Океан времени (fb2)


Настройки текста:



НИКОЛАЙ ОЦУП. ОКЕАН ВРЕМЕНИ

Луи Аллен. «С ДУШОЙ И ТАЛАНТОМ…». ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ НИКОЛАЯ ОЦУПА. (Предисловие)

Вернейший соратник и последователь Н. С. Гумилева Николай Авдеевич Оцуп увидел свет в Царском Селе 23 октября 1894 года. Своему рождению в Царском Селе он придавал большое значение: «А Царское Село, воистину город Муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?» Прожив далеко от России тридцать шесть лет «тягчайших эмигрантских зол», Оцуп скончался в Париже 28 декабря 1958 года.

Удивительна и одновременно трагична судьба этого талантливого поэта-акмеиста, мемуариста и литературоведа, с которым автор этих строк довольно близко познакомился в Париже в пятидесятые годы. В то время Николай Оцуп после успешной защиты докторской диссертации о Гумилеве в Сорбонне стал моим учителем по русской литературе в высшей школе «Эколь Нормаль».

Жизнь вначале как будто улыбнулась ему. Отец был придворным фотографом в Санкт-Петербурге, и витрина его лавки красовалась на углу Литейного и Бассейной. Профессия отца оставит глубокий след в мироощущении сына, который всю жизнь увлекался всеми видами искусства, не только фотографией, но и живописью, архитектурой, музыкой, питая особое пристрастие к русскому балету.

О матери поэта почти ничего не известно. Будущий рыцарь дантовской Беатриче, певец женского героического духовного начала, женской красоты и силы не обмолвится ни единым словом о ней, отталкиваясь, может быть, от сугубо «прозаического» образа многодетной матери.

У Оцупов было на самом деле много детей. Кроме единственной дочери, Нади, о которой упоминает Нина Берберова в своей автобиографии «Курсив мой», — после Октябрьской революции Надя станет сотрудницей Чека и будет щеголять кожаной курткой и револьвером за поясом до тех пор, пока сама не пострадает из-за троцкистского «уклона», — были одни сыновья: Александр, Михаил, Николай и Георгий. Александр (псевд. Сергей Горный; 1882–1949), по профессии горный инженер, был поэтом— юмористом, пародистом и прозаиком. Весной 1919 года он вступил в Белую армию, где был тяжело ранен. С 1922 года он живет в Берлине, в тридцатые годы — в Париже, умер в Мадриде, став известным коллекционером икон. Для его поздней лирической прозы характерны настроения ностальгии, поэтизация детских воспоминаний, сосредоточенность на любовном воспроизведении мелочей и деталей старого быта. Брат Михаил был на десять лет старше Николая и учился одно время вместе с Гумилевым в Царскосельской гимназии. Когда Оцупу было лет шесть, он однажды увидел их вместе, и эта чисто визуальная встреча навсегда запомнится ему. О дальнейшей судьбе Михаила мне ничего неизвестно. Он, во всяком случае, не оставил ни малейшего следа в литературном мире. Даровитее всех братьев — за исключением самого Н. Оцупа — был, бесспорно, меньший брат Георгий (псевд. Раевский; 1897–1963). После революции Георгий, в отличие от Николая, не вошел в «Цех поэтов», хотя был сам незаурядным поэтом. Он эмигрировал в Париж в самом начале 20-х годов. Там Георгий примкнул к возникшей в 1926 году группе «Перекресток» вместе с Ю. Терапиано, В. Смоленским, Д. Кнутом и Ю. Мандельштамом. Кроме множества стихотворений, разбросанных в разных журналах, он выпустит за 1928–1953 годы три поэтических сборника с глубоко продуманной философской проблематикой.

Царскосельскую гимназию Николай Оцуп закончил в 1913 году с золотой медалью. Будучи его лицеистом, он был приглашен репетитором в дом Хмара-Барщевских, родственников И. Анненского, тоже живших в Царском Селе. Его задача состояла в том, чтобы помочь в учебе младшим гимназистам, скоро ставшим его лучшими друзьями. «За эти два-три года, — пишет он, — я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилеву». Анненский, внимательно следивший еще с 1903 года за первыми стихами юного Гумилева, появившимися в гимназическом журнале, благословил его перед смертью на дальнейший творческий путь:


Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.

В последний год жизни Анненского и Гумилев проникается все более возрастающим чувством понимания значимости «Кипарисового ларца» — «катехизиса современной чувствительности», как он определит это итоговое произведение Анненского в некрологе на смерть поэта.

Первые стихи Николай Оцуп начал писать в отроческом возрасте в те дни,


…когда балтийскую громаду
Вод я благодарно узнавал
И Екатерининому саду
Первые стихи мои читал.

Не подлежит сомнению факт, что рассказы, услышанные в доме Хмара-Барщевских, где был «подлинный культ поэта», во многом определили поэтическое призвание Николая Оцупа. В своей «Автобиографической заметке», написанной в Берлине в 1922 году, сразу после отъезда в эмиграцию, он признается в том, что, хоть «и не узнал его лично», «как поэта любил тогда и до сих пор Иннокентия Федоровича Анненского».

После окончания курса в Царскосельской гимназии, заложив за тридцать два рубля золотую медаль, Николай Оцуп в 1913 году уезжает в Париж. Там он пробыл год до объявления войны. Он «с отвращением учился в Ecole de Droit», зато слушал с увлечением в Коллеж де Франс лекции знаменитого французского философа-спиритуалиста Анри Бергсона о «сущности и бытии в философии Спинозы». В августе 1914 года, сев на шведский пароход в Руане, вернулся в Петербург через Гетеборг. В сентябре он зачислен на историко-филологический факультет Петербургского университета, находясь одновременно на обязательной военной учебе «в казармах». Его скоро перевели в запасной полк, а затем в Пятую армию. После демобилизации в 1917 году Оцуп возвращается в революционный Петроград «с красными флагами, ошалевшими броневиками». «Я тоже ошалел», — добавляет он как бы между прочим.

Октябрьскую революцию Николай Оцуп воспринял как продолжение и развитие первой, Февральской революции, в которой он усмотрел, как и большая часть интеллигенции конца 1910-х годов, «осуществление заветных мечтаний Новикова, Радищева и декабристов». Действительно, было от чего «ошалеть». Все менялось и расковывалось на глазах. Каким-то символом революции стал для Оцупа такой художник, как Малевич, основатель супрематизма с его дерзкими поисками «линии, плоскости, круга, спирали».

Тем не менее, «ошалеть» навсегда было не в темпераменте уже сдержанного, застенчивого по характеру Оцупа. Тогдашний его знакомый поэт Владимир Ананьевич Злобин отмечает его «практичность» и отсутствие «столь юности свойственного легкомыслия». Вскоре после Октября, «когда дело стало серьезнее, — пишет Оцуп, — мне стало ясно, что надо заниматься серьезно своим делом».

В те годы Николай Оцуп был уже известен в литературных кругах. Литературными кружками, впрочем, уже давно изобиловал Петербургский университет. Уже в 1913–1914 годах (Оцуп учился тогда в Париже) в знаменитом университетском коридоре встречались буквально «все» — от Георгия Иванова и Адамовича до Сергея Павловича Жабы. Когда Оцуп вернулся из Парижа, у него были свои стихи, с которыми он выступал у себя дома перед избранными друзьями.

В. Злобин, который впоследствии на протяжении десятилетий будет известен как друг и секретарь З. Гиппиус и Д. Мережковского, никогда не забудет, что именно Оцуп в 1916 году ввел его к Мережковским на знаменитые «воскресенья», собиравшиеся на Сергиевской, 83.

В конце 1918 года Максим Горький приглашает Оцупа на работу в издательство «Всемирная литература». Издательство было призвано познакомить русского читателя с наиболее значительными произведениями Художественного творчества всех времен и народов. Главным редактором переводов французских и английских поэтов был приглашен Н. Гумилев. Первые его переводы вышли уже в 1919 году. Блок заведовал немецким отделом. Так состоялось личное знакомство Оцупа с Блоком и Гумилевым. При последней встрече Злобина с Оцупом в России после Октябрьской революции (Злобин уехал в эмиграцию в декабре 1919 года) Н. Оцуп показал ему альбом с автографом Блока, с которым был на «дружеской ноге»:


Пушкин, тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в глухой борьбе.

«Был он на «дружеской ноге» и с Гумилевым», — отмечает Злобин. Правда, личные отношения Оцупа с Гумилевым были куда теснее. Оба царскосельца давно знали друг друга через третьих лиц, и Гумилев был автором лестной рецензии на первый самостоятельный студенческий альманах «Арион», выпущенный совместно Н. А. Оцупом и Вс. А. Рождественским, его тогдашним неизменным спутником. Именно весь «трепетавший» Вс. Рождественский впервые представил его «мэтру» в начале 1918 года. Далее рассказывает сам Оцуп: «В 1918–1921 годах не было, вероятно, среди русских поэтов никого равного Гумилеву в динамизме непрерывной и самой разнообразной литературной работы. Именно тогда мне привелось близко его узнать. Знакомство наше быстро перешло в дружбу. Он предложил мне помочь ему восстановить „Цех поэтов” и быть с ним соредактором сборников „Цеха”». Естественно, второй «Цех», основанный в 1919 году, имел мало общего с первым, возникшим в 1911 году в противовес символистам и просуществовавшим до 1914 года.

В новый состав вошли Георгий Иванов, Марк Лозинский и чуть позже Георгий Адамович. К этой основной группе примкнули Н. Тихонов и Вл. Ходасевич. Новым «Цехом» были изданы три альманаха в советской России. Первый номер альманаха («Дракон») вышел в свет в начале 1921 года. Кроме акмеистов (Н. Гумилев, М. Зенкевич, О. Мандельштам, Н. Оцуп, Г. Иванов и др.) в нем участвовали также А. Блок («Сфинкс», «Смолкли и говор и шутки…»), М. Кузмин, Ф. Сологуб, А. Белый. Следующие номера вышли после смерти Гумилева. В них включены посмертные произведения Гумилева и статья Оцупа «О Н. Гумилеве и классической поэзии» среди других материалов.

Переход Оцупа в «Цех» объясняется причинами как личного, так и творческого порядка. Несмотря на свою постоянную открытость к новшествам, он был человеком сугубо «классического» склада. Он более естественно чувствовал себя в среде Гумилева, чем в любом ином разноголосом кружке, которыми так изобиловала литературная жизнь того времени. С другой стороны, на литературном горизонте колоссально возвышалась фигура А. Блока. Однако Блок вел замкнутый образ жизни и, несмотря на свои изысканно-вежливые, пунктуальные появления в литературных кругах, допускал к себе весьма ограниченное число доверенных лиц. Кроме того, Оцуп считал, что у Блока в современной поэзии нет преемников. «Продолжения блоковского пути в современной русской поэзии, — писал он в альманахе «Цеха поэтов», — не может быть, если не придавать значения жалкому эпигонству. С Блоком обрывается, вероятно на долгое время, расцвет русского романтизма».

Гумилев же, в глазах Оцупа, не только намечал новые творческие пути, но и помогал своим опытом молодым талантам, не оказывая при том на них ни малейшего давления.


«Год девятнадцатый и дальше три
Последних в жизни Гумилева

сблизили меня с ним в общей работе, в которой он, старший и более опытный, проявлял много такта и скромности. Нет ничего более несправедливого, чем изображать его педантом и ментором, как это делается слишком часто. Он непрерывно учился и у великих классиков мировой литературы, и у современников, даже у младших. Роль Гумилева как вдохновенного организатора утвердилась окончательно. Секрет его был в том, что он, вопреки поверхностному мнению о нем, никого не подавлял своим авторитетом, но всех заражал своим энтузиазмом».

Оцуп просто физически не мог терпеть какого-либо ограничения или притеснения собственной личности. Он, очевидно, не разделял любви Гумилева к «монархии дантовской» и был, в условиях «Цеха», скорее из «левых». В этой связи любопытна запись Блока в «Дневнике» 22 октября 1920 года: «Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября, — первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться». Дело в том, что в июне 1920 года в Петрограде было учреждено отделение Всероссийского союза поэтов. Блок был избран его председателем. Среди членов правления оказались Оцуп и Рождественский. Некоторые поэты, в том числе большинство акмеистов, считая Союз поэтов именно слишком «левым», обратились к Гумилеву. Тот проявил свойственные ему тактические и организаторские способности. Установив, что правление союза было выбрано без необходимого кворума, он потребовал перевыборов. Тут же была выставлена кандидатура самого Гумилева, который и прошел большинством… в один голос. Блок, естественно, был глубоко задет, хотя и виду не показал в силу своего изысканного воспитания. По-видимому, «заговорщики» быстро одумались, если не раскаялись, и уже 13 октября новое правление во главе с председателем Гумилевым и секретарем Георгием Ивановым явилось к Блоку на дом и уговорило его остаться председателем союза. После чего неизменно великодушный Блок нашел нужным «отдать визит», посетив одну из пятниц, устраиваемых союзом на Литейном,

Гумилев и Блок, Блок и Гумилев — два антипода, навеки неразрывно связанных в сознании Оцупа. Об этом он скажет в начальных строфах своего «Дневника в стихах», сопоставляя судьбы и значение обоих поэтов для дальнейшей русской поэзии:


Рано мы похоронили Блока,
Самого достойного из нас,
Менестреля, скептика, пророка
Выручил бы голос или глас…
А его лиловые стихии
С ней и с Ней (увы, «она» была
Отвлеченной) и любовь к России,
Даже и такая, не спасла…
Разве «та, кого любил ты много»…
Но молчу, не надо эпилога.
Жаль поэта! Он-то заслужил
Менее мучительной кончины…
Некто выбивается из сил
В тридцать лет без видимой причины.
И тогда, кто знает почему,
Что-то вроде медленной расплаты
Выпадет на долю одному,
А другому, худшему, — вожатый,
Чтобы поднимался вновь и вновь,
Чтобы высветлить пытался кровь.

Поступление Оцупа в «Цех поэтов» означало полное признание его как молодого, но уже талантливого поэта. В «Дневнике в стихах» он не без ностальгии вспомнит свое упоение


В дни, когда я в петербургский круг
Мастеров пера входил поэтом.

За это время он публиковался в журнале «Дом искусств», в альманахах издательства «Цеха поэтов», и ему посчастливилось выпустить в том же издательстве свой сборник «Град», изданный тиражом в тысячу экземпляров и вышедший в 1922 году. Он переиздал его в Берлине в 1923 году без существенных изменений.

Стихотворения, включенные в сборник, охватывают период 1918–1921 годов, расположены без хронологической последовательности, причем не все датированы. Самое удачное из всех, вообще маленький шедевр первой поэтической книги Оцупа, — «Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…» посвящено смерти Гумилева. Стихотворение датировано 30 августа 1921 года. Заключительное и особенно значительное по содержанию, чуть ли не программное, стихотворение «В деревне» восходит к 1918 году. Оно как бы противостоит, в качестве обобщающего символа, всему сборнику в целом с его названием. Тревожному «Граду», кипящему страстями и буйной стихийностью, противопоставляется «Деревня», где как бы само время остановилось, точно и не было еще революции:


… найдется даже
Аббат с непостоянством роялиста,
Принявший облик русского попа.

Но один этот исторический намек на французскую революцию дает понять, что она бродит и здесь поблизости, с ее неизменной спутницей — контрреволюцией.


В воспоминанье французских строчек
Я даже место нахожу свое —
Поэта — зрителя и мещанина,
Спасающего свой живот от смерти,
И прохожу в избу к блинам овсяным
Крестьянина — вандейского потомка.

Сборник, бесспорно, отличается некоторой зависимостью от тогдашней художнической среды. В нем ощущается влияние и Кузмина, и Северянина, и даже кое-где футуризма, которого, впрочем, он не любил:


И часто в дождь и ветр средь вянущих болот
С глазами жадными, раскрыв широкий рот,
Моя душа сидит коричневою жабой.

Элементы автопародии явно восходят к А. Белому (например, в стихотворении Оцупа «Я приснился себе медведем…»). Сквозная идея книги — невозможность возврата старого и одновременно отстаивание права собственной личности на самостоятельную жизнь:


Уже три дня я ничего не помню
О городе и об эпохе нашей,
Которая покажется, наверно,
Историку восторженному эрой
Великих преступлений и геройств.
Я весь во власти новых обаяний,
Открытых мне медлительным движением
На пахоте навозного жука.
И проснулся вновь настоящим.
Но подумал, строгий и гордый:
То далекой памяти море
Мне послало терпкие волны.
Разрывая тела и морды,
Море памяти мне отворит
Настоящее счастье жизни.

Здесь мироощущение Оцупа близко к линии, проводимой тогдашним Мандельштамом. Романтическое сочетание чувства трагизма эпохи и жизнеутверждающей силы навеяно и поздними стихами Гумилева.

В этом сложном переплетении поэтических влияний и литературных реминисценций нельзя, однако, не почувствовать и характерной для всего творчества Оцупа тяги к образам и мотивам русской классической литературы XIX века. Так, «Я приснился себе медведем…» восходит ко сну Татьяны в «Евгении Онегине». Стихотворение «Сон» явно навеяно кошмаром Ипполита в «Идиоте» Достоевского. И все же, несмотря на эту известную зависимость (хотя множество источников уже означает начало их преодоления), «Град» не лишен неоспоримой творческой оригинальности. Эта оригинальность проявляется как в поэтике сборника и его тематике, так и в мироощущении поэта. Поэтика «Града» основана на искусном использовании наложения планов, на удачной контрапунктической смене или комбинации сна и яви, фантастики и реальности, личного и чужого, причем в отличие от Гумилева, у которого господствует связь с живописью, в лирике Оцупа тот же живописный элемент тесно связан с музыкальным. В этом отношении стихотворение, посвященное гибели Гумилева, — симфония ярких красок бытия, медленный темп реквиема. Пантеистическое восприятие мира, неразрывная связь между телом и душой поэта, природой и космосом, останутся в лирике Оцупа до рубежа 1930-х годов.

В «Граде» реестр поэтического языка довольно велик. С торжественных высот поэт естественно переходит к прозаически точным деталям. Поражает даже преобладающее и как бы принципиальное использование повседневного языка. Отмечается характерная для поэтов-акмеистов тщательная и до предела точная работа над словесным воплощением образа&


Я черным деревом стою,
Обугленный и ветхий,
И продолжают жизнь мою
Раскинутые ветки…
Гигантский краб Казанского собора
Меня в зеленой тине стережет.

Но, пожалуй, важнее всего выделить зарождение основной в дальнейшем творчестве Оцупа темы любовной лирики. Это тема спасения мужчины женщиной как единственно возможного «исхода из вьюг» (по выражению А. Блока). Ощущение неизбежной гибели прочно ассоциируется с чувством озарения, воскресения, преобразования. С этой точки зрения ключевым стихотворением «Града» является «На дне»:


Но кто-то любит, и кому-то жалко,
И кто-то помолился обо мне,
Проходит в дождевом плаще русалка,
Стихает буря — радуга на дне.

Летом 1921 года на Оцупа обрушился двойной удар. «7 августа 1921 года умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилев», — записывает Николай Авдеевич. «На Смоленском кладбище, — продолжает он, — мы пронесли на руках гроб Блока».


Блока гроб я подпирал плечом.
В церкви на Смоленском крышку сняли,
Я склонился над его лицом.
Мучеников так изображали
На безжалостных полотнах…
Человек сгорел, а нес в себе
Музыку небесную…

В ту ночь ушедший Блок приснился Оцупу. В зубах он держал записку о России:


…будь ей
Верен, не любить ее не смей!

«На похоронах Блока, — вспоминает Николай Оцуп, — представители самых видных петербургских научных и литературных организаций сговорились идти в Чека с просьбой выпустить Гумилева на поруки. Попытка была сделана академиком С. Ф. Ольденбургом, А. Л. Волынским, Н. М. Волковысским и мной. Принял нас председатель Чека Бакаев». Ходатайство, как известно, не имело успеха. Оцуп пережил расстрел Гумилева как семейный траур и личное предупреждение. Долгие годы спустя он поведал мне объяснение Бакаева: «Лес рубят, щепки летят» — Горе и негодование блестели в его черных, навыкате, чуть влажных глазах.

«Не сочувствуя революции, — пояснял Оцуп, — он (Гумилев. — Л. А.) черпал в ее стихии бодрость, как если бы страшная буря застала его на корабле, опьяняя опасностью и свежими солеными брызгами волн». Сам Гумилев поддавался парадоксальному обаянию этого баснословного времени. Поистине удивительными были те годы, когда обитатели и обитательницы «Дома искусства» («обдисы» и «обдиски») жили рядом с залами, где виднейшие литераторы читали свои произведения, лекции по поэтическому искусству, истории русской и иностранной литературы и т. д. Больше того: в ту пору совершалось как будто какое-то таинство.


И так близко подходит чудесное
К развалившимся бедным домам, —

писала А. Ахматова.


…реял над нами
Какой-то таинственный цвет, —

как бы отвечал ей Адамович.


Ибо нет спасенья от любви и страха,—

вздыхал О. Мандельштам.

«Был в Петербурге и во всей России, — рассказывает Оцуп в своей «Автобиографической заметке», — период чтения лекций по искусству и литературе. Лекторы в шубах и валенках читали в нетопленых помеще ниях, наполненных промерзшими и жадными до Леконт де Лиля людьми. Я читал лекции в Пролеткульте, в Союзе молодежи, в Балтфлоте и т. д. Приблизительно там же читали Н. Гумилев, Евг. Замятин, Андрей Белый, К. Чуковский и др. Аудитория красноармейцев, пролеткультцев и других привлекательна по многим причинам. Во-первых, среди тупиц, составляющих веселое большинство земного шара, были очень хорошие люди, в редких случаях даже талантливые. Во-вторых, освежало лекции и беседы то, что на людей, из которых большинство ничего не слышало о Тютчеве и Баратынском и очень мало о Лермонтове, вдруг сваливаются Анненский и Теофиль Готье. Наивное благоговение такой аудитории, конечно, явление не художественное, но гораздо выше по природе развязных толков о поэзии людей, слышавших обо всем понемногу».

Оцуп, сочувствовавший революции во многих ее аспектах, особенно ценил ее культурную политику и по отношению к «петербургской школе». Новый строй, понявший необходимость защитить исторические памятники, отдавал должное усилиям, проявленным акмеистами в защиту классических ценностей. Сам Троцкий в «Петроградской правде» от 16 сентября 1922 года, то есть после расстрела Гумилева, одобрительно, хотя и не без какой-то скрытой усмешки, отозвался в этой связи о «Цехе поэтов» в известной статье «Внеоктябрьская литература».

Чем же объясняется отъезд Оцупа в эмиграцию в начале осени 1922 года?

В этой самой трудной ситуации всей его жизни сыграла, во-первых, немалую роль смерть Гумилева. Хотя никто из поэтов «Цеха» не был ни в коей степени привлечен ни к малейшей ответственности, «вина» Гумилева была чревата опасными последствиями в будущем.

Вторая причина касалась свободы творчества в дальнейшем. Критики-«общественники» все больше ополчались как против «Цеха», так и против его заклятых врагов, «авангардистов» всех мастей. «Дух насилия», по выражению Оцупа, не мог мириться с «внеоктябрьской литературой», и его окончательная победа была для него несомненной. В этой заранее проигранной борьбе за свободу литературы заключалась большая угроза для высокого искусства. Несколько лет спустя Оцуп найдет подтверждение своих догадок, как он мне признавался сам, в книге советского критика А. Лежнева «Выходные дни литературы», появившейся в 1929 году в Москве в издательстве «Федерация». Среди самых очевидных пороков современной литературы Лежнев выделял злоупотребление лозунгами, переписанными с пропагандистских листовок, искусственную борьбу против религии, невозможность отличать человека от машины.

В-третьих, решение уехать в эмиграцию было принято большинством членов «Цеха», хотя каждый из них эмигрировал отдельно, по разным каналам и под разными предлогами. Так, например, Оцупу был разрешен выезд в Берлин «по причинам здоровья». От разлуки с родиной, расскажет Оцуп тридцать лет спустя, надрывалось сердце у всех. Все держали на уме, как немой укор, стихи, опубликованные Анной Ахматовой в «Подорожнике» в 1920 году:


Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Покинь Россию навсегда».
.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

У некоторых, добавлял Оцуп, болела совесть. На эту тему он, естественно, не любил распространяться. Тут была и причина личного порядка. Он оставлял на родине нежно любимую жену (образ Елены в его ранних стихах). В 1926 году он уже горестно признается в стихотворении «Ты говорила: мы не в ссоре…»:


…измена
Навеки разлучила нас.

Попасть в Берлин в те годы было куда легче и выгоднее, чем в какую-либо другую страну. 16 апреля 1922 года (за восемь месяцев до образования СССР) Германия признала правительство Ленина законным, и советским гражданам разрешалось, в принципе, ездить в немецкую столицу. Такой возможностью воспользовались тогда Пастернак, Есенин, Пильняк, Маяковский, Шкловский и десятки других писателей. На некоторое время Берлин стал литературной столицей русского зарубежья. Здесь поддерживались постоянные контакты между эмигрантскими писателями и советскими авторами. Впрочем, многие из тех, кто позже вернулся в СССР, тогда еще не окончательно решились сделать выбор, как, например, А. Белый, М. Горький, И. Эренбург, А. Толстой и В. Шкловский. В Берлине жила значительная русская колония в несколько сот писателей, художников, публицистов и общественных деятелей.

Писатели встречались и общались в заново основанном «Доме искусств» и, более конфиденциально, в кафе «Ландграф», куда, среди других, часто заходили Оцуп и Г. Иванов для того, чтобы встретиться со знакомыми и послушать чтение новых произведений. Но настоящие публичные сеансы происходили в «Доме искусств», как правило, еженедельно. Там выступали с новыми стихами и члены «Цеха»: Адамович, Оцуп, Одоевцева. При прямом содействии Николая Оцупа были переизданы в 1923 году три альманаха «Цеха поэтов» и был выпущен новый, четвертый. Уже в качестве отличного организатора Оцуп сумел воспользоваться удивительным расцветом в эти годы русской прессы вообще и издательств в частности. В своих мемуарах. И. Эренбург пишет, что за один только год возникло в Берлине семнадцать русских новых издательств.

Встречи и общение русских писателей самых разных направлений происходили и на частных квартирах. Так, например, Александр Бахрах оставил нам живописную картину совершенно случайного поэтического поединка, состоявшегося в гостеприимном ателье известного художника Пуни. «Необъятное ателье… было уже переполнено. В одном из углов суетился Виктор Шкловский… Поодаль Пастернак, всегда кого-то чуждавшийся, словно напуганный обилием незнакомых ему лиц, обсуждал со своим издателем внешний вид своей новой книги… Заняв — нет, «оккупировав» — единственный диван, сидел Маяковский, в окружении четы Бриков… Много, вероятно, было выпито перед тем, как Маяковский приступил к чтению. Декламировал он свое нашумевшее «Солнце»:


Я крикну солнцу:
«Погоди!
послушай, златолобо,
чем так,
без дела заходить,
ко мне на чай зашло бы!»

Несмотря на камерность обстановки, Маяковский читал эстрадно и вызывающе. Словно всей своей монументальной фигурой и громом своего голоса он еще стремился подчеркнуть необычность своей «баллады». Маяковский кончил чтение, как и следовало ожидать, на лаврах. Очередь была за Оцупом. На короткое мгновение он задумался, привычно для него собрал морщины на лбу в какой-то волнистый бугорок и затем начал медленно и, как казалось после литавр Маяковского, негромко, почти безлично, повышая голос только к концу строк, скандировать стихи:


Нам, уцелевшим от пожара
В самой неслыханной стране,
Какое нам дело. Вздыхай, гитара,
Почитаем стихи, зайдем ко мне.
Но если ты поверишь Энею,
Ожесточенному в морях,
Я все еще любить умею,
И я вздыхаю на пирах.
Люблю подруги синие очи,
Такой подруги, которой нет.
Люблю века, они короче
Наших невыносимых лет…»

Внешний облик тогдашнего Оцупа воспроизводится тем же Бахрахом в следующих чертах: «С явным налетом элегантности, внешней и внутренней, был он всегда очень аккуратен, всегда чистенько выбрит, какой-то лощеный, может быть, даже преувеличенно вежливый и своей корректностью выделяющийся в литературной, склонной к богемности, среде… Если бы я теперь постарался мысленно восстановить его внешний облик, перед моими глазами встал бы молодой человек спортивного вида, в белых фланелевых брюках, с теннисной ракеткой в руке». Но за «лощеным» образом русского заграничного денди скрывалось совсем иное в душевном и духовном плане. Берлину Оцуп будет надолго признателен за оказанный приют и в особенности за возможность печататься. Но, по-видимому, чопорно-деловая столица, увязшая, в самодовольстве и разврате, не нравилась ему. С другой стороны, чувство глубокого одиночества, пусть даже среди множества знакомых, и никогда не прекращавшаяся тоска по родине больно щемили его душу.


Обыкновенный иностранец,
Я дельно время провожу:
Я изучаю модный танец,
В кинематограф я хожу.

Не зря за этими стихами чуткому уху Бориса Поплавского слышался «тихий шепот умирающего». Это строфа из первой части второго сборника стихов «В дыму», опубликованного в Париже в 1926 году (берлинское издание вышло чуть позже, в 1928 году). Около 1924 года литературный центр эмиграции переместился из Берлина в Париж. Дипломатические последствия Рапалльского договора и обострение экономического кризиса в Германии заставили и Оцупа перебраться во французскую столицу. Там, кстати, уже существовали разные литературные салоны, в частности салон З. Гиппиус и Д. Мережковского, который действовал с 1919 года. Сборник «В дыму» — одна из лучших книг Оцупа, объединившая стихотворения 1922–1926 годов. Его отметили, по свидетельству Юрия Терапиано, Зинаида Гиппиус (Антон Крайний) и Владислав Ходасевич. Сборник делится на три части: стихи 1922–1923 годов и 1921–1923 годов с отметкой «Петербург — Берлин»; стихи 1925–1926 годов принадлежат постберлинскому периоду, когда поэт, осев в Париже, до конца жизни скитался между Монпарнасом и Итальянской Кампанией. Рим, Флоренция, Неаполь, вся Италия вообще привлекали его больше, чем чистая французская стихия. Не случайно итальянский цикл занимает столь заметное место в структуре сборника.

Тематически разрозненные стихотворения вращаются вокруг комбинаций парных символов: там и здесь, вчера и сегодня, ночь и утро, отчаяние и бесстрашие, дым и прозрение, смерть и возрождение. Центральный образ «дыма» как лейтмотив всего сборника часто подменяется другими эквивалентами: туман, мгла, мрак, ад. Психологически он обусловлен разлукой с родными местами и с любимым человеком. Впрочем, та же ассоциация «дым — разлука» уже встречалась в стихотворении 1921 года «О, кто, мелькнув над лунной кручей…» из сборника «Град» («Как дым разлуки на перроне…»).

Лирика сборника определяется чередованием трех пластов вдохновения: тема отчаяния, спуска на дно сменяется темой ухода в музыку, примирения, ирреализации земной жизни и, наконец, — стоицизма, живительного вдохновения искусства.

На первый взгляд, фон сборника безрадостен. Дальние выстрелы на улице, где трещат костры и ходят часовые; воспоминания поэта-солдата, ставшего донжуаном поневоле, о ледяной воде окопов; «…грохот поезда, летящего с откоса, / Решетка на окне и ночи без допроса»; «Вереницы груженных дровами/И один санитарный вагон»; «слабо тянет карболкой и йодом» среди никому не нужного запаха «бесчисленных роз»; ранние осенние сумерки над Берлином, Неаполь, где «Волны не видно из-за льдины, /Плывущей медленно ребром» и где «уже в корзины жестяные/Метельщик собирает сор»; мелькнувший в Париже образ бывшего барина, которого «оставили без шубы». Поэт как бы загипнотизирован темой убийства и мести, человеческой неустроенности и перемен.

