, Петергофа плен
   прекрасный,
плеть Петра, причуды Павла, Пушкина
   пресветлый взгляд.

«Не верю в бога и судьбу. Молюсь прекрасному и высшему…»

Не верю в бога и судьбу. Молюсь прекрасному
   и высшему
предназначенью своему, на белый свет меня явившему.
Чванливы черти, дьявол зол, бездарен бог —
   ему неможется.
О, были б помыслы чисты! А остальное все приложится!
Верчусь, как белка в колесе, с надеждою своей
   за пазухою,
ругаюсь, как мастеровой, то тороплюсь, а то запаздываю.
Покуда дремлет бог войны — печет пирожные
   пирожница…
О, были б небеса чисты, а остальное все приложится.
Молюсь, чтоб не было беды, и мельнице молюсь,
   и мыльнице,
воде простой, когда она из крана золотого выльется,
молюсь, чтоб не было разлук, разрух, чтоб больше
   не тревожиться.
О, руки были бы чисты! А остальное все приложится.

Песенка про маляров

Уважайте маляров,
как ткачей и докторов!
Нет, не тех, кто по ограде
раз мазнул и — будь здоров.
Тех, кто ради солнца, ради
красок из глубин дворов
в мир выходит на заре:
сами в будничном наряде,
кисти — в чистом серебре.
Маляры всегда честны.
Только им слегка тесны
сроки жизни человечьей,
как недолгий свет весны.
И когда ложатся спать,
спят тела, не спится душам:
этим душам вездесущим
красить хочется опять.
Бредят кистями ладони,
краски бодрствуют, спешат,
кисти, как ночные кони,
по траве сырой шуршат…
Синяя по окнам влага,
бурный оползень оврага,
пятна на боках коров —
это штуки маляров.
Или вот вязанка дров,
пестрая, как наважденье,
всех цветов нагроможденье:
дуба серая кора,
золотое тело липы,
красный сук сосны, облитый
липким слоем серебра…
Или вот огонь костра…
Или первый свет утра…
Маляры всегда честны.
Только им слегка тесны
сроки жизни человечьей,
как недолгий свет весны.
И когда у них в пути
обрывается работа,
остается впереди
недокрашенное что-то,
как неспетое — в груди…
Уважайте маляров —
звонких красок мастеров!
Лейтесь, краски,
пойте, кисти,
крась, маляр,
и будь здоров!

Свет в окне на улице Вахушти

Кружатся тени, кружатся тени.
Они — как бабочки в тишине.
Чернеют тени ночных строений,
и только тени — в ночном окне.
Кружатся тени за занавеской,
то врозь, то снова — совсем одно
плечо мужское и профиль женский —
как два актера в немом кино.
На фоне спящего, городского,
всему обычному вопреки,
так четок профиль лица мужского,
так плавен контур ее руки…
…С утра обычно в дела и будни
уйдут, похожи на всех других,
а тут как будто
   муссон попутный
струится в их
   парусах тугих.
Две тени кружатся, крылья сливши
к неведомым берегам гребя…
Который век, никому не слышны,
играют тени самих себя.
И в белом свете, в окно идущем
и опечатавшем их жилье,
они — как будто живые души,
которым нужно сказать свое.
То руки тонкие воздевают,
то вдруг взлетают на свет утра,
то неподвижные
   замирают,
как два молчальника
   у костра.

Старый дом

Дом предназначен на слом. Извините,
если господствуют пыль в нем и мрак.
Вы в колокольчик уже не звоните.
Двери распахнуты. Можно и так.
Все здесь в прошедшем, в минувшем и бывшем.
Ночь неспроста тишину созвала.
Серые мыши, печальные мыши
все до единой ушли со двора.
Где-то теперь собралось их кочевье?..
Дом предназначен на слом. Но сквозь тьму,
полно таинственного значенья,
что-то еще шелестит по нему.
Мел осыпается, ставенка стонет.
Двери надеются на визит.
И удивленно качается столик.
И фотокарточка чья-то висит.
И, припорошенный душною пылью,
помня еще о величье своем,
дом шевелит пожелтевшие крылья
старых газет, поселившихся в нем.
Дом предназначен на слом. Значит, кроме
не улыбнется ему ничего.
Что ж мы с тобой позабыли в том доме?
Или не все унесли из него?
Может быть, это ошибка? А если
это ошибка? А если — она?..
Ну-ка гурьбой соберемся в подъезде,
где, замирая, звенит тишина!
Ну-ка, взбежим по ступенькам знакомым!
Ну-ка для успокоенья души
крикнем, как прежде: «Вы дома?.. Вы дома?!..»
Двери распахнуты. И ни души.

Ленинградская элегия

Я видел удивительную, красную, огромную луну,
подобную предпраздничному первому помятому блину,
а может быть, подобную ночному комару,
   что в свой черед
легко взлетел в простор с лесных болот.
Она над Ленинградом очень медленно плыла.
Так корабли плывут без капитанов медленно…
Но что-то бледное мне виделось сквозь медное
покрытие ее высокого чела.
Под ней покоилось в ночи пространство невское,
и слышалась лишь перекличка площадей пустых…
И что-то женское мне чудилось сквозь резкое
слияние ее бровей густых.
Как будто гаснущий фонарь, она качалась в бездне
   синей,
туда-сюда над Петропавловкой скользя…
Но в том ее огне казались мне мои друзья
еще надежней и еще красивей.
Я вслушиваюсь: это их каблуки отчетливо стучат…
и словно невская волна, на миг взметнулось эхо,
когда друзьям я прокричал, что на прощание кричат.
Как будто сам себе я прокричал всё это.

«В саду Нескучном тишина…»

В саду Нескучном тишина,
Встает рассвет светло и строго.
А женщину зовут Дорога…
Какая дальняя она!

«Осень ранняя. Падают листья…»

Осень ранняя. Падают листья.
Осторожно ступайте в траву.
Каждый лист — это мордочка лисья…
Вот земля, на которой живу.
Лисы ссорятся, лисы тоскуют,
лисы празднуют, плачут, поют,
а когда они трубки раскурят,
значит — дождички скоро польют.
По стволам пробегает горенье,
и стволы пропадают во рву.
Каждый ствол — это тело оленье…
Вот земля, на которой живу.
Красный дуб с голубыми рогами
ждет соперника из тишины…
Осторожней: топор под ногами!
А дороги назад сожжены!
…Но в лесу, у соснового входа,
кто-то верит в него наяву…
Ничего не попишешь: природа!
Вот земля, на которой живу.

Улица моей любви

Закрывают старую пивную.
Новые родятся воробьи.
Скоро-скоро переименуют
улицу
   моей любви.
Имечко ей звонкое подыщут,
ласково, должно быть, нарекут,
на табличку светлую подышат,
тряпочкой суконною протрут.
Но останется
   в подъездах
тихий заговор моих стихов,
как остались девушки в невестах
после долгих войн, без женихов.
А строитель ничего не знает,
то есть знает, но не признает.
Он топор свой буднично вонзает,
новый вид предметам придает.
Но по-прежнему
   и неспроста ведь
мы слетаемся как воробьи —
стоит только снегу стаять —
прямо в улицу своей любви,
где асфальт придуман просто,
голубеет, как январский наст,
где воспоминанья, словно просо,
соблазняют непутевых нас.

Георгий Саакадзе

Разлука — вот какая штука:
не ожидая ничего,
мы вздрагиваем не от стука,
а от надежды на него.
Бежит ли дождь по ржавой жести,
стучит ли ставня — он такой:
разлука с женщиною — женский,
с надеждами — глухой, другой,
с победами былыми — колкий,
нетерпеливый, частый он,
а с родиной — не стук, а долгий
вечерний звон, вечерний звон.

«Дорога, слишком дорого берешь…»

Дорога,
слишком дорого берешь.
Не забывай про долг.
Когда вернешь?..
Молчит дорога.
Лишь июль печет,
да пыль сухая по ногам течет,
да черный грач на камне золотом,
задумавшись, сидит
с открытым ртом.
Грачиный царь — корона на башке
да перышко седое
на брюшке.
Знать, и ему дорога дорога…
А может, и не царь он, а слуга?
Почем дорога?
Разве хватит ног,
чтоб уплатить?
А сколько их, дорог!
Лежат дороги. Да цена красна.
Пуста-пуста грачиная казна.
Лежат дороги.
Пыль по ним метет.
Но всяк по ним задумчиво идет:
и царь, и раб, и плотник, и поэт…
Идут-идут… И виноватых нет.

«Есть муки у огня…»

Есть муки у огня.
Есть радость у железа.
Есть голоса у леса…
Всё это — про меня.
В моем пустом дому —
большое ожиданье,
как листьев оживанье
неведомо к чему.
И можно гнать коня,
беснуясь над обрывом,
но можно быть счастливым
и голову клоня.
И каждый день и час,
кладя на сердце руку,
я славлю ту разлуку,
что связывает нас.

«В детстве мне встретился как-то кузнечик…»

Ярославу Смелякову

В детстве мне встретился как-то кузнечик
в дебрях колечек трав и осок.
Прямо с колючек, словно с крылечек,
спрыгивал он, как танцор, на носок,
передо мною маячил мгновенье
и исчезал иноходцем в траве…
Может быть, первое стихотворенье
зрело в зеленой его голове.
— Намереваюсь! — кричал тот кузнечик.
— Может ли быть? — усмехался сверчок.
И из-за досок, щелей, из-за печек
крался насмешливый этот басок.
Но из-за речек, с лугов отдаленных:
— Намереваюсь! — как песня, как гром…
Я их встречал, голубых и зеленых.
Печка и луг им служили жильем.
Печка и Луг — разделенный на части
счастья житейского замкнутый круг,
к чести его обитателей частых,
честных, не праздных, как Печка и Луг,
маленьких рук постоянно стремленье,
маленьких мук постоянна волна…
Племени этого столпотворенье
не успокоят ни мир, ни война,
ни уговоры его не излечат,
ни приговоры друзей и врагов…
— Может ли быть?! — как всегда, из-за печек.
— Намереваюсь! — грохочет с лугов.
Годы прошли, да похвастаться нечем.
Те же дожди, те же зимы и зной.
Прожита жизнь, но всё тот же кузнечик
пляшет и кружится передо мной.
Гордый бессмертьем своим непреклонным,
мировоззреньем своим просветленным,
скачет, куражится, ест за двоих…
Но не молчит и сверчок тот бессонный.
Всё усмехается.
Что мы — для них?

Оловянный солдатик моего сына

Игорю

Земля гудит под соловьями,
под майским нежится дождем,
а вот солдатик оловянный
на вечный подвиг осужден.
Его, наверно, грустный мастер
пустил по свету, невзлюби.
Спроси солдатика: «Ты счастлив?»
И он прицелится в тебя.
И в смене праздников и буден,
в нестройном шествии веков
смеются люди, плачут люди,
а он всё ждет своих врагов.
Он ждет упрямо и пристрастно,
когда накинутся, трубя…
Спроси его: «Тебе не страшно?»
И он прицелится в тебя.
Живет солдатик оловянный
предвестником больших разлук
и автоматик окаянный
боится выпустить из рук.
Живет защитник мой, невольно
сигнал к сраженью торопя.
Спроси его: «Тебе не больно?»
И он прицелится в тебя.

Песенка о Сокольниках

По Сокольникам листья летят золотые,
а за Яузу — лето летит.
Мы с тобою, Володя, почти молодые —
нам и старость в глаза не глядит.
Ну давай, как в канун годового отчета,
не подумав заняться другим,
мы положим на стол канцелярские счеты
и ударим по струнам тугим.
И разлукой, и кровью, и хлебом мякинным,
и победой помянем войну:
пять печальных костяшек налево откинем,
а счастливую — только одну.
Всё припомним, сочтем и учтем, и, конечно,
не похожи на скуку и бред,
побегут под рукой за колечком колечко
цвета радостей наших и бед.
Ах, потери, потери, — с кого мы их спросим?
Потому, разобравшись во всем,
два печальных колечка налево отбросим,
три веселых направо снесем.
…По Сокольникам сумерки сыплются синим,
и домишки старинные спят.
Навсегда нам с тобою, Володя Максимов,
каждый шорох за окнами свят.
Навсегда-навсегда, меж ночами и днями,
меж высокой судьбой и жильем
мы вросли, словно сосны, своими корнями
в ту страну, на которой живем.

«Ты — мальчик мой, мой белый свет…»

Оле

Ты — мальчик мой, мой белый свет,
оруженосец мой примерный.
В круговороте дней и лет
какие ждут нас перемены?
Какие примут нас века?
Какие смехом нас проводят?..
Живем как будто в половодье…
Как хочется наверняка!

Цирк

Ю. Никулину

Цирк — не парк, куда вы входите грустить и отдыхать.
В цирке надо не высиживать, а падать и взлетать.
И, под куполом, под куполом, под куполом скользя,
ни о чем таком сомнительном раздумывать нельзя.
Все костюмы наши праздничные — смех и суета.
Все улыбки наши пряничные не стоят ни черта
перед красными султанами на конских головах,
перед лицами, таящими надежду, а не страх.
О Надежда, ты крылатое такое существо!
Как прекрасно твое древнее святое вещество:
даже если вдруг потеряна (как будто не была),
как прекрасно ты распахиваешь два своих крыла
над манежем и над ярмаркою праздничных одежд,
над тревогой завсегдатаев, над ужасом невежд,
похороненная заживо, являешься опять
тем, кто жаждет не высиживать, а падать и взлетать.

«Разве лев — царь зверей? Человек — царь зверей…»

Ю. Домбровскому

Разве лев — царь зверей? Человек — царь зверей.
Вот он выйдет с утра из квартиры своей,
он посмотрит кругом, улыбнется…
Целый мир перед ним содрогнется.

Встреча

Кайсыну Кулиеву

Насмешливый, тщедушный и неловкий,
единственный на этот шар земной,
на Усачевке, возле остановки,
вдруг Лермонтов возник передо мной,
и в полночи рассеянной и зыбкой
(как будто я о том его просил)
— Мартынов — что… —
он мне сказал с улыбкой. —
Он невиновен.
Я его простил.
Что — царь? Бог с ним. Он дожил до могилы.
Что — раб? Бог с ним. Не воин он один.
Царь и холоп — две крайности, мой милый.
Нет ничего опасней середин…
Над мрамором, венками перевитым,
убийцы стали ангелами вновь.
Удобней им считать меня убитым:
венки всегда дешевле, чем любовь.
Как дети, мы всё забываем быстро,
обидчикам не помним мы обид,
и ты не верь, не верь в мое убийство:
другой поручик был тогда убит.
Что — пистолет?.. Страшна рука дрожащая,
тот пистолет растерянно держащая,
особенно тогда она страшна,
когда сто раз пред тем была нежна…
Но, слава Богу, жизнь не оскудела,
мой Демон продолжает тосковать,
и есть еще на свете много дела,
и нам с тобой нельзя не рисковать.
Но, слава Богу, снова паутинки,
и бабье лето тянется на юг,
и маленькие грустные грузинки
полжизни за улыбки отдают,
и суждены нам новые порывы,
они скликают нас наперебой…
Мой дорогой, пока с тобой мы живы,
всё будет хорошо у нас с тобой…

«Человек стремится в простоту…»

Человек стремится в простоту,
как небесный камень — в пустоту,
медленно сгорает
и за предпоследнюю черту
нехотя взирает.
Но во глубине его очей,
будто бы во глубине ночей,
что-то назревает.
Время изменяет его внешность.
Время усмиряет его нежность.
Словно пламя спички на мосту,
гасит красоту.
Человек стремится в простоту
через высоту.
Главные его учителя —
Небо и Земля.

Прощание с Польшей

Мы связаны, поляки, давно одной судьбою
в прощанье, и в прощенье, и в смехе, и в слезах.
Когда трубач над Краковом возносится с трубою,
хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах.
Потертые костюмы сидят на нас прилично,
и плачут наши сестры, как Ярославны, вслед,
когда под крик гармоник уходим мы привычно
сражаться за свободу в свои семнадцать лет.
Прошу у вас прощенья за раннее прощанье,
за долгое молчанье, за поздние слова;
нам время подарило пустые обещанья,
от них у нас, Агнешка, кружится голова.
Над Краковом убитый трубач трубит бессменно,
любовь его безмерна, сигнал тревоги чист.
Мы школьники, Агнешка. И скоро перемена.
И чья-то радиола наигрывает твист.

Прощание с новогодней елкой

З. Крахмальниковой

Синяя крона, малиновый ствол,
звяканье шишек зеленых.
Где-то по комнатам ветер прошел:
там поздравляли влюбленных.
Где-то он старые струны задел —
тянется их перекличка…
Вот и январь накатил-налетел
бешеный, как электричка.
Мы в пух и прах наряжали тебя,
мы тебе верно служили.
Громко в картонные трубы трубя,
словно на подвиг спешили.
Даже поверилось где-то на миг
знать, в простодушье сердечном):
женщины той очарованный лик
слит с твоим празднеством вечным.
В миг расставания, в час платежа,
в день увяданья недели
чем это стала ты нехороша?
Что они все, одурели?!
И утонченные, как соловьи,
гордые, как гренадеры,
что же надежные руки свои
прячут твои кавалеры?
Нет бы собраться им — время унять,
нет бы им всем — расстараться…
Но начинают колеса стучать
как тяжело расставаться!
Но начинается вновь суета.
Время по-своему судит.
И в суете тебя сняли с креста,
и воскресенья не будет.
Ель моя, ель — уходящий олень,
зря ты, наверно, старалась:
женщины той осторожная тень
в хвое твоей затерялась!
Ель моя, ель, словно Спас на Крови,
твой силуэт отдаленный,
будто бы след удивленной любви,
вспыхнувшей, неутоленной.

