Нечестивец, или Праздник Козла (fb2)


Настройки текста:



Марио Варгас Льоса
Нечестивец, или Праздник Козла

Перевод с испанского Людмилы Синянской

Лурдес и Хосе Исраэлю Куэльо, а также многим и многим моим друзьям доминиканцам.


Тридцатого мая, бросив дела, весело празднуем Праздник Козла.

«Марафон Козла».

Доминиканская меренга


I

Урания. Ну и именем наградили ее родители; при этом имени в сознании возникала планета, минерал, все что угодно, но только не стройная женщина с тонкими чертами лица, гладкой кожей и огромными темными, немного печальными глазами, которые смотрели на нее из зеркала. Урания! Ну и ну. К счастью, никто ее так не звал, а звали Ури, Мисс Кабраль или доктор Кабраль. Насколько помнится, с тех пор, как она уехала из Санто-Доминго (а точнее, из Сьюдад-Трухильо: когда она уезжала, столице еще не вернули ее настоящего имени), ни в Адриане, ни в Бостоне, ни в Вашингтоне, ни в Нью-Йорке никто не называл ее больше Урания, как звали когда-то дома и в колледже святого Доминго, где sisters [Сестры (англ.).], монахини доминиканского ордена, и ее соученицы старательно выговаривали дурацкое имя, которым ее с самого рождения обрекли на муки. Кого же это угораздило — его или ее? Теперь уже поздно докапываться, дорогая: мать — на небесах, а отец — покойник при жизни. Так что не узнаешь. Урания! Так же глупо, как переименовать древний Санто-Доминго де-Гусман в Сьюдад-Трухильо. Может, и эту идею родил твой отец?

Она ждет, пока море покажется в окне ее комнаты на девятом этаже отеля «Харагуа», и, наконец, вот оно. Еще несколько секунд, и темень отступает, и сияющий синий горизонт стремительно распахивается, открывая зрелище, которого она ждет с того момента, как проснулась в четыре часа утра, несмотря на таблетку, выпитую на ночь вопреки всем предубеждениям против снотворных. Ярко-синяя поверхность моря, взъерошенная пятнами пены, вливается в свинцовое небо у линии горизонта, а тут, у берега, звонко бьется пенистыми волнами о набережную, Малекон, мостовая просвечивает сквозь кайму пальм и миндалевых деревьев. Тогда отель «Харагуа» выходил фасадом на Малекон. А теперь — торцом. В памяти всплывает воспоминание — это было в тот день? — отец ведет девочку за руку, они входят в ресторан отеля, пообедать вдвоем. Им дают столик у окна, и из-за занавесок Уранита видит просторный сад, бассейн с трамплинами для прыжков и купающихся. В Испанском дворике, облицованном узорчатой плиткой и уставленном горшками с гвоздиками, оркестр играл меренги. В тот день это было?

— Нет, говорит она вслух.

Тогдашний «Харагуа» разрушили, а на его месте воздвигли это огромное здание цвета розовой пантеры, которое так поразило ее три дня назад, когда она прибыла в Санто-Доминго.

Правильно ли она поступила, что вернулась? Ты еще пожалеешь, Урания. Растратить целую неделю отпуска, при том что у тебя никогда не находится времени, чтобы увидеть города и страны, которые тебе хочется увидеть, и вместо того, чтобы, к примеру, смотреть на горы и покрытые снегом озера Аляски, ты оказываешься на крошечном островке, куда, ты поклялась, никогда больше не ступит твоя нога. Неужели ты сдаешь? Проявляешь осеннюю сентиментальность? Нет, простое любопытство. Чтобы доказать себе, что можешь ходить по улицам этого города и он уже не твой город, и страна, тебе уже чужая, и они больше не вызывают в тебе ни грусти, ни ностальгии, ни ненависти, ни горечи, ни ярости. А может, ты приехала, чтобы взглянуть на развалину, в которую превратился твой отец? Узнать, что ты испытаешь, увидев его через столько лет? Озноб пробегает у нее по телу. Урания, Урания! Смотри-ка, столько лет прошло, а у тебя, такой непокорной, такой организованной, совершенно не поддающейся унынию, у тебя за этой неприступной броней, которой все восхищаются и завидуют, оказывается, такое нежное сердечко, такое боязливое, уязвимое и чувствительное. И она хохочет. Хватит глупостей, милочка.

Она надела легкие туфли, брюки, спортивную блузку, подобрала волосы сеткой. Выпила стакан холодной воды и уже собралась было включить телевизор, чтобы послушать новости по CNN, но одумалась. Подойдя к окну, она смотрит на море, на Малекон, а потом — в другую сторону — на теснящиеся крыши, башни, купола, колокольни и купы деревьев. Город. Как он разросся! Когда ты его оставила, в 1961 году, в нем проживали триста тысяч душ. А теперь — больше миллиона. Он раскинулся кварталами, проспектами, парками и отелями. Вчера она почувствовала себя чужой, когда колесила во взятом на прокат автомобиле по элегантным кварталам Белья-Виста и огромному парку Мирадор, где joggers [Бегун трусцой (англ.).] было ничуть не меньше, чем в нью-йоркском Сентрал-Парке. В детстве город кончался на отеле «Эмбахадор»; за ним шли поместья, засеянные поля. Вокруг Кантри-клуба, куда отец водил ее по воскресеньям в бассейн, расстилалось чистое поле, и не было ни асфальта, ни домов.

Но старый город, построенный в колониальном стиле, не обновился, как не помолодели и квартал Гаскуэ и тот, где жила она. Она была уверена, что ее дом тоже едва ли изменился. Наверняка такой же, как и был, в маленьком садике, где старое дерево манго, и весь в пурпурных цветаx высоченный фламбойан, прислонившийся к террасе, там они обычно завтракали, на воздухе, по субботам и воскресеньям; домик под двухскатной крышей, с балкончиком, куда выходила ее спальня и на котором она поджидала своих двоюродных сестер — Лусинду и Манолиту, — а в том, 1961 году, выглядывала мальчика, проезжавшего мимо на велосипеде, тайком следила за ним, не осмеливаясь заговорить. А внутри он, город, — такой же, как и был? Австрийские часы с боем и с готическими цифрами и сценой охоты на циферблате. И отец — такой же, как и был? Нет. Она замечала, как он дряхлел, по фотографиям, которые с перерывами в несколько месяцев или лет присылали ей тетя Аделина и другие дальние родственники, продолжавшие писать, несмотря на то, что она не отвечала на их письма.

Она опускается в кресло. Раннее утреннее солнце высвечивает центр города; купол Национального дворца и его бледно-охряные стены чуть посверкивают под голубым сводом небес. Ну, выйди же, наконец, скоро жара станет нестерпимой. Она закрывает глаза: совершенно несвойственная ей инертность сковывает ее; а ведь она привыкла быть постоянно в действии и не терять времени на то, что — с момента, как она вновь ступила на доминиканскую землю, — занимает у нее теперь день и ночь: на воспоминания. «Девочка у меня такая трудолюбивая, она и во сне твердит уроки». Так говорил о тебе сенатор Агустин Кабраль, министр Кабраль, Мозговитый Кабраль, так он хвастался перед друзьями дочкой, которая забирает все премии, a sisters ставили эту ученицу всем в пример. Может, так же он хвастался школьными свершениями Урании и перед Хозяином? «Как бы мне хотелось, представить ее вам, она берет первые премии все годы, что учится в колледже святого Доминго. Для нее было бы счастьем познакомиться с вами, подать вам руку. Уранита молится каждую ночь, чтобы Господь сохранил ваше железное здоровье. И еще молится за донью Хулию и донью Марию. Окажите нам эту честь. Вас просит об этом, умоляет вас, молит вернейший из ваших верных псов. Вы не можете отказать мне в этом: примите ее. Ваше Превосходительство! Хозяин!»

Ты проклинаешь его? Ненавидишь? Все еще?

— Уже — нет, — говорит она вслух.

Она бы не вернулась сюда, если бы ярость еще терзала ее, если бы рана еще кровоточила, а разочарование разрушало бы и отравляло, как в молодости, когда учение и работа были единственным, неотвязно маниакальным средством от воспоминаний. Тогда она и в самом деле его ненавидела. Каждым атомом своего существа, каждой своей мыслью и чувством. Она желала ему всех бед, болезней и несчастий. Бог пошел навстречу твоим пожеланиям, Урания. Нет, скорее — дьявол. Разве мало того, что инсульт превратил его в живой труп? Разве не сладка эта месть — десять лет он в инвалидном кресле, не может ни ходить, ни говорить, полностью зависит от сиделки, которая его кормит с ложечки, укладывает спать, одевает и раздевает, подстригает ему ногти, бреет, помогает помочиться и испражниться? Чувствуешь ты себя отмщенной? «Нет».

Она выпивает еще стакан воды и выходит. Семь утра. Внизу, на первом этаже, на нее наваливается шум, привычный гостиничный гул — голоса, рокот моторов, радио, пущенное на полную катушку, меренги, сальсы, дансоны и болеро, рок и рэп, — все сливается в сплошной гвалт и гомон. Шумный человеческий хаос, рожденный глубинной потребностью оглушить себя, чтобы не думать, а может быть, даже и не чувствовать, вот что такое твой народ, Урания. И еще — взрыв диких жизненных проявлений, чуждый веяниям времени, не знающий перемен. Есть в доминиканцах нечто, что заставляет их цепляться за подсознательное, магическое, — эта тяга к шуму. («К шуму, а не к музыке».)

Она не помнит, чтобы, когда она была девочкой, а Санто-Доминго назывался Сьюдад-Трухильо, улицы бурлили гак шумно. Нет, такого не было; вероятно, тридцать пять лет назад, когда город был в три или в четыре раза меньше, когда он был более провинциален, изолирован от мира и жил в полудреме под гнетом страха и угодничества, когда душа у него сжималась от почтения и панического ужаса перед Хозяином, Генералиссимусом, Благодетелем, Отцом Новой Родины, Его Превосходительством доктором Рафаэлем Леонидасом Трухильо Молиной, и жизнь в нем шла тише, без этого неистовства. А сегодня все звуки, какие только есть в жизни, все автомобильные моторы, музыкальные кассеты и диски, радиоприемники, автомобильные гудки, лай, рык, человеческий гомон, запущены на полную мощность и свои звуковые возможности наравне с механическими и электронными аппаратами демонстрируют и живые существа (и собаки-то теперь лают громче, а птицы трещат веселее). А еще говорят, что Нью-Йорк — шумный город! Никогда, за все десять лет жизни в Манхэттене, уши ее не слышали ничего, подобного этой свирепой какофонии, в которую она погружена уже три дня.

Солнце поджигает седые верхушки пальм; тротуар весь в оспинах мусора, в кучах помойки, женщины в белых платках на голове подметают мусор и собирают в тесные для него сумки. «Гаитянки». Сейчас они молчат, но вчера перешептывались на своем Creole. Чуть дальше два гаитянца, босые и полуголые, сидят на ящиках перед развешенными на стене яркими картинами. В самом деле, город, а может, и страна, набита гаитянцами. Раньше такого не было. Разве эти слова не принадлежат сенатору Агустину Кабралю: «Можете говорить что угодно о Хозяине. Но история признает, что он создал современную страну и поставил на место гаитянцев. От дурной болезни и лекарства горькие!» Хозяин получил дикую и жалкую страну, погрязшую в междоусобных войнах и бедности, где не было ни порядка, ни закона, она теряла свою самобытность, потому что жестокие и голодные соседи наводнили ее. Они переходили вброд реку Масакре, грабили добро, угоняли скот, разоряли дома, отнимали работу у наших селян, извращали нашу католическую религию своим сатанинским колдовством, насиловали наших женщин, портили нашу культуру, наш язык и западные, испанские обычаи, навязывая свои — африканские, варварские. Хозяин разрубил гордиев узел: «Баста! Хватит!» От дурной болезни — и лекарства горькие! Он не просто оправдал массовое истребление гаитянцев, которое случилось в тридцать седьмом году, но возвел его в подвиг своего режима. Разве он не спас Республику от растления, второго за ее историю растления хищным соседом? Какое значение имеют пять, десять, двадцать тысяч гаитянцев, если речь идет о спасении целого народа?

Она шла быстро, узнавая окрестности: бывшее казино Гуибиа стало теперь клубом, от прежней водолечебницы нестерпимо несло сточными водами; скоро она дойдет до угла перекрестка Малекона с проспектом Максимо Гомеса — обычный маршрут вечерних прогулок Хозяина. С тех пор, как врачи сказали ему, что пешие прогулки полезны для сердца, он стал прогуливаться от резиденции «Радомес» до проспекта Максимо Гомеса, с заходом в дом доньи Хулии, Высокородной Матроны, где однажды была и Уранита, чтобы произнести речь, которую чуть не провалила, а потом шел дальше, до самого проспекта Джорджа Вашингтона, и на этом углу он сворачивал к обелиску, повторяющему вашингтонский обелиск, шел бодрым шагом, со всеми своими министрами, советниками, генералами, адъютантами, придворными; те держались на почтительном расстоянии, а глаза напряженно всматривались, сердце тревожно замирало в ожидании жеста или знака, который позволил бы им приблизиться к Хозяину, выслушать его, удостоиться нескольких слов, пусть даже порицающих. Все что угодно, только не оказаться на отшибе, забытым, в аду попавших в немилость. «Сколько раз шел ты среди них, папа? Сколько раз удостоился ты разговора? А сколько раз возвращался домой убитый, оттого что он не позвал тебя, и ты боялся, что выпал из круга избранных и окажешься в аду забытых и отверженных. Ты всегда жил в страхе, что с тобой повторится история Ансельмо Паулино. И она повторилась, папа».

Она смеется, и идущая навстречу ей парочка в бермудах думает, что она улыбается им: «Доброе утро». Но она не улыбается им, она смеется, вспоминая сенатора Агустина Кабраля, как он пёхал каждый вечер по этой набережной в свите высокопоставленной прислуги, и внимание его было обращено не на шум моря, не на теплый бриз, не на виражи чаек и не на сияющие карибские звезды, а на руки, глаза и движения Хозяина — а вдруг позовут, окажут предпочтение перед остальными. Она дошла до Земледельческого банка. Потом будет резиденция «Рамфис», где по-прежнему располагается Министерство иностранных дел, а дальше — отель «Испаньола». И — поворот на девяносто градусов.

«Улица Сесара Николаса Пенсона, угол улицы Гальван», — думает она. Пойти или возвратиться в Нью-Йорк, так и не повидав своего дома? Войдешь и спросишь у сиделки, как больной, а потом поднимешься в спальню и выйдешь на террасу, куда его вывозят для послеобеденного сна, на эту террасу, всю красную от цветов фламбойана. «Здравствуй, папа. Как ты себя чувствуешь, папа? Ты меня не узнаешь? Я — Урания. Ну, конечно, как же тебе меня узнать. Когда ты меня видел последний раз, мне было четырнадцать лет, а сейчас — сорок девять. Вполне зрелая женщина. А тебе — скоро восемьдесят четыре. Как ты постарел, папа». Если он способен мыслить, то за эти годы у него было достаточно времени, чтобы подвести итоги своей долгой жизни. Наверное, ты думал и о неблагодарной дочери, которая за тридцать пять лет не ответила тебе ни одним письмом, не прислала ни одной фотографии, ни разу не поздравила с днем рождения, Рождеством или Новым годом, и даже когда у тебя случился инсульт и тетки, дядья и двоюродные сестры и братья думали, что ты умираешь, она не приехала и не поинтересовалась, как твое здоровье. Какая скверная дочь, папа.

В доме на улице Сесара Николаса Пенсона, угол Галь-вана, уже не будут принимать гостей в доме, где в прихожей входящего встречало изображение Пресвятой Девы Альтаграсии, а на двери красовалась бронзовая табличка: «В этом доме Трухильо — Хозяин». Ты оставил ее в доказательство своей верности? Или же выбросил в море, как это сделали тысячи доминиканцев, купившие когда-то такую табличку и прибившие ее в доме на самом видном месте, чтобы никто не усомнился в их преданности Хозяину, а когда наваждение рассеялось, захотели стереть даже следы былого, устыдившись того, о чем оно свидетельствовало: об их трусости. А значит, и ты тоже убрал ее подальше, с глаз долой, папа.

Вот и дошла до «Испаньолы». Она потеет, сердце колотится. Мимо, по проспекту Джорджа Вашингтона, течет двойной поток легковых автомобилей, грузовиков и грузовичков, и, похоже, в каждой машине орет радио, так что барабанные перепонки, того и гляди, лопнут. Иногда из какой-нибудь машины высовывается мужская голова, и тогда она чувствует, как мужской взгляд ощупывает ее грудь, ноги, зад. Ох, эти взгляды. Она ждет просвета между машинами, чтобы перейти на другую сторону улицы, и еще раз напоминает себе, как вчера, как позавчера, что она — на доминиканской земле. В Нью-Йорке уже никто не разглядывает женщин так беззастенчиво. Как будто измеряют, взвешивают, подсчитывает, сколько плоти в каждой груди, в каждой ягодице. Она закрывает глаза, стараясь подавить легкую дурноту. В Нью-Йорке даже латиносы, доминиканцы, колумбийцы, гватемальцы, уже не смотрят так. Они научились сдерживать себя, они понимают, что не следует смотреть на женщин так, как кобель смотрит на суку, жеребец на кобылу, боров на свинью.

Она замечает просвет между машинами и переходит улицу. Но вместо того, чтобы повернуть назад, к отелю «Харагуа», ноги сами несут ее мимо «Испаньолы», дальше, по проспекту Независимости, обсаженному двумя рядами лавровых деревьев с раскидистыми кронами,

сплетающимися вверху, над мостовой, в сплошной шатер, по проспекту, который, если ей не изменяет память том раздваивается и уходит в сердце колониального города. Сколько раз проходила ты за руку с отцом под шумливой тенью лавров по проспекту Независимости. От улицы Сезара Николаса Пенсона вы доходили до этого проспекта и шли к парку Независимости. В итальянском ка-J-мороженое, что справа, в самом начале улицы Конде, вы ели мороженое с кокосом, манго или гуайавой. Как ты гордилась, что идешь за руку с этим человеком, сенатором Агустином Кабралем, министром Кабралем. Его все знали. К нему подходили, пожимали ему руку, приветственно снимали шляпу, почтительно здоровались, а полицейские и военные щелкали каблуками, когда он проходил мимо. Как, должно быть, тоскуешь ты по тем годам, когда ты был в почете, папа, теперь, превратившись в простого смертного, каких тьма-тьмущая. Тебя всего лишь оскорбили в газете, в разделе «Форо Публике» но не бросили в тюрьму, как Ансельмо Паулино. Ведь больше всего на свете ты боялся этого, правда? Что в один прекрасный день Хозяин прикажет: «Мозговитого — за решетку!» Тебе повезло, папа.

Она идет уже сорок пять минут и довольно далеко отошла от отеля. Захвати она с собой деньги, можно было бы «ас зайти в какое-нибудь кафе отдохнуть, выпить кофе. Все время приходится отирать пот с лица. Это годы, Урания. Сорок девять — уже не молодость. Хотя выглядишь ты для своего возраста лучше многих. Рано тебя еще выбрасывать, как изношенное старье, если верить этим взглядам, которыми тебя окатывают всех сторон, которые ты чувствуешь на своем лице, на теле, оскорбительные, алчные, разнузданные, наглые взгляды самцов привыкших глазами мысленно раздевать всех подряд женщин на улице. „Сорок девять великолепно прожитых лет, Ури“, — сказал Дик Литней, ее друг и коллега по адвокатской конторе в Нью-Йорке в день ее рождения, и на такую дерзость не отважился бы ни один мужчина из их конторы, если бы не пропустил перед тем, как Дик в тот вечер, две-три порции виски. Бедный Дик. Как он покраснел и смутился, когда Урания обдала его тем ледяным взглядом, каким уже тридцать пять лет она встречала любые комплименты, игривые шуточки, любезности, намеки или дерзости мужчин, а иногда и женщин.

Она останавливается перевести дух. Сердце колотится, того гляди, выскочит из груди. На углу проспекта Независимости и Максимо Гомеса она стоит в толпе у перехода и ждет, когда можно будет перейти улицу. Ее нос различает такое же разнообразие запахов, как и уши — звуков: чад перегоревшего масла и выхлопные газы от машин рассеиваются или дымными языками оседают на пешеходов; масляный жар идет от лотка, где на двух сковородах трещит и жарится еда, и все это пропитано густым, не поддающимся определению тропическим запахом разлагающейся смолы и гниющей буйной растительности, потеющих тел, тяжелым настоем животных, растительных и человеческих запахов, которым солнце, прижимая их к земле, не дает развеяться и испариться. Этот жаркий: дух касается потаенных уголков памяти и возвращает ее к детству, к пестрому ковру из тринитарий на балконах и в горшках под потолком, к этому проспекту Максимо Гомеса. День Матери! Ну, конечно. Слепящее майское солнце, ливни, жара. Девочки из колледжа святого Доминго, отобранные для подношения цветов Маме Хулии, Высокородной Матроне, родительнице Благодетеля, зерцалу и символу доминиканской матери. Они приехали на школьном автобусе в своих безупречно-белых форменных платьицах в сопровождении настоятельницы и sister Мэри. Они сгорают от любопытства, гордости, любви и почтения. От имени и по поручению колледжа ты входишь в дом Мамы Хулии. Ты должна продекламировать стихотворение «Мать и наставница, Высокородная Матрона», которое ты написала, выучила и продекламировала десятки раз перед зеркалом и перед одноклассницами, перед Лусиндой и Манолитой, перед папой, перед sisters и бесчисленно повторяла молча, про себя, чтобы не сбиться и не забыть ни словечка. И когда наступил славный миг в огромном розовом доме Мамы Хулии, у тебя, ошеломленной огромным множеством военных, дам, адъютантов, делегаций, заполонивших сады, покои и коридоры, у тебя — от волнения и любви, едва ты выступила на шаг вперед и оказалась всего в метре от старой женщины, которая благосклонно улыбалась тебе из кресла-качалки, держа в руках букет роз, только что преподнесенных ей настоятельницей, — у тебя перехватило горло и в голове стало совсем пусто. Ты расплакалась. Ты слышала, как кто-то из окружавших Маму Хулию важных гостей засмеялся, кто-то подбадривал тебя. Высокородная Матрона, сияя улыбкой, велела тебе подойти поближе. И тогда Уранита собралась, вытерла слезы, выпрямилась и твердо, без запинки, хотя и без особого выражения, продекламировала «Мать и наставница, Высокородная Матрона» единым духом. Ей аплодировали. Мама Хулия погладила Ураниту по головке и сморщенным ртом, в тысяче мелких морщинок, поцеловала ее.

Наконец светофор переключается. Урания идет дальше под развесистыми кронами Максиме Гомеса. Она идет уже час. Как приятно идти в тени лавровых деревьев, снова видеть эти соцветия из мелких красных цветочков с золотистыми пестиками, Кровь Христову, идти и думать о своем в беспорядочном гуле голосов и музыки, однако, поглядывая под ноги, не то, не ровен час, споткнешься о выбоину, трещину, неровность тротуара или вляпаешься в то, что с таким удовольствием обнюхивают бродячие собаки. Так что же, значит, ты была счастлива? Когда в день Матери шла со своими одноклассницами подносить цветы и декламировать стихи Высокородной Матроне, была. Хотя, наверное, после того, как светлая красавица и защитница ее детства в доме на улице Сесара Николаса Пенсона угасла, само понятие счастья исчезло из жизни Урании. Но твой отец и твои дядья и тетки — прежде всего тетя Аделина с дядей Анибалом и двоюродные сестры Лусиндита и Манолита, — как и старые друзья вашей семьи, изо всех сил старались заботой и лаской заполнить пустоту, образовавшуюся после смерти матери, чтобы ты не чувствовала себя одинокой, обделенной. Отец был для тебя в те годы и отцом и матерью. Поэтому ты его так любила. И поэтому тебе было так больно, Урания.

Она доходит до служебного входа отеля «Харагуа» — до решетчатых ворот, через которые въезжают автомобили, входит прислуга, повара, горничные, уборщики; — и проходит мимо. Куда ты идешь? Но она еще не решила. В ее голове, занятой воспоминаниями о детстве, школьных годах, о воскресеньях, когда они с тетей Аделиной и двоюродными сестрами ходили на детские сеансы в кинотеатр «Элита», в ее голове даже не мелькнула мысль войти в отель, чтобы принять душ и позавтракать. Ноги сами понесли ее дальше. И она идет, не сомневаясь, идет известным путем в потоке пешеходов и машин, нетерпеливо останавливающихся у светофоров. Ты уверена, что хочешь идти туда, куда идешь, Урания? Теперь-то наверняка ты придешь туда, хотя, может, потом и пожалеешь.

Она сворачивает налево, на улицу Сервантеса, доходит до улицы Боливара, точно во сне узнавая одноэтажные и двухэтажные домики, с оградами и садами, открытые террасы, гаражи; они будят в ней знакомые чувства и образы, хранившиеся где-то в памяти; но все чуть подпорчено, слегка выцвело, облупилось и обезображено переделками, каморками на плоских крышах, боковыми пристройками, какими-то сооружениями в садах, чтобы разместить потомство, которое вырастает, женится, а собственного дома не имеет, вот и прибывает семейству, вот и требуется больше жилого пространства. Она идет дальше: прачечные, аптеки, цветочные лавки, кофейни, на дверях — таблички дантистов, врачей, адвокатов, каких-то контор. По улице Боливара она уже идет так, словно кого-то догоняет, вот-вот пустится бегом. Сердце готово выскочить из груди. Как бы не потерять сознание. На углу Роса Дуарте она сворачивает налево и бежит, Но это выше ее сил, и она снова переходит на шаг и идет тише, поближе к беленой стене дома, на случай если снова закружится голова и надо будет к чему-то прислониться. Кроме нелепого узенького четырехэтажного дома, поднявшегося на месте домика со шпилями, где жил доктор Эстанислас, удалявший ей гланды, ничего не переменилось; ей показалось даже, что служанки, убиравшиеся в садах и начищавшие фасады домов, как ни в чем не бывало, сейчас поздороваются с ней: «Привет, Уранита. Как дела, девочка? Как ты выросла, детка, Куда ты так спешишь, Пресвятая Дева, спаси и помилуй?»

Дом тоже не особенно изменился, хотя стены, прежде, как ей помнится, густого серого цвета, теперь полиняли и покрылись пятнами, облупились. Сад, буйно разросшийся кустарником, засыпан палой листвой, сухим сорняком. Видно, уже не один год его не поливали, не пололи, не подстригали. А это тот самый фламбойан? Наверное, был фламбойаном, когда на нем были листья и цветы; а теперь это голый ствол с ободранными рахитичными ветками.

Она прислоняется к узорчатой железной калитке. Дорожка выложенная плитами, проросшими на стыках травой, заплесневела, на террасе, у портика, старый стул со сломанной ножкой. Исчезли стулья и диваны с желтой кретоновой обивкой. Нет и фонаря на углу дома, фонаря из граненого стекла, который освещал террасу и на который слетались дневные бабочки и жужжали ночные насекомые. Балкончик ее спальни уже не покрывают алые тринитарии, теперь это просто цементный выступ, весь в ржавых пятнах. В глубине террасы с долгим скрипом отворяется дверь. Женщина в белом форменном платье смотрит на нее с любопытством.

— Вам кого?

От волнения, от страха Урания не может вымолвить ни слова. Она немо смотрит на незнакомую женщину.

— Что вам угодно?

— Я — Урания, — произносит она наконец. — Дочь Агустина Кабраля.

II

Он проснулся, скованный ощущением беды. Лежа неподвижно, моргал в темноте, опутанный паутиной, и многоглазое мохнатое чудовище готовилось сожрать его. В конце концов, ему удалось протянуть руку к тумбочке, где всегда лежали револьвер и заряженный автомат. Но вместо оружия ладонь сжала будильник, без десяти четыре. Он вдохнул всей грудью. Вот теперь — да, теперь он проснулся окончательно. Опять ночной кошмар? У него было еще несколько минут, потому что, маниакально точный, он не вставал с постели раньше четырех. Ни минутой раньше, ни минутой позже. «Всем, что я есть, я обязан дисциплине», — мелькнула мысль. А дисциплиной, путеводной звездой его жизни, он обязан marine, морской пехоте. Он закрыл глаза. Испытания в Сан-Педро-де-Макорис при поступлении в Доминиканскую национальную полицию, которую янки решили создать на третий год оккупации, были труднейшими. Он выдержал их без труда. Половина поступавших отсеялись на физической подготовке. А он с удовольствием выполнял любое задание на ловкость, отвагу, смелость или выносливость, и даже такие суровые — на проверку силы воли и повиновения начальству, — как погружение в болото с полной походной выкладкой или испытание на выживание в горах, где пить приходилось собственную мочу, а питаться — травой и кузнечиками. Сержант Гиттлеман дал ему самую высокую аттестацию: «Ты далеко пойдешь, Трухильо». И он пошел далеко благодаря этой безжалостной дисциплине, дисциплине героев и мистиков, которой его обучили marine. Он благодарно вспомнил сержанта Саймона Гиттлемана. Преданный и бескорыстный гринго в этой стране засранцев, кровопийц и недоумков. Был ли у Соединенных Штатов за последние тридцать один год более верный друг, чем он? Какое правительство более последовательно поддерживало их в ООН? Кто первым объявил войну Германии и Японии? Кто щедрее всех подмазывал долларами сенаторов, губернаторов, мэров, адвокатов, журналистов, господ из Палаты представителей Соединенных Штатов? А плата: экономические санкции Организации американских государств в угоду жалкому негритосу Ромуло Бетанкуру, чтобы и дальше сосать венесуэльскую нефть. Если бы Джонни Аббес более толково повел дело и бомба оторвала бы голову этому педику Ромуло, не было бы никаких санкций и американские недоумки не нудели бы насчет суверенитета, демократии и прав человека. Но тогда бы и он не открыл для себя, что в стране, населенной двумястами миллионами недоумков, есть у него такой друг — Саймон Гиттлеман. Способный лично начать кампанию в защиту Доминиканской Республики из Феникса, Аризоны, где он живет и занимается бизнесом с тех пор, как демобилизовался из marine. И не попросил ни цента! Да, есть еще мужики на свете среди marine. Ни цента не попросил и не взял! Какой достойный урок этим пиявкам из Сената, из Палаты представителей, которых столько лет подмазывал, а им все мало, подавай им новые акции, концессии, декреты, налоговые льготы, а теперь, когда нужна их помощь, они прикидываются, будто не понимают, в чем дело.

Он поглядел на часы: осталось еще четыре минуты. Замечательный гринго этот Саймон Гиттлеман! Настоящий marine. Его так возмутила атака Белого дома на Трухильо, что он бросил все свои дела в Аризоне и засыпал американскую прессу письмами, напоминая, что Доминиканская Республика на протяжении всей Эры Трухильо была оплотом антикоммунизма и самым верным союзником Соединенных Штатов в Западном полушарии. И мало того, он основал — из собственного кармана, черт подери! — комитеты поддержки, организовывал публикации, проводил конференции. И, чтобы показать пример, приехал в Сьюдад-Трухильо со всей семьей и снял дом на Малеконе. А сегодня днем Саймон с Дороти должны обедать у него во Дворце и ex-marine примет Почетный орден Хуана Пабло Дуарте, высшую доминиканскую награду. Высшую награду настоящему marine!

Четыре ровно, вот теперь — пора. Он включил лампу на тумбочке, надел тапочки и встал с постели, не так легко, как бывало. Ныли кости, и он чувствовал слабость в ногах и спине, такую же, какую почувствовал несколько дней назад, в Доме Каобы, в ту проклятую ночь с мерзкой девчонкой. Он скрипнул зубами от досады. Он уже пошел к стулу, на котором Синфоросо оставил ему тренировочный костюм и спортивные тапочки, но тут его остановило подозрение. С тоской он оглянулся на простыню: бесформенное сероватое пятно оскверняло ее белизну. Опять с ним это, опять. Ярость мгновенно стерла из памяти неприятность, случившуюся в Доме Каобы. Так-растак! Этого врага нельзя разгромить, как сотни, тысячи других, которые вставали на его пути и которых он побеждал все эти долгие годы подкупом, страхом или просто убивая. Этот враг жил внутри него, был плоть от плоти, кровь от крови его. И разрушал его теперь, когда ему как раз нужны были сила и здоровье. Тощая девчонка принесла ему несчастье.

Он посмотрел на непорочно чистые помочи и спортивные тапочки, безупречно отглаженные шорты, майку. Оделся с большим усилием. Ему никогда не требовалось для сна много часов; и в молодости, в Сан-Кристобале, и когда был начальником полевой жандармерии на сахарной плантации Бока-Чика, ему хватало четырех-пяти часов, даже если он накануне пил и до рассвета предавался разгулу. Его способность физически восстанавливаться после кратчайшего отдыха создала ему славу существа высшего порядка. Теперь это кончилось. Теперь он просыпался усталым, а поспать не удавалось и четырех часов; самое большее — два-три часа, и просыпался от кошмара.

Вчера ночью он без сна лежал в темноте. В окне видны были купы деревьев и кусок неба, украшенного звездным шитьем. В тишине ночи даже до него по временам доносилась трескотня старых полуночниц, декламировавших стихи Хуана де-Диос Песы, Антонио Нерво, Рубена Дарио (и потому закралось подозрение, что с ними был и Ходячая Помойка — этот знал Дарио наизусть), «Двадцать стихотворений о любви» Пабло Неруды и острые децимы Хуана Антонио Аликса. И, конечно же, стихи доньи Марии, доминиканской писательницы и авторши моралите. Он засмеялся, садясь на статический велосипед, и принялся крутить педали. Жена относилась к этому серьезно и время от времени в конькобежном зале, в резиденции Радомес, устраивала литературные вечера с чтицами, декламировавшими ее сраные стихи. Сенатор Энри Чиринос, который сходил у этих дам за поэта, обычно тоже принимал участие в их бдениях, помогая таким образом своему циррозу развиваться за счет казны. Чтобы подольститься к Марии Мартинес, старые идиотки да и сам Чиринос, выучив наизусть целые страницы из «Нравственных размышлений» и куски из театральной пьески «Фальшивая дружба», наперебой декламировали их, и выжившие из ума балаболки аплодировали. А его жена — потому что эта старая и толстая курица, Высокочтимая Дама, была при всем при том его женой, она и сама всерьез уверовала, что она — писательница и моралистка. А как же ей не уверовать. Разве об этом не писали в газетах, не говорили по радио и телевидению? Разве не были включены в школьную программу эти самые «Нравственные размышления» с предисловием мексиканца Хосе Васконселоса и разве не переиздавались они каждые два месяца? Разве не была «Фальшивая дружба» самым громким театральным успехом за все тридцать один год Эры Трухильо? Разве не превозносили ее до небес критики, журналисты, университетские профессора, священники, интеллектуалы? Не посвящали ей семинары в Трухильевском институте? Разве не восхваляло ее рассуждений осутаненное стадо епископов, это воронье предателей, эти иуды, всю жизнь черпавшие из его кармана, а теперь вдруг, как и янки, заговорившие о правах человека? Высокочтимая Дама была писательницей-моралисткой. И не благодаря себе, а благодаря ему, как все, что происходило в этой стране вот уже три десятилетия. Трухильо мог сделать так, что вода превращалась в вино, а хлебы умножались, если захочется его левой пятке. Он припомнил это Марии во время последней ссоры: «Ты, видать, забыла, что эта жеребятина написана не тобой, ты-то и собственного имени без ошибок написать не умеешь, а предателем-испанцем Хосе Альмоиной, и я ему за это заплатил. Не знаешь разве, что говорят люди? Что в первых репликах „Фальшивой дружбы“ зашифровано его имя: Альмоина». На него снова напал смех, веселый, открытый. И вымел привкус горечи. Мария расплакалась: «Ты меня унижаешь!» -и пригрозила пожаловаться Маме Хулии. Как будто его бедная мать в свои девяносто шесть лет годилась для семейных разборок. Жена, как и его братья, всегда бегала к Высокородной Матроне поплакаться в жилетку. Чтобы помириться, пришлось в очередной раз позолотить ей ручку. Ибо правдой было то, о чем доминиканцы говорили между собой шепотом: писательница и моралистка была алчной скрягой. И всегда была такой, еще со времен, когда они были любовниками. Совсем молоденькой ей пришла в голову затея с прачечной — стирать форму национальной доминиканской полиции, на чем она и собрала свои первые песо. От велосипеда он разогрелся. Вошел в форму. Пятнадцать минут — достаточно. Еще пятнадцать — гребля, а там можно и начинать ежедневные баталии. Аппарат для гребли находился в соседней комнате, забитой спортивными снарядами. Он начал грести, и тут лошадиное ржание прорезало предрассветную тишину — долгое, музыкальное, точно радостная хвала жизни. Сколько времени он уже не садился на лошадь? Несколько месяцев. Раньше езда ему никогда не надоедала, и, даже переступив пятидесятилетний рубеж, он предвкушал ее, как предвкушал первый глоток испанского коньяка «Карлос I» или же первый взгляд на обнаженное, белое, пышное и желанное женское тело. Но эту мысль сразу же отравило воспоминание о тощенькой, о бледной немочи, которую этот сукин сын подсунул ему в постель. Неужели знал, какая с ним случится унизительная штука? Нет, на такое у него пороху не хватило бы. А вдруг бы она рассказала ему про это, а он бы живот надорвал от хохоту. И пошла бы сплетня гулять по городу, обсуждаться в кофейнях на Эль-Конце. От стыда и ярости он содрогнулся, но грести не перестал, ровно и размеренно. Он начал потеть. Вот бы кто увидел! Еще один миф, который не уставали повторять: «Трухильо никогда не потеет. В самую дикую летнюю жару он ходит в суконном мундире, бархатной треуголке и перчатках, и на лбу у него — ни капельки пота». Он действительно не потел, если не хотел потеть. Но, оставшись один, когда занимался физическими упражнениями, он позволял своему телу это делать. В последнее время, трудное время, время тяжелых проблем, он отказался от верховой езды. Может, на этой неделе удастся попасть в Сан-Кристобаль. И в свое удовольствие поездить одному, в тени деревьев, у реки, как бывало, — сразу бы почувствовал себя помолодевшим. «Даже в руках женщины нет такой ласки и жара, как в хребте скакуна».

Он перестал грести, когда почувствовал судорогу в левой руке. Отер пот с лица и посмотрел на брюки, на ширинку. Ничего. Было все еще темно. Деревья и кусты за окном резиденции Радомес темнели неясными пятнами на фоне чистого неба, усыпанного мерцающими огоньками. Как это в стихах у Неруды, которые так нравятся балаболкам-подружкам нашей моралистки? «И вверху, в высоте высокой, голубое дрожание звезд». Да у этих старух одно на уме: чтобы какой-нибудь поэт почесал им, где зудит. А рядом — один Чиринос, местный Франкенштейн. И опять он рассмеялся легко, открыто, что в последнее время с ним случалось совсем редко.

Он разделся и, оставшись в тапочках и халате, пошел в ванную бриться. Включил радио. «Доминиканский голос» и «Карибское радио» читали газетные статьи. Несколько лет назад программа новостей начиналась в пять утра. Но когда его брат Петан, владелец «Доминиканского голоса», узнал, что он просыпается в четыре, то передвинул начало программы на час раньше. Остальные каналы сделали то же самое. Они знали, что он слушает радио в то время, как бреется, моется, одевается, и подсуетились.

«Доминиканский голос» вслед за объявлением о том, что в ресторане отеля «Эль-Конде» состоятся вечер с танцами при участии «Колосов ритма» под управлением профессора Гатона и выступление певца Джонни Вентуры, радостно сообщил о присуждении премии «Хулии Молины», вдовы Трухильо, самой многодетной матери. Победительница, донья Алехандрина Франсиско, мать двадцати одного выжившего ребенка, получая медаль с изображением Высокородной Матроны, заявила: «Все мои дети — двадцать и один — отдадут свою жизнь за Благодетеля, если понадобится». «Не верю тебе, засранка».

Он уже почистил зубы и теперь брился, тщательно, как делал это всегда, с младых ногтей, когда был еще беспорточным мальчишкой, в Сан-Кристобале. Когда еще не знал, будут ли у его бедной матери (которой нынче, в День Матери, вся страна воздает почести: «Источник милосердных чувств, родительница прославленного мужа, который правит нами», — говорил диктор), будут ли у нее к ночи фасоль и рис, чтобы накормить восемь голодных ртов. Чистота, чистота тела и одежды — вот его единственная религия, которую он исповедывал умом.

После долгого перечисления приглашенных в дом Мамы Хулии для поздравления ее с Днем Матери (бедная старуха будет мужественно принимать бесконечную вереницу делегаций от школ, ассоциаций, институтов, синдикатов и благодарить их слабым голоском за цветы и поздравления) пошли нападки на епископов Рейлли и Паналя, «которые не родились под нашим солнцем и не страдали под нашей луной („Славно сказано“, — подумал он), но беззастенчиво вмешиваются в нашу общественную и политическую жизнь, выходя за рамки дозволенного законом». Джонни Аббес хотел войти в колледж святого Доминго и вытащить американского епископа из его укрытия. «А что такого, Хозяин? Ну, конечно, янки запротестуют. Но разве они и без того не протестуют по любому поводу? И из-за Галиндеса, и из-за пилота Мэрфи, и из-за покушения на Бетанкура, да еще из-за тыщи всякой всячины. Какое нам дело до того, что лают в Каракасе, в Пуэрто-Рико, в Вашингтоне, Нью-Йорке, Гаване. Нам важно то, что происходит тут, у нас. А сутан этих надо хорошенько пугануть, отбить им желание строить заговоры». Нет. Не настал еще момент призывать к ответу Рейлли или того, другого сукиного сына, испанчика Паналя. А когда настанет, они заплатят за все. Инстинкт его не обманывал. Пока что епископов нельзя и пальцем тронуть, даже если они будут и впредь донимать его, как донимают с 25 января 1960 года, — уже полтора года! — когда принялись читать «Пастырское послание епископата» на всех церковных службах и положили тем самым начало открытому выступлению Церкви против режима. Проклятые сутаны! Воронье! Евнухи! Так поступить с ним, кого Ватикан, лично Папа Пий XII, наградил Большим Крестом Папского ордена святого Григория. По «Доминиканскому голосу» Панно Пичардо напоминал в речи, накануне произнесенной им в качестве министра внутренних дел и религиозных культов, что государство тратит шестьдесят миллионов песо на эту Церковь, служители которой, «епископы и приходские священники, наносят сейчас такой вред католической пастве нашей страны». Он перевел на другую станцию. По «Карибскому радио» читали письмо протеста: сотни рабочих протестовали против того, что не поставили их подписи под Великим национальным воззванием, клеймящим «возмутительные происки епископа Томаса Рейлли, предавшего Бога, Трухильо и собственную мужскую честь, который вместо того, чтобы оставаться на своем посту, в епархии Сан-Хуан де-ла-Магуана, сбежал, как перепуганная крыса, и спрятался в Сьюдад-Трухильо, у юбок американских монашек в колледже святого Доминго, рассаднике терроризма и заговоров». Прослушав сообщение о том, что Министерство образования отобрало у колледжа святого Доминго статус официального заведения, поскольку «эти иностранные монашки потворствуют террористическим козням кардиналов провинций Сан-Хуан де-ла-Магуана и Ла-Вега против государства», он снова перевел на «Доминиканский голос» в самый раз, чтобы услышать, как другой диктор возвестил о новой победе доминиканской команды по поло, в Париже, где «на красивом поле Багатель, разгромив команду „Леопарде“ со счетом 5:4, она завоевала Кубок Открытия чемпионата, с блеском одержав победу в суровой борьбе». Рамфис и Радамес заслужили самые горячие аплодисменты зрителей. Вранье, хотят польстить доминиканцам. И ему. Он почувствовал кислое жжение в желудке, которое одолевало его всякий раз, когда он думал о своих сыновьях, — какой ослепительный крах, какое разочарование. Играют в поло в Париже, трахают француженок в то время, как их отец развязал самое жестокое в своей жизни сражение.

Он сполоснул лицо еще и еще раз. Кровь скисала у него уксусом, когда он вспоминал о сыновьях. Боже мой, не в нем причина беды. По его линии все в порядке, сам он — жеребец-производитель высокой пробы. Убедиться легко, вон они, его дети, зачатые его семенем в других лонах, взять хотя бы сына Лины Ловатон; все как один крепкие, энергичные, в тысячу раз более достойные занимать место этих двух трутней, этих ничтожеств с оперными именами. Зачем он согласился, чтобы Высокочтимая Дама дала его сыновьям имена из «Аиды», из оперы, которую в недобрый час она услышала в Нью-Йорке? Эти имена принесли им несчастье: вот и получились из них опереточные паяцы вместо бравых мужиков. Прожигатели жизни, бездельники, ни характера, ни честолюбия, только и годятся, что для гулянки. В его братьев пошли, а не в него. Такие же никчемные, как Негр, Петан, Пипи, Анибал, свора бузотеров, паразитов, захребетников и ничтожеств, вот что такое его братья. Ни одному из них не досталось и миллионной доли той энергии, воли, размаха и прозорливости, какие есть у него. Что станет с этой страной, когда он умрет? Наверняка Рамфис и в постели не так хорош, как о том гремит слава, состряпанная льстецами. Трахнул Ким Новак! Уестествил Tсa Tсa Габор! Насадил на свой штык Дебру Пейджет и полГолливуда! Подумаешь, заслуга. Если дарить при этом «Мерседесы-бенцы», «Кадиллаки» и норковые шубы, то и больной умом Валериано мог бы иметь в постели Мисс Вселенную и Элизабет Тейлор. Бедный Рамфис. Он подозревал, что ему даже не очень-то и нравились женщины. Ему нравилась слава главного забойщика страны, переплюнувшего даже Порфирио Рубиросу, доминиканца, прогремевшего на весь свет размерами своего жезла и своими подвигами всемирно известного козла. И он тоже играл в поло с его сыновьями там, в Багателе, этот Великий Взвездубарабанщик? Симпатия, которую он питал к Порфирио с тех пор, как тот вошел в число его военных адъютантов, и которой не повредил даже неудачный брак Порфирио с его старшей дочерью, Флор де-Оро, сейчас вспомнилась опять и подняла ему настроение. У Порфирио были большие запросы, и он помял выдающихся баб, начиная с француженки Даниэль Дарье и кончая мульти миллионершей Барбарой Хаттон, и при этом не подарил им ни цветочка, а наоборот — тянул из них и на них обогатился.

Он наполнил ванну водой с солями и пузырьками и, как каждое утро, погрузился в нее, испытывая никогда не притуплявшееся удовольствие. Порфирио всегда умел жить. Его брак с Барбарой Хаттон длился всего месяц, но и того вполне хватило, чтобы вытянуть из нее миллион долларов наличными и еще один — в виде недвижимости. Если бы Рамфис или Радамес, были хотя бы как Порфирио! У этого самца честолюбие сочилось из всех пор. И, как у всякого победителя, у него были враги. Они разносили о Порфирио сплетни, а ему советовали убрать Рубиросу с дипломатического поприща — он, видите ли, пятнает образ страны. Жалкие завистники. Что может быть лучшей пропагандой для Доминиканской Республики, чем такой бравый самец?! После того, как Порфирио женился на Флор де-Оро, его, не переставая, науськивали оторвать башку этому сластолюбивому мулату, который соблазнил его дочь и хочет подольститься к нему. Едва ли. Предателей он знал, он чуял их еще до того, как сами они понимали, что собираются предать. Потому-то и был жив до сих пор, а иуды — и сколько их было! — догнивали в Сороковой, в Виктории, на острове Беата и в желудках у акул или кормили червей в доминиканской земле. Бедный Рамфис, бедный Радамес. Хорошо еще, что Анхелита получилась с характером и остается с ним.

Он вылез из ванны и окатил себя душем. Контраст хо-лодной и горячей воды взбодрил его. Ну вот, теперь он и полном порядке. Он взялся за дезодорант и тальк, не переставая слушать «Карибское радио», которое излагало идеи и лозунги «умного мерзавца», как он называл Джонни Аббеса, когда бывал в хорошем настроении. На этот раз мишенью был «крыса из Мирафлореса», «венесуэльское отребье», и диктор, стараясь говорить тоном, каким говорят об извращенцах и педерастах, сообщал, что президент Ромуло Бетанкур не просто обрек на голод венесуэльский народ, но и вообще принес Венесуэле несчастье, ибо разве не взорвался только что еще один самолет венесуэльской компании «Линеа аэропосталь», на котором погибли шестьдесят два человека? Нет, происки этого ублюдка не пройдут. Ему удалось провести через Организацию американских государств санкции, однако хорошо смеется тот, кто смеется последним. Ни крыса из дворца Мирафлорес, ни Муньос Марин, пуэрто-риканский наркоман, ни коста-риканский головорез Фигерес не беспокоили его. Беспокоила его Церковь. Перон предупреждал его, когда покидал Сьюдад-Трухильо, направляясь в Испанию: «Берегитесь священников, Генералиссимус. Меня свалила не кучка олигархов и не военные, меня свалили сутаны. Замиритесь или покончите с ними раз и навсегда». Нет, его им не свалить. Нервы, конечно, помотают. С того черного дня — 25 января 1960 года — вот уже год и четыре месяца ровно они ни на день не перестают донимать. Письма, прошения, церковные службы, проповеди. И все, что эти мерзавцы в сутанах делали или говорили против него, все выплескивалось за границу, и газеты, радио, телевидение начинали твердить о неминуемом падении Трухильо теперь, когда «Церковь повернулась к нему спиной».

Он надел трусы, майку и носки, которые Синфоросо накануне, аккуратно сложенные, оставил ему возле шкафа, рядом с вешалкой, где красовались серый костюм, белая рубашка и синий в белую крапинку галстук, которые он должен был надеть сегодня утром. А чему посвящал свои дни и ночи епископ Рейлли в Санто-Доминго? Блудил с монашками? Они — жуткие, у некоторых даже на лице волосы. Он вспомнил, Анхелита училась в этом колледже, для достойных. И его внучки — тоже. Как они, эти монашки, подлизывались к нему до того самого Пастырского послания. А может, Джонни Аббес прав, и пришла пора действовать. Коль скоро заявления, статьи в газетах, передававшиеся по радио и телевидению протесты различных организаций, даже Конгресса, ничему не научили — врезать как следует. Это сделал народ! Смел охрану, выставленную для защиты чужеземных епископов, ворвался в колледж святого Доминго и в епископство Ла-Вега, выволок за волосы гринго Рейлли и испанца Пана-ля и линчевал. Отомстил за оскорбленную родину. Ну а в Ватикан можно будет послать соболезнования и извинения Его Святейшеству Папе Иоанну Недоумку — Ба-лагер навострился писать подобные штучки — и наказать примерно горстку виновных, выбрать из обычных уголовников. Послужит уроком остальному воронью, когда они увидят трупы епископов, разорванные в клочья народным гневом. Нет, еще не пора. Нельзя давать повода Кеннеди, чтобы он, на радость Бетанкуру, Муньосу Марину и Фигересу, отдал приказ войскам высадиться на острове. Надо сохранять холодной голову и действовать осмотрительно, как marine.

Однако советы разума никак не совпадали у него с требованиями желез внутренней секреции. Задохнувшись от гнева, он даже перестал одеваться. Ярость закипала в каждой поре его тела, река лавы хлынула к мозгу, и тот, казалось, готов был лопнуть. Закрыв глаза, он считал до десяти. Гнев — скверная штука для правителя и для сердца, приближает к инфаркту. В ту ночь в Доме Каобы от гнева он чуть было не потерял сознание. Понемногу он успокаивался. Он всегда умел держать себя в руках, если надо было: умел притвориться, выглядеть сердечным, доброжелательным даже с самыми последними человеческими отбросами, с этими вдовами, сыновьями и братьями предателей, умел, если было необходимо. Потому-то скоро и сравняется тридцать два года, как он тащит на своих плечах тяжкий груз — целую страну.

Он приступил к трудному делу — пристегнуть подвязки к носкам так, чтобы не было морщин. Да, а какое все-таки удовольствие — дать волю гневу, без риска для интересов государства, и воздать по заслугам всем этим крысам, жабам, гиенам и змеям. Акульи желудки — свидетели того, что он не лишал себя этого удовольствия. Разве не оказался в Мексике труп вероломного испанца Хосе Альмоины? А что стало с баском Хесусом Галиндесом, еще одним змеем, жалившим руку, с которой кормился? И где теперь Рамон Марреро Аристи, решивший, что, раз он — знаменитый писатель, то может клеветать в «Нью-Йорк Тайме» на правительство, оплачивавшее его пьянки, издания и девок? А три сестрички Мирабаль, корчившие из себя коммунисток и героинь, разве они не оказались там же, еще раз засвидетельствовав, что когда его гнев прорывается, то нет плотины, способной его удержать. Даже юродивые Валериане и Барахита могли бы подтвердить, что это так.


Он замер с ботинком в руке, вспоминая пресловутую парочку. Типичное порождение старого города. Обитали они под деревьями в парке Колумб, под сводами Собора, а в часы наибольшего оживления на улице появлялись у входа в модные обувные или ювелирные магазины и юродствовали на потеху публике в надежде получить денежку или еду. Он не раз видел Валериано и Барахиту, всегда в лохмотьях и нелепых украшениях. Когда Валериано считал себя Христом, он тащил на плече крест, когда Наполеоном — то размахивал палкой от швабры, изрыгал приказания, звал в атаку на врага. Какой-то calie, подручный Джонни Аббеса, сообщил ему, что юродивый Валериано начал высмеивать Хозяина, называя Побрякушкой. Его взяло любопытство. Он отправился поглядеть потихоньку, из машины с затемненными стеклами. Старик — вся грудь в осколках зеркала и жестяных крышках от пивных бутылок — важно расхаживал, с шутовским видом бряцая своими медалями, а вокруг перепуганно толпился народ, не зная, смеяться им или бежать прочь со всех ног. «Похлопайте Побрякушке, недоумки», — кричала Барахита, указывая на сверкающую грудь юродивого. Вот тогда он почувствовал, как закипел в нем, разливаясь по всему телу, гнев и ослепил его, требуя немедленно наказать наглеца. Он тут же отдал приказ. Однако наутро подумал, что, в конце концов, юродивые не ведают, что творят, и надо было не Валериано наказывать, а ловить тех остроумцев, которые подучили парочку, и приказал Джонни Аббесу в такой же предрассветный час, как теперь: «Какой с юродивого спрос. Отпусти их». Начальник тайной полиции состроил огорченную мину: «Поздно, Ваше Превосходительство. Мы их бросили акулам еще вчера. Живыми, как вы приказали».

Он поднялся на ноги, уже обутый. Государственный деятель в своих решениях не раскаивается. Он никогда не раскаивался ни в чем. Этих двух епископов он бы тоже живыми бросил акулам на съедение. Он приступил к ежедневному туалету, который совершал каждое утро с истинным наслаждением, постоянно держа в голове роман, который прочитал еще молодым: «Quo vadis?» [Роман польского писателя Генрика Сенкевича (1846 — 1916) «Камо грядеши»]. История о римлянах и христианах, из которой ему на всю жизнь запечатлелся в памяти утонченный и великолепный Петроний, законодатель элегантности, каждое утро воскресавший благодаря массажам, омовениям, притираниям, мазям, эссенциям, ароматическим маслам и ласкам своих рабынь. Если бы у него было время, он бы делал то же самое, что законодатель: все утро проводил бы в руках массажисток, педикюрш, маникюрш, парикмахеров и банщиков, после упражнений, конечно, необходимых для того, чтобы разбудить мышцы и привести в рабочее состояние сердце. Он делал короткий массаж в полдень, после обеда и более неспешный по воскресеньям, когда имел возможность на два-три часа отвлечься от неотступных обязанностей. Времена не те, чтобы чувственно расслабляться подобно великому Петронию. Приходится довольствоваться десятью минутами: побрызгать себя душистым дезодорантом «Yardley», который ему присылал из Нью-Йорка Мануэль Альфонсо — бедный Мануэль, как он там, после операции, — смазаться увлажняющим французским кремом «Bienfait du Matin» и растереть грудь одеколоном, тоже «Yardley», с легким полевым запахом. А когда он причесался и подправил щеточку усов, которые носил лет двадцать, то тщательно припудрил лицо, чтобы скрыть под нежнейшим беловатым облачком смуглоту, доставшуюся ему от предков по материнской линии, гаитянских негров, смуглоту, которую он презирал как на чужой коже, так и на своей собственной.

В пять часов без шести минут он был полностью одет, в пиджаке и галстуке. С удовлетворением еще раз убедился: он всегда укладывался точно в срок. У него было суеверие: если он не войдет в кабинет в пять ноль-ноль, в этот день может случиться что-нибудь дурное.

Он подошел к окну. Было еще темно, как в полночь. Но звезд на небе виднелось меньше, чем час назад. И светили они более робко. День вот-вот займется, и они сгинут. Он взял трость и пошел к двери. Едва он открыл дверь, как два адъютанта щелкнули каблуками:

— Доброе утро, Ваше Превосходительство.

— Доброе утро, Ваше Превосходительство.

Он ответил кивком головы. Беглого взгляда хватило, чтобы убедиться: аккуратны и подобранны. Он не терпел небрежности и беспорядка в одежде ни у офицеров, ни у рядовых, а уж у адъютантов из его личного окружения оторванная пуговица, пятно или морщинка на брюках или кителе, криво сидящий головной убор были тяжким проступком, за это наказывали несколькими днями строгого режима, а то и выгоняли, переводили в регулярные части.

Легкий ветерок колыхал деревья в саду, он шел, прислушиваясь к шепоту листьев; из стойла снова донеслось ржание. Джонни Аббес с докладом о ходе кампании, посещение базы военно-воздушных сил в Сан-Исидро, доклад Чириноса, обед с marine, три или четыре аудиенции, совещание с министром внутренних дел и культов, совещание с Балагером, совещание с Кучо Альваресом Пиной, президентом Доминиканской партии, и прогулка по Малекону после того, как зайдет поздороваться с Мамой Хулией. А может, поехать ночевать в Сан-Кристобаль, перебить неприятное ощущение от той ночи?

Он вошел в свой кабинет в Национальном дворце, когда часы отбивали пять. На рабочем столе его ждал завтрак — сок, тосты с маслом, свежесваренный кофе и две чашки. И встающий со стула вкрадчивый силуэт начальника тайной полиции полковника Джонни Аббеса Гарсии.

— Доброе утро, Ваше Превосходительство.

III

— Не приедет, — не выдержал Сальвадор. — Еще одна ночь пропала, вот увидите.

— Приедет, — тотчас же отозвался Амадито. — Он надел мундир оливкового цвета. А адъютантам приказано держать наготове голубой «Шевроле». Почему вы мне не верите? Приедет.

Сальвадор и Амадито расположились на заднем сиденье автомобиля, стоявшего у въезда на Малекон, и за полчаса, что находились тут, уже не один раз обменялись такими репликами. Антонио Имберт, сидевший за рулем, и Антонио де-ла-Маса, рядом с ним облокотившийся на открытое окошко, на этот раз ничего не сказали. Все четверо жадно следили за редкими машинами, которые проезжали мимо, из Сьюдад-Трухильо в направлении Сан-Кристобаля, вспарывая темноту желтыми фарами. Однако среди них не было голубого «Шевроле» модели 1957 года, с занавесками на окнах, который они поджидали.

Они находились всего в нескольких сотнях метров от Животноводческой выставки, где было несколько ресторанов, в самом популярном «Пони» сейчас, наверное, полно народу, едят жареное мясо, были там и бары с музыкой, но ветер дул на восток, и потому до них шум оттуда не долетал, хотя огни виднелись — вдали, за стволами и кронами пальм. А грохот волн, бьющихся об обрывистый берег, и шум прибоя были такие, что им приходилось почти кричать, чтобы расслышать друг друга. Машина, с закрытыми дверцами и погашенными фарами, готова была в любой момент рвануть с места.

— Помните, как мы стали ходить сюда, на Малекон, подальше от вездесущих шпиков выпить чего-нибудь прохладного? — Антонио Имберт высунулся в окошко и полной грудью вдохнул ночной бриз. — Здесь мы впервые заговорили об этой затее.

Друзья отозвались не сразу, то ли сверялись с собственными воспоминаниями, то ли не придали значения сказанному.

— Да, именно здесь, полгода назад, — сказал наконец Эстрелья Садкала.

— Нет, раньше, — не оборачиваясь, шепотом сказал Антонио де-ла-Маса. — Когда убили сестер Мирабаль, в ноябре, мы обсуждали это преступление здесь. Это я знаю точно. Так что сюда, на Малекон, мы по ночам ходим уже давно.

— Похоже на сон, — заговорил Имберт. — Так же сложно и далеко. Вот так мальчишкой мечтаешь, что станешь героем, разведчиком, киноактером. До сих пор не верится, что эта ночь пришла.

— Пришла, если он приедет, — проворчал Сальвадор.

— Спорю на что хочешь, Турок, — уверенно повторил Амадито.

— Я вот почему сомневаюсь: сегодня — вторник, — буркнул Антонио де-ла-Маса. — А он в Сан-Кристобаль ездит по средам. Ты знаешь это лучше меня, ты в корпусе адъютантов. Почему он переменил день?

— Не знаю, почему, — упорствовал лейтенант. — Но он приедет. Он надел форму оливкового цвета. И заказал голубой «Шевроле». Приедет.

— Должно быть, в Доме Каобы его поджидает аппетитная жопка, — сказал Антонио Имберт. — Новенькая, не раскупоренная.

— Если не возражаешь, давайте поговорим о чем-нибудь другом, — оборвал его Сальвадор.

— Я все время забываю, что в присутствии такого богобоязненного человека, как ты, нельзя говорить о жопках, — извинился сидящий за рулем. — Ну, скажем другими словами: у него в Сан-Кристобале на сегодня запланирована деликатная операция по раскупорке. Так можно, Турок? Или это тоже оскорбляет твои правоверные уши?

Но шутить никому не хотелось. И даже Имберту, он говорил, просто чтобы скоротать ожидание.

— Внимание, — встрепенулся де-ла-Маса.

— Это грузовик, — определил Сальвадор, кинув взгляд на приближающиеся желтоватые фары. — Я не богобоязненный и не фанатик, Антонио. У меня своя вера, только и всего. А после Пастырского послания 31 января прошлого года я горд, что католик.

И в самом деле оказался грузовик. Он проехал с ревом, погромыхивая полным кузовом ящиков, закрепленных веревками, и затих вдали.

— Выходит, католику о жопках говорить нельзя, а убивать можно, так, Турок? — продолжал поддевать Имберт. Он делал это часто, они с Сальвадором Эстрельей Садкалой были в этой компании самыми близкими друзьями; они постоянно друг над другом подшучивали и порою так рискованно, что постороннему могло показаться, что дело кончится дракой. Но ссориться — никогда не ссорились, дружба была крепкой. Однако в ту ночь, похоже, Гурку чувство юмора отказало.

— Убивать вообще нельзя. А покончить с тираном — можно. Слышал такое слово — тираноубийство? Церковь его позволяет в крайнем случае. Это написал святой Фома Аквинский. Тебе интересно, как я об этом узнал? Когда я начал помогать движению «14 Июня» и понял, что, возможно, и мне придется нажать на курок, я пошел посоветоваться к нашему духовнику отцу Фортину. Это канадский священник, из ордена Сантьяго. «Монсеньор, будет грехом для верующего убить Трухильо?» Он закрыл глаза, подумал. Я мог бы повторить тебе его ответ слово в слово, с итальянским акцентом. Он показал мне место из святого Фомы, из его «Суммы теологии». И если бы я этого не прочитал, я бы не был здесь сегодня с вами.

Антонио де-ла-Маса обернулся на него:

— Ты советовался об этом со своим духовником? — У него дрогнул голос.

Лейтенант Амадо Гарсиа Герреро испугался, что тот сейчас взорвется, приступы гнева случались у де-ла-Масы с тех пор, как по указанию Трухильо несколько лет назад убили его брата Октавио. Приступ гнева, как тот, что чуть было не разорвал дружбу, соединявшую его с Сальвадором Эстрельей Садкалой. Турок успокоил его:

— Это было давно, Антонио. Когда я только начал помогать людям из «14 Июня». Думаешь, я такой ублюдок, чтобы взвалить на несчастного священника подобную тайну?

— Тогда объясни, Турок: почему можно говорить «ублюдок», а «жопка» или «трахать» — нельзя? — пошутил Имберт, снова пытаясь разрядить напряжение. — Разве Бога оскорбляют не все непристойные слова?

— Бога оскорбляют не слова, а непристойные мысли, — смиренно гнул свое Турок. — Недоумки, которые несут неумь, возможно, его и не оскорбляют. Но докучают страшно.

— Ты причастился утром, чтобы идти на великое дело с чистой душой? — продолжал поддевать Имберт.

— Я причащаюсь каждый день вот уже десять лет, — сказал Сальвадор. — Не знаю, чиста ли моя душа, как положено христианину. Это известно одному Богу.

«Чиста», — подумал Амадито. Из всех, кого он встретил за тридцать один год своей жизни, этот человек вызывал у него восхищение как никто другой. Он был женат на Урании Миесес, любимой тетке Амадито. Еще со времен, когда Амадито был кадетом военной академии имени Битвы при Каррерасе (академию возглавлял полковник Хосе Леон Эстевес Печито, муж Анхелиты Трухильо), он привык проводить свои увольнительные в семье Эстрельи Садкалы. Сальвадор играл в его жизни огромную роль: Амадито поверял ему все свои заботы, проблемы, мечты, сомнения и, принимая решение, всегда просил у него совета. Семья Эстрельи Садкалы устроила праздник, когда Амадито окончил академию с высшей наградой — Золотой Шпагой — первым из всего выпуска в тридцать пять офицеров! — на торжество пришли одиннадцать его теток по материнской линии; и еще один -несколько лет спустя, когда молодой лейтенант получил счастливейшее, как он считал, в своей жизни известие: согласие принять его в самое престижное подразделение вооруженных сил, в корпус военных адъютантов, личную охрану Генералиссимуса.

Амадито закрыл глаза и вдохнул соленый морской воздух, входивший во все четыре открытые окна. Имберт, Турок и Антонио де-ла-Маса молчали. С Имбертом и де-ла-Масой он познакомился в доме на улице Махатмы Ганди, и случаю захотелось, чтобы он стал свидетелем такой яростной стычки между Турком и Антонио, что испугался, как бы не начали стрелять, а потом несколько месяцев спустя увидел, как Антонио с Сальвадором помирились ради общего дела: убить Козла. Кто бы мог сказать в тот день 1959 года, когда Урания с Сальвадором устроили праздник, на котором было выпито столько бутылок рому, что не пройдет и двух лет, как он теплой и звездной ночью 30 марта 1961 года будет поджидать этого самого Трухильо, чтобы убить. Сколько всего произошло с того дня, когда в доме номер 21 по улице Матхамы Ганди вскоре после того, как он вошел, Сальвадор с очень серьезным видом взял его под руку и отвел в удаленный угол сада.

— Я должен тебе кое-что сказать, Амадито. Потому, что я очень тебя люблю. И все в нашем доме тебя любят.

Он говорил так тихо, что юноша невольно потянулся к нему поближе.

— Ты о чем, Сальвадор?

— О том, что я не хочу повредить твоей карьере. У тебя могут быть неприятности из-за того, что ты ходишь сюда.

— Какие неприятности?

Всегда спокойное лицо Турка передернулось. В глазах промелькнула тревога.

— Я связан с ребятами из «14 Июня». Ели это раскроется, тебе будет худо. Офицер из корпуса военных адъютантов Трухильо, подумай сам!

Лейтенант и представить себе не мог, что Сальвадор — подпольный заговорщик, помогает людям, которые организовались на борьбу против Трухильо после стоившего стольких жизней кастристского вторжения 14 июня в Констансе, Маймоне и Эстеро Ондо. Он знал, что Турок ненавидит режим, и хотя Сальвадор с женою в его присутствии соблюдали осторожность, порою все же у них вырывались критические высказывания в адрес властей. Правда, они тотчас же замолкали, поскольку знали, что Амадито, хотя политикой и не интересовался, но, как всякий офицер вооруженных сил, питал собачью, не объяснимую умом преданность Хозяину, Благодетелю, Отцу Новой Родины, который вот уже три десятилетия вершил судьбы Республики, распоряжаясь жизнью и смертью каждого доминиканца.

— Ни слова больше, Сальвадор. Ты мне сказал. Я тебя слышал. И забыл, что ты мне сказал. Я буду ходить, как ходил. Этот дом — мой дом.

Сальвадор посмотрел на него тем чистым взглядом, который всегда заражал Амадито радостным ощущением жизни.

— В таком случае пойдем выпьем пива. И не будем грустить.

И, разумеется, Сальвадор с Уранией были первыми — вслед за двоюродной бабкой Мекой, самой любимой из одиннадцати материнских сестер, кому он представил свою невесту, когда влюбился и начал думать о женитьбе. Луисита Хиль! Стоило ее вспомнить, как от угрызений совести начинало сосать под ложечкой и закипала злость. Он достал сигарету, поднес ко рту. Сальвадор чиркнул зажигалкой. Прелестная смуглянка, грациозная, кокетливая Луисита Хиль. Однажды после учений он с двумя товарищами решил прогуляться под парусом в Ла-Романе. У причала две девушки покупали свежую рыбу. Они заговорили с девушками и вместе отправились слушать городской оркестр. А потом девушки пригласили их пойти в гости к знакомой супружеской паре. Пойти смог только Амадито, он был в увольнительной, его товарищам пришлось возвращаться в казармы. Он сразу и до безумия влюбился в тоненькую стройную смуглянку, остроумную и танцевавшую меренгу, как настоящая vedette из «Доминиканского голоса». А она — в него. Уже во второе свидание, когда они пошли в кино, а потом — в ресторанчик, он смог поцеловать ее. Это была женщина его жизни, теперь он уже не смог бы быть ни с какой другой. Такие слова красавец Амадито за свою кадетскую жизнь говорил многим женщинам, но на этот раз он говорил истинную правду. Луиса повела его знакомить со своей семьей в Ла-Роману, а он пригласил ее на обед в дом к тете Меке, в Сьюдад-Трухильо, и однажды в воскресенье — в дом к Эстрелье Садкале; все были очарованы Луиситой. Когда он сказал, что хочет просить ее руки, они поддержали его: она прелестна. Амадито просил ее руки, как положено, у ее родителей. И, как полагалось по уставу, подал командованию прошение о разрешении на женитьбу.

Это было первое столкновение с живой жизнью, которой до тех пор он, несмотря на свои двадцать девять лет, блестящие отметки, великолепные кадетскую и офицерскую аттестации, совершенно не знал. («Как и большинство доминиканцев», — подумал он). Прошение ушло, а ответа не было. Ему объяснили, что командование адъютантского корпуса передало прошение Службе военной разведки на предмет изучения личности. И через неделю или десять дней он получит «добро». Но ответ не пришел ни через десять, ни через пятнадцать, ни через двадцать дней. На двадцать первый день к себе в кабинет его вызвал Хозяин. Это был единственный раз, когда он говорил с Благодетелем, он, столько раз бывавший с ним рядом на публичных мероприятиях, и первый раз, когда этот человек, которого он видел ежедневно в резиденции «Радомес», посмотрел на него.

Лейтенант Гарсиа Герреро с детства слышал в семье — главным образом, от деда, генерала Эрмохенеса Гарсии, — затем в школе и позднее, кадетом и офицером, рассказы о взгляде Трухильо. О взгляде, который никто не мог выдержать, не опустив глаза, который вселял страх и изничтожал, — такую силу источали насквозь пронзавшие зрачки, которые, казалось, читали самые тайные мысли, сокровенные желания и побуждения, так что человек чувствовал себя под этим взглядом голым. Амадито смеялся над этими россказнями. Хозяин, конечно же, выдающийся государственный деятель, чье глубокое видение, воля и работоспособность сделали из Доминиканской Республики замечательную страну."Но он — не Бог. И его взгляд — взгляд смертного, не более того.