Но за нотками страшного отчаяния слышится иное. Как справедливо замечает Борис Поплавский, «Оцуп был задуман миротворцем, жалостливцем, голубем неким…». Оказывается, что в восприятии Оцупа мир скорее лишен зла, ибо ирреален, он снежен, и все растает скоро:


И только — если череда
Блаженно-смутных обольщений
Истает дымом, — лишь тогда,
Лишь в холоде опустошений,
Лишь там, где ничего не жаль,
Забрезжит нам любовь иная,
Венцом из света окружая
Земли просторную печаль.

Тема страха, которая так давит у Тютчева и отравляет прелесть некоторых стихотворений Блока, почти отсутствует у Оцупа. Даже тема смерти трактуется у него как невинный вариант сна. «Все погружается в музыку, как бы в метель. Мир оправдывается музыкой», — комментирует Борис Поплавский.


Люблю трагедию: беда глухая зреет
И тяжко падает ударом топора.
А в жизни легкая комедия пленяет —
Любовь бесслезная, развязка у ворот.
Фонарь еще горит и тени удлиняет.
И солнце мутное в безмолвии растет.

Трагическое начало вызывает своеобразный поэтический восторг, ибо оно предвосхищает освобождение и катарсис. Примирение со страданием, страхом и смертью — то же примирение с неизбежностью, нередко переходящее в фатализм. Но вот, какой-то невидимой алхимией, этот фатализм преобразовывается в стоицизм прагматического толка, который гармонически сочетается с «змеиной мудростью»:


Но я змеиной мудрости учусь,

Поклонника Вергилия и Данте возвращают к настоящей, полноценной жизни живительные соки искусства и духовности:


Как хорошо, что мы не знаем сами
И никогда, быть может, не поймем
Того, что отражает жизнь земная,
Что выше упоения и мук,
О чем лишь сердца непонятный стук
Рассказывает нам, не уставая.

Эти строки, как и вообще вся заключительная часть сборника «В дыму», прямо вводят читателя в следующее произведение Николая Оцупа — поэму «Встреча», вышедшую в 1928 году в Париже, но задуманную, вероятно, уже в Берлине. Сюжет «Встречи» не раз разрабатывался западноевропейскими поэтами в прошлом, но был во времена Оцупа совсем оставлен. Лирическим лейтмотивом является тема духовного восхождения к Богу, что естественно продолжает линию, уже намеченную в конце сборника «В дыму»: через дым к Свету, то есть к Смыслу, то есть к Нему. Слово-символ «дым» продолжает существовать как в конкретном, так и в фигуральном смысле. Ключ к глобальному пониманию поэмы дан в итоговой строфе


Миражи и проблески — только предтечи
Того, что сегодня случилось! со мной, —
С Тобой на земле неожиданной встречи
В суровой и нищей ночи мировой.

Поэт изображает современные «события», точнее цепь воспоминаний или сонных видений, пережитых им «сегодня», в течение «ночи», через «дым» прошедшей жизни, развертывая и одновременно проясняя палимпсест памяти, который постепенно, но неотразимо приводит его к финальному откровению.

Все начинается с Царского Села. Зима и снег.


Не помню первого свиданья,
Но помню эту тишину,
О, первый холод мирозданья,
О, пробуждение в плену!

«В плену» — значит у себя, в тесных границах своего «я». Уже томящаяся, тоскующая душа безудержно стремится к Свету, к Смыслу. После тихой внутренней молитвы память возвращается к ранней царскосельской весне и к маленьким картинкам обыкновенной жизни, но почему-то всплывают только ничтожные детали. Вспыхивает внезапно яркая «панорама джигитовки», прерванная уже мелькнувшим видением:


…на крыльце
За императором движенье
Плюмажей, шапок, эполет…

Мирная, но все более оживленная джигитовка, суета вокруг царя влекут за собой грозный образ войны. Возникает поразительная звукопись:


И повелительней, и глуше,
Чем трубы мирных трубачей,
Гортанный грохот батарей
Гудит.

Снова, как в сборнике «В дыму», появляются вереницы умерших на войне. Истребление и разруха, падение империй трагически намекают на «наслоенье веков» и на «эпоху цезарей», которую поэт заклинает словом «исчезни!». Мировым, вековым дымом заволокло и Царское Село. «Покой неживой» вызывает видение «последнего» царскосельского поэта Анненского, который «приближал Элладу» к «нашей жизни».

В начале второго раздела поэмы «Проблески» врывается снова, раздирая «дивную усталость перегруженной тишины» кабинета Анненского, «ураганный огонь батарей», который уже ассоциируется, не без связи, с упоминанием о «певце Эллады», с «башнями Илиона»:


Снова странствует Эней.
Пала великая Троя.

Перескочив во «Встречу» из сборника «В дыму», Эней, его образ и судьба, становится одним из лейтмотивов и поэмы «Встреча». Эней — прообраз самого Оцупа. Именно до того, как дойти до места назначения, Энею — Оцупу суждено было пережить тяжкие испытания и долгие странствия. Но что значат годы, когда «летят века»? Третий раздел, «Двадцатый год», — самый короткий из всех. По количеству стихов (четырнадцать) он похож на сонет, который по воле автора отклоняется от всех канонических форм. Выдержанный в реалистически-мрачном тоне, он производит резкий эффект диссонанса и обозначает какой-то духовный спад, напоминая о жестокости и нищете человеческой доли.

Четвертый раздел, «Мираж», — символ счастливых и тревожных минут утраченной любви. Но былая любовь, несмотря на страстные клятвы в вечности, уже не может служить точкой опоры:


Любовь исчезла. Отчего?
Мираж. Что может быть невинней —
Блеснул, обжег, и нет его.
Я обманулся. Я — в пустыне.

Итальянский цикл предваряет развязку поэмы. Если Флоренция лишена какого-либо воздействия на душу поэта, то «благоухающая Кампанья» уже открывает простор ниспосланию благодати Божьей. Там, «меж кипарисов и олив», поэт размышляет и молится. И вот, как бы в ответ на обращение поэта к Богу, ему слышится «голос»:


«И ты, Эней, о, сколько бед,
Уже слабеешь ты, не зная,
Что будет Рим».
Но где же Свет? —

вторит «голосу» поэт. Тут «встреча» совсем близка. Именно Рим, не только как город, но как символ Нового Града (кстати, не напоминает ли подсознательно «столица водяная» ту, другую, навсегда милую, северную столицу?), сообщает поэту свежую струю вдохновения. Заключительное стихотворение «Встреча», которое дает название всей поэме, звучит как осанна, вдохновенная началом «бытия».

Итак, замыкается сложный процесс спасения через отчаяние, обретения Света через «дым», Смысла через «нигилизм» (недаром, по свидетельству известного критика А. Бахраха, Николай Оцуп называл ранний период эмигрантской жизни периодом своего «нигилизма духовного»). В 1930 году Оцупу, обладавшему редким талантом организатора и предпринимателя, удалось создать свой собственный журнал «Числа». С 1930 по 1934 годы в Париже вышло десять номеров журнала тиражом около тысячи экземпляров. В вышедших книгах напечатали оригинальные произведения и ответили на анкету свыше ста авторов. Посвященный вопросам литературы, искусства всех видов и философии, этот журнал отличался непревзойденным в русской эмигрантской печати 1930-х годов эстетическим оформлением. Каждый номер содержал около двадцати иллюстраций или репродукций (в том числе в красках). Из русских художников к работе в журнале были привлечены Н. Гончарова, Лев Зак, М. Ларионов, И. Пуни, Сутин, Терешкович, Шагал, А. Яковлев. Использовались репродукции Делакруа, Дерена, Мане, Модильяни, Пикассо, Писсарро, Ренуара, Руо. Журнал не преследовал политических целей. Основная его задача состояла в том, чтобы представить возможность авторам «незамеченного» молодого поколения эмигрантов, которые начали писать уже за границей, утвердить свое имя. Еще в Берлине Оцуп стал собирать вокруг себя представителей более молодого поэтического поколения по образцу петербургских студий. Тогда его попытка оказалась неудачной. Благодаря «Числам» не только во Франции, но и в других странах стали известны многие молодые писатели и поэты русской эмиграции. На страницах журнала «Числа» публиковали свои произведения М. Агеев и Раиса Блох, В. Варшавский и Г. Газданов, А. Гингер и Ю. Иваск, Д. Кнут и В. Мамченко, Ю. Мандельштам и Б. Поплавский, Ю. Терапиано и Ю. Фельзен, Л.Червинская и Иг. Чиннов, С. Шаршун и В. Яновский. Из старшего поколения печатались, кроме самого Оцупа, Г. Адамович, З. Гиппиус, Б. Зайцев, В. Злобин, Г. Иванов, Ант. Ладинский, Д. Мережковский, И. Одоевцева, Г. Раевский, А. Ремизов, Н. Тэффи, С. Франк, М. Цветаева, Л. Шестов. Принимали участие только в анкетах М. Алданов, И. Бунин, А. Куприн, В. Набоков (Сирин), М. Осоргин, И. Шмелев. Отказался принимать участие по личным причинам Вл. Ходасевич.

Когда Оцупу пришлось прекратить издание «Чисел» за недостатком средств (журнал еле перебивался при частной поддержке, а гонораров не полагалось), он пережил одну из самых бурных трагедий своей жизни. Но Николай Оцуп был не из тех, кого легко ломает судьба. Впрочем, жизнь пришла ему на помощь. В середине 1930-х годов вошла одновременно в его дом и в его поэзию Она, долгожданная Беатриче, мистический образ Красавицы, — женщина, ставшая его женой и другом до конца жизни. Середина и конец 1930-х годов отмечены для Оцупа новым взлетом его творческого дарования. В это время он начинает работу над главным своим произведением — поэмой «Дневник в стихах». Новое произведение Николая Оцупа, вышедшее в Париже в 1950 году, писалось в течение пятнадцати лет, начиная с 1935 года, включая период второй мировой войны. Это своего рода эпопея или, скорее, поэма лирико-эпического плана. Внешне и внутренне «Дневник» тяготеет к архетипу «Евгения Онегина». Скрытые или прямые цитаты пушкинского «романа в стихах» изобилуют, особенно в первой части поэмы (1935–1939). Эпиграф к ней взят у Пушкина:


И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.

В творческом восприятии Оцупа этот эпиграф обладает глубоким затаенным смыслом, связанным с его новым пониманием назначения поэта. Несмотря на свою близость к Гумилеву, Оцуп в «Дневнике в стихах» уже окончательно отходит от принципиальных позиций «мэтра», который упорно настаивал на абсолютной независимости поэта и на самодовлеющем значении его поэзии. Переходя чуть ли не на блоковские позиции, точнее — присоединяясь к магистральному направлению русской классической литературы, с ее пафосом общественного назначения поэта и поэзии и поисками гармонии художественного сознания, автор «Дневника в стихах» мучительно ищет тайну равновесия этих двух противоборствующих начал. Один Пушкин сумел совершить по-настоящему их синтез. После Него тайна этого чудного равновесия потерялась, хотя всего ближе к ее разгадке стояли Достоевский с его «Сном смешного человека» и Александр Блок с его заветом «Поэт клеймит сердца гармонией» в русле пушкинского «Глаголом жги сердца людей». Этот разлад между «заботами суетного света» и «священной жертвой», требуемой Аполлоном, является одним из ключей к пониманию «Дневника в стихах».

Как в «Евгении Онегине», в «Дневнике» присутствуют три лица, точнее, слышатся в основном три голоса. Доминирует, естественно, голос автора, всезнающего и вездесущего, который ткет все нити повествования. Ему выделена роль философа, умудренного жизнью, свидетеля и судьи эпохи. Его «герой» — и он, и не он, по принципу распределения ролей


Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной…

Правда, у Оцупа дистанция между повествователем и героем-поэтом довольно коротка. Это происходит не по какой-то «байроновской гордости», но в силу непреодолимой автобиографичности поэмы. В самом деле, изображается противоречие «двух жизней», происходит диалог между духом (автор) и душой (герой):


Остается автор, об отчизне,
О любви, о вере, о пути
Пишущий. А человек?.. Две жизни
К вечности пытаются идти.
Но одна ни для кого не глохнет,
Отвращаясь лишь от лести, от
Злобы (так цветок от зноя сохнет),
А другая мнением живет
Ближних, луч Эдема раздробляя
И цветами радуги играя.

Лучшая часть поэтического «я», исправленная, преображенная Ее повелительными советами и иногда суровыми порицаниями, переносится уже к автору. Как далек этот третий голос от робкого голоса пушкинской Татьяны, покоренной неотразимо-загадочным донжуаном! Она представляет голос Вечной Женственности, то есть Софии, высшего Добра и Суда. Но одновременно Она — сугубо земная женщина. Она «не только вечностью жива», но «вся — и в реальном, и в надзвездном» (в «Первом свидании» Андрей Белый ссылался на такую же двуплановость своей лирической героини). Это образ супруги Оцупа, Дианы Александровны Оцуп, про которую Николай Авдеевич сказал мне однажды в личной беседе: «Моя жена — большой человек». Правда, ее лицо преломлено в призме русского романа XIX века и в особенности через некрасовскую тему о русской женщине. Она его моральная точка опоры и часто — его точка зрения. Вместе с тем она помогает ему жить и даже выжить при трудных обстоятельствах второй мировой войны. Ее поддержка проявляется через «любовь и жалость», и ее красота «как совесть судит» (тут уж напрашивается невольная параллель с излюбленными темами Достоевского).

Написанный десятистишиями (в русской поэзии строфа этого типа встречается очень редко), «Дневник в стихах» отличается своей монументальностью. Попутно с развитием главной темы о Ней, автор судит свой век. Как бы вступая в состязание с ним, он в конце концов примиряется с неизбежностью при действенном участии человеческой воли, при утверждении добра и любви:


Если бы разжигать не удавалось
Духу Истины в очередном,
Смертном, сердце и любовь, и жалость—
Мало что не стоило бы жить,
Всей земли могло бы и не быть.

Таковые заключительные, итоговые строки поэмы.


Через доминирующий монолог автора (несмотря ни на какие диалогические приемы) слышится, как в книгах Андрея Белого «На рубеже двух столетий» и «Начало века», голос поколения, эпохи, страны. Если прибавить к тому феноменальную культуру автора, то получается «энциклопедическая» книга, которая, впрочем, совершенно соответствует историзму и эклектизму эпохи. Поэт не только размышляет о судьбах ближайших современников-эмигрантов (Мережковских, Бердяева, Шестова, Адамовича, Иванова, Ходасевича, Поплавского), но и уделяет внимание писателям и поэтам советской России:


Вот и Горький речью и пером,
И Ахматова своим молчаньем…
.
Все вы, словно альт в могучем хоре,—
Выше, чем землетрясенья гул,
И прекрасен Мелехов Григорий,
Как страна, где любят с давних дней
И несчастненьких богатырей.

Погружаясь дальше в прошлое, Оцуп воскрешает имена русских писателей XIX века, а также имена Моцарта, Гете, Шекспира, Данте, гвельфов и гибеллинов, Вергилия, доходя даже до египетского фараона Псамметиха, основателя XXVI (Саисской) династии. Открывая «Дневник» наугад, читатель всегда найдет что-то новое, что возбуждает мысль. Книга построена на ассоциациях, на намеках, которые требуют его живого соучастия. Написанная в разговорной, доверительной, небрежно-интимной манере, книга как бы приглашает читателя к разговору.

Своеобразную стихию вносит в поэму опыт, пережитый поэтом во время второй мировой войны. Сразу после объявления войны в 1939 году Оцуп записался добровольцем во французскую армию. В Италии во время отпуска он был арестован по обвинению в антифашизме и пробыл в тюрьме больше полутора лет. В 1941 году он бежал, был пойман и сослан в концлагерь. В 1942 году ему удался новый побег, и с 1943 года до освобождения он сражается в рядах итальянских партизан. За ряд смелых действий Оцуп получил военные награды от союзных войск.

Вторая часть «Дневника» (1939–1945) писалась в основном во время войны, и большое место в ней уделено ее осмыслению. Одновременно его мысли постоянно направлялись туда, в дорогую и далекую Россию. Он «ободрен» Сталинградом и никогда не сомневается в окончательной победе Советской армии, прославляет Конева, Жукова и подвиг русского народа, «тех, кто в холоде и вьюге / Родины отстаивали честь», тесно ассоциируя с ним братское участие бойцов-эмигрантов:


Но и в бедной доле эмигрантской
Кое-что проделали и мы
Для других по образу России.
Честь и слава матери Марии!

Известно, что мать Мария (в миру Елизавета Юрьевна Скобцова) — поэтесса и драматург — умерла в концлагере Равенсбрюк. «Дневник в стихах» Оцупа останется не только памятником своего времени, но и великой данью любви к Родине:


Эмигранту тоже дан заказ
Родиной: расширь мои владенья,
Там, вдали, на месте нужен глаз,
Нужен слух, великие творенья
И дела народов, мне чужих,
Раскрывающие, чтобы слово
Русское запечатлело их.

Не переставая писать и печататься до самого конца, отдавая значительную часть своей энергии созданию сборников для французских студентов (о Тютчеве и о Гумилеве) и своему «учительству» в среде аспирантов-русистов «Эколь Нормаль», Николай Оцуп в последние два-три года жизни впал в депрессию. И состояние здоровья (у него сильно заболели глаза), и ход событий в Советском Союзе, так и не оправдавший надежд, возникших во время войны, постепенная утрата близких друзей, все обострявшиеся распри между эмигрантами, материальные затруднения, тяжкое предчувствие, что о нем скоро забудут «здесь» и что он, вернее всего, никогда не вернется стихами «туда» (а ведь он лелеял эту мысль в своем «Дневнике»: «Возвращение на родину… / (Пусть в мечте)…./.. и в тех пространствах/Слушать будешь детский говорок / И рассказывать о дальних странствиях / По чужой земле на склоне лет, / Если спросят: расскажи-ка, дед? / С зоркостью некрасовского Саши, / Внук, люби же эмигранта грусть, / Потому что надо же и наши/Помнить испытания…»), — все это не могло не сломить наконец этого сильного, но одновременно ранимого человека. Все чаще Николай Оцуп начал думать о смерти, не говоря об этом никому, лишь осторожно затрагивая тему о своей близкой кончине в стихах. Уже в «Дневнике» звучали вещие слова:


Каждого, кому искусства мало,
Кто умел возненавидеть зло,
Если не на подвиг поднимало—
К гибели безудержно влекло…

Поэт умер преждевременно от разрыва сердца 28 декабря 1958 года и был похоронен на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа под Парижем.

В 1961 году вдова Оцупа издала в Париже два тома его стихотворений под названием «Жизнь и смерть» и два сборника его критических и публицистических работ — «Современники» и «Литературные очерки». Последние две книги составлены, по верному замечанию Александра Бахраха, крайне неровно. Статьи, имеющие принципиальный характер перемешаны со случайными рецензиями; воспоминания о некоторых значительных встречах — с чисто полемическими заметками. Кроме того, отсутствие даты написания той или иной статьи или заметки затрудняет объективную ее оценку без дополнительных расследований. Все же следует отметить «Воспоминания о Царском Селе (Пушкин и Иннокентий Анненский)», в которых выпукло и талантливо обрисована своеобразная и неповторимая царскосельская атмосфера предреволюционных лет, две статьи о Гумилеве, полные животрепещущих подробностей и оригинальных высказываний о творчестве поэта, мемуарные эссе о близких и хорошо знакомых Оцупу современниках — А. Блоке, А. Белом, Е. Замятине, Ф. Сологубе и др.

Два тома «Жизнь и смерть» также не всегда удачно составлены (в них, например, не вошли полностью все стихи, разбросанные в различных довоенных журналах, а некоторые стихотворения дублируют ту или иную часть уже вышедших отдельно сборников стихов). Зато они дают верное представление о самом главном в поэтическом вдохновении Николая Оцупа. Само заглавие «Жизнь и смерть» взято, быть может, из «Дневника в стихах»:


В тайне самых сокровенных глав
(Жизнь, и смерть, и гибель, и спасенье).

Представляя не только раннюю, но и позднюю лирику поэта, сборник «Жизнь и смерть» ярко вырисовывает духовно-интеллектуальный портрет Оцупа, отчетливо выделяя главные звенья его мировоззрения: образ. России, перед которой меркнет и «страна святых чудес» — Запад, назначение поэзии вообще и русской поэзии в частности, сопряжение духа и тела, любви и печали, гибели и спасения. В своих поисках абсолютного добра и абсолютной любви он, по меткому наблюдению Ю. Терапиано, «изнемогал порой под бременем взятой на себя Идеи». Но «изнемогавший» Оцуп всегда воскресал благодаря своей неиссякаемой вере в жизнь и запасам любви.


От любви, от нежности больной
Через нашу новую разлуку,
Через все, чем жили мы с тобой,
Я тебе протягиваю руку.

Не стали ли эти стихи, обращенные тогда к одной, к Ней, достоянием всех русских людей, да и не только русских, а всех людей, которые мыслят и чувствуют.


Луи Аллен

ГРАД (1921)[1]

Посвящаю моей жене

«Гремел сегодня ночью гром…»

Гремел сегодня ночью гром,
И прыгал град в потоке,
И молния большим прыжком
Качнула ствол высокий.
И в ту же ночь меня томил
Тяжелый бред: корнями
Опутан я, и сети жил
Обожжены огнями.
Я черным деревом стою,
Обугленный и ветхий,
И продолжают жизнь мою
Раскинутые ветки.
А в вышине, где птичий свист,
Где не плясало пламя —
Еще дрожит зеленый лист —
Трепещущая память.

На дне

О, если здесь такая непогода,
Что ж на море, где ветер сам не свой?
Сирена тонущего парохода
И стон дождя и волн гортанный вой!
И скользкое бревно обняв за шею,
Глотая волн кипящее вино,
Я не могу дышать и цепенею,
И смытый, наконец, иду на дно.
Я двигаюсь, и я дышу не скоро,
Как ерш на суше раскрываю рот.
Гигантский краб Казанского Собора
Меня в зеленой тине стережет.
Шевелятся мохнатые колонны,
Проваливаюсь в лужу до колен,
От бури жмурясь, длинные тритоны
Плюются пеной с почерневших стен.
Но кто-то любит и кому-то жалко,
И кто-то помолился обо мне,
Проходит в дождевом плаще русалка,
Стихает буря — радуга на дне.

1921

«О, кто мелькнув над лунной кручей…»

О, кто мелькнув над лунной кручей,
Встревожив облачную стаю,
Летит к земле звездой падучей
И крылья воздух освещают?
Нырнули в бездну голубую
Домов чудовищные тени,
С трудом дыша, на мостовую
Упал и гаснет лунный гений.
Привыкший в небе к бездорожью
Он на торцы ступить не может,
Его знобит предсмертной дрожью,
К нему торопится прохожий.
Вот вспыхнул, вот померк от муки
Безглазый, сморщенный калека,
И жадно голубые руки
Цепляются за человека.
Прохожий полчаса возился,
Как будто сделанный из ваты
Вставал калека и валился,
«А ну тебя, сморчок крылатый!»
На Спасской флигелек кирпичный,
И дворник у ворот зевает,
Жена напрасно суп черничный
На примусе разогревает.
Прохожий, уходи скорее…
«А Жалко, что городовые
Повымерли», — и вдруг на шее
Он слышит пальцы голубые.
Растаяли дома сначала,
Как дым разлуки на перроне,
Растаял мост, вода канала,
Нагие отроки и кони.
Зачем луне душа живая?
Жену давно долит дремота,
И дворник, сотки раз зевая,
Встает чтоб затворить ворота.

1921

«Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…»

Теплое сердце брата укусили свинцовые осы,
Волжские нивы побиты желтым палящим дождем,
В нищей корзине жизни — яблоки и папиросы,
Трижды чудесна осень в белом величьи своем.
Медленный листопад на самом краю небосклона,
Желтизна проступила на теле стенных газет,
Кровью листьев сочится рубашка осеннего клена,
В матовом небе зданий желто-багряный цвет.
Желто-багряный цвет всемирного листопада,
Запах милого тленья от руки восковой,
С низким поклоном листья в воздухе Летнего Сада,
Медленно прохожу по золотой мостовой.
Тверже по мертвым листьям, по савану первого снега,
Солоноватый привкус поздних осенних дней,
С гиком по звонким камням летит шальная телега,
Трижды прекрасна жизнь в жестокой правде своей.

30 августа 1921

Любовь («Снова воздух пьяного марта…»)

Снова воздух пьяного марта,
Снова ночь моего обручения.
Селениты на крыше играют в карты,
И я попросил разрешения.
У теплой трубы занимаю место,
Голоса звенят колокольцами:
«Пять алмазов… на карте ваша невеста».
Пальцы крупье с белыми кольцами.
Дворники спят. Ворота закрыты.
Свет погас за окошками.
«Дама бубен», — кричат Селениты
Голубые, с длинными ножками.
Небо лунную руку простерло,
Страшный крик за оградою,
Я хватаю крупье за горло
И прямов прошлое падаю.
Навстречу зимы летят снежками,
Царскосельские зимы, синие.
Первая любовь с коньками
И шубка в вечернем инее.
В черном небе ветки и гнезда,
Прыгнет белка, снежок осыпав…
Ближе, ближе… Тускнеют звезды
От каблуков и обозных скрипов.
Ближе… Винтовка и песни в вагоне,
В колокол трижды ударили,
Плачет женщина на перроне,
Провожая глазами карими.
О, берег серпуховской квартиры,
После моря такого бурного.
Очнулся и слышу звоны лиры
С потолка лазурного.
Мне ли томиться лунной любовью?
Сердце. Сердце мое беспощадное!
Елена, девственной кровью
Утоли мое тело жадное.

1921

«Я этим грезил до сих пор…»

Е. Люком

Я этим грезил до сих пор,
Ты лучшими владела снами.
Черти последний приговор
Тупыми легкими носками.
О, лебединый сгиб руки,
И как заря колен дыханье,
Сереброкрылые значки,
Небесное чистописанье.
Одна душа за всех плывешь
И каждая душа на сцене
Не помнит ярусов и лож,
Качаясь чайкой в белой пене.
Уже над нежною толпой
В сто тысяч вольт пылают свечи,
И слава солнечной фатой
Покрыла матовые плечи.

«Торговец тканями тонкинскими…»

Торговец тканями тонкинскими,
Штанами хрустнув чесучовыми,
На камень сел, шоссе сыреет,
И легкий вечер пахнет маками.
Как на фарфоровом кофейнике
Простые травы веют Азией, —
Репейник за спиной тонкинца
Канаву делает Китаем.
Две дачницы с болонкой розовой
Проходят по шоссе: «Дитя мое,
Я ложа брачного с китайцем
Не разделяла бы, хотя…»

Твое имя

Луна населена словами:
В кустах шарики-ежи,
На льдах томные моржи,
На ветвях соловьи и кукушки,
А имя твое — царица слов,
Живущих в лунных морях.
Царице морской
Прислуживают дельфины:
Слава, любовь и левкой.

«Дао изначальный свет…»

Дао изначальный свет
Желтую бросает тень,
Если ты большой поэт —
На тебе почиет вень.
Ветки легкие олив
Или северной сосны
Для тебя гиероглиф
Желтой райской вышины.
Ты не пробуй разбирать,
Хитрых знаков не пытай,
Только сердцем надо знать,
Что и в небе есть Китай!

«В голубом прозрачном крематории…»

Е.А. П-ой

В голубом прозрачном крематории
Легкие истлели облака,
Над Невою солнце Евпатории,
И вода светла и глубока.
Женщина прекрасная и бледная
У дубовой двери замерла,
Сквозь перчатку жалит ручка медная,
Бьет в глаза нещадный блеск стекла.
«Милое и нежное создание,
Я сейчас у ног твоих умру,
Разве можно бегать на свидание
В эту нестерпимую жару?
Будешь ты изменой и утратою
Мучиться за этими дверьми,
Лучше обратись скорее в статую
И колонну эту обними!»
Дверь тяжелая сопротивляется,
Деревянный темно-красный лев
От широкой рамы отделяется
И увещевает нараспев:
Он и сам меняет очертания,
Город с длинным шпилем золотым.
Дождь над Темзой, север — Христиания,
А сегодня виноградный Крым!
Скоро осень и у нас, и за морем,
Будет ветер над Невой звенеть,
Если тело можно сделать мрамором,
Ты должна скорей оцепенеть!
Все равно за спущенными шторами
Он совсем не ждет твоих шагов,
Встретишься с уклончивыми взорами
И вдохнешь струю чужих духов.
Женщина к колонне приближается,
Под горячим золотым дождем,
Тело, застывая, обнажается,
И прожилки мрамора на нем.
Будет он винить жару проклятую
И напрасно ждать ее одной,
Стережет задумчивую статую
У его подъезда лев резной.

1921

«Цветут видения — так хочешь ты, душа…»

Цветут видения — так хочешь ты, душа,
Когда же ты молчишь, сиянием дыша,
Сквозят видения нежнее детки слабой,
И часто в дождь и ветр средь вянущих болот
С глазами жадными, раскрыв широкий рот,
Моя душа сидит коричневою жабой.

«Всю комнату в два окна…»

Всю комнату в два окна,
С кроватью для сна и любви,
Как щепку несет волна,
Как хочешь волну зови.
И, если с небом в глазах
Я тело твое сожму,
То знай: это только страх,
Чтоб тонуть не одному.

Сон («Я проснулся, крича от страха…»)

Я проснулся, крича от страха,
И подушку и одеяло
Долго трогал руками, чтобы
Снова хобот его с размаха
Не швырнул меня прямо в небо
Или в сумрак черной утробы.
Никого с такими клыками
И с такими злыми глазами
Я не видел, о, я не видел,
И такого темного леса,
И такого черного страха
Я не ведал, о, я не ведал.
Я зажег свечу и поставил
Трепетно к изголовью…
Чтоб утишить биенье сердца,
Взял трактат о римском праве
И раскрыл его на «условье
Действительной купли-продажи».
Я пошел и жены, спокойно
Спавшей, волосы поцелуем
Шевельнул и вернулся тихо,
Но едва задремал я, бурно
Зазмеился песок, волнуем
Винтообразным ветром.
Длинношеюю голову скрыл я,
И мою двугорбую спину
Охватило ветром свистящим
И от свиста стал я змеиться
И пополз удавом в долину
И проснулся вновь настоящим.
Но подумал, строгий и гордый:
То далекой памяти море
Мне послало терпкие волны.
Разрывая тела и морды,
Море памяти мне отворит
Настоящее счастье жизни.

Война

Анатолию Колмакову

Араб в кровавой чалме на длинном паршивом верблюде
Смешал Караваны народов и скрылся среди песков
Под шепот охрипших окопов и кашель усталых орудий
И легкий печальный шорох прильнувших к полям облаков.
Воробьиное пугало тщетно осеняет горох рукавами:
Солдаты топчут пшеницу, на гряды ложатся ничком,
Сколько стремительных пуль остановлено их телами,
Полмира пропитано дымом словно густым табаком.
Все одного со мной сомнительного поколенья,
Кто ранен в сердце навылет мечтой о кровавой чалме,
От саранчи ночей в себе ищите спасенья
Воспоминанья детства зажигайте в беззвездной тьме!
Вот царскосельский дуб, орел над прудом и лодки,
Овидий в изданье Майнштейна, растрепанный сборник задач,
В нижнем окне сапожник стучит молотком по колодке,
В субботу последний экзамен, завтра футбольный матч.
А летом балтийские дюны, янтари и песок и снова
С молчаливыми рыбаками в синий простор до утра!..
Кто еще из читателей «Задушевного Слова»
Любит играть в солдатики?.. Очень плохая игра…

1921

«Мне детство приснилось ленивым счастливцем…»

Мне детство приснилось ленивым счастливцем,
Сторожем сада Екатеринина,
Ворота «Любезным моим сослуживцам»,
Поломан паром, и скамейка починена.
Пройдет не спеша по скрипучему снегу
В тяжелой овчине с заплатами козьими,
А время медлительно тащит телегу,
И блещет луна золотыми полозьями.
Я сам бы на розвальнях в небо поехал,
А ну-ка заложим каурого мерина…
Ворота открыл, из пахучего меха
Посыпались звезды… Дорога потеряна.
В пустой океан на оторванной льдине
Блаженно, смертельно и медленно едется,
Ни крыши, ни дыма в зияющей сини…
Эй шуба, левее… Большая Медведица…
Куда мои сани девались и льдина,
Разрезала воздух алмазная палица,
Хватаю себя — рукавицы, овчина
И лед под ногами… А если провалится?