Старинная студенческая песня

Ф. Светову

Поднявший меч на наш союз
достоин будет худшей кары,
и я за жизнь его тогда
не дам и ломаной гитары.
Как вожделенно жаждет век
нащупать брешь у нас в цепочке…
Возьмемся за руки, друзья,
чтоб не пропасть поодиночке.
Среди совсем чужих пиров
и слишком ненадежных истин,
не дожидаясь похвалы,
мы перья белые почистим.
Пока безумный наш султан
сулит дорогу нам к острогу,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, ей-богу.
Когда ж придет дележки час,
не нас калач ржаной поманит,
и рай настанет не для нас,
зато Офелия помянет.
Пока ж не грянула пора
нам отправляться понемногу,
возьмемся за руки, друзья,
возьмемся за руки, ей-богу.

Счастливчик Пушкин

Александру Сергеичу хорошо!
Ему прекрасно!
Гудит мельничное колесо,
боль угасла,
баба щурится из избы,
в небе — жаворонки,
только десять минут езды
до ближней ярмарки.
У него ремесло первый сорт
и перо остро.
Он губаст и учен как черт,
и всё ему просто:
жил в Одессе, бывал в Крыму,
ездил в карете,
деньги в долг давали ему
до самой смерти.
Очень вежливы и тихи,
делами замученные,
жандармы его стихи
на память заучивали!
Даже царь приглашал его в дом,
желая при этом
потрепаться о том о сем
с таким поэтом.
Он красивых женщин любил
любовью не чинной,
и даже убит он был
красивым мужчиной.
Он умел бумагу марать
под треск свечки!
Ему было за что умирать
у Черной речки.

Путешествие в памяти

Анатолию Рыбакову

Не помню зла, обид не помню, ни громких слов,
   ни малых дел
и ни того, что я увидел, и ни того, что проглядел.
Я всё забыл, как днище вышиб из бочки века своего.
Я выжил.
Я из пекла вышел.
Там не оставил ничего.
Теперь живу посередине между войной и тишиной,
грехи приписываю Богу, а доблести — лишь Ей одной.
Я не оставил там ни боли, ни пепла, ни следов сапог,
и только глаз мой карий-карий блуждает там,
   как светлячок.
Но в озаренье этом странном, в сиянье вещем светляка
счастливые былые люди мне чудятся издалека:
высокий хор поет с улыбкой,
земля от выстрелов дрожит,
сержант Петров, поджав коленки,
как новорожденный лежит.

Путешествие по ночной Варшаве в дрожках

Варшава, я тебя люблю легко, печально и навеки.
Хоть в арсенале слов, наверно, слова есть тоньше
   и верней,
но та, что с левой стороны, святая мышца в человеке
как бьется, как она тоскует!.. И ничего не сделать с ней.
Трясутся дрожки. Ночь плывет. Отбушевал
   в Варшаве полдень.
Она пропитана любовью и муками обожжена,
как веточка в Лазенках та, которую я нынче поднял,
как Зигмунта поклон неловкий, как пани
   странная одна.
Забытый Богом и людьми, спит офицер в конфедератке.
Над ним шумят леса чужие, чужая плещется река.
Пройдут недолгие века — напишут школьники
   в тетрадке
про всё, что нам не позволяет писать дрожащая рука.
Невыносимо, как в раю, добро просеивать сквозь сито,
слова процеживать сквозь зубы, сквозь недоверие —
   любовь…
Фортуну верткую свою воспитываю жить открыто,
надежду — не терять надежды, доверие —
   проснуться вновь.
Извозчик, зажигай фонарь на старомодных
   крыльях дрожек.
Неправда, будто бы он прожит, наш главный полдень
   на земле!
Варшава, мальчики твои прически модные ерошат,
но тянется одна сплошная раздумья складка на челе.
Трясутся дрожки. Ночь плывет. Я еду Краковским
   Предместьем.
Я захожу во мрак кавярни, где пани странная поет,
где мак червонный вновь цветет уже иной любви
   предвестьем…
Я еду Краковским Предместьем…
Трясутся дрожки.
Ночь плывет…

«Официант Иван Афанасьевич ненавидит посуды звон…»

Официант Иван Афанасьевич ненавидит посуды звон,
все равно ему — оловянная, серебряная, золотая…
И несдержанность постояльцев оборачивается злом,
и тускнеет шевелюра его завитая.
Шеф-повар Антон Андрианыч ненавидит всякую снедь.
Ему бы — селедки да хлеба кусочек…
Но супруга ему пророчит голодную смерть
и готовит ему разносолы. А он не хочет.
Она идет к нему с блюдами, как на свидание.
Но пончики портятся, прокисает рагу,
и лежат нетронутыми караси в сметане,
как французские гренадеры — в подмосковном снегу.
Майор товарищ Сергеев ненавидит шаг строевой:
человеку нужна раскованная походка.
Но он марширует, пока над его головой
клубится такая рискованная погодка.
Я, нижеподписавшийся, ненавижу слова.
Слова, которым не боязно в речах поизноситься,
слова, от которых кружится говорящего голова,
слова, которые любят со звоном произноситься.
Они себя кулачками ударяют в медную грудь,
разевают ротики розовые, чтоб крикнуть трубно,
слова, которым так хочется меня обмануть,
хотя меня давно обмануть уже трудно…

Песенка о дальней дороге

Б. Золотухину

Забудешь первый праздник и позднюю утрату,
когда луны колеса затренькают по тракту,
и силуэт совиный склонится с облучка,
и прямо в душу грянет простой романс сверчка.
Пускай глядит с порога красотка, увядая,
та гордая, та злая, та злая, та святая…
Что — прелесть ее ручек? Что — жар ее перин?
Давай, брат, отрешимся.
Давай, брат, воспарим.
Жена, как говорится, найдет себе другого,
какого-никакого, как ты, недорогого.
А дальняя дорога дана тебе судьбой,
как матушкины слезы, всегда она с тобой.
Покуда ночка длится, покуда бричка катит,
дороги этой дальней на нас обоих хватит.
Зачем ладонь с повинной ты на сердце кладешь?
Чего не потеряешь — того, брат, не найдешь.
От сосен свет целебный, от неба запах хлебный,
а от любови бедной сыночек будет бледный,
а дальняя дорога…
а дальняя дорога…
а дальняя дорога…

Грузинская песня

Виноградную косточку в теплую землю зарою,
и лозу поцелую, и спелые гроздья сорву,
и друзей созову, на любовь свое сердце настрою…
А иначе зачем на земле этой вечной живу?
Собирайтесь-ка, гости мои, на мое угощенье,
говорите мне прямо в лицо, кем пред вами слыву,
царь небесный пошлет мне прощение за прегрешенья…
А иначе зачем на земле этой вечной живу?
В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали,
в черно-белом своем преклоню перед нею главу,
и заслушаюсь я, и умру от любви и печали…
А иначе зачем на земле этой вечной живу?
И когда заклубится закат, по углам залетая,
пусть опять и опять предо мной проплывут наяву
синий буйвол, и белый орел, и форель золотая…
А иначе зачем на земле этой вечной живу?

«Ваше благородие госпожа разлука…» (Песня из к/ф «Белое солнце пустыни»)

П. Луспекаеву

Ваше благородие госпожа разлука,
мне с тобою холодно, вот какая штука.
Письмецо в конверте погоди — не рви…
Не везет мне в смерти,
повезет в любви.
Ваше благородие госпожа чужбина,
жарко обнимала ты, да мало любила.
В шелковые сети постой — не лови…
Не везет мне в смерти,
повезет в любви.
Ваше благородие госпожа удача,
для кого ты добрая, а кому иначе.
Девять граммов в сердце постой — не зови…
Не везет мне в смерти,
повезет в любви.
Ваше благородие госпожа победа,
значит, моя песенка до конца не спета!
Перестаньте, черти, клясться на крови…
Не везет мне в смерти,
повезет в любви.

«Вселенский опыт говорит…»

Б. Слуцкому

Вселенский опыт говорит,
что погибают царства
не оттого, что тяжек быт
или страшны мытарства.
А погибают оттого
(и тем больней, чем дольше),
что люди царства своего
не уважают больше.

«Песенка короткая, как жизнь сама…»

Песенка короткая, как жизнь сама,
где-то в дороге услышанная,
у нее пронзительные слова,
а мелодия почти что возвышенная.
Она возникает с рассветом, вдруг,
медлить и врать не обученная,
она как надежда, из первых рук
в дар от природы полученная.
От дверей к дверям, из окна в окно
вслед за тобой она тянется.
Всё пройдет, чему суждено,
только она останется.
Песенка короткая, как жизнь сама,
где-то в дороге услышанная,
у нее пронзительные слова,
а мелодия почти что возвышенная.

Песенка о Моцарте

И. Балаевой

Моцарт на старенькой скрипке играет.
Моцарт играет, а скрипка поет.
Моцарт отечества не выбирает —
просто играет всю жизнь напролет.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не оставляйте стараний, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Где-нибудь на остановке конечной
скажем спасибо и этой судьбе,
но из грехов нашей родины вечной
не сотворить бы кумира себе.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не расставайтесь с надеждой, маэстро,
не убирайте ладони со лба.
Коротки наши лета молодые:
миг — и развеются, как на кострах,
красный камзол, башмаки золотые,
белый парик, рукава в кружевах.
Ах, ничего, что всегда, как известно,
наша судьба — то гульба, то пальба…
Не обращайте вниманья, маэстро,
не убирайте ладони со лба.

«Среди стерни и незабудок…»

Ю. Мориц

Среди стерни и незабудок
не нами выбрана стезя,
и родина — есть предрассудок,
который победить нельзя.

Старый флейтист

Идут дожди, и лето тает,
как будто не было его.
В пустом саду флейтист играет,
а больше нету никого.
Он одинок, как ветка в поле,
косым омытая дождем.
Давно ли, долго ли, легко ли —
никто не спросит ни о чем.
Ах, флейтист, флейтист в старом пиджаке,
с флейтою послушною в руке,
вот уж день прошел, так и жизнь пройдет,
словно лист осенний опадет.
Всё ниже, глуше свод небесный,
звук флейты слышится едва.
«Прости-прощай» — мотив той песни,
«Я всё прощу» — ее слова.
Знать, надо вымокнуть до нитки,
знать, надо горюшка хлебнуть,
чтоб к заколоченной калитке
с надеждой руки протянуть.
Ах, флейтист, флейтист в старом пиджаке,
с флейтою послушною в руке,
вот уж год прошел, так и век пройдет,
словно лист осенний опадет.

«Я вас обманывать не буду…»

Я вас обманывать не буду.
Мне вас обманывать нельзя:
обман и так лежит повсюду,
мы по нему идем, скользя.
Давно погашены улыбки,
вокруг болотная вода,
и в том — ни тайны, ни ошибки,
а просто горе да беда.
Когда-то в молодые годы,
когда всё было невдомек,
какой-то призрачной свободы
достался мне шальной глоток.
Единственный. И без обмана
средь прочих ненадежных снов,
как сладкий яд, как с неба манна,
как дар судьбы без лишних слов.
Не в строгих правилах природы
ошибку повторять свою,
поэтому глоток свободы
я долго и счастливо пью.

«Скрипят на новый лад все перья золотые…»

Скрипят на новый лад все перья золотые.
Стращают рай и ад то зноем, то грозой.
Поэты молодые не ставят запятые,
но плачут, как и мы, горючею слезой.
Вот милое лицо искажено печалью.
Вот вскинута ладонь под кромку топора.
И этот скорбный жест всё разгадать не чаю.
Понять бы уж пора, что каяться пора.
Соединив души отчаянье и трепет,
и трещинку в стене, и облачко тоски,
фантазия моя свое подобье слепит
и воспроизведет разбитое в куски:
ту трещинку в стене, ту фортку, что разбита,
тот первый сквознячок, что в ней проголосил…
Не катастрофа, нет, а так — гримасы быта.
Пора бы починить, да не хватает сил.
Мой дом стоит в лесу. Мой лес в окно глядится.
Окно выходит в лес. В лесу пока темно.
За лесом — божий мир: Россия, Заграница —
на перекрестке том, где быть им суждено.

«Карандаш желает истину знать…»

Карандаш желает истину
знать. И больше ничего.
Только вечную и чистую,
как призвание его.
И не блатом, не лекарствами —
создан словно на века.
Он как джентльмен при галстуке,
как умелец у станка.
Он не жаждет строчки прибыльной,
задыхаясь на бегу —
только б у фортуны гибельной
ни на грош не быть в долгу.
И пока больной, расхристанный
вижу райские места,
взгляд его, стальной и пристальный,
не оторван от листа.
И, пока недолго длящийся
жизни путь к концу лежит,
грифелек его дымящийся
за добычею бежит.
Подступает мгла могильная,
но… уже совмещены
зов судьбы, ладонь бессильная,
запах пота и вины.

«Немоты нахлебавшись без меры…»

Немоты нахлебавшись без меры,
с городскою отравой в крови,
опасаюсь фанатиков веры
и надежды, и поздней любви.
Как блистательны их карнавалы —
каждый крик, каждый взгляд, каждый жест.
Но зато как горьки и усталы
окончания пышных торжеств!
Я надеялся выйти на волю.
Как мы верили сказкам, скажи?
Но мою злополучную долю
утопили во зле и во лжи.
От тоски никуда не укрыться,
от природы ее грозовой.
Между мною и небом — граница.
На границе стоит часовой.

«Здесь птицы не поют, деревья не растут…» (Песня из к/ф «Белорусский вокзал»)

Здесь птицы непоют,
деревья не растут,
и только мы, плечом к плечу, врастаем в землю тут.
Горит и кружится планета,
над нашей родиною дым,
и, значит, нам нужна одна победа,
одна на всех, мы за ценой не постоим.
Нас ждет огонь смертельный,
и всё ж бессилен он.
Сомненья прочь. Уходит в ночь отдельный,
десятый наш, десантный батальон.
Едва огонь угас —
звучит другой приказ,
и почтальон сойдет с ума, разыскивая нас.
Взлетает красная ракета,
бьет пулемет, неутомим,
и, значит, нам нужна одна победа,
одна на всех, мы за ценой не постоим.
Нас ждет огонь смертельный,
и всё ж бессилен он.
Сомненья прочь. Уходит в ночь отдельный,
десятый наш, десантный батальон.
От Курска и Орла
война нас довела
до самых вражеских ворот… Такие, брат, дела.
Когда-нибудь мы вспомним это
и не поверится самим,
а нынче нам нужна одна победа,
одна на всех, мы за ценой не постоим.
Нас ждет огонь смертельный,
и всё ж бессилен он.
Сомненья прочь. Уходит в ночь отдельный,
десятый наш, десантный батальон.

«Он, наконец, явился в дом…»

Оле

Он, наконец, явился в дом,
где она сто лет вздыхала о нем,
куда он сам сто лет спешил:
ведь она так решила и он решил.
Клянусь, что это любовь была.
Посмотри — ведь это ее дела.
Но, знаешь, хоть Бога к себе призови,
всё равно ничего не понять в любви.
И поздний дождь в окно стучал,
и она молчала, и он молчал,
и он повернулся, чтобы уйти,
и она не припала к его груди.
Я клянусь, что и это любовь была.
Посмотри — ведь это ее дела.
Но, знаешь, хоть Бога к себе призови,
всё равно ничего не понять в любви.

Проводы юнкеров

Наша жизнь не игра.
Собираться пора.
Кант малинов, и лошади серы.
Господа юнкера,
кем вы были вчера?
А сегодня вы все — офицеры.
Господа юнкера,
кем вы были вчера
без лихой офицерской осанки?
Можно вспомнить опять
(ах, зачем вспоминать?),
как ходили гулять по Фонтанке.
Над гранитной Невой
гром стоит полковой,
да прощанье недорого стоит.
На германской войне
только пушки в цене,
а невесту другой успокоит.
Наша жизнь не игра.
В штыковую! Ура!..
Замерзают окопы пустые.
Господа юнкера,
кем вы были вчера?
Да и нынче вы все — холостые.

Приезжая семья фотографируется у памятника Пушкину

А. Цыбулевскому

На фоне Пушкина снимается семейство.
Фотограф щелкает, и птичка вылетает.
Фотограф щелкает, но вот что интересно:
на фоне Пушкина! И птичка вылетает.
Все счеты кончены, и кончены все споры.
Тверская улица течет, куда, не знает.
Какие женщины на нас кидают взоры
и улыбаются… И птичка вылетает.
На фоне Пушкина снимается семейство.
Как обаятельны (для тех, кто понимает)
все наши глупости и мелкие злодейства
на фоне Пушкина! И птичка вылетает.
Мы будем счастливы (благодаренье снимку!).
Пусть жизнь короткая проносится и тает.
На веки вечные мы все теперь в обнимку
на фоне Пушкина! И птичка вылетает.

Речитатив

Владлену Ермакову

Тот самый двор, где я сажал березы,
был создан по законам вечной прозы
и образцом дворов арбатских слыл;
там, правда, не выращивались розы,
да и Гомер туда не заходил…
Зато поэт Глазков напротив жил.
Друг друга мы не знали совершенно,
но, познавая белый свет блаженно,
попеременно — снег, дожди и сушь,
разгулы будней, и подъездов глушь,
и мостовых дыханье, неизменно
мы ощущали близость наших душ.
Ильинку с Божедомкою, конечно,
не в наших нравах предавать поспешно,
и Усачевку, и Охотный ряд…
Мы с ними слиты чисто и безгрешно,
как с нашим детством — сорок лет подряд;
мы с детства их пророки… Но Арбат!
Минувшее тревожно забывая,
на долголетие втайне уповая,
всё медленней живем, всё тяжелей…
Но песня тридцать первого трамвая
с последней остановкой у Филей
звучит в ушах, от нас не отставая.
И если вам, читатель торопливый,
он не знаком, тот гордый, сиротливый,
извилистый, короткий коридор
от ресторана «Праги» до Смоляги
и рай, замаскированный под двор,
где все равны: и дети и бродяги,
спешите же… Всё остальное — вздор.