Однако едва он вошел в кабинет, щелкнул каблуками и произнес, как положено военному, во всю мощь своей глотки: «Лейтенант Гарсиа Герреро по вашему приказанию прибыл, Ваше Превосходительство!» — как почувствовал себя в электрическом поле. «Проходите», — произнес резким голосом человек из другого конца комнаты: он сидел за обитым красной кожей письменным столом и писал, не поднимая головы. Молодой человек сделал несколько шагов и замер — замерли мускулы, замерли мысли в голове, — глядя на тщательно прилизанные пегие волосы, безукоризненный костюм — синий пиджак и жилет, белая рубашка с безупречно чистыми крахмальными воротником и манжетами, серебристый галстук, заколотый жемчужной булавкой, — и на его руки: одна прижимала к столу лист бумаги, а другая что-то быстро писала на нем синими чернилами. На левой он разглядел перстень с переливчатым драгоценным камнем, бывший, как утверждали суеверные, амулетом, который ему в молодости, когда он служил в жандармерии и преследовал «бандитов», восставших против американской военной оккупации, дал колдун-гаитянец, заверив, что, пока перстень на нем, никакие враги с ним ничего поделать не смогут.

— Хороший послужной список, лейтенант, — услыхал он голос.

— Благодарю вас, Ваше Превосходительство.

Серебристая голова поднялась, и огромные неподвижные глаза, без блеска и без выражения, отыскали его глаза. «Я никогда в жизни не испытывал страха, — признался потом молодой человек Сальвадору, — пока на меня не нацелился этот взгляд, Турок. Правду говорю. Как будто меня вдруг заела совесть». Наступило долгое молчание, во время которого глаза исследовали форму лейтенанта, пуговицы, ремень, галстук, головной убор. Амадито начал потеть. Он знал, что малейшая небрежность в одежде вызывала у Хозяина страшное недовольство, которое могло вылиться в приступ ярости.

— Такой хороший послужной список нельзя пятнать женитьбой на сестре коммуниста. В мое правление друзья с врагами не якшаются.

Он говорил тихо, не сводя с него сверлящего взгляда. Молодому человеку показалось, что пронзительный голосок, того гляди, даст петуха.

— Брат Луисы Хиль — один из заговорщиков «14 Июня». Вы знали это?

— Нет, Ваше Превосходительство.

— Теперь знаете, — пояснил голос и, не меняя тона, добавил: — В этой стране много женщин. Поищите другую.

— Да, Ваше Превосходительство.

Он видел, как тот кивнул, давая понять, что аудиенция окончена.

— Разрешите идти, Ваше Превосходительство.

Он щелкнул каблуками, отдал честь. И вышел вон военным шагом, пряча охватившее его мучительное беспокойство. Офицер повиновался приказу, тем более что он исходил от Благодетеля и Отца Новой Родины, который на несколько минут отвлекся от дел, чтобы поговорить с ним лично. И если он отдал такой приказ ему, привилегированному офицеру, то исключительно ради его блага. Он должен повиноваться. И он скрепил сердце и повиновался. В его письме Луисе Хиль все до единого слова было правдой: «С великой печалью и страдая душой, я должен отказаться от моей любви к тебе и, скорбя, сообщить, что мы не можем пожениться. Мне запретило это высшее начальство по причине антитрухилистской деятельности твоего брата, которую ты от меня скрыла. Я понимаю, почему ты это сделала. И именно поэтому надеюсь, что ты тоже поймешь, как трудно мне принять решение, которое я обязан принять против моей воли. И хотя я всегда с любовью буду помнить тебя, мы больше никогда не увидимся. Я желаю тебе счастья. Не держи зла на меня».

Простила ли его прелестная, веселая, тоненькая девушка из Ла-Романы? И хотя он никогда больше ее не видел, ее место в его сердце не занял никто. Луиса вышла замуж за преуспевающего землевладельца из Пуэрто-Платы. Но если в конце концов она все-таки простила ему разрыв, то никогда бы не простила другого, если бы узнала об этом. И он сам никогда себе этого не простит. Даже если через несколько минут у его ног будет лежать растерзанный пулями Козел — в эти холодные глаза игуаны мечтал он разрядить всю обойму, — то и тогда он себя не простит. «Хотя бы этого Луиса никогда не узнает». Ни она, никто другой, кроме тех, кто устроил ему эту засаду.

И, конечно же, кроме Сальвадора Эстрельи Садкалы, в чей дом на улице Матхамы Ганди, № 21, лейтенант Гарсиа Герреро пришел на рассвете, опустошенный ненавистью, алкоголем и отчаянием, прямиком из борделя Пучи Виттини, или Пучи Бразобан, что в начале улицы Хуаны Сальтитопы, куда его отвели после происшедшего полковник Джонни Аббес и майор Роберто Фигероа Кар-рион, чтобы обильная выпивка и податливый передок заставили его забыть о дурных минутах. «Дурные минуты», «самопожертвование во имя Родины», «испытание воли», «кровавое приношение Хозяину» — вот что они ему говорили. А потом — поздравляли с достойным повышением по службе. Амадито затянулся и выбросил сигарету на шоссе, коснувшись асфальта, она взорвалась крошечным фейерверком. «Если сейчас же не начнешь думать о другом, то заплачешь», — подумал он со стыдом от мысли, что Имберт, Антонио и Сальвадор увидят его рыдающим. Они могут подумать, что это он — от страха. Он сжал зубы до боли. Никогда в жизни он не был ни в чем так уверен, как в том, на что шел сейчас. Пока жив Козел, ему жизни нет, она стала сплошным отчаянием с той январской ночи 1961 года, когда мир для него рухнул и, чтобы не пустить себе пулю в раскрытый рот, он прибежал в дом на улицу Махатмы Ганди, спасаться дружбою Сальвадора. Он рассказал Сальвадору все. Но не сразу. Потому что, когда Турок открыл дверь — бешеные удары в дверь в ранний рассветный час подняли с постели и его, и жену, и детей, — то увидел на пороге жалкую, смятую фигуру Амадито, от которого разило спиртным, и который не вязал лыка. Он только раскинул руки и обхватил Сальвадора. «Что с тобой, Амадито? Кто умер?» Его отвели в спальню, уложили в постель и дали разрядиться бессвязным бормотанием. Урания Миесес приготовила ему отвар из трав и заставила выпить маленькими глоточками, как ребенка.

— Не рассказывай нам ничего такого, в чем потом раскаешься, — предупредил его Турок.

Поверх пижамы на нем было кимоно с иероглифами. Он сидел на краю постели и смотрел на Амадито с нежностью.

— Оставляю тебя с Сальвадором. — Тетя Урания поднялась и поцеловала его в лоб. — Поговорите наедине, без меня тебе легче будет рассказать ему то, что тебе тяжело рассказывать.

Амадито был ей благодарен. Турок погасил верхний свет. Горела только настольная лампа у кровати, высвечивая красный рисунок на абажуре. Что там нарисовано — облака, животные? Мелькнула мысль, что, займись сию минуту пожар, он бы не двинулся с места.

— Засни, Амадито. При свете дня все представится не таким страшным.

— Нет, таким же и останется, Турок. Теперь и днем и ночью я буду себе ненавистен. И еще больше — когда пройдет хмель.

Началось все в полдень в главных казармах адъютантского корпуса, рядом с резиденцией «Радомес». Он только что вернулся из Бока-Чики, куда майор Роберто Фигероа Каррион, связной начальника Генерального штаба с Генералиссимусом Трухильо, посылал его с пакетом для генерала Рамфиса Трухильо на базу Доминиканских военно-воздушных сил. Он вошел в кабинет майора доложить о выполненном задании; тот хитро посмотрел на него. И указал на лежавшую перед ним на столе папку в красной обложке.

— Как думаешь, что в ней?

— Неделька отпуска, полежать на пляже, покупаться?

— Присвоение лейтенантского звания, парень! — развеселился начальник, потрясая папкой.

— У меня челюсть отвалилась — звание мне еще не полагалось. — Сальвадор не двигался. — Через восемь месяцев я должен был только подавать прошение о присвоении звания. Я подумал: «Утешительная премия за отказ от женитьбы».

Сальвадор, стоявший в изножье постели, поморщился от неловкости.

— Разве ты не знал, Амадито? Разве твои товарищи, твои начальники не рассказывали тебе об испытании на верность?

— Я думал, это — болтовня, — сказал Амадито убежденно, с гневом. — Клянусь тебе. Такими вещами у нас не хвастаются. Я не знал. Меня застали врасплох.

Это правда, Амадито? Какая разница: ложью больше, ложью меньше в этой цепи лжи, какой стала твоя жизнь с момента поступления в военную академию. Нет, с момента рождения, потому что родился ты почти одновременно с рождением Эры Трухильо. Наверняка ты знал или хотя бы подозревал; конечно же, в крепости Сан-Педро де-Макорис и потом в адъютантском корпусе ты слышал, почуял, понял — из шуточек, похвальбы, бравады, что привилегированные, избранные офицеры, которым доверяли и назначали на самые ответственные посты, прежде чем получить повышение по службе, подвергались испытанию на верность Трухильо. Ты прекрасно об этом знал. Теперь-то старший лейтенант Гарсиа Герреро знал, что он просто не хотел знать, в чем заключалось это испытание. Майор Фигероа Каррион пожал ему руку и повторил то, что он слышал столько раз, и теперь наконец-то поверил в это:

— Ты далеко пойдешь, парень.

И приказал заехать за ним домой в восемь вечера: поедут выпить, отметить повышение и по дороге решат одно дельце.

— Возьми джип, — сказал майор на прощание.

Ровно в восемь Амадито был у дома начальника. Тот не пригласил его войти. Должно быть, в окно следил, когда он подъедет, потому что, едва Амадито вышел из машины, тот показался в дверях. Вскочил в машину и, не отвечая на приветствие лейтенанта, приказал деланно-небрежно:

— В Сороковую, Амадито.

— В тюрьму, мой майор?

— Да, в Сороковую, — повторил майор.

— А там, Турок, нас ждал, сам знаешь, кто.

— Джонни Аббес, — прошептал Сальвадор.

— Полковник Аббес Гарсиа, — подтвердил с горькой иронией Амадито. — Начальник Службы военной разведки, вот так.

— Ты уверен, что хочешь мне это рассказать, Амади-то? — Амадито почувствовал его руку на своем колене. — Ты не возненавидишь меня за то, что я это знаю?. Он видел его не раз. Видел скользящим, словно тень, по коридорам Национального дворца, вылезающим из черного бронированного «Кадиллака» или влезающего в него в саду резиденции «Радомес», входящим или выходящим из кабинета Хозяина, что Джонни Аббес — и, возможно, никто другой во всей стране — мог делать в любой час дня и ночи: входить в Национальный дворец или в частную резиденцию Благодетеля и быть немедленно принятым; и всегда, как и многие его сотоварищи в армии, на флоте или в авиации, всегда невольно содрогался от отвращения, до тошноты, глядя на эту рыхлую фигуру, кое-как втиснутую в форму полковника — он олицетворял полное отсутствие того, чем должен блистать бравый офицер: ни выправки, ни мужественности, ни ловкости, ни силы — а именно этого хотел от своих воинов Верховный главнокомандующий, так он говорил, выступая перед ними на Национальном празднике, Дне вооруженных сил; а у этого — обрюзгшая унылая физиономия, усики, подстриженные на манер Артуро де-Кордова или Педро Лопеса Моктесумы, модных мексиканских актеров и двойной подбородок, как у индюка, а затылок — скошенный. И хотя говорили об этом только с самыми близкими друзьями, да и то порядком накачавшись ромом, офицеры ненавидели и презирали Джонни Аббеса Гарсию, потому что он не был настоящим военным. Свои нашивки он заслужил не так, как они, которые учились, прошли через академию и через казарму, словом, потели, карабкаясь по служебной лестнице. Он заработал их наверняка грязными делами и так выслужился, что стал всемогущим главою Службы военной разведки. И не доверяли ему, потому что слышали о его темных подвигах, об исчезновении людей, о казнях и о том, как неожиданно попадали в немилость высокопоставленные лица — что совсем недавно случилось с сенатором Агустином Кабралем, — знали о чудовищных доносах, поклепе и клевете, которые ежеутренне в разделе «Форо Публико» изрыгала газета «Карибе», державшая людей в постоянном нервном напряжении, поскольку от того, что там говорилось, зависели их судьбы; а интриги и карательные меры зачастую распространялись и на людей, совершенно далеких от политики, людей достойных, рядовых мирных граждан, которые почему-то попадали в шпионские сети, раскинутые Джонни Аббесом и его бесчисленной армией доносчиков по всей стране и покрывавшие самые глухие закоулки доминиканского общества. Многие офицеры — и среди них лейтенант Гарсиа Герреро — чувствовали себя вправе и по справедливости презирать этого человека, несмотря на доверие, которое ему оказывал Генералиссимус, потому что считали, как и многие из правительства и, похоже, даже сам Рамфис Трухильо, что полковник Аббес Гарсиа своей откровенной жестокостью порочит режим и дает основания для его критики. Однако Амадито помнил один спор, случившийся между адъютантами после ужина, обильно сдобренного пивом, когда его непосредственный начальник, майор Фигероа Каррион, встал на защиту полковника: «Он, может быть, и дьявол, но Хозяину его служба подходит: все плохое приписывают ему, а на долю Трухильо остается одно хорошее. Можно ли служить лучше? Чтобы правление длилось тридцать лет, необходим Джонни Аббес, который бы не гнушался пачкать руки в дерьме. И не только руки, но и тело, и голову, если понадобится. Чтобы быть мишенью. Мишенью для ненависти врагов, а иногда — и друзей. Хозяин это знает, потому-то и держит его всегда рядом. Если бы полковник не прикрывал ему спину, кто знает, не случилось ли бы с ним того, что случилось с Пересом Хименесом в Венесуэле, с Батистой на Кубе, с Пероном в Аргентине».

— Добрый вечер, лейтенант.

— Добрый вечер, мой полковник.

Амадито поднес руку к головному убору и отдал честь, но Аббес Гарсиа подал ему руку — рыхлую, как губка, и потную, — а потом похлопал его по спине.

— Проходите сюда.

Рядом со сторожкой, где теснились полдюжины жандармов, за входной решетчатой дверью находилась маленькая каморка, должно быть, служебное помещение, со столом и двумя стульями. Тускло освещенная: единственная лампочка, свисавшая на длинном проводе, вся была облеплена мухами, и вокруг нее роилась туча мошкары. Полковник запер дверь, указал им на стулья. Вошел жандарм с бутылкой «Джонни Уокера», красная этикетка («Моя любимая марка, поскольку Хуанито-Ходок — мой тезка», — пошутил полковник), со стаканами, ведерком со льдом и несколькими бутылками минеральной воды. Разливая виски по стаканам, полковник разговаривал с лейтенантом так, словно майора Фигероа Карриона в комнате не было.

— Поздравляю вас с новой нашивкой. И с таким послужным списком. Он мне известен досконально. Служба военной разведки рекомендовала вас на повышение. За ваши заслуги — военные и гражданские. Скажу вам по секрету: вы — один из немногих офицеров, который, получив отказ на женитьбу, повиновался, не попросив о пересмотре решения. И за это Хозяин вознаградил вас, на год ускорил ваше повышение. Выпьем же за это моего тезку — Хуанито-Ходока!

Амадито сделал большой глоток. Полковник Аббес Гарсиа налил ему почти полный стакан виски и едва плеснул воды, так что спиртное сразу ударило в голову.

— И, оказавшись в таком месте с Джонни Аббесом, который тебя подпаивал, ты не догадался, что тебя ожидает? — пробормотал Сальвадор. Молодой человек уловил в словах друга досаду.

— Понял, что будет трудно и скверно, — ответил он с дрожью в голосе. — Но того, что случилось потом, представить не мог.

Полковник налил по второму разу. Все трое закурили, и начальник СВОРы заговорил о том, как важно не дать поднять голову внутреннему врагу и давить его, давить, едва он зашевелится.

— Потому что, пока внутренний враг слаб и разобщен, внешний враг не страшен, что бы он ни делал. И пусть визжат Соединенные Штаты, пусть топает ногами Организация американских государств, пусть лают Венесуэла с Коста-Рикой — нам на это плевать. Наоборот, это объединяет доминиканцев в один кулак вокруг Хозяина.

Голос у него был вязкий, тягучий, и в глаза полковник не смотрел. Его маленькие, темные, юркие глазки все время бегали и словно выискивали в других что-то спрятанное. Время от времени он вытирал пот большим красным платком.

— И в первую очередь объединяет военных. — Он сделал паузу и стряхнул на пол пепел с сигареты. — И в первую очередь — военную элиту, сливки, лейтенант Гарсиа Герреро. К которым теперь принадлежите и вы. Хозяин хотел, чтобы вы это знали.

Он снова сделал паузу, взялся за стакан, хлебнул виски. И только тут, похоже, обнаружил, что существует майор Фигероа Каррион:

— Лейтенанту известно, чего от него ждет Хозяин?

— Ему не надо ничего говорить, у этого офицера мозги — лучшие из всего выпуска. — Майор лицом походил на жабу, а от спиртного оно еще больше распухло и покраснело. У Амадито мелькнула мысль, что диалог был заранее срежиссированной комедией. — Думаю, что ему известно, а если нет, то повышения он не заслужил.

Снова наступило молчание, полковник по третьему разу наполнил стаканы. Пальцами положил в них кубики льда. «Ваше здоровье», — выпил он, и они тоже выпили. Амадито подумалось, что глоток рома с кока-колой в тыщу раз лучше, чем этот горький виски. И только тут он понял каламбур насчет Хуанито-Ходока. «Какой же я глупый, сразу не догадался», — подумал он. И какой странный красный платок у полковника! Он видел белые носовые платки, голубые, серые. Но красный! Что за причуда.

— Теперь на вас с каждым разом будет ложиться все большая ответственность, — проговорил полковник торжественным тоном. — И Хозяин хочет быть уверенным, что вы окажетесь на высоте.

— Что я должен делать, мой полковник? — Амадито раздосадовала слишком долгая преамбула. — Я всегда выполнял приказы начальства. И никогда не подведу Хозяина. Речь идет об испытании на верность, так?

Полковник, опустил голову и уперся взглядом в стол. А когда поднял ее, лейтенант заметил, что его бегающие глазки блеснули удовлетворением.

— Так. Офицеру с яйцами, трухилисту до мозга костей, пилюлю сластить не надо. — Он поднялся на ноги. — Вы правы, лейтенант. Давайте покончим с этой чепухой и обмоем новую нашивку у Пучиты Брасобан.

— Что ты должен был сделать? — Сальвадор говорил с трудом, голос охрип, он сник.

— Убить предателя собственными руками. Он так и сказал: «И чтобы рука не дрогнула, лейтенант».

Когда они вышли в тюремный двор, Амадито почувствовал, что в висках у него гудит. У высокого бамбукового дерева возле небольшого домика, превращенного в тюрьму и пыточный центр СВОРы, рядом с джипом, на котором они приехали, стоял еще один, точно такой же, с погашенными огнями. На заднем сиденье между двух жандармов с винтовками сидел человек со связанными руками, полотенце закрывало ему рот.

— Поедете со мной, лейтенант, — сказал Джонни Аббес, садясь за руль этого джипа. — Роберто, следуй за нами.

Когда обе машины выехали за ворота тюрьмы и покатили по шоссе вдоль берега, вдруг разразилась гроза, с молнией и громом. Они сразу промокли под ливнем.

— Уж лучше ливень, хоть и вымокнем, — заметил полковник. — Жара спадет. Крестьяне давно молят о дожде.

Он не помнил, как долго они ехали, но, наверное, не долго, потому что — вот это он запомнил, — когда, оставив джип на улице Хуаны Сальтитопы, они вошли в бордель Пучи Виттини, стенные часы в салоне показы-пали ровно десять. Все — с момента, когда он забрал майора Фигероа Карриона у его дома, до этой минуты — продолжалось менее двух часов. Когда Аббес Гарсиа съехал с шоссе на каменистую, заросшую высокой травой целину, джип стало так подбрасывать и швырять из стороны в сторону, что казалось он вот-вот развалится; джип майора следовал за ними совсем близко, освещая им путь своими фарами. Было темно, но лейтенант чувствовал, что они едут вдоль берега моря, потому что грохот морского прибоя все время был слышен, лез в уши. Ему показалось, что они обогнули маленькую бухту Л а-Кал ста. Едва джип остановился, как дождь перестал. Полковник соскочил из машины на землю, Амадито последовал его примеру. Жандармы, видно, были натренированы, не ожидая приказаний, вытолкали пленника из машины. При свете молнии Амадито увидел, что человек с завязанным ртом был босой. Всю дорогу он сидел тихо, но, ступив на землю, словно вдруг осознал, что его ждет, и зарычал, начал вырываться, пытаясь освободиться от пут, от полотенца на лице. Амадито, до тех пор старавшийся не глядеть на него, теперь наблюдал за его судорожными попытками выпростать рот: по-видимому, он хотел сказать что-то или умолять, чтобы над ним сжалились, а может, выплюнуть в них проклятия. «А что, если вытащить револьвер, выстрелить в полковника, майора, обоих жандармов и дать пленнику убежать?» — мелькнула мысль.

— Тогда на утесе лежал бы не один мертвый, а два, — сказал Сальвадор.

— Хорошо, хоть дождь перестал, — недовольно сказал майор Фегероа Каррион, вылезая из джипа. — До нитки вымок, твою мать.

— Оружие у вас с собой? — спросил полковник Аббес Гарсиа. — Хватит мучить беднягу.

Амадито кивнул молча. Шагнул к пленнику. Солдаты отпустили того и отошли в сторону. Человек не бросился бежать, как ожидал Амадито. Должно быть, ноги не слушались, страх пригвоздил его к глинистой, заросшей сорняком земле, которую хлестал ветер. Но, хотя бежать он не пытался, он все еще отчаянно крутил головой, тщетно пытаясь освободить рот от повязки. И рычал, хрипел. Лейтенант Гарсиа Герреро приставил дуло пистолета к его виску и выстрелил. Тот сразу смолк, глаза закрылись.

— Добейте его, — сказал Аббес Гарсиа. — Никогда не знаешь.

Амадито наклонился, ощупал голову лежавшего, тихую и немую, и выстрелил еще раз, в упор.

— Вот теперь — готов, — сказал полковник, беря лейтенанта под руку и подталкивая к джипу майора Фигероа Карриона. — Жандармы свое дело знают, справятся сами. Поехали к Пучите, согреемся.

Всю дорогу в машине — за рулем сидел Роберто — Амадито молчал, вполуха слушая разговор полковника с майором. Кое-что из разговора ему запомнилось:

— Его закопают там?

— Его сбросят в море, — разъяснил начальник СВОРы. — Чем этот утес и хорош. Высокий и отвесный, как ножом обрубленный. А под ним — бухта, глубочайшая, как колодец. Кишмя кишит акулами, а те только и ждут. Проглотят в секунду, любо-дорого смотреть. И следов не оставят. Надежно, быстро и чисто.

— Ты бы узнал этот утес? — спросил Сальвадор.

Он помнил только, что незадолго до этого утеса они проезжали мимо маленькой бухты Ла-Калeтa. Но вспомнить всю дорогу от тюрьмы — не мог.

— Я дам тебе снотворное. — Сальвадор снова положил ему руку на колено. — Проспишь часов шесть-восемь.

— Погоди, я не закончил, Турок. Потерпи еще немного. И тогда плюнешь мне в лицо и выбросишь из своего дома.

Они отправились в бордель Пучи Виттини, по прозвищу Пучита Брасобан, старый дом с балконами и высохшим садом; этот бордель облюбовали calies и прочая публика, связанная с властями и СВОРой, на которую, по слухам, работала и сама старушка Пучи, симпатичная охальница, поднявшаяся по профессиональной лестнице до распорядительницы и наставницы проституток, после того как сама с младых ногтей немало и успешно потрудилась в борделях на улице Дос. Она встретила их в дверях и приветствовала Джонни Аббеса и Фигероа Карриона как старых друзей. Амадито она ущипнула за подбородок: «Какой папочка!» Отвела их на второй этаж и усадила за столик рядом с баром. Джонни Аббес попросил принести Хуанито-Ходока.

— До меня не сразу дошло, что это виски, мой полковник, — признался Амадито. — Джонни Уокер. Хуанито-Ходок. Как просто, а я не понял.

— Этот Хуанито лучше любого психиатра, — сказал полковник. — Без Хуанито-Ходока я бы не мог сохранять ясную голову, а это в нашей работе — самое главное. Чтобы делать ее хорошо, надо уметь сохранять спокойствие, холодную кровь и ледяные яйца. И никогда не мешать эмоции с рассудком.

Клиентов еще не было, за исключением лысенького очкарика, потягивавшего пиво у стойки. Музыкальный ящик наигрывал болеро, и Амадито узнал голос Тоньи-Негритянки. Майор Фигероа Каррион поднялся из-за стола и вытащил танцевать одну из женщин, шушукавшихся в углу под большой афишей мексиканского фильма с Либертад Ламарке и Тито Гисаром.

— А у вас крепкие нервы, — похвалил полковник Аббес Гарсиа. — Не все офицеры такие. Я повидал немало смельчаков, с которых в решающий момент слезал весь лоск. Не один при мне обосрался от страха. Никто этому не верит, но для того, чтобы убить, яйца нужны покрепче, чем для того, чтобы умереть.

Он налил в стаканы и сказал:

— За здоровье.

Амадито резво выпил. Сколько он выпил — три, пять? И быстро потерял ощущение времени и места. Он не только пил, он и танцевал с индианкой, гладил и тискал ее, и оказался с ней в крошечной комнатушке, освещенной лампочкой под красным пластмассовым абажуром, который раскачивался над ярким покрывалом. У него ничего не получилось с ней. «Я такой пьяный, мамочка», — извинился он. На самом же деле мешал комок под ложечкой, память о том, что он только что сделал. В конце концов он набрался храбрости сказать полковнику с майором, что он уходит: плохо себя чувствует, перепил.

Все трое вышли за дверь. Джонни Аббеса ждали черный бронированный «Кадиллак» с шофером и джип с конвоем вооруженных телохранителей. Полковник протянул ему руку.

— Вам не интересно узнать, кто это был?

— Предпочитаю не знать, мой полковник.

Рыхлая физиономия Аббеса Гарсии растянулась в усмешке, он отер потное лицо платком огненного цвета.

— Как было бы легко — делать такие дела, не зная, кого это касается. Не злите меня, лейтенант. Коли прыгнул в воду, изволь вымокнуть. Он из движения «14 Июня», брат вашей бывшей невесты, по-моему. Луиса Хиль, не так ли? Ладно, всего хорошего, мы с вами еще поработаем. Если я вам понадоблюсь, вы знаете, где меня найти.

Лейтенант снова почувствовал руку Сальвадора на своем колене.

— Это ложь, Амадито, — хотел успокоить его Сальвадор. — Это мог быть кто угодно. Он тебя обманул. Чтобы раздавить тебя, чтобы ты почувствовал себя окончательно повязанным, совсем рабом. Забудь, что он тебе сказал. Забудь, что ты сделал.

Амадито кивнул. И очень спокойно указал на свой револьвер в кобуре.

— Теперь, Турок, я выстрелю из него, только когда буду убивать Трухильо, — сказал он. — Вы с Тони Имбертом можете рассчитывать на меня, что бы то ни было. Теперь,

когда я прихожу, вам не надо менять тему разговора.

— Внимание, внимание, идет прямо на нас, — сказал Антонио де-ла-Маса, поднимая свой автомат с укороченным стволом на уровень окна, и приготовился стрелять.

Амадито и Эстрелья Садкала тоже сжали в руках оружие. Антонио Имберт включил зажигание. Однако автомобиль, двигавшийся в их сторону по Малекону, тихо, словно что-то отыскивая, оказался не «Шевроле», а маленьким «Фольксвагеном». Он стал тормозить, пока не заметил их. И тогда развернулся в их сторону. Остановился рядом и погасил фары.

IV

— Вы не подниметесь к нему? — говорит наконец сиделка. Урания знает, что этот вопрос рвется с губ женщины с того самого момента, как она вошла в домик на улице Сесара Николаса Пенсона и вместо того, чтобы попросить отвести в комнату к сеньору Кабралю, прошла на кухню и сварила кофе. И вот уже десять минут пьет его маленькими глоточками.

— Сначала я закончу завтракать, — отвечает она без улыбки, и сиделка в замешательстве опускает глаза. — Я набираюсь сил, чтобы подняться по лестнице.

— Я слышала, говорили, у вас с ним были какие-то расхождения, — извиняется женщина, не зная, что делать с руками. — Я просто так спросила. Я уже накормила сеньора завтраком и побрила. Он просыпается очень рано.

Урания кивает. Теперь она спокойна и уверена в себе. Еще раз окидывает взглядом разруху вокруг. Мало того, что краска на стенах облупилась, но столешница, шкаф, мойка — все усохло и покосилось. Неужели мебель та же самая? Она тут ничего не узнает.

— Кто-нибудь навещает его? Из родственников, я имею в виду.

— Дочери сеньоры Аделины, сеньора Лусиндита и сеньора Манолита, часто приходят, около полудня. — Женщина высокая, немолодая, под белым халатом — брюки, мнется на пороге, ей неловко. — Ваша тетя раньше бывала каждый день. Но после того, как сломала шейку бедра, из дому не выходит.

Тетя Аделина намного моложе отца, ей теперь, должно быть, лет семьдесят пять, не больше. Значит, она сломала шейку бедра. Интересно, она все такая же набожная? Раньше каждый день причащалась.

— Он у себя в спальне? — Урания допивает последний глоток. — Ну конечно, где ему еще быть. Не надо, не провожайте меня.

Она поднимается по лестнице, перила выцвели, и нет горшков с цветами, которые она хорошо помнит, ее не оставляет ощущение, что все в доме ссохлось. На верхнем этаже некоторые плитки на полу, замечает она, разбиты, другие расшатались. Это был дом современный, благополучный, обставленный со вкусом; теперь он в упадке, а в сравнении с домами и особняками, которые она накануне видела в Белья-Висте, — просто жалкая лачуга. Она останавливается перед первой дверью — это его комната — и, прежде чем войти, тихонько стучит в дверь.

В лицо бьет яркий солнечный свет, который врывается в распахнутое настежь окно. Свет на мгновение ослепляет ее; постепенно одно за другим вырисовываются кровать под серым покрывалом, старинный комод с овальным зеркалом, фотографии на стенах — как он раздобыл ее выпускную фотографию Гарвардского университета? — и, наконец, в старом кожаном кресле с широкой спинкой и подлокотниками — старик в синей пижаме и тапочках. Он совсем утонул в кресле. Весь словно пергаментный, ссохшийся, как и дом. Внимание привлекает белый предмет у ног отца: ночной горшок, до половины наполненный мочой. Тогда волосы у него были черные, только виски с благородной проседью; теперь — пожелтевшие жидкие пряди на лысой голове, грязные. Глаза у него были большие, взгляд уверенный, глаза хозяина жизни (когда он не находился рядом с Хозяином); а эти две щелочки, что уставились на нее, совсем узенькие, мышиные, испуганные. Раньше у него были зубы, теперь их нет; наверное, вынули вставную челюсть (несколько лет назад она оплатила счет за нее), потому что рот ввалился и щеки впали так, что, кажется, будто касаются друг друга. Он совсем съежился, ноги едва касаются пола. Раньше, глядя на него, она задирала голову, вытягивала шею; теперь, встань он на ноги, будет ей по плечо.

— Я — Урания, — бормочет она, подходя ближе. Садится на кровать, в метре от него. — Ты помнишь, что у тебя есть дочь?

В старике происходит какое-то внутреннее волнение, лежащие на коленях маленькие, костлявые, бледные ручки с тонкими пальцами приходят в движение. Но крошечные глазки, хотя и не отрываются от Урании, по-прежнему ничего не выражают.

— Я тоже тебя не узнаю, — шепчет Урания. — Не знаю, зачем я пришла, что тут делаю.

Старик начинает кивать головой, вверх-вниз, вверх-вниз. Из глотки вырывается хриплый стон, долгий, прерывающийся, заунывный плач. Но скоро он успокаивается, только глаза не отрываются от нее.

— В доме было полным-полно книг. — Урания оглядывает голые стены. — Что с ними стало? Ты уже не можешь читать, это ясно. А тогда у тебя было время читать? Я тебя читающим не помню. Ты был слишком занятым человеком. Я тоже очень занятая, как ты в те поры, а может, и больше. Десять — двенадцать часов в адвокатской конторе или на выезде, у клиентов. Но время для чтения выкраиваю каждый день. Рано утром, когда рассвет только занимается над небоскребами Манхэттена, или поздно ночью, когда за окном — окна, точно соты улья. Я очень люблю читать. По воскресеньям читаю часа три-четыре, после телевизионной программы «Meet the Press» («Встреча с прессой») — Это, папа, преимущество моего положения одинокой женщины. О таких ты, бывало, говорил: «Какая неудачница! Не сумела найти мужа». Вот и я, папа, тоже. Вернее — не захотела. А предложения были. В университете. И во Всемирном банке. И в адвокатской конторе. Представь себе, и до сих пор нет-нет да появится претендент. Это при моих-то полных сорока девяти годах! Быть одинокой не так уж страшно. К примеру, есть время почитать, вместо того, чтобы ходить за мужем и детишками.

Похоже, он понимает, и ему так интересно, что он боится даже шевельнуться, чтобы не прервать ее. Замер недвижно, узкая грудь мерно дышит, маленькие глазки прикованы к ее губам. По улице время от времени проезжают машины; шаги, голоса, обрывки разговора приближаются, удаляются, пропадают вдали.

— Моя квартира в Манхэттене набита книгами, — продолжает Урания. — Как этот дом в моем детстве. Книги по экономике, по праву, по истории. Догадываешься, какой период меня интересует? Эра Трухильо, какой же еще. Самое значительное, что произошло у нас за последние пятьсот лет. Ты говорил это так убежденно. И это верно, папа. За эти тридцать один год кристаллизовалось все зло, которое мы накопили и волокли за собой со времен завоевания Америки. В некоторых книгах появляешься и ты как действующее лицо. Государственный секретарь, сенатор, председатель Доминиканской партии. Кем ты только не был, папа. Я стала специалистом по Трухильо. Вместо того чтобы играть в бридж, гольф, скакать на лошади или ходить в оперу, моим хобби стало вникать в то, что происходило здесь. Жаль, что мы не можем с тобой поговорить. Сколько неясностей мог бы ты мне прояснить, ты ведь жил бок о бок с твоим любимым Хозяином, который так дурно отплатил тебе за твою верность. К примеру, хотелось бы, чтобы ты прояснил мне: с моей мамой Его Превосходительство тоже спал? Она замечает в старике испуг. Вжавшееся в кресло тщедушное тельце вздрагивает. Урания наклоняется вперед, всматривается в него. Или ей показалось? Вроде он ее слушает, вроде даже силится понять, что она говорит.

— Ты это позволил? Покорно смирился? Использовал для собственной карьеры?

Урания дышит глубоко. Оглядывает комнату. На тумбочке у кровати две фотографии в серебряных рамках. На одной — она в день первого причастия, в тот год умерла ее мать. Может, покидая этот мир, она уносила с собой образ своей дочурки с ангельским взглядом, в волнах этого прелестного тюлевого платьица. На другой фотографии — ее мать: совсем молодая, черные волосы разделены пробором, тонкие, выщипанные брови, глаза грустные и мечтательные. Старая, пожелтевшая фотография, чуть потертая. Она подходит к тумбочке, берет фотографию, подносит к губам, целует.

Слышно, как у дверей дома тормозит автомобиль. Сердце подскакивает, но она не двигается с места; сквозь занавески виднеется блестящая, сверкающая хромированными деталями машина, роскошный автомобиль. Она слышит шаги, стук дверного молотка и — загипнотизированная, испуганная, застывшая на месте — слышит, как горничная отпирает дверь. Она слушает, не понимая смысла, короткий разговор у лестницы. Сердце колотится, вот-вот выскочит из груди. Стук в дверь гостиной. Молоденькая индианка в наколке на голове испуганно заглядывает в приоткрытую дверь:

— К вам приехал президент, сеньора! Сам Генералиссимус, сеньора!

— Скажи ему, что я очень сожалею, но не могу его принять. Скажи ему, что сеньора Кабраль никого не принимает, когда Агустина нет дома. Иди, скажи.

Шаги служанки удаляются, робко, нерешительно, вниз по лестнице, где вдоль перил в горшках полыхают герани. Урания ставит на место фотографию матери и снова садится на край кровати. Вжавшись в кресло, отец смотрит на нее в тревоге.

— Такое случилось с министром образования в самом начале правления Хозяина, ты прекрасно знаешь эту историю, папа. С молодым ученым, доном Педро Энрике Уреньей, утонченным и блистательным. Хозяин пришел к его жене, когда тот был на службе. И у нее хватило мужества: велела сказать ему, что никого не принимает, когда мужа нет дома. Это произошло в самом начале Эры, когда еще могло случиться такое: женщина отказалась принять Хозяина. Она рассказала об этом мужу, и дон Педро тут же подал в отставку, покинул этот остров и больше никогда не ступал сюда ногой. Благодаря чему и прославился как преподаватель, историк, критик и филолог — в Мексике, Аргентине и Испании. Словом, не было бы счастья, да несчастье помогло: Хозяин пожелал переспать с его женой. В первое время министр еще мог отказать и не погибнуть тут же в автомобильной катастрофе, не упасть в пропасть, не быть зарезанным на улице сумасшедшим или сожранным акулами в море. Он правильно поступил, правда? И тем спас себя от того, чем стал ты, папа. А ты — ты поступил, как он, или иначе? Как твой заклятый друг, ненавистный и любимый коллега дон Фройлан, наш сосед. Помнишь, папа?

Старика бьет дрожь, и снова вырывается хриплая заунывная жалоба. Урания ждет, пока он успокоится. Дон Фройлан! О чем-то они шептались с отцом в маленькой гостиной, на террасе или в саду, он приходил к отцу по несколько раз на день в ту пору, когда они были союзниками в драчке между трухилистскими группировками, в драчке, которую Благодетель сам и разжигал, чтобы нейтрализовать своих соратников, держать их в напряжении — пусть беспокоятся, прикрывают спину от ножей врагов, которые в глазах всех остальных были их друзьями, братьями и единомышленниками. Дон Фройлан жил в доме напротив, на черепичной крыше которого в этот момент настороженно рядком сидят полдюжины голубей. Урания подходит к окну. Не очень изменился с тех пор и дом этого могущественного сеньора, тоже бывшего министром, сенатором, алькальдом, министром иностранных дел, послом и всем, чем только возможно было быть в те годы. А в мае 1961 года, во время великих событий, — даже государственным секретарем.

Фасад все так же выкрашен в серый и белый цвета, но тоже стал как-то меньше. К нему пристроили крыло, метра в четыре или пять длиною, которое не гармонирует с выступающим треугольным портиком в готическом стиле, где она, уходя в колледж или возвращаясь домой, столько раз видела красавицу жену дона Фройлана. А та, завидев ее, звала: «Урания, Уранита! Иди сюда, дай посмотреть на тебя, дорогая. Ну и глазища! Какая ты красавица, вся в мать!» Она гладила ее по волосам своими ухоженными руками с длинными, ярко-красными ногтями. Уранию начинало клонить в сон, когда та запускала пальцы ей в волосы и нежно перебирала их, почесывала у корней. Как ее звали — Эухениа? Лаура? Или какое-то цветочное имя? Магнолия? Вылетело из памяти. Но лицо в памяти осталось, и белоснежная кожа, мягкий, шелковый взгляд, осанка, как у королевы. Она всегда была одета празднично. Урания любила ее, потому что та была с ней ласкова, постоянно что-то дарила, водила ее в Кантри-клуб купаться в бассейне, но главное — потому что она была подругой ее мамы. Ей представлялось, что, не уйди мама на небо, она была бы такой же красивой, такой же королевой, как жена дона Фройлана. Сам же он видом не вышел. Низенький, лысый, пузатый, ни одна женщина за него не дала бы и пятака. Что заставило ее выйти за него замуж — срочно понадобился муж или из-за денег?

Так она думает-гадает, открывая завернутую в фольгу коробку шоколадных конфет, которую сеньора только что подарила ей, поцеловав в щечку. (Она выходила из школьного автобуса, когда та позвала: «Уранита, иди сюда, у меня кое-что есть для тебя, лапонька!») Урания входит в дом, целует сеньору (на той голубое тюлевое платье, туфли на каблуках, она накрашена, как будто собралась на бал, на шее — жемчужное ожерелье, на руках — перстни), раскрывает коробку, завернутую в фольгу и перевязанную розовой ленточкой. Разглядывает нарядные конфеты, ей не терпится попробовать их, но она не решается — прилично ли это? — и тут вдруг на улице, очень близко, останавливается автомобиль. Сеньора подскакивает на месте — совсем как лошадь, заслышавшая одной ей понятную команду. Становится бледной и торопит: «Тебе надо уйти». Рука, лежавшая на плече Урании, делается жесткой, сдавливает плечо, подталкивает к двери. И когда Урания, послушно подняв сумку с тетрадями, подходит к двери, дверь распахивается. Внушительная мужская фигура — темная тройка, белые крахмальные манжеты с золотыми запонками выглядывают из рукавов — встает у нее на пути. Сеньор в темных очках, чье изображение — повсюду, куда ни глянь, и даже у нее в памяти. От удивления она замирает с открытым ртом и смотрит, смотрит. Его Превосходительство одаривает ее успокаивающей улыбкой.

— Кто это?

— Уранита, дочка Агустина Кабраля, — отвечает хозяйка дома. — Она уже уходит.

Уранита и в самом деле уходит, даже не попрощавшись, так на нее все это подействовало. Переходит через улицу, входит в свой дом, поднимается по лестнице и у себя в спальне стоит у окна и ждет, когда президент выйдет из дома напротив.

— Твоя дочь была так наивна, что даже не задала себе вопроса, зачем Отец Родины приходил в соседский дом в то время, когда дона Фройлана дома не было. — Отец уже успокоился и слушал, или казалось, что слушал, по-прежнему не отрывая от нее глаз. — Так наивна, что, когда ты возвратился из Конгресса, побежала к тебе рассказать. Папа, я видела президента! Он приезжал к жене дона Фройлана! А какое у тебя лицо сделалось, папа!

Было впечатление, что ему сообщили о смерти близкого человека. Или нашли у него рак. Налился кровью, побелел, опять стал красный. А глаза оглядывали, ощупывали лицо дочери. Как объяснить ей? Как предупредить о нависшей над семьей опасности? Глаза инвалида силятся открыться, округлиться.

— Доченька, есть вещи, которых ты еще не знаешь, еще не можешь понять. На то — я, чтобы знать их за тебя, чтобы защитить тебя. Ты для меня — самое дорогое в жизни. Не спрашивай почему, но ты должна все забыть. Ты не была в доме Фройлана. И не видела сегодня его жену. А того, кто тебе почудился, — и подавно. Ради твоего блага, доченька. И ради моего. Никогда не повторяй этого больше, никому не рассказывай. Ты мне обещаешь? Никогда! Никому! Ты мне клянешься?

— Я тебе поклялась, — говорит Урания. — Но и тогда не поняла, в чем дело. Даже когда ты пригрозил прислуге: тот, кто повторит выдумки девочки, лишится работы. Такая была невинная. А когда поняла, зачем Генералиссимус посещает жен своих министров, те уже не могли поступать, как поступил Энрике Уреньа. Подобно дону Фройлану они должны были смиренно принять рога. И поскольку альтернативы не было — извлекать из них пользу. Ты извлек? Хозяин посещал маму? До моего рождения? Или пока я была маленькая и не могла запомнить его? Он ездил к красивым женам. А мама была красивая, правда? Я не помню, чтобы он приезжал, но он мог приезжать, когда меня еще не было. Как поступила мама? Смиренно согласилась? Обрадовалась, была горда оказанной честью? Обычное дело. Добронравные доминиканки бывали благодарны Хозяину за оказанную честь — не погнушался трахнуть. Считаешь, слишком вульгарное слово? Но ведь это словечко твоего любимого Хозяина.

Именно оно. Урания знала это, она читала об этом и бесчисленных собранных ею книгах об Эре. У Трухильо, такого аккуратного, такого утонченного и элегантного в речи — он мог зачаровывать змей, если надо, — ночами, после нескольких рюмок испанского коньяка "Карлос I» вдруг выскакивали такие словечки, которые можно было услышать только на сахарном заводе, скотном дворе, у грузчиков в порту на Осаме, на стадионе или в борделе, в общем, начинал говорить так, как говорят мужчины, когда испытывают потребность почувствовать в себе больше мужских достоинств, чем на самом деле имеют. Иногда Хозяин бывал чудовищно вульгарным, и вытаскивал сальные словечки из той поры своей юности, когда он был управляющим имениями в Сан-Кристобале или жандармом. Его придворные приветствовали подобные словесные откровения с не меньшим восторгом, чем его речи, которые писал для него Кабраль и Конституционный Пьяница. Он дошел до того, что стал похваляться «бабами, которых трахнул», что придворные также приветствовали, даже если при этом и становились потенциальными врагами доньи Марии Мартинес, Высокочтимой Дамы, и даже когда эти «бабы» были их жены, сестры, матери или дочери. И это вовсе не порождение лихорадочной доминиканской фантазии, не знающей тормозов в преувеличении доблестей и пороков и способной реальные события раздуть до сказочных форм и размеров. Были, конечно, и выдумки, преувеличения, расцвеченные природной кровожадностью соотечественников. Но история про Бараону все-таки, по-видимому, истинная. Ее Урания не прочитала, она ее слышала своими ушами (испытав при этом неудержимую тошноту), и рассказывал ее тот, кто всегда был близко — ближе некуда — к Благодетелю.

— Конституционный Пьяница, папа. Да, сенатор Энри Чиринос, предавший тебя иуда. Он рассказал ее своим собственным грязным языком. Тебе удивляет, что я встретилась с ним? От этой встречи я уклониться не могла, я — сотрудница Всемирного банка. Директор попросил представлять его на приеме у нашего посла. Точнее говоря, у посла президента Балагера. Посланца демократического гражданского правительства президента Балагера. Чиринос оказался ловчее тебя, папа. Убрал с дороги тебя, не попал в немилость к Трухильо, а под конец сделал вираж и пристроился к демократии, хотя был таким же трухилистом, как и ты. И в этом новом качестве в Вашингтоне, безобразный, как никогда, раздувшийся, точно жаба, он принимал гостей и сосал-напивался, как губка. А вдобавок забавлял гостей рассказами об Эре Трухильо. Это — он-то!

Инвалид закрыл глаза. Уснул? Голова откинута на спинку кресла, ввалившийся, пустой рот открыт. Так он кажется еще более худым и уязвимым; в приоткрывшийся халат видна голая, безволосая грудь, сквозь безжизненно— белую кожу проступают кости. Дыхание частое. Только теперь она замечает, что отец — без носков, щиколотки — совсем детские.

Чиринос ее не узнал. Мог ли он представить, что эта сотрудница Всемирного банка, которая по-английски приветствует его от имени директора, — дочь его старинного коллеги и приятеля Мозговитого Кабраля? Урания после протокольного приветствия держится подальше от посла и обменивается банальными фразами с людьми, которые, подобно ей, находятся там по долгу службы. Через некоторое время она собирается уходить. Подходит к кружку, сбившемуся вокруг посланца демократии, но то, что он рассказывает, останавливает ее. Серая угреватая кожа, апоплексическая скотская физиономия, тройной подбородок $ слоновий живот, того гляди, вывалится из синей тройки с цветным жилетом и красным галстуком, в которые он затянут, это — посол Чиринос, и он рассказывает, что дело было в Бараоне в последние годы Трухильо, когда тот выкинул коленце, на которые был большой мастак: объявил, что подает пример ради оживления доминиканской демократии — уходит из правительства (марионеточным президентом он назначил своего брата Эктора Бьенвенидо, по кличке Негр) и будет претендовать на должность даже не в президентской администрации, а в губернаторстве какой-то глухой провинции. И к тому же — кандидатом от оппозиции!

Посланец демократии сопит, переводит дух, внимательно наблюдая своими крошечными, близко посаженными глазками, какое впечатление производит его рассказ. «Представьте себя, господа, — иронизирует он, — Трухильо — кандидат от оппозиции своему собственному режиму!» Он улыбается и продолжает. А во время предвыборной кампании дон Фройлан Арала, один из «правых рук» Генералиссимуса, произносит речь, призывая Отца Новой Родины выставлять свою кандидатуру не на какое-то губернаторство, а на пост, который был и продолжает оставаться сердцем доминиканского народа, — на пост президента Республики. Все решили, что дон Фройлан действует по указанию Хозяина. Но это было не так. Или по крайнем мере… — Посол Чиринос с алчным блеском в глазах допивает последний глоток виски. — Уже не было так в этот вечер, потому что вполне могло статься, что дон Фройлан сделал то, что приказал ему Хозяин, а тот уже переменил свое мнение и решил еще несколько дней выдержать этот фарс. Он поступал так иногда, выставляя на посмешище своих самых талантливых приспешников. Голову дона Фройлана Аралы украшали не только развесистые рога, но и отменные мозги. Хозяин же за эту благонамеренную речь наказал его в обычной своей манере: уязвил его в самое больное — растоптал его мужскую честь.

Все местное общество пришло в клуб на прием, который давало в честь Хозяина руководство Доминиканской партии Бараоны. Пили, танцевали. Было уже поздно, когда виновник торжества, вдруг разыгравшись в многолюдной мужской компании — военных местного гарнизона, министров, сенаторов и депутатов, сопровождавших его в предвыборной поездке, а также губернаторов и прочих выдающихся деятелей, которых он развлекал рассказами о первом предвыборном турне, имевшем место три десятилетия назад, — подпустил сентиментальность во взгляд, эдакую грусть, которую обычно подпускал к концу праздника, как бы не в силах сдержать маленькой слабости, и воскликнул:

— Меня очень любили женщины. Я сжимал в своих объятиях самых красивых женщин страны. В них я черпал энергию, необходимую, чтобы поднять эту страну. Без них мне никогда бы не сделать того, что я сделал. (Он поднял рюмку и придирчиво посмотрел жидкость на свет, какова прозрачность и чист ли цвет.) И знаете, кто самая лучшая баба из всех, кого я трахнул? («Друзья, простите мне грубое слово, — извинился дипломат, я цитирую Трухильо буквально».) — Он снова сделал паузу, вдохнул аромат бренди. Повел серебрящейся головой и отыскал в кругу слушавших его благородных господ мертвенно бледное, пухлое лицо министра. И заключил: Жена Фройлана!

Урания морщится от отвращения, как и тот вечер, когда слушала посла Чириноса, который добавил к сказанному, что Фройлан героически улыбнулся, потом засмеялся, веселясь вместе с остальными веселой шутке Хозяина. «Побелел, как бумага, но не потерял сознания, не упал, не хлопнулся в обморок», — уточнил дипломат.

— Как это могло быть, папа? Чтобы Фройлан Арала, культурный, образованный, умный человек, проглотил такое? Что он с ними делал? Что им давал, чтобы превратить дона Фройлана, Чириноса, Мануэля Альфонсо, тебя, все свои «правые и левые руки» в половые тряпки?

Этого ты не понимаешь, Урания. Многое из того, что случилось в Эру Трухильо, ты в конце концов поняла; некоторые вещи, казалось тебе вначале, совершенно невозможно понять, но благодаря тому, что ты столько читала, слушала, сопоставляла и обдумывала, ты пришла к пониманию: миллионы людей, одурманенные пропагандой и отсутствием информации, отупевшие от догматизма и изоляции от внешнего мира, лишенные свободы и воли, а от страха — даже и любопытства, пришли к угодничеству и покорству и стали обожествлять Трухильо. И не только боялись его, но и полюбили, как начинают любить дети своих властных отцов, убеждая себя, что те порют и наказывают их для их же блага. Но одного ты до сих пор не понимаешь: как это самые образованные доминиканцы, мозги страны, адвокаты, врачи, инженеры, порою окончившие лучшие университеты Соединенных Штатов или Европы, тонко чувствующие, культурные, знающие жизнь, начитанные и с идеями, и, надо полагать, обладающие развитым чувством смешного, позволяли оскорблять себя таким чудовищным образом (а они все когда-нибудь подвергались подобному оскорблению), как в тот вечер в Бараоне дон Фройлан Арала.

— Как жаль, что ты не можешь говорить, — повторяет Урания, возвращаясь в настоящее. — Мы бы попробовали вместе в этом разобраться. Что заставляло дона Фройлана хранить собачью преданность Трухильо? Он был верен ему до последнего, как и ты. Не участвовал в заговоре, как и ты. Продолжать лизать руку Хозяина и после того, как тот похвалялся в Бараоне, что спал с его женой. Хозяина, который заставлял его мотаться по Южной Америке в качестве министра иностранных дел — с визитами к правительствам, из Буэнос-Айреса — в Каракас, из Каракаса — в Рио или Бразилиа, из Бразилиа — в Монтевидео, из Монтевидео — в Каракас, только потому, что желал спокойно трахать нашу красавицу соседку. Одно видение преследует Уранию уже много лет, вызывая у нее смех и негодование. Ей видится министр иностранных дел Эры Трухильо, спускающийся по трапу и вновь карабкающийся вверх, в самолет, чтобы лететь дальше, по южноамериканским столицам, повинуясь строгим приказам, ожидающим его в каждом аэропорту, продолжать истерическую суетню, донимая правительства пустыми хлопотами, под надуманными предлогами. Исключительно ради того, чтобы тот не возвращался в Сьюдад-Трухильо, пока Хозяин употребляет его жену. Об этом рассказал Крассвеллер, самый известный биограф Трухильо. Об этом знали все, включая дона Фройлана.

— Ради чего было терпеть все это, папа? Ради иллюзии, что тоже обладаешь властью? Иногда мне кажется, что это совсем не так, что благополучие — дело второстепенное. А на самом деле и тебе, и Арале, и Пичардо, и Чириносу, и Альваресу Ринье, и Мануэлю Альфонсо просто нравилось валяться в грязи. И Трухильо лишь вы-тащил у вас со дна души ваши мазохистские наклонности, в вас самих сидела эта потребность — быть оплеванными, униженными и оскорбленными, только тогда вы чувствовали себя живыми.

Инвалид смотрит на нее, не мигая, не шевеля ни губами, ни маленькими, сложенными на коленях ручками. Точь-в-точь мумия, набальзамированный человечек, носковая кукла. Халат выцвел, кое-где протерся. Наверное, очень старый, лет десять ему, а то и пятнадцать. В дверь стучат. Она говорит «Войдите», и на пороге появляется сиделка, в руках у нее тарелка с манго, нарезанным полукружиями, и протертое яблоко или банан.

— В полдень я всегда даю ему фрукты, — поясняет она, не входя в комнату. — Доктор говорит, нельзя, чтобы желудок у него долго был пустым. А поскольку ест он мало, надо кормить его три или четыре раза в день. Вечером — только бульончик. Можно?

— Да, проходите.

Урания смотрит на отца, его глаза опять уставились на нее; на сиделку он не глядит, даже когда она садится перед ним и начинает кормить его с ложечки.

— А где его вставная челюсть?

— Нам пришлось ее снять. Он так ослаб, десны кровили. Но для того, что он ест — бульончик, мелко нарезанные фрукты, пюре, все мягонькое — она ему и не нужна.

Они долго молчат. Когда старик кончает глотать, сиделка подносит ложку ему ко рту и терпеливо ждет, пока он откроет рот. И тогда деликатно дает ему следующую порцию. Она всегда ведет себя так? Или так деликатна лишь в присутствии дочери? Наверняка. Когда она с ним наедине, наверняка ругает его и щиплет, как это делают няньки с детьми, которые еще не умеют разговаривать, а матери их не видят.

— Покормите его немножко, — говорит сиделка. — Он хочет этого. Разве не так, дон Агустин? Вы ведь хотите чтобы дочка покормила вас кашкой? Ну, конечно же хотите. Дайте ему несколько ложечек, а я спущусь, принесу стакан воды, совсем забыла.

Она вкладывает тарелку с едой Урании в руки, та машинально берет ее, и сиделка выходит, оставляя дверь открытой. Несколько мгновений Урания в нерешительности, но потом подносит ему ко рту ложку с кусочком манго. Старик, не отрывающий от нее глаз, закрывает рот и сжимает губы, как упрямый ребенок.

V

— Добрый день, — ответил он.

Полковник Джонни Аббес положил на письменный стол Утренний доклад о событиях минувшего дня, а также прогнозы и предложения. Ему нравилось читать их подполковник не тратился на чепуху, как прежний начальник Службы военной разведки, генерал Артуро Р. Эспайльат Ножик, выпускник Вестпойнтской военной школы тот наводил на него скуку своими бредовыми стратегическими выкладками. Правда ли, что Ножик работал на ЦРУ? Его уверяли, что работал. Но Джонни Аббес не смог это подтвердить. Вот уж кто не работал на ЦРУ, так это полковник: он ненавидит янки.

— Кофе, Ваше Превосходительство?

Джонни Аббес был в военной форме. Хотя он изо всех сил старался носить ее так, как требовал Трухильо, он не мог сделать того, чего ему не позволяла его физическая рыхлость и неуклюжесть. Он был скорее низенький, чем высокий, толстое брюхо — под стать двойному подбородку, над которым выступал сам подбородок, глубоко рассеченный надвое. Щеки висели. Только глаза юркие жестокие, выдавали ум этого физически полного ничтожества. Ему было тридцать пять или тридцать шесть, но выглядел он стариком. Он не был ни в Вест-Пойнте, пи в какой другой военной школе; его бы и не приняли по причине полного отсутствия необходимых физических качеств и призвания к воинской службе. Он был из тех, кого инструктор Гиттлеман, когда Благодетель был marine, называл — за отсутствие мускулов, излишки жира и пристрастие к интригам — «жабой телом и душой». Трухильо сделал его полковником в одночасье и одновременно — в один из обычных для его политической карьеры порывов — решил назначить начальником Службы военной разведки вместо Ножика. Почему он выбрал его? Не за его жестокость, скорее, за его холоднокровие; это был человек ледяной холодности, самый холодной из всех, кого он знал за всю жизнь в этой стране жарких тел и сердец. Было ли это решение удачным? В конечном счете оказалось, что нет. Провал покушения на президента Бетанкура был не единственным; ошибся он и в деле с предполагаемым восстанием команданте Элоя Гульерреса Менойо и Уильяма Моргана против Фиделя Кастро, которое на поверку оказалось западней, устроенной Бородачом, чтобы завлечь живших в изгнании кубинцев и схватить их. Благодетель думал, листая доклад и прихлебывая кофе.

— Вы настаиваете на том, чтобы вытащить епископа Рейлли из колледжа святого Доминго? — пробормотал он. — Садитесь, наливайте кофе.

— Вы позволите, Ваше Превосходительство?

Мелодичный голос полковника шел из молодых лет, когда он был спортивным радиокомментатором — по ручному мячу, баскетболу и скачкам. От той поры у него осталось лишь пристрастие к чтению изотерической литературы, как он признавался иногда, — эти его носовые платки, крашенные в красный цвет, потому что, говорил он, красный цвет был цветом удачи у ариев — и способность различать ауру каждого человека (эта бредятина у Генералиссимуса вызывала только смех). Он стоял перед письменным столом Хозяина с чашкой кофе в руках.

За окнами было еще темно, и кабинет тонул в полумраке, горела только одна лампочка, отбрасывая золотистый круг на руки Трухильо.

— Надо вскрыть этот нарыв, Ваше Превосходительство. Главная проблема — не Кеннеди, он еще никак не придет в себя после провалившегося вторжения на Кубу. Главная проблема — Церковь. Если мы не покончим с пятой колонной, нас ждут серьезные неприятности. Рейлли — просто находка для тех, кто хочет вторжения. Проблему Рейлли раздувают день ото дня и давят на Белый дом, чтобы он послал своих marine на помощь бедному преследуемому епископу. А Кеннеди — католик, не забывайте.

— Все мы — католики, — вздохнул Трухильо. И разбил аргумент полковника: — Именно поэтому его нельзя трогать. Гринго только и ждут повода.

Хотя случалось, что откровенность полковника вызывала у Трухильо досаду, он терпел. Начальнику СВОРы было приказано всегда говорить все и до конца, даже если услышать это было неприятно. У Ножика не хватало смелости пользоваться этой привилегией, а у Джонни Аббеса — хватало.

— Не думаю, что в отношениях с Церковью можно дать задний ход, тридцатилетняя идиллия окончена. -Он говорил спокойно, а юркие глазки настороженно следили, не переставая, выискивали. — 25 января 1960 года он объявил нам войну своим Пастырским посланием, его цель — покончить с режимом. Уступками церковники уже не удовлетворятся. Они никогда больше не будут поддерживать вас, Ваше Превосходительство. Как и янки, церковь хочет войны. А на войне есть только два пути: сдаться или разгромить врага. Епископы Паналь и Рейлли открыто подняли мятеж.

У полковника Аббеса было два плана. Один — использовать paleros, каторжников из Бала, бывшей тюрьмы, находящейся в его распоряжении; другими словами, наемные убийцы, вооруженные палками и ножами, а также его бессчетные calies — как стихийно прорвавшийся протест масс против епископов-террористов — вламываются в епископство Ла-Вега и в колледж святого Доминго и забивают прелатов раньше, чем на помощь епископам подоспеют вооруженные силы правопорядка. Этот план был рискованным — мог спровоцировать вторжение Соединенных Штатов. Плюсом было то, что смерть двух епископов на какое-то время парализовала бы остальных церковников. Другой план: жандармы вызволяют Паналя и Рейлли раньше, чем их успеет линчевать разъяренный сброд, а правительство высылает их в Испанию и в Соединенные Штаты, объясняя, что это единственный способ гарантировать им безопасность. А Конгресс принимает закон, по которому все священники, отправляющие церковную службу в стране, должны быть по рождению доминиканцами. Священники-иностранцы или же натурализовавшиеся высылаются в страны, откуда они прибыли.

— Таким образом… — Полковник заглянул в свою записную книжку. — Католический клир сократится на две трети. А это меньшинство — священники-креолы, и они вполне управляемы.

Он замолчал, как только Благодетель, который сидел, опустив голову, голову поднял.

— То, что проделал Фидель Кастро на Кубе. Джонни Аббес подтвердил:

— Там Церковь тоже начала с протестов, а потом дошла до заговоров, подготовляя почву для янки. Кастро выбросил всех священников-иностранцев, а к оставшимся применил драконовские меры. И что страшного с ним случилось? Ничего.

— Пока, — поправил его Благодетель. — Кеннеди, того и гляди, высадит на Кубу marine. И на этот раз будет уже не дурацкая возня вроде той, что случилась на Плайа Хирон, в Заливе Свиней.

— На этот раз Бородач будет сражаться до последнего, — согласился Джонни Аббес. — Но нельзя, чтобы marine высадились у нас. Вы ведь приняли решение, что мы тоже будем сражаться до последнего.

У Трухильо вырвался смешок. Интересно, сколько доминиканцев будут сражаться вместе с ним до последнего против marine? Солдаты — без сомнения. Они доказали это во время вторжения Фиделя 14 июня 1959 года. Хорошо сражались и за несколько дней уничтожили вторгшихся в горах Констансы и на побережье Маймон и Эстеро Ондо. Но против marine…

— Боюсь, рядом со мною встанут немногие. Крысы побегут так, что пыль столбом. У вас-то просто нет другого выхода, кроме как умереть вместе со мной. Куда бы вы ни направились, вас ждет тюрьма или прикончат враги, они у вас рассеяны по всему миру.

— Я нажил их, защищая этот режим, Ваше Превосходительство.

— Во всяком случае, из всего моего окружения единственный, кто не может меня предать, даже если бы и хотел, это вы, — забавляясь, гнул свое Трухильо. — Я — единственный, к кому вы можете прислониться, потому что у меня нет к вам ни ненависти, ни желания убить. Мы связаны навеки, нас разлучит только смерть.

Он снова засмеялся, на этот раз — от удовольствия, глядя на полковника так, как энтомолог смотрит на насекомое, которое трудно насадить на булавку. О нем много чего говорили, особенно о его жестокости. Но это и требовалось для дела, которым он занимался. Говорили, например, что однажды его отец, североамериканец немецкого происхождения, обнаружил, что маленький Джонни, тогда еще носивший короткие штанишки, в курятнике булавкой выкалывает цыплятам глаза. Говорили, что в молодости он продавал студентам медикам трупы, которые выкапывал из могил на кладбище Независимости. Что, хотя он и был женат на страшной, как смерть, Лупите, воинственной мексиканке, носившей в сумке пистолет, на самом деле он был гомосексуалом. И даже спал со сводным братом Генералиссимуса, Нене Трухильо.

— Вы, конечно, знаете, какие о вас ходят слухи, — выложил он ему, прямо глядя в глаза и не переставая посмеиваться. Кое-что, наверное, правда. Вы на самом деле в детстве так играли — выкалывали глаза цыплятам? И потрошили могилы на кладбище Независимости, а потом продавали трупы?

Полковник едва заметно улыбнулся.

— Первое — едва ли, правда, я этого не помню. А второе — правда лишь наполовину. Это не были трупы, Ваше Превосходительство. Кости, черепа, наполовину уже вымытые из земли ливнями. Чтобы заработать несколько песо. Говорят, что теперь я, как начальник СВОРы, возвращаю кости земле.

— А насчет того, что вы — педик?

И на этот раз лицо полковника не дрогнуло. И голос по-прежнему был клинически спокойным.

— Такими глупостями я не занимался, Ваше Превосходительство. С мужчинами не спал.

— Ладно, хватит чепухи, — оборвал он, становясь серьезным. Епископов не трогайте. Пока. А там видно будет. Если их можно будет наказать, то накажем. А пока что присматривайте за ними хорошенько. И продолжайте войну нервов. Что б им ни сна, ни покою. Глядишь, и сами надумают уехать.

А что, если выйдет не по-нашему и эта парочка будет себе жить-поживать преспокойно, как черная крыса Бетанкур? И снова гнев закипел в нем. Этот мерзавец из Каракаса добился у Организации американских государств санкций против Доминиканской Республики, все страны континента разорвали с ней отношения и оказывают экономическое давление, душат страну. Каждый день, каждый час наносится ущерб некогда процветавшей экономике. А Бетанкур, все еще живой, эдакий знаменосец свободы, по телевизору показывает свои обожженные руки, гордый, что вышел живым из дурацкого покушения, не надо было поручать такое дело этим придуркам, венесуэльским военным. Следующее будет делаться исключительно руками СВОРы. Аббес техническим языком, беспристрастно уже изложил ему план новой операции, она завершится мощным взрывом, который будет управляться на расстоянии, взрывное устройство куплено в Чехословакии, на вес золота и сейчас находится в доминиканском консульстве на Гаити. Оттуда легко в нужный момент переправить его в Каракас.

С 1958 года, когда он назначил его на пост, который тот теперь занимал, Благодетель ежедневно совещался с полковником, в этом ли кабинете, или в Доме Каобы, или там, где он в это время находился, но всегда в этот час. Как и Генералиссимус, Джонни Аббес никогда не уходил в отпуск. Первый раз Трухильо услышал о нем от генерала Эспайльата. Бывший начальник Службы военной разведки удивил его точной и детальной информацией о доминиканцах, живших в изгнании в Мексике: чем они занимались, что замышляли, где жили, как собирались, кто им помогал, какие дипломаты их посещали.

— Сколько же народу вы держите в Мексике, чтобы получать такую информацию об этих негодяях?

— Всю эту информацию дает один человек, Ваше Превосходительство. — Лицо Ножика выразило профессиональное удовлетворение. — Совсем молодой. Джонни Аббес Гарсиа. Возможно, вы знали его отца, гринго, наполовину немец, приехал работать в электрической компании и женился на доминиканке. Парень был спортивным журналистом, немного поэтом. Сначала я использовал его тут как информатора о работниках радио и газетчиках, и еще о тех, кто собирается на тертулию «Фармасиа Гомес», туда ходит много интеллигенции. Он так работал, что я послал его в Мексику, придумал ему стипендию. И видите, как он вошел в доверие ко всей эмиграции. Умеет ладить и с кошками, и с собаками. Не знаю, как ему удается, Ваше Превосходительство, но в Мексике он втерся в доверие даже к Ломбарде Толедано, левому профсоюзному лидеру. Уродина, на которой он женился, представьте себе, была секретаршей у этого махрового коммуниста.

Бедный Ножик! Этой взволнованной речью он положил начало концу своего пребывания во главе секретной службы, к которой его подготовили в Вест-Пойнте.

— Вытащите его сюда и дайте какую-нибудь должность, чтобы я мог за ним понаблюдать, — распорядился Трухильо.

Так появился в коридорах Национального дворца этот неуклюжий, вечно озабоченный персонаж с маленькими шныряющими глазками. Он получил самую мелкую должность в отделе информации. Трухильо издали следил за ним. Еще с молодых лет, с Сан-Кристобаля, он слушался интуиции, которая — с беглого взгляда, короткого разговора или простого упоминания — подсказывала ему, что этот человек может оказаться ему полезным. Именно таким образом он выбрал себе немалое число сотрудников, и сотрудников неслабых. Несколько недель Джонни Аббес Гарсиа проработал в темном кабинете под началом поэта Рамона Эмилио Хименеса, вместе с Дипп Веларде Фонтом, Керолем и Гримальди, сочиняя письма якобы читателей в раздел «Форо Публике» газеты «Карибе». Прежде чем подвергнуть его испытанию, он ждал, сам не зная, чего, какого-то знака судьбы. Знак пришел с неожиданной стороны: однажды в коридоре дворца он увидел Джонни Аббеса, разговаривающего с одним из министров. О чем мог говорить набожный и сдержанный аккуратист Хоакин Балагер с информатором Ножика?

— Ни о чем особенном, Ваше Превосходительство — объяснил Балагер на очередном совещании. — Я не был знаком с этим молодым человеком. Но увидел, как он погружен в чтение — он шел и читал на ходу, — и мне стало любопытно. Вы знаете, что книги — моя страсть. И я был изумлен. Подумал, что он немного не в себе. Знаете, что его так увлекло? Описание китайских пыток, с фотографиями тел обезглавленных и с содранной кожей.

В тот же вечер он велел позвать его. Аббес был так ошарашен радостью, страхом, а может, тем и другим, а главное — столь высокой честью, — что с трудом произнес слова приветствия Благодетелю.

— Вы хорошо поработали в Мексике, — проговорил тот своим напевным и одновременно пронзительным, голосом, который, как и его взгляд, действовал парализующе на того, с кем он говорил. Эспайльат меня информировал. Полагаю, вы можете выполнять более серьезную работу. Вы готовы?

— Все, что прикажет Ваше Превосходительство. — Он стоял по стойке смирно, ноги вместе, как ученик перед учителем.

— Вы знали в Мексике Хосе Альмоину? Испанского эмигранта, который прибыл вместе с другими испанскими республиканцами.

— Да, Ваше Превосходительство. Вернее, знал только в лицо. Но с многими из группы, которая собирается в «Кафе Комерсио», был знаком. Они называют себя «доминиканские испанцы».

— Этот тип опубликовал книгу против меня «Сатрапия на Карибах», оплаченную гватемальским правительством. Под псевдонимом Грегорио Бустаманте. А потом, чтобы запутать следы, имел наглость опубликовать в Аргентине другую книгу, уже под своим именем, «Я был секретарем Трухильо», в которой превозносит меня до небес. А поскольку с тех пор прошло несколько лет, он чувствует себя в безопасности там, в Мексике. Думает, я забыл, как он ославил мою семью и режим, который кормил его. Такие проступки за давностью не прощают. Хотите взяться за это дело?

— Для меня это — большая честь, Ваше Превосходительство. — Аббес Гарсиа произнес это твердо и с такой готовностью, какой до сих пор еще не выказывал.

Вскоре бывший секретарь Генералиссимуса, наставник Рамфиса и личный писец Марии Мартинес, Высокочтимой Дамы, умер в мексиканской столице, изрешеченный пулями. Испанские эмигранты и пресса подняли страшный шум, но доказать, что убийство было совершено, как тогда говорилось, «длинной рукой Трухильо», никому не удалось. Операция была произведена быстро, чисто и стоила всего полторы тысячи долларов, судя по счету, который Аббес Гарсиа представил по возвращении из Мексики. Благодетель сделал его полковником своих вооруженных сил.