1921

«Я приснился себе медведем…»

Я приснился себе медведем
И теперь мне трудно ходить —
Раздавил за столом тарелку,
А в ответ на нежный укор
Проворчал: «Скорлупку ореха
Я не так еще раздавлю!»
Даже медом грежу я, даже
Лапу сунул в рот и сосу.
Что же делать в этой берлоге,
Где фарфоровые сервизы
Не дают вздохнуть от души?
Уведи меня, Варя, в табор,—
С безымянного пальца скинув,
В нос продень кольцо золотое
И вели мне плясать под песни,
Под которые я мурлычу,
И сейчас у тебя в ногах!
О, теперь я совсем очнулся:
Больше я не медведь, но кто я?
Отрок, радостно подраставший
На парадах в Царском Селе?
Или юноша — парижанин,
Проигравший деньги на скачках,
Все что брат прислал из России,
Где его гвоздильный завод?
Или тот, кто слушал Бергсона
В многолюдном колледже, или
Тот, кто может писать стихи?
Маленькая, ты не поверишь,
Что медведь я и парижанин,
Царскосел, бергсонист, писатель
И к тому же я сумасшедший,
Потому что мне показалось,
Что и Нельдихен — это я!

Аэроплан

В древности Виланд в птичьих перьях,
Дедал на тающих крылах —
В средневековых же поверьях
Ведьмы летали на козлах…
Тщетно гадал седой алхимик,
Лучше летать учил колдун:
В кожу втираньями сухими
Под заклинанья слов и струн.
Если когда и мог присниться
Под небеса задутый шар,
Но не такая — ужас — птица
В туче не больше чем комар.
В страхе друзьям дикарь расскажет:
Клювом неистово вертя,
Не трепеща крылами даже,
Птицы-чудовища летят.
Сверху хозяин-европеец,
Завоеватель, бог, пилот,
Ветер подмяв, под небом реет,
Сам направляя птичий лет.
Вот он согнулся, в пропасть глядя,
Смерть или руль в руке держа…
Как хорошо гудит в прохладе,
Блещущий солнцем круг ножа!

1918

Автомобиль

Сергею Оцупу

Яростный рев сомкнутых уст,
Гневная дрожь, рванул, понес,
И на песке примятом хруст
Мягких и розовых колес.
Сердце исправное стучит,
Клапанов мерен перебой,
Сверху для бега все ключи:
Сердце стучит само собой!
Только столбов мгновенный ряд,
Да ворчунов-прохожих злит
Голубоватый едкий яд,
Долго не тающий в пыли.
Сколько тяжелых как слоны,
Легких и быстрых как челнок,
Как они могут звать и ныть,
Как у них много быстрых ног.
Фары горят, стучит скелет,
Газы упругие пыхтят,
Только тягучий едкий след,
Только столбов мгновенный ряд.

1918

«Синий суп в звездном котле…»

Синий суп в звездном котле,
Облаков лимонные рощи,
А на маленькой круглой земле
Едет жучок — извозчик…
«Погоняй, извозчик, скорей…
Направо… у тех дверей!..»
«Дай-ка сдачи! Ну же, проснись!..»
Фонари у парадного стойла,
Но клячонка глянула ввысь
И хлебнула небесного пойла…
Сдачи? Неуловима, нет,
Еле зримая пыль монет!
Только бы устоять на ветру,
Сдунет, сдунет с земли покатой
В синюю, как море, дыру
С западной каймой розоватой…
Тонет, тонет в котле золотом
Мой извозчик с тонким кнутом?
Вот еще колея и грязь —
Все следы осеннего плача —
Но мелькнули спицы, взнесясь,
Как комарик пискнула кляча…
Я один на гладкой земле —
Крошка хлебная на столе.
Больше не вздремнет у ворот
Мой неуследимый извозчик,
Звездочету ли брань пошлет
В телескоп голодный и тощий?
Чуть приметна колес стезя…
Верно и в телескоп нельзя?..
Улетай, улетай, улетай!
Устою ли, к дверям прижатый?
Как песчинка сам внезначай
Пролечу по земле покатой,
Словно сахар в горячей мгле
Распущусь в золотом котле.

«В легко подбрасывающем автомобиле…»

В легко подбрасывающем автомобиле
Губы его изредка закрывали мои глаза.
«Для любви, для любви этот шелест несущих крылий»,—
Быстро летящим шепотом он сказал.
Пробегали над нами смеясь деревья,
Но строгая не улыбалась звезда,
И вдруг я увидела дым кочевья,
Где это тело расцветало, не знаю когда.
Как по звездной, золотистой нитке
Память искрой взбегала. Вспыхнул дымный луг,
И луна заглянула в качаемый полог кибитки,
Где глаза мои смуглый и белозубый целует друг.

Концерт

Дрогнули два-три листочка липок,
Мы глаза смежили от жары,
И вступили голосами скрипок
В первую сонату комары.
Самого взыскательного слуха
Эти скрипачи не оскорбят,
Внятно на виолончели муха
Заиграла около тебя.
Море и песок сухой и мелкий,
И на рампе миллион свечей,
Замирают медные тарелки
Чуть позванивающих лучей.
Дирижер скрывается за краем
Облаков, уже пора назад…
Где-то брызнуло собачьим лаем
И веселым хохотом солдат.

Элегия

О, жизнь моя. Под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном
Быть может ты сейчас последний раз вздыхаешь,
Быть может ты сейчас как облако растаешь…
И стаи комаров над белою сиренью
Ты даже не вспугнешь своей недвижной тенью,
И в небе ласточка мелькнет не сожалея
И не утихнет шмель вокруг цветов шалфея.
О жизнь! С дыханьем лондонских туманов
Смешался аромат Хейямовских Диванов.
Джульета! Ромео! Веронская гробница
В цветах и зелени навеки сохранится.
О, жизнь моя. А что же ты оставишь,
Студенческий трактат о Цизальпинском праве,
Да пару томиков стихов не очень скучных,
Да острую тоску часов благополучных,
Да равнодушие у ветреной и милой,
Да слезы жаркие у верной и постылой,
Да тело тихое под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном.

Осень

I. «Осень осыпает листья…»

Осень осыпает листья —
Отменили трамвайные билеты
Пороша по первопутку —
Нафталин отрясается с шубы,
Ее достают из красного
Сундука, где она лежала летом —
Даже заяц к зиме красит шкуру!
Слишком долго домов не чинили —
Оползают песчаные дюны,
Осыпается штукатурка —
Ветер времени стены обветрил —
Это осень, Елена!
Я спешу в осеннем трамвае,
Он осыпал листья билетов,
И стоит кондуктор, как дерево
Голое под влажным ветром.
Покрывая птичий дискант
И позваниванья трамвая,
Слева ухнул каменный бас:
«Ты скажи, дом Зингера с шаром
Прозрачным на руках у женщин
Над стеклом и железом крыши,
Любишь ли ты позднюю осень?»
И с пролета передней площадки
Гранитный дом Вавельберга
Мне сверкнул озерами стекол
Зеркальных с переливами такими,
Как на глади озер Женевских,
Когда в их холоде зыбком
Радуга изогнется.
Я услышал ответ, Елена:
«Мы ничем не хуже Монблана,
Может быть, поменьше и только,
Жаль тебе осеннего снега?
Пусть и наши кряжи белеют!
Есть архангелы-небоскребы
В райских кущах Нью-Йорка —
Эти не чета Гималаям:
Поживей каскадов брюзгливых
Освежают их паровозы —
На плато бетонных площадок
Садятся гарпии — птицы —
И проглатывают шум и ветер
Стальными клювами — винтами!
Мы печами делаем лето.
В наших раковинах плачет осень!
И я слышал, где-то на Охте
Фабрика одобрительно завыла
Протяжным гудком вечерним:
«Да, мы лучше гор сотворенных
Косолапым отцом Вселенной!»
А дома вздохнули так громко,
Как пролетный ветер в ущелье
Вздохами морского прибоя.
Ветер распластался словами:
«Для Поэта. Бога и Неба
Одинаковы и бессмертны
Здания и снежные кряжи,
Улицы и легкие реки,
Листопад, отмена билетов,
Нафталинный снег и пороша!»
Так я встретил осень, Елена!

II. «Ты не слышала тяжких камней…»

Ты не слышала тяжких камней,
Только ветер с моря коснулся
Ситцевых занавесов белых
В окне деревянного дома
Против Тучкова Буяна.
Ты томилась встречей осенней,
И дрожью милой газели
Трепетало легкое тело
С родинкой на левой груди!
Жаль, что утром плохо кормили
Голубым электрическим сеном
Добрые стада трамваев
И они от голода стали,
Грустно глядя друг другу под номер.
Мне пришлось по талому снегу
Хлюпая, пешком пробираться
К этой густолиственной сени
Голубых с цветами обоев,
К шелковой мураве дивана!
Нацеди из ключа кувшина
Мне холодной влаги: устал я,
Пробираясь к милой дубраве.
Ах, костер развела ты в печке!
Сядем на пол, красный от света,
Дай мне руки: осень шагает
По зеленым Невским зыбям,
А мы с тобою, как будто
Негр и негритянка
Под летним потолком неба
У костра африканской луны.
Ведь для негра мускусный запах
Кожи милой и шлепающие губы —
Такая же дорога к бессмертью,
Как для меня завиток волос
Твоих — за коралловым ухом;
Где кожа так душно пахнет,
Как дорожки «Летнего сада»:
Червонной вервеной листьев,
В холодеющем ветре поэм,
Осенних поэм,
Елена!

1920

В деревне

I. «Как папиросная бумага листья…»

Как папиросная бумага листья
Шуршат, я под навесом крыши в глине,
Зеленой рамой охватившей стекла
Воды, — стою над зыбким отраженьем
Своим и наклонившейся избы
И думаю об Анатоле Франсе.
Когда в лицо мне веет ветер свежий
Весенними холодными полями,
Иль, повернув глаза к уютным хатам,
Слежу прогромыхавшую телегу,—
Над этой простодушною природой
Истории я слышу шумный лет.
В обыкновенной русской деревушке
Всемирные виденья воскресают
И если верить кругу превращений
(А я не верю), здесь найдется даже
Аббат с непостоянством роялиста,
Принявший облик русского попа.
В воспоминании французских строчек
Я даже место нахожу свое —
Поэта — зрителя и мещанина,
Спасающего свой живот от смерти,
И прохожу в избу к блинам овсяным
Крестьянина — Вандейского потомка

II. «Собака лает на телегу так же…»

Собака лает на телегу так же,
Как петухи па колесницу Феба,
Катящуюся в небесах, — средь лая
И звонкогорлых песен петушиных.
На медленно всходящий красный шар
Мы едем, я и мой хозяин рядом.
Когда он огибает льдистым кровом
Одетый грязным ручеек дорожный,
Мне кажется, что мету объезжает
На колеснице римлянин в тунике,
Которая по случаю мороза
Обращена в запашистый зипун.
«Куда мы?» — спрашиваю я у ветра,
Но ветер выше глинистой дороги
И наших подорожных направлений,
И только проходящая корова,
Остановившись за большой нуждою,
Задумчиво и медленно мычит.
Мы говорим о людях и о Боге,
Придумавших друг друга, и о том,
Что без пяти коров вести хозяйство
Невыгодно… Качается телега
И лошадиный хвост и две ноги
Над проползающей назад дорогой.

III. «Проснулся на душистом сеновале…»

Проснулся на душистом сеновале…
Уже три дня я ничего не помню
О городе и об эпохе нашей,
Которая покажется наверно
Историку восторженному эрой
Великих преступлений и геройств.
Я весь во власти новых обаяний,
Открытых мне медлительным движеньем
На пахоте навозного жука.
В тот миг под пахаря земля бежала,
Ложась свежо слоистыми пластами
Направо от сверкающей дуги.
Тот человек простым и мудрым делом
Усердно занятый, забыл наверно,
Что мы живем в особенное время,
А я тем более: мое вниманье —
На дерне срезанном со мною рядком,
Где медленно ползет навозный жук.
Какие темно-синие отливы,
Какая удивительная поступь,
Как много весу в этом круглом теле,
Переломившем желтую травинку,
И над глазами золотые брови
Я кажется заметил у него.
Он копошился, я его потрогал,
И пробуждением земли весенней
Почуяла горячая ладонь,
А ухо, вместо рассуждений мудрых
О переменах, различило ропот
От крыл быстролетящих диких уток.

1918

В ДЫМУ (1926)[2]

I

«Я с винтовкой караулю…»

Я с винтовкой караулю,
На вершинах снег и мгла,
Сжатый воздух гонит пулю
Из нагретого ствола.
Вспыхнет, свиснет, и долина
Зааукает в ответ.
Пыльной тучей из-за тына
Вылетел мотоциклет.
Сразу стало небывалым
Всё что было. Страшный Суд.
Накрывают одеялом,
В небо медленно несут.
Дама и полковник в зале,
В зале штаба над Невой:
«Умоляю, вы узнали?
Под Вилейкой… Рядовой…»

«Счет давно уже потерян…»

Счет давно уже потерян.
Всюду кровь и дальний путь.
Уцелевший не уверен —
Надо руку ущипнуть.
Все тревожно. Шорох сада.
Дома спят неверным сном.
«Отворите!» Стук приклада,
Ветер, люди с фонарем.
Я не проклинаю эти
Сумасшедшие года —
Все явилось в новом свете
Для меня, и навсегда.
Мирных лет и не бывало,
Это благодушный бред.
Но бывает слишком мало
Тех — обыкновенных — бед.
И они, скопившись, лавой
Ринутся из всех щелей,
Озаряя грозной славой
Тех же маленьких людей.

1922

«Лови. Лови! и вороная в мыле…»

Лови. Лови! и вороная в мыле.
Под деревом зевака с узелком.
В канаву человека повалили,
И кто-то в лоб ударил каблуком.
Мы с детства привыкаем и не плачем —
И Шиллер, и влюбленность, и закат,
А рядом эта сволочь над лежачим —
Подумав до же мир богат.
Вот и теперь — ни выстрела, ни стона,
Надолго ли — не знаю: ночь ясна.
Поля по обе стороны вагона,
И женщина с цветами у окна.

1922

«Как скоро мир преобразили…»

Как скоро мир преобразили,
Как равнодушно земля летит.
Немецкий философ в автомобиле
Вчера из-за угла убит.
Нам, уцелевшим от пожара
В самой неслыханной стране,
Какое нам дело. Вздыхай, гитара, —
Почитаем стихи, зайдём ко мне.
Но если ты поверишь Энею,
Ожесточённому в морях, —
Я всё ещё любить умею,
И я вздыхаю на пирах.
Люблю подруги синие очи,
Такой подруги, которой нет.
Люблю века, они короче
Наших невыносимых лет.
Играют в карты, льют в стаканы
Забвенье и зелёный сок.
Нева, поля и крест деревянный,
А там — Берлин и пуля в висок.

1922

«Канаты черные ослабь…»

Канаты черные ослабь,
И дрогнет пароход,
И элегическая рябь
Чуть освещенных вод.
Прощай, прощай! до фонарей
Во всю длину реки
Отплытие от дальних дней
Провозгласят гудки.
Не уставая винт стучит,
И Сена в дальних днях,
И пушки, мирные на вид,
На желтых берегах.
А в море ржавая заря,
И, ей наперерез,
Дредноут, похожий на угря,
И грохот до небес.
За это время шар земной
Прострелен до прорех,
Переменился голос твой
И чувства — так у всех.
Куда же мы? Туда, туда,
Не замедляйте ход.
Хочу подталкивать года
И этот пароход.

1922

«Мы передвинулись в веках…»

Мы передвинулись в веках
И по земному шару,
А женщина в одних чулках
Танцует под гитару.
Здесь горько пьют. Дымятся дни,
Как перед новым боем.
Весь день работают они,
А ночи пьют запоем.
Она его не веселит Раздетая такая,
Багровый человек сидит
И говорит икая:
«— Упала, покажите кто? —
Да нет, упала марка».
Приходят новые в пальто,
Накурено и жарко.

«Уж восемь лет земля пьяна…»

Уж восемь лет земля пьяна,
Тупеет понемногу,
Мы тоже выпили вина,
И пьяны, слава Богу.
И право нам легко понять,
Что так всегда на свете.
Что дети могут обвинять,
А мы уже не дети.

1922

«Вот барина оставили без шубы…»

Вот барина оставили без шубы,
«Жив, слава Богу», и побрел шажком.
Глаза слезятся, посинели губы,
Арбат — и пули свист за фонарем.
Опять Монмартр кичится кабаками:
— Мы победили, подивитесь нам.
И нищий немец на Курфюрстендаме
Юнцов и девок сводит по ночам.
Уже зевота заменяет вздохи,
Забыты все, убитые в бою.
Но поздний яд сомнительной эпохи
Еще не тронул молодость твою.
Твой стан печальной музыки нежнее,
Темны глаза, как уходящий день.
Лежит, как сумрак, на высокой шее
Рассеянных кудрей двойная тень.
Я полюбил, как я любить умею.
Пусть вдохновение поможет мне
Сквозь этот мрак твое лицо и шею
На будущего белом полотне
Отбросить светом удесятеренным,
Чтоб ты живой осталась навсегда,
Как Джиоконда. Чтобы только фоном
Казались наши мертвые года.

1923

«Допили золотой крюшон…»

Допили золотой крюшон,
Не тронут бутерброд.
Дурак уверовал, что он
В потомстве не умрет.
А на ладони виртуоз
Проносит в вышине
Никелированный поднос,
Слетающий ко мне.
Я молча пью. Ты не со мной,
Но ты всегда моя.
Я всюду слышу голос твой,
Далекий звон ручья.
Пускай старается румын,
Пускай вопят смычки,
И некрасивый господин
Мигает сквозь очки.
Мне все равно легко дышать
И слушать скрипачей.
Сумел я в сердце удержать
Слова любви твоей.

1923

«Печальный день летел за журавлиным клином…»

Печальный день летел за журавлиным клином,
Сухими листьями шуршал.
Она упала перед сыном,
Он не дышал.
Холодная рука свисает с одеяла,
И в зубы над прикушенной губой
Она его поцеловала.
«О бедный мой!»
«Мать, я не потому ушел в поля блаженных,
Что выжжена земля.
Я видел сон, и в этих стенах
От солнца умер я.
Я узнаю тебя — ты, помнится, седая,
Но все, что там у вас,
И та, прекрасная и злая,
Любимая и посейчас,
И лес, и моря шум, и каменные зданья,
О, я любил ее одну,
Не стоят смерти и ее сиянья,
Похожего на тишину».

1923

«Мне нечего сказать, о, я не знаю сам…»

Мне нечего сказать, о, я не знаю сам,
Кого молить, я нем подобно тем быкам,
Которых по крови с открытыми глазами
Проводят мясники тяжелыми дверями.
Ты волосы встряхнешь, и на ветру блеснет
Освобожденный лоб, а злой и нежный рот
Все тени на лице улыбкой передвинет
И, снова омрачась, внимательно застынет.
В пронзительных глазах чернеет холодок.
И дуло светлое, толкнувшее висок,
И грохот поезда, летящего с откоса,
Решетка на окне и ночи без допроса —
Все лучше, чем тебя, не раз назвав своей,
Вдруг увидать чужой среди чужих людей.

1923

«Когда необходимой суетой…»

Когда необходимой суетой
Придавлен ты, и ноша тяжела,
Не жалуйся и песен ты не пой,
Устраивай свои дела.
И разлюби: не ангела крыло
Ту женщину сияньем осенит,
Ей пригодится разве помело,
Когда она на шабаш полетит.
В снегу и скалах кипятком поток.
И сердце повернулось на восток.
Ты слышишь как я медленно стучу.
Я вырваться, я вырваться хочу.
Но я змеиной мудрости учусь —
Дрожит на ветке запоздалый лист.
Вот в перевалку, как тяжелый гусь,
По склону поднимается турист.
Синеет лес. Поток во весь опор
В долину. Лыжи свищут. Бог с тобой!
Кто родился для ветра и для гор
Спокоен будь и песни пой.

1923

«Да жил ли ты? Поэты и семья…»

Да жил ли ты? Поэты и семья
И книги и свиданья — слишком мало!
Вглядись — «И это жизнь твоя», —
Мне в тормозах проскрежетало.
По склону человека на расстрел
Вели без шапки. Зеленели горы.
И полустанок подоспел,
И жёлтой засухи просторы.
Я выучил у ржавых буферо́в,
Когда они Урал пересекали,
Такую музыку без слов,
Которая сильней печали.

1922

«Звезды блещут в холодном покое…»

Звезды блещут в холодном покое,
По квартире гуляет луна,
Но в столовой творится такое,
От чего побледнела она:
Чье-то тело, недавно живое,
Завернули в потертый ковер.
И один замечтался, а двое
Кипятком обмывают топор.
Тот, который убил и мечтает,
Слишком молод, и вежлив, и тих:
Бородатый его обсчитает
При дележке на пять золотых.

1923

«В белой даче над синим заливом…»

В белой даче над синим заливом
Душно спать от бесчисленных роз.
Очень ясно, с двойным перерывом
Вдалеке просвистел паровоз.
Там проходят пустыми полями,
Над которыми месяц зажжен,
Вереницы груженых дровами
И один санитарный вагон.
Слабо тянет карболкой и йодом.
— Умираю, спаси, пожалей!
Но цветы под лазоревым сводом
Охраняют уснувших людей.

Часы

Пролетка простучала за окном,
Прошел автобус, землю сотрясая,
И часиков легчайшим шепотком
Заговорила комната ночная:
«Секундочки, минуточки лови».
— А если не хочу я, о Создатель,
Такой короткой и слепой любви! —
И пальцы повернули выключатель.
И мгла ночная показалась мне
Небытием, но в чудном мраке снова
Светились бледные, как при луне,
Черты лица, навеки дорогого.
Пройдут как волны надо мной века,
Затопят все мои земные ночи,
Но там воскреснут и моя тоска,
И верные, единственные очи.

1923

«Ты говорила: мы не в ссоре…»

Ты говорила: мы не в ссоре,
Мы стать чужими не могли.
Зачем же между нами море
И города чужой земли?
Но скоро твой печальный голос
Порывом ветра отнесло.
Твоё лицо и светлый волос
Забвение заволокло.
И прошлое уничтожая
Своим широким колесом, —
Прошёл автобус, и чужая
Страна простёрлась за окном.
Обыкновенный иностранец,
Я дельно время провожу:
Я изучаю модный танец,
В кинематограф я хожу.
Летит корабль. Мелькает пена.
Тебя увижу я сейчас.
Но это только сон: измена
Навеки разлучила нас.

1923

«Трамваи стали проходить…»

Трамваи стали проходить,
За шторой небо розовеет.
Не надо спящего будить,
Сегодня мир оцепенеет.
На том конце одним толчком
Земля раскрылась, как могила,
И океаном и огнем
Обломки зданий окатило.
А здесь последней тишины
Никто не слышит — блещут вина,
Жокей мелькает вдоль стены,
За рампой тает балерина.
И ты, красавица, среди
Голубоватого тумана
Танцуешь с розой на груди
Фокстрот под грохот барабана.
В тюрьму, в могилу, в лазарет!
Туда ль исчезло все живое
За эти восемь страшных лет?
Иль я, мечтая о покое,
Свою усталость перенес
На мир, по-прежнему счастливый,
Проснувшийся от черных грез
Под легкой музыки мотивы?

1923

Разговор

— Мне жалко вас. Как изогнулась бровь,
Вы первый раз в такой печали.
Что с Вами? Неудачная любовь?
Иль вы на бирже потеряли? —
— О нет. Мои доходы велики,
Жена мила и ценит положенье,
Могу я и законам вопреки
Любому делу дать движенье.
Но мне сегодня в темноте ночной
Приснилась темень гробовая,
И слабое под белой простыней
Стучало сердце не переставая.
— И это все? И я бывал знаком
С такими неприятностями: или
Шалит желудок, или перед сном
Вы порошки принять забыли.
Те оба человека на земле
Еще десяток лет просуетятся.
Душа, и днем и ночью ты во мгле,
К которой им нельзя и приближаться.

1923

II

«В снегу трещат костры. Январь на бивуаке…»

В снегу трещат костры. Январь на бивуаке.
Продрогших лошадей испарина долит.
Студеным воздухом охвачен Исаакий,
И муфтой скрыв лицо, прохожая спешит.
В театре холодно. Чтоб угодить Шекспиру,
Актеры трудятся, крича и вопия,
И все же сострадать неистовому Лиру
В тяжелых ботиках пришла любовь моя.
Что ей до сквозняков простуженной постройки?
Дыханье частое волненье выдает.
В истопленном фойе у лимонадной стойки
Открытки и цветы старушка продает.
Нет, слава никогда не может быть забавой,
И как бы я хотел (дерзаешь ли, душа?)
Не доморощенной — великолепной славой
Покрыть себя, и пусть красавица, спеша
Спустя столетия по набережной Сены,
Прелестным профилем в подъезде промелькнет,
Чтоб для нее одной актер французской сцены
Читал моих стихов достойный перевод.

1921

Гадание

Возле зеркала тяжелого
Деревянный стол стоит.
Ночь. Невеста топит олово,
В чашу пристально глядит.
В чаше тени синеватые,
Пыль от вьюги снеговой.
Вот глаза продолговатые
И башлык над головой.
Милый! Черный снег взвивается,
Пошатнулась у стола.
Уронил ружье, шатается,
Кровь густая потекла.
Скучно зеркалу забытому
Стол и свечку отражать.
Хорошо ему, убитому,
В снежном поле ночевать.
Побледнела, улыбается.
Комната полна луной.
Паровоз перекликается
С новогодней тишиной.

1921

«Бежит собака на ночлег…»

Бежит собака на ночлег,
И явно с той же целью
В потертом фраке человек
Прошел с виолончелью.
Фонарь скрутился и погас.
Предутренняя пена,
И кто-то: «умоляю вас,
Сыграйте вальс Шопена».
Не ветер расстегнул чехол
И прислонил к решетке,
Не ангел по струнам провел,
Но этот миг короткий
Звенела синяя Нева,
Гудела мостовая,
И даже выросла трава
На линии трамвая.

1922

«Я много проиграл. В прихожей стынут шубы…»

Я много проиграл. В прихожей стынут шубы.
Досадно и темно. Мороз и тишина.
Но что за нежные застенчивые губы,
Какая милая неверная жена.
Покатое плечо совсем похолодело,
Не тканью дымчатой прохладу обмануть.
Упорный шелк скрипит. Угадываю тело.
Едва прикрытую, вздыхающую грудь.
Пустая комната. Зеленая лампадка.
Из зала голоса — кому-то повезло:
К семерке два туза, четвертая девятка!
И снова тишина. Метелью замело
Блаженный поцелуй. Глубокий снег синеет,
С винтовкой человек зевает у костра.
Люблю трагедию: беда глухая зреет
И тяжко падает ударом топора.
А в жизни легкая комедия пленяет —
Любовь бесслезная, развязка у ворот.
Фонарь еще горит и тени удлиняет.
И солнце мутное в безмолвии растет.

1921

«Дождю не разбудить усталого солдата…»

Дождю не разбудить усталого солдата,
Он безмятежно спит, к земле щека прижата.
Быть может, он бежал из плена, может быть,
Стремнину под горой пытался переплыть.
На поле вспаханном его найдет крестьянин.
И только через год, печальной вестью ранен,
Шепчу я: мир тебе, мой утомленный брат.
И слышу — снег идет над склонами Карпат.
Бреду по мостовой, и вдруг звенят копыта
Взбесившихся коней, и тело Ипполита
В мучительных вожжах (о, призрак!) по торцам
Влачится, — с пением по низким облакам
Проходит грустный хор над золоченым шпилем,
Над убегающим в туман автомобилем.

1922

«Я не люблю, когда любовь немая…»

Я не люблю, когда любовь немая.
Но Делия, её смешно винить:
И платье через голову снимая,
Она не перестанет говорить.
Рисунок звёзд и крыльев Серафима
Засеребрил морозное стекло.
Закрой глаза: на побережье Крыма
Блеснёт волна и белое весло.
«В Алуште жил художник итальянец».
Я слушаю не разбирая слов.
Трещат дрова, на потолке багрянец,
И на камине тиканье часов.
Весёлое и лёгкое свиданье
Какими же стихами опишу.
О Делия, старинное прозванье
В счастливом забытьи произношу.
Любовь одна, и всё в любви похоже:
И Дельвиг томно над Невой бродил,
И это имя называл, и тоже
Смотрел в глаза и слов не находил.

1921

«Где тот корабль? Волна бежит вослед…»

Где тот корабль? Волна бежит вослед.
Где ветер? Прошумел и вот затих.
И небеса, которым дела нет
Ни до меня, ни до стихов моих.
Лежит Нева, а дальше острова.
Слова, слова. Любовь еще жива,
Но вот утолена, и ты скучаешь,
И этих слов ты завтра не узнаешь.

1922

«Опять поля и длинные туманы…»

Опять поля и длинные туманы,
И в мокром ветре тощий березняк,
В зеленых лужах глинистый большак
И, через речку, мостик деревянный.
Среди необычайной тишины
Пронзительные хлюпают подковы.
Замшелые зевают валуны,
Подумай-ка: период ледниковый.
Вот, пролетев из невысокой ржи
Сквозь ветерка небыстрые движенья,
Прилипли к небу камешки-стрижи
Противу всех законов притяженья.
Вот пахарь, уменьшаясь постепенно,
Вдали, как птица, …………… поёт.
И кляча перешла на небосвод,
А за крутым холмом — конец вселенной.

1922

Пантум

Лежат в прозрачном сентябре
Дома и тротуары,
И тихо тает на дворе
Цыганский звон гитары.
Дома и тротуары,
Сиянье в равнодушных днях
Цыганский звон гитары
О зное, о полях.
Сиянье в равнодушных днях,
Мы разлюбили оба.
О зное, о полях
И о любви до гроба.
Мы разлюбили оба,
Я ухожу, прощай,
И о любви до гроба,
Мой друг не забывай.
Я ухожу, прощай,
Чуть серебрится иней,
Мой друг, не забывай
Любовь и степь и купол синий.
Чуть серебрится иней
И тает на дворе.
Любовь и степь и купол синий
Лежат в прозрачном сентябре.