Заезжий музыкант

Оле

Заезжий музыкант целуется с трубою.
Пассажи по утрам, так просто, ни о чем.
Он любит не тебя, опомнись, Бог с тобою,
прижмись ко мне плечом! Прижмись ко мне плечом!
Живет он третий день в гостинице районной,
где койка у окна — всего лишь по рублю,
и на своей трубе, как чайник, раскаленной
вздыхает тяжело… А я тебя люблю.
Ты слушаешь его задумчиво и кротко,
как пенье соловья, как дождь и как прибой.
Его большой трубы простуженная глотка
отчаянно хрипит: труба, трубы, трубой.
Трубач играет гимн, трубач потеет в гамме,
трубач хрипит свое и кашляет, хрипя…
Но словно лик судьбы он весь в оконной раме,
да любит не тебя… А я люблю тебя.
Дождусь я лучших дней и новый плащ надену,
чтоб пред тобой проплыть, как поздний лист, кружа…
Не многого ль хочу, всему давая цену?
Не сладко ль я живу, тобой лишь дорожа?
Тебя не соблазнить ни платьями, ни снедью:
заезжий музыкант играет на трубе!
Что мир весь рядом с ней, с ее горячей медью?..
Судьба, судьбы, судьбе, судьбою, о судьбе…

Старинная солдатская песня

Отшумели песни нашего полка,
отзвенели звонкие копыта.
Пулями пробито днище котелка,
маркитантка юная убита.
Нас осталось мало: мы да наша боль.
Нас немного, и врагов немного.
Живы мы покуда — фронтовая голь,
а погибнем — райская дорога.
Руки на затворе, голова в тоске,
а душа уже взлетела вроде.
Для чего мы пишем кровью на песке?
Наши письма не нужны природе.
Спите себе, братцы, — всё придет опять:
новые родятся командиры,
новые солдаты будут получать
вечные казенные квартиры.
Спите себе, братцы, — всё начнется вновь,
всё должно в природе повториться:
и слова, и пули, и любовь, и кровь…
Времени не будет помириться.

Послевоенное танго

Вяч. Кондратьеву

Восславив тяготы любви и свои слабости,
слетались девочки в тот двор, как пчелы в августе;
и совершалось наших душ тогда мужание
под их загадочное жаркое жужжание.
Судьба ко мне была щедра: надежд подбрасывала.
Да жизнь по-своему текла — меня не спрашивала.
Я пил из чашки голубой — старался дочиста…
Случайно чашку обронил — вдруг август кончился.
Двор закачался, загудел, как хор под выстрелами,
и капельмейстер удалой кричал нам что-то…
Любовь иль злоба наш удел? Падем ли, выстоим ли?
Мужайтесь, девочки мои! Прощай, пехота!
Примяли наши сапоги траву газонную,
всё завертелось по трубе по гарнизонной,
благословили времена шинель казенную,
не вышла вечною любовь — а лишь сезонной.
Мне снятся ваши имена — не помню облика:
в какие ситчики вам грезилось облечься?
Я слышу ваши голоса — не слышу отклика,
но друг от друга нам уже нельзя отречься.
Я загадал лишь на войну — да не исполнилось.
Жизнь загадала навсегда — сошлось с ответом…
Поплачьте, девочки мои, о том, что вспомнилось,
не уходите со двора: нет счастья в этом!

Кабинеты моих друзей

Что-то дождичек удач падает не часто.
Впрочем, жизнью и такой стоит дорожить.
Скоро все мои друзья выбьются в начальство,
и, наверно, мне тогда станет легче жить.
Робость давнюю свою я тогда осилю.
Как пойдут мои дела — можно не гадать:
зайду к Юре в кабинет, загляну к Фазилю,
и на сердце у меня будет благодать.
Зайду к Белле в кабинет, скажу: «Здравствуй, Белла!»
Скажу: «Дело у меня, помоги решить…»
Она скажет: «Ерунда, разве это дело?..»
И, конечно, сразу мне станет легче жить.
Часто снятся по ночам кабинеты эти,
не сегодняшние, нет; завтрашние, да:
самовары на столе, дама на портрете…
В общем, стыдно по пути не зайти туда.
Города моей страны все в леса одеты,
звук пилы и топора трудно заглушить:
может, это для друзей строят кабинеты —
вот построят, и тогда станет легче жить.

Я пишу исторический роман

В. Аксенову

В склянке темного стекла
из-под импортного пива
роза красная цвела
гордо и неторопливо.
Исторический роман
сочинял я понемногу,
пробиваясь как в туман
от пролога к эпилогу.
Были дали голубы,
было вымысла в избытке,
и из собственной судьбы
я выдергивал по нитке.
В путь героев снаряжал,
наводил о прошлом справки
и поручиком в отставке
сам себя воображал.
Вымысел — не есть обман.
Замысел — еще не точка.
Дайте дописать роман
до последнего листочка.
И пока еще жива
роза красная в бутылке,
дайте выкрикнуть слова,
что давно лежат в копилке.
Каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
не стараясь угодить…
Так природа захотела.
Почему?
Не наше дело.
Для чего?
Не нам судить.

Пожелание друзьям

Ю. Трифонову

Давайте восклицать, друг другом восхищаться.
Высокопарных слов не стоит опасаться.
Давайте говорить друг другу комплименты —
ведь это всё любви счастливые моменты.
Давайте горевать и плакать откровенно
то вместе, то поврозь, а то попеременно.
Не нужно придавать значения злословью —
поскольку грусть всегда соседствует с любовью.
Давайте понимать друг друга с полуслова,
чтоб, ошибившись раз, не ошибиться снова.
Давайте жить, во всем друг другу потакая, —
тем более что жизнь короткая такая.

Божественная суббота, или стихи о том, как нам с Зиновием Гердтом в одну из суббот не было куда торопиться

Божественной субботы
хлебнули мы глоток.
От празднеств и работы
закрылись на замок.
Ни суетная дама,
ни улиц мельтешня
нас не коснутся, Зяма,
до середины дня.
Как сладко мы курили!
Как будто в первый раз
на этом свете жили
и он сиял для нас.
Еще придут заботы,
но главное в другом:
божественной субботы
нам терпкий вкус знаком!
Уже готовит старость
свой непременный суд.
А много ль нам досталось
за жизнь таких минут?
На пышном карнавале
торжественных невзгод
мы что-то не встречали
божественных суббот.
Ликуй, мой друг сердечный,
сдаваться не спеши,
пока течет он, грешный,
неспешный пир души.
Дыши, мой друг, свободой…
Кто знает, сколько раз
еще такой субботой
наш век одарит нас.

«Я вновь повстречался с надеждой — приятная встреча…»

О. Чухонцеву

Я вновь повстречался с надеждой — приятная встреча.
Она проживает всё там же — то я был далече.
Всё то же на ней из поплина счастливое платье,
всё так же горящ ее взор, устремленный в века…
Ты наша сестра, мы твои молчаливые братья,
и трудно поверить, что жизнь коротка.
А разве ты нам обещала чертоги златые?
Мы сами себе их рисуем, пока молодые,
мы сами себе сочиняем и песни и судьбы,
и горе тому, кто одернет не вовремя нас…
Ты наша сестра, мы твои торопливые судьи,
нам выпало счастье, да скрылось из глаз.
Когда бы любовь и надежду связать воедино,
какая бы (трудно поверить) возникла картина!
Какие бы нас миновали напрасные муки,
и только прекрасные муки глядели б с чела…
Ты наша сестра. Что ж так долго мы были в разлуке?
Нас юность сводила, да старость свела.

«Чувствую: пора прощаться…»

Чувствую: пора прощаться.
Всё решительно к тому.
Не угодно ль вам собраться
у меня, в моем дому?
Будут ужин, и гитара,
и слова под старину.
Я вам буду за швейцара —
ваши шубы отряхну.
И, за ваш уют радея,
как у нас теперь в ходу,
я вам буду за лакея
и за повара сойду.
Приходите, что вам стоит!
Путь к дверям не занесен.
Оля в холле стол накроет
на четырнадцать персон.
Ни о чем не пожалеем,
и, с бокалом на весу,
я в последний раз хореем
тост за вас произнесу.
Нет, не то чтоб перед светом
буйну голову сложу…
Просто, может, и поэтом
вам при этом послужу.
Был наш путь не слишком гладок.
Будет горек черный час…
Дух прозренья и загадок
пусть сопровождает нас.

«Шарманка старая крутилась…»

Шарманка старая крутилась,
катилось жизни колесо.
Я пил вино за вашу милость
и за минувшее за всё.
За то, что в прошлом не случилось
на бранном поле помереть,
а что разбилось — то разбилось,
зачем осколками звенеть?
Шарманщик был в пальто потертом,
он где-то в музыке витал.
Моим ладоням, к вам простертым,
значенья он не придавал.
Я вас любил, но клялся прошлым,
а он шарманку обнимал,
моим словам, земным и пошлым,
с тоской рассеянной внимал.
Текла та песня, как дорога,
последних лет не торопя.
Все звуки были в ней от Бога —
ни жалкой нотки от себя.
Но падали слова убого,
живую музыку губя:
там было лишь одно от Бога,
всё остальное — от себя.

Римская империя

Римская империя времени упадка
сохраняла видимость твердого порядка:
Цезарь был на месте, соратники рядом,
жизнь была прекрасна, судя по докладам.
А критики скажут, что слово «соратник» —
   не римская деталь,
что эта ошибка всю песенку смысла лишает…
Может быть, может быть, может, и не римская —
   не жаль.
Мне это совсем не мешает, а даже меня возвышает.
Римляне империи времени упадка
ели что придется, напивались гадко,
а с похмелья каждый на рассол был падок —
видимо, не знали, что у них упадок.
А критики скажут, что слово «рассол», мол,
   не римская деталь,
что эта ошибка всю песенку смысла лишает…
Может быть, может быть, может, и не римская —
   не жаль.
Мне это совсем не мешает, а даже меня возвышает.
Юношам империи времени упадка
снились постоянно то скатка, то схватка,
то они в атаке, то они в окопе,
то вдруг — на Памире, а то вдруг — в Европе.
А критики скажут, что «скатка», представьте,
   не римская деталь,
что эта ошибка, представьте, всю песенку смысла
   лишает…
Может быть, может быть, может, и не римская —
   не жаль.
Мне это совсем не мешает, а даже меня возвышает.
Римлянкам империи времени упадка,
только им, красавицам, доставалось сладко —
все пути открыты перед ихним взором:
хочешь — на работу, а хочешь — на форум.
А критики хором: «Ах, форум! Ах, форум! —
вот римская деталь!
Одно лишь словечко — а песенку как украшает!..»
Может быть, может быть, может, и римская — а жаль…
Мне это немного мешает и замысел мой разрушает.

«Антон Палыч Чехов однажды заметил…»

Антон Палыч Чехов однажды заметил,
что умный любит учиться, а дурак учить.
Скольких дураков в этой жизни я встретил!
Мне давно пора уже орден получить.
Дураки обожают собираться в стаю.
Впереди — главный во всей красе.
В детстве я верил, что однажды встану,
а дураков нету: улетели все.
Ах, детские сны мои — какая ошибка,
в каких облаках я по глупости витал!
У природы на устах коварная улыбка…
Может быть, чего-то я не рассчитал.
А умный в одиночестве гуляет кругами,
он ценит одиночество превыше всего.
И его так просто взять голыми руками…
Скоро их повыловят всех до одного.
Когда ж их всех повыловят, наступит эпоха,
которую не выдумать и не описать.
С умным хлопотно, с дураком плохо.
Нужно что-то среднее, да где ж его взять?
Дураком быть выгодно, да очень не хочется.
Умным очень хочется, да кончится битьем…
У природы на устах коварные пророчества.
Но, может быть, когда-нибудь к среднему придем.

Пиратская лирическая

В ночь перед бурею на мачте горят святого Эльма
   свечки,
отогревают наши души за все минувшие года.
Когда воротимся мы в Портленд,
   мы будем кротки как овечки,
да только в Портленд воротиться
   нам не придется никогда.
Что ж, если в Портленд нет возврата,
   пускай несет нас черный парус,
пусть будет крепок ром ямайский, всё остальное ерунда.
Когда воротимся мы в Портленд,
   ей-богу, я во всем покаюсь.
Да только в Портленд воротиться
   нам не придется никогда.
Что ж, если в Портленд нет возврата,
   пускай купец помрет со страху,
Ни Бог, ни дьявол не помогут ему спасти свои суда.
Когда воротимся мы в Портленд,
   клянусь — я сам взбегу на плаху.
Да только в Портленд воротиться нам
   не придется никогда.
Что ж, если в Портленд нет возврата,
   поделим золото как братья,
поскольку денежки чужие не достаются без труда.
Когда воротимся мы в Портленд,
   нас примет родина в объятья.
Да только в Портленд воротиться
   не дай нам, Боже, никогда.

Еще один романс

В моей душе запечатлен портрет одной прекрасной дамы.
Ее глаза в иные дни обращены.
Там хорошо, там лишних нет, и страх не властен
   над годами,
и все давно уже друг другом прощены.
Еще покуда в честь нее высокий хор звучит хвалебно,
и музыканты все в парадных пиджаках.
Но с каждой нотой, Боже мой, иная музыка целебна…
И дирижер ломает палочку в руках.
Не оскорблю своей судьбы слезой поспешной
   и напрасной,
но вот о чем я сокрушаюсь иногда:
ведь что мы сами, господа, в сравненье
   с дамой той прекрасной,
и наша жизнь, и наши дамы, господа?
Она и нынче, может быть, ко мне, как прежде,
   благосклонна,
и к ней за это благосклонны небеса.
Она, конечно, пишет мне, но… постарели почтальоны,
и все давно переменились адреса.

«Быстро молодость проходит, дни счастливые крадет…»

Ф. Искандеру

Быстро молодость проходит, дни счастливые крадет.
Что назначено судьбою — обязательно случится:
то ли самое прекрасное, ну, самое прекрасное,
   в окошко постучится,
то ли самое напрасное, ну, самое напрасное,
   в объятья упадет.
     Две жизни прожить не дано,
     два счастья — затея пустая.
     Из двух выпадает одно —
     такая уж правда простая.
     Кому проиграет труба
     прощальные в небо мотивы,
     кому улыбнется судьба,
     и он улыбнется счастливый.
Так не делайте запасов из любви и доброты
и про черный день грядущий не копите милосердье:
пропадет ни за понюшку, ну, совсем ни за понюшку,
   ваше горькое усердье,
лягут ранние морщины, лягут свежие морщины
   от напрасной суеты.
     Две жизни прожить не дано,
     два счастья — затея пустая.
     Из двух выпадает одно —
     такая уж правда простая.
     Кому проиграет труба
     прощальные в небо мотивы,
     кому улыбнется судьба,
     и он улыбнется счастливый.
Жаль, что юность пролетела, жаль, что старость коротка.
Всё теперь как на ладони: лоб в поту, душа в ушибах…
Но зато уже не будет, никогда уже не будет
   ни загадок, ни ошибок —
только ровная дорога, только ровная дорога,
   до последнего звонка.
     Две жизни прожить не дано,
     два счастья — затея пустая.
     Из двух выпадает одно —
     такая уж правда простая.
     Кому проиграет труба
     прощальные в небо мотивы,
     кому улыбнется судьба,
     и он улыбнется счастливый.

«У Спаса на Кружке забыто наше детство…»

У Спаса на Кружке забыто наше детство.
Что видится теперь в раскрытое окно?
Всё меньше мест в Москве, где можно нам согреться,
всё больше мест в Москве, где пусто и темно.
Мечтали зло унять и новый мир построить,
построить новый мир, иную жизнь начать.
Всё меньше мест в Москве, где есть о чем поспорить,
всё больше мест в Москве, где есть о чем молчать.
Куда-то всё спешит надменная столица,
с которою давно мы перешли на «вы»…
Всё меньше мест в Москве, где помнят наши лица,
всё больше мест в Москве, где и без нас правы.

«Убили моего отца…»

Убили моего отца
ни за понюшку табака.
Всего лишь капелька свинца —
зато как рана глубока!
Он не успел, не закричал,
лишь выстрел треснул в тишине.
Давно тот выстрел отзвучал,
но рана та еще во мне.
Как эстафету прежних дней
сквозь эти дни ее несу.
Наверно, и подохну с ней,
как с трехлинейкой на весу.
А тот, что выстрелил в него,
готовый заново пальнуть,
он из подвала своего
домой поехал отдохнуть.
И он вошел к себе домой
пить водку и ласкать детей,
он — соотечественник мой
и брат по племени людей.
И уж который год подряд,
презревши боль былых утрат,
друг друга братьями зовем
и с ним в обнимку мы живем.

«Солнышко сияет, музыка играет…»

Солнышко сияет, музыка играет.
Отчего ж так сердце замирает?
Там, за поворотом, недурен собою,
полк гусар стоит перед толпою.
Барышни краснеют, танцы предвкушают,
кто кому достанется, решают.
Но полковник главный на гнедой кобыле
говорит: «Да что ж вы всё забыли!
Танцы были в среду; нынче воскресенье,
с четверга — война, и нет спасенья.
А на поле брани смерть гуляет всюду.
Может, не вернемся, врать не буду!..»
Барышни не верят, в кулачки смеются,
невдомек, что вправду расстаются.
Вы, мол, повоюйте, если вам охота,
да не опоздайте из похода…
Солнышко сияет, музыка играет,
отчего ж так сердце замирает?

«Мы стоим с тобой в обнимку возле Сены…»

В. Некрасову

Мы стоим с тобой в обнимку возле Сены,
как статисты в глубине парижской сцены,
очень скромно, натурально, без прикрас…
Что-то вечное проходит мимо нас.
Расставались мы где надо и не надо —
на вокзалах и в окопах Сталинграда
на минутку и навеки, и не раз…
Что-то вечное проходит мимо нас.

«Не слишком-то изыскан вид за окнами…»

Не слишком-то изыскан вид за окнами,
пропитан гарью и гнилой водой.
Вот город, где отца моего кокнули.
Стрелок тогда был слишком молодой.
Он был обучен и собой доволен.
Над жертвою в сомненьях не кружил.
И если не убит был алкоголем,
то, стало быть, до старости дожил.
И вот теперь на отдыхе почетном
внучат лелеет и с женой в ладу.
Прогулки совершает шагом четким
и вывески читает на ходу.
То в парке, то на рынке, то в трамвае
как равноправный дышит за спиной.
И зла ему никто не поминает,
и даже не обходят стороной.
Иные времена, иные лица.
И он со всеми как навеки слит.
И у него в бумажнике — убийца
пригрелся и усами шевелит.
И, на тесемках пестрых повисая,
гитары чьи-то в полночи бренчат,
а он всё смотрит, смотрит не мигая
на круглые затылочки внучат.

