Царский угодник. Распутин (fb2)


Настройки текста:



Царский угодник


Большая Советская Энциклопедия

(БСЭ) т. 22

аспутин (Новых) Григорий Ефимович [1864 или 1865, с. Покровское, ныне Тюменской области, — 17(30).12.1916, Петроград], фаворит императора Николая II и его жены Александры Федоровны, авантюрист. Родился в семье крестьянина Е. Новых. В конце 19 в. примкнул к секте хлыстов. Под маской религиозного фанатика вёл разгульную жизнь; получил прозвище Р., ставшее затем его фамилией. К 1902 стал известен как сибирский «пророк» и «святой старец». В 1904—05 проник в дома высшей петербургской аристократии, в 1907 — в царский дворец. Р. сумел внушить Николаю II и Александре Федоровне, что только он своими молитвами сможет спасти больного гемофилией наследника Алексея и обеспечить «божественную» поддержку царствованию Николая II. Р. пользовался неограниченным влиянием, на Николая II. По советам Р. назначались и смещались даже самые высшие лица государственные и церковные управления; он проводил выгодные для себя финансовые «комбинации», оказывал за взятки «протекции» и т.п. Окруженный толпой почитательниц, эротоман, Р. использовал свою власть и великосветские связи для разнузданного разврата, ставшего широко известным в России. Стремясь спасти царскую власть от дискредитации, монархисты Ф. Ф. Юсупов, В. М. Пуришкевич и великий князь Дмитрий Павлович убили Р. «Распутинщина» явилась ярким проявлением распада и вырождения царского режима, всей правящей верхушки Российской империи.


ПРОЛОГ

ето в Петербургских пригородах выдалось в тот год жаркое, затяжное на крестьянских огородах и делянках мещан-дачников начисто выгорели огурцы и появились неведомые дотоле, чёрные, со сморщенными опасными телами, покрытыми мерзким редким волосом, тарантулы.

Тарантулы пугали на огородах баб, проворно перемещались, задирая зады, по земле, норовили ущипнуть иного мужика за ногу и вообще оказались большими любителями овощей. Те, кто всё-таки смогли отстоять у жары свои огурцы с помидорами, были бессильны перед новой напастью: тарантулы поглощали овощи с поспешностью голодной саранчи, выгрызали у огурцов мякоть, оставляли только шкурку да семечки, помидоры же, которые дачники выращивали для соусов — жидкие, почти без мякоти, — просто выпивали, прозрачную тонкую шкурку выплёвывали — от помидоров после хищных волосатых насекомых почти не оставалось следа.

Несмотря на огородную сушь, жару, воздух сыро и тяжело давил на людей, вызывал кашель; это на юге, где-нибудь в Крыму либо в Туркестане, жара переносится легко, в Петербурге совсем по-другому. Такое ощущение, будто воздух кипит, бурлит, фыркает, как кипяток в кастрюле, ошпаривает кожу, перетягивает чем-то тугим горло, не даёт продышаться.

Хуже всего чувствовали себя в эту пору сердечники.

В один из таких жарких дней в петербургских пригородах появился человек. Он был одет в старые, кое-где уже подранные и неумело зачиненные штаны, в выгоревшую ситцевую рубаху с косым воротником, через плечо у него была перекинута жидкая котомка, в противовес котомке, больно бьющей путника по костлявой спине, спереди гнездились связанные за ушки поношенные, со стоптанными каблуками и несколькими заплатами на союзках сапоги.

Шёл этот человек босиком. Чтобы не сбивать ноги, он старался ступать по шпалам.

Путник зорко оглядывал обочины, поворачивал голову назад, опасаясь, что его может настигнуть поезд, часто останавливался, чтобы отдохнуть и послушать пение птиц, иногда ставил босую ногу на рельс, замирал на несколько мгновений — слушал дорогу, пытаясь понять, идёт по ней поезд или не идёт, и если чувствовал, что поезд идёт, сходил на обочину, на рыжую, пахнущую мазутом тропку, пропускал состав и вновь забирался на железнодорожный путь.

В одном месте на его пути встал железнодорожный будочник — здоровенный, рыжий, в сапогах, за голенища которых были заткнуты два сигнальных флажка — жёлтый и красный, с серебряной боцманской дудкой за поясом, с противной ухмылкой на лоснящихся, будто он вдоволь поел сала, губах.

   — Ты знаешь, что по железнодорожным путям ходить запрещено? — строго спросил будочник у босоногого путника.

   — Нет, — без особой робости ответил тот.

   — Напрасно. Чтоб впредь знал это, возьму-ка я да и определю тебя лет на десять на Сахалин, тележки с рудой таскать да каторжные песни исполнять по воле начальства.

   — За что?

   — Было бы за что — вообще пристрелил бы, прямо тут же, на рельсах, не отходя от кассы, а так Сахалин — и вся недолга[1]! Десять лет отбарабанишь — по путям ходить никогда больше не будешь. Понял? Ты кто?

   — Божий человек.

   — Это я вижу — Божий. Дурак, значит, раз сам за себя не отвечаешь. Блаженный... Не хочешь отвечать или не можешь?

Путник молчал. Не драться же ему с будочником. Во-первых, тот здоровее, а во-вторых — при исполнении. Раз при исполнении — значит, власть. Против власти же идти — всё равно что мочиться против ветра: штаны от ширинки до обшлагов будут мокрыми. Путник приподнял одно плечо, сморщил своё тёмное, до костей продублённое солнцем лицо.

   — Всё понятно, — сказал будочник, — дурак, он и есть дурак.

Не обременяя себя дальнейшими разговорами, он, с интересом поглядывая на путника, обогнул его сбоку и неожиданно с размаху обидно и больно опечатал сзади сапогом.

Путник охнул, загромыхал под откос, поднимая пыль всей своей костлявой фигурой, теряя сапоги вместе с тощим сидором[2].

   — И моли Бога, что я тебя на Сахалин не отправил! — громыхнул тяжёлым, медным басом будочник.

Путник поднялся, стёр со сбитой скулы кровь, сплюнул себе под босые ноги и произнёс без особой обиды в голосе:

   — Эх, ты... Не знаешь ещё, что жить тебе осталось две недели.

   — Пошёл вон! — ещё раз громыхнул басом будочник. — Тоже мне, пророк нашёлся!

Через две недели будочника, неосторожно сунувшегося в утреннем тумане на железнодорожные пути, чтобы понять, идёт поезд или нет, сшиб и проволок целых две версты по полотну курьерский поезд, идущий из Москвы. Изуродовал он будочника страшно — у того оказались отрезанными обе руки и нога, тело было превращено в фарш, череп раскроен до мозга, лицо не узнаешь — оно было стёсано до костей...

А путник двинулся дальше. Иногда он смешно подпрыгивал на раскалённых шпалах, дул вниз, себе на ноги, шипел, словно Змей Горыныч, ловил глазами солнце, помыкивал себе под нос песенку и, судя по всему, был доволен жизнью: дорога ему нравилась...

В другом месте с ним вообще чуть беда не стряслась. Дорога из кудрявого весёлого леска выкатывала прямо на деревню — расхлябанную, состоящую сплошь из серых перекошенных домов с просевшими соломенными крышами, главным украшением которой была новенькая кирпичная водокачка с длинным ребристым шлангом, похожим на хобот слона, — здесь заправлялись водой паровозы. Путник, не останавливаясь, решил одолеть деревню махом, на одном дыхании, но не успел — не получилось...

Из крайнего, с разбитыми окошками дома, ловко перепрыгнув через плетень, к нему метнулся чернявый, словно грач, парень с длинным носом, скомандовал негромко:

   — Стой, дядя!

Путник сделал вид, что не слышит оклика, продолжал скорым шагом двигаться дальше. Тогда парень скомандовал громче, со свинцом в голосе:

   — Стой, кому говорят!

Делать было нечего, путник остановился. Развернулся лицом к парню. Тот подбежал. Губы трясутся, глаза белые, в уголках рта — слюна. Протянул руку к путнику:

   — Давай сюда свою котомку!

   — А я как же без неё? — Путник отступил от парня на шаг. — Мне без неё нельзя!

   — Обойдёшься! И сапоги давай! — Парень стрельнул глазами по сапогам, висящим у путника на плече. Увидев заплаты, недовольно поморщился: — Ладно, сапоги можешь оставить себе...

Путник отступил от парня ещё на шаг.

   — Нет!

   — А это ты видел? — Парень приподнял рубаху. Штаны у него были подвязаны обычной пеньковой верёвкой, из-за пояса торчала деревянная, с крупными медными клёпками рукоять ножа. — Защекочу ведь!

Путник начал медленно снимать с себя котомку, перехваченную с сапогами одной бечёвкой — в противовес: с одной стороны сидор, с другой — сапоги, глянул испытующе на парня. Парень протянул к сидору руку:

   — Ну!

Тут путник неожиданно изогнулся и что было силы лягнул парня ногой в живот, потом отскочил назад, примерился, совершил проворный прыжок и снова лягнул налётчика. Второй пинок был болезненным — путник ударил метко, угодил парню прямо под грудную клетку, в самый разъем, туда, где расположено солнечное сплетение. Парень охнул, схватился руками за живот и, сплёвывая на землю что-то тягучее, окрашенное розовиной, согнулся.

Путник подскочил к нему, ударил кулаком, словно молотом, сверху по хлипкому, в редких немытых косицах волос затылку. Парень охнул ещё раз, ткнулся головой в колени, покачнулся, но на ногах устоял.

   — Вот тебе, вот! — злорадно вскричал путник, снова ударил налётчика кулаком по затылку, он был сильнее, жилистее, выносливее белоглазого парня. — Вот... вот!

Оглянулся — не бежит ли кто с колом в руках на подмогу к неудачливому налётчику? Деревенская улица была пуста, безжизненна, лишь куры копошились в пыли около плетней — больше никого. Путник ещё два раза ударил парня, но тот так и не свалился на землю, всё стоял и стоял на ногах, чем вызвал невольное восхищение путника, знавшего толк в деревенской драке.

   — Ну и крепок же, зар-раза! — воскликнул путник, подхватил котомку с сапогами одной рукой и рысью понёсся по деревенской улице, провожаемый ленивым тявканьем почти спёкшихся в летнем зное дворняг да кудахтаньем потревоженных кур.

Перешёл на шаг он минут через десять, когда деревня осталась далеко позади.

Через час он решил сделать привал. Остановился и долго сидел в тени куста, слушая песню соловья. Тот пел изобретательно, громко, без перерыва, так сладко пел, что душа у путника была готова выскочить наружу.

Он восхищённо покачал головой и, не сдержавшись, прошептал:

   — Мерзавец! Вот мерзавец, а!

Соловей облюбовал себе место в душной зелёной низинке, в густом сочном кусте, вокруг которого, несмотря на жару, поблескивала вода; от воды той тянуло травяной прелью, клюквенной кислятиной, чем-то застойным, острым, и человек восхитился ещё раз — сметлива была птица: кругом вода, к гнезду никак не подобраться, ни кошка, ни белка сырину не одолеют, увязнут в топи, да и не только они, всякий зверёк увязнет и повернёт обратно, если только его не засосёт болотная прорва; до гнезда, правда, может дотянуться жадная хищная птица, какая-нибудь дура ворона с широко раззявленной пастью, но и ей вряд ли удастся поживиться... Соловей прилепил своё гнездо к гибкой длинной ветке, на которой никакая ворона не удержится, — жирное тело непременно соскользнёт вниз, а ветка выпрямится, да и сквозь густоту листьев вороне будет очень трудно пробраться...

   — Во молодец птаха! — восхитился путник. — Не гляди, что мозгов мало и голова всего с напёрсток — вон всё как дельно продумала!

Он решил задержаться в полюбившемся ему месте, в ржавой лужице ополоснул ноги, потом руки и лицо — человек этот особой брезгливостью не отличался, — достал из котомки, которой чуть было не лишился, два чёрных жёстких сухаря, бутылку из-под «Смирновской» водки, заткнутую кукурузной кочерыжкой, — в бутылку была налита колодезная вода, пить из луж путник опасался, боясь подцепить какую-нибудь гадость, — и приступил к трапезе.

Зубы у него были слабые, а сухари — прочные, как железо, только зубилом их и брать, поэтому путник здорово с ними мучился, но есть-то надо было, поэтому он поступал с сухарями изобретательно: отпивал из бутылки немного воды, задерживал её во рту, потом совал в рот сухарь, ждал, когда тот немного размокнет, и лишь потом отгрызал от него кусочек, перетирал зубами и гулко проглатывал.

Лицо у путника при этом было напряжённым, словно он выполнял тяжёлую работу, по щекам тёк пот.

А соловей не унимался, продолжал петь, яриться, вызывал слёзы умиления. Путник потрясённо вытягивал голову, замирал, тихо пришёптывал, словно пытался подсобить птице или угадать следующее песенное коленце, оставляющее в душе чувство восторга, сладкое щемление, что-то очень радостное, затем немо мычал, словно ребёнок, — он был готов слушать соловья до самого вечера.

Но соловей умолк через полчаса, и путник разом преобразился, построжел лицом, принял озабоченный вид, быстро задёрнул бечёвку на горловине котомки, связал сидор с сапогами и двинулся дальше.

В следующей деревне, подступившей к самой дороге, оглохшей от грохота поездов и одуревшей от мусора, который пассажиры выбрасывали из вагонов, он остановился у колодца, старой чёрной бадейкой зачерпнул воды, вытянул наверх, пополнил свою бутылку, глянул на солнышко: высоко ли стоит?

Солнце стояло высоко — чистое, южное, беспощадное; на небе не было ни одного облачка, летали, правда, какие-то перья, но их и за облака-то нельзя было принимать — так, пух, невесомый дым, а не облака. Путник вздохнул: жарко идти в такое пекло, трудно, но идти надо.

Он вылил немного воды из бадейки себе на руку, с шумом сгрёб воду с ладони губами: пить из бадейки в деревне — это большой грех, прикладываться своим ртом к общественной посуде нельзя — могут сбежаться мужики и отделать кольями так, что вместо Петербурга придётся отправляться совсем в иную сторону; вторую ладонь воды вылил себе на волосы, смочил голову.

Из-под волос, пробравшись сквозь мокрые пряди, вылезла кожистая жёлтая шишка — то ли родовой нарост, то ли была оставлена чьим-то кулаком либо шкворнем, путник это почувствовал и какими-то суетливыми, испуганными движениями вновь замаскировал шишку под длинными липкими прядями.

Около колодца тем временем, побрякивая пустыми вёдрами, висящими на коромысле, появилась молодка в сарафане с широкими лямками, в тапках-котах на босу ногу, ладная, свежая. Путник не выдержал, нахмурился:

— С пустыми вёдрами? Охо-хо... Пути мне не будет!

   — Что вы, дядечка! — звонко вскричала молодайка. — Разве можно с пустыми вёдрами? Я не с пустыми... У меня в каждом ведре, — она качнула вначале одним крылом коромысла, опустив ведро, болтавшееся слева, потом другим крылом, показывая второе ведро, — по чуть-чуть воды налито, чтобы ведра не были пустыми... Специально!

   — Специально, как же, как же... — захмыкал путник, стрельнул глазами в одну сторону, в другую и неожиданно, изловчившись, ущипнул молодайку за неприличное место.

Та даже задохнулась от невольного гнева, попунцовела, проворно сбросила ведра с коромысла и что было силы огрела путника коромыслом по спине.

   — Ах ты, мерин проклятый!

У путника от удара даже захрустели кости, но он, вместо того чтобы заорать, вдруг лучисто улыбнулся, около светлых пронзительных глаз его образовались частые лапки морщин, и молодайка сникла, руки у неё опустились сами по себе — взгляд путника был гипнотическим, как у ужа, который нацелился полакомиться лягушкой.

   — Пошли со мной, — пригласил путник молодайку, перевёл взгляд на недалёкий лес, розовый от небывалой жары, — я тебя причащать буду.

Молодайка покорно положила коромысло на землю и двинулась вслед за путником. Позже, когда у неё спрашивали, зачем же она это сделала — пошла с незнакомым человеком в лесные кущи, могло ведь случиться самое плохое, да оно, плохое, и так случилось: мужик тот испортил бабу, «снасильничал», теперь родится какой-нибудь упырь — бородатый, с шишкой на лбу и грязными ногами, как тот скороход, удалившийся в сторону Санкт-Петербурга, — молодайка округляла глаза и приподнимала плечи:

   — Не знаю... Не в себе была. Всё свершилось как во сне.

Но бабам, своим же, деревенским, она потом рассказывала восхищённо:

   — Он со мной выделывал такое... такое... — У молодайки перехватывало дух, и она не могла отыскать нужное слово, чтобы дать точное определение, что же с ней выделывал чернобородый путник.

   — Что же это было... такое? — любопытствовали бабы.

   — Не знаю. Единственное — что он меня только к берёзе не привязывал, а так... Это сказка. — Молодайка снова округляла глаза, на губах у неё появлялась довольная улыбка, и она повторяла, словно бы не веря тому, что испытала: — Настоящая сказка!

   — А если он тебя заразил чем-нибудь?

   — Не-а!

   — Почему так считаешь?

   — Он беса из меня изгонял, заразить не мог. Сказал, что во мне поселился бес, который крутит, ломает моё тело по-всякому, и этого беса надо изгнать...

   — Изгнал?

   — Изгнал, — молодайка сладко, так, что у неё захрустели кости, потянулась, — ох, изгнал... Я так каждый день готова изгонять беса, оченно интересное это занятие.

   — Смотри, надует тебя после этого обряда... Крикунчик родится.

На лице молодайки возникла лёгкая суматоха.

   — Не должен. Этот мужик мне обещал: ничего не будет, только обряд.

   — Вот после таких обрядов всё и бывает, дура!

Бабы оказались правы: через девять месяцев в семье молодайки появился лишний рот — родился мальчик, чернявый, коротконогий, с длинным червячьим телом, похожий на насекомое.

   — Кого же он нам напоминает, а? — задумались бабы, придирчиво разглядывая младенца.

   — Кого, кого... — Молодайка сердито надула губы. — Царя Гвидона!

   — Не-а!

   — А кого же?

   — Во! Сороконожку! Точно! Напоминает сороконожку!

Но это будет потом, позже, а пока путник, зорко поглядывая по сторонам, приближался к Санкт-Петербургу, довольно щурился, считал шаги и, ошушая внутри иногда возникавший холодок, что-то опасное, неприятное, думал о том, что ждёт его завтра, послезавтра, послепослезавтра, — вдруг его вытолкают в шею из блестящей северной столицы либо ещё хуже — пустят плавать ногами вперёд по широкой реке Неве, — передёргивал на ходу плечами и шумно вздыхал: «У-уф!»

Звали этого человека Григорием, фамилия его была Распутин, но это — новая фамилия, даденная совсем недавно и самому Гришке, и его отцу Ефиму за распутство, учинённое в сибирском селе Покровском, — Гришке за то, что перетаскал всех местных девок в лес, отцу — за способность пропивать в доме всё: он даже стёкла в окнах пропивал, вот ведь как, а когда подошла пора очередной переписи российского населения и выдачи новых паспортов, исправник наотрез отказал Распутиным в старой фамилии — их фамилия была Вилкины — и сказал, брезгливо топорща жёсткие, как свиная щетина, усы:

— Какие вы Вилкины? Распутины вы, Рас-пу-ти-ны... Фамилия должна соответствовать сути. Понятно? А если будете возражать, — исправник, заметив, как напряглось Гришкино лицо, повысил голос и сделал шаг вперёд, намереваясь взять Гришку за грудки, — в холодную посажу! На лёд задом! Как рыбу!

Гришка поспешно отступил от исправника — от греха подальше, возражать они с отцом не посмели и из Вилкиных превратились в Распутиных.

Отношение к Распутиным в селе Покровском было пренебрежительное: отец пьёт, пьёт, не просыхая, потом вдруг останавливается и начинает с похмелья долго и нудно размышлять о мироздании, о превратностях судьбы, о том, почему одни коровы бывают рогатые — с такими ухватами на голове, что к ним страшно подступиться, — а другие безрогие, комолые, и кто-то ведь этим занимается, одним коровам устраивает рога, а другим ничего; о том, отчего ползает червяк, не имеющий, как известно, ног, и почему лошадиные котяхи не тонут в воде, — сдвинутый отец какой-то, и сынок тоже сдвинутый...

Оба сдвинутые. Если отец, когда трезвый, хоть что-то старается сделать по хозяйству, то сынок иногда по трое суток не слезает с печи, лежит там, задумчиво шевелит пальцами ног, даже помочиться оттуда не спускается, еду на печь себе требует, утром, днём и вечером жрёт жирную селёдку с молоком. Когда ест — урчит по-кошачьи от удовольствия. Очень Распутин-младший полюбил селёдку с молоком, называл её лучшим на свете фруктом, лучшим овощем, продуктом гораздо полезнее сала.

Случалось, Гришку с отцом били, наставляли уму-разуму, но это не помогало — бить их было бесполезно: ни плети, ни розги, ни колы, вывернутые из изгородей, ни вожжи не могли исправить эту семейку.

В жёны Гришка взял бабу полную, белощёкую, с медлительной речью, тобольскую мещанку Прасковью Фёдоровну Серихину, по-деревенски если — Парашку, и очень скоро огородил троих детей, двух дочек и одного сына. О Прасковье Распутиной мало что известно, пожалуй, отмечен только её флегматичный характер да ещё то, что она раньше в губернском «отеле» работала в номерах и скучающим постояльцам порою не отказывала в удовольствии, — вот, собственно, и всё.

Гришка о славном прошлом собственной супружницы знал и, случалось, сёк её нещадно.

Однажды он исчез из села и долго пропадал — не было его года полтора, а то и больше. Исправник против его фамилии уже поставил прочерк — всё, дескать, отбыл раб Божий на вечное место жительства в другие края, и в Покровском Гришку начали потихоньку забывать, но оказалось — рано!

А Гришка всё это время находился в путешествии, перемещался от одного монастыря к другому, жил в кельях вместе с монахами, пробовал молиться, но с суровой монастырской братией тягаться не сумел — их аскетизм и подвижничество были Распутину не по нутру, и он поднимался с места и двигался дальше.

Так он добрался до Святой Земли, до Иерусалима.

Вынес он оттуда чувство восторга, некой громкой, очень торжественной внутренней песни и... причастность ко всему, что на Святой Земле имелось.

Как-то в Киеве, в одном из подворий, на него обратили внимание две особы, принадлежащие к императорской семье[3]: Анастасия, супруга великого князя Николая Николаевича, и её сестра Милица, супруга великого князя Петра Николаевича.

Сёстры увидели, как жилистый, заросший чёрной цыганской бородой человек колет дрова — отчаянно хакает, вскрикивает, плюёт на колун, — было в его движениях что-то колдовское, таинственное, бесшабашное.

— Вот так наши предки рубили своих врагов, — заметила одна сестра другой.

Увидев, что на него смотрят две знатные дамы, Распутин аккуратно отложил топор в сторону и низко им поклонился.

Это сёстрам понравилось. Не разговориться, не расспросить этого человека о житьё-бытьё было нельзя: в монастырях все считаются равными и часто бывает не важно, кто с кем разговаривает, здесь вели себя на равных и человек из королевской семьи, и простой обыватель, занимающийся починкой сапог на Андреевском спуске либо же прямо за воротами Михайловского монастыря, на зелёной лужайке.

Переговорив с Распутиным, сёстры пригласили его к себе на чай — он им приглянулся тем, что был из народа: наступала та самая пора, когда верхи тянулись к низам, смыкались с ними, гордились, если хождение в народ удавалось, — приглянулся тем, что, оказывается, дважды пешком ходил на Святую Землю, тем, что умел очень складно и легко говорить.

Наверное, здесь и была допущена некая историческая ошибка, в результате которой Распутин из обыкновенного сибирского мужика, привыкшего босиком ходить по земле, а по нужде забираться в ближайшие лопухи, превратился в некоего негласного повелителя царской семьи.

Сёстры ещё несколько раз встречались с им на михайловском монастырском подворье, пытаясь разобраться в этом человеке, понять, что же в нём такого притягательного есть? Ни Анастасии, ни Милице не пришло в голову, что они имеют дело с обыкновенным человеком, наделённым гипнотическими способностями, а всё остальное — разговоры про святость, про Бога, про земли, на которых этот человек побывал, про монастыри и знаменитых монахов — это наносное, идущее больше от расчёта, чем от действительной веры.

Но человек этот умел заговаривать боль, останавливать кровь и лечить разные болезни.

Как-то вечером при свете тусклой керосиновой лампы-семилинейки Милица Николаевна спросила Распутина, знаком ли он с такой болезнью, как гемофилия?

Распутин первый раз в жизни слышал это слово, но тем не менее ответил утвердительно:

   — Да!

И хотя взгляд Распутина был твёрд, смотрел он прямо, Милица усомнилась в том, что тот знаком с этой редкой и непонятной болезнью. Спросила:

   — Вы знаете, что такое гемофилия?

   — Это... это, когда кровь бежит, бежит и не останавливается. Человек вообще может умереть, если у него не остановить кровь. Так ведь?

Распутин попал в точку.

   — Так, — сказала Милица. — А чем она лечится?

   — Травами, только травами, — Распутин назвал несколько трав, которые не были известны ни Милице, ни Анастасии.

   — А у нас под Санкт-Петербургом, в лесах наших, они есть?

   — Есть, только, может быть, называются по-другому.

   — А кроме трав... никакая фармакология разве не способна помочь?

Слово «фармакология», так же как и «гемофилия», озадачило Распутина, лицо у него на миг подобралось, словно великая княжна произнесла что-то неприличное, но Распутин умел быстро ориентироваться в любой обстановке, ничто не сбивало его с толку — Гришку, которого вскорости стали именовать «старцем», вообще невозможно было сбить с толку, он с невозмутимым видом наклонил голову:

   — Только трава, и больше ничего. Трава — единственное и главное лекарство.

Милица Николаевна говорила что-то ещё, но Распутин не слушал её, когда же она замолчала, поинтересовался вежливо, будто бы думал о чём-то своём, высоком:

   — А что, кто-то из близких болен этим самым... ну, когда кровь не останавливается?

   — Болен Алексей Николаевич, — чуть помедлив, сказала Милица Николаевна, — цесаревич, наследник престола.

Распутин на слова «цесаревич» и «наследник престола» никак не среагировал, будто бы и не слышал их, расправил рукою чёрную бороду.

   — Если надо — помогу... Как же не помочь?

   — Но для этого нужно приехать в Питер.

   — Прибуду, — пообещал Распутин, считая, что приглашение в царскую семью он уже получил. — Раз надо самому батюшке наследнику — я обязательно прибуду.

И вот он шёл в Питер. Но не весь путь он одолевал пешком — и без того ноги сбиты, обувь горит, будто в костёр попадает, — до Москвы он доехал на поезде и от Москвы до Питера половину одолел на поезде, а вот дальше пошёл пешком, считая, что таким способом он привлечёт к себе внимание, а главное — усилит свою святость.

Через день он был в Санкт-Петербурге — чопорном блестящем городе, подавившем Распутина своей красотой, ровностью улиц, распаренной гладкостью мостовых, где все камешки уложены так ровно, что хоть линейкой замеряй, обилием белых колонн и пилонов на домах, лихими извозчиками, стремительно, будто ветер, носящимися по Питеру, — не приведи Господь попасть такому под колеса: мигом сомнёт, раскатает в блин, извозюкает конским навозом, да ещё хозяин от всей души огреет кнутом.

Извозчиков Распутин стал бояться с первых часов пребывания в Санкт-Петербурге. Но ещё более извозчиков он боялся генералов, которых в Питере насчитывалось более, чем в каком бы то ни было другом российском городе. Разинув рот, на углу одной из нарядных улиц он загляделся на то, как генерал переводит через мостовую трёх длинноногих, длинномордых диковинных гончих собак, и получил от генерала удар по зубам.

   — За что? — вскричал, задохнувшись от боли, Распутин.

   — А чтоб впустую не пялился, — добродушно ответил генерал. — Не положено.

Генералы — это не извозчики, генералы — стать особая, Распутин ещё не раз в своей яркой жизни будет получать зуботычины от генералов.

Был даже случай, когда он от одного генерала даже спрятался под чугунной скамейкой Летнего сада и сидел там до тех пор, пока генерал — седенький, неторопливый, добродушный, со старческой одышкой и пушистыми, вышедшими из моды бакенбардами пушкинской поры — не одолел всю садовую, заставленную мраморными бюстами аллею.

А генерал совершал свой проход долго, у каждой скульптуры останавливался, внимательно читал название, восхищённо причмокивал губами, откидывался назад, чтобы скульптуру можно было оценить как бы со стороны, отойдя от неё, снова приближался и с удовольствием разглядывал мраморное творение. Распутин, сидя под скамейкой, скрипел зубами:

   — И чего это он так медленно ноги по земле волочит? Будто смерть! А?

Произошло это вскоре после того, как на квартире у Распутина появился один важный генерал в шинели с малиновой подкладкой, вежливо поинтересовался у хозяина:

   — Григорий Ефимович Распутин — это, простите, вы будете? — И когда Распутин, неожиданно ощутив себя важным, напружинив грудь, подтвердил, генерал, не произнося больше ни слова, коротко и умело, будто кулачный боец, развернулся и сделал то, что сделал с Распутиным генерал, переводивший через улицу гончих собак, — съездил, как принято говорить в народе, по зубам.

Распутин, задавленно охнув, отлетел к стене, больно приложился лопатками и задом к мебели, генерал же неторопливо отряхнул руки и вышел из квартиры.

Впоследствии Распутин узнал, что он увлёкся любимой женщиной генерала и тот решил проучить «старца». После этого Распутин стал не на шутку бояться людей в генеральской форме и до конца дней своих не сумел одолеть эту робость.

Вскоре Распутин оказался в царской семье, робея, боясь дышать, поскольку рядом находились царь — невзрачного сложения подтянутый человек с добродушно-спокойным выражением лица — и статная синеглазая царица, осмотрел наследника — обычного, как ему показалось, мальчишку, непоседливого, не знающего ещё, какое место ему будет уготовано в Российской империи, спросил тихо, покашливая в кулак:

   — Скажи, маленький, а вот сейчас, в эту минуту, тебя что-нибудь беспокоит?

   — Голова немного болит, — ответил мальчишка, — а так ничего.

   — С головой... с головной хворью мы живо справимся. — Распутин распростёр над теменем мальчишки свои ладони, через три минуты поинтересовался: — Ну как?

   — Тепло. — Мальчишка не выдержал, поёжился, потом засмеялся, будто от щекотки.

   — А голова как? Болит?

   — Вроде бы нет.

   — Вроде бы... — недовольно проговорил Распутин, — вроде... Она вообще не должна болеть. А ты должен ощущать лёгкость.

   — Я чувствую себя легко, — сказал наследник.

Распутин громко втянул в себя воздух, так же с шумом выдохнул.

   — Ну вот, всё в порядке. — Сделал несколько завершающих пассов над головой наследника.

   — Теперь не болит... Совсем не болит. Спасибо, — вежливо произнёс наследник.

   — Одним «спасибо» не отделаешься, — сказал Распутин и засмеялся, потом оборвал смех, притиснул к губам ладонь — сказал вроде бы не то. Проговорил солидно: — Так будет всегда.

Царь осторожно подошёл к нему:

   — Скажите, что это за болезнь?

   — Кровь, — неопределённо ответил Распутин. — Всё дело в крови.

   — Вылечить можно?

Распутин глянул на царя, прикинул что-то про себя, в следующую секунду сделался ниже ростом и уже в плечах — понимал, что над царём возвышаться нельзя.

   — Эта болезнь не лечится, — сказал он. — Но пока я жив — всё будет в порядке.

Фраза была простой и точной, Распутин определил ею своё место в царской семье, делал её зависимой от собственной персоны.

С этой фразы и началось восхождение Распутина.

   — Но Милица Николаевна заверила меня, что вы умеете избавлять людей от гемофилии. Травами, — вяло произнёс царь и умолк. Печально, будто ребёнок, которого обманули, глянул на Распутина, повторил тихо, больше для самого себя, чем для собеседника: — Травами.

Распутин отвёл глаза в сторону.

   — В данном разе — нет, не смогу, в данном разе — случай особый, очень трудный. — Он поднял руки, провёл ими над головой. — Я вот ладонями, кожей чувствую, всё чувствую — и боль, и места, где застаивается кровь, а зацепить не могу. Всё очень глубоко находится, вот, — Распутин быстро глянул на царя, оробел и снова отвёл глаза в сторону. — Травами здесь не обойдёмся.

   — А чем обойдёмся?

   — Каждый раз, когда с Алексеем будет что-то происходить, будете вызывать меня во дворец. Только я способен ему помочь, больше никто.

   — Никто?

   — Вы же сами видели — врач здесь был... И что он сделал? Чем помог?

   — Да-а. — Царь вздохнул, достал из кармана серебряный рубль, украшенный собственным профилем, и, как медаль, приложил к груди Распутина, проговорил прежним тихим голосом: — Рубль выглядит как награда. Вручаю за заслуги перед моей семьёй, перед престолом. — Николай говорил серьёзно, слова произносил хоть и тихо, но чётко, будто выступал с речью перед годичным собранием какого-нибудь почтенного академического общества, голубые глаза его были спокойны. — Пока держите это, а подойдёт пора — настоящую медаль получите.

Он сунул рубль в руки Распутину, тот не замедлил склониться перед царём:

   — Благодарствую покорно!

Про себя же подумал: «Ну и жмот! Редкостный жмот! За здоровье собственного отпрыска отвалил только рубль... Что мне рублём этим — зубы чистить? Рубль — не сотня! За такие дела положено «катеньками» расплачиваться. А медалька? Да на хрена мне медалька твоя! Обычное железо, из которого делают гвозди... В заду ею только ковыряться!»

Распутин ещё раз поклонился перед царём:

   — Благодарствую!

Когда он на поезде возвращался в Питер, то достал из кармана рубль, преподнесённый царём, всмотрелся в чеканный профиль, недоумённо приподнял плечи:

   — Не пойму, он это или не он?

Огляделся. Народа в поезде было немного. Напротив Распутина на скамейке сидел сивый дедок купеческого вида, с лукавым быстрым взглядом и толстой медной цепью на животе. Цепь была тщательно надраена мелом, блестела как золотая. Это Распутину понравилось: молодец мужик, самоварное золото за настоящий металл выдаёт, — позвал деда:

   — Мужик, а мужик!

Дедок скосил на него один хитрый круглый глаз, второй глаз с любопытством следил за тем, что оставалось за пределами окна, за стёклами вагона, — глаза у него разъезжались в разные стороны, словно бы вообще не имели друг к другу никакого отношения.

   — Ну!

   — Скажи, ты царя видел?

   — Живьём?

   — Живьём.

   — Было дело.

   — Это он? Или не он? — Распутин показал разноглазому дедку подаренный рубль.

   — Дай-ка посмотрю. — Дедок протянул к Распутину маленькую цепкую лапу с широко расставленными пальцами.

Распутин с опаской отдал ему рубль: а вдруг не возвратит?

Так оно и оказалось. Дедок внимательно осмотрел рубль, взял его на зуб, постучал челюстями металл, потом важно звякнул медной цепью.

   — Это он!

   — А не похож ведь!

   — Ещё как похож! — Дедок ловко подкинул рубль в руке, и тот неожиданно исчез прямо в воздухе — даже в ладонь не опустился, растворился, пока летел.

Рот у Распутина открылся сам по себе: первый раз он сталкивался с таким неприкрытым грабежом.

   — А этот самый... — пробормотал он хрипло, облизал сухим языком губы.

   — Что этот самый? Или кто?

   — Рубль... Рубль где?

   — Какой рубль?

   — Ну, рубль был...

   — А был ли рубль? — дедок наклонился к Распутину, дохнул на него чесноком. — Ты смотри, любезный, не то я ведь сейчас жандарма позову. Тут, в поезде, есть два жандарма, в синем вагоне сидят, охраняют покой честных людей.

Синими вагонами в ту пору звали вагоны первого класса.

   — Ы-ык! — испуганно икнул Распутин.

Стольный град Санкт-Петербург продолжал преподносить ему свои уроки, учил жизни.

   — Что, мил человек, не любишь встречаться с жандармами? — участливо спросил дедок, прошиб Распутина насквозь одним глазом — искристым, тёмным, будто хорошее сладкое вино, вторым глазом он продолжал наблюдать за картинами, что поспешно менялись за окном вагона. — То-то же, — молвил дедок, продолжая дышать чесноком. Он этим чесноком, похоже, был пропитан насквозь. Затем, выдержав паузу, проговорил доверительно: — Я тоже не люблю жандармов.

   — Ы-ык! — вновь икнул Распутин, помял пальцами бороду, словно призывал на помощь каких-то ведомых только ему духов. — Ы-ык!

   — Ничего, бывает и хуже, — успокоил его дедок.

   — Ык! — Распутин сгорбился, приподнял плечи, словно бы забирался в самого себя, как в некий мешок. — Ы-ы-ык!

   — Бывает, что человек вообще язык проглатывает, — сочувственно проговорил дедок. — Знаешь, как тяжело вытаскивать язык, провалившийся в глотку?

   — Ык! К! — Икота у Распутина от этих слов пошла на убыль, будто они оказались целебными.

   — Легче стало? — дедок усмехнулся и назидательно подмигнул Распутину. — А рубль — это гонорар. Сделал дело, получил справку — гони деньгу! Гонорар называется.

   — Ык! Верни рубль! — безголосо просипел Распутин. — Я тоже позову жандарма.

Дедок вновь склонился к нему, произнёс жалостливо:

   — Ничего-то ты, дурак, и не понял. Учи вас, учи... Всё учёба не в коня!

   — Рубль... Где мой рубль?

   — Как ты думаешь, кого заберёт жандарм, когда заявится сюда? Тебя, оборванца, или меня, купца второй гильдии, владеющего в Новой Голландии дровяным складом? А?

Распутин ещё больше втянул голову в плечи, сиротливо покосился в окно. Было ему обидно, в душе образовалась какая-то дырка, пустота, вызывающая слёзное щемление, что-то горькое. В дырке разбойно посвистывал ветер.

   — Ык!

   — Вот именно — «ык», — рассудительно, совсем не злобно произнёс дедок.

Рубль Распутину он так и не отдал, а на перроне Николаевского вокзала, когда приехали в Питер, первым вышел из вагона. На Распутина он даже и не глянул, словно того не существовало на белом свете, двинулся по перрону к выходу, важный, внушительный, хотя из толпы он ничем не выделялся — ни ростом, ни внешностью, был такой же, как и все. Но слишком уж он подмял под себя Распутина — настолько подмял, что казался и великаном, и человеком не менее сановным, чем генерал, облагородивший Распутина оплеухой.

Распутин угрюмо пошёл за дедком следом, держась шагах в десяти — пятнадцати от него. Попробовал наслать на дедка напасть, да ничего у него не получилось — дедок был сильнее Распутина, стоял ближе к нечистой силе, и все старания будущего «старца» оказались тщетными. Лицо у него невольно перекосилось, поползло в сторону, в горле что-то забулькало.

Ловко же обвёл его дедок! Ну как малого дитятю вокруг пальца!

Санкт-Петербург — это столица, а у всякой российской столицы, где бы она ни располагалась, законы, как известно, волчьи, народ здесь живёт ловкий, подошвы у ботинок научился «обстригать» так, что «обстриженный» даже не замечает этого: только что был в баретках, а глядь — уже шлёпает босой.

Босой, но зато с тростью. Здесь свои короли, свои охотники, свои зайцы, своя капуста. В столице лучше всего выступать в роли короля-охотника, хуже всего — зайца. Распутин выступил сегодня в роли зайца.

— Ничего, и наш день подгребётся, — пробормотал он угрюмо, глядя, как дедок садится на лихача — аккуратно, словно бы боясь расплескать себя либо повредить плохо гнущиеся чресла, — наступит этот день — и ты, дядя, ляжешь в сырой подвал, в узкую квартирку среди бочек с мочёными яблоками. Обязательно ляжешь! Придёт твой срок!

Дедок хлопнул лихача ладонью по плечу и исчез. Больше его Распутин никогда не видел.

Часть первая ПОКУШЕНИЕ НА РАСПУТИНА


етом 1914 года в Петербурге прибавилось работы у зеркальных дел мастеров — и это народу показалось странным: в прихожих и гостиных добротных домов сами по себе лопались огромные хрустальные зеркала, хотя никак не должны были лопаться, — прочность их была необыкновенной, зеркала не брал даже камень; со стен сверзались вместе с рамами, Корёжа и выворачивая толстые кованые гвозди, хрустальные доски, натёртые ртутью; зеркала взрывались с винтовочным грохотом и осыпались искристыми грудами на пол — горожане никак не могли понять, что же происходит? Уж не завелась ли в чистейшем городе Санкт-Петербурге какая-нибудь нечисть?

Упорно поговаривали, что Санкт-Петербург будет скоро переименован, но в переименование никто не верил, считая это вымыслом болтливых людей — имя города уже укоренилось в истории, в голове, в сознании стариков и детей — всех, словом, и вряд ли кто мог смириться с тем, что Санкт-Петербург станет, допустим, Невскградом, Великососновском, Балт-градом, Озеродаром или просто Озерском. Но слово «бург» — немецкое слово, антигерманские настроения в народе росли, и с этим нельзя было не считаться.

Бог с ним, с переименованием! Но почему в Петербурге стали лопаться зеркала?

Как известно, разбитое зеркало — худая примета, хуже которой может быть только явление нечистой силы либо пролитая кровь. Но и это ещё было не всё. На окраинах Петербурга курицы стали орать петушиными голосами, чем вводили в смертельную бледность хозяев, — это тоже плохая примета, к покойнику, а в доме шкипера Фёдорова на Васильевском острове родился шестиногий телёнок. Тут уж и вовсе рассуждать было нечего, все самые головастые толкователи снов, примет и явлений озадаченно умолкали — разобраться в таком не могли даже они. Ясно было одно: людей ждали перемены.

С помоек Петрограда исчезли крысы — разом переместились куда-то, ушли целой армией; собаки начали выть по ночам по-волчьи; в родильных домах на свет стали появляться только мальчики — ни одной девочки, только мальчики и мальчики, что тоже наводило на раздумья: к чему бы это?

Беда висела в воздухе, она была ощутима, её можно было даже потрогать пальцами, как вообще можно было трогать петербургский воздух — клейкий, влажный, туманный, будто дым, пропитанный солью, йодом, рыбой и ладаном.

И погода в Петербурге установилась необычная — тёплая, как на юге, безмятежная. Небо было гладким, без единого облачка, глазированным, словно пряник, поблескивало изнутри мелким белёсым крапом. В дачных посёлках под Петергофом, на берегу залива, на станциях пышно цвела сирень и играли духовые оркестры, рождающие в душе тоскливое щемление и неизвестность, а старые солдаты-инвалиды, прошедшие Мукден и Порт-Артур, перестали просить милостыню — стеснялись.

И всё-таки жизнь была прекрасна. Белые ночи — затяжные, только перед самым утром чуть затухающие — дурили головы гимназистам и гимназисткам. В лесах появилось много ранних грибов — сочных, крупных и, что самое главное — нечервивых. Словно бы и черви тоже исчезли с этой земли, переместились в иное измерение, в иное состояние и вообще стали чем-то иным, неведомым, а может, готовились к чему-то такому, о чём люди и не подозревали.

В один из таких тёплых душных июньских дней Григорий Ефимович Распутин, известный сибирский старец, недавно поселившийся в большом доме на Гороховой улице, отправился на ипподром смотреть конные скачки.

Скачками он никогда не увлекался, лошадьми тоже, а по части азарта, считал, есть другие, более достойные увлечения, конского пота не переносил, запаха свежих дымящихся яблок, вываливающихся из-под хвостов прямо на песок дорожек, — тем более, но на ипподром пошёл охотно, ибо пригласила его туда госпожа Лебедева, двадцатипятилетняя жена статского советника, специализирующегося по горнорудному промыслу, женщина редкостной красоты, при виде которой у старца начинала кружиться голова, а на жёстком темнокожем лице возникало рассеянно-восхищённое выражение, сжим крепкого рта расслаблялся, а глаза — голубовато-светлые, загадочные, с внутренними свечечками, застывшими в зрачках, — эти свечечки горели то сильнее, то слабее, но никогда не угасали, и этот таинственный огонь притягивал к Распутину людей, не было у него знакомых, которые не отметили бы свечечек, словно бы Богом зажжённых в глазах Распутина, — становились яркими и томными.

Был он одет в красную шёлковую рубаху, перепоясанную тонким кожаным ремешком, украшенным мелкой серебряной насечкой, — этот ремешок, сделанный татарским умельцем, Распутин приобрёл в мае в Крыму, но носил его редко, — в чёрные, хорошо сшитые штаны, заправленные в лакированные, на воинский лад подпирающие самое колено сапоги. Тёмные, без единой седой прядки волосы были расчёсаны посредине на пробор, руки Григорий Ефимович часто запускал в бороду, выколупывал оттуда что-то, подносил к ноздрям, нюхал, иногда бросал в рот крошку, жевал.

Был он настроен мрачно, но с дамой говорил мягко, стараясь подбирать «деликатные» слова.

   — Что с вами, Григорий Ефимович? — участливым тоном спросила Лебедева. — Вы вроде бы сам не свой? Случилось что-нибудь?

   — Нет, не случилось, — Распутин наклонил голову, посмотрел себе под ноги. Пол между ипподромными скамейками, покрытыми свежим рыжеватым лаком, был тщательно подметён и обрызган душистой водой: сегодня на ипподроме ожидали знатных гостей. Сам Распутин тоже принадлежал к числу знатных — к нему уже дважды прибегал служка от хозяина, спрашивал, не надо ли чего? Распутин с хмыканьем отсылал его обратно — ничего ему было не надо. И Зинаиде Сергеевне Лебедевой тоже ничего не надо было. Служка убегал огорчённый. — О германце думаю, — пояснил Распутин.

   — И что же германец?

   — Хитрый он. И хорошо организованный, в отличие от нас.

   — Будет с ним война?

   — А кто знает? — Распутин приподнял плечи, обтянутые красным шёлком, поёжился. — Не хотелось бы! — Недобро покосился на вторую свою спутницу, язвительную старуху Головину, — никак она не хочет оставить их вдвоём с Лебедевой, сидит неподвижно рядом, изредка вставляет в речь что-нибудь колкое, язвительное, переживает за свою дочку Муню — а вдруг «старец» отдалит ту от себя? «Статуй, — неприязненно думал о Головиной Распутин, — ворона кастрированная. Как клювом-то ворочает! Того гляди, печёнку расклюёт. А? И с кишками выдерет. Во дворе стоял статуй... Тьфу!»

   — Не молчите, Григорий Ефимович, — попросила Лебедева, — скажите что-нибудь.

   — Настроения нет, — вздохнул Распутин, поиграл знатным крымским ремешком.

   — Али чувствуете что? — спросила Лебедева.

   — Может быть, — неопределённо отозвался Распутин, насупился, свечечки в его глазах заполыхали ярко, неземно, и он, покосившись на Головину, повторил чуть придушенным голосом: — Может быть!

   — И всё-таки, Григорий Ефимович, будет война с немцами? Не скрывайте, пожалуйста! Вы знаете куда больше, чем многие министры, и уж куда более нас, двух бедных женщин. Вы ведь... — Лебедева не договорила, подняла глаза, посмотрела в пряничную небесную высь, словно показывая, какое положение занимает Распутин в России, при царском дворе и в министерских кабинетах.

   — Я не хочу этой войны, — твёрдо проговорил Распутин, — очень не хочу, и сделаю всё, чтобы её не было. Хватит! Будет! — Он прицокнул языком. — И так русский мужик довольно пролил своей кровушки. Надо ль лить ещё? — Голос его наполнился теплом, это засекла Головина, по-вороньи фыркнула, дёрнула плечом.

   — Не надо, и я за это, — не замедлила отозваться Лебедева. — Война — это страшно. Но мы ведь так повязаны с английским и французским капиталом, что стоит только Англии или Франции недовольно поднять левую бровь, как Россия тут же нажмёт на спусковой крючок винтовки — Россия не оставит своих союзников.

   — А мамаша? — неожиданно спросил Распутин.

   — Что мамаша? — не поняла Лебедева. Старуха Головина вновь по-вороньи фыркнула. — Что мамаша? — переспросила Лебедева.

   — Мама-то — немка!

   — A-а, — наконец-то сообразила Лебедева.

   — А папа, папаша, в конце концов!..

   — Что папаша?

   — Папаша в этой жизни тоже не последний человек, совсем не последнее место занимает. — Распутин замолчал, отвёл глаза в сторону.

Над ипподромом возник тонкий, чуть с дребезжаньем голос серебряного рожка — через пять минут должны были начаться скачки.

Папой Распутин звал Николая Александровича Романова, русского самодержца, и, как свидетельствовали очевидцы, случалось, звал иногда даже в лицо — имел, видно, на это право, мамой — царицу Александру Фёдоровну.

Если царь относился к Распутину настороженно, с молчаливым недоверием, то царица в «старце» не чаяла души — наследник Алексей был для неё самым дорогим человеком, она любила болезненного, с прозрачной кожей и тонкими чертами лица Алексея больше всех на свете, больше своих дочерей — великих княгинь.

   — Я сделаю всё, чтобы войны этой не было, — угрюмо проговорил Распутин, и по жёстким ноткам, возникшим в его голосе, было понятно, что он действительно сделает всё, чтобы войны не было, а сделать он мог больше, чем председатель Совета министров, военный министр, министры иностранных и внутренних дел, вместе взятые. — Папа меня послушается, — произнёс Распутин убеждённо. — Не хочу я войны, не хочу! — Он стукнул кулаком по колену. — Не люблю я войн, не люблю, не люблю!

Помолчав немного, он засунул руку в карман, достал оттуда горсть хорошо прожаренных семечек, очень крупных и чистых. Предложил Лебедевой:

   — Хотите?

Та энергично помотала головой:

   — Нет!

   — Я тысячу раз пробовал от них отвыкнуть — не получилось. Не могу, — признался Распутин.

Лебедева деликатно промолчала.

   — Подсолнухово семя продлевает человеку жизнь. Доказано умными людьми.

   — Кем конкретно? — поинтересовалась Лебедева.

   — Учёными мужами. Этот самый доказал... — Распутин поморщил лоб и зашевелил губами, — землячок мой... Менделеев! — произнёс он с обрадованным видом.

Раздался второй сигнал серебряного рожка — до начала скачек оставалось три минуты.

   — Вы будете ставить на лошадей? — спросила Лебедева.

   — Мне никогда не везёт: несколько раз ставил — выигрыша не было.

   — А вдруг повезёт?! Попробуйте! — предложила Лебедева.

Распутин в ответ хмуро качнул головой:

   — Чего искушать судьбу?

   — Полноте, Григорий Ефимович! — Лебедева потеребила его за рукав. — Какая уж тут судьба? Мелочи одни!

   — Не скажите! — строго произнёс Распутин.

Лебедева уговорила Распутина — он поставил на вороного жеребца по кличке Чардаш, на котором шёл жокей Свирицкий.

   — Если не повезёт — вы будете виноваты, Зинаида Сергеевна.

   — Беру этот грех на себя!

Распутин промолчал, улыбнулся. Не удержавшись, вздохнул:

   — О-хо-хо! — Поймав взгляд Лебедевой, сказал: — Папа меня послушается! Обязательно послушается. А если не послушается, то как же он будет выглядеть перед мамой? А? Вот вопрос. — Распутин поймал зоркими глазами хищную птицу, повисшую в небе, прищурился, словно бы беря её в прицел. — И птицы эти — не к добру, — сказал он, — летает очень хищная птаха, ворона перед ней — ребёнок.


Распутин искренне считал, что воевать с организованной, обутой в хорошие хромовые сапоги, имеющей сильный флот и авиацию, вооружённой пушками Круппа Германией нельзя. Бесполезно. Так считали и сильные мира сего: Штюрмер, Маклаков, Протопопов, Белецкий[4]. Но и Штюрмер и Протопопов выражали эту точку зрения осторожно, боясь вызвать недовольство, а Распутин в словах себя не ограничивал, что думал, то и говорил. Не боясь, что его поймут неправильно или того хуже — накажут. Чего-чего, а наказания он не боялся. «Если что — маме пожалуюсь, мама, она всем заступница, а мне — в первую очередь», — подчёркивал Распутин.

Пользуясь тем, что царица принимала его, а царь Николай Александрович, находившийся под пятой своей жены, обязательно выходил к «старцу», когда бывал дома, Распутин назначил немало людей на высшие посты России, в том числе и министерские. Нельзя сказать, чтобы он делал это за взятки, хотя от денег он никогда не отказывался, с одинаковой лёгкостью беря и три тысячи рублей, и двадцать копеек, или преследовал личные цели — нет, Распутину нравилась власть, нравилось то, что он потом мог сказать своему подопечному при людях: «Ты, батенька, опять сегодня с утра не высморкался, на носу — вона, мутная капля висит, отойди-ка в сторону, вытрись! Носовой-то платок есть? Свежего не дать?» И надо было видеть при этом его торжествующее лицо, осанку и взгляд, брошенный на чины сопровождения и охраны — те выпячивались перед своим шефом и тушевались, и вообще Распутину доставляло удовольствие сознание того, что он может делать то, чего не могут делать другие.

Кто такой Распутин? Человек, который потряс в начале двадцатого века Россию? Нет, он потряс не только Россию, о нём часто писали газеты Франции, Англии, Германии, Италии — об иных коронованных особах, прибывающих с визитами в Париж или на водные курорты Баден-Бадена, не писали так, как писали о Распутине. В России газеты фиксировали почти каждый шаг «старца» — вначале какая-нибудь столичная газета, а потом за ней — словно бы по цепи — почти все газеты от Смоленска до Владивостока. Например, стоило газете «День» поместить заметку «Квартира на Английском проспекте, где проживал Распутин, сдаётся», как эту заметку мигом подхватывали почти все петербургские и московские газеты, а за ними и все другие прочие...

Особенно любили газеты перепечатывать заметки типа «22 марта выехал в Тюмень Гр. Распутин с отцом». Таких заметок не давали даже о передвижении министра внутренних дел России Маклакова — жизнь Маклакова была куда скромнее, чем жизнь Распутина, и хроникёры редко проникали в неё. Расположение Распутина часто значило больше, чем расположение Маклакова или директора департамента полиции Белецкого.

Каждое утро в его квартиру набивалось много народа: генералы сидели на одной скамье с оборванными нищими, юные пугливые гимназистки — с безносыми бородатыми старухами, от которых пахло навозом, блестящие франты, выходцы из высшего света, — с безродными работягами, ночующими в подвалах, худосочные чиновники в протёртых брюках, которым надо было получить хотя бы малую прибавку к жалованью — рядом с людьми, которым ничего не надо было, они оказались в распутинской гостиной только ради любопытства: хотелось увидеть Распутина — тобольского мужика, чьи изречения царица Александра Фёдоровна заносила наряду с изречениями известных зарубежных мудрецов к себе в отдельную книжечку.

В девять утра — иногда на несколько минут позже, но почти всегда в одно и то же время — в гостиной, позёвывая, выскребая из бороды крошки, появлялся Распутин, отвешивал общий поклон:

   — Здрассте вам!

Одет он был по большей части в знакомую красную рубаху и чёрные тонкие брюки — суконные, рубчиковые или шёлковые, наиболее подходящие для жаркой погоды и плясок, на ногах красовались лёгкие галоши либо чёрные лакированные туфли: в доме Распутин сапог не признавал, считал их тяжёлой обувью, — и что всем бросалось в глаза, галоши и туфли он надевал на босу ногу и иногда, когда сидел, вытаскивал ногу из галоши и шевелил длинными, покрытыми редким волосом пальцами — это доставляло ему удовольствие.

Если хор голосов, отзывавшихся на распутинское «здрассте вам» был нестройным, Распутин, добродушно щурясь, повторял:

   — Здрассте вам! — и снова отвешивал поклон. Выслушав ответ, начинал обход собравшихся.

Он шёл по кругу, останавливался у каждого, заглядывая в глаза, брал заготовленную бумагу, если она была заготовлена, кивал: «Ладно, помогу», или: «Переговорю тут с одним человеком, он может подсобить», — в основном ему подавали прошения о продвижении по службе, о поручительстве в заёме денег под имущество, и старец почти всё выполнял, но случалось, что Распутин останавливался у иного просителя и брал его за пуговицу. Произносил истончившимся, каким-то дырявым голосом:

   — Слушай, милый, а ведь я тебе уже два раза помогал... В этом самом... в продвижении по службе. Ты дважды продвинулся, но надежд не оправдал... Ты, б-батенька, знаешь кто? Ты... ты сам знаешь кто! Иди-ка, друг, отсюда и больше не приходи. — Не глядя в бледное вытянутое лицо «не оправдавшего надежд», Распутин двигался дальше — память у «старца» была острой, он помнил почти всех людей, с которыми встречался и имел дело.

Нищим, пришедшим к нему на «утренний приём», он давал деньги — в основном мелочь, но, случалось, доставал из кармана и серебряный рубль — деньги по тем временам немалые — и с размаху, громко, словно грузчик, шлёпал его в протянутую ладонь — жадным «старец» не считался и денег у себя не держал, одной рукой он брал деньги, другой давал.

Часа за полтора Распутин управлялся со всеми, кто находился в прихожей. По свидетельству департамента полиции, который вёл за Распутиным тайное наблюдение, в день у него иногда бывало до трёхсот человек. Потом «старец» уходил пить чай с баранками и вареньем. Больше всего на свете Распутин любил баранки, варенье и семечки.

Варенье для него специально готовили поклонницы, семечки присылали из деревень.

В час дня к подъезду подкатывал автомобиль, за рулём которого сидел шофёр в рыжей непродуваемой куртке и «аэропланных» очках, украшающих мягкий французский шлем. Распутин выходил из подъезда и садился в авто.

Под уважительными взглядами зевак автомобиль пускал кудрявую струю дыма, заставлял людей чихать и морщиться, шофёр нажимал на резиновую грушу клаксона и отъезжал. Распутин отправлялся с визитами к «сильным мира сего» — тем, кто мог дать ход бумагам, собранным во время приёма.

Возвращался он вечером, иногда совсем поздно, часто в подпитии, пахнущий сладкой марсалой или одним из самых любимых своих вин, которое он называл одинаково любовно «мадерцей»:

— Мадерца тоску снимает!


Санкт-Петербург той поры был полон странных людей, многие из которых попали в окружение Распутина — их словно бы течение специально прибивало к квартире «старца», будто сор, иногда они задерживались надолго, иногда пропадали, чтобы потом возникнуть вновь, некоторые же исчезали навсегда.

Одной из главных среди них была, несомненно, Лохтина, «штатская генеральша». Это ей, по преданию, Распутин был обязан грамотой — она научила его из палочек-чёрточек складывать буквы, и Распутин, познав их, долго сидел с изумлённым лицом.

Впоследствии Распутин так и писал — крупными палочками с округлёнными макушками и низами, там, где буквы надо было округлять, с большим количеством ошибок. Он умудрялся в слове из трёх букв сделать пять ошибок: слово «ещё» он писал «истчо». Почти все знаменитые его записки-«пратецы» — послания различного рода начальникам — начинались словами «милай дарагой памаги» — без всяких знаков препинания, и «старец» очень обижался, если его цидулы оставались без внимания.

Генеральша была дамой оригинальной, ходила в белом либо в чёрном цилиндре пушкинской поры, густо красилась, возраста была неопределённого и первой в Питере положила глаз на «старца», трезво оценив его жилистую фигуру, возможности по части разных удовольствий и одновременно — святости, и решила совместить приятное С полезным. Многие считали её сумасшедшей, но Лохтина показала себя далеко не сумасшедшей (хотя годы свои закончила в психиатрической клинике) и на истории с Распутиным сумела сколотить себе немалый капитал. Впрочем, желание получить удовольствие иногда брало верх над разумом, и тогда Ольгу Константиновну одолевали бесы.

Лучшим лекарством от этого был Распутин, он, как никто, умел мастерски изгонять бесов, и Лохтина часто пользовалась «лекарством», но потом надоела «старцу», и он только морщился при виде её.

Однажды она приехала к нему даже в Покровское — прикатила на богатой коляске, увешанной лихо тренькающими колокольчиками, подняв на деревенской тихой улице огромный столб пыли.

Распутин, почёсываясь и зевая, вышел на крыльцо.

   — Ну, чего пылюгу подняла?

Лохтина, уловив в голосе «старца» сердитые нотки, бухнулась перед ним на колени, прямо на загаженную курами и поросятами землю:

   — Прими, отец родной!

Распутин с неожиданным интересом глянул на генеральшу.

   — Заходи, — сказал он и посторонился, пропуская в дом Лохтину украшенную какими-то блестками, ленточками, металлической рыбьей чешуёй, перьями, цветными пуговицами, стеклярусом, кнопками, кружевами, рюшечками, оборками, — и всего этого было видимо-невидимо, глянул во двор — нет ли посторонних глаз, и плотно закрыл за собою дверь.

Через час генеральша с визгом вылетела на крыльцо, следом за ней вынесся босоногий, растрёпанный, с клочкастой бородой, хрипящий Распутин, догнал генеральшу и со всего маху припечатал её сзади ногой. Генеральша только взвизгнула слетая с крыльца.

Прыгнула в коляску, которая ожидала её — не уезжала была специально нанята, да и вообще генеральша предвидела такой исход, и отбыла из Покровского. Пыль снова густым столбом поднялась к облакам.

Распутин деловито отряхнул одну ладонь о другую.

   — Ты чего, Гришк? — высунулся из сарая полупьяный отец.

   — Ничего. Ходють тут всякие, — он снова отряхнул ладонь о ладонь, — а потом горшки с тына пропадают. И сапоги оказываются без заплат и подмёток.

А в остальном отношения Распутина и генеральши были образцовыми.

Одной из самых знатных дам в российской столице была Головина — вдова влиятельнейшего человека, царского камергера Евгения Головина, женщина, до глубокой старости сохранявшая следы былой красоты, осанку, острый живой ум, одевавшаяся, в отличие от генеральши Лохтиной, «простенько и со вкусом», но тем не менее, как и Лохтина, безмерно преданная Распутину, хотя и сердитая. Впрочем, Бог с ней, со старой Головиной, гораздо более её «старцу» была предана камергерская дочь Мария Евгеньевна, в обиходе — Муня. Иногда её звали Мунькой. Мунька, случалось, месяцами жила у Распутина.

Высокая, худая, с козьей грудью и низким голосом, Муня Головина, однажды испробовавшая, что такое «изгнание беса из тела», готова была, так же как и генеральша, изгонять беса по нескольку раз на день — дело это ей страшно полюбилось. Она, случалось, подменяла Распутину секретаря, пыталась выдавить из окружения «старца» Лапшинскую, а потом и Симановича, ревновала Распутина ко всему и вся. Он помыкал ею как хотел, даже животными, наверное, так не помыкают, как он помыкал Муней. Муня терпела.

Говорят, «старец» даже доходил до того, что заставлял пить воду из таза, в котором мыл ноги, и Муня делала это покорно и благоговейно. Она прошла с Распутиным через всю его питерскую жизнь, вплоть до смерти.

В поле зрения Распутина также попал — он просто не мог не попасть — очень странный человек из знатного рода, князь Михаил Андронников. Кличка у Андронникова была совсем неподходящая для княжеского звания — Побирушка. Был Побирушка похож на ходячую, несвежую, уже заплесневелую котлету. Самое красочное и точное описание его дал Сухомлинов[5], бывший военный министр России: «По наружному виду — это Чичиков: кругленький, пухленький, семенящий ножками, большей частью облекающийся в форменный вицмундир с чёрным бархатным воротником и золотыми пуговицами. Он зачислялся обыкновенно по тому министерству, патрон которого ему благоволил, пользуясь за это взаимностью князя, и приходил в ярость, когда его вышибали из списков ведомства с переменой министра.

Числясь только по ведомству, не получая ни содержания, ни наград, он пользовался лишь вицмундиром. Способность втираться к власть имущим была у этого человека совершенно исключительная. Весьма немногим из тех, кто был намечен князем, удалось избегнуть чести пожимать его нечистую руку. А были и такие, которые в нём и души не чаяли. Тайна его положения обусловливалась тем фактом, что отдельные министры пользовались его услугами, чтобы быть осведомленными относительно их коллег и о том, что делается в других министерствах».

По части того, что Андронников был бессребреником, бывший военный министр, а в недалёком прошлом — киевский генерал-губернатор, думаю, здорово ошибался. Или просто спутал Побирушку с кем-то ещё.

Хотя Андронникова действительно часто пинали ногами, перешвыривая из одного ведомства в другое, но зарплату он получал регулярно: то находился на денежном содержании у военных, то расписывался в эмвэдэшной ведомости, то оказывался на «краю краёв» табели о рангах — там, где ведают почтами либо нарезом земли.

Вид у Побирушки был отталкивающим. Обрюзгший, с оплывшими щеками и жирными бабьими плечами, неряшливый, с сальными завитками волос, он был крайне неприятен. И, само собой, походил на побирушку, ночующего на городской свалке. Оттого его и прозвали Побирушкой.

Обладал он одной особенностью. Если Побирушка появлялся ранним утром в какой-нибудь квартире с букетом жиденьких цветов, с неизменным своим кожаным портфелем, набитым для солидности старыми газетами и туалетной бумагой — специально показать, что владелец находится при портфеле и вообще он велик, вхож ко всем выдающимся людям и проблемы решает только государственные, ниже не опускается, — и отвешивал низкий поклон хозяину, это означало одно: хозяина ждало солидное повышение по службе.

Откуда Андронников добывал сведения о том, что хозяин пойдёт в гору — не ведомо было никому.

Говорят, что из типографии, где печатали высочайшие указы, — брал там вёрстку, жадно прочитывал и резво мчался к очередному государственному чиновнику, смиренно прося впоследствии его не забыть. Создавалось впечатление, что не царь подписывал указы о новых назначениях, а Побирушка.

Когда в Питере появился Распутин, Побирушка сблизился с ним и через некоторое время стал ходить в квартиру «старца» как к себе домой.

Вот там-то, на кухне у Распутина, ему действительно довелось принять участие в назначении нескольких важных государственных чиновников. Но это было позже. Много позже.

А вот ещё одна любопытная фигура из распутинского окружения. Иван Фёдорович Манасевич-Мануйлов. В обществе его знали в основном как журналиста. В более узких кругах — как шпиона, стукача, человека, чьи доклады принимал сам начальник департамента полиции. Лично. С глазу на глаз.

Манасевич-Мануйлов отличался от Побирушки и ему подобных. Это был светский человек. В парикмахерской ему делали маникюр. Как иной избалованной изнеженной дамочке.

Родился он в семье очень делового человека — Тодеса Манасевича, умудрившегося по почтовой части обставить всю Россию и принести ей такой денежный урон, какой, наверное, не принесло нашествие Наполеона, — видавшие виды чиновники с клейкими ладонями, сами большие мастера хапнуть, лишь стонали от зависти: такое им было не под силу. Мозги имели не те. Разбогатевший Тодес захотел переместиться из захолустного городка на западе России, в котором жил и в котором, случалось, погибали застрявшие в грязи лошади и их не удавалось вытащить, — в столицу, и взятки соответствующие приготовил, но светлым мечтам Тодеса Манасевича не суждено было сбыться — его загребли.

Грубо, беспардонно, вывернув руки и навесив на них тяжёлые наручники. За деятельность, нанёсшую большой экономический урон государству, Тодеса упекли в Сибирь. До скончания века кормить тамошних комаров. Так Тодес Манасевич в Сибири и сгинул.

Сынка его — мягкотелого толстяка с печальными крупными глазами взял к себе купец Мануйлов. Через некоторое время он вместе с приёмным сыном принял лютеранство. Сын, имевший сложное еврейское имя, стал называться Иваном, отчество, естественно, получил — Фёдорович. Имя Фёдор к Тодесу стояло ближе всего. Фамилию же начал носить двойную: Манасевич-Мануйлов.

Деньги, которые купец Мануйлов оставил после своей смерти — большие деньги, — подросший Ванечка, оказавшийся большим любителем сладкого, быстро прокутил и пошёл работать в охранку. По части стукачества ему, говорят, не было равных — он превзошёл самого себя, — и через некоторое время двинулся по служебной лестнице вверх.

Его послали в Париж — уже не по стукаческой части, а с поручением более «благородным» — шпионить. Дали большие деньги — столько валюты, что на неё во Франции можно было купить пару хороших особняков. Ни пару особняков, ни даже один Ванечка не купил — он прокутил деньги. В конце концов их не стало совсем — не на что было даже купить простенькую ручку со стальным дешёвым пером «рондо», — Ванечка Манасевич-Мануйлов сел на мель.

Парижские проститутки, в отличие от санкт-петербургских, брали много, потому Ванечка и разорился — промотал даже те деньги, которые были положены ему на жалованье. По всем законам он должен был отправиться на свидание к своему предприимчивому папаше кормить сибирских комаров, но этого не произошло: люди, проходящие по шпионскому ведомству, так бесславно свои дни не заканчивали, не исчезали, они все были на виду, каждый — на счету, как ОЦС — особо ценные сотрудники. Ванечка был ОЦС.

Лютеранин по навязанной ему вере, иудей по происхождению, Ванечка неожиданно заделался отчаянным православным и был послан в Ватикан. Как это ни смешно — защищать там интересы православной веры.

И заодно — шпионить. И воровать. Воровал Манасевич-Мануйлов так, как другим и не снилось. Впрочем, Ванечка и работал. Но как?! Например, он достал секретные коды японской разведки — это было в тяжёлую пору русско-японской войны, когда наши солдаты тысячами ложились в землю под Мукденом и Порт-Артуром, — такие коды могли сохранить столько жизней! Ванечка содрал с охранки бешеные деньги — на них в Париже можно было купить либо построить целый квартал. Когда же с кодами начали работать специалисты, оказалось — это обычные, выдранные наугад страницы из англо-японского словаря. Деньги в казну Ванечка, естественно, не вернул.

В конце концов вора из шпионского ведомства вышибли, и он оказался на улице.