1923

Дон Жуан

Ширится луна сырая,
За шлагбаумом скрип телег,
Крышу рыжего сарая
Придавил тяжелый снег.
У платформы станционной
Двадцать два ломовика.
Привезли трески соленой
С песнями из городка.
Там живет рыбачка Эдит
С милым и простым лицом.
Муж на буэре уедет —
Тень качнется под окном.
Лес гудит, в сосновом доме
Дверь запела. Два часа.
Разметалась на соломе
Темно-рыжая коса.
Скоро у Невы широкой
Плечи Анны целовать,
О рыбачке светлоокой
Благодарно забывать.
Тките медленнее, пряхи,
О любви далеких стран!
В храме, черные монахи,
Был зарезан Дон-Жуан.
Тело опустили в море,
Теплый ветер зашумел,
Странный миф о Командоре
Эту землю облетел.
Мстительное привиденье
Снова жертву стережет,
Сердцу шепнет подозренье,
Нож ревнивцу подает.
***
На сребристом океане
Узкий Ледяной Топор.
На мысу в густом тумане
Снег шипит, трещит костер.
Лосось оплывает мрежи,
Ждет лисицу западня,
Север спит в дохе медвежьей,
Кто-то ходит у огня.
Наклонился, пробуждает
Дремлющего рыбака,
Каменную длань встречает
Сонная его рука.
«Скоро звезды перестанут
Мне дорогу освещать,
Просыпайся, ты обманут…» —
«Отвяжись…»
«Что же, спи, сомненье старит,
Сини очи рыбака,
А жена ему подарит
Черноглазого щенка».
«Полно, Эдит не такая!» —
И в затылке почесал.
Крепкий воздух рассекая,
Мерзлый парус застучал.
Дует ветер из Севильи
В Ледовитый океан.
Спит любовница в бессильи,
Встал зевая Дон-Жуан.
На стекле заиндевелом
Разрастается заря,
Полумрак над милым телом,
Память сняла якоря,
И любовник вдохновенный
Прямо в прошлое глядит:
На другом конце вселенной
Море теплое шумит —
Там волна его качала
Бездыханного — и вот
Снова жизнь, и все сначала,
И любовь в груди растет.
***
«Эдит, ветер завывает,
Эдит, кто-то к нам идет!»
Длань вожатый простирает,
Дверь томительно поет.
Заскрипела половица,
Дышат дегтем сапоги…
«Сударь, стоило трудиться,
Под глазами то круги».
У кровати два стакана.
«То-то! подпевал вином!» —
И, взглянув на Дон-Жуана,
Замахнулся топором.
Прокричал петух трикраты,
Ветер за окном вздохнул,
Дрогнул каменный вожатый,
В белом утре потонул.
Солнцем залилась лачуга,
Брызнул резвый лай собак,
Посмотрели друг на друга.
Усмехается рыбак:
«Вижу, человек столичный.
Эдит, повезло тебе.
Что же, сударь: дом кирпичный
Не ровня простой избе.
Увози свою голубку!»
Рыжекудрая жена
С пола подбирает юбку,
Плечи рдеют: смущена
Эдит странным приговором,
Мрачен Дон-Жуан… Туман.
Над сияющим Босфором
Прожужжал аэроплан.
Гор расколотое чрево,
Океанов темный вой,
Это бомба в Сараево
Разорвала шар земной.
И в пространства мировые,
В ночь с разодранного дна
Льются чудища морские,
Трещина озарена:
Пропадая под морями,
Роковая полоса
Голубыми огоньками
Дразнит темные леса.
* * *
Не береза ветви клонит —
Душно, не передохнуть —
Саблю выронил и стонет
И хватается за грудь.
Под зелеными ветвями
Дни и ночи перед ним
С изумленными глазами
И похожие на дым.
«О воды, воды, Елена,
Царскосельский соловей».
Но услышит ли Елена:
«Умираю, пожалей!»
В белом платье беглой тенью
Столько лет и до сих пор.
Вот обрызганный сиренью
Металлический забор.
«Душно, уходи, другая —
Ольга, жарко на песке».
Загорелая, босая.
Ропщет море вдалеке.
Мелочь лодок просмоленных,
Парус меньше, чем платок;
Ветер, сосен воспаленных
Сплошь дырявый потолок.
Сколько их? но кто услышит
И, покинутых подруг,
Только ветер тронет крыши
Стройных зданий и лачуг.
***
Кто-то рядом пробегает,
И винтовка на весу.
Пламя. Трещина зияет,
Привидение в лесу:
Не отбрасывая тени,
Вдаль протянута рука,
Не сгибаются колени,
Шляпа круглая легка.
К раненому наклонился.
«Кто ты, не гляди в упор.
Мой клинок переломился,
Падай, падай… Командор…»
Холодно и бело, бело…
Сети мерзлые, весло…
Окровавленное тело
В той лачуге, сквозь стекло.
Кто она? глаза открыла.
Стонет, падает без сил.
«Ты исчез, она грустила
И рыбак ее убил».
Раненый уже не бредит.
Пламя по небу. Закат.
Мох шуршит. «Бедняжка Эдит,
Только я не виноват.
Но тебя, о Соглядатай,
Вижу я не первый раз.
Изойди огнем, проклятый!
Даже в этот темный час
Не хочу я сожаленья,
Жил бы только для любви».
Страшен голос привиденья:
«Мы сочтемся — поживи!»

Петербург — Берлин, 1922–1923

III

«Быть может оттого, что сердцем я слабею…»

Быть может оттого, что сердцем я слабею,
Я силюсь дальнее и вечное обнять,
И то немногое чем на земле владею
Мне все труднее сохранять.
Чужая даль немилого ландшафта
Сиянием увы! не просквозит.
Где небо синее и с Палатина вид
На солнце, на историю, на завтра?
О если б лишь затем унынье этих дней
И тишины глухой и мирной,
Чтоб дух созрел и чище и верней
Для песни, как земля, обширной.

1925

«Есть в одиночестве такая полоса…»

Есть в одиночестве такая полоса,
Когда стесняет наконец молчанье,
И мысль жужжит как на стекле оса.
Тогда тебя на расстоянье
Пленяет мир, который утомлял,
И непонятно отчего же?
И все кого ты горько изумлял
Найдут, что ты сейчас и лучше и моложе.
Пускай тебя ревнует тишина —
Ты воротишься к ней с повинной,
И снова счастия единственной причиной
Тебе покажется она.

1925

«Вновь, забываясь до утра…»

Вновь, забываясь до утра,
Ты повстречаешь, о бездомный,
Не легкий профиль Opera,
А в поле ветер злой и темный.
Не правда ли твоим мечтам
Милее зарево и пламя,
Чем эти отблески реклам,
Рассеяные облаками.
Да. Ты отравлен навсегда:
Суровый и к печали жадный
Ты мир спокойный и нарядный
Не можешь видеть без стыда.

1925

Неаполь

Звучит canzona napoletana,
Мигнул маяк и вот исчез.
Любовь Изольды и Тристана
Не опечалит таких небес.
На улицах мощеных лавой
Прилежные ослы кричат,
По стенам вьется виноград,
И вам покажутся забавой
И над Везувием дымок
И тот в таверне уголок.
Толкнули стол, ножи схватили
Как будто в опере, — но вот
Убитого плащом накрыли
И Русинелла слезы льет.
Тяжелым кружевом балкона
Увито каждое окно,
В горбатых улицах темно.
Все удивительней канцона,
И море падает в ответ,
Нарядный берег ударяя.
Прозрачность эта голубая
И Капри острый силуэт
Сродни канцоне. Отчего ж —
Меня пронизывает дрожь?
Нет, ничему душа не рада —
Блистательные берега
И неба легкая дуга
Придавлены Вратами Ада.
Я слышу как огонь ревет:
Везувий слабо озаренный —
Конечно только дымоход
Той безысходной накаленной
И вечной смерти. Словно тушь
Ночь зачернит глухие зданья, И
будут явственны рыданья
Навеки осужденных душ.

1925

«Все ближе но мне могила…»

Все ближе но мне могила,
Все дальше начало пути.
Как часто душа просила
До срока с земли сойти.
Но бурно она влекома
По черным полям земным,
И вдруг я увидел Рим
И вздрогнул и понял: Roma!
Планета среди городов,
Спасительными лучами
Целил он меня ночами.
И тени его куполов,
И сумрак глубоких пробоин,
И стебли летучих колонн
Твердили: ты будешь спасен,
Ты будешь как мы спокоен».
Какой то прозрачный дым,
Которому нет названья,
Такие давал очертанья
Печальным мечтам моим,
Что мир неожиданно светел
Раскрылся душе моей,
И в мире тебя я встретил.
На дне твоих очей
Отныне моя свобода,
И к дальней и вечной стране
Не надо искать перехода,
Когда неземное во мне.

1926

Канцоны

I. «Итальянец, который слагал…»

Итальянец, который слагал
Эту музыку, эту канцону,—
Ты, должно быть, о смерти мечтал:
Я узнал по минорному тону
Черный вечер и мрачный канал.
Нет, канцоны значенье двойное,
Звук светлеет — в ликующем строе
Брезжат: гондола в лунном столбе
И сиянье, которое двое,
Как один, заключают в себе.

II. «Я так мечтал о перерыве…»

Я так мечтал о перерыве,
Но мчится время все скорей.
Лишь ты, любовь моя, ленивей
Летящих дней.
Волны не видно из-за льдины,
Плывущей медленно ребром.
Неясны вещи за стеклом
Ночной витрины:
И времени поспешный страх
Преображен в твоем сияньи,
Как пыль обоза в облаках
Кампаньи.

III. «О жизни увы! жестокой…»

О жизни увы! жестокой,
Как никогда в веках,
Я думал в ночи глубокой.
И ты в моих руках
Протяжно застонала,
Как будто в царстве сна,
Печальная весна,
Мой холод ты узнала.

IV. «Уже в корзины жестяные…»

Уже в корзины жестяные
Метельщик собирает сор.
Слабеют огоньки цветные
И неба ширится простор.
Сегодня в этом переходе
К сиянию — ночных теней
Есть что-то чувственное, вроде
Улыбки, милая, твоей!
Как будто в сумрака сожженье
Над очень бледной мостовой
Твоих очей изнеможенье
Вмешалось дивной синевой.

V. «На солнце сквозь опущенные веки…»

На солнце сквозь опущенные веки
Просвечивает розовая кровь.
К печали сердце приготовь,
Я полюбил тебя навеки.
И если мир исчезнет для меня,
Твоими летними очами
Я заменю и море с парусами,
И небо из лазури и огня.
Какой то трепет еле уследимый,
Ты миру и сейчас передаешь,
И даже воздух на тебя похож —
Такой же светлый и необходимый.

VI. «В молчанье возглас петуха…»

В молчанье возглас петуха —
Сквозь тягостную ночь
Заря — подальше от греха —
Мне в темноте не в мочь.
Душе на волю хочется
Ночами — что ж пора?
Душа бесплодно мечется,
Как за стеной ветра.
Светает — проблески в окне,
И, бледный ангел мой,
Услышав утро над собой,
Ты улыбаешься во сне.

VII. «Светает. Солнце озарило…»

Светает. Солнце озарило
Видения души моей,
Но все что в сумраке пленило,
Не стало меньше и бедней.
В час утренний и до рассвета
Почти нездешней тишиной
Впервые жизнь моя одета.
Ты и незримая со мной —
Не тень томящая ночами,
Не ослепляющий кумир, —
Живая, бледная, с очами
Печальными как Божий мир.

1925–1926

«…А всё же мы не все ожесточились…»

…А всё же мы не все ожесточились,
И нам под тяжестью недавних лет
Нельзя дышать и чувствовать, не силясь
Такую муку вынести на свет.
Но где же свет? Над нами, рядом с нами
И в нас самих мерцает он порой —
Не этот, погасающий ночами,
А тот, незримый, не вполне земной.
Крепись, душа! И я почти смиренно,
Как друг, сопровождаю жизнь мою,
И вдруг забрезжит: и в иной вселенной
Себя я без испуга застаю.
Тогда-то изнутри слова и вещи
Я вижу, и тогда понятно мне,
Что в мир несовершенный и зловещий
Мы брошены не по своей вине.
И слышу я с отрадой лишь оттуда
Слова проклятий у глухой стены,
Которой мы — зачем? — отделены
От близкого, от истинного чуда.

1926

Любовь («Мой друг, подумай: за стеной…»)

Мой друг, подумай: за стеной,
Должно быть холод ледяной,
И стынут руки на соломе,
И кашель ветром отнесло,
И люстра блещет тяжело
За шторами в публичном доме.
Мой друг, неправда ли, тюрьма —
Ее засовы и решетки —
Прочнее счастья? Без ума,
Как алкоголик после водки,
Влюбляясь где-то мы парим,
И нежность нас оберегает,
Но мир дыханием своим
Непрочный полог разъедает.
Как редко побеждаем мы,
Как горько плачем уступая,
Но яд — сильнее сулемы —
От исчезающего рая
Не оставляет и следа.
И только — если череда
Блаженно-смутных обольщений
Истает дымом, — лишь тогда,
Лишь в холоде опустошений,
Лишь там где ничего не жаль,
Забрезжит нам любовь иная,
Венцом из света окружая
Земли просторную печаль.

1926

«Не диво — радио: над океаном…»

Не диво — радио: над океаном
Бесшумно пробегающий паук;
Не диво — город: под аэропланом
Распластанные крыши; только стук,
Стук сердца нашего обыкновенный,
Жизнь сердца без начала, без конца —
Единственное чудо во вселенной,
Единственно достойное Творца.
Как хорошо, что в мире мы как дома,
Не у себя, а у Него в гостях;
Что жизнь неуловима, невесома,
Таинственна, как музыка впотьмах.
Как хорошо, что нашими руками
Мы строим только годное на слом.
Как хорошо, что мы не знаем сами
И никогда, быть может, не поймем
Того, что отражает жизнь земная,
Что выше упоения и мук,
О чем лишь сердца непонятный стук
Рассказывает нам, не уставая.

1926

«Душа моя, и в небе ты едва ли…»

Душа моя, и в небе ты едва ли
Забудешь о волнениях земных,
Как будто ты — хранилище печали
Моей и современников моих.
Но, знаешь, я уверился (в дыму
Страстей и бедствий, проходящих мимо),
Что мы не помогаем никому
Печалью, временами нестерпимой.

1926

ВСТРЕЧА. Поэма[3]

1. Царское Село

В невнятном свете фонаря,
Стекло и воздух серебря,
Снежинки вьются. Очень чисто
Дорожка убрана. Скамья
И бледный профиль гимназиста.
Odi profanum… Это я.
Не помню первого свиданья,
Но помню эту тишину,
О, первый холод мирозданья,
О, пробуждение в плену!
Дух, отделенный от вселенной,
От всех неисчислимых лет,
Быть может, ты увидишь Свет
Живой, и ровный, и нетленный.
Но каждый здесь летящий час
Не может не иметь значенья,
Иль этой жизни впечатленья
Без цели утомляют нас?
О если бы еще до срока
Все прояснилось, как порой
Туманный полдень над водой —
Все до конца и до истока:
И времени поспешный бег,
И жизни опыт неустанный…
Стеклянным светом осиянный,
Бесшумно пролетает снег.
***
Над всем, что есть, над каждой щелью,
Над каждым камнем чуть слышна,
Чуть зрима ранняя весна.
Сады готовы к новоселью
Летящих издали грачей.
В снегу дорогой потаенной
К вокзалу крадется ручей,
Карета золотой короной
Блеснула вдоль оранжерей.
Какая грязная дорога!
Из-за угла, не торопясь,
Знакомый всем великий князь
Идет в предшествии бульдога.
За ними сыщик, он немного
Отстал, и рыжеватый плюш,
И даже глазки под очками
Забиты блеском синих луж.
Ошейник с медными шипами
Городового бросил в дрожь —
Увидев мужика с дровами,
Не скажет он: «Куда ты прешь?»
И незачем — вожжа тугая
Уже сдержала битюга,
Мотнулись уши и дуга;
Себя от луж оберегая,
Прошел сторонкой сапожок,
И палец тронул козырек.
Светло на улице, в канале
И на дворцовых куполах,
Но там, где, скрытая в ветвях,
Стоит скамья на пьедестале, —
Лучи не тронули кудрей
И отдыхающей ладони
Поэта. Как страна теней,
Как сон, как мир потусторонний,
Невнятны ветви и лицей.
Как будто легкую беспечность
И роскошь Царского Села
Здесь навсегда пересекла
Иной стихии бесконечность.
***
Карьером! Стоя на седле,
За здравие! Единым духом.
Уже бутылки на земле,
Карьером! У коня под брюхом.
С земли пятак на всем скаку,
Кинжал качнулся на боку.
Другой в погоню. Оба рядом.
Два человека, два коня,
И выстрел. Это, оттеня
Тяжелого дворца фасадом,
Мерцает солнце. Стремена
Блеснули возле галуна.
Упал. И снова в летнем свете
Пыль заклубилась. Это третий.
Скорей, скорей! Ведь тот зовет
(Считается, что ранен тот).
Всё ближе, ближе, как замечу?
Без остановки, без толчка,
С налету, с воздуха рука,
С земли рука руке навстречу,
И конь пришпоренный несет
Двоих, не замедляя хода,
И цепь городовых у входа
Дает дорогу, и «ура»,
И эхо, чище серебра.
И вновь казак, как кошка ловкий,
Летит с веселием в лице,
И панорама джигитовки
Все оживленней. На крыльце
За императором движенье
Плюмажей, шапок, эполет…
Ночь. Ветер. Немана теченье,
И часового силуэт.
И повелительней, и глуше,
Чем трубы мирных трубачей,
Гортанный грохот батарей
Гудит. И стонущие души
В дыму и пламени скользят,
Как грешники кругами ада,
За тенью тень, за рядом ряд,
И длится, длится канонада.
Как эти дни запечатлеть
И как перехватить паденье?
Не может в воздухе висеть
Такая тяжесть… Наслоенье
Веков, исчезни; Третий Рим,
Эпоха цезарей, исчезни!
Сквозь медленный и плотный дым
Все тягостней и бесполезней
Мерцает Царское Село.
С полей унылых донесло
Проклятия. И без слиянья
Лежат в покое неживом
Дворец, аллеи, изваянья,
И дым, растущий день за днем.
***
Предчувствуя еще в прихожей
Свои же строки, в кабинет,
На сумрак Рембрандта похожий,
О, не последний ли поэт
Вносил с собой и шорох сада
Екатеринина, и страх
Бесцветной жизни. Ты, Эллада,
В его слабеющих мечтах
Ты к нашей жизни приближалась
Так часто. Дивная усталость
Перегруженной тишины.
Где Анненский? И где просторы,
В которых он искал опоры?
Как страшно мы утомлены.

2. Проблески

Сквозь ураганный огонь батарей
Я вижу башни Илиона.
Снова странствует Эней.
Когда же нежная Дидона,
Не сводя влюбленных глаз
С печального лица героя,
Услышит горестный рассказ;
Пала великая Троя.
Пылает деревянный конь,
Стены дворца пылают,
Сыны Европы на огонь
Идут и погибают.
Где же победа? Не пойму —
Только, после боя,
Плачут голоса в дыму:
Пала великая Троя.
С горстью последних кораблей,
Еще уцелевших на причале,
Последний из рода троянских царей,
Сын Венеры, бежит Эней
К далеким берегам Италии.
Но ищет его царица богов,
Разрушительница Илиона,
И ветры летят на легкий зов,
Терзая синее лоно.
Разбито последнее весло,
И, слышите, над нами
Троянского паруса крыло
Разодрано штыками.
Когда бы смели видеть мы
Сквозь этот дым и пену,
Что флот из ада и зимы
Причалил к Карфагену.
И после долгих вечеров
В плену у ласковой царицы
Энея длинные ресницы
Дрогнули у берегов
Италии. Моля богов,
Послушай, как летят века,
И ты увидишь над волнами
Выю чудовищного быка,
Овитую тонкими руками.
Европа, светлых твоих волос
Почти печальных дуновений,
Этой улыбки, полной слез,
Этой игры луча и теней
Не забыть Энею никогда:
Отражает зеленая вода
Не берег пологий,
Но глаза, прикрытые рукой,
И плечи, слабее пены морской.
А дальше горные отроги,
И голос музы, и покой
Вечернего Архипелага.
Нос корабля за той скалой
Мелькнул, но я не вижу флага.
Кто-то в одежде рыбака
На берег поглядел, бледнея, —
Близятся издалека
На фоне паруса рука,
И лоб, и плечи Одиссея.
Разве не к твоим ногам
Пала великая Троя?
Эриннии по твоим следам
Летели, волны зовя и строя.
Увы, Улисс, не год один,
А сколько лет в дожде и мраке
Не видел ты своей Итаки
И славы будущих Афин?
И ты, Эней. О, сколько бед!
Уже слабеешь ты, не зная,
Что будет Рим. Но соль морская —
Храни ее как амулет
Италии. В могиле ветка
Темного лавра с тобой уснет
И Виргилий песни назовет
Именем царя и предка.
Стихает грохот батарей,
И листья северного клена,
Слышишь, шумят о жизни твоей
О славной гибели Илиона.

3. Двадцатый год

Собака воет о кобыле,
Которая упала в снег.
Дождался мрака человек,
Конину тайно поделили.
Мелькнул один под фонарем,
На саночки — и в ночь бегом.
Пришли другие, посмелее:
«А ну-ка, не спеша рубнем,
Да ты по брюху, не по шее!»
Похрустывали позвонки.
Трепля горячие куски,
Визжали до утра собаки,
Им милицейские свистки
И пули вторили во мраке.

4. Мираж

Теряя над собой права,
Во власти музыки и лести
(Три очень медленных и два
Коротких, и застынь на месте),
Она по кругу проплыла
Без напряженья, без улыбки,
За ней следили зеркала,
И эта публика, и скрипки.
А шелк скрывал и рисовал
И тело легкое, и ногу,
И разгорался понемногу
Лица рассеянный овал.
Такой тебя я полюбил.
Сквозь звуки танго прохрипела
Судьба, одна из тех сивилл,
Которым грозная капелла
Сикстинская дала приют.
Ты помнишь ли Последний суд?
Земли значенье роковое
В сиянии таких картин
Запечатлели только двое.
Аид восстановил один
И вышел дивными кругами
К любви, владеющей звездами.
И так нарисовал второй
Последний час земного лона,
Что валкую ладью Харона
Мы ощутили под собой.
***
Как зимний воздух весела,
Среди дневной неразберихи,
Мой друг, устраивай дела
У шляпницы и у портнихи.
А ночью непонятный страх
Напомнит иногда о тайнах,
И ты расплачешься в мирах
Звездоочитых и бескрайных.
И потревоженный супруг
Воды нальет и спросит: «Что ты?»
И, тяжелея от дремоты.
Утихнешь ты. Усни, мой друг.
***
Фонарь горит. Куда мы едем?
Не то козлом, не то медведем
Стоит короткая сосна,
В тяжелый снег облачена.
Над желто-синими снегами
И над санями небеса
Летят холодными кругами
Чудовищного колеса.
То шапку теплую заденет
Огромной спицей, и нырнет
Душа, но путь ее изменит
Саней пологий поворот,
То лошадь очень крупной рысью
Несется на гору, и ты
Смеешься мне из темноты
И муфту поднимаешь лисью.
И все тобой озарено,
Когда с серебряного склона
Мерцает наконец окно
На силуэте пансиона.
***
Любовь. Не надо о любви
Писать умильными стихами,
Своими бледными руками
Ты сердце темное сдави
И думай так, о чем-нибудь,
И дай в Глаза твои взглянуть.
О, губы на холодной шее,
На длинных пальцах, на груди.
Ты все бледнее и нежнее.
«Я засыпаю. Уходи».
А по утрам скользили лыжи
С крутого склона. Теплый шарф
По ветру бился шерстью рыжей,
И, ветку на лету сорвав,
Взлетая на трамплин покатый,
Внизу я видел: провожатый
Тебя старательно ведет,
И от усердия и ветра
Чуть-чуть приоткрывая рот,
Ты слушаешь советы метра.
***
Песок рассыпан на крылечке,
Чтоб сапожок высокий твой
Не поскользнулся. Ты у печки,
И в каждой капле снеговой,
Которая блестит, стекая
По свитеру, по волосам, —
Слиянье чувств и панорам,
Миниатюра подвижная:
То уменьшенное окно
И кружка, менее облатки,
То, как платочек, кимоно,
То печка и на ней перчатки
Малюсенькие, сколько пар?
Их заволакивает пар.
И те же капли заключают
Любви растаявшие дни,
И сердце грустное они
В разлуке близкой уличают.
***
Казалось, что любви другой
Я в этой жизни не узнаю,
Казалось — ангел за тобой.
Я был наивен, не скрываю.
Любовь исчезла. Отчего?
Мираж. Что может быть невинней —
Блеснул, обжег и нет его.
Я обманулся. Я — в пустыне.

5. Италия

Флоренция, кривым путем
Доныне Арно день за днем
Бежит и дивно зеленеет,
Нежней лилейных лепестков
На Аппенинах вечереет,
А утро легче вечеров.
Но как душа бросает тело,
Так небывалое — от крыш,
От гор, от улиц отлетело,
Ты не живешь, а так — лежишь,
Мечтая о себе самой,
Не о теперешней, о той.
Пускай звенит струя фонтана
Над дальним сумраком церквей —
Здесь я не выйду из тумана,
Из дыма бедствий и страстей.
***
Глаза сурово опустив,
Все чаще я хожу в молчанье
Меж кипарисов и олив
Благоухающей Кампаньи.
Нет, невозможно без Тебя,
Невыносимо, невозможно!
Я камнем сделаюсь, скорбя.
Нет, в этой жизни, злой и сложной,
Ни смысла, ни просвета нет.
Ничтожен опыт этих лет!
Ничтожна страсть моя былая!
Все, все ничтожно, все как пыль —
И Рим, и русские пожары,
И мириады звездных миль —
Мир новый, будущий и старый,
Как пыль, ничтожны без Тебя.
Услышь меня, я жду Тебя!
Под этим небом, слишком чистым,
Я вспоминаю, чуть живой,
Как царскосельским гимназистом
Я смутно видел над собой —
Свет фонаря и Свет вселенной,
Теперь я вижу хаос пенный,
Я слышу голос над кормой:
«И ты, Эней, о сколько бед!
Уже слабеешь ты, не зная,
Что будет Рим». Но где же Свет?
Когда столица водяная
Фонтаны спутала с дождем
И, перепонки разминая,
Доволен зонтик — водоем,
Теряя связь привычных линий,
На миг, по замыслу Бернини,
Связует воду, небеса
И каменные чудеса.
Струя волнуется и плещет,
Тритоны голые трубят,
Трезубец над водой подъят,
И Рим ликует и трепещет.
Но дождь кончается, и вот
Выходит мир из океана,
И голос каждого фонтана
Опять по-своему поет.
Как плач ребенка отдаленный,
Как дребезжание стекла,
Как еле слышный плеск весла —
Струя на площади Навоны.
Но грозен Тревии каскад,
И тонущих глухие стоны
В дрожащем воздухе звучат.
***
Полнеба в куполах и звездах,
На прошлое мое с холмов
Необычайный льется воздух,
Мир сотрясая до основ.
Ночной лазурью еле-еле
По стенам вспыхивают щели.
Не так ли и во мне самом
Сейчас какой-то свет счастливый
Скользит блуждающим лучом.
О, Смысла первые прорывы!
Душа раскрыта — небосклон
Спускается на Капитолий, —
От темной и случайной доли
Я, кажется, освобожден.
Летит земля, необозрима,
Чудовищна и так мала,
А сердце в самом сердце Рима
Стучит. Не скрипнула пила;
Блеснув годичными слоями,
Не рухнул жизни крепкий ствол,
Но то явилось пред глазами,
К чему я, заблуждаясь, шел.

6. Встреча

Это не волны ли реют, не стаи ль
Чаек из самых последних глубин:
«Слушай, Израиль,
Бог Наш,
Бог Един!»
В каком-то еще небывалом величье,
Дыханьем своим пригнетая века,
Глядит на живое: звериное, птичье,
И даже малейшего знает жука.
Но главное дело Свое выделяя
Из всех, миллионы мильонов людей
От века до века, от края до края
С какою целью, не нашей, Своей.
Как волны, как самые мелкие ряби,
Подъемлет, толкает, друг к другу гнетет
И гневом карает свой нежный, свой рабий,
Священной печалью богатый народ…
От края до края, от века до века
Среди миллионов таких же, как я,
Я вижу сегодня почти человека,
Устную совесть всего бытия.
Вся жизнь, изнывающая без ответа,
Все твари несчетные, все до одной,
Молили о Нем, и пришел Он из Света,
Из Отчего лона, из жизни иной.
Сначала неузнанный, ныне забвенный —
Ты смертью не умер еще, не погас:
В ненастье, и холод, и сумрак вселенной
Безмолвный и бледный Ты входишь сейчас.
Как прежнему счастью, еще дорогому,
Мы верим Тебе и не верим, прости!
И все же, не правда ли, к Отчему дому
Ты даже таким помогаешь идти.
Миражи и проблески — только предтечи
Того, что сегодня случилось со мной:
С Тобой на земле неожиданной встречи
В суровой и нищей ночи мировой.

Берлин — Рим

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ[4]

1918–1923

Глаза удава

Вы не видали глаз удава —
Огонь, порыв и чистота.
У них зеленая отрава
И поперечная черта.
В них зов ножей, в них тяга ада,
И раз один взглянув туда,
Вы очарованного взгляда
Не оторвете никогда.
Они соперников не знают.
В них замирающий порок.
Вам иглы тонкие пронзают
Открытый в ужасе зрачок.
Канатов крепче эти нити,
Безумья глубже это дно,
Но ближе, ближе загляните —
Вернуться вам не суждено.
Я сталь. Души закрыта дверца,
Но проклинаю день и час,
Когда удав в глаза и сердце
Вопьет уколы острых глаз.

Шахматы

Истинное в мире
Дорого и свято:
Шестьдесят четыре
Маленьких квадрата.
Выстроены гномы,
Короли и туры.
Издавна знакомы
Тонкие фигуры.
Деревянным детям
Мысли и забавы
Мы места разметим
На квадратах славы.
Пусть один другого
С маленькой арены
Снимет, но толково —
В танце перемены.
Радостно и чудно
Видеть воплощенье
Мысли обоюдной
В жизни и движенье.

Сны

Откуда наши сны? Всю ночь в покое,
Не покидая ложа своего,
Лежит и дышит тело чуть живое,
Но кто-то с кем-то где-то за него
Встречается, и говорит, и муки
Испытывает, и тоску, и страх,
И навзничь, запрокидывая руки,
Летит с обрыва, чтобы спящий — ах!
Очнулся… Не затем ли и рассветы,
Скрывая наспех истину от нас,
Вновь расставляют в комнате предметы,
Чтоб им спросонок удивлялся глаз,
Пока за ними разбирают тени
Страну (иль декорацию) видений?

«На снегу у костра за мостом…»

На снегу у костра за мостом —
Силуэт часового с ружьем.
Как ужасно, что пропуск ночной
Я у южного моря забыл…
И мелькала волна за волной,
И по снегу солдат подходил.
Я проснулся от запаха роз
Без России…
Я проснулся от крика и слез
Над волнами чужой и свободной стихии.

«Труженик, воин, святой…»

Труженик, воин, святой
И — человек молодой.
Вышел из отчего дом —
Подвиг, молитва и труд…
Но почему-то истома,
Тоже и песни, и блуд…
И через столько-то лет:
Нищий, мыслитель, поэт.

«Страшно жить, не любя никого…»

Страшно жить, не любя никого,
Но, быть может, страшнее всего
У высоких ночных фонарей
Проститутки с глазами детей.
«Подойди, молодой человек».
«Я с такими не знался… пока…»
Из-под темных измученных век
Подавляемой страсти тоска.
Не сегодня, так завтра, не тот,
Так другой, побледнев, подойдет
И обнимет в холодном раю
Ледяную невесту свою.

«Как будто водолазу в океане…»

Как будто водолазу в океане,
Когда он глянет вглубь и в высоту —
Случайному прохожему в тумане
И холодно, и жутко на мосту.
Под умирающими фонарями
Какие-то крылатые пальто,
С какими-то зубчатыми зонтами
Из ничего скользящие в ничто.
И снова шарканье по мокрым плитам
То глуше, то невнятней, то слышней,
И в воздухе, как в зеркале разбитом,
Какие-то подобия людей,

«Все тленьем тронуто…»

Все тленьем тронуто
И… очищается…
Слез-то, урону-то!..
Но по закону то,
Что отпускается,
Злом не считается.
Муза от боли вся —
Мука и хрип…
Ведь не погиб….
Но как ты колешься,
Терния шип!.. А не помолишься?

«Мы поэзии верим вначале…»

Мы поэзии верим вначале,
Словно мы раскрываемся в ней
В каждом слове, в мельчайшей детали.
Упоенные властью своей,
Мы искали затерянных где-то
Объяснений пути твоего…
Только ты не давала ответа —
Все искусство не стоит его.
Но, поняв безнадежность усилий,
Отчего же себя и потом
Бесполезному мы посвятили,
Не ища оправданья ни в чем?

«С чего бы начать — с незнакомой звезды…»

С чего бы начать — с незнакомой звезды,
С ее отразившей воды,
С летящего голубя — или начнем
С тебя самого за столом?
Куда ты ни взглянешь, с чего ни начнешь,
Повсюду — над бездной бессильная дрожь.
Звезда оборвется и в ночь упадет,
И птица погибнет, и сам ты вот-вот
Качнешься над зыбью просторов пустых
И, всё позабыв, уничтожишься в них.