«Летняя бабочка вдруг закружилась над лампой полночной…»

Летняя бабочка вдруг закружилась над лампой
   полночной:
каждому хочется ввысь вознестись над фортуной
   непрочной.
Летняя бабочка вдруг пожелала ожить в декабре,
не разглагольствуя, не помышляя о Зле и Добре.
Может быть, это не бабочка вовсе, а ангел небесный
кружит и кружит по комнате тесной с надеждой
   чудесной:
разве случайно его пребывание в нашей глуши,
если мне видятся в нем очертания вашей души?
Этой порою в Салослове — стужа, и снег, и метели.
Я к вам в письме пошутил, что, быть может,
   мы зря не взлетели:
нам, одуревшим от всяких утрат и от всяких торжеств,
самое время использовать опыт крылатых существ.
Нас, тонконогих, и нас, длинношеих, нелепых,
   очкастых,
терпят еще и возносят еще при свиданьях нечастых.
Не потому ли, что нам удалось заработать горбом
точные знания о расстоянье меж Злом и Добром?
И оттого нам теперь ни к чему вычисления эти.
Будем надеяться снова увидеться в будущем лете:
будто лишь там наша жизнь так загадочно не убывает…
Впрочем, вот ангел над лампой летает…
     Чего не бывает?

О Володе Высоцком

Марине Владимировне Поляковой

О Володе Высоцком я песню придумать решил:
вот еще одному не вернуться домой из похода.
Говорят, что грешил, что не к сроку свечу затушил…
Как умел, так и жил, а безгрешных не знает природа.
Ненадолго разлука, всего лишь на миг, а потом
отправляться и нам по следам по его по горячим.
Пусть кружит над Москвою охрипший его баритон,
ну а мы вместе с ним посмеемся и вместе поплачем.
О Володе Высоцком я песню придумать хотел,
но дрожала рука и мотив со стихом не сходился…
Белый аист московский на белое небо взлетел,
черный аист московский на черную землю спустился.

Арбатское вдохновение, или воспоминания о детстве

Посвящаю Антону

Упрямо я твержу с давнишних пор:
меня воспитывал арбатский двор,
всё в нем, от подлого до золотого.
А если иногда я кружева
накручиваю на свои слова,
так это от любви. Что в том дурного?
На фоне непросохшего белья
руины человечьего жилья,
крутые плечи дворника Алима…
В Дорогомилово из тьмы Кремля,
усы прокуренные шевеля,
мой соплеменник пролетает мимо.
Он маленький, немытый и рябой
и выглядит растерянным и пьющим,
но суть его — пространство и разбой
в кровавой драке прошлого с грядущим.
Его клевреты топчутся в крови…
Так где же почва для твоей любви? —
вы спросите с сомненьем, вам присущим.
Что мне сказать? Я только лишь пророс.
Еще далече до военных гроз.
Еще загадкой манит подворотня.
Еще я жизнь сверяю по двору
и не подозреваю, что умру,
как в том не сомневаюсь я сегодня.
Что мне сказать? Еще люблю свой двор,
его убогость и его простор,
и аромат грошового обеда.
И льну душой к заветному Кремлю,
и усача кремлевского люблю,
и самого себя люблю за это.
Он там сидит, изогнутый в дугу,
и глину разминает на кругу,
и проволочку тянет для основы.
Он лепит, обстоятелен и тих,
меня, надежды, сверстников моих,
отечество… И мы на всё готовы.
Что мне сказать? На всё готов я был.
Мой страшный век меня почти добил,
но речь не обо мне — она о сыне.
И этот век не менее жесток,
а между тем насмешлив мой сынок:
его не облапошить на мякине.
Еще он, правда, тоже хил и слаб,
но он страдалец, а не гордый раб,
небезопасен и небезоружен…
А глина ведь не вечный матерьял,
и то, что я когда-то потерял,
он в воздухе арбатском обнаружил.

«Ну что, генералиссимус прекрасный…»

Ю. Корякину

Ну что, генералиссимус прекрасный,
потомки, говоришь, к тебе пристрастны?
Их не угомонить, не упросить…
Одни тебя мордуют и поносят,
другие всё малюют, и возносят,
и молятся, и жаждут воскресить.
Ну что, генералиссимус прекрасный?
Лежишь в земле на площади на Красной…
Уж не от крови ль красная она,
которую ты пригоршнями пролил,
пока свои усы блаженно холил,
Москву обозревая из окна?
Ну что, генералиссимус прекрасный?
Твои клешни сегодня безопасны —
опасен силуэт твой с низким лбом.
Я счета не веду былым потерям,
но, пусть в своем возмездье и умерен,
я не прощаю, помня о былом.

«Как наш двор ни обижали — он в классической поре…»

Как наш двор ни обижали — он в классической поре.
С ним теперь уже не справиться, хоть он и безоружен,
А там Володя во дворе,
его струны в серебре,
его пальцы золотые, голос его нужен.
Как с гитарой ни боролись — распалялся струнный звон.
Как вино стихов ни портили — всё крепче становилось.
А кто сначала вышел вон,
а кто потом украл вагон —
всё теперь перемешалось, всё объединилось.
Может, кто и нынче снова хрипоте его не рад,
может, кто намеревается подлить в стихи елея…
А ведь и песни не горят,
они в воздухе парят,
чем им делают больнее — тем они сильнее.
Что ж печалиться напрасно: нынче слезы лей — не лей,
но запомним хорошенечко и повод, и причину.
Ведь мы воспели королей
от Таганки до Филей,
пусть они теперь поэту воздают по чину.

Плач по Арбату

Ч. Амирэджиби

Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.
В Безбожном переулке хиреет мой талант.
Вокруг чужие лица, враждебные места.
Хоть сауна напротив, да фауна не та.
Я выселен с Арбата и прошлого лишен,
и лик мой чужеземцам не страшен, а смешон.
Я выдворен, затерян среди чужих судеб,
и горек мне мой сладкий, мой эмигрантский хлеб.
Без паспорта и визы, лишь с розою в руке
слоняюсь вдоль незримой границы на замке
и в те, когда-то мною обжитые края
всё всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь я.
Там те же тротуары, деревья и дворы,
но речи несердечны и холодны пиры.
Там так же полыхают густые краски зим,
но ходят оккупанты в мой зоомагазин.
Хозяйская походка, надменные уста…
Ах, флора там всё та же, да фауна не та…
Я эмигрант с Арбата. Живу, свой крест неся.
Заледенела роза и облетела вся.

Надпись на камне

Посвящается учащимся 33-й московской школы, придумавшим слово «арбатство»

Пускай моя любовь как мир стара, —
лишь ей одной служил и доверялся
я — дворянин с арбатского двора,
своим двором введенный во дворянство.
За праведность и преданность двору
пожалован я кровью голубою.
Когда его не станет — я умру,
пока он есть — я властен над судьбою.
Молва за гробом чище серебра
и вслед звучит музыкою прекрасной…
Но ты, моя фортуна, будь добра,
не выпускай моей руки несчастной.
Не плачь, Мария, радуйся, живи,
по-прежнему встречай гостей у входа…
Арбатство, растворенное в крови,
неистребимо, как сама природа.

Дорожная песня

Еще он не сшит, твой наряд подвенечный,
и хор в нашу честь не споет…
А время торопит — возница беспечный, —
и просятся кони в полет.
Ах, только бы тройка не сбилась бы с круга,
не смолк бубенец под дугой…
Две вечных подруги — любовь и разлука —
не ходят одна без другой.
Мы сами раскрыли ворота, мы сами
счастливую тройку впрягли,
и вот уже что-то сияет пред нами,
но что-то погасло вдали.
Святая наука — расслышать друг друга
сквозь ветер, на все времена…
Две странницы вечных — любовь и разлука —
поделятся с нами сполна.
Чем дольше живем мы, тем годы короче,
тем слаще друзей голоса.
Ах, только б не смолк под дугой колокольчик,
глаза бы глядели в глаза.
То берег — то море, то солнце — то вьюга,
то ангелы — то воронье…
Две вечных дороги — любовь и разлука —
проходят сквозь сердце мое.

«Всему времечко свое: лить дождю, земле вращаться…»

Всему времечко свое: лить дождю, земле вращаться,
знать, где первое прозренье, где последняя черта…
Началася вдруг война — не успели попрощаться,
адресами обменяться, не успели ни черта.
Где встречались мы потом? Где нам выпала прописка?
Где сходились наши души, воротясь с передовой?
На поверхности ль земли? Под пятой ли обелиска?
В гастрономе ли арбатском? В черной туче ль грозовой?
Всяк неправедный урок впрок затвержен и заучен,
ибо праведных уроков не бывает. Прах и тлен.
Руку на сердце кладя, разве был я невезучим?
А вот надо ж, сердце стынет в ожиданье перемен.
Гордых гимнов, видит Бог, я не пел окопной каше.
От разлук не зарекаюсь и фортуну не кляну…
Но на мягкое плечо, на вечернее, на ваше,
если вы не возражаете, я голову склоню.

Парижская фантазия

Т. Кулымановой

У парижского спаниеля лик французского короля,
не погибшего на эшафоте, а достигшего славы и лени:
набекрень паричок рыжеватый, милосердие
   в каждом движенье,
а в глазах, голубых и счастливых, отражаются
   жизнь и земля.
На бульваре Распай, как обычно, господин
   Доминик у руля.
И в его ресторанчике тесном заправляют
   полдневные тени,
петербургскою ветхой салфеткой прикрывая
   от пятен колени,
розу красную в лацкан вонзая, скатерть белую
   с хрустом стеля.
Этот полдень с отливом зеленым между нами
   по горстке деля,
как стараются неутомимо Бог, Природа, Судьба,
   Провиденье,
короли, спаниели, и розы, и питейные все заведенья,
Сколько прелести в этом законе! Но и грусти
   порой… Voilà!
Если есть еще позднее слово, пусть замолвят его
   обо мне.
Я прошу не о вечном блаженстве — о минуте
   возвышенной пробы,
где возможны, конечно, утраты и отчаянье даже,
   но чтобы —
милосердие в каждом движенье и красавица
   в каждом окне!

«Собрался к маме — умерла…»

Собрался к маме — умерла,
к отцу хотел — а он расстрелян,
и тенью черного орла
горийского весь мир застелен.
И, измаравшисьв той тени,
нажравшись выкриков победных,
вот что хочу спросить у бедных,
пока еще бедны они:
собрался к маме — умерла,
к отцу подался — застрелили…
Так что ж спросить-то позабыли,
верша великие дела:
отец и мать нужны мне были?
…В чем философия была?

Музыкант

И. Шварцу

Музыкант играл на скрипке — я в глаза ему глядел.
Я не то чтоб любопытствовал — я по небу летел.
Я не то чтобы от скуки — я надеялся понять,
как умеют эти руки эти звуки извлекать
из какой-то деревяшки, из каких-то грубых жил,
из какой-то там фантазии, которой он служил?
Да еще ведь надо пальцы знать к чему прижать когда,
чтоб во тьме не затерялась гордых звуков череда.
Да еще ведь надо в душу к нам проникнуть и поджечь…
А чего с ней церемониться? Чего ее беречь?
Счастлив дом, где пенье скрипки наставляет нас
   на путь
и вселяет в нас надежды… Остальное как-нибудь.
Счастлив инструмент, прижатый к угловатому плечу,
по чьему благословению я по небу лечу.
Счастлив тот, чей путь недолог, пальцы злы,
   смычок остер,
музыкант, соорудивший из души моей костер.
А душа, уж это точно, ежели обожжена,
справедливей, милосерднее и праведней она.

Песенка о молодом гусаре

Грозной битвы пылают пожары,
и пора уж коней под седло.
Изготовились к схватке гусары:
их счастливое время пришло.
Впереди — командир, на нем новый мундир,
а за ним — эскадрон после зимних квартир.
А молодой гусар, в Амалию влюбленный,
он всё стоит пред ней коленопреклоненный.
Все погибли в бою. Флаг приспущен.
И земные дела не для них.
И летят они в райские кущи
на конях на крылатых своих.
Впереди — командир, на нем рваный мундир,
а за ним — тот гусар покидает сей мир.
Но чудится ему: по-прежнему влюбленный
он всё стоит пред ней коленопреклоненный.
Вот иные столетья настали,
и несчетно воды утекло,
и давно уже нет той Амальи,
и в музее пылится седло.
Позабыт командир — дам уездных кумир.
Жаждет новых потех просвещенный наш мир.
А юный тот гусар, в Амалию влюбленный,
он всё стоит пред ней коленопреклоненный.

Памяти брата моего Гиви

На откосе, на обрыве
нашей жизни удалой
ты не удержался, Гиви,
стройный, добрый, молодой.
Кто столкнул тебя с откоса,
не сказав тебе «прощай»,
будто рюмочку — с подноса,
будто вправду невзначай?
Мы давно отвоевали.
Кто же справился с тобой?
Рок ли, время ли, молва ли,
вождь ли, мертвый и рябой?
Он и нынче, как ни странно —
похоронен и отпет, —
усмехается с экрана,
а тебя в помине нет.
Стих на сопках Магадана
лай сторожевых собак,
но твоя большая рана
не рубцуется никак.
И кого теперь с откоса
по ранжиру за тобой?..
Спи, мой брат беловолосый,
стройный, добрый, молодой.

Дерзость, или разговор перед боем

— Господин лейтенант, что это вы хмуры?
Аль не по сердцу вам наше ремесло?
— Господин генерал, вспомнились амуры —
не скажу, чтобы мне с ними не везло.
— Господин лейтенант, нынче не до шашней:
скоро бой предстоит, а вы всё про баб!
— Господин генерал, перед рукопашной
золотые деньки вспомянуть хотя б.
— Господин лейтенант, не к добру всё это!
Мы ведь здесь для того, чтобы побеждать…
— Господин генерал, будет вам победа,
да придется ли мне с вами пировать?
— На полях, лейтенант, кровию политых,
расцветет, лейтенант, славы торжество…
— Господин генерал, слава для убитых,
а живому нужней женщина его.
— Черт возьми, лейтенант, да что это с вами!
Где же воинский долг, ненависть к врагу?!
— Господин генерал, посудите сами:
я и рад бы приврать, да вот не могу…
— Ну гляди, лейтенант, каяться придется!
Пускай счеты с тобой трибунал сведет…
— Видно, так, генерал: чужой промахнется,
а уж свой в своего всегда попадет.

Примета

А. Жигулину

Если ворон в вышине —
дело, стало быть, к войне,
если дать ему кружить,
если дать ему кружить —
значит, всем на фронт иттить.
Чтобы не было войны —
надо ворона убить,
надо ворона убить,
чтобы ворона убить —
надо ружья зарядить.
А как станем заряжать, —
всем захочется стрелять,
а уж как стрельба пойдет,
а уж как стрельба пойдет —
пуля дырочку найдет.
Ей не жалко никого,
ей попасть бы хоть в кого —
хоть в чужого, хоть в свово —
лишь бы всех до одного.
Во — и боле ничего.
Во — и боле ничего,
во — и боле никого,
во — и боле никого,
кроме ворона того, —
стрельнуть некому в него.

«Я выдумал музу иронии…»

Я выдумал музу иронии
для этой суровой земли.
Я дал ей владенья огромные:
пари, усмехайся, шали.
Зевеса надменные дочери,
ценя превосходство свое,
каких бы там умниц ни корчили,
не стоят гроша без нее.

«После дождичка небеса просторны…»

После дождичка небеса просторны,
голубей вода, зеленее медь.
В городском саду — флейты да валторны.
Капельмейстеру хочется взлететь.
Ах как помнятся прежние оркестры,
не военные, а из мирных лет!
Расплескалася в улочках окрестных
та мелодия… А поющих нет.
С нами женщины. Все они красивы.
И черемуха — вся она в цвету.
Может, жребий нам выпадет счастливый:
снова встретимся в городском саду.
Но из прошлого, из былой печали,
как ни сетую, как там ни молю,
проливается черными ручьями
эта музыка прямо в кровь мою.

«Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?..»

Ю. Киму

Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?
Едва твой гимн пространства огласит,
прислушаться — он от скорбей излечит,
а вслушаться — из мертвых воскресит.
Какой струны касаешься прекрасной,
что тотчас за тобой вступает хор
таинственный, возвышенный и страстный
твоих зеленых братьев и сестер?
Какое чудо обещает скоро
слететь на нашу землю с высоты,
что так легко, в сопровожденье хора,
так звонко исповедуешься ты?
Ты тоже из когорты стихотворной,
из нашего бессмертного полка.
Кричи и плачь. Авось твой труд упорный
потомки не оценят свысока.
Поэту настоящему спасибо,
руке его, безумию его
и голосу, когда, взлетев до хрипа,
он неба достигает своего.

«Не сольются никогда зимы долгие и лета…»

Не сольются никогда зимы долгие и лета:
у них разные привычки и совсем несхожий вид:
Не случайны на земле две дороги — та и эта,
та натруживает ноги, эта душу бередит.
Эта женщина в окне в платье розового цвета
утверждает, что в разлуке невозможно жить без слез,
потому что перед ней две дороги — та и эта,
та прекрасна, но напрасна, эта, видимо, всерьез.
Хоть разбейся, хоть умри — не найти верней ответа,
и, куда бы наши страсти нас с тобой ни завели,
неизменно впереди две дороги — та и эта,
без которых невозможно, как без неба и земли.

«В день рождения подарок преподнес я сам себе…»

В день рождения подарок преподнес я сам себе.
Сын потом возьмет, озвучит и сыграет на трубе.
Сочинилось как-то так, само собою
что-то среднее меж песней и судьбою.
Я сижу перед камином, нарисованным в углу,
старый пудель растянулся под ногами на полу.
Пусть труба, сынок, мелодию сыграет…
Что из сердца вышло — быстро не сгорает.
Мы плывем ночной Москвою между небом и землей.
Кто-то балуется рядом черным пеплом и золой.
Лишь бы только в суете не заигрался…
Или зря нам этот век, сынок, достался?
Что ж, играй, мой сын кудрявый, ту мелодию в ночи,
пусть ее подхватят следом и другие трубачи.
Нам не стоит этой темени бояться,
но счастливыми не будем притворяться.