Уничтожение Хосе Альмоины было всего лишь одним звеном в длинной цепи блестящих операций, проведенных полковником, в результате которых были убиты или покалечены и изувечены десятки эмигрантов, наиболее громкие акции были проведены на Кубе, в Мексике, Гватемале, Нью-Йорке, Коста-Рике и Венесуэле. Стремительно и чисто проделанная работа произвела впечатление на Благодетеля. Каждая операция — шедевр ловкости и секретности, просто-таки ювелирная работа. В большинстве случаев Аббес Гарсиа не просто прикончил врагов, но и полностью разрушил их репутацию. Профсоюзный деятель Роберто Ламада, нашедший приют в Гаване, был забит насмерть в публичном доме Китайского квартала сутенерами, которые заявили полиции, что он намеревался пырнуть ножом проститутку, отказавшую ему в его извращенных садомазохистских посягательствах; женщина, крашенная в рыжую мулатка, с плачем показывала на страницах «Кар-телес» и «Боэмии» следы истязаний, оставленные на ее теле этим выродком. Адвокат Байардо Сиприота погиб в Каракасе в потасовке гомосексуалистов: его нашли в пользовавшемся дурной славой отеле, в женских трусиках и бюстгальтере, губы его были ярко накрашены. Результаты вскрытия показали наличие спермы в заднем проходе. Как исхитрялся полковник Аббес — так быстро и в городах, которых почти не знал, — вступать в контакт с этим отребьем — наемными убийцами, торговцами наркотиками, кучильерос [(в Латинской Америке) человек, легко хватающийся за нож.], проститутками, ворами и проходимцами, — всегда фигурировавшими в громких делах, которые смаковала желтая пресса и в которых всегда оказывались замешанными враги режима? Как ему удалось почти по всей Латинской Америке и Соединенным Штатам раскинуть такую эффективную сеть информаторов и исполнителей за такие небольшие деньги? Трухильо слишком дорожил временем, чтобы тратить его на выяснение подробностей. Но, следя за ним с расстояния, восхищался, как знаток, драгоценностью, тонкостью работы и выдумкой, с какой Джонни Аббес Гарсиа освобождал режим от его врагов. Ни сами эмигрантские организации, ни враждебные правительства не могли установить связи между этими несчастными случаями, ужасными несчастьями и Генералиссимусом. Одна из самых совершенных операций была связана с Рамоном Марреро Аристи, автором известного во всей Латинской Америке романа «Over», рассказывающего о жизни на сахарных плантациях Ла-Романы. Старинный директор «Ла Насьон», безумно трухилистской газеты, Марреро был министром общественных работ в 1956 году и второй раз — в 1959 году, когда и начал снабжать информацией журналиста Тэда Шульца, а тот в своих статьях в «Нью-Йорк Тайме» поливал помоями режим. Когда же он понял, что его маневры раскрыты, то попытался выправить положение при помощи писем в газету гринго. И с поджатым хвостом явился в кабинет Трухильо, унижался, лил слезы, просил прощения, клялся, что никогда его не предавал и ни за что не предаст. Благодетель слушал его, не промолвив ни слова, а потом совершенно спокойно дал ему пощечину. Марреро, весь в поту, хотел вытащить платок, и начальник адъютантского корпуса полковник Гуаро Эстрелья Садкала тут же всадил в него пулю. Аббесу Гарсии было поручено завершить операцию, и не прошло часа, как автомобиль — на глазах у свидетелей — на Центральном хребте сверзился в пропасть на дороге в Констансу; Марреро Аристи и его шофер оказались изуродованными до неузнаваемости. Разве не очевидно было, что полковник Джонни Аббес Гарсиа должен вместо Ножика возглавить Службу военной разведки? Будь он во главе этой организации во время покушения Галиндеса в Нью-Йорке, которым руководил Эс-пайльат, возможно, и не разразился бы скандал, так повредивший режиму в глазах мировой общественности.

Трухильо презрительно кивнул в сторону лежавшего на письменном столе доклада:

— Еще один заговор с целью убить меня во главе с Хуаном Томасом Диасом? И опять организован консулом Генри Диборном, этим цэрэушным недоумком?

Полковник Аббес Гарсиа нарушил неподвижность и, поелозив задом в кресле, устроился удобнее.

— Похоже на то, Ваше Превосходительство, — кивнул он, словно не придавая большого значения делу.

— Остроумно, — перебил его Трухильо. — Разорвали с нами отношения во исполнение резолюции ОАГ и отозвали своих дипломатов. Но оставили нам Генри Диборна с его агентами, чтобы он тут плел заговоры. Это точно, что Хуан Томас — в заговоре?

— Нет, Ваше Превосходительство, только смутные указания на это. Но после того, как вы сместили его, генерал Диас кипит от обиды, и я вынужден наблюдать за ним пристально. В его доме в Гаскуэ то и дело собираются. От обиженного всегда следует ждать самого худшего.

— Это не из-за отставки, — проговорил Трухильо громко, но как бы размышляя. — Это из-за того, что я назвал его трусом. И напомнил, что он обесчестил мундир.

— Я был на том обеде, Ваше Превосходительство. И думал, что генерал Диас поднимется и уйдет. Но он стерпел, хотя побледнел, как мертвец, и покрылся потом. А выходил, шатаясь, будто пьяный.

— Хуан Томас всегда был гордецом, его следовало проучить, — сказал Трухильо. — В Констансе он показал себя слабаком. А мне в доминиканских вооруженных силах генералы слабаки не нужны.

Это произошло несколько месяцев спустя после подавления высадки в Констансе, Маймоне и Эстеро Ондо, когда все высадившиеся — а среди них были не только доминиканцы, но и кубинцы, американцы и венесуэльцы — были уже убиты или взяты в плен; как раз в эти январские дни 1960 года режим обнаружил разветвленную сеть тайной оппозиции, которая в память о той высадке назвала себя движением «14 Июня». В организацию входили студенты и молодые специалисты из среднего и высшего класса, многие из которых принадлежали к семьям, поддерживавшим режим. В разгар операции по зачистке этой подрывной организации, в которой активно сотрудничали все три сестры Мирабаль со своими мужьями — от одного воспоминания о них в Генералиссимусе вскипала желчь, — Трухильо пригласил на обед в Национальный дворец полсотни военных и гражданских деятелей режима, чтобы примерно проучить своего друга детства и однокашника по военной карьере, занимавшего самые высокие посты в вооруженных силах в годы Эры. Он сместил его с поста начальника военного округа Ла-Вега, куда входила Констанса, когда еще не закончилась операция по ликвидации последних очагов рассеянных по горам захватчиков. После смещения генерал Томас Диас тщетно просил аудиенции у Генералиссимуса. И, должно быть, удивился, получив приглашение на обед, тем более что его сестра Грасита попросила убежища в посольстве Бразилии. Хозяин не поздоровался с ним, за весь обед ни разу не обратился к нему и даже не взглянул на тот, самый удаленный край длинного стола, куда посадили генерала в знак немилости.

Когда стали подавать кофе, неожиданно над гулом голосов, заклубившихся над длинным столом, меж мраморных стен и под зажженной люстрой раздался высокий пронзительный, но не женский голос — единственной женщиной за столом была Исабель Майер, деятельница-трухильистка с северо-востока, — голос, хорошо знакомый всем доминиканцам, прозвучавший сталью, предвещая бурю:

— Вас не удивляет, сеньоры, что за этим столом, среди самых выдающихся военных и гражданских деятелей режима, присутствует офицер, смещенный со своего поста за то, что на поле брани оказался не на высоте?

Наступило молчание. Застыли полсотни голов по периметру огромного четырехугольника, застеленного вышитой скатертью. Благодетель не смотрел в сторону генерала Диаса. Его взгляд с удивлением останавливался по очереди на каждом из сотрапезников — глаза широко раскрыты, рот приоткрыт, — словно просил гостей помочь ему разгадать эту загадку.

— Знаете, о ком я говорю? — продолжал он после театральной паузы. — Генерал Хуан Томас Диас, начальник военного округа Ла-Вега, во время кубинско-венесуэльского нашествия был смещен со своего поста в разгар военных действий за недостойное поведение пред лицом врага. В любом другом месте подобное поведение наказывается судом и расстрелом. При диктатуре Рафаэля Леонидаса Трухильо Молины струсившего генерала приглашают во дворец на обед с элитой страны.

Последнюю фразу он произнес очень спокойно, отчетливо выговаривая каждое слово, чтобы подчеркнуть насмешку.

— Если позволите, Ваше Превосходительство, — пробормотал с нечеловеческим усилием генерал Хуан Томас Диас. — Я хотел бы напомнить, что был смещен, когда агрессоры уже были разгромлены. Я свой долг выполнил.

Генерал был сильным и крепким мужчиной, но тут он весь съежился на стуле. Побледнел и все время облизывал пересохшие губы. Он смотрел на Благодетеля, но тот, будто не видя его и не слыша, снова обвел взглядом гостей и продолжал:

— И не только приглашают во дворец. Его выводят в отставку с сохранением полного жалованья и привилегий, полагающихся генералу с тремя звездами, чтобы он отдыхал с сознанием выполненного долга. Чтобы наслаждался заслуженным отдыхом в своих славящихся обильным скотом владениях в обществе Чаны Диас, своей пятой супруги, которая, к тому же, является его кровной племянницей. Что может быть более веским доказательством великодушия этой кровавой диктатуры?

Когда он закончил свою речь, взгляд завершил полный круг по лицам собравшихся. И остановился на генерале Хуане Томасе Диасе. Лицо Хозяина уже не было ни насмешливым, ни мелодраматичным, как мгновение назад. Теперь оно было смертельно серьезным. Глаза опять приобрели мрачную пристальность, пронизывающую, безжалостную, с помощью которой он напоминал людям, кто распоряжается этой страной и жизнями доминиканцев. Хуан Томас Диас опустил глаза.

— Генерал Диас отказался выполнить мой приказ и позволил себе упрекнуть офицера, который этот приказ исполнял, — проговорил он медленно и с презрением. — В разгар военных действий. Когда враг, вооруженный Фиделем Кастро, Муньосом Марином, Бетанкуром и Фигересом, этой сворой завистников, высадился и хладнокровно убивал доминиканских солдат, собираясь оторвать головы всем нам, кто сидит сегодня за этим столом. И в этот момент начальник военного округа Ла-Вега обнаруживает, что он — человек сострадающий. Деликатный, чуждый грубых эмоций, не переносящий вида крови. И позволяет себе ослушаться моего приказа о расстреле на месте каждого захватчика, пойманного с оружием в руках. И оскорбляет офицера, который выполнял мой приказ и поступал, как они того заслуживают, с теми, кто пришел к нам устанавливать коммунистическую диктатуру. В минуту, когда над Родиной нависла опасность, генерал позволил себе сеять смуту и ослаблять моральный дух наших солдат. И потому он уже не принадлежит к нашей армии, хотя и наряжается в мундир.

Он замолчал, чтобы глотнуть воды. И затем, вместо того чтобы продолжить, резко поднялся и простился, давая понять, что обед окончен.

— Всего хорошего, сеньоры.

— Хуан Томас даже не попытался уйти, он знал, что не дошел бы до двери живым, — сказал Трухильо. — Так что там за заговор?

На деле ничего конкретного. С некоторых пор в их дом в Гаскуэ, к генералу Диасу и его жене Чане приходит довольно много народу. Под предлогом посмотреть фильмы на чистом воздухе, проектор установлен у них во дворе, управляется с ним зять генерала. Странная публика приходит. От таких выдающихся деятелей режима, как свекор и брат хозяина дома Модесто Диас Кесада, до бывших государственных служащих, удаленных из правительства, вроде Амиамо Тио и Антонио де-ла-Масы. Полковник Аббес Гарсиа пару месяцев назад сделал своим calie одного из слуг. Но тому удалось заметить только одно: во время фильмов господа, не переставая, разговаривали, как будто фильмы нужны им только для того, чтобы заглушать их разговоры. Во всяком случае, это не те собрания, на которых, прихлебывая ром или виски, плохо говорят о режиме, это стоит иметь в виду. Однако вчера у генерала Диаса была тайная встреча с посланцем Генри Диборна, якобы американского дипломата, который, как известно Его Превосходительству, является руководителем резидентуры ЦРУ в Сьюдад-Трухильо.

— Должно быть, просил миллион долларов за мою голову, — заметил Трухильо. — Гринго, наверное, уже тошнит от полчища говноедов, которые просят помочь им материально за то, что разделаются со мной. Где они встретились?

— В отеле «Эмбахадор», Ваше Превосходительство.

Благодетель подумал с минуту. Способен Хуан Томас организовать что-то серьезное? Лет двадцать назад — возможно. Он был человеком действия тогда. А со временем размягчился. Слишком ему нравятся петушиные бои, слишком он любит выпить, поесть, развлечься с друзьями, жениться и разжениться, чтобы рисковать всем этим. Не на ту карту ставят гринго. Не стоит беспокоиться.

— Согласен, Ваше Превосходительство, думаю, что в данный момент генерал Диас не представляет опасности. Буду следить за ним. Посмотрим, кто к нему ходит, к кому ходит он. Телефон его прослушивается.

Что еще? Благодетель бросил взгляд на окно: по-прежнему темень, хотя скоро шесть. Но той тишины уже нет. Вдали, мимо Национального дворца, отделенного от улицы широкой площадью с газоном и деревьями, огороженной высокой, по верху копьевидной решетчатой оградой, время от времени проезжали, сигналя, машины, и внутри здания уже ощущалось присутствие прислуги: что-то чистили, выметали, натирали воском, вытряхивали. И когда он пойдет по дворцу, он увидит чистые и сверкающие коридоры и кабинеты. От этой мысли ему стало хорошо.

— Простите мою настойчивость, Ваше Превосходительство, но я хотел бы установить прежний порядок обеспечения безопасности. На Максимо Гомеса и на Малеконе во время ваших прогулок. И на шоссе, когда вы направляетесь в Дом Каобы.

Месяца два назад он совершенно неожиданно приказал отменить там меры безопасности. Почему? Может быть, потому, что однажды во время прогулки в сумерки, спускаясь к морю по проспекту Максимо Гомеса, он обратил внимание на полицейские кордоны во всех боковых улицах, которые во время его прогулки не пропускали пешеходов и машины на Авениду и на набережную. Он представил, какое множество «Фольксвагенов» со своими calie нагромоздил Джонни Аббес вдоль всего его пути. И почувствовал клаустрофобию, удушье. Такое с ним уже было однажды вечером, когда он ехал в Министерство финансов и заметил военные посты и заслоны вдоль шоссе по всему пути следования. Может, это просто наваждение, но, хотя чувство опасности постоянно жило и нем, что-то — эдакий неуемный дух marine — заставляло его бросать вызов судьбе в минуты наивысшей опасности для режима. Как бы то ни было, решение принято, и он его не отменит.

— Приказ остается в силе, — повторил он тоном, нe допускавшим обсуждения.

— Слушаюсь, Ваше Превосходительство.

Он уперся взглядом в полковника, прямо в глаза — тот тотчас же опустил свои — и поддел его:

— Думаете, ваш обожаемый Фидель Кастро расхаживает по улицам, как я, без охраны?

Полковник помотал головой.

— Не думаю, что Фиделю Кастро свойственен романтизм, как Вашему Превосходительству.

Романтизм — ему? Возможно, в отношениях с некоторыми женщинами, которых он любил, возможно, в отношениях с Линой Ловатон. Но за пределами сентиментальной сферы, в политике, ему были свойственны, скорее, классические чувства. Рационализм, спокойствие, прагматизм, холодная голова и умение предвидеть.

— Когда я познакомился с ним там, в Мексике, он готовил экспедицию на «Гранме». Его считали сумасшедшим кубинцем, несерьезным авантюристом. Меня он с первого момента поразил полным отсутствием эмоций. Хотя речи произносит зажигательные, страстные, тропические. Но это — на публику. Сам он — полная этому противоположность. Ледяной ум. Я всегда знал, что он придет к власти. Однако позвольте пояснить, Ваше Превосходительство. Я восхищаюсь Кастро как личностью: гак обмануть гринго, завязаться с русскими и с коммунистическими странами и использовать их в качестве щита по отношению к Вашингтону. Но идеи его меня не восхищают, я не коммунист.

— Вы — капиталист и по форме, и по содержанию, — пошутил Трухильо с усмешкой. — «Ультрамар» получил хорошие прибыли на товарах из Германии, Австрии и социалистических стран. Эксклюзивные права — дело беспроигрышное.

— И за это я тоже хотел бы поблагодарить Ваше Превосходительство, — согласился полковник. — По правде говоря, мне бы самому в голову не пришло. Бизнес никогда не интересовал меня. Я открыл «Ультрамар» потому, что вы мне приказали.

— Я предпочитаю, чтобы люди, работающие со мной, занимались бизнесом, а не воровали, — пояснил Благодетель. — Хороший бизнес — на благо стране, он дает людям работу, производит богатство, поднимает нравственность народа. А воровство, напротив, развращает его. Я думаю, с началом санкций и в «Ультрамаре» дело пошло худо.

— Практически парализовано. Но меня это не беспокоит, Ваше Превосходительство. Все двадцать четыре часа в сутки я сейчас занят тем, чтобы не дать врагам разрушить режим и убить вас.

Он сказал без эмоций, бесцветным, невыразительным тоном, каким обычно и говорил.

— Должен ли я сделать вывод, что вы восхищаетесь мною так же, как и ублюдком Кастро? — проговорил Трухильо, отыскивая взгляд маленьких юрких глазок.

— Я не восхищаюсь вами, Ваше Превосходительство, — прошептал полковник Аббес, опуская глаза. — Я живу для вас. Для вас. Если позволите, я — ваш сторожевой пес.

Благодетелю послышалось, что на последней фразе у полковника Аббеса Гарсии дрогнул голос. Он знал, что полковник не эмоционален и не привержен пылким изъявлениям чувств, столь обычным в устах других приближенных, а потому вонзил в него свой острый, как нож, взгляд.

— Если меня убьют, это будет кто-нибудь из близких, назовем его домашний предатель, — сказал он так, будто говорил о ком-то другом. Для вас это было бы большой бедой.

— И для страны — тоже, Ваше Превосходительство.

— Именно поэтому я остаюсь в седле, — согласился Трухильо. — А не то давно бы ушел, как мне советовали посланцы президента Эйзенхауэра, Уильям Паули, генерал Кларк и сенатор Смозерс, мои друзья-янки. «Войдите в историю как благородный государственный деятель, уступивший кормило власти молодым». Так сказал мне Смозерс, друг Рузвельта. Послание было от Белого дома. С тем и приехали. Просили уйти и предлагали политическое убежище в Соединенных Штатах. «И имущество свое сохраните». Ублюдки, спутали меня с Батистой, с Рохасом Пинильей, с Пересом Хименесом. Меня отсюда вытащат только мертвым.

Благодетель снова отвлекся: вспомнил Гуадалупе, для друзей — Лупе, мощную мужеподобную мексиканку, на которой женился Джонни Аббес в тот таинственный и полный приключений период своей жизни в Мексике, когда он, с одной стороны, посылал Ножику подробнейшие отчеты о житье— бытье доминиканских эмигрантов, а с другой — посещал революционные кружки, вроде того, где были Фидель Кастро, Че Гевара и кубинцы из движения «26 Июля», которые готовили экспедицию на «Гранме»; или же встречался с такими людьми, как бывший прежде покровителем Лупе Висенте Ломбарде Тол сдано, близко связанный с правительством Мексики. У Генералиссимуса нe было времени спокойно расспросить полковника о той поре его жизни, когда он обнаружил у себя призвание и талант к шпионажу и подпольной деятельности. Жизнь у него наверняка была интересной, есть что порассказать. Почему он женился на этой ужасной женщине?

— Я всегда забываю у вас спросить, — сказал он резко, как обычно разговаривал со своими сотрудниками. — Как получилось, что вы женились на такой безобразной женщине?

На лице Аббеса Гарсии он не уловил и тени удивления.

— Не из любви, Ваше Превосходительство.

— Это я знаю, — сказал Благодетель и улыбнулся. — Она не богата, так что едва ли вы ловили ее на свой крючок из-за денег.

— Из благодарности. Лупе однажды спасла мне жизнь. Ради меня убила. Она была секретаршей у Ломбарде Толедано, а я только что приехал в Мексику. Благодаря Висенте я начал понимать, что такое политика. Многое из того, что я сделал, без Лупе было бы невозможным, Ваше Превосходительство. Она не знает, что такое страх. И, кроме того, у нее инстинкт, который и по сей день ее не подводит.

— Я знаю, она у вас отчаянная, ей все нипочем, и места посещает такие, куда ходят только мужчины, — сказал Генералиссимус, приходя в прекрасное расположение духа. — Я слышал, что Пучита Брасобан держит для нее наготове девочек. Меня интересует одно: как вам удалось сделать этому феномену детей?

— Стараюсь быть хорошим мужем, Ваше Превосходительство.

Благодетель расхохотался, звонко, как в былые времена.

— А вы можете быть забавным, когда хотите, — похвалил он. — Значит, вы взяли ее из благодарности. Выходит, он у вас встает силой воли.

— Да нет, это я просто так сказал, Ваше Превосходительство. На самом деле и я не люблю Лупе, и она меня не любит. Во всяком случае, в том смысле, в каком это слово употребляют. Нас соединяет нечто более крепкое. Вместе, плечом к плечу переживали риск, вместе смотрели в лицо смерти. И кровь — мы оба здорово запачканы кровью.

Благодетель кивнул. Он понял, что тот имел в виду. Ему тоже хотелось бы иметь такую женщину, как это пугало, черт подери. Он бы не чувствовал себя таким одиноким порою, в минуты, когда надо принимать некоторые решения. Ничто не связывает так крепко, как кровь, что правда, то правда. Может, поэтому он так привязан к этой стране неблагодарных, трусов и предателей. Вытаскивая ее из вековой отсталости, из хаоса, из невежества и варварства, ему столько раз приходилось пачкаться и крови. Скажут ли ему спасибо в будущем эти недоумки? И снова нахлынуло тоскливое чувство. Делая вид, будто смотрит на часы, он краем глаза глянул на брюки. Ни между ног, ни на ширинке пятен не было. Но даже это не подняло настроения. Снова промелькнуло в голове воспоминание о девчонке в Доме Каобы. Неприятный случай. Может, лучше было пристрелить ее прямо там, когда она смотрела на него этими своими глазами? Глупости. Он никогда ни в кого не стрелял просто так, тем более если замешана постель. Только если не было другого выхода, если это было совершенно необходимо для блага страны или чтобы кровью смыть оскорбление.

— Позвольте, Ваше Превосходительство.

— Да?

— Президент Балагер вчера вечером объявил по радио, что правительство выпустит группу политических заключенных.

— Балагер сделал то, что я ему приказал. Почему вы об этом вспомнили?

— Мне надо было бы иметь список тех, кого собираются выпустить. Чтобы подстричь их, побрить и прилично одеть. Полагаю, они предстанут перед прессой.

— Я пришлю вам список, как только просмотрю его. Балагер считает, что подобные жесты хорошо воспринимаются в дипломатических кругах. Посмотрим. Во всяком случае, он придумал это к месту и вовремя.

Речь Балагера лежала у него на столе. Он прочел вслух подчеркнутый абзац: «Дело Его Превосходительства Генералиссимуса доктора Рафаэля Л. Трухильо Молины обре по такую прочность, что позволяет нам к концу тридцатилетия мира, порядка и последовательного правления мнить Америке пример того, на что способны латиноамериканцы на ниве осознанной, истинной и представительной демократии».

— Хорошо написано, не правда ли? — заметил он. -

Вот что значит иметь в президентах Республики поэта и литератора. Когда президентом был мой брат Негр, его речи вгоняли в сон. Ладно, я знаю, что Балагер вам не по вкусу.

— Я не смешиваю мои личные симпатии или антипатии с работой, Ваше Превосходительство.

— Никогда не мог понять, почему вы ему не доверяете. Балагер — самый безобидный из всех, кто со мной работает. Потому-то я и поставил его на это место.

— Я считаю, что его манера и поведение, такое скромное, всего лишь стратегия. Что в своей сути он — не человек режима и работает исключительно на благо Балагера. Возможно, я ошибаюсь. В остальном же я не обнаружил ничего подозрительного в его поступках. Однако за его верность я бы головою не поручился.

Трухильо посмотрел на часы. Две минуты шестого. Его совещания с Джонни Аббесом, за редчайшим исключением, не длились более часа. Он поднялся из-за стола, и начальник СВОРы последовал его примеру.

— Если я переменю мнение относительно епископов, я дам вам знать, — сказал он на прощание. — Во всяком случае, будьте наготове.

— В любой момент, как только вы скажете, можно начать. С вашего позволения, Ваше Превосходительство.

Едва Аббес Гарсиа вышел из кабинета, Благодетель подошел к окну посмотреть на небо. Все еще — ни зги.

VI

— Я знаю, кто это, — сказал Антонио де-ла-Маса.

Он открыл дверцу автомобиля и, не выпуская из рук автомата, вышел на шоссе. Никто из товарищей — ни Тони, ни Эстрельа Садкала, ни Амадито — за ним не последовал; сидя в машине, они наблюдали за рисовавшейся на фоне неясных теней, освещенных слабым лунным светом, коренастой фигурой, которая направилась к остановившемуся неподалеку маленькому «Фольксвагену» с погашенными огнями.

— Только не говори, что Хозяин переменил решение, — вместо приветствия сказал Антонио, залезая головой в окошко, совсем близко к лицу водителя, единственному человеку, сидевшему в автомобиле, одышливому мужчине, в костюме и галстуке, такому толстому, что непонятно было, как он сумел забраться в эту машинку, заключившую его, словно клетка.

— Наоборот, Антонио, — успокоил его Мигель Анхель Баэс-Диас, сжимавший руль. — Он поедет в Сан-Кристобаль в любом случае. А задержался потому, что после прогулки по Малекону ездил с Пупо Романом на базу в Сан-Исидро. Я приехал тебя успокоить, Представляю, как тебе тут не терпится. Может появиться в любой момент. Приготовьтесь.

— Мы не подведем, Мигель Анхель. Надеюсь, что вы — тоже.

Они поговорили еще немного, сблизив лица, и толстяк не снимал рук с руля, а де-ла-Маса все время поглядывал на дорогу, ведущую из Сьюдад-Трухильо, опасаясь, что вот-вот из темноты вынырнет автомобиль и не даст ему времени вернуться к своей машине.

— Прощай, и удачи, — попрощался Мигель Анхель Ба-эс-Диас.

И поехал назад, в направлении города, по-прежнему с погашенными огнями. Оставшись один под свежим ветром, — волны разбивались совсем рядом, в нескольких метрах, и он чувствовал их брызги на лице и на голове, там, где волосы начинали редеть, — Антонио смотрел, как машина удалялась и пропадала в ночи, где мерцали далекие огоньки города с его ресторанами, наверняка набитыми публикой. Мигель Анхель выглядел уверенным, Значит, никаких сомнений: приедет. И в этот вторник, 30 мая 1961 года, он исполнит наконец клятву, которую дал в своем родовом поместье Мока в присутствии отца и братьев, свояков и своячениц четыре года и четыре месяца назад, 7 января 1959 года, в день, когда похоронили Тавито.

Он подумал, что «Пони» совсем близко, и вот бы сейчас глоток рому и много льда, и посидеть бы на высоких плетеных табуретах, как столько раз они сидели в последнее время, и почувствовать, как спиртное ударяет в голову, и отвлекает, и отдаляет от Тавито и от той тоскливой тревоги, ожесточения и лихорадочного нетерпения, во что превратилась его жизнь после подлого убийства младшего брата, самого ему близкого, самого любимого. «И особенно после того, как сочинили гнусную ложь, чтобы убить его еще раз», — подумал он. Он медленно вернулся к «Шевроле». Совсем новый автомобиль, Антонио привез его из Соединенных Штатов и отдал в мастерскую, чтобы форсировали двигатель и как следует отрегулировали, объяснив, что ему, как землевладельцу и управляющему лесопильней в Рестаурасьоне, на границе с Гаити, приходится много разъезжать, а потому требуется машина скоростная и особо прочная. Вот и настал момент испытать этот «Шевроле» последней модели, способный благодаря регулировке цилиндров и двигателя развить за несколько минут скорость до 200 километров, чего не в состоянии сделать автомобиль Генералиссимуса. Он снова сел рядом с Антонио Имбертом.

— Кто приезжал? — спросил с заднего сиденья Амадито.

— О таких вещах не спрашивают, — процедил еле, слышно Тони Имберт, не оборачиваясь на лейтенанта Гарсиа Герреро.

— Теперь это уже не секрет, — сказал Антонио де-ла-Маса. — Приезжал Мигель Анхель Базе. Ты прав, Амадито. Что бы то ни было, он поедет сегодня в Сан-Кристобаль. Опаздывает, но планов наших не сорвет.

— Мигель Анхель Баэс-Диас? — присвистнул Сальвадор Эстрельа Садкала. — И он тоже в этом деле? Ну, дальше некуда. Вот уж кто трухилист до мозга костей. Он ведь был вице-президентом Доминиканской партии? Он среди тех, кто каждый день прогуливается с Козлом по Малекону, лижет ему зад, а по воскресеньям ездит с ним на ипподром.

— И сегодня прогуливался с ним, — подтвердил де-ла-Маса. — Потому-то и знает, что он приедет.

Наступило долгое молчание.

— Я знаю, что мы должны быть практиками и что такие люди нам нужны, — вздохнул Турок. — Но, сказать по правде, мне противно, что сегодня у нас в союзниках такие, как Мигель Анхель.

— Ну вот и высунул голову богомольный пуританин, ангелочек с чистыми ручками, — попытался пошутить Имберт. — Теперь понимаешь, Амадито, что лучше не спрашивать, лучше не знать, кто в этом деле.

— Ты, Сальвадор, так говоришь, как будто все мы и свое время не были трухилистами, — проворчал Антонио де-ла-Маса. — Разве Тони не был губернатором Пуэрто-Пласы? А Амадито разве не адъютант? А я с двадцати пяти лет разве не управляющий на лесопильне Козла в Рестаурасьоне? И строительная компания, в которой ты работаешь, разве не принадлежит Трухильо?

— Беру свои слова обратно, — Сальвадор похлопал де-ла-Масу по плечу. — Что за язык у меня, иногда такие глупости срываются. Ты прав. Любой мог бы сказать о нас то же самое, что я только что сказал о Мигеле Анхеле. В общем, я ничего не сказал, а вы ничего не слышали.

Но он сказал, потому что, несмотря на внушавший нсем расположение серьезный и рассудительный вид, Сальвадор Эстрельа Садкала из неудержимого чувства справедливости мог сказать самые жестокие и нелицеприятные вещи. И однажды во время спора сказал такое другу всей своей жизни, за что Антонио де-ла-Маса мог бы и всадить в него пулю. «Я бы не продал брата за четыре сребреника». Эти слова, из-за которых они потом более полугода не разговаривали и не виделись, время от времени кошмаром возвращались к ним. В эти минуты помогал только ром, очень много рому. Но с опьянением накатывала слепая ярость, желание отыграться на ком-нибудь, и плохо приходилось тому, кто попадался им под горячую руку.

В свои сорок семь лет, которые исполнились ему на днях, он был старым в группе из семерых мужчин, поджидавших Трухильо на шоссе в Сан-Кристобаль. Кроме четверых, карауливших в «Шевроле», впереди, в двух километрах от них, в машине, которую им дал Эстрельа Садкала, сидели Педро Ливио Седеньо и Уаскар Техеда Пиментель, и еще через километр — один, в своей собственной машине, Роберто Пасториса Нерет. Таким образом, они должны были перекрыть ему путь, изрешетить пулями со всех сторон, не дать уйти. Наверное, Педро Ливио Седеньо и Уаскар нервничали не меньше этих четверых. А Роберто, которому не с кем было поговорить, и которого некому было подбодрить — и того больше. Приедет ли? Приедет. И положит конец долгому мученичеству, каким стала жизнь Антонио после смерти Тавито.

Круглая, как монета, луна сияла на небе в окружении звезд и серебрила верхушки кокосовых пальм, покачивавшихся под ветром. Красивая страна, что ни говори, подумал Антонио. И будет еще лучше после того, как умрет этот мерзавец, который тридцать один год насиловал и отравлял страну, и она настрадалась от него горше, чем за целый век, когда Республика была оккупирована гаитянцами, и тяжелее, чем от нашествия испанцев и американцев янки, от гражданских войн и междоусобных распрей; он причинил ей больше зла, чем все землетрясения и циклоны, которые нападали на доминиканцев с неба, с моря и из земных глубин. Но главное, чего он не мог простить Козлу, растлившему и оподличавшему страну, это что он растлил и оподличал и его, Антонио де-ла-Масу.

Пытаясь скрыть от товарищей нахлынувшую тоску, он закурил новую сигарету. Он курил, не вынимая сигары изо рта, выпуская дым через рот и через нос, и, не переставая поглаживать ствол автомата, думал об особо мощных, укрепленных сталью патронах, изготовленных специально для сегодняшней ночи его другом, испанцем Балсье, с которым он познакомился через другого заговорщика, Мануэля Овина, специалиста по оружию и замечательного стрелка. Почти такого же замечательного, как и сам Антонио де-ла-Маса, который с раннего детства в родовом поместье Мока вызывал восхищение своей меткостью у родителей, братьев, родственников и друзей. И именно по этой причине сейчас он занимал лучшее место — рядом с Имбертом, — чтобы выстрелить первым. В их группе, где все всегда обсуждали долго, по этому поводу пришли к соглашению сразу: оружие, которым ЦРУ снабдило заговорщиков, следует отдать Антонио де-ла-Масе и лейтенанту Амадо Гарсии Герреро, мучшим стрелкам, и они должны сидеть в машине справа, чтобы поразить цель с первого выстрела.

В его краях, в Моке, его родовых владениях, законно гордились тем, что с самого начала — с 1930 года — в роду де-ла-Маса все были антитрухилистами. Иначе и быть не могло. В Моке все — от самого высокопоставленного и до последнего, жалкого пеона, — все до одного были орасистами, потому что президент Орасио Васкес родом был из Моки и приходился братом матери Антонио. И с первого дня все де-ла-Маса с подозрением и недобрым чувством следили за интригами, которые в 1930 году плел тогдашний бригадный генерал национальной полиции, созданной североамериканскими оккупантами, которая позднее превратится в доминиканскую армию, Рафаэль Леонидас Трухильо с целью сбросить дона Орасио Наскеса и в результате ловко состряпанных выборов, первых в последующей череде обманных голосований, сделаться президентом Республики. Когда это случилось, все де-ла-Маса поступили так, как традиционно поступали родовитые семейства и местные верховные руководители, когда им не нравилось правительство: ушли в горы вместе со своими людьми, которых вооружали и содержали из своего кармана.

Почти три года — с семнадцати до двадцати лет с небольшими перерывами атлетически развитый, неутомимый наездник, страстный охотник, отчаянный весельчак и любитель жизни Антонио де-ла-Маса вместе с отцом, дядьями и братьями стрелял, сражался с вооруженными силами Трухильо, впрочем, без особого для тех ущерба. Мало-помалу тем удалось рассеять боевые отряды, в некоторых случаях нанеся им поражение в бою, но, главным образом, подкупая их сторонников, наместников, пока де-ла-Маса не устали и, почти разоренные, в конце концов пошли на мировую с правительством и возвратились в Моку обрабатывать свои полузаброшенные земли. Возвратились все, кроме непокорного и упрямого Антонио. Он улыбнулся, вспомнив, с каким упорством он в конце 32-го — начале 33-го года с двумя десятками человек, среди которых были его братья Эрнесто и Тавито (тогда совсем еще ребенок), нападали на полицейские посты и устраивали засады на правительственные патрульные группы. Это была необычная пора: несмотря на военное время, трем братьям почти всегда удавалось устроить раз в месяц передышку на несколько дней в родном доме, в Моке, чтобы выспаться. До той самой засады в окрестностях Тамбориля, когда солдаты убили у них двух человек и ранили Эрнесто и самого Антонио.

Из военного госпиталя в Сантьяго он написал отцу, дону Висенте, что ни в чем не раскаивается, и пусть, пожалуйста, семья не унижается, не просит для него пощады у Трухильо. Через два дня после того, как он отдал это письмо дежурному санитару с хорошими чаевыми, чтобы тот переправил его в Моку, за ним приехал армейский фургончик. В наручниках и под конвоем его отвезли в Санто-Доминго (пройдет еще три года, прежде чем Конгресс Республики изменит имя древнего города). К удивлению молодого Антонио де-ла-Масы, армейская машина привезла его не в тюрьму, а в Дом правительства, и ту пору находившийся рядом со старинным собором. Там с него сняли наручники и ввели в застланную коврами комнату, где он увидел безупречно выбритого и причесанного, облаченного в военный мундир генерала Трухильо. Так он его увидел в первый раз.

— Надо иметь яйца, чтобы написать такое письмо. — Г лава государства, держа письмо в руке, поигрывал им. — Ты доказал, что они у тебя есть, почти три года воевал против меня. Вот я и хотел взглянуть тебе в лицо. Правду говорят, что ты метко стреляешь? Надо будет как-нибудь сразиться, посмотреть, кто из нас более меткий.

Сейчас, двадцать восемь лет спустя, Антонио вспомнил его резкий высокий голос и неожиданную сердечность, сдобренную иронией. И пронзительно-режущий взгляд, которого он, такой гордый, не смог выдержать.

— Война окончена. Я покончил с каудильизмом, местным самовластием, включая и тот, что царил на землях семейства де-ла-Маса. Хватит стрелять. Надо восстанавливать страну, она разваливается на куски. Мне рядом нужны лучшие. Ты — парень горячий и умеешь воевать, так? Вот и хорошо. Давай работать со мной. У тебя будет возможность пострелять. Я тебе предлагаю место, куда назначаются самые доверенные люди, — адъютант в моей личной охране. И если в один прекрасный день я тебя разочарую, можешь пустить в меня пулю.

— Но я не военный, — пробормотал юный де-ла-Маса.

— С этой минуты — военный, — сказал Трухильо. — Лейтенант Антонио де-ла-Маса.

Так он уступил первый раз, так первый раз потерпел поражение от руки этого непревзойденного мастера манипулировать наивными простаками, глупцами и мерзавцами, хитроумного умельца играть на людском тщеславии, алчности и недомыслии. Сколько лет Трухильо находился в каком-нибудь метре от него? Как теперь, последние два года, от Амадито. От скольких трагедий мог бы избавить ты страну и семью де-ла-Маса, если бы сделал тогда то, что собираешься сделать сейчас. Наверняка и Тавито был бы жив.

Он слышал, как у него за спиною разговаривали Амадито и Турок, время от времени в разговор вступал и Имберт. Их не должно удивлять, что Антонио молчит; он всегда был немногословен, со временем стал скуп на слова, а после смерти Тавито и почти совсем замолчал; эта беда, он знал, изменила его невозвратно, он стал человеком одной идеи: убить Козла.

— Хуан Томас, должно быть, нервничает еще больше нас, — услышал он Турка. — Хуже нет, чем ждать. Так приедет он или нет?

— В любой момент может приехать, — чуть ли не взмолился лейтенант Гарсиа Герреро. — Поверьте же мне.

Да, генерал Хуан Томас Диас, должно быть, сейчас у себя дома, в Гаскуэ, нервничает, грызет ногти, мучаясь вопросом: произошло ли то, что они с Антонио так долго обдумывали, лелеяли в мечтах и, ни на минуту не забывая об этом, хранили в тайне ровно четыре года и четыре месяца, другими словами, с того самого дня, когда после встречи с Трухильо, только что похоронив Тавито, Антонио вскочил в машину и на скорости 120 километров помчался к Хуану Томасу в его имение в Ла-Веге.

— Ради двадцатилетней дружбы, связывающей нас, помоги мне, Хуан Томас. Я должен убить его! Я должен отомстить за Тавито!

Генерал ладонью зажал ему рот. Огляделся вокруг, давая понять, что прислуга может услышать. Потом отвел в стойла, где обычно они стреляли по мишеням.

— Мы сделаем это вместе, Антонио. Отомстим за Тавито и за всех нас, доминиканцев, которые мучаются стыдом.

Антонио и Хуан Томас близко сдружились в ту пору, когда де-ла-Маса стал адъютантом Благодетеля. И это было единственно хорошее за все два года, которые он, сперва — лейтенантом, а затем — капитаном, прожил бок о бок с Генералиссимусом, сопровождая его в поездках по стране, на выездах в Дом правительства, в Конгресс, на ипподром, на приемы и спектакли, на политические митинги и любовные свидания, на встречи, на тайные переговоры с партнерами и дружками, на собрания открытые, закрытые и сверхсекретные. Он не стал убежденным трухилистом, каким был в ту пору Хуан Томас Диас, но тем не менее, несмотря на то что в душе у него, как и у всех орасистов, затаилось недоброе чувство к тому, кто убрал с политической арены президента Орасио Васкеса, он не мог не попасть под магнетическое влияние, которое излучал этот не знавший устали человек: он был способен работать двадцать часов кряду и, поспав два или три часа, с рассветом начать новый день свежим, как юноша. Народная молва утверждала, что этот человек никогда не потел, никогда не спал, никогда ни одной морщинки не было на его мундире, сюртуке или верхнем платье, и в те годы, когда Антонио находился в рядах его железной гвардии, он на самом деле преобразовывал страну. Преобразовывал, строя дороги, мосты и фабрики, но еще и сосредотачивая в своих руках такую безграничную политическую, военную, государственную, социальную и экономическую власть, что все диктаторы, терзавшие Доминиканскую Республику на протяжении ее истории, включая Улисеса Эро, Лилиса, который прежде выглядел таким безжалостным, стали казаться в сравнении с ним жалкими пигмеями.

Это уважение и наваждение, которое пережил Антонио, никогда не выливалось у него в восхищение или и угодливую, унизительную любовь, которые питали к своему вождю прочие трухилисты. И даже Хуан Томас, с 1957 года вместе с ним искавший способ освободить Доминиканскую Республику от угнетавшего и изничтожавшего ее тирана, в сороковые годы был фанатичным приверженцем Благодетеля и мог пойти на преступление ради этого человека, которого почитал спасителем Родины, государственным деятелем, вернувшим доминиканцам таможни, прежде находившиеся в руках у янки, разрешил с Соединенными Штатами проблему внешнего долга, получив от Конгресса почетное звание Реставратора финансовой независимости, создал современные и профессиональные вооруженные силы, экипированные лучше всех на Карибах. В те годы Антонио не решился бы плохо говорить о Трухильо в присутствии Хуана Томаса Диаса. Тот поднимался по армейской лестнице и дослужился до генерала с тремя звездами, получив под начало военный округ Ла-Вега, где его и застало вторжение 14 июня 1959 года, после чего он попал в немилость. К тому моменту у Хуана Томаса уже не было иллюзий насчет режима. В кругу близких людей, когда он был уверен, что чужие не слышат — на охоте в Моке или Ла-Веге, за воскресным обедом в кругу семьи, — он признавался Антонио, что его мучает стыд — за убийства, за исчезновения людей, за пытки, за скудость жизни и за то, что миллионы доминиканцев вручили одному-единственному человеку свое тело, душу и совесть.

Антонио де-ла-Маса никогда не был трухилистом по зову сердца. Ни служа адъютантом, ни потом, когда попросил у Трухильо разрешения оставить военную службу и стал работать для него как гражданский, управляющим на лесопильне, принадлежавшей семье Трухильо, в Рестаурасьоне. Он сжал зубы от отвращения — не удалось ему избежать работы на Хозяина. На военной ли службе, на гражданской ли, но двадцать с лишним лет он приумножал богатство и власть Благодетеля и Отца Новой Родины. Жизнь прожита зря. Не сумел он уйти от ловушек, которые ему расставлял Трухильо. Ненавидя его всей душой, он продолжал служить ему, даже после смерти Тавито. Вот Турок и сказал оскорбительно: «Я бы не продал брата за четыре сребреника». Он не продавал Тавито. Антонио постарался, чтобы не заметили, как он сглотнул горький комок. А что он мог сделать? Позволить calie Джонни Аббеса убить себя и умереть со спокойной совестью? Нет, Антонио нужна была не спокойная совесть. Ему нужно было отомстить — и за себя, и за Тавито. А чтобы сделать это, ему пришлось четыре года глотать все дерьмо мира и даже услышать от одного из самых своих любимых друзей эти слова, которые, он был уверен, очень многие повторяли у него за спиной.

Он не продавал Тавито. Тавито был его младшим братом и самым близким другом. Наивный, по-ребячески невинный, он — в отличие от Антонио — действительно был убежденным трухилистом, одним из тех, кто считал Хозяина существом высшего порядка. Они часто спорили, Антонио раздражало, что младший брат без конца повторяет, как припев, что Трухильо для Республики — дар небесный. Правда, Генералиссимус выказывал Тавито свое расположение. Его приказом Тавито приняли в авиацию, и он научился летать — мечта с детских лет, -а потом взяли пилотом в «Доминикана де Авиасьон», и он стал часто летать в Майями, от чего был в восторге, потому что там он имел блондинок, сколько хотел. До того Тавито был в Лондоне военным советником. И однажды во время пьяной потасовки застрелил доминиканского консула Луиса Бернардино. Трухильо спас Тавито от тюрьмы, защитив дипломатической неприкосновенностью, и велел трибуналу Сьюдад-Трухильо, где состоялся суд, оправдать его. Да, Тавито имел все основания быть благодарным Трухильо и, как он однажды сказал Антонио, «быть готовым отдать за Хозяина жизнь и сделать все, что он ему прикажет». Пророческая фраза, соnо [Испанское ругательство.].

«Вот и отдал ты жизнь за него», — подумал Антонио, затягиваясь сигаретой. С первого момента Антонио почувствовал, что дело, в которое Тавито оказался замешанным в 1956 году, пахнет дурно. Брат пришел к нему рассказать об этом, потому что Тавито всегда ему все рассказывал. И об этом — тоже, хотя дело выглядело мутным, как многие другие, которыми изобиловала доминиканская история с тех пор, как к власти пришел Трухильо. Но простак Тавито, вместо того чтобы забеспокоиться, почуять, чем это пахнет, и испугаться миссии, которую на него возлагали — подобрать в Монтекристи на маленькой авиетке накачанного наркотиками человека с закрытым лицом, которого сняли с самолета, прибывшего из Соединенных Штатов, и переправить его в Сан-Кристобаль, в Головное имение, — страшно обрадовался, приняв это за знак особого доверия к нему со стороны Генералиссимуса. И даже когда пресса подняла шум и Белый дом начал давить на доминиканское правительство, чтобы оно оказало содействие в расследовании похищения в Нью-Йорке испанского профессора, баска Хесуса де Галиндеса, Тавито не выказал никакого беспокойства.

— История с Галиндесом закручивается серьезно, — предупредил его Антонио. — Похоже, это его ты переправлял из Монтекристи в имение Трухильо, очень похоже, что его. Похитили в Нью-Йорке и переправили сюда. Так что держи рот на замке. Забудь все. Ты рискуешь жизнью, брат.

Теперь— то Антонио де-ла-Маса понимал, что произошло с Хесусом де-Галиндесом, одним из испанских республиканцев, которым Трухильо, проворачивая запутанную политическую операцию, на что имел особый талант, дал политическое убежище по окончании Гражданской войны в Испании. Сам Антонио не был знаком с профессором, но многие его друзья знали его, и от них ему было известно, что он работал на правительство в Министерстве труда и в Дипломатической школе при Министерстве иностранных дел. В 1946 году он уехал из Сьюдад-Трухильо и обосновался в Нью-Йорке, где начал помогать доминиканским эмигрантам и писать, обличая режим, который знал изнутри.

В марте 1956 года Хесус де-Галиндес, который получил гражданство Соединенных Штатов, исчез; последний раз его видели выходящим из метро на Бродвее, в самом сердце Манхэттена. За несколько недель до того была объявлена его новая книга о Трухильо, презентация состоялась в Колумбийском университете, где автор защищал ее как докторскую диссертацию. Исчезновение какого-то испанского эмигранта в городе и в стране, где исчезают столько людей, прошло бы незамеченным, и никто бы не обратил внимания на шум, поднятый по этому поводу доминиканскими эмигрантами, если бы Галиндес не был гражданином США, а главное — не сотрудничал бы с ЦРУ, о чем стало известно, когда разразился скандал. Мощные силы — журналисты, конгрессмены, интриганы всех мастей, адвокаты и импресарио, которых Трухильо держал в Соединенных Штатах, — не могли ничего поделать с кампанией, поднятой прессой во главе с «Нью-Йорк Тайме» и поддержанной конгрессменами, возмущенными тем, что какой-то карибский диктаторишко посмел на территории Соединенных Штатов похитить и убить гражданина этой страны.

В последующие недели и месяцы — труп Галиндеса так и не был найден — журналистские расследования и те, что проводило ЦРУ, пришли к совершенно определенному выводу: ответственен за это режим Трухильо. Незадолго до похищения Галиндеса генерал Эспайльат Ножик, начальник Службы военной разведки, был назначен доминиканским консулом в Нью-Йорке. ФБР обратило внимание на подозрительный интерес Минервы Бернардино, доминиканской представительницы в ООН, пользующейся особым доверием у Трухильо, к Хесусу де-Галиндесу, о котором она наводила справки. Более того, ФБР засекло маленький самолет с фальшивым номерным знаком, пилотируемый неизвестным летчиком, который, нарушив правила, вылетел с маленького аэродрома в Лонг-Айленде на Флориду в ночь покушения. Пилота того звали Мэрфи, и с тех пор он находился в Доминиканской Республике, работая в «Доминикана де Авиасьон». Мэрфи и Тавито летали вместе и очень подружились. Все это Антонио узнавал по частям — цензура не позволяла доминиканским газетам и радио затрагивать эту тему, — так что сведения приходилось ловить на коротких волнах в программах Пуэрто-Рико, Венесуэлы или «Голоса Америки», а также выуживать из отдельных экземпляров «Майями Геральд» и «Нью-Йорк Тайме», тайно провозившихся в страну в сумках пилотов и стюардесс.

Когда же, семь месяцев спустя после исчезновения Галиндеса, в международной прессе всплыло имя Мэрфи, как пилота того самолета, на котором накаченный наркотиками Галиндес был переправлен из Соединенных Штатов в Доминиканскую Республику, Антонио, познакомившийся с Мэрфи через Тавито — они втроем как-то ели паэлью и запивали вином «Риоха» в испанском ресторане на улице Биллини, — вскочил в свой грузовичок и из Тироли, — что близ гаитянской границы, рванул в Сьюдад-Трухильо, чувствуя, что голова вот-вот лопнет от самых дурных предположений. Он нашел Тавито дома, совершенно спокойно играющим в бридж со своей женой Альтаграсией. Чтобы не волновать золовку, он повел Тавито в шумный ресторан «Типико Нахайо», где благодаря громкой музыке Рамона Гальардо и певцу Рафаэлю Мартинесу можно было разговаривать, не опасаясь чужих ушей. И там, заказав прежде жаркое из козлятины и пару пива «Президент», Антонио, не тратя лишних слов, посоветовал Тавито просить убежища в каком-нибудь посольстве. Младший брат расхохотался: какая чушь! Он даже не знал, что имя Мэрфи мусолит уже вся пресса США. И ничуть не встревожился. Его вера в Трухильо была не менее удивительна, чем его наивность.

— Надо предупредить нашего гринго, — услышал изумленный Антонио. — Он сейчас все распродает, решил вернуться в Штаты, хочет жениться. У него невеста в Орегоне. Отправляться сейчас туда — все равно что лезть к волку в пасть. А здесь ничего не случится. Здесь, братец, правит Хозяин.

Антонио пресек его браваду. Не повышая голоса, чтобы не привлекать внимание соседних столиков, сдерживая глухую ярость от такой наивности, постарался ему внушить:

— Ты что, не понимаешь, болван? Дело серьезное. С похищением Галиндеса Трухильо здорово промахнулся. У всех участников похищения жизнь висит на волоске. Вы с Мэрфи — опаснейшие свидетели. И ты, может, даже опаснее, чем Мэрфи. Потому что доставил Галиндеса в Головное имение, в дом самого Трухильо. О чем ты думаешь?

— Я не доставлял никакого Галиндеса, — упрямился брат, чокаясь со стаканом Антонио. — Я доставил типа, который сам не знал, кто он, жалкого пьяницу. А я — знать ничего не знаю. И почему я должен не доверять Хозяину? Разве он не доверил мне такую важную миссию?

Когда в ту ночь они расставались у дома Тавито, тот наконец, поддавшись настойчивости старшего брата, пообещал, что, ладно, он подумает над тем, что говорил ему Антонио. И пусть брат не беспокоится: он будет держать язык за зубами.

В ту ночь Антонио последний раз видел его живым. Три дня спустя исчез Мэрфи. Когда Антонио вернулся в Сьюдад-Трухильо, Тавито был уже арестован. Он был заключен в тюрьму Виктория, и свидания с ним не разрешали. Антонио пошел просить аудиенции у Генералиссимуса, но тот его не принял. Он хотел поговорить с полковником Кобианом Паррой, начальником Службы военной разведки, но тот словно превратился в невидимку и вскоре был убит солдатом в собственном кабинете по приказу Трухильо. Следующие сорок восемь часов Антонио звонил по телефонам или ходил по всем руководящим и высокопоставленным деятелям режима, с которыми был знаком, — от председателя сената Агустина Кабраля до президента Доминиканской партии Альвареса Пиньи. Все проявляли одинаковую озабоченность и говорили одно и то же: самое лучшее, если он ради собственной безопасности и их безопасности перестанет звонить и ходить к людям, которые ничем ему помочь не могут, но которых он своим поведением тоже подвергает опасности. «Как будто бился головой об стену», — сказал Антонио позднее генералу Хуану Томасу Диасу. Если бы Трухильо принял его, он бы умолял его, на колени бы упал, все что угодно сделал, лишь бы спасти Тавито.

А через некоторое время на рассвете автомобиль СВОРы с одетыми в штатское и вооруженными автоматами calies остановился перед дверью дома Тавито де-ла-Масы. Из машины выволокли его труп и без лишних церемоний выбросили в палисадник у входа, прямо на тринитарии. И его жене Альтаграсии, которая в ужасе выбежала из дому в ночной рубашке, крикнули, отъезжая:

— Ваш муж повесился в камере. Возьмите его и похороните, как положено.

«Но и это было еще не самое страшное», — подумал Антонио. Увидеть мертвого Тавито с веревкой на шее, якобы покончившего с собой, которого, как собаку, бросила у порога его дома банда патентованных негодяев из СВОРы, — и это было еще не самое страшное. Эти слова Антонио повторял про себя десятки, сотни раз на протяжении четырех с половиной лет, когда днем и ночью, собрав воедино остатки рассудка и разума, строил планы мести, которая сегодня ночью — благослови, Господи, — должна осуществиться. Самым страшным была вторая смерть Тавито через несколько дней после первой, когда, запустив на полные обороты весь информационный и пропагандистский механизм — газеты «Карибе» и «Насьон», телевидение и радио «Вое Доминикана», радиостанции «Вое дель Тропике», «Радио Карибе» и десяток мелких газетенок и местных радиостанций, — режим в самом мерзком, свойственном ему людоедском духе, распространил текст письма, якобы написанного самим Октавио де-ла-Масой, объясняющим причины своего самоубийства. Его замучили угрызения совести за то, что он собственноручно убил пилота Мэрфи, своего друга и товарища по работе в авиакомпании «Доминикана де Авиасьон»! Козел не удовольствовался тем, что приказал убить его, но, заметая следы истории с Галиндесом, прибегнул к утонченно-зловещему фарсу, выставив Тавито убийцей. Таким образом он освобождался сразу от двух опасных свидетелей. А для того чтобы все выглядело еще более мерзко, письмо Тавито объясняло, почему он убил Мэрфи: гомосексуальные страсти. Мэрфи якобы так приставал к его младшему брату, в которого был влюблен, что Тавито, как истинный мужчина, не выдержал и кровью омыл свою честь, прикончив выродка, а преступление свое замаскировал под несчастный случай.

Ему пришлось согнуться на сиденье и прижать автомат к животу, чтобы не заметили, как вдруг заболел желудок. Жена настаивала, чтобы он пошел ко врачу, боли могли быть от язвы или чего-нибудь еще более серьезного, но он все не шел. Незачем было ходит ко врачу, и без того ясно, что последние годы подорвали его здоровье, а все потому, что был подорван дух. После того, что случилось с Тавито, он потерял последние иллюзии, пал духом, утратил радость жизни — и этой, и вообще какой бы то ни было. Только мысль о мщении поддерживала его на плаву; он жил исключительно ради того, чтобы выполнить клятву, которую дал прилюдно в Моке, напугав до смерти соседей, пришедших выразить свое соболезнование роду де-ла-Маса — родителям, братьям, сестрам, своякам и свояченицам, племянницам, детям, внукам, дядьям и теткам:

— Клянусь Богом, я собственными руками убью мерзавца, который сделал это!

Все знали: в виду имеется Благодетель, Отец Новой Родины, Генералиссимус, доктор Рафаэль Леонидас Трухильо Молина, чей траурный венок из свежих благоухающих цветов находился на самом видном месте. Семья де-ла-Маса не отважилась не принять его и не решилась убрать с виду, так что каждый, кто входил, чтобы помолиться у тела покойного, тотчас же узнавал, что Хозяин соболезнует по поводу смерти пилота, «одного из самых преданных, верных и решительных моих последователей», как было сказано в соболезновании.

На следующий день после погребения два дворцовых адъютанта вышли из «Кадиллака» с казенным номером у дома семьи де-ла-Маса в Моке. Они приехали за Антонио.

— Я арестован?

— Никоим образом, — поспешил объяснить лейтенант Роберто Фигероа Каррион. — Его Превосходительство желает видеть вас.

Антонио даже не сунул в карман пистолета. Он знал, что при входе в Национальный дворец — если, конечно, его повезут туда, а не в тюрьму Викторию или Сороковую или же не сбросят в пропасть по дороге — его заставят сдать оружие. Ему было все равно. Он знал свою силу и знал, что силу эту удваивает ненависть, так что он сможет прикончить тирана, в чем накануне дал клятву. Так он решил и намерен был выполнить свое решение, прекрасно понимая, что его убьют раньше, чем он попытается бежать. Он готов был заплатить эту цену, но покончить с деспотом, который сломал его жизнь и жизнь его семьи.

Они вышли из казенного автомобиля, адъютанты довели его до кабинета Благодетеля, и по дороге никто его не обыскал. По-видимому, офицеры получили четкие инструкции: едва хорошо всем знакомый высокий, визгливый голос произнес «войдите», как лейтенант Роберто Фигероа Каррион с товарищем отошли в сторону и пропустили его одного в кабинет. Кабинет тонул в полутьме — ставни на окне, выходившем в сад, были прикрыты. Генералиссимус сидел за письменным столом, одетый в форму, которой Антонио не помнил: белый удлиненный китель с фалдами и золотыми пуговицами, большие золотые эполеты с бахромой, а на груди — разноцветный веер из орденов и медалей. На голубых фланелевых брюках белые лампасы. Хоть сейчас — на военный парад. Свет от лампочки освещал гладко выбритое широкое лицо, тщательно причесанные, с проседью волосы, маленькие усики а ля Гитлер (которым, как однажды слышал Антонио, Хозяин восхищался «не из-за его идей, а из-за умения носить форму и стоять на военных парадах»). Пронзающий взгляд — прямо в глаза — пригвоздил Антонио к полу, едва он переступил порог. Посверлив его взглядом некоторое время, Трухильо обратился к нему:

— Я знаю, ты считаешь, что Октавио убит по моему приказу и что самоубийство — фарс, состряпанный секретной службой. И я велел привести тебя, чтобы лично сказать тебе, что ты ошибаешься. Октавио был человеком режима. Верно ему служил, был трухилистом. Я только что назначил комиссию во главе с генеральным прокурором Республики Франсиско Элпидио Берасом. С широчайшими полномочиями; они опросят всех, и военных, и гражданских. И если окажется, что это не самоубийство, виновные заплатят.

Он говорил без враждебности, почти бесцветным тоном и при этом твердо глядел ему прямо в глаза — так он всегда говорил с подчиненными, с друзьями и с врагами. Антонио застыл, как никогда полный решимости броситься на комедианта и задушить его, прежде чем он успеет позвать на помощь. Словно желая облегчить ему дело, Трухильо поднялся из-за стола и шагнул ему навстречу медленно, торжественно. Черные штиблеты сверкали ярче, чем навощенный паркетный пол.

— Я дал разрешение ФБР приехать и расследовать обстоятельства смерти некоего Мэрфи, — добавил он все тем же тоном. — Конечно, это нарушает наш суверенитет, Разве гринго позволили бы нашей полиции приехать для расследования убийства какого-нибудь доминиканца и Нью-Йорке, Вашингтоне или Майями? Пускай приезжают. Пусть мир знает, что нам нечего скрывать.

Он был в метре от Антонио. Не в силах выдержать неподвижного взгляда Трухильо, Антонио, не переставая, моргал.

— Убить у меня рука не дрогнет, — помолчав, продол жал Трухильо. — Когда правишь, приходится иногда выпачкаться в крови. И мне не раз приходилось делать такое ради этой страны. Но я — человек чести. И с верными людьми я поступаю по справедливости, а не убиваю их. Октавио был человеком режима, был верным мне, испытанным трухилистом. Поэтому я рискнул избавить его от тюрьмы, когда он в Лондоне немного заигрался и убил Луиса Бернардино. Обстоятельства смерти Октавио будут расследованы. Ты и твоя семья можете принять участие в работе комиссии.

Он повернулся и точно так же спокойно возвратился на место, за письменный стол. Почему он не кинулся на него, когда тот был так близко? Он до сих пор, и четыре с половиной года спустя, задает себе этот вопрос. Вовсе не потому, что поверил хотя бы одному его слову. Слова были частью того же фарса, до которого Трухильо был так охоч, эдакого специального приложения к преступлениям диктатуры, дополнительной насмешки над драматическими событиями, питавшими его режим. Тогда почему же? Не из страха умереть, потому что среди недостатков, которые он знал за собой, страха перед смертью не было. Еще мятежником, когда он с небольшим отрядом орасистов сражался против диктатора, он не раз ставил на карту жизнь. Но это чувство было трудно определимым и более пронзительным, чем страх: некий паралич, усыпление воли, рассудка и свободного помысла насылал этот до смешного лощеный человечек с визгливым голосом и взглядом гипнотизера на доминиканцев — бедного и богатого, культурного и невежественного, друга и врага, — так что тот вдруг застывал недвижно, лишенный воли, единственный зритель мерзкого фарса, слушал его выдумки, его вранье, не способный превратить в действие свое намерение кинуться на него и прекратить наконец бесовской шабаш, каким обернулась жизнь страны.

— А в доказательство того, что режим считает семью де-ла-Маса верной ему, сегодня утром тебе в концессию отдано строительство дороги на участке Сантьяго-Пуэрто-Плата.

Он снова помолчал, кончиком языка облизнул губы и завершил фразой, означавшей, что аудиенция окончена:

— Таким образом, ты сможешь помочь вдове Октавио. Бедняжке Альтаграсии придется столкнуться с трудностями. Обними ее от моего имени и родителей — тоже.

Из дворца Антонио вышел одурманенный, как будто пил ночь напролет. Он ли это? Своими ушами слушал то, что говорил этот мерзавец? И принял от Трухильо не только объяснения, но и выгодное дельце, чечевичную похлебку, чтобы, набив себе карманы, легче проглотить горькую беду и стать его сообщником — вот именно, сообщником — в убийстве Тавито? Почему он не отважился даже сказать ему прямо в лицо то, что прекрасно знает: Тавито убит и брошен к порогу дома по его приказу, как до того — Мэрфи, и он самолично выдумал этот фарс с гомосексуализмом и угрызениями совести.

В то утро, вместо того, чтобы возвратиться в Моку, Антонио, сам не зная как, оказался в пользовавшемся дурной славой кабаре «Красный фонарик» на углу улиц Висенте Нобле и Бараона, хозяин которого Психоватый Фриас проводил танцевальные конкурсы. Антонио сидел, тяжело напивался ромом, погруженный в свои думы, слыша словно издалека меренги («Сан-Антонио», «Всей душою», «Хуанита Морель», «Простая девчонка» и другие), а потом вдруг ни с того ни с сего набросился на музыканта из оркестрика, который маракой взбадривал публику. Хмель застлал ему мишень, он молотил кулаками воздух, а потом рухнул наземь и уже не мог подняться.

А когда через день он, осунувшийся, в изодранной одежде, появился в Моке, в отчем доме, его отец дон Висенте, брат Эрнесто, мать и жена Аида посмотрели на него с ужасом. Заговорила жена, дрожащим голосом:

— Со всех сторон только и разговоров, что Трухильо заткнул тебе рот — отдал дорогу из Сантьяго в Пуэрто-Плата. Нам звонили несчетно.

Антонио помнит, как поразился он, что Аида оскорбила его в присутствии родителей и Эрнесто. Она всегда была образцовой доминиканской женой, молчаливой и услужливой, терпеливо страдая, сносила его пьяные загулы, любовные похождения, брань, и даже когда он возвращался, проведя ночь вне дома, встречала его ласково, подбадривала и с готовностью принимала все его объяснения, если он снисходил до них, а утешение от жизненных неприятностей и невзгод находила в исповедях, молитвах и воскресных мессах.

Я не мог позволить себе геройства, чтобы меня просто убили, — сказал он, рухнув в старую качалку, в которой дон Висенте обычно клевал носом в послеобеденную сиесту. — Я сделал вид, что верю его объяснениям, что позволяю меня купить.

Вековая усталость навалилась на него; он говорил, а глаза жены, Эрнесто и родителей жгли его совесть.

— Что я мог поделать? Не думай обо мне плохо, папа. Я поклялся отомстить за Тавито. И я отомщу, мама. Тебе никогда больше не будет стыдно за меня, Аида. Клянусь тебе. Клянусь еще раз.

С минуты на минуту эта клятва исполнится. Через десять минут, а может, и через минуту покажется «Шевроле», в котором старый лис каждую неделю ездит в Дом Каобы в Сан-Кристобале, и в соответствии с тщательно разработанным планом убийца Галиндеса, Мэрфи, Тавито, сестер Мирабаль, тысяч доминиканцев упадет, изрешеченный пулями еще одной своей жертвы — Антонио де-ла-Масы, которого Трухильо тоже убил, только более медленно, более извращенно, чем тех, кого он застрелил, забил дубинками или выбросил акулам. Его он убивал по частям, сперва убил его достоинство, честь, потом — уважение к самому себе, радость жизни, надежды и желания, превратив его в мешок с костями, который уже столько лет разъедает совесть, пока не сожрет окончательно.

— Выйду-ка, разомну ноги, — услыхал он голос Сальвадора Эстрельи Садкалы. — Сводит от долгого сидения.

Он видел, как Турок вылез из машины, прошелся вдоль шоссе. А Сальвадор тоже нервничает, как я? Наверняка. И Тони Имберт, и Амадито. А там, дальше — и Фифи Пасториса, Уаскар Техеда и Педро Ливио Седеньо. Все терзаются: а вдруг что-то или кто-то помешает Козлу прибыть на свидание? Но у него с Трухильо счеты особые. Никому из шестерых его товарищей, ни из десятков других, которые, как Хуан Томас Диас, были в заговоре, не причинил он такого зла, какое причинил Антонио де-ла-Масе. Он глянул в окно: Турок энергично разминал ноги. И разглядел: в руке у Сальвадора — револьвер. Вот он вернулся и снова занял свое место в машине, на заднем сиденье, рядом с Амадито.

— Ну что ж, если не приедет, пойдем в «Пони», выпьем холодного пивка, — услыхал он его огорченный голос,

После той ссоры они с Сальвадором несколько месяцев не встречались. Бывали на одних и тех же собраниях, но не здоровались. Этот разрыв еще больше усилил его душевную смуту. Когда заговор шел уже полным ходом, Антонио собрался с духом, явился в дом №21 на Махатма Ганди и вошел в залу, где находился Сальвадор.

— Нет смысла распылять силы, — сказал он вместо приветствия. — Твой план убить Козла — ребячество. Вам с Имбертом надо присоединиться к нам. У нас закручено крепко, не сорвется.

Сальвадор молча смотрел ему в глаза. Не выказал враждебности и не вышвырнул из своего дома.

— Меня поддерживают гринго, — объяснил Антонио, понизив голос. — Я уже два месяца обговариваю детали с посольством. Хуан Томас Диас тоже разговаривал г людьми консула Диборна. Они дадут нам оружие и взрывчатку. В деле и некоторые военачальники. Вы с Тони должны к нам присоединиться.

Гарсиа Герреро присоединился к нам несколько дней назад.

Примирение было относительным. За эти месяцы они Польше ни разу не разговаривали основательно, между тем как план убийства Трухильо выстраивался, расстраивался, заново переделывался, и каждый месяц, каждую неделю, каждый день менялись способы и даты — в зависимости от колебаний янки. Самолет с оружием, обещанный вначале посольством, в конце свелся к трем винтовкам, которые совсем недавно ему передал его приятель Лоренсо Берри, хозяин супермаркета Wimpys; он, к удивлению Антонио, оказался человеком ЦРУ в Сьюдад-Трухильо. Несмотря на теплые встречи, единственной темой которых был постоянно изменяющийся план, между ними уже не возникало прежних братских отношений с шуточками и доверительными разговорами, составлявших основу товарищеской близости, которая существовала между Турком, Имбертом и Амадито — Антонио это знал — и из которой он был исключен после той ссоры. Одной бедой больше в том счете, который он имел к Козлу: потерял друга всей жизни.

Три его товарища, сидевшие в машине, и трое других, ожидавшие впереди, возможно, меньше всех знали подробности заговора. Может быть, они и подозревали, кто еще был замешан, но если бы заговор провалился, и они попали бы в руки Джонни Аббеса Гарсии, и его calies бросили бы их в Сороковую и подвергли пыткам, и Турок, и Имберт, и Амадито, и Уаскар, и Пасториса, и Педро Ливио мало кого могли бы назвать. Генерала Хуана Томаса Диаса, Луиса Амиаму Тио и еще двоих-троих, не больше. Они почти ничего не знали об остальных, а среди них были самые крупные фигуры из правительства, к примеру, Пупо Роман — военный министр, второй человек режима, — и еще куча всяких министров, сенаторов, гражданских чиновников и военных иерархов, которые знали о плане, принимали участие в его разработке, и других, которые знали о нем не напрямую, но которым намекнули, дали понять через посредников (как, например, Балагеру, номинальному президенту Республики), чтобы, как только будет уничтожен Козел, они были бы готовы сотрудничать на поприще восстановления политических институтов, ликвидации остатков диктаторского режима Трухильо, формирования военно-гражданской хунты, а она с помощью Соединенных Штатов обеспечила бы порядок, перекрыла путь коммунистам, провела выборы. Станет ли наконец Доминиканская Республика нормальной страной с избранным правительством, свободной прессой, с правосудием, достойным так называться? Антонио вздохнул. Он столько работал во имя этого, но все не мог поверить, что это сбудется. На самом деле он был единственным, кто знал как свои пять пальцев всю паутину имен и соучастии. Много раз во время доводящих до отчаяния секретных совещаний, когда все в очередной раз откладывалось и надо было снова начинать с нуля, у него возникало именно это ощущение: паук и сердце лабиринта из натянутых им самим нитей, которые оплетают множество людей, не ведающих друг о друге. Он единственный знал всех. Он один знал, в какой степени замешан каждый из них. А их столько! Сейчас и он сам не мог вспомнить, сколько именно. Чудо, что в такой стране, как эта, при том, что доминиканцы такие, какие они есть, не случилось ни одного доноса, который мог бы разрушить все это сложносплетение. Может, Бог и вправду был с ними, как верил Сальвадор. Приняты меры предосторожности: все остальные мало что знали, кроме конечной цели, они не знали способа, не знали обстоятельств и точного времени. Только три или четыре человека знали, что эти семеро сейчас здесь, остальным же было неведомо, чья рука казнит Козла.