«Все безысходнее беда…»

Все безысходнее беда —
Короткой жизни половина.
Но ты учила, Мнемозина,
Любить ушедшие года.
Сказать о лире — помоги,
Ты жизнь мою, оберегала
И первые мои шаги
На музыку перелагала.

«Не понукай свободного Пегаса!..»

Не понукай свободного Пегаса!
Будь с ним одно, и он тебя поймет.
Пусть, нервничая, не спешит вперед:
Он конь такого класса,
Что знает сам, куда и как домчать,
Когда понадобится, к сроку…
Как стуком сердца управлять?
Как чудному себя не вверить скоку?

«На французских кладбищенских плитах…»

На французских кладбищенских плитах
Я люблю разбирать имена.
Я присутствие в землю зарытых
Чувствую — не чужая страна.
Разве не героини Бальзака,
И Флобера, и даже Бурже
К петербуржцу выходят из мрака:
Улыбнуться и prendre conge?[5]
Хорошо, что уроки чужбины,
Претворившие воду в вино,
Подтвердили, что «гроздья рябины»
И «березки» забыть не грешно.

«Зашлепанные мокрым снегом…»

Зашлепанные мокрым снегом,
Бегут с усилием вагоны.
И трудно шапкам и телегам
Сквозь ветер двигаться соленый.
То вековых буранов соль,
России въедчивая боль.
В ней столько силы несомненной,
Что даже человек над Сеной
Сквозь хрупкий западный уют
Всем сердцем слышит край огромный,
Где тучи злые слезы льют
И стонут мучеников сонмы.

«Галстук медленно развяжет…»

Галстук медленно развяжет,
С сапогами на кровать,
Тяжело вздыхая, ляжет,
Но уже не может встать.
А другой, курок сжимая
Холодеющей рукой,
Скажет: «Видишь, дорогая,
Что ты сделала со мной?»
Раб не вынесет неволи,
Воина убьют в бою,
Ну а мне навеки, что ли,
Ты даруешь жизнь мою?
В отдаленье парус сгинет,
Бесполезен мой протест,
И красавица покинет,
Или — хуже — надоест.

«Нет, не музыка ропот такой…»

Нет, не музыка ропот такой,
Не отчаяние, не поэзия:
Словно шорох воды дождевой
На покатом железе.
Странный шум, непонятно о чем,
Кажется, извещая о бедствии,
Возникает в молчанье твоем
И растет, как рыдания в детстве.
Ничего, не случилось с тобой,
Это может быть чье-то несчастие,
Отголосок тревоги чужой
Или страсти.
Только ты не ропщи, не жалей,
Не напрасные эти волнения,
Им, как жизни летящей твоей,
Есть причина и нет объясненья.

«В неровный век без имени и стиля…»

В неровный век без имени и стиля.
Когда былое в щепы размело,
Попробуй оценить Леконт де Лиля
И трудные заветы Буало.
Знай: чтобы о волнениях земных
Сложить достойное повествованье,
Во-первых, нужно самообладанье
И холод расстоянья, во-вторых.
Я не один сейчас зажег огонь,
Не мной одним тоска овладевает —
Вот и другой: прозрачная ладонь
Глаза от света лампы закрывает.
Он тоже сочинитель — на земле
Немало нас, и часто нам не спится,
Под утро просыхает на столе
Значками испещренная страница.
Мы пишем о несчастиях: о том,
Как пьет один, ничем не обольщаясь,
И как другой, измученный трудом,
Пришел и лег в постель, не раздеваясь.
Писать о радости не станем мы,
Она бедна — мы цену ей узнали.
На лоб возлюбленной следы печали
Легли прочнее шелковой тесьмы.
А если мы о счастии поем,
То лишь затем, что в жребии непрочном
Мы помним и волнуемся о том
Высоком, беспредельном и бессрочном.
Потомство нас оценит: наш закал
Любви достоин — это сердце билось
Спокойно, чтобы голос не дрожал,
И внятно, чтобы эхо пробудилось.

1924–1926

«Где снегом занесённая Нева…»

Где снегом занесённая Нева,
И голод, и мечты о Ницце,
И узкими шпалерами дрова,
Последние в столице.
Год восемнадцатый и дальше три,
Последних в жизни Гумилёва…
Не жалуйся, на прошлое смотри,
Не говоря ни слова.
О, разве не милее этих роз
У южных волн для сердца было
То, что оттуда в ледяной мороз
Сюда тебя манило.

«Раскачивается пакет…»

Раскачивается пакет,
И зонтик матовый раскрыт…
Довольно бережно одет,
Он не особенно спешит.
Поспешно семенит за ним
Невзрачный, сгорбленный, в очках,
Подальше с кем-то молодым
На очень острых каблучках
Проходит женщина. За ней
Какой-то розовый солдат.
И целый день, и сотни дней,
И тысячи, вперед, назад
Идут бок о бок или врозь
Не те, так эти, где пришлось…
Ни человека, ни людей
(Живые, да, но кто и что?),
А сколько жестов и вещей,
Ужимок, зонтиков, пальто.

«Этим низким потолком…»

Этим низким потолком,
Этим небом, что в окошке,
Этим утренним лучом
Солнца на забытой ложке.
Вот я к жизни возвращен,
Страх слабеет понемногу:
Значит, мне приснился сон,
Все на месте, слава Богу.
Дай припомню, отчего
Слезы по щекам бежали.
Что я видел? Моего
Брата… на полу… в подвале.
Он уткнулся в пол лицом,
Руки врозь по грязным плитам,
Кровь чернела под виском,
Пулей острою пробитым,
Он лежал… Но где же он?
Иль недаром сердце ныло?
«Бедный, это ведь не сон,
Милый, так оно и было».

Химеры

Есть нежная и страшная химера:
Не все лицо, не руки (на свету),
А только рот и дуло револьвера
Горячее от выстрела во рту.
Есть и такая: толстая решетка,
И пальцы безнадежные на ней,
И прут железный в мякоть подбородка
Врезается все глубже, все больней.
Есть и другие — в муке и позоре
Они рождаются из ничего,
Они живей чудовищ на соборе,
Они обрывки ада самого.
Но, друг мой, не довольно ли видений —
Действительность бывает пострашней,
И знаешь, чем она обыкновенней,
Тем меньше сил сопротивляться ей.
Не торопясь часы проходят мимо,
И надо жить в усталости тупой
И стариться уже с неизгладимой
Презрительной усмешкой над собой.

«Всё, что жизнь трудолюбиво копит…»

Всё, что жизнь трудолюбиво копит,
Всё, что нам без устали дари́т, —
Без остатка вечное растопит
И в себе до капли растворит.
Как для солнца в ледяной сосульке
Форму ей дающий холод скуп,
Так для вечности младенец в люльке,
В сущности, уже старик и труп.

«Что из виденного из всего…»

Что из виденного из всего
Твой последний выделил бы взгляд?
«Никого, мой друг, и ничего», —
Перед смертью правду говорят.
Да и почему бы не забыть
То, чего могло бы и не быть.

Эпоха

Нет никакой эпохи — каждый год
Всё так же совершается, всё то же:
Дыши — но воздуху недостает,
Надейся — но доколе и на что же?
Всё те же мы в жестокости своей,
При всех правителях и всех законах
Всё так же, и не надо жизни всей
Для слишком многих слишком утомленных.
Всё так же без шута и подлеца
Не обойтись, как будто мы на сцене.
Всё так же нет начала, нет конца
В потоке надоевших повторений.
И каждый, смертью схваченный врасплох
На склоне лет, растраченных без цели,
Всё тот же грустный испускает вздох:
«Да стоило ли жить, на самом деле?»
А все-таки, не правда ли, нет-нет
Любовь простая (о, всегда всё та же)
Мучительно походит на ответ,
На утешение, на счастье даже.

1927–1929

«Какая пальма! Как она…»

Какая пальма! Как она
Ветвями длинными поводит, —
Но даже римская весна
Во мне простора не находит.
В траве садовники лежат,
Закусывая и болтая.
Лопата одного лентяя
Чиста и блещет, как закат.
И хорошо семинаристам
В саду зеленом и ветвистом:
Недвижны ленты за спиной,
И взор сияет тишиной.
И англичанину в карете
Приятен Пинчио — сквозит
Листва. Какой спокойный вид,
Цветные пятна — это дети,
А небо, серое с утра,
Подобно куполу Петра.
Но явно гений святотатца
Затмил зиждителя-Отца:
Лазури не дано конца
И может ли она сказаться?
Подъемом каменно-крутым
И кривизной могучих линий
Как воля он необходим
Небес лазоревой пустыне.

«Поэт в изгнании. Его смягчают муки…»

Поэт в изгнании. Его смягчают муки:
Он полюбить успел чужой народ,
И хоть нерусские вокруг он слышит звуки
По-русски об Италии поет.
Она ему уже настолько верный друг,
Что флорентийский мул, и костромской битюг
И нашей песни стон, и здешнее bel canto,
Сирокко жгучее, и вой сибирских вьюг
И к Пушкину любовь, и Данте
Расширили земных владений круг,
Границы родины поэта-эмигранта.

«Снег и снег, не измеришь докуда…»

Снег и снег, не измеришь докуда,
И песок обжигает верблюда…
Над полями экспресса свисток,
И призывы из тюрем и ссылки,
И ребенок кусает сосок,
Под которым нежнейшие жилки.
Лист на дереве, рыба в воде,
Человек на потухшей звезде.

«Прояснилось — не за окном, во мне…»

Прояснилось — не за окном, во мне…
Природа же уныла и сонлива,
Полощется промокшая крапива,
Как водоросли темные на дне.
Я вспоминаю о великом дне…
Сегодня даль бесцветна и дождлива,
И веет чем-то грозным от залива,
Но все это, но все это — вовне.
Свободен я не только от природы —
Весь мир опустошающие годы
Уже не тягостны душе моей:
Я встретил лучшую из всех людей.

«Почти упав, почти касаясь льда…»

Почти упав, почти касаясь льда,
Над ним тем легче конькобежец реет;
Почти сорвавшись, на небе звезда
Тем ярче в ту минуту голубеет.
И ты, от гибели на волосок,
Мечтая пулей раздробить висок,
Опомнился на миг один от срыва —
И что ж? Душа, могильная вчера,
Как никогда сегодня терпелива,
И жизнь вокруг неистово щедра.

«Наших волос вес…»

Наших волос вес
Тоже из главных чудес.
Дно мрака и света,
Глаз, наша краса,
Или рука — эта —
Истинные чудеса.
О несравненная
Мира частица,
Сердце, еще не уставшее биться!

Чайка

Пересекая падающим путь,
Охотницы божественная форма
Не опоздает в воздухе нырнуть
За крохами взлетающего корма,
И даже пальцы длинные толкнув,
Из них добычу вырывает клюв.
И долго продолжается игра,
И что-то родственное ты у чайки
Уже улавливаешь, как сестра.
И правда: в этих быстрых, без утайки,
Без страха, без оглядки воровской
Охотницах — есть общее с тобой.
Коснулся ветер платья и волны
Среди залюбовавшихся прохожих.
Один я знаю, сколько глубины
В глазах твоих и грации, похожих
По смелости и строгой красоте
На легкий тот полёт, на крылья те.

«Из города побег…»

Из города побег
(И не было погони?),
И на вершинах снег,
И мир как на ладони —
Восстановил меня
Для жизни, для искусства,
Как будто заменя
Изношенные чувства.
За все благодарю
Поверхности кривые,
Которые зарю
Встречают, как живые,
Всей зеленью лесной,
Цветами полевыми
И где-то надо мной
Пернатыми под ними,
Поющими, чертя
Мгновенные узоры.
Я счастлив, как дитя…
Благословляю горы!

«Вечерами…»

Вечерами
Фонарями
Города с горы моей
Я любуюсь, забывая,
Что шагает боль живая
Под лучами тех огней.
Сердце, в прожитое глядя,
Не забудь, но Бога ради,
Отпусти врагам моим
Зло, испытанное нами,
И любуйся всеми днями
Жизни сквозь вечерний дым,
Как любуюсь я огнями
Города с его скорбями
Где-то под окном моим.

«Измученный, счастливый и худой…»

Измученный, счастливый и худой
Подснежник расплавляется весной.
Он весь — изнеможение и нега.
И так его негрубы лепестки,
Как умирающие хлопья снега,
Как выражение твоей руки.
Все, что себя любить повелевает
За чудо слабости и чистоты,
Власть надо мной твою напоминает —
Как ты сильна, как беззащитна ты!

«Как камешек по льду…»

Как камешек по льду
Дзинь-дзинь и затих
Мне кто-то Изольду
Назвал и других…
Волшебные звуки
Волшебных имен…
На муки разлуки
И я обречен…
И слышу Диану
Я слухом вторым,
Подобно Тристану
И многим другим.

«Сила любви, сила страдания…»

Сила любви, сила страдания
Все же сильней
Всеотрицания —
Вот что я вывел из жизни твоей.
Не помню
Зло,
Как ни служил ему,
С детства немилому.
Что же, пора
В школу добра,
Раз для головеньки
Дивной и глаз
Нужен я новенький,
Как на заказ.

«Как радостно рождение в горах…»

Как радостно рождение в горах
Большой реки: из малого фонтана
В расселине потухшего вулкана
Вот эта, например, несется — ах!
Как радостно, то в брызгах, то каскадом,
Вначале бедный прорывая путь,
Затем увлечена долины ладом,
Вбирает ширь, как юность воздух в грудь,
И умирает в море, но живет
Возобновлением. И мы, конечно,
В огромной жизни, временной и вечной,
Похожи на нее: река и род.

«Вот крестьянин с граблями, с лопатой…»

Вот крестьянин с граблями, с лопатой.
На зеленом чуть, ли не черны
С бледно-серой выцветшей заплатой
Темно-синие его штаны.
Я сейчас хотел бы пейзажистом
Быть: люблю Пуссена и Коро.
Вьется ласточка на синем фоне мглистом,
Вдруг переходящем в серебро.
И от солнца, уж и так богатый,
Сказочно усиливает цвет
Лист зеленовато-желтоватый,
Но такой в искусстве краски нет.

«Долго в чашечке цветка…»

Долго в чашечке цветка
Пчелка роется, пока
Не перелетит к другому,
Ценный по дороге к дому
Увеличивая груз,
И цветку такой союз
Предлагая: «Ты мне меду,
Я же твоему народу
Пыльцы раздарю твоей,
К моему приставшей брюшку.
Дай же пестик понежней
Поцелую. За понюшку
И за сок благодарю
И богато отдарю.
Моего труда уловки
Не мешают мне давать —
Ваши пестрые головки
Будут поле покрывать».

«Для меня природа твой наместник…»

Для меня природа твой наместник
И ее созданий вид и звук,
И чего-то тягостного вестник
В этом суеверии — паук.
Слишком быстрый, слишком расторопный,
Муху беззащитную казня,
Он какой-то ужас допотопный
С детства вызывает у меня.
Но и пауков необходимость
Чувствую в йерархии живых.
Ты и к этому во мне терпимость
Развила, и я не трону их.

«Вот веселье над потоком…»

Вот веселье над потоком,
Может быть реки истоком,
Плавной и большой…
Как он скачет боком, боком,
Дикого козленка скоком
Вниз с горы крутой…
Но уже и страшновата
Что-то мутное куда-то
Мчащая вода —
Мутное полей весенних,—
На вершинах молода,
Здесь она уже в сомненьях
Зрелого труда:
То сильна, то как бы мякнет
Весь ее порыв.
Синий ждет ее залив…
Досягнет или иссякнет,
Цель чудесную забыв?

«Здешний родственник саврасок…»

Здешний родственник саврасок,
Жеребенок скок да скок.
Он коричневый, в заплатах
Белизны. В зеленоватых
Все и розовых тонах,
И, конечно, золотистых
(Из-за солнца). На холмах
Весь надолго в птичьих свистах
(Извините, это звук
Не особенно любимый) —
Сплошь черно-зеленый сук
Сосен…. А над ними дымы:
Облака не облака,
Не лазурь и не сиянье
Тоже краской, но слегка
Тронутое, как платка
Поезду вослед мельканье
Ранящее… О, тоска
Поцелуя на прощанье!

«Друг и гений мой…»

Друг и гений мой,
О, живи и пой.
Ты, как фея, брызнула
Мертвой и живой
На меня водой.
К счастию ты вызвала
Душу юных лет,
Спавших под развалинами,
На меня наваленными
Непрерывным нет.
О, моя звезда!
Раз такое может быть
В образе таком,
Это мне поможет жить,
И перед концом,
Пусть уничтожающим,—
С миром навсегда
Я благословляющим
Распрощаюсь да!

«Не забуду горных звуков…»

Не забуду горных звуков
Я, доколе не умру.
Начинаю с дятла стуков
В дерева кору.
Иглы с шорохом и шишки
Осыпаются,
С цокотом с сосновой вышки
Белки озираются.
Падая, журчит ручей,
И того же лада —
Те же дактиль и хорей,
Словно твой, Эллада,
Царственных трагедий хор —
Эхо водопада.
Счет ведет цикада
Стоп, и мелодичен треск
Скрипки под сурдинку.
В вышине, как солнца блеск,
Крылышки и спинку
Озарившего
Жаворонку в небе,
Блещет пение его…
Что-то вроде «baby»
В ушко хочется шепнуть
Осторожной лани —
Замерла — и снова в путь!
Звук ее молчаний —
Тоже, сердце, не забудь.

«Я люблю изящество…»

Я люблю изящество,
Например, гавота,
С ним недаром сходное
У тебя есть что-то.
Я тебя, как музыку,
Слышу, и волнуюсь.
Между нами сотни верст,
А не налюбуюсь.
Я смотрю в глаза твои —
До чего большие
И, при всей их доброте,
Строгие какие.
Но улыбка нежности
В них уже сияет,
И не только снизу лоб
Что-то озаряет.
Он высок и так хорош
В дымчатой короне,
Ушки закрывающей
Прядью двусторонней.
Вот я вижу: ты встаешь
И твои движенья
Гармоничны и просты,
Как душа творенья.
Ты само изящество,
Например, гавота,
Только есть у твоего
Поважнее что-то.
Огненное, южное
Брио у Россини,
Но твоя мелодия —
Путь к первопричине.
Что-то очень русское
В чистоте смиренной,
За которой молнии
Прелести надменной.
Все заметнее в тебе
Замысел большого
Автора. Люблю твое
Пение и слово.
Радости изящества
Так разнообразны,
Что-то есть у твоего,
Перед чем соблазны
Легкомысленных утех
И несчастие, и грех.

«Я люблю тебя тысячу лет…»

Я люблю тебя тысячу лет.
Я люблю тебя — ты умирала,
Умирал за тобою поэт,
И любовь начиналась с начала.
Я люблю тебя, муж и жена,
И любовники — лучшие в мире —
Понимают, что вечность, одна
И что вовсе она не в эфире.
Не она ли волна за волной
И с моею сплетается кровью
И состав переполнила мой:
Я люблю тебя вечной любовью.

«Мне холодно очень…»

Мне холодно очень,
Мой домик непрочен,
Я — ласточки счастие летнее,
Морозами ранено я.
Что горше и что безответней,
Чем ранняя гибель моя?
Лишь слезы еще незаметнее
С надменной сбегают щеки,
И ужас еще беспредметнее
У верного сердца тоски —
По хрупкой, и дальней, и милой,
Которую, Боже, помилуй.

«Словно с плеч, спадающий…»

Словно с плеч, спадающий
С дерева наряд —
Этот листопад,
Звуки заменяющий.
Да, скудеет звук,
Тише радость птичья,
И каштана стук
В землю — словно гвоздь
Загоняют в гроб
Летнего величья,
Холода озноб
В теле вызывая…
Нежеланный гость —
Осень, и от грая
В сучьях воронья
Вздрагиваю я…
Маленькая грация —
Ласточка, летай
В небесах Горация,
Где сегодня рай.

«Моя поредела семья…»

Моя поредела семья,
Уж солнце не греет, и тень его
Две ласточки ловят везде.
Нахохленные и продрогшие,
Они растерялись в беде
И крылышки греют намокшие
Друг другу в холодном гнезде.
Уж за комарами и мошками
Не гнаться — повымерли все.
На сжатой давно полосе
Напрасно и клювом, и ножками
Промерзлую землю — тоска! —
Тревожить, ища червяка.
На вашу беду, не ко времени
Вы (поздно, увы) родились,
Другие из вашего племени
Уж как хлопотали: учись
Летать, и пример подавали, и
Вот, не дождавшись (как жаль),
На юг улетели Италии,
В такую даль…
И чувствуя смерть неизбежную,
Летя через улицу снежную —
Так низко и трудно, людей,
Ту немощь жалеющих нежную,
Вы раните… Так о твоей
Болезненной хрупкости думаю
И всю мою нежность, и всю мою
Любовь умоляю: согрей
До лучших, до радостных дней
Озябшие крылышки ей!

«Горы осенние…»

Горы осенние,
Сжатая рожь,
Стань на колени и
Помни — умрешь…
Ветки под беличьей
Тяжестью дрожь,
Звуки свирели — чьей?..
Помни — умрешь…
«Душу веди мою,
Кто ты — скажи?»
«В ручку любимую
Руку вложи».

Природа

Для убивающих —
Мне все равно, —
Для заменяющих
Всех погибающих,
Но увядающих,
Как суждено
Только одно
Дно:
Я — шелестящая
Лапкой, крылом,
Птица, и чаща я,
Горы, и гром…
Волчье и беличье,
Жабье и девичье,
Чье не мое
Житье-бытье?
Юная, милая,
Да ни к чему:
Что подарила я,
Все отниму!
Но благородное,
Даже негодное
И обреченное
Сердце стучит
И, несравненную,
Вечную, тленную,
Все же вселенную
Благодарит.

«Куры спят и петухи…»

Куры спят и петухи,
Спит собака на полу,
Спят на столике стихи,
Сочинитель спит в углу.
Он деревней утомлен,
Он смертельно устает,
Слишком ясно видит он
Жесткой жизни кровь и пот.
Два вола одним ярмом
В глыбу свинчены одну,
Их хозяин, хоть с кнутом,
В том же старится плену.
В чистых избах гнет семьи
Часто рабства тяжелей…
Визг прирезанных свиней
Здесь ласкает слух детей.
Здесь не то чтобы страшней,
Чем в тревоге городской,
Здесь жестокость жизни всей
Не прикрыта суетой.

«Как часто я не чувствую греха…»

Как часто я не чувствую греха,
Когда он хочет глубже затаиться:
Бывают дни, когда слова и лица
Слиняли, стерты — и душа тиха.
А тут бы ей, казалось, бить в набат,
Будить меня, будить во мне тревогу:
— Очнись, очнись, ты потерял дорогу,
Не стой на месте, лучше уж назад!
Но то ли я устал, на самом деле,
Иль голоса души не узнаю, —
В такие дни, плывущие без цели,
Мне на земле спокойно, как в раю.
В такие дни я забываю Слово
И, радуясь безумью своему,
Я думаю: чего же тут плохого,
Да я ведь счастлив, судя по всему.
Всё кажется — еще, еще немного,
И даже память бедствий и забот
Во мне изгладится. И вдруг тревога
Меня стыдом и страхом обожжет.
И, глядя в ту недальнюю усталость,
В то самолюбованье, тот покой, —
Я в ужасе: как мало оставалось,
Чтоб задремал навеки дух живой.

«И лес, и я, и небо — в тишине…»

И лес, и я, и небо — в тишине.
Но зреет, нарастает, накатилось:
В ветвях, и над ветвями, и во мне
Вдруг что-то звучное зашевелилось.
Природа, я не знаю отчего,
Ты для меня чудовище чужое.
Мне страшно отдаленья твоего,
Мы чувствуем по-разному. Нас двое.
Все длится непонятная борьба,
И вдруг — нежданное согласованье,
Когда твоих березок худоба
Печалит больше, чем свое страданье,
Когда в лесу такое, как сейчас,
Вдруг в жизнь вмешается невнятным гудом,
И где-то над собой каким-то чудом
Себя и лес я чувствую зараз.
Немая, ну а ты в минуты эти,
Ты видишь ли, как я, что все на свете
Таинственно сближающий магнит,
Не в нас самих, что с нами кто-то третий,
Тот, кто разъединенных единит?

1930–1934

«Без проблеска надежды в агонии…»

Без проблеска надежды в агонии,
Когда кричать уже не стало сил,
Последний час Европы и России
Для Блока наступил.
И человека мы похоронили,
И мир погас (не только в нем),
И, равнодушные к его могиле,
Трезвей и проще мы живем.
Но тень его, печально-роковая,
Сопровождает нас из года в год
И, все яснее предостерегая,
О нашем жребии поет.

«Снег передвинулся и вниз…»

Снег передвинулся и вниз
Сползает по наклонной жести,
Садится голубь на карниз
И дремлет на пригретом месте.
И капель тысячи горстей
Под ветром сыплются с ветвей…
Но этого всего с кровати
Не видно. Маятник стучит,
И мало воздуха в палате,
И умирающий хрипит.

«И добродетель так слепа…»

И добродетель так слепа,
Что зверского не знает чуда,
И наша злоба так глупа,
Что видит все глазами блуда,
А чудо истинное в том,
Что, как бы ни казалось худо
И то, и это, — мы живем.
Да что там: с болью и стыдом
За жизнь цепляемся, покуда
Смерть не поставит на своем.

«Когда устанет воробей…»

Когда устанет воробей
Обтачивать сухую корку,
Среди играющих детей —
По их лопаткам и ведерку —
Поскачет он, прощебетав,
И, это тихо наблюдая,
Твою соседку за рукав
Потянет девочка худая,
И ты увидишь мать и дочь
Они бедны, их плечи узки,
И невозможно им помочь…
Но ты ведь литератор русский —
На профиль первой и второй
Ты смотришь с горечью такой,
Как будто здесь, на этом свете
(Опомнись, мало ли таких),
Мы перед совестью в ответе
За долю каждого из них.

«У газетчиц в каждом ворохе…»

У газетчиц в каждом ворохе —
О безумии, о порохе,
О — которой все живем —
Муке с будничным лицом.
И стилистика заправская
Не поможет ничему:
Пахнет краска типографская
Про больницу, и тюрьму,
И уродскую чувствительность,
И тщеславие, и мстительность.
У газетного листа
Сходство с людными кварталами,
Где пивные, теснота,
Циферблаты над вокзалами
С пассажирами усталыми
И особенная, та
Где уж никакими силами
Не поможешь — пустота,
Дно которой — за перилами
Арки, лестницы, моста.

«От запаха настурций на газоне…»

От запаха настурций на газоне,
От всех жестокостей и нищеты,
От сна, от смеха женщины в вагоне —
Томиться, петь, исписывать листы.
Начав с мечты — высокое прославить,
Мучительно разрозненное слить,
И все несправедливое исправить,
И затуманенное прояснить,
Но, видя, что не изменить вселенной
И в этой жизни не понять всего, —
В себе самом замкнуться постепенно
И петь, уже не зная для чего.
А там, в бездействие и холод канув
И посвятив остаток сил былых
Пустейшему из всех самообманов,
Писать стихи, чтобы напечатать их.

«Еще не раз удача улыбнется…»

Еще не раз удача улыбнется,
Как цифра подходящая в лото,
Еще любовью мучиться придется,
И думать, и писать, а дальше что?
А дальше? Дальше — на твоей могиле!
Сровняется земли разрытый пласт,
И будет ветер, и круженье пыли,
И все, что говорил Экклезиаст.
И твоему потомку будет ново
Любить, как ты, и видеть те же сны.
Друг, если продолженья нет иного,
Подумай, до чего же мы бедны.

«Дело неизвестно в чем…»

Дело неизвестно в чем —
Люди, и любовь, и годы,
В океане род дождем
Проплывают пароходы…
И не знаю, кто и где,
Наклонившийся к воде,
Или же, как я — в отеле,
Лежа на своей постели,
Видит ясно всех других,
Что-то делающих где-то,
И до слез жалеет их
И себя за то и это:
То — на убыль жизнь идет,
И у нас тепло берет
Мир, от нас же уходящий;
Это — настежь неба свод,
Ледяной и леденящий.

«Возвращается ветер на круги своя…»

Возвращается ветер на круги своя,
Вот такими давно ли мы были и сами?
Возвращается молодость, пусть не твоя,
С тем же счастием, с теми же, вспомни, слезами.
И что было у многих годам к сорока —
И для нас понемногу, ты видишь, настало:
Сил, еще не последних, довольно пока,
Но бывает, что их и сейчас уже мало.
И не то чтобы жизнь обманула совсем,
Даже грубость ее беспредельно правдива.
Но приходят сюда и блуждают — зачем? —
И уходят, и всё это без перерыва.

«Сердце, старишься ли ты…»

Сердце, старишься ли ты,
Или в кухне кран открыт —
Что-то мне из темноты
Однотонно говорит
Об утраченных, увы,
О — которых больше нет,
О сиянии Невы
Там, где университет.
И о чем еще? О том,
Что былого не вернуть,
Что уснуть последним сном
Надо же когда-нибудь.

«Затем построен новый дом…»

Затем построен новый дом
С окошками, с дверями,
Чтобы одни рождались в нем,
Других вперед ногами
Отсюда вынесут — в цветах,
На вялых родственных руках.
Увидит скоро новый дом,
Любовь, счастливую вначале
И безобразную потом,
Когда сердца пустыми стали.
Тогда захочет новый дом,
Чтоб человек с высоким лбом
Под самой крышей пел и чах:
Пусть мучится душа живая
О том, что в нижних этажах
Скользит, следов не оставляя.

«Идти, идти, в заботах и слезах…»

Идти, идти, в заботах и слезах,
Но что же мы в природе изменили?
Все так же зимний ветер пыль метет
И леденит фиалки на могиле.
Идти, идти, в заботах и слезах,
Всему на свете узнавая цену,
И все, что погибает на глазах,
И все, что поднимается на смену,
Все равнодушнее, все холодней
Следить и, уставая понемногу,
На жизни убывающей своей
Сосредоточить всю тревогу.
Да, укорачивается она,
И ничего еще не прояснилось…
Стихи закончены, ночь холодна,
В таком-то месте то-то приключилось…
И даже чувствуя за этим всем
Неясный луч какого-то просвета,
Как страшно спрашивать себя: зачем?
И помнить, что не может быть ответа.

«Есть времени бездушный океан…»

Есть времени бездушный океан
С холодными и едкими волнами —
Черты лица и городов, и стран
Он разрушает бережно с годами.
Так жжет его таинственный состав
Разлитый между нами, между всеми,
И кто не знает, что-нибудь начав,
Что силы в нем подтачивает время.
Есть времени кладбищенское дно,
Где всё — забвение, где в вязком иле
Так много затонувшего давно
И где лишь тень того, что мы любили.
И только тень кого-нибудь из нас —
И то, с какими смутными чертами —
Потомка нашего пытливый глаз
Отыщет под холодными волнами.

«Въезжают полозья обоза…»

Въезжают полозья обоза
На синий растресканный лед,
Высокая чайная роза
У теплого моря цветет,
И свечи пылают в соборе,
И крест положили на грудь…
Не эта ли всех аллегорий
Таинственней: жизненный путь.
Он убран снегами, цветами,
И щебнем, и пеной морской,
И бездна у нас под ногами.
Но южного моря прибой,
И по льду скользящие сани,
И голос подруги твоей, —
Тем сердцу дороже — в сиянье
Над гробом зажженных свечей.

«Ни смерти, ни жизни, а только подобие…»

Ни смерти, ни жизни, а только подобие
Того и другого — не только для тех,
Чье солнце — над Лениным, спящим во гробе
(То солнце уж слишком похоже на грех)…
Но так ли уж ярко оно, иностранное,
Над садом у моря, над визгом детей…
И думать нельзя, и загадывать рано.
Земля… Для чего оставаться на ней.
Под бурями века, под едкими ядами —
Всесветная осень, всемирный распад,
И лучшие люди особенным взглядом
Друг в друга, как в черную пропасть, глядят.