Ещё в детстве Ванечка Манасевич научился складывать слова в предложения, предложения в фразы и целые колонки, колонки в страницы и так далее, поэтому, очутившись на улице, Ванечка Манасевич-Мануйлов решил осчастливить собственной персоной русскую журналистику.

Он начал работать на фамилию Сувориных[6], на отца и сына, на «Новое время» и «Вечернее время», перемещался из одной редакции в другую, где навострился довольно успешно стричь купоны. Писал он по большей части различные рецензии и отзывы. Пером он владел ловко, но беспринципно — например, актриса, о которой он собирался дать положительную статью, должна была с ним переспать да ещё заплатить за отзыв хорошие деньги.

Насчёт переспать для многих было противно: Манасевич-Мануйлов насквозь пропах луком и водкой, от сияющей позеленевшим золотом улыбки некоторым дамочкам делалось дурно, и они спешили сунуть Ванечке в руку пару-тройку лишних купюр, лишь бы не спать с ним. Манасевич-Мануйлов ещё в юные годы вставил себе золотые зубы, поэтому каждое слово, которое срывалось у него с языка, сопровождалось режущим глаза сверком, зубы лупили светом, как прожектора, и от них хотелось прикрыться ладонью.

Брал он много — хапал столько, сколько вмешалось в руке, ему платили все: владельцы цирковых балаганов и главные режиссёры театров, хозяева ресторанов и актрисы, барыги, собирающиеся начать своё дело, и палаточники, торгующие рыбой и гвоздями; его боялись все: а вдруг этот страшный человек раздолбает в очередной статье их заведение?!

Владельцы банков Ванечку тоже боялись.

   — Не подмаслите, — говорил он им, — буду гавкать. Ох как буду гавкать!

Промышленные предприятия Манасевич-Мануйлов не трогал — опасался слесарей и прочего рабочего люда: отделать могут так, что родная мать не узнает.

При всём том он демонстративно подчёркивал, что до сих пор продолжает служить в штате охранки, и это была ещё одна причина, по которой боялись Манасевича-Мануйлова. Боялись на всякий случай: а вдруг посадит?

На Распутина Манасевич-Мануйлов наткнулся только благодаря собственной лени: лень было искать материал для очередной статьи, лень было ехать куда-то, лень было суетиться, как это делают другие журналисты, и он взял то, что находилось под рукой, — Распутина.

Тогда считалось: о Распутине не пишет только ленивый. Вот ленивый о нём действительно не писал, это был Манасевич-Мануйлов. Поразмыслив немного, браться за Распутина или не браться, Ванечка почесал пальцами затылок и махнул рукой:

   — A-а, пусть будет Распутин. На безрыбье и рак рыба.

И написал про «старца». Да так лихо написал, что Распутин, прочитав сочинение неизвестной Маски — Манасевич-Мануйлов подписывал свои материалы именно этим псевдонимом, — чуть было не заплакал от обиды.

   — Ну чего плохого я той Маске сделал, а? Скажите, люди?

Немного отойдя от обиды, «старец» начал наводить справки: кто таков этот автор? Что за Маска? В конце концов узнал: Маска — это Манасевич-Мануйлов.

Попив чаю и хлебнув для смелости мадеры, Распутин сел на извозчика и покатил в Эртелев переулок к дому номер одиннадцать, где располагалась редакция «Вечернего времени» и где у Манасевича-Мануйлова имелась своя комнатёнка, заваленная старыми газетами и журналами, пропахшая пылью, мышами, коньяком, капустой и лекарствами. Иван Фёдорович гордо называл свою рабочую комнатёнку «кибинетом». В «кибинете» стояла солидная машинка с расползающимся во все стороны шрифтом «Ундервуд», а на приставном крохотном столике — давно не мытый графин с двумя такими же давно не мытыми стаканами.

Распутин вошёл в кабинет, как обычно привык входить в подобные кабинеты — без стука, решительно, подогревая себя мыслью, что за его спиной стоят великие люди, в случае если кто-нибудь вздумает его обидеть, в обиду не дадут и из любой ямы вытащат, да и в кабинете мог сидеть пустячный человек, обычный нуль. Дальше произошло вот что.

Манасевич-Мануйлов строго взглянул на Распутина, быстро сообразил, с кем ему сейчас придётся иметь дело, и спросил напористо, на «ты», свинцом прокатывая во рту слова:

   — Почему без стука ворвался, а?

«Старец», мигом оробев, неопределённо приподнял плечи, покосился светлыми печальными глазами на кипу пыльных газет, сложенных в углу.

   — Кто такой? — вновь резко спросил, будто прогавкал, Манасевич-Мануйлов.

   — Распутин я, — вздохнул «старец», — а по паспорту буду — Новых.

Недавно он попросил Николая, чтобы тот позволил ему сменить фамилию.

   — Чего так? — спросил Николай. — Чем старая фамилия не нравится?

   — Да незвучная она, — «старец» скривил губы. — Ничего в ней хорошего нет.

   — Меняй! — разрешил царь.

«Старец» пошёл в полицейский участок и выправил себе новый паспорт. На фамилию Новых.

Общение Распутина с журналистом Ванечкой было коротким, «старец» даже понять не успел, что с ним произошло, не говоря уже о словесных объяснениях. Манасевич-Мануйлов, проворно поднявшись из-за стола, лихо развернул Распутина носом к двери и нанёс ему удар кулаком в центр затылка.

Всё-таки он кое-чему в полицейском департаменте научился, для работы в Париже его готовили специалисты не самые худшие, навыки, полученные им, выручали его не раз. Пригодились они и сегодня.

«Старец» охнул, звонко стукнулся коленками об пол и оказался на четвереньках, а ещё через миг сокрушающий удар ногой по «пятой точке» придал ему нужную скорость, и «старец» с грохотом вынесся в коридор.

Манасевич-Мануйлов («старец» иногда потом ошибался и звал его «Манасевичем с Мануйловым», будто двух человек) отряхнул ладони и спокойно продолжал свою работу.

Из соседних комнат выскочили сотрудники.

   — Ванечка, что за грохот?

   — Так, — спокойно ответил «Манасевич с Мануйловым», — приходил тут один, условиями нашего труда интересовался.

   — Издатель?

   — Издатель, — с весёлым хмыканьем подтвердил журналист. — Широкого профиля, всем интересовался — от плоской газетной печати и нашей политики в Месопотамии до производства грабель и выращивания тюльпанов в навозе.

   — Познакомил бы!

   — В следующий раз. Он ещё обязательно появится.

Ванечка как в воду глядел.

Распутин, кряхтя, почёсывая ушибленный зад, пошёл в ближайшую пивную опрокинуть пару кружек светлого пенистого напитка с солёными сушками, а заодно обмозговать происшедшее. Главной его мыслью было: как бы наведаться к Манасевичу-Мануйлову ещё раз?

   — Не то ведь как — не окоротишь его сейчас, он гавкать будет до скончания века, — бормотал он глухо, с трудом разгрызая порчеными зубами крепкие солёные сушки. — Надо прикормить его. Либо убить. С собакой нужно поступать по-собачьи. Другого пути нет.

На следующий день в «Вечернем времени» вышла новая хлёсткая статья о Распутине, подписанная Ванечкиным псевдонимом Маска, и Распутин взвыл от негодования и боли:

   — Доколе ж это будет, а?

Вспомнил о том, что вчера ему приходила в голову мысль: «А не прикончить ли этого «Манасевича с Мануйловым»? Гавкающую собаку надо обязательно заставить умолкнуть, накормить её либо перешибить хребет зарядом дроби...» Накормить Манасевича-Мануйлова «старец» не мог, а насчёт убить... Лицо у него сделалось серым, борода затряслась, он забормотал подавленно:

   — Слаб человек, очень слаб. Не могу я укокошить Манасевича с Мануйловым, придётся снова идтить к нему на поклон. Водки вместе выпить... Ну чего он всё время плюётся в мою сторону? — Распутин скуксился плаксиво, борода его полезла в сторону. — Чем я ему так мешаю? Перебежал ли где дорогу, бабу ль где отбил, деньгу перешиб ли — что произошло? Почему он на меня гавкает?

Распутин чуть не заплакал. Держа перед глазами газету, снова от строчки до строчки, с первой буквы до последней, спотыкаясь на словах и потея от натуги, прочитал, что о нём сочинил творец под псевдонимом Маска, хлюпнул носом — этот стервец умел больно цеплять. Выругался смачно:

   — С-сука!

Надел на себя лучшие штаны и рубаху, на ноги натянул новые козловые сапоги — чтобы обувь не воняла жиром и дубьём, сапоги обработали так, что они стали теперь пахнуть жареными подсолнухами, — взял палку и шляпу и пошёл искать по Питеру Манасевича-Мануйлова.

Заявиться к нему на работу, как в прошлый раз, Распутин не рискнул — был уверен, что общение с Маской в официальной обстановке мало чем будет отличаться от того, что уже было, — Ванечка скрутит ему руки и вновь врежет под зад коленом, поэтому он решил искать журналиста в дешёвых забегаловках.

Он нашёл «Манасевича и Мануйловым» в распивочной на Садовой улице — тот потягивал из графинчика холодную водку и закусывал её осетриной, накладывая на каждый кусок рыбы толстую охапку хрена. Распутин поморщился: от такого количества хрена у него даже заломило зубы. В Сибири, например, хрен так безудержно не едят, некоторые тамошние гурманы вообще не знают, что это такое, а здесь, в Расее, на какой стол ни глянь — всюду стоят глиняные бадейки с хреном.

Взяв себе пива, Гришка, зажмурив глаза, смело уселся за столик Манасевича-Мануйлова. Поёрзал костистым задом, словно бы проверял, крепок ли стул, отпил из кружки немного пива и только потом спросил:

   — Можно?

   — Валяй! — разрешил Манасевич-Мануйлов, проглатывая очередной кусище осётра, — рыбу он почти не разжёвывал, проглатывал целиком, вместе с хреном.

Распутин снова деликатно пригубил пива, раздумывая, с чего бы начать разговор. Проблеял нерешительно:

   — Я это...

   — Что-о? — Ванечка Манасевич-Мануйлов проглотил очередной кусок осетрины, выхлебал из графина немного водки, поболтал ею во рту, взял в руку вилку, угрожающе выставил её перед собой.

   — Извините, ради Бога! — смятенно пробормотал Распутин, глаза его расширились от испуга. — Не хотел, не хотел...

   — Смотри у меня, — Ванечка погрозил «старцу» вилкой, — не то живо в задницу всажу.

Распутин поперхнулся пивом и поспешно отодвинулся от этого страшного человека.

Выбрав кусок осетрины потолще и поаппетитнее, Ванечка насадил его на вилку. Распутин подавленно молчал. Так и шла их «беседа».

Наконец «старец» собрался с духом, вытащил из кармана пачку денег.

   — Я это...

«Манасевич с Мануйловым» заинтересованно посмотрел на него, одобрительно кивнул.

   — Это другой разговор! — сказал он.

Денег у Ванечки никогда не хватало. Несмотря на то что он получал гонорары и в «Новом времени» и в «Вечернем», обслуживая по очереди то одно издание, то другое, последние месяцы ему начало подкидывать немного денег ведомство Степана Петровича Белецкого, плюс перепадало от разных артисточек — под положительные рецензии, — и всё равно денег не хватало.

Виной всему была любовница — также из артистического мира, по фамилии Лерма, съедала она денег неимоверно много, и Ванечка очень страдал, когда не мог достать их. Если у Ванечки не было денег, Лерма немедленно покидала его и перемещалась в постель одного из питерских жокеев, который, вполне возможно, участвовал сейчас в заездах, и сурово выговаривала оттуда Ванечке, что, пока у него «финансы не перестанут петь романсы», она не вернётся. Ванечка от горя и мук ревности лез у себя в «кибинете» на стены. За деньги он был готов продать что угодно, не только Родину — готов был даже выкопать в Сибири останки своего отца Тодеса Манасевича и преподнести в кулёчке покупателю в обмен на пару банкнот.

Деньги, деньги, деньги! Они всегда были (и остаются) движущей силой общества, с годами ничего не меняется.

   — А если я дам вам денег, вы не будете больше меня пропесочивать? — уважительно, на «вы», с дрожью в голосе спросил Распутин.

   — У тебя столько денег не найдётся, — небрежно бросил Ванечка.

   — Я буду стараться.

   — Давай деньги, там подумаем!

Распутин, поковырявшись в кармане, вытащил ещё одну пачку денег, положил на стол:

   — Вот!

Ванечка прикинул опытным глазом: денег было много, тысячи полторы. Значит, Распутин здорово припёкся к сковороде, поджариваемый со всех сторон статьями Ванечки Мануйлова. Судя по глазам, в которых завспыхивали колдовские огоньки, «старец» жаден и копейку выдавить из него невозможно, а тут расстаётся с гигантской суммой, на которую запросто можно купить дом, участок земли и стадо коров, чтобы не быть голодным.

   — Мало! — Ванечка недовольно шевельнул атласными бровями.

Хотя денег было много. Даже в лучшие времена, когда он сидел в Париже и вольготно распоряжался подотчётными суммами — что хотел, то с ними и делал, — у него и то не всегда бывало столько на руках.

   — Да ты что! — Распутин не удержался, взвыл.

Манасевич-Мануйлов, не глядя на «старца», отпил из графинчика водки, побулькал во рту.

   — Раз сказал, мало — значит, мало.

Распутин поковырялся в кармане, достал третью пачку денег и, похлюпав носом от жалости к самому себе, положил рядом с первыми двумя.

   — Это всё. Я даже на пиво себе ничего не оставил!

   — Пиво я тебе куплю, — сказал Ванечка, — но впредь знай, дядя: слово в России ценится дорого. А ты жмёшься, как кухарка в руках извозчика.

   — Вот рыбий потрох! — горестно и одновременно восхищённо пробормотал Распутин. — Подмётки режет на ходу и не морщится! — Он взял кружку с пивом и залпом выпил её до дна, поставил рядом с первой, уже пустой, — и не заметил в волнении, как она опустела...

Выпрямившись над тарелкой с осетриной, Манасевич-Мануйлов звонко пощёлкал пальцами:

   — Человек!

Подскочил половой с напомаженной, блестящей от репейного масла головой, склонился в поклоне:

   — Чего изволите?

   — Кружку пива за мой счёт. Ему вот, — Ванечка потыкал сальным от осетрового жира пальцем в Распутина. Подумав, облизал палец, глянул колко на «старца» и проговорил нехотя, словно бы для самого себя: — Ладно!

   — По рукам, значит? — обрадовался Распутин.

Манасевич-Мануйлов усмехнулся, глаза у него сделались далёкими, жадными, и он, ничего не ответив, снова принялся за осетрину.

   — Так как же? По рукам? — настаивал «старец».

В это время появился половой с кружкой пива. Ванечка приказал ему:

   — Принеси ещё одну кружку. Больно уж жадный старичок мне попался, — он вновь потыкал пальцем в Распутина.

Глаза у полового расширились, сделались огромными, как два блюда: он увидел на столе рядом с пивной лужей две пачки денег. Столько денег он не видел ещё никогда. Судорожно покивав головой, он пробормотал, что сейчас доставит ещё одну кружку хмельной влаги, глаза его не отрывались от денег. Манасевич-Мануйлов это заметил, привычно ухмыльнулся.

В следующий миг деньги исчезли со стола. Половой вылупил глаза ещё больше, они у него чуть не вывалились из орбит. Колдовство какое-то, цирковой фокус: только что лежали деньги на столе, никто к ним не прикасался — они были, были, были, — и вдруг их не стало! Пивная лужица преспокойно стынет на столе, она как была, так и есть, а денег нет. Половой изумлённо протёр кулаками глаза.

Ванечка был доволен. Он умел делать и не такое. Ткнул полового кулаком в бок:

   — Марш за пивом!

   — Значит, по рукам! — обрадовался Распутин, увидев, что деньги исчезли, — он тоже не заметил, как они перекочевали в Ванечкин карман.

   — Посмотрим, — неопределённо проговорил Манасевич-Мануйлов.

Назавтра в «Вечернем времени» вновь вышла разгромная статья о Распутине: Манасевич ведь не обещал, что больше не будет писать о «старце»? Не обещал. Тогда какие к нему претензии?

Григорий Ефимович от обиды даже катался по полу, но ничего поделать не мог. Зато в следующей статье Манасевич-Мануйлов уже похвалил его. Так он вёл себя до конца дней своих — то ругал, то хвалил «старца», то появлялся в его обществе, то исчезал. Он доил Распутина, как корову, и на его деньги содержал неверную Лерму, вот ведь как.

Странный человек был Иван Фёдорович Манасевич-Мануйлов. Недаром о нём была написана книга «Русский Рокамболь».

Много других «странных», скажем так, людей окружало Распутина в его петербургской жизни, но эти четверо были, пожалуй, главными и сопровождали «старца» до самой смерти.

Свирицкий был слабым жокеем — у Распутина создалось впечатление, что он теряется во время бега, прямо на дорожке, нервный умный Чардаш перестал понимать его, и Распутин хитро усмехнулся: деньги его пропадали, он проигрывал, но означал ли его проигрыш на самом деле потерю — вот вопрос! Распутин покосился на Лебедеву, которая увлечённо следила за забегом, сунул в рот чёрную прядь бороды, пожевал её.

Скачки не интересовали Распутина. Свирицкий в конце концов сообразил, что не надо управлять Чардашом и дёргать его, надо дать ему волю — конь сам вынесет, и Чардаш почувствовал, чего хочет наездник, напрягся, вытянулся в струну. Распутин недовольно сощурился. Из-под копыт Чардаша полетел песок. Он нёсся над землёй, потный, горячий, капризный, довольный тем, что человек поверил ему, — Свирицкого он не знал, как Свирицкий не знал Чардаша, — слышал далёкую музыку, доносящуюся невесть откуда, прижимая к голове уши.

Вот жеребец дотянулся до Принца — белого тонконогого коня, сравнялся с ним и через четыре секунды ушёл вперёд, доставать Корону — резвую кобылу с коротко, на немецкий манер подрезанным хвостом.

   — Что Свирицкий-то делает, смотрите! — воскликнула Лебедева, не отнимая от глаз маленького перламутрового бинокля, прикреплённого к золочёному держателю.

   — Это не... этот самый, не Свирицкий, — недовольно проговорил Распутин, — это конь.

Лебедева не отозвалась, она, похоже, не слышала Распутина, восхищённо следила в бинокль за жокеем. Не выдержав, прищёлкнула пальцами.

   — Азартная, однако, дамочка, — едва слышно хмыкнул Распутин, отвёл глаза в сторону: а вдруг она услышала его? У этих женщин слух как у кошек — слышат то, что нормальный человек никогда не услышит. Но Лебедева, кажется, его не слышала.

В висках у Распутина возникло что-то тягучее, сладкое, он сглотнул слюну и, не в силах бороться с собою, кинул в рот несколько подсолнуховых семечек.

   — Ваш Чардаш выигрывает, Григорий Ефимович! — воскликнула Лебедева.

Это Распутин видел и без Лебедевой: Чардаш вошёл в азарт, забыл о наезднике — главное для Чардаша было сейчас обойти соперников, и чем больше он вырывался вперёд, тем мрачнее становилось лицо Распутина.

Чардаш первым пересёк линию финиша, у которой стояло два жокея в красных шерстяных кепках.

   — Что с вами, Григорий Ефимович? — забеспокоилась Лебедева, сдвинула рукоять бинокля, которая собиралась, словно подзорная труба. — На вас лица нет! Вы же выиграли!

   — То-то и плохо, — отозвался Распутин. — Не люблю выигрывать.

   — Почему-у? — удивилась Лебедева.

   — Плохая примета! Выиграешь рубль — потеряешь на четвертной. Такое уже было! — Распутин расстроился не на шутку, и это ещё более обеспокоило Лебедеву, она притронулась к рукаву распутинской рубахи:

   — Григорий Ефимович, родненький, а вы поставьте выигрыш ещё раз в оборот... на другую лошадь — и проиграйте его!

   — Так и сделаю! — твёрдо решил Распутин и все деньги, которые отсчитала ему касса, поставил на самую захудалую лошадь третьего заезда — стареющую серую Монахиню, кобылу смешанной полускаковой породы. Он решил твёрдо проиграть, чтобы не оставалось ни одного шанса, ни одного двугривенного, способного прожечь ему карман. — Распутин боялся этих денег, что-то подсказывало ему: в них таится опасность!

   — Григорий Ефимович, не кукситесь, — попросила Лебедева, — всё будет в порядке!

   — А что такое — в порядке?

   — Ну как хотите вы, так оно и будет.

   — Посмотрим, посмотрим!

   — Расскажите что-нибудь. Про папу, например.

Расстроенный Распутин не стал в этот раз скрывать, кто такой папа.

   — У царя я человек свой. — Он даже не заметил, что произнёс слово «царь», никак не зашифровывая его. — Вхожу без доклада. Стукотну, вот и всё! Когда мне надо, тогда и делаю это. А случается, день-два не объявлюсь — телефон надрывается, голосит, словно больной ребёнок: Григория Ефимовича дожидаются во дворце. Вроде я у них как примета. Все меня уважают. И царица хороша, она вообще баба ничего...

   — Разве можно так о царице? — испуганно прошептала Лебедева.

   — Можно, — кивнула старуха Головина.

   — При всех?

   — Можно и при всех. Греха в этом особого не вижу. Если человек хорош, то он хорош. Чего таиться-то?

   — Нельзя, Григорий Ефимович!

   — Можно! И царёнок хорош. И все они — и царь, и царица, и царёнок — все ко мне. Слыхала небось про то?

   — Да.

   — Я один только могу с Алексея Николаича боль снимать, — Распутин назвал наследника по имени-отчеству, — только я.

Один, больше никто. А царёнок очень больной, совсем болезненный, мне жаль его, мается. Кровь у него порченая, ноги, нутро... Колдуны сглазили.

   — Какие колдуны?

   — Да есть такие, — неопределённо ответил Распутин, — водятся. Вот брат царёв, Николай Николаич, он меня не любит, очень не любит. Как волк. Волк человека не любит, а он меня. Один раз я, значит, приехал — и прямо к царю, дверь раскрываю, а Николай Николаич, великий князь, там, у царя, значит, находится. По делам своим. На меня зверем смотрит. А я что? Я ничего. Мне всё ничего, злобы к нему я не питаю. Сидит он, а меня увидел — сразу на ноги встал и уходить собрался. Я ему говорю: посиди, время раннее, чего уходить-то? А он, значит, царя соблазняет, все на Германию его наговаривает. — Распутин достал из кармана семечек, швырнул несколько штук в рот — он перестал стесняться Лебедеву.

Помолчал.

   — А дальше что? — спросила Головина.

   — На Германию, значит, папашу подначивает, соблазняет лёгкой добычей, а я говорю: рано нападать на Германию и незачем. Вот когда корабликов понастроим, усилимся, тогда и нападать можно будет. И воевать можно будет, а сейчас не надо, сейчас рано. Николай Николаевич, значит, рассерчал, кулаком ударил по столу и кричать начал. А я ему: кричать-то зачем? Чего воздуся сотрясать-то впустую? Тогда он совсем обозлился и вопрос царю ребром: выгони, говорит, Распутина, чего он тут делает? — Распутин снова швырнул в рот несколько крупных подсолнуховых семечек, кожуру сплюнул под ноги.

   — Интересно, — тихо произнесла Лебедева, наблюдая в бинокль за вторым заездом.

   — Это если со стороны, как сейчас, то интересно, а вот тогда, в кабинете у царя, — мурашки по коже бегут. Хорошо, царь у нас добрый, мягкий, характер имеет терпеливый. А если бы он имел характер того же Николая Николаевича, а? — Не услышав ответа, Распутин кивнул сам себе: — То-то и оно. Ты, говорит Николай Николаевич царю, выгони Распутина, мы с ним о государстве разговаривать не будем. А я царю объясняю, что я правду знаю и всё наперёд скажу и что ежели негоже Николаю Николаевичу со мной в одной комнате находиться, то пусть он сам и уходит, Христос, дескать, с ним. Николай Николаевич затопал на меня ногами и исчез. Дверью хлобыстнул так, что чуть косяки не повылетали. Стёкла задзенькали[7].

Начался третий заезд, в котором участвовала пара первоклассных кобыл, затмивших своей статью вялую, усталую Монахиню.

   — А эту колбасу зачем в заезд поставили? — услышал Распутин недовольный возглас: по поводу Монахини прошёлся щеголеватый господин в соломенной шляпе, украшенной красной искристой лентой.

Распутин довольно кивнул.

   — Совсем господа из конторы ипподрома стыд потеряли, — продолжал господин в шляпе, — консервы бегать заставляют.

Но Монахиня так резво начала с места, что господин в шляпе даже привстал — её рывок был как у снаряда, Монахиня бежала так, будто бежала в последний раз, и этот рывок старой лошади вызвал у Распутина приступ щемящей, почти детской обиды, тоски. Он тоже, как и господин в шляпе, привстал, v покрутил головой и, чувствуя, что не хватает воздуха, со свистом втянул его в себя, неверяще покачал головой.

Он не верил, что дряхлая, со скрипучими костями кобыла придёт первой, а раз не придёт, то и деньги, которых он не желал, не будут проедать дырку в кармане. Впрочем, деньги-то пусть будут — Распутин не желал выигрыша, заранее боялся его, чувствуя в нём подвох. Успокоенно сел, кинул в рот несколько семечек: нет, не может старая кляча обхитрить, обойти молодых здоровых кобыл. В жизни так не бывает.

Громко засмеялся, покрутил головой.

   — А Феликс-то, Феликс... — смеясь, произнёс он и замолчал.

   — Что Феликс? — осторожно спросила Лебедева.

   — Феликс Юсупов, который князь и граф одновременно[8], сказал, что такое лицо, как у меня, может появляться раз в тысячу лет.

Действительно, князь Феликс Феликсович Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, объясняя колдовскую, посильнее гипноза, силу, с которой Распутин действовал на царицу, а через царицу действовал и на царя, — не раз вслух высказывал в обществе следующее: «Лицо с такой магнетической силой, как у Распутина, появляется раз в тысячу лет».

И те, кто знал механизм, который Распутин в случае чего мог приводить в действие, пружины, колеса и мощную силу его, принимали заявление Распутина насчёт того, что Россия не станет воевать с Германией, всерьёз. Даже если страны Антанты, с которыми Россию связывал союзнический договор, Франция и Англия, призовут Россию к выполнению этого долга, русский медведь всё равно не сдвинется с места — Распутин не даст царю принять такое решение. И как бы Россия ни была завязана на французский и английский капиталы, на технику, поступающую оттуда, на долговые расписки и джентльменские обязательства, она не станет воевать, и Англия с Францией ничем не смогут её наказать, вот ведь как — Россию наказывать бесполезно.

Вряд ли просвещённые политики Запада знали о том, что в России есть неграмотный куражливый любитель лаковых сапог, который может так сильно влиять на политику, а он был, Распутин, и не считаться с ним было нельзя. Первыми это поняли французы, посол этой страны, знаменитый потомок византийской аристократической фамилии, из которой вышло несколько императоров, блестящий интеллектуал Морис Палеолог[9] посвятил Распутину в своей книге целую главу.

Надо заметить, что Россия в четырнадцатом году имела самую большую в мире сухопутную армию, и президент Франции Пуанкаре[10], личным другом которого являлся Палеолог, делал всё, чтобы к Франции вернулись территории, отнятые у неё в 1870 году Германией, — Эльзас и Лотарингия. Но без войны, мирным путём отнять эти земли он не мог, и войну начинать без России он тоже не мог.

Монахиня пронеслась мимо трибун так резво, что сидящих обдало тугим, попахивающим конским потом ветром, а с какой-то чересчур восторженной дамочки сорвало платок. Старая кобыла не позволила себя обогнать, она выложилась в скачке целиком, снарядом пересекла финишную черту и, когда жокей Новиков, окорачивая её, попробовал поднять на дыбы, зашаталась и от усталости чуть не рухнула на землю.

   — Вот старая кляча! — выругался Распутин.

   — Вы чего, Григорий Ефимович? — обеспокоилась Лебедева.

   — Есть ещё в России колбаса, — громко сказал Распутин, — ему захотелось, чтобы его услышал господин в соломенной шляпе, — не всю ещё съели. И матерьял для консервов имеется.

   — Будете играть снова?

   — Нет, не буду, — твёрдо произнёс Распутин, — но и выигранные деньги брать не хочется.

   — Так не берите.

   — А что это изменит? Дело не в деньгах, а в самом выигрыше, в факте, в том, что два раза подряд на мою долю выпал выигрыш. А к чему он мне? — Распутин поднял плечи и развёл руками. — Плохо это!

Распутин встал и начал пробираться к выходу. Лебедева, подобрав длинную шёлковую юбку, пошла следом. С неохотою поднялась и старуха Головина.

— Это так же плохо, как кошка, перебегающая дорогу, — сказал Распутин, первым садясь в автомобиль. — Тьфу!

Газета «Биржевые ведомости» на следующий день дала сообщение, что Распутин с тремя дамами посетил ипподром, — репортёр, который опубликовал новость, увеличил распутинское окружение на одно лицо.

Деньги из кассы ипподрома «старец» всё-таки забрал — не в них было дело, да потом Распутин, как всякий русский мужик, умел считать и справедливо полагал, что без копейки не бывает рубля.


Епископ Феофан стал первым покровителем Распутина в Петербурге — неказистый сибирский мужичок, пешком пришедший в столицу, обладал образной речью, умел складно и занятно мыслить — голова на плечах у него, судя по всему, имелась, и хватка была хорошая, и епископ, человек увлекающийся, доверчивый, решил поддержать Распутина — ему не хотелось, чтобы Распутин растворился и исчез в блестящем Санкт-Петербурге, как тысячи других приезжих: всякая столица обладает способностью съедать людей.

На периферии, где-нибудь в губернии, человек почти всегда бывает заметен, он на виду, а приехав в столицу, исчезает, будто пористая таблетка в стакане с водой, — остаются лишь пузыри, муть, и больше ничего. Сколько таких людей исчезло — не перечесть.

Но Распутин не потерялся. Более того — он стал своим человеком в царской семье. И наследнику мог помогать только он, больше никто. Рос Алексей настолько хворым и слабым, что часто не мог спать, — не хватало сил даже на сон, — стонал. Врачи только разводили руками, расписываясь в собственной слабости. А вот Распутин в слабости не расписывался, он научился снимать у наследника боль даже по телефону. Точно гак же по телефону он насылал на него сон.

Однажды Распутин позвонил во дворец и сказал, чтобы царевича ни в коем случае не пускали в залу, где тот любил проводить время. Над предупреждением Распутина посмеялись, но тем не менее царевича в залу не пустили. Через час после звонка в зале сорвалась с крюка и рухнула на пол многопудовая люстра, проломила паркет и изрябила стены крошкой.

После этого члены царской семьи, особенно Александра Фёдоровна, поверили в ясновидение Распутина. «Старец» обладал гипнотическими способностями, имел крепкую волю и хорошие мужицкие мозги, был экстрасенсом — вне всякого сомнения! — но ни в коем разе не являл собой нечто сверхъестественное. Он был обычным, хитрым, крепким, жилистым чалдоном — сибирским мужиком, выходцем из религиозной секты хлыстов[11]. Хлысты — особая категория сектантов, считавшая, что в каждого из них поселена душа Христа и поэтому всякий хлыст — это Христос, сошедший на землю, способный отпускать грехи и облегчать страдания, значит, всё, что Ни будет делать хлыст, — освящено самим Христом.

В архивах сохранились донесения так называемых «гороховых пальто», филёров, ведущих наружное наблюдение. Звали филёров «гороховыми пальто» за казённую одежду, а может, и за то, что полицейское управление находилось на Гороховой улице, недалеко от дома Распутина, — за одинаковые сюртуки, пальто и котелки, которые поставляли им, как военную форму, по реестру. Надо заметить, что летучий филёрский отряд, подчинявшийся непосредственно жандармскому управлению, был одним из самых сильных в Европе: филёры работали уверенно, чётко и редко упускали человека, за которым наблюдали.

Каждый филёрский наряд состоял из трёх человек: извозчика, имевшего пролётку с сильной, хорошо накормленной лошадью, и двух топтунов — пеших сыщиков. Работали в две смены — утреннюю и вечернюю, но судя по наблюдению за Распутиным, иногда прихватывали и ночную — он не раз засиживался в гостях до четырёх-пяти часов утра.

Разработки велись подробно, с пристрастием, хотя инструкций о том, как работал летучий филёрский отряд, не сохранилось — сгорели с большей частью архива департамента полиции.


С ипподрома Распутин отбыл расстроенный. Лебедева вначале ехала с ним в одном экипаже, потом пересела на извозчика с куцей, на двух пассажиров тележкой. Рядом с ней привычно пристроилась Агриппина Фёдоровна. Лебедева довезла Агриппину до дома, побыла у неё минут пять, потом остановила мотор — красный, с латунным радиатором «руссо-балт» — и на нём поехала к себе.

Распутин прибыл домой один, раздражённый, усталый, с красными пятнами, ярко рдеющими у него на лице. Оттолкнул оказавшуюся на дороге Ангелину Лапшинскую — плотную женщину с пухлым простоватым лицом, работавшую у него секретарём, — иногда Распутин держал у себя двух секретарей, но сейчас обходился одной Лапшинской, — спросил уже из своей комнаты:

   — Кто мне телефонировал?

Ангелина достала из кармана маленький дамский блокнотик, перечислила телефонные звонки.

   — A-а, пустота всё! — Распутин грохнул об пол вначале один сапог, потом другой. — Пыль, дырки от бубликов!

В комнату он вышел босиком, остановился на прохладном паркете, пошевелил пальцами.

   — И какой чёрт выдумал обувку? — пробормотал он недовольно. — Ходили ведь люди когда-то босиком, в то ещё время, до Христа и раньше, и ходили бы себе, ан нет — сапоги научились шить!

   — Вас тут странные люди спрашивали, Григорий Ефимович, — сказала Лапшинская. — В доме появлялись!

   — Ко мне все в дом ходят. А почему странные? Что за народ?

По лицу Лапшинской проскользнула тень, в глазах возникло что-то боязливое, чужое, она, затрудняясь ответить, по-девчоночьи потеребила оборки на кофте — видно, что никогда раньше не видела таких людей, хотя Ангелина Лапшинская была человеком нетрусливым, воевала в японскую, была сестрой милосердия в Порт-Артуре и в Маньчжурии.

   — Двенадцать человек пришли, женщины, все в чёрном, а главное... — Лапшинская замялась.

   — Ну и чего?

   — Все — безносые.

   — Чего хотели?

   — Вас требовали.

   — Нищенки? Надо было дать денег и вытолкнуть взашей.

   — Деньги я предлагала.

   — И что же?

   — Отказались!

   — Ну-у, — не поверил Распутин и, поплевав себе на пальцы, расчесал волосы на две половины, безошибочно определяя пробор, — пробор разделил голову ровно пополам, будто по линейке. — И впрямь отказались?

   — Отказались!

   — А чего хотели эти твои... безносые? — Распутин поморщился.

   — Хотели повидаться с вами!

   — Худых мыслей у них не было? — Распутин насторожился, вытянул голову, словно бы к чему-то прислушиваясь.

   — Не знаю... Вроде бы нет.

   — Чужая душа — потёмки!

   — Что делать, если появятся снова?

   — А кликни меня! Поговорю, узнаю, чем дышат безносые бабы! Сроду таких не видел.

   — Я бы не советовала, Григорий Ефимович, встречаться с ними. Не нравятся они мне.

   — Заметила, что ль, что или... А?

   — Да вроде бы ничего подозрительного... Но сами знаете: бережёного Бог бережёт!

   — Придут — зови, — решительно сказал Распутин, — поговорю. Вечером уеду. К госпоже Лебедевой. На чай. А сейчас пойду спать. Если звонки по телефону будут — не буди. Только в самом крайнем случае. Ну, если Сазонов[12] позвонит... — он усмехнулся, зная, что Сазонов вряд ли ему позвонит, Сазонов — ягода совсем другого поля, — а так — не буди! А чего эти побирушки денег не взяли? По гривеннику каждой в лапу, и — ауфвидерзейн! Не взяли, говоришь?

   — Отказались!

   — Пхих! — рассмеялся Распутин, подпрыгивая на полу, звонко опечатал босыми ногами паркет и ушёл к себе в спальню. Потом выглянул из неё: — Матрёша не появлялась?

   — Нет.

Матрёна — старшая дочь Распутина — училась в аристократической гимназии и посещала институт благородных девиц. Сын Митька и младшая дочь Варвара вместе с матерью жили в Покровском. По поводу Матрёши Распутину недавно пришлось выдержать целый скандал. Ему страсть как хотелось, чтобы Матрёша вращалась в высшем свете, среди образованных нежных барынек, — в конце концов Матрёша и сама такой же барынькой станет, но не тут-то было: попечительница гимназии, в которую Распутин собирался устроить дочь, заявила, что она сразу же хлопнет дверью, как только задастая и щекастая Матрёна переступит порог гимназии.

Один высокий чин посоветовал попечительнице не задираться — смириться с распутинским желанием: есть люди повыше её, они и будут отвечать, на что попечительница заметила не по-женски резко:

   — Тогда я хлопну дверью ещё сильнее!

Матрёне был интересен праздный летний Петербург — в доме ей было скучно и тесно, а город, обдуваемый влажным морским ветром, с серыми каменными мостовыми и строгими зданиями, построенными великими архитекторами, был для неё как праздник.

Отец одобрял увлечение дочери:

   — Правильно, Матрёш! Держи в этом направлении — покоришь город и многих красавиц заткнёшь за пояс! Молодец!

И Матрёша старалась.

Проспав два часа, Распутин снова вышел босым в зал, отодвинув портьеру, посмотрел на жёлтое глубокое небо — день догорал спокойно, свечной оттенок делал небо совсем домашним, низким — оно словно бы дорогой тканью было обтянуто, зевнул и перекрестил зевок щепотью.

   — Ну что ж, благословясь! — Он подумал о Лебедевой, и скулы у него вспыхнули молодо. — Поеду поговорить о большой политике!

Через двадцать минут подъехал открытый автомобиль, за рулём которого сидел кряжистый усатый человек в высоких, до локтей, кожаных крагах и стёганой на манер крестьянской душегрейки кожаной куртке. Усатый шофёр неторопливо нажал на резиновую грушу клаксона. От резкого звука воробьи шумной картечью пальнули в воздух и растворились в жёлтом небе.

   — Кушать подано! — воскликнул Распутин, прихорашиваясь перед зеркалом.

Громко, неожиданно настырно зазвонил телефон. Распутин поморщился.

   — А ведь опять писаки! — воскликнул он.

Угадал Распутин — недаром обладал колдовской силой: звонил действительно «писака» — корреспондент газеты «Вечернее время». Распутин заколебался — подходить к телефону или нет, с досадою крякнул, поскольку раз и навсегда усвоил правило — с корреспондентами ссориться опасно. Даже короли стараются с ними не ссориться, иначе писака такого нарисует в своей газете, такого... А уж простому человеку с газетной братией и вовсе не следует ссориться. Распутин махнул рукой и подошёл к телефону, взял в одну руку круглый эбонитовый наушник, рожок трубки приставил к бороде — телефон в доме был старомодный, немецкий, теперь такие уже не выпускались.

   — Ну!

Корреспондент на той стороне провода что-то начал объяснять, лицо Распутина обузилось, потемнело — недаром в последующих полицейских разработках он проходил под кличкой Тёмный. Распутин нервно сунул в рот кусок бороды, пожевал. Лапшинская могла только догадываться, что говорил Распутину корреспондент «Вечёрки». — Распутин молчал. Но лицо его было очень красноречиво.

   — А чего от меня хотят, чего? — наконец проговорил Распутин, нервы его не выдерживали, день сегодня выдался тяжёлый, это был не его день, не распутинский, добрые планеты перестали охранять «старца», они уходили от Земли, от него. — Неужели не хотят понять, что я — маленькая мушка и что мне ничего ни от кого не надо. А? — Он задышал трудно, с сипением. Впустую рубанул кулаком воздух, будто молотком. — Мне очень тяжело, что меня не оставляют в покое, всё обо мне говорят, словно о большой персоне. Неужели не о чём больше писать и говорить, как обо мне? Я никого не трогаю. Да и трогать не могу, так как не имею силы. Дался я им! Тьфу! Видишь, какой интересный! Каждый шаг мой обсуждают, всё перевирают! Видно, кому-то очень нужно меня во что бы то ни стало таскать по свету и зубоскалить. Тьфу! — Распутин сплюнул прямо на паркет, растёр мокрую кляксу ногой. — Говорю тебе — никого не трогаю. Дело своё делаю как умею, как понимаю!

Крылья носа у Распутина по-негритянски расширились, глаза вспыхнули — «старец» разволновался.

   — Оставьте меня в покое! — потребовал он. — Дайте человеку жить! Всё одно и то же: я да я! Говорю тебе, что хочу покоя. Не надо мне хвалы! Не за что меня и хулить! От всего этого я устал. Голова начинает кружиться. Кажется, живу в тиши, а выходит, что кругом все галдят. Кажется, в России есть больше о чём писать, чем обо мне! — Он перешёл на скороговорку, начал глотать буквы, съедать слова — Распутин тонул в собственной речи, сделался совсем красным.

Лапшинская подумала: «Не понадобится ли лекарство?»

   — И всё не могут успокоиться! — кричал «старец». — Бог всё видит и рассудит, были ли правы те, кто на меня нападал! Говорю тебе, я маленькая мушка, и нечего мною заниматься! Кругом большие дела, а вы всё одно и то же: Распутин да Распутин!

«Старец» закашлялся, схватился рукою за грудь, скорчился, хотел швырнуть рожок аппарата на пол, чтобы больше не говорить, — Лапшинская метнулась было вперёд, подхватить этот рожок, но Распутин снова поднёс его ко рту: — А мне плевать! Пишите! Ответите перед Богом! Он один всё видит! Он один всё понимает, Он рассудит! Коли нужно — пишите! Я больше ничего говорить не буду! Да нечего говорить-то! Врать можно сколько угодно! Ответ придётся держать! Сочиняйте! — Распутин расслабленно махнул рукой: что-то в нём перегорело, спеклось, свечечки в глазах угасли и сам он весь как-то потух, сделался ниже ростом, жилистее. Лапшинской стало жалко его. — Сочиняйте! — повторил Распутин. — Говорю тебе — наплевать! На всех наплевать! Прежде волновался, принимал близко к сердцу, теперь перегорело. Я понял, что к чему и зачем. Говорю тебе — наплевать! Пусть все пишут! Все галдят! Меня не тронут. Я сам знаю, что делаю, и знаю, перед чем отвечаю! Такая, видно, моя судьба! Всё перенесу... уже перенёс много! — Он перешёл на шёпот, Лапшинская не верила, что корреспондент, на которого упал этот поток, слышит Распутина, она сама перестала слышать «старца». Но Распутин всё говорил, говорил, говорил. — Уже перенёс! Говорю тебе, что знаю, перед кем держу ответ. Ничего не боюсь! Пишите сколько в душу влезет. Говорю — наплевать! Прощай![13] — Он обессиленно отшвырнул от себя рожок, тот повис на толстом, оплетённом хлопковой нитью проводе, ударился о стену.

Распутин поглядел на Лапшинскую, хотел что-то сказать, но вместо этого крякнул и бегом понёсся к выходу. Лапшинская невозмутимо посмотрела вслед, пристроила брошенный рожок на специальный хромированный крючок, прибитый к стене, поправила бумаги, лежащие на столе, — к походам «старца» она относилась как к чудачеству, которое надо прощать, как к болезни... А болезнями все мы наделены, все ходим под Богом! Подумала лениво: «Как же она выглядит, эта Лебедева? Богатая небось!»

Через тридцать минут в прихожей возникли странные нищенки, которые являлись в прошлый раз, — тихие, безносые, скорбные, с упрямыми глазами. Лапшинская ещё в прошлый раз поняла, что хоть и тихие они, но настырные, бедовые, совладать с ними будет трудно. Лица нищенок были закрыты чёрными платками. Видны были только глаза.

   — Нет старца! — глуховато произнесла одна из нищенок, видать, главная, поправила платок.

   — Его нет, уехал. Может, вам денег надо?

   — Нет, нам нужен Распутин, — упрямо произнесла старшая нищенка.

   — А деньги не нужны?

   — Не нужны!

   — Странно! В первый раз вижу людей, которым не нужны деньги. — В голосе Лапшинской возникли неприязненные нотки.

Нищенка это засекла, повернулась, властным взмахом руки послала свою ораву к двери.

   — Мы придём ещё! — сказала она на прощанье.

Распутин вернулся домой в середине ночи, довольный, пьяный, с растрёпанной бородой, пахнущий вином, в прихожей неожиданно пустился в пляс. Заспанная Лапшинская выглянула из своей комнаты, всё разом поняла и улыбнулась: если бы она была мужчиной, то поздравила бы Распутина с победой.

   — Те ужасные побирушки приходили снова, — сообщила она.

   — Тля! — весело выкрикнул Распутин. — Тли!

   — Страшные очень!

   — А-а! — Распутин беспечно топнул ногой. — Чего тлей бояться! — Снова притопнул, поиграл сапогом, выворачивая его на паркете так, что по стенам побежали зайчики. Распутин умел плясать лихо, ему удавалась даже присядка, требующая молодой ловкости, сильных ног и хорошего дыхания, удавались гопак, «яблочко» и «камаринская», Распутин гордился тем, что умел плясать. — Тля и есть тля! Чего её бояться?

Вдруг он прервал пляску, помрачнел и замер посреди комнаты.

   — Чего, Григорий Ефимович?

   — Да вот, понимаешь, какое дело. — Распутин мрачно поскрёб макушку, — никогда не выигрывал никаких призов, а тут на тебе, сегодня выиграл на ипподроме. Чует моя душа — неспроста это! Чёрт меня дёрнул выиграть на лошадке! В жизнь ни во что не выигрывал. — Он хлопнул длинной рукой по колену, крякнул. — Выходит, быть беде! А какой беде? — Он пытливо, злыми, острыми глазами глянул на Лапшинскую. — С германием схлестнёмся? Или с этим самым... с Пуанкарою поругаемся? А? Иль что-то другое? Но и то, и другое, и третье — плохо! Йй-эх! — Он резко покрутил головой, словно ворот просторной шёлковой рубахи давил ему на шею. — В жизнь не выигрывал, а!

   — Что делать, Григорий Ефимович?

   — Примета плохая. Ой какая плохая примета! — От прежнего Распутина и следа не осталось, посреди комнаты на натёртом скользком паркете стоял кривоногий озабоченный взлохмаченный мужичок, скорбел об ошибках, думал о детях и доме, о том, как бы избежать ошибок в будущем, о хлебе и о себе самом. — Это же антихрист на нас наваливается, антихрист! Ладно, — он вздохнул, — покумекаю, поприкидываю, что можно сделать. От напасти надо отбиваться, и если мы её не сожрём, она сожрёт нас.

Через несколько минут дом погрузился в темноту — Распутин уснул.


Весь Петербург знал, что Распутин относится к бесцеремонной семье хлыстов, запрещённой когда-то Александром Вторым, и весь Петербург — весь! — не верил в то, что Распутин — настоящий хлыст. Настоящие хлысты — угрюмые, замкнутые люди, чурающиеся всякого общения, и если уж они с кем-то общаются, то очищают человека от греха, словно банан от кожуры, а Распутин знался со всеми, кому не лень, от греха очищал только женщин — способом проверенным и древним, и это вызывало лютую ярость оскорблённых мужей, обманутых любовников, мужчин света — они никак не могли примириться с «хлыстовством» Распутина, и если уж Распутин не боялся организованной оравы нищенок, то мужчин, когда они собирались в кружок и что-то замышляли, боялся. Не потому ли он выиграл на скачках, что оскопят его петербургские рогоносцы?

Вообще-то сибирские хлысты по сути своей были людьми работящими, усердными, очень тёмными, своей темнотой гордились, а ещё более, чем собственной темнотой, гордились «некнижными рыбарями и безграмотными архиереями», проповедующими учение Кондрата Малёванного о том, что каждый хлыст есть «царь над царями, бог, во плоти пришедший», по этому учению всякий хлыст получал отпускную, мог делать что хотел, кроме одного — признаваться в том, что он хлыст. Как ни бывал загулен и пьян Распутин в компаниях, как ни размягчался, обласканный женщинами, он ни разу не сознался в том, что он — хлыст. Малеванщина тех, кто признавался в причастности к хлыстовству, карала строго, — случалось, людей находили мёртвыми.

Сам Кондрат Малёванный в 1895 году был заключён в Казанскую психиатрическую лечебницу, что, как известно, было хуже тюрьмы, но дело помешанного Кондрата не увяло, а наоборот, расцвело, перекинулось далеко в Сибирь, к Байкалу. Среди малеванцев не существовало такого понятия, как стыд. Женщины в молитвах обнажались до пояса, трясли прелестями, показывая тем самым, что Христос был распят на кресте обнажённым и наготы стесняться нечего; пением молитвы «Кресту Твоему поклоняемся» женщины «объясняли, что они хотели показать, как Христос воскрес и снял с себя гробные пелены». Очень часто во время молитв женщины бросались к мужчинам, страстно прижимались к ним, одаряли долгими, взасос, поцелуями, принимали неприличные позы. Это считалось у хлыстов нормой.

«Хлыщу, хлыщу, Христа ищу» — была когда-то у хлыстов популярная религиозная песенка, которая, по нашим понятиям, вряд ли годится для молитвы или церковного хора.

Н. Н. Евреинов[14], издавший брошюру о Распутине ещё в двадцатые годы, отметил, что «старец» особенно был увлечён «обрядом умовения ног»: в бане его окружали несколько женщин и одна из них, самая молодая, самая пригожая, обязательно мыла ноги из оловянной шайки. Распутин отождествляет этот обряд с тайной вечерей, с «картиной умовения ног Христа Марией Магдалиной», что «влекла Распутина к инсценировке этого события, с безудержием половой психопатии, обращающей чуть ли не каждую подходящую поклонницу старца в блудницу Марию, униженно моющую ему ноги».

«Как известно, хлысты считают священников поганцами, смутьянами, любодеями или гнездинниками, потому что они женаты... Брак и крещение хлысты считают за осквернение; в особенности вступающих в брак почитают погубившими душу свою и пр.

Отвергая церковный брак, уча, что с прежней (до вступления в секту) женой следует жить, как с сестрою, хлысты имеют духовных жён, плотские связи с коими не составляют греха, ибо здесь проявляется не плоть, а духовная «Христова» любовь. Иметь связи с чужими жёнами значит у хлыстов — «любовь иметь, что голубь с голубкой». «Поэтому хлысты, не терпя брака, оправдывают внебрачные отношения».

К хлыстовству Распутин склонял почти всех женщин, появлявшихся в поле его зрения, за исключением, может быть, близких к царскому дому, тут «старец» вёл себя осмотрительно, тихо, если же женщин ему не хватало — шёл к проституткам. В дневниках наружного наблюдения отмечены десятки, если не сотни проституток, которых Распутин брал просто на панели. «Распутин был хлыст, по-видимому, малеванского толка» — такой вывод делает Евреинов. А хлыстовство малеванского толка — одно из самых худших.

Но была и другая точка зрения. Ещё при жизни старца... Впрочем, какой он старец? Распутин был сравнительно молодым и очень крепким человеком.

Однажды исследователь русского сектантства В. Д. Бонч-Бруевич[15] пригласил к себе Распутина, чтобы поподробнее побеседовать с ним, понять, настоящий он хлыст или нет, — может, только притворяется и никакая душа Христа в нём не живёт? Распутин охотно пришёл к нему: любил знаться с высшим светом.

Квартира Бонч-Бруевича потрясла гостя — просторная, как дворец, и главное, уютная, живая, пространство не давит, не съедает человека, не превращает его в мошку. На стенах висело много картин в роскошных золочёных рамах и фотографических портретов.

Картины и портреты заинтересовали Распутина особенно.

   — А это кто? — Сделав несколько стремительных шагов, «старец» остановился около одного портрета, окинул его цепким взором, стараясь схватить всё сразу и понять, что за человек изображён. Услышав ответ Бонч-Бруевича, перебежал к другому портрету. — А это кто?

В рабочем кабинете хозяина висели портреты сектантов, портретов было много, и Распутин взволнованно заметался от одного портрета к другому, задышал часто, хрипло — было видно, что лики этих людей действуют на него, удивляют своей силой.

Минут пять он стоял около изображения красивого густоволосого, бородатого человека, умершего четверть века назад, потом прошептал:

   — Вот это сила! — Быстро отёр рукою рот — он делал очень много бытовых, земных движений, частил, суетился, и когда сам замечал это, становился суровым, молчаливым, но эта суровость быстро проходила, Распутин был живым человеком, — повторил: — Вот это сила!

   — Действительно, это очень сильный человек, — подтвердил Бонч-Бруевич.

   — А сила-то не в нём, а в ей! — неожиданно воскликнул Распутин, переместив взгляд на другой портрет, где этот же человек был изображён с женщиной — скромной, низенькой, с сутулыми плечами, глядящей исподлобья, словно лисица. — Не от себя он имеет силу, а от неё. В ней он черпает свою силу! Он вообще-то... он, ты знаешь... — Распутин обращался к Бонч-Бруевичу на «ты», хотя видел его впервые, — он плакать да страдать готов да на подвиг звать, но сила вся — в ней! В конце концов люди пойдут за ней!

Распутин угадывал то, чего не знал, чутьё у него было звериное, — красивый бородатый сектант действительно черпал свою силу в этой неприметной женщине с лисьими глазами, и когда он умер от укуса заразного клеща, секта избрала её предводительницей, и она сделала для секты куда больше, чем он. Бонч-Бруевичу было интересно наблюдать за Распутиным, он понимал, что Распутин — человек самобытный, необычный, народный — именно народный, вышедший из глубины, из самой гущи народа, из толпы, и философия у него своя, ни на что не похожая, народная, и говорит он так, как говорит народ.

Распутин начал философствовать:

   — Восторг души — вот счастье человека! — Он метнулся из одного угла кабинета в другой, потом метнулся обратно, рассёк пространство кабинета и остановился посредине, попробовал ногами половицы. — Не скрипят ведь! Вот что значит дом хорошо содержится!

   — Спасибо! — сдержанно улыбнулся Бонч-Бруевич.

   — Слышь, друг, — Распутин повысил голос, — верно тебе говорю: как загорится душа пламенем восторга — значит, поймал ты своё счастье! И лелей его, тетёшкай, не упускай. Счастье, в отличие от горя, упустить ой как легко — само из рук выпархивает! — Распутин сделал несколько быстрых шагов, остановился у стены, на которой висел большой портрет старика с широкой бородой и испытующим взглядом. — А это кто? Скажи, кто это? — Распутин потыкал пальцем в портрет.

Человека этого Распутин не знал, хотя изображение его было известно широко, — факт этот удивил Бонч-Бруевича, он хотел назвать фамилию старика, но Распутин не слышал его — даже если бы он и сказал, Распутин всё равно бы не услышал его.

   — Ну и человек! Ах ты Боже мой! Самсон! Друг ты мой, вот он, Самсон-то, где! Познакомь меня с ним, а? — Распутин откинулся от портрета, вгляделся в лицо старика. — Кто это? Где он живёт? А? — сильно сощурился, стараясь понять душу изображённого, проникнуть в неё. — Поедем сейчас к нему! А где он живёт?

Бонч-Бруевич красноречиво развёл руками, показывая, что Распутин задаёт ему слишком трудный вопрос.

   — Вот за кем народ полками идти должен, — не останавливался Распутин, шагнул в сторону, посмотрел на портрет сбоку и щёлкнул шнурком выключателя — зажёг электрическую лампочку. В назидательном движении поднял палец: — Полками! Дивизиями!.. Поехали к нему!

   — Не можем, — сказал Бонч-Бруевич.

   — Почему-у?

Бонч-Бруевич произнёс громко:

   — Это Карл Маркс!

Фамилия не произвела на Распутина никакого впечатления, он не слышал о ней.

   — Ну и что? Не царь же, чтобы был так занят, и не король! Поехали к нему, а?!

   — Карл Маркс умер много лет назад. Давно уже!

   — Да? — изумился Распутин. — Не знал... Не слышал! — Потушил электрическую лампочку. — А жаль, что к нему нельзя поехать. — Под глазами Распутина возникли скорбные гусиные лапки — мелкие частые морщинки. — А то бы побеседовали! — Он говорил о Карле Марксе как о живом. — Вот у него-то души хватит на многие тысячи людей, а у нас? Да мы даже сами себя обеспечить душой не можем, никакого, запаса. Всё киснем да хныкаем, а делать ничего не умеем. Нас тут бьют, нас там бьют — колотят нас, мнут, обворовывают, объедают... А мы? Йй-эх! — Распутин умолк, повесил голову, потом осторожно, словно бы боясь обжечься, присел на краешек стула...

Бонч-Бруевич потом отметил:

«Много мне приходилось видеть восторженных людей из народной среды, ищущих чего-то, мятущихся, взыскующих угада, куда-то стремящихся, что-то строящих и разрушающих, но Распутин — какой-то другой, он отличается от всех, ни на кого не похож. Не имея никакой политической точки зрения, он что-то стремился сделать. Что? И для кого?»

Когда Распутин после разговора уходил от Бонч-Бруевича, то на пороге задержался, помял чёрную велюровую, не по сезону шляпу:

   — Для народушка жить нужно, о нём помышлять!

Из разговора с Распутиным Бонч-Бруевич выяснил, что о хлыстах тот не имеет почти никакого представления, к секте малеванцев не принадлежит и прикрывает малеванством собственную вседозволенность.

«В один прекрасный момент всё это кончится плохо», — подумал Бонч-Бруевич.


Утром Распутин проснулся мрачный, взъерошенный, мятый — он уснул, не снимая с себя ни рубахи, ни штанов, — босиком вышел на середину залы и, глянув на большую тяжёлую люстру, богато посверкивающую хрусталём и свежей бронзой, пошевелил пальцами ног.

   — Ангелина!

Дом, похоже, был пуст — на крик никто не отозвался. Матрёши, любимой дочки, тоже не было. Может, Лапшинская повела её куда-нибудь в цирк? Или на благотворительный концерт? Но об этом разговора не было.

   — Ангелина! — что было силы выкрикнул Распутин, услышал, как над головой шевельнулись и сладостно запели тонкие хрустальные подвески. Вот за что он любил хрусталь, так за нежный сахарный звук. Из хрусталя хорошо пить вино — в сто крат напиток бывает вкуснее, чем из простого стекла. В чём, в чём, а в этом Распутин знал толк, — Ангелина! — прокричал он в третий раз, ему сделалось жутковато, по коже побежали резвые колючие мурашки.

Хуже нет одиночества, человек в нём очень быстро теряет самого себя — звереет либо превращается в тряпку, да и убить его, когда он один, много легче — почти ничего не стоит. Распутин видел, как убивали людей, и удивлялся, с какой лёгкостью это происходило, — ничего, оказывается, не стоит вышибить дух из двуногого, и что главное — в большинстве случаев человек совсем не цепляется за свою жизнь. Почему?

Если бы знать почему. Может быть, жизнь осточертела, потеряла ценность? Распутин передёрнул плечами, ожесточённо потёр одной рукой другую, потом поменял руки, отёр лицо, замер: почудилось, что в соседней комнате раздались тяжёлые, грозные шаги. Это что же, выходит, он совсем один остался в большой холодной квартире и любой обидчик, спрятавшись за портьерой, может запросто напасть на него со спины?

Распутин перекрестился, бесшумно двинулся обратно, в спальню, ступая вперёд пятками. Пожалел о том, что до сих пор не купил себе револьвера; Муня Головина много раз советовала получить разрешение в полиции и купить револьвер — время-то надвигается опасное, шалого народа много на улицах и в домах, и приходящий секретарь Симанович, который посмышлёнее и попроворнее Лапшинской, тоже советовал, но что-то не лежала у Распутина душа к оружию; зайдя в пороховую лавку, он повертел в руках новенький бельгийский браунинг и отдал продавцу:

   — Дорог больно!

   — Есть и подешевле, — продавец наклонил блестящую, намазанную маслом голову, — но будет хуже!

   — Не надо мне ничего, ни хуже, ни лучше, — сказал Распутин и покинул лавку.

А выходит, напрасно он отмахнулся от напомаженного продавца — револьвер-то надо было купить. Оружие делает человека храбрее, увереннее в себе. Даже несмелый, с трясущимися коленками человек становится смелым, когда в руке держит дуру, способную сделать в поросёнке дыру.

Ну если уж не револьвер, то хотя бы топор под кроватью надо бы держать. Распутин растерянно втянул сквозь зубы воздух. «А эта тля, что приходила вчера... Может, она сейчас что-нибудь учудит? Нет, револьвер надо обязательно купить, с револьвером спокойнее».

Он облегчённо вздохнул, когда услышал внизу лёгкие, почти летящие шаги, узнал их — у Лапшинской была особая, птичья походка.

   — Ты где была? — спросил он, когда Лапшинская появилась в зале. — Что-нибудь случилось?

   — Слава Богу, нет. Звонили от госпожи Лебедевой...

   — И что же? — Распутин привычно пошевелил пальцами босых ног, вспомнив о вчерашнем, улыбнулся. Лицо осветилось изнутри, сделалось приятным, с черт исчезла жёсткость, глаза посветлели.

   — Велели сказать, что будет приятный сюрприз, просили не отказываться.

   — Ладно, от подарков таких женщин, как госпожа Лебедева, отказываться нельзя. — Распутин пошарил рукою в кармане брюк и выгреб горсть бумажных ассигнаций. — Ты вот что, Ангелина... Бери мотор, поезжай на вокзал и купи мне билеты до Тюмени.

   — Сколько билетов?

Распутин наморщил лоб, соображая.

   — Возьми четыре купе. Целиком четыре купе. Задача ясна? — по-военному спросил он.

   — Так точно, — тоже по-военному отозвалась Лапшинская, взяла жёлтый кожаный портфельчик, положила в него деньги и через десять минут на автомобиле укатила на вокзал.

Оставшись один, Распутин достал из буфета номерную бутылку горькой крымской мадеры — благородного напитка, подаваемого только к высоким столам, потом, подумав, достал ещё одну бутылку, тоже номерную — «Слёзы Христа» — сладкого душистого вина, которое любил царь, налил в узкий хрустальный штофчик мадеры, выпил, сощурился довольно, в другой штофчик налил «слёз», также выпил махом и отрицательно покрутил головой:

   — За что он эту пакость любит? Сладка уж больно! Так сладка и так липка, что помажь палец, приложи к носу — приклеится. Не оторвать, вот как приклеится — мёртво берёт. Йй-эх! Интересно, а что за сюрпризец приготовила госпожа Лебедева? — Он поднял бутылку со «слезами». — «Слёзы Христа» — это не вино — варенье! Если не запить — сдохнуть можно! — Он снова налил себе мадеры, похвалил: — А это — да, это вино. Совсем другое дело.

Сюрприз госпожи Лебедевой был необычен — в квартире Распутина появились два дюжих молодца с рыжими усами и бритыми затылками, наряженные в одинаковые костюмы, с одинаковыми шляпами, очень похожие друг на друга.

   — Вы что, братья-близнецы? — спросил Распутин.

   — Никак-с нет-с, — ответил один из молодцов, старший, — ростом он был на несколько сантиметров выше своего напарника.

Госпожа Лебедева, которой не понравилось пришибленное, угнетённое состояние Распутина — она уже прослышала и про странных нищенок, осаждающих квартиру «старца», — прислала Распутину двух охранников, наняв их в специальном бюро. Охранники владели приёмами бокса, ловкими подсечками, подножками, знали также тайны китайской борьбы, умели хорошо стрелять из револьверов, прыгать и бегать, читать по глазам мысли и угадывать желание хозяина.

   — Спасибо, — растроганно пробормотал Распутин, — вот не ожидал... Действительно сюрпризец! — Он засмеялся тихо, расслабленно, подивился в эту минуту тому, что какой-то час назад его могли допекать разные страхи, по коже бегал мороз, кололся, в душе было пусто, а сейчас состояние совсем иное — возвышенное, будто у ангела, солнечное, лёгкое. И всё благодаря госпоже Лебедевой.

   — И всё-таки, ребята, я откажусь от ваших услуг, — сказал он охранникам.

   — Почему-с? — удивился старший, приподнялся на цыпочках, чтобы быть повыше. Распутин заметил это, усмехнулся, прикрыв рот рукой. — Всё уже оплачено! — сказал старший.

   — Да разве дело в оплате? — высоким резким голосом проговорил Распутин. — Совсем не в этом! Не могу я, чтобы меня охраняли! У меня уже есть охрана, да и народ от меня отрекнётся. Сейчас люди ходят ко мне открыто, а когда вы будете — как станут ходить? — Распутин покачал головой. — А? Ясное дело — будут бояться. Нет, спасибо вам, — Распутин поклонился охранникам. — А госпоже Лебедевой я сейчас позвоню. Прямо при вас!

Он набрал телефон Лебедевой и тихим, в себя, голосом — разговора охранники не слышали, хотя стояли рядом, — объяснил ей, что сюрпризец хоть и хорош, но не может он принять охрану. Минуты две Распутин втолковывал это Лебедевой, потом повесил трубку и сказал охранникам:

— Всё! Ступайте, ребята, по домам. А я, пожалуй, буду собираться. Давно у себя в Покровском не был.

Через полчаса Лапшинская привезла билеты — она купила четыре купе в вагоне второго класса.


Слукавил Распутин либо забыл — у себя на родине, в Покровском, он был не так давно — весной, когда пространство бывает сплошь залито светом, снег блестит так, что глаза краснеют даже у лошадей — у бедных одров текут слёзы и мутнеют зрачки, воздух пахнет мочёными яблоками, льдом и свежими муксунами — сладкой обской рыбой.

Утренний выпуск петербургских «Биржевых ведомостей» тогда сообщил: «27 марта в Тюмень прибыл Григорий Ефимович Распутин. Он снял обычный свой костюм и теперь в шубе на дорогом лисьем меху, в бобровой шапке производит впечатление франта. Тюмень ещё не признает в Распутине ни пророка, ни деятеля, поэтому его приезд не вызывает ни встреч, ни толков.

День 27 марта Распутин провёл у своего приятеля господина Стряпчих, ездил по магазинам, больше по гастрономическим. Не обошлось и без поклонниц... Затюменские обыватели могли в доме Стряпчих видеть его пьющим чай на диване между двух барынек, из которых одна — пышная брюнетка со жгучими глазами, а другая — более пожилая, но не утратившая ещё следов былой красоты.

Утром рано по холодку 28 марта Григорий Ефимович на своих лошадках поехал в село Покровское, где он проведёт Пасхальную неделю.

Не обошлось и без просителей и посылки Распутиным телеграмм на имя важных чиновников».

Тюмень Распутин любил больше, чем Тобольск, хотя губернское начальство обреталось в Тобольске. Тюмень была богаче, вольнее, шумнее, расхристаннее чопорного, застёгнутого на все пуговицы губернского Тобольска, и Распутин, если не было дел, в Тобольске не останавливался — душа не лежала, а вот в Тюмени мог жить сколько угодно.

Один из тюменских знакомых «старца» не расставался с запиской, которую хранил при себе, как самый дорогой документ, — записка была ему дороже паспортной книжки. Состояла она всего из двух слов «Выслушай ево» и подписи «Распутин». Знакомый широко пользовался запиской, и не было людей, которые бы отказали ему, — брал всё подряд: от икры и свежей пеляди до мануфактуры и леденцов-монпансье в огромных жестяных банках, устраивал знакомым продвижение по службе, а в соборе стоял в первом ряду вместе с предводителем тюменского дворянства и городским головой.

После мартовской Тюмени Распутин поехал в Крым — и снова газеты дали о нём репортажи, снова шустрые корреспонденты скакали по всей Ялте, будто блохи, стараясь не упустить «старца». Корреспондент «Ялтинского вестника», патриот своего города, особо отметил, что Распутин занимал просторный светлый номер с видом на море. В открытое окно залетал вкусный ветер с запахами недалёкого ресторана, жареной баранины и морской соли, были слышны крики чаек, очень похожие на детские, — весной чайки всегда кричат как обиженные дети.

Репортёр не стал ходить вокруг да около, а задал Распутину вопрос в лоб:

   — В петербургских газетах на днях были напечатаны заметки о том, что вы, Григорий Ефимович, намерены в скором времени выступить в печати с какими-то сенсационными заявлениями. Правда ли это?

«Старец» начал отнекиваться:

   — Нет, неправда. Я далёк от всяких выступлений. Да и на что мне это?

Видать, вопрос уязвил его, за живое задел. Распутин неожиданно сморщился, будто съел горькое дикое яблоко.

   — А теперь, молодой человек, покиньте мой номер!

На этом интервью закончилось.

Когда репортёр покидал номер Распутина, то услышал, что чайки начали кричать громче обычного, а одуряюще вкусный запах жареной баранины исчез.

Другой репортёр был более осторожен, он лишь спросил у Распутина, сколько времени тот пробудет в Ялте.

   — Через четыре дня уеду, — ответил Распутин.

Не знал, не видел Распутин, что буквально по следам его, иногда приближаясь на расстояние двух десятков метров, ходила женщина, одетая в чёрную длинную юбку и в тёмную вязаную кофту сажевого цвета, застёгнутую под самое горло, на голове у женщины был повязан тускловато-тёмный платок, надвинутый на самые глаза. Походка у неё была бесшумная и лёгкая, как у рыси.

Никто раньше в Ялте эту женщину не видел, она появилась здесь впервые.

   — В Тюмень сегодня же, курьерским поездом! Ах, какая благодать! — радовался Распутин и довольно потирал руки. Подгонял дочку: — Ты, Матрёш, суетись-ка, суетись! Попроворнее будь! Уже взрослая! Собери кой-чего в дорогу. Яиц испеки, на рынке купи индюка жареного, в ресторане на Мойке найди Яблокова, попроси у него севрюги свежего копчения, икры паюсной да языка, у Елисея купи баранок, три связки бубликов с маком, конфет и этих самых... — Распутин сложил два пальца продолговатым колечком, показал Матрёне.

   — Маслин? — догадалась та.

   — Во-во, два фунта, — кивнул отец, — крупные чтоб были, проверь, мелкие не бери. И ещё купи сушек. А вот эти мелкие должны быть — чем мельче, тем лучше! Поняла?