Иногда его тяготила мысль, что он один, арестуй его Джонни Аббес, мог бы назвать всех участников заговора. Он уже решил, что не дастся живым и последнюю пулю сохранит для себя. И предусмотрительно сделал углубление в каблуке, где спрятал яд — цианид, который ему приготовил аптекарь из Моки, поверив, что яд этот — для бродячего пса, потрошившего в имении курятники. Нe взять им его живым, не доставит он Джонни Аббесу удовольствия видеть, как он корчится на электрическом стуле. А когда покончат с Трухильо, особой радостью будет прикончить начальника СВОРы. На это дело добровольцы найдутся. Очень вероятно, что, узнав о смерти Хозяина, полковник Аббес Гарсиа может исчезнуть. На этот случай меры приняты; надо знать, как его ненавидят, сколько людей мечтают ему отомстить. И не только те, кто в оппозиции; министры, сенаторы, военные говорили об этом открыто.

Антонио закурил новую сигарету и закусил ее крепко, чтобы унять беспокойство. Движение по шоссе совершенно прекратилось, уже давно ни в ту, ни в другую сторону не проехало ни одной машины.

По сути, подумал он, выпуская дым через нос и рот, ему наплевать на то, что будет потом. Главное — сейчас. Увидеть его мертвым и знать, что он, Антонио, прожил жизнь не напрасно и на земле этой он был не последним ничтожеством.

— Не приедет мерзавец! — сказал рядом Тони Имберт и в ярости крепко выругался: — Коньо!

VII

На третий раз инвалид открывает рот перед ложкой, которую ему подносит Урания. Когда сиделка возвращается со стаканом воды, сеньор Кабраль — снова в прострации, расслабленный — покорно ест у дочери с ложечки и запивает водой, маленькими глоточками из стакана. Капельки воды от уголков рта стекают к подбородку. Сиделка аккуратно вытирает их.

— Очень хорошо, очень хорошо, и фруктов поели, молодец, — хвалит она его. — Какой приятный сюрприз вам дочка преподнесла, вы рады, сеньор Кабраль, правда?

Инвалид не удостаивает ее взгляда.

— Вы помните Трухильо? — ошарашивает ее вопросом Урания.

Женщина в замешательстве. Она широкобедрая, видная, глаза навыкате. Крашеная блондинка — выдают темные корни волос. Наконец отвечает:

— Что я могу помнить, мне было-то четыре или пять годков, когда его убили. Ничего я не помню, помню только, что дома говорили. Ваш папа был очень важным человеком в те времена, я знаю.

Урания кивает.

— Сенатор, министр, словом, все, — еле слышно шепчет она. — Но в конце концов попал в немилость.

Старик смотрит на нее встревоженно.

— Ну, конечно, конечно, — старается быть симпатичной сиделка. — Может, он и диктатор был и все такое, но вроде как при нем-то жилось лучше. У всех была работа, и не совершалось столько преступлений. Разве не так, сеньорита?

— Если бы мой отец мог понимать, он был бы счастлив, услышав вас.

— Ну, конечно, он понимает, — говорит сиделка, уже стоя в дверях. — Правда, сеньор Кабраль? Мы с вашим напой подолгу разговариваем. Ну ладно, если я понадобве5ык4улюсь, позовите.

Она выходит и закрывает за собой дверь.

Возможно, это правда: после него было столько скверных правительств, что многие доминиканцы теперь тоскуют по Трухильо. Они уже забыли прошлое — беззаконие, убийства, коррупцию, слежку, отгороженность от мира, страх, — все это стало мифом. «У всех была работа, и не совершалось столько преступлений».

— Совершалось, папа, совершалось. — Она пытается отыскать его взгляд, но инвалид моргает часто-часто. — Не было столько домашних краж и не грабили так на улицах — не отнимали бумажники, часы и ожерелья у прохожих. Но убивали, забивали до смерти, пытали, и люди исчезали бесследно. И даже люди, близкие режиму. Один только сынок, красавчик Рамфис, сколько бед натворил. Как ты дрожал, боялся, что я попадусь ему на глаза!

Отец не зная, Урания никогда ему этого не рассказывала, что и она, и ее подружки по колледжу Святого Домин-го, а быть может, и все ее ровесницы грезили Рамфисом. Эти его усики, подстриженные на манер героев-любовников из мексиканских фильмов, очки «Ray-Ban», его приталенные костюмы и разнообразные мундиры главы доминиканской авиации, его большие черные глаза, фигура атлета, его часы и перстни из чистого золота и «Мерседес-бенц», — просто любимец богов: богатый, могущественный, красивый, здоровый, сильный, счастливый. Как сейчас помнишь: когда sisters не могли видеть вас и слышать, вы с подружками принимались рассматривать фотографии Рамфиса Трухильо — в гражданской одежде, в военной, в спортивной, в парадной, в купальном костюме, в галстуке, в костюме для верховой езды, а вот он — во главе доминиканской команды по поло, а вот — за штурвалом самолета. Они придумывали, что своими глазами видели его, разговаривали с ним в клубе или на ярмарке, на праздничном гулянье, на параде, и, отваживаясь говорить такое, краснели от испуга, поскольку знали, что грешили словом и помыслом и что теперь должны исповедаться священнику, но все равно поверяли друг дружке свои сердечные тайны: как сладко, как прекрасно, тебя любит, целует, обнимает, ласкает Рамфис Трухильо.

— Ты не представляешь, папа, как я мечтала о нем! Отец не смеется. Только вздрогнул и вытаращил глаза, услыхав имя старшего сына Трухильо. Любимый сын, а потому и разочарование такое горькое. Отцу Новой Родины хотелось бы, чтобы его первенец — «Его ли это сын, папа?» — так же любил власть, был бы так же энергичен и деятелен, как он сам. Но Рамфис не унаследовал ни его достоинств, ни его недостатков, кроме, быть может, одного качества — бешеного либидо, потребности постоянно уестествлять женщин, дабы снова и снова утверждаться в своей мужской полноценности. Он был лишен политического честолюбия, вообще честолюбия, был вял, склонен к депрессии, невротической замкнутости, подвержен комплексам, приступам тоски и подозрительности и неровен в поведении — истерические всплески сменялись долгим упадком духа, который он взбадривал наркотиками и спиртным.

— Знаешь, что говорят биографы Трухильо, папа? Что Рамфис стал таким, узнав, что родился, когда его мать официально еще не была замужем за Трухильо. Что депрессии у него начались, когда ему стало известно, что настоящий его отец — доктор Доминичи, кубинец, убитый по приказу Трухильо, первый любовник доньи Марии Мартинес в те времена, когда ей еще и во сне не снилось стать Высокочтимой Дамой, а была она просто полукровкой сомнительного поведения по кличке Эспаньолита, Испаночка. Ты смеешься? Глазам не верю!

Вполне вероятно, что он смеется. А может, просто расслабились лицевые мышцы. Во всяком случае, лицо не выражает удовольствия, скорее, похоже, что он хотел зевнуть или завыть — челюсть отвисла, глаза прикрыты, ноздри раздуты, разинутый рот зияет темной беззубой пустотой.

— Хочешь, позову сиделку?

Инвалид закрывает рот, лицо немного расслабляется и снова принимает выражение встревоженного внимания. Робкого, спокойного выжидания. Сорочья трескотня наполняет вдруг комнату. И прекращается так же внезапно, как и возникла. Ослепительное солнце бьет в потолок, в оконные стекла и начинает нагревать комнату.

— И знаешь, что интересно? При том, как я ненавиделa и продолжаю ненавидеть Трухильо, его семью, все, что пахнет Хозяином, когда я думаю о Рамфисе или читаю и нем, я не могу подавить печаль, мне его жалко.

Он был чудовищем, как и все это семейство чудовищ. А кем еще он мог стать, будучи сыном этого человека, им взащенный и воспитанный? Разве мог стать иным, к примеру, сын Элагабала, или Калигулы, или Нерона? Мог ли стать другим ребенок, которому в семь лет присвоили по закону — ты, папа, представлял в сенате этот закон или сенатор Чиринос? — звание полковника доминиканских вооруженных сил, а в десять — звание генерала, и на публичной церемонии присвоения должен был присутствовать весь дипломатический корпус, а военачальники — воздавать ребенку воинские почести. Урании навсегда запомнилась фотография из альбома, который отец хранил в шкафу в гостиной — она все еще там? — где расфранченный сенатор Агустин Кабраль («Или ты был в то время министром, папа?») под нещадно палящим солнцем, согнувшись в почтительном поклоне, приветствует ребенка, наряженного в генеральскую форму, который, стоя под тентом на маленьком помосте, только что приняв военный парад, принимает поздравления от выстроившихся в очередь министров, парламентариев и послов. В глубине трибуны — довольные лица Благодетеля и Высокочтимой Дамы, счастливой мамаши.

— Чем же еще он мог стать, как не оболтусом, пьяницей, насильником, негодяем, мерзавцем и неврастеником? Но ничего этого мы со школьными подружками не знали, когда все хором влюблялись в Рамфиса. А ты, папа, знал. Потому и боялся, как бы я не попалась ему на глаза и как бы он не положил глаз на твою доченьку, и теперь понимаю, что с тобой стало, когда он однажды обласкал меня и сказал комплимент. А тогда я ничего не поняла!

Инвалид моргает — раз, другой, третий…

Потому что в отличие от подружек, чьи сердчишки замирали при мысли о Рамфисе и которые сочиняли, будто говорили с ним, будто он им улыбнулся и сказал что-то приятное, с Уранией это произошло. На открытии торжеств по случаю двадцатипятилетия Эры Трухильо: на празднике Мира и Содружества свободных народов, который, начиная с 20 декабря 1955 года, должен был длиться весь 1956 год и обойтись — «Точной цифры так никто и не узнал, папа» — в сумму между двадцатью пятью и семьюдесятью пятью миллионами долларов, между четвертью и половиной бюджета страны. Урания как сейчас помнит, какое радостное возбуждение, какое ощущение чуда охватило всю страну в те памятные дни: Трухильо чествовал сам себя, для чего привез в Санто-Доминго («Извини, папа, в Сьюдад-Трухильо») оркестр Хавьера Кугата, хористок из парижского «Лидо», американский балет на льду «Ice Capades» и построил на восьмидесяти тысячах квадратных метров выставочного пространства семьдесят одно здание, некоторые — отделанные мрамором, алебастром и ониксом — для размещения делегаций, прибывших из сорока двух стран свободного мира, все как на подбор, и меж них — президент Бразилии Жуселино Кубичек и архиепископ Нью-Йорка кардинал Фрэнсис Спеллман в пурпуре. Среди вершинных событий торжеств было присвоение Рамфису — за его блистательную службу на благо родины — звания генерал-лейтенанта и возведение на трон Ее Грациозного Величества Анхелиты I, королевы торжеств: она прибыла на судне под рев гудков всего военно-морского флота страны и тон колоколов всех столичных храмов, в короне, украшенной драгоценными камнями, в воздушном наряде из тюля и кружев, изготовленном в Риме знаменитыми модистками, сестрами Фонтана, которые вдобавок употребили на него сорок пять погонных метров русского горностая; а трехметровый шлейф и тога были точь-в-точь как у Елизаветы I Английской на коронации. Среди фрейлин и пажей находится и Урания, в прелестном длинном платье из органди, в шелковых перчатках и с букетиком роз, избранная, как и другие девочки и молодые девушки. Она — самая младшая в этой свите юных созданий, что сопровождают дочь Трухильо под торжественными лучами солнца, перед толпой, аплодирующей поэту и государственному секретарю дону Хоакину Балагеру, который возносит хвалы Ее Величеству Анхелите I, ее прелести и красоте, которые суть прелесть и красота доминиканского народа. Чувствуя себя маленькой женщиной, Уранита слушает, как ее папа, одетый соответственно этикету, читает хвалебную речь о достижениях двадцатипятилетней Эры, ставших возможными благодаря настойчивости, мудрому провидению и патриотизму Трухильо. Она безмерно счастлива («Уже никогда больше я не была так счастлива, папа»). Она чувствует себя в центре внимания. А сейчас, в самом сердце огороженной выставочной территории, открывают бронзовую статую Трухильо в сюртуке и академической тоге, с профессорскими дипломами в руке. И вдруг — как золотая брошь на том волшебном утре — Урания замечает, что рядом с нею стоит и глядит на нее своими шелковыми глазами Рамфис Трухильо, облаченный в свою самую парадную форму.

— А это чья такая прелестная девочка? — улыбается ей свежеиспеченный генерал-лейтенант. Урания чувствует, как горячие тонкие пальцы поднимают ее подбородок. — Как тебя зовут?

— Урания Кабраль, — бормочет она, а сердце, того гляди, выскочит из груди.

— Какая прелестная, а главное, какой прелестной будешь.

— Рамфис наклоняется, и его губы целуют руку девочки, которая слышит переполошенный шум, вздохи и шуточки, которыми ее чествуют остальные пажи и фрейлины Ее Величества Анхелиты I. Сын Генералиссимуса уже ушел. А она все никак не может прийти в себя от радости. Что скажут подружки, когда узнают, что Рамфис, не кто иной, как Рамфис назвал ее прелестной, взял за подбородок и поцеловал ей руку, как настоящей маленькой женщине.

— Что с тобой стало, когда я рассказала тебе об этом, папа? Рассердился. Смешно, правда?

Реакция отца посеяла в Урании первые подозрения, что, быть может, не все в Доминиканской Республике так прекрасно, как утверждали все, и особенно — сенатор Кабраль.

— Что плохого, папа, в том, что он назвал меня прелестной и взял за подбородок?

— Хуже некуда! — Отец повышает голос, и она пугается, потому что он никогда не ругал ее так, да еще предостерегающе воздев палец над ее головой. — Чтобы ни когда, больше! Запомни хорошенько, Уранита. Если он подойдет к тебе — беги прочь. Не здоровайся с ним, не разговаривай. Беги от него. Ради твоего блага.

— Но как же, как же… — Девочка совершенно сбита с толку.

Они только что возвратились с праздника Мира и Содружества свободных народов, она — все еще в своем прелестном платьице фрейлины из свиты Ее Величества Анхелиты I, а отец — во фраке, в котором произносил речь перед Трухильо, президентом Негро Трухильо и дипломатами, министрами, гостями и многими тысячами людей, запрудивших проспекты и улицы, и набившихся в украшенные праздничными флагами здания. Почему он так рассердился?

— Потому что Рамфис, этот мальчишка, этот человек, он… плохой. — Отец изо всех сил сдерживается, чтобы не сказать все, что ему хотелось бы сказать. — Плохой -с девушками, с девочками. Не говори этого подружкам и колледже. Никому не говори. Я говорю это тебе, потому что ты — моя дочь. Я обязан сказать. Потому что забочусь о тебе. О твоем благе, Уранита, ты понимаешь? Да, ты уже достаточно умная, чтобы понять. Не давай ему приблизиться к тебе, говорить с тобой. Как только увидишь его близко, беги ко мне. Когда ты со мной, он тебе ничего не сделает.

Но ты, Урания, все равно не понимаешь. Ты чиста, как белая лилия, в тебе еще нет никакой пакости. И ты думаешь, что отец просто ревнует. Не хочет, чтобы кто-то, кроме него, ласково дотронулся до тебя и назвал прелестной. Реакция сенатора Кабраля означала, что уже в те времена красавец Рамфис, романтичный Рамфис портит девочек и девушек, гребет женщин и в том достигнет столь громкой славы, что всякий доминиканец — как благонамеренный, так и злонамеренный — будет мечтать с ним сравняться. Великий Забойщик, Неутомимый Козел, Злоебучий. Со временем ты об этом услышишь -в классных комнатах и на школьном дворе, в колледже святого Доминго, в колледже для девочек из хороших семей, где sisters-доминиканки — из Соединенных Штатов и Канады, а форма на ученицах — современная, так что они совсем не похожи на послушниц, потому что одеты в розовое, голубое и белое, в толстые носки и двуцветные туфли (черно— белые), что придает им спортивный и современный вид. Но даже им не гарантирована безопасность, когда Рамфис выходит — один или с дружками — на охоту за телочками, отправляется в набеги по улицам, паркам, клубам, кабачкам и даже по частным домам своего огромного ленного владения — Кискейи [индейское название островной территории, на которой позднее возникла Доминиканская Республика.]. Скольких доминиканок совратил, похитил, изнасиловал красавец Рамфис? Креолкам он не дарит «Кадиллаков» и норковых шуб, как голливудским артисткам, после того, как их трахнет, или для того, чтобы трахнуть. Потому что в отличие от своего щедрого папаши славный молодец Рамфис, как и его мамаша, донья Мария, скуп. Доминиканок он употребляет задаром, пусть за честь почитают, что их помял наследный принц, капитан непобедимой сборной страны по поло, генерал-лейтенант, глава военно-воздушных сил.

Обо всем этом ты узнаешь по секрету, из пересудов и пересказов, где выдумка перемешана с былью, узнаешь от подружек, которые втайне от sisters перешептываются на переменках, ты веришь и не веришь, тебя и тянет узнать, и противно слушать, пока наконец не разражается землетрясение в колледже, во всем Сьюдад-Трухильо, потому что на этот раз жертвой сыночка могущественного папы стала одна из самых красивых девушек доминиканского общества, дочь полковника доминиканской армии. Ослепительная Росалиа Предомо — длинные светлые волосы, голубые глаза, прозрачная, нежная кожа, — она всегда на представлении Страстей изображает Деву Марию, источающую слезы, как настоящая Dolorosa, созерцающая умирающего Сына. Ходит несколько версий случившегося. Говорят, что Рамфис познакомился с ней на празднике, что увидел ее в Кантри-клубе, что заметил во время праздничного гулянья, что положил на нее глаз на ипподроме, что стал приставать, что позвонил, написал записку, назначил свидание в пятницу вечером, после спортивного часа, на который Росалиа всегда остается, поскольку входит в школьную волейбольную команду. Многие подружки видят, как, выйдя из колледжа — Урания не помнит, видела ли она, возможно, и видела, — вместо того, чтобы сесть в школьный автобус, она садится в автомобиль Рамфиса, который стоит в нескольких метрах от школьных дверей, поджидая ее. Рамфис не один. Сыночек своего папы никогда не бывает один, с ним всегда — два или три дружка, которые его увеселяют, льстят ему, Прислуживают и пьют-едят за его счет. Как, например, его своячок Печито, муж Анхелиты, еще один красавчик, полковник Луис Хосе Леон Эстевес. И младший братец с ними? Безобразный, грубый пошляк Радамес. Наверняка. И уже пьяные? Или они хмелеют, вытворяя то, что они вытворили с золотистой, снежно— белой Росалией Предомо? Наверняка они не ожидали, что у девочки откроется кровотечение. И, обнаружив это, ведут себя как истинные кабальеро. Итак, сначала — насилуют. Рамфису, по его положению, достается первому отведать изысканное блюдо — дефлорировать ее. Зa ним — остальные. Соблюдая очередность — по возрасту или в порядке приближенности к наследному принцу? А может, мечут жребий? Как это было, папа? И в самый разгар скачек вдруг — кровотечение.

Они не бросают ее на обочине, в чистом поле, как сделали бы, будь Росалиа не белой девочкой, блондинкой, богатой, из уважаемого трухилистского семейства Предомо, а какой-нибудь обычной, без громкого имени и без денег, нет, они относятся к ней с полным почтением. Отвозят к дверям больницы «Марион», а там — к счастью или к несчастью для Росалии? — врачи ее спасают. Относительно дальнейшего тоже ходят разные слухи. Говорят, что несчастный полковник Предомо так и не оправился от того, что с ним сталось, когда узнал, что его обожаемую дочку Рамфис Трухильо с дружками обесчестил, играючи, между обедом и ужином, как смотрят кино, чтобы убить время. Ее мать, сраженная позором и горем, никогда больше не выходит из дому. Даже в церковь.

— Этого ты боялся, папа? — Урания старается поймать взгляд инвалида. — Что Рамфис с дружками сделает со мной то же, что сделал с Росалией Предомо?

«Понимает», — думает она и замолкает. Отец впился нее глазами; в глубине зрачков — молчаливая мольба: замолчи, хватит бередить раны, выкапывать прошлое. Но она и не думает слушаться его. Разве не для того приехала она в эту страну, куда клялась никогда не возвращаться?

— Да, папа, должно быть, именно затем я и приехала, — говорит она так тихо, что сама себя еле слышит. -Заставить тебя пережить неприятные минуты. Хотя ты и спрятался за инсульт. С корнем вырвал из памяти все неприятное. И то, что касается меня, нас, — тоже забыл? А я — нет. Ни на один день не забывала. Ни на день за все эти тридцать пять лет, папа. И никогда не забуду. И не прошу. Поэтому, когда ты звонил мне в Сиенский Хэйтс-университет или в Гарвард, я, услышав твой голос, вешала трубку. «Доченька, это — ты…?», — хлоп. «Уранита, выслушай меня…» — хлоп. Поэтому не ответила тебе ни на одно письмо. Сколько ты написал их мне — сто? Двести? Все я порвала или сожгла. Они были довольно лицемерные, эти письмеца. Все вокруг да около, намеками, как бы не попали кому на глаза, как бы кто не узнал об этой истории. Знаешь, почему я не смогла тебя простить? Потому что ты по-настоящему так и не прочувствовал этого. Ты столько лет служил Хозяину, что потерял способность мучиться совестью, стал толстокожим и забыл, что такое искренность. В точности как твои коллеги. А возможно, и как вся страна. Не было ли это непременным условием, чтобы удержаться у власти и не подохнуть от омерзения? Стать таким же бездушным чудовищем, как Хозяин? Не потерять покоя и довольства, как красавиц Рамфис, и после того, как изнасиловал и оставил истекать кровью Росалию.

Девочка, разумеется, не вернулась больше в колледж, но ее нежное личико Девы Марии продолжало жить в классных комнатах и школьных коридорах святого Доминго, в перешептываниях, разговорах и выдумках, которые породила ее беда, еще недели и месяцы, несмотря на то что sisters запретили даже произносить имя Росалии Предомо. Но в доминиканских домах, даже в самых трухилистских, это имя всплывало снова и снова как роковое предостережение, как предвестие ужаса, особенно в тех семьях, где девочки или девушки вступали в пору созревания, воспоминание о Росалии бросало в дрожь: как бы красавец Рамфис (кстати сказать, он был женат на разведенной Октавии — Тантане — Рикарт!) вдруг не обратил внимания на их девочку или девушку и неучинил бы над ней забавы, до которых так охоч избалованный наследник, выбиравший для них кого ему вздумается, потому что кто может призвать к ответу старшего сыночка Хозяина или его фаворитов?

— Это из-за Росалии Хозяин послал Рамфиса в военную академию в Соединенные Штаты, так ведь, папа?

В военную академию в Форт Ливенверс, Канзас-сити, и 1958 году. Чтобы подержать его пару годков подальше от Съюдад-Трухильо, где история с Росалией Предомо, говорят, вызвала раздражение даже у Его Превосходительства. Не из этических соображений, а чисто практических. Глупый мальчишка, вместо того чтобы вникать в дела, как надлежит первенцу Хозяина, прожигает жизнь в пьянках, играя в поло со сворой бездельников и паразитов, а в довершение его угораздило заездить до кровотечения девчонку из самой преданной Трухильо семьи. Наглец, невоспитанный мальчишка. В военную академию его, в Форт Ливенверс, в Канзас-сити!

На Уранию нападает истерический смех; инвалида ее смех приводит в замешательство, он снова съеживается, как будто желая спрятаться внутри себя. Урания смеется так, что слезы выступают на глазах. Она вытирает их платком.

— Лекарство оказалось почище болезни. Вместо наказания поездка в Форт Ливенверс обернулась для прекрасного Рамфиса наградой.

Смешно, правда, папа? Доминиканский франт прибывает на курсы для элиты, отборных североамериканских офицеров, прибывает в нашивках генерал-лейтенанта, увешанный десятками орденов и с длинным послужным списком (поскольку военную карьеру начал семи годков от роду), с целой свитой адъютантов, музыкантов, прислуги, с яхтой, вставшей на якорь в бухте Сан-Франциско, и флотилией автомобилей. Вот, верно, диву давались тамошние капитаны, майоры, лейтенанты, инструкторы и преподаватели. Тропическая птица залетела к ним на курсы в военную академию Форта Ливенверс, в нашивках и званиях, каких не было и у Эйзенхауэра. Как с ним обращаться? Можно ли позволить ему подобные привилегии и не уронить при этом престиж академии и армии США в целом? Можно ли закрывать глаза на то, что он то и дело на неделю покидает спартанский Канзас-сити ради шумного Голливуда, где со своим дружком Порфирио Рубиросой пускается в миллионерские загулы со знаменитыми артистками, о чем с восторгом сообщает болтливая желтая пресса? Самая знаменитая лос-анжелесская журналистка Лоуэлл Парсонс раскопала, что сын Трухильо подарил «Кадиллак» последней модели актрисе Ким Новак, а норковую шубу — За-За Габор. Какая-то конгрессменка от демократов на заседании Палаты, подсчитав, что стоимость этих подарков равняется ежегодной военной помощи, которую Вашингтон безвозмездно препоставляет доминиканскому государству, задала вопрос: есть ли смысл таким образом помогать бедным странам защищаться от коммунизма на деньги американского народа?

Назревал скандал. В Соединенных Штатах, а не в Доминиканской Республике, где не проронили ни печатного, ни устного слова о развлечениях Рамфиса. В Штагах — да, поскольку, что ни говори, общественное мнение гам существует и свободная пресса — тоже, и политика сразу же пометут, если он обнаружит слабость. Одним словом, по представлению Конгресса военную помощь похерили. Это ты помнишь, папа? А Академия аккуратно дала понять Министерству иностранных дел, а оно — еще аккуратнее — Генералиссимусу, что не имеется ни малейшей возможности его сыну получить диплом об окончании и что, поскольку оценки его чрезвычайно низки, предпочтительно было бы, чтобы он ушел добровольно, а не подвергался унизительному исключению из военной академии Форта Ливенверс.

— Могущественному папочке не понравилась, что его бедному Рамфису сделали такую козью морду, помнишь, папа? Подумаешь, трахнул кого-то, а эти пуритане-янки уже и взъелись на него. В наказание им твой Хозяин хотел отозвать из Соединенных Штатов военную и военно-морскую миссии и вызвал посла, чтобы заявить протест. Его ближайшим советникам Паино Пичардо, тебе самому, Балагеру, Чириносу, Арале, Мануэлю Альфонсо пришлось встать на уши, чтобы убедить его, что разрыв чреват большими неприятностями. Помнишь? Историки творят, ты был одним из тех, кто не позволил, чтобы славные подвиги Рамфиса повредили отношениям с Вашингтоном. Но тебе это удалось лишь наполовину, папа. С той поры, с тех самых событий Соединенные Штаты поняли, что с этим союзником хлопот не оберешься и благоразумнее поискать кого-нибудь поприличнее. Почему мы заговорили о детишках твоего Хозяина, папа?

Инвалид поднимает и опускает плечи, как будто хочет сказать: «Откуда я знаю, тебе лучше знать». Значит, понимает? Нет. Вернее, не всегда. Должно быть, инсульт не полностью лишил его способности понимать, а сократил эти возможности до десяти, до пяти процентов от нормы. Усеченный, обедненный мозг в замедленном темпе наверняка способен удержать и процессировать информацию, которую улавливают его органы чувств, в течение нескольких минут, может быть, секунд, прежде чем снова затуманиться. Поэтому вдруг его глаза, лицо, жесты, как это пожатие плечами, наводят на мысль, будто он понимает, что ему говоришь. Понимает, но лишь отдельные крохи, судорожно, вспышками; связного, целостного понимания нет. Не строй иллюзий, Урания. Понимает на миг и тут же забывает. Ты с ним не общаешься. Ты разговариваешь в одиночку, как всегда, все эти тридцать пять лет.

Она не грустна и не подавлена. Наверное, из-за солнца, оно льется в окна и освещает все живительным светом, делает рельефным и показывает во всех подробностях и со всеми недостатками — где что выцвело, как одряхлело. До чего замызгана, запущена, обветшала спальня — и весь дом — некогда могущественного председателя Сената Агустина Кабраля. Так почему же ты вспомнила Рамфиса Трухильо? Ее всегда увлекали причудливые движения памяти, география ее блужданий подчиняется таинственным стимулам, неожиданным ассоциациям. Ах, да, наверное, из-за того, что прочитала в «Нью-Йорк тайме» накануне отъезда из Соединенных Штатов. В заметке сообщалось о младшем брате, об уроде и скотине Радамесе. Интересное сообщение! Славный финал. Журналист провел скрупулезное расследование. Короче говоря, несколько лет назад Радамее поселился в Панаме и жил скудно, занимался подозрительными делишками, никто не знает, какими именно, а потом вдруг пропал. Пропал он в прошлом году, и розыски, предпринятые родственниками и панамской полицией — обыск в комнатенке в Бальбоа, где он жил, показал, что все его скудные пожитки остались на месте, — не навели ни на какой след. Пока наконец один из колумбийских наркокартелей не известил в Боготе, — с выспренностью, характерной для этих южноамериканских Афин, — что «доминиканский гражданин Д. Радамес Трухильо Мартинес, проживавший в Бальбоа, в братской Республике Панама, ныл казнен в безымянном месте на просторах колумбийской сельвы после того, как была неопровержимо доказана его бесчестность при исполнении возложенных на него обязанностей». В «Нью-Йорк Тайме» пояснялось далее, что, судя по всему, потерпевший Радамес зарабатывал на жизнь, уже не один год прислуживая колумбийской мафии. Без сомнения, в довольно жалкой роли, если судить по скудости, в какой он жил: на побегушках у главарей — снимал им квартиры, привозил и увозил из отелей и аэропортов, водил по домам свиданий и, возможно, был посредником в отмывании денег. Что он попытался зажать несколько долларов, чтобы подправить свое бедственное положение.А поскольку был беден и умом, то его тут же схватили за руку. И отволокли в сельву Дарьена, где они были хозяевами и господами. Возможно, его пытали с той же жестокостью, с какой они с Рамфисом в пятьдесят девятом году пытали высадившихся в Кон-стансе, Маймоне и Эстеро Ондо, а в шестьдесят первом — тех, кто был замешан в деле 30 мая.

— Справедливый финал, папа. — Задремавший было отец открывает глаза. — Кто роет яму, сам в нее и попадет. Вполне подходит к Радамесу, если он действительно умер таким образом. Потому что ничего не доказано. В заметке говорилось также, что некоторые утверждают, будто он был информатором Госдепартамента США, что Госдеп сделал ему пластическую операцию и охранял его за особые услуги, которые тот ему оказал, войдя в доверие к колумбийским мафиози. Слухи, домыслы. Как бы то ни было, но конец у детишек твоего Хозяина и Высокочтимой Дамы — знаменательный. Красавец Рамфис разбился вдребезги на автомобиле в Мадриде. Некоторые утверждают, что автомобильную катастрофу спланировало ЦРУ вместе с Балагером, чтобы унять первенца, который в Мадриде плел заговоры и готов был вложить миллионы, чтобы вернуть свое наследное феодальное владение. Обнищавший Радамес убит колумбийской мафией за то, что хотел заначить грязные деньги, которые отмывал для нее, а может, по-прежнему продолжает подвизаться в информаторах у Госдепа. Анхелита, Ее Величество Анхелита I, у которой я была фрейлиной на празднике, знаешь, как она живет? В Майями, осененная крылами божественного голубя. Она теперь — New Born Christian, Заново Родившаяся Христианка. Ушла в евангелическую секту, каких тысячи, те, что вгоняют в безумие, идиотизм, в тоску и в страх. Таков конец королевы и госпожи этой страны. В чистеньком дурновкусном домике, окруженная карибско-гринговской вычурностью, вся в миссионерских хлопотах. Говорят, ее можно видеть на углах Дейд-Канти, в латинских и гаитянских кварталах — распевает псалмы и призывает прохожих раскрыть сердца Господу. Что бы сказал обо всем этом досточтимый Отец Новой Родины?

Инвалид снова поднимает плечи, пожимает плечами, моргает. Прикрывает веки и съеживается, готовясь задремать.

По правде говоря, ты никогда не испытывала ненависти к Рамфису, Радамесу или к Анхелите, какую тебе и до сих пор внушают Трухильо и Высокочтимая Дама. Потому что в какой-то мере дети своей деградацией или насильственной смертью частично заплатили за преступления семьи. А к Рамфису ты всегда испытывала слабость. Почему, Урания? Может, из-за того, что он страдал нервными срывами, депрессиями на грани безумия и эту его психическую неуравновешенность семья старалась скрыть, а после расправ пятьдесят девятого года, которыми он руководил, Трухильо запер его в психиатрическую лечебницу в Бельгии. Во всех действиях Рамфиса, даже самых жестоких, было что-то карикатурное, натужно-патетическое. Взять, к примеру, его впечатляющие подарки голливудским актрисам, которых Порфирио Рубироса всех имел задаром (если только не заставлял их платить за себя). Или эту манеру путать планы, которые его отец старательно вынашивал ради него. И смех и грех, как он умудрился испоганить торжественную встречу, приготовленную для него Генералиссимусом, чтобы сгладить провал с военной академией в Форте Ливенверс. Хозяин провел через конгресс (не ты ли представлял проект этого закона, папа?) назначение Рамфиса начальником Генерального штаба объединенных вооруженных сил, и по прибытии его должны были провозгласить им во время военного парада на Авениде, у подножия обелиска. Все было готово в то утро, и войска уже выстроились, когда яхта «Анхелита», которую Генералиссимус послал за ним в Майями, вошла в порт по реке Осама, и сам Трухильо, сопровождаемый Хоакином Балагером, отправился и порт, к причалу, чтобы встретить своего первенца и сопроводить на парад. Как же был он потрясен и разочарован, выбит из седла, когда увидел, в какое жалкое существо, в какое слюнявое ничтожество превратился несчастный Рамфис, всю дорогу пивший без просыпу. Едва стоял на ногах и лыка не вязал. Еле ворочал непослушным языком, издавая жалобное мычание. Остекленевшие, вытаращенные глаза, одежда в блевотине. А дружки-приятели и сопровождавшие его женщины — и того хуже. Балагер написал в своих мемуарах: Трухильо побелел, дрожа от негодования, и приказал отменить военный парад и присягу Рамфиса в качестве начальника Генерального штаба объединенных вооруженных сил. Нo прежде чем уйти, налил рюмку и произнес тост, символическую пощечину придурку (беспросыпная пьянка, скорее всего, помешала тому понять его смысл): «Я пью за труд, единственное, что принесет Республике процветание».

И снова на Уранию нападает истерический смех, и инвалид в испуге открывает глаза. — Не пугайся… — Урания снова становится серьезной. — Как представлю эту сцену, душит смех. А где ты был в этот момент? Когда Хозяин увидел пьяного в стельку сыночка в компании не менее пьяных дружков и блядей. В парадном фраке на трибуне, в ожидании нового начальника Генштаба объединенных вооруженных сил? Чем же объяснили отмену парада? Белой горячкой генерала Рамфиса?

Она снова смеется под пристальным взглядом инвалида.

— Хоть смейся, хоть плачь, но всерьез эту семейку принимать нельзя, — еле слышно шепчет Урания. — Должно быть, тебе иногда бывало стыдно за них. А потом, наверное, пугался и мучился, что позволил себе, пусть даже втайне, такую дерзость. Хотелось бы мне знать, что думаешь ты о трагикомическом финале детей Генералиссимуса. Или об этой гнусности — последних годах доньи Марии Мартинес, Высокочтимой Дамы, мерзкой, мстительной как она вопила-требовала, чтобы убийцам Трухильо вырвали глаза и содрали кожу! Знаешь, что она кончила свои дни, раздавленная атеросклерозом? Что эта скряга тайком от Хозяина вывезла из страны многие миллионы долларов? И что только она одна знала номера счетов в швейцарских банках, а от детей скрывала? Без сомнения, у нее были на то основания. Боялась, что они прикарманят миллиончики, а ее до конца жизни похоронят в богадельне, чтобы не действовала им на нервы. И все-таки в конце концов она — с помощью атеросклероза — посмеялась над ними. Я бы многое отдала за то, чтобы увидеть Высокочтимую Даму там, в Мадриде, раздавленную несчастьями, теряющую память. Но жадность и остатки памяти еще говорили ей, что главное — не открывать детям номера швейцарских счетов. Вот бы увидеть, как надрывались бедняги (в Мадриде, в доме у урода и скотины Радамеса, или в Майями, у Анхелиты, до того, как она ударилась в мистику), заставляли Высокочтимую Даму вспомнить, куда она засандалила денежки. Представляешь, что с ними было, папа? Перерыли, наверное, все перетряхнули, перекопали, выпотрошили в поисках тайника. Они повезли ее на Майями, потом снова отвезли в Мадрид. И все зря. Так и унесла секрет с собой в могилу! Как тебе это, папа? Рамфису все-таки удалось растратить несколько миллиончиков, которые он вывез из страны в первые месяцы после смерти отца, потому что при жизни Генералиссимус (это правда, папа?) не давал вывезти из страны ни одного сентаво, дабы его семья и соратники умирали на родине и отвечали за свои поступки. Но Анхелита и Радамес после его смерти оказались выброшенными за борт. И Высокочтимая Дама — волею атеросклероза — тоже умерла в бедности, в Панаме, где ее похоронил Калил Хачес, отвез на кладбище в такси. И отошли все фамильные миллионы швейцарским банкирам! Хоть плачь, хоть смейся до колик, но только всерьез их не принимай. Правда, папа?

И опять она смеется, до слез. И, вытирая слезы, изо всех сил старается не поддаться депрессии, которая, она чувствует, уже наваливается тоской. Инвалид смотрит на нее, похоже, он привык, что она здесь. Но, кажется, монолога ее не слушает.

— Ты не думай, я не истеричка, — вздыхает она. — Пока еще — нет. И в памяти, как сейчас, никогда не копаюсь, и так много не разглагольствую. Это мой первый отпуск за долгие годы. Я не люблю отпуск. Когда я была девочкой, я любила каникулы здесь. А после того, как благодаря sisters попала в университет, разлюбила. Всю жизнь прожила, работая. Во Всемирном банке никогда не брала отпуска. И в адвокатской конторе в Нью-Йорке — тоже. Так что у меня нет времени праздно рассуждать о доминиканской истории.

И в самом деле, ты ведешь в Манхэттене изнуряющую жизнь. Она вся расписана по часам, с девяти утра, когда входишь в свой кабинет на углу Мэдисон и 74-й улицы. До того ты успеваешь побегать сорок пять минут в Центральном парке, если погода хорошая, или заняться аэробикой в Fitness Center, где у тебя абонемент. Твой рабочий день сплошь забит встречами, составлением справок, обсуждениями, консультациями, копанием в архивах, рабочими обедами в служебном помещении или в ресторане по соседству, и вторая половина дня тоже забита и продолжается до восьми часов вечера. Если время позволяет, домой она возвращается пешком. Делает салат, открывает йогурт, потом смотрит новости по телевизору и, почитав немного, ложится в постель, настолько усталая, что еще минут десять в глазах мельтешат буквы от прочитанного или образы из увиденного на экране. Раз или два в месяц — служебные поездки по Соединенным Штатам или в Латинскую Америку, Европу и Азию; а в последнее время — еще и в Африку, куда, наконец-то, некоторые инвесторы рискуют вкладывать деньги, а потому ищут юридической помощи в их конторе. Это ее специализация: легальность финансовых операций предприятия в любой точке земного шара. К этой специализации она пришла, проработав много лет в юридическом департаменте Всемирного банка. Поездки по странам еще более изнурительны, чем рабочий день в Манхэттене. Пять, десять или двенадцать часов лету — Мехико, Бангкок, Токио, Равалпинди или Хараре, — и сразу же, без передыху, за работу: справки, цифры, проекты; при этом меняются пейзаж и климат, из пекла — в холод, из влажной жары -в сухую, от английского языка — к японскому, испанскому, урду, арабскому или хинди, с помощью переводчиков, чьи языковые ошибки могут породить ошибочные решения. И потому все время, постоянно все пять чувств должны быть начеку, и напряженное внимание изматывает так, что во время неизбежных приемов она с трудом сдерживает зевоту.

— Когда мне выпадает свободная суббота или воскресенье, я счастлива остаться дома и читать что-нибудь из доминиканской истории, — говорит она, и ей кажется, что отец согласно кивает. — Довольно типичная история, что правда, то правда. Но я, читая это, отдыхаю. Это мой способ не отрываться от корней. Несмотря на то что там я прожила вдвое дольше, чем здесь, я так и не стала американкой. И по-прежнему говорю как доминиканка, верно, папа?

Глаза инвалида… неужели блеснули иронией? — Ну, хорошо, пусть более-менее как доминиканка, как тамошняя доминиканка. А чего еще можно ждать от человека, прожившего больше тридцати лет среди гринго, где неделями не с кем слова сказать по-испански. Ты знаешь, а я ведь была уверена, что больше тебя не увижу. Даже на похороны не приеду. Твердо решила. Тебе, конечно же, хочется узнать, почему я изменила решение. Зачем я здесь. По правде говоря, я и сама не знаю. Вдруг приехала, и все. Не долго думая. Взяла неделю отпуска, и вот я тут. Зачем-то, видно, приехала, что-то, видно, искала. Может быть, тебя. Узнать — как ты. Я знала, что плохо, что после инсульта с тобой уже нельзя поговорить. Хочешь знать, что я чувствую? Что я почувствовала, возвратившись в дом моего детства? Увидев, во что ты превратился?

Отец опять как будто сосредотачивается. Ждет с интересом, что она скажет. Что ты чувствуешь, Урания? Горечь? Грусть? Печаль? Или вернулись старые гнев и обида? «Хуже всего, что, по-моему, я ничего не чувствую», — думает она.

У входной двери звонят. Звонок звенит-заливается в жаркой утренней тишине.

VIII

Волосы, которых не хватало у него на голове, лезли из ушей черными зарослями, агрессивно кудрявились, словно в насмешку над лысиной Конституционного Пьяницы. Это ведь он дал ему такое прозвище, прежде чем окрестил -для внутреннего употребления, среди ближайших подданных — Ходячей Помойкой? Благодетель не помнил. Возможно, и он. Ему удавались прозвища, еще с молодых лет. Часто жестокая кличка, которой он припечатывал свою жертву, становилась плотью человека и в конце концов заменяла ему имя. Так случилось с сенатором Энри Чириносом, которого в Доминиканской Республике никто, кроме газет, и не называл иначе как по этой убойной кличке: Конституционный Пьяница. У него была привычка к тому же гладить гнездившиеся в ушах сальные пряди. И хотя Генералиссимус с его маниакальным пристрастием к чистоте запретил ему заниматься подобными вещами в его присутствии, сейчас он проделывал именно это, а в довершение еще и пощипывал волосы, торчавшие из носу. Он нервничал, очень нервничал. И Генералиссимус знал, почему: он пришел с докладом 6 плохом состоянии экономических дел. Но виноват в скверном положении дел был не Чиринос, а санкции Организации американских государств, они душили страну.

— Если ты сей же момент не прекратишь ковыряться в носу и в ушах, я позову адъютантов, и они тебе всыплют, — сказал он, приходя в дурное настроение. — Я запретил тебе здесь это свинство. Ты что — пьян?

Конституционный Пьяница колыхнулся в кресле перед письменным столом Благодетеля. И убрал руки от лица.

— Ни капли в рот не брал, — оправдался он смущенно. — Вы знаете, Хозяин, я днем не пью. Исключительно вечером и ночью.

Он был в костюме, который Генералиссимусу напомнил дурного вкуса помпезный памятник: зеленовато-свинцового цвета с металлическим отливом; что бы на нем ни было надето, всегда казалось, что его жирное тело втиснули в одежду только с помощью обувного рожка. Поверх белой рубашки болтался ядовито-синий галстук в желтую крапинку, на котором строгий глаз Благодетеля углядел сальные пятна. С досадой подумал, что эти пятна Чиринос посадил во время еды, потому что еду сенатор отправлял в рот огромными кусками и уплетал с жадностью, как будто боялся, что соседи отнимут, и при этом жевал с полуоткрытым ртом, орошая стол слюной и крошками.

— Клянусь вам, ни грамма алкоголя в организме, — повторил он. — Пил только кофе за завтраком.

Возможно, это правда. Когда он входил в кабинет — слоноподобная туша двигалась медленно, пошатываясь, а ноги словно ощупывали пол, прежде чем ступить на него, — Генералиссимус подумал, что он пьян. Нет, должно быть, так проспиртовался, что даже в трезвом состоянии машину ведет неуверенно, а руки бьет алкогольная дрожь.

— Ты так проспиртовался, что, даже когда не пил, кажешься пьяным, — сказал он, оглядывая сенатора с головы до ног.

— Это — правда, — поспешил признать Чиринос, сопроводив слова театральным жестом. — Я — Poete maudit [Проклятый поэт (фр.).], Хозяин. Как Бодлер и Рубен Дарио.

Пепельно— серая кожа, двойной подбородок, редкие сальные волосы, а глазки совсем утонули за набрякшими веками. Нос расплющенный, когда-то он был боксером, и почти безгубый рот, добавлявший извращенный штрих к его вызывающей безобразности. Он всегда был неприятно некрасив настолько, что, когда лет десять назад попал в автомобильную катастрофу, после который чудом остался жив, его друзья думали, что пластическая операция может улучшить его внешность. Но она ухудшила.

То, что он продолжал оставаться в доверии у Благодетеля, в тесном кругу ближайших к нему лиц, таких, как Вирхилио Альварес Пина, Паино Пичардо, Мозговитый Кабраль (уже попавший в немилость) или Хоакин Балагер, лишь доказывало, что, подбирая людей, Генералиссимус не позволял себе руководствоваться личным вкусом или неприязнью. И хотя ему были отвратительны внешний облик, неопрятность и манеры Энри Чириноса, с самого начала своего правления он отличал его деликатными поручениями, которые Трухильо доверял выполнять людям не только надежным, но способным. А этот был одним из самых способных в этом кругу избранных. Он был адвокатом и притворялся радетелем конституции. Совсем молодым, он вместе с Агустином Кабралем был главным составителем конституции, которую выпустил Трухильо в начале своей Эры, и автором всех поправок, которые вносились впоследствии в ее текст. Он же редактировал и все основные законы и подзаконные акты и представлял почти все проекты новых законов, которые Конгресс принимал, дабы узаконить потребности режима. Никто, как он, не мог — в парламентском выступлении, оснащенном латинскими терминами и цитатами, частенько на французском, — придать видимость юридической силы самым спорным решениям исполнительной власти или же сокрушительной логикой разбить в пух и прах всякое предложение, которого не поддерживал Трухильо. Его мозг, устроенный на манер свода законов, мгновенно находил техническую аргументацию для придания законности любому решению Трухильо, опираясь ли на просчет Счетной палаты, или Верховного суда, или принятого Конгрессом закона. Большая часть правовой паутины Эры была соткана дьявольской изобретательностью этого великого законоплета (как назвал его однажды в присутствии Трухильо сенатор Агустин Кабраль, ярый друг и закадычный его враг в этом тесном кружке фаворитов).

Именно в силу этих качеств несменяемый парламентарий Энри Чиринос за тридцать лет Эры был всем, чем только можно было быть: депутатом, сенатором, министром юстиции, членом Конституционного суда, чрезвычайным и полномочным послом, управляющим Центрального банка, президентом Трухилевского института, членом Центрального правления Доминиканской партии, а года два назад, как наиболее доверенный человек, был назначен веедором — наблюдателем и контролером — за всеми принадлежащими Благодетелю предприятиями. И в этом качестве имел в своем подчинении сельское хозяйство, торговлю и финансы. Почему дело такой огромной ответственности он поручил хроническому алкоголику? А потому, что тот был не только хитрожопым законником, но еще и разбирался в экономике. И хорошо показал себя, возглавляя Центральный банк, а несколько месяцев — и Министерство финансов. А еще потому, что в последние годы, когда за ним беспрерывно следило столько глаз, на этом месте ему нужен был человек, которому он бы полностью доверял, которого мог бы ввести в хитросплетения семейных интриг и свар. А в таких делах этот проспиртованный ком жирной грязи был незаменим.

Каким образом этот неуемный пьяница не потерял умения плести юридические интриги и не утратил работоспособности, какую Благодетель после падения Ансельмо Паулино мог сравнить только со своей собственной? Ходячая Помойка мог работать по десять — двенадцать часов без перерыва, напиться в стельку и на следующий день явиться в кабинет, в Конгресс, в министерство или в Национальный дворец свежим, с ясной головой и диктовать машинисткам юридические доклады или выступать, блистая красноречием, на темы, касающиеся политики, законотворчества, экономики или конституции. А кроме того, он писал стихи, акростихи и эпиграммы, статьи, книги по истории, и его перо было одним из самых острых, которые Трухильо использовал, дабы источать яд, в разделе «Форо Публико» газеты «Карибе».

— Как идут дела.

— Очень плохо, Хозяин. — Сенатор Чиринос набрал воздуху. — При таких темпах скоро начнется агония. Очень сожалею, что приходится вам это говорить, но вы мне платите не за то, чтобы я вас обманывал. Если санкций не отменят в скором времени, разразится катастрофа.

Раскрыв толстую папку и доставая из нее бумаги и записные книжки, он принялся анализировать состояние основных предприятий, начав с заводов Доминиканской сахарной корпорации, затем — Доминиканской авиационной компании, цементной, деревообрабатывающей, за ними пошли лесопильни, импортные и экспортные конторы и торговые предприятия. Музыка цифр и имен убаюкивала Генералиссимуса, он слушал вполуха: «Коммерческий атлас», «Карибский мотор», акционерное общество «Табакалера», доминиканский хлопковый консорциум, «Чоколатера индустриаль», «Доминиканская обувная», «Поставка соли насыпью», фабрика растительных масел, доминиканская цементная фабрика, доминиканская фабрика грампластинок, фабрика доминиканских ударных инструментов, веревочная и мешочная фабрика, скобяные товары «Read», скобяные товары «Эль Марино», доминиканско-швейцарское производство, молочная фабрика, ликерная фабрика «Альтаграсиа», национальная стекольная фабрика, национальная бумагоделательная фабрика, «Доминиканские мельницы», «Доминиканская живопись», «Вторичное каучуковое покрытие», «Мотор Кискейи», солеочистительная фабрика, «Доминиканская мешковина», страховое общество «Сан-Рафаэль», компания по недвижимости, газета «Карибе». Ходячая Помойка оставил напоследок те предприятия, в которых семья Трухильо имела наименьшую долю, заметив мимоходом, что и здесь нет положительных сдвигов. Он не сказал ничего такого, чего Благодетель не знал бы: то, что еще не было парализовано отсутствием сырья и комплектующих деталей, работало на треть, а иногда на десятую часть своей мощности. Катастрофа уже разразилась, да еще какая. Но по крайней мере — Благодетель вздохнул — Штатам не удалось то, что, по их представлениям, должно было стать главным ударом: перекрыть поставку нефти, как они перекрыли поставку запасных деталей к автомашинам и самолетам. Джонни Аббес Гарсиа устроил так, что горючее поступало через Гаити, переправлялось через границу контрабандой. Наценка выходила высокой, но потребитель ее не платил, ее субсидировал режим. Государство не могло долго выносить это кровопускание. Экономическая жизнь из-за валютных ограничений и парализованного экспорта-импорта пришла в застой.

— Практически доходов нет ни на одном предприятии, Хозяин. Только расходы. Поскольку они процветали, то пока еще держатся. Но не до бесконечности.

Он театрально вздохнул — так он вздыхал, когда произносил торжественные надгробные речи, еще одно из его великих амплуа.

— Напомню, что не был уволен ни один рабочий, сельскохозяйственный работник или служащий, несмотря на то, что экономическая война длится уже более года. Эти предприятия обеспечивают семьдесят процентов рабочих мест всей страны. Представьте, насколько серьезно положение. Трухильо не может дальше содержать две трети доминиканских семей, при том, что из-за санкций вся деловая активность наполовину парализована. Так что…

— Так что…

— Или вы даете мне разрешение сокращать персонал в целях уменьшения расходов, до лучших времен…

— Хочешь, чтобы поднялись тысячи лишившихся работы? — грубо перебил его Трухильо. — Добавить еще и социальную проблему ко всем остальным?

— Есть один выход на случай исключительных обстоятельств, — вступил Чиринос с мефистофелевской улыбкой. — А у нас разве не исключительные? Так вот. Пусть государство, чтобы гарантировать занятость и экономическую активность, возьмет на себя предприятия стратегического характера. И национализирует, скажем, треть промышленных предприятий и половину сельскохозяйственных и скотоводческих. У Центрального банка пока еще имеются для этого фонды.

— Какого черта мне это даст? — раздраженно перебил его Трухильо. — Что я выиграю от того, что доллары из Центрального банка перейдут на мой личный счет?

— А то, что с этого момента от потерь трехсот предприятий, работающих с убытком, будет страдать уже не ваш карман, Хозяин. Повторяю, если все и дальше будет идти, как идет, то они все обанкротятся. Мой совет — чисто технический. Единственный способ избежать того, чтобы все ваше имущество испарилось по вине экономической блокады, — переложить потери на государство. Никому не будет хорошо от того, что вы разоритесь, Хозяин.

Трухильо почувствовал, что он устал. Солнце грело все жарче, и, как все посетители в его кабинете, Чиринос потел. То и дело он вытирал лицо ядовито-синим платком. Ему, конечно, тоже хотелось бы, чтобы в кабинете у Генералиссимуса был кондиционер. Но Трухильо ненавидел охлаждающий искусственный воздух, обманный воздух. Единственное, что он терпел, это вентилятор в особо жаркие дни. А кроме того, он гордился тем, что был человеком-который-не-потеет.

Некоторое время он молчал раздумывая; лицо стало угрюмым.

— И ты тоже своими свинячьими мозгами думаешь, что я собираю в кулак земли и предприятия ради наживы, — заговорил он устало. — Не перебивай. Если ты столько лет рядом со мной и до сих пор меня не знаешь, чего ждать от остальных. Пускай считают, что власть мне нужна для обогащения.

— Я прекрасно знаю, что это не так, Хозяин.

— Тебе что — нужно объяснять в сотый раз? Если бы эти предприятия не принадлежали семье Трухильо, то и этих рабочих мест давным-давно не было бы. А Доминиканская Республика была бы захудалой африканской страной, какой она была, когда я взвалил ее себе на плечи. А ты этого все еще не понимаешь.

— Я это прекрасно понимаю, Хозяин.

— Ты у меня воруешь?

Чиринос снова колыхнулся в кресле, и его пепельно-серое лицо потемнело. Он заморгал обеспокоено.

— Что вы такое говорите, Хозяин? Бог — свидетель…

— Я знаю, что не воруешь, — успокоил его Трухильо. -А почему не воруешь, хотя имеешь на то все возможности? Из преданности? Может быть. Но главное — из страха. Понимаешь, что если ты украдешь, а я об этом узнаю, то отдам тебя в руки Джонни Аббесу, а он отвезет тебя в Сороковую, посадит на трон и поджарит, а потом выбросит акулам. Он любит такие штучки, наш затейник из СВОРы, и команду себе подобрал с такими же вкусами. Поэтому ты у меня не воруешь. Поэтому у меня не воруют и управляющие, и администраторы, и бухгалтеры, и инженеры, и ветеринары, и надсмотрщики, и прочие, прочие на всех тех предприятиях, за которыми ты надзираешь. Поэтому все они работают четко и споро и поэтому предприятия процветали и множились, превращая Доминиканскую Республику в современную и процветающую страну. Понял?

— Конечно, Хозяин, — снова вздрогнул Конституционный Пьяница. — Вы совершенно правы.

— И наоборот, — продолжал Трухильо, словно не слыша его. — Ты бы воровал, сколько смог, если бы работу, которую делаешь для семьи Трухильо, ты бы делал для семьи Висини, семьи Вальдес или семьи Арментерос. А еще больше, если бы предприятия эти были государственными. Вот уж когда бы ты набил себе карманы. Понимаешь теперь своим умишком, зачем мне эти предприятия, земли и скот?

— Чтобы служить стране, я прекрасно знаю, Ваше Превосходительство, — клятвенно заверил сенатор Чиринос. Он был встревожен, и Трухильо заметил это по тому, как крепко тот прижал к животу чемоданчик с документами и каким все более масляным становился его гон. — У меня и в мыслях ничего другого не было, Хозяин. Боже упаси!

— Однако, что правда, то правда, не все Трухильо такие, как я, — смягчил напряженность Благодетель и скроил разочарованную мину. — Ни у моих братьев, ни у жены, ни у детей нет такой горячей любви к этой стране, как у меня. Они алчны. Хуже всего, что в такие моменты, как сейчас, мне приходится терять время, следить за тем, чтобы они не нарушали моих распоряжений.

Он придал взгляду воинственную пронзительность, какой обычно приводил людей в трепет. Ходячая Помойка вжался в кресло.

— Так, понятно: кто-то ослушался, — пробормотал он. Сенатор Энри Чиринос кивнул, не решаясь заговорить.

— Опять попытались вывезти деньги? — спросил он, придавая тону холодность. — Кто? Старуха?

Рыхлая физиономия, вся в капельках пота, снова кивнула, как бы через силу.

— Отозвала меня в сторону вчера, на вечере поэзии, — начал он неуверенно, голос истончился до ниточки. — Сказала, что исключительно думая о вас, не о себе и не о детях. Чтобы обеспечить вам спокойную старость, если что вдруг… Я уверен, что это правда, Хозяин. Она вас любит безумно.

— Чего хотела?

— Еще один перевод в Швейцарию. — Сенатор замялся. — Всего один миллион на этот раз.

— Надеюсь, ради твоего собственного блага, ты не доставил ей удовольствия, — проговорил Трухильо сухо.

— Я не сделал этого, — промямлил Чиринос, тревога не отпускала его, и слова выходили мятые, а тело сотрясала легкая дрожь. — Там, где командует капитан, солдат не распоряжается. Кроме того при всем моем уважении и преданности, которых заслуживает донья Мария, прежде всего я предан вам. Я в очень щекотливой ситуации, Хозяин. Отказывая, я теряю дружбу доньи Марии. А я второй раз на неделе отказываю в ее просьбе.

И Высокочтимая Дама тоже боится, что режим рухнет? Четыре месяца назад она попросила Чириноса перевести в Швейцарию пять миллионов долларов; сейчас — один. Думает, что настанет момент, когда придется удирать отсюда, и что надо иметь кругленькие счета за границей, чтобы позолотить себе изгнание и жить там да радоваться. Как Перес Хименес, Батиста, Рохас Пинилья, как Перон, все это отребье. Старая скряга. Можно подумать, что тылы у нее и без того не обеспечены, дальше некуда. Но ей все мало. Она и в молодости была скупа, а с годами совсем очумела. Собирается унести счета с собой на тот свет? Это — единственное, в чем ей всегда хватало смелости ослушаться мужа. Два раза за неделю. Ничего себе, у него за спиной плетет сети. Вот так же, без ведома Трухильо, купила дом в Испании после официального визита к Франко в 1954 году. И открывала, и набивала шифрованные счета в Швейцарии и в Нью-Йорке, о которых он узнавал иногда совершенно случайно. Раньше он не обращал на это особого внимания, ну врежет ей раз-другой, а потом пожмет плечами: что поделаешь, каприз стареющей женщины, климакс, к тому же — его законная жена, надо иметь к ней уважение. Но сейчас — другое дело. Он отдал строгий приказ, чтобы ни один доминиканец, включая членов семьи Трухильо, не вывез из страны ни одного песо, пока длятся санкции. Он не позволит крысам бежать с корабля, потому что корабль и в самом деле пойдет ко дну, ж вся команда, а первыми — офицеры и капитан, вздумает бежать. Нет, коньо, этого не будет. Здесь останутся родные и близкие, друзья и враги, со всем, что у них есть, чтобы сражаться или лечь костьми на поле чести. Как marine, коньо. Старая дура, сквалыга! Надо было давно развестись с ней и жениться на одной из тех великолепных женщин, что прошли через его руки, например на красивой, податливой Лине Ловатон, которой он пожертвовал ради этой неблагодарной страны. Высокочтимой Даме надо будет сегодня вечером вложить ума и напомнить, что Рафаэль Леонидас Трухильо Молина — не Батиста, и не свинья Перес Хименес, и не ханжа Рохас Пинилья, и даже не нафабренный генерал Перон. Он не проведет последние годы своей жизни за границей, как государственный деятель в отставке. Он до последней минуты будет жить в этой стране, которая его стараниями из дикого племени, орды, карикатуры на страну превратилась в Республику.

Он заметил, что Конституционный Пьяница все еще дрожит. В уголках рта запеклась пена. А глазки под двумя жирными шарами век бешено мечутся.

— Значит, что-то еще. Что?

— На прошлой неделе я информировал вас: нам удалось уйти от того, что нам заблокировали бы оплату через лондонский «Ллойде» за партию сахара, проданного в Великобританию и в Нидерланды. Деньги небольшие. Около семи миллионов долларов, из которых четыре — вашим предприятиям, а остальное — сахарным заводам Висини и компании «Сентрал Романа». Согласно вашим инструкциям, я попросил «Ллойде», чтобы эту валюту перевели в Центральный банк. Сегодня утром мне сообщили, что они получили другое указание. — От кого?

— От генерала Рамфиса, Хозяин. Он телеграфировал, чтобы всю сумму перевели в Париж.

— Лондонский «Ллойде» набит говноедами, которые подчиняются контрприказам Рамфиса?

Генералиссимус говорил медленно, изо всех сил стараясь не взорваться. Такая чушь отнимает столько времени. И неприятно — обнажать перед иностранцами, какими бы своими и доверенными они ни были, семейные язвы.

— Просьба генерала Рамфиса еще не выполнена, Хозяин. Они сбиты с толку, поэтому и позвонили мне. Я повторил, что деньги следует перевести в Центральный банк. Но поскольку у генерала Рамфиса есть ваша доверенность и были случаи, когда он брал там деньги, то было бы уместно сообщить «Ллойдсу» что произошло недоразумение. В целях сохранения имиджа, Хозяин.

— Позвони ему и скажи, чтобы извинился перед «Ллойдсом». Сегодня же.

Чиринос поерзал в кресле, ему было не по себе.

— Раз вы приказываете, я сделаю, — промямлил. — Но позвольте попросить вас. Как старый друг. И самый верный из ваших слуг. На меня уже имеет зуб донья Мария. Не делайте из меня врага и в глазах вашего старшего сына.

Он так явно терзался, что Трухильо улыбнулся, глядя на него.

— Звони, не трусь. Я покуда не собираюсь умирать. Проживу еще лет десять, я должен завершить начатое депо. Мне нужно как раз столько времени. И ты будешь со мной, до последнего дня. Потому что — безобразный, пьяница, неряха — ты все равно один из лучших моих людей. — Он сделал паузу и, глядя на Ходячую Помойку с нежностью, с какой нищий смотрит на запаршивевшего пса, добавил нечто, совершенно необычное в его устах:

— Хотел бы я, чтобы кто-нибудь из моих братьев или детей стоил то, чего стоишь ты, Энри.

Ошеломленный сенатор не сразу нашелся, что сказать.

— Ваши слова — лучшая награда за все мои терзания и хлопоты, — с трудом выговорил он, наклоняя голову.

— Тебе повезло — ты не женился и не имеешь семьи, — продолжал Трухильо. — Наверное, не раз думал, что это беда — не иметь потомства. Чушь! Главная ошибка моей жизни — моя семья. Мои братья, моя жена, мои дети. Ты видел подобный кошмар? Пьянка, деньги, бабы — вот их горизонт. Есть ли среди них хоть один, способный продолжить мое дело? Разве не позор, что Рамфис и Радамес, и место того чтобы быть рядом со мной в такой момент, в Париже играют в поло?

Чиринос застыл, опустив глаза, недвижный, и слушал с серьезным и со всем согласным лицом, не произнося пи слова, наверняка опасаясь за свое будущее, если вдруг ненароком вырвется слово против детей или братьев Хозяина. Странно, что он пустился в эти горькие рассуждения; он никогда не говорил о своей семье, даже в кругу самых близких к нему людей, и тем более так жестко.

— Приказ остается в силе, — сказал он, разом меняя и тон, и. тему. — Никто, а тем более один из Трухильо, не переведет денег из страны, пока не отменены санкции.

— Понял, Хозяин. Сказать по правде, никто бы и не смог, даже если бы хотел. Разве что вывезти доллары в чемодане, в руках, у нас нет такого партнера за границей. Финансовая активность — на мертвой точке. Туризм кончился. Запасы тают день ото дня. Вы решительно отвергаете идею взять государству на себя некоторые предприятия? Даже самые захудалые?

— Посмотрим, — чуть сдался Трухильо. — Оставь мне предложение, я его посмотрю. Что еще срочного?

Сенатор посмотрел в записную книжку, поднеся ее близко к глазам. Лицо приняло трагикомическое выражение.

— Парадоксальная сложилась ситуация там, в Соединенных Штатах. Что будем делать с нашими предполагаемыми друзьями? С конгрессменами, политиками, с теми, кто лоббирует наши интересы, защищает нашу страну и получает за это вознаграждение? Мануэль Альфонсо, пока не заболел, продолжал выдавать его. А как заболел — и выдавать перестали. Некоторые уже пытаются предъявлять претензии.

— А кто сказал, чтобы не выдавать?

— Никто, Хозяин. Я просто спрашиваю. Валютные фонды, отпущенные на это, в Нью-Йорке, тоже иссякают. Пополнить в данных обстоятельствах не было возможности. Это несколько миллионов песо в месяц. Вы по-прежнему будете щедры с этими гринго, не способными помочь нам отменить санкции?

— Кровососы, я всегда это знал. — Генералиссимус презрительно поморщился. — Но они — наша единственная надежда. Если в Штатах изменится политическая ситуация, они смогут оказать влияние, чтобы санкции отменили или смягчили. А в данный момент, добиться, чтобы Вашингтон по крайней мере оплатил сахар, который уже получил.

Похоже, Чиринос такой надежды не питал. И угрюмо помотал головой.

— Даже если бы Штаты и согласились отдать то, что ржали, толку мало, Хозяин. Что такое двадцать два миллиона долларов? Этой валюты хватило бы всего на несколько недель для покрытия основных затрат и импорта товаров первой необходимости. Но если вы так решили, я дам указание консулам Меркадо и Моралесу, чтобы они возобновили выплаты этим паразитам. Кстати. Хозяин, нью-йоркские фонды могут и заморозить. Если удастся проект трое членов Демократической партии о том, чтобы заморозить счета всех доминиканцев — нерезидентов Соединенных Штатов. Я знаю, что в «Чейз Манхэттен» и в «Кимикл» они значатся как счета акционерных обществ. А если эти банки не соблюдают банковской тайны? Я позволю себе предложить перевести эти деньги в более надежные страны. В Канаду, например, или в Швейцарию.

Генералиссимус почувствовал, как засосало под ложечкой. Нет, это не гнев, от которого в желудке разливалась кислота, это разочарование. Никогда в жизни он не тратил времени, чтобы бередить понапрасну раны, но то, что произошло с Соединенными Штатами, которых его режим всегда, когда им было надо, поддерживал в ООН, возмущало его до глубины души. Выходит, зря принимали как принцев и награждали всем, чем только можно, всякого янки, ступавшего на этот остров?

— Трудно понять этих гринго, — прошептал он. — В голове не укладывается, как они могут так вести себя по отношению ко мне.

— Я никогда не доверял этой шушере, — поддакнул Ходячая Помойка. — Они все такие. Ведь нас брал за горло не только Эйзенхауэр. Кеннеди — не меньше.

Трухильо взял себя в руки — «За работу, коньо», — и снова переменил тему.

— Аббес Гарсиа приготовился и ждет, когда можно будет вытащить епископа Рейлли из-под юбок монахинь, — сказал он. — У него два варианта. Выдворить из страны или дать народу линчевать его в назидание церковным заговорщикам. Какой вам нравится больше?

— Никакой, Хозяин. — К сенатору Чириносу уже вернулась уверенность. — Вы знаете, что я по этому поводу думаю. Конфликт надо спустить на тормозах. У Церкви за плечами — две тысячи лет, и пока что никому не удалось ее перебороть. Посмотрите, что стало с Пероном, когда он пошел ей наперекор.

— То же самое и он мне сказал, сидя там, где ты сейчас сидишь, — признал Трухильо. — Таков твой совет? Чтобы я позволил себя высечь этим засранцам?

— Чтобы вы на корню купили их подачками, — пояснил Конституционный Пьяница. — Или, в худшем случае, припугнули, но без крайностей, всегда оставляя дверь открытой для примирения. То, что предлагает Джонни Аббес, самоубийство, Кеннеди тотчас же пошлет сюда marine. Это мое мнение. А решение принимаете вы, и оно будет правильным. Я же буду отстаивать его пером и словом. Как всегда.

Поэтические вольности, на которые был так горазд Ходячая Помойка, забавляли Благодетеля. На этот раз благодаря ему удалось не поддаться унынию.

— Я знаю, — улыбнулся он ему. — И ценю тебя за верность. Скажи мне откровенно. Сколько ты припас за границей на случай, если тебе придется удирать отсюда сломя голову?

Сенатор в третий раз колыхнулся в кресле, словно под ним было не кресло, а необъезженный жеребец.

— Очень мало, Хозяин. Относительно мало, я хочу сказать.

— Сколько? — настаивал Трухильо ласково. — И где?

— Около четырехсот тысяч долларов, — быстро признался тот тихим голосом. — На двух разных счетах. В Панаме. Оба были открыты еще до санкций, разумеется.

— Какая мелочь, — укорил его Трухильо. — На постах, которые ты занимал, мог бы скопить и побольше.

— Я не стяжатель, Хозяин. А кроме того, вы знаете, деньги меня никогда не интересовали. На то, чтобы жить, мне всегда хватало.

— На то, чтобы пить, ты хочешь сказать.

— На то, чтобы хорошо одеваться, вкусно есть, сладко пить и покупать книги, которые я люблю, — согласился сенатор, разглядывая лампу под стеклянным абажуром. — И, слава Богу, работать рядом с вами мне всегда было интересно. Эти деньги — что, я должен вернуть сюда? Сделаю сегодня же, если прикажете.

— Оставь там. Если окажусь в изгнании и впаду в нужду, ты мне подкинешь. — Он засмеялся, придя в хорошее настроение. Но, пока смеялся, вдруг опять вспомнилась перепуганная девчонка из Дома Каобы, ненужный свидетель, обвиняющий, и настроение сразу испортилось. Надо было пристрелить ее, отдать на потеху охране, пусть бы метали жребий — кто за кем. Душу царапнуло воспоминание: дурацкая девчоночья мордочка, наблюдающая за его терзаниями. — Кто же оказался самым предусмотрительным? — спросил он, стараясь скрыть замешательство. — Кто больше всех вывез денег за границу? Паино Пичардо? Альварес Пина? Мозговитый Кабраль? Модесто Диас? Балагер? Кто больше накопил? Потому что никто из вас не верил мне, что отсюда я уберусь только на кладбище.

— Не знаю, Хозяин. Но, с вашего позволения, я сомневаюсь, чтобы у кого-нибудь из них было много денег за границей. По очень простой причине. Никто никогда не думал, что режим может кончиться, что мы можем вдруг оказаться в таком положении, что придется отсюда бежать. Кто может подумать, что земля вдруг перестанет вращаться вокруг солнца?

— Ты, — насмешливо поддел Трухильо. — Потому и вывез деньжата в Панаму, посчитав, что я не вечен, что какой-нибудь заговор да выгорит. И тем самым выдал себя, ублюдочек.

— Я сегодня же верну сюда все свои сбережения, — заволновался Чиринос. — Я покажу все бумаги Центрального банка о переводе денег. Они лежат в Панаме уже давно. Дипломатическая работа давала мне возможность скопить немного. Валюту на случай зарубежных поездок по вашему заданию, Хозяин. Я никогда не тратил лишнего на представительские расходы.