«В нашей жизни, прекрасной, и странной…»

В нашей жизни, прекрасной, и странной,
и короткой, как росчерк пера,
над дымящейся свежею раной
призадуматься, право, пора.
Призадуматься и присмотреться,
поразмыслить, покуда живой,
что там кроется в сумерках сердца,
в самой черной его кладовой.
Пусть твердят, что дела твои плохи,
но пора научиться, пора
не вымаливать жалкие крохи
милосердия, правды, добра.
Но пред ликом суровой эпохи,
что по-своему тоже права,
не выжуливать жалкие крохи,
а творить, засучив рукава.

«Гомон площади Петровской…»

О. В. Волкову

Гомон площади Петровской,
Знаменка, Коровий вал —
драгоценные обноски…
Кто их с детства не знавал?
Кто Пречистенки не холил,
Божедомки не любил,
по Варварке слез не пролил,
Якиманку позабыл?
Сколько лет без меры длился
этот славный карнавал!
На Покровке я молился,
на Мясницкой горевал.
А Тверская, а Тверская,
сея праздник и тоску,
от себя не отпуская,
провожала сквозь Москву.
Не выходят из сознанья
(хоть иные времена)
эти древние названья,
словно дедов имена.
И живет в душе, не тая,
пусть нелепа, да своя,
эта звонкая, святая,
поредевшая семья.
И в мечте о невозможном
словно вижу наяву,
что и сам я не в Безбожном,
а в Божественном живу.

«Всё глуше музыка души…»

Всё глуше музыка души,
всё звонче музыка атаки.
Но ты об этом не спеши:
не обмануться бы во мраке,
что звонче музыка атаки,
что глуше музыка души.
Чем громче музыка атак,
тем слаще мед огней домашних.
И это было только так
в моих скитаниях вчерашних:
тем слаще мед огней домашних,
чем громче музыка атак.
Из глубины ушедших лет
еще вернее, чем когда-то, —
чем звонче музыка побед,
тем горше каждая утрата,
еще вернее, чем когда-то,
из глубины ушедших лет.
И это всё у нас в крови,
хоть этому не обучали:
чем выше музыка любви,
тем громче музыка печали,
чем громче музыка печали,
тем чище музыка любви.

Дунайская фантазия

Оле

Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг
   очутиться!
Там — каналы, там — гондолы, гондольеры.
Очутиться, позабыться, от печалей отшутиться:
ими жизнь моя отравлена без меры.
Там побеленные стены и фундаменты цветные,
а по стенам плющ клубится для оправы.
И лежат на солнцепеке безопасные, цепные,
показные, пожилые волкодавы.
Там у пристани танцуют жок, а может быть, сиртаки:
сыновей своих в солдаты провожают.
Всё надеются: сгодятся для победы, для атаки,
а не хватит — сколько надо, нарожают.
Там опять для нас с тобою дебаркадер домом служит.
Мы гуляем вдоль Дуная, рыбу удим.
И объятья наши жарки, и над нами ангел кружит
и клянется нам, что счастливы мы будем.
Как бы мне сейчас хотелось очутиться в том,
   вчерашнем,
быть влюбленным и не думать о спасенье,
пить вино из черных кружек, хлебом заедать
   домашним,
чтоб смеялась ты и плакала со всеми.
Как бы мне сейчас хотелось ускользнуть туда,
   в начало,
к тем ребятам уходящим приобщиться.
И с тобою так расстаться у дунайского причала,
чтоб была еще надежда воротиться.

«У поэта соперников нету…»

У поэта соперников нету
ни на улице и ни в судьбе.
И когда он кричит всему свету,
это он не о вас — о себе.
Руки тонкие к небу возносит,
жизнь и силы по капле губя.
Догорает, прощения просит…
Это он не за вас — за себя.
Но когда достигает предела
и душа отлетает во тьму —
поле пройдено, сделано дело…
Вам решать: для чего и кому.
То ли мед, то ли горькая чаша,
то ли адский огонь, то ли храм…
Всё, что было его, — нынче ваше.
Всё для вас. Посвящается вам.

Работа

Жест. Быстрый взгляд. Движение души.
На кончике ресницы — влага.
Отточены карандаши,
и приготовлена бумага.
Она бела, прохладна и гладка.
Друзья примолкли сиротливо.
А перспектива так сладка
в зеленом поле объектива.
Определяю день и час,
события изобретаю,
как ворон, вытаращив глаз,
над жертвою своей витаю.
Нелепо скрючена рука,
искажены черты и поза…
Но перспектива как сладка!
Какая вызревает проза!
Уж целый лист почти совсем готов,
и вдруг как будто прозреваю:
как нищ и беден мой улов,
не те цветы ищу я и срываю.
И жар ловлю не от того огня,
и лгу по мелочам природе…
Что стоит помолиться за меня?
Да нынче нам не до молитвы вроде.
И вновь: Я. Злость. И трепет у виска.
И пот… Какой квартет отличный!
А перспектива так близка,
и сроки жизни безграничны.

«Черный ворон сквозь белое облако глянет…»

Черный ворон сквозь белое облако глянет —
значит, скоро кровавая музыка грянет.
В генеральском мундире стоит дирижер,
перед ним — под машинку остриженный хор.
У него — руки в белых перчатках.
Песнопенье, знакомое с давешних пор,
возникает из слов непечатных.
Постепенно вступают штыки и мортиры —
значит, скоро по швам расползутся мундиры,
значит, скоро сподобимся есть за двоих,
забывать мертвецов и бояться живых,
Разыгрался на славу оркестр допотопный.
Все наелись от пуза музыки окопной.
Дирижер дирижера спешит заменить.
Те, что в поле вповалку (прошу извинить),
с того ворона взоров не сводят,
и кого хоронить, и кому хоронить —
непонятно… А годы уходят.
Все кончается в срок. Лишней крови хватает.
Род людской ведь не сахар — авось не растает.
Двое живы (покуда их вексель продлен),
третий (лишний, наверно) в раю погребен,
и земля словно пух под лопатой…
А над ними с прадедовых самых времен —
черный ворон, во всем виноватый.

«На полянке разминаются оркестры духовые…»

На полянке разминаются оркестры духовые
и играют марш известный неизвестно для чего.
Мы пока еще все целы, мы покуда все живые,
а когда нагрянет утро — там посмотрим, кто кого.
И  ефрейтор одинокий шаг высокий отбивает,
у него глаза большие, у него победный вид…
Но глубоко, так глубоко, просто глубже не бывает,
он за пазухою письма треугольные хранит.
Лейтенантик моложавый (он назначен к нам
   комбатом)
смотрит карту полевую, верит в чудо и в успех.
А солдат со мною рядом называет меня братом:
кровь, кипящая по жилам, нынче общая на всех.
Смолкли гордые оркестры — это главная примета.
Наготове все запасы: крови, брани и свинца…
Сколько там минут осталось… три-четыре до рассвета,
три-четыре до победы… три-четыре до конца.

«Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал…»

Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал.
А может, это школьник меня нарисовал:
я ручками размахиваю, я ножками сучу,
и уцелеть рассчитываю, и победить хочу.
Ах, что-то мне не верится, что я, брат, убивал.
А может, просто вечером в кино я побывал?
И не хватал оружия, чужую жизнь круша,
и руки мои чистые, и праведна душа.
Ах, что-то мне не верится, что я не пал в бою.
А может быть, подстреленный, давно живу в раю,
и кущи там, и рощи там, и кудри по плечам…
А эта жизнь прекрасная лишь снится по ночам.

«Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..»

Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?
Отчего же вы не вслушались в слова мои, когда
кто-то властный наши души друг от друга уводил?
Чем же я вам не потрафил? Чем я вам не угодил?
Ваши взоры, словно пушки, на меня наведены,
словно я вам что-то должен… Мы друг другу не должны.
Что мы есть? Всего лишь крохи в мутном море бытия.
Всё, что рядом, тем дороже, чем короче жизнь моя.
Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,
со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру
и на гордых тонких ножках семеню в святую даль.
Видно, всё должно распасться. Распадайся же…
     А жаль.

«Хочу воскресить своих предков…»

А. Кушнеру

Хочу воскресить своих предков,
хоть что-нибудь в сердце сберечь.
Они словно птицы на ветках,
и мне непонятна их речь.
Живут в небесах мои бабки
и ангелов кормят с руки.
На райское пение падки,
на доброе слово легки.
Не слышно им плача и грома,
и это уже на века.
И нет у них отчего дома,
а только одни облака.
Они в кринолины одеты.
И льется божественный свет
от бабушки Елизаветы
к прабабушке Элисабет.

Детство

Я еду Тифлисом в пролетке.
Октябрь стоит золотой.
Осенние нарды и четки
повсюду стучат вразнобой.
Сапожник согнулся над хромом,
лудильщик ударил в котел,
и с уличным гамом и громом
по городу праздник пошел.
Уже за спиной Ортачала.
Кура пролегла стороной.
Мне только лишь три отстучало,
а что еще будет со мной!
Пустячное жизни мгновенье,
едва лишь запомнишь его,
но всюду царит вдохновенье,
и это превыше всего.
В застолье, в любви и коварстве,
от той и до этой стены,
и в воздухе, как в государстве,
все страсти в одну сведены.
Я еду Тифлисом в пролетке
и вижу, как осень кружит,
и локоть родной моей тетки
на белой подушке дрожит.

«В земные страсти вовлеченный…»

В земные страсти вовлеченный,
я знаю, что из тьмы на свет
шагнет однажды ангел черный
и крикнет, что спасенья нет.
Но, простодушный и несмелый,
прекрасный, как благая весть,
идущий следом ангел белый
прошепчет, что надежда есть.

«Отчего ты печален, художник…»

Отчего ты печален, художник —
живописец, поэт, музыкант?
На какую из бурь невозможных
ты растратил свой гордый талант?
На каком из отрезков дороги
растерял ты свои медяки?
Всё надеялся выйти в пророки,
а тебя занесло в должники.
Словно эхо поры той прекрасной,
словно память надежды былой —
то на Сретенке профиль твой ясный,
то по Пятницкой шаг удалой.
Так плати из покуда звенящих,
пот и слезы стирая со щек,
за истертые в пальцах дрожащих
холст и краски, перо и смычок.

«На Сретенке ночной надежды голос слышен…»

На Сретенке ночной надежды голос слышен.
Он слаб и одинок, но сладок и возвышен.
Уже который раз он разрывает тьму…
И хочется верить ему.
Когда пройдет нужда за жизнь свою бояться,
тогда мои друзья с прогулки возвратятся,
и расцветет Москва от погребов до крыш…
Тогда опустеет Париж.
А если всё не так, а всё как прежде будет,
пусть Бог меня простит, пусть сын меня осудит,
что зря я распахнул напрасные крыла…
Что ж делать? Надежда была.

Песенка

Совесть, благородство и достоинство —
вот оно, святое наше воинство.
Протяни ему свою ладонь,
за него не страшно и в огонь.
Лик его высок и удивителен.
Посвяти ему свой краткий век.
Может, и не станешь победителем,
но зато умрешь как человек.

«Приносит письма письмоносец…»

М. Козакову

Приносит письма письмоносец
о том, что Пушкин — рогоносец.
Случилось это в девятнадцатом столетье.
Да, в девятнадцатом столетье
влетели в окна письма эти,
и наши предки в них купались, словно дети.
Еще далече до дуэли.
В догадках ближние дурели.
Всё созревало, как нарыв на теле… Словом,
еще последний час не пробил,
но скорбным был арапский профиль,
как будто создан был художником Луневым.
Я знаю предков по картинкам,
но их пристрастье к поединкам —
не просто жажда проучить и отличиться,
но в кажущейся жажде мести
преобладало чувство чести,
чему с пеленок пофартило им учиться.
Загадочным то время было:
в понятье чести что входило?
Убить соперника и распрямиться сладко?
Но если дуло грудь искало,
ведь не убийство их ласкало…
И это всё для нас еще одна загадка.
И прежде чем решать вопросы
про сплетни, козни и доносы
и расковыривать причины тайной мести,
давайте-ка отложим это
и углубимся в дух поэта,
поразмышляем о достоинстве и чести.

Звездочет

Что в подзорные трубы я вижу,
поднимаясь на башню во мгле?
Почему так печально завишу
от чего-то былого во мне?
И, смотря с высоты виновато
на уснувшую пропасть Арбата,
отчего так поспешно и вдруг
инструмент выпускаю из рук?
Спят в постелях своих горожане,
спят с авоськами, спят с гаражами,
спят тревожно на правом боку…
Изготовилось тело к прыжку.
Вот из пятен ночного тумана
появляется вдруг вдалеке
моя стройная старая мама —
чемоданчик фанерный в руке.
Он, пожалуй, минувшая мода,
но внутри, словно в дебрях комода,
что давно развалиться готов,
фотографии прежних годов.
Память, словно ребенок, ранима
и куда-то зовет и зовет…
Всё печально, что катится мимо,
всё банально, что вечно живет.
И живу я вот с этой виною
на двадцатом ее этаже
между тою и этой войною,
не умея спуститься уже.

«В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка…»

В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка
и жизнь, и судьба, и надежда, и горечь, и слава, и дым.
Мне старость уже не страшна, но все-таки как-то
   неловко
мешать вашей праздничной рыси неловким
   галопом своим.
А там, за широким окном, за хрупким, прозрачным,
   больничным,
вершится житейский порядок, единый во все времена:
то утро с кефиром ночным, то вечер с вареньем
   клубничным,
и все это с плачем и смехом, и с пеной,
   взлетевшей со дна.
В больничное гляну окно, а там, за окошком — аллея,
клубится февральское утро, и санный рождается путь.
С собой ничего не возьмешь, лишь выронить можно,
   жалея,
но есть кого вспомнить с проклятьем, кого и добром
   помянуть.
В больничное гляну окно — узнаю, что может начаться,
и чем, наконец, завершится по этому свету ходьба,
что завтра случится, пойму… И в сердце мое постучатся
надежда, любовь и терпенье, и слава, и дым, и судьба.

«Мне все известно. Я устал всё знать…»

Мне все известно. Я устал всё знать,
и всё предвидеть.
А между тем как запросто опять
меня обидеть.
Как мало значу я без гордых сил,
в костюм зашитый.
Мой опыт мне совсем не накопил
от бед защиты.
Судьба моя, беспомощна сама,
и в ус не дует.
История, сходящая с ума,
со мной флиртует.
Флиртуй, флиртуй, сентябрьская ночь,
кажись забавной.
Невыносимо, но не превозмочь
печали главной.
Она стоит, как стрелочник, за мной —
служака честный —
и отправляет мой состав земной
в тупик небесный.

«Надежды крашеная дверь…»

Оле

Надежды крашеная дверь.
Фортуны мягкая походка.
Усталый путник, средь потерь
всегда припрятана находка.
И пусть видна она нечетко,
но ждет тебя она, поверь.
Улыбка женщины одной,
единственной, неповторимой,
соединенною с тобой
суровой ниткою незримой,
от обольщения хранимой
своей загадочной судьбой.
Придут иные времена
и выдумки иного рода,
но будет прежнею она,
как май, надежда и природа,
как жизнь и смерть, и запах меда,
и чашу не испить до дна.

«В больнице медленно течет река часов…»

В больнице медленно течет река часов,
сочится в форточки и ускользает в двери.
По колким волоскам моих седых усов
стекает, растворяясь в атмосфере.
Течет река. Над нею — вечный дым.
Чем исповедаюсь? Куда опять причалю?
Был молодым. Казался молодым.
О молодости думаю с печалью.
В больнице медленно течет поток времен,
так медленно, что мнится беспредельным.
Его волной доставленный урон
не выглядит ни скорбным, ни смертельным.
На новый лад судьбу не перешить.
Самодовольство — горькое блаженство.
Искусство все простить и жажда жить —
недосягаемое совершенство.

«Мне нравится то, что в отдельном…»

Мне нравится то, что в отдельном
фанерном домишке живу.
И то, что недугом смертельным
еще не сражен наяву.
И то, что погодам метельным
легко предаюсь без затей,
и то, что режимом постельным
не брезгаю с юных ногтей, —
Но так, чтобы позже ложиться,
и так, чтобы раньше вставать,
а после обеда свалиться
на жесткое ложе опять.
Пугают меня, что продлится
недолго подобная блажь…
Но жив я, мне сладко лежится —
за это чего не отдашь?
Сперва с аппетитом отличным
съедаю нехитрый обед
и в пику безумцам столичным
ныряю под клетчатый плед,
а после в порыве сердечном,
пока за окошком черно,
меж вечным и меж быстротечным
ищу золотое зерно.
Вот так и живу в Подмосковье,
в заснеженном этом раю,
свое укрепляя здоровье
и душу смиряя свою.
Смешны мне хула и злословье
и сладкие речи смешны,
слышны мне лишь выхлопы крови
да арии птичьи слышны.
Покуда старается гений
закон разгадать мировой,
покуда минувшего тени
плывут над его головой
и редкие вспышки прозрений
теснят его с разных сторон,
мой вечер из неги и лени
небесной рукой сотворен.
И падает, падает наземь
загадочный дождик с небес.
Неистовей он раз за разом,
хоть силы земные в обрез.
И вот уж противится разум,
и даже слабеет рука,
но будничным этим рассказом
я вас развлекаю слегка.
На самом-то деле, представьте,
загадочней всё и страшней,
и голос фортуны некстати,
и черные крылья за ней,
и вместо напрасных проклятий,
смиряя слепой их обвал,
бегу от постыдных объятий
еще не остывших похвал.
Во мгле переделкинской пущи,
в разводах еловых стволов,
чем он торопливей, тем гуще,
поток из загадок и слов.
Пока ж я на волю отпущен,
и слово со мной заодно,
меж прожитым и меж грядущим
ищу золотое зерно.