   — Не слишком ли много одного и того же, папаня: баранки, бублики, сушки? Может, взять чего-нибудь одного?

   — Делай, что тебе говорят! — Распутин повысил голос. — А чтоб тебя не обдурили, возьми с собой Ангелину!

   — Мотор взять можно, папаня?

   — Мотор мне нужен самому, — проговорил Распутин сердито.

Через двадцать минут на арендованном заранее моторе он уехал к госпоже Лебедевой — надо было нанести прощальный визит, поскольку предстояла разлука: в Покровском Распутин намеревался провести не менее полутора месяцев, Петербург давил на него, здесь много враждебных лиц, их стало ещё больше, надо было постоянно держать себя в собранном состоянии, а в Покровском он расслаблялся, он там был среди своих, там не надо было играть, там — никаких ролей. Покровское знало его с той поры, когда он ходил под стол пешком и макушкой ни за что не задевал — все перекладины были над ним. И с другой стороны, госпожа Лебедева получила телеграмму от мужа — светский советник прибывал в Санкт-Петербург через два дня.

Насчёт Петербурга и квартиры, в которой он жил сейчас, Распутин уже решил окончательно — с Гороховой надо съезжать и перебираться в дачную тишь, пахнущую крапивой, жасмином и парным молоком. Ещё зимой Распутин ездил по сёлам и дачным станциям, присматривая себе дом.

В селе Мартышкино нашёл подходящий особняк — высокий, с большими чистыми окнами и молодым яблоневым садом, сработанный добротно, со вкусом — не тяп-ляп, как принято сейчас, лишь бы не завалился, и подъезд к дому был хороший: весёлое зелёное село Мартышкино находилось между Петергофом и Ораниенбаумом, а дорога, что связывала Петергоф с Ораниенбаумом, как известно, отменная. Распутин уже несколько раз приценивался к дому, охал — просили слишком много, — но по лицу его было видно — за дом он отдаст и много. Дом стоил того.

В машине он думал о мартышкинском доме, едва слышно шевелил губами:

   — Вот где можно будет вздохнуть в полную грудь. Тишина, спокойствие. Это Мартышкино — всё равно что моё Покровское. Беспременно перееду туда жить. И делом займусь, да грамоте подучусь, благо есть учителя. Без грамоты никак нельзя. Григорий, говорят, безграмотный. Вот то-то и оно, — Распутин вздохнул, — плохо, что это говорят. Грамотой займусь сразу же, как поселюсь в Мартышкине!

Чувствовал он себя устало, разбито, одиноко, лишь мысль о том, что сейчас он увидит красавицу Лебедеву, согревала его.

Через двадцать минут после отъезда Распутина на Гороховой вновь появились странные нищенки.

   — Вот чёрт побери! — выругалась предводительница нищей оравы. — Так мы никогда и не застанем его!

Она как в воду глядела, старая мудрая ворона, — Распутина ей так и не удалось застать в Петербурге.

   — Может, мы подождём его здесь? — обратилась нищенка к Лапшинской.

   — Нет, здесь ждать нельзя, — сухо проговорила Лапшинская, — не положено!

   — Так что же нам делать?

   — Не знаю!

А ведь кто ведает — дождись эти побирушки Распутина, переговори с ним, может, и история государства Российского сложилась бы по-иному: иногда крохотный винтик, треснув, заставляет останавливаться огромную машину либо, выдержав непомерную нагрузку, позволяет ей идти вперёд. Распутин в этот момент тоже подумал о нищенках — он словно бы почувствовал, что они находятся в его доме, лицо его потемнело, от носа вниз потянулись морщины.

   — Кыш! — махнул он рукой, отгоняя от себя мысль о нищенках. — Вот привязались!

Вжался поглубже в пухлое кожаное сиденье автомобиля, раздражённо подумал о том, что мотор пахнет краской, шофёр слишком сутул — горб налезает ему на затылок, — молчалив и очень любит тихую езду: автомобиль Распутина легко обгоняли лихачи извозчики, втянул сквозь зубы воздух, стараясь остудить себя, и понял, что в таком раздерганном, нервном состоянии к Лебедевой ехать нельзя — впечатление он произведёт самое дурное, но и не ехать тоже нельзя — это тоже произведёт дурное впечатление. Распутин заколебался... Протянул руку, чтобы хлопнуть сутулого шофёра по плечу — стоп, мол! — но до шофёра не дотронулся, задумался тяжело, взгляд его сделался незрячим. Распутин и не заметил, как автомобиль затормозил у дома Лебедевой.

Поворачивать назад было уже поздно, Распутин вышел из автомобиля, встряхнулся, сделал несколько резких движений — ему надо было прийти в себя, — хотел было присесть, но то было неудобно, и он медленно и важно вошёл в дом Лебедевой...


Не все трепетали перед именем Распутина и стремились оказать ему услугу, надеясь, что услугой этой поимеют для себя выгоду, были и другие. Во время одного из заседаний председателю Совета министров И. Л. Горемыкину[16] было передано письмо Распутина.

Горемыкин вскрыл письмо, прочитал его сам, затем дал прочитать тем, кто сидел рядом, усмехнулся и медленно, демонстративно, с каким-то внутренним наслаждением порвал его.

Курьеру, который привёз письмо, сказал, что ответа не будет.

Газеты писали, что в Петербурге Распутиным интересуются больше, чем погодой и температурой воздуха.

   — Как Распутин?

   — Как термометр. Всё поднимается!

В. М. Пуришкевич — член Государственной думы, человек яростный, упрямый, твердолобый, — ненавидел Распутина, считал его позором России.

Распутин о Пуришкевиче говорил так:

   — Пуришкевич искренен, работает он правдиво, только вот одно у него, что вредит, — язык его. Потому и сказано: «Язык мой — зло моё».

Пуришкевич же, руководивший черносотенцами[17], говорил о Распутине следующее:

   — Левые газеты, желая запачкать Союз Михаила Архангела, председателем которого я состою, и меня, клевеща, говорят, что Распутин выбран то почётным членом Союза, то действительным и так далее. Где состоит Распутин, мне неизвестно, но в Союзе Михаила Архангела нигде по империи он не состоит в рядах союзников. И если бы я узнал, что какой-либо отдел Союза позволил себе войти в соприкосновение с Распутиным, я немедленно — слышите? — немедленно по телеграфу закрыл бы такой отдел!

Эта фраза была произнесена Пуришкевичем 21 июня 1914 года.

Были и другие очень сильные люди, не любившие Распутина. Но тех, кто верил в него, ловил каждое слово и повиновался, было больше, и это Распутин знал, потому и мог позволить себе благодушное подтрунивание, считая резкость и выпады, когда люди не выбирали слов, признаком слабости.

Когда Распутин делал в Петербурге первые шаги и был обычным «некрасивым грязным мужичком», но очень говорливым, услужливым, он познакомился с царицынским священником Илиодором — в миру Сергеем Труфановым, красивым, большеглазым, статным, с бледным нервным лицом и изящными женскими руками. Илиодор, так же как и Распутин, пробивался в свет, думал покорить Санкт-Петербург, был представлен царской семье и лично самой царице, но ничего у Илиодора не получилось: Санкт-Петербург он не покорил, в свете своим не стал и царице не понравился — визит этот был единственным, больше в семью Романовых его не приглашали, и Илиодор решил уйти в тень, вернуться в Царицын и забыть то, что было.

В Царицыне же Илиодор был любим и почитаем — не существовало проповедника популярнее его.

Несколько своих проповедей Илиодор посвятил «блаженному старцу Григорию».

— Я скажу вам, кто такой старец Григорий, — громыхал Илиодор с амвона сочным медовым басом, от которого млели царицынские молодицы. — Старцем я его зову не по седым волосам, как у стариков царицынских купцов, ум которых не поспорит с умом самого неразвитого юноши, а зову его старцем за его ум и подвижничество. Старцу Григорию всего сорок лет, родом он из Сибири, фамилия его Распутин, но впоследствии он переменил эту фамилию на другую...

Григорий в двадцать пять лет бросил пьянствовать и захотел посвятить себя Богу. Целый год ходил по святым местам. По возвращении же на родину стал усердно молиться. Домашние его, видя в нём такую перемену, стали уговаривать его возвратиться в семью, а односельчане всячески над ним насмехались. Но вот в один из рабочих дней, когда брату Григорию наскучили все увещевания и насмешки, он воткнул в землю лопату, перекрестился и в чём был, в том и ушёл из родного угла. Целых три года он ходил по святым местам. Оставил жену и детей.

Возвратившись домой, Григорий занялся домашними и полевыми работами, а на дворе у себя вырыл землянку, где молился и в продолжение двух недель не утолял голода пищею, а жажды водою. Затем брат Григорий говорил мне, что когда косили они сено или во время жатвы товарищи его раз по двадцать утоляли жажду, а он за целый день ни разу не утолил своей жажды... Да вытерпит ли простой смертный в такую жару и при такой работе?

Передёргивал брат Илиодор в своей проповеди, сильно передёргивал: отсутствовал будущий «старец» не три года, а несколько меньше, и две недели не сидел без еды в землянке, да и землянки на распутинском подворье в Покровском не было — во всяком случае односельчане такого не помнили. Моленье — да, это было, Распутин молился неистово, бил поклоны, на лбу у него даже образовалось земляное пятно, но кто в Покровском не молился?

Наметившаяся дружба между Распутиным и Илиодором вскоре треснула — сосуд не выдержал испытания, Илиодор стал ненавидеть старца, он завидовал Распутину. Глаза Илиодора вспыхивали ярко, зло, когда он говорил о Распутине, Распутин же относился к Илиодору снисходительно.

В 1911 году специальная комиссия из семи лиц — в комиссии было три священника, один писатель, один блаженный и два «ревнителя веры и чистых дел», как они себя называли, епископ Гермоген[18], человек суровый, неистовый и дурной, и царицынский инок Илиодор (фамилии первых пяти человек неизвестны), — собравшись в архиерейских покоях, учинила Распутину суд с пристрастием.

Обвинительную речь произнёс Илиодор.

Гермоген, держа в одной руке крест, другой схватил Распутина за голову, сдавил что было силы. А сила у Гермогена имелась — Распутин от боли даже заплакал.

   — А ну, антихрист, признавайся в грехах своих! Кайся! Ну! Что ты натворил? И как только тебя ноги по белу свету носят!

Понимая, что дело худо, его просто могут не выпустить из глухих покоев, куда не проникает ни один звук, и крик его всё равно никто не услышит, Распутин стал сознаваться в своих грехах.

Первой он назвал девушку — царицынскую монахиню Ксению, которую мучил четыре часа, требуя, чтобы она легла к нему в постель.

Потом назвал ещё два десятка женских имён.

   — Почему первой ты назвал монахиню Ксению? — загромыхал Гермоген мощным басом.

   — Она... Она... — Распутин громко сглотнул, — она была очень несчастная. Несчастнее всех. Плакала!

   — Красивая? — неожиданно спросил писатель.

Распутин утвердительно мотнул головой, в глазах его заплескался страх — он боялся этих людей.

Ему удалось выбраться из архиерейских покоев живым — Распутин был бледный, исцарапанный, испуганный настолько, что не мог говорить, но живой. От дома, в котором собралась страшная семёрка, до своей квартиры он нёсся как ветер — ноги его почти не касались тротуара, Распутин бежал как по воздуху, дома запёрся на все засовы, лёг в постель и накрылся одеялом.

Уснуть в ту ночь ему не удалось — Распутин никак не мог успокоиться, у него жутко стучали зубы — дробь временами слабела, но не проходила, перед глазами стояло страшное бледное лицо Гермогена и ещё его рука — сильная, со вздувшимися в суставах пальцами и вспученными сизыми жилами. Распутин стонал от бессилия и обиды, закусывал губы и открывал глаза. Видение проходило.

Конечно, с монахиней Ксенией он обошёлся круто, не надо было бы так с нею, но Ксения — нежная и бледная, как свеча, красивая, с крупными синими глазами — не желала подчиняться Распутину, и он потерял над собою контроль — сдирал с Ксении одежду, хлестал её по лицу, таскал за волосы, намотав их одной большой прядью на руку, хотел даже прижечь ей пятки, но одумался... Ксения плакала, захлёбывалась слезами, у неё перехватывало дыхание, потом плакать у Ксении не стало сил и вообще не стало сил сопротивляться, и она сдалась.

Соблазнённым женщинам Распутин говорил следующее:

   — Только через меня и можно спастись! Для этого необходимо слиться со мной душой и телом. Всё, что от меня исходит, есть источник света, очищающий от грехов!

Женщины верили Распутину, верили, что, ложась с ним в постель, навсегда освобождаются от греховной одежды, и ощущали физическое облегчение, им делалось спокойнее, уютнее в жизни, теплее, легче, прочь уходили худые мысли и никогда не возвращались, мужья становились привязаннее и внимательнее к ним, дела у этих женщин шли на лад.

«Он — опасный авантюрист, преступник, — писала о Распутине провинциальная печать, в частности газета «Русские новости». — Он — очень добрый и честный человек. Он — пророк. Он — святой чёрт. Он — просто хитрый, неискренний, недалёкий мужик с бородой. Он — очень нервный, постоянно возбуждённый человек. «Бескорыстный ходатай за крестьянский мир честной», хотя самым плутовским, самым бессовестным образом обирает своих поклонниц.

И европейцы — немцы и французы — удивляются: откуда такое взялось. И как это может в России конституция уживаться с «Гришкой Распутяшкой», которого в архиерейских покоях именем Христа стукают по голове кулаками и который делает международную политику, хотя не умеет написать двух слов на своём родном языке? Что это такое? Откуда это взялось? Как и какими силами существует?

И теперь... к этому святому грешнику, очищаемуся с дамами в бане, вопросов стало больше».

Распутин тщательно собирал всё, что писали о нём, складывал газеты в папку, а потом, когда газет стало слишком много, велел Лапшинской вырезать заметки и наклеивать на страницы специального альбома.

Западная печать тоже уделяла внимание Распутину и тоже удивлялась: откуда он взялся такой? Впрочем, удивлялась не всегда. Вот что написала германская газета «Vossische Zeitung»: «Распутин — не мистик и не юродивый. Его единственное оружие — мужицкая хитрость. Пресыщенным владелицам будуаров между Сергиевской улицей и набережной Невы надоели необуддизм, m-r Philippe и прочее[19], и они ухватились за мужика из Сибири: это было нечто новое для них. Хитрый мужик сумел использовать положение, в которое попал, и сделался диктатором России».

Распутин болезненно морщился, когда к нему попадали такие заметки, покашливал в кулак и утомлённо закрывал глаза — он уставал от нападок, он не понимал, чего от него хотят? Живёт себе человек и живёт, тихо живёт, дышит воздухом, хлеб ест, чай пьёт... Ну за что же его травить? За то, что к нему неравнодушны прекрасные мира сего? Хорошо, что хоть Маска пока молчит.

Ну так кто мешает вам, господа хорошие, иметь столько же женщин? Вопросы супружеской верности, преданности дому, семье, детям не волновали Распутина — он был выше этого.

Заметки, появляющиеся в печати, в том числе и у чёрта на куличках, где-нибудь в Хабаровске, Распутин перечитывал по нескольку раз и, если его шпыняли острым словом, страдал.

Впрочем, когда Распутину задали вопрос, слышал ли он о том, что бывший монах Илиодор собирается выпустить о нём книгу за границей, Распутин зевнул со скучающим видом и равнодушно проговорил:

   — Ну и что же? Пусть себе пишет, коль охота есть. Да пусть не одну, а хоть десять книг испишет, потому что бумага всё терпит. А что касаемо Илиодора, то ведь песня его спета уж, так что, что бы он ни писал аль ни хотел там писать, прошлого не вернёшь. Всё хорошо во благовремении.


Ему нравились поезда, весёлая суета вагонов, хмельная обеспокоенность пассажиров, одолеваемых истомой предстоящей дороги, — дорога всегда сулит солёный хрустящий огурчик, купленный на перроне у казанской бабы, и екатеринбургские рыжики, такие мелкие и вёрткие, что их никак нельзя насадить на вилку — ускользают, но зато лучшей закуски под холодную водку не придумаешь; радует горький угольный дымок, тянущийся из вагона-ресторана, и барабанно-дробный перестук колёс на звонких рельсах. Распутин любил дорогу, любил ездить и всегда путешествовал весело — с шумом, в больших компаниях.

На этот раз с ним ехало пятнадцать человек, сам он был шестнадцатым.

Войдя в купе, Распутин первым делом опустил стекло, с шумом втянул в ноздри воздух и азартно потёр руки:

   — Не верится, что сейчас поедем. Ох, не верится!

Высунул голову в окно, глянул в одну сторону, подмигнул толстому полицейскому, вооружённому тяжёлой саблей и пудовым револьвером, перекосившим ремень, глянул в другую сторону, улыбнулся почтовому служащему, одетому в мятый форменный пиджак с нечищенными пуговицами, пошмыгал носом и вновь потёр руки:

   — Йй-эх!

Потом Распутин отправился посмотреть, что за народ собирается в вагоне.

Публика подбиралась солидная, важная, спокойная, и это радовало Распутина. У одного купе с открытой дверью Распутин остановился: человек, одетый в холщовый костюм, с волосами, стриженными бобриком, под одёжную щётку, и спокойными глазами показался ему знакомым. Распутин покашлял в кулак и объявил с детской непосредственностью:

   — А я тебя знаю!

   — Я вас тоже!

   — По-моему, ты у меня был. Дома!

   — Никогда не был, — человек в холщовом костюме засмеялся, — тем более — дома.

   — Тогда где же мы встречались? — озадаченно спросил Распутин.

   — В канцелярии премьер-министра!

   — А-а! — воскликнул Распутин и закрыл рот, боясь сказать что-либо лишнее. — Но я там бываю редко!

   — Я тоже! — сказал человек в холщовом костюме.

   — Как? Разве ты не там служишь?

   — Нет.

   — Тогда кто же ты? Я думал, что ты чиновник, там служишь!

   — Я — журналист.

   — Из какой газеты?

   — Из газеты «День».

   — Хорошая газета, — похвалил Распутин, — настоящая! — Хотел добавить: «Меня не ругает!», но не сказал — она ведь хорошая не только поэтому, пригласил: — Заходи ко мне в купе!

   — Благодарствую! — Журналист в холщовом костюме сдержанно поклонился.

   — Ты мне нравишься! — сказал ему Распутин.

   — Ещё раз благодарствую! — Журналист поклонился вторично.

   — Я люблю журналистов! Опасный народец! — Распутин засмеялся и пощёлкал пальцами. — С таким народцем лучше не ссориться — себе дороже станет!

Журналист деликатно промолчал.

   — Как тебя зовут? — спросил Распутин.

   — Александр Иванович!

   — Лександра Иваныч... Сын Иванов. Русское имя, русское отчество — это хорошо, — Распутин достал из кармана щепотку семечек, кинул в рот. — А меня — Григорий Ефимов.

   — Это я знаю.

   — Заходи ко мне в купе, в общем, — сказал Распутин и бесшумно удалился — шаги его потонули в густом ворсе ковровой дорожки.

Сосед журналиста, пожилой земский чиновник с землистым одутловатым лицом, в пенсне с чёрным шёлковым шнурком, выглянул в коридор, проверяя, ушёл «старец» или нет, поинтересовался внезапно задрожавшим голосом:

   — Это Распутин?

   — Да!

   — Червь вселенский! — Земец выругался. — Всякое было в России, а вот такого ещё не было! Неужели вы пойдёте к нему в купе?

   — Не знаю, — журналист неопределённо пожал плечами.

   — Не ходите! — попросил земец. — Вас же люди перестанут уважать. А вы, видно по всему, уважаемый человек!

   — Спасибо. — Журналист открыто улыбнулся, улыбка у него была обезоруживающей. — Но как тогда быть с моей профессией? Я же журналист!

   — Ну... ну... — Земец не нашёлся что ответить, вздохнул и отвернулся к окну. — Поступайте как хотите, только не теряйте уважения, Александр Иванович.

   — Я постараюсь, — просто, без всякой иронии произнёс журналист, прислушался к женскому гомону, доносящемуся из коридора, понял, что женщины эти — с Распутиным, подумал, что надо бы написать об этом путешествии. Материал о Распутине никогда не пропадёт. Если он и не понадобится сегодня, то обязательно понадобится завтра.

«С чего начать описание? С портрета? — Журналист посмотрел в окно и удивился тому, что поезд уже идёт, — машинист тронул состав совершенно неприметно, плавно, без лязганья и грохота колёс — вот что значит опытный человек! Серый задымлённый перрон медленно полз назад. — Ну вот и пошёл отсчёт. Человек в дороге находится в новом измерении. В каком? В четвёртом, наверное».

Земец привстал — он тоже не заметил, как поплыл назад перрон с людьми, — перекрестился.

   — С Богом! — Земец открыл новый кожаный баул, достал оттуда курицу, завёрнутую в восковку — прозрачную непромокаемую бумагу, свежие, в крохотных пупырышках огурчики, две стопки и плоскую бутылку «Дорожной» водки — журналист видел такую водку впервые. — По старому русскому обычаю, — объявил земец и зашуршал восковкой, разворачивая курицу. — Не откажете?

   — Ну что вы, кто отказывает соседу? Не принято, — улыбнулся журналист.

Земец разлил водку в стопки. Александр Иванович думал, что земец — ходячий сюртук, застёгнутый на все пуговицы, с язвой, коликами в печени, несварением желудка и буркотнёй в кишках — такой у него недовольный, болезненный вид, — но земец оказался живым человеком, которому всё мирское было не чуждо.

   — За то, чтобы благополучно доехать, — объявил земец, поднимая свою стопку.

   — Выпьем за это! — согласился журналист и ощутил в себе неясную тоску — такое уже было десять лет назад, когда он, желторотый юнец, ещё только пробующий свои силы в газетном деле, попал на русские позиции среди двух тёмных маньчжурских сопок и потом под огнём пошёл вместе с солдатской цепью в атаку.

Он мог не ходить, но для правдивости материала, для того, чтобы понять страх человека, бегущего навстречу пулям, — а японцы открыли тогда бешеный огонь, пули роились в воздухе как мухи, от них, казалось, даже почернел день, — пошёл цепью на японские окопы и чуть не погиб. Японцы выкосили половину русской цепи.

После той атаки журналист, забившись в какую-то сырую глубокую яму, горько плакал, бился головой о стенку ямы и никак не мог остановить себя: сдали нервы. Потом пришёл санитар, усатый старый солдат с повязкой на руке, сделал укол, и журналист успокоился.

Атака та, сопки, мёртвые солдаты в сочной зелёной траве снились ему потом лет восемь, только недавно перестали сниться, а щемящее чувство одиночества, внутренней пустоты, боли не проходит и сейчас, и когда оно подступает, то что-то цепко и сильно сдавливает сердце? дыхание пропадает, горло начинает драть какая-то солёная дребедень, не поймёшь, что это — то ли слёзы, то ли кровь, то ли ещё что, и потом ещё губы трясутся. Мелко, противно, долго.

Они выпили по две стопки, земец съел полкурицы, остальное спрятал, водку убирать не стал и замер в неподвижной позе, глядя в окно. Лишь в минуту особой расслабленности произнёс:

   — Колдовская всё-таки штука — дорога! А притягивает-то как! Как притягивает, а? Как огонь и вода, ничего более сильного, чем дорога, вода и огонь, нету. — И замолк надолго: похоже, опьянел, а может, на него по-шамански сильно подействовала дорога.

В купе заглянул Распутин, пробил глазами журналиста.

   — Чего ж не заходишь?

   — Время ещё не подоспело.

   — Ко мне всегда можно! — Распутин подозрительно сощурился. — Может, гребуешь[20]?

   — Нет, — сказал журналист.

   — Смотри, Лександра Иваныч, — медленно произнёс Распутин и прикрыл дверь купе.

«Ну что в нём особенного, что? — думал журналист, пытаясь понять Распутина, отметить в его чертах что-то необычное, колдовское, сверхъестественное. — Ну что? Борода и усы, как у многих мужиков России, цвет самый рядовой, крестьянский — тёмно-русый. Нос мясистый, книзу и в сторону, некрасивый, лоб несколько вдавлен, руки крепкие, волосатые, ноги — врозь. Корявые ноги работяги. Сутулый, с припрыгивающей походкой. Распутин как бы крадётся по земле, выслеживает дичь. Грудь впалая, но широкая. Бей сапогом — не пробьёшь. Морщинист и устал — да, Распутин морщинист и устал не по годам... А сколько лет-то ему? Сорок шесть? Сорок восемь? Что-то около этого. И всё время в нервном напряжении: то соберёт в кулак бороду, сунет в рот и пожуёт её, то начинает теребить нарядный поясок, которым перетянута его красная косоворотка, то почешет поясницу — он делает это быстро-быстро, по-мышиному, то поскребётся у себя под мышками».

У Александра Ивановича — фамилию свою корреспондент «Дня» Распутину не назвал, и Распутин не интересовался ею, то ли уже знал, то ли надеялся узнать в Петербурге или спросить у самого журналиста позже, перед прощанием, — был приметливый глаз и толковое перо. Из таких журналистских перьев потом всегда выходили писатели, хотя журналисты проводили между собою и писателями чёткую, очень реалистическую грань, и когда журналиста хвалили за хлёсткую, умную статью: «Да вы настоящий писатель!» — он непременно поправлял хвалящего: «Да что вы, что вы! Я обыкновенный репортёр!»

Знаменитого Кукольника[21] вообще возвели в генеральский ранг: «Вы пишете гениальные пьесы!» Кукольник растерялся: «Пьесы пишет Чехов, а я только пером скриплю. Чехов — писатель, я же — невесть кто».

Вскоре Распутин пришёл за журналистом вторично:

   — Не-ет, ты всетки моим обществом гребуешь!

   — Ни в коем разе!

   — Тогда чего же не идёшь?

Журналист поднялся с лавки, взглянул на земца, словно бы прося прощения, — он был из тех людей, которые не любили обижать других, земец ответил ему гневным взором, и журналисту сделалось обидно: напрасно его не понимает человек, он же при исполнении служебных обязанностей — при исполнении! — и вышел из купе вслед за Распутиным.

Ему было интересно знать, кто едет с Распутиным. Для статьи, которую он задумал. Для собственной надобности, для того, чтобы иметь полное представление об этом человеке, в конце концов! Распутин чесал поясницу, поглядывал в открытую дверь купе, — и верно, чесать поясницу — любимое занятие Распутина: лицо у старца делалось расслабленным, задумчивым, губы сладостно опадали, прятались в бороде — видать, Распутин отдыхал душой, когда чесался.

Рядом с ним, по левую руку, сидела девчонка лет четырнадцати, одетая в простенькую голубую кофту, мешком наброшенную на её тело, с пухлым носом — сказывалась петербургская простуда — и сонливыми глазками. Портрет завершали две тощие, похожие на яблоневые сучки, косички. Руки у девчонки были грубые, красные, с обожжённой кожей, сама она была очень нервная — на месте не сидела. Журналист понял так: это дочь Распутина.

И верно — дочь. Матрёна. Распутин сказал ей:

   — Поди погуляй, Матрёша!

Девчонка с топотом умчалась в коридор.

По правую руку старца сидела девчонка-гимназистка, тоненькая, белая, нежная, но с улыбкой человека, знающего, что такое грех.

   — Садись! — Распутин, приглашая журналиста, ткнул перед собою рукой. — Хорошо, что пришёл! Это Надя, — представил он гимназистку. — Едет в Сибирь понять смысл жизни. Родители живут в Санкт-Петербурге, но собираются переместиться в Тобольск.

«Что же тебя, такую молоденькую, занесло в эту компанию?» — с жалостью подумал журналист, хрустнул пальцами. Вслух же произнёс совсем не то, что хотел сказать:

   — Очень приятно!

Дежурная фраза, дежурная схема поведения.

Из-под столика, покрытого дорожной салфеткой, Распутин достал бутылку вина с блёклой старой этикеткой, показал журналисту.

   — Это вино было сделано в те годы, когда родители нас с тобой ещё и не замышляли, а может, и ещё раньше. Видишь, даже буквы от времени стёрлись. Люблю это вино. Тебе, Надюш, налить? — Распутин покосился на гимназистку.

   — Немного.

   — И то хорошо, — одобрил Распутин, глянул в окно, за которым плыло одинокое вечернее поле с густыми рядами зелени и хилым зубчатым леском, обрамлявшим дальний край, ткнул туда рукой: — Вот за что надо выпить — за землю русскую, за мужика, который ковыряется в ней, за зерно, что прорастёт и станет хлебом.

   — Хорошая мысль! — похвалил журналист.

   — Эх, Лександра Иваныч! — неожиданно растроганно проговорил Распутин. — У меня этих мыслей полон черепок, — он стукнул себя пальцами по голове, — не вмешаются, переливают через край. И всё для простого мужика, всё за него — я жизнь свою за него не пожалею! — Распутин снова ткнул пальцем в окно, за которым тихо уплывало назад зелёное молчаливое поле. — За то, что он землю эту обиходил, бросил в неё зерно, заставил жить! И всё вот этими вот, — он показал журналисту одну руку, свободную, левую, — такими вот руками обиходил. Выпьем за русского мужика!

Выпили. Гимназистка выпила тоже — она, похоже, вообще не любила отставать, маленькими глотками опустошила стопку, вытерла губы ладонью — в ней было сокрыто что-то очень детское, доверчивое, нежное, требующее защиты, и журналист, ощущая в себе отцовскую жалость, чуть было не сделал к ней движение, чтобы прикрыть её? защитить от Распутина, но укололся о твёрдый, недобрый взгляд «старца». Ему показалось, что Распутин всё понял, и журналист решил увести разговор в сторону, поднял стопку, чтобы резное стекло поймало тёмный вечерний свет.

   — Доброе вино, — похвалил он.

Распутин, выдержав паузу, отозвался:

   — Плохих не держим!

   — Когда пьёшь вино, главное — не вкус, а послевкусие, то, что остаётся на кончике языка. Последнюю каплю надо прижать языком к нёбу и послушать её. Вкус этой капли и будет вкусом вина. Марсала всегда имела сложный вкус. Мадера — тоже. Вы, я слышал, мадеру любите?

   — Люблю.

   — Это вино с многослойным вкусом. В нём много чего есть: и жжёная хлебная корочка, и сушёная груша, и ещё что-то, не имеющее, по-моему, названия.

   — Главное — варенья нет, — вставил Распутин, — не люблю, когда в вине — варенье. Не вино тогда это, а сироп.

   — Да, варенья в ней нет, — согласился журналист.

   — А ты, я вижу, специалист по этому делу, — сказал Распутин и добавил с непонятным выражением в голосе, то ли одобряя, то ли порицая: — Лександра Иваныч!

   — Нет, — не согласился с Распутиным журналист, — просто я наблюдательный человек. Это же моя профессия — видеть, запоминать, описывать. Я слышал, Григорий Ефимович, что вы собираетесь организовать газету? Вроде бы и название уже есть — «Народная газета»?

   — Что, разве плохое название? — Распутин смял бороду, подёргал её, потом пальцами расчесал, словно гребёнкой, уложил на груди. Руки у него всё время находились в движении, не лежали на месте, — Верно, я собираюсь основать газету, хотя название ещё не придумал. А что, «Народная газета»... А? Звучит неплохо. Я думал даже такое название дать: «Специально для народа». Не очень-то вкусно, проволокой отдаёт, но зато верно. Пойдёшь ко мне работать? — Распутин сощурился, отодвинулся от гимназистки и в упор глянул на журналиста.

Тот выдержал взгляд и спокойно поставил пустую стопку на столик.

   — Я уже работаю.

   — Буду платить больше!

   — Разве в деньгах дело?

   — Верно, не в деньгах. Я считаю — в грамоте. Какая моя самая большая беда и забота, а? Грамотёшки маловато. Поднабраться бы грамотёшки — и можно делать и газету, и книги, и даже целое издательство. Но ничего, ничего, грамотёшку я всё равно одолею, поднатужусь, подтяну ремешок на мозгах и одолею. И главное дело моей газеты будет борьба с пьянством. Я в молодости пил, очень пил, а потом понял, что это беда.

Александр Иванович вспомнил, что одна из газет напечатала приметную фразу Распутина, которую тот несколько раз произнёс, встречаясь в Покровском со своими односельцами: «Я был пьяница, табакур, потом покаялся, и вот видите, что « из этого вышло!»

Впрочем, в Покровском его хоть и уважали, но считали за своего. Впрочем, Тюмень его тоже принимала за своего и особо высоко не поднимала. Чужим он был только в Тобольске.

   — Значит, не пойдёшь ко мне в газету? — Распутин насмешливо сощурился.

   — Не знаю. Не готов к предложению.

   — А жаль! — искренне огорчился Распутин. — Мне нужны будут такие люди, как ты. И чтобы мозгой шевелить умели, и чтоб обаяние было. Непривлекательный человек — это непривлекательный человек, он многого не сделает. Особенно в таком деле, как это, — Распутин выразительно поводил по воздуху пальцем, изображая перо.

В купе всунулся молодой гражданин, которого журналист раньше не видел, — коротенький, с толстыми ногами, в жёлтых скрипучих туфлях, с золотой цепью через весь живот, в серой тёплой шляпе. Рыжеватые усы распущены, топорщатся воинственно, как у гусара.

   — Григорий Ефимыч, ничего не нужно-с?

   — Принеси ещё бутылку марсалы.

   — Слушаюсь! — Рыжеусый вскинул к шляпе два пальца и исчез. Это был, как понял Александр Иванович, секретарь или нечто — некто — в этом роде. Через три минуты он снова появился в купе, держа в руке запылённую бутылку марсалы. — Прошу-с!

   — Молодец! — похвалил Распутин. — И года не прошло!

   — Обижаете, Григорий Ефимыч, — укоризненно произнёс молодой гражданин, протягивая бутылку Распутину.

   — А кто пробку выбивать будет? Я?

   — Слушаюсь! — Рыжеусый вновь исчез из купе.

   — Хороший человек, способный, — Распутин покачал головой, — ловкий, вёрткий, услужливый, но... Но! — Он поднял указательный палец. — Всегда в человеке есть какое-нибудь «но», и мешает оно, мешает... Как танцору толстые каблуки! Главное «но» наше — лень! Но! — Распутин поднял указательный палец ещё выше. — У меня тоже есть своё «но». Люблю я этого парня, душой привязан к нему и менять на другого не буду.

За стеной хлопнул глухой выстрел — способный молодой человек благополучно выбил пробку из тугого обжима горлышка. В коридоре сочно запахло старым вином.

   — Прашу! — Молодой человек в третий раз появился в дверях распутинского купе. — Свежайшее!

«Что свежайшее? Марсала? Тогда будет «свежайшая», — подумал журналист. — Или напиток? Тогда будет «свежайший». С ударениями что-то не очень. А потом, марсала-то — старая. Старое и свежее — разные понятия».

   — Как думаешь, война с германцем будет? — задал Распутин вопрос журналисту, в последние дни он об этой войне думал всё больше и больше.

   — Ею пахнет, она просто висит в воздухе, Григорий Ефимович!

   — А я не допущу! — сказал Распутин. — Не допущу, чтобы русского мужика убивали ради французского капитала.

   — Ну-у... этот вопрос неоднозначный. Думаю, французский капитал сильнее русского мужика. Я даже не знаю, кто будет решать этот вопрос. Наверное, кто-нибудь повыше царя. А кто это будет, а? Кто выше царя?

Гимназистка Надя неожиданно хихикнула и показала пальцем на Распутина. Журналист отвёл глаза в сторону, встал.

   — Спасибо большое, Григорий Ефимович, за хлеб, за соль, — поблагодарил он.

   — Ты это... ты заходи ещё! Сегодня же и заходи. И вообще почаще заходи, ладно? — Распутин привстал, словно бы желая поклониться, и тут же опустился на диван. — Марсалы до самой Тюмени хватит! И мадера есть! — Распутин махнул рукой, словно бы благословляя журналиста.

Хоть и не познакомил Распутин журналиста со своим окружением — кроме Матрёши и гимназистки Нади Александр Иванович вроде бы не должен был никого увидеть, а он увидел всё и всех и лишний раз уточнил портрет Распутина — всё совпадало с тем, что он наметил, чистовой холст один к одному совмещался с подмалёвком. Как у хорошего живописца.

«Больше всего — кроме, естественно, марсалы, мадеры и девочки Нади — Распутин любил чесать себе спину, — записал журналист в блокноте, — точнее, не спину, а ниже — поясницу. Делает это суетливо, будто насекомое. Ещё любит скрести себя под мышками. Это не от грязи, нет, ибо старец сказал, что он и дома, и в поезде по два раза на день принимает ванну, — а от нервов. Что-то в нём натянуто до предела, струны звенят, а может, какая струна и надсеклась, лопнула, вот человек и неспокоен, вот и не может посидеть и минуты без движения, без чёса и скребков».

Он потом ещё раз проверил собственные наблюдения, наблюдательный Александр Иванович, и через некоторое время напечатал у себя в газете под псевдонимом Путешественник: «Этот человек спокойно и минуты не посидит. Вот зашёл в купе, а уже через несколько секунд, вбирая голову в плечи, выскакивает, щупает глазами по сторонам и бегает в проходе вагона, нервно потирая руки, бормоча и иногда выкрикивая что-то непонятное.

У него взгляд тающий, сладко замирающий на людях. Когда он с кем-то говорит, наклоняет голову набок и глядит на собеседника нежно и лукаво, как бы шепча:

— Меня не обманешь...

А когда ни на кого не глядит, то преображается: глаза принимают естественное выражение — выражение это злое, полное ненависти ко всему».

Земец уже спал, сладко причмокивая губами, — лицо его обвяло, сделалось безмятежным, порозовело — исчезла нездоровая землистость, выдающая в нём желчного человека, над ним, на верхней полке, лежал толстый человек со старомодными бакенбардами, спускающимися от висков к подбородку, очень низко — выбритым оставалось только малое пространство, — помещик из Казанской губернии, наверняка помещик, который гостил у приятеля в соседнем вагоне и поначалу отсутствовал, потом пришёл, пытался выпросить у земца нижнее место, но земец не уступил. Над журналистом тоже определился пассажир, уютно укрылся одеялом под самый подбородок — студент из Санкт-Петербурга, направляющийся в отчий дом на каникулы.

Студент читал газету — был он юн, белобрыс, глазаст и зубаст, — стрельнул в Александра Ивановича взглядом и приподнялся на подушке, приветствуя его. Помещик на своей лежанке даже не пошевелился. Держать в памяти людей, которых Александр Иванович увидел у Распутина — штука обременительная, перегруженный мозг всегда может подвести, лучше всё записать сразу, поэтому Александр Иванович разделся, лёг, зажёг ночничок и достал из походной сумки блокнот.

«Окружение Распутина. Две матери с дочерьми, широкогрудая массивная дама лет тридцати, красивое лицо, но жирная; худая гибкая девушка с жаждущими глазами». Её журналист про себя окрестил Эвелиной и потом вздрогнул от неожиданности, когда услышал распутинский оклик: «Эвелина!» Девушка на этот зов готовно обернулась, её действительно звали Эвелиной, журналист угадал. Он вообще обладал даром попадать в точку. Записал несколько слов и о Наде: «А рядом — девчонка-гимназистка, тоненькая, нежная, беленькая, но с греховной улыбкой. Тощая увядающая дама стремится посидеть у окна, и ветер треплет её короткие волосы — она, как курсистка, мотает головой. Величественная старуха, которая опирается на руки своей дочери. Седой кок открывает прекрасный лоб. Распутина все женщины зовут про себя «отец». Но у всех — потухшие глаза, даже платья, украшенные золотом и бриллиантами, беспомощно висят на них». Александр Иванович писал мелкими, как пшено, буквами, очень скоро, и всё равно, несмотря на скорость, когда он закончил писать, попутчики его уже спали — помещик и земец, соревнуясь друг с другом, храпели, студент тихо уткнулся лицом в стенку и замер. Александр Иванович погасил ночник, попытался уснуть, но не тут-то было — мешал стук колёс, храп, скрип вагонных суставов и Распутин. Он долго думал о Распутине и уснул лишь где-то в середине ночи.

Проснулся он от голоса земца, тот сидел на мягком железнодорожном диване и на распутинский манер почесал у себя под мышками.

   — Всякое бывало у нас в России, но такого ещё не было! — приговаривал он раз за разом — слова эти для него сделались присказкой, обязательным текстом, припевом — видать, Распутин выкинул что-то такое, о чём журналист ещё не знал.

От земца пахло курицей — он уже позавтракал. Грудку куриных костей, завёрнутых в газету, земец ещё не выбросил. Помещик сидел рядом с ним и зевал.

   — Доброе утро, — приветствовал журналиста студент. Студент был хорош собой — красив, как девушка, наряден: одет в белую форменную курточку с золочёными пуговицами и хорошо отглаженные светлые брюки, он походил на принца, прибывшего с визитом из малой страны в большую Россию.

   — Доброе, — отозвался журналист.

   — Ну что ваш этот самый... покровитель? — неприязненно спросил земец.

   — Да ничего, — неожиданно устало ответил журналист — ему и этот землистолицый земец стал противен, и толстый помещик с тупым, упрямым взглядом, которого надо, как минимум, два месяца не кормить, чтобы он обрёл нормальный вес и формы, и Распутин с его окружением, — в следующий миг подумал, что он так же груб, как и этот неотёсанный земец, и поперхнулся собственным голосом. — Извините, — сказал он, — что-то я плохо спал сегодня.

   — Дорога, — студент приветливо улыбнулся, — в дороге всегда плохо спится.

   — Не скажите, — земец покачал головой, — у кого какой организм.

Помещик угрюмо молчал.

Днём напротив открытой двери их купе остановилась гимназистка Надя, держась за поручень, подтянулась к окну, начала водить головой слева направо, провожая заоконные виды — красную, с длинным резиновым хоботом водокачку, заляпанный грязью пароконный фургон, увязший в размокшей дороге по самые оси, стаю бесстрашных ворон, шурующих у самого полотна, группу старых женщин, уныло бредущих по обочине. Гибкая точёная фигурка гимназистки соблазнительно изогнулась — было в этом движении что-то призывное, нежное, очень женственное, студент не выдержал, поправил воротничок рубашки, одёрнул на себе куртку и шагнул в коридор.

Встал рядом с гимназисткой у окна. Та готовно подвинулась.

   — Европейцы любят смотреть на огонь, находят в нём что-то колдовское, таинственное, живое, азиаты — на воду, им нравится видеть, как течёт вода, в движении воды тоже есть колдовская сила, она привораживает, а русские всему этому предпочитают дорогу. Русский человек может сутками стоять у окна и не отходить от него.

   — Наверное, потому, что русские — не азиаты и не европейцы, а что-то среднее между ними.

Студент внезапно рассмеялся, потом прихлопнул смех рукою.

   — Извините, пожалуйста, в голову пришла неожиданная мысль...

Гимназистка прогнулась ещё больше: да, в ней, несомненно, было что-то взрослое, греховное — всё правильно, отметил журналист.

   — Какая же мысль?

   — Русские любят смотреть на дорогу скорее всего потому, что нигде нет таких дорог, как у нас. В России самые плохие в мире дороги, — студент сделал неопределённый жест, он занимался дорожным делом в университете. Гимназистка разом поскучнела, глянула искоса на студента: хорош собою, строен и красив, но глуп, — она вздохнула.

Послышалось глухое буханье ног по ковровой дорожке, журналист сразу угадал — Распутин. И точно, у окна возник Распутин, нервный, быстрый, в лиловой, блестящей, будто у цыгана, рубахе — красный цвет он сменил на лиловый, — молча и решительно оттеснил студента от гимназистки, потом сделал короткий, почти неуловимый шаг, и студент вовсе оказался блокирован: Распутин находился между ним и девушкой.

   — Надя, пошли в купе, — требовательно проговорил Распутин, — нас ждут.

Гимназистка заупрямилась, углом приподняла острые хрупкие плечики, но Распутин был настойчив, обхватил её рукой, окончательно оттеснил студента — тот вновь очутился в своём купе, — Распутин глянул на него зло, вполуприщур, и словно бы огнём обдал, в следующую минуту он увёл сникшую гимназистку в свой конец вагона.

   — Ну и ну, — переводя дух, словно после бега, неверяще проговорил студент.

   — Всякое Россия видела, но такого не видела, — взялся земец за старое.

   — Он же колдун, он леший, он огнём обжигает. — Голос у студента сорвался на шёпот.

«Распутин всё чувствует, всё читает своим взглядом — читает чужие взгляды, и глаза его, как отмечают многие, меняют цвет», — записал журналист у себя в блокноте.

Когда в следующий раз журналист заглянул к Распутину, тот с деревянным хрустом давил рукой сушки и кормил ими Эвелину, протягивая ей на манер блюдца открытую ладонь с кусками сушек. Эвелина покорно нагибалась и, будто телушка, брала ломаные сушки с ладони губами.

   — Заходи, Лександра Иваныч, — добродушно пригласил Распутин, — давно не был. Требуешь, журналист, ей-ей гребуешь. — Тон его сделался укоризненным. — По поведению вижу. А ты не гребуй, мы с тобою из одинакового теста сделаны. Вот она не требует. — Распутин погладил Эвелину по голове, и Эвелина послушно склонилась к его ладони. — А голубица-то благородных кровей, дворянка... Садись, Лександра Иваныч, сейчас мы с тобой мадеры выпьем.

   — А может-с, в ресторане, Григорий Ефимыч? — спросил возникший в проёме купе секретарь. Пальцем вспушил усы, потом, ухватившись за золотую цепочку, вытащил из жилетного кармана толстые серебряные часы, отщёлкнул крышку. — Уже пора обедать, Григорий Ефимыч!

   — Ну что ж, можно и в ресторане, — согласился Распутин, — через двадцать минут.

   — Тогда я мигом-с, Григорий Ефимыч, — заторопился секретарь, — надо, чтоб осетринку успели запечь.

Распутин скормил Эвелине остатки сушек, подержал в руках пустую верёвку, которой сушки были связаны, швырнул её под ноги, нагнулся и из корзины, стоявшей внизу, в багажном отделении, достал очередную связку таково поблескивающих, посыпанных маком сушек.

«Это сколько же всякого добра увезено из Петербурга? — задал себе невольный вопрос журналист. — Сушки, сушки, и все с маком, яблоки, конфеты, бублики, калачи...»

   — Погоди, — сказал ему Распутин, схватив лукошко, сдёрнул с него вафельное полотенце. В лукошке были конфеты, — Сейчас угощу паству и вернусь.

Он поднялся, но не успел выйти, как на него накинулась Матрёна, ухватила рукою лукошко:

   — А мне? Мне!

   — Возьми, сколько надо, и отстань, — сказал отец, — и взрослых постыдись... Вон сколько взрослых!

Матрёна набрала две горсти конфет и отстала.

   — Девчонка не хуже других, — проворчал Распутин, вернувшись в купе, — а вот устроить мне её не удалось. Тьфу! Начальница дерьмовая попалась. Ей ведь указали — сверху указали, — он показал пальцем в потолок, — что есть такие веления, не исполнить которые она не может — не она главная! А эта ведьма заявила, что исполнить-то исполнит, примет Матрёшу в своё благородное заведение, но тут же подаст бумагу об отставке. Тьфу! — История, которая попала в газеты, глубоко, видать, сидела в Распутине. У него зло раздулись ноздри, взгляд погас. — Но никто понять не хочет, что мне из неё человека надо сделать, манерную даму, — журналист невольно отметил выражение «манерная дама», — из света, из общества! Может, это единственный случай, когда можно отыскать мостик, отделяющий аристократа от неаристократа, но нет! — Распутин широко развёл руками. — Ты пойми это, Лександра Иваныч, ты разберись, ты напиши! Знаешь историю про мою Матрёну?

   — Слышал.

   — Вот и напиши!

Журналист промолчал.

   — Я же говорю тебе: требуешь ты нами, — остывая, произнёс Распутин, — а ты возражаешь, считаешь, что нет. Уж не возражал бы! — Распутин вздохнул, поднялся. — Ладно, пошли в ресторан. Симанович небось осетрину уже не только поджарил, но и закоптил.

Журналист понял, что фамилия рыжеусого коротконогого франта — Симанович, наморщил лоб, вспоминая, слышал эту фамилию или нет. По всему выходило, что не слышал. Нехотя поднялся — не мог решить для себя, надо идти в ресторан или нет. Земец опять надуется, посереет, выпятит губы, толстый помещик просто брезгливо отвернётся... Ну как ни не могут понять, что Распутин интересен для него сугубо профессионально, как литературный тип, как ходячий образ и вообще как человек, о котором нет однозначного мнения, — одни льнут к нему, поют хвалу, возносят на небеса, а другие относятся с презрением, льют хулу и стремятся втоптать в грязь. Для пишущего человека такой тип — находка! Но земец с помещиком не хотят осознать этого — дуются, чванятся, делают кислые рожи, будто козы, объевшиеся щавеля.

Единственный человек, который относится спокойно, — студент. Но он юн, он ещё многого не понимает.

   — Общий сбор! — провозгласил Распутин и приложил ко рту горлышко пыльной бутылки, демонстрируя воинский рожок, побибикал, подудел губами, собирая подопечных, — бери ложку, бери бак, ложки нету — хлебай, так!

«А свита кто — все барыни и барышни из лучшего общества, — написал потом журналист, — жёны, сёстры и дочери людей, фамилии которых известны всей России».

   — Лександра Иваныч, поторапливайся! — подогнал его Распутин. — Приглашаю на обед!

И журналист решил от обеда не отказываться.

   — Жаль, Григорий Ефимыч, столы в ресторане нельзя сдвинуть, — встретил их секретарь. Привычно вспушил усы. — К полу прикручены-с. Мертво-с! То ли дело на Невском, в «Астории» или в «Европейской»! А-ах! — Симанович свёл руки вместе, по-мусульмански взметнул их вверх. — А в «Вилле Роде»!

   — Да молчи ты про Невский! — одёрнул его Распутин.

   — Слушаюсь, — сказал Симанович и громко похлопал в ладоши, призывая ресторанную прислугу. — Окна закрыть! Вы мне всех людей застудите! Быстрее закрывайте окна! И закуски на стол: ветчину с хреном, заливную осетрину! На стол, на стол! — Он был тут главным распорядителем, энергично стучал кожаными подмётками роскошных жёлтых башмаков, по ресторану ходил, не снимая шляпы, — она сидела у Симановича на макушке, по краям промокла, из-под потемневших полей тёк пот. — А жаль, что нельзя сдвинуть столы, — вновь взялся он за старое, остановил свой взгляд на журналисте. Спросил почему-то шёпотом: — Вы с нами?

   — Вроде бы...

   — Аха, — Симанович вновь похлопал в ладони, приказал: — Увеличьте столы на одно посадочное место. Ещё один прибор и одну закусочку!

   — Люблю шустрых людей, — подхватил Распутин, — хорошо распоряжается! — Рядом с собой он посадил гимназистку, погладил ей колено — жест был отеческим, по другую сторону — покорную молчаливую Эвелину, напротив себя — журналиста и плотную тридцатилетнюю даму с красивым породистым лицом. С грохотом поставил на стол бутылку. — Отведаем, чего Бог послал.

   — Темпо, темпо, темпо! — на итальянский манер подгонял Симанович прислугу. — Живей!

Остановились около какой-то тщедушной, состоящей из двух ободранных домиков станции, паровоз дал протяжный печальный гудок. Распутин недовольно выглянул в окно:

   — У каждого столба тормозим! Скоро будем тормозить подле кустов. По надобности.

Вдоль полотна, не боясь ни вагонов, из которых выглядывали люди, ни паровоза с его страшным лязгом и шипеньем, ходили куры — это были бесстрашные железнодорожные куры, особые, воспитанные и обученные. Распутин, увидев их, преобразился и захихикал — у него поднялось настроение.

   — Интересно, чего мы тут потеряли?

Через минуту выяснилось, чего потеряли, — в вагоне-ресторане возник служивый человек в пенсне и мятом летнем кителе.

   — Телеграмма-с, — произнёс он манерно и на маленьком светлом подносе, взятом тут же, в буфете, протянул Распутину листок бумаги.

   — А! — оживился тот и, взяв листок, разорвал бумажную облатку. Прочитал, медленно шевеля губами, показал телеграмму журналисту.

Телеграмма состояла из одного слова: «С Богом». Подписи не было. Журналист обратил внимание на обратный адрес: «Царское Село». Так вот почему остановили поезд в этой дыре! Всё понятно... Как понятно и то, кто послал телеграмму.

Распутин ткнул пальцем в потолок:

   — Это благословение! Отметить бы это надо, обмочить. — Он взял со стола бутылку и, не глядя, протянул себе за спину: — Открой!

Симанович мигом метнулся к бутылке:

   — Слушаюсь!

   — Я послал туда телеграмму, — Распутин поднял увлажнившиеся светлые глаза, — написал: «Отправляюсь в дорогу. Прошу благословить». И вот ответ, — он встряхнул листок, достал из кармана серебряный рубль с хорошо знакомым профилем царя, какой без малого десять лет назад ему пожаловал сам Николай, и кинул служащему на поднос: — За труды!

Через полминуты земляной, плохо утоптанный перрон с бесстрашными курами пополз назад, паровоз запоздало дал гудок, пустил густой шлейф пара, закрыл почерневшие от угольной крошки кусты, жиденький огород, длинной узкой полоской протянувшийся за кустами, несколько приземистых сараев, возле которых бродили всё те же куры... Путешествие продолжалось.

   — Уха из ангарской стерляди с восточными приправами и слоёными пирожками! — объявил Симанович и хлопнул в ладоши. Глянул строго в сторону широкого кухонного окошка, обрамленного ситцевой занавеской.

   — Ангарская стерлядь, восточные приправы — всё как-то так... Наше и не наше вроде бы, — усмехнулся Распутин, разлил вино по стопкам, скомандовал: — На остальные столы — шампанское!

   — А что же коренное наше? Народное, так сказать? — спросил журналист.

   — Обская щука и укроп с огорода.

Плотная женщина, сидевшая рядом с ним, не сводила с Распутина влюблённого взгляда.

   — Очень остроумно! — проговорила она.

Уха была превосходной — напрасно Распутин ворчал, — настоящая, душистая, с золотистым бульоном и крохотными стручками сладкого перца, плавающего на поверхности, и пирожки к ухе были славные — хрустящие, пахнущие маслом, начиненные свежим печёночным фаршем.

Они не заметили, как в ресторане, в самом углу, где был установлен столик, рассчитанный для интимной беседы — на двоих, появилась женщина, одетая в чёрное: в чёрной длинной юбке до пят, в чёрной простой кофте без всяких украшений — глазу не за что было зацепиться, глаз задерживался только на чёрном, — в чёрном гладком платке, коробом надвинутом на нос — получался домик — и поднятом снизу так, что можно было закрывать всё лицо, — мрачная, молчаливая, одинокая.

Распутин глянул на неё, насторожился:

   — А это что за животное? — Не получив ответа, добавил: — На смерть больно похожа!

Женщина исчезла так же внезапно, как и появилась — без единого звука, она словно бы из воздуха вытаяла и в воздухе растаяла снова, растворилась в нём.

Над журналистом склонился секретарь, дохнул чесноком и водкой:

   — Ну что, господин журналист, уха вкусная?

Про Симановича Александр Иванович написал следующее: «Распоряжается в ресторане, отдаёт приказания перед приходом Распутина:

   — Всем чаю! Откройте окна, чтобы проветрить! Живо! Через пять минут — закрыть!

Совещается с буфетчиками — какую подать осетрину, как приготовить суп, какое выдумать сладкое...

Вечером он напивается.

Попыхач!»

Когда Александр Иванович опубликовал статью в газете, Симановича некоторое время так и звали — Попыхач!

И вновь о Распутине. «Он — человек большой интуиции и практической смётки. Всем говорит «ты» и никому «вы». Когда нельзя обращаться на «ты», речь его безлична...

Аэропланы Распутин зовёт «рапланы».

Всем, кто хочет сфотографировать его, говорит:

   — Пущай снима-ат!»

Вечером Распутин был задумчив, часто мял бороду, засовывал в рот, зажимал зубами и сидел неподвижно, думая о чём-то своём, потом расчёсывал пальцами, расправлял — был «старец» не в настроении, но это не означало, что он ничего не видел, ничего не слышал.

Когда студент остановился около Эвелины и тихо произнёс что-то — никто, кроме Эвелины, не услышал, что он сказал, — Распутин пружинисто вскочил и выметнулся в коридор. В три прыжка очутился около студента и сунул ему под нос волосатый жилистый кулак:

   — А это ты видел?

Студент чуть отступил назад и оценивающе глянул на Распутина, с одного взгляда понял, что не одолеть, — у Распутина тело сухое, мускулистое, жира нет, несмотря на то что «старец» пьёт без меры, ест сочащуюся жёлтым салом осетрину и безостановочно трескает сушки... Эвелину будто ветром сдуло, ну как пушинку: только что была — и уже нет её. Студент удивлённо поднял брови и отступил ещё на один шаг.

   — Уберите кулак!

   — Я тебя спрашиваю, недомерок, это ты видел? Судя по всему, нет. Второй раз предупреждаю, третьего раза не будет. Понял? — Распутин круто развернулся и, косолапя, криво вымеряя ногами дорожку, отталкиваясь вначале от одной стенки, потом от другой, ушёл.

Когда студент уже сидел в купе, к нему заглянул Попыхач.

   — Ну что? — спросил он. — Ты, студент, смотри! Ефимыч из тебя сделает вот что, — он сплюнул на пол и растёр плевок жёлтым ботинком. Секретарь, как и его шеф, тоже предпочитал обращаться ко всем на «ты». Закончил он совсем по-распутински: — Понял?

В Казани студент тихо, ни с кем не попрощавшись, сошёл.

В Казани целое купе заняли офицеры — молодые, громкоголосые, языкастые, с двумя гитарами — они прекрасно исполняли песни, пели романсы в четыре голоса и внесли в атмосферу вагона что-то живое, будоражащее, открытое. Распутин же реагировал на это по-иному — офицеры вызывали у него неприязнь. Офицеры — не студент, кулак к носу вон того краснолицего, словно бы только что из бани поручика не поднесёшь, и его товарища, юного темноволосого подпоручика, кулаком тоже не испугаешь: эти люди умеют драться. Распутин присмирел, сидел у себя в купе и ел сушки — всё купе было засыпано крошкой и маком, на полу валялись обёртки от конфет. В коридор он не выглядывал.

И секретарь его — Попыхач — тоже затих.

Спутниц Распутина офицеры не трогали — пели у себя в купе, звенели гитарами, пили шампанское. Узнав, что в поезде едет «старец», они стали посмеиваться над Распутиным.

Распутин из купе не вышел даже тогда, когда Матрёша забралась на колени к одному из офицеров — краснолицему зубастому поручику — и отведала шампанского.

Но своё он взял — к Распутину всегда шла карта. Недалеко от Екатеринбурга, на крупной станции в вагоне появился управляющий казённой губернской палаты — бесцветный человек, как потом записал у себя в блокноте Александр Иванович, с Владимиром на шее; это был важный губернский чин, которому очень хотелось стать губернатором, но без посторонней помощи ему не дано было стать губернатором, — проследовал прямо в купе к Распутину.

   — Честь имею, Григорий Ефимович! — управляющий лихо щёлкнул каблуками хорошо начищенных штиблет. — Зашёл без всяких дел, э-э... просто так... Засвидетельствовать... э-э... своё почтение!

   — Э-э, милый. — Тут Распутина осенило, лицо его посветлело, в зрачках заполыхали, заметались крохотные плоские свечечки, он приподнялся на диване и поманил управляющего к себе пальцем.

Управляющий быстро наклонился, выцветшее лицо его выразило любопытство и интерес.

   — Тут едут господа офицеры, очень неприятные господа, — внятно произнёс Распутин и перешёл на давленый неразборчивый шёпот, потыкал пальцем в сторону купе, где расположились офицеры.

Управляющий резко выпрямился, выкрикнул, не поворачивая головы:

   — Васильченко! — И когда явился высокий, статный, цветущий, так же как и управляющий казённой палатой, с Владимиром на шее чиновник, управляющий приказал ему: — Переписать всех по фамилиям!

В офицерском купе раздался шум, с барабанным звуком лопнула струна на гитаре. Васильченко рявкнул хорошо поставленным басом:

   — Прекратить шум, если не хотите быть арестованы, г-господа офицеры! В-ваши фамилии?

   — По чьему приказу?

   — По приказу господина губернатора!

Офицерское купе затихло, песни там больше не звучали, гитары тоже замолчали, проводник перестал носить туда шампанское — в полку офицеров ожидали неприятности: домашний арест, гауптвахта, понижение по службе — в общем, каждому своё; зато Распутин воспрянул духом, ожил, снова начал ходить по коридору, кормил с руки сушками Эвелину и требовал к себе проводника.

У проводника Распутин и раньше что-нибудь брал, поскольку старые запасы иссякли — распутинский мешок был небездонным, — то ящик с фруктами, то бублики, то буханку чёрного хлеба с воткнутым в горбину ножом, то пару кульков с конфетами. Распутинская свита дружно ела, в окно летели обрывки бумаги, очистки, корки, пустые коробки, конфетные фантики, рассыпались пёстрым слоем по земле. По купе бегала Матрёша, визжала, всех угощала конфетами и яблоками. В офицерском купе ей сказали: «Брысь!», и в это купе она больше не заглядывала.

В Екатеринбурге журналист вышел. Он быстро написал статью и с почтовым проводником передал в Петербург. Статья была напечатана, когда Распутин находился в Покровском.


Александр Иванович, опубликовавший репортаж о поездке Распутина в газете «День», был уверен, что телеграмма, полученная Распутиным в дороге на крохотной замусоренной станции, была послана царицей. Либо фрейлиной Вырубовой от имени царицы.

Иначе чего скрывать своё лицо и не ставить подписи?

Пуришкевичу, который не любил царицу так же, как и Распутина, принадлежат следующие слова: «Немецкая принцесса, английского воспитания на русском троне, впавшая в мужицкую хлыстовщину пополам со спиритизмом в общей истории русского мистицизма, столь странно и оригинально, казалось бы, смешавшая в себе совершенно не смесимые основные элементы от курной избы до английской школы, не оригинальна. Это г-жа Крюденер или г-жа Татаринова, взобравшаяся на трон[22]».


Железную дорогу, угольный паровозный дымок, врывающийся в окно, колыхание шёлковых занавесок, сладковатый дух, исходящий от кожаных чемоданов, гуденье станционных колоколов и картошку с груздями, которыми славились уральские и сибирские станции, любит не только Распутин, любила и охранка, её «филёров летучий отряд».

В дневниках «гороховых пальто» материалы по всем поездкам были аккуратно подобраны, подшиты, скреплены, пронумерованы, прослюнявлены, разложены по числам — ничего не потеряно, ничего не упущено.

Иногда Распутин замечал филёра — глаз у него был охотничий: мигом отстреливал в толпе — «старец» не уступал в этом деле филёрам, — останавливался и тыкал в него пальцем, словно пистолетом:

   — Ты чего за мной ходишь? А?

Опешивший филёр, как правило, отворачивал лицо в сторону.

   — Вас охраняю-с!

   — Зачем-с?

   — А как бы чего не вышло!

Вели дневник, слали в Питер телеграммы и записки филёры и на этот раз, в поезде. Они следовали за Распутиным по пятам и на каждой остановке наведывались в железнодорожный телеграф.


В Тюмень поезд пришёл утром. Здесь было по-южному жарко, сухо, солнце игриво золотило купола тюменских церквей. Распутин вышел со своей свитой на перрон. Было шумно.

Два агента столичного охранного отделения, сопровождавшие Распутина в поезде, передали своего «седока» агентам, ждавшим их здесь, и взяли билеты обратно. В столицу была отправлена специальная телеграмма. Вместе с агентами в Петербург возвращался и Попыхач — обиженный, в жёлтых ботинках, с жёлтым кожаным баулом в руке.

   — Поезжай, поезжай назад, милый, — ласково втолковывал ему Распутин.

   — Ну хоть на денёк остаться разрешите, Григорий Ефимович! Отдохнуть надо!

   — В дороге отдохнёшь, милый!

   — Ну хоть дыхание перевести... На один день!

   — За один день в Тюмени ты столько девок перепортишь, что потом год придётся разбираться. Поезжай, милый, не упрямься. Проводил — и довольно.

   — Значит, больше я вам не нужен, Григорий Ефимыч?

   — Ты мне всегда нужен, — Что-то дрогнуло в лице Распутина, он, похоже, заколебался, потом махнул рукой: — Поезжай!

В Тюмени Распутин пробыл недолго — отправился в Покровское. Он скучал по Покровскому — старому селу, которое постороннему человеку не всегда было мило, часто пугало своей угрюмостью, а Распутину было дорого, мило, как никакое другое — у него светлело и вытягивалось лицо, глаза молодели, меняли свой цвет, грудь сжимало, а в горле собирались слёзы, когда он подъезжал к Покровскому. Покровское — это его село, на Покровское он был готов променять и Петербург со всеми его радостями, и Москву, пахнущую свежими баранками, и Ялту с её морем и изумительным вином, в Покровском он познал жизнь, истины, после которых всё ему стало казаться мелким, здесь он обрёл свою память — все святые, что были в мире, сейчас стучались в его сердце.

А Тюмень одолели дожди, и лишь сегодня, в честь приезда Распутина, выглянуло солнце, а так один дождь кончался, другой начинался — лило беспрерывно, земля пропиталась влагой, раскисла, реки вздулись, стали опасными, даже самые мелкие речонки переполнились мутной водой и пенно громыхали, тащили муть, камни и вывернутые кусты. Счёт утопленников только в одном городе Тюмени перевалил за семьдесят человек. В канавах валялись захлебнувшиеся собаки, в кустах висели запутавшиеся мёртвые птицы.

   — Ах вы, голубушки мои быстрокрылые, — изменившимся голосом пробормотал Распутин, увидев двух дохлых галок с раззявленными клювами, — эко вас природа! Спрятались от дождя, а вас и накрыло. — Он сплюнул в тёмную маслянистую воду протоки. — Пошто к человеку под крышу не пошли? К человеку надо идти!

Отзываясь на шаги, в траве, в блёклой ряске, в лужах гулко лопались пузыри.

   — Это водяные поднимают голос...

Странная, почти неведомая печаль поселилась в Распутине, он размягчённо тёр пальцами мокрые виски, стряхивая с них пот, удивлялся всему, что видел.

   — А тут и вовсе редкостная птица есть, вещая, — говорил он бессвязно, перескакивая с одного на другое, — щур называется. От взгляда умирает, не выдерживает грешного человеческого взора, такая святая птица!

Женщины двигались за ним гурьбой, громко охали, подбирали юбки, смело лезли в грязь и вопросов не задавали — они верили Распутину. Если взглянуть со стороны — ни дать ни взять экскурсовод движется, рукою тычет влево, вправо, купеческие достопримечательности показывает, объясняет, что к чему. Впрочем, когда у Распутина спросили, знает ли он такое слово «экскурсовод», в ответ прозвучало: «Нет».

   — Даже никогда не слышал, — добавил он, подумав.

Остановившись, Распутин оглядел свою свиту и сказал:

   — Про эти места я могу рассказывать много, вот тут всё это, — он больно постучал себя кулаком по груди, стараясь бить в то место, где было сердце, это заметила полная тридцатилетняя красавица, кинулась к Распутину:

   — Отец Григорий! По сердцу бить опасно!

   — Ничего, ничего, у меня сердце крепкое. — Распутин не боялся за своё сердце, снова стукнул по нему, сильнее, чем в прошлый раз. — Бью как хочу. Я вот о чём желаю спросить, бабоньки... — В Тюмени он мог произнести любое слово, не только безобидное «бабоньки», он не стеснялся в выражениях, считая, что постыдной речи нет, в общении между людьми всё годится, всякие слова. — В Покровское как поедем, землёй или водой?

   — Непонятно что-то, отец Григорий...

   — Землёй — это, значит, по суше, на тарантасе, по грязи, а водой — на пароходе. Как поедем?

   — Сами-то, отец Григорий, как предпочитаете?

   — Отец предпочитает водой, — сказал Распутин.

Взяли билеты на пассажирский пароход и на следующий день были в Покровском.

В Покровском на пристань пришёл Ефим Распутин — отец «старца», крепкий, по-распутински кривоногий, с полупьяными зоркими глазами, обутый в кожаные, смазанные дёгтем сапоги, — сощурился, глядя, как сын спускает по трапу на берег свою свиту: женщинам было страшно — трап был непрочен, трясся, под досками бурлила нехорошая чёрная вода, из пароходной трубы обдавало гадким, вонючим дымом, охота было чихать и плакать, — женщины повизгивали, ойкали, шумели. Григорий страховал женщин вверху, а внизу их ловил, особенно если у кого-нибудь отказывали тормоза, задастый весёлый матрос.

   — Молодец, что водой двинулся, — сказал отец, — сообразил! Дороги размыты — верхом сейчас не пройти.

   — Стерлядь свежая есть? — спросил Григорий.

   — С утра была, шесть штук в садке сидело.

   — Уху сгородить можем?

   — А почему бы и нет!

   — Давай, батя! — Распутин похлопал отца по плечу и развернул его спиною к воде, направляя в дом. — А я сейчас эту публику определю по фатерам... — он усмехнулся. — За столом сбежимся! — Распутин повернулся к пароходу, махнул рукой матросам, наготове стоявшим у трапа: — Давай!

Те потащили вниз позвякивающие ящики. Шампанское, мадера, марсала, снова шампанское, ещё шампанское. Отец сплюнул на землю:

   — Чего кислятины так много понавёз? Ею только руки ополаскивать!

   — Не скажи! — возразил ему сын.

Последние два ящика были с водкой.

   — Вот это дело! — похвалил отец.


Прошло два дня. Дом у Ефима Распутина был большой, сложен из таких брёвен, что стены не возьмёшь пушкой, снаряд от столетней твёрдокорой лиственницы отрикошетит, как от камня, — стоят рубленые дома по двести лет, и ничего им не делается. Пока человек их сам не завалит.

Фрейлина Вырубова дважды бывала у Распутина в Покровском, в дневнике своём отметила, что сибирские крестьяне живут очень зажиточно.