— Испугался, боишься, как бы с тобой не произошло того, что с Мозговитым, — держал улыбку Трухильо. — Я пошутил. И забыл твою тайну. Ну ладно, давай, расскажи мне какие-нибудь сплетни на закуску. Не политические, постельные.

Ходячая Помойка облегченно расплылся в улыбке. Но едва он начал рассказывать, что весь Сьюдад-Трухильо сейчас потешается над головомойкой, которую немецкий консул устроил своей жене, решив, что она ему изменяет, как Благодетель отвлекся. Сколько денег вывезли из страны самые близкие к нему люди, с ним работавшие? Если уж Конституционный Пьяница вывез, так они все — и подавно. Неужели он припрятал всего четыреста тысяч долларов? Наверняка больше. У всех у них в самом паршивом уголке души таится страх, что режим рухнет. Засранцы. Но верность вообще не числится среди доминиканских достоинств. Это он всегда знал. Тридцать лет перед ним угодничали, его восхваляли, обожествляли, но чуть ветер переменится, и они наверняка вытащат кинжалы.

— Кто придумал лозунг Доминиканской партии на мои инициалы [Рафаэль Леонидас Трухильо Молима — Rectitud, Libertad, Trabajo, Maralidad (честность, свобода, труд, нравственность. — Исп.).]? — спросил он вдруг. — Ты или Мозговитый?

— Ваш покорный слуга, Хозяин, — с гордостью признался сенатор Чиринос. — К десятой годовщине. И он прижился: двадцать лет прошло, а эти слова — на всех улицах и площадях страны. И у большинства — вошли в дом.

— Они должны войти в сознание и в память доминиканцев, — сказал Трухильо. — В этих четырех словах сосредоточено все, что я им дал.

И в этот момент, как палкой по голове, его шарахнуло сомнение. Уверенность. Да, случилось. Уже не воспринимая льстивых похвал Эре, в которых рассыпался Чиринос, он опустил голову, будто обдумывая какую-то мысль, напрягся, тревожно вглядываясь. И похолодел. Вот оно: темное пятно расплылось по ширинке, чуть зайдя на правую сторону. Случилось, должно быть, только что, пятно было еще мокрым, и в этот момент нечувствительный мочевой пузырь, наверное, еще испускал жидкость. Он не почувствовал этого и сейчас не чувствовал. Ярость ударила в голову. Он мог повелевать людьми, мог поставить на колени три миллиона доминиканцев и не мог контролировать собственный негодный клапан.

— Не могу больше слушать сплетни, нет времени, — сказал он, не поднимая глаз. — Иди и уладь все с «Ллойд-сом», чтобы не переводили денег Рамфису. Завтра в это же время. Всего хорошего.

— До свидания, Хозяин. С вашего позволения, я еще увижу вас сегодня вечером, на Авениде.

Услышав, что Конституционный Пьяница закрывает за собой дверь, он тотчас же позвал Синфоросо. Приказал принести ему свежий костюм, тоже серый, и смену нижнего белья. Поднялся из-за стола и быстро, наткнувшись по дороге на софу, пошел и заперся в ванной. От отвращения подташнивало. Он снял брюки, трусы и майку, запачканные мочой. Рубашка осталась чистой, но он снял и ее и сел на биде. Тщательно намылился. И, вытираясь, еще раз проклял дурную шутку, которую сыграло с ним собственное тело. Он вел борьбу с несчетным множеством врагов и не мог отвлекаться поминутно на этот дерьмовый клапан. Присыпал тальком интимные места и в паху и сел в уборной дожидаться Синфоросо.

Разговор с Ходячей Помойкой оставил неприятный осадок. Он сказал ему правду: в отличие от мошенников— братцев, от Высокочтимой Дамы, этого ненасытного вампира, и от захребетников детей его никогда особенно не интересовали деньги. Он использовал их исключительно как инструмент власти. Без денег он никогда бы не смог открыть себе путь на начальном этапе, потому что родился в скромной семье в Сан-Кристобале и с самых ранних лет должен был сам добывать себе необходимое, чтобы быть прилично одетым. Впоследствии деньги помогали ему добиваться цели, преодолевать препятствия, покупать, подкупать или умащивать нужных людей и наказывать тех, кто мешал его работе. В отличие от Марии, которая с того момента, как задумала завести прачечную для жандармов (тогда они были еще любовниками), мечтала копить и копить, ему деньги нужны были, чтобы тратить на дело.

А для чего же он делал эти подарки народу, эти массовые подношения каждое 24 октября, как не для того, чтобы доминиканцы праздновали день рождения Хозяина? Сколько миллионов песо потратил он за эти годы на кулечки с карамельками, шоколадками, игрушками, фруктами, на одежду, штаны, ботинки, браслеты, бусы, прохладительные напитки, кофточки, пластинки, гуайяберы, булавки-заколки, журналы, которые выбрасывались в бесконечную людскую реку, притекавшую к дворцу в день рождения Хозяина? И еще больше — на подарки своим крестникам, на коллективных крещениях в дворцовой часовне, по одному-два раза в неделю, на протяжении трех десятилетий, где единым махом он становился крестным отцом по меньшей мере сотни новорожденных. Миллиарды песо. Но вложение продуктивное, разумеется. Идея пришла ему в голову в первый же год правления, потому что он глубоко знал психологию доминиканцев. Завязать кумовство с крестьянином, с рабочим, с ремесленником, с коммерсантом означало заручиться верностью этих бедных людей, которых он, став крестным отцом их ребенка, обнимал и одаривал двумя тысячами песо. Двумя тысячами — в годы благополучия. По мере того как список крестников увеличивался сперва до двадцати, а потом до пятидесяти, ста и двухсот в неделю, дары (отчасти из-за протестующих воплей доньи

Марии, а отчасти из-за спада доминиканской экономики, начавшегося после Праздника Мира и Содружества свободных народов в 1955 году) стали сокращаться, сперва до полутора тысяч, а потом — до тысячи, пятисот, двухсот и ста песо на крестника. Сейчас Ходячая Помой-ка настаивал, чтобы коллективные крещения отменили или чтобы подарки делались символические — лепешка или десять песо на крестника до тех пор, пока не отменят санкций. Проклятые янки!

Он основывал предприятия и занимался бизнесом для того, чтобы дать людям работу, чтобы страна развивалась и чтобы были средства, а он бы имел возможность раздавать их направо и налево, и все доминиканцы были бы довольны.

А со своими друзьями, с людьми, которые с ним работали, и с теми, кто ему служил, разве не был он так же щедр, как Петроний из «Quo vadis?»? Он осыпал их деньгами, делал богатые подарки на дни рождения, свадьбы, рождения детей, за хорошо выполненное задание или просто желая показать, что умеет ценить верность. Он дарил им деньги, дома, земли, акции, делал их компаньонами на своих предприятиях и земельных владениях и создавал для них предприятия, чтобы они зарабатывали хорошие деньги и не грабили государство.

В дверь тихонько постучали — Синфоросо с костюмом и нижним бельем. Он глянул, не поднимая глаз. Синфоросо был у него уже больше двадцати лет; сперва — ординарцем в армии, а потом он забрал его во дворец и повысил до дворецкого. Синфоросо он не боялся совсем. Тот был нем, глух и слеп во всем, что касалось Трухильо, и обладал достаточно хорошим нюхом, чтобы понимать: при малейшей нескромности в отношении некоторых интимных моментов, как, например, непроизвольное мочеиспускание, он может лишиться всего, что имеет, -дома, именьица со скотом, автомобиля, многочисленного семейства, а может быть, даже и жизни. Костюм и нижнее белье, принесенные в чехле, не могли привлечь ничьего внимания: Благодетель имел привычку переодеваться в своем кабинете по несколько раз на дню.

Он одевался, меж тем как Синфоросо — мощного сложения, наголо обритый, в безукоризненной униформе (черные брюки, белые рубашка и жилет с позолоченными пуговицами) — подбирал разбросанную по полу одежду.

— Как я должен поступить с этими двумя епископами-террористами, Синфоросо? — спросил он, застегивая брюки. — Выгнать из страны? Бросить в тюрьму?

— Убить, Хозяин, — ответил Синфоросо без колебаний. — Люди их ненавидят, и если вы этого не сделаете, это сделает народ. Не простят они им, ни янки, ни испанцу, что кусают руку, с которой едят.

Генералиссимус уже не слушал его. Надо преподать урок Пупо Роману. Сегодня утром после совещания с Джонни Аббесом и с министрами иностранных и внутренних дел он поехал на военно-воздушную базу в Сан-Исидро встретиться с высшими начальниками. И глазам его предстало зрелище, возмутившее все его существо: у самого входа, в нескольких метрах от караульного, под знаменем и гербом Республики, труба изрыгала черную воду, копившуюся болотцем по обе стороны шоссе. Он велел остановить автомобиль. Вышел из машины и подошел к трубе: сточные воды, густые и вонючие, так что пришлось закрыть нос платком; ну и, конечно же, над ними роились тучи мух и москитов. Труба без устали выбрасывала воду, затопляя и отравляя землю и воздух вокруг лучшего доминиканского военного гарнизона. Словно раскаленная лава разлилась по телу — гнев ударил в голову. Он сдержал первое побуждение — войти на базу и разнести в пух и прах всех начальников, которые там окажутся, спросить: они нарочно хотят представить доминиканские вооруженные силы, как вонючее, кишащее мерзкими насекомыми болото? Но тут же решил, что горячиться не следует. А заставить Пупо Романа лично хлебнуть жидкого дерьма, которое льется из трубы. Он решил вызвать его, не медля. Но, вернувшись в кабинет, забыл это сделать. Неужели и память начала отказывать, как проклятый пузырь? Коньо. Две вещи, которые лучше всего функционировали у него на протяжении всей жизни, начали сдавать.

Уже одетый и нафабренный, он вернулся к письменному столу и поднял трубку автоматической прямой связи со штабом вооруженных сил. И тут же услышал генерала Романа:

— Да, алло! Это вы, Ваше Превосходительство?

— Приходи сегодня вечером на Авениду, — сказал он сухо вместо приветствия.

— Конечно, Хозяин. — Голос генерала Романа стал тревожным. — Может быть, хотите, чтобы я сейчас же приехал во дворец? Что-то случилось?

— Увидишь, что случилось, — проговорил он медленно, представляя, как занервничал муж его племянницы Мирейи, услыхав его сухой тон. — Есть новости?

— Все в порядке, Ваше Превосходительство, — поспешил заверить генерал Роман. — Я принимал обычные рапорты от регионов… Но если вы хотите…

— На Авениде, — оборвал он генерала. И положил трубку.

Он с удовольствием представил, как заискрилось вопросами, страхами и подозрениями в голове у этого недоумка, который был министром вооруженных сил. Что наговорили Хозяину про меня? Какую сплетню или клевету принесли ему мои враги? Я попал в немилость? Я чего-то не сделал, что он приказал? До вечера он будет жить в аду.

Однако эти мысли занимали его лишь несколько секунд, и опять, как насмешка, вспомнилась та девчонка. Гнев и досада смешались в тревожное, тоскливое чувство. И тогда его осенило: «Клин клином вышибают». Лицо красивой женщины, умирающей в его объятиях от наслаждения и благодарности за то, что он так осчастливил Разве такое лицо не выметет из памяти удивленную мордочку той дурехи? Да, надо ехать сегодня в Сан-Кристобаль, в Дом Каобы, и в той же самой постели смыть оскорбление тем же самым орудием. Решение — он коснулся ширинки на манер заклинания — подняло ему настроение: теперь у него были силы продолжать расписанный по минутам день.

IX

Что ты знаешь о Сегундо? — спросил Антонио де-ла-Маса.

Опершись о руль, Антонио Имберт ответил, не оборачиваясь:

— Виделся с ним вчера. Теперь мне дают свидания с ним каждую неделю. Короткие, полчаса. А бывает, сукин сын директор Виктории сокращает их до пятнадцати минут. Просто так, чтобы поизгаляться.

— Как он себя чувствует?

Как может чувствовать себя человек, который поверил в обещанную амнистию и, оставив Пуэрто-Рико, где он ' спокойно работал себе на семью Ферре, в Понсе, вернулся на родину и обнаружил, что его там ждут. Ждут, чтобы судить за преступление, совершенное профсоюзным деятелем в Пуэрто-Плате тыщу лет назад, и приговорить к тридцати годам тюрьмы. Как может чувствовать себя человек, который если и убил, то сделал это ради режима, а Трухильо в награду уже пять лет гноит его в подземелье?

Но Имберт не сказал всего этого, поскольку знал, что Антонио де-ла-Маса спросил его не потому, что интересовался его братом Сегундо, а чтобы перебить напряженность ожидания. Он просто пожал плечами.

— Сегундо — парень с яйцами. Если ему даже и плохо, он не показывает. А, бывает, и меня подбадривает.

— Ты ведь ему про это не рассказывал?

— Нет, конечно. Из предосторожности и чтобы иллюзий не строил. Вдруг ничего не выйдет?

— Выйдет, — вмешался сидевший сзади лейтенант Гарсиа Герреро. — Козел приедет.

Приедет ли? Тони Имберт посмотрел на часы. Еще может приехать, не надо отчаиваться. Он не испытывал нетерпения уже много лет. В молодости он бывал нетерпелив и порывист, к несчастью, и из-за этого делал вещи, в которых потом раскаивался каждой клеткой своего существа. Так, например, в 49-м году он, вне себя от ярости, послал телеграмму, когда антитрухилисты во главе с Орасио Хулио Орнесом высадились у Луперона, в провинции Пуэрто-Плата, где он был губернатором. «Прикажите, и я сожгу Пуэрто-Плату, Хозяин». Об этих словах он тоже потом жалел всю жизнь. Он видел их во всех газетах, потому что Генералиссимус хотел, чтобы все доминиканцы знали, каким убежденным и фанатичным трухилистом был молодой губернатор.

Почему Орасио Хулио Орнес, Феликс Кордоба Бониче, Тулио Астилио Арвела, Гуту Энрикес, Мигеллучо Фелиу, Сальвадор Рейсе Вальдес, Федерико Орасио и другие выбрали Пуэрто-Плату в тот далекий день 19 июня 1949 года? Высадка с треском провалилась. Один из двух самолетов даже не долетел до места и вернулся на остров Косумель. «Каталине» с Орасио Хулио Орнесом и соратниками на борту удалось сесть на воду у заболоченного берега Луперон, но прежде чем высадка закончилась, судно береговой охраны обстреляло их и разнесло на куски. А военный патруль за несколько часов переловил оставшихся в живых. Из этой истории Трухильо состряпал гнусный фарс, на какие был умелец. Пойманных амнистировал, включая Орасио Хулио Орнеса, и в доказательство своего могущества и великодушия позволил им снова уехать из страны. И одновременно с этим показательным жестом на заграницу уволил губернатора Пуэрто-Платы Антонио Имберта, бросил в тюрьму его брата майора Сегун-до Имберта, военного коменданта крепости, и безжалостно расправился с предполагаемыми сообщниками — их арестовали, пытали и многих тайно расстреляли. «Сообщников, которые не были сообщниками», — подумал он. «Считали, что, едва они высадятся, все поднимутся вместе с ними. А на самом деле сообщников у них не было». Сколько невиновных заплатили за эти измышления?

Сколько невиновных заплатят, если провалится сегодняшнее дело? Антонио Имберт был не таким оптимистом, как Амадито или Сальвадор Эстрельа Садкала, которые, узнав от Антонио де-ла-Масы, что генерал, Хосе Рене Роман, глава вооруженных сил, тоже в заговоре, решили, что, едва Трухильо умрет, все пойдет как по маслу: военные по приказу Романа тотчас же арестуют всех братцев Козла, убьют Джонни Аббеса и самых отъявленных трухилистов и сформируют военно-гражданскую хунту. Народ бросится на улицы убивать calies, счастливый, что наконец-то дорвался до свободы. Так ли оно будет? Пережитые разочарования, начиная с дурацкой западни, в которую угодил Сегундо, привили Антонио Имберту аллергию на поспешную восторженность. Он хотел видеть труп Трухильо у своих ног; остальное ему было не так важно. Освободить страну от этого человека — вот что главное. Убрать его с пути, и даже если потом все выйдет не сразу и не так гладко, все равно: дверь будет открыта. И тогда сегодняшняя ночь будет оправдана, даже если они не выйдут из нее живыми.

Нет, Тони ни слова не сказал о заговоре брату во время еженедельных свиданий в тюрьме Виктория. Говорили о семейных делах, об игре в ручной мяч, о боксе, и у Сегундо еще хватало духу рассказывать ему случаи из тюремной жизни, но единственно важную тему они обходили. В последний раз, прощаясь, Антонио шепнул ему: «Все скоро переменится, Сегундо». Понятливому много слов не требуется. Догадался он? Как и Тони, Сегундо, вначале пылкий трухилист, после многих передряг сперва остывший, а потом и вовсе примкнувший к заговору против Трухильо, со временем пришел к заключению, что единственный способ положить конец тирании — это покончить с тираном; все остальное бесполезно. Надо уничтожить человека, державшего в руках все нити этой гибельной паутины.

— А что было бы, если бы та бомба взорвалась на Максимо Гомеса во время прогулки Козла? — принялся фантазировать Амадито.

— В небо взлетел бы фейерверк из преданных трухилистов, — ответил Имберт.

— Я бы мог быть одним из взлетевших, если был бы на дежурстве, — засмеялся лейтенант.

— И тебе на похороны прислали бы огромный венок из роз, — сказал Тони.

— Ничего себе затея, — отозвался Эстрельа Садкала. — Взорвать вместе с Козлом и все его сопровождение. Бессовестная затея.

— Во-первых, я знал, что тебя на том придворном променаде не будет, — сказал Имберт. — А вообще-то я с тобою был тогда едва знаком, Амадито. Теперь я бы прежде подумал десять раз.

— Утешил, называется, — поблагодарил лейтенант.

За час с лишним, что они ожидали здесь, на шоссе и Сан-Кристобаль, они не в первый раз пытались заговорить или пошутить, как сейчас, но все попытки глохли, и каждый опять возвращался к своим тревогам, надеждам или воспоминаниям. В какой-то момент Антонио де-ла-Маса включил радио, но, услышав слащавого диктора из "Голоса Тропиков», сразу выключил.

Действительно, согласно тому неудавшемуся плану убить Козла, затеянному два с половиной года назад, Антонио Имберт готов был вместе с Трухильо разметать в пыль немалое число подхалимов, ежевечерне сопровождавших Хозяина в его пешей прогулке от дома доньи Хулии, Высокородной Матроны, по проспекту Максиме Гомеса и Авениде, до обелиска. Разве те, что сопровождали его, не запачканы по уши кровью и дерьмом? И разве не услуга стране — прикончить вместе с тираном и целую свору стражей режима?

Покушение организовывал он один, не рассказал ни о чем даже лучшему другу, Сальвадору Эстрелье Садкале, потому что, хотя Турок и был против Трухильо, Тони боялся, что как католик он его не одобрит. Он все спланировал и рассчитал, полагаясь только на собственную голову и те возможности, которыми располагал сам, решив, что чем меньше народу будет об этом знать, тем вероятнее успех затеи. И только на последнем этапе подключил двух ребят из группы, позднее получившей название движения «14 Июня»; а тогда это была группа подпольщиков — молодых специалистов и студентов, которые пытались организоваться для борьбы с тиранией, но еще не знали, как это делается.

План был прост и остроумен. Использовать маниакальную пунктуальность Трухильо в ежедневных делах, в данном случае — его непременную вечернюю прогулку по проспекту Максиме Гомеса и Авениде. Он тщательно разведал местность, исходил вдоль и поперек проспект, где в ряд стояли дома деятелей режима, действующих и отошедших от дел. Роскошный особняк Эктора Трухильо, Негра, дважды бывшего карманным президентом у своего брата. Розовый дом Мамы Хулии, Высокородной Матроны, которую Хозяин навещал каждый вечер, прежде чем начать прогулку. Дом Луиса Рафаэля Трухильо Молины, по кличке Нене, Дитятко, обожавшего петушиные бои. Дом генерала Артуро Эспайльата, Ножика. Дом Хоакина Балагера, теперешнего карманного президента, соседствовавший с резиденцией папского нунция. Старинный особняк Ансельмо Паулино, теперь — один из домов Рамфиса Трухильо. Огромный домище дочери Козла, прекрасной Анхелиты и ее мужа Печито, полковника Луиса Хосе Леона Эстевеса. Дом семейства Касерес Тронкосо, Обрубка, и домина могущественных Висини. К проспекту Максимо Гомеса примыкали площадка для игры в ручной мяч, которую Трухильо построил для своих сыновей перед резиденцией Радамес, и владение генерала Лудовино Фернандеса, убитого по приказу Козла. Там, где между домами были пустые или заросшие травой участки, ограда из колючей проволоки, выкрашенной в зеленый цвет, отгораживала их от шоссе. И справа, вдоль тротуара, по которому ежевечерне шествовала процессия, пустые участки отгораживала точно такая же проволока, которую Антонио Имберт много часов изучал.

И выбрал отрезок изгороди, начинавшийся сразу за домом Нене Трухильо. Под предлогом, что нужно обновить ограду, установленную фирмой «Мескла-Листа», управляющим которой он был (а принадлежала она Пако Мар-тинесу, брату Высокочтимой Дамы), он купил несколько мотков такой проволоки и столбы, на которые она крепилась через каждые пятнадцать метров. Сам удостоверился, что столбы полые и внутрь них можно заложить динамит. А поскольку у «Мескла-Листы» в окрестностях Города Трухильо было два карьера, он во время своих частых поездок туда с легкостью добыл динамит и спрятал у себя в конторе, куда всегда приходил раньше всех и уходил последним.

Когда все было готово, он рассказал о своем плане Луису Гомесу Пересу и Ивану Таваресу Кастельаносу. Они были моложе его, университетские студенты, один учился на адвоката, а другой на инженера. Они входили в ту же подпольную группу антитрухилистов, что и он; понаблюдав за ними не одну неделю, он пришел к выводу, что они люди серьезные, достойные доверия и горят желанием действовать. Оба с восторгом согласились. Условились ни звука не проронить товарищам, с которыми собирались каждый раз в ином месте по восемь — десять человек, чтобы обсудить, как наилучшим образом поднять народ на борьбу против тирании.

С Луисом и Иваном — они оказались даже лучшими помощниками, чем он ожидал, — начинили трубы динамигом и снабдили взрывателями с дистанционным управлением, прежде опробовав их как положено. И, чтобы точно уложиться в нужное время, на пустыре за фабрикой по окончании рабочего дня, после того как ушли все рабочие и служащие, замерили время, какое им понадобится для того, чтобы снять кусок старой изгороди и на ее место поставить новую со столбами, начиненными динамитом. Оказалось, меньше пяти часов. Двенадцатого июня все было готово. Сам акт намечался на пятнадцатое, когда Трухильо вернется из поездки в Сибао. В их распоряжении был самосвал: на рассвете он должен был свалить изгородь, чтобы они — одетые в синие комбинезоны, униформу муниципальной службы, — имели предлог заменить ее на новую, с заминированными столбами. Пометили две точки, каждая — в пятидесяти шагах от места предполагаемого взрыва, откуда (Имберт — справа, а Луис и Иван — слева) должны были в момент, когда Трухильо будет проходить мимо, с помощью дистанционного механизма устроить два взрыва с небольшим промежутком между ними: первый — чтобы убить Трухильо, и второй — чтобы добить его.

И именно накануне назначенного дня, четырнадцатого июня, в горах Констансы совершенно неожиданно для всех приземлился самолет с опознавательными знаками доминиканской авиакомпании, но прилетевший с Кубы и с партизанами-антитрухилистами на борту; это было вторжение, за которым чрез неделю последовала высадка у Маймона и Эстеро Ондо. Высадка маленького отряда, в котором был и бородатый кубинский команданте Делио Гомес Очао, нагнала на режим порядочного страху. Несуразная, плохо организованная акция. У подпольщиков внутри страны не было никакой информации о том, что готовилось на Кубе. После падения Батисты, случившегося полгода назад, на всех подпольных собраниях стали говорить о том, что Фидель Кастро может поддержать восстание против Трухильо. На эту поддержку рассчитывали во всех без исключения планах, которые составляли снова и сызнова, собирая все возможное оружие — охотничьи ружья, револьверы, старые винтовки. Однако ни у кого, насколько было известно Имберту, не было контактов с Кубой, и никто не думал не гадал, что четырнадцатого июня к ним нагрянут несколько десятков революционеров, которые, выведя из строя незначительную охрану аэропорта Констансы, рассыплются по окрестным горам только затем, чтобы довольно скоро их переловили, как кроликов, и одних перестреляли, а других отвезли в Сьюдад-Трухильо, где по приказу Рамфиса они почти все были убиты (кроме кубинца Гомеса Очао и его приемного сына Педрито Мирабаля, которых режим — еще один театральный фарс — некоторое время спустя возвратил Фиделю Кастро).

И никто даже представить не мог, какой размах примут репрессии в связи с той высадкой. В последующие недели и месяцы они не утихали, а нарастали. Calies хватали любого, кто казался им подозрительным, и волокли в СВОРу, где подвергали пыткам: кастрировали, вырывали уши и глаза, сажали на трон, выбивая из них новые имена. Виктория, Сороковая и Девятка были забиты молодыми людьми обоих полов, студентами, специалистами, служащими, и многие из них были детьми или родственниками людей, занимавших ответственные посты. Должно быть, Трухильо был немало удивлен: как это может быть, что в заговоре против него оказались дети, внуки и племянники людей, которые более всех были облагодетельствованы режимом? Им не оказали снисхождения, невзирая на их громкие имена, белые лица и одежду, свидетельствовавшую о принадлежности к среднему классу.

Луис Гомес Перес и. Иван Таварес Кастельанос попали в лапы СВОРы утром того дня, на который намечался взрыв. Антонио Имберт с присущим ему чувством реальности понял, что у него не было ни малейшей возможности получить убежище: полицейские в форме, военные и calies поставили кордоны на пути ко всем посольствам. Он подумал, что на пытках Луис, Иван или кто-нибудь из подпольщиков наверняка назовут его имя, а значит, за ним придут. И тогда, как и нынче ночью, он прекрасно знал, что будет делать: встретит calies свинцом. И кого-нибудь из них он постарается прихватить с собою, прежде чем его изрешетят пулями. Он не допустит, чтобы ему выдирали ногти плоскогубцами, вырывали язык или сажали на электрический стул. Убить его — могут, а издеваться над ним — никогда.

Он нашел предлог отослать Гуарину, жену, и дочку Лесли, которые ни сном, ни духом ни о чем не ведали, в Ла-Роману, в имение к родственникам, и, налив себе стакан рому, сел ждать. В кармане лежал заряженный и снятый с предохранителя револьвер. Однако ни в этот день, ни на следующий, ни в последующие calies не появились ни в его доме, ни в конторе «Мескла-Листы», куда он продолжал ходить аккуратно и со спокойствием, на какое только был способен. Луис с Иваном его не выдали, не назвал его и ни один из подпольщиков, с которыми он встречался на тайных собраниях. Чудесным образом его не коснулись репрессии, которые косили виновных и невиноватых, набивая тюрьмы; впервые за двадцать девять лет режима страх потряс традиционные основы режима Трухильо — средний класс, который составляли большая часть оказавшихся в тюрьме мятежников, принадлежавших к движению, которое позднее — в память о неудавшейся высадке — назовут движением «14 Июня». Двоюродный брат Тони Рамон Имберт Райньери — Мончо — был одним из его руководителей.

Почему же репрессии не коснулись его? Потому что Луис и Иван оказались стойкими, без сомнения, — два года спустя они еще находились в застенках Виктории, — и нет сомнений, что такими же оказались и другие парни и девушки из «14 Июня», не назвавшие его имени. Возможно, они сочли его просто любопытствующим, попутчиком. Потому что застенчивый от природы Тони Имберт редко раскрывал рот на этих собраниях, куда первый раз его привел Мончо; он, главным образом, слушал и мнение свое выражал односложно. Кроме того, едва ли он был на заметке у СВОРы, разве что как брат майора Сегундо Имберта. Его послужной список был чист. Всю жизнь он работал на режим — как генеральный инспектор железных дорог, губернатор Пуэрто-Платы, генеральный контролер Национальной лотереи, директор управления, выдававшего удостоверения личности, а теперь — управляющий «Мескла-Листы», фабрики, принадлежавшей зятю Трухильо. Разве можно было его заподозрить?

В следующие после 14 июня дни он, оставаясь ночами на фабрике, осторожно вынул из столбов динамит и отвез его обратно в карьер, не переставая обдумывать, как и с кем осуществит новый план уничтожения Трухильо. Он рассказал все, что произошло и что должно было произойти, своему другу Турку — Сальвадору Эстрелье Садкале. Турок отругал его за то, что тот не включил в свой план и его. Сальвадор своим путем пришел к тому же заключению: пока жив Трухильо, ничего не изменится. Они принялись перебирать варианты покушений, но пока ничего не говорили Амадито, третьему в их дружной тройке: трудно представить, что у адъютанта Благодетеля может появиться желание убить его.

Но довольно скоро с Амадито произошел ужасный случай, когда для повышения по службе ему пришлось убить включенного (который, как он считал, оказался братом его бывшей невесты); это совершенно перевернуло его взгляд на вещи. Скоро будет два года со времени высадки в Констансе, Маймоне и Эстеро Ондо. Год, одиннадцать месяцев и четырнадцать дней, если быть точным. Анто-нио Имберт посмотрел на часы. Наверное, уже не приедет.

Сколько за это время произошло всего в Доминиканской Республике, в мире да и в его жизни. Очень много. Массовые облавы января 1960 года, когда были схвачены многие ребята и девушки из движения «14 Июня», и среди них — сестры Мирабаль и их мужья. Разрыв Трухильо с его бывшим сообщником Католической Церковью после Пастырского послания епископов, обвинивших диктатуру, январь 1960 года. Покушение на президента Бетанкура в Венесуэле в июне 1960-го, восстановившее против Трухильо многие страны, в том числе его всегдашнего могучего союзника — Соединенные Штаты, которые 6 августа 1969 года на конференции в Коста-Рике проголосовали за санкции. А 25 ноября 1960 года — Имберт снова почувствовал: кольнуло в груди, как всякий раз, когда он вспоминал этот страшный день, — были убиты три сестры Мирабаль, Минерва, Патрия и Мария Тереса, а заодно и шофер, который их вез; убили их в Ла-Кумбре, на северном хребте, когда они возвращались после свидания с мужьями Минервы и Марии Тересы, заключенными в крепости Пуэрто-Плата.

Вся Доминиканская Республика узнала об этом убийстве мгновенным и загадочным образом, известие передавалось из уст в уста, из дома в дом и за несколько часов разнеслось по всей стране, до самых отдаленных уголков, хотя в газетах не появилось ни строчки; очень часто известия, распространяясь подобным образом, посредством устного людского телеграфа, приукрашивались, приуменьшались или, напротив, разрастались до гигантских размеров, преображаясь в конце концов в мифы, легенды, вымысел, имевший мало общего с реальным событием. Он вспомнил ночь шесть месяцев назад, тоже на Малеконе, неподалеку от места, где он находился сейчас, поджидая Козла, чтобы отомстить и за сестер Мирабаль тоже. В ту ночь они сели на каменном парапете, как обычно — он, Сальвадор, Амадито, и тогда с ними был еще Антонио де-ла-Маса, — чтобы выпить прохладительного и поговорить вдали от чужих ушей. Они обсуждали происшедшее, гибель трех потрясающих женщин якобы в автомобильной катастрофе в горах, и все четверо скрежетали зубами от бессильной ярости.

— У нас убивают отцов, братьев, друзей. А теперь еще и наших женщин. А мы смиренно ждем своей очереди, — сказал он тогда.

— Вовсе не смиренно, Тони, — возразил Антонио де-ла-Маса. Он приехал из Рестаурасьона и привез им весть о смерти сестер Мирабаль, услышанную в дороге. — Трухильо за них заплатит. Дело делается. Только надо подготовить все как следует.

В ту пору покушение намечалось осуществить в Моке, когда Трухильо приедет на земли семейства де-ла-Маса во время поездок по стране, которые он предпринимал после приговора, вынесенного ОАГ, прибегнувшей к экономическим санкциям. Одна бомба должна была взорваться в главном храме — церкви Святого Сердца Христова, а ливень свинца с балконов, террас и с часовни — накрыть Трухильо, когда он будет с трибуны говорить перед людьми, собравшимися у статуи святого Хуана Боско, наполовину увитой тринитариями. Имберт обследовал церковь и сказал, что сам он засядет наверху часовни, в самом рискованном месте.

— Тони был знаком с сестрами Мирабаль, — пояснил Турок Антонио де-ла-Масе. — Потому так и решил.

Он был с ними знаком, хотя и нельзя сказать, что они были близкими друзьями. С тремя сестрами и мужьями Минервы и Патрии, Таваресом Хусто и Леандро Гусманом, он встречался на собраниях групп, которые, взяв за образец историческую Тринитарию де Дуарте, организовались в движение «14 Июня». Все три были руководителями этой кучки энтузиастов, плохо организованных и не очень эффективных, которых к тому же трепали репрессии. Сестры поразили его своей убежденностью и жаром, с какими ввязались с эту неравную и рискованную борьбу; особенно — Минерва Мирабаль. Все, кому случалось слышать ее рассуждения, возражения, предложения или видеть, как она принимает решения, изумлялись, как и он. Позже, после убийства, Тони подумал, что до знакомства с Минервой Мирабаль ему бы и в голову не пришло, что женщина может заниматься такими чисто мужскими делами, как готовить революцию, добывать и прятать оружие, динамит, бутылки с зажигательной смесью, ножи и штыки, обсуждать планы покушения, стратегию и тактику и хладнокровно рассуждать о том, что, попав в руки СВОРы, боец должен проглотить яд во избежание риска под пытками выдать товарищей.

Минерва говорила обо всем этом и еще о том, как наилучшим образом вести подпольную пропаганду, как вовлекать в свои ряды университетских студентов, и все ее слушали. Потому что она была умна и умела излагать вещи ясно. Твердая убежденность и умение говорить придавали ее словам силу и заразительность. А кроме того, она была очень красива: черные-черные глаза и волосы, тонкие черты лица, красиво очерченные нос и рот и белоснежные зубы на фоне белого, до голубизны, лица. Необыкновенно красива. Были у нее изумительная женственность, изящество и природная кокетливость во всех движениях, жестах и улыбке при том, что на собрания она приходила всегда очень скромно одетой. Тони никогда не видел ее накрашенной. Да, необыкновенно красива, но никогда — подумал он — ни один из присутствовавших не осмелился отпустить ей какой-нибудь комплимент или поухаживать за ней, что считалось нормальным, естественным, а у доминиканцев — обязательным, тем более что они были молоды и объединены крепким братством, спаяны общими идеалами, мечтами и опасностью. Было что-то в этой гордой женщине, Минерве Мирабаль, что не позволяло мужчинам обращаться с ней так же уверенно и свободно, как позволяли они себе обращаться с другими женщинами.

Уже тогда она стала легендой в узком мирке подпольщиков. Что из рассказов о ней было верным, что преувеличением, а что выдумкой? Никто не осмелился бы спросить ее об этом, чтобы в ответ не встретиться с серьезным уничижительным взглядом или услышать одну из тех резких реплик, от которых оппонент разом немел.

Рассказывали, что юной девушкой она осмелилась унизить отказом самого Трухильо -не пошла танцевать с ним, и что за это ее отец был снят с должности алькальда города Охо-де-Агуа и брошен в тюрьму. Другие давали понять, что она не отказала Трухильо, а дала ему пощечину, потому что во время танца он щупал ее и сказал какую-то сальность, однако многие такую возможность исключали («Она бы не осталась в живых, он бы убил ее или велел убить прямо на месте»); но Антонио Имберт вполне допускал такое. С первого же раза, как он ее увидел и услышал, он, ни секунды не сомневаясь, верил, что, если даже пощечины и не было, она вполне могла быть. Довольно было увидеть Минерву Мирабаль и послушать несколько минут (например, как она с естественной холодной отрешенностью говорила о необходимости психологической подготовки бойцов к возможным пыткам), чтобы понять: она способна дать пощечину самому Трухильо, если он не будет уважителен с ней. Пару раз ее арестовывали, и, говорят, в Сороковой она вела себя бесстрашно, а в Виктории, где с ней обращались ужасно, объявила голодовку и держалась до конца, не тронула даже хлеба и кишащей червями воды. Она никогда не рассказывала о пребывании в тюрьме, ни о пытках, ни о мучительном существовании, какое (с тех пор, как стало известно, что она — антитрухилистка) влачила ее семья, которую лишили ее небогатого имущества, запретив уезжать куда бы то ни было из дому. Диктатура позволила Минерве учиться на адвоката только для того, чтобы по окончании обучения — хорошо продуманная месть — отказать ей в лицензии на профессиональную деятельность, другими словами, приговорила ее не работать, не зарабатывать на жизнь, а постоянно чувствовать себя — в расцвете лет — неудачницей, зря потратившей на обучение пять лет молодости. Однако, казалось, это не омрачило ей жизни; она продолжала идти своим путем без устали, подбадривая других, полная энергии, как предвестие, повторял себе Имберт, молодой, прекрасной, жизнестойкой страны светлых идеалов, какой когда-нибудь станет Доминиканская Республика.

Он устыдился, почувствовав, что на глаза набежали слезы. Закурил сигарету и, затянувшись, выдохнул дым в сторону моря, на котором уже переливались и приплясывали лунные блики. Ветра больше не было. Очень редко вдали вдруг показывались автомобильные фары, двигавшиеся из Сьюдад-Трухильо. И тогда все четверо выпрямлялись, вытягивали шеи и напряженно вглядывались в темноту, но каждый раз, когда машина оказывалась метрах в двадцати или тридцати от них, становилось ясно, что это — не «Шевроле», и они снова разочарованно расслаблялись.

Лучше всех умел сдерживать эмоции Имберт. Он всегда был неразговорчив, а в последние годы, с тех пор, как идея убить Трухильо овладела им и, как солитер, высасывала из него энергию, он стал еще более немногословен. У него никогда не было много друзей, а в последние месяцы его жизнь ограничивалась конторой «Мескла-Листы», домом и ежедневными совещаниями с Эстрельей Садкалой и лейтенантом Гарсией Герреро. После смерти сестер Мирабаль собрания подпольщиков практически прекратились. Репрессии выкосили движение «14 Июня». Те, кого они обошли, укрылись в семейной жизни, стараясь быть совсем незаметными. Время от времени он снова тоскливо задавал себе вопрос: «Почему меня не арестовали?» И от неясности чувствовал себя скверно, как будто был в чем-то виноват, как будто был ответственен за страдания тех, кто находился в руках Джонни Аббеса, в то время как он продолжал наслаждаться свободой.

Свободой весьма относительной, разумеется. С тех пор как он осознал, при каком режиме живет, какому правительству служил с младых ногтей и продолжает служить — а как же, ведь он был управляющим одной из фабрик, принадлежавших Клану, — он постоянно чувствовал себя так, словно был заключен в тюрьму. И, быть может, потому, что ему хотелось избавиться от ощущения, будто контролируется каждый его шаг, каждое движение, с такой силой овладела им идея уничтожить Трухильо. Разочарование режимом наступило у него не сразу, а медленно, втайне вызревало и началось задолго до того, как у его брата Сегундо возникли конфликты на почве политики, хотя когда-то он был еще большим трухилистом, чем Тони. А кто из его окружения не был им двадцать, двадцать пять лет назад? Все считали Козла спасителем Родины: он покончил с междоусобными войнами, с опасностью нового гаитянского нашествия, положил конец унизительной зависимости от Соединенных Штагов, которые контролировали таможни, препятствовали появлению национальной, доминиканской монеты и даже утверждали бюджет страны, и, к добру или не к добру, привел в правительство самые светлые головы страны. Что значило на этом фоне то, что Трухильо имел всех женщин, которых хотел? Или что он подминал под себя в бессчетном множестве заводы и фабрики, земли и скот? Разве он не приумножал богатство страны? Не дал доминиканцам самые могучие на Карибах вооруженные сипы? Тони Имберт на протяжении двадцати лет своей жизни отстаивал такую точку зрения. И от этого теперь ему было особенно тошно.

Он уже не помнил, как это началось, как возникли первые сомнения, догадки, несогласия, породившие вопрос: а уж так ли на самом деле все хорошо или за этим фасадом — страны, которая под строгим, но вдохновенным руководством из ряда вон выходящего государственного деятеля движется вперед семимильными шагами, — скрывается мрачная картина погубленных людских жизней, униженных и обманутых, а пропагандой и насилием на престол возведена небывалая ложь. И так каля за каплей, постоянно и беспрерывно подтачивался его трухилизм. К концу губернаторства в Пуэрта-Плате он в глубине души уже не был трухилистом и твердо знал, что режим этот — диктаторский и коррумпированный. Он никому этого не говорил, даже Гуарине. Для всех он по-прежнему оставался трухилистом, потому что, хотя его брат Сегундо и отправился в добровольную ссылку в Пуэрто-Рико, режим, желая показать свое великодушие, продолжал назначать Антонио на ответственные посты и даже — возможно ли большее доказательство доверия? — на предприятия, принадлежащие семье Трухильо.

Эта многолетняя, тяжкая необходимость думать одно, а ежедневно делать противоположное и вынесла, помимо его сознания, смертный приговор Трухильо; он был убежден, что, пока Трухильо жив, он, как и многие доминиканцы, обречен на это ужасное раздвоение и разлад с самим собой: ежеминутно врать себе и обманывать других, жить двойной жизнью, на людях лгать, а про себя таить запретную правду.

Решение стало для него благом, он воспрянул духом. Жизнь перестала быть душной, двойной, коль скоро можно с кем-то поделиться своими истинными мыслями и чувствами. А дружба с Сальвадором Эстрельей Садкалой была словно послана ему небом. Турку он мог сказать все и совершенно откровенно, такой нравственной цельности и честности, с какой тот пытался сочетать свои поступки с религиозными убеждениями, Тони не видел ни в ком. Турок стал для него не только другом, но и примером.

Вскоре благодаря своему двоюродному брату Мончо Имберт стал ходить на собрания подпольщиков. Он покидал их собрания с ощущением, что эти юноши и девушки, хотя и рискуют своей свободой, будущим, жизнью, тем не менее еще не знают, как следует бороться с Трухильо; и все же два часа, проведенные с ними после сложных поисков неизвестного дома, каждый раз — другого, долгого блуждания следом за посланцем, которого приходилось опознавать при помощи пароля, — все это давало жизненный импульс, облегчало совесть, наполняло жизнь смыслом.

Гуарина было ошеломлена, когда — чтобы неприятности не застали ее врасплох — Тони наконец признался ей, что хотя с виду это и не так, но он уже не сторонник Трухильо, а даже ведет тайную работу против правительства. Она не пыталась его переубеждать. И не спросила, что будет с их дочерью Лесли, если его арестуют и приговорят к тридцати годам тюрьмы, как Сегундо, или того хуже — убьют.

Ни жена, ни дочь ничего не знали о сегодняшней ночи. Они считали, что он у Турка, играет в карты. Что будет с ними, если задуманное не получится?

— Ты доверяешь генералу Роману? — поспешил он спросить, чтобы заставить себя думать о другом. — Он на самом деле наш? Несмотря на то, что женат на кровной племяннице Трухильо и приходится шурином генералам Хосе и Вирхилио Гарсии Трухильо, любимым племянникам Хозяина?

— Если бы он не был с нами, мы все уже сидели бы в Сороковой, — сказал Антонио де-ла-Маса. — Генерал с нами при одном условии: он должен своими глазами увидеть мертвого Трухильо.

— Верится с трудом, — пробормотал Тони. — Что выигрывает он, военный министр? Наоборот, все теряет.

— Он ненавидит Трухильо больше, чем ты и я, — пояснил де-ла-Маса. — Как многие из властной элиты. Трухилизм — это карточный домик, он посыплется разом. Пупо говорил со многими военными, они только и ждут приказа. Он отдаст приказ, и назавтра мы проснемся в другой стране.

— Если сегодня Козел приедет, — проворчал с заднего сиденья Эстрельа Садкала.

— Приедет, Турок, приедет, — еще раз повторил лейтенант.

Антонио Имберт снова погрузился в размышления. Проснется ли завтра его страна свободной? Он желал этого всем своим существом, но даже сейчас, за несколько минут до того, что должно было произойти, ему трудно было в это поверить. Сколько людей входило в заговор помимо генерала Романа? Он никогда не пытался этого узнать. Знал четверых или пятерых, но их было гораздо больше. Лучше не знать. Он всегда считал, что заговорщик должен знать минимум, чтобы не подвергать риску операцию. Он с интересом выслушал то, что рассказал Антонио де-ла-Маса о главе вооруженных сил: он готов взять власть, если тиран будет уничтожен. Таким образом, родственники Козла и главные его сторонники будут схвачены или убиты, прежде чем успеют развязать репрессии. Хорошо еще, что оба его сына, Рамфис и Радамес, сидят в Париже. Со сколькими же людьми успел поговорить Антонио де-ла-Маса? В последние месяцы во время бесконечных совещаний, когда снова и снова обговаривался план, у Антонио, случалось, проскальзывали намеки, упоминания, слова, наводившие на мысль, что в заговоре очень много людей. Тони в предосторожностях дошел до крайности: хотел заткнуть рот Сальвадору, когда он однажды с возмущением стал рассказывать, как они с Антонио де-ла-Ма-сой на собрании в доме у генерала Хуана Томаса Диаса поспорили с группой заговорщиков, недовольных тем, что Имберта подключили к заговору. Они считали его ненадежным, вспоминали, что в прошлом он был ярым сторонником Трухильо, и припомнили его телеграмму к Трухильо с предложением спалить Пуэрто-Плату. («Она будет преследовать меня до смерти и после смерти — тоже», — подумал он.) Турок с Антонио возражали, говорили, что они ручаются за Тони головой, но Тони перебил Сальвадора:

— Я не хочу этого слушать, Турок. Что ни говори, но почему те, кто мало меня знают, должны мне верить? Это правда: всю жизнь я так или иначе работал на Трухильо.

— А я что делаю? — остановил его Турок. — Что делаем все мы, тридцать или сорок процентов доминиканцев? Разве мы тоже не работаем на правительство или их предприятия? Только очень богатые могут позволить себе роскошь не работать на Трухильо.

«И они — тоже», — подумал Тони. Богатые тоже, если хотят оставаться богатыми, должны примкнуть к Хозяину, продать ему часть своих предприятия или купить часть его и приумножить, таким образом, его величие и могущество. Прикрыв глаза, убаюканный тихим рокотом моря, он думал о том, какую дьявольскую систему сумел создать Трухильо — все доминиканцы рано или поздно становились его сообщниками, и спастись от ее пут могли лишь изгнанники (не всегда) и мертвые. В этой стране так или иначе все были, есть и будут частью режима. «Худшее, что может произойти в этой стране с доминиканцем, — это родиться умным или талантливым», -услышал он как-то из уст Альваро Кабраля («Родиться умным или талантливым», — повторил он про себя), эти слова запомнились накрепко. «Потому что в таком случае рано или поздно Трухильо призовет его служить режиму или ему лично, а когда он зовет, отказаться нельзя». Сам он был тому доказательством. Ему даже в голову не приходило отказываться от назначений. Как говорит Эстрельа Садкала, Козел отнял у людей священное право, дарованное им Богом: свободу воли.

В отличие от Турка у Антонио Имберта религия никогда не занимала в жизни центрального места. Он был католиком по-доминикански, другими словами, прошел через все религиозные обряды, считавшиеся у людей жизненными вехами — крещение, конфирмацию, первое причастие, католический колледж, церковное бракосочетание, — и, без сомнения, на его погребении священник отслужит заупокойную службу. Но он никогда не был осознанно верующим, его не беспокоило то, как сочетается его вера с его повседневными делами, и он не проявлял той заботы — в точности ли соответствует священным заповедям его поведение, — какую проявлял Сальвадор, на его взгляд, даже в несколько болезненной форме.

Но слова насчет свободы воли сильно на него подействовали. Быть может, потому он решил, что Трухильо должен умереть. Чтобы он и все доминиканцы обрели возможность по меньшей мере принимать или отвергать ту работу, какой они зарабатывали на жизнь. Тони не знал, что это такое. Ребенком, возможно, он что-то и знал, но давно забыл. Должно быть, это прекрасно. Чашка кофе или глоток рому должны быть вкуснее, дым табака, море в жаркий день, субботний фильм или меренга, звучащая по радио, наверное, были бы слаще душе и телу, когда было бы еще и то, что Трухильо отнял у доминиканцев тридцать один год назад: свобода воли.

X

Услыхав звонок, Урания и отец замирают, глядя друг на друга так, словно их поймали на проступке. Внизу — голоса, удивленные восклицания. Торопливые шаги вверх по лестнице. Дверь открывается почти одновременно с нетерпеливым стуком в нее, и в просвете показывается изумленное лицо, которое Урания узнает сразу: двоюродная сестра Лусинда.

— Урания? Урания? — Огромные, навыкате глаза рассматривают ее и изучают — сверху вниз, снизу вверх. Лусинда раскрывает объятия и идет к ней, словно желая убедиться, что она ей не привиделась.

— Она самая. — Урания обнимает Лусинду, младшую дочь тетушки Аделины, свою двоюродную сестру, ровесницу и школьную подругу.

— Послушай! Просто не верится. Ты — здесь? Ну, иди сюда. Как же это так? Почему ты мне не позвонила? Почему не пришла ко мне? Ты что, забыла, как мы тебя любим? Не помнишь свою тетушку Аделину, забыла Манолиту? И меня тоже, неблагодарная?

Она так удивлена, ее распирает любопытство, вопросы сыплются из нее — «Боже мой, сестрица, как ты могла тридцать пять лет — тридцать пять, так ведь? -не видеть своей родины, своей семьи», «Девочка, ты должна мне столько рассказать», — так что некуда вставить ответ. В этом она не очень изменилась. И в детстве говорила без умолку, как попугайчик, Лусиндита, всегда полная сил, выдумщица, шалунья. С ней Урании было лучше всех. Урания помнит ее в парадной школьной форме — белая юбочка, синий жакет, и в будничной — розово-голубой: резвая толстушка с челочкой, с пластинкой на зубах и неизменной радостной улыбкой. Теперь это дородная сеньора с гладким; без следов подтяжки лицом; в простеньком цветастом платье. Единственное украшение — длинные поблескивающие, позолоченные серьги. Внезапно она прерывает поток вопросов и ласкового причитания, подходит к инвалиду и целует его в лоб.

— Какой приятный сюрприз, дядя. Никак не ждал, что доченька воскреснет и приедет к тебе. Какая радость, правда же, дядя Агустин?

Она снова порывисто целует его в лоб и с тем же пылом забывает о нем. Садится на кровать рядом с Уранией. Берет ее за руку, смотрит на нее, изучает и снова осыпает вопросами, восклицаниями:

— Как ты сохранилась, милочка. Мы же с тобой с одного года? А выглядишь гораздо моложе. Это несправедливо! Наверное, потому, что не вышла замуж и не имела детей. Ничто так не разрушает, как муж и потомство. Какая фигура, какая кожа. Как у девушки, Урания!

Постепенно в голосе сестры она начинает различать оттенки, выговор, интонации той девочки, с которой когда-то играла на школьном дворе и которой столько раз объясняла что-то из геометрии или тригонометрии.

— И в самом деле, целую жизнь не виделись, Лусиндита, и ничего друг о друге не знали, — говорит наконец она.

— По твоей вине, неблагодарная, — ласково укоряет ее сестра, но в глазах уже загорается вопрос, вернее, вопросы, которыми дядья и тетки, двоюродные сестры и братья, должно быть, задавались в первые годы после внезапного отбытия Ураниты Кабраль в конце мая 1961 года в такой далекий от их мест Siena Heights University, в Адриане, штат Мичиган, принадлежавший Dominican Nuns [Монахини Доминиканского ордена.], в ведении которых был и колледж святого Доминго в Сьюдад-Трухильо. — Я никак не могла понять, Урания. Мы с тобой были такими подругами, всегда вместе, уж не говоря о том, что родные. Что такое случилось, что ты вдруг исчезла и слышать о нас не хотела? Ни о своем папе, ни о дядьях, ни о тетках, ни о братьях и сестрах. И даже обо мне. Я написала тебе двадцать или тридцать писем, а ты мне в ответ — ни слова. Я год за годом посылала тебе открытки, поздравления с днем рождения. И Манолита тебе посылала, и мама. Что мы тебе сделали плохого? На что ты так рассердилась, что ни разу не написала нам и целых тридцать пять лет носу сюда не казала?

— Ошибки молодости, Лусиндита, — смеется Урания и берет ее за руку. — Но, видишь, все прошло, и я здесь.

— Это на самом деле, ты, а не привидение? — Сестра отодвигается, чтобы посмотреть на нее, недоверчиво качает головой. — А почему приехала не предупредив? Мы бы встретили тебя в аэропорту.

— Хотела сделать сюрприз, — лжет Урания. — Я надумала неожиданно. Спонтанно. Сунула в чемодан, что попало под руку, и села в самолет.

— Мы все были уверены, что ты никогда уже больше сюда не приедешь. — Лусинда становится серьезной. — И дядя Агустин тоже так думал. Он очень страдал, должна тебе сказать, что не хотела разговаривать с ним, когда он звонил по телефону. Он был просто в отчаянии, жаловался моей маме. Не мог успокоиться, что ты с ним так. Прости, что я тебе это говорю, сама не знаю, зачем, я в твою жизнь не хочу вмешиваться, сестрица. Просто я тебе всегда во всем так доверяла. Ну, расскажи о себе. Ты ведь живешь в Нью-Йорке? Тебе там хорошо, я знаю. Мы следили за твоим продвижением, ты у нас — семейная легенда. Ты ведь служишь в очень крупной фирме?

— Как сказать, есть адвокатские фирмы и крупнее, чем наша.

— А меня не удивляет, что ты преуспела в Соединенных Штатах! — восклицает Лусинда, и Урания улавливает в голосе кузины нотку горечи. — По тебе и в детстве видно было, что далеко пойдешь, — умненькая и училась хорошо. И настоятельница так говорила, и sister Хэлен Клэр, и sister Фрэнсис, и sister Сьюзен, а главное — sister Мэри, та, что так тебе благоволила, она всегда говорила: Уранита Кабраль — это Эйнштейн в юбке.

Урания смеется. Не столько тому, что та говорит, сколько тому, как: не жалея слов и жестов, говорит сочно, живо, губами, глазами и руками одновременно, типично по-доминикански. Что это такое, она поняла тридцать пять лет назад, по контрасту, оказавшись в Siena Heights University, принадлежавшем Dominican Nuns, в Адриане, штат Мичиган, где с утра и до ночи ее окружали люди, говорившие исключительно по-английски.

— Когда ты уехала, не простясь даже со мной, я чуть не умерла от горя, — говорит кузина, и в ее голосе слышится светлая печаль по давно ушедшим временам. — Никто из нас ничего не понимал. Что такое! Уранита — в Соединенных Штатах, и даже не попрощалась. Мы донимали дядю вопросами, но он и сам, похоже, мало что понимал. «Монахини предложили ей стипендию, нельзя было упускать такую возможность». Но никто в это не верил.

— Так оно и было, Лусинда. — Урания смотрит на отца, тот снова внимательно смотрит на них и слушает. — Представилась возможность поехать учиться в Мичиган, и я, не будь дурой, воспользовалась ею.

— Это я понимаю, — снова заводит сестра. — И, конечно, ты достойна стипендии. Но зачем убегать сломя голову? Зачем порывать с отцом, с семьей, со страной?

— Я всегда была немножко сумасшедшая, Лусиндита. Но, хотя я вам и не писала, я все равно вас помнила. Особенно — тебя.

Ложь. Ни о ком ты не скучала, и даже о Лусинде, твоей двоюродной сестре и соученице, подруге детских лет и поверенной твоих шалостей. И ее ты тоже хотела забыть, как Манолиту, как тетю Аделину и как отца, как этот город и эту страну, в первые месяцы в далеком Адриане, среди великолепных садов с бегониями, тюльпанами, магнолиями, розариями и высокими соснами, чей смолистый запах проникал даже в комнатку, где первый год ты жила вместе с четырьмя другими соученицами, и одна из них, Алина, негритянка из Джорджии, стала твоей первой подругой в этом новом мире, так отличавшемся от того, в котором ты прожила свои первые четырнадцать лет. Знали ли монашки из доминиканского ордена, жившие в Адриане, почему ты убежала «сломя голову» с помощью sister Мэри, заведующей учебной частью колледжа святого Доминго? Должны были знать. Если бы sister Мэри не рассказала им, что случилось с тобой, тебе не дали бы стипендии так быстро. Но sisters были образцом скромности, и за четыре года, что Урания провела в Siena Heights University, никто ни разу ни словом, ни намеком не помянул историю, которая терзала ее память. Как бы то ни было, они не раскаялись в своей щедрости: она оказалась первой выпускницей этого университета, принятой в Гарвард и блестяще закончившей этот, самый престижный университет мира. Адриан, штат Мичиган! Сколько лет она там не была. Теперь это, наверное, уже не провинциальный городок фермеров, что с заходом солнца запирались в своих домах, и улицы обезлюдевали; горизонт у этих людей упирался в соседние селения, похожие, как близнецы — Клинтон и Чел-си, — а главным развлечением было съездить в Манчестер на ярмарку, знаменитую своими цыплятами, жаренными на решетке. Чистенький, красивый городок Адриан, особенно зимой, когда снег покрывал прямые улочки, — по которым можно было кататься на коньках и на лыжах, — покрывал, точно белой ватой; дети лепили из него снеговиков, и ты смотрела, как он падает с неба, завороженная, и наверное вполне могла умереть от горькой тоски или даже от скуки, если бы не погрузилась с таким пылом в учение. А кузина не умолкает:

— А тут вскорости убили Трухильо, и пошла беда за бедой. Знаешь, что calies вошли в колледж? Избили sisters, у sister Хэлен Клэр все лицо было в синяках и царапинах, и убили Бадалуке, немецкую овчарку. И чуть было не спалили наш дом за то, что мы — родственники твоего папы. Говорили, что, мол, дядя Агустин отослал тебя в Штаты, так как знал, что должно случиться.

— Да, но он хотел вообще отослать меня подальше отсюда, — прерывает ее Урания. — Он знал, хотя и был в последнее время в немилости у Трухильо, что антитрухилисты предъявят ему счет.

— И это я понимаю, — бормочет Лусинда. — Не понимаю одного: почему ты знать о нас не хотела?

— У тебя всегда было доброе сердце, и, готова спорить, ты уже не держишь на меня зла, — смеется Урания. — Так ведь?

— Конечно, — соглашается двоюродная сестра. — Знала бы ты, как я умоляла папу послать меня в Соединенные Штаты. К тебе, в Siena Heights Unversity. Я почти его уговорила, а тут — началось. Все были против нас, ужасные вещи говорили про семью, и только потому, что мама — сестра трухилиста. Никто уже не помнил, что под конец Трухильо обошелся с твоим папой, как с последней собакой. Тебе повезло, что ты не была здесь в те месяцы, Уранита. Мы чуть не умерли от страха. Не знаю даже, как это дяде Агустину не сожгли дом. Но камнями забрасывали, и не раз.

Ее прерывает стук в дверь.

— Не хотела вас беспокоить… — Сиделка указывает на инвалида. — Но — пора.

Урания смотрит на нее, не понимая.

— Пора ему делать свои дела, — поясняет Лусинда, взглядом указывая на ночной горшок. — Он точнехонек, как часы. Какое счастье, а у меня вечные проблемы с желудком, без конца жую чернослив. Говорят, от нервов. Ну, ладно, пойдем тогда в гостиную.

Пока они спускаются по лестнице, Урании снова вспоминаются месяцы и годы, проведенные в Адриане, строгая библиотека с витражными окнами, примыкающая к часовне и соседствующая со столовой, библиотека, в которой она провела большую часть свободного от классных занятий и семинаров времени. Занималась: читала, исписывая страницу за страницей толстые тетради, сочиняла эссе, конспектировала книги — методично, скрупулезно, внимательно, — за что ее так ценили преподаватели и что приводило одних ее соучениц в восхищение, а других — в бешенство. Вовсе не от страсти к учению, не от желания быть первой затворничала ты в библиотеке, а просто хотела одурманить себя, читать до одурения, погрузиться в занятия с головой — в точные науки или в литературу, безразлично, лишь бы не думать, лишь бы выгнать из головы доминиканские воспоминания.

— А ты, я вижу, в спортивном костюме, — замечает Лусинда, когда они в гостиной садятся у окна, выходящего в сад. — Только не говори, что утром занималась аэробикой.

— Я вышла побегать по Малекону. А когда возвращалась в отель, ноги сами принесли меня сюда. Я приехала два дня назад и все сомневалась: идти — не идти. Думала, не слишком ли сильное переживание для него. Но он меня даже не узнал.

— Очень даже узнал. — Кузина кладет нога на ногу и достает из сумочки сигареты и зажигалку. — Он не может говорить, но понимает, кто пришел, и все такое.

Мы с Манолитой навещаем его почти каждый день. Мама уже не может, после того как сломала шейку бедра. А если день пропускаем, он встречает нас недовольным лицом.

И она смотрит на Уранию так, что та догадывается: «Сейчас снова пойдут упреки». Тебе не жалко, что папа последние годы живет заброшенным, на руках у сиделки, и навещают его только племянницы? Не лучше ли быть тебе рядом, любовно заботиться о нем? Думаешь, довольно того, что посылаешь ему содержание? Все это — в выпученных глазах Лусинды. Но сказать она не осмеливается. Предлагает Урании сигарету, а когда та отказывается, восклицает:

— Ну, конечно, ты не куришь! Я так и думала — ты ведь живешь в Соединенных Штатах. А там — антитабачный психоз.

— Действительно, настоящий психоз, — признает Урания. — И в адвокатской конторе тоже запретили курить. Но мне все равно, я никогда не курила.

— Само совершенство, — смеется Лусиндита. — Скажи по совести, хоть какой-нибудь порок у тебя есть? Хоть раз ты совершила безумство, какие совершают абсолютно все?

— Бывало, — смеется Урания. — Но о таких вещах не рассказывают.

Она разговаривает с Лусиндой, а сама оглядывает маленькую гостиную. Мебель -та же, но износилась; у кресла отломана ножка, вместо нее подложен деревянный клин; сиденье провалилось, обивка вытерлась и выцвела, а была, Урания помнит, бледно-розовая, винного оттенка. Стены обветшали еще больше, чем мебель: сплошь в пятнах сырости, во многих местах проглядывает каменная кладка. Шторы исчезли вообще, но карниз и кольца, на которых они висели, остались.

— Вижу, тебя удручает убогий вид дома. — Кузина курит, затягивается. — И наш — такой же, Урания. После смерти Трухильо семья наша рухнула, это правда. Папу выбросили из «Табакалеры», и больше он уже никуда не мог устроиться. Из-за того, что был шурином твоего отца, только из-за этого. Но дяде, что ни говори, пришлось еще хуже. Его отдали под суд, обвиняли во всех грехах, судили. Это его-то, который был у Трухильо в опале. Доказать ничего не смогли, но жизнь ему сломали. Хорошо еще, что у тебя дела пошли и ты можешь ему помогать. Из нашей семьи никто бы не мог. У нас у всех — ни гроша за душой. Бедный дядя Агустин! Он не из тех, кто ко всему приспособится. Он — человек порядочный, вот и обеднел вконец.

Урания слушает ее, серьезная, глазами побуждает Лусинду продолжать, но мыслями она — в Мичигане, в Siena Heights University, вновь проживает те четыре года сумасшедших, спасительных занятий. Единственные письма, которые она читала и на которые отвечала, были от sister Мэри. Ласковые, скромные, никогда не напоминавшие о том, что произошло, хотя если бы sister Мэри это сделала — она была единственным человеком, кому Урания все рассказала, и это ей пришла в голову светлая мысль вытащить Уранию отсюда и послать в Адриан, и она уломала сенатора Кабрал я согласиться, — Урания на нее не рассердилась бы. Разве не было облегчением время от времени изливать душу в письме к sister Мэри, отключась от кошмара, который ни на минуту не оставлял ее в покое?

Sister Мэри рассказывала ей о колледже, о главных событиях, о бурных месяцах, последовавших за убийством Трухильо, об отъезде Рамфиса и всего семейства, о переменах в правительстве, об уличных беспорядках и интересовалась, как идут ее занятия, поздравляла с успехами.

— Как получилось, что ты не вышла замуж, девочка? — Лусинда глазами раздевает ее. — Наверняка представлялись возможности. Ты и сейчас еще хороша. Ты прости, но, сама знаешь, мы, доминиканки, очень любопытные.

— По правде сказать, сама не знаю, — пожимает плечами Урания. — Может, потому, что времени не было, сестрица. Я всегда была занята по горло; сперва — учебой, потом — работой. И так привыкла жить одна, что уже не могла бы жить вместе с мужчиной.

Она слышит слова, которые произносит, и не верит им. А у Лусинды, похоже, наоборот, не возникает сомнений.

— И правильно сделала, девочка, — грустнеет она. — Что мне дало замужество? Мерзавец Педро бросил меня с двумz девочками на руках. Ушел в один прекрасный день и — с приветом! — ни разу ни гроша не прислал. Пришлось самой растить двоих детей, зарабатывать скучными делами — сдавать внаем дома, продавать цветы, давать уроки шоферам, а они такие распущенные, ты не представляешь. У меня ведь не было образования, вот другой работы и не нашла. Не то, что ты, сестрица. Имеешь профессию, живешь в столице мира, и работа у тебя интересная. И лучше, что не вышла замуж. Но ведь романчики-то были?

Урания чувствует, как жар заливает ей лицо, а Лусинда не может сдержать смеха:

— Ишь, как покраснела. У тебя любовник! Ну-ка, расскажи. Богатый? Хорош собою? Грин го или латинос?

— Благородный, с серебристыми висками, очень видный, — сочиняет Урания. — Женат, имеет детей. Мы встречаемся по субботам и воскресеньям, если я не в командировке. Приятная и ни к чему не обязывающая связь.

— Как я тебе завидую, девочка! — хлопает в ладоши Лусинда. — Моя мечта. Богатый и видный старик. Придется мне ехать в Нью-Йорк поискать такого, здешние старики — сущее бедствие: толстое брюхо и голый зад.

В Адриане она иногда не могла не пойти на праздник или на экскурсию вместе с девочками и ребятами и делала вид, будто флиртует с каким-нибудь веснушчатым фермерским сыном, который рассказывал ей о лошадях или об отважных восхождениях зимою, в снежных горах, но возвращалась с этих развлечений к себе в dormitory всегда такая изнуренная необходимостью выдумывать и притворяться, что искала любой предлог, лишь бы избежать их. В конце концов у нее накопился целый набор предлогов: экзамены, домашние задания, неизбежные визиты, недомогание, горящий срок для подачи papers [Здесь: письменные работы (англ.).]. За годы учения в Гарварде она не помнит, чтобы хоть раз ходила на праздник, сидела в баре или танцевала.

— И у Манолиты брак тоже ужасно неудачный. Не потому, что муж у нее бабник, как мой. Светлячок (вообще-то его зовут Эстебан) мухи не обидит. Но и сделать ничего не сделает, его выгоняют отовсюду. Сейчас он работает в отеле, в туристическом отеле, в Пунта-Канас. Получает гроши, и сестра почти не видит его, раз-два за месяц. Это что — брак?

— Ты помнишь Росалию Педромо? — перебивает ее Урания.

— Росалию Педромо? — Лусинда вспоминает, хмурит брови. — По правде сказать, не помню… Ах, да! Росалия, та, что с Рамфисом Трухильо?… Я ее здесь никогда больше не видела. Вроде как ее отослали за границу.

Поступление Урании в Гарвард отмечали в Siena Heights University как большое событие. До поступления туда она не представляла, какой престиж у этого университета в Соединенных Штатах и с каким уважением говорили о тех, кто его закончил, учился там или преподавал. У нее все произошло само собой; если бы поставила себе задачу поступить туда, так легко бы не вышло. Когда она заканчивала последний год, директриса, ответственная за выбор профессии, поздравила ее с успехами и спросила, что она думает насчет своей будущей профессии; Урания ответила: «Мне нравится профессия адвоката». «Они хорошо зарабатывают», — заметила доктор Дороти Саллисон. Но Урания назвала профессию адвоката лишь потому, что она первой пришла ей в голову, с таким же успехом она могла бы назвать медицину, экономику или биологию. Ты никогда не думала о своем будущем, Урания; ты жила, настолько парализованная прошлым, что тебе и в голову не приходило думать о том, что ждет тебя впереди. Доктор Саллисон рассмотрела вместе с ней несколько вариантов, и выбрали четыре престижных университета: Йельский, Нотр-Дам, Чикагский и Стэнфордский. Дня через два после того, как она заполнила нужные бумаги, доктор Саллисон позвала ее: «А почему бы не подать еще и в Гарвард? Ничего не теряем». Урания помнит, как она ездила на собеседования, как ночевала в церковных приютах, куда ее устраивали монахини-доминикане. И радость доктора Саллисон, монахинь и однокурсниц, с какой они встречали известия из университетов, включая Гарвардский, о том, что она принята. В ее честь устроили праздник, и тут уж ей пришлось танцевать.

Четыре года в Адриане дали ей возможность выжить, когда она думала, что жизнь для нее уже невозможна. Поэтому она была так благодарна монахиням-доминиканкам. И все равно в Адриане, вспоминалось ей, она жила как во сне, зыбко; единственно конкретными были бесконечные часы, которые она просиживала в библиотеке над книгами — чтобы не думать.

В Кембридже, Массачусетсе, было иначе. Там она начала жить заново, там она обнаружила, что жизнь стоит того, чтобы ее прожить, и что учение — это не только терапия, но и радость, самое возвышенное развлечение. Каким удовольствием было для нее ходить на занятия, на лекции и семинары! Голова шла кругом от обилия возможностей (помимо права она факультативно проходила курс латиноамериканской истории, посещала семинар по Карибам и слушала лекции по истории доминиканского общества), ей не хватало часов в сутках и недель в месяце для того, что ей хотелось сделать.

Годы напряженной работы, и не только умственной. Когда она была на втором курсе Гарварда, отец сообщил ей в одном из писем, на которые она ни разу не ответила, что ввиду бедственного положения дел он вынужден посылать ей двести долларов вместо пятисот, которые посылал. Благодаря студенческому кредиту, который ей удалось получить, она смогла учиться дальше. Однако на жизнь, хотя потребности у нее были более чем умеренные, ей пришлось зарабатывать в свободные часы продавщицей в супермаркете, официанткой в бостонской пиццерии, на выдаче в аптеке и — наименее нудная работа — компаньонкой и чтицей у парализованного на ноги миллионера польского происхождения, мистера Мелвина Маковского, которому с пяти до восьми вечера в его викторианском доме с темно-красными стенами на Массачуссетс авеню она читала вслух толстые романы девятнадцатого века («Войну и мир», «Моби Дика», «Черный дом», «Памелу») и который вдруг на третий месяц чтения сделал ей предложение.

— Парализованный на ноги? — распахивает огромные глаза Лусинда.

— Семидесяти лет от роду, — уточняет Урания. — И безумно богатый. Да, предложил выйти за него замуж. Чтобы я была рядом с ним и читала ему, не более того.

— Какая глупость, сестрица, — возмущается Лусиндита. — Ты бы все получила в наследство и стала бы миллионершей.

— Ты права, сделка выгодная.

— Но ты была молодая, идеалистка и считала, что замуж надо выходить по любви, — подсказывает ей кузина. — Как будто она длится долго. Я тоже пропустила похожую возможность: был один врач, денежный мешок. Умирал по мне. Но лицом — черноватый, говорили, что мать у него — гаитянка. Дело не в предрассудках, но вдруг бы ребенок у меня сделал шажок назад и получился черный как уголь?