«Париж для того, чтоб ходить по нему…»

Париж для того, чтоб ходить по нему,
глазеть на него, изумляться,
грозящему бездной концу своему
не верить и жить не бояться.
Он благоуханием так умащен,
таким он мне весь достается,
как будто я понят уже и прощен,
и праздновать лишь остается.
Париж для того, чтоб, забыв хоть на час
борения крови и классов,
зайти мимоходом в кафе «Монпарнас»,
где ждет меня Вика Некрасов.

«Пишу роман. Тетрадка в клеточку…»

Пишу роман. Тетрадка в клеточку.
Пишу роман. Страницы рву.
Февраль к стеклу подставил веточку,
чтоб так я жил, пока живу.
Шуршат, шуршат листы тетрадные,
чисты, как аиста крыло,
а я ищу слова нескладные
о том, что было и прошло.
А вам как бы с полета птичьего
мерещится всегда одно —
лишь то, что было возвеличено,
лишь то, что в прах обращено.
Но вам сквозь ту бумагу белую
не разглядеть, что слезы лью,
что я люблю отчизну бедную,
как маму бедную мою.

«Восемнадцатый век из античности…»

Восемнадцатый век из античности
в назиданье нам, грешным, извлек
культ любви, обаяние личности,
наслаждения сладкий урок.
И различные высокопарности,
щегольства достославный парад…
Не ослабнуть бы от благодарности
перед ликом скуластых наяд.
Но куда-то лета эти минули,
как под жесткой ладонью раба:
невеселую карточку вынули
наше время и наша судьба.
И в лицо — что-то злобное, резкое,
как по мягкому горлу ребром,
проклиная, досадуя, брезгуя
тем, уже бесполезным добром.
Палаши, извлеченные наголо,
и без устали — свой своего…
А глаза милосердного ангела?..
А напрасные крики его?..

Батальное полотно

Сумерки. Природа. Флейты голос нервный.
   Позднее катанье.
На передней лошади едет император в голубом
   кафтане.
Серая кобыла с карими глазами, с челкой вороною.
Красная попона. Крылья за спиною, как перед войною.
Вслед за императором едут генералы, генералы свиты,
славою увиты, шрамами покрыты, только не убиты.
Следом — дуэлянты, флигель-адъютанты.
   Блещут эполеты.
Все они красавцы, все они таланты, все они поэты.
Всё слабее звуки прежних клавесинов, голоса былые.
Только топот мерный, флейты голос нервный
   да надежды злые.
Всё слабее запах очага и дыма, молока и хлеба.
Где-то под ногами да над головами —
   лишь земля и небо.

Арбатский романс

Оле

Арбатского романса старинное шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастие;
из чашки запотевшей счастливое питье
и женщины рассеянное «здрасьте»…
Не мучьтесь понапрасну: она ко мне добра.
Светло иль грустно — век почти что прожит.
Поверьте, эта дама из моего ребра,
и без меня она уже не может.
Бывали дни такие — гулял я молодой,
глаза глядели в небо голубое,
еще был не разменян мой первый золотой,
пылали розы, гордые собою.
Еще моя походка мне не была смешна,
еще подошвы не поотрывались,
за каждым поворотом, где музыка слышна,
какие мне удачи открывались!
Любовь такая штука: в ней так легко пропасть,
зарыться, закружиться, затеряться…
Нам всем знакома эта мучительная страсть,
поэтому не стоит повторяться.
Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора.
Траву взрастите — к осени сомнется.
Вы начали прогулку с арбатского двора,
к нему-то всё, как видно, и вернется.
Была бы нам удача всегда из первых рук,
и как бы там ни холило, ни било,
в один прекрасный полдень оглянетесь вокруг,
и всё при вас, целехонько, как было:
арбатского романса знакомое шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастье,
из чашки запотевшей счастливое питье
и женщины рассеянное «здрасьте»…

Прогулки фрайеров

Оле

[1]

По прихоти судьбы — Разносчицы даров —
в прекрасный день мне откровенья были.
Я написал роман «Прогулки фрайеров»,
и фрайера меня благодарили.
Они сидят в кружок, как пред огнем святым,
забытое людьми и Богом племя,
каких-то горьких дум их овевает дым,
и приговор нашептывает время.
Они сидят в кружок под низким потолком.
Освистаны их речи и манеры.
Но вечные стихи затвержены тайком,
и сундучок сколочен из фанеры.
Наверно, есть резон в исписанных листах,
в затверженных местах и в горстке пепла…
О, как сидят они с улыбкой на устах,
прислушиваясь к выкрикам из пекла!
Пока не замело следы на их крыльце
и ложь не посмеялась над судьбою,
я написал роман о них, но в их лице
о нас: ведь всё, мой друг, о нас с тобою.
Когда в прекрасный день Разносчица даров
вошла в мой тесный двор, бродя дворами,
я мог бы написать, себя переборов,
«Прогулки маляров», «Прогулки поваров»…
Но по пути мне вышло с фрайерами.

Письмо к маме

Ты сидишь на нарах посреди Москвы.
Голова кружится от слепой тоски.
На окне — намордник,
воля — за стеной,
ниточка порвалась меж тобой и мной.
За железной дверью топчется солдат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Следователь юный машет кулаком.
Ему так привычно звать тебя врагом.
За свою работу рад он попотеть…
Или ему тоже в камере сидеть?
В голове убогой — трехэтажный мат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Чуть за Красноярском — твой лесоповал.
Конвоир на фронте сроду не бывал.
Он тебя прикладом, он тебя пинком,
чтоб тебе не думать больше ни о ком.
Тулуп на нем жарок, да холоден взгляд…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Вождь укрылся в башне у Москвы-реки.
У него от страха паралич руки.
Он не доверяет больше никому,
словно сам построил для себя тюрьму.
Всё ему подвластно, да опять не рад…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.

Мой отец

Он был худощав и насвистывал старый, давно
   позабытый мотив,
и к жесткому чубчику ежеминутно его пятерня
   прикасалась.
Он так и запомнился мне на прощанье, к порогу
   лицо обратив,
а жизнь быстротечна, да вот бесконечной ему
   почему-токазалась.
Его расстреляли на майском рассвете, и вот он
   уже далеко.
Всё те же леса, водопады, дороги и запах акации
   острый.
А кто-то ж кричал: «Не убий!» — одинокий…
   И в это поверить легко,
но бредили кровью и местью святою все прочие
   братья и сестры.
И время отца моего молодого печальный развеяло прах,
и нету надгробья, и памяти негде над прахом
   склониться, рыдая.
А те, что виновны в убийстве, и сами давно в небесах.
И там, в вышине, их безвестная стая кружится,
   редея и тая.
В учебниках школьных покуда безмолвны
   и пули, и пламя, и плеть,
но чье-то перо уже пишет и пишет о том, что пока
   безымянно.
И нам остается, пока суд да дело, не грезить,
   а плакать и петь.
И слезы мои солоны и горючи.
   И голос прекрасен…
      Как странно!

«Не успел на жизнь обидеться…»

Ю. Даниэлю

Не успел на жизнь обидеться —
вот и кончилась почти.
Стало реже детство видеться,
так — какие-то клочки.
И уже не спросишь — не с кого.
Видно, каждому — свое.
Были песни пионерские,
было всякое вранье.
И по щучьему велению,
по лесам и по морям:
шло народонаселение
к магаданским лагерям.
И с фанерным чемоданчиком
мама ехала моя
удивленным неудачником
в те богатые края.
Забываются минувшие
золотые времена;
как монетки потонувшие,
не всплывут они со дна.
Память пылью позасыпало?
Постарел ли? Не пойму:
вправду ль нам такое выпало?
Для чего? И почему?
Почему нам жизнь намерила
вместо хлеба отрубей?..
Что Москва слезам не верила —
это помню. Хоть убей.

«Арбата больше нет: растаял словно свеченька…»

Арбата больше нет: растаял словно свеченька,
весь вытек, будто реченька; осталась только Сретенка.
Сретенка, Сретенка, ты хоть не спеши:
надо, чтоб хоть что-нибудь осталось для души!

Красный клен

Красный клен, мое почтение!
Добрый день, вермонтский друг!
Азбуки твоей прочтение
занимает мой досуг.
Каждый лист твой что-то важное
говорит ученику
в это жаркое и влажное
время года на веку.
Здесь из норвичского скверика
открывается глазам
первозданная Америка,
та, что знал по «голосам».
Здесь, как грамота охранная,
выдана на сорок дней
жизнь короткая и странная
мне и женщине моей.
Красный клен, в твоей обители
нет скорбящих никого.
Разгляди средь всех и выдели
матерь сына моего.
Красный клен, рукой божественной,
захиревшей на Руси,
приголубь нас с этой женщиной,
защити нас и спаси.

Краткая автобиография

Не укрыть, не утаить, а напротив, пусть несмело,
тайну сердца, тайну жизни вам доверить я хотел,
откровенный свой рассказ прерывая то и дело,
ночь пока не отгорела, дождь пока не отшумел.
Но за этот подвиг мой без притворства и коварства
и за это вдохновенье без расчета и вранья
слишком горькая на вкус, как напрасное лекарство,
эта поздняя надежда отказалась от меня.
И осталось, как всегда, непрочитанное что-то
в белой книге ожиданий, в черной книге праздных дел.
Тонких листьев октября позолота. Жить охота,
жизнь пока не облетела, свет пока не отгорел.

Нянька

Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,
в закуточке у кухни сидела, чаек попивая,
выпевая молитвы без слов золотым голоском,
словно жаворонок над зеленым еще колоском.
Акулина Ивановна, около храма Спасителя
ты меня наставляла, на тоненьких ножках просителя,
а потом я и душу сжигал, и дороги месил…
Не на то, знать, надеялся и не о том, знать, просил.
По долинам, по взгорьям толпою текло человечество.
Слева — поле и лес, справа — слезы, любовь
   и отечество,
посередке лежали холодные руки судьбы,
и две ножки еще не устали от долгой ходьбы.
Ах, наверно, не зря распалялся небесною властью
твой российский костер над моею грузинскою
   страстью,
узловатые руки сплетались теплей и добрей,
как молитва твоя над армянскою скорбью моей.
Акулина Ивановна, всё мне из бед наших помнится.
Оттого-то и совесть моя трепетанием полнится,
оттого-то и сердце мое перебои дает,
и не только когда соловей за окошком поет.
Акулина Ивановна, нянька моя дорогая,
всё, что мы потеряли, пусть вспыхнет еще, догорая,
всё, что мы натворили, и всё, что еще сотворим, —
словно утренний дым
   над тамбовским надгробьем твоим.

«Ах, если б знать заранее, заранее, заранее…»

Ах, если б знать заранее, заранее, заранее,
что будет не напрасным горение, сгорание
терпения и веры, любви и волшебства,
трагического после, счастливого сперва.
Никто на едкий вызов ответа не получит.
Напрасны наши споры. Вот Лермонтов-поручик.
Он некрасив, нескладен, и всё вокруг серо,
но как же он прекрасен, когда в руке перо!
Вот Александр Сергеич, он в поиске и муке,
да козыри лукавы и не даются в руки,
их силуэты брезжут на дне души его…
Терпение и вера, любовь и волшебство!
Всё гаснет понемногу: надежды и смятенье.
К иным, к иным высотам возносятся их тени.
А жизнь неутомимо вращает колесо,
но искры остаются. И это хорошо.
И вот я замечаю, хоть и не мистик вроде,
какие-то намеки в октябрьской природе:
не просто пробужденье мелодий и кистей,
а даже возрожденье умолкнувших страстей.
Всё в мире созревает в борениях и встрясках.
Не спорьте понапрасну о линиях и красках.
Пусть каждый, изнывая, достигнет своего…
Терпение и вера, любовь и волшебство!

«Вот комната эта — храни ее Бог!..»

Вот комната эта — храни ее Бог! —
мой дом, мою крепость и волю.
Четыре стены, потолок и порог,
и тень моя с хлебом и солью.
И в комнате этой ночною порой
я к жизни иной прикасаюсь.
Но в комнате этой, отнюдь не герой,
я плачу, молюсь и спасаюсь.
В ней всё соразмерно желаньям моим —
то облик берлоги, то храма, —
в ней жизнь моя тает, густая, как дым,
короткая, как телеграмма.
Пока вы возносите небу хвалу,
пока укоряете время,
меня приглашает фортуна к столу
нести свое сладкое бремя.
Покуда по свету разносит молва,
что будто я зло низвергаю,
я просто слагаю слова и слова
и чувства свои излагаю.
Судьба и перо, по бумаге шурша,
стараются, лезут из кожи.
Растрачены силы, сгорает душа…
А там, за окошком, — всё то же.

«К старости косточки стали болеть…»

К старости косточки стали болеть,
старая рана нет-нет и заноет.
Стоило ли воскресать и гореть?
Всё, что исхожено, что оно стоит?
Вон ведь какая прогорклая мгла!
Лето кончается. Лета уж близко.
Мама меня от беды берегла,
Бога просила о том, атеистка,
карагандинской фортуны своей
лик, искореженный злом, проклиная…
Что там за проволокой? Соловей,
смолкший давно, да отчизна больная.
Всё, что мерещилось, в прах сожжено.
Так, лишь какая-то малость в остатке…
Вот, мой любезный, какое кино
я досмотрел на седьмом-то десятке!
«Так тебе, праведник!» — крикнет злодей.
«Вот тебе, грешничек!» — праведник кинет.
Я не прощенья прошу у людей:
что их прощение? Вспыхнет и сгинет.
Так и качаюсь на самом краю
и на свечу несгоревшую дую…
Скоро увижу я маму мою,
стройную, гордую и молодую.

«Шестидесятники развенчивать усатого должны…»

Лену Карпинскому

Шестидесятники развенчивать усатого должны,
и им для этого особые приказы не нужны:
они и сами, словно кони боевые,
и бьют копытами, пока еще живые.
Ну а кому еще рассчитывать в той драке на успех?
Не зря кровавые отметины видны на них на всех.
Они хлебнули этих бед не понаслышке.
Им всё маячило — от высылки до вышки.
Судьба велит шестидесятникам исполнить этот долг,
и в этом их предназначение, особый смысл и толк.
Ну а приказчики, влюбленные в деспóта,
пусть огрызаются — такая их работа.
Шестидесятникам не кажется, что жизнь сгорела зря:
они поставили на родину, короче говоря.
Она, конечно, в суете о них забудет,
но ведь одна она. Другой уже не будет.

«На странную музыку сумрак горазд…»

И. Бродскому

На странную музыку сумрак горазд,
как будто природа пристанище ищет:
то голое дерево голос подаст,
то почва вздохнет, а то ветер просвищет.
Всё злей эти звуки, чем ближе к зиме
и чем откровеннее горечь и полночь.
Там дальние кто-то страдают во тьме
за дверью глухой, призывая на помощь.
Там чьей-то слезой затуманенный взор,
которого ветви уже не упрячут…
И дверь распахну я и брошусь во двор:
а это в дому моем стонут и плачут.

«Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться…»

Антону

Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться.
Разве прекрасное в шумной компании может родиться?
Там и мыслишки, внезапно явившейся, не уберечь:
в уши разверстые только напрасная просится речь.
Папочка твой не случайно сработал надежный
   свой кокон.
Он состоит из дубовых дверей и зашторенных окон.
Он состоит из надменных замков и щеколд золотых…
Лица незваные с благоговением смотрят на них.
Чем же твой папочка в коконе этом прокуренном
   занят?
Верит ли в то, что перо не продаст, что строка
   не обманет?
Верит ли вновь, как всю жизнь, в обольщения
   вечных химер:
в гибель зловещего Зла и в победу Добра, например?
Шумные гости, не то чтобы циники — дети стихии,
ищут себе вдохновенья и радостей в годы лихие,
не замечая, как вновь во все стороны щепки летят,
черного Зла не боятся, да вот и Добра не хотят.
Всё справедливо. Там новые звуки рождаются глухо.
Это мелодия. К ней и повернуто папочки ухо.
Но неуверенно как-то склоняется вниз голова:
музыка нравится, но непонятные льются слова.
Папочка делает вид, что и нынче он истиной правит.
То ли и впрямь не устал обольщаться, а то ли лукавит,
что, мол, гармония с верою будут в одно сведены…
Только никто не дает за нее даже малой цены.
Всё справедливо. И пусть он лелеет и холит
   свой кокон.
Вы же ликуйте и иронизируйте шумно и скопом,
но погрустите хотя бы, увидев, как сходит на нет
серый, чужой, старомодный, сутулый его силуэт.

«Мне не нравится мой силуэт…»

Мне не нравится мой силуэт:
невпопад как-то скомкан и скроен.
А ведь мальчик был ладен и строен…
И надежды на лучшее нет.
Поистерся мой старый пиджак,
но уже не зову я портного:
перекройки не выдержать снова —
доплетусь до финала и так.
Но тогда почему, почему
по капризу какому такому
ничего не прощаю другому
и перчатку швыряю ему?
Покосился мой храм на крови,
впрочем, так же, как прочие стройки.
Новогодняя ель — на помойке.
Ни надежд, ни судьбы, ни любви…
Но тогда отчего, отчего
рву листы и бумагу мараю?
Не сгорел — только всё догораю
и молчанья боюсь своего?

«Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую…»

Б. Чичибабину

Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую.
Я вам описываю жизнь свою, и только лишь свою.
Каким я вижу этот свет, как я люблю и протестую,
всю подноготную живую у этой жизни на краю.
И с краюшка того бытья, с последней той
   ступеньки шаткой,
из позднего того окошка, и зазывая и маня,
мне представляется она такой бескрайнею и сладкой,
как будто дальняя дорога опять открылась для меня.
Как будто это для меня: березы белой лист багряный,
рябины красной лист узорный и дуба черная кора,
и по капризу моему клубится утренник туманный,
по прихоти моей счастливой стоит сентябрьская пора.