В доме Распутина Вырубова и её сопровождающие, несмотря на то, что места было много, «спали в довольно большой комнате наверху — все вместе в одной комнате, — на тюфяках, которые расстилали на полу. В углу было несколько больших икон, перед которыми теплились лампады. Внизу, в длинной тёмной комнате с большим столом и лавками по стенам, обедали; там была огромная икона Казанской Божией Матери, которую... считали чудотворной. Вечером перед ней собиралась вся семья и «братья»... все вместе пели молитвы и каноны».

«Водили нас на берег реки, — записала ещё Вырубова, — где неводами ловили массу рыбы и тут же, ещё живую и трепетавшую, чистили и варили из нея уху; пока ловили рыбу, все вместе пели псалмы и молитвы. Ходили в гости в семьи «братьев». Везде сибирское угощение: белыя булки с изюмом и вареньем, кедровые орехи и пироги с рыбой. Крестьяне относились к гостям Распутина с любопытством, к нему же безразлично, а священники враждебно. Был Успенский пост, молока и молочного в этот раз нигде не ели».

В длинной тёмной комнате, отвеченной Вырубовой, сели обедать и на этот раз: отец Распутина самолично приготовил уху — терпкую, густую, с перцем и лавровым листом, крепкую, как спирт.

   — Ешьте, дамочки! — поклонился он столичным гостьям. — У себя в Питербурхе вы такую уху не попробуете!

   — Совершенно верно, — согласилась с ним Эвелина.


Прошёл день. 28 июня утром Распутины — отец и сын — собрались на завтрак. Завтракали вдвоём — женщины успели поесть раньше.

   — Ну, чего там, в столице? — спросил отец.

Это он сейчас, наедине с сыном был разговорчив, а когда Григория окружали женщины, всё больше молчал — замыкался в себе, как тёмная ракушка, задвигал створки — и на вопросы почти не отвечал, хотя старался быть гостеприимным. В день приезда вон какую уху спроворил! Правда, один раз, разозлившись на сына, он бросил угрюмо: «Будешь докучать — в тайгу уйду!»

   — А чего в Петербурге? Да ничего! Петербург цветёт и пахнет! — Григорий подцепил вилкой кусок телятины, осмотрел.

   — Чего смотришь? Еда — высший сорт.

   — Петербург тем хорош, что в нём много учёных людей. Один учёный муж рассказывал, что пока теленок либо поросёнок находится в брюхе у матки, то собирает все яды. В организме, отец, полным-полно ядов, и все куда-то деваются — одни с мочой выходят, другие с этим самым, — Распутин легонько хлопнул себя по заду, — но если в матке заводится детёныш, то детёныш всё это вбирает в себя. Сказывал этот муж, что молочной телятиной можно отравиться.

   — Дурак он, твой муж, — угрюмо пробормотал отец, — и Петербург твой — город дурацкий, если в нём такое дубье водится!

Распутин на гнев отца не обратил внимания, сказал:

   — Кому дурак, а кому не очень. Я, например, этого человека уважаю.

   — Твоё дело! Вот скажи лучше, что про войну талдычат?

   — Войны не будет! — твёрдо произнёс Распутин.

   — Врёшь ты всё!

   — Тогда зачем спрашиваешь, если я вру?

   — Война по небу носится, её, как ворону, уже стрелять можно.

   — Ну и стрельни, чтобы её не было. Ты ведь не за войну?

   — Сдурел, что ли? — Отец пожевал губами, выдернул изо рта гибкий, будто тростинка, рыбий хвостик. — Всё же интересно знать, что в Петербурге по этому поводу думают.

   — Я же сказал — войны не будет!

   — Аты, Гришка, совсем в столице мохом покрылся — вроде бы лощёный сверху, в красной рубахе, в ухо золотую серьгу вставил — пусть, мол, поблескивает, — а нюха никакого нет! Ты эту серьгу лучше в нос вставь, чтоб чутьё появилось. А то у тебя ноздри дюже туго забиты. И уши забиты — не слышишь ни черта!

   — Это не серьга, — спокойно сказал Распутин, сдёрнул с уха блестящее сердечко, — это с зажимом, как её... ну как штрипка, чтобы бельё вешать. Для серьги дырка нужна. Дырку колоть я не намерен.

   — Совсем цыганом стал! — недовольно проговорил отец.

   — Если это в соответствии с жизнью, то почему бы не стать?

   — Дурацкое дело нехитрое.

   — Войны, повторяю, не будет.

   — Ты — Генеральный штаб и Государственная дума в одном лице. Мы — Николай Второй!

   — Папашу не трожь! — жёстко проговорил Распутин.

   — Это с каких же пор он стал тебе папашей?

   — Я сказал, не трожь! — Распутин приподнялся на лавке, глаза его сделались яростными.

   — Ладно, — примиряюще махнул ладонью отец, — ещё не хватало в родном доме сцепиться.

Григорий тоже быстро остыл, он силой осадил себя — всё-таки действительно, дом отцовский, родной, когда находишься в родном доме, то соблюдай правила, как нигде, — хоть Григорию скоро пятьдесят, трое детей скулят, с тоскою глядя на будущее, жена уже старуха, всенародная известность и почёт при нём, а отец Ефим не пожалеет — врежет и не зажмурится. Григорий предпочитал не связываться с ним — всё равно не справиться. Отец — из тех, кто никогда не сдаётся, — почувствует, что не одолеет, то за оглоблю схватится.

   — Войны не хотелось бы, очень много хватил русский мужик от неё в четвёртом году, — «старец» вздохнул, — свои кишки на штык намотал. Германец — не японец, он посильнее, а раз так, то, значит, ещё больше кишок на штык будет намотано.

   — Но ты же говоришь, что война обойдёт нас, — всё сделаешь для тово...

   — От своих слов я не отказываюсь. Да вот, папаша с мамашей, — Григорий бросил взгляд на стену, где в нарядном киоте висел фотографический портрет царя с царицей, — обложены своими приближёнными мёртво, не вздохнуть, и приближённые всё давят, давят, не стесняясь, все за войну — и агитируют за неё, и агитируют, глотки рвут, а почему, спрашивается, агитируют? А?

Отец молча приподнял плечи.

   — Больше всего стараются великие князья — царёвы родственники. Почему, спрашивается?

   — Чего ты меня пытаешь?

   — Да потому, что купленные. Англичане их купили, французы купили — золотом каждого обсыпали с макушки до штиблет, вот они и держат папу в кулаке, к войне его подводят. И маму в кулаке держат, прижимают её ейным же прошлым — немка, мол, немецкие интересы соблюдает, русского мужика до германца не допускает. Русский дядя, мол, посчитаться хочет, горло немцу прогрызть готов, а она не допускает, поскольку — сродственница! Приглядывают за ней, письма перехватывают. Она сейчас даже письма боится посылать, вот до чего дело дошло!

Григорий замолчал. Отец тоже молчал. Было слышно, как на реке гудел пароход, — боясь врезаться, спугивал с пути рыбацкие лодки, гудки были частые, тревожные, злые.

   — Будто по покойнику, — сказал Григорий.

Отец снова промолчал.

   — В общем, не жизнь у них, а невесть что, — вернулся сын к старому, — хотя и цари. Я им не завидую. Когда в их доме бываю — радуются.

   — И как же ты войну отвадишь?

   — Знаю способ, — уклончиво ответил Григорий.

Он твёрдо верил в свои способности — не носить ему своей фамилии, если он не уговорит царя не ввязываться в это дело. И царь послушает его — своих дядьёв, племянников, братьев разных во втором и в третьем колене, великих князьёв, он тоже, конечно, послушает, но только для блезира, а поступить поступит так, как велит Распутин. Если царь заартачится, Распутин позовёт на помощь «маму», и та быстро вправит муженьку мозги.

Против войны выступали и два банкира, ссужавшие Распутина деньгами без всяких расписок, Рубинштейн[23] и Манус, некоторые промышленники, фрейлина Вырубова Анна Александровна — ближайшая приятельница императрицы, Штюрмер Борис Владимирович, многие другие — весь распутинский кружок.

С тяжёлым скрипом открылась массивная дубовая дверь. Распутин обернулся и увидел Матрёну.

   — Чего тебе?

Матрёна быстро-быстро, словно зверёк, облизала губы, за стол со взрослыми ей садиться ещё рано — это уже по петербургской норме, по сибирской ей вообще нечего было делать за столом; в селе Покровском женщины ели отдельно от мужчин. Распутин поймал её заинтересованный взгляд и взял из красной, отлитой из дорогого северного стекла, с клеймом «Новгород», две конфеты — шоколадные плошки, завёрнутые в серебряную бумагу.

   — На! — Поймав неодобрительный взгляд отца, сказал: — А как же! Ох и натерпелся же я из-за неё! Но ничего — мы всех объедем на кривом мерине и победим. — Он дёрнул Матрёну за тощую твёрдую косичку, перевязанную ботиночным шнурком. — Ну так чего, Матрёш?

   — Там, папаня, мужики пришли.

   — Зачем, не сказали?

   — Не-а!

   — Передай им, что сейчас выйду.

Матрёна убежала, оставив дверь открытой.

   — Опять чего-нибудь клянчить будут. — Распутин вздохнул. — Деньги или новую пристань на реку.

Отец молчал. Распутин проглотил ещё кусок телятины, запил мадерой, повозил языком во рту, словно бы совмещая вкус телятины с вкусом вина, засмеялся облегчённо:

   — Люблю поесть. Не ем только варёных огурцов, а так трескаю всё что угодно — селёдку с джемом, вареники с горчицей, мясо со сметаной. — Он хлопнул себя по тощему животу. — Всё сжигает! Хорошая топка! Желудок как у утки. Утка может проглотить стальной шарик из подшипника и переварить его. Слышал об этом?

   — Пустое! — мрачно проговорил отец.

   — Но зато интересно! — Распутин встал, пальцами ухватил ещё пару кусков телятины, сложил их на манер блина, сунул в рот. — Ладно, пойду узнаю, чего надо односельцам.

Улица ослепила его светом — солнце старалось вовсю, земля парила, было душно, как перед грозой, река затянута зыбкой кисеей, на тёплых стенах домов сидели оводы и мухи. С мужиками, распустив мокрые губы, беседовал Митька — сын, старший среди распутинских детей.

   — Здорово, мужики! — Распутин спустился с крыльца, пошёл по кругу, пожимая руки.

   — Здорово, коль не шутишь, Григорий Ефимов! Давненько у нас не был!

   — Ну уж и давненько! Весною, в марте был. — Распутин сощурился — на ярком солнце все цвета поблекли, попрозрачнели, теней не стало, они исчезли, из глаз покатились слёзы. — Ну и солнце! — Распутин покрутил головой. — Как в этой самой... в Африке!

Земля просохла, на улице поднимались рыжие столбики пыли — с реки приносился ветер, играл, гонял кур, задирал хвосты бычкам, и те ошалело таращили глаза, не понимая, что за невидимая сила крутит им репки. В воздухе металось что-то хмельное, весёлое, пахло праздником, хотя никаких праздников в ближайшие дни вроде бы не предвиделось. Распутин угадал — мужики беспокоили его насчёт новой пристани, да ещё хотели, чтобы Гришка их походатайствовал насчёт парохода — слишком редко пароход останавливается в Покровском, даже обидно, ведь Покровское — село большое, старое, уважаемое. В общем, Григорию Ефимовичу надо переговорить с дирекцией Западно-Сибирской пароходной компании...

   — Ладно, переговорю, — пообещал Распутин, — чего для односельцев не сделаешь! А то вон со мною бабёшки столичные приехали, пальцем сопли вытирать не приспособленные, так их со сходни чуть ветром не посшибало, только голубые панталоны мелькали... Хорошо, внизу матрос ловил. И ещё хорошо, что паренёк крепким оказался, не то бы быть беде.

   — Парень тот наш был, из двора Малофеевых, бедовый... Баб, как и ты... — Говоривший посмотрел на Григория, обтёр рукою рот. — Сказывают, что так! Мишкой парня зовут.

   — Не признал, — сказал Распутин, — видать, стар стал. Хотя всё работает пока, как у молодого, — и то, что выше пояса, и то, что ниже...

   — Да он тебе всё равно незнаком, Григорий Ефимов, Малофеевы из приезжих, не коренные.

Здесь, в Покровском, Распутин чувствовал себя не то что в Петербурге, тут он был среди своих, тут он отдыхал — телом отдыхал, душой, головой, сердцем, кровью своей, тут он восстанавливался, а Петербург, он сжигает человека, нервы становятся прелыми, гниль одна, а не нервы, от Петербурга и от беспокойства тамошнего у Распутина даже зубы начали сыпаться.

И спать в Питере перестал — прикорнёт малость, забудется, но это только до первого сна, как только увидит первый сон, лицо какое-нибудь знакомое — сон сразу уносится прочь, будто ветер, который задирает хвосты бычкам, и приходится вставать.

Случалось, Распутин всю ночь блуждал по комнатам в кальсонах, шлёпал босыми ногами по полу, разговаривал сам с собою, смеялся и потом ловил себя на том, что разговаривает с тенями, хохочет невесть отчего, хотя надо бы не хохотать, а плакать. Нет, правильно он решил — из Петербурга вон! Надо бежать на волю, на природу, на землю, в сирень и смородиновые кусты. Добили журналисты, добили просители, добили враги. Пуришкевич, Горемыкин, великие князья, Илиодорка... Тьфу, и этот в голову лезет, ни дна ему, ни покрышки! Илиодорка спёкся, хотя и пробует поднять голову — говорит, что пишет книгу, про него пишет, про Распутина, ну, пусть себе пишет в своей ссылке, в глуши!

Вспомнив Илиодора, Распутин помрачнел, покрутил с досадой головой и, чтобы хоть как-то развеяться, сказал:

   — Ладно, мужики, пойдём на берег, ещё раз посмотрим, что мы имеем с гуся.

Громкоголосой шеренгой, задерживаясь около ям и выгоняя оттуда кур с поросятами, двинулись к реке.

   — А ведь признайся, Ефимыч, скучаешь по нашим местам? — спросил один из мужиков, глазастый, прозорливый — он как в точку попал.

Распутину сделалось неприятно — не хотелось признаваться, что тянет сюда, — слишком велика честь для здешних мужиков.

   — Нет, не скучаю, — сказал он, — некогда!

   — И во сне Покровское не видишь?

   — Не вижу. Некогда, я же говорю! Да и сны что-то перестал видеть, — соврал Распутин. — Стар сделался. Старость — не радость!

   — Не прибедняйся! Друзьяки в столице есть?

   — Без них никак нельзя.

   — Небось всё больше по дамской части?

   — И это есть!

В конце улицы показалась одинокая женщина, одетая в чёрное, закутанная в платок. Распутин сощурился:

   — Кто это?

   — Приезжая одна. То ли побирушка, то ли больная, а может, монашенка. Молится и рыбий жир пьёт. Доктора ей рыбий жир прописали.

   — А чем болеет?

   — Не говорит.

   — Зовут как?

   — Чёрт её знает! Баба! Баба, она и есть баба! Так её и зови — баба! Не ошибёшься!

   — Баба бабе рознь;— назидательно произнёс Распутин, — это я хорошо знаю.

У него снова потемнело, сделалось узким, длинным лицо, борода встопорщилась неопрятной метлой, грудь опала, шаг сделался медленным — опять почему-то вспомнился Илиодорка, ни дна ему, ни покрышки! Под Распутиным качнулась, поползла в сторону яркая земля, перевернулись вверх ногами деревенские бычки, и здоровенная, с отвислым животом свинья, задумчиво разглядывавшая себя в луже, перевернулась, но не пролилась плоская блестящая река. Распутин ухватился за плечи двух мужиков, идущих рядом, чтобы не споткнуться, не упасть, и глухо выругался.

   — Ты чего, Ефимыч?

   — Одну погань вспомнил!

Мужики дружно засмеялись.

   — Нашёл о чём вспоминать! Ты лучше нас почаще вспоминай, да новую пристань, которая нам позарез нужна, — и тебе и нам лучше будет.

   — И газетчики — мразь! — подумав о Ванечке Манасевиче, сказал Распутин, потом вспомнил приятного сероглазого господина, ехавшего с ним в одном вагоне, и угрюмо добавил: — Не все!

Мужики снова засмеялись.

   — Ты, Григорий Ефимов, так чокнешься! За тобой глаз нужен. Больно нервенный стал!

...В день отъезда Распутин за обедом сказал Лапшинской:

   — Знаешь, на всех этих писак я плевал с высоты самого большого телеграфного столба в России!

Лапшинская согласно кивнула в ответ, хотя про себя не была согласна с Распутиным — не плевал он на журналистов и никогда не сможет плевать, поскольку знает: не он их, а они его заплюют. У них силы больше. Да и натура у Распутина не такая — всякое худое слово оставляет в его душе дырку. Несколько месяцев назад он велел Лапшинской собирать все газетные вырезки — даже совсем маленькие, в две строчки заметульки, наклеивать их на бумагу и держать в отдельном месте.

Когда у Распутина выпадало свободное время, он садился в кресло, вытягивая ноги, закрывал глаза и приказывал Лапшинской:

   — Читай!

Лапшинская читала ему заметки, а Распутин, внимая голосу, шевелил губами, словно бы повторяя за ней текст. Иногда, останавливая, просил:

   — Перечитай ещё раз!

Либо недовольно говорил:

   — А эту заметку изыми! В ту её папку.

«В ту её папку!» — означало переместить материал в папку с неприятными вырезками, где Распутина ругали. К ней Распутин прикасался редко, требовал, чтобы Лапшинская прятала её подальше, — папка одним только своим видом портила «старцу» настроение.

Прослушав несколько заметок, Распутин вздыхал:

   — Такие большие дела в России, такая она сама большая, а вон глянь, только мною и интересуются, только мною и занимаются! Тьфу!

В день отъезда журналисту, который особенно настойчиво домогался его, Распутин прокричал по телефону с неприятным слёзным надрывом:

   — Коли хочешь видеть меня для пера — не приезжай, нечего тебе здесь делать, коли ежели для души, то заглядывай! Всё понял, милый?

А вот Александр Иванович из сдержанной газеты «День» понравился ему с первого взгляда — спокойный, с вдумчивым, необманывающим взглядом, душевный, обходительный. Приятный человек. Журналист журналисту — рознь. Такой человек очень бы пришёлся к месту в газете, которую Распутин надумал издавать.

   — Вот, чёрт побери! — с досадою пробормотал он. — Упустил! Не взял ни адреса, ни телефона. Забыл!

   — Чего упустил, Ефимыч?

   — Да журналиста одного. Очень мне понравился. С бабами своими зателепался, и-и, — он отпустил плечи мужиков, за которые держался, и развёл руки — земля вроде бы больше не кренилась, не подпрыгивала под ним, вела себя спокойно, — и упустил. Хотел к себе на работу переманить.

   — Ты что, Ефимыч, завод надумал приобрести? Иль газету, раз журналистом заинтересовался?

   — Кое-что надумал.

   — А грамотёшка?

   — Грамотёшки, ты прав, у меня маловато. Но подучусь ведь. Другие учатся — ничего! В семьдесят лет писать начинают, а я что, козел с капустой? У меня что, кроме шерсти и рогов, ничего нет? А? Уж извините, мужики, я никогда козлом с пустой черепушкой не был.

Тоненькая женская фигурка, одетая в чёрное, медленно приближалась к ним. Распутин снова обеспокоенно напрягся: где же он видел эту женщину? А ведь он её точно видел! Видел именно эту фигуру — тонкую, по-кавказски гибкую, чёрную. Может быть, в Ялте среди крымских татар? Либо на Кавказе, на Минеральных Водах среди местных абречек? Или всё-таки в Петербурге? Струйка пота, возникшая у него на виске, тихо скользнула вниз. А это что такое? Он же никогда раньше не потел, даже с жестокого похмелья... Неужто что-то отказало в его организме?

Лоб тоже сделался мокрым.

«Солнце во всём виновато, жарит, парит — душно, гроза будет, потому и потею, — попытался Распутин успокоить себя. — Тьфу, как в бане... Сумасшедшее солнце!» Уши ему словно бы кто-то заткнул ватой, он перестал слышать, в теле возникла боль, потекла в кости, в жилы, в мышцы.

   — Ты чего, Ефимыч? — толкнул Распутина один из мужиков. Распутин не ответил — не услышал мужика.

От чёрной женской фигурки исходили какие-то опасные токи, Распутин ощущал их почти физически, пробовал противопоставить этим токам токи свои, соорудить заплотку, но из этого ничего не получилось. В мозгу мелькнула мысль: «Надо бежать», но он никуда не побежал, да и никогда не побежал бы, продолжал идти навстречу женщине в чёрном.

Та приближалась, была уже совсем недалеко. От горячей дороги неожиданно потянуло холодом. «Если она сейчас попросит денег — дам ей денег, — решил Распутин, — всё, что есть в карманах, то и отдам. Если захочет быть ближайшей подругой Ани Вырубовой или фрейлиной мамаши — будет подругой и фрейлиной, если она попросится на курорт, в Германию, например, в этот самый... Баден который — поедет в Баден. Это — судьба!»

Распутин был недалёк от истины.

Пробки в ушах пробило, он стал слышать — услышал собственные шаги, смех мужиков, клёкот дерущихся петухов и пароходный рёв на реке.

«На реку бы, прочь отсюда, от людей, — бессильно подумал он, — отдохнуть бы, забыться. Но не дано, — понял он в следующую секунду, — даже если я спрячусь в воде, в земле, в воздухе — всё равно найдут. Везде найдут».

   — Григорий Ефимович, у меня к вам прошение, — ещё издали произнесла женщина низким, чуть надтреснутым голосом, подтянула платок снизу к глазам, закрывая нос, намазанный какой-то мазью, поклонилась, — не откажите!

   — Давай, — Распутин протянул руку, — давай прошение.

Та достала его из-под шали, это был лист хорошей плотной бумаги, сложенный вдвое. Распутин взял его, развернул. Прошение было написано крупными буквами, тот, кто писал, знал характер «старца» — Распутин любил, когда писали крупными буквами. Только вот из текста он ничего не понял — слова просто не проникли в него. Распутин махнул рукой, показывая, что письмо прочитает потом, дома, если он что-то не разберёт, поможет дочка — она грамотная, Матрёша, языки пытается учить...

Он хотел сказать, чтобы женщина приходила к нему домой, отметил, что она, несмотря на жару, обута в валенки, но ничего не сказал — валенки удивили его. «Значит, совсем худо этой бабе, — подумал он, — раз в катанках ходит, холод в кости уже проник. Не жилица... Но где же я тебя, мымра черёмуховая, ранее видел, а?» Женщина неожиданно резким и сильным движением выхватила из-под шали, откуда она только что достала прошение, нож. Распутин успел заметить, что это был прямой зазубренный тесак, старый, с сильно проржавевшим лезвием, отшатнулся в испуге от ножа, но женщина опередила его.

Она отбила в сторону Митю, стоявшего перед отцом, и стремительно, будто птица, вызвав оторопь у мужиков, кинулась на Распутина.

Тот выронил бумагу, охнул, но второй попытки уйти от ножа уже не предпринял, глаза у него потухли, он разом увял, словно из него, как из проткнутого шарика, разом вытекла жизнь. Ему сразу всё стало ясно — и почему он выиграл на ипподроме, и почему его втягивали в разговоры о войне, и почему его дом на Гороховой осаждали странные нищенки, и отчего несколько минут назад так странно плыла земля под ногами...

Внутри мигом возник холод, но он не был похож на испуг, это было что-то другое, совершенно неведомое, с чем Распутин раньше не сталкивался. Вместо того чтобы прикрыть живот, защититься, Распутин в странном движении раскинул руки, обнажился — и действительно почувствовал себя совершенно обнажённым, без одежды — и таким обнажённым ухнул в пустоту.

Жаркое, красное, пахнущее свежей кровью пламя вспыхнуло перед «старцем», загородило мир, проникло внутрь, вызвало оглушающе резкую боль — женщина ударила его ножом в низ живота, целя в лобок, но, понимая, что лобковую кость ей не пробить — для того, чтобы пробить, нужен был очень сильный удар, а она была слаба, — взяла чуть выше, и нож с булькающим звуком вошёл Распутину в живот.

У Распутина подогнулись ноги, он медленно пополз вниз, на землю — оторопевшие мужики подхватили его. Распутин молча повис у них на руках. Изо рта у него потекла розовая слюна. Женщина откинулась назад, выдернула из-под шали пузырёк — она всё прятала под шалью, как в кладовке, — вцепилась зубами в пробку, но выдернуть её не успела — Митя закричал громко, по-бабьи слёзно: «А-а-а!» — и ударом кулака выбил у неё пузырёк; он пока не понял ничего, кроме того, что эта женщина хотела убить его отца, одновременно с ударом постарался заметить место, куда улетел пузырёк, — почему-то эта деталь показалась ему важной, прокричал ещё что-то бессвязное, лишённое слов, пузырёк гирькой нырнул в пыль, над ним взметнулось жёлтое неприятное облачко, в ту же секунду к пузырьку кинулись два мужика, растоптали его каблуками, на поверхности пылевой простыни проступило мокрое пятно, одиноко блеснуло несколько острых стеклянных осколков.

У Мити неожиданно исчез голос, вместо голоса из глотки потекло сердитое зверушечье сипение, он кинулся к отцу и остановился в страхе: ноги отца были в крови — из Распутина почему-то сразу, в несколько секунд, очень быстро вылилось много крови. Митя прижал руки к лицу, не видя и не слыша уже ничего. Он даже не видел, как мужики скрутили женщину в чёрном.

Распутина на руках понесли в дом — «старец» был уже без сознания, он прижимал к животу руки, пачкался собственной кровью и глухо стонал. У Мити вновь прорезался голос — незнакомый, чужой, наполненный слезами, он икнул и проговорил надорванно, ни к кому не обращаясь:

   — Врача бы! А?

   — А! — крякнули мужики, неся Распутина. Один из мужиков забежал вперёд и, перевернувшись на ходу, заговорил, стараясь, чтобы было видно лицо Распутина:

   — Ефимыч, ты слышишь меня? Меня слышишь? Ты это, Григорий Ефимов... ты руки потеснее к ране прижимай, чтобы кровь не текла, ты это, Григорий Ефимов... кровь утихомиривай! Из тебя крови дюже много выбулькало. — Мужик потянулся рукой к животу Распутина, остановился боязливо, и один из нёсших «старца» — лохматобровый насупленный медведь — гаркнул предупреждающе:

   — Цыц!

И сердобольного мужика будто ветром сдуло, как в плохой сказке про нечистую силу: был человек и — фьють! — нет его.

   — Врача бы! А? — продолжал бессвязно бормотать Митя. Он шёл, слепо расставив руки, следом за мужиками, мешая им нести отца, скуля и шатаясь.

   — Замолчи ты! — прикрикнул и на него мохнатобровый медведь. — Тошно!

Но Митя не слышал его.

   — Врача бы! А? — скулил он.

Первый врач приехал в Покровское лишь в два часа дня, прискакал на взмыленной лошади — хорошо, что был умелым наездником, и если бы он не появился либо запоздал на пару часов, то, возможно, Распутина не было бы уже и в тот день, но он успел, врачу, оказывается, пришлось сменить двух лошадей — он их почти загнал, приехал растрясшийся, усталый и сразу кинулся в комнату к раненому, понимая, что надо спешить. Промыл марганцовкой разрез, сделал укол и по сукровице странного цвета, сочащейся из живота, по запахам и кусочкам кала, которые он вымыл из раны, понял, что у Распутина в нескольких местах разорван кишечник и продырявлен мочевой пузырь. Нужно было срочно делать операцию.

Но как делать операцию, когда он один, без ассистентов, без помощников? Хирургический инструмент у него имелся, врач взял с собой и разные ванночки для обеззараживания скальпелей, тампоны и лекарства — самые современные по той поре. Лекарств и бинтов он привёз достаточно, но ввязываться в операцию одному было рискованно. А вдруг он зарежет Распутина? Да его же привяжут за ноги к двум наклонённым берёзам и потом отпустят стволы. Берёзы разорвут его пополам.

Он решил немного подождать — о ранении Распутина оповещены Тюмень и Тобольск, Ялуторовск и пароходство, где есть своя собственная медицина, поэтому подмога должна была явиться очень скоро, и тогда уже можно будет и консилиум собрать, и операцию делать. Доктор надеялся не напрасно — прибыли два врача из Тюмени, через полчаса ещё один, запаренный, покрытый дорожной грязью до макушки, очень сердитый, с орденом, болтающимся в разрезе рубашки, — из Тобольска, имевший звание профессора и большую практику.

Распутин лежал без сознания, с открытым ртом и плотно сжатыми зубами. Зубы у Распутина, несмотря на то что начали выпадать, были очень молодые, чистые, без единого пятнышка порчи.

   — Ну-с?! — вскричал приезжий профессор, выколупнул из уха жирный ошмёток грязи. — Кто его так? — Выковырнул ещё один ошмёток и потребовал: — Температура?

   — Сорок!

   — Сердце?

   — Работа сердца ослабевает.

Профессор осмотрел развороченный живот, ткнул пальцем в сукровицу, понюхал и поморщился, лицо его утяжелилось, обвисло бульдожьими крыльями.

   — Мда-а... А не слишком ли много мы возьмём на себя, если будем делать операцию? — проговорил он. — До летального исхода остался один час. Распутина оперировать нельзя. — Он повернулся к Распутину, послушал дыхание. — Уже белой простыней можно накрывать.

Тюменские врачи — оба молодые, неопытные, не набившие себе мозоли на пальцах ланцетами — возразили: надо попытаться спасти «старца».

   — Угу! — хмыкнул профессор. — И сесть в тюрьму. В Петропавловскую крепость. Мало вы, оказывается, господа, каши ели в юности. И мало вас били в детстве — боевых шрамов не видно! — Тобольский профессор думал поколебать, сшибить спесь с молодых людей, но не тут-то было — тюменцы оказались упрямыми и потребовали операцию.

   — Он угасает, — горячились тюменцы, поглядывая на Распутина, которого сиятельный мастодонт уже хотел накрыть белой простыней, — дальше — больше... А пока есть десять шансов из ста.

   — Даже если бы было тридцать шансов из ста — всё равно рисковать нельзя. Себе дороже. Жалко головы ваши. Это же Распутин! Мне мою голову, — профессор постучал себя кулаком по лысому розовому темени, — например, жалко. Нас же затаскают! Операцию делать нельзя. Поздно!

   — Операцию надо делать... Несмотря ни на что, — настаивали тюменцы.

В это время Распутин открыл глаза и проговорил очень отчётливо, громко — почти чеканно:

   — Спасите меня!

   — Вот видите! — дружно вскричали тюменцы — они умели вдвоём говорить в один голос. — Надо идти на риск!

   — Нет! — твёрдо заявил тоболец. — Или я умываю руки!

Пульс у больного становился всё слабее, он уже едва прощупывался, иногда пропадал совсем, рука Распутина сделалась безжизненной, холодной, ногти посинели — жизнь действительно уходила из этого жилистого крепкого человека. Тобольской знаменитости удалось сломать молодых тюменских коллег — они тоже начали ждать смерти Распутина и сообщили об этом окружающим. Ничего, мол, уже не спасёт «старца», ничего не прослушивается и не просматривается, часы Распутина — да какое там часы — минуты! — сочтены.

Покровское — село в общем-то людное, но никогда не переполнявшееся, вдруг стало походить на море — отовсюду потянулись люди, они слетались сюда, словно мотыли на свет. По широкой пыльной улице ползли калеки с отрезанными по самый пах ногами — герои русско-японской войны, увешанные крестами и медалями, вереницей, похожей на отступающую армию, тянулись побирушки, появились цыгане и остяки с гнойными глазами, нарядные, соблюдающие себя в чистоте богомолки и удалые ребята — косая сажень в плечах, с разбойными глазами и смоляными буйными кудрями, объявившие себя родственниками Распутина, — все ждали вестей, волновались, бузили и тут же пристыжённо утихали; из ближайших городов приехали чинные благородные барышни, отдельно держались дамы, прибывшие с Распутиным из столицы, — они плакали, но быстро затихали и принимались дружно успокаивать тридцатилетнюю красавицу, которая никак не могла совладать с собою, всё норовила упасть головою в пыль, и женщинам было трудно держать на весу сильное непокорное тело — происходило то, чего Покровское ещё не видело.

   — Это всё Илиодор, это он... это он погубил отца Григория, — стонала тридцатилетняя красавица, поливая слезами землю. Она, вполне возможно, была недалёка от истины, — то всё Илиодор, это он подослал подлую бабу с кинжалом!

Старый кинжал тот — ржавый, грязный, в зазубринах и выковыринах, наполовину съеденный временем, — был обычным штыком от немецкой винтовки, невесть как попавшим в Россию; вполне возможно, что на его счету была не одна сгубленная православная жизнь. Подлая бабёнка купила его из-под полы на рынке, попыталась наточить на камне, но изъязвлённое железо ножа было прочным, слабым рукам не подчинялось — от заточки остались едва приметные следы, был нож опасен не менее всякого ядовитого орудия — ржавь, проникшая в кровь, действовала как отрава: женщина в чёрном достигла своей цели.

   — Кто хотел убить Распутина-то?

   — То ли Хиония, то ли Феония — зовут её как-то странно, вроде бы и не по-нашенски.

Попытку убить Распутина совершила крестьянка Сызранского уезда Симбирской губернии, проживавшая последнее время в Царицыне и зарабатывавшая на жизнь швейным делом — Феония Кузьминична Гусева, некоторые газеты с первых же репортажей стали величать её Хионией.

Деревенский староста выделил место, в котором могли бы работать следователи, дознаватели, прочий высокий люд, который, надо полагать, прибудет сюда аж из самого Петербурга (не говоря уже о губернском городе Тобольске). Закуток, имевшийся при доме полицейского урядника Швалева, был укреплён и преображён в сельскую тюрьму, куда Гусеву и поместили на время.

Впрочем, из Тобольска вскоре прискакал полицейский чин, бледный, потный, с порванным в пройме мундиром, и первым делом арестовал самого урядника, упёк его в кутузку за то, что «допустил убийство», срок ареста определил небольшой, но обидный — неделю, следом арестовали старосту Шокирова и десятского Кодунина — за то, что «не предупредили покушения». Срок дал побольше — две недели.

В Покровское, переполненное народом, прибыло несколько полицейских нарядов, поговаривали даже о том, что прискачут казаки, целый эскадрон.

Распутин по-прежнему находился без сознания, тяжело дышал, в крепкой груди его что-то ржаво поскрипывало, булькало, запавший рот стал тёмным. Врачей — особенно тобольского профессора — беспокоило то, что он никак не может умереть, как и то, что Распутин никак не может прийти в сознание — перед смертью люди всегда приходят в себя. Организм этого человека сам защищал себя, если бы Распутин переносил боль, находясь в сознании — из раны вместе с сукровицей уже потёк гной, воспалительные процессы происходили стремительно, — он давно бы умер от боли, сердце не выдержало бы, лопнуло. Иногда раненый что-то произносил, но что конкретно — не разобрать, слова срывались с губ мятые, чужие, словно бы Распутин пытался объясниться на неведомом языке.

— Надо же, организм какой дюжий! Будто из железа, — удивлялся тобольский профессор, — до сих пор не умирает, он ещё три часа назад должен был умереть, а не умирает.

Профессор щупал пульс, слушал грудь Распутина, тыкая в неё плоским эбонитовым пятачком трубки, вглядывался в рану, удивлённо качал головой, потом переводил взгляд на окно, где толкался, шумел народ. Отметил, что среди шумевших много калек с Георгиевскими крестами.

   — Наград — как на царском балу, — сказал он, — в глазах бело.

   — От чего бело?

   — От серебра.

Появилось несколько стражников на конях. Стражники рассекли, растолкали людей, отжали от распутинского дома. Гул за окном угас, слышны были только выкрики стражников да хлёсткие удары плёток.

   — Теперь поспокойнее будет, — удовлетворённо проговорил профессор.

Тюменские врачи промолчали. Об операции они уже не говорили, маститый тоболец убедил их, что Распутин умрёт под скальпелем и тогда им придётся отвечать за «старца». А кому охота ставить свою молодую жизнь в зависимость от старой рухляди? Тюменцы замкнулись, побледнели; судя по их лицам, они были сами себе противны.

Распутин умирал.

Первым о беде Распутина в Петербурге узнал министр внутренних дел Маклаков — ему прислал телеграмму тобольский губернатор. Маклаков дал немедленное распоряжение собрать всё, что есть о Феонии Гусевой, и вообще, что она делала в последние годы и особенно в последнее время. Через несколько часов у него на столе лежал листок бумаги. «Феония Гусева. С 3 марта находилась в Ялте вместе с Распутиным, следила за ним, вместе с Распутиным приехала сюда и из Санкт-Петербурга, в одном поезде. В последний раз в полицейских списках Санкт-Петербурга значится в декабре 1911 года. Место её последней прописки — ночлежный дом Маконина на Обводном канале. Пользовалась уважением. Благонадёжна. Есть деньги, и немалые. На почве истощения случались припадки. Богомольная. Твердила, что должна избавить людей от лжепророка».

Маклаков трижды перечитал тот листок, соображая, надо ли о происшествии докладывать государю или подождать, в конце концов решил, что можно и повременить: ранение Распутина — это не расстрел рабочих на золотых разработках и не волнения астраханских татар — Распутин подождёт.

   — Значит, живёт эта Феония в Царицыне, а в столице бывает лишь наездами? — задумчиво проговорил Маклаков, глядя на жандармского полковника Васильева, составившего ему справку. — Значит, гастролёрша, значит, актриса?

   — Отчасти, ваше высокопревосходительство!

   — А с этим самым она никак не связана? Ну с этим самым... — Маклаков пощёлкал пальцами.

   — С Илиодором? — догадался Васильев.

   — Вот-вот. С этим рыцарем из навозной кучи.

   — Интересное предположение, — Васильев оживился, — надо будет проверить. Говорят, она больна...

   — Что за болезнь?

   — Сифилис, ваше высокопревосходительство!

Маклаков поморщился. Снова пощёлкал пальцами.

   — Если она связана с Илиодором, то нити поведут в церковь. От Илиодора — к Гермогену и далее. Ну-ну. На Илиодора что мы имеем?

   — Полное досье.

   — Подготовьте!

А Распутин, лёжа у себя в доме на широкой кровати, украшенной серебряными шишаками, никак не мог умереть. Ему было больно, но он не чувствовал боли, ему не хватало воздуха и тепла, но он не чувствовал, что воздуха и тепла не хватает, всё мирское, обыденное отдалилось от него, он находился где-то далеко, в горних высях, освещённых слабым золотистым светом, он видел Бога, видел ангелов, слушал музыку и тихо умилялся. Умилялся тому, что ещё существует, невесомости своей, способности летать и видеть так близко святые лики, которые раньше видел только на иконах.

Из груди его доносился слабый затухающий хрип — похоже, в Распутине всё уже отказало, кроме сердца, только сердце, жилистое, мускулистое, сильное, не хотело сдаваться, гоняло беспрестанно кровь, боролось, требовало жизни — не хотело останавливаться, и Распутин хрипел, зажимал зубами язык, до крови кусал тёмные тонкие губы и не умирал — он никак не мог умереть, рад был бы умереть, но не мог...

Толпа, наводнившая Покровское, прослышав, что Феония Гусева содержится в обычной «холодной» — закутке, куда сажали провинившихся по-мелкому мужиков, должников и крикунов, с долгим мстительным воем кинулась туда, чтобы свести счёты с «порушительницей», но была отбита конными стражниками — хорошо, что они прибыли вовремя, задержись они на пару часов и не окажись у дома старосты, Феонию просто бы разодрали на части, втоптали, вбили бы по косточке в землю.

Стражники арестовали девять человек наиболее крикливых и буйных, загнали их в пустую избу, в которой коротала свои последние годы одинокая бабка. Скоротав, она ушла на покой, и изба опустела, сделалась холодной, и сразу в ней запахло свалкой, плесенью — нежилой дух быстро изгоняет из домов дух жилой. На крыльцо посадили двух полицейских с револьверами и саблями — охранять буйную компанию, но компания оказалась не буйной, совсем напротив — очень скоро она взвыла от страха.

В пустом доме том что-то посвистывало, шевелилось, в воздухе носились тени — будто жили, веселились летучие мыши, но мыши не были видны, пол скрипел и прогибался сам по себе, хотя по нему никто не ходил, из-за стен доносились глухие голоса, шёпот, а на холодной, припахивающей гнилью печке мокрел крест. Прямо на известковом печном боку, словно бы проступая из кирпича, из глубины, из стылого нутра, искрилась свежая роса, пот. В виде аккуратного креста. Извёстка в этом месте сделалась иссиня-тёмной, вздулась больной коростой, но не облетела, не облупилась — держалась.

Когда арестованные разглядели этот крест, то в страхе отползли от печи подальше, к двери, потом начали долбить в дверь кулаками — уж больно тюрьма их оказалась тёмной, бесовской, связанной с нечистой силой. Явно Распутина хотела уничтожить нечистая сила — в слабое тело Феонии Гусевой поселился чёрт-убийца. Выходит, правы они были, когда хотели уничтожить Гусеву, и не правы стражники...

Тут в избе что-то заухало, засипело, будто огонь в паровозном котле, стены дома дрогнули, и у мужиков зашевелились волосы.

   — Выпустите нас отсюда! — заорали они сразу в несколько глоток.

Стражники, сидящие на крыльце, забеспокоились — им тоже стало что-то не по себе: крыльцо начало скрипеть, шататься, словно при землетрясении, горизонт накренился и так, в накренённом состоянии, и застыл — у нечистой силы был суровый характер, она не любила шутить.

   — Смерть Хвеонии Гусевой! — прокричал кто-то в пустой избе — один из девяти арестованных, похоже, сошёл с ума.

   — Разве так можно? — прошептал кто-то из охранников. — А что скажет господин полицейский исправник?

На допросе Феония Гусева упрямо молчала — стиснув зубы, прижав ладонь ко рту, она лишь мотала головой, отказываясь отвечать. Когда с неё стянули шаль, то люди, которые вели допрос, отшатнулись от Феонии — лицо её было сплошь покрыто болячками, какими-то детскими, золотушными болячками, коростой, на носу тоже сидела большая золотушная блямба.

Следователь с брезгливой миной на лице бросил шаль на пол. Феония спокойно нагнулась, подняла шаль и натянула себе на голову.

   — Сейчас я в тебя плюну, — у Феонии неожиданно прорезался сильный, звучный голос, — до конца дней своих будешь лечиться!

Следователь поспешно отодвинулся от Феонии, стал задавать вопросы из угла избы. Феония молчала, она словно бы не слышала вопросов, словно бы не понимала следователя, словно бы не разумела русскую речь, хотя только что говорила, грозила юному, с щегольскими усиками, будто приклеенными к бровастому щекастому лицу, следователю — ведь она действительно могла плюнуть в офицера какой-нибудь заразой, слюной, кишащей микробами, и тогда офицерик этот своё бы имение спустил на лекарства.

Чем была больна Феония, следователь не знал, но на всякий случай старался держаться от неё подальше. И правильно делал. Пощипывая усики, он записал для себя на листе бумаги кое-какие наблюдения — что-то вроде заметок на память...

«Проверить, сколько ей лет. Наверное, около тридцати. Может, чуть больше. Незагорелая кожа, болячки — очень странные болячки! Платье простое, чёрного монашеского цвета, но под простым этим платьем — очень дорогое бельё, которое простолюдины не носят. Отказывается есть и пить — ничего не хочет брать в рот!» Следователь был грешен — пописывал стишки и стремился, чтобы из-под его пера выходили только грамотные тексты, и главное — чтобы они были живыми, поскольку мёртвая полицейская сухомятина уже всем надоела смертельно. Скулы от неё сводит!

Поздно вечером Феония всё-таки раскрыла рот и сказала следователю несколько слов — всего несколько. Вот они, их запечатлели и полицейские протоколы, и перья журналистов: «Так надо! Он — антихрист!»

Когда её увели на ночь в камеру, — если, конечно, помещение временной сельской тюрьмы можно назвать камерой, — это было мрачное, деревянное, тёмное, пахнущее сеном и мышами помещение, — она, став на чурбак, подтянулась к оконцу, врезанному в толстое бревно под самой крышей, попыталась раскачать стекло и вытащить его, но стекло было плотно прижато планками, вытащить его можно было только с помощью стамески и клещей. Феонии оставалось одно — бить стекло.

Она обмотала куском шали руку, надавила на стекло — то было словно железное, не подалось, давить сильнее Феония побоялась — звук разбитого стекла мог привлечь стражников.

Надо было ждать. Обычно Покровское по вечерам было селом тихим и тёмным — в темноте себя обозначали лишь собаки. Люди предпочитали пораньше лечь спать — в домах свет не горел, да и слава у здешних мест была не самой лучшей, — но сейчас Покровское не было похоже на знакомое всем Покровское, в нём снова начал шуметь-волноваться народ.

Толпа, в которой теперь были уже не только пришлые, но и местные, в основном молодёжь, перемещалась с места на место, бурлила, галдела, готова была растерзать кого угодно, не только Феонию Гусеву — в воздухе противно попахивало кровью, пеплом, лекарствами, болью.

Когда толпа приблизилась к застенку Феонии, она, затаив в себе дыхание, держа его буквально зубами, решительно ткнула в стекло кулаком, стекло треснуло, вывалилось наружу, в рамке остался лишь один осколок. Феония поспешно выдернула его, прислушалась, стараясь понять, услышал её стражник или нет?

Хоть и галдела толпа, и шум стоял такой, что люди не слышали друг друга, ревели, матерились, проклинали кого-то — всё смешалось, а нечёткий звон разбитого стекла охранник всё же услышал — у него оказался тонкий слух, — затопал ногами, забряцал тяжёлым замком, и Феония, торопясь, полоснула себя осколком по руке, потом провела по шее, сбоку, там, где сквозь кожу проступала очень важная, по её мнению, для жизни жила, потом снова провела по руке, закричала от боли и повалилась на пол.

Охранник быстро справился с замком и распахнул дверь.

— Эй! — позвал он. Керосиновым фонарём осветил лежавшую на полу Феонию.

Человек он был опытный, всё сразу понял, позвал напарника — вдвоём они не дали Феонии умереть. Отняли у неё осколок, который она мертво зажала в руке, припрятали его, чтобы утром с ним познакомился следователь, и для профилактики — чтоб и впредь было неповадно — основательно отругали Феонию. Хотели было на ночь связать руки, но не стали.

А Распутин всё продолжал хрипеть в своём доме — он никак не хотел умирать и этим очень удивлял врачей — маститый профессор из Тобольска сидел на лавке с таким видом, будто ему в сердце выстрелили из дробовика, дырку сделали; тюменские врачи ощущали себя ущербными — стало ясно, что операцию делать надо было: Распутин выдержал бы любую операцию, даже если бы у него остановилось сердце или рассыпался позвоночник, и что операцию делать не поздно даже сейчас — Распутин и её выдержит.

Почти все запросы о Феонии были пустые, у полиции сведений на неё имелось мало — она не проходила ни по одному делу.

В тот же день полиция стала искать одного журналиста, который ехал вместе с Распутиным в поезде, — о нём сообщили дамы из свиты «старца». Кстати, по поводу распутинских дам полиция получила приказ: собрать всех в одну кошёлку, доставить в Тюмень и посадить в поезд, идущий в Санкт-Петербург, — нечего им шуршать юбками в Покровском! Допрашивать дам полиция опасалась — слишком уж высокие семьи они представляли, всей России были известны их фамилии.

Утром бледная как мел после бессонной ночи и переживаний, перевязанная обрывками бинтов, Феония призналась дотошному молодому следователю, что действовала она по указке Илиодора, а ещё мстила за поруганную Распутиным подругу — монахиню Ксению. Несколько месяцев она следила за Распутиным, раньше держала при себе сапожный нож, но в Ялте ей подвернулся тесак, она его купила и хотела там же, в Ялте, расправиться со «старцем», но ей ни разу не удалось приблизиться к нему: Распутин всё время находился в окружении людей, в Петербурге тоже не удалось, и тогда она приехала следом за ним в Покровское.

Наконец Распутину сделали операцию, почистили кишечник, заштопали несколько порезов, осмотрели и подлечили мочевой пузырь. Операция прошла успешно. Но Распутин пока не приходил в себя. Через день температура пошла на убыль. Это был хороший знак.


Судьба Илиодора сложилась неудачно, вроде бы он был на коне — вместе с Гермогеном брал верх над Распутиным, но нет — Распутин рассчитал позицию куда вернее, чем они с Гермогеном, и сумел обезножить коня, на котором они скакали. Илиодор впал в немилость. Вообще фигура Илиодора представляет интерес для всякого пытливого человека. В архиве сохранилось несколько папок департамента полиции с пометками «Бывший иеромонах Илиодор». В молодости он баловался революционной деятельностью — именно баловался, хотя сам относился к этому очень серьёзно и, несмотря на монашеский постриг и отвращение к оружию, пробовал даже стрелять из тяжёлого, намертво отшибающего руку револьвера, учился разбирать и собирать мосинскую винтовку-трёхлинейку, был знаком с устройством самодельной бомбы.

«Иеромонах Почаевской Лавры Илиодор в начале 1908 года ввиду несоответствия проповеднической деятельности был переведён по распоряжению духовного начальства на жительство в город Царицын, — следовало из полицейского досье, — а затем ввиду неисправимости и обострившихся на этой почве отношений с гражданскими властями — переведён из Саратовской епархии в Минскую».

Но жители Царицына обратились к государю императору, и тот 3 апреля написал на прошении: «Жалея духовных детей иеромонаха Илиодора, разрешаю ему возвратиться в Царицын на испытание, и в последний раз».

Из досье следовало, что 15 ноября 1909 года Илиодор произнёс проповедь, в которой говорил об угнетении богатыми неимущего класса. Предупреждение, сделанное полицией, на иеромонаха не подействовало: революционная борьба была для него как сладостная чесотка — чем больше чешешь, тем лучше. Он считал себя привязанным к революции на всю жизнь. 29 ноября 1909 года Илиодор выехал из Царицына в Тобольск, 21 декабря вернулся. После приезда из Сибири выступал перед рабочими с зажигательными речами, о чём существуют рапорты начальника жандармского управления и саратовского губернатора графа Татищева российскому премьеру П. А. Столыпину.

На бумагах той поры стояли грифы «доверительно», «секретно» и «конфиденциально». Из бумаги под грифом «доверительно» следовало, что у Илиодора был «громкий, крикливый, немного режущий ухо голос с нервною хрипотой. Чёрная ряса, такой же клобук, бледное, худое, измождённое лицо с небольшою чёрной внушительной бородой».

Чтобы понять этого «революционера», его надо процитировать — и тогда всё встанет на места... В одной из проповедей в Царицыне, записанной полицейским агентом, Илиодор, например, говорил:

   — Попал я в Почаев. Там — хохлы, народ тоже крепкий, сильный, в плечах косая сажень, кулак вот какой! — Надо полагать, хилый Илиодор пудовым кулаком похвастаться не мог, поэтому он сложил вместе два своих кулака, добавил к ним для увесистости ещё что-то и показал народу. — Стал я ними, с хохлами, значит, беседовать. Когда они узнали, что такое конституция и революция, глаза у них налились кровью. Подняли они кулаки и говорят мне: «Скажи, батюшка, где эта самая конституция находится? Мы её так пришибём, что только мокренько останется!»

   — В Петербурге! — сказал хохлам Илиодор. Те даже взвыли от ненависти к столице России.

На той же показательной проповеди Илиодора спросили:

   — Батюшка, что с жидами нужно делать?

Илиодор не колебался ни секунду:

   — На виселицу их!

Большой был, в общем, демократ и человеколюб.

Из Царицына он был выслан вторично — не оправдал доверия царя и прихожан, некоторое время сидел в монастыре, замаливал грехи, потом Илиодора сослали во Флоршцеву пустынь. У Илиодора, как и у Распутина, были свои последователи, поклонницы и поклонники, богомольцы, хранившие книги Илиодора, его одежду, а иногда и вовсе какой-нибудь жалкий лоскуток — остаток его одежды, карман либо часть воротника, и к этим людям нельзя было относиться легковесно, с улыбкой, абы как, эти люди могли пойти на всё, даже на убийство, если кто-то вздумал бы обидеть их избранника.

Поскольку было непонятно, чем больше увлекался Илиодор — революционными делами или богослужением, полиция на всякий случай причислила его к разряду тихих бунтовщиков и установила наблюдение.

Жил Илиодор в сухой келье, состоявшей из двух половин, одна половина была мирская, другая духовная. Пахло в келье землёй и пауками, и сколько Илиодор ни подкладывал пахучей травы, сколько ни пристраивал на стенах мелиссы и злого ядрёного чабреца, духа этого никак не мог изгнать из кельи, дух давил, мутил голову, и сосланный в пустынь Илиодор мечтал о свободе, о Боге, о поклонниках, о собственном монастыре.

Людей к себе в келью Илиодор не пускал — даже послушника, который приносил миски с едой и питьём, и того держал на пороге, лишь приотворял малость дверь, и послушник ставил посуду на пол, затем, недобро поджимая губы — слишком уж нелюдимо живёт монах, — забирал грязные миски и уходил.

Но свобода манила Илиодора, ой как манила. По ночам он до крови кусал губы, желая полной грудью вдохнуть сладкого воздуха свободы, ворочался, потом, запалив свечу, гонял по стенам клопов и думал о том, что надо бы на зиму запастись чернобыльником либо серебристой полынью, и полынь и чернобыльник своим духом распугают всех клопов.

Случалось, Илиодор в отчаянии выходил из себя — с силой бил кулаком об пол, потом тёр его — ушибленное место долго болело — и удручённо шептал:

   — Ну, Гришка, ну, мразь! Ты ещё пожалеешь, что так со мною поступил. Погоди! Погоди-и-и. Ошибочку ты сделал, что со мною так... Отольются тебе мои слёзы!

Он ненавидел Распутина, придумывал разные планы мести, но отомстить пока не мог: Распутин в схватке взял верх, подмял всех под себя, загнал Гермогена с Илиодором в Тмутаракань, в кельи, а сам остался на свободе. Для того чтобы отомстить Распутину, нужна была свобода.

   — Ну, мразь! — вздыхал по ночам Илиодор. — Ну, Гришка! Будет и на нашей улице праздник!

Однажды, в первых числах мая, филёры, присматривавшие за пустынью, за Илиодором, по поводу которого получили прямое распоряжение министра внутренних дел не церемониться и, если что, цеплять на запястье наручники, заметили, что около монастырских стен бросит какой-то странный человек и делает замеры. Чаще всего человек останавливался напротив окон илиодорской кельи.

Подозрительного человека задержали. Задержали поздним вечером, уже в темноте, когда светили только звёзды, на опушке недалёкого леса. Им оказался царицынский мешанин Иван Синицын. За сутки до Синицына была задержана повозка, направлявшаяся в пустынь. Извозчик подозрений не вызвал — это был местный человек, занимавшийся извозом с малолетства, его знали и в управе, знали и филёры. Иван Синицын нанял извозчика специально. С собою он вёз два баула и меховой свёрток. По дороге попросил остановиться у колодца, где босая богомолка пила воду из ведра, спросил у неё:

   — Скажи, много ли стражников в монастыре?

   — Нет, — ответила та, — человека три. Больше никого не видно.

Пассажир отдал извозчику пальто и серебряный рубль — плату за работу, деньги по тем временам большие, — сказал, что через некоторое время поедет с ним обратно на станцию. Около пустыни, в лесочке, он слез, махнул рукой, отправляя извозчика обратно.

Дома извозчик осмотрел пальто — оно оказалось поношенным, зеленоватого цвета, годилось больше на выброс, чем на что-то другое, и извозчик, хотевший было взять пальто себе, решил, что оно ему не подойдёт — от такого пальто больше хлопот, чем радости.

Полицейские поинтересовались у Синицына, куда тот идёт?

   — Из Гороховца в Пурех, — ответил Синицын, — только вот дороги не знаю, боюсь в темноте заплутать... Решил заночевать.

   — В лесу? Не страшно?

   — А кого бояться-то?

Утром в траве напротив кельи Илиодора был найден узел с одеждой. Когда привели извозчика, он узнал в Синицыне своего седока. Распотрошили узел. В нём оказались — привожу по полицейской описи — пара сапог с галошами, новая круглая войлочная шапочка, наподобие той, которые носят горные люди сваны, два парика — рыжеватый и чёрный, с общепринятой крестьянской причёской — пробор посредине, две накладных бороды с усами, флакон клея, кисточка, зеркало, гребёнка, коробка с пудрой и пуховка — круглый перьевой комок, очень мягкий, которыми заезжие артисты обычно пудрят лицо.

Через несколько часов Синицын признался, что прибыл из Нижнего Новгорода с одной целью — освободить Илиодора и доставить его в Царицын.

Когда об этом сообщили Илиодору, тот воскликнул тонким, испуганным, как у зайца, голосом:

   — Провокация!

В келье у Илиодора было пусто — людей к себе он по-прежнему не пускал. Пришёл протоиерей Беляев, проверил келью и сообщил жандармам:

   — Никого нет!

Но жандармы не удалились — у этих людей нюх был собачий, они что-то чувствовали. Чувствовали в монашеской келье немонашеский дух.

   — Мы сами проверим келью, — заявили они протоиерею.

Илиодор попробовал закрыть своим телом вход, но не тут-то было — его просто переставили в другое место, как мешавшую вещь. Очень быстро полицейские нашли жильца, от которого исходил немонашеский дух, — патлатого, босого, в кальсонах и в нижней рубахе.

   — Кто таков?

Оказалось — Дмитрий Романенко, крестьянин из Саратовской губернии.

   — Почему разделся?

   — А жарко!

   — Это в келье-то!

В каменной келье Илиодора никогда не бывало жарко, скорее всегда было холодно — камень выделял холод, тут если побыть подольше, зубы начнут выстукивать чечётку.

   — В келье! — подтвердил саратовец.

   — Жарко, значит?

   — Ага, жарко.

Пока продолжался этот непритязательный разговор, обыск не прекращался. За дверью был обнаружен ещё один человек.

   — Кто таков?

На сей раз мещанин Степан Дорофеев.

Были обнаружены и вещи: пиджак, брюки, ватная тужурка, барашковая шапка, сапоги. Судя по размерам, одежда принадлежала Романенко.

   — Твоя?

Тот не стал отнекиваться — понял, что делать, это бесполезно.

Жилет и ватная поддёвка принадлежали Дорофееву. Жандармы отыскали ещё две котомки, две пары новеньких лаптей и две пары тёплых, крупной вязки крестьянских чулок.

Всё стало ясно — Илиодор собрался бежать. Жандармы дознались, что в похищении должна была участвовать и женщина — некая Сана, дама большого роста, страдающая зубами. В день побега у неё должны быть подвязаны зубы, подвязка — это опознавательный знак.

Двух жильцов-немонахов жандармы арестовали — настоятель отказался признать их своими и содержать в пустыни — и, посмеиваясь, усадили на телегу; через некоторое время на станции Гороховец обнаружили и даму высокого роста, в башмаках сорок второго размера, повязанную марлевой скруткой, — Сану, это была она — Александра Мерзликина, астраханская крестьянка, жительница Енотаевского уезда.

Побег из Флорищевой пустыни был сорван, и сквитаться Илиодору с Распутиным не удалось.

А план побега был прост. В апреле и в мае в монастырь обычно приходит много паломников — только в первые два майских тёплых дня их было триста с лишним человек, в этой разномастной гурьбе к Илиодору прибыло двое гостей — Дорофеев и Романенко. Илиодор укрыл их в своей келье.

Синицын и Сана страховали побег за монастырскими стенами, на воле. Вечером шестого мая Синицын должен был подойти к окну кельи, которое он высчитал точно, и в траве спрятал свёрток с одеждой, чтобы потом не путаться, не суетиться — всё должно находиться под руками, — а Романенко с Дорофеевым спустить Илиодора на верёвке вниз. Сами же они должны были остаться в келье на две недели, до двадцатого, изображая Илиодора, принимать от послушника миски с едой — келья не должна была оставаться пустой.

По плану предполагалось, что Синицын довезёт на телеге Илиодора, притворяющегося больным, до Балахны. В Балахне, на реке, была припрятана лодка, на которой предстояло сплавиться до Казани, в Казани — совершить пересадку на буксирный пароход и по Волге приплыть в Царицын, точнее, в Саретский затон, откуда лошади должны были доставить Илиодора в монастырь.

Конечная дата этого путешествия, по плану, приходилась как раз на двадцатое мая. К этой поре Романенко с Дорофеевым должны были выйти из кельи — Илиодора вряд ли уже могла поймать полиция.

А в Царицыне сторонники Илиодора уже собирали подписи под петицией к царю, в которой просили дать «добро» на основание нового монастыря. Настоятелем монастыря должен был стать Илиодор.

В конце июня загримированный под старика Синицын, имея при себе документы на имя Федота Болотина, попытался проникнуть в келью Илиодора. В мешке этого неряшливо одетого странника были обнаружены лапти, костюм, грим, кое-что по мелочи. Странника арестовали, но Синицын полиции уже не боялся — устал бояться, переболел всякими страхами и понял, что это — пустое: он знал, что дня три его продержат на казённых харчах, а потом выпустят — чего на него зря расходовать деньги? Начальник Владимирского губернского жандармского управления полковник Эрнст так и сделал — не стал тратить на Синицына казённые харчи, но о случившемся сообщил в Петербург. Соответственная бумага нашла своё место в пухлой папке Илиодора.

В начале августа в пустынь снова зачастили поклонники Илиодора, перед кельей монаха они падали на пол, дружно колотили лбами землю, подвывали жалобно — то ли что-то пели, то ли сочинили свою собственную молитву и теперь исполняли её — не понять. Илиодору они подарили дорогой белый посох с золочёным крестом, вкрученным в шишак. Монах принял посох со слезами, поклонился богомольцам и просил передать рабочим, которые обеспечивали паломничество своими рублями, не тратить больше денег на поездки в пустынь, а копить средства, копить, собирать рубль к рублю, пятиалтынный к пятиалтынному, копейку к копейке и вести им жёсткий счёт.

— Деньги скоро понадобятся, — предупредил Илиодор, — много денег понадобится!

Был разработан ещё один план побега, который вскоре стал известен полиции, — там прислушивались к каждому звуку, доносящемуся из обители, да кое-кто из монахов был не прочь подработать на стукачестве, лишний рубль ещё никогда не оттягивал рясу, а полиция на рубли не скупилась. План был ошеломляюще примитивен: несколько человек должны были затеять шумную драку в лесу и выманить из монастыря стражников. Покате будут утихомиривать дерущихся, Илиодор выскользнет из пустыни, на извозчике доедет до деревни, там пересядет на нанятый за шестьдесят рублей автомобиль. Автомобиль довезёт Илиодора до Нижнего Новгорода...

Драка в лесу была устроена шумная — с криками «Убивают!» и стрельбой из пугачей, с матом и звоном разбиваемых бутылок, с большим костром, и стражники действительно метнулись в лес, чтобы врезать дерущимся по шее, а зачинщикам вообще свернуть набок скулы и носы — всё было продумано верно, — только в лес помчались не те стражники, которые охраняли Илиодора, а совсем другие. Те, которые охраняли Илиодора, остались на своих местах.

Стражники так быстро разметали дерущихся, что кое-кто оставил на поляне даже обувь. Кстати, агент полиции наткнулся в лесу на шалаш, в котором находилась влюблённая парочка, эта парочка скрылась настолько стремительно, что женщина даже забыла у шалаша свои ботинки.

Всё провалилось и на этот раз.

Побегом руководил брат Илиодора Аполлон Труфанов.

В октябре — это было вечером шестого числа — отчаявшийся Илиодор остриг себе голову и попросил настоятеля, чтобы тот разрешил ему обменять монашескую рясу на светский костюм. Илиодор был подавлен: глаза воспалены, лицо запаршивело, руки тряслись — с одного взгляда было понятно, что этому человеку надо чинить свои нервы. Илиодор решил, что нужно уходить из монастыря, пока он находится здесь, до Распутина ему не добраться. Никаким обманом. Месть откладывалась, а она была всё равно что горящие уголья в груди, она требовала выхода, действий, немедленного присутствия в Петербурге!

Настоятель отказал Илиодору, и тогда тот решился на крайнюю меру — написал письмо в Синод, в котором отрёкся от веры и Бога. Несколько дней Илиодор проплакал, ожидая ответа.

Священный Синод лишил Илиодора сана. Илиодор собрал свои вещи, которых у него, как, собственно, у всякого монаха, было очень немного, и уехал. Перед отъездом отправил письмо своим приверженцам в Царицын. «Ваш батюшка умер, — со скорбью начертал он на бумаге, — Отречение я подписал собственной кровью, взятой из руки. Вечная истина повелела мне сделать это».

Уехать в Петербург и сквитаться с Распутиным Илиодору — в миру Сергею Труфанову, Илиодор остался уже в прошлом — также не удалось: он был сослан на Дон, в один из пристаничных хуторов, ближе к отцу и брату — Илиодор был из донских, — где поселился у старообрядческого священника.

Полиция тщательно присматривала за ним — избежать этой опеки Илиодору не удалось.

Поместье своё Илиодор прозвал Новой Галилеей, дом укрепил, огородил высоким забором, женился на молодой зубастой казачке, развёл кур, взял в аренду землю — выращивал картофель и арбузы и томился. Так худо и скучно было Илиодору в Новой Галилее, что он начал пить.

Несколько раз Илиодор засек стражников у своего забора и послал в полицейское управление письмо, в котором просил не мозолить ему глаза. «Если вам необходимо следить за мною, то вы должны сидеть под забором», — подчеркнул он.

В запоях Илиодор часто вспоминал своё прошлое, Царицын, проповеди и преданных прихожан, перед ним возникали лица — скорбные, укоризненные, жёсткие, самые разные лица, и все знакомые. Илиодор водил рукою по воздуху, пробуя смазать их, убрать, но лица возникали вновь, и Илиодору становилось не по себе. Водку, говорят, он гнал сам — и очень умело — из картошки и зерна, из груш; случалось, что готовил особый коктейль: брал арбуз посочнее, шилом прокалывал у него бок и закачивал туда пол-литра водки, заклеивал. Потом давал арбузу полежать пару дней где-нибудь в прохладном месте.

Получался напиток необыкновенной вкусноты — мягкий, хмельной, розовый — Илиодор одолевал целый арбуз разом, заедал зелье мякотью, а потом, когда мякоть кончалась, ел арбузные корки.

Полиция, видя, что Илиодор ведёт себя как нормальный мужик — пьёт, но не буянит, перестала трогать его, взяла подписку о невыезде и убрала стражников, от которых у Илиодора была изжога — когда он их видел, то обязательно хватался за бутылку либо за арбуз. Напиваясь, Илиодор ложился на пол и бормотал:

— Я отрёкся от Церкви и Христа, как Бога Духа Святого. Я признаю единого первичного Бога, непостижимо родившего чудодейственное семя прекрасного видимого мира. — Язык у него заплетался, едва ворочался во рту, прилипал к нёбу, губы делались алыми, будто он красил их женской помадой, но мысль работала ясно, и вообще в голове светлело от выпивки — Илиодора сбить было трудно, он шёл по накатанному пути, часто повторял эти слова, написанные им в отречении. — В жизнь мира Бог не вмешивается. Отречение я подписал собственной кровью. Вы поняли, гады? — Илиодор приподнимался на полу, оглядывал голые, давно уже не беленные извёсткой стены, кричал: — А ты понял, Гришка? — Взмётывал над собою кулак. — Доберусь я до тебя, Гришка, обязательно доберу-усь! Ремней ведь из тебя нарежу! Отречение я подписал своей кровью, кровью отсюда вот, — он тыкал пальцем в запястье левой руки, — отсюда вот брал!

Однажды из Царицына прибыла группа поклонниц Илиодора — очень боевых, горластых, совсем не похожих на обычных прихожанок, их было человек пятьдесят. Полные сил прихожанки, увидев стражников, лежавших в тени забора — это было до того, как полиция помягчела к Илиодору, — решили освободить своего кумира.

Но в драку с полицией не полезешь, полиция всё равно окажется сильнее, поэтому они купили два десятка лопат и попытались прорыть к дому Илиодора подземный ход.

Об этом узнал Иван Синицын, заметно похолодевший к бывшему иеромонаху, и донёс полиции. Поклонниц Илиодора накрыли вместе с лопатами, ход засыпали.

Но и Синицын вскоре тоже был наказан — Бог наказал, как говорили люди: сытно поужинав, он вдруг схватился за живот и повалился на землю. Долго катался по ней, кричал, потом изо рта у него полезла пена, и Синицына не стало. Почил в Бозе. В медицинском заключении было указано: отравился дохлой рыбой.

А в остальном к Илиодору не было претензий — даже в связи с подкопом, в полиции решили, что влюблённые в красивого Илиодора прихожанки сделали это по собственному разумению, Илиодор здесь ни при чём, — и удивились, когда из Петербурга поступило распоряжение произвести у Илиодора обыск. И не только у Илиодора — у его сторонников тоже.

— Мда-а. Это, видать, в связи с убийством Распутина, — догадались полицейские чины.

Обыски ничего не дали — у Илиодора, кроме пустых бутылок, запаса картошки и арбузов, дарёного белого посоха и тряпок жены, ничего не нашли, у его сторонников — тоже.


Распутин стонал, бредил, пытался перевернуться на бок, и тогда его приходилось держать — у Распутина могло остановиться сердце, хотя и крепкое оно было, но работать беспредельно не могло, оно должно было надсечься. Пульс дрожал, температура почти не опускалась — точнее, опускалась чуть, но тут же ползла вверх, к той критической отметке, когда кровь начинает густеть, врачи провели у постели старца несколько ночей.

Если раньше брал верх осторожный тоболец — он боялся принять грех на свою душу, то теперь тюменцы оттеснили врача с Владимиром на шее и энергично боролись за жизнь «старца».

Была сделана операция. Операция прошла при свете ламп-десятилинеек, наполнивших комнату печным жаром, дышать стало нечем, зажгли все лампы, что были в распутинском доме, ещё три лампы взяли у соседей. Завершилась операция успешно. Теперь из Распутина надо было постоянно выгребать гной. Неприятное это дело, но тюменцы не морщились, орудовали слаженно и чётко.