Урании так нравилось учиться и так хорошо было в Гарварде, что она подумала, не пойти ли по преподавательской части, не защитить ли диссертацию. Но на это средств у нее не было. У отца дела складывались все хуже, и на третьем году ее обучения он перестал посылать ей деньги, так что ей надо было получать диплом и как можно скорее начинать самой зарабатывать и на жизнь, и на погашение университетского кредита. Авторитет у Гарвардского факультета права был огромен, и в ответ на разосланные предложения она получила много приглашений на собеседование. Она выбрала Всемирный банк. Уезжала она с грустью; за годы жизни в Кембридже у нее появилось «извращенное хобби»: читать и собирать книги по Эре Трухильо.

В обветшавшей гостиной есть еще одна ее выпускная фотография — сияющее солнце заливает Yard [Здесь: университетский двор(англ.).], празднично украшенный навесами, пестрящий элегантными нарядами, разноцветными тогами и шапочками преподавателей и выпускников, — точно такая же, как и в спальне сенатора Кабраля. Где он ее достал? Разумеется, она ему не посылала. Ах, да, у sister Мэри. Эту фотографию она послала в колледж святого Доминго. Урания переписывалась с монахиней до самой ее смерти. Должно быть, эта добрая душа рассказывала сенатору Кабралю о том, как живет Урания. Она вспоминает ее стоящей у перил верхнего этажа, где жили монахини и куда ученицам ходить было запрещено, та смотрит на море — здание фасадом выходило на юго-восток, — 'и ее худенькая фигурка кажется еще меньше снизу, со двора, по которому между теннисным кортом, волейбольной площадкой и бассейном слоняются две немецкие овчарки: Бадалуке и Брутус.

Жарко; она потеет. Жарким нью-йоркским летом пот не льет с нее так, градом, там жаре все-таки противостоит кондиционер. Эта жара — совсем другая, жара ее детства. Но в ту пору уши ее не слышали этой дикой симфонии из клаксонов, голосов, музыки, собачьего лая, визга тормозов, которая врывается в окна и заставляет их с сестрой напрягать голос чуть ли не до крика.

— Правда, что Джонни Аббес бросил папу в тюрьму, когда убили Трухильо?

— А он тебе не рассказывал? — удивляется кузина.

— Я была в Мичигане, — напоминает Урания. Лусинда кивает, виновато улыбается.

— Ну, конечно, бросил. Они как с ума посходили, все эти Рамфисы, Радамесы, трухилисты. Хватали и убивали всех подряд. А в общем-то, я не очень помню. Я была совсем девчонка и чихать хотела на политику. Поскольку у дяди Агустина так испортились отношения с Трухильо, они решили, что он в заговоре. И бросили его в эту ужасную тюрьму, в Сороковую, которую Балагер разрушил, на ее месте теперь церковь. Мама ходила к Балагеру -просить. Несколько дней дядю там продержали, пока проверяли, в заговоре он или нет. А потом президент дал ему местечко, ничтожное, как в насмешку: офицер гражданского штаба третьего округа.

— Он рассказывал, как с ним обращались в Сороковой? Лусинда выпускает дым, и он на миг заволакивает ее лицо.

— Может, моим родителям, а нам с Манолитой — нет мы были маленькими. Дядя Агустин переживал из-за того, что они подумали, будто он мог предать Трухильо. Много лет я слышала, как он молил небеса отомстить за совершенную над ним несправедливость.

— Над самым верным слугой Генералиссимуса, — усмехается Урания. — Преданного слугу, который был готов для Трухильо совершать чудовищные вещи, подозревали в причастности к убийству Хозяина. Поистине несправедливо!

Она замолкает, заметив неодобрение на круглом лице кузины.

— Не знаю, о каких чудовищных вещах ты говоришь, — бормочет она в недоумений. — Может, дядя и ошибался, поскольку был сторонником Трухильо. Теперь-то говорят, что он был диктатором и все такое. А твой папа служил ему верой и правдой. Какие высокие посты занимал, а ничем для себя не воспользовался. Разве не так? А последние годы вообще живет в бедности, как собака; если бы не ты, он бы давно уже в богадельне гнил.

Лусинда старается подавить досаду. Последний раз выдыхает дым и, не зная, где погасить сигарету — в обшарпанной гостиной нет пепельниц, — выкидывает ее за окно, в чахлый садик.

— Я прекрасно знаю, что папа служил Трухильо не из корысти. — Урания никак не может отделаться от насмешливого тона. — Но мне это не кажется смягчающим обстоятельством. Скорее, отягчающим.

Кузина смотрит на нее, не понимая. — Скверно, что он делал это из обожания, из любви к Хозяину, — поясняет Урания. — И потому оскорбился, что Рамфис, Аббес Гарсиа и прочие усомнились в нем. В нем, кто чуть с ума не сошел от отчаяния, когда Трухильо повернулся к нему спиной.

— Ну, ладно, может, ошибался, — повторяет Лусинда, взглядом умоляя переменить тему. — Признай по крайней мере, что он был очень порядочный. Не приспосабливался, как другие, которые при всех правительствах процветали, а особенно — при трех балагеровских.

— По мне, лучше бы он служил Трухильо из корысти, чтобы воровать или ради власти, — говорит Урания и снова видит в глазах Лусинды замешательство и досаду. — Все что угодно, только бы не видеть, как он хлюпал носом, когда Трухильо не принял его после оскорбительного письма в «Форо Публике».

Это навязчивое воспоминание мучило ее в Адриане и в Кембридже, чуть смягченное, не отступало и во Всемирном банке, в Вашингтоне, и все еще продолжало донимать в Манхэттене: выброшенный из обоймы сенатор Кабраль мечется по этой самой гостиной, вопрошая, какую такую интригу сплели против него Конституционный Пьяница, масляный Балагер, циник Вирхилио Альварес Пина или Панно Пичардо, что Генералиссимус за одну ночь вычеркнул его из списка живых. Потому что можно ли считать живым сенатора и экс-министра, которому Благодетель не отвечает на письма и не позволяет появляться в Конгрессе? Неужели с ним повторяется история Ансельмо Паулино? Неужели и за ним как-нибудь на рассвете придут calies, чтобы сгноить в тюрьме? А в «Насьон» и в «Карибе» появятся мерзкие статьи, обвиняющие в воровстве, растратах, предательстве и прочих преступлениях?

— Опала казалась ему страшнее, чем если бы его убили, он готов был умереть, но умереть горячо любимым.

Кузина слушает, и ей все больше не по себе.

— И из-за этого ты так рассердилась, Уранита? — говорит она наконец. — Из-за политики? Но я помню тебя, ты совершенно не интересовалась политикой. Например, когда среди года пришли две новые девочки, которых никто не знал. Все говорили, что они — calies, только об этом и было разговоров, а тебе болтовня о политике была скучна, и ты нас все время останавливала.

— Политика меня никогда не интересовала, — подтверждает Урания — Ты права, к чему говорить о вещах тридцатилетней давности.

На лестнице появляется сиделка, на ходу вытирая руки синей тряпкой.

— Чистенький и тальком присыпанный, как baby, — объявляет она. — Можете снова подняться к нему. А я пойду готовить дону Агустину обед. На вас тоже готовить, сеньора?

— Нет, спасибо, — говорит Урания. — Я пойду в гостиницу, заодно там искупаюсь и переоденусь.

— Сегодня вечером во что бы то ни стало ужинаешь у нас. Мама обрадуется до безумия. Я позову и Манолиту, она будет счастлива. — Лусинда строит грустную мину. — Тебя ждет неприятный сюрприз, сестрица. Помнишь, какой у нас был большой и красивый дом? Осталась от него половина. Когда умер папа, пришлось продать сад, гараж и помещение для прислуги. Ладно, хватит болтать глупости. Просто я тебя увидела, и вспомнились наши детские годы. Мы ведь были счастливы, правда? Нам и в голову не могло прийти, что все переменится и настанет время тощих коров. Ну я пошла, а то мама останется без обеда. Так придешь ужинать, точно? Не пропадешь снова на тридцать пять лет? Ах, да: помнишь наш дом — на улице Сантьяго, в пяти кварталах отсюда?

— Прекрасно помню. — Урания встает и обнимает сестру. — Этот район совсем не изменился.

Она провожает Лусинду до двери на улицу и на прощание снова обнимает ее и целует в щеку. И когда цветастое платье кузины удаляется по раскаленной солнцем улице под громкий лай, которому вторит петушиный крик, на нее снова наваливается тоска. Что ты тут делаешь? Что ищешь ты в Санто-Доминго, в этом доме? Пойдешь ужинать с Лусиндой, Манолитой и тетей Аделиной? Бедняга, наверное, такое же ископаемое, как и отец.

Она поднимается по лестнице медленно, оттягивая новую встречу. И испытывает облегчение, обнаружив, что он спит. Спит, съежившись в кресле, брови нахмурены, рот полуоткрыт; рахитичная грудь мерно поднимается, опускается. «Ошметки человека». Она садится на постель и смотрит на него. Изучает, пытается понять. И его тоже посадили в тюрьму после смерти Трухильо. Решили, что он из тех трухилистов, которые в заговоре с Ан-тонио де-ла-Масой, генералом Хуаном Томасом Диасом, его братом Модесто, Антонио Имбертом и другими. Ну и напереживался ты, папа, ну и страху натерпелся. Она узнала, что отец попал под ту чистку, много лет спустя, ненароком, из статьи, посвященной доминиканским событиям 1961 года. Но подробностей там не было. Насколько она помнит, в письмах, на которые она не отвечала, сенатор Кабраль совсем не упоминал об этом. «Должно быть, мысль, что кто-то хоть на секунду мог во-образить, будто ты хотел убить Трухильо, причинила тебе больше страданий, чем опала ни за что ни про что», Кто его допрашивал — лично Джонни Аббес? Или Рамфис? А может, Печито Леон Эстевес? Может быть, его сажали на «трон»? А вдруг отец каким-то образом был связан с заговорщиками? Он, конечно, совершал сверхчеловеческие усилия, стараясь вернуть расположение Трухильо, но разве это доказательство? Многие заговорщики до последней секунды лизали Трухильо, а потом убили. Вполне могло статься, что Агустин Кабраль, близкий друг Модесто Диаса, знал о том, что затевается. Ведь дошло же это до Балагера, как утверждают некоторые. Если президент Республики и военный министр были в курсе, почему не мог об этом знать ее отец? Заговорщикам было известно, что сенатор Кабраль уже несколько недель в опале, и они вполне могли подумать о нем как о возможном союзнике.

Время от времени отец тихонько всхрапывает. Когда на лицо ему садится муха, он, не просыпаясь, сгоняет ее, мотнув головой. Как ты узнала о том, что его убили? Тридцатого мая шестьдесят первого года она была уже в Адриане. Только-только начала стряхивать тяжкое оцепенение и усталость, которые отгораживали ее от мира и от нее самой, и однажды sister, отвечавшая за dormitory, вошла в комнату, где Урания жила вместе с четырьмя другими ученицами, и показала ей газетный заголовок: «Trujillo killed» [Трухильо убит (англ.).]. «Возьми, прочти», сказала она. Что ты почувствовала? Готова поклясться, что ничего, известие просквозило, не ранив сознания, как все, что она тогда слышала и видела вокруг. Возможно даже, ты не прочитала заметки, ограничилась заголовком. Помнится, несколько дней или недель спустя пришло письмо от sister Мэри, с подробностями об убийстве, и о том, что calies ворвались в колледж и увели епископа Рейлли, и о беспорядках, и о неопределенности самого их существования. Но даже то письмо sister Мэри не «вывело ее из глубокого безразличия ко всему доминиканскому и к доминиканцам, в которое она рухнула и от которого избавилась лишь годы спустя благодаря пройденному в Гарварде курсу антильской истории.

Выходит, внезапное решение приехать в Санто-Доминго и увидеть отца означает, что ты излечилась? Нет. Ты в этом случае испытала бы радость и волнение, снова встретившись с Лусиндой, которая была так к тебе привязана, с которой вы бегали на дневные сеансы в кинотеатр «Олимпия» и «Элите» и на пляж в Кантри-клуб; ты бы огорчилась, узнав, как, судя по всему, скудна и ничтожна ее жизнь, а шансы на то, что она когда-нибудь улучшится, равны нулю. Но ты не обрадовалась и не испытала ни волнения, ни сострадания. Тебе просто-напросто стало скучно — тебя тошнит от сентиментальности и ты терпеть не можешь, когда люди так жалеют сами себя.

«Ты — льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, вспомнила Стива Дункана, вместе работали во Всемирном банке. В 1985-м или в 1986-м? Да, в эти годы. В тот вечер в Тай-пее — они ужинали в построенном в виде голливудской пагоды «Гран-отеле», где остановились и из окон которого» ночной город казался покрывалом из светлячков, — Стив в третий, четвертый или десятый раз предложил Урании выйти за него замуж, и она еще резче, чем в другие разы, ответила: «Нет». И с удивлением увидела, как вдруг осунулось румяное лицо Стива. Она не удержалась от улыбки.

— Ты же не собираешься плакать, Стив? Из-за любви ко мне? Или ты перебрал виски?

Стив не улыбнулся. Долго молча смотрел на нее, а потом сказал эту фразу: «Ты — льдышка. Не похожа на доминиканку. Я и то больше доминиканец, чем ты». Надо же, Рыжик втрескался в тебя, Урания». Как он теперь? Прекрасный человек, закончил экономический факультет Чикагского университета, его интерес к странам третьего мира охватывал проблемы экономического развития и простирался на языки этих стран и на их женщин. В конце концов он женился на пакистанке, служащей банка, занимавшейся вопросами коммуникаций.

Ты — льдышка, Урания? Только по отношению к мужчинам. И то не ко всем. К тем, чьи взгляды, жесты, тон возвещают опасность. В которых угадываешь намерение — возникающее в уме или инстинктивно — поухаживать за тобой, заарканить тебя. Вот таких — да, ты окатываешь арктическим холодом, ты умеешь это делать, подобно тому как вонючка зловонием отпугивает врага. Этой техникой ты владеешь в совершенстве и благодаря ей сумела все, что хотела: учиться, работать, быть независимой. «Кроме одного: быть счастливой». А может, была бы, если бы — собрав в кулак всю волю, подчинившись дисциплине — преодолела непреодолимое отторжение, отвращение, которое вызывают у тебя вожделеющие мужчины. Вполне возможно. Ты могла бы пройти курс лечения, прибегнуть к помощи психолога, психоаналитика. У них есть много средств, и против отвращения к мужчинам — тоже. Но беда в том, что тебе никогда не хотелось излечиться. Наоборот: ты считаешь это не болезнью, а чертою характера, личности, такою же, как твой ум, твое одиночество или, скажем, пыл, с которым ты отдаешься работе.

Глаза отца открыты, он смотрит на нее с испугом.

— Я вспомнила Стива, канадца, с которым мы работали во Всемирном банке, — говорит она тихо, вглядываясь в него. — Я не захотела выйти за него замуж, и он назвал меня льдышкой. Любая доминиканка смертельно обиделась бы. У нас слава жарких женщин, любвеобильных, пылких. А я заработала славу прямо противоположную: вялой, фригидной ломаки. Представляешь, папа? Только сейчас, чтобы не выглядеть плохо в глазах Лусинды, я придумала себе любовника.

Она замолкает, потому что инвалид, похоже, пугается и снова вжимается в кресло. И уже не смаргивает мух, которые спокойно разгуливают по его лицу.

На эту тему мне бы хотелось поговорить с тобой, папа. О женщинах, о сексе. У тебя были женщины после мамы? Я никогда ничего такого не замечала. Ты не казался мне любителем женщин. Власть поглощала тебя до такой степени, что никакие женщины тебе уже не были нужны? Такое случается даже в наших жарких краях. Взять, к примеру, нашего бессменного президента дона Хоакина Балагера, разве не так? Одиноким холостяком дожил до девяноста лет. Писал любовные стихи, и ходят слухи, что где-то есть у него внебрачная дочь. А у меня всегда было ощущение, что женщины его не интересуют, что власть дала ему то, что другим дает постель. Это твой случай, папа? Или у тебя были тайные романы? Трухильо приглашал тебя на свои оргии в Дом Каобы? Что там происходило? И Хозяин тоже, как Рамфис, забавлялся, унижая друзей и придворных, заставляя их выбривать ноги и краситься, как старые потаскухи? Так он развлекался? И с тобой — тоже?

Сенатор Кабраль так побледнел, что Урания подумала: «Сейчас потеряет сознание». И, чтобы он успокоился, отходит от него. Идет к окну, выглядывает на улицу. Солнце ударяет в голову, в разгоряченное лицо. Она потеет. Надо было вернуться в гостиницу, наполнить ванну с шампунем и долго-долго лежать в прохладной воде. Или же спуститься вниз и нырнуть в выложенный изразцами бассейн, а потом отведать креольского меню, отель «Харагуа» предлагает такое меню, наверное, рис с фасолью и свинина. Но тебе ничего этого не хочется. А еще лучше: отправиться в аэропорт, сесть в первый же самолет на Нью-Йорк и вернуться к нормальной жизни — в заваленную работой адвокатскую контору и в квартиру на углу Мэдисон-авеню и 73-й улицы.

Она снова садится на кровать. Отец закрывает глаза. Спит или притворяется спящим из страха, который ты ему внушаешь? Скверные минуты заставляешь ты переживать несчастного инвалида. Разве этого ты хотела? Напугать его, заставить его пережить страх? Разве тебе стало от этого легче? Усталость наваливается на нее, глаза закрываются. Она поднимается на ноги.

Машинально идет к огромному, во всю стену, платяному шкафу темного дерева. Он наполовину пуст. На проволочных вешалках висит костюм свинцового цвета, пожелтевший, точно луковая шелуха, несколько выстиранных, но не глаженых рубашек; на двух не хватает пуговиц. Это все, что осталось от гардероба председателя Сената Агустина Кабраля? Он был элегантным мужчиной. Очень следившим за собой, щеголеватым, как нравилось Хозяину. Что стало со смокингами, фраками, темными костюмами из английской шерсти и белыми — из тончайшего полотна? Должно быть, их постепенно, один за другим, уносили прислуга, сиделки, нуждающиеся родственники.

Усталость смарывает ее окончательно. Она ложится на постель и закрывает глаза. Но, прежде чем уснуть, успевает подумать, что постель пахнет старым человеком, старыми простынями и старыми-старыми снами и кошмарами.

XI

— Один вопрос, Ваше Превосходительство, — сказал Саймон Гиттлеман, раскрасневшийся от шампанского, вина и, возможно, волнения. — Из всего, что вам приходилось делать ради возвеличивания этой страны, что было самым трудным?

Он прекрасно говорил по-испански, с легким акцентом, ничуть не похоже на тот карикатурный волапюк с ошибками и натужной интонацией, на котором говорили бесчисленные гринго, продефилировавшие по залам и кабинетам Национального дворца. Удивительно улучшился испанский язык Саймона с 1921 года, когда Трухильо, молодой лейтенант Национальной гвардии, был принят в офицерское училище в Хайне и инструктором у него был marine; в ту пору он говорил ужасно да еще беспрерывно сквернословил. Гиттлеман задал свой вопрос так громко, что разговоры разом смолкли и двадцать голов — любопытствующих, улыбающихся, серьезных — повернулись к Благодетелю, ожидая ответа.

— Могу ответить тебе, Саймон. — Трухильо заговорил протяжно и гулко, тоном для торжественных случаев. И, упершись взглядом в хрустальную люстру в форме цветочных лепестков, изрек: — 2 октября 1937 года, в Дахабоне.

Присутствовавшие переглядывались; обед, который Трухильо давал в честь Саймона и Дороти Гиттлеман, следовал за торжественной церемонией вручения ex-marine почетного ордена Хуана Пабло Дуарте.

Когда Гиттлеман произносил слова благодарности, у него дрогнул голос. Сейчас он пытался угадать, что имеет в виду Его Превосходительство.

— Ах, гаитянцы! — От удара ладонью по столу звякнули хрустальные бокалы, блюда, стаканы и бутылки. — День, когда Ваше Превосходительство решил рубануть гордиев узел, покончить с гаитянским нашествием.

У всех были бокалы с вином, но Генералиссимус пил только воду. Он был серьезен, погружен в воспоминания. Молчание сгущалось. Театральным жестом, словно священнодействуя, он вскинул руки кверху и показал их гостям.

— Ради этой страны я запачкал их кровью, — произнес он отчетливо, почти по складам. — Чтобы не превратили нас снова в колонию. Их было десятки тысяч, просачивались повсюду. Сегодня Доминиканской Республики не существовало бы. Как в 1840 году, весь остров был бы сплошное Гаити. А горстка выживших белых прислуживала бы неграм. Это было самым трудным за все тридцать лет моего правления, Саймон.

— По вашему приказанию мы прошли по всей границе, из конца в конец. — Молодой депутат Энри Чиринос склонился над огромной картой, разложенной на письменном столе президента, и показал. — Если так пойдет дальше, у Кискейи нет будущего, Ваше Превосходительство.

— Ситуация гораздо более серьезная, чем вам сообщали, Ваше Превосходительство. — Тонкий палец молодого депутата Агустина Кабраля водит по красной пунктирной линии, извилисто спускающейся от Дахабона к Педерналесу. — Тысячи и тысячи осели в имениях, на хуторах и пустырях. И вытеснили доминиканских работников.

— Они работают задаром, не получая денег, только за еду. Поскольку в Гаити есть нечего, они довольствуются совсем немногим — горсткой риса и фасоли. И обходятся дешевле, чем ослы или собаки.

Чиринос жестом предоставил слово своему другу и коллеге.

— Землевладельцев и хозяев плантаций убеждать бесполезно, Ваше Превосходительство, — уточнил Кабраль. — Они в ответ показывают на карман. Мол, какое мне дело, что они — гаитянцы, главное, что хорошо рубят тростник за гроши. Из патриотизма я против собственной выгоды не пойду.

Он замолчал и посмотрел на Чириноса; тот подхватил:

— По всему Дахабону, Элиас Пинье, Индепендиенсии и Педерналесу вместо испанского — сплошное бормотание на африканском Creole.

Он посмотрел на Агустина Кабраля, и тот поддержал его:

— Буду, африканские обряды и суеверия теснят католическую религию, они чужды нашему народу, как язык и сама африканская раса.

— Мы видели священников, плакавших от отчаяния, Ваше Превосходительство, — дрогнул голосом молодой депутат Чиринос. — Дохристианская дикость завладевает страной Диего Колона, Хуана Пабло Дуарте и Трухильо. У гаитянских колдунов больше влияния на народ, чем у священников. У знахарей — больше, чем у врачей и фармацевтов.

— И армия бездействовала? — Саймон Гиттлеман отхлебнул вина.

Официант в белой униформе поспешил долить ему в бокал.

— Армия действует по приказу, Саймон, ты это знаешь. — Разговаривали только Благодетель и ex-marine. Остальные слушали, крутя головами — то на одного, то на другого. — Гангрена зашла очень далеко. Монтекристи, Сантьяго, Сан-Хуан, Асуа кишмя кишели гаитянцами. Чума распространялась, и никто ничего не делал. В ожидании государственного деятеля с широким видением и твердой рукой, которая не дрогнула бы.

— Вообразите себе гидру с несметным количеством голов, Ваше Превосходительство. — Молодой депутат Чиринос принялся излагать, помогая себе жестами. — Гаитянский работник крадет работу у доминиканца, который, чтобы выжить, продает свой небольшой земельный участок и ферму. А кто покупает эти земли? Разумеется, разбогатевший гаитянец.

— А вот — вторая голова гидры, Ваше Превосходительство, — уточняет молодой депутат Кабраль. — Отнимая работу у нашего населения, они завладевают, пядь за пядью, нашим суверенитетом.

— То же самое — и с женщинами. — Молодой Энри Чиринос облизывает кончиком розового змеиного языка толстые губы. — Ничто не влечет так черную плоть, как плоть белая. Гаитянцы насилуют доминиканок ежедневно, походя.

— Не говоря уж о кражах, о нападениях на частные владения, — подхватывает Агустин Кабраль. — Банды преступников переходят реку Масакре свободно, словно нет ни таможен, ни патрульных отрядов. Граница — дырявое решето. Банды гаитянцев опустошают селения и поместья, как стаи прожорливых лангуст. И угоняют в Гаити скот стадами, уносят все — еду, одежду, украшения. Эти земли — уже не наши. Мы теряем наш язык, нашу религию, утрачиваем нашу расу. Она обращается в гаитянское варварство, Ваше Превосходительство.

Дороти Гиттлеман по-испански почти не говорила, и ей, наверное, было скучно слушать разговор о том, что происходило двадцать четыре года назад, однако время от времени она очень серьезно кивала головой и смотрела на Генералиссимуса и супруга так, словно боялась пропустить хоть словечко. Ее посадили между карманным президентом Хоакином Балагером и военным министром, генералом Хосе Рене Романом. Невзрачная старушка, худосочная, прямая, несколько оживленная летним платьем в розовых тонах. Во время торжественной церемонии при словах Генералиссимуса о том, что доминиканский народ не забудет солидарности, проявленной супругами Гиттлеман в самые тяжелые моменты, когда правительства многих стран наносили ему предательские удары, она прослезилась.

— Я об этом знал, — сказал Трухильо. — Но хотел еще раз убедиться, чтобы не оставалось сомнений. Но даже после доклада Конституционного Пьяницы и Мозговитого, которых я посылал выяснить ситуацию на месте, я не сразу принял решение. Я решил сам отправиться на границу. Я проехал ее всю, верхом, вместе с добровольцами из университетской гвардии. И собственными глазами увидел: нас снова оккупировали, как в 1822 году. На этот раз тихой сапой. Мог ли я позволить, чтобы гаитянцы оставались в моей стране еще двадцать два года?

— Ни один патриот не позволил бы этого! — воскликнул сенатор Энри Чиринос, поднимая бокал. — А тем более — Генералиссимус Трухильо. За здоровье Его Превосходительства!

Трухильо продолжал, словно не слыша его:

— Мог ли я позволить, чтобы, как в те двадцать два года оккупации, негры убивали, насиловали, отрезали головы доминиканцам, даже в церквях?

Поняв, что тост не удался, Конституционный Пьяница, посопев, отпил глоток из бокала и стал слушать.

— Я ехал вдоль границы вместе с университетской гвардией, сливками студенческой молодежи, и думал о нашем прошлом, — продолжал Генералиссимус, все более распаляясь. — Я вспомнил, как резали головы в церкви в Моке. Вспомнил пожар в Сантьяго. Угон в Гаити из Дессалинеса и Кристобаля девятисот благородных людей из Моки, некоторые умерли в пути, а другие были поделены между гаитянскими военными, как рабы.

— Вот уже две недели, как мы представили доклад, а Хозяин ничего не предпринимает, — беспокоится молодой депутат Чиринос. — Он что-нибудь решил, Мозговитый?

— Не мне задавать ему этот вопрос, — отвечает молодой депутат Кабраль. — Хозяин сделает все, что надо. Он знает, что ситуация серьезная.

Оба сопровождали Трухильо в его поездке верхом вдоль границы с сотней добровольцев из университетской гвардии и только что возвратились, загнанные больше, чем их лошади, в город Дахабон. Обоих, несмо-, тря на молодость, так растрясло в седле, что они предпочли бы дать отдых своим бедным костям, но Его Превосходительство устроил прием в честь дахабонского общества, и они, конечно же, не могли не пойти на него. И вот они стоят, задыхаются от жары, в сюртуках и рубашках с жесткими воротничками, в расцвеченном флагами зале айюнтамьенто, по которому Трухильо, свежий, словно и не скакал верхом с самого рассвета, в безукоризненно сидящей на нем сине-серой форме, украшенной орденами и медалями, расхаживает от одной к другой группке, выслушивая любезные слова, с рюмкой «Карлоса I» в правой руке. И вдруг замечает входящего в увешанный флагами зал молодого офицера в запыленных сапогах.

— Ты пришел на торжественный праздник потным и в полевой форме. — Благодетель впивается взглядом в военного министра. — Мне противно на тебя смотреть.

— Я пришел с рапортом к командиру полка, Ваше Превосходительство, — смущенно оправдывается генерал Роман после паузы, во время которой отчаянно пытается отрыть в памяти давний эпизод. — Банда гаитянских преступников ночью тайно проникла в страну. На рассвете они напали сразу на три поместья в Капотильо и Пароли и угнали весь скот. И к тому же убили трех человек.

— Ты рисковал карьерой, появившись передо мной в таком виде, — распекает его Генералиссимус с застарелым раздражением. — Все. Чаша терпения переполнилась. Пусть подойдут сюда военный министр, председатель правительства и все военные, какие здесь есть. А остальные, пожалуйста, отойдите в сторону.

Голос взвился до истерического визга, как раньше, когда, бывало, отдавал приказы в казарме. Повиновались немедленно, под.шмелиное жужжание зала. Военные встали вокруг него плотным кольцом, остальные отступили к стене, между ними и кругом в центре образовалась пустота, наряженная лентами серпантина, бумажными цветами и доминиканскими флажками. Президент Трухильо отчеканил приказ:

— Начиная с сегодняшней полночи, армейским и полицейским силам приступить к поголовному истреблению всех лиц гаитянской национальности, которые незаконным образом находятся на доминиканской территории, за исключением работающих на сахарных плантациях. — И, прочистив горло, обвел офицерский круг тяжелым взглядом. — Ясно?

Головы дружно кивнули, в некоторых глазах отразилось удивление, другие блеснули свирепой радостью. Защелкали каблуки, офицеры вышли.

— Начальник военного гарнизона Дахабона, посадите в карцер на хлеб и воду офицера, явившегося сюда в непотребном виде. Праздник продолжается. Веселитесь!

На лице Саймона Гиттлемана восхищение мешалось с ностальгической грустью.

— Ваше Превосходительство никогда не колебался в решающий момент. — Ex-marine обратился ко всему столу: — Я имел честь обучать его в училище в Хейне. И сразу понял, что он далеко пойдет. Но, скажу по чести, не думал, что так далеко.

Он засмеялся, и стол поддержал его тихим, вежливым смехом.

— И они ни разу не дрогнули, — повторил Трухильо и, снова вскинув руки кверху, показал их присутствующим. — Потому что я отдавал приказ убивать только тогда, когда это было совершенно необходимо для блага страны.

— Я где-то читал, Ваше Превосходительство, что вы велели солдатам не стрелять, а использовать мачете для рубки тростника, — сказал Саймон Гиттлеман. — Чтобы сэкономить боеприпасы?

— Чтобы подсластить пилюлю международному общественному мнению, я предвидел его реакцию, — ответил Трухильо с издевкой. — Поскольку в ход были пущены мачете, операция вполне могла сойти за стихийное крестьянское движение, и правительство тут ни при чем. Доминиканцы щедры, мы никогда ничего не экономим, особенно — пули.

Весь стол радостно загоготал. И Саймон Гиттлеман — тоже, однако продолжал гнуть свое:

— А насчет травки-петрушки — правда, Ваше Превосходительство? Будто бы для того, чтобы отличить гаитянца от доминиканца, заставляли негров произносить слово «perejil» [Петрушка(исп.).]? И тому, кто не мог произнести его правильно, отрубали голову?

— Слыхал я эту побасенку, — пожал плечами Трухильо. — Много тут ходит разных слухов.

Он опустил голову, словно глубокая мысль неожиданно потребовала от него крайней сосредоточенности. Но мысль была ни при чем: твердый глаз нацелился, но не углядел ни на ширинке, ни в паху предательского пятна. Он дружески улыбнулся ex-marine.

— Кстати, об убитых, — усмехнулся он. — Спросите у сидящих за этим столом, цифры будут самые разные. Ты, например, сенатор, считаешь, сколько их было?

Темное лицо Энри Чириноса выразило готовность и раздулось от удовольствия, что он — первый, к кому обратился Хозяин.

— Трудно сказать, — заговорил он, жестикулируя, словно произносил речь. — Подсчитывая, обычно преувеличивают. Что-то между пятью и восьмью тысячами, если не больше.

— Генерал Арредондо, ты был в Индепенденсии в те дни, когда там резали головы. Сколько?

— Тысяч двадцать, Ваше Превосходительство, — ответил тучный генерал Арредондо, сидевший в своем мундире, как в клетке. — В одной только Индепенденсии было несколько тысяч. Сенатор поскромничал. Я был там. Не меньше двадцати тысяч.

— А скольких убил ты лично? — съязвил Генералиссимус, и новая волна смешков обежала стол, подхваченная скрипом стульев и звяканьем бокалов.

— Насчет разных слухов вы сказали чистую правду, Ваше Превосходительство, — передернулся жирный генерал, и его улыбка искривилась в гримасу. — Теперь все норовят повесить на нас ответственность. Ложь, мерзкая ложь! Армия выполнила ваш приказ. Мы начали отделять незаконных иммигрантов от остальных. Но народ не дал нам этого сделать. Все как один бросились охотиться за гаитянцами. Крестьяне, торговцы, чиновники доносили, где они скрываются, вешали их, забивали палками. А бывало, что и сжигали. Часто армии приходилось вмешиваться, останавливать расправы. Население было настроено против гаитянцев, их считали ворами, грабителями.

— Президент Балагер, вы участвовали в переговорах с Гаити после тех событий, — продолжал опрос Трухильо. — Сколько их было?

Наполовину утонувший в кресле, хрупкий, тщедушный, в чем душа держится, президент Республики вытянул вперед благостную головку. Оглядев сквозь очки с большими диоптриями собравшихся, заговорил мягко и звучно, как обычно декламировал стихи на Флоральных играх, чествовал воцарение Сеньориты Доминиканской Республики (где сам он всегда был придворным поэтом), произносил речи перед толпой во время предвыборных поездок Трухильо по стране или излагал политику правительства на заседаниях Национальной Ассамблеи.

— Точной цифры мы никогда не узнаем, Ваше Превосходительство. — Он говорил медленно, с видом знатока. — Благоразумный подсчет колеблется между десятью и пятнадцатью тысячами. На переговорах с правительством Гаити мы договорились о символической цифре 2 750. Таким образом, теоретически каждая пострадавшая семья должна была получить по сто песо из тех 275 000, которые наличными выплатило правительство Вашего Превосходительства в качестве жеста доброй воли в целях восстановления взаимоблагоприятных гаитяно-доминиканских неких отношений. Однако, вы помните, этого не произошло.

Он замолк, тень улыбки легла на круглое личико, маленькие светлые глазки за толстыми стеклами очков стали и еще меньше.

— Почему же компенсация не дошла до семей? — спросил Саймон Гиттлеман.

— Потому что президент Гаити Стенио Винсент, мошенник и плут, прикарманил денежки, — хохотнул Трухильо. — Но разве выплатили всего 275 000? Насколько я помню, договаривались о 750 000 долларов, чтобы они перестали протестовать.

Так оно и было, Ваше Превосходительство, — тотчас отозвался доктор Балагер с тем же спокойствием и той же отчетливой ясностью. — Договаривались о 750 000 песо, но наличными — только 275 000. Остальные полмиллиона должны были выплачиваться на протяжении следующих пяти лет, по сто тысяч песо ежегодно. Однако я хорошо помню, поскольку в ту пору временно исполнял обязанности министра иностранных дел, вместе с доном Ансельмо Паулино, помогавшим мне на переговорах, мы включили в договор пункт о том, что выплаты должны производиться лишь по представлении международному трибуналу в течение двух первых недель октября 1937 года свидетельства о смерти 2 750 лиц, признанных жертвами. Государство Гаити не выполнило этого условия. И потому Доминиканская Республика оказалась свободной от выплаты остальной суммы. Таким образом, репарации ограничились первоначальной суммой. Выплаты произвел Ваше Превосходительство из собственных средств, так что доминиканскому государству это не стоило ни сентаво.

— Невеликие деньги за то, чтобы покончить с проблемой, которая вполне могла покончить с нами, — заключил Трухильо, на этот раз совершенно серьезным тоном. — Наверняка погибли и невинные. Но мы, доминиканцы, восстановили свой суверенитет. С тех пор у нас прекрасные отношения с Гаити, благодарение Богу.

Он вытер губы и отпил глоток воды. Уже начали обносить кофе и ликерами. Он в обед не пил ни кофе, ни ликеров, разве что когда находился в Сан-Кристобале, в своем Головном имении или в Доме Каобы, в кругу близких. В памяти проносились картины кровавых октябрьских недель 1937 года: каждый день к нему в кабинет приходили сообщения о жутких формах, которые принимала — на границе, и по всей стране — охота за гаитянцами, и в вихрь воспоминаний непонятно как вдруг просочился ненавистный образ глупой, оцепеневшей девчонки, наблюдавшей за его унижением. Как отвратительная насмешка.

— А где же сенатор Агустин Кабраль, ваш Мозговитый? — Саймон Гиттлеман указал на Конституционного Пьяницу. — Сенатора Чириноса вижу, а его неразлучного partner — не вижу. Что с ним?

Молчание длилось долго. Сотрапезники подносили ко рту кофейные чашечки, отхлебывали глоточек, раздумчиво разглядывая скатерть, цветочки на столе, хрустальные бокалы, люстру на потолке.

— Он уже не сенатор и больше не бывает во дворце, — Генералиссимус произнес приговор медленно, в холодной ярости. — Жив-здоров, но для этого режима перестал существовать.

Ex— marine, испытывая неловкость, осушил рюмку коньяку до дна. Ему теперь, должно быть, около восьмидесяти. Прекрасно сохранился: редкие волосы коротко стрижены, почти наголо, сам прямой, статный, ни капли жира и на шее -никаких складок, движения и жесты энергичны. Паутина мелких морщинок расходилась от глаз по всему дубленому лицу, выдавая солидный возраст. Он чуть поморщился и переменил тему:

— Что вы чувствовали, Ваше Превосходительство, отдавая приказ о ликвидации этих тысяч незаконно проникших гаитянцев?

— Спроси у своего бывшего президента Трумэна, что он чувствовал, сбрасывая атомную бомбу на Хиросиму и Нагасаки. И узнаешь, что чувствовал я той ночью в Дахабоне.

Присутствовавшие радостно приветствовали находчивый ответ Генералиссимуса. Напряженность, возникшая при упоминании Агустина Кабраля, рассосалась. На этот раз тему поменял Трухильо:

— Месяц назад Соединенные Штаты потерпели поражение в Заливе Свиней. Коммунист Фидель Кастро захватил несколько сотен высадившихся. Какие последствия будет иметь это для Карибского региона, Саймон?

— Высадившиеся кубинские патриоты были преданы президентом Кеннеди, — грустно пробормотал тот. — Их послали на убой. Белый дом запретил прикрывать их с воздуха и оказать обещанную поддержку артиллерией. На этот раз коммунисты своего добились. Но, прошу прощения, Ваше Превосходительство, я рад, что так случилось. Это послужит уроком Кеннеди, у которого в правительстве полно fellow travelers. Как это по-испански? Ну да, попутчиков. Возможно, он решит избавиться от них. Белый дом не захочет еще одного поражения, как в Заливе Свиней. Одновременно это отдаляет угрозу посылки marines в Доминиканскую Республику.

Произнося последние слова, ex-marine разволновался и лишь с видимым трудом сумел принять прежний бравый вид. Трухильо удивился: неужели его старинный инструктор из Хейны чуть было не прослезился при мысли о том, что его товарищей по оружию могут бросить на свержение доминиканского режима?

— Простите мне минутную слабость, Ваше Превосходительство, — пробормотал Саймон Гиттлеман, беря себя в руки. — Вы знаете, что я люблю эту страну, как свою собственную.

— Эта страна — твоя, Саймон, — сказал Трухильо.

— То, что под влиянием леваков Вашингтон может послать marines против самого дружественного Соединенным Штатам правительства, кажется мне дьявольским наущением. Поэтому я трачу свое время и деньги, пытаясь раскрыть глаза моим соотечественникам. Поэтому мы с Дороти приехали в Сьюдад-Трухильо и будем сражаться вместе с доминиканцами, если marines все-таки высадятся.

Взрыв аплодисментов, от которого дружно звякнули на столах тарелки, рюмки и приборы, приветствовал речь marine. Дороти улыбалась и кивала в полном согласии с супругом.

— Ваш голос, mister Саймон Гиттлеман, — истинный голос Северной Америки, — воодушевился Конституционный Пьяница, брызгая слюной. — Поднимем же бокалы за нашего друга, за этого человека чести. За Саймона Гиттлемана, сеньоры!

— Минуточку! — Пронзительный голосок Трухильо вонзился в плотную атмосферу взаимного дружелюбия и разбил ее вдребезги. Гости растерянно обернулись на него, а Чиринос застыл с бокалом в поднятой руке. — За наших друзей и братьев Дороти и Саймона Гиттлемана!

Оглушенная пара благодарно улыбалась и приветственно махала руками собравшимся.

— Кеннеди не пошлет на нас marines, Саймон, не думаю, что он такой идиот. Но если он Это сделает, Соединенные Штаты получат еще один Залив Свиней. У нас более модернизированные вооруженные силы, чем у Бородача. И здесь мы, со мною во главе, будем сражаться до последнего доминиканца.

Он закрыл глаза, спрашивая себя, позволит ли ему память в точности воспроизвести ту цитату. Да, вот она, вся, целиком и полностью пришла с того чествования двадцать девятой годовщины его первой победы на выборах. И он произнес ее, а все в почтительном молчании слушали.

— Какие бы сюрпризы ни уготовало нам будущее, мы можем быть уверены, что мир узрит Трухильо мертвым, а не беглым, как Батиста, не удравшим, как Перес Химе-нес, и не на скамье подсудимых, как Рохас Пинилья. Доминиканский государственный деятель замешан на других дрожжах, и у него другая мораль.

Он открыл глаза и обвел удоволенным взглядом присутствующих, которые, с величайшим вниманием выслушав его слова, теперь всячески выражали свое одобрение.

— Кто написал слова, которые я только что произнес? — спросил Благодетель.

Сидевшие за столом переглядывались с любопытством, подозрительно, тревожно. Наконец всё взгляды сошлись на доброжелательном, круглом, источающем скромность личике неказистого писателя, на плечи которого — после того как Трухильо заставил отказаться от этого поста своего брата Негра в тщетной надежде избежать санкций ОАГ — легло бремя первой магистратуры республики.

— Меня восхищает память Вашего Превосходительства, — пробормотал Хоакин Балагер, всем своим видом изображая такую приниженность, как будто оказанная ему честь совершенно его раздавила. — Я преисполнен гордости оттого, что вы помните скромную речь, произнесенную мною 3 августа прошлого года.

Из— под опущенных ресниц Генералиссимус наблюдал за тем, как разъедает зависть лица Вирхилио Альвареса Пины, Ходячей Помойки, Паино Пичардо, генералов. Они страдали. И думали о том, что ничтожный поэтишко, жиденький преподаватель и юрист только что выиграл у них несколько очков в непрекращающейся конкурентной битве, которую они вели, за благосклонность Хозяина, за то, чтобы быть признанными, упомянутыми, выбранными, выделенными из всех остальных. И он умилился, глядя на этих взращенных им, озабоченных существ, которые тридцать лет жили у него с ощущением постоянной неуверенности.

— Это не просто слова, Саймон, — заверил он. — Трухильо не из тех правителей, кто бросает власть, едва заслышит свист пуль. Что такое честь, я понял, находясь рядом с тобою, среди marines. Там я научился быть человеком чести в любые времена. И узнал, что человек чести никогда не бежит. Он сражается и, если надо умереть, умирает сражаясь. Ни Кеннеди, ни ОАГ, ни мерзкий женоподобный негр Бетанкур, ни коммунист Фидель Кастро не заставят Трухильо бежать из страны, которая обязана ему тем, чем она стала.

Конституционный Пьяница захлопал в ладоши, и множество ладоней уже взметнулись, чтобы последовать его примеру, но взгляд Трухильо пресек аплодисменты.

— Знаешь, в чем разница между этими трусами и мною, Саймон? — продолжал он, глядя в глаза своему старинному инструктору. — Я сформировался в морской пехоте Соединенных Штатов Америки. И никогда этого не забуду. Быть таким учил меня ты в Хейне и в Сан-Педро де-Макорис. Помнишь? Мы, первый выпуск Национальной доминиканской полиции, — стальные ребята. Недовольные говорили, что, мол, НДП означает «несчастные доминиканские придурки». А вышло так, что этот выпуск изменил страну, я считаю. И меня не удивляет то, что ты делаешь для этой страны. Потому что ты — настоящий marine, как и я. Человек верный. Который принимает смерть, не опуская головы, глядя в небо, как арабские скакуны. Саймон, несмотря на все плохое, я не держу зла на твою страну. Потому что тем, что я есть, я обязан marines.

— Когда-нибудь Соединенные Штаты раскаются и своей неблагодарности по отношению к своему другу и партнеру на Карибах.

Трухильо сделал несколько глотков воды. За столом потихоньку снова завязались разговоры. Официанты по новой обносили кофе, коньяками, ликерами, сигарами. Генералиссимус снова обратил свое внимание на Саймона Гиттлемана.

— Чем кончится эта заварушка с епископом Рейлли, Наше Превосходительство?

Трухильо презртельно поморщился.

— Никакой заварушки нет, Саймон. Этот епископ принял сторону наших врагов. Народ, естественно, возмутился, епископ перепугался и сбежал, спрятался у монашек в колледже святого Доминго. Чем он там занимается со всеми этими женщинами — его дело. Но мы за ним приглядываем, чтобы его не линчевали.

— Хорошо бы, это поскорее разрешилось, — гнул свое ех-marine. — В Соединенных Штатах многие католики, плохо информированные, верят заявлениям монсеньора Рейлли. Что он подвергался опасности, запугиванию и ему пришлось искать убежища и прочее.

— Чепуха, Саймон. Все утрясется, и отношения с Церковью снова станут прекрасными. Не забывай, что у меня в правительстве всегда было полно правоверных католиков и что Папа Пий XII наградил меня Большим Кремом Папского ордена святого Григория. — И вдруг резко переменил тему: — Петан возил вас смотреть «Доминиканский голос»?

— Да, конечно, — ответил Саймон Гиттлеман; Дороти, широко улыбаясь, кивала.

Этот торгаш, его братец, генерал Хосе Арисменди Трухильо, Петан, двадцать лет назад начал с маленькой радиостанции. «Голос Йуны» разрастался и превратился в огромный комплекс «Доминиканский голос» — первую телевизионную станцию, самую большую радиостанцию, лучшее кабаре и театр-ревю на острове (Петан утверждал, что первое на всех Карибах, но Генералиссимус знал, что ему не удалось отнять пальму первенства у гаванской «Тропиканы»). На чету Гиттлеман, произвело впечатление замечательное оборудование; Петан сам водил их по комплексу и усадил посмотреть репетицию мексиканского балета, который вечером должен был давать представление в кабаре. Он не так уж плох, этот Петан, если приглядеться; в случае необходимости всегда можно рассчитывать на него и на его личное, красочное воинство, «горных кокуйо». Но, как и другие его братья, ему он принес больше вреда, чем пользы, начиная с того, что по вине Петана, из-за дурацкой ссоры, в которую ему пришлось вмешаться, ради поддержания основ власти он вынужден был покончить с великолепным великаном — к тому же его приятелем по офицерскому училищу в Хейне — генералом Васкесом Риверой. Одним из лучших офицеров -marine, черт подери — и неизменно верным слугой. Но семья, даже если все ее члены — паразиты, бездельники, пустобрехи и ничтожества, — семья превыше дружбы и политических интересов: это священное правило в его кодексе чести. Не теряя нити собственных размышлений, Генералиссимус слушал Саймона Гиттлемана, который рассказывал, как он поразился, увидев фотографии знаменитостей из мира кино, всех этих комедиантов и радиозвезд со всей Америки, которые побывали на «Доминиканском голосе». Петан всех их развесил на стенах своего кабинета: Лос Панчос, Либертад Ламарк, Педро Варгас, Има Сумак, Педро Инфанте, Селиа Крус, Тонья-Негритянка, Ольга Гильот, Мария Луиса Ландин, Боби Капо, Тинтан и его кровный Марсело. Трухильо улыбнулся — одного Саймон не знал: Петан не только скрашивал себе доминиканские ночи обществом артистов, которых привозил, но и желал переспать со всеми артистками, как он привык это делать со всеми молодыми женщинами, замужними и незамужними, в своей маленькой империи Бонао. Там Генералиссимус позволял ему заниматься такими делами, но только чтобы не залезал на территорию Сьюдад-Трухильо. Однако бешеный живчик Петана, случалось, охотился и в столичном граде, искренне убежденный в том, что законтрактованные «Доминиканским голосом» артистки обязаны спать с ним, если у него возникает такое желание. Иногда ему это удавалось, но случались и скандалы, и тогда ему — всегда ему! — приходилось тушить пожар, делать миллионные подарки артисткам, оскорбленным неуемным шалуном Петаном, не умеющим обращаться с дамами. Има Су-мак, например, инкская принцесса с паспортом Соединенных Штатов. Он так к ней приставал, что пришлось вмешаться самому американскому послу. И Благодетель, давясь желчью, умасливал инкскую принцессу и заставил брата извиниться перед ней. Благодетель вздохнул. За то время, что он потерял, затыкая бреши, которые проделывала на его пути орда его родственничков, он мог бы построить еще одну страну.

Да, из всех чудовищных глупостей Петана одной он не мог ему простить — той дурацкой ссоры с начальником Генштаба вооруженных сил. Великан Васкес Ривера был другом Трухильо еще со времен их обучения в Хейне; он обладал недюжинной силой и тренировал ее, занимаясь всеми видам спорта. Он был одним их теx военных, кто замечательно помог Трухильо сделать былью его мечту: превратить армию, родившуюся из немногочисленной Национальной полиции, в профессиональную и хотя гораздо меньшую по размерам, но не менее дисциплинированную и эффективную, чем армия США, А тут — эта дурацкая ссора. Петан был в чине майора и служил в Генеральном штабе. Будучи пьяным, он не выполнил приказа и, когда генерал Васкес Ривера сделал ему выговор, нагрубил генералу. Тогда генерал, сбросив мундир, предложил ему выйти во двор и там, забыв о чинах и званиях, решить спор на кулачках. И отлупил Петана так, как его никогда в жизни не лупили, за что, в конечном счете, и поплатился, бедняга. Огорченный, но тем не менее твердо убежденный, что честь семьи обязывает поступить его именно так, Трухильо снял своего друга с должности и отправил в Европу с чисто символической миссией. Год спустя служба безопасности сообщила о подрывных планах обиженного генерала: посещал военные гарнизоны, встречался с бывшими подчиненными, прятал оружие в своем маленьком имении в Сибао. Он велел арестовать генерала, бросить в военную тюрьму в устье реки Нигуа и через некоторое время тайно, военным трибуналом, приговорить к смерти. Чтобы отволочь его на виселицу, начальнику крепости пришлось прибегнуть к помощи двенадцати бандитов, отбывавших там наказание за уголовные преступления. А чтобы не осталось свидетелей титанического финала генерала Васкеса Риверы, Трухильо приказал тех двенадцать бандитов расстрелять. И хотя с тех пор прошло достаточно времени, порою, как сейчас, на него накатывала тоскливая грусть по товарищу героических лет, которого ему пришлось принести в жертву дурацким выходкам Петана.

Саймон Гиттлеман рассказывал, что созданные им в Соединенных Штатах комитеты уже начали сбор пожертвований для большой операции: в один прекрасный день в «Нью-Йорк тайме», «Вашингтон пост», «Лос-Анжелес тайме» и прочих изданиях, которые нападали на Трухильо и поддерживали санкции ОАГ, будет напечатана во всю страницу в качестве оплаченного объявления контрпропаганда, призывающая к возобновлению отношений с доминиканским режимом.

Почему Саймон Гиттлеман спросил про Агустина Кабраля? Он изо всех сил сдерживал раздражение, охватившее его при упоминании Мозговитого. Дурного умысла быть не могло. Если кто и уважал, и восхищался Трухильо, так этот ex-marine, душой и телом преданно защищавший его режим. Скорее всего, это имя выскочило у него по ассоциации: увидел Конституционного Пьяницу и вспомнил, что Чиринос и Кабраль были — для тех, кто не был вхож в святая святых режима, — неразлучными приятелями. В общем-то, да, они такими и были. Трухильо не раз поручал им совместные дела. Как в 1937-м, когда, назначив одного генеральным директором статистического управления, а другого — генеральным директором миграционного управления, послал обоих объехать границу с Гаити и дать информацию о проникновении гаитянцев в страну. Однако дружба и этом тандеме всегда была относительной: она кончалась, если речь заходила о внимании или благосклонности Хозяина. Трухильо забавлялся -эту изысканную игру он мог себе позволить в секрете, — наблюдая за хитроумными маневрами, тайными выпадами, флорентийскими интригами, которые затевали и плели друг против друга Ходячая Помойка и Мозговитый, но и Вирхилио Альварес Пина с Панно Пичардо, и Хоакин Балагер с Фельо Боннелли, и Модесто Диас с Висенте Толентино Рохасом не отставали от них, как, впрочем, все в его ближайшем окружении, норовя спихнуть товарища, опередить его, оказаться поближе к Хозяину, чтобы тот обратил внимание на него, выслушал его и отпустил шуточки на его счет. «Так женщины в гареме борются за место любимой жены», — подумалось ему. А он, чтобы поддерживать в них живость, чтобы не плесневели, не погрязли в рутине, не впали в спячку, тасовал их, менял местами, одаривая то одного, то другого немилостью. Так он поступил с Кабралем; удалил от себя, заставив понять, что всем, чем он был, чего стоил и что имел, он был обязан Трухильо и что без Благодетеля он — ничто. Через такое испытание он заставлял пройти всех, кто с ним работал, и самых близких, и далеких. Мозговитый испытания не выдержал, впал в отчаяние, как влюбленная самка, которую бросил самец. Пожелал исправить дело раньше, чем положено, полез, куда не следует. Много ему придется нахлебаться дерьма, прежде чем он снова вернется к жизни.

А может, Кабраль, зная, что Трухильо собирается награждать ex-marine, попросил того за него вступиться? И поэтому он упомянул как бы невзначай имя человека, известного каждому доминиканцу, читающему «Форо Публико», который лишился милостей режима? Да. но Саймон Гиттлеман, скорее всего, не читал газеты «Карибе».

Кровь застыла в жилах — моча произвольно исходила. Он почувствовал ее и даже, казалось, увидел желтоватую жидкость, как она без спросу изливается из мочевого пузыря на негодный клапан, мертвую простату, не способную сдержать ее, как резво бежит по мочеточнику и выходит наружу в поисках воздуха и света — в трусы, на ширинку, на брюки. Ему стало дурно. Он закрыл глаза на несколько секунд, содрогаясь от гнева и бессилия. К несчастью, справа от него вместо Вирхилио Альвареса Пины сидела Дороти Гиттлеман, а слева — Саймон, которые ничем не могли помочь. Вирхилио — мог бы. Он был председателем Доминиканской партии, но, по правде говоря, с тех пор, как тайно привезенный из Барселоны доктор Пуигверт диагностировал у Трухильо проклятое воспаление простаты, самым важным делом Вирхилио было приходить на подмогу в случаях недержания: быстренько опрокинуть на Благодетеля стакан воды или бокал вина и рассыпаться в тысяче извинений за свою неловкость, а если такое происходило на трибуне или на ходу, то тотчас же стать ширмой, загородив замаранные штаны. Но эти идиоты из протокольного ведомства посадили Вирхилио Альвареса в четырех стульях от него. И теперь некому было подать ему руку помощи. Придется пройти через страшное унижение: он встанет со стула, а Гиттлеманы и кто-нибудь из гостей увидят, что он обмочился в штаны, сам того не заметив, как старик. Ярость сковала его, он не в состоянии был даже притвориться, будто собирается попить и неловко опрокинуть на себя стакан или кувшин с водой, который стоял перед ним.

Очень медленно, поведя округ себя рассеянным взглядом, он придвигал правую руку к стакану с водой. И совсем медленно, еле заметно подвинул стакан на самый край стола, так что при малейшем движении стакан должен был опрокинуться. Вспомнилось вдруг, что первая его дочь, Флор де-Оро, от Аминты Ледесмы, его первой жены, эта психованная, с телом женщины и мужскою душой, которая меняла мужей, как перчатки, писалась в постели почти до самой школы. Ему хватило духу посмотреть на штаны еще раз. Но вместо срамного зрелища, вместо пятна, которого он ожидал -а зрение у него оставалось превосходным, как и память, — он увидел: ширинка и пах сухие. Совершенно сухие. Впечатление оказалось ложным, виноват был панический страх, что «отойдут воды», как говорят о роженицах. Его захлестнула радость, воодушевление. День, начавшийся скверно, с дурных знамений, прояснился и засиял, как бывает на взморье, когда после проливного дождя выглянет солнце.

Он поднялся на ноги, и, как солдаты по команде, все остальные сделали то же самое. Наклоняясь, чтобы помочь Дороти Гиттлеман подняться со стула, он твердо, от души, решил: «Ну, уж сегодня в Доме Каобы девчонка будет у меня визжать, как двадцать лет назад». И ему показалось: яйца уже набухают, а жезл — твердеет.

XII

Сальвадор Эстрельа Садкала подумал, что, видно, не узнать ему уже Ливана, и эта мысль опечалила его. С самых ранних детских лет он мечтал, что в один прекрасный день поедет в Верхний Ливан, в тот город, а может быть, и село Баскинту, откуда были родом все Садкала и откуда в конце прошлого века предки его матери были изгнаны за то, что были католиками. Сальвадор вырос под рассказы мамы Паулины об опасностях и бедах, обрушившихся на преуспевавших торговцев, какими было семейство Садкала в Ливане; о том, как они потеряли все, и как пропали скорняжные мастерские, и как Абрахам Садкала со всеми чадами и домочадцами бежал от преследований, которым мусульманское большинство подвергало христианское меньшинство. Они обошли полмира, храня верность Господу и святому Кресту, пока не оказались в Гаити, а потом — в Доминиканской Республике. В Сантьяго де-лос-Кабальерос они пустили корни и, работая честно и упорно, что было свойственно их роду, снова достигли процветания и уважения на принявшей их земле. И хотя Сальвадор мало видел своих родственников по материнской линии, он, завороженный рассказами мамы Паулины, всегда чувствовал, что он — Садкала. И потому мечтал когда-нибудь увидеть это загадочное место — Баскинту, которого не находил на картах Среднего Востока. Почему же сейчас у него возникло ощущение, что он никогда не ступит на землю экзотической страны его предков?

— По-моему, я заснул, — услышал он с переднего сиденья голос Антонио де-ла-Масы. И увидел, как тот трет глаза.

— Заснули все, — отозвался Сальвадор. — Не беспокойся, я внимательно слежу за машинами, которые появляются со стороны Сьюдад-Трухильо.

— И я — тоже, — сказал рядом с ним лейтенант Амадо Гарсиа Герреро. — Это только кажется, что я уснул, потому что я не двигаюсь и даю отдых голове. Это — способ расслабиться, меня научили ему в армии.

— А ты уверен, что он приедет, Амадито? — поддел его сидевший за рулем Антонио Имберт. И Турок уловил в его тоне упрек. Как несправедливо! Можно подумать, Амадито виноват, если Трухильо вдруг раздумает ехать в Сан-Кристобаль.

— Да, Тони, — с фанатичной уверенностью ответил лейтенант. — Он приедет.

Турок, пожалуй, не был так уверен: они ждали уже час с четвертью. По-видимому, потерян еще один день, день душевного подъема, надежд и тревожной тоски. Сорокадвухлетний Сальвадор был старшим из семерых, поджидавших Трухильо в трех автомобилях на шоссе в Сан-Кристобаль. Он не чувствовал себя старым, ничуть не чувствовал. Был так же недюжинно силен, как и в тридцать лет, когда в поместье Лос-Альмасигос говорили, что Турок может убить осла одним ударом кулака — за ухом. О мощи его мускулов ходили легенды. Его силу знали не понаслышке те, кому случалось, надев боксерские перчатки, выйти с ним на ринг исправительной тюрьмы в Сантьяго, где его стараниями приучали к спорту, а юные преступники и правонарушители добились в нем поразительных успехов. Именно оттуда вышел Кид-Динамит, завоевавший Золотую перчатку, известный на весь Карибский регион боксер.

Сальвадор любил семейство Садкала и гордился своей арабской, ливанской кровью, но семейство Садкала не хотело его рождения; оно было решительно против, когда Паулина дала им понять, что за нею ухаживает Пиро Эстрельа, мулат, военный и политический деятель, и именно эти три качества — Турок улыбнулся — были ненавистны им до судорог. Из-за этого семейного афронта Пиро Эстрелье пришлось украсть маму Паулину, отвезти ее в Моку, под дулом пистолета притащить приходского священника и заставить его обвенчать их. Со временем семейства Садкала и Эстрельа помирились. Когда в 1936 году мама Паулина умерла, в семье Эстрельа Садкала было уже десять детей. Генерал Пиро Эстрельа ухитрился родить еще семерых во втором браке, так что у Турка оказалось шестнадцать законных братьев и сестер. Что будет с ними, если сегодняшнее дело провалится? И, прежде всего, что будет с его братом Гуаро, который об этом — ни сном, ни духом? Генерал Гуаронье Эстрельа Садкала раньше был начальником адъютантского корпуса Трухильо, а сейчас командовал второй бригадой в Ла-Веге. Если заговор провалится, репрессии будут беспощадны. Но почему он должен провалиться? Готовились тщательнейшим образом. Как только его начальник, генерал Хосе Рене Роман сообщит, что Трухильо мертв и что военно-гражданская хунта взяла власть, Гуаро должен поставить все вооруженные силы северного округа на службу новому режиму. Произойдет ли это? И снова Сальвадор пал духом, конечно же, в том было повинно ожидание.

Прикрыв глаза, он молился, не шевеля губами. Он молился по несколько раз в день, молился вслух, просыпаясь и ложась спать, и молча, про себя, все остальные разы. Читал «Отче наш», «Аве Мариа» и другие молитвы, которые придумывал сам, по обстоятельствам. С юности он привык посвящать Бога во все свои проблемы, большие и малые, поверять ему все свои секреты и просить совета. Сейчас он просил у него, чтобы Трухильо приехал, чтобы Господь своей безграничной милостью дал им свершить наконец казнь над палачом доминиканцев, над Тварью, которая нынче в своем зверстве ополчилась против Христовой Церкви и ее пастырей. До определенного времени, когда речь заходила о казни Трухильо, Турок испытывал нерешительность, но после того, как получил знак одобрения, мог с чистой совестью говорить с Господом о тираноубийстве. А знаком стали слова, которые прочитал ему нунций Его Святейшества.

Отец Фортин, канадский священник, живший в Сантьяго, устроил Сальвадору встречу с монсеньором Лино Занини, благодаря чему он и находился теперь здесь. На протяжении многих лет отец Сиприано Фортин был его духовным наставником. Раз или два в месяц у них бывали долгие разговоры, в которых Турок облегчал свое сердце и совесть; священник слушал его, отвечал на его вопросы и излагал ему свои сомнения. Незаметно в этих разговорах на сугубо личные проблемы стали накладываться и политические. Почему Церковь Христова поддерживала запачканный кровью режим? Как могло случиться, что Церковь своим нравственным авторитетом оказывала поддержку правителю, совершавшему чудовищные злодеяния?

Турок помнит, в каком затруднительном положении оказывался отец Фортин. Он пытался давать объяснения, которые, однако, не убеждали и его самого: Богу — Богово, кесарю — кесарево. Возможно, подобное разделение существует и для Трухильо, отец Фортин? Разве он не ходит к церковной службе, не получает благословения, освященной облатки? Разве не служатся службы, не читается «tedeum», не дается благословение на все действия правительства? Разве ежедневно не освящают епископы и священники акты тирании? В какое положение ставит Церковь верующих, отождествляя себя таким образом с Трухильо?

С отроческих лет Сальвадор знал, как трудно, как невозможно порою подчинить свое повседневное поведение религиозным заветам. При всех своих твердых принципах и искренней вере он не мог устоять ни перед веселой гульбой, ни перед юбкой. И не раскаивался слишком в том, что зачал двух детей вне брака, до женитьбы на своей теперешней жене Урании Миесес. Случались у него и падения, которых он стыдился и которые пытался искупить, не усыпляя при этом совести. Да, очень трудно жить, не оскорбляя Бога в повседневных делах. Он, жалкий смертный, меченный первородным грехом, был живым доказательством прирожденной слабости человека. Но как могла ошибаться вдохновленная Богом Церковь, коль скоро она поддерживала бездушного и жестокого правителя?

Так было до тех пор, когда шестнадцать месяцев назад — он не забудет этого дня, — в воскресенье 25 января 1960 года случилось это чудо. В доминиканском небе — радуга. Двадцать первого был престольный праздник — Пресвятой Девы Альтаграсии, и в тот же день — самая жестокая облава на участников движения «14 Июня». В то солнечное утро церковь Альтаграсии была набита битком. Неожиданно отец Сиприано Фортин с амвона начал твердым голосом читать — то же самое делали Христовы пастыри во всех доминиканских церквях — Пастырское послание епископата, которое сотрясло всю Республику. Сотрясло, как циклон, и даже более драматично, чем знаменитый циклон «Сан-Сенон», который в 1930 году, в начале Эры Трухильо, стер с лица земли столицу.

Сейчас, сидя в темном автомобиле, Сальвадор Эстрельа улыбался, вспоминая тот великий день. Он слушал тогда отца Фортина, читавшего с легким французским акцентом, и каждая фраза Пастырского послания, которое привело в бешенство мерзкую Тварь, представлялась ему ответом на его собственные сомнения и тревоги. Текст Послания, изданный тайно и распространявшийся повсюду, он затем много раз читал и знал почти наизусть. «Тень печали» омрачила праздник доминиканской Пресвятой Девы. «Мы не можем оставаться нечувствительными к тяжким страданиям, которые испытывают многие доминиканские семьи», — писали епископы. Как и святой Петр, они хотели «плакать с теми, кто плачет». Они напоминали, что «корень и основа всех прав зиждется на неприкосновенности достоинства человеческой личности». Слова Пия XII взывали к «миллионам людей, которые все еще жили под гнетом тирании» и для которых «ничто не прочно: ни дом, ни имущество, ни свобода, ни честь».

Каждая фраза заставляла сердце Сальвадора биться сильнее. «Кому еще принадлежит право на жизнь, как не единственно Богу, творцу жизни?» Епископы подчеркивали, что из этого главного, «первичного права» проистекают и все остальные: право создавать семью, право на работу, на торговлю, на свободное передвижение (не обличало ли это позорную систему, при которой всякий раз надо было испрашивать полицейское разрешение на поездку за границу?), право на доброе имя, чтобы тебя не могли оклеветать «под пустым предлогом или по анонимному доносу» «в низких и корыстных целях». Пастырское послание подтверждало, что «каждый человек имеет право на свободу совести, свободу слова, свободу объединения в общественные организации…». Епископы «в эти скорбные, полные неуверенности времена» молились за то, чтобы «настали мир и согласие» и восторжествовали в стране «священные права человеческого сосуществования».

На Сальвадора Пастырское послание произвело такое впечатление, что, выйдя из церкви, он был не в состоянии обсуждать его даже с женой или с друзьями, которые сбились в кружок у дверей и клокотали от изумления, восторга, а быть может, и страха из-за того, что услышали. Никакой неясности: первым Пастырское послание подписал архиепископ Рикардо Питтини, а за ним — пять епископов страны.

Пробормотав извинения, он оставил домашних у дверей и, как во сне, снова вернулся в церковь. Вошел в ризницу. Отец Фортин снимал облачение. Улыбнулся ему:

— Ну, теперь-то, я думаю, ты можешь гордиться своей Церковью, Сальвадор?

Он не мог вымолвить ни слова. Только крепко обнял священника. Да, Христова Церковь наконец стала на сторону жертв.

— Репрессии будут ужасны, отец Фортин, — пробормотал он.

И они были. Однако режим с его дьявольской способностью к интриге обрушил свою месть на двух епископов иностранного происхождения, обойдя тех, что родились на доминиканской земле. Монсеньор Томас Ф. Рейлли из Сан-Хуан-де-ла-Магуана, американец, и монсеньор Франсиско Паналь, епископ Ла-Веги, испанец, стали мишенью разнузданной кампании.

В следующие за славным днем 25 января 1960 года недели Сальвадор впервые стал думать о том, что необходимо убить Трухильо. Сначала эта мысль его испугала, он, католик, должен был свято чтить пятую заповедь. Но тем не менее он снова и снова возвращался к этой мысли каждый раз, как читал в «Карибе» или в «Насьон» или же слушал по «Доминиканскому голосу» нападки на монсеньора Паналя или монсеньора Рейлли: агенты иностранных государств, продались коммунистам, колониалисты, предатели, ядовитые гадюки. Бедный монсеньор Паналь! Называть чужаком и иностранцем священника, который тридцать лет служил апостольскую службу в Ла-Веге, где его любили, как говорится, и тирии, и троянцы. Мерзости, которые творил Джонни Аббес — кто же еще мог развязать такой шабаш? — и о которых Турок узнавал от отца Фортина или от людей, передававших происходившее из уст в уста, окончательно освободили его от угрызений совести. Каплей, переполнившей чашу, стал направленный против монсеньора Паналя святотатственный спектакль, устроенный в Ла-Веге в церкви во время службы. В переполненную прихожанами церковь ворвалась свора размалеванных полуголых девиц; на глазах у остолбеневших верующих они пробрались к амвону и принялись оскорблять старого епископа, обвинять в разврате, в извращениях и в том, что он обрюхатил их. Одна, завладев микрофоном, завопила: «Признай детей, которых ты нам заделал, не дай умереть им с голоду». А когда кто-то из присутствовавших, придя в себя, попытался вышвырнуть проституток из церкви и защитить епископа, который глядел на все это, не веря своим глазам, в церковь ворвались calies, два десятка вооруженных дубинками и цепями бандитов, и накинулись на прихожан. Бедные епископы! Их дома разрисовывали оскорбительными надписями. У монсеньора Райлли в Сан-Хуан-де-ла-Магуана взорвали динамитом пикап, на котором он передвигался по епархии, а дом забрасывали дохлыми животными и живыми крысами, обливали сточными водами еженощно, пока не вынудили его бежать и укрыться в Сьюдад-Трухильо, в колледже святого Доминго. Несгибаемый монсеньор Паналь еще держался в Ла-Веге, терпя угрозы, оскорбления, бесчинства. Этот старик был вылеплен из того материала, из какого лепят мучеников.

В один из этих дней Турок явился в дом отца Фортина, его нельзя было узнать.

— Что случилось, Сальвадор?

— Я собираюсь убить Трухильо, святой отец. И хочу знать, погублю ли этим свою душу. — У него дрогнул голос. — Дольше терпеть невозможно. Что они творят с епископами, с Церковью, какую мерзкую кампанию раздувают по телевидению, по радио, в газетах! Надо положить этому конец, отрубить голову гидре. Я погублю свою душу?

Отец Фортин успокоил его. Заварил ему кофе, вывел из дому и долго гулял с ним улицам Сантьяго, под лавровыми деревьями. А неделю спустя сказал, что папский нунций, монсиньор Лино Занини, мог бы принять его в Сьюдад-Трухильо для частной беседы. Робея, Турок пришел в элегантную резиденцию нунция на проспекте Максимо Гомеса. Князь Церкви повел себя так, что с первой же минуты оробевший великан, заковавший себя ради аудиенции у представителя Папы в рубашку с жестким воротничком и галстуком, почувствовал себя спокойно.

Как элегантен был монсеньор Занини и как он хорошо говорил! Настоящий князь, вне всяких сомнений. Сальвадор был наслышан о нунции и испытывал к нему симпатию, потому что говорили, что Трухильо его ненавидел. Правда ли, что Перон, проживший у нас изгнанником семь месяцев, уехал из страны, как только узнал, что прибывает новый нунций Его Святейшества? Все об этом говорят. Будто прибежал в Национальный дворец: «Берегитесь, Ваше Превосходительство. С Церковью ничего не поделаешь. Вспомните, что произошло со мной. Меня свалили не военные, а священники. Нунций, которого посылает вам Ватикан, точно такой же, как тот, которого послали мне, когда начались скандалы с сутанами. Берегитесь его!» И бывший аргентинский диктатор сложил вещички и сбежал в Европу.