«Пора сознаться: до предчувствий…»

Пора сознаться: до предчувствий,
Которыми живет поэт,
До отражения в искусстве
Действительности дела нет.
А наша муза, как чужая,
Скучает у Него в дому
И, всем на свете сострадая,
Помочь не в силах никому.
О ежедневная забота!
Ты на земле всего сильней.
Есть утешительное что-то
В живучей горечи твоей.

«Среди друзей, среди чужих…»

Среди друзей, среди чужих:
«Да что я спорю? Всё равно!» —
Ты шепчешь, вглядываясь в ни..
И, как в раскрытое окно
Дождя и листьев дрожь и звук,
Ты слышишь сердца грустный стук:
«Друг с другом ты, и та, и тот,
Не знать до самой глубины
(Глаза лукавят, голос лжет)
Навек, навек разлучены…»
Как если бы из гроба в гроб
Стучался к мертвецу мертвец,
И призывал, и доски скреб —
Таков у нас язык сердец.

«Друг благодушный, мудрено ли…»

Друг благодушный, мудрено ли,
Цветами, властью и вином
Отгородись от нашей доли,
Твердить о счастии земном?
Нет, ты не прячься, ты попробуй
В чужую долю заглянуть
И даже сам, своей особой,
Хоть день в несчастий побудь.
Да только берегись при этом —
С отчаянья за тех людей
Не стань доверчивым поэтом:
Чем лучше ты, тем люди злей.

«Должно быть, тесно под землей…»

Должно быть, тесно под землей,
Когда лежишь, зарыт,
Но жить не легче над тобой
Зияет и кружит
Простор, огромный до того,
Что лучше не глядеть в него.
И не глядишь, но разве здесь
Без неба, взаперти
Всю боль, и стыд, и холод весь
Легко перенести?

«Свободный до последнего дыханья…»

Свободный до последнего дыханья,
Как эхо, угасал божественный арап.
Почти не ведая, что смерть — этап,
Он как бы говорил живому: до свиданья.
Мучительно и страшно умер Блок:
С собой и с жизнью исступленно честный,
Он над провалом в холод неизвестный
С себя, как рубище, любовь к земле совлек.

«Боюсь пространства, падающих звезд…»

Боюсь пространства, падающих звезд
Не выношу, как головокруженья,
И так вступаю на высокий мост,
Как будто от малейшего давленья
Он может рухнуть и ко дну пойти…
А вечером, примерно с девяти,
Когда в одно провалы и заборы
Сливаются и нет нигде опоры, —
Все, все, что составляет жизнь мою,
Все повисает «бездны на краю».

«В жизни, которая только томит…»

В жизни, которая только томит,
В небе, которое только зияет,
Что же к себе человека манит,
Словно свободу и мир обещает?
Вам не хотелось в прохладе полей
Или в вечернем дыму раствориться?
Вы не искали могилы своей?
Но отчего же, не в силах молиться
И не умея томленье прервать,
Мы обольщаемся снова и снова
И, безрассудные, ищем опять
Дружбы и нежности, света земного?

«Все будет уничтожено, пока же…»

Все будет уничтожено, пока же
Мы любим, самой смерти вопреки,
И пальцы детских ног на летнем пляже,
И голубя на глине коготки.
И многое еще… Но только мало
Всей прелести земной, чтоб перестало
Из этой жизни влечь всего сильней
В то смутное, что кроется за ней.
Так долго мы искали, как умели,
Для мира объяснения и цели
И научились только день за днем
(Не разрубив узла одним ударом)
Довольствоваться тем, что вот — живем,
Хотя и без уверенности в том,
Что надо жить, что все это недаром.

На западе оно заходит

На западе оно заходит. С юга
На северо-восток по радиусу круга,
Пути не замечая, — мысль моя
Меня перенесла в гранитные края
Твои, пустынная и чудная столица
Недавних грозных лет: и голоса, и лица
Таких-то (Гумилев, и Блок, и Сологуб)
Не только узнаю, но различаю губ,
Читающих стихи, такие-то движенья…
Их больше нет в живых, но для меня они
Живые. Все, чему дарили в оны дни
Мы сердце, воскресает. Продолжаю
И в Царское Село оттуда попадаю,
И гимназических товарищей моих
Встречаю, и они со мной среди живых.
На западе оно заходит… Имена
Священные, которыми она,
Европа, и сама священная, богата,
Всем говорите вы о там-то и тогда-то
Родившихся и живших. Только их
Никто из нас, еще сейчас живых,
Не мог живыми видеть. Отчего же
И эти с нами до конца, и тоже
Участвуют во всем, чем мы живем…
Я Дюрера люблю, и на его любом
Рисунке отдыхает взор духовный.
Он этого хотел, не правда ль? И любовной
Я благодарностью обязан двум другим:
Творенье вновь сотворено одним
В капелле той на потолке и стенах…
А станцы, где другой в достойных сценах
Так (о бессмертии) восстановил
Беседу мудрецов, что умереть забыл…
Все живо, что любовь к себе и восхищенье
Умеет (даже в нашем поколенье
Измученных чудовищной войной
И революцией, а главное — собой)
Свободно вызывать. Прими спокойно
Все то в себя, что победить достойно
Забвение. Восток и Запад… И закат
Чудесен, и восход, и в жизни, как возврат
Светила щедрого, и принял я твою
Жизнь драгоценную… К чужому бытию
Не только не ревнуешь ты — стократы
Усиливаешь свет чужих заслуг. Богаты
Особенных людей прекрасные дела,
Ты для меня всему какой-то придала
Необходимости и благородства
Последний блеск… Недаром нет и сходства
Сегодня у меня с тем, чем я раньше был:
В душе, как бы очищенной, вместил
Я все, что в ней тогда не находило места.
Мне мир в приданое ты принесла, невеста.

«Когда лиловый дым вечерний…»

Когда лиловый дым вечерний
Пронзает ранняя звезда
И тихо с пастбища Оверни
Уходят сытые стада,
Когда с Лимани, не с лимана,
Как там, в Венеции, с полей,
Со дна сухого океана
Взлетает стая голубей,
Когда лазури, как Грааля,
Не видишь… что-то, где-то там, —
Тогда на родине Паскаля
Блуждает дух, не он ли сам?
По тихой улице, по дому
Скользит голубоватый свет,
И слышно спящему сквозь дрему:
«Ты должен верить — смерти нет!»
Но как при жизни голос дивный
Звучит сомнением таким,
Такой тревогой непрерывной,
Что мучиться ты хочешь с ним,
Еще не веря… Все обманет,
Прохладой утренней потянет,
И постепенно от того,
Что пело и сияло где-то,
Не уцелеет ничего
Перед лучами жизни этой.

«Я и ты исчезнем: повторен…»

Я и ты исчезнем: повторен,
Вновь и вновь достанется лишь вечный
В новых лицах подвиг и урон
На примерах темноты сердечной.
Огненная будет доброта
Вновь и вновь, тоскуя, убеждаться,
Что не нужно было и креста:
Что божественного здесь боятся
И не дух господствует, а плоть…
Святость жжет (не может побороть).

«Себя от общества я отлучил…»

Себя от общества я отлучил
Не потому, что я на всех в обиде,
А потому, что сам себе не мил
В эпохе, тонущей подобно Атлантиде.
Но есть другая жизнь под боком у меня:
Вся жертва и сознание и смелость,
И сколько раз от этого огня
В ничтожество мне спрятаться хотелось.
И, чувствуя союзника во мне,
Возненавидели дурные люди
Не то, что им тождественно вполне,
А ту, которая меня от смерти будит.
И в тонущей эпохе все ко дну
Меня влекут, но я благословляю,
Моя безумная, тебя одну
И первородный грех тобою искупаю.

Биография души

Я сегодня время созерцаю,
Как свою деревню старожил,
Словно я в минуту пережил
Жизнь, которой нет конца и краю.
Странно видеть мне в себе самом
До конца раскрытую природу,
Я гляжусь в неясное потом,
Вечную предчувствуя свободу.
Если это лишь случайный взлет,
Разве это счастье, разве милость?
Нет, в сознанье что-то просочилось
И когда надвинется, найдет
Вновь такое после перебоев,
После грубых безвоздушных дней, —
Я пойму себя еще ясней,
Первое видение усвоив.
Бедные биографы, увы,
Факты и года нагромождая,
Разве описать могли бы вы,
Как минута ширится такая.
Нет, поверить никогда нельзя
Вами разогретому герою —
Ведь души неровная стезя
Мимо вас проходит стороною.
Как она, незримая, жила,
Вы узнать, увидеть не хотите,
Вам бы только громкие дела,
Ложь и скудость видимых событий.
Муза, ты свидетель, запиши,
Как таинственная зреет сила,
Чтобы наша летопись души
Хронику никчемную затмила.

1935–1939

«Когда, озаряемый зимними…»

Когда, озаряемый зимними
Лучами в холодном саду,
В молчанье под низкими синими
Ветвями я тихо иду
И, тени рисуя на гравии,
Растет золотое пятно,
Забыть о себе, о тщеславии
Мне в эти минуты дано.
И все, что я видел до малости,
Я вижу светлее стократ —
Как будто в последней усталости
Душа оглянулась назад.

«Для лаврового венка…»

Для лаврового венка
Жизни я не пожалел,
Слушал музу, а пока,
Рядом… Что я делал? Пел…
О, предсмертная тоска!
«Пел ты, и сама весна
Меньше радует, чем твой
Голос». Что мне в том? Одна
Песнь теперь во мне, как вой
Бури: совесть смущена.
Кара мне за зло и грех,
Красота почти смешна.
Скоро я умру для всех.
Бог… А правда, вот она:
Над собою горький смех!

«Очищен, да не весь…»

Очищен, да не весь.
Подумай, хорошенько взвесь,
Прольешь ли кровь за те ответы?
Мы не пророки, мы поэты…
Не так ли жаловался Блок?
А впрочем, есть уже намек.
Повремени еще, дай срок!
Отсюда на огонь далекий
Не будет одному пути,
Пока другие взаперти…
Мы не поэты, мы пророки…

«Нет, еще ты не погиб…»

Нет, еще ты не погиб,
Это был ушиб…
Спать, не думать, но тупая
Боль…
Тяжела двойная
Роль.
Я без страха, без упрека
И сдаюсь…
С той, кого люблю глубоко,
Злом делюсь.
Давит правда, нажимает.
Что ж стонать?
Сердце смутно понимает,
Что и это благодать.

«Не думая о том, что все это цветы…»

Не думая о том, что все это цветы,
Что главное во всем,
Единственное — ты,
Не думая о том,
И все это измяв,
И мучаясь потом,
И помня, что не прав…
Мой ангел, отпусти
Грехи мои, хоти
Опять со мной идти
По одному пути.

«Когда разрушен мир, хотя бы по Декарту…»

Когда разрушен мир, хотя бы по Декарту,
И все, что нам дано, покажется мечтой,
Когда спасение поставлено на карту
И надо выходить на битву с пустотой —
Дрожащая рука поставит понемногу
На место рухнувших создания частей
Почти такой же мир и так же близкий Богу,
Как тот, незыблемый для большинства людей.
Собьешься, торопясь, — страдание исправит
Нетерпеливую заносчивость ума,
И новая душа творение прославит
По-старому: да, это хорошо весьма.

«Не говорите о поэзии…»

Не говорите о поэзии,
Как говорят о пустяках, —
Она приходит как возмездие,
Она — отчаянье и страх.
Сойдя с ума от одиночества,
Застонешь — муза тут как тут:
Поэзия — сестра пророчества,
Она при жизни вечный суд.

«Я не сотворил себе кумира…»

Я не сотворил себе кумира
Из непогибающего мира,
Но среди бесчисленных могил
В этом шествии все новых сил
Смена, заступающая смену,
Разве вдохновляет на измену,
Вся направленная к одному
Верность обещанью своему
Или дому, наконец призванью?..
И легко счастливейшею данью
Верности платить из года в год
Женщине, которая не лжет.

«Без усилия, без вдохновенья…»

Без усилия, без вдохновенья
Первая и вторая строка,
Уносимые против теченья
Под водою бегут облака.
Все же это нечасто бывает…
Постепенно светлеет поток,
Под ветвями все легче мелькает
Колотящейся лодки кусок.
И природа в прохладе небесной,
В летнем зное, в такой тишине
С дрожью нежности, женской, телесной,
Наконец прикоснулась ко мне.
Так устал я с тобою в разлуке,
Что я вижу сквозь влагу и зной:
Из желаний, и солнца, и муки
Ты восходишь, как пар над рекой.

«С каждым годом ты бедней…»

«С каждым годом ты бедней,
Всё знакомо, всё приелось».
«Молодости не жалей,
Лучше золотая зрелость».
«Был ты ветреный, живой,
Расточительный… Давно ли?»
«Лучше верность и покой
Медленной и честной воли».
«И тебе не страшно, брат,
На земле скупой и нищей?»
«Звезды надо мной горят
Всё отчетливей и чище».

«Есть мораль у художника, ей…»

Есть мораль у художника, ей
Не до скромности и человечности,
И не выше законы людей,
Презирающих муку о вечности.
Но любви выпадает на часть
Воля мудрая завоевателей,
У которых построена власть
На морали простых обывателей.
И себя ограничить не жаль,
Чтобы высветить жизнь обоюдную…
Я люблю прописную мораль
Как едва ли не самую трудную.

Моей Элоа

Я сегодня опять вспоминал
И Мильтона, и чудо Инферно,
Но и Данте, и дух Белиал
Мне казались дурными чрезмерно.
Яростному католику — честь,
Пуританину строгому — тоже,
Но другая, хоть смутная, весть
Искушенному сердцу дороже.
Тот, кем наша Европа больна,
Шепчет злое и грустное всем он:
Над Вогезами — лжец Сатана
И над Грузией — мученик Демон.
Помнишь: Варенька Лопухина,
Строчек самых волшебных причина…
И в другого певца влюблена —
Только эта в Париже, — Дельфина.
Все чертила она: «Д. В. А.»
И смеялась, не веря кошмару:
Он с Нее написал Элоа…
Варенька превратилась в Тамару.
Ну а ты переходишь в кого?
Ни в кого: ты собой остаешься,
Встретила Сатану своего
(О, не Демона!) и не сдаешься.
Только сделали жертвы твои
(Гений сердца — великая сила!)
То, чего так хотелось Виньи:
Сатану Элоа искупила.

«Доносящийся с вокзала…»

Доносящийся с вокзала,
Заливается свисток,
Белый в воздухе платок,
Тот, которым ты махала,
Первым снегом стал…
Этот города квартал
Будет мне невыносимым,
Если не повеет Римом
Жизни встрепенувшейся
От тебя, вернувшейся,
Как весна, домой
В зимний угол мой.

«О, если суждено тебя мне пережить…»

О, если суждено тебя мне пережить,
Не только мне другой уже не полюбить,
Но (что мне до того, что волны в океане
Возобновляются) ты для меня желанней
Всего останешься, и, тело под землей
Забыв, на поиски уйду я за тобой.

«Жизнь, кто ты? Чей-то хитрый жест…»

Жизнь, кто ты? Чей-то хитрый жест —
Кому? и чей? Загадка эта,
Как ржавчина, меня разъест,
Пока я не добьюсь ответа.
Моя любовь, моя жена —
Увы, она не знает тоже,
Зачем ты мне и ей дана,
Жизнь, кто ты?.. Тишина. О Боже!
Так вот единственный ответ:
Когда сорвется почему-то
То слово (а другого, нет!)
И в небе миллионы лет
Промчатся, как одна минута.

«Пролетает моя звезда…»

Пролетает моя звезда,
Дорогая моя, вернись!
Ярко вспыхнула борозда,
И опять потемнела высь.
Но коснулась меня та
Погасающая черта.
Чуть коснулась, тихо звуча,
Легче ветра, острее меча.
Словно в рыцари посвящен,
Дальним холодом поражен,
Неиспытанной глубине
Я отныне всегда раскрыт,
И звезда сияет во мне
И в ночное небо летит.

«Райское дерево с чудными птицами…»

Райское дерево с чудными птицами
Тихо шумит надо мной.
Словно глаза под твоими ресницами —
Небо за чистой листвой.
Все это надо, и все мы охотники
С детства до счастья и грез.
Надо, чтоб выстрел (за лесом охотника)
Ветер оттуда донес.
Чтоб мотыльки продолжали кружение
Надо, цикада из сил
Чтоб выбивалась, — и чтобы прощение
Я наконец заслужил.

«Как называется, когда…»

Как называется, когда
Ничто душе не помогает?
Молчишь, как грешник, ждешь суда,
И вдруг свобода обжигает.
Как называется? Я сам
Не мог найти такое слово —
Оно должно бы по краям
Сиять, как голова святого.

«Что случилось с нечистым, дурным?..»

«Что случилось с нечистым, дурным?»
«Отойди, он на верной дороге,
Прошлому не угнаться за ним —
Человек очищается в Боге.
Это правда: с божественным слит
Я в любви. Злоба не тяготит,
И не надо законов и правил
(Ни к чему Моисей или Павел),
Если и для меня (за тобой)
Вечность бодрая, ум и покой…»

«Просыпаюсь омытым, другим…»

Просыпаюсь омытым, другим…
Искупается грех первородный…
Нет его… Невесомый, как дым,
Улыбающийся и свободный.

«От жалости ко мне твоей…»

От жалости ко мне твоей
И нежности, почти сквозь слезы,
И оттого, что ты прямей,
Чем длинный стебель южной розы,
И потому, что с детских лет
Ты любишь музыку и свет, —
С тобою, ангел нелюдимый,
Я сам преображаюсь весь,
Как будто и в помине здесь —
Обиды нет неизгладимой,
Болезни нет неизлечимой,
Нет гибели неотвратимой.

«Ты говоришь: поэты без стыда…»

Ты говоришь: поэты без стыда
Поют о каждом новом поцелуе,
И тайного не скроют никогда,
И даже Бога поминают всуе.
Что мне ответить? Наша ли вина,
Что мы в плену, что жизнь несовершенна.
Поэзия как исповедь: она
Почти освобождение из плена.

«Иду, и снова яблоки свисают…»

Иду, и снова яблоки свисают
К земле на фоне тучи грозовой,
Твои слова и мучат, и спасают.
Иду, и справа сельское с кривой
Оградой — кладбище: цветы, могила.
Как ты права, что не совсем простила.
И ранящее для меня значенье
Твоя приобретает красота.
Иду и… длинных пальцев продолженье
Над грубой перекладиной креста.

«И того, и другого, и третьего…»

И того, и другого, и третьего,
И чего-то не надо живому,
После этого как не жалеть его
По дороге к последнему дому.
И особенно ранит минута
Погружения его в глубину
На три фута…
Подожди, я окно распахну.
Слава Богу, мне воздуху надо
И писать… и не меньше, чем хлеба, —
Твоего драгоценного взгляда,
И улыбки, и солнца, и неба.

«Если уличной и разговорной…»

Если уличной и разговорной
Мелкой пылью измучена грудь,
Вспомни воздух морской или горный,
Влажный или холодный чуть-чуть.
Но зато и в горах или в море
Не забудь, что простор не везде…
Надо в счастии помнить о горе
И счастии помнить в беде.

«С деревьев листья осыпаются…»

С деревьев листья осыпаются
И пролетают там и тут,
Друг к другу люди приближаются
И друг от друга устают.
А нам и говорить не хочется
О преходящем и чужом,
Мешающем сосредоточиться
На чем-то древне-молодом:
Последнее или первичное —
Вот что такое счастье личное…

«Мне хочется с тобою увядать…»

Мне хочется с тобою увядать,
Нет силы все с начала начинать,
Слабее ревностность души по дому,
Сильнее жалость ко всему земному.
Нет ничего печальней рук твоих,
Когда ты голову кладешь на них
И думаешь с открытыми глазами.

«Мой ангел, ты ищешь, я знаю чего…»

Мой ангел, ты ищешь, я знаю чего,
Не слов, не видений поэта,
Как я, ты умеешь искать одного:
Ответа, прямого ответа.
Но что же нам делать, когда его нет —
Все только надежды, намеки,
Да узкий, веками протоптанный след,
Да свет, бесконечно далекий.
Чего же мы ищем? Куда мы идем?
Все чаще и чаще и ночью и днем
Нам страшно бывает, как детям,—
На чьей-то могиле в немногих словах
Разгадка: под мрамором этим
Зарыто — ничтожество, пепел и прах.

«Ахматова молчит. Цветаева в гробу…»

Ахматова молчит. Цветаева в гробу,
Подстерегает век ещё одну рабу.
Ей тоже легче бы под насыпью могильной,
Чем видеть что вокруг, и оставаться сильной.
Европа — кладбище, пророчество не лжёт,
А эту женщину так совесть долу гнёт,
И в современниках она такое слышит
И так значительна, хотя стихов не пишет,
Что русская, неистово добра,
Горчайшая из муз — души её сестра.

«Так хотелось поделиться…»

Так хотелось поделиться
Не моею чистотой,
Но когда враждебны лица —
Сговориться ли с душой?
Богу власть, живому в руки
Образ вечного суда…
Нет благословенней муки,
Чем сгоранье от стыда.

«Страх и любовь, если только дошли до предела…»

Страх и любовь, если только дошли до предела,
Душу твою, человек, вырывают из тела.
Слитые вместе таинственно, нерасторжимо,
Чтобы тебе не расстаться с любимой,
Мудро они торопить не решаются стук
Сердца в одну из волшебных и кратких разлук
С неизменяемой, незаменимой.

«Я поражаюсь уродливой цельности…»

Я поражаюсь уродливой цельности
В людях и светлых, и темных умом.
Как мне хотелось бы с каждым в отдельности
Долго беседовать только о нем.
Хочется слушать бесчестность, безволие —
Все, что раскроется, если не лгать;
Хочется горя поглубже, поболее —
О, не учить, не казнить — сострадать.
Слушаю я человека и наново
Вижу без злобы, что нитью одной
Образы вечного и постоянного
Спутаны с мукой моей и чужой.

«Когда в какой-то жизни потаенной…»

Когда в какой-то жизни потаенной
Тебя воспоминание стыда
Охватит с силой утысячеренной,
Когда и сон — страдание, тогда,
Вдруг начиная весить слишком много
И погружаясь, как свинцовый лот, —
Всю глубину, вмещающую Бога,
На дне вселенной сердце узнает.

«Есть свобода — умирать…»

Есть свобода — умирать
С голоду, свобода
В неизвестности сгорать
И дряхлеть из года в год.
Мало ли еще свобод
Вот того же рода.
Здесь неволя —
Наша доля.
Но воистину блаженна,
Вдохновенна, несомненна,
Как ни трудно, как ни больно,
Вера, — эта форма плена,
Выбранного добровольно.

«Мы в половинчатое влюблены…»

Мы в половинчатое влюблены,
Нам подозрительны слова спасенья,
И, собственной не чувствуя вины,
Мы Истине бросаем обвиненья.
Не Он людей оставил без ответа,
Но сами наказали мы себя,
Так отвернувшись от такого Света.
И, легкие решения любя.

«Бессмысленно искать причины…»

Бессмысленно искать причины,
Безвыходному нет конца:
Слова, и рожи, и личины…
Но ведь бывают и сердца,
Чья жизнь — борьба, а не гниенье,
Чья смерть — не смерть, а лишь успенье.

1940–1945

В тюрьме

Вечерело,
Солнце село,
Звезды пробовали быть,
А что было, не хотело
В серое переходить.
И еще деревья смели
Быть отдельными от мглы…
Но уже дремота в теле,
И уже на самом деле
Почернели все углы.
Небо стало сине-звездным,
Воздух — искристо-морозным,
Начиналась ночь. Тогда,
Очень бледная сначала,
Северная отыскала
В темноте меня звезда.
Мне она: «Крепись, — шепнула,
Ты, счастливец, не забыт,
На меня сейчас взглянула
Та, чье сердце так горит
За тебя, как я, светило,
Не горю в потоке лет.
Будь ее достоин». Было
Поздно. Я тогда в ответ:
«На тебе, звезде Полярной,
Слово мне дала она
Скрещивать свой лучезарный
Взор с моим. Она верна
Обещанью
Злые звуки:
Окрик часового. Стон.
Да, неволя… Но от муки
Одиночества в разлуке
Я зато освобожден.

«Я твоей оберечь не умел…»

Я твоей оберечь не умел
Жажды творчества, гордой свободы —
Мир горел,
Друг на друга вставали народы.
Я стихи сочинял
О тебе, но, живая,
Так страдая,
Как поэт никогда не страдал, —
Ты, ограбленная,
Молча радостного охраняла,
Жизнью придавленная,
Слабо так улыбалась и мало…
Ну и вот
Мой черед.

Муза

С детских лет меня томила муза,
Древняя обманщица Лилит:
То на ней передник или блуза,
То она со мной нагая спит.
Стало сердце от ее объятий
Грустным и по-блоковски пустым,
Как хотелось мне не встать с кровати
После ночи с демоном моим.
Может быть, во мне страдает инок:
От природы я ведь так стыдлив —
Ни порнографических картинок
Не любил я, ни похабных книг.
Я тебя сознательно принудил
Соблазнять случайных жен и дев,
Чтобы страстные живые люди
Злой ее рассеяли напев.
Наконец и встретился с тобою:
Зная, что реальность — Сатана,
Ты, к ее прислушиваясь вою,
Угадать сумела, кто она.
И тебе так щедро захотелось
Полумертвого оздоровить,
Чтобы мне свободным сердцем пелось,
Но она решила отомстить.
О, я знал, как страшно разрушаю
Жизнь твою, прислушиваясь к ней,
И какие беды накликаю
На судьбу заступницы моей
Много лет прошло. Ее стихия —
Больше не геенна; для меня:
Видно, есть влияния такие,
Что сильнее адского, огня.
И отказываться мне не дело
От большого подвига стихов,
Если и они, как это тело,
От ее оторваны сосцов.
Оба мы состарились. Но трое
Нас (и третья больше не Лилит),
Отошло от нашей жизни злое,
Бог тебя за то благословит.
Муза может быть и другом рая:
Данте, Пушкин, к вам, навстречу вам,
Свет жены моей, благословляя,
Я иду, как верующий в храм!

Буря мглою

Мчатся тучи… Пролетают годы,
Пролетают и свистят в ушах.
Снова то за ветром непогоды…
Буря мглою… Снова мы впотьмах.
И не домового ли хоронят?
Ведьму ль замуж?.. В жалобе стихий,
Как в метели, пушкинское тонет…
Буря… Кони стали… Гоголь… Вий…
Мчатся бесы… Бесы… Верховенский…
Федька Каторжный… Топор. Петля.
Кто-то где-то про Собор вселенский,
Про Мессию… И поля, поля.
Молодость, а страшно поневоле…
Прокламации, нагайка, кнут…
За мечтами о земле и воле
Ночь. Ужасен там и краток суд…
Лучше спать тяжелым сном медведя,
Спать и спать… Обломов, Домострой,
И цыганка, и Протасов Федя,
Добрый, ласковый… но труп живой.
Мчатся бесы, искрами мелькая,
Вьюга, кони дышат тяжело…
Но Волконская и Трубецкая —
И уже от сердца отлегло.
И такое же, как те, в кибитке,
Чудное лицо… Опять она:
Сонечка на улице в накидке…
Мармеладов… Страшная страна.
Буря мглою… Стелется и свищет,
И Хома над Гробом… Страшный час.
Может быть, она и нас отыщет,
Уничтожит каждого из нас.
Панночка прелестная из гроба
Смотрит… Буря мглою… Мелом круг…
Поднимите веки мне!.. и в оба
На меня и палец… ах! И вдруг
Буря мглою небо застилает:
Свет с Востока!.. Будет вам уже
Свет, когда рванет и запылает
Рядом — на восточном рубеже.
Буря мглою… Варвары под Римом
Под ударом Лондон и Париж.
Расставаясь с невосстановимым,
Ты уже на Западе горишь.
Ты горишь, как мы, как наше пламя,
Потому что ты жива всегда.
Буря мглою… но за облаками —
Ты как неподвижная звезда.
Нет, не с Запада и не с Востока
Эти незакатные лучи,
Этих глаз огромных поволока,
Этот лоб над пламенем свечи.
Маленькое пламя задувая,
Буря мглою… Только над звездой
Там, за вихрем, вечная, живая —
Божья Мать и рядом ангел мой.

«Я ничего не променяю…»

Я ничего не променяю
На еле уловимый свет,
В который город был одет.
Я навсегда соединяю
С Италией души моей
Величие могильных дней.
Как будто наше отрешенье
От сна, от хлеба, от всего —
Душе давало очищенье
И созерцанья торжество.
Пусть не смолкает свист метели
Точащей трещины и щели,
И пусть ворота на засов
Закрыты с девяти часов,
Пусть даже ржавый лязг затвори
Внизу, и волчий хрип мотора,
И голос дворника. Они
Проходят по двору. В тени
Неосвещенного фасада
Пусть ужас очерком приклада
И силуэтом башлыка
Коснулся твоего зрачка.
Пусть пролетают дни за днями
В чаду последней нищеты,
Насквозь пронизанной лучами
Неизъяснимой чистоты.

«Мелкий ход часов моих земных…»

Мелкий ход часов моих земных
Нежными руками передвинут.
Без тебя в пространствах ледяных
На кого же был бы я покинут?
Если ты умрешь, пока я жив,
Или от меня уйдешь к другому,
То будет только перерыв,
Быть уже не может по-иному.
С жалостью единственной и там
(Ты везде собою остаешься),
Если голос я тебе подам,
Неужели ты не отзовешься?

«Поля молчали за стеной…»

Поля молчали за стеной,
И крылья трепетали
Огромной бабочки ночной
На темном одеяле.
Что предвещала мне она?
Откуда прилетела?
Звезда из моего окна
Мне в сердце поглядела.
Оно забилось от тоски
По той, кто в отдаленном,
В столичном: телефон, гудки…
А в монастырском царстве сонном
У гостьи — белые кружки
На черном и зеленом.

Исповедь слепого

Мне говорил один монах
(Он был в миру поэтом):
«Гомер в божественных стихах
Был целым университетом
И был он, как созвездья, прост,
Но сам, увы, не видел звезд.
И был еще один слепец —
Великий был и он певец,
Воспевший ангельские сонмы,
Их светлый легион и темный,
Но мне, конечно, не дано
Побег Гомера и Мильтона.
Сближает нас пока одно:
Мучений слепоты корона.
Я сам литературный тип,
Не столь несчастный, как Эдип,
Но кающийся так же страстно
В том, что не менее ужасно».
«Но, падре, вы-то ведь святой», —
Воскликнул я. «Увы, сын мой.
Я грешен был от бессердечья.
И кара моего увечья
Заслуженна». — «Но если в рай
Вы не войдете, кто ж тогда…»
«Мой сын, быть может, невзначай,
Когда измучусь совершенно,
Как Савл, ослепший вдруг, и я
Войду в огонь любви нетленной.
Вот лучшие мои надежды:
Так наконец душой прозреть,
Чтоб смели Бога лицезреть
Мои немеркнущие вежды».

«Я слушал скрип и эхо за рекой…»

Я слушал скрип и эхо за рекой,
Когда среди полуденных пейзажей
Подпрыгивала в зелени сквозной
Телега с громыхающей поклажей.
Потом я слушал птичьи голоса
И, глядя на стремящуюся воду,
На зыбкие, речные небеса,—
В себе самом я чувствовал природу.
И эхо замирающих колес,
И дрожь, и ропот зелени кипящей,
И гул воды, бегущей под откос,
И тени, и лучи в нетемной чаще, —
Над чем-то, что на самой глубине
Пленительно проносится во мне;
И верится, что мы в руке одной:
И этот мир, который нас не знает,
И все, что называется душой,
Что эту землю жизнью заливает.