Были минуты, когда Распутин с хрипом выбивал из себя знакомые имена: «Пуришкевич... Саблер... Маклаков... Илиодор», потом вдруг всхлипывал со слезою и звал к себе дочь.

   — Матрёша! — дрожал в воздухе слабый распутинский оклик, и, отзываясь на него, в глубине огромной избы билась в полувое-полуплаче любимая дочь, рвалась в дверь комнаты, в которой лежал отец, мячиком отлетала обратно и снова на полном бегу врубалась в дверь.

   — Папанечка!

Врачи дверь Матрёне не открывали: прежде чем её допустить к отцу, надо было основательно обработать, убрать микробы, проспиртовать — дочка Распутина чистотой не отличалась, но зато отличалась другим — любовью к отцу.

   — Пуришкевич, Пуришкевич, — стонал Распутин, облизывая языком сухие твёрдые губы, — что же ты, а?

   — Государственная дума в полном составе, — усмехался тобольский профессор, — Пуришкевич, Маклаков... Глядишь, и тайну какую-нибудь узнаем. А зачем она нам?

Тюменские врачи молчали, их коллега, прискакавший в Покровское первым, не выдержал, гневно выпрямился. Но говорить тоже ничего не говорил.

А Распутин в бреду действительно часто видел Пуришкевича — лысого, лобастого, с аккуратной бородой, намазанной духовитым маслом, наряженного в военный мундир, с орденом под подбородком, гневного. Распутин и так пробовал приладиться к Пуришкевичу — не хотелось с ним ссориться — и эдак, но всё бесполезно, и тогда Распутин в сердцах высказался в одном интервью:

   — Пуришкевич ненавидит меня за то, что мне приходится заступаться за евреев и, между прочим, просить о допущении купцов-евреев на Нижегородскую ярмарку. Он не может мне простить, что я помогал многим беднякам евреям в Сибири и не скрывал этого.

Утром Распутин открыл глаза.

   — Где я?

   — Дома, у себя дома, батюшка, — ласково произнёс тобольский профессор, — в селе Покровском.

   — A-а, — произнёс Распутин, как показалось собравшимся, разочарованно, шевельнулся и охнул от боли, проколовшей его, недоумённо поглядел на врачей, словно бы спрашивая их замутнённым взглядом: «А чего так много вас тут?» Подвигал немного непослушными губами и снова закрыл глаза.

   — Спасли мы вас, Григорий Ефимыч, уже в горячке вы были, отчаливали от нашего берега, а мы все силы приложили, чтобы вернуть вас, — громко и чётко говорил тобольский профессор, стараясь, чтобы Распутин услышал каждое его слово. — Коллеги из Тюмени особенно постарались, отличились, — он с добродушным видом покосился на тюменских врачей, подмигнул, тюменцы отвернулись от тобольца, им всё больше не нравился профессор с Владимиром на шее, — отличились, можно сказать... Все отличились!

Распутин никак не отозвался на слова тобольца, они, похоже, вообще не дошли до него, у «старца» вновь поползла вверх температура, он начал гореть, снова завскрикивал что-то бессвязно, задёргался, пытаясь освободиться от железного жала, воткнувшегося ему в живот, на губах вспухали и лопались розовые пузыри, лоб был потным, розовым, страшным — кровь на лице Распутина смешалась с потом.


Первым сообщение о нападении на Распутина опубликовала газета «День» — та самая, в которой работал Александр Иванович, — прибывший из этой газеты корреспондент оказался самым проворным. Но он уступил место корреспонденту «Петербургского курьера». «Курьер» не жалел денег на новости, и его представитель не вылезал из местного телеграфа. Эта газета дала сразу несколько телеграмм подряд.

«Неизвестная женщина, прибывшая из Астрахани, напала на проходившего по селу Гр. Распутина и огромным солдатским кинжалом нанесла удар в область живота. Оружием задеты кишки». Под телеграммой стояла дата: 28 июня, и время: 14 часов 11 минут. Надо отдать должное этому корреспонденту. Чтобы повысить интерес к событию и оправдать трату денег на телеграммы, он привирал. У специалистов более позднего периода такие натяжки проходили под видом «художественных обобщений» либо «обобщений сюжетных во имя правды», «реалистических осмыслений» и тому подобного. Корреспондент был грешен, грешил он специально — знал, что в «Курьере» его не накажут.

Вторая телеграмма была более короткая. «Распутин в агонии. Раненый говорит: «Выживу, только страсть как больно». Священник причастил его. 29 июня, 1 час 55 минут».

Под третьей телеграммой время не было указано. «По распоряжению губернатора у всех в селе отобраны паспорта».

Новость о покушении подняла на ноги Петербург. Другие газеты не смогли ничего дать о происшедшем — только «День», и то в большей степени предваряя события. Статья Александра Ивановича оказалась очень к месту и «Петербургский курьер», взбудораживший светские салоны фразой из второй телеграммы о том, что священник причастил «старца».

   — Значит, конец? Значит, не будет Распутина? — плакали зрелые дамы, увешанные бриллиантами, юные, ещё только вступающие в жизнь красавицы вторили им.

   — Туда и дорога собаке! — угрюмо радовались мужья-рогоносцы.

На следующий день — это было уже тридцатого июня — многие газеты поместили сообщение о том, что в Тобольск выехали «г-жа Головина, фрейлина Вырубова, из Москвы — Л. А. Решетникова». Все три представительницы аристократических семей, сильные мира сего.

Следом за этим сообщением газета «Русское слово» напечатала заметку, под которой стояла дата «30 июня».

«Петербург. По полученным здесь сведениям, Григорий Распутин скончался сегодня в 5 часов 45 минут дня от заражения крови».

Узнать что-либо толком было нельзя, сведения из Покровского запаздывали. Снова зачастили ливни, реки опять вышли из берегов, телеграф работал из рук вон плохо, многие столбы связи были повалены, часть сел оказалась затопленной, люди из домов переселились жить в лодки, взяв с собой то, что можно было взять в руки, — немного продуктов да мыло с полотенцами, всё остальное побросали в домах. Хлеб, мясо, одежда были унесены водой.

Даже срочные телеграммы приходили в Россию — сибиряки испокон веков звали европейскую часть страны Россией — с опозданием на полтора-два дня.

В Петербурге, у дома на Гороховой, где Распутин снимал квартиру, волновалась-шумела толпа. Толпа собиралась даже ночью, при факелах, чей свет в темноте бывает очень тревожен, заставляет нехорошо сжиматься сердце; в толпе — разный народ: телеграфисты, рабочие, курсистки, юные барышни из порядочных семей, проститутки, журналисты, старые почтенные матроны, фотографы, крестьяне и конечно же филёры. Швейцар, городовой и два дворника держали оборону распутинской квартиры, никого не подпуская к ней, покрикивая на толпу. Глаза у охранной команды — красные, слезящиеся, эти люди почти не спали, и городское начальство уже подумывало, не отрядить ли трёхсменную охрану?

Отклики на покушение появились в газетах Парижа и Берлина, русские газеты печатали воспоминания тех, кто хорошо знал Распутина.

О Распутине заговорили как о мёртвом...


А Распутин был жив, он вновь очнулся, попробовал приподняться на постели, но упал на подушку, проколотый болью. Просипел через силу:

   — Чем я прогневил Бога? — Потом пальцем подозвал к себе врача. К нему подскочил тобольский профессор, готовно наклонился. Распутин пожевал губами и внятно произнёс: — Отправь в Петербург телеграмму!

   — Кому, по какому адресу?

Распутин повозил пальцем в воздухе — жест был раздражённым, — сжал глаза в щёлки, выдавил из-под век слёзы, кожа на щеках потемнела, сквозь темноту проступила кирпичная больная краснота, ему было трудно: непрочная ясность, в которой он пребывал, когда очнулся, стремительно уступила место боли, жару, из-под повязки на животе потёк густой гной. Гной быстро собрали.

   — Эта... эта... — вновь внятно проговорил Распутин и замолчал.

   — Что... эта? — Профессор старался ловить каждый звук, срывающийся с губ Распутина.

   — Эт-та... Пи-ши сло-ва.

Профессор пощёлкал пальцами, требуя бумагу и карандаш, оглянулся нетерпеливо, боясь, что ниточка, которая только что протянулась от Распутина к нему, оборвётся, ему подали бумагу и толстый свинцовый грифель.

   — Пишу, Григорий Ефимович!

   — Какая-то стерва меня заколола!

Записав слова на бумагу, профессор наморщил лоб, сдвинул рот в сторону, словно бы говоря: «Фи!»

   — Такой текст и посылать? — спросил он.

   — Такой и посылай.

   — Будет исполнено, Григорий Ефимович. А адрес какой?

Распутин внятно, словно бы боясь, что этот человек с орденом что-то перепутает или не поймёт, по буквам продиктовал адрес. Профессор невольно отшатнулся от постели, лицо его одрябло, обвисло складками — адрес испугал тобольское светило.

   — Такую телеграмму да по такому адресу? — прошептал он, едва двигая серыми губами.

   — Да!

Через час в Царское Село ушла телеграмма. Царское Село, именно оно испугало профессора, тоболец знал, кто там живёт, и чувствовал себя так, будто сейчас в комнату вломятся стражники, завернут ему руки за спину и обвинят в чём-нибудь таком... в чём-нибудь таком… в революционном вольнодумстве, например, или в причастности к бомбистам.

Вечером пришла ответная телеграмма — разливы рек, вывернутые столбы и обрыв линий совсем не были помехой телеграммам, если они шли в Царское Село и были подписаны от имени Распутина или шли из Царского обратно и за ними стояло высочайшее лицо — обратный корреспондент.

Текст был короток: «Скорбим и молимся». Подпись под телеграммой отсутствовала. В сопроводительной графе стоял лишь кодовый номер отправителя. У Распутина, когда ему прочитали телеграмму, заметно улучшилось настроение и понизилась температура.

Вид у профессора стал гордым, даже надменным, словно бы не Распутин, а он получил телеграмму. Тюменские врачи отнеслись к этому безразлично — для них авторитеты не существовали, для них существовало только одно — дело. Операции, перебинтовки, терапия, корпий, лекарства и вообще всё, что касалось медицины, а расшаркивание ножкой, политес и «вумные» разговоры — эти атрибуты совсем другой оперы.

Днём Покровское оцепил конный отряд — казаки всё-таки прибыли, слухи подтвердились. Казаки были наряжены в новенькую форму, при начищенном оружии, с блестящими ножнами шашек. «Прибывает кто-то из важных, — догадались покровцы. — Иначе к чему такие строгости?» Они не ошиблись — через два часа в Покровское прибыл тобольский губернатор, действительный статский советник Станкевич, не побоялся грязи и дождей, дорожных промоин и паводков, прибыл сам — раз сам, то, значит, такую команду дали из столицы. Нигде не задерживаясь, губернатор проследовал в избу Распутина.

Распутин был в сознании, сказал губернатору:

— Садись, милый!

Тобольский врач услужливо придвинул гостю табуретку, губернатор сделал жест рукой, прося его оставить наедине с больным. Высоких гостей Распутин не боялся — видывал и не таких, но тут, оставшись один на один со Станкевичем, почему-то оробел. Наверное, потому, что Станкевич руководил землёй, на которой рос род Распутиных, клубень корней уходил в глубину, и если губернатор захочет сделать пакость распутинской семье — сделает ведь, и Распутин, находясь в Петербурге, проглотит этот бутерброд. «Может, и не надо говорить губернатору «милый»?» — засомневался он.

О чём беседовал Распутин с губернатором — неизвестно, только после встречи со «старцем» Станкевич отправил несколько телеграмм в Царское Село и в Петербург и отбыл обратно — губернатора ждала губерния, ждали дела.

Стало известно только, что губернатор распорядился перевезти Распутина в Тюмень и что за «старцем» будет прислан пароход.

Феонию Гусеву тоже было решено перевезти в Тюмень. Распутин хотел было повидать её и попросил, чтобы Феонию привели к нему, но ни врачи, ни полицейские не разрешили. «Старец» пробовал настоять, но потом махнул рукой: «Не надо так не надо!»

Следователь выжал из Феонии всё, что мог, — Феония ещё раз, уже не в горячке, а в холодном рассудке призналась, что действовала по наущению Илиодора. «Значит, дядю этого тоже надо арестовать», — решил следователь и написал проект соответствующей телеграммы. Феония подтвердила, что мстила также за сестру-монахиню одного из монастырей Саратовской епархии Ксению. Насчёт кинжала Феония сообщила, что купила тесак у незнакомого черкеса в Ялте.

Ксения в эти дни жила в Жировецком монастыре и пока ни о чём не догадывалась, хотя ощущала внутреннее беспокойство, схожее со странным ознобом, — человек ведь всегда чувствует опасность, какой бы слабой она ни была и сколько бы километров ни отделяло человека от источника беды.

   — Миловидная внешность и порывистость Ксении обратили на себя внимание Распутина, — сказала Феония следователю, речь её сделалась манерной, неживой, — он соблазнил её.

   — А у вас никогда не было с Распутиным... ничего такого? — задал следователь неуклюжий вопрос, помялся — ему было неловко.

Феония промолчала, следователь вопрос повторил, и когда Феония не ответила на него во второй раз, следователь понял, что интересоваться этим рано, и в третий раз задавать вопрос не стал.

Когда к Феонии допустили корреспондента газеты «Утро России», она неожиданно занервничала, натянула на глаза платок, захлебнулась было в слезах, но тут же затихла, а потом истерически, с рыданиями выкрикнула:

   — Всё равно не жить ему! Не снесут русские люди такого позора!

   — Это всё Илиодор, Илиодорка, — заявил Распутин вечером, когда ему стало худо, воздух в избе сделался жарким и красным, а люди обратились в горячие тени, — всё он, Илиодорка!


Понимая, что его могут арестовать и привлечь к суду, Илиодор сделал защитный ход, прислал в газету «Утро России» длинную телеграмму, которая была вскоре опубликована.

«Хиония Кузьмина Гусева — девица 30-ти лет, очень религиозная, умная, всегда осуждавшая деятельность Гришки, которого она постоянно считала развратником и опасным государственным и церковным преступником.

Она давно высказывала убеждение, что с Гр. Распутиным надо разделаться, как с самым отвратительным гадом.

Узнав от меня о том значении, которое Распутин сыграл в разрушении Царицынского монастыря, она ещё более возненавидела его и решила с ним покончить. Она была осведомлена обо всех его развратных делах в Царицыне, которые происходили на её глазах.

Я видел Хионию Гусеву месяцев 7—10 назад. По её мнению, расправа с Распутиным — это воля Божья. Она вместе с другими оскорблёнными Распутиным девицами хотела разделаться с Гришкой ещё в прошлом году, но бродяга Синицын, отравившийся недавно рыбой, известил об этом Распутина, и план не удался.

Если она действительно ранила Гришку, то каждый верующий человек должен благословить её».

Отправил Илиодор телеграмму в газету и забеспокоился — на душе у него сделалось муторно. Зарубил несколько кур, зажарил их. Потом съездил к отцу, жившему в станице Мариинской, взял у него сеть.

— Рыбы надо наловить, — сказал он, — страсть как жареной рыбки хочется!

Сеть он развесил на заборе, на самом видном месте — так, чтобы вся станица поняла, что Илиодор собирается делать. А поскольку станичники были рыбаками не менее азартными, чем Илиодор, и так же любили жерехов и сазанов, тушенных в сметане, то каждый из них позавидовал бывшему монаху: время-то сейчас самое уловистое, надо бы тоже поехать на дальние озера — если, конечно, есть потаённое озеро, то лучше на потаённое — да добыть пару пудов сладкомясой рыбы.

Пока Илиодор готовился к рыбалке, его взяли в разработку. Из Царицына в Петербург, на имя директора департамента полиции поступила шифрованная телеграмма жандармского полковника Комиссарова. «Сегодня прибыл Царицын. Пока установлено: Хиония Гусева, девица 36 лет, по профессии шапошница, проживала у своей сестры Пелагеи Заворотковой. По словам последней, часто бывала на хуторе Большом у Илиодора, причём за последнее время была в первых числах июня у Илиодора, возвратилась через неделю, пробыла в Царицыне два дня. Вновь выбыла в середине июня к Илиодору, имея при себе шесть рублей денег. Более не возвращалась. В делах следствия, ведущегося по делу Илиодора, имеется собственноручное письмо его к Евдокии Скудновой следующего содержания: «Если правда то, что у тебя есть в банке шестьсот рублей, то ты возьми их, пятьсот рублей пошли с Синицыным мне, а 100 рублей возьми себе и скрытно поселись у Поли и Хионушки (т.е. Заворотковой и Гусевой). На твои деньги сделаем первое дело — окрестим Гришку». По словам Синицына, окрестить Гришку — значит оскопить Распутина. Агентура — сестра, племянница Гусевой и другие лица отрицают какое-либо знакомство с местными докторами. Илиодор 3-го скрылся. № 584».

Илиодор, вывесив сети на забор, ещё не знал, хотя и чувствовал, что на него заведено дело, какой-то хлыщ-следователь снова ковыряется в его жизни, сопоставляет даты, хотя «полицейскую мету» он уже получил — к нему заезжал чин из волостного управления, передал казённый пакет, а уходя, произнёс задумчиво:

   — Далеко не отлучайтесь, господин Труфанов, — только на рыбалку, но не более. Когда поедете и куда, на какое озеро или что там... старицу, ставок, поставьте в известность господина урядника.

Глаза у Илиодора невольно округлились — давно полиция с ним так не обращалась. Кожей своей, спиной, хребтом Илиодор в тот момент ощутил, что вокруг него стягивается петля и ему не дадут ни одного шанса выскочить из неё. Илиодор ускорил свой отъезд и внезапно исчез. Исчез! Тем временем 584-й — он же полковник Комиссаров, проверявший заодно, лечилась ли когда-нибудь Феония Гусева, также добыл точные доказательства того, что за покушением на Распутина стоит бывший царицынский иеромонах.

Ответа Петербурга сотруднику № 584 в деле нет — наверное, его вообще не посылали, информация была односторонней.

Когда Илиодор исчез, полицейские кинулись в станицу Мариинскую, где жили родители Илиодора, донельзя растревожили старика отца. У него даже руки затряслись.

   — Убили, — старик не выдержал и заплакал, — сына убили!

Понять что-либо из его плача было невозможно. Полицейские помялись, высмолили по самокрутке и, изрядно натоптав сапогами в избе, ушли. Везде — в степи, на реке, на всех дорогах и тропках были выставлены заставы: Илиодора надо было поймать во что бы то ни стало — того требовал Петербург и более всего сам министр внутренних дел Маклаков.

Но Илиодор будто в воздухе растворился.

В печати появились первые рассказы о том, как исчез Илиодор. Газеты оказались информированными так же хорошо, как и полицейский сотрудник № 584. Может быть, даже больше — газеты дали точное время бегства Илиодора: «Илиодор бежал 3-го июля в 6-м часу вечера, прошёл с версту от хутора, там его ждал воз с сеном» — так сообщил один из вестников, дали такие подробности, которые не знала полиция, явно им их сообщил какой-то наводчик-специалист, казачок с лихими усами и красным от выпивки носом — например, то, что крестьянин с повозкой ждал Илиодора четыре часа в условленном месте. Когда кто-нибудь проезжал мимо, крестьянин делал вид, что чинит телегу, от помощи отказывался, а когда Илиодор появился, то спрятал его в сене и увёз в степь. Родным, дескать, Илиодор оставил письмо, в котором сообщил, что в хутор больше не вернётся, просил простить его за тайное исчезновение, но обстоятельства сложились так, что оставаться ему на Дону нельзя.

Прошёл слушок о том, что перед побегом Илиодор очень боялся расправы — и, видимо, не без оснований. На хуторе могли появиться поклонники Распутина и вздёрнуть на верёвке к потолку — прямо в его же избе. Илиодор настолько боялся этого, что даже дверь своей спальни запирал на два замка. Не говоря уже о входе и сенцах.

Сбрив усы и бороду, Илиодор, по свидетельству газет, переоделся в женское платье и в накидке, с головой, обёрнутой белым шарфом, появился на ближайшей пристани. Поскольку кругом было полно полиции, Илиодор был вынужден вместе со спутниками прятаться в зарослях, а когда кто-то приближался по малому делу, стыдливо отворачивался и кушал куриные яйца — обманывал, давал показать, что обедает вместе со своим спутником и лишние рты на семейном обеде не нужны.

Со стороны всё это выглядело естественно — скромная стеснительная семья проводит отдых, отмежевавшись от остальных, никому не мешает и просит, в свою очередь, ей тоже не мешать.

Когда подошёл пароход — газеты сообщили, что это была «Венера», — Илиодор занял место в общем дамском отделении. Чтобы не быть опознанным, сделал вид, что у него болят зубы, лёг на койку и отвернулся к стене, на вопросы отвечал молчанием, тыкал пальцем себе в щёку, показывая: зубы! Болят зубы!

Труднее всего было с туалетом — и эту подробность газеты не обошли стороной: Илиодор не мог появиться ни в мужском, ни в женском отделении, он крепился, сжав зубы.

Когда пассажирский помощник капитана, ведавший на судне аптечкой и обученный фельдшерским навыкам, попытался помочь, унять зубную боль, дама — то есть Илиодор — «недовольно пропищала:

   — Ах, отстаньте!»

Помощник капитана через некоторое время пришёл снова — ему было жаль страдающую даму.

   — Всё-таки я попытаюсь вам помочь...

   — Нет, — решительно ответил Илиодор.

   — Я дам вам йодистой настойки и капель. Это поможет.

   — Не надо!

По утверждению газеты, помощник капитана и в третий раз подошёл к Илиодору, но Илиодор и в третий раз отказался от помощи.

Некоторые газеты, рассказывая об этом факте, писали, что Илиодору пытался помочь не пассажирский помощник капитана, а пароходный контролёр, который параллельно исполнял обязанности фельдшера. Дама, перевязанная платком и лежавшая на полке, извините, задом к нему, показалась подозрительной. И точно, подозрения контролёра подтвердились: пароход-то был переполнен, у дамы на руках оказался билет третьего класса, а плыла она во втором. Контролёр попытался выселить даму, но за неё вступились соседки-пассажирки, и придирчивый контролёр в конце концов вынужден был отстать.

Утром Илиодор прибыл в Ростов, в котором провёл целый день, потом поехал дальше. Вот только куда?

Газеты дали два расплывчатых адреса, по которым Илиодора найти было невозможно: Одесса и Кавказ.

Полиция расставила ловушки везде, где только могла — в Одессе и в Баку, в Батуми и Владикавказе, в Тифлисе и Екатеринодаре, даже в Крыму, в Ялте, и там на всякий случай соорудила капкан. Но Илиодор ни в одну из ловушек не попался. Он вообще как в воду канул, словно бы его никогда и не было.


Чиновник для особых поручений при министре внутренних дел статский советник Красильников представил Маклакову вырезки из французских газет, которые министр передал по принадлежности в департамент полиции, а в этом ведомстве другой аккуратный чиновник подшил в дело.

«Распутин, по-видимому, умер. Любопытна личность бандита. Умер человек, имевший необыкновенное влияние в России», — в один голос заявило несколько французских газет.

А Распутин был жив, он жил, болтаясь между небом и землёй, крепкое жилистое тело его не хотело сдаваться, гной сочился из раны не переставая, тёк, будто вода из крана.

Распутин мучился, стонал, хватал чёрным ртом воздух, находился почти всё время без сознания, но когда врачи заговорили ещё об одной операции, на этот раз более серьёзной, он, словно бы что-то чувствуя, открыл мутные воспалённые глаза и облизнул языком сухие губы.

   — А вы меня не зарежете?

Голос его был таким, что у врачей по коже невольно пробежали мурашки, даже у опытного тобольского профессора, отмеченного высоким орденом, кадык покрылся гусиной сыпью. Они тревожно переглянулись и на вопрос не ответили — непонятно было, в сознании находится Распутин или нет. Тогда Распутин повторил вопрос — он был в сознании.

У постели теперь круглосуточно дежурила Ангелина Лапшинская — ей Распутин доверял, — которую журналисты, осевшие в Покровском, почему-то упорно величали Аполлинарией.

Были получены сочувственные послания от министра внутренних дел Н. А Маклакова, министра иностранных дел С. Д. Сазонова и других высоких лиц. Знаменитый борец Иван Заикин прислал телеграмму: «Молю Бога об укреплении Вашего душевного и физического здоровья».

К телеграммам Распутин отнёсся равнодушно — они никак не облегчили его боль, да и не до них было.

Распоряжение губернатора о том, чтобы «старца» перевезли в Тюмень, не было выполнено, пароход «Ласточка», зафрахтованный для этой цели, простаивал — Распутина в таком состоянии везти было нельзя. Но и оставлять его в Покровском тоже было нельзя: дом — это не больница, дома даже дети мешают.

   — Век бы вас не видел! — в жару, с закрытыми глазами, едва дыша, цыкал на детей «старец». — И тебя, жена!

Феонию Гусеву, в отличие от Распутина, благополучно перевезли в Тюмень, поместили в отдельную камеру. «Даже тюрьма для тебя — персональная!» — подчеркнул следователь. Феония вновь замкнулась в себе, перестала говорить, к еде не притрагивалась, сутками лежала на койке и, не мигая, смотрела в потолок.

Следователь засомневался: в своём ли уме Феония? Вызвал врачей для освидетельствования. Врачи нашли у Феонии совсем не то, что ожидал следователь, — чахотку. С головой у неё всё было в порядке — допекли обычная подавленность, безразличие, нежелание жить. Лёгкие у Феонии догнивали, и суди её, не суди, дорога у Феонии была одна — в деревянный ящик.

Было от чего озадачиться молодому следователю, он даже похудел от неожиданного известия.

Газеты — не только петербургские и московские, а всей России — начали наперебой печатать афоризмы, цитаты, высказывания, ругань Распутина; Распутин сделался куда более популярным, чем до покушения.

Речь у него была, конечно, особая, ни на что не похожая, корявая, очень заковыристая и убедительная — он иногда умел найти и ввернуть такое словцо, которое не мог отыскать даже заядлый книгочей; при всей своей корявости речь Распутина была красочной.

Петербургские поклонницы, плача, переписывали в свои альбомы афоризмы Распутина — они верили газетам, думали, что кумир их умер, но кумир ещё держался, хрипло дышал и цеплялся за жизнь.

«Великое дело — быть при последнем часе больного: увидишь смерть болящего и невольно помянешь мирскую суету и получишь две награды; посетишь больного, и в это время земное покажется обманом, просто сеть беса».

Вроде бы и бессмыслица, но смысл в этой рубленной топором, сплошь в занозах фразе есть. Вообще-то Распутин это вроде бы о самом себе сказал.

«И явится страх, и видишь — друзья остаются, скажешь себе: где и куда всё земное? И помянем даже молодость и юность, потому что смерть не спрашивает ни старости, ни молодости, ни мужества, и ни быстроты ног, и ни знатности иереев и епископов, и знатницы нипочём, и откуп не имеет цены».

А вот ещё одно высказывание, очень любимое юными гимназистками, с надеждой смотрящими в будущее. «Потешные, как ангелы между херувимами, — смотришь вот и видишь в юношах, как они показывают в себе будущую защиту всех нас. Только бы в них сохранить веру. Эти потешные — что стена каменная, где мы за ней спрячемся.

Когда потешные идут, то на них с умилением смотришь и без слёз нельзя. Великое торжество от них получается».

Барышень приводил в восторг не только образный строй распутинских афоризмов, а и слог, стиль — сами они никогда бы не смогли так высказаться и тем более так написать.

Из Петербурга в Покровское прибыл знаменитый доктор Гагенторн — сердитый человек, известный, как и Распутин, — покровцам сказали так — самому царю и царице: бывало, он шикал на них, а к премьеру Горемыкину вообще открывал дверь ногою и кричал на него. Опытный врач, ничего, кроме медицины, не признающий, Гагенторн, прежде чем осмотреть Распутина, вытолкал под лопатки тобольского профессора сердитым криком:

   — Пошёл вон! Шаркун паркетный! Нечего тебе тут делать! Понавешал тут на себя! Вместо ордена лучше бы стетоскоп повесил!

Состояние Распутина он нашёл не совсем уж безнадёжным, но ниже удовлетворительного и велел готовить «старца» к отправке в Тюмень.

   — Среди мух ему лучше не станет! — Гагенторн брезгливо поджал губы, — Развели тут мух!

На пристань Распутина надо было нести на руках — мягко, без рывков и раскачивания, в селе нашли солдатские носилки, привезённые ещё с японской войны, подготовили их.

Через сутки Распутин почувствовал себя лучше, с глаз его сползла мутная красноватая плёнка, и лицо перестало дышать жаром. Ему сообщили, что покушение действительно организовал Илиодор, он — главный закопёрщик, а Феония — почти никто, седьмая спица в колеснице, обычная исполнительница. Главный закопёрщик Илиодор утёк невесть куда. «Старец» неожиданно приподнялся на подушке и хрипло, с клекотаньем рассмеялся:

   — Значит, бежал Илиодорка? — Похоже, он не верил, что Илиодор, Божий человек, может сам докатиться до убийства. — М-да. Значит, суда испугался, арестуют, думал. Давно я его знаю, давно... Приятели когда-то были, да он зазнался сильно. Стал с нехорошими просьбами приставать, а тут ещё от Бога, от паствы отказался... Да и сам от себя, пожалуй.

Настроение у Распутина поднялось.

Газета «День» без всяких комментариев опубликовала найденный где-то распутинский автограф, клочок бумаги, на котором крупными, корявыми, знакомыми многим буквами было выведено с ошибками: «Ежели прощать собакъ Серьгу Труганова, то он собака всех сесть».

Труфанова Распутин звал Тругановым.

   — Кто это тут регочет? — прорычал Гагенторн, входя в комнату.

Распутин оробел:

   — Я.

   — А ну, на место! — как на собаку прикрикнул Гагенторн, и Распутин покорно повалился на подушку. — Распущенность вселенская! — прорычал Гагенторн. — Что хочу, то и ворочу! Хочу — болею, хочу — встаю, хочу — водку вместо лекарств трескаю. Лежать надо, ле-жать!

Когда в дом втащили носилки и хотели на них уже было положить Распутина — пароход «Ласточка» продолжал готовно дымить новенькой чёрной трубой у берега, посапывал, постанывал водоотливкой, на землю с борта был сброшен широкий, специально сколоченный трап, — Митя вдруг насупился, на глазах его выступили слёзы, а длинный, хрящеватый, как у отца, нос, испятнанный запоздалыми весенними конопушками, покраснел и украсился крупной каплей.

   — Ты чего, Мить? — спросила у него мать.

   — А вот! — Митя ткнул рукой в носилки.

   — Чего вот?

   — Не верю я в их!

   — Почему?

   — Старые они!

   — Ну, это легко испытать, — сказала Прасковья Фёдоровна. — Счас! — И велела двум дюжим мужикам поднять носилки.

Те исполнили приказание.

   — Ложись! — велела Прасковья Фёдоровна сыну.

   — К-куда? — не понял Митя.

   — На носилки, дурак. Плюхайся на них смелее! — Она сделала рукой решительный атаманский жест, Митя стёр с носа каплю, попробовал лечь в носилки, но это было всё равно что с печки прыгнуть в брюки: прыгай не прыгай, а всё равно ногами в брючины не попадёшь, и Распутина велела мужикам опустить носилки на землю. — Ложись!

Митя покорно лёг на носилки, вытянул ноги и закрыл глаза. Длинный его нос сделался ещё длиннее.

   — Подымай! — скомандовала Прасковья Фёдоровна, и мужики потянули носилки за ручки вверх. Раздался треск, Митя охнул и провалился сквозь носилки на землю, закричал благим матом, потом выскочил из-под носилок и начал хватать обескровленным ртом воздух.

   — Тятю опять хотели убить! Покуше-е-ние-е!

Мужики недоумённо хлопали глазами, держа в руках обломки носилок. Вообще-то такое падение могло закончиться для Распутина плачевно. Срочно были вызваны плотники, для которых соорудить новые носилки было делом плёвым. На подворье Распутина застучали молотки. Через два часа новые носилки были готовы, но факт, что Митя рухнул со старых прогнивших носилок на землю, вызвал новую волну разговоров. Люди начали судачить о том, что даже если Распутин и выздоровеет, жить ему всё равно придётся недолго, его всё равно достанут, может быть, достанут даже здесь, в Покровском, пока он валяется в постели, достанут на пристани, где будут служить молебен, — возьмут и жахнут с ближайшей сосны жаканом, а если не достанут в Покровском, то достанут в Тюмени.

На пристани собралась большая толпа: старые солдаты, увешанные крестами, нищенки, дамы в дорогой модной одежде, юродивые со слюнявыми ртами, золотушные малолетки и представительные господа в котелках, гимназисты и унтеры, белошвейки из Тобольска, приехавшие сюда как на экскурсию, и тайные агенты полиции. Полицейских в мундирах тоже было много — везде блестели пуговицы, золотые темляки и серебряные погоны, брякали ножны шашек, и слышался звон шпор — наиболее франтоватые чины полиции украшали свои сапоги звонкими шпорами. Цок-цок-цок — в такт шагам раздавался сладкий малиновый звон.

Стонущего Распутина принесли на берег, носилки поставили на специальный помост — проворные плотники успели сколотить и помост. Бледный, с тёмными пятнами на щеках — по всему лицу пошла порча, — Распутин со стоном приподнялся на подушке, прошептал несколько благодарных слов.

— Пророк ты наш! — заревели люди. Женщины заплакали. — Не уходи!

Распутин растроганно помотал головой. Жена поправила на нём солдатское одеяло — другое в больницу не годилось, одеяло всё равно пойдёт на выброс, и рослый красивый дьякон взмахнул кадилом, обдав собравшихся душистым дымом, загудел так мощно, что толпа разом умолкла — голос дьякона размял, раздавил все другие голоса, вперёд выступил седой представительный батюшка. Молебен начался.

Через час пароход «Ласточка» отошёл от берега.

Из Санкт-Петербурга в Тобольск, начальнику жандармского управления поступила депеша, в которой в довольно резких выражениях указывалось на то, что начальник управления непростительно редко и с большими опозданиями докладывает о состоянии здоровья Распутина.

Полковник из Тобольска, оправдываясь, писал в секретном донесении, что считает своим долгом доложить следующее: «...г. Тобольск отстоит по почтовому сухопутному тракту от села Покровского в 177 вёрстах и до г. Тюмени — 255 вёрст (водой ещё дальше — 267 и 417 вёрст). Тракт этот (сухопутный) в настоящее время почти закрыт ввиду небывалого в этом году разлития рек Западной Сибири и совершенной порчи вследствие этого дорог и мостов. Тракт этот был так затоплен водой, что только две станции можно было проехать на лошадях, остальные только на лодках.

Почта в настоящее время перевозится водой на пароходах Северо-Западного общества пароходства и торговли, но пароходы этого общества совершают рейсы чрезвычайно неправильно и неравномерно, так что почта получается не каждый день, а раз в два, три, а иногда в четыре дня».

Газеты сообщили, что Илиодору предъявлено обвинение по статье 102-й Уголовного уложения, но Илиодора по-прежнему не могут найти: по одним слухам, он два дня пробыл в Одессе, а потом уехал на Кавказ, по другим — ушёл в Крым, по третьим — вообще бежал за границу и сейчас со вкусом поглощает в парижских ресторанах садовых улиток под названием эскарго.

Гусева лежала в тюремной больнице. У неё — рвота, повышенная температура, она ничего не ела, по ночам не спала, лежала неподвижно и смотрела в одну точку.

Неожиданно возникла монахиня Ксения, в миру Гончарова. Ксения подала прошение саратовскому прокурору, стараясь облегчить участь Феонии Гусевой, защитить её, но защита эта была слабой, шеф саратовской губернской прокуратуры даже не принял его.

Распутин, очнувшись, тоже обратился к властям с просьбой освободить Феонию — понимал, что вреда она ему больше не причинит, а, освобождённая, может из противников обратиться в сторонники, и тогда он здорово умоет этого петуха Илиодорку. Распутинское ходатайство также было оставлено без внимания, вот ведь как — даже распутинское ходатайство! Видать, какие-то очень высокие лица затеяли свою игру — какие именно лица, никто не мог вычислить.

Фрейлина Вырубова, которая, если верить газетам, отправилась в Тюмень к Распутину, до места назначения не добралась; в мире происходили какие-то очень тревожные превращения, расположение звёзд было недобрым, отцы начали отказываться от детей, мужья от жён, друзья от друзей, соседи от соседей, пахло порохом и свежим пеплом, отблески пламени появились в разных углах земли российской — то тут, то там загорались дома; вполне возможно, что и Вырубова отреклась от Распутина и кляла его где-нибудь в Екатеринбургском соборе, склонившись к ногам очередного святого.

В Санкт-Петербург отправился Покровский крестьянин Старчев, свидетель покушения. По мнению «Московской газеты», Старчев должен стать «самой популярной личностью» — его затаскают по салонам, по квартирам и дворцам, не говоря уже о том, что газетчики выжмут из Покровского чалдона все соки.

Полиция начала тщательно проверять письма — по всей России, не только в Москве и в Петербурге, не только в городах, связанных с Распутиным. Из Туркестана поступило сообщение, что бдительный полицейский цензор-нюхач засек крамолу в одном из писем.

Письмо то было адресовано Вере Николаевне Рубах. Бдительный нюхач увидел опасность в следующих словах: «Дорогая тётя Верочка! Только что узнала об убийстве Распутина, это хорошо, а то была бы революция, он делал невероятные вещи. Твоя Оля».

Полицейских не испугали слова «убийство Распутина» и то, что «это хорошо», — испугало слово «революция».

Пошла разработка письма: кто такая тётя Верочка, то есть Вера Николаевна Рубах, чем она дышит и занимается, уж не связана ли с социал-демократами и бомбистами, и кто такая Оля? Может быть, курьер из города Берна или Стокгольма?

Перемен было много. Санкт-Петербург получил новое имя — Петроград. Антигерманские настроения в народе росли необычайно быстро, антиромановские — тоже: Россия больше не хотела терпеть царя Николая, хотела видеть царя другого.

По поводу находки туркестанского нюхача начальник отделения по охранению общественной безопасности и порядка в Петрограде (слово «С.-Петербург» было зачёркнуто, вместо него на машинке отбито «Петроград») сообщил: «...автором документа за подписью «Твоя Оля» является временно проживавшая в г. Петрограде, в доме 2, кв. 8, по Манежному пёр. жена штабс-капитана лейб-гвардии Павловского полка Ольга Николаевна Туторская — 32 лет. Туторская проживала в означенном доме вместе со своими детьми в квартире своего тестя, генерала от артиллерии, почётного опекуна Ник. Ник. Трегубова, дочь которого, адресатка документа Вера Николаевна, находится в замужестве за полковником, комиссаром поземельно-податной комиссии Николаем Бронеславовичем Рубах, 51 года, проживающим в Ташкенте».

Вроде бы ничего опасного, все названные лица — достопочтенные граждане государства Российского, но полицию сейчас пугало всё, она реагировала даже на уличный свист, не говоря уже о свисте полковничьем или генеральском.

В Тюмени за газетами выстраивались очереди не меньшие, чем за дешёвыми восточными сладостями, которые хотелось отведать всем, да карман не позволял покупать дорогие, за дешёвыми же выстраивались хвосты длиною в километр. За газетами, где сообщалось о состоянии здоровья «старца», стояло столько же людей.

Появились спекулянты, которые покупали газеты по обычной цене — оптом, пачками, а продавали по рублёвке за штуку. Барыш на этом имели немалый.

Народ бурлил. Тюменцы пили и плакали, размазывая пьяные слёзы:

   — За что же нашего Ефимыча-то?

Наиболее буйные орали:

   — Смерть этой самой... как её? Убивице! Давайте зарежем её!

А «убивица» на события никак не реагировала, на вопросы больничного персонала не отзывалась — возможно, снова ожидала вызова к следователю.

Ещё тюменцы на все лады ругали председателя Союза Михаила Архангела Пуришкевича, который позволил себе обидеть «их Ефимыча».

   — Ух, гад! Ну, Пуришкевич! Лысину сапожной ваксой начистим и обольём горячим варом! — грозились буйные чалдоны, собираясь в трактире под предводительством владельца сундучно-ящичной торговли Юдина.

В газетах уже пошли материалы о сараевских погромах, но эти материалы мало волновали сибиряков, их волновали сообщения о Распутине. Сараево — это далеко, за морями, за долами, а Распутин рядом.

Войной запахло ещё сильнее.

Едва Распутина перевезли в Тюмень и сделали перевязку, как ему стало хуже, «старец» приподнялся на своей постели и упал. Врачи кинулись к Распутину, он был недвижим и вроде бы уже не дышал.

   — Сердце отказало! — констатировал один из врачей.

Распутин, реагируя на его слова, открыл глаза.

Столичная газета «Речь» в тот же день поместила сообщение, что Распутин был перевезён в больницу в Тюмень, где ему произвели операцию, «после операции раненый потерял сознание и в 6 часов вечера скончался».

Великосветский Санкт-Петербург — извините, великосветский Петроград снова завыл от горя (впрочем, некоторые от радости).

Тюменский врач Владимиров сделал Распутину вскрытие брюшной полости и обнаружил, что воспалилась задетая тесаком брыжейка.

Через день великосветский Петроград узнал, что Распутин жив, и перестал выть. Но... «Опасность рокового исхода не устранена» — такую телеграмму поместил на своих страницах «Петербургский курьер».

Буквально следом «Петербургский курьер» поместил ещё одну телеграмму, срочную.

«Ночью повысилась температура. Как передают лица, находящиеся у постели больного, Распутин крайне подавлен полученной им телеграммой из Петербурга о сербско-австрийском столкновении».

Когда Распутину прочитали эту телеграмму, он вяло пожевал ртом, попросил промокнуть ему мокрый лоб.

   — Всё равно не верю, что мы с германцем схлестнёмся! — сказал он.

   — Так развивается же сюжет! Развивается! — резким голосом произнёс Гагенторн. — Кто ему может помешать? Я? Вы? Вряд ли, батенька! Не дано.

   — Я должен помешать, — Распутин перестал жевать ртом, Гагенторн в ответ только хмыкнул. — Если хватит сил, — сказал Распутин.

   — Вот именно! — Гагенторн снова хмыкнул. — Если хватит сил!

   — И если буду жив!

   — Угу, по знаменитой толстовской формуле: ЕБЖ — если будем живы! Но события раскрутятся так, что никто никого даже спрашивать не станет. Кашу эту варят не люди — государства. А для государств все мы — маленькие мошки.

   — Верно, — произнёс Распутин и закрыл глаза.

Следующие телеграммы «Курьера» были тревожными.

«Жар повысился. Распутин всё время находится в бреду. Опасаются последствий. Родные в отчаянии».

«Состояние плохое. К Распутину не допускают никого, даже родственников. Распутин снова обратился к властям с просьбой прекратить дело против Феонии Гусевой, которая сейчас лежит больная в тюремной, больнице».

Что ощущал Распутин к Феонии? Ненависть, обиду, раздражение, злость, желание унизить, раздавить её — хотя бы этим ходатайством, с которым он обратился к губернскому начальству. Или досаду, что вот так просто, ни за что ни про что попался, дал заколоть себя? Ну будто чушку перед рождественскими праздниками! Или в Распутине, когда он думал о Феонии, шевелилась тоска, откуда-то издалека накатывало прошлое, из прозрачной темноты возникало красивое точёное лицо молоденькой монахини, которую он бил по щекам, требуя покориться, и дважды, не выдержав, ткнул кулаком под грудь, в разъем рёбер, и злорадно усмехнулся, услышав, как у монахини перехватило дыхание и хрустнули кости.

Да, прошлое сжимало его клещами, Распутину многое хотелось переделать в нём, да, к сожалению, не дано было: оком он всё видел, да зубом укусить не мог.

— Не могу, — страдальчески вздохнул Распутин, не открывая глаз, и повозил головой по подушке, — и грешен, и жалок, и слаб... кто я? Обычный человек!

Обычный человек часто бывает и грешен, и жалок, и слаб, но случается иногда такое, что жалость, слабость, душевная квёлость, пороки и грехи, собранные вместе, производят гремучую реакцию — и слабый человек превращается в зверя, в гиганта, способного оглоблей сокрушить или хотя бы перевернуть мир. Распутин подозревал, что он принадлежит именно к этому разряду людей, и если бы ему дали оглоблю подлинней, он точно бы перевернул землю. Впрочем, он и так многое перевернул. Ну кто бы в его Покровском мог предположить, что простой мужик Гришка, сын Ефимов, будет сидеть за одним столом с самим самодержцем?

А Распутин сидит. И рассказывает, как угрюмые бородатые чалдоны бьют белку одной дробиной. Дело это тонкое, надо, чтобы дробина попала белке точно в глаз.

И заметьте, белку бьют не пулей, а обычной дробью, полным патроном, в котором дробинок этих, может быть, целая сотня, и если весь заряд попадёт в маленького зверька, то в худшем случае рыжая шелковистая шкурка его превратится в сплошную дыру, а в лучшем — в решето. Но чалдоны стараются стрелять так метко, что из сотни дробин только одна попадает в белку и поражает её точно в глаз — дырок лишних не делает, а там, где глаза, там уже есть дырки естественные, и это допустимо.

Царь любит такие рассказы. И царица Александра Фёдоровна любит. И царёнок Алексей, к которому Распутин питает слабость — как увидит его, так в груди рождается невольное тепло и в висках возникает тепло, вызывает жалость: за что же природа так неласково обошлась с этим милым пареньком? То он хромает, то ни с того ни с сего у него подскакивает температура, то вдруг царапина никак не хочет заживать — всё сочится, не засыхает, то голову начинает сжимать железным обручем...

Сам Распутин чувствует в себе силу, которую дал ему Симеон Верхотурский, силы этой у Григория раньше не было, а сейчас есть, он начал её ощущать: проведёт руками по голове Алексея — и у того болей как не бывало, улыбается паренёк, сияет глазами. Боль Григорий может утихомиривать и на расстоянии, и не по телефону...

Распутин снова впал в больную одурь — видел себя сидящим на сундуке с грехами, чистенькую скатерть перед собой и Симеона Верхотурского, Симеон требовал, чтобы Григорий выложил свои грехи на скатёрку, пересчитал, а Распутин сопротивлялся. Тогда Симеон пригрозил, что лишит его святого дара, и Распутин, не выдержав, заплакал, что нужен царю с царицей до тех пор, пока умеет делать то, чего не умеют другие, как только лишится этого дара, то лишится и их благосклонности. Впрочем, царя он и в грош не ставил, но главным для него был не царь, а царица, — мужик и командир в романовском доме... Когда Распутин отплакался, Симеона уже не было — святой человек исчез!

   — Где я? — слабо прошептал Распутин и ничего не услышал в ответ. Плавали только перед ним красные и зелёные воздушные круги, совершенно невесомые, как облака, цеплялись друг за друга, среди кругов этих Распутин увидел людей, пригляделся к ним — знакомых лиц не было, люди были чинные, приветливые, над головами у них плавали небольшие золотые колечки. Распутин Понял — святые. И ещё понял, что он умирает. — Разве я умираю? — неверующе прошептал он и по-настоящему испугался: а ведь действительно умирает!

Неожиданно он услышат тихий ясный голос и не сразу понял, что говорит Симеон Верхотурский:

   — Прости всех, на кого имеешь зло, Григорий!

   — Прощу, — пообещал Распутин.

   — И молись, молись, молись всё то время, что тебе осталось жить!

   — Будет исполнено!

Наверное, поэтому он ходатайствовал перед губернскими властями, чтобы смилостивились над Феонией. Илиодорку тоже надо было простить. Очнувшись в очередной раз, Распутин спросил:

   — А что Илиодорка?

   — Пока в бегах. Не поймали.

   — Охо-хо. Где хоть бегает-то?

   — Одни говорят — на Кавказе, другие — в Крыму.

   — Ладно, — Распутин вздохнул.


В департаменте полиции появился секретный агентурный документ, добытый сотрудником, внедрённым в редакцию «Волго-Донского края» — газеты, издававшейся в Царицыне. В редакцию неожиданно пришло письмо от Илиодора — собственно, это не письмо было, а статья, хоть и наспех написанная, но пространная, с подробностями, со своей сюжетной линией — всё-таки у Илиодора имелся литературный дар.

Секретному агенту удалось снять копию не только со статьи, но и с записки, положенной в конверт. «По написании статья за спехом не прочтена. Могут быть всякого рода ошибки, описки. Прошу исправить. Илиодор».

В записке было указано место, где сейчас пребывал Илиодор: Норвегия, город Христиания[24]. Вон куда занесло беглого монаха! Его ищут на Кавказе, в Одессе, говорят, чуть не поймали — еле удрал проповедник, привычно переодевшись в дамское платье, буквально из рук полиции выскользнул, и то благодаря полоротости какого-то унтера, а он — в Норвегии!

Статья называлась «Мытарства злополучного беглеца». «Почему, когда, как и куда совершилось бегство?» — спрашивал сам себя Илиодор и пространно отвечал на этот вопрос. Сотрудники в редакции схватились за головы — это какая же удача подвалила! Всех в России обыскали, даже блистательных петербургских репортёров! Всех заставили умыться! Редактор на радостях заказал в ресторане стол для всех сотрудников, хотя ещё не предполагал, что с публикацией у него возникнут трудности и он не раз обругает Илиодора — лучше бы монах не присылал свою статью! Илиодор писал:

«За границей, в иной земле, когда нет около тебя человека, с которым ты мог бы побеседовать час-другой на родном языке, как охотно перо просится в руки и быстрее и ладнее скользит по бумаге...

Я воображаю, сколько разной разности, порой причудливой и странной, напечатали газеты разного направления по поводу моего бегства.

Воображаю только, но не знаю, потому что я с 4 июля, то есть с того дня, в который полиция открыла мой побег из «Новой Галилеи», и до сегодня не читал ни одной газеты. Не читал отчасти из тактических соображений — был в дороге, а потому не желал обращать на себя чтением газет лишнего внимания публики. Не читал ещё и в силу сложившихся неблагоприятных условий: мне пришлось более путешествовать по иным землям — Финляндия, Швеция и Норвегия, где русских газет и днём с огнём не сыщешь, а иностранных газет я, по незнанию мною иных языков, читать не мог».

Кстати, именно в это время «Петербургская газета» опубликовала заметку «По пятам за Илиодором»: «Илиодоровцы получили известие, что Илиодора в Одессе едва не поймали. Илиодор поспешно выехал на Кавказ».

А в Царицыне в те дни появился мрачный вислоусый человек в лаковых туфлях и узких, в яркую полоску брюках. Он зашёл в церковь, где молились илиодоровцы, впустую поцыкал зубом, выражая своё отношение к молитве, толкнул локтем пышную старуху Никитину — вдову купца:

   — За кого, бабка, молишься?

   — За хорошего человека, чистого и святого — за Илиодора.

   — За монаха, что ль?

   — Ну!

   — Молись, молись! Его скоро на виселицу поведут.

   — Окстись! За что?

   — Аль не знаешь?

   — Его что, поймали?

   — Два дня, как уже словили!

   — Ах-ха! — Бабка в ужасе вскинула накрахмаленные юбки и чуть не повалилась на пол.

   — Повесят, бабка, это уже решено! Один вопрос только открытый остался: за ноги или за шею?

   — Ах-ха! — У старухи Никитиной перехватило дыхание. Народ, собравшийся в церкви, заволновался — в собор словно ветер ворвался; сообщение, принесённое вислоусым одесситом, повергло богомольцев в уныние.

А Илиодор, оказывается...

«Я убежал за границу, — сообщал Илиодор, — сейчас живу в столице Норвегии Христиании, в гостинице «Internationale».

Далее Илиодор признавался: «Скажу откровенно, что к покушению на убийство «старца» Распутина я совершенно не причастен.

Одно время мне было даже известно, в какой форме мои почитатели хотели наказать этого гада: именно они собирались просто-напросто отрезать у «старца» детородный член, отрезать за то, что «старец» кощунственно проповедовал и проповедует, что он-де своим членом снимает у женщин блудные страсти и изгоняет у них блудных бесов. Собирались, но не сделали потому, что их намерения открыл «старцу» некий предатель-бродяга И. Синицын; недавно, как бы в наказание за это, он отравился тухлой рыбой.

Кощунственное и отвратительное учение о снятии с женщин блудных страстей через плотское совокупление «старец» неоднократно приводил в дело, что доподлинно известно мне, и с моих слов, а может быть, и со слов других, и притом пострадавших от старческих ухищрений, известно было и многим моим почитателям».

Я представляю, как это покоробило редактора «Волго-Донского края» — газеты той поры были целомудренными, и напечатать слово «член» было так же неприлично и кощунственно, как и громко выругаться матом на званом балу, в присутствии света и государя. Как ёжился редактор и втягивал голову в плечи, подслеповато щурился и промокал платком глаза — всё это было, было! — сомневался в публикации и подсчитывал собственные капиталы на тот случай, если придётся уйти со службы, — хватит ли денег на жизнь?

Это была задача не только для трусоватого редактора «Волго-Донского края», которого мог съесть даже попечитель городской гимназии, это была задача для редактора крупной газеты — столичной либо московской. Трудно было решиться на такую публикацию, и я не знаю, решился редактор или нет — во всяком случае эту статью в «Волго-Донском крае» я не нашёл.

Далее Илиодор завёл речь о Феонии Гусевой. «Я давно видел Гусеву, кажется, что ещё в прошлом году, в октябре месяце. О том, что она могла наказать Гришку и наказала изрядным образом, я ничего не знал, не мог предполагать.

Ф. К. Гусева как истинный герой, вполне самостоятельно, без всякого науськивания с моей или с чьей бы то ни было стороны решилась сделать то, о чём мечтала и что в глубине души собиралась сделать.

Она дала Гришке решку. Она хотя и не убила его — это к лучшему, которое откроется после, — но она своим делом обратила внимание России и всего цивилизованного мира на эту грязную, чёрную, но великую историческую личность. Великой исторической личностью считаю Гришку не я один, но такие авторитеты мыслящего мира, как писатели Пругавин, Чириков, Горький[25]. Я об этом с ними недавно обстоятельно беседовал».

Далее Илиодор оправдывал Феонию, более того — благословлял, говоря, что покушение на Распутина — вещь не уголовная, она — совершенно иного толка, это поступок — нравственный, дело это правое. Илиодор в послании специально подчёркивал, что готовит Феонии в защитники лучшего в России адвоката — об этом он уже договорился с «одним славным русским писателем» и не только со «славным русским...» — Илиодор был уверен, что его поддержат в России многие: не должен царём командовать мужик, не должен навоз решать, быть войне или не быть, закрыть медные шахты на Урале или, напротив, ткнуть в них пальцем, нажать на рычаги и увеличить выработки втрое, не должен раб советовать, как есть лягушек и устриц аристократу, и сам он не должен есть лягушек — царю царёво, а мужику мужиково.

Илиодор завидовал Распутину. До стона, до слёз, до крика. Не было бы Распутина — Илиодору жилось бы лучше.

Говоря о причинах, которые заставили его броситься в бега, Илиодор написал, что первым толчком было вручение ему обвинительного акта. «По этому акту я предавался суду Новочеркасской судебной палаты, как погрешивший по 73-й статье Уголовного уложения (кощунство), по 74-й статье (богохульство), по 103-й статье (произнесение оскорбительных о Государе Императоре и Особах Царского Дома выражений с целью возбудить к ним неуважение среди служащих), и с угрозой предать меня суду по 102-й статье за образование преступного сообщества, поставившего себе целью учинение террористических актов».

Уж что-что, а такую вещь, как терроризм, бывший революционер Илиодор никак не мог применить к самому себе. Он вообще не мог представить себя в роли громилы, швыряющего под колеса кареты бомбу и расстреливающего из револьвера жандармов, как курей. Илиодор мог выругать наглеца, мог проклясть отступника, мог закрыть дверь перед бывшим десятником Синицыным, мог не подать милостыню настырному нищему, но бомба, револьвер и чёрная наглазная повязка — это уж слишком! Он давным-давно от этого отказался.

Илиодор жаловался также, что полицейские мешали ему работать. Он решил написать книгу о Распутине, рассказать всем, что это за проходимец, а писать ему не давали — в каждой канаве, под каждым кустом, под плетнями и заборами сидели шпики. «Маленький донской хуторок по количеству полицейских чинов напоминал пограничную заставу», — подчеркнул Илиодор.

Как-то к Илиодору приехали из Царицына две чинные старушки. Он усадил их за стол, выставил еду — что было, то и выставил, но накормить не успел — явился надзиратель Забураев — толстый, краснолицый, потный «коллежский генерал». Забураев себя величал «коллежским генералом», нравилось ему сочетание слов «коллежский» и «генерал»!

   — Ты чего тут, Илиодор, учредительное собрание развёл? — заорал надзиратель.

   — Прошу мне не тыкать!

   — Большевицкая агитация! Пропаганда! Публичное собрание! Запрещаю! — Забураев выдернул из ножен саблю и с обнажённым клинком застыл у стола.

Бедные старушенции затряслись от страха. Тогда Илиодор, едва владея собой, взял со стола мясо и хлеб, крынку с молоком и переместился в другую комнату — подальше от Забураева, пусть стоит себе с шашкой! Забураев переместился следом и выкрикнул что было силы:

   — Большевицкие крысы! Маёвки здесь проводите!

Старушки от этих слов позеленели:

   — Свят, свят, свят!

   — Ма-алчать! — Забураев взревел, стёкла в «Новой Галилее» жалобно задзинькали, а с ближайшего дерева кувырком махнула вниз слабонервная ворона — от крика у неё остановилось сердце. — Документ! — прокричал Забураев и ткнул пальцем в старушку, сидевшую к нему ближе всех. — Говори, как твоя фамилия!

Хоть и хрупок был Илиодор — кость тонкая, нежная, как у девицы, кожа прозрачная, — а силы у него хватило, чтобы схватить Забураева за воротник и вытолкать взашей из хаты. Начищенную шашку — личное оружие полицейского, которое Забураев не раз целовал, клянясь в верности российскому самодержцу, Илиодор выбросил следом. Отметил, что от Забураева сильно попахивало — выпил в станичной харчевне самогонки. В отместку за унижение Забураев составил на Илиодора протокол, после которого поднадзорного надо было сажать в тюрьму. Илиодор, защищаясь, отправил забураевскому начальству письмо. «На смену Забураеву прислали другого, потом — третьего, четвёртого, пятого... И все они, за немногими исключениями, оставались теми же Забураевыми», — писал Илиодор.

«Должность очернителей донским епископом была отдана двум местным попам: Никанору и Алексею. Первый — старый, слепой, здоровый, учивший меня в приходском училище Закону Божьему и серьёзно толковавший, что Бог творил Землю, Луну, Солнце, звёзды и прочее точно так же, как маленькие дети, играя, пускают сладко через трубочку мыльные пузыри. Второй — зять первого, молодой, чахоточный, злой. Никанор всегда рвал на себе рубашки, когда речь заходила обо мне», — жаловался Илиодор. Два священника следили за Илиодором люто — даже ночью подкрадывались к «Новой Галилее» и слушали из-за забора, что там творится, а если видели кого-нибудь из надзирателей спящим, то немедленно слали донос в канцелярию Войска Донского.

В конце июня, уже после покушения на Распутина, Илиодор отправил жену к родственникам копать картошку-скороспелку — как раз подоспела знаменитая «розовая», рассыпчатая, с фиолетовыми глазками — говорят, этот сорт казаки привезли из Германии, из боевого похода, — и остался один.

Вначале Илиодор хотел скрыться в окрестностях дней на пятнадцать, выждать, когда всё утихнет, для этого он в одном из садов сплёл себе из лозины домик, замаскировал его, соорудил и запасное жильё — в бахчах, среди арбузов, выкопал землянку. Сделал это заранее, ещё в начале июня.

Здесь ослеплённый Илиодор выдал себя, конечно, с головой. Если бы он не знал о покушении, то зачем бы ему готовиться к бегству? Вроде бы кольцо вокруг него не сжималось, сверху дождь не капал, не мочил голову — крыша у Илиодора была, — и всё-таки он заранее приготовил две запасные позиции.

Когда покушение произошло и к Илиодору на хутор наведался полицейский чин — очень неприятный, как показалось Илиодору, раньше он его не видел, сонный, с вялым выражением в белёсых глазах и, судя по всему, беспощадный, — бывший монах почувствовал, как шею его проколол холод, хотя по лицу тёк горячий пот, а сердце вроде бы начало останавливаться. Чин вручил подписку о невыезде. Испуганный Илиодор добыл женскую одежду, подогнал её — практика в этом деле у него была, у отца взял бредень и, сказав, что будет ловить рыбу на озёрах и жить на займище, развесил бредень на заборе, около дома поставил кадку, замочил её, чтобы набухла и не текла, на видном месте определил котёл и куб для воды — словом, дал всем понять, что на озёрах проведёт не менее полумесяца, готовится к лову серьёзно, с толком, но вот только сейчас ненадолго отошёл по делам с хутора — вполне возможно, на станичный рынок, кое-чего из продуктов приобрести, солонины и гороха, ещё сухого кваса — хрустящего, как крахмал, порошка, который хорошо разводить в родниковой воде, квас получается не хуже шампанского, даже в нос шибает, ещё купить дроби и пороха к старому тяжёлому ружью, из которого стрелял ещё Илиодоров прадед, — и действительно, люди видели Илиодора в тот день на базаре, он всё это покупал, в полиции потом были показания свидетелей...

Каждой вещи, оставленной на дворе, Илиодор постарался придать предельную смысловую нагрузку и расположить так, чтобы глаз мигом тормозился на ней и отмечал, что к чему, и очередной Забураев, войдя на хутор, несмотря на тупость, лень и винные пары, замутившие голову, всё бы сразу понял.

Потом долго крутился перед старым запылённым зеркалом, повешенным в хате в рост, — надо было отработать плавные, мягкие движения, не допускать мужицкой резкости, ведь женщина никогда не сделает мужского движения, и Илиодор, понимая, что может быть раскрыт только на одних движениях, на поступи, на том, как он будет поддерживать юбку, когда подадут трап и пригласят на пароход, как станет поправлять шаль и вообще как завяжет её, постарался отработать в себе «женщину».

Насчёт того, что его может выдать внешность; Илиодор не боялся — лицо у него было красивым, утончённым, женским, глазастым, глаза вообще были какие-то лешачьи, лесные, загадочные, глаза Илиодору достались девчоночьи, кожа гладкая, напудрить, наштукатурить её, превратить в женскую ничего не стоило, брови чёрные, атласные, волос густой, ухоженный, не посеченный временем, седых прядей и ниток — ни одной.

Ночью перед уходом Илиодор зажёг лучину — даже лампу не стал запаливать, только одну лучину, как это делали когда-то язычники, присел на край лавки, услышал внутри задавленный стон — в груди скопились слёзы, плач, что-то стиснуло душу, и Илиодор не удержался, всхлипнул, понимая, что, быть может, прощается со всем этим навсегда, — былое никогда уже не вернётся, — всхлипнул снова.

— Простите меня, — губы у него задрожали, неровный свет лучины заметался на потолке, — простите меня, отец с матерью, простите, люди, которым я верил, земля, по которой ходил, — простите все!

Минут двадцать он сидел молча, не двигаясь, жёг одну лучину за другой, слушал тишину, слушал себя, фиксировал тугие удары сердца в ушах, сипение простуженных лёгких — чтобы поправить их, надо было ехать в Крым, — смаргивал слёзы и ощущал в себе слабость. Страшную слабость — ему мнилось, что он не сможет даже подняться со скамьи, в нём, похоже, всё отказывало, всё было сношено, мышцы одрябли, кости мозжило, от тупой ревматической боли можно было совсем ошалеть, живот втянулся и прилип к позвоночнику, в желудке поселилась боль.

Что же с ним происходило?

А происходила вещь обычная, которой подвержен каждый человек, родившийся в России, — внутреннее щемление, тоска, зажатость, однажды поселившиеся (наверное, ещё в материнском чреве, до рождения) и потом всю жизнь сидящие в человеке, все годы — всё это ожило, допекало, вызывало слёзы и боль. Одни считают, что ностальгия — это болезнь, другие — что ностальгия хуже болезни.

Когда сгорела седьмая лучина — бывший монах сжёг семь лучин, поскольку считал это число святым, приносящим удачу, — Илиодор всхлипнул, перекрестился на прощание, в последний раз втянул в ноздри сухой, пахнущий чабрецом и пеплом воздух и вышел на улицу.

На улице его ослепили звёзды. Их роилось больше обычного — от звёзд было светло как днём; звёзды перемигивались друг с другом, разговаривали, звенели — звон стоял тонкий, стеклянный, а когда Илиодор очутился на улице, звёзды замигали. Им было интересно смотреть на беглеца. Илиодор поднял голову, снова всхлипнул.

Звёзды расплылись в глазах, сделались мокрыми, многослойными.

Недалеко всхрапнула лошадь — Илиодора ждали. Он вытер глаза пальцами, высморкался и тихо выскользнул за дверцу, врезанную в забор «Новой Галилеи».

Через час Илиодор уже был далеко — лошади шли ходко, сзади клубилась пыль. Илиодор направлялся в станицу Константиновскую, к реке. По дороге сделал остановку в подворье одного богатого казака. Илиодор его фамилию не сообщал, опасался, что казака прижмёт полиция, заставит отвечать за то, в чём он не был виновен, — перекусил, отдохнул, умылся и переоделся в женское платье.

Казак даже руками всплеснул, увидев переодетого Илиодора.

   — Баба, вылитая баба! — Велел: — А ну пройдись по одной половице!

Это раньше, чтобы проверить, пьян человек или нет, его заставляли пройтись по одной половице и не наступить на другую.

Но Илиодор не воспринял эту команду как «пьяную», спокойно прошёл по половице, стараясь это сделать как можно грациознее, по-женски.

   — Молодец! — восхитился казак, подбил рукой усы. — Натрене... натреньи... тьфу! Слово какое, а? Не выговоришь, к зубам пристаёт! Насобачился, в общем!

В провожатые Илиодору казак дал свою дочку — так было безопаснее: когда богатую матрону, которую должен был изображать из себя Илиодор, провожает дочка, то сам факт, что они вместе, трогательно заботятся друг о друге, уже должен был убеждать посторонних, что они имеют дело с любящей матерью, красивой, ещё свежей женщиной... И пусть платье она носит несколько скованно — это, наверное, после болезни, остаточное, и цвет лица у неё бледноватый, какой всегда бывает после хвори — это пройдёт, это блекнет перед тем, что мать, так же как и дочь, красива. Надо заметить, что на мать заглядывались не меньше, чем на дочь.

Вот таким был Илиодор.

Они находились уже на берегу, на пристани и купили билеты на пароход, когда увидели, что с горы, поскрипывая рессорами, на рысях спускается пролётка, запряжённая парой сильных почтовых лошадей. Дочь казака прогуливалась по узкому деревянному тротуарчику, проложенному у самой воды, и, поднимая голыши, швыряла их в воду, заинтересованно глядя на круги, а Илиодор стоял в тени старой густой ивы, подобрав юбку, томно обмахивался веером: июнь на Дону выдался жестокий — огонь был, а не месяц, июль же, кажется, обещал быть ещё хуже, и тем не менее Илиодор в эту жару кашлял — лёгкие он мог себе подремонтировать только в Крыму, в тамошнем сухом, напоенном запахом трав, хвои и морского йода теплее, донской же жар на пользу ему не шёл...

Увидев почтовую пролётку, Илиодор ахнул и закрыл лицо веером — в пролётке сидели станичный пристав и следователь Шаповалов, который раз вызывал Илиодора к себе в станицу Николаевскую — сухой буквоед со сладким взглядом.

В последние годы Илиодор перестал сдерживаться — отказывали тормоза: то дал по шее Забураеву, то следователю Корзюкову, который вёл с ним разговор на повышенных тонах, высказал всё, что о нём думает, и Корзюков побежал жаловаться Шаповалову, поскольку Шаповалов занимал более высокое служебное положение, то сунул кулак под нос незнакомому полицейскому, и тот воспринял это как оскорбление самого царя-батюшки, — в общем, грехи у Илиодора имелись, и в полиции его знали в лицо.

И вот Шаповалов!

Илиодору показалось, что у него останавливается сердце. Уже пропало дыхание, в горле возникла пробка — первый признак того, что сердце вот-вот затихнет. Сделалось нестерпимо жарко, сквозь пудру пробился пот, потёк по щекам, внутри возникла смутная боль. Илиодор перекрестился:

— Пронеси, великий Господи!

И откуда только черти занесли Шаповалова в Константиновскую, он же в Николаевской должен сидеть, в Николаевской, а не в Константиновской! Местный пристав — хрен с ним, он всё равно Илиодора не знает, во всяком случае не запомнил в лицо, если у него только не лисий взгляд, но вот Шаповалов! Илиодор всё так точно рассчитал, всё взвесил — и на тебе!

Скорее бы пронесло эту пролётку, заклубило в пыли, растворило в пространстве! Но нет — не пронесло. Пролётка остановилась у узкого деревянного тротуарчика, по которому гуляла дочка казака.

   — Шарман! — ни к кому не обращаясь, громко произнёс Шаповалов и, мигом скинув с себя лет пятнадцать, спрыгнул с пролётки. Направился к девушке.

Илиодор испугался ещё больше: а вдруг сейчас следователь расколет бедную девушку, та всё и расскажет!

   — Соня-а! — пропищал Илиодор — с испугу голос его стал тонким, срывающимся.

   — Во, и маман тут как тут, — прежним безразличным, ни к кому не обращаясь, тоном произнёс Шаповалов, развернулся и пошёл прямо на Илиодора.

Шипучая вода, ласково облизывающая берег, побелела, сделалась плоской и страшновато мёртвой, река мигом обмелела, стала чужой, Илиодор невольно стиснул зубы, усиленно замахал перед собою веером.

Шаповалов, подойдя, учтиво поклонился:

   — Мадам, позвольте восхититься вашей дочерью!