После той встречи Турок готов был верить всему хорошему, что говорили о монсеньоре Занини. Нунций провел его в свой кабинет, предложил выпить прохладительного и приветливо ободрил его выложить все, что было на душе, обращаясь к нему на испанском с мелодичным итальянским выговором, который Сальвадору показался ангельской музыкой. И выслушал Сальвадора, который сказал, что больше не может выносить того, что творится, а то, как режим обращается с Церковью, с епископами, просто сводит его с ума. И после долгой паузы взял в ладонь увенчанную перстнем руку нунция.

— Я собираюсь убить Трухильо, монсеньор. Будет ли прощение моей душе?

У него прервался голос. Опустив глаза, он замер в мучительном волнении. И почувствовал на спине руку отечески обнявшего его монсеньора Занини. А когда наконец поднял глаза, увидел, что нунций держит книгу святого Фомы Аквинского. Лицо нунция улыбалось ему чуть лукаво. А палец указывал на строки в раскрытой книге. Сальвадор наклонился и прочел: «Физическое уничтожение Твари считает Бог добром, если при этом освобождается народ».

Он вышел от нунция другим человеком. Долго бродил по проспекту Джорджа Вашингтона, по берегу моря, испытывая такое спокойствие духа, какого не знал уже очень давно. Так значит он убьет Тварь, а Бог и Церковь простят его, ибо, испачкавшись в крови, он смоет кровь, которую Тварь пролила в его родной стране.

И все— таки -приедет он? Он чувствовал, в каком страшном напряжении ожидают этого его товарищи. Никто не раскрывал рта, не шевелился. Лишь слышно было, как они дышат: застывший у руля, с виду спокойный Антонио Имберт вдыхал воздух долгими затяжками; не спускавший глаз с шоссе Антонио де-ла-Маса дышал часто, прерывисто; а рядом с ним глубоко и мерно дышал Амадито, тоже обернув лицо в сторону Сьюдад-Трухильо. И трое его друзей тоже, как и он, должно быть, сжимали в руках оружие. Турок сжимал толстую рукоятку «Смит-и-Вессона» 38-го калибра, который он некоторое время назад купил в Сантьяго, в скобяном магазине своего друга. У Амадито кроме пистолета 45-го калибра была еще и винтовка М-1 — из той смехотворной помощи, которую янки оказали заговорщикам, — и, как и у Антонио, одна из двух винтовок «браунинг» 12-го калибра, дула которых обрезал в своей мастерской испанец Мигель Анхель Биссье, друг Антонио де-ла-Масы. Они были заряжены специальными патронами, которые еще один близкий Антонио, тоже испанец и бывший артиллерийский офицер, Мануэль де-Овин Фелпо, специально изготовил и, вручая их, заверил, что в каждой пуле содержится смертоносный заряд, способный разнести в клочья слона. Дай-то Бог. Это Сальвадор предложил, чтобы карабины ЦРУ находились в руках Гарсии Герреро и Антонио де-ла-Масы и чтобы оба они сели в машине справа, у окна. Они были лучшими стрелками, и им надлежало стрелять первыми и с наиболее близкого расстояния. Все с этим согласились. Так приедет он все-таки, приедет?

Благодарность и восхищение монсеньором Занини у Сальвадора Эстрельи Садкалы еще больше возросли, когда через несколько недель после разговора у нунция он узнал, что монахини-мерседаринки решили перевести Хиселу, его сестру-монахиню — монахиню Паулину — из Сантьяго в Пуэрто-Рико. Хисела, младшая сестренка, самая любимая сестра Сальвадора. И еще более любимая с тех пор, как она избрала монашескую жизнь. В день, когда она приняла постриг и избрала в монашестве имя мамы Паулины, по щекам Турка катились слезы. Каждый раз, когда ему удавалось побыть хоть немного с монахиней Паулиной, он чувствовал, что силы его, физические и духовные, прибывают и он испытывает просветление, заражаясь серьезностью и радостью, которые излучала любимая сестренка, и ее уверенным спокойствием, с которым она вела свою врученную Богу жизнь. Может, отец Фортин рассказал нунцию, как он боялся, что станет с его сестрою-монахиней, если заговор будет раскрыт? Он ни минуты не сомневался, что перевод монахини Паулины в Пуэрто-Рико был не случайным. Это было мудрое и великодушное решение Христовой Церкви — сделать недосягаемой для Твари чистую и невинную девушку, над которой могли надругаться палачи Джонни Аббеса. Этот обычай режима более всего вызывал негодование у Сальвадора: истязать родных и близких тех, кого он желал наказать, — отцов, детей, сестер, братьев, отнять у них все, что они имели, бросить в тюрьму, выкинуть с работы. Если это дело провалится, на его сестер и братьев обрушатся жестокие кары. И даже его отец, генерал Пиро Эстрельа, такой большой друг Благодетеля, которого он то и дело чествует банкетами в своем имении Лас-Лавас, даже он не избежит кары. Обо всем этом Сальвадор не раз думал. Но решение принято. И с каким облегчением он думал о том, что преступная рука не дотянется до монахини Паулины, до ее монастыря в Пуэрто-Рико. Время от времени она присылала ему письма, написанные аккуратным, четким почерком, нежные, светлые письма.

При всей его религиозности Сальвадору никогда не приходило в голову поступить, как Хиселита: уйти в монастырь. Это было особое призвание, которым он восхищался и которому завидовал, но ему Бог этого призвания не дал. Он бы никогда не смог выполнить положенных обетов, особенно того, что касается чистоты и непорочности. Бог создал его слишком земным, слишком склонным поддаваться тем инстинктам, которые пастырю Христову следовало подавить, дабы исполнить свое назначение. Ему всегда нравились женщины; даже и теперь у него, любящего супруга, время от времени случались грехопадения, после которых он долго мучился совестью; присутствие какой-нибудь смуглянки с тонкой талией, крутыми бедрами, чувственным ртом и живыми глазами — образец доминиканской красавицы с лукавым вызовом во взгляде, походке, разговоре и жестах рук — непременно приводило Сальвадора в волнение, разжигало фантазию и желание.

Обычно ему удавалось устоять перед искушением. Сколько раз подшучивали над ним друзья (главным образом, Антонио де-ла-Маса, который через долгое время после убийства Тавито снова начал выходить с друзьями) за то, что отказывался встречать вместе с ними рассвет в борделях или ходить в дома, где содержательницы, говорят, специально доставали для них девочек, чтобы они лишали их девственности. Но случалось, он поддавался. И потом долго не мог избавиться от горького чувства. А с некоторых пор он стал винить в своих падениях Трухильо. Тварь была повинна в том, что столькие доминиканцы в пьянках, загулах или у продажных женщин пытались забыться от тоски и тревоги, в какую ввергало их существование, лишенное свободы и достоинства, в стране, где человеческая жизнь ничего не стоила. Трухильо был верным союзником дьявола.

— Вот он! — прорычал Антонио де-ла-Маса. И Амадито с Тони Имбертом:

— Он! Это — он!

— Трогай, коньо!

Антонио Имберт уж газанул, и «Шевроле», развернутый в сторону Сьюдад-Трухильо, крутанулся, взвизгнув шинами — как в детективном фильме, подумалось Сальвадору, — и помчался в направлении Сан-Кристобаля по безлюдному и темному шоссе вслед за удалявшейся машиной Трухильо. Это он? Сальвадор не разглядел, но его товарищи, похоже, были совершенно уверены, что это должен быть он, должен быть. Сердце колотилось в груди. Антонио и Амадито опустили оконные стекла, Им— берт, склонившийся над рулем, как наездник, пришпоривающий лошадь, выжимал скорость, и в окошки врывался такой ветер, что Сальвадору стоило труда не закрыть глаза. Он прикрыл их свободной рукой, другая сжимала револьвер; понемногу расстояние до красных огоньков сокращалось.

— Это точно «Шевроле» Козла, Амадито? — прокричал он.

— Точно, точно, — крикнул в ответ лейтенант. — Я узнал шофера, Сакариаса де-ла-Круса. Я же говорил, что он приедет.

— Давай быстрее, коньо, — в третий или четвертый раз выругался Антонио де-ла-Маса. Он выставил в окно дуло и высунулся сам.

— Ты был прав, Амадито, — прокричал Сальвадор. — Приехал, и без эскорта, как ты говорил.

Лейтенант держал винтовку обеими руками. Сидя спиною к Сальвадору, он чуть наклонился, держа палец на спусковом крючке и уперши приклад своей М-1 в плечо. «Благодарю тебя, Господи, благодарю тебя от имени всех доминиканцев, детей твоих» молился Сальвадор.

«Шевроле Бискейн» Антонио де-ла-Масы летел по шоссе, постепенно догоняя голубой «Шевроле Бель Эр», который Амадито Гарсиа Герреро столько раз им описывал. Турок узнал черно— белую официальную пластину с номером 0-1823, шторки на окнах. Да, это был автомобиль, которым Хозяин пользовался для поездок в Дом Каобы в Сан-Кристобале. У Сальвадора несколько раз повторялось кошмарное видение насчет «Шевроле Бискейн», который вел Тони Имберт. Как будто они ехали вот так, как сейчас, лунной ночью, под звездами, преследуя, и вдруг его машина начинала терять скорость, все больше и больше, пока наконец под их проклятия не останавливалась окончательно. И Сальвадор видел, как автомобиль Благодетеля исчезал в темноте.

«Шевроле Бель Эр» прибавлял скорость — теперь она, должно быть, перевалила за сто — и четко вырисовывался в свете дальних фар, которые включил Имберт. Сальвадор до мельчайших подробностей знал все об их машине с тех пор, как по инициативе лейтенанта Гарсиа Герреро они решили устроить засаду на Трухильо во время его еженедельной поездки в Сан-Кристобаль. Они понимали, что успех дела будет зависеть от скоростной машины. Антонио де-ла-Маса был страстным автомобилистом. В компании «Санто-Доминго Моторс» ничуть не удивились, когда человеку, которому по работе на границе с Гаити приходилось колесить каждую неделю сотни километров, захотелось иметь особенную машину. Ему посоветовали «Шевроле Бискейн» и заказали такой в Соединенных Штатах. В Сьюдад-Трухильо автомобиль прибыл три месяца назад. Сальвадор помнил день, когда они сели в него, чтобы испробовать, помнит, как смеялись, читая инструкции, в которых говорилось, что этот автомобиль — в точности такой же, какими пользуется нью-йоркская полиция, преследуя преступников. Кондиционированный воздух, автоматическая трансмиссия, гидравлические тормоза и восьмицилиндровый двигатель в 350 кубов. Стоил он семь тысяч долларов, и Антонио заметил: «Никогда еще песо не вкладывались с такой пользой для дела». Они опробовали его в окрестностях Моки, и рекламная брошюрка не преувеличивала: он развивал скорость до ста шестидесяти километров в час.

— Осторожно, Тони, — сказал он, когда машина зацепила что-то крылом, получив, видимо, вмятину. Ни Антонио, ни Амадито не заметили этого, оба по-прежнему сидели, высунувшись в окошко вместе с оружием в ожидании, когда Имберт нагонит автомобиль Трухильо. До него оставалось менее двадцати метров, ветер сек и душил, и Сальвадор не отрывал глаз от раздвижной занавески на заднем стекле. Видно, придется стрелять вслепую, прошить свинцом все заднее сиденье. Он молил Бога, чтобы рядом с Козлом не оказалась какая-нибудь несчастная, которую он вез в свой Дом Каобы.

Неожиданно, как будто вдруг поняв, что их преследуют, или просто из спортивного азарта не дать себя обогнать «Шевроле Бель Эр» увеличил разрыв на несколько метров.

— Давай скорее, — приказал Антонио де-ла-Маса. — Скорее, коньо!

В несколько секунд «Шевроле Бискейн» сократил разрыв и продолжал приближаться. А где же остальные? Почему не появляются Педро Ливио и Уаскар Техеда? Они стояли всего в двух километрах от них, в олдсмобиле, тоже принадлежавшем Антонио де-ла-Масе, и уже должны были появиться на пути автомобиля Трухильо. Может, Имберт забыл трижды включить и погасить фары? Не видно было и Фифи Пасторисы в стареньком «Меркьюри» Сальвадора, стоявшем в двух километрах впереди олдсмобиля. Они наверняка прошли уже два, три, четыре и даже больше километров. Где же все?

— Ты забыл подать сигнал, Тони, — прокричал Турок. — Мы оставили позади Педро Ливио и Фифи.

До автомобиля Трухильо было уже не более восьми метров, и Тони посигналил огнями и клаксоном, прося дать дорогу.

— Прижмись к нему совсем, — почти в истерике взмолился Антонио де-ла-Маса.

Тони Имберт выжал скорость, и через несколько секунд они поравнялись с «Шевроле Бель Эр». Шторка на боковом стекле тоже была задернута, так что Сальвадор не увидел Трухильо, но ясно различил грубую, мощную голову знаменитого Сакариаса де-ла-Круса, и в тот же момент его барабанные перепонки чуть не лопнули от грохота одновременно стрелявших Антонио и лейтенанта. Машины находились так близко друг от друга, что осколки разлетевшегося заднего стекла попали и к ним в машину и Сальвадор почувствовал на лице мелкие уколы. Как в привидевшемся сне, он заметил, что Сакариас странно дернул головой — Сальвадор выстрелил поверх плеча Амадито.

Все произошло в короткие секунды, и ват уже — от визга шин мурашки пробежали по коже — автомобиль Трухильо резко тормозит позади них. Обернувшись, Сальвадор видит сквозь заднее стекло, как «Шевроле Бель Эр» выписывает зигзаги и, кажется, сейчас перевернется, но останавливается. И не пытается развернуться, уйти от погони.

— Стой, стой! — рычал Антонио де-ла-Маса. — Поворачивай, коньо!

Тони свое дело знал. Он резко тормознул, почти одновременно с изрешеченным автомобилем Трухильо, от резкого толчка машина чуть было не перевернулась, нога соскочила с тормозной педали, но в тот же миг он снова дал по тормозам, и «Бискейн» остановился. Не теряя ни секунды, он развернулся — на шоссе других машин не было — и помчался прямо на автомобиль Трухильо, который нелепо застыл в какой-нибудь сотне метров, словно поджидая их, и мигал фарами. Когда они прошли половину этого расстояния, фары погасли, но Турок все равно видел автомобиль: он стоял, где и прежде, освещенный дальним светом их машины.

— Наклоните голову, пригнитесь, — сказал Амадито. -В нас стреляют.

Слева брызнуло осколками стекло. Сальвадор почувствовал булавочные уколы на лице и шее, резкое торможение бросило его вперед. «Бискейн» завизжал тормозами, пошел юзом, накренился и замер. Имберт погасил фары. Вce потонуло в темноте. Сальвадор слышал выстрелы со всех сторон. В какой момент он, Амадито, Тони и Антонио выскочили на дорогу? Все четверо выбрались из машины и, укрываясь за крыльями и открытыми дверцами, стреляли в том направлении, где стоял, должен был стоять автомобиль Трухильо. А кто стрелял в них? Разве с Козлом был кто-то еще кроме шофера? Потому что, без сомнения, в них стреляли, свистели пули, звонко пробивая металлическую поверхность «Бискейна», и вот уже один из его друзей ранен.

— Турок, Амадито, прикройте нас, — приказал Антонио де-ла-Маса. — Тони, пошли добивать его.

И почти в тот же момент — глаза уже начали различать в слабом голубоватом свете контуры и силуэты — увидел: две фигуры, пригибаясь, бегут к автомобилю Трухильо.

— Не стреляй, Турок, — сказал Амадито; опустившись на одно колено, он целился из винтовки. — Можем задеть наших. Следи внимательно. Как бы не упустить его.

Пять, восемь, десять секунд стояла полная тишина. Как в призрачном сне, Сальвадор видел: мимо справа по шоссе промчались на полной скорости в сторону Сьюдад-Трухильо две легковые машины. И мгновение спустя раздались выстрелы винтовки и револьвера. Прошло еще несколько секунд, и ночь наполнилась рыком Антонио де-ла-Масы:

— Мертв, мать его!

Сальвадор с Амадито побежали. И через несколько секунд Сальвадор уже тянул шею, заглядывая через плечи Тони Имберта и Антонио, которые — один щелкая зажигалкой, а другой чиркая спичками — разглядывали лежащее на асфальте, в луже крови, тело в костюме оливкового цвета, развороченное лицо. Тварь была мертва. Не было времени возносить благодарности небу, он слышал топот бегущих ног и, совершенно точно, выстрелы там, за автомобилем Трухильо. Не размышляя, он поднял револьвер и выстрелил в полной уверенности, что там -calies, адъютанты пришли на помощь Хозяину, и в тот же

миг услыхал, как совсем близко застонал Педро Ливио Седеньо, настигнутый его пулей. Словно земля разверзлась под ногами и со дна пропасти поднимался, хохоча над ним, сам Дьявол.

XIII

— Ты на самом деле не хочешь еще немножко арепы [Кукурузная лепешка(исп.).]? — ласково уговаривает тетушка Аделина. — Ну-ка, взбодрись. Девочкой ты всегда просила у меня арепы, когда приходила сюда. А теперь не нравится?

— Да нет, тетя, нравится, — сопротивляется Урания. — Но я никогда в жизни столько не ела и теперь всю ночь не засну.

— Ну, ладно, пускай лежит тут, может, посидишь немного, и захочется еще, — сдается тетушка Аделина.

Уверенный тон, ясная голова, а внешне наоборот, -полная развалина: ссохшаяся, почти лысая — меж белых прядей проглядывают проплешины, — лицо в тысяче морщинок, искусственная челюсть пляшет во рту, когда она ест или разговаривает. Кусочек женщины — она совсем потерялась в качалке, куда ее усадили, спустив сверху на руках, Лусинда, Манолита, Марианита и прислуга-гаитянка. Тетушка непременно хотела ужинать в столовой вместе с дочерью своего брата Агустина, так неожиданно появившейся после столь долгого отсутствия. Старше она отца или моложе? Урания не помнит. Говорит она энергично, а в глубоко запавших глазах поблескивает ум. «Ни за что бы ее не узнала», — думает Урания. Да и Лусинду — тоже, не говоря уж о Манолите, которую видела последний раз, когда той было одиннадцать или двенадцать лет, а теперь это преждевременно состарившаяся матрона с морщинистым лицом и шеей и небрежно выкрашенными волосами в черный с синим отливом цвет, довольно вычурный. Марианите, ее дочери, наверное, лет двадцать: худенькая, очень бледная, волосы стрижены почти наголо, глаза грустные. Она не сводит глаз с Урании, как завороженная. Чего наслушалась о ней племянница?

— Просто не верится, что это — ты, что ты — здесь. — Тетушка Аделина вонзается в нее взглядом. — Никак не думала, что еще увижу тебя.

— Но, видишь, тетя, я тут. И я так рада.

— Я тоже — очень, деточка. А уж как рад, должно быть, Агустин. Брат вбил себе в голову, что никогда больше тебя не увидит.

— Не знаю, тетя, рад ли он. — Урания настораживается, предчувствуя упреки, нескромные расспросы. — Я провела с ним целый день, но ни разу не заметила, что бы он меня узнал.

Обе двоюродные сестры возражают в один голос:

— Что ты, Урания, конечно, узнал, — уверяет Лусинда.

— Он не может разговаривать, поэтому ты не заметила, — вторит Манолита. — Но все понимает, голова у него совершенно ясная.

— Он, как и прежде, — Мозговитый, — смеется тетушка Аделина.

— Мы это знаем, потому как видим его каждый день, — припечатывает Лусинда. — Он тебя узнал и счастлив, что ты приехала.

— Хорошо бы, сестрица.

В затянувшемся молчании сидящие за столом обмениваются взглядами; старый стол в узенькой столовой, застекленный сервант, Урания смутно припоминает его, на выцветших зеленых стенах — картинки на религиозные темы. И здесь Урании все кажется не таким, как прежде. В ее памяти дом тети Аделины и дяди Анибала, куда она приходила играть с Манолитой и Лусиндой, остался огромным, светлым, элегантным и просторным, а это — тесное жилище, заставленное убогой мебелью.

— Перелом бедра навсегда разлучил нас с Агустином. — Она потрясает крошечным кулачком, пальцы искривлены артрозом. — Прежде я часами сиживала с ним. Мы вели долгие беседы. Мне не надо было, чтобы он говорил, я понимала его без слов. Бедный брат! Я бы взяла его к себе. Но куда — в эту мышеловку?

Она говорит со злостью.

— Смерть Трухильо стала для нашей семьи началом конца, — вздыхает Лусинда. И тут же забеспокоилась: — Прости, сестрица. Ты ведь, кажется, ненавидишь Трухильо?

— Началось раньше, — поправляет ее тетушка Аделина, и Урания с интересом ждет, что та скажет.

— Когда, бабушка? — спрашивает тонюсеньким голоском старшая дочь Лусинды.

— Началось с письма в «Форо Публике», за несколько месяцев до того, как убили Трухильо, — изрекает тетушка Аделина, буравя маленькими глазками пустоту. — В январе или феврале шестьдесят первого. Мы сообщили твоему папе об этом утром. Анибал первым прочел.

— Письмо в «Форо Публико»? — Урания ищет, перебирает воспоминания. — Ах, да.

— Я думаю, это чепуха, какая-то глупость, и все скоро выяснится, — сказал шурин по телефону; он был так взволнован, так возбужден, что слова прозвучали фальшиво, и сенатор Агустин Кабраль удивился: что происходит с Анибалом? — Ты не читал сегодня «Карибе»?

— Мне только что принесли, я еще не раскрывал. И услышал нервное покашливание.

— Видишь ли, Мозговитый, там письмо… — Шурин старался взять шутливый, легкий тон. — Глупости. Внеси в это дело ясность как можно скорее.

— Спасибо, что позвонил, — простился с ним сенатор Кабраль. — Поцелуй Аделину и девочек. Я зайду к вам.

Тридцать лет на вершинах власти сделали из Агустина Кабраля человека умудренного по части самых тонких и хитроумных ходов, ловушек, западней и предательств, потому известие о том, что против него появилось письмо в «Форо Публико», самом читаемом и сеющем страх разделе газеты «Карибе», поскольку питался он настроениями, исходившими непосредственно из Национального дворца, и был политическим барометром страны, даже это известие не выбило его из колеи. Первый раз его имя появилось в этой дьявольской колонке; многих министров, сенаторов, губернаторов и высокопоставленных чиновников это пламя уже опалило, а его до сих пор — нет. Он вернулся в столовую. Дочь, в форменном школьном платьице, завтракала: банановое пюре со сливочным маслом — мангу — и жареный сыр. Он поцеловал ее в волосы («Привет, папа»), сел напротив нее и, пока служанка наливала им кофе, медленно, без нервов, развернул на углу стола газету. Пролистал страницы и дошел до «Форо Публико».


Сеньор Директор!

Пишу вам, побуждаемый гражданскими чувствами, в знак протеста против ущерба, который причиняется доминиканской гражданственности и неограниченной свободе выражения, гарантированной нашей Республике правительством Генералиссимуса Трухильо. Я имею в виду то обстоятельство, что до сих пор на страницах вашей уважаемой и всеми читаемой газеты не нашел освещения тот широко известный факт, что сенатор Агустин Кабраль, прозванный Мозговитым (интересно, за какие такие заслуги?), снят с поста председателя Сената в связи с тем, что были доказаны его неблаговидные действия в Министерстве общественных работ, где он до недавнего времени служил. Известно также, что в силу безупречности режима в отношении использования общественных фондов создана комиссия по расследованию обвинений в явных злоупотреблениях, как-то: незаконные комиссионные, приобретение второсортных материалов по завышенным ценам, умышленное раздувание смет, в чем был замешан сенатор, находясь на министерском посту.

Неужели народ, истинно преданный трухилистским идеям, не имеет права быть проинформирован о столь серьезных вещах? С уважением Инженер Телесфоро Идальго Саино

Улица Дуарте, дом 171 Сьюдад-Трухильо


— Я убегаю, папа, — услышал сенатор Кабраль и, ни единым жестом не выдав, как ему трудно сохранять спокойствие, оторвался от газеты, чтобы поцеловать дочь. — Я не приеду со школьным автобусом, останусь играть в волейбол. А вернусь с подругами пешком.

— Осторожно переходи улицу, Уранита.

Он, как обычно, без спешки выпил апельсиновый сок, чашку дымящегося кофе, но не прикоснулся ни к мангу, ни к жареному сыру, ни к гренку с медом. Перечитал, слово за словом, букву за буквой, письмо в «Форо Публико». Никаких сомнений, письмо состряпано Конституционным Пьяницей, большим докой по части сочинения пасквилей, но заказано — самим Хозяином; никто бы не осмелился написать, а тем более напечатать подобное без благословения Трухильо. Когда он видел его последний раз? Позавчера, во время прогулки. Он не был позван идти рядом, Хозяин всю дорогу разговаривал с генералом Романом и генералом Эспайльатом, но поздоровался с ним, как обычно, уважительно. Или — нет? Он напряг память. Не было ли особой жесткости в его пристальном, наводящем страх взгляде, который словно сдирал видимость с человека, на которого был обращен, и ухватывал душу? Не ответил ли на приветствие немного сухо? Не нахмурился ли при этом? Нет, ничего такого он не помнит.

Кухарка спросила, придет ли он к обеду. Нет, только к ужину, и согласно кивнул на меню, которое Алели предложила для ужина. Услыхав подъехавший к дверям дома казенный автомобиль для председателя Сената, осмотрел на часы: ровно восемь. Благодаря Трухильо он сделал открытие: время — деньги. Как и многие, многие, с юных лет он сделал своими навязчивые идеи Хозяина: порядок, точность, дисциплина, совершенство. Сенатор Агустин Кабраль сказал в одной из своих речей: «Благодаря Его Превосходительству, Благодетелю мы, доминиканцы, открыли для себя чудеса, которыми одаривает точность». Он пошел к дверям, надевая пиджак на ходу. «Если бы меня сняли, председательского автомобиля мне бы не подали». Его помощник, лейтенант военно-воздушных сил Умберто Ареналь, никогда не скрывавший своих связей со СВОРой, открыл перед ним дверцу. Казенный автомобиль, Теодосио за рулем. Помощник. Ничего страшного, не стоит волноваться.

— Он так и не узнал, за что попал в немилость? — удивляется Урания.

— Точно не узнал, — отвечает тетушка Аделина. — Разные были предположения. Долгие годы задавал себе Агустин этот вопрос: за что Трухильо так внезапно на него разгневался, что он такого сделал? Он, всю жизнь верно ему служивший, вдруг превратился в зачумленного.

Урания замечает, что Марианита слушает их с недоверием.

— Тебе кажется, будто речь идет о другой планете, так ведь, племянница?

Девушка краснеет.

— Все так странно, просто не верится, тетя. Как в фильме Орсона Уэллеса «Процесс», его показывали в Киноклубе. Там судят Энтони Перкинса, потом казнят, а за что — неизвестно.

Манолита, обмахивавшаяся обеими руками, точно веером, оставляет это занятие и вступает в разговор:

— Говорили, он попал в немилость из-за того, что Трухильо внушили, будто дядя Агустин был виноват в том, что епископы отказались провозгласить его Благодетелем Католической Церкви.

— Чего только не говорили! — восклицает тетушка Аделина. — И это была его смертная мука — сомнения. Семья приходила в упадок, а никто не знал, в чем обвиняют Агустина, что он сделал или, наоборот, чего не сделал.

Ни одного сенатора не было в помещении Сената, когда Агустин Кабраль в восемь пятнадцать, как и каждый день, вошел в двери. Охранник приветствовал его, как положено, служащие и чиновники, которые встретились ему на пути в кабинет, здоровались с привычной приветливостью. Однако лица обоих его секретарей, Исабелиты и молодого адвоката Париса Гоико, были озабочены.

— Кто умер? — пошутил он. — Вас обеспокоило письмишко в «Форо Публико»? Давайте сразу разберемся с этой пакостью. Исабелита, позвони директору «Карибе». Домой, Панчито не приходит в газету раньше полудня.

Он сел за свой письменный стол, окинул взглядом стопку документов, пачку переписки, расписание на день, подготовленное деятельным Парисом. «Письмо продиктовал сам Хозяин». Холодная змейка скользнула вниз по позвоночнику. Это что — один из тех спектаклей, которыми развлекался Генералиссимус? При таких напряженных отношениях с Церковью в разгар противостояния с Соединенными Штатами и ОАГ у него еще хватает запала на все эти ужимки и прыжки, к которым он пристрастился в прошлом, когда считал себя всемогущим и никто ему не угрожал? Нашел время устраивать цирк.

— Я соединила, дон Агустин.

Сенатор поднял трубку и выждал несколько секунд, прежде чем заговорить.

— Я разбудил тебя, Панчито?

— С чего ты взял, Мозговитый. — Голос у журналиста звучал нормально. — Я — пташка ранняя, как петушок. Да и сплю вполглаза, на всякий случай.

— Ну ладно, ты, конечно, догадываешься, я звоню тебе по поводу письма в сегодняшнем «Форо Публико». -Сенатор Кабраль откашлялся. — Что ты можешь мне сказать?

Ответ прозвучал в том же шутливом, легком тоне, словно речь шла о чепухе.

— Письмо пришло с рекомендацией, Мозговитый. Я бы никогда не напечатал ничего подобного, не проведя разведки. Поверь, публиковать его — мы же с тобой друзья — мне не было никакой радости.

— Да, да, разумеется, — пробормотал он. Ни на миг нельзя было терять хладнокровия.

— Я предлагаю опровергнуть клеветническую публикацию, — сказал он мягко. — Меня ниоткуда не снимали. Я звоню тебе из Сената, из председательского кабинета. А комиссия по расследованию моей деятельности в Министерстве общественных работ — еще одна злонамеренная выдумка.

— Пришли мне как можно скорее твое опровержение, — ответил Панчито. — Я сделаю все возможное, чтобы напечатать его, а как же иначе. Ты знаешь, как я тебя уважаю. Я буду в газете после четырех. Поцелуй Ураниту. Обнимаю тебя, Агустин.

Едва он повесил трубку, как его взяло сомнение. Правильно ли он сделал, что позвонил директору «Карибе»? Не ложный ли это шаг, он выдает его озабоченность. Да и что еще тот мог ему ответить: письма для «Форо Публики» он получал прямиком из Национального дворца и публиковал их, не задавая вопросов. Он посмотрел на часы: без четверти девять. Время у него было; заседание президиума Сената начиналось в половине десятого. Он продиктовал Исабелите опровержение, в своем обычном строгом и ясном стиле. Короткое письмо, сухое и резкое: он — по-прежнему председатель Сената и ни не имел никаких вопросов по поводу его честной и добросовестной службы в Министерстве общественных работ, которую ему доверил эпохальный режим, возглавляемый историческим деятелем, Его Превосходительством генералиссимусом Рафаэлем Леонидасом Трухильо, Благодетелем и Отцом Новой Родины.

Когда Исабелита вышла, чтобы напечатать надиктованное, в кабинет вошел Парис Гоико.

— Сеньор председатель, отменили заседание правления Сената.

Он был молод, не умел притворяться: рот приоткрыт, сам — бледный, как мертвец.

— И мне ничего не сказали? Кто?

— Вице-председатель Конгресса. Он только что сообщил мне об этом сам.

Он обдумывал услышанное. Могло ли это быть совершенно независимым фактом, не иметь никакого отношения к письму в «Форо Публико»? Парисито удрученно стоял у стола и ждал.

— Доктор Кинтана у себя в кабинете? — И, увидев, что помощник кивнул, встал из-за стола. — Скажите ему, что и иду к нему.

— Не может быть, чтобы ты этого не помнила, Уранита. — Тетушка Аделина недовольна. — Тебе было четырнадцать лет. И это было самое страшное, что случилось па твоей памяти в семье, страшнее даже, чем тот несчастный случай, когда погибла твоя мама. И ты не понимала, что происходит?

Они пьют кофе и отвар из трав. Урания отламывает кусочек арепы. Разговаривают, сидя за обеденным столом, при тусклом свете торшера. Прислуга-гаитянка, бесшумная, точно кошка, убирает со стола.

— Нет, тетя, конечно, я помню, что папа ужасно нервничал, — поясняет Урания. — Но не помню деталей, не помню, что происходило день за днем. Поначалу он вообще хотел все скрыть от меня. «Возникли кое-какие проблемы, Уранита, но все утрясется». Я не представляла, что с этого момента вся моя жизнь перевернется.

Она чувствует на себе обжигающие взгляды тетушки, кузин, племянницы. Лусинда произносит то, что они думают:

— Для тебя-то вышло к лучшему, Уранита. Если бы не это, ты не оказалась бы там, где оказалась. А для нас — наоборот, обернулось бедой.

— Хуже всех было моему бедному брату, — похоже, обвиняет ее тетушка Аделина. — Ему всадили кинжал по самую рукоятку и бросили истекать кровью на целых тридцать лет.

Над головой Урании верещит попугайчик, она вздрагивает. Только сейчас она заметила птичку: маленькая, взъерошенная, она раскачивается на деревянной трапеции в огромной клетке из синих прутьев. Тетка, кузины и племянница хохочут.

— Самсон, — представляет попугайчика Манолита. — Мы его разбудили, вот он и рассердился. Ужасный соня.

Благодаря попугайчику обстановка разряжается.

— Понимай я, что он говорит, уверена, я бы узнала массу секретов, — шутит Урания, указывая на Самсона.

Сенатору Агустину Кабралю не до шуток. Он сухо отвечает на приторно-любезное приветствие доктора Хере-миаса Кинтаны, Кинтанильи, вице-председателя Сената, в чей кабинет он только что решительно вошел и без околичностей требует ответа:

— Почему ты отменил заседание правления? Разве это не прерогатива председателя? Я требую объяснения.

Мясистая шоколадного цвета голова сенатора Кинтаны согласно кивает, а губы утешительно, почти выпевают успокоительные слова:

— Ну, конечно, Мозговитый. Не кипятись. Все, кроме смерти, поправимо.

Это огромный, толстый шестидесятилетний мужчина с набрякшими веками и липким ртом, облаченный в синий костюм; галстук поблескивает серебряными прожилками. Он натужно улыбается, потом снимает очки, подмигивает Агустину Кабралю обоими глазами, сверкнув иссиня-чистыми белками, обводит быстрым взглядом кабинет и, шагнув навстречу Кабралю, берет его под руку и тащит за собою, очень громко говоря:

— Сядем-ка сюда, здесь нам будет удобнее.

Но ведет его не к тяжелым креслам на ножках в виде тигриных лап, а к приоткрытой балконной двери. И выводит на балкон, чтобы поговорить на чистом воздухе, под рокот моря, вдали от чужих ушей. Солнце печет; сияющее утро Малекона раскалено автомобильными моторами и гудками, криками бродячих торговцев.

— Что за чертовщина, Моно [Обезьяна(исп.).], в чем дело? — бормочет Кабраль.

Кинтана все еще держит его под руку, но теперь он совершенно серьезен. И Кабраль улавливает в его взгляде явное сострадание и солидарность.

— Ты сам прекрасно знаешь, в чем дело, Мозговитый, не валяй дурака. Разве ты не заметил, что уже три или четыре дня газеты не величают тебя «выдающимся деятелем», а понизили до простого «сеньора»? — слюнявит ему в ухо Обезьяна-Кинтана. — Ты что, не читал сегодня «Карибе»? В этом-то и дело.

Первый раз с момента, как прочитал письмо в «Форо Публике», Агустину Кабралю становится страшно. На самом деле: вчера или позавчера кто-то в Кантри-клубе пошутил, что раздел светской хроники газеты «Насьон» разжаловал его из «выдающихся деятелей», что обычно бывало дурным предзнаменованием: Генералиссимус обожал шутить предупредительными знаками. Однако на этот раз пахло не шуткой. Кабраль почуял, что штормит. И ему потребуются весь его опыт, весь ум, хитрость и изворотливость, чтобы не оказаться проглоченным.

— Приказ отменить заседание пришел из дворца? — шепчет он. Заместитель председателя, склонившись, прижимает ухо к самому рту Кабраля.

— Откуда же еще? Более того. Отменены заседания всех комиссий, в которых участвуешь ты. Указание гласит: «До прояснения ситуации с председателем Сената».

Он лишается дара речи. Сбылось. Сбывается кошмар, который по временам отравлял ему победы, восхождение и достижения на политическом поприще: его рассорили с Хозяином.

— Кто передал приказ, Моно?

Щекастое лицо Кинтаны перекашивается, он нервничает, и Кабраль понимает наконец, откуда это идет, кто передал Обезьяне указание. Вице-председатель собирается сказать ему, что не может выдать этой тайны? Но тот неожиданно решается:

— Энри Чиринос. — И снова берет его под руку. — Мне очень жаль, Мозговитый. Не думаю, что могу много сделать, но, если что-нибудь в моих силах, можешь на меня рассчитывать.

— Чиринос сказал, в чем меня обвиняют?

— Он только передал приказ и добавил: «Я ничего не знаю. Я — всего лишь скромный посыльный, принес высочайшее решение».

— Твой папа подозревал, что зачинщиком интриги был Чиринос, Конституционный Пьяница, — вспоминает тетушка Аделина.

— Этот отвратительный негроидный толстяк умел пристроиться лучше всех, — перебивает ее Лусиндита. -Он пользовался одним с Трухильо столом и постелью, а под конец, у Балагера, был министром и послом. Видишь, Уранита, что это за страна?

— Я его хорошо помню, а несколько лет назад видела в Вашингтоне, уже послом, — говорит Урания. — Девочкой я часто видела его у нас в доме. Он казался папиным близким другом.

— И другом Анибала, и моим, — добавляет тетушка Аделина. — Вечно с шуточками-прибауточками, и стихи нам свои читал. И на каждом шагу какие-нибудь книжки цитировал, культурным прикидывался. Один раз пригласил нас в Кантри-клуб. Я никак не могла поверить, что он предал человека, с которым дружил всю жизнь. Но что говорить, политика — такое дело: идти по трупам.

— Дядя Агустин был слишком порядочным, слишком хорошим, потому с ним и разделались.

Лусиндита ждет, что она ее поддержит, что тоже возмутится подлостью. Но Урания не в силах что-то изображать. Она просто с грустью слушает.

— А вот мой муж, да покоится он с миром, повел себя благородно и поддержал твоего папу. — У тетушки Аделины вырывается саркастический смешок. — Просто Дон Кихот! А зато потерял место в «Табакалере» и больше работы уже не нашел.

Попугайчик Самсон снова разражается криками, как будто ругается.

— Замолчи, болван, — унимает его Лусиндита.

— Хорошо еще, что мы не потеряли чувства юмора, девочки! — восклицает Манолита.

— Исабель, найди мне сенатора Энри Чириноса и скажи, что я хочу его видеть немедленно, — отдает распоряжение сенатор Кабраль, входя в кабинет. И, обращаясь к доктору Гоико: — Судя по всему, он — главный повар этой стряпни.

Он садится за свой письменный стол и хочет было просмотреть дела на сегодня, но вспоминает, что произошло. Какой смысл подписывать письма, резолюции, меморандумы и сообщения именем председателя Сената Республики? Очень сомнительно, что он им останется. Но показать подчиненным, что ты пал духом, — еще хуже. Лучше хорошая мина при плохой игре. Он берет кипу бумаг и начинает читать первую, как вдруг замечает, что Парисито все еще в кабинете. И руки у него дрожат.

— Сеньор председатель, я хотел сказать вам… — лепечет он, раздираемый чувствами. — Что бы ни случилось, и — с вами. До конца. Я помню, как многим вам обязан, доктор Кабраль.

— Благодарю, Гоико. Ты в этом мире новичок, и тебе предстоит увидеть вещи гораздо более страшные. Этот шторм мы переживем. А теперь — за работу.

— Сенатор Чиринос ждет вас у себя дома, сеньор председатель. — Исабелита входит в кабинет с этими словами. — Он сам взял трубку. И знаете, что сказал? «Двери моего дома днем и ночью открыты для моего замечательного друга сенатора Кабраля».

На выходе из здания Конгресса охранник, как всегда, по-военному отдает ему честь. Черный, похожий на катафалк автомобиль ждет у дверей. Но помощник, лейтенант Умберто Ареналь, уже испарился. Теодосио, шофер, открывает дверцу.

— К дому сенатора Энри Чириноса.

Шофер молча кивает. Позже, когда они вливаются на проспекте Мельа в поток машин, текущий к улочкам колониального города, шофер, глядя на сенатора в зеркало заднего вида, сообщает:

— От самого Конгресса за нами следует «наружка», машина с calies, доктор.

Кабраль оборачивается: сзади, в пятнадцати или двадцати метрах, виден черный «Фольксваген» СВОРы, который ни с чем не спутаешь. Ослепительное сияние утра не дает возможности разглядеть, сколько голов внутри. «И вот уже вместо помощника меня сопровождают люди СВОРы». Пока машина пробирается по узеньким, забитыми людьми улочкам одноэтажных и двухэтажных домов с решетками на окнах и каменным цоколем, он думает, что дело, пожалуй, куда серьезнее, чем ему показалось поначалу. Раз Джонни Аббес установил за ним наружное наблюдение, значит он собирается его арестовать. В точности повторяется история Ансельмо Паулино. Чего он больше всего боялся. Его мозг — точно раскаленный горн. Что он сделал не так? Что сказал? В чем допустил промах? С кем виделся в последнее время? С ним обращаются как с врагом режима. Это — с ним-то, с ним!

Автомобиль останавливается на углу Саломе Уреньи и Дуарте, Теодосио выходит из автомобиля и открывает ему дверцу. «Наружка» останавливается в нескольких метрах от них, но ни один из calies не выходит из машины. Ему хочется подойти и спросить, на каком основании они следят за председателем Сената, но он сдерживается: к чему эта выходка, бедняги выполняют приказ.

Старый двухэтажный дом — балкончик в колониальном стиле, на окнах — жалюзи — похож на своего хозяина, сенатора Энри Чириноса; время, почтенный возраст и неухоженность сделали свое дело: дом покосился, сплющился и раздался посередине, как будто у него выросло брюхо и, того гляди, лопнет. Должно быть, когда-то это было внушительное, благородных очертаний здание; теперь же оно выглядит грязным, заброшенным, готовым вот-вот развалиться. Стены — в безобразных пятнах и потеках, крыша затянута паутиной. Не успел он позвонить, как ему открыли. Он поднимается по темной скрипучей лестнице с засаленными перилами, и на первой лестничной площадке домоправитель открывает перед ним скрипучую стеклянную дверь; он узнает богатую библиотеку: тяжелые бархатные портьеры, высокие, набитые книгами полки, истертый выцветший ковер, картины в овальных рамах; пробивающийся сквозь ставни солнечный свет серебрит нити паутины. В душной, адской жаре пахнет старым, прогорклым. Он ждет Чириноса стоя. Сколько раз он бывал здесь за эти годы: собрания, совещания, соглашения, переговоры, заговоры, все — по службе, все ради и для Хозяина.

— Добро пожаловать, Мозговитый, мой дом — твой дом. Хересу? Сладкого или сухого? Советую — амонтильядо. Свежайшее.

В пижаме и поверх нее — в роскошном зеленом полотняном халате с шелковой оторочкой, подчеркивающем округлости сенаторского тела, с безразмерным, как простыня, платком в кармане, в атласных пантуфлях, изуродованных выпирающими косточками, ему улыбается сенатор Чиринос. Спутанные редкие волосы, опухшее лицо, лиловые губы и веки, гной в уголках глаз и засохшая на губах слюна ясно говорят Кабралю, что после сна сенатор еще не умывался. Кабраль позволяет похлопать себя по спине и увести к старым удобным креслам под полотняными чехлами, не отвечая на бурные излияния хозяина дома.

— Мы знакомы много лет, Энри. И вместе сделали много всего. Хорошего, а иногда — и плохого. У режима нет других двоих, как мы с тобой, так тесно связанных. Что происходит? Почему с сегодняшнего утра небо рушится мне на голову?

Ему приходится замолчать, потому что в комнату входит домоправитель, старый одноглазый мулат, такой же безобразный и неопрятный, как и его хозяин, он несет хрустальный графин с хересом и две рюмки. Ставит их на столик и ковыляет обратно.

— Я не знаю. — Конституционный Пьяница ударил себя в грудь. — Ты не поверишь мне. Будешь думать, что это я сплел интригу, подстрекал и науськивал против тебя. Клянусь памятью матери, самым святым для этого дома: я не знаю, в чем дело. Вчера вечером, когда я узнал, я просто рот разинул. Погоди, погоди, давай выпьем. Я уверен, что эта неприятность скоро рассосется, Мозговитый!

Он говорит горячо, взволнованно, с жаром и слащавой сентиментальностью героев кубинских радионовелл, которые до революции Кастро доминиканское радио импортировало из Гаваны. Но Агустин Кабраль слишком хорошо его знает: высококлассный актер. Правду он говорит или лжет, узнать невозможно. Кабраль отхлебнул глоток хереса с отвращением — по утрам он спиртного не пьет. Чиринос выщипывает волосы в носу.

— Вчера я был с докладом у Хозяина, и вдруг он велит мне приказать Обезьяне-Кинтанилье, чтобы тот как заместитель председателя Сената отменил все заседания, пока не будет закрыта вакансия председателя Сената. — Чиринос продолжал актерствовать. — Мне сразу пришла в голову мысль: несчастный случай или сердечный приступ, что-то в этом роде. «Что с Мозговитым, Хозяин?» — «Я бы тоже хотел это знать, — ответил он мне с такой холодностью, от которой стынут кости. — Он уже не наш, он переметнулся к врагу». Он сказал это таким тоном, что я больше не мог спрашивать. И я пошел выполнять его приказание. А сегодня утром, как и все, прочел письмо в «Форо Публико». Еще раз клянусь тебе памятью моей святой матушки: это все, что я знаю.

— Письмо в «Форо Публико» писал ты?

— Я пишу по-испански грамотно! — возмутился Конституционный Пьяница. — А этот невежда сделал три синтаксические ошибки. Я их подчеркнул.

— Тогда кто же?

Заплывшие глазки сенатора Чириноса глянули на него сочувственно.

— Какое это имеет значение, Мозговитый? Ты — один из умнейших людей в этой стране, не придуряйся, я тебя знаю с младых ногтей. Важно только одно: Хозяин рассердился на тебя за что-то. Поговори с ним, попроси прощения, объясни, пообещай загладить вину. Снова завоюй его доверие.

Он взял графин, снова наполнил рюмки, выпил свою. Здесь уличный шум был не так слышен, как в здании Конгресса. Может, стены в колониальной части города были толще, а может, автомобили избегали узеньких центральных улочек.

— Просить прощения? Что я сделал, Энри? Разве я не работаю день и ночь на Хозяина?

— Ты мне этого не говори. Расскажи лучше ему да так, чтобы он поверил. А я и сам это знаю. Не падай духом. Ты же знаешь его. По большому счету, он человек великодушный. Нутром чует справедливость. А не будь он таким недоверчивым, он не продержался бы тридцать один год. Гут наверняка какая-то ошибка, недоразумение. Все разъяснится. Попроси у него аудиенции. Он умеет слушать.

Он говорит, размахивая рукой, как будто взбадривая каждое слово, которое исторгают его пепельные губы. Сидящий, он кажется еще более толстым, чем когда стоит: огромное брюхо вывалилось из халата и поднимается-опускается, поднимается-опускается. Кабраль представил себе эти кишки, день-деньской занятые тем, что заглатывают и растворяют куски пищи, которые пожирает ненасытная пасть. И пожалел, что пришел сюда. Разве Конституционный Пьяница станет ему помогать? Даже если и не он сплел эту интригу, то в глубине души торжествует великую победу над тем, кто — вопреки видимости — всегда был его соперником.

— Я думаю, перебираю в уме, — добавляет Чиринос, изображая сочувствие, — и прихожу к выводу, что, пожалуй, причина — в разочаровании, что епископы отказались провозгласить Хозяина Благодетелем Католической Церкви. А ты был в комиссии, которой не удалось этого добиться.

— Нас было трое, Энри! В нее входили еще Балагер и Паино Пичардо, министр внутренних дел и культов. И было все это несколько месяцев назад, сразу же после Пастырского послания епископов. Почему же все обрушилось только на меня?

— Не знаю, Мозговитый. Действительно, не укладывается в голове. Я и вправду не вижу причины, почему ты попал в немилость. Искренне говорю тебе, именем нашей многолетней дружбы.

— Мы были больше, чем друзья. Мы всегда были вместе за спиною Хозяина, во всех делах и решениях, которые изменили эту страну. Мы — ее живая история. Мы, случалось, подставляли друг другу подножку, били ниже пояса, строили козни, старались переиграть друг дружку, получить преимущество. Однако крайние меры, полное уничтожение, мне казалось, были исключены. Но, оказывается, меня могут совершенно раздавить, опорочить, бросить в тюрьму. И не знаю — за что! Если ты состряпал это, поздравляю! Мастерская работа, Энри!

Он уже давно поднялся с кресла. И говорил спокойно, отрешенно, почти наставительно. Чиринос тоже начал вставать, опираясь руками на подлокотники, иначе не поднять грузное тело. Они оказались совсем рядом, едва не касаясь друг друга. Кабраль заметил в простенке между книжными полками листок бумаги с цитатой из Тагора: «Раскрытая книга — это разум, который говорит; закрытая — друг, который ждет; забытая — душа, которая прощает; разорванная — сердце, которое плачет». «Манерный и дурновкусный во всем, чего касается, что делает, что говорит и чувствует», — подумал Кабраль.

— Откровенность — за откровенность. — — Чиринос приблизил лицо почти вплотную к лицу Кабраля, и того оглушил густой смрадный дух, шедший от его слов. — Лет десять, ну, пять назад я бы, не колеблясь, состряпал против тебя что угодно, лишь бы убрать тебя с дороги, Агустин. Как и ты против меня. Вплоть до полного уничтожения. Но сейчас? Зачем? Разве у нас есть какие-нибудь счеты? Нету. Мы уже не соперники, Мозговитый, и ты это знаешь не хуже меня. Сколько осталось дышать этому умирающему? Говорю последний раз: я не имею никакого отношения к тому, что с тобой происходит. Надеюсь и желаю, чтобы все утряслось. Грядут трудные времена, и для режима лучше, чтобы ты был с ним и помог ему выдержать суровую непогоду.

Сенатор Кабраль кивнул. Чиринос похлопал его по спине.

— Если я сейчас подойду к calies, которые ждут меня внизу, и передам им, как ты мне сказал, что режим — при последнем издыхании, ты в миг составишь мне компанию, — шепнул он на прощание Чириносу.

— Ты этого не сделаешь, — хохотнула огромная черная пасть сенатора. — Ты — не я. Ты — благородный.

— Что стало с ним? — спрашивает Урания. — Жив?

У тетушки Аделины вырывается смешок, а попугайчик Самсон, казавшийся спящим, снова пронзительно заверещал. Когда он смолкает, Урания слышит мерное поскрипывание качалки под Манолитой.

— Сорняк живуч, — поясняет тетушка. — Все там же. И своем логовище, в колониальном квартале, на углу Саломе Уреньи и Дуарте. Лусиндита недавно видела его, с палкой и в домашних тапочках прогуливался по парку Независимости.

— Ребятишки бежали за ним, дразнили, — смеется Лусиндита. — Он стал еще безобразней и отвратительней. Ему ведь за девяносто, верно?

Может, достаточно она посидела-поговорила и пришла пора попрощаться? Весь вечер тут Урании не по себе. Все время в напряжении, в ожидании какого-нибудь выпада. Это — единственные родственники, которые у нее остались, и расстояние между ними — как до звезд. Ее уже начинают раздражать впившиеся в нее огромные глаза Марианиты.

— Для нашей семьи это были ужасные дни, — возвращается к своему тетушка Аделина.

— Помню, как здесь, в столовой, папа и дядя Агустин разговаривали о своих делах, — говорит Лусиндита. — А твой папа все повторял: «Боже мой, что же я такого сделал Хозяину, что он поступает со мной так ужасно?»

Ее прерывает отчаянный лай собаки, несущийся с улицы, его подхватывает вторая, третья, пятая. В маленькое окошко под потолком Урания видит луну — круглую, желтую, сияющую. В Нью-Йорке таких лун не бывает.

— Больше всего он кручинился о том, что будет с тобою, если с ним случится беда. — Взгляд тетушки Аделины тяжелеет от упрека. — А когда взялись за его банковские счета, он понял, что ничего уже не поделаешь.

— Да, банковские счета, — кивает Урания. — Именно тогда он первый раз заговорил со мной об этом.

Она уже легла спать, когда отец вошел к ней, не постучав. Сел в изножье постели. В рубашке, без пиджака, очень бледный, он показался ей еще более худым, хрупким и старым. Каждое слово давалось ему с трудом.

— Плохи дела, девочка. Будь готова к самому худшему. До сих пор я не говорил тебе, как все это серьезно. Но сегодня… А впрочем, ты, наверное, и в школе слышала разговоры.

Девочка кивнула очень серьезно. Но она не беспокоилась, ее вера в него была безгранична. Что могло случиться плохого с таким значительным и важным человеком?

— Да, папа, я знаю, в «Форо Публико» появилось письмо против тебя, тебя обвиняют в каких-то преступлениях. Кто же этому поверит, какие глупости. Все знают, что ты не способен на такие злодейства.

Отец обнял ее лежащую.

Все гораздо серьезнее этой газетной клеветы, доченька. Его сняли с поста председателя Сената. Комиссия Конгресса расследует, имели ли место злоупотребления общественными фондами во время его работы в министерстве. Вот уже несколько дней за ним хвостом ходят люди из СВОРы; только что такая машина с тремя calies ехала за ним до самых дверей дома. За эту неделю он получил извещения о том, что его исключили из Кантри-клуба, Трухилистского института, из Доминиканской партии, а сегодня, когда он пошел в банк за деньгами, — последний удар. Управляющий, его друг Хосефо Эредиа, сказал, что оба его текущих счета заморожены на то время, пока длится расследование Конгресса.

— Так что может случиться все что угодно, доченька. Могут конфисковать дом и выкинуть нас на улицу. Даже посадить в тюрьму. Я не хочу тебя пугать. Может, ничего такого и не произойдет. Но ты должна быть ко всему готова. И набраться мужества.

Она была ошеломлена; и даже не тем, что он говорил, а как говорил — упавшим голосом, с потерянным видом, в глазах — ужас.

— Я буду молиться Пресвятой Деве, — только и сказала она. — Пресвятая Дева Альтаграсия поможет нам. А почему ты не поговоришь с Хозяином? Он тебя так любил. Пусть отдаст приказ, и все уладится.

— Я попросил у него аудиенции, но он даже не ответил, Уранита. А в Национальном дворце секретарши и адъютанты со мной еле здороваются. Президент Балагер тоже не захотел меня принять, и министр внутренних дел, да, да, Паино Пичардо. Я, доченька, мертвец при жизни. Возможно, ты права, и остается надеяться только на Пресвятую Деву.

У него дрогнул голос. Но когда девочка поднялась и обняла его, он уже взял себя в руки. И улыбнулся ей.

— Ты должна это знать, Уранита. Если со мной что-то случится, иди к дяде с тетей, Анибал с Аделиной позаботятся о тебе. Может, это просто испытание. Хозяин, случалось, поступал так со своими людьми, проверял их таким образом.

— Обвинить в злоупотреблениях его, — вздыхает тетушка Аделина. — Кроме этого домика в Гаскуэ, у него никогда ничего не было. Ни земель, ни предприятий, ни денежных вложений. Только маленькое накопление — двадцать пять тысяч долларов, которые он и посылал тебе понемножку, пока ты училась там. Самый честный политик и самый хороший отец на свете. И если ты, Уранита, позволишь старой, выжившей из ума тетке коснуться твоей личной жизни, то скажу тебе, ты вела себя по отношению к нему не так, как следовало бы. Я знаю, ты посылаешь ему на жизнь и оплачиваешь сиделку. Но знаешь ли ты, как он страдал из-за того, что ты не отвечала на его письма и не подходила к телефону? Сколько раз мы с Анибалом вот здесь видели, как он плакал из-за тебя. Теперь-то, девочка, когда прошло столько времени, в конце концов, можно узнать, в чем дело?

Урания раздумывает, выдерживая укоризненный взгляд скрюченной в кресле старухи. И наконец говорит:

— В том, что он был не таким хорошим отцом, как ты думаешь, тетя Аделина.

Сенатор Кабраль велел таксисту остановиться у Интернациональной клиники, не доезжая четырех кварталов до здания Службы военной разведки, на том же самом проспекте Мексики. Садясь в такси, он вдруг испытал необычный жгучий стыд оттого, что едет в СВОРу, и вместо нее назвал таксисту Интернациональную клинику. Он не спеша прошел четыре квартала; владения Джонни Аббеса были, наверное, единственным значительным учреждением режима, где он до сих пор еще никогда не бывал. Машина с calies следовала за ним, уже не скрываясь, медленно, на низких оборотах, прижимаясь к тротуару, и он видел, как тревожно оглядывались прохожие, замечая хорошо всем известный «Фольксваген». Вспомнилось, что в Конгрессе, на комиссии по бюджету, он выступал за импорт ста автомобилей для наружного наблюдения, на которых теперь calies Джонни Аббеса разъезжали по просторам страны, охотясь за врагами режима.

В бесцветном и пошлом здании охрана — полицейские в мундирах и штатские с автоматами, — сторожившая дверь позади проволочного ограждения и мешков с песком, пропустила его, не обыскав и не спросив документов. За дверью его ожидал один из адъютантов полковника Аббеса — Сесар Баес. Крепыш с изъеденной оспой лицом, курчавой рыжей шевелюрой, протянул ему потную руку и повел узкими коридорами мимо людей с пистолетами в наплечной кобуре или выглядывающими из подмышки, людей курящих, спорящих или смеющихся в задымленных комнатушках с деревянными щитами, утыканными записками-памятками. Пахло потом, мочой и немытыми ногами. Одна дверь отворилась. За ней находился начальник СВОРы. Кабраля поразила монашеская скудость обстановки, на стенах — ни картин, ни плакатов, лишь за спиною полковника — портрет Благодетеля в парадной форме: треуголка с плюмажем, вся грудь — в орденах. Аббес Гарсиа был в штатском, в летней рубашке с короткими рукавами, во рту — дымящаяся сигарета. В руке он держал красный платок, этот платок Кабраль видел у него не раз.

— Добрый день, сенатор. — Полковник подал ему мягкую, почти как у женщины, руку. — Садитесь. Мы тут без особых удобств, извините.

— Благодарю вас за то, что вы меня приняли, полковник. Вы — первый. Ни Хозяин, ни президент Балагер, ни один из министров не ответили на мои просьбы об аудиенции.

Маленький человечек, пузатый и сутулый, согласно кивнул. Кабраль видел: над двойным подбородком, тонкими губами, рыхлыми щеками полковника беспокойно метались водянистые, глубоко посаженные глазки. Он на самом деле такой жестокий, как говорят?

— Никому неохота заразиться, сеньор Кабраль, — холодно проговорил Джонни Аббес. Сенатору подумалось, что, если бы змеи говорили, у них был бы такой вот свистящий голос. — Попасть в немилость — заразная болезнь. Чем могу вам служить.

— Скажите, в чем меня обвиняют, полковник. — Он сделал паузу, чтобы перевести дух и казаться спокойнее, чем был. — Моя совесть чиста. С двадцати лет я посвящаю свою жизнь Трухильо и родине. Тут какая-то ошибка, клянусь вам.

Полковник остановил его движением пухлой руки, в которой сжимал платок. Погасил сигарету в латунной пепельнице.

— Не теряйте времени на объяснения, доктор Кабраль. Политика — не мое дело, я занимаюсь безопасностью. Раз Хозяин не хочет принимать вас, поскольку в вас разочаровался, напишите ему.

— Я так и сделал, полковник. Но даже не знаю, дошли ли до него мои письма. Я лично отнес их во дворец.

Одутловатое лицо Джонни Аббеса расплылось.

— Никто не станет задерживать письма, адресованные Хозяину, сенатор. Наверняка он читал их, и, если вы были искренни, он вам ответит. — Он выдержал долгую паузу, не сводя беспокойных глазок с Кабраля, и добавил с некоторым вызовом: — Вижу, вы обратили внимание на цвет моего платка. Знаете, почему у меня платки такого цвета? Причиной тому — религия розы и креста, росакрус, которой я занимался. Красный цвет — мой цвет. Вы не верите в росакрус, относите ее к предрассудкам, чему-то примитивному.

— Я ничего не знаю о религии росакрус, полковник. А потому не имею мнения на этот счет.

— Теперь у меня нет времени, но в молодости я много прочитал на тему о росакрусизме. И многому научился. Читать ауру людей, к примеру. Ваша аура в данный момент — аура человека, умирающего от страха.

— Я умираю от страха, — согласился Кабраль. — Уже несколько дней ваши люди следуют за мной по пятам. Скажите хотя бы, собираются ли меня арестовать.

— Это зависит не от меня, — сказал Джонни Аббес небрежно, как о чем-то несущественном. — Если мне прикажут, я это сделаю. А следуют за вами на случай, если вы попытаетесь скрыться. Если попытаетесь, мои люди арестуют вас.

— Скрыться? Помилуйте, полковник. Скрыться, как какой-нибудь враг режима? Я сам — режим вот уже тридцать лет.

— Вы можете попросить убежища, например, у своего друга Генри Диборна, главы представительства, оставленного нам американцами, — насмешливо продолжал полковник Аббес.

От изумления Агустин Кабраль онемел. Что он хочет сказать?

— Консул Соединенных Штатов — мой друг? — пробормотал Кабраль. — Я видел сеньора Диборна всего два или три раза в жизни.

— Он — наш враг, как вам известно, — продолжал Аббес Гарсиа. — Когда ОАГ одобрила санкции, янки оставили его здесь, чтобы он продолжал плести интриги против Хозяина. И вот уже год, как нити всех заговоров проходят через офис Диборна. Однако, несмотря на это, вы, председатель Сената, недавно были на коктейле у него дома. Помните?

Агустин Кабраль изумлялся все больше. Неужели за это? За то, что сходил на коктейль в дом к временному поверенному в делах, которого Соединенные Штаты, закрыв посольство, оставили в стране представлять свои интересы?

— Хозяин приказал нам, министру Паино Пичардо и мне, пойти на этот коктейль, — пояснил он. — Чтобы прозондировать планы правительства. И за то, что выполнил этот приказ, я попал в немилость? О той встрече я дал письменный отчет.

Полковник Аббес Гарсиа передернул вислыми плечами, как кукла-марионетка.

— Если на то был приказ Хозяина, то мои слова забудьте, — насмешливо допустил полковник.

Похоже, полковник начинал проявлять некоторое нетерпение, но Кабраль не спешил прощаться. Теплилась нелепая надежда, что разговор даст результат.

— Мы с вами, полковник, никогда не были друзьями, _ сказал он, изо всех сил стараясь быть естественным.

— Мне нельзя иметь друзей, — ответил Аббес Гарсиа. — Повредило бы работе. И мои друзья, и мои враги — плоть от плоти режима.

— Позвольте мне, пожалуйста, закончить мою мысль, — продолжал Агустин Кабраль. — Но я всегда уважал и признавал исключительные заслуги, которые вы оказываете стране. Если у нас были какие-то разногласия…

Кабраль решил, что полковник поднял руку, желая его остановить, но оказалось, что он желал закурить сигарету. Жадно затянулся, медленно — через рот и нос — выпустил дым.

— Разумеется, у нас были разногласия, — признал он. — Вы были одним из тех, кто горячо оспаривал мой тезис о том, что ввиду предательства американцев следует идти на сближение с русскими и странами Восточной Европы. Вы вместе с Балагером и Мануэлем Альфонсо пытались убедить Хозяина, что примирение с американцами возможно. И по-прежнему верите в эту чушь?

А может, причина в этом? И кинжал ему вонзил Аббес Гарсиа? А Хозяин поверил этой глупости? Его удалили, чтобы приблизить режим Трухильо к коммунистическому лагерю? Бессмысленно унижаться дальше перед этим специалистом в пытках и убийствах, который на безрыбье осмеливается считать себя стратегом в политике.

— Я по-прежнему думаю, полковник, что у нас нет выбора, — твердо сказал он. — То, что предлагаете вы, простите за прямоту, — химера. Ни Советский Союз, ни его сателлиты никогда не станут сближаться с Доминиканской Республикой, оплотом антикоммунизма на континенте. И Соединенные Штаты этого не допустят. Вы хотите получить еще восемь лет американской оккупации? Мы должны найти взаимопонимание с Вашингтоном, или режиму придет конец.

Полковник уронил пепел с сигареты на пол. Он затягивался жадно и часто, будто боялся, что у него отнимут сигарету, и все время отирал лоб полыхавшим, точно пламя, платком.

— У вашего друга Генри Диборна на этот счет другое мнение, к сожалению. — Он снова передернул плечами, как дешевый комик. — И он продолжает финансировать переворот против Хозяина. Как бы то ни было, наша дискуссия не имеет смысла. Надеюсь, ситуация с вами прояснится, и я смогу снять наблюдение. Благодарю за визит, сенатор.

Он не подал ему руки. Ограничился коротким кивком щекастой головы, наполовину растворившейся в клубах дыма на фоне фотографии Хозяина в полной парадной форме. И сенатору пришла на память цитата из Ортеги-и-Гассета, которую он выписал себе в записную книжку и всегда носил в кармане.

Попугайчик Самсон, казалось, тоже окаменел от слов Урании: замолчал, застыл, как тетушка Аделина, которая перестала обмахиваться веером и раскрыла рот. Лусиндита и Манолита смотрели на нее, совершенно сбитые с толку. Марианита только хлопала глазищами. Урании пришла в голову дурацкая мысль, что луна, глядящая в окно, подтверждает ее слова.

— Я не понимаю, как ты можешь говорить такое о своем отце, — произносит наконец тетушка Адедина. — За всю мою долгую жизнь я не видела никого, кто приносил бы большие жертвы ради своей дочери, чем мой несчастный брат. Ты это серьезно сказала насчет «плохого отца»? Ты была его божеством. И его мученичеством. Он боялся причинить тебе страдания, поэтому после смерти твоей матери больше не женился, хотя овдовел совсем молодым. А благодаря кому ты имела счастье учиться в Соединенных Штатах? Разве он не потратил на это все, что у него было? И такого человека ты называешь плохим отцом?

Тебе не следует отвечать, Урания. Разве эта несчастная скрюченная старуха, проводящая последние годы, месяцы или недели свей жизни в инвалидном кресле, виновата в том, что случилось так давно и уже поросло быльем? Не возражай ей. Согласись с ней, сделай вид, что согласна. Спокойно, без напора она говорит:

— Жертвы эти он приносил не из любви ко мне, тетя. Он подкупал меня. Хотел очистить свою совесть. И знал, что это не поможет, знал: что бы он ни делал, он все равно проживет остаток своих дней, чувствуя себя подлецом и дурным человеком, каким он и был.

Когда он выходил из здания службы безопасности, на углу проспекта Мексики и Тридцатого Марта, ему показалось, что охранники у дверей смотрели на него с жалостью, а один из них пялился на него и с намеком поглаживал притороченный за спиной ручной пулемет «Сан-Кристобаль». Цитата из Ортеги-и-Гассета — с ним, в кармане? Такая провидческая, так кстати. Он отпустил узел галстука и снял пиджак. Мимо шли такси, но он не остановил машины. Пойти домой? И чувствовать себя там, как в клетке, бродить по дому, из спальни — вниз, в кабинет, потом опять наверх, в спальню, а из спальни — в гостиную, и ломать, ломать голову, в тысячный раз задавая себе вопрос: в чем дело? Почему он — как заяц, загнанный невидимыми охотниками? У него отобрали кабинет в Конгрессе и казенный автомобиль, отобрали пропуск и Кантри-клуб, где он мог бы укрыться в тишине, выпить прохладительного и глядеть из бара на ухоженный сад, на то, как вдалеке играют в гольф. Или отправиться к кому-нибудь из друзей, а у него остались друзья, хотя бы один? Все, кому он звонил по телефону, как он заметил, были напуганы, говорили уклончиво и отчужденно: он причинял им вред тем, что желал их видеть. Он брел без цели, наугад, зажав под мышкой сложенный вдвое пиджак. Неужели причина — коктейль в доме у Генри Диборна? Невероятно. На заседании Совета министров Хозяин решил, что они с Паино Пичардо должны пойти на коктейль, чтобы «прозондировать почву». Как можно наказывать за то, что повиновался? А не шепнул ли Паино Трухильо, что, мол, он на том коктейле был чересчур сердечен с гринго? Нет, нет и нет. Не может быть, чтобы за такую чепуху, за такую мелочь Хозяин растоптал человека, который служил ему верой и правдой и, как никто, бескорыстно.

Он шел, словно сбился с пути: пройдя несколько кварталов, менял направление. И потел от жары. Первый раз за много лет он ходил пешком по улицам Сьюдад-Трухильо. По городу, который рос и преображался у него на глазах: из маленького, захудалого, полуразрушенного циклоном «Сан-Сенон» в 1930 году селения — в современный, красивый и процветающий город с мощеными улицами, электрическим освещением, широкими проспектами, по которым бежали автомобили последних моделей.

Когда он посмотрел на часы, было уже четверть шестого. Два часа он ходил по городу и умирал от жажды. Он находился на Касимиро де-Мойа, между улицами Пастера и Сервантеса, в нескольких метрах от бара «Эль-Ту-рей». Он вошел в бар и сел за первый же столик. Попросил бутылку пива «Президент», похолоднее. Кондиционера не было, но в затененном баре работали вентиляторы и было хорошо. От долгой ходьбы он успокоился. Что с ним будет? А с Уранитой? Что будет с девочкой, если его посадят в тюрьму или в порыве гнева Хозяин прикажет его убить? Способна ли Аделина воспитать ее, стать ей матерью? Способна, его сестра хорошая и великодушная женщина. Уранита станет ей еще одной дочерью, как Лусиндита и Манолита.

Он смаковал пиво и листал записную книжку, ища ту цитату из Ортеги-и-Гассета. Холодная жидкость растекалась внутри, действовала благотворно. Главное — не терять надежды. Кошмар еще может развеяться. Разве такого не бывало? Он послал Хозяину три письма. Откровенные и отчаянные, излил в них душу. Просил прощения за ошибку, которую мог совершить, клялся, что готов сделать все, что угодно, лишь бы загладить, искупить вину, если необдуманно или неосознанно совершил какой-то промах. Напоминал, как долго и беззаветно служил, что был кристально честен, и доказательство тому: теперь, когда его счета в Резервном банке заморожены — около двухсот тысяч песо, скопленные за всю жизнь, — он фактически выброшен на улицу, для жизни у него остался лишь крошечный домик в Гаскуэ. (Он скрыл только двадцать пять тысяч долларов, которые держал на черный день в нью-йоркском «Кэмикл бэнк».) Трухильо великодушен, ну конечно же. Он мог быть жестоким, когда того требовали интересы страны. Но был и великодушен, и щедр, как этот Петроний из «Quo vadis?», которого Хозяин постоянно цитировал. В любой момент его могут позвать в Национальный дворец или в резиденцию «Ра-домес». И наверняка произойдет вполне театральное объяснение, которые Хозяин обожает. Все выяснится. Он бы сказал, что для него Трухильо всегда был не только Хозяином, государственным деятелем, основателем Республики, но и образцом человека, отцом. Этот кошмар когда-нибудь кончится. И вернется прежняя жизнь, как по мановению волшебной палочки. Цитата из Ортеги-и-Гассета наконец нашлась, в конце странички, выписанная его аккуратным почерком: «Ничто из того, чем человек был, стал или станет, не было, не стало и не останется таким навечно, но лишь стало таким в один прекрасный день, а в другой прекрасный день — перестанет им быть». Он сам — живой пример непрочности земного бытия, которую провозглашал этот философский постулат. Плакат на стене бара оповещал, что с семи вечера у рояля — маэстро Энрикильо Санчес. Два столика были заняты парочками, они шептались и нежно переглядывались. «Обвинить в предательстве меня». Его, который ради Трухильо отказался от всех удовольствий и развлечений, от денег, от любви, от женщин. На соседнем стуле кто-то оставил «Насьон». Он взял газету, лишь бы занять руки, стал листать. На третьей странице в заметке сообщалось, что выдающийся, славный посол дон Мануэль Альфонсо возвратился из заграничного путешествия, которое он совершал с целью поправить здоровье. Мануэль Альфонсо! Не было другого человека, который был бы так вхож к Хозяину; он его отличил и поверял ему свои самые интимные дела: от гардероба и парфюмерии до любовных приключений. Мануэль был другом и ему, был ему многим обязан. И мог стать тем человеком, в котором он, Кабраль, сейчас более всего нуждался.