«Земля, исхоженная вширь и вглубь…»

Земля, исхоженная вширь и вглубь
(В пространстве и во времени сегодня),
Ты освежаешь бесконечных войн
Уроки и сказанья о походах.
Как «Илиада» и «Война и мир»
Нам близки… Агамемнон и Ростовы,
Как наши современники, живут.
Когда от берегов Архипелага
На горе Трое плыли корабли,
Когда Наполеон и Пьер Безухов
Смотрели хмуро, как горит Москва,
Должно быть, многие молчали так же,
Как мы сегодня. Человек всегда
Один и тот же в боли, и тоске,
И гордости, спасающей от страха.

«Ты в мире неуютном, как скитанье…»

Ты в мире неуютном, как скитанье,
Запомни беспокойные леса,
И нищих тягостные голоса,
И гул войны, и бунта нарастанье.
И если бы обманчивой корой
Лавина времени себя сокрыла
И в тихий и расчетливый покой
Людей усталых погрузила, —
Ты, искушенный, оставайся прост,
Ты помни о движенье непрестанном,
И мудрости научишься у звезд,
Горящих над неверным океаном.

«Истории дальние тени…»

О, как на склоне наших лет…
Истории дальние тени
Я вижу, но я вдохновлен
Не славой чужих поколений,
Не видом мечей и знамен.
Мне кажутся как бы родными
Не те, кто боялся огня,
И не победители — с ними
Что общего есть у меня? —
Но те, в ком последняя нежность
К земному тем стала сильней,
Чем явственнее безнадежность
Слабеющей жизни своей.
Холодно чувство сиротства
На склоне растраченных дней —
С тобою печального сходства
Ищу я у ближних людей.

«В далеком шествии планет…»

В далеком шествии планет
И звезд и дальних лет
И мы участвуем, и час,
Который старит нас…
И жук, и птица, и трава —
Все, чем земля жива
И чем жила: да, мертвецы
Участвуют, отцов отцы…
Их труд.
Их суд…
И мне из этого всего
Ничто не может быть важней
Существованья моего…
Ты — сердце сердца моего,
Ты — жизни жизнь моей.

«Забор под дубом… Желтый помидор…»

Забор под дубом… Желтый помидор,
Растение подперто хворостиной,
Все, как могло быть там, у нас. Но гор
Присутствие почти везде. Маслиной
И виноградом испещренный дол
И то, что в сентябре лишь ночью холод,
Напоминают мне, что я провел
В изгнанье двадцать лет. Где был ты молод,
Там в эти дни не южная краса —
«В багрец и золото одетые леса».

1946–1956

Освобождение

Вернули деревням и городу солдата,
Счастливец за станком опять и за сохой,
А неудачнику — больничная палата,
И нищенство, и жить с обманщицей женой.
Еще из лагеря вернули заключенных,
Такой-то не сожжен, не умер под плетьми,
Но даже он забыть сумеет ли о стонах
Своих и ближнего, хоть гром побед греми!
Чем, победители, утешите вы этих?
Конечно, не расправами с врагом.
Вот если б вы любовь развить умели в детях
К тому, что наше и забыли мы о чем.
И разве слезы все в чудовищном избытке
Не пролиты затем, чтоб доказать (пора!)
Несостоятельность еще одной попытки
Отречься от Того, Кто — океан добра.

«Напрасно хотелось России…»

Напрасно хотелось России
Ужасной ценою купить,
Чтоб этому больше не быть:
Друг другу и в новой стихии
По-прежнему люди чужие,
А сердцу усталому надо,
Чтоб самая ветхая вновь
Его оживляла триада:
Страданье, прощенье, любовь.

Эмигрант

I. «Как часто я прикидывал в уме…»

Как часто я прикидывал в уме,
Какая доля хуже:
Жить у себя, но как в тюрьме,
Иль на свободе, но в какой-то луже.
Должно быть, эмиграция права,
Но знаете, конечно, сами:
Казалось бы, «Вот счастье, вот права» —
Европа с дивными искусства образцами.
Но изнурителен чужой язык,
И не привыкли мы к его чрезмерным дозам,
И эта наша песнь — под тряпкой вскрик,
Больного бормотанье под наркозом.
Но под приказом тоже не поется,
И, может быть, в потомстве отзовется
Не их затверженный мотив,
А наш полузадушенный призыв.

II. «Мне кажется, что мог бы эмигрант…»

Мне кажется, что мог бы эмигрант
Примерно так ответить на упреки,
Что изменил он родине своей:
«Уж я не говорю о всех бежавших
На Запад в прошлом, чтобы ей служить,
Но был изменником и Достоевский.
Ветхозаветная его душа
Вас называла бесами, и Пушкин
Изменником в таком же смысле был:
Уже тогда прославил он свободу!
Они учителя мои в любви
К России…»

III. «Жертва времени-безвременья…»

Жертва времени-безвременья,
Под обстрелом неприятеля
Вглядываюсь в нашу темень я:
Тень журналов, тень читателя,
Эти поиски стихии,
Веры, почвы, дела, нации
(Двадцать девять лет в России,
Скоро тридцать в эмиграции)…
Неужели наша странница,
Наша муза-бесприданница,
В сердце мира не останется,
Жалкой, да, и тем не менее
Честной, как разоблачение?

IV. «Конкорд и Елисейские поля…»

Конкорд и Елисейские поля,
А в памяти Садовая и Невский,
Над Блоком петербургская земля,
Над всеми странами Толстой и Достоевский.
Я русскому приятелю звоню,
Мы говорим на языке России,
Но оба мы на самом дне стихии
Парижа и Отана и Оню.
Душой присутствуя и там и здесь,
Российский эмигрант умрет не весь,
На родине его любить потомок будет,
И Запад своего метека не забудет.

V. «Есть Россия Курбского и Герцена…»

Есть Россия Курбского и Герцена,
Та, что и у нас теперь на сердце, на
Совести: мы деспотам — враги,—
Но в стране, где воля Иоаннова,
Николая или же Ульянова,
Разве только не видать ни зги?
Там ведь столько эмигрантов внутренних,
Сколько в полумгле лучей предутренних
В час, когда вот-вот вскричит петух…
Здравствуй, подколодная, подпольная,
Под личиной злобы сердобольная,
Твой не угасает дух!

VI. «О родине любимой и свободной…»

«О родине любимой и свободной,
Которую я воин, и поэт,
И многие изгнанники бесплодно
Надеялись увидеть…» Сколько лет
От наших дней то время отделяет!
Где люди те; и где надежды их,
Но кажется, они благословляют
Еще, сейчас изгнанников других.
Как все это знакомо, как похоже,
Как странно повторять урок чужой
И утешения искать того же
Не на земле, а где-то над землей.

«Сегодня у Запада нет костяка…»

Сегодня у Запада нет костяка.
Есть боль, между прочим и наша.
Сюда занесенная нами тоска
Поет и за них сквозь века и чека:
«Да минет меня эта чаша!» …
Все шире и горше той чаши края…
«Пускай же исполнится воля Твоя!»
Мы знаем: вселенная потрясена,
Как некогда после распятья,
И третья война — огневая волна
(Огонь и обряд водосвятья)
Встает, ничего не жалея, со дна,
Но прежде, чем мир уничтожит она,
Огромная преобразится страна,
Где жили пророки-гиганты,
И новое даст направленье тому,
Что ныне катится в подземную тьму.
Не это ли мы, эмигранты,
Мы сопротивленья усилье и гнев
Готовим, страдания преодолев.

«Россия Пушкина, твоею славой…»

Россия Пушкина, твоею славой
Пронизана сегодня вся земля,
Но спорить, как ты спорила с Варшавой,
Нет права у Кремля.
Была и ты бессмысленно сурова,
И вместо нет — ты говорила да,
Но имя вешателя Муравьева.
Запомнила, краснея от стыда…
Й были те народные витии —
Чей крик негодованья все же благ —
Врагами николаевской России.
А пушкинской, свободной, кто же враг!
Но слишком очевидно фарисейство:
Не оправдать свободы палачей —
Несовместимы гений и злодейство.

Поэты

Поэтами рождаются, но дельным
Хозяевам, фортуны господам,
Труд неоплатный кажется бесцельным,
Они стихи прощают чудакам.
А те уже поют: когда б не наша мука,
Чего бы стоила вся ваша суета,
Ведь о живых сердцах не говорит наука
Того, чем музыка одна лишь занята.
Но острый карандаш приносит счетоводу
Уверенный доход, а мы для наших жен
Не вымолили бы у целого народа
Кусочек сахару, чтоб меньше был урон,
Который мы, служа невыгодным богиням,
Приносим день за днем и самым дорогим,
И самым трепетным на свете героиням.
И разве вы обязаны не им
Всей Славой чистоты и вещего смятенья
Когорты звучных строф,
Когда не вынесший пренебреженья
Слагатель их не быть готов?
Тогда над цифрами прихода и расхода,
Над всем, что пишется для пользы там и тут,
Слова, чья цель насквозь иного рода,
Останутся: их вознесут.
Мы, как избранники библейские, могучи
В ничтожестве и нищенстве порой,
А ваши истины житейские колючи,
Как проволока в зоне боевой.
Вольны и мы вас презирать: вы сыты
Не только хлебом — властью, но какой?
Нас любят, вас должны терпеть, мы квиты,
Вы деньги копите, мы — опыт вековой.
Священники, чей храм — земля со всем, что живо,
Громоотводами от мировой тоски
Мы быть должны, и мы не учим жить красиво,
Как говорят о музах ваши пошляки.
От обращения с тончайшими из ядов,
Мы сами едкие и временных подруг
Не очень радуем, но клад из кладов —
Единую любовь находим вдруг.
И воплощенное она противоречье
Всему, за чем практический расчет:
Ей наше дорого увечье,
Наш в муках бедности над временным полет.
И как, отомщены мы, парии, царицей,
Пренебрегающей для одного из нас
Надменных баловней всей вереницей,
Но горек наш победы час.
Особенный венок: лавровый, но с шипами,
Ей на чело надев трагической рукой,
Мы поменялись бы впервые с вами
Избранничеством и судьбой.
И вот когда вы нам должны бы, торжествуя,
Такую отповедь произнести:
«Ну что ж, попробуйте из слов и поцелуя
Дворец своей любви священной вознести.
Она горит в лишениях, в чахотке,
И сам ее певец сто раз изменит ей…»
Нет спора, господа, вы правы, и красотки,
Вас обстающие, конечно же, хитрей
Суровой красоты, надменно-неподкупной,
Которая наш крест, не дрогнув, понесла,
Чтоб о своей любви, воистину преступной,
Тем слаще пел фанатик ремесла.

«От случая до случая…»

От случая до случая
Медленно поспешай.
Измучат, как падучая,
Стихи, но сочиняй,
Чтоб сердце за припадками
Стучало: всем, всем, всем.
Но мир с его порядками —
Не Пушкин с опечатками.
И никогда никем
Не будут изменения
Такие внесены,
Чтоб снова дни творения
Очистить от вины,
И мы, живя, сверхгения
Читать обречены
Сквозь наши искажения.

«И вот во Франции перед концом…»

И вот во Франции перед концом
На старости, как в детстве, я учитель.
Стихов писать не смею — воли нет.
В ушах: «Баран, барана, слово, слова»,
Зато, бывает, кто-нибудь из них,
Из этих дев и юношей нерусских,
Так слушает Россию сквозь меня,
Что, вдохновясь, я вижу неслучайность
Моей задачи. Целые века
Великих два народа разделяют.
Звук, сердце, нрав, обычай — все-то здесь
Другое, чем в стране, где я родился,
Но слышу я в моих учениках
Внимание Корнеля и Расина
К великим братьям Севера. Тогда
В себе и я стихию ощущаю
Не нашу и не их, а как бы, взмыв
Над синтаксисом и литературой,
Душа моя душе учеников
Восторг живого братства сообщает
Не приобщением к чужой культуре,
А вестью, что чужого в мире нет.

«Две“ Федры” ставились одновременно…»

Две «Федры» ставились одновременно;
Два автора столкнулись: был один — Расин,
Другой, теперь забытый совершенно,
Прадон…Но победителем тогда остался он:
На деньги знатного вельможи
В том и другом театре были ложи
Разобраны на много дней вперед…
К Прадону весело «валил народ»,
А у Расина в удивленном зале
Места зловеще пустовали.
Приводится и это как пример
Великосветского коварства,
Но если даже герцог де Невер
Не образец, ума и барства —
Конечно, дело, господа, не в нем,
Как не в Дантесе или Геккерене:
Что им понятно в творчестве большом?
В семейной жизни, при дворе, на сцене
Поэта подготовленный провал
Кому желанен?
Расин в опале умирал,
Убили Пушкина… Кому на радость?
Противника случайный пистолет,
Каприз немилосердный властелина —
Все это лишь орудия. Не свет,
А менее заметная пружина
Фигурки те в движенье привела:
Блистательная гения заслуга,
Давя соседей из его же круга,
В них адское питает пламя зла.

«Не говори стремящимся вослед…»

Не говори стремящимся вослед:
«Овчина выделки не стоит», —
Их молодости хочется на свет,
Она уроков злобы не усвоит.
Да ты и сам не ссоришься с землей,
Мы все на станции на проездной:
В нездешнее сейчас умчится поезд,
Твой прах зароют, а душа твоя
Продолжит путь в те самые края,
Где ты уже, на высший лад настроясь,
Бывал — в любви, молитве и стихах…
Открой же молодым свои секреты,
Пусть их не оскорбляет жизни страх,
Пускай запомнят вечности приметы.

Мне трудно без России

Земля и человек и та или другая
Страна, особенно для сердца дорогая,
Чей радует обычай и язык,
Чье имя связывать ты с жребием привык,
Тебе назначенным. Великая утрата —
Остаться без нее… А, может быть, тогда-то
Такую (и такое) потеряв,
Но ей чужим или врагом не став, —
Тогда-то, может быть, и чувствуешь впервые
Всю жизни глубину… Мне трудно без России.
Мне трудно, потому что я ее поэт,
И для меня судьбы не может быть и нет
Достойнее и более желанной,
Чем ей полезным быть в работе неустанной
Над словом, над собой… Поговорим о ней.
Ее поэзия сначала — как ручей,
Речонка малая… Но и Днепра, и Волги
Течение сейчас беднее, чем недолгий
(Недавний) той, реки величественный ход.
Я там издалека. Уже тридцатый год
Я Запада нелегкие уроки
Лишь для тебя учу, мой край далекий.
Не слава мне, нужна — сознание, что есть
И у меня, о чем поведать той, чью весть
Живую слушают другие страны,
Вникая в голос твой единственный и странный.
О чем сегодня он? Не важно. Важно лишь,
Что и безбожная ты на огне горишь
Могучей веры… Вот что мне дороже
Всего в тебе, и как мое похоже
То удивление и трепет перед тем,
Что вижу я, назвав Синай и Вифлеем…
Так много у тебя совсем, совсем другого,
Так по-язычески твое играет слово
И так тебе свобода дорога
Жечь, и рубить, и лгать… Но твоего врага
Давно от всей души умею ненавидеть
За то, что он в тебе добра не хочет видеть.

Современникам

Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны…

Н. С. Гумилев

Я вам тоже не пара, конечно.
Не случайно и я — акмеист, —
Для меня лучше мастер заплечный,
Чем собой упоенный артист.
Мне близки иудеи, Элладу
Научившие в первый же век,
Что искусство дает лишь отраду,
Но без Бога ты не человек.
Уцелел прорицатель патмосский,
Искажавший Платона язык,
А не вычурные недоноски
Поздней Греции. Наш материк
На великих устоях построен:
С совестью говорил иудей,
С честью — законодатель и воин,
С сердцем — женщина, Мать матерей.
Оттого я люблю Гумилева,
Что, ошибки и страсти влача,
Был он рыцарем света и слова
И что вера его горяча.
У другого певца и солдата,
У католика Шарля Пеги,
Есть черты гумилевского брата:
Трус и лжец для обоих враги.
Как они, огненно-плотояден,
Я веду очистительный бой
(К фарисеям любви беспощаден)
С вами, ближние, но и с собой.
Получил я такую подмогу
В зоркой мудрости светлой жены,
Что созрел наконец понемногу
Для труднейшей — духовной — войны.

1957–1958

«Помнишь, родная, как встретились мы…»

Помнишь, родная, как встретились мы
В дни моего нигилизма циничного,
Как ты меня поразила на том
Фоне греха, для тебя непривычного,
Смелостью чуткой и добрым умом,—
В дни мировой и берлинской зимы?..
Вот молодежь рукоплещет стихам,
А на экране жене моей будущей,
Верить еще не хотел я глазам,
В сердце печальном не верил я чуду еще.
Но постепенно мы стали одно,
Больше, чем наша судьба артистическая,
Выросла подлинность наша трагическая,
Темное как бы раздвинулось дно.
Вера отныне твоя и во мне
После ошибок и после страдания,
И на бездонной уже глубине
Наши сливаются воспоминания.

«Что вы можете знать о любви…»

Что вы можете знать о любви
С вашим холодом в юной крови?
Надо годы и годы в слезах
Друг за друга испытывать страх,
Надо годы и годы быть ей
Самым нужным из нужных людей.
На мгновение губы и руки,
На века испытанье разлуки.

«Сгорай, цветок. Сгорание — дыханье…»

Сгорай, цветок. Сгорание — дыханье.
Истлей, увянь!
Истрать пылание — существованье
И углем стань!
И человек гори, и все живое,
И ты, любовь моя,
И ты, о пламя дорогое,
Хоть жизнь твоя
Огонь совсем особенный: похоже,
Что ты навеки — пепел и зола, —
Ты будешь как цветы; другие тоже…
Но ты воистину была.

«Религия и вера — одаренность…»

Религия и вера — одаренность,
Особенный художественный дар:
В единственную Истину влюбленность
Сквозь очевидностей кошмар.
Бывают атеисты гениальны,
Полезны, искренни, добры,
Для них мы слишком театральны,
У них другие правила игры.
Но только мы в загадки не играем,
Для нас в конце — начало: гроб,
И смерти мы не оправдаем,
Не взяв ее атакой в лоб.
И как без смеха думать о прогрессе,
Искусствах и науках в мгле времен,
И как не отозваться: да, воскресе,
Когда и смысл, и дух, и вечность Он.

«Нам страшно думать, что в какой-то час…»

Нам страшно думать, что в какой-то час
И мы уйдем к безвестным и забытым.
Не оттого ли каждому из нас
Хотелось стать навеки знаменитым.
Мы верим памяти людей.
Нам говорят: поэт не умирает,
Он остающихся сопровождает,
Он жив в делах поэзии своей.
Но так ли это? Если даже имя
По праву повторяется в веках,
Дух только отражается в стихах
И никогда навек не связан с ними.
И что ему до слов, пропетых здесь,
В пространстве утомительном и тесном!
Покинув тело, он, быть может, весь
Впервые там раскрылся в неизвестном.

«Неожиданно я полюбил…»

Неожиданно я полюбил
Тех, которым не место в истории,
Тех, которым отпущено сил,
Как чахоточному в санатории.
Ты не сетуй над ними, не плачь,
Ты подумай: они как растения —
Нет у них ни особых удач,
Ни дерзаний — куда уж до гения.
Их душа разучилась роптать,
Притерпелась, как добрая пленница;
Сколько лет — тридцать шесть, сорок пять?
Прибавляй — ничего не изменится.
Наконец, обрывается счет,
Словно запись стирается клубная,
Лампы гаснут, и ночь настает
Бесконечная и дружелюбная.

«Для силы сладострастия…»

Для силы сладострастия —
Любви неразделенность,
Для нежного участия —
Надежда и влюбленность…
Но будни, если у двоих
Вся тайна мира и согласия,
По образу в любви святых
Пульхерии и Афанасия,
Такой распространяют свет,
Что вам о жизни назначении
Не надо спрашивать: ответ
Весь в непрерывном воплощении.

«Мы с тобою от всех в стороне…»

Мы с тобою от всех в стороне,
Вовсе не
Потому что нам все опостылели,
Но видением света и гибели
Так мы действенно поглощены.
Что не можем без той — в глубине — тишины,
Где беззвучны и этих стихов анапест,
И такие-то речи таких-то людей,
Где над жизнью, над всей,
Только небо и крест.

«Скажи мне, что пронизывает нас»

Скажи мне, что пронизывает нас
Сильнее счастья, дорогая?
И синий луч твоих бессонных глаз,
Когда ты смотришь не мигая,
А видишь мысли о тебе во мне,
И счастие твоих прикосновений —
Все это проверяет в вышине
Какой-то музыкальный гений.

«О, если бы тебя оставил свет…»

О, если бы тебя оставил свет,
Всего, что сердце так любило,
Не говори, что этого уж нет,
Но говори, что это было.
Когда же и от самого тебя
Останется одно воспоминанье,
Пускай другой почувствует, любя,
Такое же щемящее желанье
За ту же радость чувствовать и быть
Себя на веки вечные забыть.

На прогулке в нашем лесу

Прокуковав мне кряду семь раз семь,
Конечно же, кукушка зря сболтнула,
К нам приближается могилы тень,
И лживого я не хочу посула.
Но семь твое любимое число,
И так как больше, чем одно, мы оба,
Необходимо, чтобы возросло
Значенье нашей жизни после гроба.
И здесь душа твоя среди людей
Как действенная сила да пребудет,
И там пускай порадуется ей
И моему спасенью Тот, Кто судит.

«Цикад вибрация (все на одной и той же ноте)…»

Цикад вибрация (все на одной и той же ноте)
В предчувствиях — грядущей ночи тишь,
И черной бабочкой в хромающем полете
Летучая — на светлом фоне — мышь.
Послезакатное (еще без звезд) такое,
О чем в любви своей нередко двое
Догадываются, но что не им
Раскрыто полностью, а лишь немолодым…
Жизнь в сумерки вступила, в их покое
Мы на пороге вечности стоим.

«Отчаливает пароход…»

Отчаливает пароход
От прошлых берегов,
И наступает новый год,
Хотя и он не нов.
Что может измениться здесь,
Пока не кончен труд
И не убиты ложь, и спесь,
И страх, и лень, и блуд?
Из моего же «Дневника» —
Простите — здесь повторена
Мысль, изменённая слегка,
И вот о чем она:
Пока себя не перерос
Назвать не смеющий Его,
Уроки счастия и слёз
Не стоят ничего.

«Раньше я мучился муками ада…»

Раньше я мучился муками ада,
Лишь понемногу воистину свет
И на меня снизошел как награда
За испытания всех этих лет.
Ангел, теперь одного поцелуя,
Мысли, ко мне обращенной, твоей
Жду я в разлуке. Аскетом живу я
И непонятен для многих людей.
Чувства и мысли мои посветлели
В долгие страдные годы любви…
«Души их, — скажут, — не держатся в теле».
«Небо у нас, — я отвечу, — в крови».

«Такая ночь, такая тишина…»

Такая ночь, такая тишина
Почти без сна, почти на самом дне.
Да нет и дна, а только ночь одна,
Но вся она и в ком-то, и во мне.
Не умер я, но пережил судьбу
Моих друзей, распавшихся во прах.
И знаю: их не лучшее в гробу,
А лучшее в моих и чьих-то снах.

«Живу я, погружен в глубокий сон…»

Живу я, погружен в глубокий сон:
Действительностью здесь зовется он.
А то, что люди называют тайной,
По-моему, и просто чрезвычайно,
И более действительно, чем сон,
В который мир явлений погружен.
На что-то, на кого-то натыкаюсь
И не могу проснуться, как ни маюсь,
А знаю, что простерта возле сна
Великой истины блаженная страна.

Предчувствия

I. «Под небом солнечным среди акаций…»

Под небом солнечным среди акаций
(Вот-вот сорвется одинокий лист)
Не прямо на траве, а на матраце
Растянут незадачливый турист.
Он ранен, он смертельно изувечен,
Он умирает… Кровь на волосах,
Рука растерзана, и лоб рассечен,
И сколько в потухающих глазах
Не страха — удивления… В молчанье,
Среди крестьян, толпящихся кругом,
Ты все глядишь на это угасанье
И что-то близкое читаешь в нем.
Когда-нибудь такими же глазами
И то же ты увидишь над собой:
Уже не раз, не правда ли, ночами
Ты обрывался в сумрак ледяной,
Уже ты понял холодно и ясно
Неотвратимость гибели своей.
И все же как бессильно, как напрасно,
Как горестно ты удивишься ей.

II. «Лететь куда-то без сознанья…»

Лететь куда-то без сознанья…
И все забыто, все прошло.
Нет времени, нет расстоянья,
Нет жизни — холодно, светло.
Печален воздух помертвелый.
Куда ни глянешь — всюду свет —
Пустынный, незнакомый, белый,
Он не от звезд, не от планет.
Он сам себя поит лучами,
Он сам — и луч, и тишина.
Я солнце трогаю рунами,
Оно отходит, как волна.
Оно не жжет, оно не греет,
Бессмысленно, как все кругом,
Оно колышется и реет
В пустынном, ясном, ледяном.
В загробном этом океане
Душа моя не видит дна,
Слабее звездных содроганий
Без цели прядает она.
Я стал лучами ледяными,
Ни вздоха, ни мольбы, ни слез…
И вдруг мое земное имя
Знакомый голос произнес.
И вот стакан воды холодной,
И близко, близко надо мной
Твой образ, до чего не сходный
С тем холодом и смертью той,
О, эти пальцы, эти руки,
О, дай мне голову твою —
После чудовищной разлуки
Тебя, я, плача, узнаю.
Одета в дым голубоватый,
Любовь счастливая моя,
Ты будешь в небе мой вожатый,
Там без тебя застыну я.

«Против воли, через силу…»

Против воли, через силу
Пусть они или оне
Не приходят на могилу,
Вспоминая обо мне.
Только ты, одна живая
Для меня среди живых,
Приходи, не забывая
Корма для моих друзей.
Чтобы, разбирая крошки
(Звуки с воли за стеной),
Долго клювики и ножки
Копошились надо мной.

«Стоит распятье на горе…»

Стоит распятье на горе
В снегу, в открытом поле…
И мне бы умереть в добре
Вот так по Божьей воле.
Но чтобы городская плоть
С ее ошибок адом
Не так висела, как Господь,
А как разбойник, рядом…

ПРЕДСМЕРТНЫЕ СТИХИ. 16–17 декабря 1958[6]

«Дай мне погрузиться в ощущенья…»

Дай мне погрузиться в ощущенья,
Страшно удаляться в небеса,
Я лечусь от головокруженья,
Вслушиваясь в жизни голоса.
В восхищенье всё меня приводит:
И стада, и птицы, и поля.
Я старею, из-под ног уходит,
Но сильнее радует земля.
Как могила, глубока природа,
Жизнь в нее заглянет и дрожит…
Есть в любви чистейшая свобода:
От любого страха исцелит.

«Есть у каждого и страх, и боль…»

Есть у каждого и страх, и боль,
И ему доверенная роль.
Только наша боль совсем не та,
О которой переутомленные:
Мы с тобой как дерево креста.
И ладонь, гвоздем соединенные.

«Не времени, а совести стенанья…»

Не времени, а совести стенанья,
Всё остальное только дым,
И нет для нас ужаснее страданья,
Чем нами причиненное другим.

«Неизбежное сигнал даёт…»

Неизбежное сигнал даёт,
Но безумие останови-ка!
Только широко открытый рот
Для огромного, как небо, крика.
И такое из недвижных глаз
Горестно ликующее: поздно,
Словно в первый и последний раз
Жизнь свою оплакал, но бесслёзно.

«Губы иссохли, остались уста…»

Губы иссохли, остались уста,
Глаз не осталось: пара очей.
Сколько займет дней и ночей
Ночь Иоанна Креста?

«О, если б мне с нею обняться…»

О, если б мне с нею обняться
И в вечность вдвоем унестись,
О, если б над миром подняться!
Но слезы напрасно лились…

«Да будет так. Не мой же это дом!..»

Да будет так. Не мой же это дом!
Из тела никнущего жизнь Ты вынешь.
В смирении стою перед концом,
Но знаю, что Себя Ты не отнимешь,
Все это раньше быть могло,
Но медлил Ты, чтоб я и сердцем понял:
Отечество не Царское Село,
А благоденствие Твое в Сионе.
Кто псалмопевцу-грешнику ровня
В уменье петь и силе покаянья?
Но перед смертью есть и у меня
Свидетельство почетного избранья.

ДНЕВНИК В СТИХАХ. Поэма[7]

Часть первая (1935–1939)

И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.