Илиодор смущённо потупился, подумал о том, что любая мать на его месте не должна была так себя вести — наоборот, должна вступать во все разговоры, выискивать для дочери достойную пару, а Илиодор что-то теряется, зевает... Но он ничего не мог поделать с собой, со своим сердцем, с ногами, которые совсем не держали его, подгибались, были чужими, ватными, и всё его тело было чужим. Шаповалов что-то говорил, вежливо улыбался, но Илиодор не слышал его, стоял, опустив глаза и вяло помахивая веером.

Рядом с Шаповаловым очутился пристав, он тоже что-то говорил, но Илиодор не слышал и его, видел только широко открывающийся лягушачий рот, язык со вспухшими чёрными венами, а слышать ничего не слышал. Наконец пристав достал из кармана часы, ногтем отколупнул крышку и показал Шаповалову.

Шаповалов, взглянув на стрелки, развёл руки в стороны, всем своим видом показывая, что ему жаль расставаться с двумя достойными дамами, и поспешно отбыл.

Илиодор, облегчённо вздохнув, почти бессильно откинулся назад, оперся спиной о ствол старой ивы. Подумал: хорошо ещё, что он стоял в тени, со света в тень смотреть не очень-то сподручно, лица теряют свою чёткость, расплываются, цвета тоже меняются, а если бы было наоборот? Шаповалов раскусил бы его в два счета. Илиодор вытер платком пот и с тоскою подумал о пароходе: что-то очень уж долго не идёт! Гладь реки была пустой, плоской, словно бы выутюженной, без блеска. Два мужика, сидевшие неподалёку под кустом, рассуждали о жаре и засухе.

   — Весь хлеб попечёт, до корней спалит!

   — И картоху тоже. Картоха, конечно, солнце любит, но и влагу тоже, без дождя ей никак нельзя.

   — Реки пересохнут, рыба обуглится!

   — И рыба тоже!

   — Что будет с нами?

   — Два скелета!

   — Тьфу!

   — Кто-нибудь наши костяки продаст в гимназию, молодёжь по ним будет учиться.

   — Ещё раз тьфу!

   — А что, я не против, чтобы мой костяк послужил славному делу, всё польза будущему поколению. — Незнакомый нечёсаный мужик сплюнул, стараясь слюной достать до воды, плевок был длинным, ловким, но до воды не достал, незлобиво выругался. — А детишкам, коли картоха вымрет и нечего будет есть, дадут за наши костяки денег.

«Пустой разговор, пустые дела, — с тоской подумал Илиодор, — ничего высокого! Надо говорить о Боге. О Духе Святом. Не то — ни сердцу, ни уму. Не умеет русский мужик жить по-человечески!» Снова оглядел гладь реки: где же пароход?

Парохода не было, река была пустой. Илиодор вытянул шею, прислушался: а может быть, пароход застрял где-нибудь за излучиной, сопит, выискивая место поглубже, чтобы не зацепить винтом за дно, мутит ил, выбираясь на безопасный фарватер; сник и вздохнул, жалея самого себя: парохода не было.

Пароход пришёл только в три часа дня. Илиодор забрался в каюту второго класса — про себя выругался, — окружающим его дамочкам с дорожными баулами объяснил:

   — Дочка добивалась, добивалась билетов второго класса — не дали, сказали, что есть только в третьем, а чего ехать в третьем классе, когда много свободных мест во втором? — Тут у Илиодора возникла некая мысль, которая могла пригодиться и помочь в непредвиденной ситуации, он схватился за щёку и простонал: — О-ох, зубы! Совсем неожиданно прихватили... зу-бы!

Вовремя пришла мысль к Илиодору, ему быстро освободили койку, уложили. Через полчаса пришёл помощник капитана, начал чистить каюты, тех, кто имел билеты третьего класса, отправлял в тесные, душные, пахнущие щами каюты третьего класса, палубных пассажиров просто-напросто выталкивал ногой — с этими он не церемонился...

Дошла очередь до Илиодора.

   — Ну-с, мадам! Зубы, говорите! — с издёвкой произнёс помощник капитана и приготовился к решительным действиям.

Еле-еле его остановила «дочка», стеной поднявшаяся на защиту «мамаши».

— Поимейте милосердие! — взывала она. — Побойтесь Бога!

Помощник капитана «поимел милосердие», отстал от Илиодора. Правда, потребовал, чтобы в пароходную кассу его «дочка» внесла разницу между вторым и третьим классом.

«Дочка» это сделала тотчас же.

До Ростова плыли шестнадцать часов — очень долгих, томительных. Не просто томительных, а мучительно томительных. Илиодор признался, что он «чуть духа не лишился», а ведь действительно, за шестнадцать часов пребывания в женском обществе мужчина может лишиться духа, — пока плыли, Илиодор и слышал и видел многое из того, что не слышали другие мужчины. Женщины считали его женщиной и не стеснялись. Рассказывали такие вещи, которые Илиодор нигде не мог услышать; лёжа на жёсткой пассажирской койке, он думал о том, что мужчины, собираясь в круг, обязательно говорят о женщинах — это довольно сладкая тема, привычная. По наивности Илиодор думал, что женщины, собираясь в свой круг, говорят о тряпках, о шляпках и лентах, о погоде, а оказывается, нет — они говорили о мужчинах. Но как говорили!

Утром четвёртого июля пароход приплыл в Ростов. На берегу Илиодор постригся, купил модный костюм и котелок — постарался преобразиться, вскоре испуганного хуторянина было не узнать: монах превратился в настоящего франта, не хватало только тросточки. Он даже подумал: а не купить ли тросточку? Но сдержался, не купил — тросточка была Илиодору ни к чему.

Стоя на берегу Дона, он печально усмехнулся, заглянул в воду, оттуда на него смотрел неузнаваемый человек, послушал звон колоколов недалёкого собора и, увидев, что по набережной идут трое полицейских, быстро двинулся от них прочь, нырнул в переулок, откуда двором прошёл на широкую, полную народа улицу и затерялся в толпе.

Вечером он сел в поезд, идущий в Петербург, — о юге, о море и путях, ведущих в Турцию, в Болгарию и Францию, он подумывал, но чувствовал — об этих путях подумывает и полиция, она всегда в курсе всего, что касается южных перемещений за границу, ловит контрабандистов, ловит революционеров, ловит разную шушеру, мошенников, взломщиков и казнокрадов, поэтому Илиодор видел для себя один путь — на север.

Но слух о том, что он едет на юг в Одессу, в Ялту, в Батум, во Владикавказ, надо пустить. Вреда от этого нет никакого, а польза может быть большая.

Так Илиодор и поступил. Полиция пошла по ложному следу — ловила Илиодора за фалды фрака в Одессе, а он находился в Петербурге, полиция просеивала пассажиров владикавказских сухопутных линий, а Илиодор в это время, сидя в каюте старенького парохода «Император Александр Первый», плыл по Ладожскому озеру на Коневецкий остров, поглядывал в иллюминатор на серую мрачную воду и размышлял о своей судьбе.

Мысли его были невесёлыми, в груди теснилась боль, на правом виске будто сама по себе дёргалась жилка — нервы истрепались, стали ни к чёрту, и вообще Илиодор находился на последнем пределе.

Комары на Коневецком острове водились такие, что на лету запросто сшибали воробьёв. Илиодор изловчился, ухватил одного за туловище, сжал, но умертвить комара не сумел — слишком здоровым оказался! Из верхней части кулака вылезала голова, из нижней — длинные мускулистые ноги.

Были комары такими зубастыми, что запросто прокусывали плащ, сюртук, рубашку и исподнее бельё сразу и добирались до живого тела. Кровью надувались так, что не могли летать, скакали по земле, будто зайцы, либо, просто лёжа где-нибудь под кустом, переваривали пищу.

С Коневецкого острова Илиодор, не задерживаясь, отправился на берег Великого княжества Финляндского и благополучно достиг его.

Находясь уже в Финляндии, но чувствуя себя по-прежнему скованно, затылком, спиной ощущая опасность, оглядываясь, Илиодор добрался до города Кексгольма, там нанял проводника-финна и на почтовых лошадях погнал на север: Илиодор панически боялся останавливаться, ему казалось, что за ним всё время смотрят, даже преследуют, и он стремился уйти от погони, замести следы.

На север он ехал десять дней, с восьмого по восемнадцатое июля, преодолев 1150 вёрст, кормил комаров, задыхался от мерзости к ним — комары лезли в ноздри, в глотку, под веки, попадали в суп, в воду, в чай — так он и ел суп с комарами, и воду пил с «летающими зубами», лицо и руки у него вспухли от укусов, глаза слезились, он оброс щетиной, костюм на Илиодоре неузнаваемо помялся, и сам он поник, постарел, сгорбился. Вряд ли сейчас бы жена узнала его — Илиодор за какие-то полмесяца стал другим.

Далее Илиодор сообщал, что он доехал «наконец до такого места Финляндии, где летом солнце круглые сутки не заходит, а зимой не показывается, где быстроногие красавцы олени непрестанно жуют сизый приземистый ягель». Очень это удивило Илиодора — в летнюю пору солнце круглый день и круглую ночь висит в небе, ни на минуту не заползает за горизонт. При таком солнце Илиодор не мог спать, часами сидел на какой-нибудь кочке и, не моргая, глядел в небо. На комаров, которые откровенно доедали его, повисая большой шевелящейся тучей над головой, Илиодор в конце концов перестал обращать внимание. Немного завидовал проводнику-финну: того комары совсем не трогали. Намазаться бы какой-нибудь дрянью, отпугивающим дерьмом, мочой, керосином, дёгтем, чем угодно, лишь бы его не трогали «летающие зубы», но, к сожалению, никакой дряни, кроме мочи, у Илиодора не было.

Финн как-то остановился около него, произнёс медленно, задумчиво:

   — А ты сладкий!

   — Как это? — не понял Илиодор.

Проводник не ответил. Он вообще мог не говорить целыми сутками — просто не ощущал в этом потребности, белёсый, с плоским лицом и свинячьими ресницами чухонец.

   — Чудь белоглазая! — выругался Илиодор. Проводник мог бы воспринять это как оскорбление, но к «чуди белоглазой» он отнёсся спокойно, а точнее, никак.

Илиодор ощутил приближение тоски — она накатывала валом, жестокая, тяжёлая, горячая, ему захотелось плакать, он вспомнил Дон, «Новую Галилею», единоверцев... Ему даже надзиратель Забураев, клоподав и тюремщик, казался сейчас человеком близким и родным. Дома уже пошли скороспелки и маленькие оранжевые дыньки, сладкие как мёд: на всех хуторах трескают окрошку с огурцами, с мясом и редиской, пьют «Смирновскую», наиболее богатые употребляют шустовский коньяк; во дворах вялится рыба, воздух сухой и терпкий, пьянит без водки; по ночам полыхают зарницы, а девчата поют песни.

Он заморгал побито, на глазах появились слёзы, недалеко от себя услышал протяжный вскрик и невольно вздрогнул, сжался: это кто же мучает ребёнка? Глянул на проводника. Тот сидел у костра безучастный, молчаливый, с плотно сжатым ртом и на вскрик никак не реагировал.

   — Ребёнок кричит, — беспомощно пробормотал Илиодор, — как же так?

Крик повторился. Илиодором овладело беспокойство — ребёнок же! И замёрзнуть может, и комары его съедят, надо выручать беднягу! Он не сразу понял, что кричала чайка.

«Значит, близко вода. Озера. Большие озера. А может, это крик России, моей милой родины, которую неизвестно ещё, увижу я когда-нибудь или нет». Илиодор заметил, что он стал задумчив, сентиментален, слаб, чуть что — и его уже вгоняет в слёзы. «Стар стал. А старость — не радость. Действительно, чего радостного в том, что годы заставляют смотреть в землю?»

«18 июля в пятницу вечером, в 6 1/2 час. я перешёл границу и очутился в Швеции, — написал Илиодор. — Переходил границу на виду пограничной стражи, переходил по мелкому руслу реки, усеянному камнями. Приходилось не идти, а перепрыгивать с камня на камень. Среди реки я увидел, что одна галоша потерялась. Тогда я, желая вполне отрясти с ног своих прах русской земли, скинул и другую галошу и бросил её в реку русской стороны. Перешедши реку, я стал на берегу и обратился к России, сказавши: «Прощай, проклятая родина! Прощай, бедная страждущая Россия! Не было житья мне в тебе. Любил и люблю тебя, но жить в тебе дальше не могу».

Прощаясь с проводником, Илиодор обнял его и всплакнул, чем вызвал недоумение финна — тот попытался отстраниться от Илиодора, но Илиодор крепко держал его за одежду, вцепившись пальцами в ткань рукавов, сунул своему спутнику несколько мокрых кредиток: «Это за службу, за помощь... Спасибо за всё!» — и ушёл. Вскоре он достиг деревни, взял там лошадей и поехал на станцию. Надо было двигаться дальше. Теперь уже самостоятельно, одному.

По дороге удивлялся порядку, которого не было в России, а здесь был, удручённо качал головой:

   — Сколько лет живём на белом свете, а всё простым вещам не научимся!

«19 июля в 7 утра я сел на поезд, 22 июля, во вторник, приехал в торговый город Норвегии Тронъем, — писал Илиодор, расфасовывая свою дорогу по датам, словно спички по коробкам, — 23 июля, вечером, из Тронъема я двинулся в столицу Норвегии Христианию. 24 приехал в Христианию, поселился в гостинице «Internationale Sjomandshjem» и живу здесь до сего дня, здесь думаю прожить до конца войны. А тогда, как пойдут пароходы, я поеду жить в Италию, в провинцию Лигурию, в местечко около города Генуи, на берегу моря», — сообщал Илиодор доверительно, хотя уверен в этом не был — в Европе началась война, пороховой дым шлейфом тянулся в сторону России, грозя вот-вот накрыть её, и Илиодор ощущал, что приключений и неприятностей на его долю ещё выпадет предостаточно.

Так оно и случилось.

О Распутине он старался не вспоминать — на душе и без того было пакостно, пусто, тренькала тоскливая осенняя капель, — но о книге подумывал: раз уж «старца» не смогла уложить Феония Гусева, то уложит он, Илиодор. Своими откровениями, беспощадным текстом. То-то будет Гришке горячо.

Илиодор написал книгу «Святой чёрт», рассказал о Распутине всё, что знал, но это было позже.

Илиодор просил редакцию «Волго-Донского края» перечислить гонорар за статью его жене в «Новую Галилею», а если она выехала, то переслать по почте в Христианию, в отель, где он остановился, в номер 33. Если быть честным, деньги Илиодору были нужны больше, чем его жене. Жена могла питаться с собственного огорода — пошла и сорвала огурец, чего может быть проще, — а Илиодор пойти в огород не мог, он вообще обрезал пуповину и лишился земли, которую всю жизнь считал своей.

Далее он приписал: «Относительно гонорара добавляю, что за всё время я получил от конторы редакции только 25 рублей. В самом скором времени я пришлю редакции вторую часть статьи «Мытарства благополучного беглеца». Эта статья будет рассчитана на два номера газеты, и в ней я изложу интересные сведения о том, что мне пришлось видеть и испытать в путешествии по Финляндии, Швеции (мобилизация и 5 моих (меня) арестов шведскими офицерами) и Норвегии (отношение русского посла и консула к русским людям, застигнутым войной в чужих землях и очутившихся в критическом положении)».

Под посланием Илиодора стояла дата «1 августа 1914 года».


Но вернёмся в Тюмень, к Распутину, из августа в июль.

Дожди в Тюмени увяли, земля подсохла, природа сделалась грустной.

На тюменских улицах горланили мужики, били о камни пустые бутылки, пиликали на гармошках и под балалайку танцевали «страдания» — Россия готовилась к войне.

А Распутин всё продолжал висеть между небом и землёй, живот у него часто заливало гноем и дурной кровью, около постели мучились врачи, вытягивая «старца».

Были дни, когда Распутин едва дышал, совсем доходил, и тогда репортёры мчались на телеграф, чтобы отстучать очередное сообщение: «Сегодня в шесть часов пятнадцать минут вечера Распутин умер». От этих сообщений пахло жареным, и газеты их охотно печатали, почти не было газет, а точнее, совсем не было, которые не сообщили бы о смерти Распутина, «старец» уже не раз сидел в лодке мрачного Харона, переплывая мифическую реку, но были и дни, когда Распутин чувствовал себя настолько хорошо, что пытался вставать с постели, и когда ему это разрешали, звал к себе корреспондентов.

   — Ну что, перепугались? — задавал он один и тот же вопрос.

   — Чего перепугались?

   — Того, что я умру? — Распутин хитро щурился.

Через день какому-нибудь корреспонденту-одиночке он говорил то же самое:

   — Как живёшь? Небось здорово испугался?

Вежливый корреспондент, улыбаясь, подтверждал: да, перепугался, невежливый, трусливо поджимая губы, отводил взгляд в сторону и молчал либо старался затеять тусклый разговор о неких незначительных вещах, и Распутин с его цепким взором быстро раскусывал такого пришельца и, вздыхая, говорил:

   — A-а, ты из тех! — Потом поднимал вялую руку. — Все вы приходите как будто с добром, подлизываетесь, а в газетах появляется только дурное. Одна дурь, и больше ничего. А, милый? — Распутин стал часто употреблять словечко «милый», вкладывая в него разный смысл, он и раньше его употреблял, но не так часто, а сейчас вставлял к месту и не к месту. — Проводи его, — говорил Распутин Ангелине и откидывался на подушку, часто дышал, прислушивался к самому себе, словно бы пытался понять собственное естество, натуру, которую и так хорошо знал.

Закрыв глаза, он долго лежал неподвижно, потом полунемо шевелил губами, обращаясь к Лапшинской, и та чуть улавливала каждый звук, срывающийся с губ Распутина, приближалась к нему.

   — А завещание мне не надо, Ангелин, написать, а?

   — Что вы, Григорий Ефимович? — пугалась та.

   — Умру ведь!

Лицо Ангелины делалось бескровным.

   — Нет, — она энергично трясла головой, — вы не умрёте, Григорий Ефимович!

   — Ладно, не буду, — сипел Распутин, соглашаясь с Ангелиной.

Иногда, когда Распутину становилось легко — никакой боли не ощущалось, он рассказывал Лапшинской про разные хитроумности, тайные секреты, которых в народе здешнем, в краях заснеженных, где и соболей водится видимо-невидимо и таинственный сиг бороздит тёмные обские воды, каждый неграмотный лохматоголовый, мохнаторылый чалдон знает с полдесятка таких фокусов, до которых петербургские чистюли при всей своей образованности никогда не дойдут, — рассказы про народные секреты, про чалдонское житье-бытье лучше всего удавались Распутину, недаром их любила слушать царская семья, особенно «царицка». Александра Фёдоровна делалась задумчивой, лицо у неё растроганно расслаблялось, становилось далёким — наверное, она и детство своё в такие разы вспоминала, и жизнь в краях, о которых Распутин много слышал, но совершенно не представлял, что это такое, и вообще...

Он осуждал тоску Александры Фёдоровны: о былом, о прошлом, по его понятиям, надо было забыть. Она же умная женщина, императрица, она должна принадлежать этой земле, её людям, а не той, что осталась во вчерашнем дне. Цари не имеют права на прошлое, они не то что все люди.

   — А в Покровском, в тёмной, куда посадили людей, когда вас ранили, Григорий Ефимович, на стенке сырой крест объявился!

   — Как это?

   — На стенке сквозь извёстку и штукатурку крест сырой проступил. Страшно это, — Лапшинская невольно поёжилась, — одна из дамочек, что из Петербурга приехала, когда увидела — в обморок упала.

   — Ну, ты-то, Ангелин, не хлопнешься, ты на войне была, по японцам из ружья стреляла!

   — То было совсем другое!

   — Одно, всё одно, — убеждённо проговорил Распутин. — А крест — это очень просто. Это когда хозяин иль хозяйка мало строителю заплатят, он может обидеться и учудить чего-нибудь такое... Ой, что может учудить! — Распутин помотал головой. — Либо оскорбят его чем, о Боге не так выразятся...

Действительно, сырой крест на стене — это, конечно, страшно, но, как оказалось на деле — очень просто. Лапшинская, когда увидела крест в «арестантской», вздрогнула, прижала к лицу руки — ей сделалось муторно. На войне, когда по человеку стреляют, она испытывает совершенно иные ощущения, чем здесь, на войне спасает земля, воздух, вода, рубашка, обычный куст становится братом, а здесь человек беспомощен, испуган, он как раздетый, без исподнего на снегу, на морозе. На боку печки, где когда-то любила греть свои скрипучие кости покойная бабка, проступал мокрый крест. Такой же крест был и на стене — большой, тёмный, потный.

Старец объяснил своей секретарше, в чём дело. Видать, бабка действительно обидела своего печника, раз тот на глиняном боку своего творения нарисовал крест. Технология рисунка действительно бесхитростна, как вода: печник вмазал в сырую глину соль — обычную рыбацкую соль, какой на Оби да Туре в каждом дворе имеются немалые запасы, — крупную, грубую, серую, придал ей рисунок креста, а потом замазал слоем штукатурки и забелил извёсткой.

Соль, как известно, вбирает в себя сырость, а сырость существует во всяком, даже самом сухом и хорошо протопленном помещении, она из соли и проступает сквозь штукатурку на поверхность и пугает людей.

   — А ты — Господь Бог, Господь Бог! — ворчливо произнёс Распутин, запустил пальцы в растрёпанную бороду. — Господь Бог тут ни при чём. Надо дружить с тем, кто делает тебе печку, кто ладит потолок и кто красит стену... хотя стенки в домах у нас тут, в Сибири, не красят — дерево оставляют таким, какое оно есть, родимым, материнским и моют с мылом либо с каустиком, каустик — это тоже хорошо! — Распутин был в настроении, от него исходило ощущение какого-то покоя, благополучия. О ране, о болезни, о Феонии Гусевой, о питерских делах он почти не говорил и даже не требовал от Лапшинской, чтобы она ему читала свежие газеты, хотя каждый день начинался с того, что Лапшинская раскладывала перед собой полдесятка газет, которые удавалось достать в Тюмени, переплачивая за них вдесятеро, а уж в пять, в шесть — каждый раз, и начинала читку. Распутин слушал Лапшинскую внимательно, не перебивая.

   — В деревянной избе, как мне кажется, дышится легче, чем в глиняной, — сказала Лапшинская. — Наверное, поэтому многие сибиряки оставляют стены натуральными?

   — Угу, — подтвердил Распутин. — А бабка хату побелила. Ведьма! Дерево и глазу приятнее. Крест на стене — полбеды, есть месть пострашнее.

Такую необычную, изворотливую, как сказал Распутин, месть может придумать только злой, но головастый сибирский мужик. В глину вмазывается обыкновенное куриное яйцо, скорлупа протыкается иголкой, а на поверхность стены выводится соломинка — обычная ржаная либо пшеничная. Протухнув, яйцо заполняет избу таким запахом, что из дома сбегает любой хозяин, даже тот, у которого нос вообще не работает и он ничего не чует.

   — Ну и месть! — Лапшинская передёрнула плечами.

   — Чалдонская! — подтвердил Распутин. — И ещё полно всяких разных секретов. Знаешь что... Знаешь, — он возбуждённо приподнялся на постели, — я, пожалуй, об этом книгу напишу. О сибирском народе. Я много ведь секретов знаю, Ангелин, у меня их полна голова. И руки! — Голос у Распутина сделался хвастливым, и это обрадовало Лапшинскую — значит, выздоравливает!

   — Комариные, мушиные, пчелиные, собольи, рыбьи, медвежьи, лосиные, свиные, коровьи, лисьи, оленьи, травяные, моховые — все секреты знаю! И все интересны.

   — Заголовок для книги хороший — «Пчелиные секреты».

   — А если медвежьи?

   — Про птицу тоже, наверное, надо, Григорий Ефимович? Про птиц забыли.

   — Птицы — это земля в земле, небо в небе, государство в государстве, это... — Распутин помял пальцами воздух, — птицы созданы Богом для радости. Даже вороны и коршуны и прочая тварь, которая ест падаль.

   — Даже вороны и коршуны, — эхом повторила Лапшинская.

   — Знаешь, почему двери в сибирских домах открываются вовнутрь, а не наружу?

   — Нет, — Лапшинская качнула головой.

   — Если снег высокий, завалит дом по самый конёк, то спасёт только дверь, которая открывается внутрь, а если наружу, то снег так придавит, что из дома до весны не выйдешь. Только через печку, через дымоход да трубу если... Но толстый дядя может не вылезти. Бывает, что даже крыши по досочкам разбирают. — Распутин закрыл глаза и неожиданно пожаловался: — Почему мне семечек не дают? Очень хочу семечек!

   — Нельзя, Григорий Ефимович. Ранение-то в живот. Брюшная полость, кишечный тракт...

   — Тракт, тракт, — проворчал Распутин недовольно, шмыгнул носом, — а ещё двери вовнутрь делают из-за медведя. Медведь, когда приходит к жилью, ни за что дверь не толкнёт от себя, будет всё время к себе тянуть, пока ручку не оторвёт. А если дверь открывается наружу, хозяину ни за что от мишки не спастись — медведь дверь откроет и обязательно его убьёт. Умный зверь, — Распутин покрутил головой, тихо, как-то дребезжаще рассмеялся, — а вот чтобы дверь толкнуть от себя — разума не хватает. He-а. — Он вздохнул. — Много всяких секретов в Сибири, всё познать — жизни не хватит. Встать бы на ноги, — проговорил он жалобно, по-щенячьи, будто ребёнок, и Лапшинской сделалось жаль его.

Ночью Распутину снова стало плохо, он стонал, метался с открытыми глазами, в которых плавали слёзы, никого не узнавал — ни Лапшинскую, ни жену свою, ни грозного гулкоголосого Гагенторна, что-то бормотал — слова были бессвязными, горячими, прерывистыми.

   — Плохо это! Очень плохо, — угрюмо говорил Гагенторн.

И опять корреспонденты, дежурившие в больнице, помчались на телеграф — отбивать очередной текст о распутинской кончине.

Утром у больницы собралась толпа — странно тихая, настороженная, с двумя священниками: слова Гагенторна распространились по Тюмени, иначе бы такой толпе не собраться. Гагенторн вышел к толпе, оглядел всех и произнёс:

   — Пышный куст, однако, распустился...

   — Ты нам мозги не пудри, — прокричал кто-то из толпы, — скажи лучше, Распутин что, умер?

   — Жив, — усмехнувшись, ответил Гагенторн.

Когда Распутин почувствовал себя лучше, то вновь пригласил к себе корреспондентов, спросил привычно:

   — Ну что, здорово испугались?

Корреспондент «Голоса Москвы», некто Е. Б-ков, неожиданно заявил Распутину:

   — Вам бы, Григорий Ефимович, в монастырь! — И по-распутински покрутил пальцами в воздухе.

Распутин заинтересованно поглядел на манипуляции корреспондента, сдвинул рот набок. Корреспондент подумал, что Распутин обиделся — слишком недовольным и злым сделалось у него лицо, но Распутин не обиделся, повторяя корреспондента, а точнее повторяя самого себя, сделал пальцами «мельницу».

   — Рано ещё, рано... Обождать следует. На мне много обязанностей!

Он думал ещё жить в привычном, немонастырском мире, не хотел вспоминать о дурных ночах беспамятства, о гное, сочащемся из живота, об операциях и докторах, которых не любил, он рассчитывал одолеть по меньшей мере столько же лет, сколько оставил позади. Корреспондент прочитал всё это в его глазах.

   — Что с Илиодором? — спросил Распутин, он умел делать отвлекающие манёвры и задавать неожиданные вопросы.

   — Говорят, за границей. Удрал.

   — Я так и знал, — торжествующе произнёс Распутин. — Птичку видно по полёту. Удрал, значит? Йй-эх!

   — Удрал, — подтвердил корреспондент.

   — Козлы-полицейские упустили! Ну, господин Маклаков! — Распутин сжал кулак. Поглядел на корреспондентов. — Ладно, идите, больше ничего не будет.

   — Я порасспрашивать кое-что хотел. — Корреспондент «Голоса Москвы» не желал уходить.

   — Завтра! — отрезал Распутин.

Но когда насупившийся корреспондент — тощий, будто никогда не ел, чернявый, как ворон, — находился уже у двери, Распутин окликнул его:

   — Постой!

Корреспондент вернулся, с выжидающим лицом сел на табуретку и достал блокнот — ему показалось, что Распутин сейчас расскажет что-нибудь интересное, корреспондент сочинит нечто такое, от чего читатели разорят все лавки в поисках «Голоса Москвы», но Распутин пожевал губами и произнёс:

   — Я тебе на память фотокарточку надпишу.

Пока Распутин карандашом, коряво рисуя каждую букву, надписывал фотоснимок, корреспондент думал: «И как этот мужик мог околдовать, облапошить Россию? Ни кожи, ни рожи, ни ума, ни рук! Ну что есть все мы, раз позволяем, чтобы Распутины вершили наши судьбы? Ведь Распутин может командовать только скотом, не людьми! За что нас наказал Господь?»

   — На! — сказал ему Распутин. Протянул фотокарточку. — На меня зла не имей. Я не такой плохой!

Журналист взял фотоснимок, отпечатанный на картоне, где Распутин походил на купца средней руки, сшибившего на продаже подпорченного товара лишнюю сотню. На обороте было написано: «На память. Григорий Новых (Распутин)». Не очень-то жирно. Увидев, что Распутин внимательно смотрит, журналист неожиданно поклонился — словно бы некие незнакомые силы заставили его сделать это, ощутил, что от пола очень остро пахнет лекарством — недавно пролили пузырёк какого-то снадобья, — и задом двинулся к двери. Распутин усмехнулся, глядя ему вслед:

«Что за наваждение, что за напасть, — думал журналист, сидя на скамейке в неком онемении — нельзя сказать, чтобы настроение его было подавленно, нет, не было, но и возвышенным, добрым тоже не было, — никак не понять, кто такой Распутин — злой дух или, напротив, защитник бедных, могущественный дядя из сказки? Кто он? Одни считают зазорным водить с ним знакомство, другие только к этому и стремятся, почитают за честь припасть к его руке. Царица в нём души не чает, считает наставником, посланником Бога, учителем, царь, подмятый волевой царицей, не перечит: раз Распутин — бог, то, значит, он действительно бог. Бедная Россия!»

Подошёл Гагенторн, распаренный, шумный, с недобрым красным лицом, обмахнулся большой мужицкой рукой и выпустил из груди воздух, словно пар из котла:

   — Уф!

   — Он будет жить? — неожиданно спросил корреспондент, искоса глянув на профессора.

   — Чего это вы меня пытаете голосом сухим и бесстрастным, как у курицы? — грубо пробормотал Гагенторн, вытерся огромным, размером не менее дворцового флага, платком. — Уф!

   — Извините!

   — Будет жить, — пробормотал Гагенторн, — нас с вами переживёт! — Выругался и добавил: — К сожалению!

Из Петербурга Распутину снова пришла обеспокоенная телеграмма — пороховые тучи сгустились окончательно, собрались сплошным пологом, закрыли небо, совсем закрыли, ничего не было видно: на Западе загрохотала война. Распутин прочитал телеграмму и молча спрятал её под подушку.

   — Случилось что-нибудь? — спросила Прасковья Фёдоровна.

   — Нет, — хмуро ответил Распутин.

   — Война? — догадалась жена.

   — Ещё нет!

   — От кого хоть телеграмма?

   — Оттуда, — Распутин поднял глаза. — От царицки!

Прасковья Распутина невольно сжалась, побледнела, рот у неё усох, обращаясь в туго собранную щепоть, будто она собиралась ртом своим перекреститься, взгляд сделался испуганным. Нахмурилась, глядя в сторону, в казённую больничную стенку, плохо окрашенную, в застывших каплях, разводах и неряшливых мазках, способную нагнать тоску не только на впечатлительного человека — больничные стены вызывали оторопь даже у Прасковьи Фёдоровны, имевшей не нервы, а пеньковые верёвки, — лицо её дрогнуло, и Распутина заговорила, не отводя взгляда от стенки. Голос у неё изменился, охрип, стал незнакомым:

   — Ты вот что мне поведай, Григорий Ефимов... Ты всё говоришь, царицка да царицка, а лик у тебя сразу таким сладким становится, что на него мухи летят, вот мать честная! А нет ли тут какого греха? А, Григорий Ефимов?! — Голос у Прасковьи Фёдоровны задребезжал, хрипота стала сильнее. — Если есть, ты мне скажи, не виляй, я ругать не буду! Что ж я, дура совсем какая, ежели стану поперёк царицы становиться? Куда мне супротив её! А? — По тому, что Распутин не отвечал, по напряжённой, словно бы вымерзшей тишине Прасковья Фёдоровна чувствовала, что муж слушает её. И молчит. Раз молчит — значит, оторопел: слишком неожиданным для него оказался этот разговор. — А? Я ведь баба, и она, извиняй, баба, — Распутина осмелела. — Мы друг друга поймём. Хотя надо было бы тебе, друг милай, чупрынь за это малость повыдирать. Ну да Бог с тобой!

Распутин не отвечал. Слушал. Распутина удовлетворённо улыбнулась: раз молчит — значит, слушает, что у мужа бывает не часто, он и раньше мало кого слушал, а в последнее время, наверное, только свою царицку и слушает, ей и внимает... Но нет, на то она и баба, мужняя жена, чтобы повелевать своим суженым. Прасковья Фёдоровна вздохнула, отёрла рукой рот, медленно перевела глаза влево, задержала взгляд на каком-то странном круглом сучке, похожем на шляпку от лошадиного гвоздя, какими прибивают подковы, потом скользнула глазами дальше, к мужу. Ощутила необычную робость: всё-таки она — мужняя жена и ей есть кого бояться.

Рывком повернулась. Муж лежал с закрытыми глазами и отвисшей, будто у мертвеца, нижней челюстью. Из уголка рта прямо в спутавшуюся тёмную бороду стекала блестящая струйка слюны.

— Григорий Ефимов! Отец мой! — кинулась к нему Распутина, широко расставила руки, — Никак, умер?


Распутин очнулся, когда в Тюмень на имя «стряпчего Новых» пришла телеграмма. Телеграммы из Царского Села, адресованные Распутину, приходили на эту фамилию. Текст её был короток и страшен: «Германия объявила войну. Молись». Подпись под телеграммой отсутствовала.

Телеграммы без подписи Распутину посылали два человека — царица и фрейлина Вырубова.

В архиве Пуришкевича было найдено несколько листков, выдранных из дневника. На одном из листков было написано нечто путаное и замысловатое, но верное: «Основой влияния Распутина — сложное и интимное общение с царицей Александрой Фёдоровной, которое ограничивается сферой болезненно-религиозной.

Болезненная по природе и склонная к воздействиям гипнотического характера, она подпала под какой-то абсолютный по силе гипноз, который лишил её совершенно сознательного личного отношения к событиям и личной воли.

Трудно судить о характере этого специфического распутинского воздействия, в котором своеобразный, хотя и в достаточной степени грубоватый привкус мистицизма всё же был; ясно одно, что этот мужик внушил Александре Фёдоровне сознание наличия в нём какого-то Христова начала, божества, благодаря которому всё, чего он касается, получает благодать и освящение».

Но Пуришкевич ошибался в одном: царица никогда не находилась в интимной близости с Распутиным. И напрасно пыталась у него выведать несуществующее недалёкая жена.

Через некоторое время Распутин вытащил телеграмму из-под подушки и прочитал её дважды, горько шевельнул ртом, ничего не сказал и закрыл глаза.

О чём он думал? О том, что ему не удалось предотвратить войну? Конечно, находись он в столице, то обязательно постарался бы отговорить царя... ну, от всеобщей мобилизации, например, и если бы Россия не объявила массовый набор в армию, то и другие страны, та же Антанта, повели бы себя, наверное, по-другому и разгоревшийся костёр вряд ли был поднят в воздух шальным ветром. И царица в этом обязательно бы помогла ему.

Лицо у Распутина было бледным, худым, скулы выпирали, как у монгола, глаза заплыли, не хотелось ни думать, ни смотреть на мир, ни дышать, ни вообще жить — ничего более не хотелось!

Что может быть унизительнее, глупее и страшнее войны? Людям и так отведён век короткий, короче куриного шажка, а они ещё находят время для свар, обид и смерти, они убивают друг друга. Убивают, вместо того чтобы жить.

Надо было как можно скорее выкарабкиваться из постели, надо было вставать, заговаривать самого себя, бороться с немощью, с болью, и скорее — в Петербург... тьфу, в Петроград.

А может, сейчас самая пора задвинуть Николая Александровича в угол, под стол, а Александру Фёдоровну сделать регентшей, властительницей, императрицей? Чем она хуже Екатерины Второй? Повладычит лет восемь, а там Алёшка поднимется на ноги, коронуется! А?! Слишком слаб, квёл, немощен духом Николай. Гаркнуть как следует не умеет! Наделён правом стучать кулаком по столу, а не стучит. Распутин вздохнул.

Следом в Тюмень стряпчему Новых пришла из Царского Села ещё телеграмма: «Николай просит благословить брата войну настроение здесь бодрое». Телеграмма была также без подписи. Копии, снятые с телеграмм и подшитые в полицейскую папку, были сняты карандашом, грифель заточен остро, тщательно, нажим тонкий — карандаш был похож на гвоздь; последующие телеграммы были клеёные, лента снималась с телеграфной катушки и приклеивалась к бумаге — телеграфист, видимо, был ловкий, хорошо работал языком, ленту слюнявил профессионально: уголки её нигде не задирались.

«Благодарю Страшно обрадована письмами Англия надеется Обозлились враги Они бодрые Матушка вернулась».

Эта телеграмма, от 25 июля, была послана Вырубовой. Значит, она получила письмо от Распутина. Скорее всего писем было два, их писала Ангелина Лапшинская под диктовку «старца».

«Стряпчий Григорий Новых воскресал, он начал лучше дышать, в груди исчезли хрипы, в глотке, в голове пояснело, рана, которая, будто гнилая, расползалась и дурно припахивала, стала заживать».

«Австрия объявила нам войну Уезжают будущей неделе не надолго бодрые».

Я намеренно сохраняю стиль и орфографию телеграмм.

Распутин задумчиво пожевал губами, соображая, потом рассмеялся:

   — А ведь пишут так, как я пишу, а? Ничем не отличаются. Цыцка в цыцку! Вот что значит плохо учили, — он провёл себя пальцем по груди, — вот что значит были плохие учителя! — В следующую минуту он побледнел, щёки воронками всосались под скулы, лицо сделалось костлявым. — Значит, война?

   — Война, Григорий Ефимович, — подтвердила Лапшинская.

Распутин исподлобья, остро глянул на неё и будто ножом рассёк — Лапшинская даже взялась руками за голову, сжала пальцами виски.

   — Что-то ты, Ангелин, к этому относишься очень спокойно.

   — Совсем нет, у меня сердце наружу выскакивает, — Лапшинская поморщилась, словно услышала свист пули, кожа на висках сделалась пупырчатой, как при сильном ознобе, глаза поблекли. — Я всё вспоминаю японскую...

   — Не надо, Ангелин, — сказал Распутин, — воспоминания старят человека. Сразу морщины на лице, морщины в душе, морщины на сердце. Я как начинаю вспоминать, так сразу морщинистым становлюсь, как копчёная ворона. — Распутин неожиданно всхлипнул.

   — Больно, Григорий Ефимович?

   — Больно, — признался Распутин, — хотя боли той, что была раньше, нет. Прошла. Бог дал — Бог взял! Да я не об этом думаю, а вот телеграмма...

   — Что телеграмма, Григорий Ефимович?

   — Телеграмма нехорошая будет. Про Алёшу, про наследника, — Распутин сделал рукой вялое неопределённое движение, словно из его тела медленно уходила жизнь, уголки рта сделались мокрыми.

Два года назад — это было в 1912-м — Распутин чувствовал себя плохо, был бледен и рассеян, часто нервничал, пил много мадеры и марсалы, чересчур много, у него от пьяного возбуждения дрожали руки и делался неверным шаг — Распутина добивал Петербург, и он собрался уезжать в Покровское, уже объявил: «Еду надолго. Может быть, навсегда».

Перед отъездом он отправился в Царское Село прощаться. Государыня была ласкова с Распутиным. Государь, очень внимательный, с тёплой улыбкой, тоже был ласков.

Говорили недолго. Распутин с грустью попрощался с наследником, погладил его по голове:

   — Ты, Алексей, держись... Ты держись. Если сон не ийдет иль голова будет болеть, ты вспомяни меня, и тогда всё образуется. Ладно? — И когда Алексей согласно кивнул, Распутин перекрестил его, подтолкнул к отцу: — Иди! Ты иди, милый, а я за тебя буду молиться. — Умолк, но тут же спохватился и добавил: — Я тебя очень люблю, Алексей!

Уходя, с тяжёлой грустью оглядев кабинет, в котором был накрыт прощальный чай, Распутин сказал Александре Фёдоровне:

   — Я знаю, я всё знаю... Знаю, что плохие люди подкапываются под меня, нашёптывают разные гадости, — покосился на государя, с чашкой чая сидевшего в кресле. — Не слушайте их! Люди — гадкие, очень гадкие, они много гаже животных, от животного того не схлопочешь, что можно схлопотать от человека.

Николай молча наклонил голову, соглашаясь с Распутиным.

   — Верно, отец Григорий! — У Александры Фёдоровны возникло желание опуститься перед Распутиным на колени и попросить благословения.

   — Не слушайте их! — Распутин повысил голос. — Если вы меня покинете, в течение шести месяцев потеряете вашего сына и вашу корону.

   — Как мы можем тебя покинуть? — Глаза у Александры Фёдоровны сделались блестящими. — Как? Разве не ты единственный наш покровитель, наш лучший друг?

Царь молчал.

Вскоре после отъезда Распутина Алёша решил прокатиться на лодке по озеру. Взял дядьку Ивана — усатого старого моряка, чья широкая грудь была украшена серебряной боцманской дудкой, лёгкую бамбуковую удочку с гусиным поплавком — самую уловистую и счастливую из рыбацкого арсенала, лучшую снасть на карасей, и отбыл на озеро.

Дядька сидел на вёслах, подгребал куда надо, а Алексей ловил рыбу. В тот день он поймал двенадцать карасей, один к одному, золотистых, с красным отливом, благородных, завезённых в озера из Китая, был возбуждён, много смеялся.

Берега ещё не коснулись, оставалось всего ничего, метр, дядька уже табанил, взбурливая крашеными вёслами воду, когда Алёша вдруг сорвался с места, ловко перескочил через скамейку, под которой стояло ведёрко с карасями, оперся на удочку — хотел было прыгнуть вместе с нею, но в последний миг передумал, бросил удочку на колени матросу и прыгнул.

Мокрая доска ушла из-под ног царевича, и он ударился боком о носовой выступ лодки, вскрикнул и покатился по берегу, пятная несмываемой зеленью свой нарядный белый костюм.

Дядька, бросив вёсла, прыгнул следом за наследником. Лодку отбило назад, в озеро, словно бы от тяжёлого удара.

   — Алёша, ты чего? Алёша! Ушибся? — слёзно кричал дядька: ему было больнее, чем пареньку.

Наследник плакал. Дядька подхватил его на руки и бегом понёсся во дворец.

У Алексея оказалось задето бедро: на белой коже, быстро темнея, расплывалось желтоватое пятно — след внутреннего кровоизлияния.

   — Терпи, казак, терпи, друг, — задыхаясь, бормотал на бегу дядька, — атаманом, казак, будешь!

Во дворце врач ощупал ушиб. Вопросительно поглядывая на наследника, он спрашивал одними лишь глазами: «Больно? Больно?» Алёша отрицательно встряхивал головой — ушиб, странное дело, не болел, раньше такие ушибы вызывали испуганные вскрики, а сейчас наследник молчал.

   — Ничего страшного, — сделал заключение дворцовый доктор, — через пару дней и желтизны не будет, а до свадьбы вообще всё заживёт.

Не зажило. И желтизна не прошла, она сделалась густой, яркой, набухла и переросла в опухоль. Через день разнесло всё бедро, подскочила температура. На ноги была поднята вся российская медицина — светила первой величины Фёдоров, Деревенко, Раухфус. Врачи поставили диагноз — кровяная опухоль, нарыв, но не это было страшным, страшно было другое — начинающаяся гангрена. Надо было срочно делать операцию, а операцию врачи делать не могли, боялись — у наследника не свёртывалась кровь, операция погубила бы его. Опухоль увеличилась, приобрела зловещий багровый цвет.

В Москве, перед иконой Иверской Божией Матери была отслужена литургия, в церкви, приписанной к царскому семейству, день и ночь шли молебны, один священник сменял другого, безостановочно. Наследник тихо умирал, врачи ничего не смогли сделать, и тогда вспомнили о Распутине, — а в сумятице, в тоске о нём просто забыли, «старца» кто-то словно бы просто вырубил, — послали ему телеграмму. Вскоре пришла ответная телеграмма. «Бог воззрил на твои слёзы и внял твоим молитвам, — писал Распутин Александре Фёдоровне, — Не печалься. Твой сын будет жить».

После этой телеграммы температура у наследника поползла вниз, ему стало легче. Алексей пошёл на поправку. Так что можно понять отношение Александры Фёдоровны к Распутину; матери — даже коронованные — такого не забывают.

31 июля в Тюмень, стряпчему Новых пришли две телеграммы, обе без подписи.

«Сана вернулась полуживая зверски обращались голодом мучали».

Вторую телеграмму Распутин вычислил точно, почувствовав её с такого расстояния, с какого не берёт даже самый носатый, со сверхтонким обонянием зверь.

«Страшные зверства нашими мирными жителями обозлили Тяжко Маленького ножка не ходит».

   — Ох, Алёшка, — вздохнул Распутин и бросил телеграмму на пол. — Чего ж тебя не берегут? Тебя беречь как собственный глаз надо. Пуще глаза надо беречь. Ох! — Он запустил руку под подушку, выгреб оттуда ещё несколько фирменных телеграфных листков, которые Лапшинская раньше не видела. — Возьми, Ангелин, сложи в папку, сохрани. Чего они под подушкой попусту истираются? А вдруг кому-нибудь пригодятся?

   — Кому? — не поняла Лапшинская.

   — Детям моим, — строго сказал Распутин.

Телеграмм, которые Распутин прятал под подушкой, было три, все от середины июля: одна от двенадцатого, вторая от пятнадцатого, третья от семнадцатого.

«12.07.1914 г. Серьёзная минута Угрожают войной».

«15.07.1914 г. Слава Богу всё мирно устраивается Благодарим любовью Помним Обрадовались письму Анна».

   — Разве вы писали письмо государыне? — удивлённо спросила Лапшинская.

   — Не помню, — сказал Распутин.

   — А Анне Александровне Вырубовой?

   — И это не помню. Был в бреду, — пробормотал Распутин.

«17.07.1914 г. Тучи всё больше угрожают Должен ради защиты открыто готовиться Сильно страдает». Подписи под этим образцом почтово-делового стиля также не было. Лапшинская сложила телеграммы в стопку и упаковала в папку в красными шёлковыми завязками: она умела, в отличие от других женщин, не интересоваться, почему царица не подписывает своих телеграмм и кто такие Росинька, Душка, Муня, Хохлушка, также отбившие Распутину в Тюмень свои личные послания. Может быть, кто-то из них был Эвелиной, а кто-то женой крупного российского геолога Лебедева? Впрочем, кто такая Муня, Лапшинская знала.

Распутин затих на кровати, лицо его обвяло, рот ввалился, словно «старцу» выбили зубы; из глотки вырывалось глубокое задавленное сипение — похоже, он заснул. Лапшинская продолжала неподвижно сидеть около постели.

Сиплый хрип, вырвавшийся из груди Распутина, прошиб её насквозь — Лапшинскую словно бы кто-то ударил током.

   — Господи, спаси и помилуй!.. Господи, спаси и помилуй! — невнятно зашептала она.

Распутин открыл глаза и, одолевая хрип, произнёс сквозь сжатые зубы:

   — Ты чего, Ангелин, мелешь?

   — Молюсь за вас, Григорий Ефимович.

   — Молись, молись, — просипел Распутин, — худа от этого не будет. Интересно, получил папаша мою телеграмму?

Ангелина неопределённо приподняла плечи. Распутин вздохнул: иногда приходя в себя, корчась от боли и выискивая в жаркой красной мгле, стоявшей перед ним, светлые промельки, розовину, он думал о войне с Германией, напрягался, силился отодвинуть её от себя, но эти попытки были тщетны; когда Распутин почувствовал себя получше, то тщательно продумал и сочинил две телеграммы. Отправил их в Питер царю. Смысл телеграмм был один: «Не затевать войны».

Но слишком далеко Распутин был от российской столицы, на этом расстоянии он не мог повлиять на Николая Второго. Царь находился под другим влиянием — великого князя Николая Николаевича, давнего недруга Распутина.

Великий князь убедил царя в том, что война будет короткой и лёгкой, Германия рухнет, словно большая куча мусора, едва на неё наедет своими тяжёлыми колёсами российская телега. Государь поверил Николаю Николаевичу, и когда к нему пришли телеграммы Распутина, вначале одна, потом другая — разница в их отправке была настолько ничтожной, что казалось: Распутин отправил их с интервалом всего в несколько минут, — царь разорвал их и Распутину на телеграммы не ответил.

«Старец» об этом не знал, мрачный, чувствовавший что-то недоброе, он продолжал лежать в Тюмени, силой собственного внушения, уговорами, невнятным мычаньем глушил в себе боль и удивлялся, когда это получалось: на других его внушение и наговоры действовали, на самого себя — нет.

   — Значит, война... уже идёт? — открыл блестящие воспалённые глаза Распутин; он словно бы на что-то надеялся.

   — Идёт, — подтвердила Лапшинская.

   — Вовсю, значит? Вот цыпка в цыцку! Русского мужичка им не жалко, значит. — Распутин вздохнул, — Кровь понапрасну прольётся! Германское железо нам не одолеть. Эх, не смог я... — Распутин горестно вздохнул.

Он твёрдо верил в то, что смог бы отвести войну в сторону, взять её, как медведя, на рогатину, отговорить царя от мобилизации, совершить несовершимое: примирить Пуришкевича с Вырубовой, Гермогена с Саблером[26], монархистов с кадетами — чёрт их разберёт, все эти партии с их программами, воплями и желанием завоевать власть, примирить силы небесные с силами подземными, огонь с водою, воздух с землёй, он сможет сделать то, что до него не делал никто, — и если бы сделал, то не было бы войны! Но война началась.

   — Вляпались! — скрипуче вздохнул Распутин — у него внутри что-то захлюпало, зашамкало. Кости противно скрипели даже при малом движении — видать, подступала к Распутину старость.

Один большой писатель отметил в своём сочинении: «В комнату вошёл старик сорока трёх лет», а Распутин свои сорок три уже оставил позади.

   — Ох, вляпались! — снова вздохнул он, прислушался к внутреннему хлюпанью, к скрипу, — Не скоро развяжем этот узел — верёвка не та, не вёрткая! — Он посмотрел на поджавшуюся, обратившуюся в нахохленную ворону Лапшинскую. — И за какие это грехи нас наказал Господь Бог, а, Ангелин? Чего молчишь? — Ангелина не успела заговорить, Распутин сделал ей жест рукой, требуя, чтобы она молчала. — Всё, Ангелин, — сказал он, — пора мне подниматься с постели. Хватит болеть!

   — Рано ещё, Григорий Ефимович!

   — Пора, — сказал он строго, — належался на десять лет вперёд. Но... — он вздохнул, пожевал губами, — чувствую я, Ангелина, что смерть моя не за горами. Придётся благословение просить. У кого — не знаю.

   — Что вы, Григорий Ефимович! Вы лучше молчите, молчите! Слова вещей силой обладают, иное маленькое словцо, оброненное нечаянно, сбивается. Зачем вам это?

   — А затем, что я всё загодя чувствую. Так я создан.

   — Не надо, Григорий Ефимович!

   — И что слова — пустое всё! Перед пулей пустое, перед солнцем пустое, перед нашими могилами пустое, перед памятью и перед землёю пустое, перед войной пустое, перед сердцем моим, — Распутин провёл рукою по груди, — всё пустое. — Убьют меня!

   — Не надо, Григорий Ефимович!

   — Так оно и будет!

   — Не надо!

   — А что эта самая... Хиония?

   — Говорят, увезли. В Томск.

   — И что же?

   — Право, не знаю!

   — Ненормальная она, — убеждённо проговорил Распутин, — потому я за неё и заступаюсь! Богом она обижена. Несчастная! А чего нападать на обиженного человека, а?


Интерес газет к Распутину падал, фамилия Гусевой в отчётах уже почти не упоминалась.

Осенью «Биржевые ведомости», издаваемые в столице, опубликовали следующую заметку: «Заслушав заключение профессора Топоркова, врача-психиатра Иванова, врачей Левицкого и Дмитриевского, окружной суд согласился с этим заключением. Гусева признана страдающей истерической дегенерацией и слабоумием на почве сифилиса. Преступление она совершила на почве аффекта, возникшего у неё в связи с идеей религиозно-политического характера».

Больше о Феонии Гусевой почти никто ничего не слышал, и судьба её многим была неизвестна. Те, кто помнил эту фамилию, считали, что скорее всего она тихо умерла в тюремной больнице, вконец разбитая, опечаленная, с помутившимся рассудком, заработавшая на сибирском холоде скоротечную чахотку, — лёгкие у неё и так были гнилые.

В полицейском архиве по делу Феонии Гусевой сохранилось очень немногое. Во-первых, следственных документов — всё-таки её допрашивали с пристрастием, прыщавый следователь оказался человеком дотошным, да и не один он был, были и другие, настоящие доки, более спокойные и более умудрённые жизнью, метившие на повышение из губернии в столицу, — в деле не оказалось — то ли погибли бумаги, то ли просто исчезли в военной неразберихе; во-вторых, не сохранились документы и о том, как её переводили из Тюмени в Томск, а вот о пребывании её в Томске и о дальнейшей жизни кое-что нашлось. Довольно тощенькое дело за номером 146 Третьего уголовного отделения Первого департамента Министерства юстиции. В деле этом «нумерованных полулистов — 30». Всего тридцать.

Попав в психиатрическую лечебницу, Феония будто в воду канула — не видно её было и ничего не слышно о ней, ну словно бы утонула хворая женщина, а потом, потихоньку оправившись и придя в себя от разговоров со следователем, стала писать в Царицын сестре Пелагее жалобные письма — и до того разумные, доходчивые, что сестра не могла не вмешаться в судьбу Феонии.

Первое время сестра Пелагея плакала по ночам, утром на тын приходилось класть промокшие от слёз тяжёлые подушки, к вечеру они едва успевали просохнуть, утром подушки вновь оказывались сырыми. Потом хмурый муж, которому слёзы жены осточертели, заявил:

   — Пожалуй, я от тебя уйду!

   — Куда? — вскинулась Пелагея.

   — На кудыкину гору!

   — Это недалеко, — вздохнула Пелагея, — на коне можно доехать!

   — Чего ты себя всё рвёшь, всё калечишь? Не реветь надо, а действовать.

   — Как действовать?

   — Прошения писать. Гусиным пером. И к прошениям приделывать ноги. Чтоб положительная резолюция была.

   — Что-что? — Пелагея слово «резолюция» никогда не слышала. Откуда его только муж откопал... — Чего?

   — Резолюция!

   — Чего такое революция — знаю, чего такое резолюция — нет. Одно и то же, что ли?

   — Дура! — с тихой грустью произнёс муж, но что такое резолюция, объяснять не стал — настырная Пелагея выспросила это уже у других.

Выспросив, Пелагея почувствовала себя грамотной и, прочитав очередное жалостливое письмо Феонии, хлопнула себя ладонью по лбу:

   — Да что же это я!

Не долго думая, схватила лист бумаги, послюнявила языком рублёвую казённую марку, прилепила к верхнему левому углу, полюбовалась на работу и ощутила себя государственно значимым человеком. Взяв ручку, в правом углу аккуратно вывела: «Его Высокопревосходительству Министру внутренних дел». Фамилию министра она не знала. Да это и не надо было. Целый день, высунув язык, Пелагея трудилась над письмом.

На дворе уже стоял май 1916 года. 15 июня 1916 года курьер повёз в роскошной сафьяновой папке письмо из одного министерства в другое.

«Его Превосходительству А. А. Хвостову[27]. Министр Внутренних дел, свидетельствуя своё совершенное почтение Его Превосходительству Александру Александровичу, при сем имеет честь препроводить прошение мещанки г. Сызрани Пелагеи Кузьминой Заворотковой, ходатайствующей о переводе содержащейся в Томской психиатрической лечебнице, по определению Тобольского окружного суда, сестры просительницы Феонии Гусевой из Томской лечебницы в Саратовскую».

Письмо, несмотря на усердие курьера, шло от министра к министру пять дней — на сопроводительной записке стоит штамп хвостовского секретариата — 20 июня 1916 года. Фамилия просительницы была искажена — может быть, намеренно, чтобы выказать презрение толстомясой сызранской мещанке... Зачем это понадобилось министерским писцам — неведомо. Фамилия Пелагеи была Завороткина. Не Завороткова, а Завороткина.

Министры внутренних дел и юстиции не дружили. На заседании кабинета министров отворачивались друг от друга. На сопроводительной записке была начертана следующая резолюция: «При личном докладе 22 июня 1916 г. Его Превосходительство г. Министр юстиции изволил приказать: передать прошение в Главное тюремное управление. За начальника отделения Когуков».

Письмо как нырнуло в Главтюрьму, так и не вынырнуло — тяжеловат, видать, был камень, утонуло послание. Пелагея ответа не получила. Поковыряв в носу и поразмышляв с полмесяца, она решила собраться с силами и сочинить новое письмо.

Второе письмо ей показалось убедительнее и серьёзнее первого — Пелагея, склонившись над листом бумаги и внимая скрипу пера, чувствовала себя уже настоящей писательницей. Кто знает, может, в ней пропадала Жорж Санд — женщина с мужским именем, или, на худой конец, Чехов в юбке? Пелагея писала о том, что сестра её совершенно здорова, печальна, разумна, в психиатрической больнице находится по недоразумению, среди чужих, совершенно неухоженная, забытая и сирая, и сам Бог велел отдать ей сестру на попечение.

Второе прошение было переслано и заслушано на распорядительном заседании Тобольского окружного суда. Суд постановил — цитирую: «...затребовать подробные сведения о состоянии здоровья Феонии Гусевой от администрации Томской психиатрической лечебницы».

Ответ не заставил себя долго ждать, в полицейском деле он есть.

«В начале своего пребывания в лечебнице Феония Гусева проявляла симптомы психического возбуждения и повышенного религиозного настроения. В настоящее время у Феонии Гусевой нельзя обнаружить ни бредовых идей, ни галлюцинаций, и вообще она не обнаруживает симптомов какой-либо определённой формы душевной болезни, но в её поведении можно отметить ясные черты истерической дегенерации и симптомы истерического характера, проявляющегося в сварливости, в постоянных ссорах с окружающими, в необоснованных жалобах, в наклонности к сутяжничеству. Однако нужно заметить, что все эти симптомы в условиях специального больничного режима несколько сглаживаются и проявляются не особенно резко».

Ответ подписал главный врач томской психушки.

Министр юстиции, не испытывавший приязни ни к своему коллеге из ведомства внутренних дел, ни к Распутину, ни к Феонии, в конце концов сам взял в руки синий, хорошо отточенный карандаш и меленьким, птичьим почерком — каждая буковка очень похожа на воробьиный клевок — наложил резолюцию: «Обратить внимание прокурора Палаты на необходимость особо тщательного переосвидетельствования Гусевой. Казалось бы, что освобождение не должно последовать до полного излечения от сумасшествия и не ранее, чем опасность больной для окружающих будет совершенно устранена».

Да потом, А. А. Хвостову заключение томской психушки показалось очень уж легковесным, несерьёзным — так солидные государственные служащие не отвечают. Главврач в психушке что — безусый мальчишка, что ли? Скакунок-юнкер с пухлыми губами и персиковым пушком на щеках?

Томский судья умел держать нос по ветру, он чётко высчитал, чего надо министру, — собственно, это было нетрудно. Прокурор в Томске тоже сидел ушлый — суд ещё не закончил своего заседания, как он отправил в Петроград телеграмму.

«Томский суд признал: болезнь Гусевой продолжается. Определение Томского суда сообщу своевременно. Прокурор Палаты Висковатов».

Но ни резолюция всемогущего министра, ни определение Томского суда, ни силы земные вместе с небесными, ополчившиеся против Гусевой, не остановили Пелагею Завороткину. Она задёрнула занавески в собственном доме по адресу: город Царицын, Балтийская улица, 3, — чтобы никто не подсмотрел с улицы, и засела за новое прошение.

«Обстоятельства дела следующие, — начала она бодро, тоном знатока разных бюрократических рогаток и подводных камней, привычно поковыряла пальцем в носу, нос у Пелагеи был длинный, из тех, что кулак чувствует за две недели, ловил все запахи и ощущал не только то, что жарилось на царицынских кухнях, но и на кухнях Москвы и Петрограда: Пелагея верила в успех дела, которое начала, — родная сестра моя Феона Кузьмина Гусева года три тому была привлечена к ответственности по делу Григория Распутина. По означенному делу гласного суда ей не было. Распутин просил суд, не оглашая, прекратить, но почему-то она признана была ненормального ума и заключена в психиатрическую больницу в городе Томске, в которой и в настоящее время находится».

Писала Пелагея бойко, скоро, со скрипом, она уже усвоила стиль прошений, поняла, что лучше писать длинными предложениями — они производят на чиновников большее впечатление, чем короткие, как крысиные хвостики, чернильные строчки; к рубленым фразам «канцыляристы» относятся пренебрежительно, с фырканьем и письма такие без счета сваливают в мусорную корзину; писать всё надо в одну строчку, без абзацев, это значит, что автор — солидный учёный человек, такой, как, например, сосед-аптекарь, страшно головастый мужик, понимающий латынь и немецкую речь. Пелагея робела, когда видела его, и никак не могла справиться с дрожью в икрах, — в общем, в бюрократии этой имелось много всяких секретов, и Пелагея их уважала: надо было, чтоб и бумага хрустела, будто пропитанная сахаром, и чтоб чернила были густые, чёрные, но ни в коем случае не фиолетовые — фиолетовыми чернилами заполняют только похоронные и почтовые ведомости, и чтобы казённая марка на бумаге на пять копеек превышала допустимую стоимость. Для этого надо было взять не одну рублёвую марку, а несколько: марку за полтинник, две за двугривенный и одну пятиалтынную, это тоже производит впечатление на прилизанные чиновничьи головы. В общем, секретов было полным-полно, и все их Пелагея уже познала. Собственным горбом, вот ведь как.

«Сестра моя совершенно здорова и не имеет ни малейшего признака психического расстройства. Такое страдание человека здравого ума между помешенными невыносимо, а как родная сестра из ней неоднократно обращалась с просьбой по начальству об освобождении сестры под моё покровительство... — Хоть и бойко писала Пелагея, а ошибок делала тьму, они ложились на бумагу как мухи на варенье — «ниоднократно», «излогать», «прозьба», «ймеет», почти все слова, начинающиеся на «и», Пелагея украшала полукруглой козюлькой, превращала в «й», очень она полюбила букву «й»: «ймеет», «ймя». — ...или же переводе в Саратовскую психбольницу, так как она жалуется в письмах на климатические условия, содержание в Томске вредно отзывается на её здоровье, но ходатайства свои до сего времени успеха не имели не только в достижении цели, но и на подаваемые просьбы ответа не получаю».

Ещё что понравилось Пелагее, так это запятые, чем больше будет запятых, тем лучше, считала она, и ставила их где придётся, от письма с запятыми веяло многозначительностью, мудростью, загадочностью, запятые рождали в Пелагее уверенность.

«В силу необходимости вынуждена утруждать Ваше Превосходительство во имя человеколюбия, соблаговолите сделать со стороны Вашей зависящее распоряжение кому следует об освидетельствовании умственных способностей моей сестры и об освобождении под моё покровительство. Смею уверить Вас, что сестра моя совершенно здорова, судя по её письмам, которые она мне пишет, человек нормального ума излагать так не может, надеюсь на Ваше великодушие, просьба моя оставлена Вами не будет. 1917 января 11 дня, Пелагея Завороткина».

Власть уже сменилась, министр юстиции Хвостов, как и его племянник, министр внутренних дел, также ушёл в отставку, со сцены его метлой соскребли, с хрустом, как лопатой, в России поговаривали, что «Хвоста отдадут под суд», — возможно, даже и подарок в виде горячей свинцовой плошки преподнесут, и Пелагея очень надеялась на перемену действующих лиц в театре, именуемом правительством, старые декорации трещали и заваливались не только в Петрограде — от рухнувших украшений пыль столбом поднималась в Москве и Екатеринодаре, в Романове-на-Мурмане, поэтому меня, например, не удивили две бумаги, подшитые в дело Гусевой.

Одна — телеграмма из Тобольска от 8 марта 1917 года. «Моим распоряжением сегодня изъято дело Гусевой, покушавшейся на жизнь Распутина из ведения прокурора и передано в опечатанном деле (в телеграмме, по-моему, допущена «опечатка»: скорее всего, не «деле», а «виде». — В. П.) на хранение в Тобольское отделение Государственного банка Точка Прошу дальнейших указаний Точка Сообщаю сведения, Гусева томится в Томской психиатрической лечебнице, признанная душевнобольной Председатель исполнительного комитета Пигнатти».

И последняя телеграмма — самая главная, пожалуй, в деле Феонии Гусевой, не только потому, что она ставила точку на всей этой истории, — по другой причине. Помечена она была 14 марта 1917 года.

«Томск, Прокусуд. Поручаю немедленно освободить содержащуюся Томской психиатрической лечебнице Феонию Гусеву, обвинявшуюся покушении убийство Распутина. Последующим донесите. Министр юстиции А. Керенский[28]».

Вы обратили внимание, кто подписал телеграмму?

Получив на руки копию с высочайшего решения, Пелагея Завороткина немедленно ринулась в Сибирь за сестрой. Поезда в ту пору работали ещё более-менее справно, не простаивали на перегонах, транспорт был на грани разлада, но паровозы пока дымили и толкали поезда, хотя в вагонах уже пошаливали — случалось, что и дезертиры с оружием появлялись, стреляли в пассажиров, и гранаты кидали в окна, но это не удержало Пелагею — сестра была дороже.

Она забрала Феонию к себе в Царицын, выделила ей в доме отдельную комнату, небольшую, но очень светлую — всё-таки родная кровь, и плевать, что больна сифилисом, во-первых, сифилис Феонии в психушке подлечили, а во-вторых, враки всё это... Враки!

Долгие вечера Пелагея вместе с мужем, открыв рот, слушала рассказы сестры о приключениях и бедах, плакала, ахала, смеялась и снова ахала — Пелагея проявляла свои чувства бурно. Феония ничего не скрывала от неё.

Ну а дальше и я потерял их следы — на пороге уже стояла вторая революция, Октябрьская, за ней надвигалась страшная, страшнее быть не может, война, Гражданская, небо затянуло огнём, и в огне этом, в пыли и рёве бойни Феония Гусева потерялась.

Распутин же, вспоминая впоследствии Гусеву, непременно вздыхал:

— Ах ты, козявка Божья! Ну что же ты поверила этому дураку Илиодорке, а? И подняла на меня руку, а?

Илиодор, кстати, просидел за границей до самой революции, в Россию он боялся нос показать — опасался мести со стороны распутинских сторонников. Книгу он издал шумную, трескучую. Сторонники Распутина — в частности, могущественная Вырубова — приписали ему участие в нескольких покушениях на Распутина, не только Феонии Гусевой.

«Я уверена, что Илиодор также ненавидел Государыню и написал одну из самых грязных книг о царской семье, — отметила Вырубова впоследствии в своих воспоминаниях. — Прежде чем издать её, он сделал Государыне письменное предложение — купить эту книгу за 60.000 рублей, грозя в противном случае издать её в Америке. Помню, это было в Ставке в 1916 году. Государыня возмутилась этим предложением, заявив, что пусть Илиодор пишет, что он хочет, и на бумаге написала: отклонить. При Временном правительстве брат его занимался выдачею заграничных паспортов».

Что же касается монахини Ксении, о которой газеты также много судачили, то и она исчезла с поля зрения. Будто и не было Ксении. Полиция ею не интересовалась, и в архивах никаких документов о монахине Ксении нет. По слухам, она дожила до глубокой старости и умерла в здравом уме, не потеряв памяти даже в последнюю смертную минуту.


Вернёмся немного назад.

25 июля 1914 года петроградская полиция засекла объявление в газете «Вечернее время»: «Новая книга. Только что вышла из печати. «Мысли и размышления Гр. Еф. Распутина». Цена 1 рубль. Получить можно в складе Издания Невский 112, кв. 7, по тел. 51-43. Количество экземпляров ограничено».

Чины из охранного отделения озадаченно зачесались: а все говорят, что Распутин неграмотный! Посмотрели распутинские записки, тщательно изучили корявый — будто курица лапой — почерк «старца», снова почесались: а ведь он действительно неграмотный!

Может, записки эти — дедовское прошлое, вчерашний день, может, Распутин успел выучить грамоту и теперь пишет, как молодой коллежский асессор, стремительно и складно — не пишет, а песни поёт? Распутин прислал царю длинное письмо (о содержании его полиция не знала ничего, хотя очень хотела знать) — накатал целый лист. Может, Распутин и впрямь выучил грамоту?

Охранное отделение не поскупилось на «синенькую» и срочно закупило пять экземпляров книги. Приобретённые сочинения оказались «описанием путешествия Григория Распутина по святым местам». Издатель книги Филиппов в заносчивом тоне дал объяснение полиции, что Распутин — живой бог и он счастлив, что имеет честь быть знакомым с этим богом, и в будущем намерен издать «собственноручную рукопись Распутина с описанием путешествий его», считая это произведение замечательным по красоте изложения.

Полиция оставила Филиппова в покое, опасаясь ответных действий, — Алексей Фролович Филиппов показался ей человеком влиятельным, богатым, способным нажать на кнопки — и если он нажмёт их наверху, то дознавателям придётся туго, — и занялась выяснением, чей же адрес дан в объявлении? И что за телефон, кому принадлежит?