«Вы — армия перед походом…»

Вы — армия перед походом
в преддверии грозных атак.
Отставка вчерашним свободам!
Все собрано в жесткий кулак.
Соперника профиль неясный
всё четче под жгучим огнем,
и ваши солдаты прекрасны
в воинственном раже своем.
Всё будет как в том, сорок пятом:
приходит с едой аппетит.
И армия свой ультиматум
предъявит, когда победит.
Рассеется дым над полями,
но вы — уже войско без крыл
с обозами, госпиталями,
с надгробьями братских могил.

Шмель в Массачусетсе

Ну надо же: шмель подмосковный
откуда куда залетел! —
и свой пиджачишко посконный
для пущего форса надел.
А свой локоточек протертый
под крылышко спрятал слегка,
и лапкой как будто нетвердой
коснулся живого цветка.
Не склонный отнюдь к сантиментам,
он словно из ковшика пил
и с русским как будто акцентом
английские фразы бубнил.
Потом покачал головою,
пыльцу утирая со щек…
И вновь загудел над травою
шаляпинский чистый басок.

«На улице моей беды стоит ненастная погода…»

На улице моей беды стоит ненастная погода,
шумят осенние деревья, листвою блеклою соря.
На улице моих утрат зиме господствовать полгода:
всё ближе, всё неумолимей разбойный холод декабря.
На улице моей судьбы не всё возвышенно и гладко…
Но теплых стен скупая кладка? А дым колечком
   из трубы?
А звук неумершей трубы, хоть всё так призрачно
   и шатко?
А та синица, как загадка, на улице моей судьбы?..

Подмосковная фантазия

В. Астафьеву

Ворон над Переделкином черную глотку рвет.
Он как персонаж из песни над головой кружится.
Я клювом назвать не осмеливаюсь его
   вдохновенный рот,
складками обрамленный скорбными, как у провидца.
И видя глаз прозорливый, и слушая речи его,
исполненные предчувствий, отчаяния и желчи,
я птицей назвать не осмеливаюсь крылатое существо —
как будто оно обвиняет, а мне оправдаться нечем.
Когда бы я был поэтом — я бы нашел слова
точные и единственные, не мучаясь, не морочась,
соответствующие склонностям этого существа
и скромным моим представлениям о силе его
   пророчеств.
Но я всего стихотворец: так создан и так живу,
в пристрастии к строчке и рифме, в безумии этом
   нелепом,
и вижу крылья, присущие этому существу,
но не пойму души его, ниспосланной ему небом.
Я выгляжу праздным и временным в застывших
   его глазах,
когда он белое облако рассекает крылом небрежным.
Я царствую здесь, в малиннике, он царствует
   в небесах,
и в этом его преимущество передо мною, грешным.
Ворон над Переделкином черную глотку рвет,
что-то он все пророчит мне будто бы ненароком,
и, судя по интонациям, он знает всё наперед…
Но в этом мое преимущество перед лесным пророком.

«Вот странный инструмент для созиданья строчек…»

Вот странный инструмент для созиданья строчек,
которых в первый миг никто понять не хочет.
Вот странный инструмент: два уха, два зрачка,
изгиб надменных губ и шепоток сверчка.
Под ним внизу — сама конструкции основа —
в ней действует душа, разогревая слово.
Меж ними — коридор, на нем, его деля, —
то крестик, то кадык, то галстук, то петля.

«Прощайте, стихи, ваши строки и ваши намеки и струны…»

Прощайте, стихи, ваши строки и ваши намеки
   и струны,
и ваши вулканы погасли, и, видимо, пробил тот час…
И вот по капризу природы, по тайному знаку фортуны
решается эта загадка: кто будет услышан из вас.
Когда вы так странно рождались, как будто
   входили без спроса,
как будто с блаженной улыбкой с господского
   ели стола,
вам всё удавалось отменно, и были наглы вы, а проза
была, словно нищенка, нема и словно подачки ждала.
Но вот, словно молнии, стрелы в глазах
неподвижных проснулись,
но вспыхнули, зарозовели неюные щеки ее.
И тотчас гусиные перья шершавой бумаги коснулись,
и тотчас ушли, не прощаясь, и быт, и беда, и вранье.
А там уж как Бог пожелает, а там уж как время
   захочет,
а там, что подскажет природа, а там, что
   позволят грехи…
Покуда шершавой бумаги хоть капля слезы не омочит,
кто знает — что проза такое? Кто знает,
   что значит стихи?

«Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою…»

Рахели

Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою:
кровью и порохом пахнет от близких границ.
Смуглая сабра с оружием, с тоненькой шейкою
юной хозяйкой глядит из-под черных ресниц.
Как ты стоишь… как приклада рукою касаешься!
В темно-зеленую курточку облачена…
Знать, неспроста предо мною возникли, хозяюшка,
те фронтовые, иные, мои времена.
Может быть, наша судьба — как расхожие денежки,
что на ладонях чужих обреченно дрожат…
Вот и кричу невпопад: до свидания, девочки!
Выбора нет! Постарайтесь вернуться назад!..

«Через два поколения выйдут на свет…»

Через два поколения выйдут на свет
люди, которых сегодня нет.
Им будут странными страхи мои,
искаженный овал моего лица.
Ниточка неразделенной любви
вонзится пулею в их сердца.
Им будет робость моя чужда,
они раскованней будут и злей…
Зависть, ненависть и вражда
взойдут над просторами их полей.

Новая Англия

Оле

Новая Англия. Старая песенка. Дождь.
   И овсяной лепешки похрустыванье,
и по траве неизвестного хищника след.
Что-то во всем вашем, ваше величество, облике
   неповторимое, грустное,
что-то такое, чему и названия нет.
Времечко, что ли, еще непривычное, облачко,
   слишком уж низко бредущее,
образ ли жизни, рожденный цветком луговым?
Или вам видится, ваше величество,
   непредсказуемым наше грядущее,
или минувшее видится вам роковым?
Кто его знает, что завтра отыщется. Может
   случиться, надежд увеличится.
Кто потеряет, а кто непременно найдет.
Новая Англия. Старая песенка. Что ж тут поделаешь,
   ваше величество:
что предназначено, то и стоит у ворот.

Перед витриной

Вот дурацкий манекен, расточающий улыбки.
Я гляжу через стекло. Он глядит поверх меня.
У него большая жизнь, у меня ж — одни ошибки…
Дайте мне хоть передышку и крылатого коня!
У него такой успех! Мне подобное не снится.
Вокруг барышни толпятся, и милиция свистит.
У него — почти что всё, он — почти что заграница,
а с меня ведь время спросит и, конечно, не простит.
Мой отец погиб в тюрьме. Мама долго просидела.
Я сражался на войне, потому что верил в сны.
Жизнь меня не берегла и шпыняла то и дело.
Может, я бы стал поэтом, если б не было войны.
У меня медаль в столе. Я почти что был героем.
Манекены без медалей, а одеты хоть куда.
Я солдатом спину гнул, а они не ходят строем,
улыбаются вальяжно, как большие господа.
Правда, я еще могу ничему не удивляться,
выпить кружечку, другую, подскользнуться на бегу.
Манекены же должны днем и ночью улыбаться
и не могут удержаться. Никогда. А я могу.
Так чего же я стою перед этою витриной
и, открывши рот, смотрю на дурацкий силуэт.
Впрочем, мне держать ответ и туда идти с повинной,
где кончается дорога… А с него и спросу нет.

«Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…»

Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…
Так я написал тебе в прежние дни.
Я знал и тогда, что они непременны,
лишь ручку свою ты до них дотяни.
А если не так, для чего ж мы сгораем?
Так, значит, свершится всё то, что хотим?
Да, всё совершится, чего мы желаем,
оно совершится, да мы улетим.

«Погода что-то портится…»

Погода что-то портится,
тусклее как-то свет.
Во что-то верить хочется,
да образцов всё нет.

«Мне русские милы из давней прозы…»

Мне русские милы из давней прозы
и в пушкинских стихах.
Мне по сердцу их лень, и смех, и слезы,
и горечь на устах.
Когда они сидят на кухне старой
во власти странных дум,
их горький век, подзвученный гитарой,
насмешлив и угрюм.
Когда толпа внизу кричит и стонет,
что — гордый ум и честь?
Их мало так, что ничего не стоит
по пальцам перечесть.
Мне по сердцу их вера и терпенье,
неверие и раж…
Кто знал, что будет страшным пробужденье
и за окном — пейзаж?
Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть — всё скифы, скифы.
Их тьмы, и тьмы, и тьмы.
И с грустью озираю землю эту,
где злоба и пальба.
И кажется, что русских вовсе нету,
а вместо них толпа.
Я знаю этот мир не понаслышке:
я из него пророс,
но за его утраты и излишки
с меня сегодня спрос.

«Поверившие в сны крамольные…»

Поверившие в сны крамольные,
владельцы злата и оков,
наверно, что-то проворонили
во тьме растаявших веков.
И как узнать, что там за окнами?
Какой у времени расчет?..
Лишь дрожь в душе, и плечи согнуты,
и слезы едкие — со щек.
Но эти поздние рыдания
нас убеждают неспроста,
что вечный мир спасут страдания,
а не любовь и красота.

«Малиновка свистнет и тут же замрет…»

Малиновка свистнет и тут же замрет,
как будто я должен без слов догадаться,
что значит всё это и что меня ждет,
куда мне идти и чего мне бояться.
Напрасных надежд долгожданный канун.
Березовый лист на лету бронзовеет.
Уж поздно. Никто никого не заменит…
Лишь долгое эхо оборванных струн.

Свадебное фото

Памяти Ольги Окуджава

и Галактиона Табидзе

Тетя Оля, ты — уже история:
нет тебя — ты только лишь была.
Вот твоя ромашка, та, которая
из твоей могилки проросла.
Вот поэт, тогда тебя любивший,
муж хмельной — небесное дитя,
сам былой, из той печали бывшей,
из того свинцового житья.
А на фото свадебном, на тусклом,
ты еще не знаешь ничего:
ни про пулю меж Орлом и Курском,
ни про слезы тайные его.
Вот и восседаешь рядом тихо
у нестрашных, у входных дверей,
словно маленькая олениха,
не слыхавшая про егерей.

Отъезд

Владимиру Спивакову

С Моцартом мы уезжаем из Зальцбурга.
Бричка вместительна. Лошади в масть.
Жизнь моя, как перезревшее яблоко,
тянется к теплой землице припасть.
Ну а попутчик мой, этот молоденький,
радостных слёз не стирает с лица.
Что ему думать про век свой коротенький?
Он лишь про музыку, чтоб до конца.
Времени не останется на проводы…
Да неужели уже не нужны
слёзы, что были недаром ведь пролиты,
крылья, что были не зря ведь даны?
Ну а попутчик мой ручкою нервною
машет и машет фортуне своей,
нотку одну лишь нащупает верную —
и заливается, как соловей.
Руки мои на коленях покоятся,
вздох безнадежный густеет в груди:
там, за спиной — «До свиданья, околица!»…
И ничего, ничего впереди.
Ну а попутчик мой, божеской выпечки,
не покладая стараний своих,
то он на флейточке, то он на скрипочке,
то на валторне поет за двоих.

«Мгновенна нашей жизни повесть…»

Мгновенна нашей жизни повесть,
такой короткий промежуток, —
шажок, и мы уже не те…
Но совесть, совесть, совесть, совесть
в любом отрезке наших суток
должна храниться в чистоте.
За это, что ни говорите,
чтоб всё сложилось справедливо,
как суждено, от А до Я,
платите, милые, платите
без громких слов и без надрыва,
по воле страстного порыва,
ни слёз, ни сердца не тая.

«Вымирает мое поколение…»

Вымирает мое поколение,
собралось у двери проходной.
То ли нету уже вдохновения,
то ли нету надежд. Ни одной.

Обольщение

В старинном зеркале стенном, потрескавшемся,
   тускловатом,
хлебнувший всякого с лихвой, я выгляжу аристократом
и млею, и горжусь собою, и с укоризною гляжу
на соплеменников ничтожных — сожителей по этажу.
Какие жалкие у них телодвижения и лица!
Не то, что гордый профиль мой, достойный
   с вечностию слиться.
Какие подлые повадки и ухищрения у них!
Не то, что зов фортуны сладкий и торжество
   надежд моих.
Знать, высший смысл в моей судьбе златые
   предсказали трубы…
Вот так я мыслю о себе, надменно поджимая губы,
и так с надеждою слепою в стекло туманное гляжусь,
пока холопской пятернею к щеке своей не прикоснусь.

«Ехал всадник на коне…»

Ехал всадник на коне.
Артиллерия орала.
Танк стрелял. Душа сгорала.
Виселица на гумне…
Иллюстрация к войне.
Я, конечно, не помру:
ты мне раны перевяжешь,
слово ласковое скажешь…
Всё затянется к утру…
Иллюстрация к добру.
Мир замешен на крови.
Это наш последний берег.
Может, кто и не поверит —
ниточку не оборви…
Иллюстрация к любви.

«Вот приходит Юлик Ким и смешное напевает…»

Вот приходит Юлик Ким и смешное напевает.
А потом вдруг как заплачет, песню выплеснув в окно.
Ничего дурного в том: в жизни всякое бывает —
то смешно, а то и грустно, то светло, а то темно.
Так за что ж его тогда не любили наши власти?
За российские ли страсти? За корейские ль глаза?
Может быть, его считали иудеем? Вот так здрасьте!
Может, чудились им в песнях диссидентов голоса?
Страхи прежние в былом. Вот он плачет и смеется,
и рассказывает людям, кто мы есть и кто он сам.
Впрочем, помнит он всегда, что веревочка-то вьется…
Это видно по усмешке, по походке, по глазам.

В карете прошлого

1. «В карету прошлого сажусь. Друзья в восторге…»

В карету прошлого сажусь. Друзья в восторге.
Окрестный люд весь двор заполонил.
Тюльпаны в гривах вороной четверки,
и розу кучер к шляпе прицепил.
С улыбкою я слышу из-за шторки
ликующий шумок скороговорки…
Не понимаю: чем я угодил?
Как будто хлынул свет во все каморки,
которыми кишат еще задворки,
как прошлого неповторимый жест…
Не понимаю сути сих торжеств.

2. «Я что хочу? В минувший век пробраться…»

Я что хочу? В минувший век пробраться.
Быть может, там — секреты бытия,
что так бездарно в канувшем таятся
и без которых нынче жалок я.
Вот и рискую. А куда деваться?
И обойдусь, такое может статься,
без ваших правд и вашего вранья.
Как просто всё! Чего же тут бояться?
И визы ведь не нужно добиваться
и всяких циркуляров и словес,
пожалованных будто бы с небес.

3. «Мы трогаемся. Тут же ироничный…»

Мы трогаемся. Тут же ироничный,
глумливый хор арбатский слышен вслед.
Как понимать? На мне костюм приличный,
не под судом, долгов как будто нет.
Я здесь рожден, я — баловень столичный,
к мытарствам и к хуле давно привычный…
Не понимаю: чем я застю свет?
Кому мешает мой поступок личный?
Чей шепоток несется фанатичный,
что мне, мол, не уехать далеко?..
Не понимаю: едется легко.

4. «Откинувшись, я еду по бульварам…»

Откинувшись, я еду по бульварам,
Пречистенке, Никитской и Сенной.
Вот дворник с запотевшим самоваром,
а вот субботний митинг у пивной,
где некто норовит надраться даром.
Его городовой порочит с жаром,
а барышня обходит стороной.
Попахивает анекдотцем старым
с папашей-недотепой и гусаром…
И в этот водевильный ералаш
въезжает мой стерильный экипаж.

5. «Стоит июль безветренный и знойный…»

Стоит июль безветренный и знойный,
на козлах кучер головой поник,
Мясницкою плетется скот убойный
(народ не только баснями велик).
Виновного в тюрьму ведет конвойный,
и оба лучшей участи достойны,
но каждый к этой участи привык.
Прошла война, грядут другие войны,
их воспевает бардов хор нестройный,
героев прославляя имена
всё те же, что и в наши времена.

6. «Минувшее мне мнится водевильным…»

Минувшее мне мнится водевильным,
крикливым, как пасхальное яйцо.
Под ярмарочным гримом, под обильным,
лубочное блестит его лицо.
Потряхивая бутафорским, пыльным
отрепьем то военным, то цивильным,
комедиант взбегает на крыльцо
и голосом глухим и замогильным
с каким-то придыханием бессильным
вещает вздор, сивухою томим…
Минувшее мне видится таким.

7. «И всё-таки я навзничь пораженным…»

И всё-таки я навзничь пораженным
не падаю. Не проявляю прыть.
На всем пути, в былое протяженном,
Америки, я вижу не открыть.
И не каким-то городским пижоном,
а путником, в раздумья погруженным,
я продолжаю потихоньку плыть;
всё тем же завсегдатаем прожженным,
картинками из быта окруженным…
Кого-то, знать, их правда потрясла,
но не меня. Я не из их числа.

8. «И вижу: ба, знакомые всё лица…»

И вижу: ба, знакомые всё лица,
и речи, и грехи из года в год!
В одежке, может, малая крупица
нас различает — прочее не в счет.
Так стоило ли в даль сию тащиться,
чтоб выведать, в чем разница таится?
Уж эта ловля блох из рода в род!..
Куда течешь, ленивая столица?
Успел уже и кучер притомиться:
Он в этом разбирается весьма,
хоть не учил ни счета, ни письма.

9. «Отбив бока и с привкусом отравы…»

Отбив бока и с привкусом отравы
во рту, я поздно начал понимать:
для поисков мифической державы
вояжи ни к чему предпринимать:
итоги их, как водится, лукавы,
а за пределы выходить заставы —
ну разве что суставы поразмять.
Дворовые пророчества, вы правы:
я жертвой стал совсем пустой забавы,
с которой с детства кем-то связан был…
Движение я переоценил!

10. «„Дай Бог“, — я говорил и клялся Богом…»

«Дай Бог», — я говорил и клялся Богом,
«Бог с ним», — врага прощая, говорил
так, буднично и невысоким слогом,
так, между дел, без неба и без крыл.
Я был воспитан в атеизме строгом.
Перед церковным не вздыхал порогом,
но то, что я в вояже том открыл,
скитаясь по минувшего дорогам,
заставило подумать вдруг о многом.
Не лишним был раздумий тех итог:
пусть Бога нет, но что же значит Бог?