Кабраль расплатился и вышел. Машины наблюдения не было. Он ушел от них, сам того не заметив, или «наружку» сняли? Грудь распирало чувство благодарности, ожила и всколыхнулась надежда.

XIV

Благодетель вошел в кабинет доктора Балагера в пять, как он всегда входил по понедельникам и пятницам с тех пор, как девять месяцев назад, 3 августа 1960 года, пытаясь избежать санкций Организации американских государств, заставил уйти с поста президента Республики своего брата Эктора Трухильо, Негра, а на его место посадил обходительного и прилежного поэта, который сейчас поднялся и шел ему навстречу с приветствием:

— Добрый вечер, Ваше Превосходительство.

После обеда в честь супругов Гиттлеман Генералиссимус отдохнул полчаса, переоделся — теперь на нем был белый костюм тончайшего льняного полотна — и пять минут назад закончил просматривать текущие дела со своими четырьмя секретарями. По лицу было видно, что он раздражен, раздражения не скрывал и сразу взял быка за рога:

— Вы дали разрешение недели две назад выехать за границу дочери Агустина Кабраля?

Близорукие глазки маленького доктора Балагера за толстыми стеклами очков заморгали.

— Действительно, Ваше Превосходительство. Ураните Кабраль. Монахини-доминикане дали ей стипендию в своем университете в штате Мичиган. Девочка должна была выехать как можно скорее, чтобы успеть к испытаниям. Мне это рассказала директриса, и архиепископ Питтини замолвил за нее слово. Я подумал, что этот маленький жест мог послужить мостиком в отношениях с иерархами Церкви. Я изложил вам все это в докладной записке, Ваше Превосходительство.

Человечек говорил в своей обычной манере, доброжелательно, мягко, с подобием улыбки на круглом лице, выговаривая слова отчетливо, как актер радиотеатра или преподаватель фонетики. Трухильо всматривался в него, пытаясь в выражении его лица, в рисунке рта, в маленьких убегающих глазках откопать, выудить какой-нибудь знак, примету. И, несмотря на свою безмерную подозрительность, не углядел ничего; еще бы, карманный президент слишком искушенный политик, чтобы мимика или жесты могли его подвести.

— Когда вы направили мне докладную записку?

— Около двух недель назад, Ваше Превосходительство. После ходатайства архиепископа Питтини. Я в ней писал, что, поскольку девочке нужно выехать срочно, я бы выдал разрешение, если у вас нет на то возражений. И, поскольку не получил от вас ответа, выдал. Виза Соединенных Штатов у нее уже была.

Благодетель сел напротив письменного стола Балагера и указал тому тоже сесть. В этом кабинете, на втором этаже Национального дворца, он чувствовал себя хорошо: просторно, много воздуха, скромно, без излишеств, полки полны книг, стены и полы сверкают, на письменном столе — всегда порядок. Карманного президента нельзя было назвать элегантным мужчиной (как можно быть элегантным при настолько кургузом тельце, что он кажется не просто маленьким, но почти карликом?), однако одевался он так же правильно, как говорил, соблюдал протокол и в работе был неутомим, рабочий день у него был неограниченным, и праздников для него не существовало. Он заметил, что президент встревожен, понял, что, дав разрешение дочке Мозговитого, возможно, совершил серьезную ошибку.

— Я увидел эту докладную всего полчаса назад, — сказал он строго. — Возможно, она где-то заблудилась. Но мне это кажется странным. У меня бумаги всегда в порядке. Ни один из секретарей до сих пор ее не видел. Выходит, что какой-то друг Мозговитого, боясь, что я не дам разрешения, бумагу эту придержал.

Доктор Балагер изобразил крайнее смущение. Наклонился вперед, приоткрыл роток, который изливал деликатные трели и арпеджио, когда декламировал стихи, а при произнесении политических речей изрыгал высокопарные, а порою и гневные пассажи.

— Я тщательнейшим образом расследую это дело и узнаю, кто отнес докладную записку вам в кабинет и кому вручил. Я поспешил, нет сомнений. Мне следовало поговорить с вами лично. Умоляю, простите мне этот промах. — Маленькие пухлые ручки с короткими ногтями распахивались и сжимались в горьком раскаянии. — По правде говоря, я подумал, что дело это не существенно. На Совете министров вы нам указывали, что ситуация с Мозговитым не распространяется на его семью.

Он остановил его движением головы.

— Существенно то, что кто-то прятал от меня эту докладную две недели, — сказал он холодно. — В секретариат затесался предатель или болван. Надеюсь, что предатель, болваны гораздо вреднее.

Он вздохнул немного устало и вспомнил доктора Энрике Литгоу Сеару: он на самом деле хотел его убить или просто перегнул палку? В оба окна кабинета видно было море; пузатые белые тучи закрыли солнце, и пепельный предвечерний свет беспокойно переливался на бурной поверхности. Огромные волны ударялись о хрупкий берег. Хотя он родился в Сан-Кристобале, вдали от моря, вид пенистых волн и водная поверхность, уходящая за горизонт, были его любимым зрелищем.

— Монахини дали ей стипендию, потому что знают, что Кабраль в немилости, — проворчал он недовольно. — Потому что считают: теперь он станет служить врагу.

— Уверяю вас, это не так, Ваше Превосходительство

Генералиссимус видел, что доктор Балагер тщательно подбирает слова. — У матери Марии, sister Мэри и директрисы колледжа святого Доминго мнение об Агустине неважное. Судя по всему, он не ладил с девочкой, и ей дома жилось очень плохо. Они хотели помочь ей, а не ему. Уверяли меня, что девочка необычайно способна к учению. Я поспешил подписать разрешение, очень сожалею. Но сделал это более всего из желания сгладить отношения с Церковью. Ваше Превосходительство, вы знаете мое мнение.

Он снова остановил его едва уловимым жестом. А может, Мозговитый уже предал? Выброшенного из жизни, всеми забытого, без работы и без средств к существованию, теряющегося в неопределенности, не толкнул ли он его в стан врага? Бог даст, нет; он работал с ним столько лет, неплохо послужил в прошлом, глядишь, еще и послужит.

— Вы видели Мозговитого?

— Нет, Ваше Превосходительство. Я следовал вашим указаниям не принимать его и не говорить с ним по телефону. Он написал мне пару писем, которые вы знаете. От Анибала, его свояка, того, что служит в «Табакалере», я знаю, что он очень переживает. Он мне сказал, что тот буквально на грани самоубийства.

Не легкомысленно ли было подвергать такого полезного служащего Кабраля этому испытанию, да еще в столь трудные для режима времена? Может быть.

— Хватит терять время на Агустина Кабраля, — сказал он. — Церковь, Соединенные Штаты. Начнем отсюда. Что будет дальше с епископом Рейлли? До каких пор он будет торчать у монахинь, строить из себя мученика?

— Я долго разговаривал на эту тему с архиепископом и с нунцием. Я настаивал, что монсеньор Рейлли должен покинуть монастырь святого Доминго, что его пребывание там дольше терпеть нельзя. Мне кажется, я их убедил. Они просят для епископа гарантий неприкосновенности, просят прекратить кампанию в «Насьон», «Карибе» и на радио, в «Доминиканском голосе». Они хотят, чтобы он вернулся в свою епархию, в Сан-Хуан де-ла-Магуана.

— А не хотят они, чтобы вы уступили ему кресло президента Республики? — спросил Благодетель. От одного лишь имени Рейлли или Паналя у него кровь закипала в жилах. А если все-таки начальник СВОРы прав? Не резануть ли этот вонючий нарыв раз и навсегда? — Аббес Гарсиа настоятельно советует запихнуть Рейлли и Паналя и самолет и отправить туда, откуда они прибыли. Выдворить из страны как нежелательный элемент. Именно так поступил Фидель Кастро с испанскими священниками и монахами.

Президент не произнес ни слова, не дрогнул мускулом. Застыл в ожидании.

— Или позволить народу наказать эту парочку предателей, — продолжал он, помолчав. — Народ жаждет этого. Я видел собственным глазами во время последних поездок по стране. В Сан-Хуан де-ла-Магуане, в Ла-Веге люди еле сдерживаются.

Доктор Балагер допускал, что народ, будь на то его воля, линчевал бы церковников. Он зол на этих кардиналов за их черную неблагодарность по отношению к тому, кто сделал для Католической Церкви больше, чем все правительства Республики, начиная с 1844 года. Но Генералиссимус достаточно мудр и реалистичен, чтобы следовать незрелым и лишенным политического чутья советам начальника СВОРы, которые, если их осуществить, будут иметь роковые последствия для нации. Он говорил неспешным, спокойным тоном, который вкупе с предельно ясным стилем изложения убаюкивал.

— Среди людей режима вы ненавидите Аббеса Гарсию больше всех, — перебил он его. — Почему?

Ответ у доктора Балагера был наготове.

— Полковник — специалист в вопросах безопасности и служит государству исправно, — ответил он. — Но его политические суждения, как правило, внушают страх. При всем уважении и восхищении, которое я испытываю к Вашему Превосходительству, я позволю себе советовать вам отбросить эти идеи. Высылка, а тем более смерть Рейлли и Паналя привели бы к новому военному вторжению. И к концу Эры Трухильо.

Тон доктора Балагера был так мягок и сердечен, а музыка слов так приятна, что никак не вязались с твердостью и серьезностью суждений, которые иногда, как сейчас, этот маленький человечек позволял себе высказывать Хозяину. Не слишком ли он разошелся? Видно, по примеру Мозговитого внушил себе дурацкую мысль, будто может чувствовать себя уверенно, поскольку необходим, так не окатить ли его холодной водичкой реальной действительности? Странный тип этот Хоакин Балагер. Он с ним с 1930 года, с того самого момента, когда послал за ним двух гвардейцев в маленькую гостиницу, где тот обретался, и привез к себе домой на месяц, чтобы он помог ему в предвыборной кампании, где недолгое время его союзником был Эстрельа Уреньа, лидер из горного района Сибао, а молодой Балагер был горячим сторонником последнего. Приглашения домой и получасовой беседы хватило для того, чтобы двадцатичетырехлетний поэт, преподаватель и адвокат, родом из занюханного селения Наваррете, обратился в безоговорочного приверженца идей трухилизма, в компетентного и скромного исполнителя на всех дипломатических, административных и политических постах, которые он ему доверял. И несмотря на то что тридцать лет этот невзрачный персонаж, которого Трухильо благословил на такое поприще в смутное время, находился рядом, по правде сказать, он оставался закрытым для него, хвастающегося тем, что имел собачий нюх на людей. И как ни мало он знал Балагера, одно, полагал он, было известно ему наверняка: у Балагера отсутствовало честолюбие. В отличие от других его приближенных, чьи аппетиты можно было прочесть, точно в раскрытой книге, по их поведению, инициативам и неприкрытой лести, Хоакин Балагер, казалось ему, стремился лишь к тому, что он сам желал ему дать. На дипломатических постах в Испании, Франции, Колумбии, Гондурасе, Мексике или на министерских (в Министерстве образования и иностранных дел, равно как и на посту президента) он, казалось, был завален делами выше головы и обязанностями — сверх всех его мечтаний и возможностей и поэтому лез из кожи вон, чтобы выполнять их хорошо. Однако, неожиданно подумалось Благодетелю, именно в силу этой смиренной покорности маленький поэт и юрисконсульт всегда оказывался на плаву и -и силу этой своей незначительности — никогда не попадал в немилость, как все другие. Поэтому и стал карманным президентом. Когда в 1957 году он искал вице-президента к списку, который возглавлял его брат Негр Трухильо, Доминиканская партия, следуя его указаниям, выбрала посла в Испании Рафаэля Боннелли. Неожиданно Генералиссимус решил заменить этого аристократа на ничтожного Балагера, приведя неотразимый довод: «Он не честолюбив». И теперь благодаря отсутствию честолюбия этот интеллектуал с утонченными манерами и изысканной речью стал президентом страны и позволял себе поднимать хвост на начальника службы безопасности. Придется, видно, поубавить ему гонора.

Балагер сидел тихо и немо, не осмеливаясь прервать его размышлений, и ждал, когда он соизволит обратиться к нему. И он в конце концов обратился, однако Церкви больше не касался.

— Я всегда говорил вам «вы», так? Вы единственный из работающих со мной людей, кого я никогда не «тыкал». Вас это не удивляло?

Круглое личико закраснелось.

— В самом деле, Ваше Превосходительство, — пробормотал он, засмущавшись. — И я всегда думал, может, вы не говорите мне «ты» потому, что доверяете меньше, чем моим коллегам.

— Я только сейчас заметил это, — добавил Трухильо удивленно. — И что вы никогда не называете меня Хозяином, как другие. Несмотря на то, что мы столько лет вместе, вы для меня остаетесь довольно загадочным. Я так и не нашел в вас человеческих слабостей, доктор Балагер.

— Слабостей мне не занимать, Ваше Превосходительство, — улыбнулся президент. — Но у меня такое впечатление, что вы меня не хвалите, а упрекаете.

Генералиссимус не шутил. Он положил ногу на ногу, потом снова сел прямо, все время не сводя с Балагера сверлящего взгляда. Провел рукой по маленьким усикам под носом, по сухим губам. И сверлил, сверлил его взглядом.

— В вас есть что-то нечеловеческое, — заговорил он как будто сам с собой, как будто предмета его разговора тут не было. — У вас нет свойственных людям желаний. Насколько мне известно, вы не любите ни женщин, ни мальчиков. Ведете более целомудренную жизнь, чем ваш сосед по проспекту Максиме Гомеса — папский нунций. Аббес Гарсиа не обнаружил у вас ни любовницы, ни любимой, ни даже безлюбой любви. Выходит, что постель вас не интересует. То же самое и с деньгами. Накопления ничтожные; у вас только домик, в котором вы живете, другой собственности нет, нет и акций, нет денежных вложений, во всяком случае, у нас в стране. Вы никогда не участвовали ни в интригах, ни в жестоких разборках, от которых истекают кровью все, кто работает со мной, хотя все они интригуют против вас. Я поручал вам министерства, посольства, вице-президентский пост, а теперь и президентский. И если бы я снял вас с президентства и послал в какую-нибудь зачуханную дыру, в Монтекристи или в Асуе, вы бы отправились туда вполне довольный. Вы не пьете, не курите, не чревоугодничаете, не гоняетесь ни за юбками, ни за деньгами, ни за властью. Вы — такой? Или. ваше поведение всего лишь стратегия, продиктованная тайным намерением?

Гладковыбритое лицо доктора Балагера снова вспыхнуло. Но тоненький голосок был тверд:

— С тех пор, как я узнал Ваше Превосходительство, в то апрельское утро 1930 года, моим единственным пристрастием и пороком стало служить вам. С того момента я знал, что, служа Трухильо, я служу моей стране. Это обогатило мою жизнь больше, чем могли бы обогатить женщина, деньги или власть. Мне никогда не хватит слов, чтобы выразить мою благодарность Вашему Превосходительству за то, что вы позволили мне работать рядом с вами.

Ба. Обычная лесть, такое мог бы сказать любой, и менее образованный трухилист. На мгновение он вообразил, что этот ничтожный безобидный человечек может раскрыть ему свое сердце, как на исповеди, и поведать свои грехи и прегрешения, свои страхи, неприязни, чаяния. Скорее всего, у него и нет никакой тайной жизни, кроме той, которая известна всем: скромный и трудолюбивый чиновник, упорный, без воображения, который и красивых речах, воззваниях, письмах, соглашениях, призывах, дипломатических переговорах воплощал идеи Генералиссимуса; и поэт, изготовлявший акростихи и хвалы красоте доминиканской женщины и пейзажам Кискейи, которые служили украшением Флоральных игр, юбилеев, конкурсов на Сеньориту Доминиканской Республики и патриотических празднеств. Маленький человечек, не имеющий собственного света, как луна, которая отражает солнечное светило — Трухильо.

— Это я знаю, вы всегда были хорошим товарищем, — подтвердил Благодетель. — Да, с того самого утра 1930 года. Я послал за вами по подсказке моей тогдашней жены, Бьенвениды. Она вам не родственница?

— Двоюродная сестра, Ваше Превосходительство. Тот завтрак решил мою судьбу. Вы предложили мне сопровождать вас в предвыборной поездке. И оказали мне честь, попросив представлять вас на митингах в Сан-Педро-де-Макарис, в столице и в Ла-Романе. Это был мой дебют в качестве публичного оратора. С того момента жизнь моя переменилась. До тех пор я занимался литературой, преподаванием, адвокатурой. Благодаря вам на первый план вышла политика.

В дверь постучал секретарь, прося позволения войти. Балагер, взглядом испросив разрешения у Генералиссимуса, позволил. Секретарь — отлично сидящий костюм, усики, волосы гладко зачесаны и набриолинены — принес заявление, подписанное пятьюстами семьюдесятью шестью выдающимися жителями провинции Сан-Хуан-де-ла-Магуана с просьбой «воспрепятствовать возвращению в епископство монсеньера Рейлли, епископа-двурушника». Делегация во главе с алькальдом и руководителем местного отделения Доминиканской партии хотела бы, чтобы их принял президент. Он ее примет? Президент снова поглядел вопросительно, и Благодетель кивнул.

— Пусть сделают милость, подождут, — распорядился Балагер. — Я приму их, как только кончу совещаться с Его Превосходительством.

Балагер и в самом деле такой истый католик, как говорят? По поводу его холостяцкой жизни ходят анекдоты, как и насчет его манер и повадок святоши во время церковных служб и процессий; причащаться подходит: ладошки сложены перед грудью, глаза — долу. Когда дом на проспекте Максимо Гомеса, в котором он теперь жил со своими сестрами, только еще отделывался для него, Трухильо велел Ходячей Помойке написать письмо в «Форо Публико», высмеять это соседство, поинтересоваться, какое такое сродство и приятельство у крошечного докторишки с посланником Его Святейшества. Именно из-за славы набожного католика и хороших связей со священниками он поручил ему разработать политику режима в отношении Католической Церкви. И он это сделал очень хорошо; до воскресенья 25 января 1960 года, когда во всех приходах прочитали Пастырское послание этих недоумков, Церковь всегда была надежным союзником. Конкордат между Доминиканской Республикой и Ватиканом, который Балагер готовил, а Трухильо подписал в Риме в 1954 году, стал замечательной опорой для режима и для него лично в католическом мире. Поэт и юрисконсульт, должно быть, страшно переживал длившееся вот уже полтора года противостояние между правительством и церковниками. Он действительно истый католик? Он всегда старался, чтобы режим хорошо относился к епископам, священникам и к Ватикану, приводя в пользу этого прагматические и политические, но никогда не религиозные доводы; одобрение Католической Церкви делало в глазах доминиканского народа легитимными любые акции режима. С Трухильо не должно было произойти того, что произошло с Пероном, чье правительство начало сыпаться, как только Церковь взяла его на мушку. Неужели он прав? И вражда с этими евнухами и сутанах может прикончить Трухильо? Нет, раньше Паналь и Рейлли отправятся со скалы в брюхо к акулам.

— Я скажу вам сейчас приятную вещь, президент, — сказал он вдруг. — У меня нет времени читать бредятину, которую пишут наши интеллектуалы. Стихи, романы. Государственные дела поглощают меня целиком. У Марреро Аристи, несмотря на то что он столько лет работал со мной, я не прочел ни строчки. Ни его «Over», ни статьи, которые он написал обо мне, ни его «Доминиканскую историю». Не читал я и ни одной из сотен книг, которые мне посвящали поэты, драматурги, романисты. И даже этой бодяги, которую пишет моя жена, я не читал. У меня нет на это времени, как нет времени смотреть кино, слушать музыку, ходить на балет или петушиные бои. И, кроме того, я никогда не верил художественной интеллигенции. Она бесхребетна, не знает чувства чести, склонна к предательству и слишком услужлива. Ваших стихов и эссе я тоже не читал. Чуть полистал, правда, книжку о Дуарте, «Христос Свободы», которую вы прислали мне с нежной дарственной надписью. Но есть одно исключение. Это — ваша речь, произнесенная семь лет назад. В театре «Бельас Артес», когда вас принимали в Академию словесности. Вы ее помните?

Маленький человечек снова вспыхнул до корней волос. И весь засветился — радостным, неописуемым ликованием.

— «Бог и Трухильо: реалистическое истолкование», -пробормотал он, опустив веки.

— Я перечитывал ее много раз, — заскрипел слащавый голосок Благодетеля. — Знаю наизусть целые куски, как стихи.

К чему это откровенничанье с карманным президентом? Никогда у него не было такой слабости. Балагер может возомнить о себе, почувствовать себя важным. Дела обстоят не так, чтобы за короткий период времени отделываться от второго своего сотрудника. Он успокоился, вспомнив, что, возможно, главным свойством этого маленького человечка было не только знать то, что нужно, но, что еще важнее, не лезть туда, куда не нужно. Он этого никогда никому не скажет, чтобы не заработать смертельной ненависти остальных приближенных. Та

Балагера потрясла его, и впоследствии он не раз спрашивал себя, не выражала ли она глубинной истины, непостижимого божественного решения, которое определяет судьбу народа. В тот вечер первые фразы речи, которую новый академик, облаченный во фрак, скверно на нем сидевший, читал со сцены театра «Бельас Артес», прошли мимо внимания Благодетеля. (Сам он тоже был во фраке, как и все, собравшееся в театре мужчины; дамы же были в платьях до полу и сверкали драгоценностями и бриллиантами.) Речь представляла собой синтез доминиканской истории с момента прибытия Христофора Колумба в Эспаньолу. Он начал прислушиваться и вникать, когда из ученых слов и элегантной прозы докладчика стали возникать широкое видение, четкая мысль. Доминиканская Республика просуществовала более четырех веков — четыреста тридцать восемь лет — и пережила многочисленные бедствия — пиратские набеги, нашествия гаитянцев, попытки аннексий, массовое истребление и бегство белого населения (после освобождения от Гаити их оставалось всего шестьдесят тысяч) — благодаря Провидению. До сих пор эту миссию выполнял сам Создатель. Начиная с 1930 года, Рафаэль Леонидас Трухильо Молина сменил Господа Бога и взял на себя этот тяжкий труд.

— «Воля, вооруженная опытом и энергией, способствующая поступательному движению Республики в свершении своей судьбы, и охранительная и благотворная деятельность тех сверхъестественных сил, — продекламировал Трухильо, прикрыв глаза. — Бог и Трухильо: вот оно, в общих словах, объяснение, во-первых, того, что страна выжила, а, во-вторых, что она процветает».

Он приоткрыл глаза и вздохнул с грустью. Балагер слушал его в восторге, от благодарности став совсем маленьким.

— Вы и сейчас считаете, что Бог передал мне эту ношу? Что он возложил на меня ответственность за спасение страны? — спросил он с неуловимой смесью иронии и искреннего волнения.

— Еще более, чем тогда, Ваше Превосходительство, — отозвался приятный тонкий голосок. — Трухильо не смог бы выполнить сверхчеловеческую миссию без помощи трансцендентной силы. Вы были для этой страны орудием Верховного Существа.

— Жаль, что недоумки-епископы этого не поняли, — улыбнулся Трухильо. — Если ваша теория верна, то Бог, надеюсь, заставит их расплатиться за их слепоту.

Балагер не был первым, кто ассоциировал его дело с Божественным Провидением. Благодетель помнил, что раньше профессор права, адвокат и политик дон Хасинто Б. Пейнадо (он назначил его карманным президентом в 1938 году, когда после массового убийства гаитянцев в мире поднялась волна протеста против его избрания на третий срок) вывесил огромный светящийся лозунг на дверях своего дома: «Бог и Трухильо». С тех пор подобные надписи украшали многие дома столицы и прочих городов. Нет, это была не просто фраза; это были аргументы, оправдывающие альянс, в который Трухильо внедрялся как непреложная истина. Нелегко было чувствовать на своих плечах тяжесть сверхъестественной длани. Речь Балагера переиздавалась Трухилевским институтом каждый год, была включена в обязательное чтение в школах и стала программным текстом, гражданским наставлением, призванным воспитывать школьников и университетских студентов в духе трухилистской доктрины; наставление писала лично им назначенная тройка — Балагер, Мозговитый Кабраль и Ходячая Помойка.

— Я часто думал об этой вашей теории, доктор Балагер, — признался он. — Это было божественное решение? Почему — я? Почему выбор пал на меня?

Доктор Балагер облизнул губы кончиком языка, прежде чем ответить.

— Божественное решение неотвратимо, — сказал он в душевном порыве. — Должно быть, принимались во внимание ваши исключительные качества лидера, работоспособность, а главное — ваша любовь к этой стране.

Почему он терял время на словоблудие? Ждали срочные дела. И тем не менее — как странно и так на него непохоже — он чувствовал необходимость продолжить этот праздный, беспредметный и совершенно личный разговор. Почему — с Балагером? Из всех, кто работал с ним рядом, с Балагером у него были наименее близкие отношения. Он никогда не приглашал его на неформальные ужины в Сан-Кристобаль, в Дом Каобы, где пили крепкие напитки и порою переходили все границы. Может быть, потому, что в этой своре интеллектуалов и литераторов он единственный пока еще его не разочаровал. И потому, что слыл интеллигентом (хотя, по мнению Аббеса Гарсии, аура у Президента была грязная).

— Я всегда был плохого мнения об интеллектуалах и литераторах, — снова заговорил он. — На шкале достоинств, в порядке их убывания, первое место занимают военные. Приказы выполняют, интригуют мало, времени не отнимают. За ними — крестьяне. В батейях и боно [хижина и подсобное помещение на территории сахарных заводов.], на сахарных заводах здоровые, работящие люди трудятся с честью, присущей нашей стране. Потом идут чиновники, предприниматели, коммерсанты. Литераторы и интеллектуалы — самые последние. Даже после церковников. Вы — исключение, доктор Балагер. Но все остальные! Свора мерзавцев. Благ получают больше всех и больше всех причинили вреда режиму, который их кормил, одевал, окружал почетом и уважением.

К примеру, эти чапетонес [Недавно прибывшие в страну европейцы (исп.).], Хосе Альмоина и Хесус де-Галиндес. Мы их приняли, дали им убежище, работу. А они сперва хвалили нас, выпрашивали что только можно, а потом принялись клеветать, писать о нас гадости. А Осорио Лисарасо, хромоногий колумбиец, которого вы привезли? Приехал писать мою биографию, возносил меня до небес, жил, как король, вернулся в Колумбию с на-битыми карманами и оборотился антитрухилистом.

Еще одним достоинством Балагера было знать, когда не нужно говорить и сделаться сфинксом, перед которым Генералиссимус мог позволить себе эти облегчающие душу излияния. Трухильо замолчал. Вслушивался, пытаясь уловить, как звучит видневшаяся за окнами металлическая поверхность, изрезанная параллельными пенящимися линиями. Но не расслышал рокота моря, шум автомобильных моторов заглушал его.

— Вы верите, что Рамон Марреро Аристи предал? — спросил он внезапно, снова возвращаясь к немому участнику диалога. — Что он дал гринго из «Нью-Йорк тайме» информацию для нападок на нас?

Доктор Балагер не переставал удивляться неожиданным вопросам Трухильо, коварным и опасным, которые других ставили в тупик. У него на это случай были свои уловки:

— Он клялся, что нет, Ваше Превосходительство. Сидя вот тут, где сидите вы, со слезами на глазах он поклялся мне матерью и всеми святыми, что не был информатором Тэда Шульца.

Трухильо раздраженно поморщился:

— Что же, Марреро пришел бы сюда признаваться, что продался? Я спрашиваю, что думаете вы. Предал или нет?

Балагер умел и прыгнуть в воду, когда не оставалось выхода, — еще одно его достоинство, которое было известно Благодетелю.

— С болью душевной, потому что уважал Рамона как интеллектуала и как личность, должен признать, что да, что именно он информировал Тэда Шульца, — проговорил он совсем тихо, почти неслышно. — Доказательства были убийственные.

К этому же заключению пришел в свое время и он. Хотя за тридцать лет правления — и раньше, когда был жандармом, и даже еще раньше, надсмотрщиком на сахарных плантациях — он привык не терять зря времени, не оглядываться назад, сожалея или, наоборот, радуясь когда-то принятым решениям, происшедшее с Рамоном

Марреро Аристи, этим «гениальным невеждой», как его называл Макс Энрикес Уреньа (вот кого он по-настоящему уважал), происшедшее с этим писателем и историком, которого он осыпал деньгами и высокими постами, журналистом, имевшим постоянную колонку в «Насьон», и бывшим директором этой газеты, а также министром труда (три тома его «Истории Доминиканской Республики» он оплатил из своего кармана), происшедшее с ним время от времени приходило ему на память и оставляло горький привкус во рту.

Если за кого-то он и был готов положить руку в огонь, то это был автор самого читаемого в стране и за ее пределами доминиканского романа «Over», книги о сахарной плантации Ла-Романы, переведенной даже на английский язык. Непреклонный трухилист, как директор газеты «Насьон», он доказал это, защищая Трухильо и режим ясными доводами и добротной прозой; великолепный министр труда, прекрасно ладивший и с профсоюзными деятелями, и с хозяевами. Поэтому, когда журналист Тэд Шульц из «Нью-Йорк тайме» сообщил, что едет писать репортажи о стране, он поручил Марреро Аристи сопровождать его. И тот ездил с ним по всей стране, организовал ему все интервью, которые просил журналист, даже с Трухильо. Когда Тэд Шульц возвращался в Соединенные Штаты, Марреро Аристи провожал его до Майями. Генералиссимус не ждал, что статьи в «Нью-Йорк тайме» станут восхвалять его режим. Но не ожидал он и того, что в них будет рассказано о коррупции «трухилистской сатрапии», и что Тэд Шульц с такой точностью выложит все факты, даты, имена и цифры, касающиеся собственности семейства Трухильо, а также прибыльных дел, которыми были вознаграждены его родственники, друзья и приближенные. Об этом мог ему рассказать только Марреро Аристи. Он был уверен, что его министр труда никогда больше не вернется в Сьюдад-Трухильо. И был удивлен, когда тот из Майями послал в нью-йоркскую газету письмо с опровержением Тэда Шульца и, более того, имел смелость возвратиться в Доминиканскую Республику. Явился в Национальный дворец. Плакался, что он, мол, невиновен, янки обманул его бдительность и у него за спиной разговаривал с противниками режима. Это был один их тех редких случаев, когда Трухильо потерял контроль над собой. Противно было смотреть, как тот хнычет, и он не выдержал, дал ему пощечину; тот сразу заткнулся. Испугался, попятился. Он обматерил его, назвал предателем, а когда начальник адъютантского корпуса пристрелил его, приказал Джонни Аббесу решить проблему с трупом. 17 июля 1959 года министр труда вместе с шофером свалились в пропасть Центрального хребта на дороге в Констансу. Им устроили похороны, и на официальной церемонии на кладбище сенатор Энри Чиринос отметил значение политической деятельности покойного, а доктор Балагер почтил его память литературным панегириком.

— Несмотря на его предательство, мне жаль, что он умер, — сказал Трухильо совершенно искренне. — Совсем молодой, всего сорок шесть лет, еще многое бы смог.

— Божественные решения неотвратимы, — повторил без тени иронии президент.

— Мы отвлеклись, — вернулся к делу Трухильо. — Вы видите возможность уладить отношения с Церковью?

— Незамедлительно — нет. Слишком далеко зашло. Откровенно говоря, я боюсь, как бы не было хуже, если вы не прикажете полковнику Аббесу, чтобы «Насьон» и «Карибское радио» умерили нападки на епископов. Сегодня я получил официальную жалобу от нунция и архиепископа Питтини по поводу вчерашнего надругательства над монсеньором Паналем. Вы читали?

У него на столе лежала газетная вырезка, и он прочел ее Благодетелю с полным почтением. Комментарий «Карибского радио», воспроизведенный газетой «Насьон», утверждал, что монсеньор Паналь, епископ Ла-Веги, «ранее известный под именем Леопольде де-Убрике, бежал из Испании и разыскивается Интерполом. Он обвинялся в том, что наводнил „монашками свой священнический дом в Ла-Веге, до того как ударился в террористические бредни“, а теперь, „поскольку боится справедливой народной мести, прячется за спинами монашек и женщин с нездоровой психикой, с которыми, судя по всему встал на путь разнузданных сексуальных утех“.

Генералиссимус от души рассмеялся. Ну и выдумает же этот Аббес Гарсиа! Последний раз, когда что-либо встало у этого испанского Мафусаила, случилось, наверное, лет двадцать или тридцать назад; надо быть большим оптимистом, чтобы обвинять его в том, что он трахает святош Ла-Веги; в лучшем случае, щупает служек, как это делают все похотливые священники — любители мальчиков.

— Полковник склонен к преувеличениям, — комментировал он с улыбкой.

— Я получил еще одну официальную жалобу от нунция и от курии, — продолжал Балагер очень серьезно. — По поводу прозвучавших по радио и в прессе 17 мая нападок на монахов из монастыря Сан-Карлос Борромео, Ваше Превосходительство.

Он взял синюю папку, наполненную вырезками с броскими заголовками. «Францискано-капуцинские монахи-террористы» изготовляли и складировали у себя в церкви самодельные бомбы. Местные жители обнаружили это, когда случайно взорвалась одна из бомб. Газеты «Насьон» и «Карибе» просили, чтобы силы правопорядка вошли в логово террористов.

Трухильо скользнул по вырезкам скучающим взглядом.

— Кишка тонка у этих монахов бомбы делать. Самое больше, на что они способны, — бомбить проповедями.

— Я знаю аббата, Ваше Превосходительство. Брат Алонсо де-Пальмира — святой человек, выполняет свою апостольскую миссию, уважает правительство. Он совершенно неспособен ни на какую подрывную деятельность.

Он сделал маленькую паузу и тем же сердечным тоном, Каким, должно быть, вел застольные беседы, изложил аргумент, который Генералиссимус много раз слышал от Агустина Кабраля. Для наведения мостов с иерархами Церкви, Ватиканом и священниками — которые в подавляющем большинстве оставались преданными режиму, поскольку боятся безбожного коммунизма, — необходимо, чтобы прекратился или по крайней мере, немного утих поток лившихся изо дня в день обвинений и хулы, что давало повод врагам называть режим антикатолическим. Доктор Балагер в своей неизменно любезной манере показал Генералиссимусу протест Госдепартамента США по поводу травли монахинь колледжа святого Доминго. Он им ответил, объяснил, что полиция приставлена к ним, чтобы охранить монахинь от враждебных акций. Но, откровенно говоря, насчет травли — верно. Например, люди полковника Аббеса Гарсии каждую ночь по громкоговорителям, направленным на их здание, пускали модные трухилистские меренги, так что несчастные монашки всю ночь не могли сомкнуть глаз. Раньше они проделывали то же самое в Сан-Хуан де-ла-Магуана, у дома монсеньора Рейлли, и продолжают делать это в Ла-Веге, у дома монсеньора Паналя. Примирение с Церковью пока еще возможно. Но эта кампания приведет к окончательному и бесповоротному разрыву.

— Поговорите с нашим росакрусистом, убедите его, — пожал плечами Трухильо. — Он — идейный потрошитель священников; считает, что умасливать Церковь поздно. Что священники мечтают видеть меня изгнанником, за решеткой или мертвым.

— Уверяю вас, это не так, Ваше Превосходительство.

Благодетель не слушал его. Он всматривался в игрушечного президента, ни слова не говоря, сверлил взглядом, который приводил людей в замешательство, наводил страх. Маленький доктор обычно дольше других выдерживал эти глаза-сверла, но сейчас, посидев минуты две под раздевающим, не знающим стыда взглядом, он начал проявлять беспокойство — маленькие глазки за толстыми стеклами очков часто замигали.

— Вы верите в Бога? — спросил Трухильо с какой-то тревогой, а холодные глаза не переставали сверлить, требуя правдивого ответа. — Верите, что есть другая жизнь, после смерти? Небо — для хороших, ад — для плохих? Верите в это?

Ему показалось, что тельце Хоакина Балагера еще больше съежилось под тяжестью вопросов. А что его собственная фотография за спиной президента — в парадной форме и треуголке с перьями, с президентской лентой через всю грудь и орденом, которым он более всего гордился, большим испанским Крестом Карла III, — гигантски разрасталась в золоченой раме. Карманный президент мял ручки, сообщая, словно большой секрет:

— Иногда я сомневаюсь, Ваше Превосходительство. Но вот уже несколько лет, как пришел к выводу: выбора нет. Надо верить. Атеистом быть нельзя. В таком мире, как наш. Нельзя, если твое призвание — служить обществу и заниматься политикой.

— У вас репутация набожного человека, — настаивал Трухильо, чуть шевельнувшись на стуле. — Я слышал даже, что вы не были женаты, что у вас нет ни любовницы, ни детей и вы не занимаетесь бизнесом, потому что приняли тайный постриг. Что вы — светский священник.

Маленький президент замотал головой: нет, нет, это неправда. Он не принимал и никогда не примет пострига; в отличие от некоторых своих школьных товарищей, которые мучались вопросом, не избраны ли они Всевышним служить пастырями католической пастве, он всегда знал, что его призвание — не духовное поприще, но интеллектуальный труд и политика. Религия давала ему духовный настрой и этическое начало, чтобы выстоять в жизни. Порою его одолевали сомнения по поводу трансцендентности и Бога, но он никогда не сомневался в незаменимой роли католицизма как социального инструмента сдерживания безудержных страстей и аппетитов человеческой мерзости. А в Доминиканской Республике католицизм наравне с испанским языком еще является и определяющей силой национального самосознания. Без католической веры страна распалась бы и скатилась в варварство. А что касается того, верит ли он, то он следует методу святого Игнасио де-Лойолы, описанному в его «Духовных упражнениях»: вести себя так, как будто веришь, соблюдая обряды и заповеди — церковные службы, молитвы, исповедь, причащение. Систематическое повторение религиозной формы постепенно создает содержание, и наступает момент, когда заполняет пустоту присутствием Бога.

Балагер замолчал и опустил глаза, словно устыдившись того, что открыл Генералиссимусу тайные закоулки своей души, свои глубоко личные дела со Всевышним.

— Если бы я сомневался, мне бы никогда не поднять этого мертвеца, — сказал Трухильо. — Если бы я ожидал от небес знака, чтобы начать действовать. Мне приходилось верить только в себя и ни в кого больше, когда я принимал решения, касающиеся жизни и смерти. Разумеется, иногда я мог и ошибаться.

По лицу Балагера Благодетель заметил, что тот спрашивает себя, о чем он говорит. Но не сказал ему, что перед глазами у него стоит лицо докторишки Энрике Литгоу Сеары. Это был первый уролог, который его консультировал — рекомендованный Мозговитым Кабралем как знаменитость, — когда понял, что ему трудно мочиться. В начале пятидесятых доктор Марьон, удалив ему опухоль в мочеточнике, заверил, что никогда больше никаких неприятностей по этому поводу у него не будет. Но довольно скоро снова начались трудности с мочеиспусканием. После множества анализов и неприятнейшего ректального обследования доктор Литгоу Сеара скроил масляную мину наподобие проститутки или слащавого священника и принялся выблевывать непонятные словечки, чтобы деморализовать его («уретрально-перинеальный склероз», «уретрография», «ацинозный простатит»), а потом сформулировал диагноз, который мог обойтись ему очень дорого:

— Положитесь на Бога, Ваше Превосходительство. опухоль в вашей простате — злокачественная.

Шестое чувство подсказывало ему, что доктор преувеличивал или врал. Он убедился в этом, когда уролог решительно высказался за немедленную операцию. Если не удалить простату, пойдут метастазы, а скальпель и химиотерапия продлят ему жизнь на несколько лет. Преувеличивал и врал, потому что был не врач, а живодер, а то и откровенный враг. Который хотел приблизить смерть Отца Новой Родины. Он абсолютно точно понял это, когда привез из Барселоны знаменитость. Доктор Антонио Пуигверт сказал, что никакого рака у него нет; рост проклятой железы, свойственный возрасту, можно замедлить таблетками, угрозы для жизни Генералиссимуса нет. И нет необходимости удалять простату. В то же утро Трухильо отдал приказ, и военный адъютант лейтенант Хосе Олива взял на себя задачу, чтобы этот наглец Литгоу Сеара исчез с мола Санто-Доминго вместе со своей вредоносной лженаукой. Кстати! Игрушечный президент все еще не подписал присвоения Пенье Ривере капитанского звания. Он вышел из своей роли небожителя и спустился до вульгарного акта оплаты услуг одного из самых шустрых мерзавцев, завербованных Аббесом Гарсией.

— Совсем забыл, — сказал он, недовольно поморщившись. — Вы не подписали постановление о присвоении капитанского звания за исключительные заслуги лейтенанту Пенье Ривере. Неделю назад я направил его вам с моей положительной визой.

Кругленькое личико президента Балагера скисло, ротик перекосился, кулачки сжались. Однако он взял себя в руки и снова принял свою обычную спокойную позу.

— Я не подписал, потому что посчитал, что надо обсудить это повышение с вами, Ваше Превосходительство.

— Обсуждать нечего, — оборвал его Генералиссимус сухо. — Вы получили указание. Этого недостаточно?

— Разумеется, достаточно, Ваше Превосходительство. Умоляю, выслушайте меня. Если мои доводы вас не убедят, я тотчас же подпишу повышение лейтенанта Пеньи Риверы. Вот оно, лежит наготове. Поскольку вопрос деликатный, мне показалось уместным обсудить его с вами лично.

Он прекрасно знал доводы, которые собирался изложить ему Балагер, и начинал злиться. Это ничтожество считает его настолько старым или усталым, что осмеливается не подчиниться его приказу? Он спрятал недовольство и выслушал его, не прерывая. Балагер творил чудеса красноречия, чтобы то, что он говорил, казалось благодаря обтекаемым выражениям и изысканному тону не таким дерзким. Виктор Алисинио Пеньа Ривера. Его послужной список настолько скверный, запачкан столь постыдными поступками — возможно, несправедливо запачкан, — что это повышение могло бы быть преподано врагами, прежде всего в Соединенных Штатах, как компенсация за смерть сестер Минервы, Патрии и Марии Тересы Мирабаль. Хотя правосудие и установило, что сестры и их шофер погибли в дорожно-транспортном происшествии, за границей эта трагедия тотчас же была представлена как политическое убийство, осуществленное лейтенантом Пеньей Риверой, начальником СВОРы в Сантьяго. Президент позволил себе напомнить, какой скандал подняли их противники, когда по приказу Его Превосходительства он 7 февраля текущего года президентским указом передал во владение лейтенанту Пенье Ривере имение в четыре гектара и дом, экспроприированный государством у Патрии Мирабаль и ее мужа за подрывную деятельность. Шум по этому поводу и до сих пор еще не унялся. Комитеты, организованные в Соединенных Штатах, продолжали мутить воду, выставляли пожалование лейтенанту Пенье Ривере земель и дома Патрии Мирабаль как плату за совершенное им преступление. Доктор Хоакин Балагер призывал Его Превосходительство не дать врагам нового повода талдычить, что он якобы покрывает убийц и пыточников. Хотя, без сомнения, Его Превосходительство помнит, он все же позволит себе повторить, что любимый лейтенант полковника Аббеса Гарсии в клеветнических кампаниях, раздуваемых эмигрантами, постоянно связывается не только со смертью сестер Мирабаль. Но также с тем, что произошло с Марреро Аристи, равно как и с некоторыми странными исчезновениями людей. В этих обстоятельствах было бы неосторожно поощрять лейтенанта подобным публичным образом. Почему бы не сделать это не столь заметно, дать материальное вознаграждение или подыскать ему дипломатический пост в какой-нибудь далекой стране?

Он замолчал и снова принялся мять руки. И беспокойно моргал, чуя, что его старательная аргументация, похоже, не прошла и впереди — нагоняй. Трухильо попридержал клокотавшую внутри ярость.

— Вам, президент Балагер, выпало счастье заниматься самой лучшей стороною политики, — проговорил он ледяным тоном. — Законы, реформы, дипломатические переговоры, социальные преобразования. И так все тридцать один год. Вам на долю достался милый и приятный аспект правления. Я вам завидую! Мне бы тоже хотелось быть исключительно государственным деятелем, реформатором. Но у всякого правления есть еще и грязная сторона, без которой то, что вы делаете, было бы невозможным. А порядок? А стабильность? А безопасность? Я позаботился о том, чтобы вы не занимались этими неприятными вещами. Но только не говорите мне, будто не знаете, какой ценою достигается мир. Какими жертвами и какой кровью. Будьте благодарны, что я позволяю вам не замечать их и заниматься добрыми делами, в то время как я, Аббес, лейтенант Пеньа Ривера и другие бережем покой страны, чтобы вы могли писать свои стихи и речи. Я уверен, что вы с вашим острым умом прекрасно меня поняли. Хоакин Балагер кивнул. Он был бледен.

— Не будем больше о неприятном, — заключил Генералиссимус. — Подпишите повышение лейтенанту Пенье Ривере, пусть это опубликуют завтра в «Гасета офисиаль», и пошлите ему поздравление, собственноручно вами написанное.

— Будет сделано, Ваше Превосходительство.

Трухильо провел рукою по лицу, ему показалось, что он вот-вот зевнет. Нет, ложная тревога. Вот сегодня ночью, пожалуй, вдыхая льющиеся в открытые окна Дома Каобы ароматы цветов и деревьев, глядя в угольно-черное небо с мириадами звезд, он сжал бы в объятиях обнаженное девичье тело, нежное, чуть испуганное, и ласкал бы его изысканно, точно Петроний, чувствуя, как между ног рождается возбуждение, и смаковал бы теплый сок ее лона. И наверняка эрекция будет долгой и сильной, как в былые времена. И он заставит девчонку стонать от наслаждения и насладится сам, и тогда, глядишь, сгинет дурное воспоминание о тощей дурехе.

— Я просмотрел список заключенных, которых правительство намеревается выпустить на свободу, — сказал он уже более нейтральным тоном. — За исключением профессора Монтекристи и Умберто Мелендеса, у меня нет возражений. Действуйте. Вызовите их семьи в Национальный дворец на четверг, во второй половине дня. Там они и получат освобожденных. — Сию же минуту начну действовать, Ваше Превосходительство.

Генералиссимус поднялся со стула и знаком указал карманному президенту, собравшемуся последовать его примеру, чтобы он оставался сидеть. Однако не вышел сразу. Хотелось размять ноги. Сделал несколько шагов прочь от стола.

— Смягчит ли американцев это новое освобождение заключенных? — начал он монолог. — Сомневаюсь. Генри Диборн по-прежнему плетет заговоры. Назревает очередной, считает Аббес. В нем замешан даже Хуан Томас Диас.

Тишина, которую он услышал за спиной — она услышалась ему как что-то тяжелое и липкое, — его удивила.

Он резко обернулся, посмотрел на карманного президента: тот сидел на своем месте недвижно, благостно взирая на него. Он не успокоился. Интуиция никогда его не подводила. А может, это ничтожное человеческое существо, этот пигмей знает что-то?

— Вы слышали о новом заговоре?

Он увидел, как тот энергично замотал головой.

— Я бы немедленно сообщил об этом полковнику Аббесу Гарсии, Ваше Превосходительство. Как делал всегда, едва до меня доходил хоть какой-либо слух о подрывной деятельности.

Он сделал еще два или три шага, не говоря ни слова. Нет, если и есть среди людей режима человек, которого невозможно вовлечь в заговор, то это как раз благоразумный и осторожный президент. Он знает, что без Трухильо он не может существовать, что Благодетель — питающий его жизненный сок, что без него он исчез бы из политики раз и навсегда.

Он остановился у одного из широких окон. Молча и долго смотрел на море. Тучи закрыли солнце, неяркое небо серебрилось облачками; синяя вода отражала небесное свечение. Маленькое суденышко бороздило бухту, направляясь к устью реки Осама; рыбачье суденышко, должно быть, возвращается после лова. Пенный хвост стлался за ним по воде, и хотя на таком расстоянии разглядеть было невозможно, он представил, как кричат над ним чайки и бьют крыльями. Он с удовольствием предвкушал вечернюю полуторачасовую прогулку после того, как зайдет поздороваться к матери, как он пойдет по проспекту Максиме Гомеса и по Авениде, вдыхая соленый воздух под рокот волн. Не забыть надрать уши начальнику вооруженных сил за лопнувшую трубу у ворот военно-воздушной базы. Ткнуть Пупо Романа носом в зловонную лужу, чтобы никогда больше не напороться на столь мерзкое зрелище у порога военного гарнизона.

Он вышел из кабинета президента Хоакина Балагера, не попрощавшись.

Едва отъехали — на углах уже зажигались фонари, люди начинали выходить на улицу, в прохладу, — шофер сказал:

— Сзади за нами идет «наружка». Я на самом деле сожалею, сеньоры.

Антонио с облегчением кивнул. Наконец-то нелепая поездка без цели подошла к концу. Лучше умереть, отстреливаясь, чем сдохнуть, как парочка недоумков. Они обернулись. Два зеленых «Фольксвагена» ехали за ними, метрах в десяти.

— Так не хочется умирать, сеньоры, — взмолился таксист, отчаянно крестясь. — Ради Пресвятой Девы, сеньоры!

— Ладно, давай, как угодно, но езжай к парку, высадишь нас на углу, около скобяного магазина, — сказал Антонио.

Движение было плотным. Шофер изловчился и вырулил между автобусом — люди висели гроздьями в дверях — и грузовиком. Резко тормознул в нескольких метрах от огромного стеклянного фасада скобяного магазина «Рейд». Сжимая пистолет, Антонио выпрыгнул из такси и только тут увидел, что парк сиял огнями, точно приветствовал их. У стен толпились чистильщики ботинок, бродячие торговцы, наперсточники, бродяги и нищие. Пахло фруктами и жареной едой. Он обернулся поторопить Хуана Томаса, тот, полный и усталый, не поспевал за ним. В этот миг позади них раздались выстрелы. Толпа взорвалась криком; люди кинулись врассыпную меж автомобилей, машины наезжали на тротуар. Антонио услышал истерические вопли: «Сдавайтесь, сволочи!», «Вы окружены, идиоты!». Увидев, что Хуан Томас, выдохшись, остановился, Антонио тоже остановился и начал стрелять. Он стрелял наугад, потому что calies и полицейские прятались за «Фольксвагенами», перегородив улицу; движение остановилось. Он видел, как Хуан Томас рухнул на колени, видел, как он поднес револьверное дуло ко рту, но выстрела не услышал — автоматные очереди прошили его. Но он был еще жив. «Я еще не умер, черт подери, еще не умер». Он успел разрядить весь барабан и, уже лежа на земле, все старался попасть рукою в карман, достать стрихнин. Проклятая рука не слушалась. Да и не нужно, Антонио. Он видел сверкающие звезды наступавшей ночи, видел улыбающееся лицо Тавито и снова чувствовал себя молодым.

XV

— Если уж нам, когда мы вместе, не по себе, то как же чувствует себя Фифи Пасториса совсем один, — говорил Уаскар Техеда, опираясь на руль тяжелого черного четырехдверного олдсмобиля-98, стоявшего на седьмом километре шоссе на Сан-Кристобаль.

— Какого черта мы тут стоим! — вспылил Педро Ливио Седеньо. — Без четверти десять. Он уже не приедет!

И он сжал так, будто хотел расплющить, полуавтоматический карабин М-1, стоявший у него меж колен. Педро Ливио были свойственны вспышки ярости; плохой характер испортил ему военную карьеру, из армии его выгнали в капитанском чине. К тому времени, когда это случилось, он уже понял, что своим характером приобрел себе столько врагов, что ему никогда не подняться по служебной лестнице. Армию он покинул с грустью. Он окончил военную академию в Соединенных Штатах, и окончил блестяще. Однако его нрав — он вспыхивал, как факел, если кто-то называл его Негром, и лез в драку по любому поводу — тормозил его продвижение в армии, несмотря на великолепный послужной список. Его выгнали за то, что он выхватил револьвер, когда генерал принялся отчитывать его, офицера, за слишком свойские отношения с солдатами. Однако тем, кто его знал, как его товарищ по нынешнему ожиданию Уаскар Техеда Пиментель, было известно, что за внешней резкостью скрывается человек добросердечный, способный плакать навзрыд — он это видел своими глазами — по убитым сестрам Мирабаль, с которыми даже не был знаком.

— Нетерпение убивает Негра, — попытался пошутить Уаскар Техеда.

— Сам ты негр, твою мать.

Техеда Пиментель постарался засмеяться, однако грубость товарища его огорчила. Педро Ливио неисправим.

— Извини, — услышал он почти тотчас же. — От проклятого ожидания нервы — в клочья.

— Всем несладко, Негр. О, черт, опять назвал тебя Негром. Снова пошлешь по матушке?

— На этот раз — нет, — рассмеялся наконец Педро Ливио.

— Почему ты так яришься за «Негра»? Мы же, любя, тебя так называем.

— Я знаю, Уаскар. Но в Соединенных Штатах, в академии, кадеты или офицеры называли меня nigger не из любви, а потому, что они расисты. И мне приходилось заставлять уважать себя.

По шоссе проходили машины на запад, в сторону Сан-Кристобаля, били на восток, в сторону Сьюдад-Трухильо, но среди них не было «Шевроле Бель Эр» с Трухильо, за которым должен был появиться «Бискейн» с Антонио де-ла-Масой. Инструкции были просты: едва появляются эти два автомобиля, о чем знаком известит Тони Имберт — три раза погасит и включит фары, — они выводят свой тяжелый черный олдсмобиль и ставят поперек шоссе, преграждая дорогу Козлу. И он из своего полуавтоматического карабина М-1, для которого Антонио дал ему дополнительные обоймы, и Уаскар из девятимиллиметрового «Смит-и-Вессона» 39-й модели с девятью патронами в обойме выпустят в него спереди столько свинца, сколько выпустят в него сзади Имберт, Амадито, Антонио и Турок. Козлу не уйти; но если бы вдруг он и ушел, то в двух километрах от них, на западе, Фифи Пасториса за рулем «Меркьюри», принадлежащего Эстрелье Садкале, бросится вперед и перекроет ему путь.

— Твоя жена знает насчет сегодняшнего дела, Педро Ливио? — спросил Уаскар Техеда.

— Думает, что я с Хуаном Томасом Диасом смотрю кино. Она в положении, так что…

Он увидел несущийся на огромной скорости автомобиль, за ним, метрах в десяти, другой, в темноте ему показалось, что это «Шевроле» «Бискейн» Антонио де-ла-Масы.

— Это не они, Уаскар? — вглядывался он в темень.

— Фары мигнули? — закричал Техеда Пиментель. — Ты видел?

— Нет, знака не было. Но это — они.

— Что будем делать, Негр?

— Трогай, трогай!

Сердце у Педро Ливио заколотилось так, что он едва" мог говорить. Уаскар разворачивал тяжелый олдсмобиль. Красные огоньки обеих машин удалялись все больше, скоро совсем пропадут из вида.

— Это — они, Уаскар, должны быть они. Какого же черта не было знака?

Красные огоньки уже пропали; впереди был лишь конус света от фар олдсмобиля, а вокруг — глухая ночь: тучи только что закрыли луну. Педро Ливио — полуавтоматический карабин опирался об опущенное окошко — подумал об Ольге, жене. Что с ней будет, когда она узнает, что ее муж — один из убийц Трухильо? Ольга Деспрадель была его второй женой. Они жили замечательно, потому что Ольга — в отличие от его первой жены, с которой семейная жизнь обернулась сущим адом — была безгранично терпима к его вспышкам гнева и во время приступов ярости никогда не перечила ему и не спорила; а дом она вела с таким тщанием, что он был просто счастлив. Она, конечно, страшно удивится. Считает, что он не интересуется политикой, хотя в последнее время и подружился тесно с Антонио де-ла-Масой, генералом Хуаном Томасом Диасом и инженером Уаскаром Техедой, известными антитрухилистами. Еще несколько месяцев назад, когда его друзья принимались плохо говорить о режиме, он молчал, как сфинкс, но его мнения никто и не допытывался. Не хотелось ему терять место администратора Доминиканской фабрики музыкальных инструментов, принадлежавшей семейству Трухильо. До санкций их материальное положение было очень хорошим, но санкции подорвали все.

Разумеется, Ольге было известно, что Педро Ливио имеет зуб на режим, потому что его первая жена, яростная трухилистка и близкая подруга Генералиссимуса, сделавшего ее губернаторшей Сан-Кристобаля, воспользовалась своим влиянием и добилась судебного решения, запрещающего Педро Ливио навещать свою дочь Аданелу, которую суд отдал матери. Завтра Ольга может подумать, что он вступил в заговор, желая отомстить за эту несправедливость. Нет, совсем не по этой причине он со своим полуавтоматическим карабином М-1 гонится сейчас за Трухильо. Причина — Ольге этого не понять — убийство сестер Мирабаль.

— Кажется, стреляют, Педро Ливио?

— Да, да, стреляют. Это — они, черт возьми! Жми, Уаскар, жми!

Его уши умели различать выстрелы. То, что сейчас пропороло ночь, были очереди из карабинов Антонио и Амадито и револьверные выстрелы Турка, а возможно, Имберта; это радостно взбодрило его, измученного ожиданием. Олдсмобиль уже мчался по шоссе. Педро Ливио высунулся в окошко, но не увидел ни «шевроле» Козла, ни его преследователей. Но за поворотом вдруг возник Меркьюри Эстрельи Садкалы, и тут же фары олдсмобиля высветили худое лицо Фифи Пасторисы.

— И мимо Фифи проехали, — сказал Уаскар Техеда. — И тоже забыли подать знак. Какие болваны!

«Шевроле» Трухильо показался всего метрах в ста, он стоял с зажженными фарами у правой обочины. «Вот он!», «Это он, черт возьми!» — закричали Педро Ливио и Уаскар, и в тот же миг снова послышались выстрелы -револьвер, карабин, автомат. Уаскар погасил огни и тормознул олдсмобиль метрах в десяти от «шевроле». Педро Ливио рванул дверцу, вывалился на шоссе и выстрелил. Он больно ударился всем телом и ободрался обо что-то, но тут до него донеслись ликующий крик Антонио де-ла-Масы: «Отбегался сарыч кур воровать», — что-то в этом роде, голоса Турка, Тони Имберта, Амадито, — и он, поднявшись с трудом, бросился к ним вслепую, на голоса. Сделав несколько шагов, услыхал новые выстрелы, совсем близко, и что-то вдруг обожгло, сбило с ног и вцепилось в солнечное сплетение.

— Не стреляйте, мать вашу, это мы, — закричал Уаскар Техеда.

— Меня ранило, — пожаловался Педро Ливио и тут же, без перехода заорал во всю мочь: — Козел мертв?

— Мертвее мертвого, Негр, — сказал рядом с ним Уаскар Техеда. — Смотри.

Педро Ливио чувствовал, что силы покидают его. Он сидел на мостовой среди обломков и стеклянного крошева. Слышал, как Уаскар Техеда сказал, что поедет за Фифи Пасторисой, слышал, как олдсмобиль тронулся. До него доносились возбужденные голоса товарищей, но кружилась голова, и ответить не было сил; он едва понимал, что они говорили, потому что все его внимание было обращено на жжение в желудке. Горела и рука. Неужели схватил две пули? Олдсмобиль вернулся. Он разобрал слова Фифи Пасторисы:

— Мать твою, Господь велик, мать твою.

— Давайте запихнем его в багажник, — распоряжался Антонио де-ла-Маса с полным спокойствием. — Надо отвезти труп и показать Пупо, чтобы он запустил в действие план.

Он чувствовал, что руки у него мокрые. Эта липкая жидкость могла быть только кровью. Его или Козла? И асфальт тоже мокрый. Дождя не было, значит, тоже от крови. Кто-то положил ему руку на плечо и спросил, как он себя чувствует. Голос был озабоченный. Он узнал Сальвадора Эстрелью Садкалу.

— Кажется, пуля в желудке… — Но вместо слов из горла вышло только хрипение.

Он различал силуэты товарищей, они грузили какой-то тюк в «Шевроле» Антонио. Да это же — Трухильо, черт возьми! Получилось все-таки. Но радости он не почувствовал, скорее, облегчение.

— А где шофер? Никто не видел Сакариаса?

— Тоже — наповал, там он где-то, темно, не видно, — сказал Тони Имберт. — Не теряй времени, не ищи его; Амадито. Надо ехать в город. Сейчас самое главное — показать труп Пупо Роману.

— Педро Ливио ранен, — озабоченно сказал Сальвадор Эстрельа Садкала.

Багажник с трупом был уже закрыт. Вокруг него толпились темные силуэты, лиц он не разбирал, они похлопывали его по плечу, спрашивали: ну, как ты, Педро Ливио? Они пристрелят его, чтобы избавить от мучений? В свое время было решено единогласно. Никогда не оставлять раненого товарища, чтобы он не попал в руки calies Джонни Аббеса и не подвергся бы пыткам и унижениям. Он вспомнил, как они разговаривали об этом в саду у генерала Хуана Томаса Диаса и его жены Чаны, где росли манго и фламбойаны, в этом разговоре принимал участие и Луис Амиама Тио. И все единодушно согласились: не оставлять умирающих. Если их затея не удастся и кто-то будет тяжело ранен, застрелить его, чтобы избавить от мучений. Значит, он умрет? Его пристрелят?

— Внесите его в машину, — распорядился Антонио де-ла-Маса. — Отвезем к Хуану Томасу, там вызовем врача.

Тени товарищей трудились у «Шевроле» Козла, стаскивали его с шоссе. Он слышал, как они тяжело, натужно дышат. Фифи Пасториса присвистнул:

— Ничего себе изрешетили, мать твою.

Когда друзья подняли его, чтобы отнести в машину, боль стала такой сильной, что он потерял сознание. Через несколько секунд, когда он пришел в себя, они все еще не тронулись с места. Он оказался на заднем сиденье, Сальвадор приобнял его сзади за плечи и подставил ему под голову свою грудь вместо подушки. Он разглядел, что за рулем — Тони Имберт, а с ним рядом — Антонио де-ла-Маса. Ну, как ты, Педро Ливио? Он хотел сказать: «Главное — стервятник сдох», — но вышел только беззвучный шепот.

— Похоже, с Негром серьезно, — процедил Имберт.

Получается, что друзья за глаза называют его Негром. Ну и пусть. Они ему друзья, настоящие: никому из них даже в голову не пришло пристрелить его. Они считают нужным посадить его в машину и отвезти к Хуану Диасу с Чаной. И в желудке, и руку жгло уже меньше. Сил совсем не было, и он даже не пытался говорить. Но голова была ясной, и он прекрасно понимал все, что говорили. Тони, Антонио и Турок, по-видимому, тоже были ранены, но легко. Задели пули и Антонио с Сальвадором, первому царапнуло лоб, второму — голову. Носовыми платками они вытирали кровившие раны. Тони гильзой поцарапало грудь, левый сосок, и он сказал, что кровь запачкала рубашку и брюки.

Он узнал здание Национальной лотереи. Значит, в город возвращаются по старому шоссе Санчес из-за того, что там меньше машин? Нет, не из-за этого. Тони Имберт хотел заехать к своему другу, Хулито Сениору, который жил на проспекте Анхелита, и оттуда позвонить генералу Диасу, предупредить условной фразой, что везут труп к Пупо Роману: «Тесто подошло, пора печь, Хуан Томас». Они остановились перед темным домом. Тони вышел из машины. Вокруг ни живой души. Педро Ливио услышал Антонио: его невезучий «Шевроле» изрешетили пули, одна шина спущена. Педро Ливио помнил этот момент: хлопнула шина и застучали пули, каждый звук отдавался в желудке.

Имберт вернулся: в доме Хулито Сениора никого нет. Лучше ехать прямо к Хуану Томасу. Они снова поехали, очень медленно, петляя и объезжая людные улицы.

Сальвадор наклонился к нему.

— Как ты, Педро Ливио?

«Хорошо, Турок, хорошо», — сжал ему руку.

— Потерпи, немного осталось. У Хуана Томаса тебя посмотрит врач.

Какая жалость, нету сил сказать друзьям, чтобы они не беспокоились о нем, что ему хорошо оттого, что Козел мертв. Они отомстили за сестер Мирабаль и за несчастного Руфино де-ла-Круса, шофера, который возил их в крепость Пуэрто-Плата навещать заключенных там мужей; Трухильо приказал убить и его, чтобы фарс с автомобильной катастрофой выглядел более правдоподобно. То убийство так ранило душу Педро Ливио, что после 25 ноября 1960 года он и примкнул к заговору, организованному его другом Антонио де-ла-Масой. Сестер Мирабаль он знал только по рассказам. Но, как и многих доминиканцев, трагедия девочек из Сальседо потрясла его. Вот уже беззащитных женщин убивают, и все смотрят — пальцем не пошевельнут. До такого позора докатились мы в Доминиканской Республике? Не осталось настоящих мужиков, коньо! И он, всегда такой сдержанный в проявлении чувств, услышав взволнованные слова Антонио Имберта о Минерве Мирабаль, в присутствии товарищей разрыдался, единственный раз в своей взрослой жизни. Нет, есть еще настоящие мужчины в Доминиканской Республике. Доказательство тому — труп, который они везли в багажнике.

— Я умираю! — вскрикнул он. — Не дайте мне умереть!

— Подъезжаем, Негр, — успокоил его Антонио де-ла-Маса. — Сейчас будем тебя лечить.

Он силился не потерять сознание. Чуть спустя узнал пересечение Максиме Гомеса с проспектом Боливара.

— Видели казенный автомобиль? — сказал Имберт. — Эта машина — не генерала Романа?

— Пупо у себя дома, ждет нас, — отозвался Антонио де-ла-Маса. — Он сказал Амиаме и Хуану Томасу, что сегодня уже не выйдет из дому.

Прошел век, прежде чем машина остановилась. Из разговора друзей он понял, что они подъехали к дому генерала Диаса, к черному ходу. Кто-то открыл калитку. Въехали во двор, остановились у гаража. В слабом свете от уличных фонарей и освещенных окон он узнал цветущий сад, за которым так ухаживала Чана, куда он столько раз приходил по воскресеньям, один или с Ольгой, и они вкусно обедали, для друзей генерал сам готовил креольские блюда. Почему-то ему казалось, что он — это не он, а кто-то другой, кто со стороны наблюдает за всей этой передрягой. Днем, узнав, что дело назначено на сегодняшнюю ночь, он, прощаясь с женой, сказал, что вечером пойдет смотреть кино именно в этот дом; Ольга сунула ему в карман песо и попросила, чтобы он принес ей шоколадно-ванильное мороженое. Бедняжка! Из-за беременности у нее появлялись маленькие прихоти. От переживаний она может потерять ребенка! О, нет, Боже мой, нет, нет. Это, наверное, будет девочка, сестричка их двухлетнему Луису Мариано. Турок, Имберт и Антонио уже вышли из машины. Он остался один, лежал в полутьме на заднем сиденье «Шевроле». И думал, что никто уже и ничто не спасет его от смерти, и он умрет, не узнав даже, кто победит в матче по баскскому мячу, в котором сегодня команда его фабрики «Ударные инструменты — Геркулес» играет против «Доминиканской авиационной компании» на бейсбольном поле «Доминиканского национального пивоварения».

Во дворе громко заспорили. Эстрельа Садкала ругал Фифи, Уаскара и Амадито, только что подъехавших на олдсмобиле, за то, что оставили на шоссе машину Турка:

— Идиоты, болваны. Вы что, не понимаете? Вы же меня выдали с потрохами! Езжайте обратно, заберите ее.

Как странно: чувствовать, что ты тут и тебя тут нет. Фифи, Уаскар и Амадито успокаивали Турка: в спешке они очумели и никто не вспомнил о его машине. Какая теперь разница, генерал Роман сегодня ночью возьмет власть. Им нечего бояться. Вся страна выйдет на улицы чествовать их, казнивших тирана.

Они забыли о нем? Властный голос Антонио де-ла-Масы навел порядок. Никому не надо возвращаться на шоссе, там наверняка уже полно calies. Главное сейчас — найти Пупо Романа и показать ему труп, как он требовал. Но возникла проблема: Хуан Томас Диас и Луис Амиама только что были у него дома — Педро Ливио знал этот дом, он находился рядом, на другом углу, — но Мирейа, его жена, сказала, что Пупо ушел с генералом Эспайльатом, «потому что, кажется, что-то случилось с Хозяином». Антонио де-ла-Маса успокоил их:

— Не волнуйтесь. Луис Амиама, Хуан Томас и Модесто Диас пошли за Бибином, братом Пупо. Он нам поможет его найти.

Да, они забыли о нем. Видно, он так и умрет в продырявленном пулями автомобиле, рядом с трупом Трухильо. Ярость охватила его, ярость, которая была бедой его жизни, однако на этот раз он тотчас же успокоился. Что проку яриться в такой момент, болван?

Он прикрыл глаза, потому что в лицо ударил свет — прожектор или сильная лампа. Он узнал склонившиеся над ним лица зятя Хуана Томаса Диаса, дантиста Бьенвенидо Гарсии, Амадито и, кажется, Линито. Да, Линито, врач, доктор Марселино Велес Сантана. Они склонились над ним, ощупывали его, подняли рубашку. Что-то спросили, он не понял, что. Хотел сказать, что боль утихла, спросить, во скольких местах его продырявили, но голоса не было. Он старался открыть глаза пошире, чтобы знали, что он жив.

— Надо везти в больницу, — решительно сказал доктор Велес Сантана. — Он истекает кровью.

У доктора стучали зубы, как от лютой стужи. Они не были настолько близкими друзьями, чтобы Линито так дрожал из-за него. Его била дрожь оттого, что он узнал: они убили Хозяина.

— Внутреннее кровоизлияние. — И голос у него тоже дрожал. — По меньшей мере одна пуля — в области сердца. Его надо немедленно оперировать.

Они заспорили. Ему было все равно, умрет ли он. Несмотря ни на что, он был доволен. Бог наверняка простит его. За то, что он оставил Ольгу на шестом месяце и маленького Луиса Марианито. Бог знает, что ему лично смерть Трухильо никакой выгоды не сулила. Наоборот: он был управляющим на его предприятии, считался привилегированным. А приняв участие в этой затее, он ставил под удар и свою работу, и безопасность семьи. Бог наверняка поймет его и простит.

Он почувствовал страшный спазм в желудке и закричал.

— Спокойно, спокойно, Негр, — просил его Уаскар Техеда.

Он хотел ответить: «Сам ты негр, и мать твоя — негритянка», — но не мог. Его вытаскивали из «Шевроле». Совсем близко было лицо Бьенвенидо — зятя Хуана Томаса, мужа его дочери Марианелы, — и доктора Белеса Сантаны, он все еще клацал зубами. Он узнал Мирито, шофера генерала, и Амадито, тот прихрамывал. Со всеми предосторожностями его перенесли в «Опель» Хуана Томаса, стоявший рядом с «Шевроле». Педро Ливио увидел луну: они сияла на уже безоблачном небе, над манговыми деревьями и цветущими тринитариями.

— Едем в Интернациональную клинику, Педро Ливио, — сказал доктор Велес Сантана. — Потерпи, потерпи еще немножко.

Чем дальше, тем безразличнее ему все становилось. Он был в «Опеле», за рулем — Мирито, Бьенвенидо сидел впереди, а сзади, рядом с ним, доктор Велес Сантана. Линито дал ему понюхать что-то, сильно пахнущее эфиром. «Запах карнавала». Дантист и врач подбадривали:

— Уже подъезжаем, Педро Ливио». Ему безразлично было то, что они говорили, и то, что, похоже, так беспокоило Бьенвенидо и Линито.

— Куда же запропастился генерал Роман?

— Если он не появится, дело — дрянь.

Вместо мороженого Ольга получит сообщение, что ее мужа оперируют в Интернациональной клинике, в трех кварталах от дворца, после того, как покарали убийцу сестер Мирабаль. От дома Хуана Томаса до кл