Телефон принадлежал двадцатисемилетнему студенту Александру Адольфовичу Лидаку, сыну провизора, которому Филиппов предоставил «единоличное и полное» право на распространение распутинской книги, и обитал сын провизора на квартире жены генерал-майора, командира 1-й бригады 37-й пехотной дивизии Юлии Ильиничны Мандрыки, сорока пяти лет от роду.

«Госпожа Мандрыка с мужем не живёт и якобы находится в сожительстве с упомянутым Лидаком, — значилось в полицейском донесении, — а средства к жизни получает от содержимой ею мастерской шляп и дамских нарядов под вывеской «М-мъ Александринъ».

Эти люди были взяты полицией на заметку. На случай, «кабы чего не вышло». Да потом, от молодого человека, вздумавшего делить постель со старухой, можно было ожидать всего. «Что он в ней нашёл, сын провизора? — задумались в полиции. — Может, она знает тайну приготовления ядов, которые не знает аптекарь? Или способна из воды выплавлять золото? Из воздуха лепить целебные таблетки? Нет, она умеет делать только безвкусные шляпки, и больше ничего».

Имена студента и любвеобильной генеральши тоже навсегда застряли в полицейском досье. И сторонники «старца», и его противники одинаково брались на заметку.

В те же дни на имя министра внутренних дел пришло прошение от большой группы прихожан Христорождественской церкви подмосковного города Коломны. Первым в длинной колонке подписей стояло имя священника Владимира Востокова — давнего недоброжелателя и завистника Распутина.

Прихожане требовали, чтобы Распутин был «немедленно предан гласному суду», и считали «влияние Распутина для спокойствия страны более вредным, чем сотни самых отчаянных агитаторов революции. Сознавая то, что в наше страшное военное время спокойствие внутри страны есть условие спасения отечества от немецкого порабощения, — писали патриоты-прихожане, — мы долгом своим сочли обратиться к Вам, как к высшему стражу спокойствия и порядка в стране, с усерднейшею просьбою принять все зависящие от Вас меры к тому, чтобы Распутин был немедленно предан за свою деятельность гласному суду, — истинные российские патриоты не поленились своё требование изложить дважды, — и чтобы дать (здесь отсутствует какое-то слово, прихожане, как и их предводитель, священник Востоков, тоже не отличались особой грамотностью) справедливое разбирательство его «деятельности» и чтобы соблазн от его безнаказанности был развеян».

Как видите, всё шло своим чередом: Распутин выздоравливал, доносы на него сыпались как грибы из лукошка, один за другим, полиция трудилась в поте лица, война шла полным ходом, колесо истории сделало оборот, и ничто теперь уже не могло повернуть его обратно, государь пребывал в отвратительном настроении: армия российская оказалась не готова к затяжным боям, а с ходу закидать германцев шапками, как планировал великий князь Николай Николаевич, не удалось — германец оказался орешком ещё тем, знаком был и с клещами, и с молотком, его не страшили ни прямые удары, ни обходные, ни варево в котлах — он давил и давил, плевался огнём и планомерно уничтожал русских мужиков.

Плюс ко всему в нашей армии расцвело предательство — слишком много среди высших офицеров было немцев. Да что генералы — сама императрица Александра Фёдоровна была немкой!


   — Вот и проиграл я свою жизнь! — виновато развёл руки Распутин, — думал, что смогу что-то сделать для России, а не сделал. Конец мне скоро придёт, очень скоро придёт!

Немного времени, совсем немного осталось до той минуты, когда Распутин, в последний раз побывав в Царском Селе, распрощается с Николаем Вторым и Александрой Фёдоровной.

   — Григорий, перекрести нас всех, — как всегда, попросил Николай.

   — Нет, это ты перекрести на сей раз меня, — с неожиданной печалью попросил Распутин.

Царь вопросительно глянул на «старца», на лбу у него появились усталые морщины — он знал многое из того, чего не знал Распутин, но ничего не сказал, подошёл к Распутину поближе и перекрестил его.

Но это всё было потом, потом, много позже.

А пока Распутин был жив, поправлялся, начал подниматься на ноги и готовиться ехать в Петроград — как только рана затянется, так он и поедет.

Колесу истории предстояло совершить ещё один оборот.

...Привстав на постели, Распутин внимательно поглядел на Лапшинскую. Спросил тихо — голос у него был ровным, чистым:

   — Я долго был без памяти?

   — Долго.

Распутин вздохнул, произнёс неожиданно:

   — Баранок как хочется — страсть! И семечек!

Лапшинская стремительно поднялась со стула.

   — Семечек нельзя, а баранки я сейчас принесу! Здесь рядом лавка есть, очень хорошая — самые лучшие в Тюмени баранки.

   — Не надо, — остановил её Распутин, — сядь!

Секретарша послушно опустилась на стул.

   — Ты лягушек боишься?

   — Не люблю! — призналась Лапшинская.

   — А их и не надо любить. Знаешь, чем лечат сильную простуду? Когда уже ни баня не помогает, ни «смирновка», ни компрессы? Нужно взять лягушку, поднести ко рту и подышать на неё. Через три часа самый тяжёлый больной бывает здоров. Даже если он перед этим совсем, — Распутин загнул палец крючком, — таким вот был. Загибался. Лягушка забирает всю хворь на себя, она её проглатывает. И тут же, — Распутин ещё больше загнул палец крючком, прижал его к ладони, — умирает. Прямо на глазах.

   — Вы колдун, Григорий Ефимович! — сказала Лапшинская.

   — Колдун, — согласился Распутин и замолчал. Задумался.

О чём он думал, узнать нам не дано.

Часть вторая УБИЙСТВО РАСПУТИНА


  возвращении Распутина в Петроград осенью 1914 года написано мало, детали невозможно восстановить даже по донесениям филёров.

Когда он вернулся в Петроград, ещё в недавнем времени бывшим Петербургом или того краше — Санкт-Петербургом, царя в городе не было, он находился на фронте, в Ставке, и Распутин, странно притихший, растерянный — никто никогда не видел его таким, — заперся в своей старой квартирке и долго не показывался из неё.

Хотя вытащить его из квартиры пытались.

Но если в прихожей звонил телефон, «старец» делал вид, что не слышит его, на дребезжащие звонки в дверь также не отвечал — он словно бы обиделся на кого-то и вырубился из жизни. Сняв обувь, он неспешно перемещался по квартире босиком, по-детски смешно шевеля длинными пальцами ног и принюхиваясь к чему-то незнакомому, странному, чего раньше в квартире не было. Иногда он останавливался у стены, у тумбочки, у шифоньера, сколупывал жёлтым, твёрдым, как железо, ногтем какое-нибудь пятно, сыро, со всхлипываниями вздыхал и двигался дальше.

Он не знал, что делать, — редкое состояние для энергичного человека.

В Петрограде стояла безрадостная осень — тёмная, с низкими тяжёлыми облаками, плывущими над самыми крышами домов, с мокрыми каменными мостовыми, на которых оскальзывались лошади и, случалось, буксовали, дымя и разбрызгивая по сторонам чёрные резиновые крошки, слетающие с литых колёс, грузовые автомобили — город был неуютен, печален, лишён прежнего тепла и обаяния.

...Распутин подошёл к окну и долго стоял около него, смотрел на дома, на мокрую землю и пожухлую, начавшую подгнивать траву, хмурился, кусал губы, потом, погладив через рубаху шрам, оставшийся на животе, пошёл на кухню, где в корзине стояло шесть бутылок старой мадеры, вытащил одну.

Некоторое время молча глядел на облитое красным сургучом горлышко, потом рукояткой ножа отбил сургуч и проворно, несколькими сильными ударами кулака выбил пробку из бутылки. Сделал ловкое стремительное движение, окорачивая выметнувшуюся из горлышка ароматную струю, умело подсек её — и из горлышка не вылилось ни капли вина.

Вновь молча, покряхтывая, прошёл в комнату, из которой наблюдал за печальным осенним Петроградом, горько покривил рот. Потом отёр рукою горлышко, сделал несколько глотков. Он любил это вино — горьковатое, с привкусом сушёной груши, подгорелой хлебной корочки, ещё чего-то, и вообще считал мадеру крестьянским вином, не барским, снова сделал несколько крупных вкусных глотков, соображая, что же ему делать дальше. Царя в столице нет, и приедет он, судя по всему, не скоро — дела на фронте идут не ахти как весело; к царице в гости так просто не заявишься. Да и раньше, если честно, он тоже не часто бывал в Царском Селе — пару раз в месяц, не больше. А вот по телефону переговаривался часто. Каждый день, иногда даже по нескольку раз на день. В основном с царицей и с мальчиком — меньшим Романовым, наследником престола.

Лицо Распутина, жёсткое, костлявое, с татарскими скулами и твёрдыми складками, уходящими от носа в бороду, разгладилось, складки исчезли: Распутин любил царевича, и царевич платил ему тем же, только Распутин мог снимать у него боль, только он умел останавливать кровь, бегущую из ранки и не думающую останавливаться — то, что для любого мальчишки было пустяком, для наследника могло обернуться непоправимой бедой, — утихомиривать резь в суставах и колики в животе. Любовь Распутина и наследника была взаимной.

И вообще Распутин, когда находился в хорошем настроении, действовал по простому принципу: на добро надо отвечать добром, а на зло — злом.

У царевича была мягкая душа, внимательные умные глаза, он желал всем добра, — наверное, большинство людей, страдающих с детства, имеют такую душу, — иногда он прятал свою боль, но, как всякий ребёнок, не мог спрятать её надёжно, и главное — не мог спрятать надолго.

Распутин сделал ещё несколько крупных глотков и неожиданно обнаружил, что большая, отлитая из коричневого толстого стекла бутылка уже пуста. С недоумением посмотрел на неё и поставил на пол у портьеры. Пробормотал глухо, в себя:

— Что ни говори, а мадерца лучше «слёзок»...

Царь, когда приезжал в Крым, в Ливадию, всегда требовал себе «Слёзы Христа». Последние два года его встречали этим вином уже в Джанкое — первой крымской станции: как только поезд одолевал Гнилое море и позади оставался узкий перешеек, белый от соли и солнца, машинист сбрасывал пары, и к вагону несли подносы с вином, присланным из Ялты, и фруктами. Вино дорого искрилось в хрустальных, посверкивающих солнцем графинах, призывно играло. Николай жадно бросался к нему. У него даже руки подрагивали от нетерпения. Он наливал себе первый фужер — небольшой, узкий, вмещающий в себя вина не очень много, отпивал глоток, поднимал голову, с полминуты прислушивался к нему, определяя вкус, поймав капельку, прижимал её к нёбу — в таком вине важен не только вкус, а и послевкусие — и, узнав вино, поняв по вкусу и по тому, что осталось после него, по послевкусию, что это «Слёзы Христа», счастливо улыбался, выпивал фужер до дна и тут же наливал себе новый.

Через десять минут царский поезд трогался, оставляя позади Джанкой, и углублялся в жаркие, пахнущие полынью, солью и лисьей мочой крымские степи.

Внизу прошествовал офицер в тесном коричнево-сером мундире, перетянутом крест-накрест ремнями, с хорошенькой пухлощёкой девушкой, одетой в изящный бархатный костюм, остановился и, белозубо улыбаясь, показал пальцем вверх, на окна распутинской квартиры. Распутин видел этого офицера, тот Распутина не видел. Распутин узнал его — офицер приходил как-то с дарами, с двумя девушками и пачечкой денег, запечатанной в конверт, просил у Распутина заступничества по службе.

Распутин помог ему — и должность он новую, какую хотел, получил, и очередной чин... В погонах Распутин разбирался не особенно хорошо и практически не представлял, чем чин поручика отличается, скажем, от чина штабс-капитана и какое количество звёзд и просветов должно соответствовать этому на погонах, но погоны в прошлый раз у этого офицера имели один просвет, а сейчас — два. Два — больше, чем один, значит, офицер должен быть благодарен Распутину...

«Старец» не удержался, улыбнулся довольно. А офицерик-то, похоже, показывает дамочке, где живёт Распутин — «знаменитый на всю Россию человек», тычет вверх чёрной кожаной перчаткой. Вполне возможно, что он даже видит неясное, расплывчатое пятно распутинского лица за стёклами, но, зная из газет, что Распутина нет дома, нет в городе — корячится он на больничной койке где-то в Сибири, — не сопоставляет человека, маячившего в окне распутинской квартиры, с её хозяином.

   — Ну-ну, — глухо пробормотал Распутин, — чего же ты тычешь в меня, будто конюх в мерина? Но я-то не мерин! Ах, офицерик, офицерик!

Распутин вздохнул. Шрам, оставшийся после удара ножом, болел. Заживать ему ещё и заживать.

В доме было хорошо натоплено, в швах шрама скапливался пот, щипал кожу, добавляя к боли боль.

   — Охо-хо, грехи наши тяжкие! — Распутину надоело разглядывать Петроград с его унылым небом, безрадостными людьми и мокрыми мостовыми и тем более надоело — полоротого дурака-офицерика, и «старец», болезненно морщась, отправился к себе в комнату. Надо было немного отдохнуть. После ранения он уже, к сожалению, не такой прыткий, каким был раньше, и вряд ли уже сможет кутить до четырёх часов утра, как кутил ещё три с половиной месяца назад. Впрочем, забегая вперёд, скажу, что Распутин напрасно опасался — всё вернулось на круги своя: вскоре он начал кутить и до четырёх часов утра, и до пяти, и до шести, и ничего с ним не делалось! С ног, во всяком случае, не падал.

   — Охо-хо, грехи наши тяжкие! — вновь пробормотал он и повалился на широкую, застеленную голубым атласным одеялом кровать.

Через несколько минут «старец» забылся в коротком тяжёлом сне, мадера не опьянила его — он вообще пьянел очень редко, — даже в голове не родила лёгкого приятного шума, какой рождала раньше, а вогнала в вялое, сонное состояние. Впрочем, что может быть лучше короткого освежающего сна?

Проснувшись, Распутин почувствовал себя лучше.

Надо было объявляться своим знакомым, Питеру, что он приехал, не то ведь газеты сейчас будут трубить в полный голос: Распутин вернулся, Распутин вернулся, но всесильные распутинские знакомые должны узнать об этом от него самого, а не из газет.

   — Охо-хо!

Первым делом он позвонил грозной старухе Головиной — матери Мунечки, Муни, — пожалуй, самой могущественной из всех питерских старух, которая могла скрутить в бараний рог кого угодно, даже великого князя, даже царя.

   — Матушка, — тихо начал Распутин, но Головина, не слушая его, вскричала радостно, басовито, громко.

   — Приехал! Отец Григорий, родненький, приехал! Муня! — крикнула она в сторону — видимо, дочь находилась в одной с ней комнате. — Мунечка, святой отец вернулся!

Было слышно, как где-то легко, по-птичьи звонко прощебетала Мунька, и лицо у Распутина потеплело — ему нравилась Муня Головина, и он уже не раз изгонял из неё беса, не прочь был сделать это и сейчас, но ему сделалось боязно: а вдруг шов на животе разойдётся?

   — Приехал, приехал, — расслабленно пробормотал Распутин в телефонный рожок.

   — А чего не телеграфировал? А, отец? Мы бы встречу достойную тебе устроили... А?

   — Неловко было, матушка. Чего мне беспокоить-то тебя? Неловко это... Есть ловко, а есть неловко...

   — Разве это беспокойство, разве это в тягость, родимый?

   — Извини, матушка, — мягко и покорно пробормотал Распутин.

   — Мы тут уж совсем испереживались за тебя, извелись... С Мунечкой по нескольку раз на день молились. За тебя да за бедных наших солдатиков, погибающих на фронте. Больше нам молиться не за кого.

   — Я папе посылал из Тюмени несколько телеграмм, просил воздержаться, не вступать в войну с германцами, но он не послушал.

   — Телеграммы, думаю, до него не дошли.

   — Как так, матушка?

   — Очень просто. Государь наш окружил себя не теми людьми. Вот ты уехал, и он будто бы веру в себя потерял. Слаб человек...

   — Да, папа часто бывает слаб, — согласился с Головиной Распутин, — и может сделать не то. Папу надо укреплять.

   — Надо, — согласилась Головина. — А как?

   — Обыкновенно. Поставить рядом с ним своих людей. Одного, двух, трёх, пятерых, десятерых человек. Чтобы он на них мог опереться. Сто человек... Двести. Триста. И чтобы мы рядом находились.

   — Хорошая мысль, — не удержалась от похвалы Головина. — Кого предлагаешь на выдвижение?

   — Есть хорошие люди, матушка.

   — Всё понятно. — Головина радостно рассмеялась. — Жду тебя, батюшка, на чай. Когда изволишь быть?

   — Сегодня вечером.

Старуху Головину — одну из самых богатых в России, способную сшить себе из бриллиантов платье до пят, если, конечно, такое возможно, — называли в Питере вторым премьером, она имела на Совет министров России такое же влияние, как сам председатель правительства. Если она замышляла смещение кого-нибудь из министров — добивалась этого, если хотела назначения — тоже добивалась. По могуществу её можно было сравнить лишь с Анной Вырубовой да с самой государыней.

Впрочем, очень скоро Распутин стал сильнее Головиной по части снятий и назначений, он жонглировал кожаными государственными портфелями как хотел — царь, у которого дела шли всё хуже и хуже, — армия на фронте терпела поражение за поражением, страна разваливалась, заводы бастовали, крестьяне поднимали на вилы помещиков и жгли усадьбы, — метался, просил помощи у Церкви и Бога и вскоре дошёл до того, что посланцем Бога стал считать Распутина. Не без помощи своей венценосной супруги, естественно, Александра Фёдоровна немало этому способствовала.

Случалось, царь звонил Распутину на квартиру и просил назвать фамилию кандидата на освободившийся министерский пост. И Распутин называл фамилию... Каждый раз это был человек, близкий к нему. Иногда «старец» просил подождать, и царь терпеливо ждал. Случалось, что, пока Распутин консультировался у себя на кухне, ждал прямо у телефонной трубки. В консилиумах Распутина принимали участие все, вплоть до дочерей «старца» и круглолицей задастой домработницы Дуни, которую Распутин привёз из Сибири и теперь представлял всем как свою племянницу и ласково звал «племяшкой».

Так на распутинской квартире рождались государственные мужи, российские министры, раздавались портфели и чины — и царь послушно исполнял то, что ему говорил Распутин.

Но это было позже, чуть позже. А пока старуха Головина была сильнее «старца». Распутин хотел ей напомнить про неудачный выигрыш на ипподроме, но старуха уже повесила трубку.

На третий день после приезда пришла Ангелина Лапшинская, сухая, с погасшими спокойными глазами, сосредоточенная, положила перед ним пачку писем, старых телеграмм, пришедших на Гороховую, но не востребованных, поскольку Распутин лежал на больничной койке, а Лапшинская была при нём, сложила аккуратной пачкой на старом, с охромевшими ножками ломберном столике, произнесла коротко и тихо:

   — Вот.

   — Ты чего это? — воззрился на Лапшинскую Распутин. Он уже что-то почувствовал, зевнул лениво и меленько перекрестил зевок, — Чего «вот», спрашиваю? А?

Распутин знал Лапшинскую много лет — тихую, верную, не способную предать, хотя ей не раз предлагали заложить Распутина и сулили за это немалые деньги, но Лапшинская ни разу не согласилась на предательство. Однажды Распутину наговорили на Ангелину: «Твоя-то, секритутка... она не за тридцать три серебреника тебя продаёт, а за три!» Распутин вначале поверил сказанному, хотел было разделаться с Лапшинской, а потом понял — наговор!

А сейчас с ней что-то произошло. Что? Неужели позарилась на деньги и предала его? Распутин стоял перед Лапшинской, нервно покачиваясь, глядел на неё в упор, не мигая. Повторил вопрос:

   — Ты чего?

   — Уйти хочу от вас, Григорий Ефимович, — наконец тихо произнесла та.

   — Что так? Ай случилось что?

   — Ничего не случилось.

   — Тогда чего тебе у меня не нравится? Выкладывай!

Лёгкая тень проползла по лицу Лапшинской, взгляд Распутина сделался яростным, белым, ноздри раздулись.

   — Всё нравится, — прежним тихим и спокойным голосом проговорила Лапшинская.

   — Раз всё нравится, то, значит, что-то не устраивает... Что не устраивает?

   — Я на фронт хочу уйти, Григорий Ефимович, я же сестра милосердия, я специальные курсы заканчивала...

Ярость во взгляде Распутина угасла.

   — Разве тебе у меня плохо? — поморщившись, спросил он. — У меня ведь тоже фронт... Иной раз знаешь как горячо бывает!

   — У вас хорошо, — сказала Лапшинская, — но сейчас моё место не здесь, а там, на войне.

Ангелина была упрямым человеком, это Распутин знал — не раз проверил на себе, и если она хотела достичь чего-то — обязательно достигала.

   — Тебя не переубедить, — сказал он.

   — Не переубедить, — Лапшинская едва заметно усмехнулась, уголки рта у неё поползли в сторону, но в следующий миг вновь встали на своё место, и Лапшинская сделалась неприступно-строгой.

   — Кто же у меня будет секретарить? — неожиданно растерянно спросил Распутин.

   — Свято место пусто не бывает. Симанович, он может секретарить...

   — Да уж... свято, — «старец» ослабленно махнул рукой. Лицо его сделалось расстроенным, глаза запали, вобрались глубоко в череп. — Это место ведь такое... — Распутин не договорил, и Лапшинская так и не узнала, что за место она занимала. — Попыхач — это не ты, Попыхач — это Попыхач.

В тот же день Лапшинская ушла от «старца». Вскоре она была зачислена сестрой милосердия в санитарный поезд императрицы Александры Фёдоровны, и Распутин перестал видеться с нею.


Одним из самых главных постов в России всегда считался пост министра внутренних дел. А в годы войны этот пост вообще приобретал особое значение, поскольку армия находилась на фронте, показать свою силу могли только полиция да жандармский корпус с его тайным сыском и разветвлённой системой доносчиков, и всё.

Распутину очень надо было, чтобы в кресло министра внутренних дел уселся свой человек. И чтобы товарищем министра — по-нынешнему, первым заместителем — тоже был свой человек.

Имелись на примете у Распутина два господина, с которыми он сталкивался раньше и которые подходили для этого дела: Алексей Николаевич Хвостов[29] и Семён Петрович Белецкий. Хотя с Хвостовым, если честно, всё было непросто, гораздо проще складывались отношения у Распутина с Белецким — начальником департамента полиции.

Хвостов долгое время был губернатором в Нижнем Новгороде, потом заседал в Государственной думе, но в пору его губернаторства, когда Распутин приезжал в Нижний, Хвостов принял его как обычного голодранца-просителя, пришедшего со снятой шапкой в губернскую канцелярию клянчить зерно в долг для посева и заем на новый плуг, не пригласил к себе за стол, не угостил вином, был сух, полное щекастое лицо его во время встречи было мрачным, бескровным, и Распутин запомнил это надолго.

Он вообще легко запоминал обиду и долго не вычёркивал её из памяти — и при случае обязательно рассчитывался, повторяя при этом с широкой довольной улыбкой: «Должок-с платежом красен-с!»

Хоть и произвёл на него Хвостов впечатление, скажем так, со знаком минус, а никогда ничего плохого Распутину он не делал, и Распутин простил ему ту давнюю сухость — поддался епископу Варнаве, давнему хвостовскому дружку — и решил выдвинуть этого дородного, с умными глазами и мягким ёжиком на голове господина на министерский пост. А господина Белецкого — в его товарищи.

С Белецким Распутин тоже был знаком отдалённо, но Распутин знал один факт, очень красноречиво характеризующий Белецкого. Как-то государь поехал в Крым, в Ливадию — надо было немного подлечить морским воздухом наследника, не то мальчик совсем расхандрился в гнилом петербургском климате, великие княжны тоже требовали перемены обстановки и о Крыме говорили много и громко — лица их во время этих разговоров оживлялись и розовели — и, если выпадал удобный случай, интересовались у отца по-французски, когда же они отправятся в Ливадию?

Отец хмурился, внимательно выслушивал дочерей и отпускал их, не отвечая на вопрос. Дочери не обижались на отца — понимали, что Россия важнее поездки в Крым...

Наконец отец сдался и однажды вечером, придя к дочерям, торжественно объявил:

   — Едем, едем! Завтра едем в Ливадию!

Дочери не сдержали восторга, закричали радостно:

   — Ур-р-ра!

Царь поморщился:

   — Чего вы кричите, как солдаты?

Приехав в Ливадию, он вызвал телеграммой в Крым Распутина: наследник без «старца» скучал, плохо спал, у него болели суставы — целебный крымский воздух не помогал. Александра Фёдоровна была этим обстоятельством удручена, ходила с тёмным озабоченным лицом, а царь, тот даже отказывался от прогулок по Солнечной тропе, которую очень любил.

Параллельно с телеграммой царя в Питер ушла другая телеграмма — ялтинского градоначальника генерала Думбадзе, который предлагал Белецкому и тогдашнему министру внутренних дел Маклаковву избавиться от Распутина, изрядно уже всем надоевшего.

План Думбадзе был бесхитростен. Распутин на поезде прибывал в Севастополь, там его забирал катер, чтобы по морю доставить в Ялту. По пути катер должен был причалить к Ласточкину Гнезду, где на скале, прилепившись на манер изящного спичечного коробка, на железных сваях стоял картинный, очень живописный замок. Распутину, как почётному гостю Крыма, этот замок Думбадзе просто обязан был показать по протоколу. А наверху во время показа — столкнуть «старца» со скалы в море.

План был очень простой и наивный, генерал Думбадзе не знал «старца», его интуиции, способности ощущать опасность за десятки километров, просчитывать события не то чтобы до деталей — до микроскопических, совершенно невидимых мелочей.

Если Распутин засечёт хотя бы один косой взгляд либо просто что-то почувствует, он ни за что не полезет на верхотуру Ласточкина Гнезда, полюбуется замком снизу, с моря, и даст команду плыть дальше. И всё-таки шанс уничтожить «старца» был.

Белецкий тогда не дал хода телеграмме, он вообще оставил её без ответа, и ялтинский грузин-генерал ничего не предпринял, оставил Распутина в покое.

Об этом Распутин узнал и фамилию Белецкого хорошо запомнил. Хотя у него были к Белецкому свои претензии — слишком уж плотно тот окружает его своими «гороховыми пальто», иногда эти смурные, с вечно озабоченными лицами и мокрыми красными носами люди не дают ему и шага ступить, держат цепко, приходится удирать от них через чёрный ход.

Раньше филёры грелись у Распутина в прихожей либо на кухне, иногда даже пробавлялись горячим чайком, сейчас он приказал не пускать их в дом — пусть довольствуются подъездом, этого достаточно. Либо вообще кукуют на улице. И жизнь филёров сделалась хуже, совсем плохой.

С другой стороны, «гороховыми пальто» мог распоряжаться не только Белецкий, но и генералы Джунковский либо Глобачёв[30]. Распутин это тоже знал и при случае недовольно щурил глаза, пощипывал пальцами длинный чувствительный нос.

— Развели паразитов, понимаешь, управы на них нет! Но ничего, ничего-о, — произносил он убеждённо, прислушиваясь к собственному голосу, к странной дырявой хрипоте, появившейся в нём, — это была именно дырявость, будто ржавый нож Феонии Гусевой пробил не только его тело, но и его душу, — найдём управу... Дай только время!

Он подходил к иконе и, видя, что огонь в лампаде едва теплится, повышал голос — дырявость усиливалась, превращалась в некое странное сипение:

   — Дунька! — И когда в комнате оказывалась крепконогая, круглолицая, крепкозадая, проворная Дуня, «племяшка», — рявкал на неё: — Лампадного масла добавь!

Потом становился перед иконой на колени и молился за наследника, за Александру Фёдоровну, за папу-царя, находившегося в Барановичах, в Ставке, за то, чтобы ему сопутствовала военная удача.

Но, судя по тому, что творилось на фронте, молитвы Распутина не всегда доходили до Всевышнего — боевые операции шли с переменным успехом, вернее сказать, часто вообще без всякого успеха: наступления, рывки, которые русские части сделали в первые дни войны, угасли, потери были большие, с фронта в Россию потянулись эшелоны с ранеными, достигли они и Петрограда.

И что ещё оказалось особой приметой войны, вызывающей горькое ощущение, — в Петрограде появились безногие солдаты, неумело обращающиеся с костылями, чьи форменные рубахи с погонами украшали серебряные «Георгии» — боевые ордена.

Солдаты эти матерились, угрюмо посматривали на людей, задирали питерских чиновников, попрошайничали и пили. Напившись, плакали, жалея самих себя, товарищей, оставшихся на фронте, и неведомо было им, живы товарищи сейчас или нет, оттуда ведь, как известно, письма не всегда приходят, да и написать не всегда есть возможность: то бумагу на цигарки искрутили, то сосед карандаш украл, то немцы окружили, надо отбиваться — не до писем, стало быть, то вдруг с аэроплана сбросили газовую бомбу... Распутин пробовал разговаривать с такими солдатами, те посылали его матом далеко-далеко, и ничего из этого дружеского общения не получалось, а один — с оттяпанной под самый пах правой ногой — даже замахнулся костылём с насаженным на конец острым железным шипом:

   — Пшёл вон отсюда!

Распутин не обиделся на этого солдата, вечером помолился за его здоровье, а потом выплеснул из головы, будто помои: чего держать в мозгах постороннего человека! И молился, молился, молился за царя. Понимал «старец»: пока царь жив, пока сидит на своём месте — с ним, с Распутиным, всё будет в порядке, потеряет царь трон — и Распутину будет плохо. Может быть, даже хуже, чем самому царю.

Но вернёмся к филёрам да к Хвостову с Белецким. Что касается филёров, то они, когда Распутин выдворил их из своей квартиры, не растерялись — облюбовали себе чуланчик внизу, в подъезде, рядом с комнатой дворника, который по совместительству был и ключником и привратником, а потом, поразмыслив, взяли дворника вместе с дворничихой, часто замещавшей мужа по части метлы и лопаты, на денежное довольствие. Уж очень начальство стало нервно себя вести, когда дело касалось Распутина. Поэтому ради успокоения чинов с позументом на погонах дворницкую семью лучше было взять на довольствие.

На Распутина же филёры крепко обиделись — выгнал из тепла на холод, будто собак, а простуда у «гороховых пальто» была профессиональным заболеванием, от хронического насморка их не могла вылечить даже могила, так на тот свет они и уходили с красными сопливыми носами.

   — У-у, курощуп гнилозубый! Дай только повод либо «добро» сверху — мы тебе живо башку из нагана опечатаем. Свинцовую дулю точно между рогов влепим, чтобы издали было видно!

Фамилия Хвостова крепко сидела в голове Распутина ещё и потому, что старый сибирский друг, тобольский епископ Варнава, не давал Распутину забыть эту фамилию. Варнава же, в свою очередь, был хорошо знаком с Хвостовым, а также с Илиодором и ко всей распре Распутина с Илиодором, к борьбе и «пусканию крови» относился отрицательно. Перед тем как Распутин уехал из Тюмени — уже после ранения, — он сказал:

   — Я знаю, сейчас не время говорить о мирском, идёт война, человек в ней — маленький винтик, сломать его или уничтожить ничего не стоит. И всякая распря забывается, отходит на задний план, потому что война — это слишком большая беда... Пойми, Григорий, сейчас тебе с Илиодором лучше помириться.

   — С Илиодоркой? — Распутин вскинулся, болезненно поморщился — ему нельзя было делать резкие движения. — Никогда!

   — За Илиодором стоит большая сила. Одна «Чёрная сотня» чего стоит... А «Союз Михаила Архангела»! Илиодор не одинок.

   — Согласен. «Чёрная сотня» — большая сила. А ещё кто?

   — Например, Хвостов, нижегородский губернатор.

   — Хвостов — тьфу! Это никто, плевок на земле! Я скажу папе — и никакого нижегородского Хвостова не будет.

   — Будет другой, такой же... который возьмёт да выступит против тебя. А Хвостов не выступает и не выступит...

   — Тьфу! Что ты предлагаешь делать?

   — Тебе надо окончательно переманить Хвостова на свою сторону. Чтобы он тебе не врагом был, а другом.

   — Да Хвостов мне не враг. Он — никто, нуль. Ни то ни се...

   — А должен быть другом, помощником, — терпеливо, будто ребёнку, постукивая посохом по камню, горбато проступающему из земли, втолковывал Варнава. — Ты будешь должен сунуть ему пряник. Он за него схватится и будет твоим навсегда, на всю жизнь. Понял арифметику?

   — Чего уж тут непонятного? — Распутин не выдержал, усмехнулся, жёстко сощурил свои водянисто-пивные глаза. — Раз он связан с Илиодоркой, то, значит, через него можно выйти на этого сумасшедшего монаха, кинуть в горло пачку денег и заставить его замолчать. Так?

   — Так, — подтвердил Варнава.

Тяжело вздохнув, Распутин прислонил руку к продырявленному животу, погладил его, словно бы утишая боль, глянул на светлеющую за деревьями пьяную Обь, сжал свободную руку — правую — в кулак. Илиодор, когда гостил у него в селе Покровском, выкрал из сундука «царицкины» письма. Если эти конверты с посланиями пойдут гулять по белому свету — будет большая беда. Он снова вздохнул: головы тогда не сносить.

   — А что, может быть, это и выход, — подумав, произнёс Распутин. — И насчёт пряника мысля хорошая, и насчёт Илиодорки. Хоть Илиодорка и мерзопакостен, как ободранная лягушка, но я зла на него не таю, и если можно с ним разойтись мирно — мирно и надо расходиться. Ты, отче, за Хвостова головой готов ручиться?

   — Готов и головой.

   — Тогда надо бы с ним повидаться и это дело обстоятельно обкашлять.

   — Что-что, а это дело я устрою мигом, — пообещал Варнава, — и сам буду присутствовать при разговоре. А ты постарайся, Григорий, приласкай всё-таки Хвостова, сделай его своим. Мужик он нужный, такие на дороге не валяются.

Разговор тот Распутин запомнил крепко, поскольку Варнава был не только его другом — был человеком, которому он верил так же, как самому себе, и вот сейчас, спустя некоторое время, настала пора действовать.

«Ну что ж, значит, решено, — сказал Распутин себе, немо шевельнул губами и, оглянувшись на икону, перекрестился. — Хвостова — в министры, Белецкого — в товарищи, — только надо, очень надо с Хвостовым повидаться. В первый раз он впечатления не произвёл, если не сказать хуже — впечатление было плохим».

Распутин начал действовать. Главное для него было — вновь оказаться рядом с царём. Царь в эти дни находился не в Петрограде — продолжал пребывать в Барановичах, в Ставке.

«Старец» несколько раз говорил по телефону с царицей, Александра Фёдоровна была грустна, жаловалась на недомогание, на то, что повзрослевший за каких-то три-четыре месяца наследник также неважно себя чувствует. Война подкинула много новых дел: царица занялась организацией госпиталей и санитарных поездов — Распутина к себе, в Царское Село, не приглашала, поскольку дома не было хозяина, а без хозяина гостей принимать не принято. Распутин это понимал, терпеливо покашливал в кулак да бубнил в телефонный рожок разные успокаивающие слова.


Ангелина Лапшинская была права, заявив Распутину, что «свято место пусто не бывает»: место секретаря, теперь уже постоянно, занял Арон Симанович. Вообще-то имя Симановича было не Арон, а Аарон, но слишком уж вычурно звучали для русского уха два «а», стоящие в начале имени, прилипали к языку, будто два леденца, поэтому Симанович выправил себе новый паспорт, сократил своё имя на одно «а» и очень быстро сделался для Распутина незаменимым человеком.

При Попыхаче Распутин вообще перестал считать деньги, он не знал, что это такое, точнее, что такое нехватка денег, — он жил как при коммунизме, ни в чём себе не отказывал, не ведал, что такое очереди за хлебом и сахарные карточки; если ему требовались деньги, то их ему тут же приносили. Причём приносили в чём угодно, даже в помойном ведре, ставили к ногам: «Пожалуйста! Можете хоть лопатой есть!»

Впоследствии Симанович написал: «Жизнь Распутина требовала громадных сумм, и я всегда их доставал». А денег Симанович действительно мог достать много, поскольку за ним стояли известные богачи: Рубинштейн, Гинцбург, Соловейчик, Каминка, Манус и другие[31]. Не только в Петрограде, в других городах — тоже, деньги он мог добыть где угодно, даже в Уссурийской тайге, где нет ни банков, ни бирж, ни богатых деловых людей — только кабаны да тигры.

Через некоторое время, как-то утром, страдая от жестокого похмелья, что было для Распутина весьма редко — «старец» никогда не маялся головной болью. — Распутин выпил из бутылки кислых суточных щей, вытер рот подрагивающей рукой и сказал:

   — Симанович, ты хороший секретарь!

   — Лучше Лапшинской? — не удержался от вопроса Арон.

   — Лутче, — ответил Распутин. — Прикажи-ка Дуньке, чтоб ещё одну бутылку этой пакости принесла. Очень уж хорошо кислое пойло приводит в чувство.

Симанович улыбнулся и вышел из комнаты. Способ похмеляться холодными суточными щами изобрели в старые времена — ещё тогда научились наполнять здоровенные, чёрного стекла бутылки, оставшиеся после лихого застолья, суточными щами, самим бульоном, крепко затыкали их пробками и опускали в подвал, в прохладу. В бутылках щи настаивались не хуже шампанского и мигом приводили в чувство любого, даже самого выдающегося питока, быстро снимали головную боль, быстро убирали железную тупость в желудке, колики в кишках и похмельное остолбенение.

Дунька принесла тяжёлую, влажно поблескивающую чёрную бутылку, аккуратно держа её двумя руками, с выражением робости и уважения на лице. Протянула «старцу».

Тот, уже малость пришедший в себя, ловко хрястнул кулаком по донышку бутылки, вышибая пробку, проворно заткнул пальцем горло, чтобы не пролилось ни единой капли, и ввинтил бутылку в чёрный жадный рот. Кадык, будто мотор, с хлюпаньем заработал у него: вверх-вниз, вверх-вниз, скользя под поросшей чёрным волосом коже шеи, бутылка вскоре опустела, и Распутин поставил её на пол. Глянул на Симановича, вновь появившегося в проёме двери.

Сказал с ухмылкой:

   — Тебе, Арон, мучений русского человека не понять.

   — Не понять, — согласился Симанович, — куда уж мне!

   — Хорошее дело придумали наши деды, — Распутин пнул босой ногой опустошённую бутылку. — Пить они умели по высшему разряду. И как я раньше об этом пойле не знал? А? Ну, чего там у нас на сегодня?

   — Утренний приём. Народ уже собрался.

   — Утреннего приёма не будет. По причине моей болезни, — сказал Распутин. — Приём переносится на завтра. Что ещё?

   — С моими единоверцами надо бы встретиться...

   — Сегодня?

   — Неплохо бы сегодня.

   — С кем это?

   — С бароном Гинцбургом, со Львом Бродским[32], с Самуилом Гуревичем, с Манделем, с присяжным поверенным Слиозбергом...

   — Адвокат?

   — Присяжный поверенный.

   — С адвокатами и социалистами встречаться не буду.

   — Но этот адвокат — богатый человек[33]... Прошу сделать исключение.

   — Деньги, что ль, платит? На это даёт? — Распутин снова пнул ногой пустую бутылку.

   — И на это тоже.

   — Ладно, сделаем, как ты просишь... Но только ради тебя, Арон, а не ради этого адвокатишки. А пока накрути по аппарату Царское Село, надо у мамы узнать, как там Алёшка, не болит ли чего?

Вечером Симанович привёз Распутина на встречу со своими «единоверцами». Встреча была обставлена по высшему разряду, в шампанском можно было мыть ноги. Чёрная икра стояла в вёдрах, обложенных льдом. Если быть точным, это не встреча была даже, а целая конференция. Впоследствии Симанович в своей книге так её и назвал — конференция. В повестке дня конференции стоял один вопрос: «Как евреям обустроить жизнь в России?» На конференции «старец» сказал следующее:

   — Вы все должны помогать Симановичу, чтобы он мог подкупить нужных людей. Поступайте, как поступали ваши отцы, которые умели заключать финансовые сделки даже с царями. Что стало с вами? Вы уже теперь не поступаете, как поступали ваши деды. Еврейский вопрос должен быть решён при помощи подкупа или хитрости. Что касается Меня, то будьте совершенно спокойны. Я окажу вам всякую помощь.

В общем, понятно, о чём говорил Распутин.

После этой речи «старец» стал жить ещё богаче: у него то появлялась новая шуба из баргузинских соболей, подаренная зубными врачами, то на счетах дочерей прибавлялись деньги — по пятьдесят тысяч рублей им переводил на обновы Дмитрий Львович Рубинштейн, то происходило ещё что-нибудь «приятное». Деньги Распутин не считал и смело входил в любой ресторан — не только в наскучившую «Виллу Роде», — бил зеркала, колол хрусталь, ножом вспарывал атласную обивку на мебели — куражился, в общем. А в этом он толк знал. И никто при этом, ни один человек не говорил Распутину ни единого остепеняющего слова.

Наступала его эпоха, распутинская. И то, что она была такой, можно было отнести на счёт Симановича и тех, кто стоял за ним. Вот такого секретаря подобрал себе Распутин на место Лапшинской. Это с одной стороны. А с другой, сложилась любопытная ситуация, имеющая свой собственный механизм — ситуационный, так сказать: Россией управлял царь, царём — царица, царицей — Распутин, а Распутиным — Симанович. Так кто же в таком случае управлял государством? И кто был подлинным государем? Симанович?

Романовы были обречены, вместе с ними — и монархия, и дело их, и сама Россия.


Распутин, как и просил Варнава, повидался с Хвостовым. Варнава послал Хвостову телеграмму, в которой сообщил, что прибывает к нему в гости вместе со «старцем» на пароходе...

Встреча на этот раз была совсем иной, чем та, что состоялась когда-то: Хвостов уже хорошо усвоил, кто такой Распутин и что он может в этом мире, примчался на пристань в роскошном английском автомобиле и наблюдал за швартовкой парохода.

Утро выдалось тёплым, с грустной дымкой бабьего лета, с плеском крупных рыб на воде, уже сейчас, в этом обманчивом тепле, чувствующих, что скоро всё изменится, жестокие морозы стиснут землю, на реку упадёт прочное, как железо, ледовое одеяло, и жизнь на Волге угаснет — она едва-едва будет теплиться. Впрочем, одурь продлится только до весны, а весной всё начнётся снова, по очередному кругу.

Капитан парохода стоял на верхнем мостике и в жестяной рупор подавал команды, матросы действовали слаженно — Хвостов невольно залюбовался их работой; несколько человек в робах и тельняшках составляли единый механизм.

   — Вот оторвы! — не выдержав, похвалил Хвостов матросов. — За такую швартовку положено ведро водки ставить! — Он вытащил из часового кармашка изящную золотую луковку, щёлкнул крышкой: вся швартовка с подходом к причалу, с отработками машины «вперед-назад» заняла десять минут. Хвостов, который понимал кое-что в речном деле — сам не раз плавал с пароходами нижегородской компании в низовья Волги, в Каспийское море и по врождённой своей любознательности интересовался всем подряд и всё засекал.

Сидевший в машине питерский князь Андронников — Побирушка, гостивший у него уже целую неделю, приподнялся на кожаной подушке, равнодушно посмотрел на пароход:

   — Прошу прощения, не расслышал!

   — Красиво, говорю, работают, стервецы!

   — А-а-а, — вяло протянул князь, протёр глаза, пожаловался: — Что-то я не выспался, Алексей Николаевич. — Передёрнул плечами и прижал к себе щегольской, сшитый из скрипучей коровьей кожи портфель. — Сам не свой какой-то... Ноги-руки не подчиняются.

   — Вернёмся в город, пожалуйста — заваливайся в свою опочивальню и дрыхни хоть до утра. Тебе даже обед туда подадут. Но здесь пока держись!

Пароход, залитый солнцем, был великолепен — слепяще-белый, с высокими бортами, длинной тонкой трубой и щёлкающими о тугую воду плицами колёс, он напоминал некую сказочную машину, способную перенести человека в беззаботный сказочный мир, туда, где нет ни зла, ни хмурого неба, ни склок, ни преследований, ни войн — только вечное солнце и вечное тепло, и Хвостов восхищённо покачал головой.

Закончив швартовку, капитан — молодцеватый, весь в белом — дал приветственный гудок, он хорошо видел с высоты мостика волжский берег, пристань, большой лакированный автомобиль. Хвостов в ответ приветственно поднял руку.

Распутин с епископом сошли с парохода последними — «старец» опирался на руку Варнавы, лицо его было желтовато-бледным: то ди укачало на воде, то ли не отошёл ещё от ранения и плохо себя чувствовал — не понять... Варнава нежно, будто женщину, поддерживал его, забота епископа о друге была трогательной.

Посреди толпы Распутин остановился, задержал Варнаву и, широко открыв рот, глотнул воздуха.

   — Что, так плохо? — спросил Варнава.

   — Уже лучше... Получшело. Всё проходит... Пройдёт и это. Окончательно пройдёт, когда я ступлю на землю.

И действительно, едва Распутин ступил на берег, пощупал носком мягкого щегольского сапога, насколько податлив и ласков здешний песок, как лицо его порозовело, обрело некое величие, и он совсем пришёл в себя, когда около него оказались Хвостов и князь Андронников, одетый в засаленный форменный мундир, принадлежащий непонятно какому ведомству.

   — А-а-а, и ты тут, — сказал ему Распутин.

Андронников промолчал.

   — Прошу в мой мотор, — приветливо улыбаясь, лучась глазами, пригласил Хвостов.

За столом подавали тройную волжскую уху, сваренную из трёх сортов рыб, заправленную свежей стерлядью, зеленью и сладким перцем, уха была крепкой, вязкой. Распутин, который испробовал на своём веку много рыбных блюд, был приятно удивлён талантом хвостовского повара и произнёс одобрительно:

   — Однако!

Хвостов и Варнава пили холодную, со слезами, проступившими на бутылке, «монопольку», принесённую из ледника — специальной, набитой льдом ямы, устроенной в погребе, Распутин — любимую свою «мадерцу», выписанную Хвостовым из Крыма.

Попробовав ухи, Распутин разомлел, лицо у него разгладилось, и он, потянувшись к Хвостову, сидевшему рядом, тронул его за плечо.

   — Знаешь, милый, — на «ты», словно Хвостов был его старинным другом, произнёс он, — если бы ты меня так, как сегодня, принял в прошлый раз, ты бы давно был министром.

   — Очень сожалею. — Хвостов наклонил к гостю полное щекастое лицо, по ёжику у него пробежал ветер. — Виноват, в прошлый раз не сориентировался.

   — Я ведь тогда специально приезжал смотреть тебя, неужели ты этого, милый, не понял?

   — Нет, — Хвостов вздохнул, — не понял.

   — Жаль, жаль, милый. — Распутин взял со стола бутылку с мадерой, налил себе полный фужер, пояснил Хвостову, что это вино рождено Богом для радости.

Хвостов промолчал. Варнава тоже молчал.

Но молчать долго было нельзя, пауза могла стать неприличной, и Хвостов неожиданно для себя также на «ты», словно бы раз и навсегда определяя дистанцию — очень короткую, дружескую, которая отныне будет отделять его от Распутина, сказал:

   — Пей, пей, отец Григорий, вина много... Не жалей его. И в Петербург, — Хвостов специально назвал Петроград Петербургом, как это было совсем недавно, — дам тебе с собою. Сколько пожелаешь — столько и дам. Ящик, два, три...

   — От ящика я бы не отказался, — размягчённо произнёс Распутин: Хвостов нынешний здорово отличался от того, прежнего Хвостова — сухого, надменного, словно бы закованного в металл, с безразличным взглядом, это был совсем другой Хвостов, и он нравился Распутину. — Пусть только твои обалдуи мадерцу в вагон погрузят, а в Петрограде я уж разберусь, как довезти вино до дома.

   — Да у тебя охрана, отец Григорий, больше, чем у меня, она мигом сообразит, что надо сделать.

   — Охрана не для того, — быстро произнёс Распутин.

   — Но подсобить шефу — это для неё самое милое дело. И ума большого не надо.

   — Не люблю я её, — признался Распутин.

   — А её и не нужно любить. Ко мне тоже приставлены топтуны, зимой знаешь как шваркают сизыми носами! Сопли тянутся за ними на полкилометра, не к ухе будет сказано. Но с топтунами, отец Григорий, спокойнее. Они и дотащат тебе мадеру до самого дома. Ящика такой мадеры, — Хвостов щёлкнул ногтем по бутылке, — специально привезённой мне, мало. Я дам тебе три ящика.

Распутин промолчал, налил себе ещё вина, выпил, почмокал языком:

   — Нектар! Лучше шампанского в сто раз! От шампанского один только пук в нужнике бывает, а это... — Он снова поднёс фужер ко рту — уже пустой, дорого поигрывающий в лучах солнца резными хрустальными гранями, перевернул и чмокнул фужер в пяточку. — И попка хороша. Как у красивой женщины.

Лёгкая тень проползла по лицу Хвостова — он не понимал шуток, от которых дурно попахивало, хотя сам бывал часто груб. Но доброжелательная улыбка как припечаталась к его губам, так и продолжала там оставаться, и вообще он весь лучился добротой, вниманием, внутренним светом, это был настоящий кандидат в министры, весь вид его говорил Распутину, что Алексей Николаевич Хвостов не подведёт.

   — Пей, отец Григорий, пока пьётся, на том свете такого вина не дадут...

   — Никто не знает, что будет на том свете, — задумчиво произнёс Распутин, — а чего не будет. Иногда хочется хотя бы одним глазком заглянуть: а что нас там ждёт, какие коврижки? Вот ты, к примеру, будешь министром, — он неожиданно колко и как-то осветлённо глянул на Хвостова, — самым могущественным министром в Российской державе, вскарабкаешься на самый верх, а и даже оттуда не увидишь, что нас ждёт. Но ты можешь подсобить — с твоей помощью можно удовлетворить любопытство.

Князь Андронников, до этой минуты безмолвно сидевший за столом, неожиданно громко засмеялся, потом сконфуженно стих и прикрыл рот маленькой, аккуратной, будто у женщины, пухлой ладонью с грязными пальцами.

   — Ты чего? — перевёл на него взгляд Распутин.

   — Да так. Кое-чего подумалось, святой отец. Но мелочи всё это, мелочи!

Распутин усмехнулся — он понял, о чём подумал Андронников, на лбу его собрались озабоченные морщины.

   — Да, у всякого министра внутренних дел есть много возможностей отправить человека на тот свет, в рай или в ад... А, Алексей Николаич?

   — У министерства никогда не будет разногласий с тобой, святой отец. — Хвостов, поддерживая Андронникова, также назвал Распутина святым отцом. — И способ отблагодарить я всегда найду. Этот человек, — Хвостов указал на Андронникова, — моё доверенное лицо... Каждые полмесяца он будет приносить тебе конверт, в конверте — полторы тысячи рублей. В месяц — три тысячи. Хватит на первое время?

Распутин ничего на это не сказал, но одобрительно наклонил голову, расправил пальцами поникшие на темени волосы. Ногти, обратил внимание Хвостов, были у него нестриженые, запущенные. Лёгкая тень вновь проползла у Хвостова по лицу, заставила дрогнуть дряблый влажный рот и исчезла.

   — Тебе придётся выйти из «Союза русского народа», — сказал Распутин Хвостову, голос у него повысился, сделался неприятным: к «Союзу русского народа» люди относились по-разному, сам же Распутин не мог однозначно ответить на вопрос, хороший этот союз или плохой. Одни видели в нём националистическую организацию, поднимающую русского мужика на погромы, другие считали, что союз может поддержать, дать вторую жизнь русской культуре, третьи видели в нём силу для разгрома немцев, четвёртые полагали, что никто, кроме союза, не способен дать серьёзный бой всякого толка инородцам, и прежде всего — евреям. Недаром в «Союзе русского народа» состоял известный думский оратор Владимир Пуришкевич.

   — Я не принадлежу к этому союзу, — сказал Хвостов и сделал знак, приказывая убрать со стола тарелки, поменять посуду и подавать второе, — и никогда не принадлежал, но, отец Григорий... Во всяком деле обязательно имеется своё «но»... Членами «Союза русского народа» являются монархисты — сторонники государя, и я нахожусь в некой растерянности: с одной стороны, я должен их поддерживать, а с другой... — Хвостов красноречиво развёл руки в стороны, пошевелил пухлыми пальцами в воздухе.

Распутин скатал из кусочка хлеба крошечный колобок, помял его и кинул себе в рот, потом согласно наклонил голову — ответ Хвостова он принял. Сощурил один глаз.

   — Скажи теперь, милый, а в каких отношениях ты находишься с Илиодоркой?

Это был главный вопрос, который Распутин хотел задать Хвостову, и Хвостов ждал его.

   — Илиодор — человек управляемый, — сказал он.

   — Кем? — быстро спросил Распутин.

   — В частности, мною. То, что я скажу Илиодору, то он и сделает. Не бойся Илиодора. У всякой гадюки можно выдрать ядовитый зуб, и она будет безвредна. Так и Илиодор. Илиодор замолчит и беспокоить тебя больше не будет.

   — А если я потребую, чтобы Илиодор был арестован, ты исполнишь это?

   — Как, каким способом это исполнить, подскажи, святой отец. Если бы Илиодор находился в России — исполнил бы непременно, но он бежал в Христианию, он сейчас в Норвегии, и мне до него не дотянуться. Увы!

   — А если его оттуда выкрасть?

   — Будет межгосударственный конфликт. В условиях войны с немцами — штука серьёзная.

   — Тогда как же ты заставишь его замолчать?

   — Заставить замолчать проще, чем выкрасть. Есть деньги, а раз они есть, то, значит, его можно припугнуть, есть дипломатические каналы давления на Норвегию, а раз они существуют, то Илиодора можно вообще изолировать или загнать за Можай — в Канаду, в Аргентину или в Африку к людоедам.

   — И что, его там могут сожрать? — с неожиданным любопытством спросил Распутин, перекрестился: — Свят, свят, свят!

   — Запросто могут. А из черепа сделают кубок для бананового вина.

   — Ну что ж... В таком разе Илиодорку будет жалко: какой-никакой, а всё православный человек, живая душа...

   — Если Илиодорка узнает, что я против него, то он сам испарится, исчезнет, как дух, — сказал Хвостов, — тебе не придётся его больше бояться.

   — Да я и не боюсь, — Распутин шевельнул плечами, снова ухватил своими тёмными, с неостриженными ногтями пальцами кусок мягкого хлеба, привычно скатал из него крохотный колобок, кинул себе в рот. — Чего мне его бояться-то? Но ощущение опасности, того, что кто-то смотрит тебе в спину и точит нож, есть. Только это и есть, а с остальным всё в порядке. — Распутин взял бутылку с мадерой, налил себе до краёв в фужер, красноречиво тряхнул опустевшей посудиной.

Хвостов сделал знак прислуге, на столе через несколько секунд возникла новая бутылка.

   — Прошу! — сказал Хвостов.

   — Произнеси слово хорошее... Чего пить впустую! — потребовал Распутин и, не дожидаясь, когда Хвостов заговорит, отпил немного вина, восхищённо почмокал губами. — Хорош-ша мадерца. Какчественная!

   — Качественная, — поправил Хвостов.

   — Я и говорю...

   — А тост будет такой, — Хвостов поднял хрустальную стопку. — За здоровье Григория Ефимовича, за то, чтобы он всегда радовал друзей, и прежде всего — царя-батюшку. — Хвостов чуть привстал на стуле. — А с ним — и всех нас. Долгие лета тебе, святой отец! — Хвостов чокнулся с Распутиным, и, когда тот потянулся к губернатору для поцелуя, Хвостов на мгновение замялся, лицо его брезгливо передёрнулось — хорошо, что Распутин, опьянев, не заметил этого, — потом взял себя в руки и ответно потянулся к «старцу»

   — Вот мы и заключили союз, — сказал Распутин.

   — А я могу его освятить, — подал голос Варнава, — чтобы он крепче был.

   — Белецкого ты конечно же знаешь? — спросил Распутин у Хвостова. — Начальник департамента полиции который...

   — Конечно, знаю... Как не знать!

   — Он будет у тебя заместителем, — сказал Распутин, — товарищем, значит... Годится?

   — Годится, — согласился Хвостов.

   — Ну и лады, — Распутин вновь потянулся к бутылке. — Это дело требует вспрыснуть и зажевать... Чего там у тебя ещё из еды есть? Икра чёрная, давленая, имеется?

   — Паюсная? Найдём.

   — Давай сюда эту парусную! Очень люблю такую икру. Особенно если посол слабый. В такую икру хорошо добавить чуток сахара — дольше храниться будет. И вкус у неё нежный, очень нежный, полгода держаться будет.

   — Принесите паюсной икры, — приказал Хвостов прислуге, добавил, повысив голос: — Полное блюдо!

Икру принесли в большой латунной миске с витыми серебряными ручками, в гору икры на манер флага была воткнута большая ложка с золочёным черпачком.

Обед продолжался ещё два часа, после чего Распутин с Варнавой удалились в покои — отдыхать.


Царская семья имела два двора: один двор принадлежал Николаю Второму и Александре Фёдоровне, второй двор — матери Николая, вдовствующей императрице Марии Фёдоровне, оба двора враждовали друг с другом. И если первый двор принимал Распутина как родного, привечал его и почитал, то второй двор — ненавидел.

Николаю Второму приходилось трудно. По характеру своему он был очень мягким, уступчивым человеком, простым, без венценосной напыщенности — многие, кто с ним встречался, разговаривал, видели в Николае не царя, а обычного мужчину, прожившего нелёгкую жизнь, хорошо понимающего, что такое боль и беда, что такое слёзы и как окрыляет иного подмятого, искалеченного буднями человека маленькая радость.

Всю жизнь царь искал спутника, советчика, на которого можно было бы положиться, опереться, который находился бы рядом с ним, и не мог найти такого человека. Более того — всегда ощущал холодок отчуждения: его предавали, его поносили, причём делали это не открыто, в лицо, а за глаза, глядя в спину, довольно подленько, немногочисленные приятели тоже довольно часто предавали его, ну а те, кто зависел от царя по службе, друзьями быть никак не могли — это была бы дружба по принуждению.

А дружбу по принуждению царь не признавал.

Николай Второй стоял у окна своего вагона и думал о том, что всякий человек, независимо от своего положения, от того, царь он или тварь дрожащая, бывает бесконечно одинок: внутри, около сердца рождается боль, которая распространяется по всему телу, мешает дышать, вызывает озноб, холод в висках и в затылке, желание раз и навсегда покончить с этой постылой жизнью, умереть... А на том свете все равны — и цари, и рабы...

Под колёсами гулко простучали стрелки, промелькнул разъезд с потемневшей водонапорной будкой, у которой к крану была привязана рубчатая пожарная кишка, а у двери стоял старик в выцветшей казацкой фуражке и, приложив руку к козырьку, внимательно разглядывал царский поезд, возвращающийся из Ставки в Петроград.

Разглядев человека, приникшего к окну вагона, старик сдёрнул фуражку с головы и поклонился, потом осенил уходящий на большой скорости поезд крестом. Царь с грустью и благодарностью проводил глазами старика.

Был царь одет в простую, сшитую из обычного, защитного цвета сукна гимнастёрку и такие же брюки, заправленные в обычные солдатские сапоги. На груди висел Георгиевский крест, других наград на гимнастёрке не было. Да и не нужно было императору вешать какие-либо ордена и знаки отличия на себя, он и без орденов был приметен и узнаваем.

Царь скучал по своему дому, по семье, по Александре Фёдоровне — Альхен, Алике, по своей Шурочке, которой сейчас доставалось больше, чем ему... И действительно, даже тому доброжелательному старику у водокачки не объяснишь, почему он, русский царь, оказался женатым на немке и сможет ли немка в период войны с немцами быть на стороне русских и выступать против своих соотечественников? Альхен по его совету открыла в Царском Селе госпиталь, в котором лечит изувеченных русских солдат. И лечит на совесть, в этом Николай был уверен твёрдо.

Больше всех царь скучал по младшенькому своему, по Алёше, Алёшечке, наследнику Алексею — человеку пока ещё маленькому, слабому и доброму, как и его отец, но отец верил в то, что сыну повезёт больше, чем ему.

Хотя, с другой стороны, как сказать — слишком нервной стала Россия, по любому малому поводу вскипает, будто огромная кастрюля, поставленная на сильный огонь, волнуется... Николай помял пальцами отросшие усы — надо бы укоротить, да всё руки не доходят, кончик одного уса зацепил зубами, помял его.

Он находился в вагоне один — точнее, не в вагоне, а в штабной его части, большой, по-царски роскошной и одновременно деловой комнате на колёсах, с крепким лакированным столом посредине и мягкими, с бархатными спинками и сиденьями стульями, — отослал всех, даже конвойных офицеров, которых любил, — эти люди были преданы ему душой и телом, но в друзья не годились. Иногда он с ними играл в карты — это максимум, что мог себе позволить.

День подходил к концу, земля за окнами вагона была унылой, высохшей, постройки — старыми, новых домов почти не встречалось, и вид этого разрушающегося старья больно сжимал Николаю сердце.

Материнский двор, борясь с ним, распускает неприличные сплетни, и он не может совладать с ними — несмотря на то что он — царь, могущественный человек... Ан нет — оказывается, он так же беззащитен, как и простой смертный, поэтому обида кипит в нём, вышибает из глаз слёзы, что-то жёсткое, холодное перехватывает дыхание — царь страдает, а ничего сделать не может, всякое его действие оборачивается пустотой, щемящей тоской, такой внутренней болью, что хоть криком кричи.

У Николая и Александры Фёдоровны одна за другой рождались девочки — все девочки и девочки, вот ведь как, а он ждал мальчика, наследника престола, будущего российского самодержца, и материнский двор не упускал из поля зрения «девичьего факта» — высказывался беспощадно, зло, Александра Фёдоровна горько плакала в одиночку — не хотела, чтобы муж страдал из-за неё. Лишь лицо царицы — нежное, в каком-то детском пушке, неожиданно покрывалось морщинами, старело, да глаза светлели, теряли свой цвет — слёзы выжигали их.

И вот родился мальчик, слабый, с осекающимся дыханием — царевич Алексей. Царь давно придумал ему имя, ещё в пору, когда он не был женат на Альхен. У Алёши оказалась гемофилия — редкостная болезнь, только один из ста тысяч человек болеет ею, болезнь эта опасна для солдата, привыкшего драться на дуэлях и участвовать в сражениях: при ней кровь не свёртывается, можно потерять её всю и умереть.

Сейчас Алёша уже почти взрослый и его пора брать с собою на фронт, но Николай этого боялся: а вдруг там что-то произойдёт? Единственный человек, который умеет останавливать кровь у Алёши — это Распутин. Он знает слова заговора, каких-то потайных молитв и делает то, чего не могут сделать учёные люди, врачи, приват-доценты от медицины и профессора. Знает травы, которые помогают, а врачи этих трав не знают, более того — считают травы вредными.

Материнский двор и тут не остался в тени, пустил злобную утку: Алексей, мол, не сын своего отца. А чей он, спрашивается, сын? Емельяна Пугачёва? Александра Сергеевича Пушкина? Петра Первого?

Родственники, в чьих действиях уже ясно просматривалась цель — свергнуть его, Николая Второго, с престола, в средствах себя не ограничивали, они могли пойти на что угодно, даже на самую крайнюю меру...

И кандидат подходящий на престол, как они считали, у них имеется — Михаил Романов, младший брат царя. Эх, Миша, Миша... Впрочем, и Михаил вряд ли долго продержится на троне. Если, конечно, его туда посадят. Человек он бесшабашный, умеющий хорошо пить и хорошо закусывать, женился не по-царски[34], на безродной красавице, сделав её графиней Брасовой, дав ей дворянское настоящее. Если уж нет прошлого, то пусть будет хотя бы настоящее. Что ещё хорошего есть в Михаиле? Научился материться, как сапожник, никогда не унывает, семьянин же из него никудышный. Не царь, в общем. Николай Второй зажато, словно внутри у него сидела боль, вздохнул.

От материнского двора пошла сплетня, будто наследника императрица родила не от Николая — законного отца, а от уланского генерала Орлова, двухметрового красавца, на которого засматривались все петербургские женщины, вдовца и кутилу.

Николай знал этого человека, хотя ко двору никогда не приближал — Орлов был ему неинтересен. Да и жену свою Николай тоже знал хорошо — она могла быть грешна в другом, но только не в этом, не в измене — изменить ему Альхен не могла. Альхен была прижимиста, берегла каждую копейку, экономила на одежде, заставляла дочерей своих — великих княгинь — ходить в старье, сама не стеснялась штопать платья, экономила на еде, но изменить мужу не могла. Для неё проще было принять яд.

Царю передали слова, которые он якобы произнёс при родах Алексея. Роды были тяжёлые, их принимал лейб-акушер царского двора профессор Отт, Альхен от боли часто теряла сознание, стонала и просила, чтобы у постели обязательно находился её лечащий врач Тимофеев. Тимофееву она доверяла, Николай ему тоже доверял — это был основательный, лишённый юмора, но очень участливый, сердечный человек, блестящий специалист.

Так вот, Тимофеев якобы заявил, что императрице необходима операция (интересно, почему это заявление не сделал профессор Отт), в результате которой кто-то должен умереть — на выбор, — либо императрица, либо наследник, либо — либо... Николаю передали, что якобы он не колебался ни секунды, услышав эту страшную новость, и сказал:

— Если это мальчик, то царицей можете пожертвовать. Спасите ребёнка, это наследник!

Операция была сделана, всё завершилось удачно — и мальчик и роженица были спасены, но слова его (якобы его) стали известны Альхен, и между ними пробежала чёрная кошка. Царица, оправившись, стала открыто похаживать к Орлову.

Но не было этого, не было! Царь не выдержал, стукнул кулаком по изящному бронзовому перильцу, которое предохраняло окно, — а вдруг кто-нибудь неосторожно вдавится в стекло литым плечом и превратит его в груду осколков. Стукнул второй раз, удар проник в руку, в тело, заставил Николая поморщиться.

Худая молва, выкатившаяся из двора императрицы-матери, особого вреда Николаю не причинила, и Александре Фёдоровне тоже не причинила, а вот Орлову причинила. Николаю стало неприятно, что командир уланского полка, носящего, кстати, имя Александры Фёдоровны, живёт тут же, под боком, в Царском Селе, и он решил отправить его военным советником в Каир, в русское посольство. Орлов, здоровенный красавец, был раздосадован до слёз, растерян — он умел воевать и участвовать в парадах, умел сам принимать парады и командовать солдатами, метко стрелять из револьвера и превосходно разбирался в армейской тактике, в том, как держать оборону и вести наступление, но вот дипломатом никогда не был...

Да и жаркий климат, тамошние пески и солнце, на котором, говорят, плавится стекло, были не для него, северного человека, но царь настоял на своём, и генерал Орлов отправился в Египет.

До Каира он не доехал — умер по дороге, и в Царское Село вернулся в цинковом, тщательно запаянном гробу.

Похороны Орлова были пышными и горькими, царь чувствовал свою вину перед этим человеком.

Потом он дважды приходил к нему на могилу и клал большие букеты цветов, стоял некоторое время молча, щурясь, будто ему резало глаза, затем уходил. Он не был впрямую виноват в смерти Орлова, хотя ясно, что тот умер от приступа ностальгии, болезни, которой подвержены только русские люди, от унижения, от осознания того, что очутился в почётной ссылке, хотя и служил царю верой и правдой, как не была впрямую виновата и чопорная, с надменной душой матушка Николая, вдовствующая императрица Мария Фёдоровна, по прозвищу Гневная, но всё-таки вина лежала на них обоих, на царе и его матери.

Он соскучился по Альхен, по её огрубевшим рукам, по тихим песенкам, которые она пела ему на немецком языке и, вспоминая своё детство, невольно прикладывала к глазам платок, по огню большого камина, у которого любил сидеть с Алёшей.

Царский поезд почти не останавливался на станциях, хотя Николая Второго там ожидали депутации почётных граждан с хлебом и солью, — тормозил только, чтобы заправиться водой, углем да дать возможность смениться паровозной бригаде, которая следовала вместе с поездом, — одна смена уходила на отдых, вторая заступала, наскоро проверяла буксы, колёсное хозяйство, тормозную систему, усталый паровоз давал длинный, хриплый гудок, и царский поезд следовал дальше.

Усталость гнездилась во всём теле Николая, отзывалась нытьём и болью в каждой косточке, ему не хотелось никого видеть, хотелось просто побыть одному — он устал не только физически, он устал от лиц, которые видел в Ставке каждый день. Ставка — это не Царское Село, не дом, где можно спрятаться за портьерой ибо тихо посидеть у камина. Ставка — это узкое место, пятачок с бешеным ритмом жизни, с гарканьем пьяных офицеров, с ночной стрельбой — это казачьи разъезды отгоняют подальше подозрительных людей, с рёвом грузовых и легковых автомобилей, там царит атмосфера, в которой даже нельзя забыться.

Николай иногда по нескольку часов не мог уснуть — сколько ни тщился, ни призывал к себе сон, ни вспоминал своих домашних, Альхен, девочек и Алёшу, ни выравнивал в себе дыхание, стараясь, чтобы сердце не билось оглушающе громко — так, что его стук слышит, кажется, половина штаба, — а заснуть никак не мог.

Сон приходил где-то в четыре, в пять часов утра, когда ночное небо начинало сереть, а звёзды из крупных, ярких, будто хорошо начищенные пуговицы на генеральской шинели, превращались в серенькое невзрачное сеево, речным камешником проступавшее в выси.

Царь задержал своё дыхание, услышал, как в висках, в мышцах и артериях, в самих костях больно забилось сердце, помял пальцами простуженное горло и задал себе вопрос: счастлив он или нет?

Нет, не счастлив. Возможно, он чувствовал себя бы по-иному, сохрани добрые отношения с матерью. Но эти отношения уже никогда не восстановить. Из-за Альхен. И чем дальше — тем хуже, тем шире пропасть.

Дело дошло до того, что даже в конвойную службу, в охрану, царь перестал брать русских людей, дворян, боясь, что они его предадут, подставят под револьверное дуло или допустят к его столу отравителя.