11. «Гармония материи и духа?..»

Гармония материи и духа?
Слияние мечты и бытия?
Пока во мне всё это зреет глухо,
я глух и нем, и неразумен я.
Лишь шум толпы влетает в оба уха.
И как тут быть? Несовершенство слуха?
А прозорливость гордая моя?
Как шепоток, когда в гортани сухо,
как в просторечье говорят «непруха»…
А Бог, на всё взирающий в тиши, —
гармония пространства и души.

12. «Скорей назад, покуда вечер поздний…»

Скорей назад, покуда вечер поздний
движенья моего не перекрыл!
И там и здесь — одни и те же козни,
добро и зло, и пагубность чернил,
кровавой сечи шум и запах розни,
хотя неумолимей и серьезней,
но тот же, тот же, что и прежде был…
И всякий день, то знойный, то морозный,
нам предстает судьбою нашей грозной.
История нам кажется дурной.
А сами мы?.. А кто тому виной?..

13. «И в наши дни, да и в минувшем веке…»

И в наши дни, да и в минувшем веке,
как это парадоксом ни зови,
всё те же страсти бьются в человеке:
в его мозгу, и в жестах, и в крови.
Всех нас ведет путеводитель некий,
он сам приподымает наши веки,
и нас сжигает то огонь любви,
а то страданье о родимом бреге,
то слепота от сытости и неги…
А то вдруг распояшется толпа,
откинув чубчик праздничный со лба.

14. «…Чем тягостней кареты продвиженье…»

…Чем тягостней кареты продвиженье,
тем кажется напраснее езда.
Печально распалять воображенье,
но расслаблять не стоит повода.
Крушение надежд — не пораженье,
и наших лиц святое выраженье
авось не исказится от стыда.
Стакан вина снимает напряженье…
Как сладостно к пенатам возвращенье!
Да не покинем дома своего,
чтоб с нами не случилось бы чего.

Итоги

В двадцать четвертом родился я,
и закружилась моя эпоха.
Верю, что прожил ее неплохо,
но пусть потомки поправят меня.
В тридцать четвертом родился мой брат,
и жизнь его вслед за моей полетела.
Во всех его бедах я не виноват,
но он меня проклял… И, может, за дело.
В сорок четвертом шумела война.
Там я в солдатиках быть пригодился.
В сорок четвертом никто не родился:
Были суровыми те времена.
В пятидесятых, в четвертом опять,
сын мой родился, печальный мой, старший,
рано уставший, бедой моей ставший,
в землю упавший… И не поднять.
В шестидесятых, тоже в четвертом,
младший родился, добрым и гордым;
время ему потрафляет пока…
лишь бы он помнил, что жизнь коротка.
Как бы хотел я, бывалый и зоркий,
вычислить странную тайну четверки:
что же над нашей кружит головой —
прихоть судьбы или знак роковой?

«Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!..»

А. Приставкину

Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!
Настолько, насколько прекраснее солнце, чем тьма.
Лишь только начнешь размышлять над своею судьбою,
как тотчас в башке — то печаль, то сума, то тюрьма.
А долго ль еще колесить нам по этим дорогам
с тоскою в глазах и с сумой на сутулой спине?
И кто виноват, если выбор, дарованный Богом,
выходит нам боком? По нашей, по нашей вине.
Конечно, когда-нибудь будет конец этой драме,
а нынче всё то же, что нам непонятно самим:
насколько прекрасней портрет наш в ореховой раме,
чем мы, брат, с тобою, лежащие в прахе пред ним!

«В арбатском подъезде мне видятся дивные сцены…»

В арбатском подъезде мне видятся дивные сцены
из давнего детства, которого мне не вернуть:
то Ленька Гаврилов ухватит чинарик бесценный,
мусолит, мусолит и мне оставляет курнуть.
То Нинка Сочилина учит меня целоваться,
и сердце мое разрывается там, под пальто.
И счастливы мы, что не знаем, что значит прощаться,
тем более слова «навеки» не знает никто.

«Что было, то было. Минувшее не оживает…»

Что было, то было. Минувшее не оживает.
Ничто ничего никуда никого не зовет.
И немец, застреленный Ленькой, в раю проживает,
и Ленька, застреленный немцем, в соседях живет.
Что было, то было. Не нужно им славы и денег.
По кущам и рощам гуляют они налегке.
То перышки белые чистят, то яблочко делят,
то сладкие речи на райском ведут языке.
Что было, то было. И я по окопам полазил.
И я пострелял по живым — все одно к одному.
Убил ли кого? Или вдруг поспешил и промазал?..
…А справиться негде. И надо решать самому.

«Когда петух над Марбургским собором…»

Когда петух над Марбургским собором
пророчит ночь и предрекает тьму,
его усердье не считайте вздором,
но счеты предъявляйте не ему.
Он это так заигрывает с нами
и самоутверждается притом.
А подлинную ночь несем мы сами
себе самим, не ведая о том.
Он воспевает лишь рассвет прекрасный
или закат и праведную ночь.
А это мы, что над добром не властны,
стараемся и совесть превозмочь.
Кричи, петух, на Марбургском соборе,
насмешничай, пугай, грози поджечь.
Пока мы живы, и пока мы в горе,
но есть надежда нас предостеречь.

«Я люблю! Да, люблю! Без любви я совсем одинок…»

Я люблю! Да, люблю!
   Без любви я совсем одинок.
Я отверженных вдоволь встречал,
   я встречал победителей.
Но люблю не столицу,
   а Пески, Таганку, Щипок,
и люблю не народ,
   а отдельных его представителей.

«Чувство собственного достоинства — вот загадочный инструмент…»

Б. Ахмадулиной

Чувство собственного достоинства —
   вот загадочный инструмент:
созидается он столетьями, а утрачивается в момент,
под бомбежку ли, под гармошку ли,
   под красивую ль болтовню
иссушается, разрушается, сокрушается на корню.
Чувство собственного достоинства —
   вот таинственная стезя,
на которой разбиться запросто, но с которой
   свернуть нельзя,
потому что без промедления, вдохновенный,
   чистый, живой,
растворится, в пыль превратится человеческий
   образ твой.
Чувство собственного достоинства — это просто
   портрет любви.
Я люблю вас, мои товарищи, — боль и нежность
   в моей крови.
Что б там тьма и зло ни пророчили, кроме этого
   ничего
не придумало человечество для спасения своего.
















Примечания

1

В буквальном переводе с немецкого: «франт», «жених», а в обыденном смысле — мнение обывателя об интеллигентном человеке.

(обратно)

Оглавление

  • Булат Окуджава Стихотворения
  •   Душевный разговор с сыном
  •   Подмосковье
  •     I. «Март намечается. Слезою со щеки…»
  •     II. «Кричат за лесом электрички…»
  •     III. «На белый бал берез не соберу…»
  •     IV. «Как ты там поживаешь, над рекой Сереной…»
  •     V. «Всё поле взглядом невзначай окинь…»
  •     VI. «А знаешь ты, что времени у нас в обрез…»
  •   Подмосковье
  •   Сентиментальный марш
  •   Голубой шарик
  •   Полночный троллейбус
  •   Веселый барабанщик
  •   Песенка о Леньке Королеве
  •   «Не бродяги, не пропойцы…»
  •   Песенка об арбатских ребятах
  •   Новое утро
  •   Песенка о солдатских сапогах
  •   «А как первая любовь — она сердце жжет…»
  •   Песенка о моей душе
  •   Песенка о моряках
  •   «Нева Петровна, возле Вас — все львы…»
  •   Песенка о комсомольской богине
  •   Часовые любви
  •   До свидания, мальчики
  •   Песенка о бумажном солдатике
  •   Песенка об Арбате
  •   Песенка об открытой двери
  •   Живописцы
  •   «Мне нужно на кого-нибудь молиться…»
  •   «Не верь войне, мальчишка…»
  •   «Опустите, пожалуйста, синие шторы…»
  •   «Глаза, словно неба осеннего свод…»
  •   «Не пробуй этот мед: в нём ложка дегтя…»
  •   «Эта женщина! Увижу и немею…»
  •   «Рифмы, милые мои…»
  •   «Это случится, случится…»
  •   Дежурный по апрелю
  •   О кузнечиках
  •   Осень в Кахетии
  •   «Горит пламя, не чадит…»
  •   Старый пиджак
  •   «Тьмою здесь всё занавешено…»
  •   Московский муравей
  •   По Смоленской дороге
  •   Шарманка-шарлатанка
  •   Чудесный вальс
  •   Песенка веселого солдата
  •   Песенка про дураков
  •   «Берегите нас, поэтов, берегите нас…»
  •   Черный кот
  •   «Сладко спится на майской заре…»
  •   Песенка о старом, больном, усталом короле, который отправился завоевывать чужую страну, и о том, что из этого получилось
  •   Песенка о пехоте
  •   «Всю ночь кричали петухи…»
  •   Ночной разговор
  •   Мой карандашный портрет
  •   Замок надежды
  •   Два великих слова
  •   Главная песенка
  •   Ленинградская музыка
  •   Музыка
  •   «Я никогда не витал, не витал…»
  •   «Нацеленный в глаз одинокого лося…»
  •   «Мы приедем туда, приедем…»
  •   Храмули
  •   Фрески
  •     I. Охотник
  •     II. Гончар
  •     III. Раб
  •   Письмо Антокольскому
  •   Эта комната
  •   «В чаду кварталов городских…»
  •   Осень в Царском Селе
  •   * * *
  •     1. «Вся земля, вся планета — сплошное „туда“…»
  •     2. «Строгая женщина в строгих очках…»
  •     3. «Я люблю эту женщину. Очень люблю…»
  •     4. «Вокзал прощанье нам прокличет…»
  •   Как я сидел в кресле царя
  •   «Плыл троллейбус по улице…»
  •   Песенка о Барабанном переулке
  •   «Затихнет шрапнель, и начнется апрель…»
  •   Песенка о ночной Москве
  •   Красные цветы
  •   В городском саду
  •   Последний мангал
  •   Молитва
  •   Прощание с осенью
  •   Разговор с рекой Курой
  •   «Былое нельзя воротить, и печалиться не о чем…»
  •   Как научиться рисовать
  •   Песенка о художнике Пиросмани
  •   Капли Датского короля
  •   Зной
  •   «Не верю в бога и судьбу. Молюсь прекрасному и высшему…»
  •   Песенка про маляров
  •   Свет в окне на улице Вахушти
  •   Старый дом
  •   Ленинградская элегия
  •   «В саду Нескучном тишина…»
  •   «Осень ранняя. Падают листья…»
  •   Улица моей любви
  •   Георгий Саакадзе
  •   «Дорога, слишком дорого берешь…»
  •   «Есть муки у огня…»
  •   «В детстве мне встретился как-то кузнечик…»
  •   Оловянный солдатик моего сына
  •   Песенка о Сокольниках
  •   «Ты — мальчик мой, мой белый свет…»
  •   Цирк
  •   «Разве лев — царь зверей? Человек — царь зверей…»
  •   Встреча
  •   «Человек стремится в простоту…»
  •   Прощание с Польшей
  •   Прощание с новогодней елкой
  •   Старинная студенческая песня
  •   Счастливчик Пушкин
  •   Путешествие в памяти
  •   Путешествие по ночной Варшаве в дрожках
  •   «Официант Иван Афанасьевич ненавидит посуды звон…»
  •   Песенка о дальней дороге
  •   Грузинская песня
  •   «Ваше благородие госпожа разлука…» (Песня из к/ф «Белое солнце пустыни»)
  •   «Вселенский опыт говорит…»
  •   «Песенка короткая, как жизнь сама…»
  •   Песенка о Моцарте
  •   «Среди стерни и незабудок…»
  •   Старый флейтист
  •   «Я вас обманывать не буду…»
  •   «Скрипят на новый лад все перья золотые…»
  •   «Карандаш желает истину знать…»
  •   «Немоты нахлебавшись без меры…»
  •   «Здесь птицы не поют, деревья не растут…» (Песня из к/ф «Белорусский вокзал»)
  •   «Он, наконец, явился в дом…»
  •   Проводы юнкеров
  •   Приезжая семья фотографируется у памятника Пушкину
  •   Речитатив
  •   Заезжий музыкант
  •   Старинная солдатская песня
  •   Послевоенное танго
  •   Кабинеты моих друзей
  •   Я пишу исторический роман
  •   Пожелание друзьям
  •   Божественная суббота, или стихи о том, как нам с Зиновием Гердтом в одну из суббот не было куда торопиться
  •   «Я вновь повстречался с надеждой — приятная встреча…»
  •   «Чувствую: пора прощаться…»
  •   «Шарманка старая крутилась…»
  •   Римская империя
  •   «Антон Палыч Чехов однажды заметил…»
  •   Пиратская лирическая
  •   Еще один романс
  •   «Быстро молодость проходит, дни счастливые крадет…»
  •   «У Спаса на Кружке забыто наше детство…»
  •   «Убили моего отца…»
  •   «Солнышко сияет, музыка играет…»
  •   «Мы стоим с тобой в обнимку возле Сены…»
  •   «Не слишком-то изыскан вид за окнами…»
  •   «Летняя бабочка вдруг закружилась над лампой полночной…»
  •   О Володе Высоцком
  •   Арбатское вдохновение, или воспоминания о детстве
  •   «Ну что, генералиссимус прекрасный…»
  •   «Как наш двор ни обижали — он в классической поре…»
  •   Плач по Арбату
  •   Надпись на камне
  •   Дорожная песня
  •   «Всему времечко свое: лить дождю, земле вращаться…»
  •   Парижская фантазия
  •   «Собрался к маме — умерла…»
  •   Музыкант
  •   Песенка о молодом гусаре
  •   Памяти брата моего Гиви
  •   Дерзость, или разговор перед боем
  •   Примета
  •   «Я выдумал музу иронии…»
  •   «После дождичка небеса просторны…»
  •   «Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?..»
  •   «Не сольются никогда зимы долгие и лета…»
  •   «В день рождения подарок преподнес я сам себе…»
  •   «В нашей жизни, прекрасной, и странной…»
  •   «Гомон площади Петровской…»
  •   «Всё глуше музыка души…»
  •   Дунайская фантазия
  •   «У поэта соперников нету…»
  •   Работа
  •   «Черный ворон сквозь белое облако глянет…»
  •   «На полянке разминаются оркестры духовые…»
  •   «Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал…»
  •   «Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?..»
  •   «Хочу воскресить своих предков…»
  •   Детство
  •   «В земные страсти вовлеченный…»
  •   «Отчего ты печален, художник…»
  •   «На Сретенке ночной надежды голос слышен…»
  •   Песенка
  •   «Приносит письма письмоносец…»
  •   Звездочет
  •   «В больничное гляну окно, а там за окном — Пироговка…»
  •   «Мне все известно. Я устал всё знать…»
  •   «Надежды крашеная дверь…»
  •   «В больнице медленно течет река часов…»
  •   «Мне нравится то, что в отдельном…»
  •   «Париж для того, чтоб ходить по нему…»
  •   «Пишу роман. Тетрадка в клеточку…»
  •   «Восемнадцатый век из античности…»
  •   Батальное полотно
  •   Арбатский романс
  •   Прогулки фрайеров
  •   Письмо к маме
  •   Мой отец
  •   «Не успел на жизнь обидеться…»
  •   «Арбата больше нет: растаял словно свеченька…»
  •   Красный клен
  •   Краткая автобиография
  •   Нянька
  •   «Ах, если б знать заранее, заранее, заранее…»
  •   «Вот комната эта — храни ее Бог!..»
  •   «К старости косточки стали болеть…»
  •   «Шестидесятники развенчивать усатого должны…»
  •   «На странную музыку сумрак горазд…»
  •   «Что-то сыночек мой уединением стал тяготиться…»
  •   «Мне не нравится мой силуэт…»
  •   «Я вам описываю жизнь свою, и больше никакую…»
  •   «Вы — армия перед походом…»
  •   Шмель в Массачусетсе
  •   «На улице моей беды стоит ненастная погода…»
  •   Подмосковная фантазия
  •   «Вот странный инструмент для созиданья строчек…»
  •   «Прощайте, стихи, ваши строки и ваши намеки и струны…»
  •   «Сладкое бремя, глядишь, обернется копейкою…»
  •   «Через два поколения выйдут на свет…»
  •   Новая Англия
  •   Перед витриной
  •   «Поверь мне, Агнешка, грядут перемены…»
  •   «Погода что-то портится…»
  •   «Мне русские милы из давней прозы…»
  •   «Поверившие в сны крамольные…»
  •   «Малиновка свистнет и тут же замрет…»
  •   Свадебное фото
  •   Отъезд
  •   «Мгновенна нашей жизни повесть…»
  •   «Вымирает мое поколение…»
  •   Обольщение
  •   «Ехал всадник на коне…»
  •   «Вот приходит Юлик Ким и смешное напевает…»
  •   В карете прошлого
  •     1. «В карету прошлого сажусь. Друзья в восторге…»
  •     2. «Я что хочу? В минувший век пробраться…»
  •     3. «Мы трогаемся. Тут же ироничный…»
  •     4. «Откинувшись, я еду по бульварам…»
  •     5. «Стоит июль безветренный и знойный…»
  •     6. «Минувшее мне мнится водевильным…»
  •     7. «И всё-таки я навзничь пораженным…»
  •     8. «И вижу: ба, знакомые всё лица…»
  •     9. «Отбив бока и с привкусом отравы…»
  •     10. «„Дай Бог“, — я говорил и клялся Богом…»
  •     11. «Гармония материи и духа?..»
  •     12. «Скорей назад, покуда вечер поздний…»
  •     13. «И в наши дни, да и в минувшем веке…»
  •     14. «…Чем тягостней кареты продвиженье…»
  •   Итоги
  •   «Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!..»
  •   «В арбатском подъезде мне видятся дивные сцены…»
  •   «Что было, то было. Минувшее не оживает…»
  •   «Когда петух над Марбургским собором…»
  •   «Я люблю! Да, люблю! Без любви я совсем одинок…»
  •   «Чувство собственного достоинства — вот загадочный инструмент…»
  • *** Примечания ***