Конвойные офицеры у него — сплошь кавказцы. Князь Дадиани, которого Николай любил за преданность, бесшабашность, способность кутить всю ночь, не смыкая ни на минуту глаз, а утром трезвым как стёклышко, с чистым, совершенно лишённым усталости лицом явиться на службу и, если понадобится, не вылезать из седла до вечера, сопровождая царя. Гогоберидзе, Абашидзе, Дадиани — царь знал тех, кто сопровождал его в поездках, охранял, готов был прикрыть от пули, вытащить из огня, из смятого в железнодорожной катастрофе поезда, из воды, если он неожиданно окажется там, знал не только по фамилии, а и по именам.

Сменив русский конвой на кавказский, царь неожиданно услышал новость: сердитая матушка его, вдовствующая императрица, тоже перестала доверять своему конвою — мрачным русским дворянам, и также собиралась сменить его на кавказский, но сын опередил её.

Кавказцы оказались неподкупными людьми, но они были чужими в России и побаивались её, из боязни часто вели себя нагло, хватались за шашки и пистолеты, хамили — и не всегда чувствовали себя в Петрограде уютно. И единственной своей защитой считали царя, а царь самым верным, самым надёжным своим прикрытием — кавказцев.

Кроме кавказцев — в основном князей и высокородных дворян из Грузии, в его конвое были ещё татары.

Хотя и должен был занять российский престол старший брат Николая Георгий[35], но не занял — Георгию не повезло, он умер совсем молодым, мальчишкой ещё, от туберкулёза. Коварная болезнь прочно сидела в нём, она затаилась, хотя все считали Георгия вылечившимся, но стоило ему принять участие в велосипедных гонках, как он оказался вычеркнутым из жизни — его начало выворачивать наизнанку кровью, он выплёвывал собственные лёгкие чёрными кровяными сгустками, стонал, не понимал, что с ним происходит, и плакал. Умер вдалеке от родного дома — в Абастумане.

Не стало старшего сына — и мать поутихла, сделалась скорбной, вялой, глаза у неё угасли, исчез из них яростный глубинный свет, которого Николай всегда побаивался.

Хоть и постарела мать в одночасье, но не сдалась — невзлюбила Николая ещё пуще.

Николай относился к этой нелюбви спокойно, как-то даже высказался: «Собака лает — караван идёт», но с внутренней своей готовностью мигом развернуться к матери лицом и дать бой не расставался — старался держать себя в форме и не выбрасывал мать из головы даже тогда, когда начинал пить. Он мог выплеснуть её устало из своего сознания вместе с шампанским или остатками «Слёз Христа», но не делал этого: в крови Романовых, в генах уже триста лет сидело отвратительное ощущение опасности, заговора, отравы, тлело чувство борьбы друг с другом, и не всегда предметом борьбы был престол, часто Романовы просто боролись за свою жизнь.

Николай вздохнул. Нет, всё-таки он несчастлив, глубоко несчастлив. Ну, какое может быть счастье, если в их семье происходит такой раздрай: мать люто ненавидит родного сына и настраивает своё окружение против него. Россия так же, как и его семья, находится в раздрае и никак не может помириться сама с собою. Да какое может быть счастье или хотя бы простейшее спокойствие, раз всё подпалено и грозит взорваться, раз идёт война, раз болен его любимый сын Алёша...

На Алексея уже было совершено покушение.

Царь чуть не застонал, вспомнив об этом: Алёшка хоть подрос, но он всегда для отца был и будет маленьким, и вообще он — крохотная крупица в механизме такой огромной безжалостной машины, как его государство, и зёрнышку этому очень трудно уцелеть.

Царскую семью издавна, ещё при отце Николая Александре Третьем, обслуживала персональная яхта «Штандарт». Название судна соответствовало действительности: яхта ходила под личным царским штандартом. Была она справная, со стремительным хищным телом, изящными очертаниями, способная быстро набрать хорошую скорость, вёрткая, с малой осадкой — сделали её талантливые руки, командовал яхтой контр-адмирал Чагин.

Алёша на «Штандарт» тянулся — он вообще тянулся к военным, к оружию, в нём начал проклёвываться солдат, и это радовало отца, но находиться на «Штандарте» постоянно царь не мог, поэтому царь попросил Чагина, чтобы тот прислал в Царское Село двух матросов. Специально для Алёши — пусть рассказывают наследнику о флоте, о кораблях, о нравах, существующих на море, о том, кто такой боцман, кто дед, как зовут там старших механиков — машинных богов, а кто — штурман, что такое рынд-булинь и чем отличается ют от клотика, а киль от топовых огней.

Вскоре эти матросы прибыли — крупнотелые, добродушные, с сединой в висках. Их оформили в Царском Селе садовыми рабочими — таков был порядок, всех, кто впервые появлялся в царском окружении, вначале проверяли, давали работу вне дома, а уж потом приближали... С чагинскими матросами поступили точно так же. Пройдут испытание — будут допущены в апартаменты.

Однажды Алёша играл в саду. Сад при дворе имелся великолепный, хорошо ухоженный, на него добрую сотню лет потратили специалисты, нанимаемые для этих целей в Англии, с Алексеем находился камердинер — внимательный молчаливый человек.

Неподалёку находились и чагинские матросы — переговариваясь, они занимались обрезкой кустов. Ощипки, сухие хвосты матросы собирали в небольшие стожки, чтобы затем вынести за ограду и там сжечь.

При появлении наследника говор матросов стал тише. Алексей, занятый своими делами, минут десять возился в траве, потом пошёл к матросам.

И тут случилось что-то необъяснимое, страшное: один из матросов, держа перед собой кривой садовый нож, будто турецкий ятаган, неожиданно кинулся на наследника. Наследник вскрикнул, отпрыгнул от тяжёлого, неповоротливого матроса в сторону, увернулся от ножа — тот рассёк им воздух, нож мелькнул молнией вторично, наследник увернулся от ножа и во второй раз.

Камердинер, что-то угрожающе крича, кинулся к матросу, матрос, не обращая внимания на камердинера, снова прыгнул на Алексея, вновь рубанул ножом и на этот раз рассёк ему ногу — наследник кубарем покатился по земле, камердинер перемахнул через мальчишку и навалился на матроса. Выбил у него из руки нож, ловкой подсечкой опрокинул на землю.

Матрос ткнулся лицом в кучу перегноя, приготовленного для того, чтобы подкормить розовые кусты, камердинер кулаком ударил его по затылку, вгоняя голову целиком в перегной, затем стиснул руками шею. Хоть и здоров был матрос, а камердинер оказался здоровее: матрос наелся навоза и задохнулся.

Второй матрос на помощь к своему товарищу не пришёл — остолбенев, он стоял всё это время в кустах.

Когда его начали допрашивать, он признайся, что был послан вместе со своим приятелем в Царское Село с одной целью — убить наследника. Не должен, дескать, отпрыск Николая Второго занимать российский престол, для этого есть другие люди. Из окружения матушки-императрицы, естественно.

Вечером того же дня царь запёрся у себя в кабинете и напился. Если он вздумает прижать мать, то настроит против себя всю Россию. Если даст делу о покушении законный ход, то тут тоже палочка о двух концах, один из которых ударит по матери-императрице, второй — по нему самому.

Он решил не предавать это дело огласке.

Адмирал Чагин, от которого прибыли эти люди — он поручился за них, головой отвечал за крутоплечих здоровяков в тельняшках, — заперся у себя в каюте и не пустил жандармов не только к себе, но и вообще на яхту «Штандарт». Он не хотел отвечать на вопросы жандармов. Чагин загнал в ствол трёхлинейной мосинской винтовки патрон, в ствол налил воды, сунул себе в рот и ногой нажал на спусковой крючок.

Выстрел практически оторвал адмиралу голову, кровь густо забрызгала стену и потолок роскошной капитанской каюты, в кресле же остался сидеть парадный адмиральский мундир с орденами и погонами, залитыми кровью; вместо головы таращился какой-то странный мясной обрубок с торчащими из него зубами. Жандармов, когда они это увидели, рвало — слишком уж страшной была картина.

После Чагина осталось покаянное письмо, в котором он просил у Николая Второго прощения.

Наследник потерял много крови, но всё обошлось, ни отец, ни мать никогда не напоминали ему об этом случае, и нервное потрясение, которое он претерпел, также прошло — всё окончилось благополучно. Лишь кривой шрам на ноге Алексея напоминал о том, что было.

— Дай Бог, чтобы былое это не вернулось никогда, — грустно проговорил Николай Второй.

Колеса под полом отбили звонкую железную дробь, в густеющих вечерних сумерках поезд проскочил забитую народом станцию — на перрон явилась очередная депутация бородачей с хлебом и солью, но царь приказал не останавливаться, поезд с рёвом проскочил дальше и через две минуты растворился в серой непроглядной мгле.

В Петроград царский поезд прибыл на восемь часов раньше намеченного срока. Николай Второй приказал выдать членам паровозной бригады по пятнадцать рублей серебром премии и, не задерживаясь в помрачневшем, тёмном, с малым количеством света Петрограде, поехал в Царское Село — к жене, к детям...

Был уже поздний вечер, под горбатыми мостками, проложенными над тихими глубокими каналами, слабо поблескивала чёрная вода, на западе, там, где плескалось холодное осеннее море, над горизонтом повисла недобрая густо-красная полоса. Солнце уже давно нырнуло за землю, уползло в далёкие дали, а мрачный отсвет от него остался, резал глаза, и лёгкое радостное чувство, родившееся в царе — скоро он увидит Альхен, Алёшу, четырёх своих малышек, которые ростом вымахали уже с мать, стали настоящими великосветскими дамами, — угасло.

Царь помрачнел, протёр рукою зеркально чистое стекло автомобиля, словно бы не верил, что таким озлобленно-резким, чужим может быть небо, оглянулся на конвой, не отстававший от автомобиля ни на шаг, и, насупившись, погрузился в свои думы.

И вот странное дело: на память словно бы что-то надавило, в голову сразу же пришёл Распутин, бледный дрожащий лик его словно бы возник перед Николаем в сумраке автомобильного салона. «Старец» укоризненно глянул на Николая, и царь, насупившись, отвёл глаза в сторону, он понял, что Распутин уже появился в столице и долго ещё будет попрекать его за то, что Николай выскользнул из-под «старца», ушёл от его влияния, за то, что начал войну с немцами... Может быть, они даже поругаются. Царь допускал и такое. Он вообще был прост в общении и мог ругаться даже с дворниками, не видя в этом ничего зазорного, — с одной стороны, это было плохо, а с другой, если тщательно обмозговать это дело, — хорошо.

Пусть они и поругаются со «старцем», но Распутин его не бросит, не будет вести себя так, как ведут остальные Романовы, образовавшие при матушке второй двор, всё время норовящие поставить Николаю — законному государю — подножку, Распутин и совет полезный даст, и поколдует, и — если надо — у Бога защиту для царской семьи выхлопочет.

Царь облегчённо вздохнул, откинулся назад, на пухлую кожаную спинку автомобильного сиденья, и закрыл глаза — он здорово устал, и если бы не радостное предчувствие встречи с семьёй — незамедлительно уснул бы.


Распутин зашёл в торговый дом на Литовском проспекте, глянул на себя в длинное узкое зеркало, врезанное в квадратный каменный столб, стоящий посреди зала, зацепил глазом, что в бороде у него появился серебристый волосок, ловко ухватил его крепкими пальцами, дёрнул, сдул на пол. Пробормотал огорчённо:

   — Нечего растить седые волосы! Не старый ещё... Рано!

Какая-то старушка с родимым пятном на кончике носа, дорого одетая, в капоре, отделанном собольим мехом, кинулась к «старцу», потянулась к руке, смешно шамкая крупным, лишённым зубов, влажным ртом:

   — Святой отец, благослови!

По лицу Распутина пробежала брезгливая тень, нырнула в бороду, он отшатнулся от старухи, но в следующую секунду сообразил, что это производит неприятное впечатление, протянул бабке руку для поцелуя, та звучно её чмокнула, и Распутин отошёл в сторону.

Филёр, наблюдавший эту сцену из дверей, усмехнулся — он не любил Распутина.

«Старец» тем временем уже переместился в отдел старых вин, поставил на прилавок большую корзину, сплетённую из лозы, и, сощурившись, стал медленно читать названия, красочно напечатанные на этикетках.

Начал с шампанских. На «Мадам Клико» его взгляд не задержался. «Силлери Гран-Муссе» в больших чёрных бутылках он тоже обошёл вниманием — дрянной небось напиточек-то, обычная заморская кислятина. Вместо этого шампанского лучше суточных щей выпить. В последнее время Дуняшка наловчилась по этой части — сварит щи, выстоит их сутки, сольёт из кастрюли бульон — и в бутылки из-под шампанского.

Пробкой покрепче придавит, сложит бутылки в корзину и — вниз, в хозяйский подвал, которым разрешено пользоваться почётному жильцу дома номер 64 по Гороховой улице, квартира номер 20, Григорию Ефимовичу Распутину.

Щи Дуняшкины такими сильными оказываются, что запросто вышибают тугие пробки — те, как свинцовые пули, с которыми ходят на лося, могут выкрошить из подвальных сводов каменные осколки, могут и человека покалечить, если тот случайно окажется рядом, — убить не убьют, но глаз высадят запросто.

И что в таком разе кислым распутинским щам «Силлери Гран-Муссе»! Детский лепет, дристушка из винной ягоды. А вот «Мине Жён Орижиналь» — это уже посерьёзнее, и цена в три раза выше, чем у «Силлери», Распутин это шампанское пробовал. Остался доволен. «Мадерце», правда, уступает, но вино хорошее. Совсем иного класса, чем мадера, но после супа «Мине Жён Орижиналь», в отличие от «Силлери», можно выпить. Чтобы во рту оставался приятный вкус.

Имелось ещё шампанское «Эксцельсиор», непонятно, чьё оно — то ли французское, то ли португальское. Распутин в этих тонкостях не разбирался, но «Эксцельсиор» было, по его мнению, шампанским на любителя. Может, кому-то «Эксцельсиор» и нравится, а «старцу» — нет, ноги мыть ещё годится, а чтобы в рот — не-ет, господа хорошие, увольте!

Распутин поплевал себе на руку, расправил влажными пальцами брови — в отдел вместе с подтянутым артиллерийским поручиком, перекрещённым новенькими скрипучими ремнями, вошла женщина, на которую «старец» сразу обратил внимание — чистая, как ангел. Такая чистая, что Распутин даже несколько оторопел, в следующий миг отметил невольно, что он готов вести себя, как повела старая бабка в капоре, отороченном собольим мехом, — готов плюхнуться перед этим ангелом на колени и потянуться губами к её нежной руке...

При воспоминании о бабке, которая ещё не ушла из магазина, всё глядела на Распутина широко открытыми глазами и тихо молилась, Распутин поморщился: до чего же противная старуха! Пятно, расплывающееся у неё на носу, свидетельствовало о том, что бабка не Богом, а совсем иными силами помечена. Другое дело — эта чистая, с тревожными умными глазами женщина, при виде которой в груди у Распутина сразу сделалось горячо. Он снова поправил влажными пальцами брови и смело, в упор глянул на женщину.

Поручик, поймав взгляд Распутина, нахмурился было, но в следующий миг обмяк, улыбнулся.

«Знает меня, — понял Распутин, — встречались ранее. А где встречались — вряд ли уже вспомню. Богу одному, пожалуй, это только и известно. Да и помнить всякие мелочи не обязательно — чего загружать впустую мозги? А вот баба у него — пёрший сорт, дюже хороша — чисто лесная ягода. Вкусная и душистая. М-м-м!» Поручик поклонился Распутину. Распутин кивнул в ответ и, желая привлечь к себе внимание дамы, заговорил громко, властно, потыкал пальцем в полку с «Мине Жён Орижиналь», потом ткнул пальцем в приказчика:

   — Голубчик, положи-ка шесть штук в корзину!

   — Слуш-юсь! — бодрым, хорошо отрепетированным возгласом отозвался приказчик.

   — А если я возьму десять бутылок этой кислятины, твои рабочие смогут доставить вино ко мне домой?

   — Всенепременно-с!

   — Тогда десять бутылок!

   — Кто это? — услышал Распутин за спиной шёпот дамы. — Человек крестьянского вина, а берёт дорогое шампанское...

Цель была достигнута. Распутин знал, что делал, внутри у него шевельнулась сладкая истома, он невольно подумал: «А неплохо бы этого офицерика загнать на фронт, тогда будут открыты все двери... Но чтобы заслать его в Тмутаракань, где немцы режут русским потроха и вывешивают их на столбы для просушки, надо побывать у папы...»

То, что Николай Второй уже вернулся из Ставки, Распутин знал — Муня Головина сообщила, да и сердце подсказывало, чутьё у «старца» на этот счёт было превосходное, он даже знал час, когда «папе» открыли ворота дворца в Царском Селе, — но звонить «папе» не спешил: Николай Второй позвонит ему сам. Это произойдёт обязательно, Распутин верил в силу своего внушения.

   — Это Распутин, — шёпотом произнёс офицер.

   — Распутин? Сам? — Женщина удивилась. — Я его представляла себе другим.

   — Это он и есть. Сам. Собственной персоной.

   — Та-ак, милый... Ещё подай мне вина старого, очищенного, — потребовал Распутин у приказчика.

«Очищенным» вином он по старинке называл водку. Водка здесь была выставлена разная — и «Смирновская», в толстых бутылях, украшенных вензелями, и «монополька», изящно и дорого оформленная, в серебре и опоясках, с величественной надписью, внушающей уважение: «Монополь», и «Державинская» — особо крепкая и особо горькая, такая горькая, что пить её, как «монопольку», без закуски, нельзя — водка обязательно вывернет питока наизнанку, каким бы крепким питок ни был.

В Покровском жил когда-то один лохматый мужик, который, не морщась, выпивал стакан «державки», потом подносил ко рту свечку и рыгал — всё лицо у него мигом окрашивалось страшным синеватым пламенем, это загоралось дыхание, в воздухе раздавалось гудение, потом — хлопок, и пламя, взвившееся было в воздух, исчезало. Никто в селе не мог повторить этот фокус, а мужик, незавидный, низкорослый, кривоногий, с небритым лицом, не морщась, выпивал ещё один стакан и снова подносил ко рту свечку.

Бабы, присутствовавшие при этом смертельном номере, случалось, падали в обморок. Отыскать бы сейчас того мужика да показать его фокус Петербургу, но нет — сгинул умелец бесследно, растворился в бескрайних просторах Сибири. Жаль, талантливый пропал человек.

   — И другого сорта водки дай мне, — потребовал Распутин у приказчика, — господином Смирновым что произведена... Четверть, — сказал он, подумал, что четверти может не хватить, у него в доме разный народ ведь бывает — а вдруг тот же Хвостов, очень крепкий человек, приедет и вздумает упиться? Поправился: — Две четверти. Выдержанной, без горечи!

   — Как можно-с — горечь в водке? — всплеснул руками приказчик, он был опытным работником по части купли и продажи, знал, как можно подыграть клиенту. — Горечь в водке — это уже не водка, а денатурат. Пойло! Горючее для заправки ламп и куросиновых кухонь «Примус».

   — А это что? — потыкал Распутин пальцем в затейливые флаконы со стеклянными пробками, украшенными золотой фольгой с броскими этикетками «О де Колон».

   — Парфюмерный товар, — охотно пояснил приказчик, — мы теперь не только вино, но и парфюм продаём. Жидкий...

   — Вонь изо рта отбивать?

   — Не только. Очень хорошо умасливает голову. Помогает в росте волос. Освежает лицо после бритья и умывания-с. Превосходный запах сохраняется надолго. Можно, конечно, использовать и как эликсир, и для полоскания можно-с, — поспешно добавил приказчик, увидев, как потяжелело, сделалось угрюмым лицо Распутина.

   — Вот врёт, — восхищённо произнёс офицер, — даже не морщится! Ни в одном глазу враньё не отражается.

   — Профессионал, — оценила приказчика спутница офицера, улыбнулась неожиданно привлекательно и печально.

Распуган засек эту улыбку — корнями волос на затылке, самим затылком, кожей почувствовал её, оглянулся и сделал пальцем замысловатое, похожее на рыболовный крючок, движение.

   — Два флакона — также в корзину!

   — Слуш-юсь!

   — Что-то не вижу шустовского коньяка, — строго проговорил Распутин.

   — Один момент-с, сейчас специально достанем для вас из подвала. — Приказчик виновато улыбнулся. — Всего десять минут назад фура о четырёх конях доставила коньяк, все бутылки спустили в подвал. — Он и тут врал, опытный приказчик, врал и при этом приятно улыбался.

Да на четырёх битюгах на фронте тяжёлые пушки возят, а для коньяка, что находится в подвале, для всего добра, скопившегося там, для бутылок, имеющихся в отделе старых вин, достаточно одного одра. Всего одного мохнатоногого битюга. И большого федера — широкой телеги на резиновом ходу, похожей на железнодорожную платформу...

Приказчик призывно щёлкнул пальцами, но на щёлканье никто не явился, и он, досадливо кашлянув в кулак, выкрикнул зычно, так, что на полке затряслись бутылки:

   — Арсений!

   — Ну и голосина! — восхитился поручик.

   — Сколько шустовского? — спросил приказчик у Распутина.

   — Три поллитровки.

   — Арсений!

На этот раз на крик явился подтянутый, с чёрными цыганскими кудрями молодец в одуванчиково-желтой косоворотке, перепоясанной наборным кавказским ремешком. Склонил голову перед приказчиком. Приказчик выкинул перед собой три пальца и ткнул ими вниз, в подвал, куда сгрузили содержимое, привезённое на «четырёх битюгах», добавил коротко:

   — Шустов!

Через полминуты три запылённые, в тусклой фольге бутылки красовались в распутинской корзине.

Распутин скосил глаза на понравившуюся ему даму — небось её офицерик позволить себе такого не может! — снова пальцем поправил брови: очень уж хотелось ему приглянуться даме. Брови конечно же здесь ни при чём, и пальцем красоту не наводят. Распутин, умный человек, знал это, но в нём всякий раз при виде красивой женщины возникало что-то щенячье, под сердцем зажигался огонёк и начинал тревожить душу, тело.

Поймав заинтересованный взгляд дамы, Распутин отвернулся, достал из штанов толстую пачку денег.

   — Сколько с меня, милый?

Приказчик назвал сумму, которая ошеломила бы любого человека, даже дворянина-поручика, имеющего немалое поместье, но Распутин отнёсся к ней спокойно, отсчитал деньги, махнул рукой, отказываясь от сдачи, потом нашарил в кармане два серебряных двугривенника, щёлкнул ими поочерёдно о прилавок.

   — А это, милый, цыгану твоему... Который «Шустова» из подвала доставал. На вино. И пусть баранок к вину купит. Очень хорошо это — макать баранки в вино.

Тридцать пять копеек, кстати, стоило красное кизлярское вино, большая бутылка, украшенная литыми виноградными гроздьями. А на пятак можно было купить полдюжины мягких сдобных баранок.

   — Куда прикажете доставить корзинку-с? — Стремительно смахнув деньги в ладонь, приказчик позвякал рукоятью большого кассового аппарата.

Распутин назвал адрес.

   — Через двадцать минут товар будет у вас, — пообещал приказчик.

Распутин кивком попрощался с ним, повернулся к офицеру с дамой, хотел было спросить, знакомы они или нет, — ведь наверняка знакомы, на какой-нибудь пирушке сталкивались, возможно, даже в «Вилле Роде» — модном загородном ресторане, пили вино в шумной компании, или же на званом вечере у старухи Головиной, либо где-то ещё, — но офицер опередил Распутина, лихо щёлкнул каблуками козловых сапог:

   — Здравствуйте, Григорий Ефимович!

   — Мы с тобою, милок, где-то виделись... Правда ведь?

   — Совершенно верно. Несколько раз, Григорий Ефимович. Виделись в доме Лебедевой... Вырубова Анна Александровна также знакомила нас.

   — А, Аннушка. — Голос Распутина потеплел, фрейлину царицы с недавних пор он величал только так, Аннушкой, называя их отношения шоколадными, хотя раньше они не были такими. Но всё течёт, всё изменяется, — Аннушка — это... Это Божий человек, — сказал Распутин.

   — Совершенно с вами согласен. Мне с её мужем, старшим лейтенантом флота Вырубовым, одно время довелось вместе служить.

   — Ах, Вырубов... — Распутин пожевал губами. — Аннушка о нём невысокого мнения.

   — Вырубов — несчастный человек.

   — Не знаю. Может быть... А это кто ж тебе приходится? — Распутин перевёл взгляд на спутницу поручика. Та чуть покраснела и сделала книксен[36].

   — Моя законная супруга, Григорий Ефимович. Ольга Николаевна Батищева.

   — Добро, добро, — довольно проговорил Распутин, цепко оглядывая фигуру Батищевой и внутренне восхищаясь ею: красивые всё-таки женщины рождаются на Руси, много лучше всяких там француженок и англичанок. Или, к примеру, арабок — крикливых, черноглазых, носастых, похожих на ворон, которых Распутин немало повидал, когда совершал паломничество в Иерусалим. — Вы заглядывайте ко мне, милые, — пригласил он офицера с женой. — Вдвоём и заглядывайте. Никогда не помешаете. Адресок-то мой знаешь? — спросил Распутин у офицера.

   — Никак нет, — коротко, по-солдатски ответил Батищев.

   — А ты запомни... или запиши! Дай-ка, милок, мне карандаш и бумагу, не поленись, — попросил Распутин приказчика.

Тот дал Распутину визитку магазина и химический карандаш с насаженным на пятку хромированным железным колпачком, игриво блеснувшим в тусклом свете дня.

   — Пиши! — сказал Распутин офицеру, снова глянул на даму, чмокнул губами от удовольствия. В том, что эта дама окажется в его коллекции, Распутин уже не сомневался: офицер сам и доставит эту красотку в его дом. — Пиши!

Вышел Распутин из магазина довольный, на улице некоторое время стоял, Щурясь на слабенькое, робко проклюнувшееся из облаков солнце, потом поймал мотор — новенькую машину на воздушно-резиновых колёсах, производимую на рижском заводе «Руссо-Балт»[37], и поехал домой на Гороховую.


С царём Распутин увиделся довольно скоро. Николай Второй, как «старец» и рассчитывал, сам позвонил ему, и Распутин, ощутив, что у него размяк, поплыл голос, неожиданно расчувствовался и произнёс проникновенно:

   — Я так соскучился по тебе, папа! Я хочу приехать к тебе.

   — Когда? — спросил Николай.

   — Да прямо сейчас... Не откладывая, а? И по Алексею я соскучился. Очень соскучился.

   — Он по тебе тоже скучает. Настоящим солдатом стал. Готовится вместе со мною поехать в Ставку, на фронт.

   — Ах он мой хороший! — По щеке Распутина покатилась обжигающе горячая проворная слеза. — Я еду к тебе, папа. В Царское Село! Можно? — Распутин стёр со щеки слезу, попробовал её на вкус: какая она, горькая или солёная?

Горьких слёз не бывает, это всё сочинители придумали, — слёзы бывают только солёные.

   — Конечно, конечно, — сказал царь. — Если желаешь, я пришлю за тобой автомобиль.

   — Не надо, не царское это дело — посылать автомобиль за простым крестьянином.

   — Ты крестьянин особый — святой, — возразил Распутину царь.

   — Всё равно не надо. Меня довезут, найду колеса! В конце концов, ноги есть, до вокзала побегу, а там поезд, он мигом домчит до Царского...

Поезда в Царское Село, несмотря на войну и участившиеся перебои с топливом, ходили регулярно, и главное — тютелька в тютельку, минута в минуту, никогда не опаздывали.

Через полтора часа Распутин был у царя. Сейчас никто, ни один человек на свете не может сказать, какой была та встреча, о чём говорили царь и Распутин, из каких блюд состоял их обед и что в тот день поведал Распутину наследник — смышлёный болезненный мальчишка, собиравшийся вместе с отцом поехать в Барановичи, на германский фронт, — всё это осталось в дали времени, сделалось историей.

В дневниках очевидцев отмечено, что царь принял Распутина раньше многих министров, которых надо было незамедлительно принять ради решения важных государственных вопросов. Распутин оказался важнее. Это вызвало нехорошее удивление, некий шок — разве может чернозадый мужик быть главнее министра?

Россия начинала ненавидеть Распутина.

Думаю, на встрече той Распутин пытался усилить влияние на царя и его семью, сделать так, чтобы Николай Второй без «старца» и «мамы» не принимал уже никаких решений — и особенно решений по поводу назначения новых министров и вообще «сильных мира сего», видимых со всех углов здоровенного государства Российского. Распутину это удалось.

Похоже, что на этой встрече Распутин впервые заговорил с государем и о Хвостове.


Новый, 1915 год был встречен тускло, без особого энтузиазма. Царь, приехав с фронта, приказал утеплить свой поезд и особенно тщательно утеплить спальный вагон, в котором он ночевал, расшатавшийся, гнило ползущий во все стороны, — слишком уж трепало вагон во время частых поездок в Ставку, в Барановичи, и из Ставки в Петроград, который многие по старинке продолжали звать Петербургом, помня о том, что имя это городу дал Пётр Первый, — затем вместе с Александрой Фёдоровной поехал в Воронеж.

Из Воронежа — в Тамбов, из Тамбова — в Рязань: царь хотел сам, своими глазами, на месте увидеть, чем живёт, чем дышит ныне Россия.

Из Рязани государь приехал в Москву, куда ему привезли детей, — он был рад им настолько, что, когда обнимал дочерей, не переставал согнутым пальцем стирать с глаз слёзы. Что-то с ним происходило, царь словно бы потерпел какое-то крупное крушение в жизни. Лицо у Николая было отёчным, под глазами образовались лиловые мешки, из глаз продолжала течь мокрядь: государь не был железным человеком, хотя государю положено быть именно железным... Вырубова, сопровождавшая Николая Второго и его жену в поездке, зябко куталась в меха и жалела Александру Фёдоровну, жалела царя, доставала из муфты надушенный чистый платок и промокала им непотревоженно-голубые, наивные, будто у девчонки, глаза.

Вечером они втроём играли в карты — государь, государыня и фрейлина Вырубова, играли всегда во что-нибудь незатейливое, не требующее большого напряжения мозгов, в «дурака», например, — и государь почти каждый раз оставался в проигрыше.

   — Что-то тебе не везёт, Ники, — смеясь, говорила Александра Фёдоровна. — Не огорчайся: не везёт в картах — повезёт в любви.

   — Этого мне ещё не хватало! — хмуро отмахивался Николай. Он не был склонен к шутке.

   — Скорее бы наступил Новый год, — неожиданно вздохнула Александра Фёдоровна: видимо, вспомнила, как в детстве отмечала всякий Новый год в Германии, ярко и счастливо, и это воспоминание родило в ней глубокую щемящую тоску.

   — Надоело всё. Провалы на фронте, всеобщая бездарность, хамство, нищета, гнилая еда, поставляемая на фронт интендантами...

   — А ты разберись, Ники, во всём разберись... Сам! — назидательно произнесла Александра Фёдоровна. — Смени одного министра, другого, третьего — и всё встанет на свои места. И главное — слушайся отца Григория, он худого не посоветует.

   — Я и так слушаюсь, так слушаюсь, что... в общем, дальше некуда, — хмуро пробормотал царь. — Слово его для меня стало уже больше слова премьер-министра.

   — Так оно и должно быть, — убеждённо проговорила Александра Фёдоровна, — отец Григорий — друг наш. Он за нас молится, он нас не подведёт.

   — Ты не представляешь, сколько упрёков мне бросают. Прямо в лицо. Не стесняясь... Из-за отца Григория.

   — В лицо — это некультурно, — сказала государыня, — это в духе русского человека, привыкшего сморкаться пальцами и облизывать тарелку за столом.

   — Фу, Альхен, — царь поморщился. — Почему ты так не любишь русских людей?

   — Совсем наоборот. Я их люблю, но очень хочу перевоспитать.

Вырубова поспешила вмешаться в перепалку, перевела разговор в другое русло, заговорила о том, какая это прелесть — московская зима с задымлёнными золотом церковными маковками и белыми голубями Замоскворечья, которых выпускают из утеплённых голубятен размяться в туманную розовую высь.

   — Вы романтик, Аня, — мягко произнёс царь, — у вас добрая душа. Подумайте только, как холодно голубям, когда их выгоняют из тёплой конуры на мороз. Зима-то стоит лютая.

Зима действительно стояла лютая. С севера приносились железные ветры, по ночам в трубах страшно ухали, ярились неведомые духи, иногда раздавался пушечный выстрел — это мороз разрывал пополам очередное дерево, раздирал его своими сильными руками от корней до макушки, снег был твёрд, словно свинцовая дробь; опускаясь с небес на землю, он в кровь гвоздал лица; волки, оголодав в морозных лесах, выли уже на московских и петроградских улицах, не боясь людей, и, случалось, уже нападали на отбившихся от общего потока прохожих.

То, что происходило на земле, не могли объяснить ни на самой земле, ни на небесах.

После встречи Нового года в Царском Селе Вырубова — это было уже 2 января 1915 года, — отпросилась у царицы домой: надо было поздравить мать, отца — известного композитора Танеева[38], а по совместительству руководителя императорской канцелярии, с наступившим Новом годом, принять ванну, понежиться в постели, не заботясь ни о чём, до позднего часа, и ощущать себя, как и прежде, в девчоночьи светлые времена, безмятежным ребёнком.

В шестом часу вечера — было пятнадцать минут шестого — Вырубова села в «синий вагон», так тогда называли вагоны первого класса, которые красили в пронзительный синий цвет, — головной, прицепленный прямо к паровозному тендеру, разгребла пальцами махру инея на окне, попыталась разобрать, что происходит на перроне, но не смогла — по перрону носились снеговые космы, перемещались целые сугробы, взвизгивал ветер, косо накренившись, пропывала неясная фигура и тут же исчезала — поезд заполнялся людьми.

В семнадцать двадцать на перроне раздался глухой разрешающий свисток дежурного царскосельской станции — было пора отправляться, паровоз дал ответный свисток, железные суставы вагонов лязгнули, и угрюмый заснеженный перрон медленно пополз назад.

В вагоне, хоть и был он вагоном первого класса, было холодно и шумно, молодой штабс-капитан с седыми висками и чёрными пушистыми, словно у кота, усами веселил трёх стройных смешливых дам, неподалёку мирно беседовали два господина в толстых бобровых шубах, один из них время от времени доставал из внутреннего кармана стеклянную фляжку, обтянутую шевровой кожей, прикладывался к ней. Напротив Вырубовой села женщина, которую фрейлина немного знала — женщина эта была сестрой офицера, служившего в полку, охранявшем Царское Село. Вырубова коротко ответила на приветствие и вновь отвернулась к окну.

Хотелось спать. Внутри было пусто и беспокойно, в голове — ни одной мысли, кроме какого-то странного электрического звона, какой можно услышать, пожалуй, только на юге, в Крыму, где жаркими ночами одуряюще громко орут цикады... Перед самим Питером Вырубова задремала, погрузилась в тревожный тёмный сон — что-то клубилось, горело, взметались чёрные хвосты — это был то ли дым, то ли взвихренный ветром пепел, не понять; где-то неподалёку слышался плач, и она не могла разобрать, чей это плач, детский либо звериный, какого-нибудь подстреленного волчонка, — сердце у Вырубовой сжималось от неясной тоски и сострадания. Новый год наступил, а настроение было совсем не новогодним, подавленным.

Неожиданно плач оборвался, и это ещё больше добавило тоски, наступила короткая тишина, в которой — она услышала это с нарастающей тревогой — очень быстро, испуганно забилось её собственное сердце, затем тишину разрубил, подмял под себя тяжёлый железный грохот.

Очнулась Вырубова от собственного крика, от того, что фонари в вагоне погасли и наступила удушливая, сжимающая виски темнота, сам вагон полез одним боком куда-то в небо, наверх, с полок посыпались разные вещи: баулы, картонки, перевязанные яркими лентами, на которые Вырубова обратила внимание, ещё когда садилась в «синий вагон», сумки, чемоданы, портфели, кто-то кричал, в следующий миг крик был поглощён новым железным ударом, хряском рвущихся вагонных креплений, несколькими ударами помельче. В вагоне порвалась крыша, в пролом глянуло мрачное ночное небо, затем пролом накрыли густые снеговые космы, и Вырубова ощутила, как на зубах у неё противно захрустел твёрдый, будто песок, снег.

Она с отвращением выплюнула его, закричала снова, но ворвавшийся в пролом ветер затолкнул крик обратно, вновь забил рот снегом-песком.

Сорвавшийся с полки кожаный баул больно ударил её под дых, боль ослепила Вырубову, крик выбило изо рта вместе с горстью твёрдого снегового крошева, темнота сделалась красной, в ней разом утонуло всё, ничего не было видно — только плавало какое-то мелкое электрическое сеево, сбиваясь, словно планктон в жирной воде, в клубки — то в одном месте, то в другом, а что было за планктоном — не разобрать.

   — Ы-ы-ы-ы! — кто-то надрывно, со слёзным визгом, кричал над самым ухом Вырубовой, в голове мелькнула мысль о том, что кричит это она сама, но в следующий миг Вырубова поняла — кричит не она, а искалеченная женщина, сестра царскосельского офицера, сидевшая напротив неё на скамейке. — Ы-ы-ы-ы!

Через несколько секунд в вагоне был выломан пол — большой кусок его ушёл куда-то из-под ног, и Вырубова почувствовала, что её затягивает вниз, под страшные чугунные колеса «синего вагона», на рельсы.

   — Ма-ам-ма-а, — в страху закричала она, сопротивляясь провалу, стремясь задержаться на поверхности, в вагоне, не уйти на железнодорожные рельсы, крик колом застрял в ней, она с трудом проглотила его, буквально пропихнула внутрь, голос появился вновь, и Вырубова услышала знакомое, тягуче-страшное, безнадёжное: — Ы-ы-ы! Ы-ы-ы!

Только на этот раз кричала не её соседка, а она сама.

Там, где сидели два господина в жарких бобровых шубах, раздавалось громкое бульканье, словно коньячная фляжка, которую один из этих довольных жизнью пассажиров держал у себя во внутреннем кармане шубы и время от времени «повышал тонус», сделалась огромной, как цистерна, в которой перевозят мазут. Бульканье усилилось, из него выпростался, словно пузырь воздуха из воды, протяжный стон, стон сменился ругательством, а ругательство перешло в слёзный крик:

   — Мать твою, на помощь!

Вагон продолжало корёжить, трясти, переворачивать с боку на бок, где-то совсем рядом злобно пыхтел, работал тяжёлыми железными челюстями паровоз, из пробитого котла с протяжным свистом выхлёстывал горячий пар, всё гремело, рвалось, земля отзывалась на эти взрывы стоном и вздрагиваниями.

   — Мать твою! — снова выругался один из «бобровых» господ. — На помощь!

Железная дыра, образовавшаяся под Вырубовой, продолжала увеличиваться, от пола отвалился ещё один железный, с вылетевшими клёпками лист, дыра стала огромной, из неё так же, как и из верхней дыры, с пушечной силой ударил морозный ветер, подхватил несколько тряпок и со свистом уволок в пролом в потолке.

Страха в Вырубовой не было, она пока не понимала, что происходит, — в ней была только боль. Боль да обжигающе красная темнота, в которую она время от времени погружалась, словно в полыхающую топку.

Железнодорожная катастрофа эта, как свидетельствуют историки, была одной из самых тяжёлых в тогдашней транспортной России, о причинах её почему-то не было рассказано — видно, того потребовали законы военного времени, хотя все знали: германских агентов в России пруд пруди, — впрочем, авария эта была подробна исследована специальной технической комиссией, и произошло январское железнодорожное крушение в шести километрах от Санкт-Петербурга.

   — Ма-ама! — снова отчаянно, в полную грудь, закричала Вырубова, почувствовав, что её вместе со скамейкой всё-таки втягивает в дыру, ноги фрейлины поволокло по шпалам.

Вырубова ухватилась за бархатную спинку сиденья, окаймлённую деревянной планкой, попробовала подтянуться, отодрать от земли ноги.

Под меховые ботинки попал железный костыль, выдранный из шпал, с треском рассадил шнуровку одного ботинка, и левая обнажившаяся нога её в шерстяном тонком носке ручной вязки запрыгала по шпалам. Вырубова попыталась её поджать, но это у неё не получилось, вторая нога совершенно не ощущалась, будто её и не было.

«Может, её действительно уже нет? — мелькнула тяжёлая, одуряющая, от которой сознание становится мутным и чужим, мысль. — Как же жить без ноги? Ничего себе — фрейлина на одной ноге!»

Вырубова знала, что такое больные ноги, — тринадцать лет назад она переболела брюшным тифом, тиф дал ей осложнение на ноги, вены на икрах вздулись, почернели, ступни сделались тёмными, отёчными, несколько лет она передвигалась на костылях. Выходит, снова придётся браться за костыли?

Она застонала. Хотя Вырубова продолжала цепляться за бортик бархатной скамейки, руки её быстро слабели.

Раскуроченные вагоны не могли остановиться, волочились по железнодорожному полотну, давя, калеча людей, раздеваясь на ходу — обшивка слетала с них, как гнилая марля, поезд, угодивший в аварию, тащился по инерции, одолевая гибельное пространство, шипел, скрипел, бухал ударами.

— Ма-ама! — опять закричала Вырубова, не в силах больше сопротивляться, её неодолимо затягивало в страшную дыру, в мороз, на рельсы.

В вагоне снова раздался гулкий удар, на него наполз вагон, волочившийся следом, придавил к тендеру паровоза, в боковой пролом полетел уголь — кучу чёрного, запорошенного снегом топлива вымело из угольного короба, плотным чёрным пологом накрыло кувыркающийся поезд и белую землю вокруг.

Паровоз неожиданно присел на задние колеса, по-звериному приподнял свою страшную, украшенную двуглавым орлом морду, осветил низкое недоброе небо огромной, словно бельевая корзина, фарой, загудел хрипло, отчаянно, люто и повалился набок, с грохотом вращая свои суставчатые колеса.

Оторвавшийся от него тендер окончательно смял «синий вагон», в котором находилась Вырубова, придавил, буквально сплющил в мясной блин двух или трёх человек — в этой каше невозможно было разобрать, сколько людей попало в давильню, некоторое время поезд ещё двигался, трещал, скрежетал, громыхал суставами, вагоны громоздились один на другой, ползли в небо, потом всё стихло.

Вырубова провалилась в небытие.

Очнулась она от холода. Сквозь разодранную шубу на заснеженные шпалы стекала кровь, спина примёрзла к железному листу, срезанному с вагона. Вырубова уже не могла шевелиться, грудь её что-то сдавило, голова тоже была окровавлена — падая в проран, Вырубова попала головой в железную конструкцию, влетела в неё, в горле булькала солёная жидкость — Вырубова совершенно равнодушно, будто о чём-то постороннем, подумала: «Кровь».

Совсем рядом, отчаянно визжа снегом, пробежал человек, прокричал несколько смятых, искорёженных ужасом слов, по земле метнулся луч керосинового фонаря, какими обычно оснащаются стрелочники, и человек исчез.

Вырубова, захлёбываясь собственной кровью, застонала. Сглотнула кровь. Ей стало чуть легче.

Попробовала приподнять голову и едва не закричала от боли, голова у неё была прижата металлической балкой. И справа и слева, смешиваясь с подвывами ветра, неслись стоны придавленных железом, искалеченных людей. Вырубова снова сглотнула кровь, стала молиться Богу, просить, чтобы кончина её не была мучительной. В молитве она опять провалилась в красное клубящееся варево, в одурь. Через несколько минут пришла в себя, потом провал повторился опять.

Придя в себя во второй раз, она поняла, что провалы эти — короткие, в полминуты, в минуту, не больше, иначе бы она замёрзла. Днём дворцовый комендант в Царском Селе сообщил ей, что мороз сегодня — двадцать градусов.

Вырубова тогда промолчала, потом вежливо кивнула коменданту — говорить, собственно, нечего было: холод есть холод, тогда словоохотливый комендант — видимо, знал, какое влияние на царя и царицу имеет фрейлина Вырубова, и поэтому хотел поддерживать с ней добрые отношения, ведь мало ли что может случиться в жизни, в России всё непрочно — всё, кроме царского трона, — добавил:

   — Вечером будет минус двадцать пять, а ночью — тридцать.

Эта фраза старого услужливого человека всплыла у неё у мозгу. Вырубова застонала, попробовала проглотить кровяное желе, собравшееся во рту, и чуть не подавилась, выбила желе изо рта себе на грудь, застонала...

Снова стала молиться Богу, чтобы мучения прекратились. Она уже начала замерзать и проваливаться в холодный сон, в какой всегда проваливаются замерзающие люди, когда до неё добрались спасатели. Чьи-то крепкие руки приподняли железную балку, лежавшую у Вырубовой на голове, встревоженный хриплый голос поинтересовался:

   — Кто здесь лежит? Живые есть?

   — Я-я, — нашла в себе силы ответить Вырубова, — я — живая.

   — Фонарь сюда! — прокричал солдат в кубанке, нашедший Вырубову. — Фонарь дайте!

Когда принесли фонарь, оказалось, что это не солдат, а казак Из конвойного полка, не раз сопровождавший государя верхом, Вырубова знала форму конвоя.

   — Эко вас, барышня, — сочувственно пробормотал казак. — А я с вами знаком... Мы с вами однажды даже разговаривали, — казак суетился, не зная, как подступиться к Вырубовой — та была завалена железным ломом, какими-то батареями, сорвавшимися с паровозного тендера, чугунными трубами, перекладинами, гнутыми креплениями, труднее всего было высвободить ноги Вырубовой, их целиком накрыло тяжёлыми покореженными трубами и рваными железными конструкциями.

   — Охо-хо! — охал казак. — Охо!

Он знал, как обращаться с ранеными мужчинами, как стрелять и убивать, как охранять государя, как перерубить на скаку шашкой, выкованной из дамасской стали, шёлковый платок, как самому одолевать боль, но не знал, что делать с искалеченной женщиной, заваленной смятым, которое, казалось, невозможно было разодрать, железом.

   — Умираю, — простонала Вырубова, в свете фонаря было видно, как из горла у неё, из открытого рта толчками выплёскивается кровь.

   — Не умирайте, барышня, — испугался казак. — Голубушка, держитесь!

   — Я — Вырубова, — простонала фрейлина, — по отцу Танеева... Анна Александровна Вырубова... А как ваша... как твоя фамилия, братец?

   — Казак Лихачёв я... Ли-ха-чёв!

Эту фамилию Вырубова впоследствии занесла в свой дневник. До этой минуты в глаза Вырубовой смотрела смерть, сейчас же, в виде простоватого казака с лихо закрученными (специально на нагретые шпеньки, а кончики — на горелые спички) усами глянула жизнь.

   — Ах, дамочка, дамочка, — жалостливо запричитал казак, — как же это всё произошло? А?

Вырубова в ответ застонала, на несколько минут снова потеряла сознание. Очнулась от того, что Лихачёв, всунувшись головой в какую-то дыру, пытался осветить слабым фонарём темноту и кричал:

   — Эй, помоги же мне кто-нибудь! Подсобите человека ослобонить! Человек тут живой... Фрейлина царицы здесь!

На помощь Лихачёву пришёл ещё один солдат — с тяжёлыми, вяло опущенными вниз плечами и могучими грубыми руками коногона, одетый в шинель железнодорожных войск. Вдвоём они аккуратно освободили ноги Вырубовой. Пока освобождали, Вырубова кричала, несколько раз теряла сознание — ноги у неё были буквально размяты искорёженным металлом.

Но хуже было не это — у Вырубовой оказалась сломанной спина. Любое движение заставляло стискивать зубы, из глаз, тёмных от боли, катились слёзы.

Наконец Лихачёв с солдатом-железнодорожником освободили её, выломали в вагоне лакированную, сколоченную из изящных планок дверь, в которую было врезано зеркало, переложили на неё Вырубову и отнесли в будку обходчика, оказавшуюся недалеко от места крушения. И как не снесло эту будку — никому не ведомо. Удивительно: вокруг валяется рваное железо, в нескольких местах земля поднята вместе со снегом, вывернута наизнанку, всё сметено, а будка цела.

Вырубова продолжала стонать; когда её вносили в будку, она находилась без сознания.

   — Бесполезно всё это, — сказал солдат-железнодорожник своему напарнику, — она скоро отойдёт. Напрасно стараемся.

   — Ничего в этом мире, друг, не бывает напрасным, — философски отозвался Лихачёв, — и тем более — бесполезным.

Когда Вырубова очнулась, казак ещё находился в будке, солдат-железнодорожник ушёл.

   — Казак, а казак, — с трудом позвала Вырубова, в горле у неё что-то продолжало булькать, скрипеть, лицо было окровавленно.

Лихачёв как раз смачивал водой из кружки платок, чтобы протереть пострадавший лоб, щёки, убрать сохлую кровь.

   — Да, — готовно повернулся он к Вырубовой.

   — Позвони, прошу, моим родителям, — попросила Вырубова, — запиши их телефон...

   — Да откуда ж я, дамочка, смогу позвонить? Здесь же снега кругом и ни одного жилого дома, и тем более — конторы... Вот только эта будка и есть, — он топнул ногой по полу. — До Петербурга ещё ехать да ехать...

   — Всё равно позвони, — Вырубова была настойчива, — и государыне позвони...

   — Я-я?! Государыне? — Лицо казака сделалось изумлённым от этого предложения, кончики усов у него робко задёргались. — Как же я могу звонить государыне? Нет, барышня...

   — Ничего, можешь... она — человек простой. Запиши номер её личного телефона...

   — Да у меня и карандаша нет...

   — Тогда запомни. — Вырубова с трудом, тщательно выговаривая каждую цифру, продиктовала телефон Александры Фёдоровны, потом продиктовала домашний телефон отца. — Позвони, пожалуйста. Это тебе и для награды нужно...

   — Награды... — казак хмыкнул, сморщился, словно съел кусок лимона, — да что мне награда, когда такое несчастье произошло! Вы о себе беспокойтесь, дамочка, не обо мне!

   — О себе — поздно, — простонала Вырубова. — Бог за что-то наказал меня.

Она пролежала на двери, на стылом полу будки четыре часа. Солдат-железнодорожник принёс откуда-то шинель, накрыл ею Вырубову. В сторожке было хоть и теплее, чем на улице, но всё равно пар с гуденьем вылетал изо рта, углы этого убогого домика были обмахрены толстым слоем снега.

Иногда Лихачёв либо железнодорожник, приходивший казаку на смену, вытирал Вырубовой окровенённый рот, подбородок, шею — Вырубова не могла поднять руки, они также были перебиты, её рвало кровью, — ругались дружно в ожидании помощи. Помощь запаздывала.

   — Умирать у нас хорошо, — говорили они, — жить плохо!

Было слышно, как за стенками сторожки бесится, пьяно похохатывает ветер, в единственное слепое оконце с силой всаживаются пригоршни снега, давит вьюга, стремясь напрочь вынести это хлипкое стекло. Вырубова стонала, иногда захлёбывалась, и тогда стон переходил в простудное сипение, в клёкот, вырывающийся у неё из горла.

Через два часа дверь сторожки распахнулась, в помещении появилась женщина, похожая на ангела, вся в белом, в роскошной шубе, накинутой поверх халата, спросила у Лихачёва:

   — А здесь кто лежит?

   — Фрейлина!

   — Какая фрейлина?

   — Фамилии её не знаю, зовут её Аней — так она сказала.

Вырубова открыла глаза, увидела бледное, смазанное болью лицо, узнала его — это была молодая княжна Гедройц, старший врач Царскосельского госпиталя. За Гедройц появилась ещё одна — Вырубова впоследствии также отметила это у себя в дневнике, — княгиня Орлова, очень бледная и очень испуганная.

   — Ы-ы-ы, ы-ы, — засипела Вырубова, — помогите мне!

В следующий миг её снова вырвало кровью. Орлова достала из кармана лорнетку, приложила к глазам, вгляделась в Вырубову, со слезами воскликнула:

   — Боже!

Она побоялась подойти к Вырубовой — Орлова, похоже, вообще смертельно боялась крови.

   — Ы-ы-ы!

Гедройц — всё-таки врач — была смелее, подошла к раненой, пощупала переломленную кость под глазом — неестественно белую, проткнувшую острым сломом кожу насквозь, повернулась к Орловой:

   — Боюсь, мы не сумеем ей помочь. Она умирает.

   — Какой ужас! — задрожав всем лицом и промокнув глаза платком, воскликнула Орлова.

Женщины, заглянувшие в обходческую будку, скрылись в клубе холода, вползшего в помещение через открытую дверь, следом вышел казак Лихачёв, поверивший их приговору, — делать ему здесь уже было нечего, — и Вырубова осталась одна.

О ней словно бы забыли — и точно забыли! За стенами сторожки бегали какие-то люди, раздавался топот, свистки, похожие на свистки дюжих петербургских городовых, носили людей — тех, кто был ещё жив, отправляли в больницы, мёртвых складывали в грузовые сани — к месту крушения подогнали несколько тяжёлых, с высокими деревянными бортами саней, запряжённых немецкими битюгами, эти сани принадлежали питерскому моргу, они ездили по всему городу, собирали замерзших побирушек и были хорошо известны столице.

Фыркали моторы нескольких автомобилей — в мороз их не глушили, тех, кто поважнее, познатнее, увозили на машинах.

Вырубова находилась в сознании, кровь, булькавшая внутри, прекратила булькать, фрейлина вновь сплюнула себе на грудь, на обрывки своей роскошной шубы несколько сгустков, затихла, молясь про себя. Она просила Бога, чтобы смерть её наступила поскорее и была полегче — слишком уж много боли пришлось на долю Вырубовой, чтобы вообще боль, оглушавшая её ещё десять минут назад, не вернулась.

Вскоре в будке скрипнула дверь, на пороге показался генерал с измученным лицом, всмотрелся в темень помещения, позвал:

   — Анна Александровна!

Услышав своё имя, Вырубова шевельнулась неловко, застонала, изо рта опять брызнула кровь.

   — Ы-ы-ы, — замычала она.

   — Господи, голубушка Анна Александровна. — Голос генерала сделался растерянным, он вошёл в помещение, за ним — несколько солдат с фонарями. В убогой сторожке сделалось тесно. — Как же это так, Анна Александровна?

   — Умираю, — простонала Вырубова.

   — Меня к вам послала государыня, — сказал генерал — похоже, он был глуховат и не расслышал того, что произнесла Вырубова, — она обеспокоена, потребовала, чтобы я разыскал вас, Анна Александровна!

   — Я умираю, — снова простонала Вырубова, во рту у неё опять что-то булькнуло, сквозь кровь пробился воздух.

   — Перенести в теплушку, — скомандовал генерал, фамилия его была Ресин. — Она здесь окончательно замёрзнет.

Солдаты подхватили дверь, на которой лежала Вырубова, вытащили фрейлину в прокалённый ветреный воздух морозной январской ночи.

   — Который час? — простонала Вырубова.

Генерал щёлкнул крышкой золотого «лонжина» со светящимися фосфорными стрелками.

   — Начало одиннадцатого. Ночь, Анна Александровна, ночь...

Бог не услышал её молитв, не забрал к себе, хотя она молила его уже и в теплушке, в которой гудели, распространяя сладостный жар, две железные печки-буржуйки, — голос её не был слышен среди нескольких десятков других голосов — люди, пострадавшие в железнодорожной катастрофе, также просили Бога взять их к себе. Вырубова молила Господа даже в те минуты, когда теряла сознание и погружалась в красное шевелящееся марево, — мысль её работала и в больной одури.

Очнулась Вырубова в очередной раз от того, что над ней стоял отец и плакал, лицо его было залито слезами, горячие едкие слёзы эти падали Вырубовой на лоб, щёки, подбородок, а наклонившаяся над ней княгиня Гедройц совала что-то в рот. Вырубова не сразу поняла, что та пробует влить ей немного коньяка.

Вагон покачивался, под полом очень громко, вызывая ознобную боль, стучали колеса — значит, они куда-то едут... Куда? В Питер или же возвращаются в Царское Село? В Царском Селе был расположен большой госпиталь, где и работала княжна Гедройц.

Колеса застучали сильнее, вагон пьяно заколыхался из стороны в сторону. Вырубова вскрикнула — её сдвинуло на бок, и тело пробила такая секущая боль, что у неё даже свело мышцы лица. Танеев, морщась и часто стирая ладонью слёзы с лица, попросил:

   — Нельзя ли ехать потише?

   — Нельзя, ваше высокопревосходительство, — кто-то ответил ему, — в поезде — умирающие, нам надо спешить.

Танеев сморщился ещё сильнее, так, что лицо его сделалось печёным, жалобным, покачал горько головой и потянулся рукой в дочери:

   — Анечка!

Поезд этот, состоявший из нескольких вагонов-теплушек, шёл в Царское Село. Хоть и находилась Вырубова без сознания — она зависла где-то между явью и окончательным провалом в никуда, — а услышала и запомнила страшную историю о том, как мученически умер обер-кондуктор. Оберы всегда селятся в «синих вагонах» и обслуживают только знать, пассажиров первого класса: его зажало железными конструкциями так, что железо не смогли разрезать даже автогеном, для этого надо было резать по живому человеку, по страдальцу оберу. А он, невидимый, застрявший между листами железа и вагонными перекрытиями, словно в броне, кричал беспамятно, звал на помощь жену и старшего сына Митяя, голос его угасал, обер-кондуктор истекал кровью и замерзал, и когда ему стало совсем невмоготу, он начал просить людей, пытавшихся спасти его:

   — Братцы, застрелите меня! Христом Богом прошу — застрелите! — Кондуктор слабо постукивал костяшками пальцев по железу, показывая, куда надо стрелять. — Братцы, застрелите! — хрипел, надрывался он, умоляя солдат. — Ну всего лишь один патрон... Не пожалейте, Христа ради!

Никто не взял на себя грех — не хватило сил и внутреннего пороха, чтобы выстрелить в умирающего, оборвать его мучения, — так в мучениях он и скончался.

   — Ы-ы-ы, — стонала, захлёбывалась кровью Вырубова, качка вагона, перестук колёс вызывали у неё нестерпимую боль, фрейлине казалось, что её сжигают на костре — разъяли тело на несколько кусков и каждую часть поджаривают отдельно на злом медленном огне. — Ы-ы-ы!

Один раз она в забытьи услышала близко-близко, над самым ухом, голос княжны Гедройц:

   — Вы должны жить! — Похоже, Гедройц говорила это специально для Танеева.

Очнулась Вырубова, когда поезд прибыл в Царское Село. Вырубову аккуратно переложили на носилки, вытащили из вагона. На привокзальной площади было много народа, ярко горели фонари. Над Вырубовой склонилась Александра Фёдоровна, заплакала. Взрыды застряли у царицы в горле, она дёрнулась и затихла, её отвели от носилок две старшие дочери.

Вырубову перенесли в санитарный автомобиль. Александра Фёдоровна, отстранив рукой дочерей и нескольких охранников, пытавшихся ей помешать, забралась в автомобиль следом, присела на пол около носилок. Подняла голову Вырубовой на руки, прижала к себе.

   — Я умираю, — едва приметным слипшимся шёпотом сказала та государыне.

   — Аня... Анечка... — В речи императрицы появился сильный акцент, она волновалась и плохо контролировала себя, лицо её было испуганным. — Не умирай, Анечка!

Было слышно, как рядом с автомобилем стучат копыта казацких лошадей, — машину сопровождал конвой.

   — Умираю, — вновь прошептала Вырубова, — но теперь я спокойна, я увидела отца, я увидела вас...

   — Не умирай, Анечка! — отчаянно вскричала царица. — Как же я буду без тебя?

В госпитале Вырубовой сделали укол камфары. Когда её поднимали на кровать, она вновь потеряла сознание. Гедройц велела всем отойти от кровати, после чего объявила тихо и скорбно:

   — Надо прощаться. Сейчас она скончается. Не хочется верить в это, но... — она горестно развела руки в стороны, — медицина здесь бессильна.

Придя в себя в очередной раз, Вырубова попросила, чтобы к ней привези священника, — наступала пора исповедоваться и причащаться.

После исповеди она потеряла сознание надолго, а потом ей неожиданно сделалось легче — боль понемногу утихла, стала не такой горячей, далёкой. Вырубова видела в жаркой одури саму себя — степенную девочку в воздушном платьице, с пышной причёской на голове, с неулыбчивым лицом и медленными осторожными движениями.

С Вырубовой прощались, когда она находилась без сознания, — думали, что в сознание фрейлина больше не придёт, хотя Гедройц уверяла собравшихся:

   — Перед смертью она на несколько минут обязательно откроет глаза.

Гедройц была права: Вырубова пришла в себя, слабо улыбнулась склонившемуся над ней отцу:

   — Не плачь, папа!

Тот, сгорбленный, постаревший, морщинистый и седой, склонился над ней совсем низко, притиснулся горячими губами ко лбу:

   — Дочка!

Дочь успокаивающе улыбнулась отцу. Прежней боли не было — продолжала действовать камфара, вспрыснутая княжной Гедройц. К Вырубовой подошёл Николай Второй — он тоже находился в палате, приехал проститься, — взял руку Вырубовой в свою, тихонько сжал ледяные, совершенно бесчувственные и неподвижные пальцы. Велико было удивление царя, когда Вырубова едва приметно пожала его пальцы в ответ. Николай отвернулся к жене:

   — У неё ещё есть силы в руке.

Та отёрла слёзы платком и неожиданно произнесла изумлённо-горьким тоном:

   — Мы же забыли об отце Григории! Отец Григорий может спасти её. Только он, и больше никто!

Царь пробормотал себе под нос что-то мрачное, отвёл в сторону тяжёлые тоскливые глаза.

   — Надо послать за отцом Григорием мотор, — сказала Александра Фёдоровна.

   — Нет ничего проще, — Николай согласно наклонил голову, — если бы этого было достаточно! — Но давать распоряжение не спешил: что-то сдерживало его.

   — Ники, пошли, пожалуйста, автомобиль в Петроград, — потребовала императрица, — прошу тебя!

Николай обернулся, сделал знак адъютанту, стоявшему у дверей в солдатской стойке, будто на смотру, — он считал, что всё другое неуместно для смертных минут. Послушно наклонив голову, адъютант вышел из палаты.

Государь тронул жену за плечо:

   — А если она умрёт до приезда отца Григория?

   — Тогда отец Григорий хоть помолится за бедную Аню.

Стали ждать Распутина. Вырубова не умирала.

Распутин появился в госпитале через три часа. Бледный, с растрёпанной головой и такой же растрёпанной, торчащей во все стороны клочьями бородой, он стремительно вошёл в палату и, не глядя ни на кого, подлетел к кровати, на которой лежала Вырубова с закрытыми глазами. Тихо позвал:

   — Анна!

Сзади к Распутину придвинулся адъютант царя, потянул со «старца» шубу, тот покорно отдал её, сделал рукой чёткое рисованное движение, словно бы что-то расправляя перед собой, и вновь позвал:

   — Анна!

Веки у Вырубовой дрогнули, но не приподнялись, так и остались закрытыми, из правого глаза выкатилась тяжёлая, розоватого цвета слеза, уголок рта дёрнулся. Непонятно было, слышит она Распутина или не слышит.

   — Анна! — в третий раз позвал Распутин, опять сделал над ней очень чёткое, отточенное до мелочей, почти изящное движение, потом поднял голову к потолку, прошептал что-то про себя. Лицо его сделалось совсем бледным, будто бумага, изнутри сквозь кожу проступила некая водянистость, глаза сжались, став узкими, словно у северного шамана.

   — Анна! — в четвёртый раз призывно произнёс «старец», сделал руками несколько пассов, словно бы смешав всё, что делал раньше, на лбу у него появился пот, волосы на голове стали мокрыми, в бороде тоже замерцала влага.

   — Анна! — вновь позвал Распутин, в голосе у него что-то треснуло, надломилось, пот на лбу сделался обильным, «старец» досадливо смахнул его пальцами, распростёр дрожащие руки над Вырубовой, напрягся, — Анна!

   — Всё! — произнёс кто-то страшным свистящим шёпотом. — Отмаялась Анна... Отошла!

Распутин протестующе мотнул головой, затряс руками над лицом Вырубовой:

   — Анна!

И вот ведь как — Вырубова раскрыла глаза. Распутин пошатнулся, глядя на неё, совершил несколько сложных движений, будто бы стирая всё, что он нарисовал в воздухе раньше, пробормотал хрипло, совершенно неживым, незнакомым голосом:

   — Ты будешь жить...

   — Будет жить? — с надеждой пробормотал Танеев, прижал пальцы к вискам.

   — Будет, — твёрдо пообещал Распутин. — Только вот калекой останется, тут я ничего сделать не могу...

Ночью Вырубову снова рвало кровью, около её постели дежурила мать, давала дочери маленькие кусочки льда: от кого-то она узнала, что только так можно остановить внутреннее кровотечение. Рецепт оказался верным — кровь вскоре перестала идти.

Вырубова пролежала неподвижно в постели шесть недель — каждый день из этих шести недель был наполнен болью, огнём, Вырубовой казалось, что её живьём сжигают на костре. На спине у неё образовались большие водянистые пролежни, Вырубовой стыдно было видеть себя такую — беспомощную, стонущую...

Правая нога оказалась у неё раздавленной и боль причиняла невыносимую, левая же, сломанная в двух местах, почти не болела. Ломило голову, череп стискивало с такой силой, что во рту появлялась кровь. Вскоре случилась новая беда — оттого что Вырубова лежала в палате неподвижно, у неё воспалились лёгкие — и в левом и в правом лёгких появился гной.

Положение фрейлины стало ухудшаться.


Как-то вечером к Распутину зашёл Симанович — рыжий, кудрявый, весёлый, никогда не унывающий секретарь, который в общем-то был уже не только секретарём, а и представителем некоего подполья, которое, как потом выяснилось, пыталось через «старца» руководить Россией, ставить своих людей на освобождающиеся государственные посты, а там, где они не освобождались — способствовать этому. Симанович вёл все денежные дела Распутина, платил за него по счетам. Распутин теперь на жизнь в квартире на Гороховой улице не тратил ни копейки, ни семишника.

«Старец» сидел за столом и писал «сонные» записки.

Раз писал «сонные» — значит, сегодня никуда не собирался: поужинает дома, выпьет перед сном бутылку мадеры и завалится спать. У Распутина была слабость — «старец» писал особые, как он считал, послания и перед сном клал их себе под подушку, полагая, что желания, которые он карандашом, вкривь-вкось рисуя уродливые буквы, излагал на четвертушках бумаги, обязательно исполнятся — побывав в его сне, они получат благословение, а потом воплотятся в жизнь.

Конечно, это было наивно. Симанович только улыбался, глядя на Распутина, он не верил в чудотворное действие «сонных» записок, но Распутину об этом никогда не говорил — боялся обидеть или — того хуже — разозлить. Распутин умел злиться, умел обижаться и обид не прощал.

   — Чего тебе, Арон? — не отрываясь от стола, спросил Распутин.

Он мучился, склоняясь над очередной «сонной» запиской, по лбу его тёк пот, щёки были мокрыми. Распутин, склонив голову набок и высунув язык, словно гимназист, только что приступивший к учёбе, корпел над листком бумаги. Карандаши он предпочитал держать у себя на столе короткие, не карандаши, а огрызки, самые разные — от химического фиолетового до толстого красного, делового, какими министры ставят визы на важных бумагах.

Как-то он рассказал Симановичу, что раньше, когда ещё не умел писать, изобрёл специальный метод, с помощью которого закладывал свои пожелания в сон. Брал палку, делал на ней надрез. Надрез побольше означал желание побольше, посерьёзнее, надрез поменьше — и желание, значит, соответственное, на ночь совал эти деревянные черенки в постель, но потом генеральша Лохтина и старуха Головина обучили его грамоте, и Распутин стал пользоваться четвертушками бумаги.

   — Арон, ты чего там сопишь, ничего не говоришь? — снова спросил Распутин. От стола он по-прежнему не отрывался. — Вот видишь, — «старец» ткнул пальцем в бумагу, лежавшую перед ним, стёр со лба пот, — ради Ани стараюсь.

   — Вырубовой, что ль?

   — Ну!

   — Она достойна этого, — сказал Симанович.

   — Хочу, чтоб она побыстрее поднялась на ноги, хватит ей на больничной койке валяться. А ты, Арон, с чем заявился?

   — К вам гости пришли, Григорий Ефимович!

   — Кто?

   — Поручик Батищев с супругой.

   — Кто-кто?

   — Офицер. Батищев его фамилия. А с ним — жена.

   — Не помню такого.

   — Жена, между прочим, выдающаяся женщина, — подчеркнул Симанович, — редкостной красоты.

   — Да-а? — Распутин наконец оторвался от стола, обернулся. Лицо у него было усталым, в подглазьях возникли морщины, взгляд сделался угасшим. Но в следующий миг лицо Распутина разгладилось, посветлело — на красивых женщин он всегда реагировал, «западал» что называется, улыбнулся неожиданно радостно: — Красивая, говоришь?

   — Очень красивая.

   — Ладно. Скажи, пусть подождут малость. Сейчас закончу работу и выйду.

У Распутина была одна хорошая черта — он не любил оставлять работу недоделанной, на середине, всегда старался довести её до конца и очень нервничал, начинал суетиться, если его вдруг отрывали от занятия.

Минут через десять он, одетый в новую, желткового цвета рубаху, в мягких сапогах с тонкой подошвой — специально для дома сшиты, но на людях Распутин появлялся в этих сапогах редко, выходил к собравшимся в галошах либо вообще босиком, — появился в прихожей. Всплеснул обрадованно руками, разглядев в электрическом сумраке офицера с дамой, встреченных несколько недель назад в магазине старых вин.

   — Ба-ба-ба! — по-ребячьи звонко, оживлённо воскликнул он. — Вот неожиданность какая приятная, а! Вам помогли раздеться? — наклонил он голову в сторону Ольги Николаевны. — Всё ли в порядке?

   — Благодарю вас, со мною всё в порядке, — та ответно наклонила голову, глянула на «старца» с интересом: дома Распутин был совсем