Пушкин

1
Хорошо писать на облаках,
Хорошо, что это бесполезно,
Хорошо, что лучшее в стихах
Безответно. В черной и железной
Связи поездов и городов
И могильных памятников все мы
Глохнем для небесных голосов,
И любви чистейшие поэмы,
В общем, пишутся ни для кого
(Не для автора ли самого?).
Если будет у меня читатель,
Может быть, его не удивит,
Что забыл я, как богоискатель,
Меру восхищения и стыд.
Но с двумя не говорит ли третий
Где-то там, на дивной высоте,
Если мы доверчивы, как дети?
Все мы братья и по суете,
И по муке. Встретимся же, дальний,
С дальним — в климате исповедальни.
Как ни утешительно узнать,
Что другое сердце отозвалось,
Что ему приятно повторять
Что-то из тебя, хотя бы малость,
Радостно при жизни, а потом,
Вероятно, и того блаженней, —
Не достойнее ли: ни о чем
Не загадывать и без сомнений
Делать то, что делаешь, любя
Все, что хочет выразить себя.
Это — пчелы, да, сегодня — пчелы
Над цветами или муравьи,
Это — море летнее и голый
Камень, и над всем глаза твои.
Ты, меня вводящая в природу,
Как впервые голос вводят в хор,
Ты со мной все глубже год от году
Проверяешь прошлого позор,
К новому меня подготовляя,
Словно здесь бывает жизнь вторая.
В образе Архангела с мечом
Я тебя всего яснее вижу.
Ничего, что в платье городском
Ты запоминаешься Парижу.
Ты давно покинула сама
Блеск и бестолочь столицы вздорной,
Окрестившей — «горе от ума» —
Жребий твой и в самом деле спорный:
Слишком он трагичен, слишком чист
Для красавицы и grande artiste.[8]
Да и что такое жрец искусства?
Грозную и с ним ведут борьбу
Не туда направленные чувства,
И читаешь у него на лбу,
Что до гроба здесь благополучен
И увенчанный не может быть.
Ведь мечта, с которой не разлучен
Был Толстой, — и участь разделить,
И владения с простым народом —
Не случайно кончилась уходом.
Если это и нелепый жест
И уже, конечно, запоздалый,
Лучших много ли найдется мест
В прошлом человечества? Пожалуй,
Лишь одно сильнее для меня
Более суровое виденье:
Гоголь перед смертью у огня,
И его, как жертва, сочиненье
На уже обугленных листах,
И почти безумие в глазах.
Что искусство? Как свечу, задули,
Стоит только буре жизнь рвануть.
Словно с облегчением под пули
Два поэта подставляют грудь.
Потому что дорожить не стоит
Через меру делом рук своих,
Потому что кровь обиды моет…
Может быть, у младшего из них
Все к развязке более готово
В середине странствия земного.
Лермонтова только увели,
Только сократили срок изгнанья…
Старший не ушел бы от земли,
От всего ее очарованья
Рано так, но формулы случай:
Моцарт и епископ Колоредо,
Пушкин — император Николай…
Муза, католическое credo,
Музыка и власть… Знакомый план:
Блага капелька, но весь тиран.
И мечтаешь: может быть, в лазури
Хорошо, а так не стоит жить —
Надо ненавидящих от дури,
Нежных от бездушия лечить.
Будь не слишком необыкновенен,
Друг, меня уверивший: дойдем! —
Я бы, вероятно, как Есенин,
На крюке висел под потолком.
Все чернее делалось и диче,
И явилась ты, как Беатриче.
Нет, не Беатриче, ведь она
Только символ чистоты небесной
И в поэзии наделена
Благодатью после жизни честной
И обыкновенной. Встреча с ней
В переулке слишком мимолетна,
И поэту от ее речей
Радостно, когда она бесплотна
И когда он лучшее свое
Выразил стихами за нее.
Ты не Беатриче, ты другая —
И, не только вечностью жива,
Говоришь со мною не из рая,
И свои лишь у тебя слова.
Ты не триумфально-безупречна:
В жилах — кровь, и для полубогинь
Слишком ты (без меры) человечна,
Но, далекая и от рабынь
С их мечтами об одном полезном, —
Вся ты и в реальном, и в надзвездном.
И задача легче у меня,
Чем у гениев литературы:
Твой, не обеляя, не черня,
Образ истинный — писать с натуры.
Что-то и в телесности твоей
Не совсем, по-моему, телесно,
Словно ты гостишь среди людей,
Будни ноткой радуя воскресной,
И в лицо, как можешь ты одна,
Ты сказала, в чем моя вина:
«Слабый и на легонькое падкий,
Мужа, если даже очень злы,
Не смущают резкие нападки,
И не опьяняют похвалы…
И в заботы о благополучие
Всем ты увязаешь существом,
Словно муха в кружево паучье,
И мириться любишь ты со злом
И его не слышать и не видеть
Из боязни сильно ненавидеть.
У тебя врагами каждый день
Были: неразборчивое счастье,
Как двойник, похожее на лень,
И безрадостное сладострастье.
Не умея не предпочитать
Дальним арфам чувственную лиру, —
Не очистившись, ты смел блуждать
В поисках ответа по эфиру.
Труд напрасный: в жизни и стихах
У таких, как ты, хозяин — страх.
Вам не раз, как будто за пределом
Здешнего — обманывает слух, —
Кажется, что, пренебрегший телом,
Вырвался освобожденный дух.
Но куда? В пространство ледяное,
Где — уже напрасно не зови!
Не утешит слабое, земное,
А высокий холод без любви,
Словно для приговоренных плаха, —
Школа мученичества и страха!»
Страха, что срываешься в дыру,
Видную из-за оконной рамы…
И подходит к смертному одру
Ужас в образе прекрасной дамы.
Ужас, все на свете потеряв,
Не увидеть и другого света,
И на части стонущий состав
У с ума сходящего поэта
Рвется, и к нему жена и мать
Смерть на помощь вынуждены звать.
Рано мы похоронили Блока,
Самого достойного из нас,
Менестреля, скептика, пророка
Выручил бы голос или глас…
А его лиловые стихии
С ней и с Ней (увы, «она» была
Отвлеченной) и любовь к России,
Даже и такая, не спасла…
Разве «та, кого любил ты много»…
Но молчу, не надо эпилога.
Жаль поэта! Он-то заслужил
Менее мучительной кончины…
Некто выбивается из сил
В тридцать лет без видимой причины.
И тогда, кто знает почему,
Что-то вроде медленной расплаты
Выпадет на долю одному,
А другому, худшему, — вожатый,
Чтобы поднимался вновь и вновь,
Чтобы высветлить пытался кровь.
Смерть ли до того была желанна,
Что узнать настала мне пора,
Что такое сердце. Окаянна
Для тебя душа, еще вчера
Низменная, твоего поэта,
Но ее ты любишь новый звук.
Беатриче льстивого привета
Не произнесла, и слез и мук
Данте стоила в преддверье рая
Отповедь ее. Меня такая
Ты остановила на земле.
Без лирического поцелуя
Ты со мной, потерянным во зле,
Так заговорила, негодуя.
И давно знакомые слова
Солнце слушало и все другие
Звезды, и на миг едва-едва,
Как понявшему на литургии
Смысл ее, — мне приоткрылось то,
Что забыл я и бездонно что…
2
Для меня и сельская эклога,
И моление о небесах,
И о бесконечности тревога,
И страдание в земных глазах —
Слиты воедино в чем-то вроде
Ощущения души живой
В новой удивительной природе,
Как и все открытой мне тобой…
С веком техники, борьбы, науки
Я уже и в мире, и в разлуке.
Мы о Том, Кто родился в хлеву,
Так примерно: сверху или снизу
К совершеннейшему существу
Все приводит. Только по капризу
Сотрясающих природу сил
Как же в ней могло возникнуть Слово?
Или в Нем себя освободил
Мир от притяжения земного
Страшными усилиями сам?
Здесь ли Он задуман или там?..
Он у нас и светлый, и лазурный,
И дающий все, что ни спроси, —
Словом, чуточку литературный
И торжественный: на небеси!
Но живущий не единым хлебом
Человек не так уже нечист,
И бледнеет перед звездным небом
Временами и позитивист,
И на дне трагедии любовной
Первый опыт веры не церковной.
«Я хотел бы веровать, как ты,
Без патетики религиозной.
От Него ли столько чистоты
У тебя и ласковой, и грозной?»
«Замолчи! Нельзя: сопоставлять
Имя с именами!» — «Мне понятен
Он, когда я смею обожать
Здесь тебя: уж слишком необъятен.
Больше, чем обряды и посты,
С Ним судьбу мою сближаешь ты.
Научи, какая же дорога
Для меня кратчайшая к Нему?
Молишься ли ты?» — «Я верю в Бога,
Но молиться либо ни к чему —
Он и сам тебя услышит, — либо
Хватит от души произнести
Два-три слова, например: «Спасибо»
Или же: „Спаси меня, прости!"»
«Как все просто у тебя. А мы-то:
Все разъедено, все ядовито.
Мы — какой-то в кляксах черновик
Будущей свободы планомерной,
Двух эпох еще не прочный стык…
Я не маловерный, двоеверный.
А, как ты, хотел бы цельным быть».
«Слушай совесть. Пытка в дни такие
Только по ее законам жить,
Но добра, как чуда в хирургии,
Грех не добиваться, и оно
Мучить для спасения вольно».
«Что же за меня в тебе болело,
Что, со мною нежностью делясь,
Словно лихорадочно за дело
Надо было взяться, ты взялась?
Я уже не молод, жизни новой
Мне, как ни хотел бы, не начать».
«Ни к чему, и к смерти, не готовый,
Ты бы должен прошлое понять.
Бывшего ничто не уничтожит,
И на нем душа учиться может».
Как печально ты произнесла:
«Бывшего» и грустно как смотрела.
Помню, у какого-то стола
Ты в каком-то городе сидела.
И, как в римском воздухе весной,
Дивное просвечивало что-то
За твоей поникшей головой
С чуть заметной солнца позолотой —
Больше, чем простая доброта
Или милосердие? Pieta.
Как такое жжет и помогает,
Жизнь прожить — не поле перейти,
Жаловался, что в строю шагает,
А придется по миру идти.
Ранили, унизили, сослали,
Жизнь прожить — не поле перейти,
Долго слезы у меня бежали,
И скитальца видел я пути,
И свое оплакал, и чужое,
И раскрылось что-то основное.
Ядом поколенья моего
(Древним, как земля, но обновленным),
Не любя иронии его,
Дышишь ты с каким-то как бы стоном.
Слыша: будь, что будет, все равно;
Видя: ни законов, ни запрета,
Знаешь, как талантливо-умно
У людей новейшего завета
Утешенье: ничего, сойдет
(А не сходит, совесть восстает).
То, чему и не поможешь, — где там,
От чего подальше, и скорей…
То, что приближается к рассветам
По холодной трезвости своей.
То, что полугибель, полувера:
Жить не стоит, и нельзя не жить…
То, что не причуда — атмосфера,
Где тончайшими умеют быть
Получувства… То, что миром третьим
Я назвал бы (между тем и этим),
Где одна лишь заповедь: ничем
До конца не стоит восхищаться —
Не всегда, не очень, не совсем;
Где не преступления боятся,
А смешного, — вот с какой пришлось
Мудростью тебе во мне столкнуться,
Ты меня увидела насквозь,
Я тебя заставил содрогнуться:
Поняла и сердцем, и умом,
Чем я буду на пути твоем!
От карандаша и папироски
Ярко-алый станет, не живя,
Рот, давно ли лакомый до соски,
Входом для могильного червя;
Видно, от больниц и санаторий
И конвертов с траурной каймой
Не доносится «memento mori»
До ушей красавицы глухой.
От нее, как от дурного глаза,
Зла распространяется зараза.
Есть у женщин, даже с площадей,
Для побед холодных и умильных —
Пробуй, но потом не пожалей! —
Запах вкрадчивый духов могильных.
И, его вдыхая на балах,
Сколько обольщается влюбленных,
Он под утро в томных простынях
Юношей терзает воспаленных.
От него — истома и озноб,
От него — мечты о пуле в лоб.
Он во все волнующее вкраплен
И приятен, как душистый мед,
Потому что, если гроб поваплен,
Дух медовый от него идет.
Веющий от свадебного трена
Тысячи и тысячи невест,
Запах, ненавистный, как измена,
Сладостен для пораженных мест
В сердце подготовленном мужчины.
Безнадежный запах мертвечины!
И внезапно что-то, как в горах, —
Сразу и не знаешь, что такое, —
Что-то, без чего бы мир зачах,
Освежит сознание больное.
Чайльд-Гарольда горестный урок,
Баратынского разуверенье,
Мгла, в которой задохнулся Блок, —
Это сожаленье и моленье
Не о том, чего на свете нет,
Но о том, что обещало свет.
3
Тяжело с душою и талантом
Жить на свете — с детства тяжело.
Есть у девочки с огромным бантом
Все, о чем другие: повезло!..
Что же личико ее серьезно,
Так серьезно, от каких забот?
Сердце человеческое поздно
Жребий свой обычно узнает,
А ее уже как будто ранит
Что-то, что ее судьбою станет.
То, чего не стоит объяснять,
Что ему, и взрослому, спросонок
Иногда мерещится опять,
Чувствует болезненно ребенок.
Вслушиваться надо в детский плач,
В голос одиночества: впервые.
На веранде хлопотливых дач
Есть ли звуки более живые?
В них предчувствие: не обойтись
Без того, чем пращуры спаслись!
Сколько в синем воздухе снежинок,
И голландским шагом по кривой,
Без стремительности, без заминок,
Как ты по льду в шубке меховой
Плавно движешься на длинных ножках,
Белая снегурочка в снегу.
Ты — в высоких до колен сапожках,
И в твоей улыбке на бегу —
У отмеченных такие лица —
Что-то, с чем нельзя же примириться.
Хочется рассеять и развлечь,
Грусть твою развеять, голубочек,
Хочется от правды уберечь,
Но для зрячих нет уже отсрочек.
Хрупкое и странное дитя,
Так бесстрашна, как не все герои, —
Как же ты намучишься, платя
И за неуменье жить в покое,
И — когда в опасности другой —
За уменье жертвовать собой.
Возраст человеческий, на свете
Нет значительнее ничего:
Взрослые и юноши и дети —
Три народа царства одного.
Сколько их объединяет сходных
Склонностей, но, кажется, одних,
И горячих (с детства), и холодных,
После заблуждений молодых,
Если быть, как раньше, не терпелось,
Вновь облагораживает зрелость.
Потому что может каждый час
Быть последним, потому что дети
Умирают, как любой из нас,
Жить успевших, — никому на свете
Не забыть начала дней своих,
Грустного блаженства под угрозой
Мук — не от своих, так от чужих..
Сколько раненных бесстыдной позой
Сквернословием: один намек,
И — подточен ломкий стебелек.
Но силен и дух. Дитя, чьи косы
Золотые падали до пят,
Та, чьи «други» первые и босы,
И в лохмотьях (ты им, говорят,
Свой тайком носила школьный завтрак),
Та, чье многие тогда уже
Славное предчувствовали завтра,—
У тебя на первом рубеже —
Не восторга беззаботный лепет,
А негодованья скорбный трепет.
Про нее сказали: Гамаюн,
Вещая и раненая птица,
Столько было в ней задето струн,
О которых детям и не снится.
Ей не мать кормилицей была,
А цыганка с долей беспокойной!
Не она ли ей передала
Всю неукротимость крови знойной,
В хрупком теле, тонком, как стрела,
Не она ли ловкость развила?
В молодости ярко осиянна
Аполлона царственным лучом,
В детстве ты, как волны океана,
Не дневным влекома божеством.
Друг на друга странницы глядели:
Ручки вытянув перед собой,
Ты, смертельно бледная, с постели
Ночью поднималась под луной,
Чтобы вырваться на зов богини
На простор, серебряный и синий.
Ножками босыми весь ты сад
Обойдешь с закрытыми глазами
И вернешься медленно назад.
А она небесными путями
Шла и ворожила над тобой.
Может быть, охотница Диана
В детстве и смутила твой покой,
Может быть, и стрелы из колчана
Своего она тебе дала:
Прямо в сердце каждая стрела!
Но глубокой доброте природной,
Как ни горделиво-хороша,
Ты не изменила: благородной
И была, и выросла душа.
Не страшат ни ведьмы, ни Кащеи!
Классной дамой брошенный, дневник
Ты не подняла: и детской шеи
Никогда не гнула. Злой старик —
Попечитель, дело разбирая,
Улыбнулся: гордая, какая!
Гордые не сами по себе,
А тогда сердцам бывают любы,
Если в них, наперекор судьбе
И ее настойчивости грубой —
Сказывается, высокий строй
Чистой от рождения природы,
Потому что истинный герой —
Друг несуществующей свободы
И в каком-то смысле враг людей,
Не подозревающих о ней.
4
Нечто вроде солнечной системы
(Тем же притяжения путем),
Спутники лирической поэмы
Движутся в пространстве мировом.
Тема пробегает, как планета,
И уже стремится за другой
Благодарная душа поэта,
Но, и той давая, и любой
Свет и направление, — сияет
Солнце и системой управляет.
Как светила близкого зимой
Бледен луч рассеянный и робок, —
Для меня сияет образ твой
Неотчетливо со мной бок о бок!
Но в разлуке прямо бьют лучи
Издали и жгут, как солнце летом,
В мировом пространстве горячи
Наши встречи. Над своим поэтом
В самом ярком свете ты горишь
Где-то там… О нет, не только лишь!
Сказочки Овидия читая,
Грустно улыбаюсь: для ума
Это сна и юга ткань сквозная,
За которой знания зима.
Но зато и в холоде полярном
Геометрии меня зовет
К формам вдохновенно-планетарным
Чудный, как поэзия, расчет,
И прекрасен мир, как древле боги,
И досадна роскошь мифологий.
Как звезда не больше в телескоп,
Чем для глаза ложное сиянье, —
Истину, как лучезарный сноп,
Окружает пышное преданье.
На увеличительном стекле
Знания она горит, как точка,
Очень ярко в очень резкой мгле:
Казнь! Все остальное — проволочка!
Чем, и где, и как ты ни займешь
Голову, а надо ей под нож.
Все живущие одновременно,
Капельки волны очередной,
Становящиеся постепенно
Новой поколения волной,
Чья забота главная: полвека
Чем-то отличаться от других,
Знаем же — и глупый, и Сенека, —
Между всеми нами нет таких,
Кто бы мог хотя бы на мгновенье
Той волны остановить паденье.
Где-то, миллионами гробов
Осыпаясь, надо ей разбиться,
Чтобы, новых унося отцов
И детей и покрывая лица
Мелкими морщинами, волна
Новая, от жизни отрывая,
Тоже рухнула и тишина
Чтобы поглотила вековая
Поколенье новое… Вперед,
Малая частица многих вод!
Что там?.. Бабочка или снежинка
В воздухе порхает или цвет
Яблони осыпался?.. Заминка
Благодатная: в природе нет
Прелести, которая меня бы
Не вернула бережно к твоей…
Наши санного пути ухабы,
На спине верблюда качка… Змей
Кожа новая, и на Аляске
Лай собак в запряжке… Или сказки
Могут с точными соревновать
Правдами земли?.. Но без царевны
Разве можно обойтись?.. Опять
Ты, и всюду ты… где бури гневный
Вой, где с экипажем корабли
Под обстрелом вражеским кренятся,
Тонут, где невесту повели
К алтарю, где очень веселятся,
Очень жалуются, — лишь на миг
Я задерживаюсь. Тори, виг,
Гугеноты, гвельфы, гибеллины
И эсеры и меньшевики —
Все уже истории картины…
Князь и бард, такие-то полки,
Папа, комиссары… Оторваться
Трудно. Только все же не совсем
Зритель я: нельзя не восхищаться
Мне землей, в веках дружу я, с кем
Приведется, — но твоя над всеми
Жизнь, и у тебя в моей поэме
Не короткое дыханье, чтоб
Лирика манерная твердила:
«Разочарование и гроб,
Скука и влюбленность и могила,
Стилизация обречена:
Все вокруг отчаянней и проще,
Чем в несчастий говоруна.
Правды жесткой, высохшей, как мощи,
Отрезвляющей прекрасен взгляд,
Но чревовещания смешат.
Жизнь неистребимую люблю я
Даже в перерыве всех смертей,
Все мы ужасаемся, ликуя,
Словно нам история людей
В чем-то самом личном, самом главном
Не загадка… Человек, ау!
В Тоуэре ли был ты обезглавлен
Или же томился в Гепеу, —
Мы твоей живем надеждой, дрожью,
Ужасом. Покрыто поле рожью,
Как во время Ярослава.
Бык Важен, как в эпоху Псамметиха,
Царственный пленителен старик,
Как Приам, какая-то купчиха
Так же прячет выручку в сундук,
Как иной хотя бы в дни Пилата,
Так же для искусства и наук,
Юноша худеет, как когда-то…
И мечта одна у многих: спать
(По Буонарроти: камнем стать).
Революция, ломай устои,
Но пускай в пробоину пахнет
Черноземом. Тихие герои,
Вытирая августовский пот,
Пусть с серпами и косой, полями,
Как всегда, проходят; птицам петь,
Сеять сеятелю, над волнами
Путешественнику вдаль смотреть…
Повторяйся, жизнь, твоя похвальна
Деятельность: правда не банальна.
Хорошо, что остановок нет
Даже в возвращениях к тому же,
Что уже знакомо. В снег одет
Луг. Сияет на замерзшей луже
Солнце, как в Михайловском, когда
Он писал «Онегина»… Скажите:
Да, и кто-то отвечает: да…
Все, что было… Миллион открытий…
Тем и потрясает новизна,
Что совсем не новая она.
5
Дворник возится с метлой и скребкой,
Каблуками к камню снег прибит,
Мчится крейсер, спичечной коробкой
Кажущийся трезвым, но летит
Он в открытом море, и пираты
Почему-то стерегут его…
За двойную раму с лентой ваты
Прячутся от этого всего
Старый генерал с женой: покуда
Май не на дворе, страшит простуда.
Здравствуй, царскосельская весна,
Отступившая в воспоминанье…
Гимназические времена…
Мальчик, и семья, и мирозданье…
Сколько мне сегодня? Тридцать семь,
А тогда четыре, восемь, десять,
Но исчез ребенок не совсем:
Если приобретенное взвесить,
Вряд ли много тяжелей оно
Дней, когда впервые все дано.
Дней, когда балтийскую громаду
Вод я благодарно узнавал
И Екатерининому саду
Первые стихи мои читал:
Дней, когда, брезглив и целомудрен,
Я умел уже страдать. Сейчас
Умудренным, если и не мудрым,
Став, я вижу ясно: тем, что нас
Дичает, жили мы и в детстве
(А не раньше?)… Сколько соответствий!
Как у осени одно с весной —
Нервность, остановки, замедления:
Там предчувствие с его борьбой,
Здесь ее итоги, сожаленья,—
Так и я сейчас и на песке
Мальчик, морю душу отдающий,
Или гимназистик в башлыке,
С опозданьем на урок бегущий,
Сходны, как и наши музы и
Лучшие — о ней — мечты мои.
Робость мне тогдашняя дороже
Лет самоуверенности злой,
И теперешнее так похоже
На восторг незагрязненный мой.
У ребенка ангел был хранитель,
Вероятно, а сегодня ты,
Очень светлый падшего спаситель…
Крылья двуединой чистоты
Надо мной, и что когда-то снилось,
Понемногу в жизни воплотилось.
Снилась ты не именно такой
И еще не женщиной, пожалуй,
А какой-то мукой световой,
Чем-то, что еще не означало
Ничего доступного глазам
Или слуху. Как я был рассеян
И чувствителен и, злые, вам
Был мишенью… И сейчас овеян
Опыт закаленного раба
Тем же: с очень многими борьба.
Детская до алгебры, до класса,
Что-то за окном, пожалуй, дождь,
«Павлик!..» Нет, не понимаю, «масса»…
(Он сегодня нагарнукский вождь.)
Ну же, вскачь (на стульях)… Ниагара…
Где-то мама разливает чай
И зовет и ждет у самовара,
А у нас уже война — банзай!
И — ура! и новая забота:
Надо не забыть и Вальтер Скотта.
А потом и первые стихи,
И какой-то пьесы постановка…
Шалости (не те еще грехи,
О которых вспоминать неловко),
И влекущая, как тайна, корь
С негой и тоской выздоровленья,
И «Дворянское гнездо», и «Хорь
И Калиныч» или сочиненья
Чехова, и, сладостен и нов,
Будто бы не чудо, Гончаров
(Но, конечно, не «Фрегат „Паллада"»).
Кто еще? Да что перечислять
Всех, чье имя и сейчас услада…
Все они склоняются, как мать,
Над душою отрочества нашей,
И писать хотелось самому,
И, Мироновой любуясь Машей,
Выяснить впервые, почему
Швабриных не убивает слово:
Этот уличен, терпи другого.
А пока симпатии волна
Обволакивает тех без шума
Рыцарей, с которыми страна.
Вот и Государственная дума —
Как ни двойственна, туда же гнет:
Жизнью платят Герценштейн и Иоллос
За сочувствующий им народ.
И волнует Немезиды голос
Гимназиста и его мечту
Гневную: дай только подрасту!
Мальчик в рукавицах и с коньками —
Вдруг застигнут, — не спеши домой! —
Грозно высыпавшими звездами…
Близок тот священный ужас мой
И сегодня мне, и самый ранний,
Самый первый (где-то на руках
Акушера, мамы или няни),
Тоже, содрогаясь, помню страх.
Но сильнейшие — от возмущенья —
Были у меня сердцебиенья.
На большой дороге: Карл Моор,
Наш Дубровский (чтобы Троекуров
Знал, что может и к нему на двор
Суд пожаловать)… На самодуров
Где управа? Купленных властей
Кто не убоится? Кто от злобы,
Доброй злобы, страшен, как злодей?
Рыцарь — Наказание, и, чтобы
Помнил о возмездии Мак-Кой,
Братья Джемс явились, их разбой.
В унижении золоторотцев,
Блатом совесть кроющих бродяг,
Так продрогших, как вода в колодце,
Всех, кто обществу и чести враг, —
Тоже видим золота крупицы
(Без игры словами), и Челкаш,
Вор и барин, и на дне столицы
Все огарки, все вы тоже наш
Предостерегающий учитель,
Мельче тех, блистательных, но мститель.
У таких-то много тысяч душ
Было, вспомните, еще недавно,
И отечественной спеси чушь
Человек сносил, платя исправно
Честью, и боками, и спиной,
И трудом постыдные, налоги,
Чтобы Колокол над, реей страной
Загудел, и вышли на дороги,
Свой помещичий бросая дом,
Люди гнева: прошлое на слом!
Все разделано, и в лучшем виде,
И не вынести ужасных ласк
Родины, и в тесноте — в обиде
Слушает ребенок цепи лязг.
Арестантика ведут, жидочка
Убивают, бомба мести в прах
Обращает Плеве… Что ты, дочка,
Плачешь о каких-то пустяках?
На каток ходи, учи уроки,
А про то, что наступают сроки,
Пусть его унылый модернист
Жалуется… Но метелей кубок
Так уже похож на бури свист!
Не до воркования голубок.
И напоминает Циммервальд
Пролетариям объединенным:
Скоро! prochainement! Тга росо! Bald!
Девочка-снегурочка, Мадоннам
Всем на свете слезы лить теперь:
Грозный век приоткрывает дверь.
Русский обыватель солидарен,
Хоть и думать страшно про него,
С тем, кто говорит: пожалте, барин,
И следит за дачей Дурново.
Человек с лошадкой и пролеткой
Запасает нитроглицерин,
Чтоб, измученный кнутом и водкой,
Стал свободным робкий гражданин
(Но, молясь на революционера,
Зритель не берет с него примера)…
И восторженная чепуха
Озирается на Запад чинный,
Где уже — подальше от греха —
В школу ходят пасынки чужбины…
Отдана и девочка в коллеж,
И, пленительная, как пастели
(Возле blanc et rose — marron et beige)[9],
В снежные она глядит метели,
Грозный и благословенный ад
Восстанавливая наугад.
6
Русское Евангелие, в котором,
Похотью измучен и страстьми,
Человечек с мукой и позором
Гнется перед сильными людьми.
А на Западе лишь начинают
(Через силу) те же песни петь,
Здесь и христиане забывают,
По какой спине гуляла плеть,
В чье лицо, отхаркавшись, плевали:
Он у них — в лазури, в идеале.
Что уж говорить — юродивых,
Пьяненьких, развратненьких — недаром
Бодрость поколений молодых
Не могла терпеть и в мире старом
Жалкий позабыть хотела тип,
Только жив Акакьевич Акакий,
И еще Голядкин не погиб,
Если даже сбрил усы и баки
Взглядом их казнящий генерал.
Унижение — наш идеал.
Век униженных и оскорбленных
Вот и для Европы наступил
В пытках, но, конечно, и законах
Всю ее разворотивших сил.
Многие теперь поймут, быть может,
Русскую загадку, всё поймут
Те, кого история положит,
Позабыв приличия, под кнут.
Но приличий ведь не соблюдали
И тогда, когда Христа стегали.
Смертоносный и великий век,
Вот уже воистину бич Божий!..
Сколько ущемленных и калек,
Сколько благородных с битой рожей,
Сколько честных и уже лгунов,
Уступающих, но поневоле,
Сколько мыслей не находит слов,
Сколько чувств, замученных в неволе,
Сколько слез, таимых про себя…
Дух насилия, боюсь тебя.
Ты на всем, незримый, как давленье
В тысячу и больше атмосфер.
Только нервное сердцебиенье
Подтверждает: из далеких сфер
Страшно к нам приблизилось такое,
Что уж не по росту никому,
И гордишься все-таки, и вдвое
Больше пищи сердцу и уму…
Смысл явлений, я в тебя вникаю
И не жалуюсь, не проклинаю.
И читаю огрубевший мир
Без эгоистической печали.
Да, как собеседников на пир
Боги современников призвали.
Мы не прочь бы заявить отвод:
Не для нас вы писаны, законы…
Только утверждает их народ.
И не мил ему самовлюбленный
Знаменитый сноб очередной
С опытом и тайной половой.
Суд земной свершается над нами,
Помню, что лежачего не бьют —
Только трусы, становясь врагами,
Брошенных друзей не узнают.
Да, я враг себе в недавней прошлом:
Изменила жизнь её мою
Сверхъестественно, и я не в пошлом,
Не подлаживаясь к бытию,
Я своей дорогой сердца-ада
Шел к тебе, истории громада.
Нет свободы, но и от свобод
Мелких надо отрываться: много
Унесло в разливы многих вод.
Разве и потопы не дорога?
Я за победителем не шел,
Я в себе, переживал такое,
Рядом с чем уже, не произвол —
Нападение на все устои.
Сам в себе не мог не видеть я:
Гений века — революция!
«Умник, изощряющий в вопросах
И полуответах жизнь свою,
Посох в руки, не перо, а посох!
Не таись — настигну и убью!
Вон из дома, на позор, на стужу,
Неженка, развратник и эстет!
Будешь жить, как подобает мужу,
Если в самом деле ты поэт».
Вот что слышал я сквозь голос бури,
Для расправы развязавшей фурий.
«Эй, довольный, баста, слезы лей, —
Пело одному, — и слезы дело!»
«Эй, богатый, да еще еврей,
Посох в руки», — над другим свистело.
Отпрыск Агасфера, скорбный дух,
Что гнездо твое? Солома, сучья…
Как ты отвратительно распух
От нечистого благополучья…
Эй, вы, засидевшиеся, все,
Вот я вас! О, суд во всей красе!
7
У подростка-дачницы минутки
Нет в июньском зное для тоски.
Словно голубые незабудки,
Голубые вьются мотыльки,
И, глазами серо-голубыми
Отдыхая в небе голубом,
Девочка, скучавшая с большими,
Наконец одна и босиком.
Ну а завтра — пиршество какое!
Все она наденет голубое.
Вот уже купается она,
Легонькая, тоненькая, цапля.
Как ее прозвали: так длинна
(Больше и не вырастет), и капля
Каждая чудесна, каждый брызг
Радуге существованья нужен…
Одиночество… веселья визг…
Сумерки, и на террасе ужин…
Все благословенно, и в груди
Что-то шепчущее: счастья жди!
Где тебя на себе не кружило?
Но взыскуем почвы на волнах,
И тебе в начале жизни было
Все милее не в чужих краях:
На Украйне или на Кавказе
Детские каникулы твои —
Самообладание в экстазе
Скачек поутру и соловьи…
Пережитого узор: дорожки,
По которым ножки, ножки, ножки!.
Как не петь за ним о ножках всех,
Стебельках волнующих, несметных!
Снова прославляя чудный грех
Вашего соблазна, в безответных
Песнях будет не один поэт
Легкими и стройными томиться.
Но куда ведете вы? На свет?
Или воля возле вас — темница?
Вот он все решающий вопрос
(А не каждый до него дорос).
Ты в консерватории по классу
Композиции… Бах, Дебюсси!
И в Сорбонне учишься до часу…
Но едва войдешь: «Vive la Russie!..»[10]
«Ах, несносные…» Уж по пюпитру
Лектор бьет ладонью. Ты бледна.
А студенту, красоты арбитру,
Радостно, что смущена. Весна!
Если б вы и сам профессор в тоге
Знали, что идет, что на пороге.
Темный век таинственно приник
И к тебе, и к ним и тяжко дышит…
У тебя Стюартов воротник,
Все тебе к лицу: шелками вышит,
Шел тебе недавно сарафан
Детский и козловые сапожки,
Но в костюме от Пату твой стан,
В чудо-туфельки обуты ножки,
Скажешь — дама, видевшая свет,
А всего-то ей пятнадцать лет.
Близится гроза… Трепещет юность
Полудетская. Уже зашла
Бальмонта колдующая лунность
Там у нас. Еще цветами зла
Наше не успело поколенье
Декадентский выправить словарь,
Парниковое дурманит тленье
Петербуржца, и Валерий — царь,
И еще не понимают Блока,
Но пророчествуют: свет с Востока!
А тебя уже в России нет!
Очень ясно вижу я прямую,
Тонкую, душистую, как цвет
Яблони, и дико молодую.
Ты уже замечена, тобой
Раньше, чем загрохотали пушки,
Свет любуется. Хвалы какой
Не услышат крохотные ушки…
И опять не терпится домой,
И гостишь на севере зимой.
Петербург. Дворянское собранье.
«Вот и я большая! Первый бал…»
С ним (а кто он?) первое свиданье.
Платье длинное. Уже настал
День победы, гордый и стыдливый.
Голубые перешли тона
В белоснежный: все, чем сердце живо
Девичье. Да ты и влюблена…
В музыку и солнце… но такое
Сразу переходит в золотое…
Золотое — это если свет
Заливает всю неудержимо,
Это — восемь бед, один ответ:
«Счастье, счастье, не пройдешь ты мимо!»
И Москва, и берега Невы,
Каменных своих очарований
Тяжесть чудно озарили вы
Образом Наташи или Тани.
Раньше, чем от многого устать,
Как же им хотелось счастье дать,
Ну и взять… Они, как май на юге,
В щедрости. И как ни грозен фон
Мира, в вас, чудесные подруги,
И разочарованный влюблен…
Кто же обаятельней — Ростова
Или Ларина, а ну, реши!
Что за душка первая, и снова Таня…
Кто?.. Да обе хороши…
Хороши каким-то благородством
Прелести, усиленной уродством,
Якобы уродством юных лет,
Юных восхитительных ошибок…
Будто уж и у тебя их нет…
Но характер у тебя не зыбок,
И глаза огромные, и рот
До того серьезны, что неловко…
А уж как тебе зато идет
Детский смех. И это не рисовка:
Так зиме под Ниццей вопреки
Розы кутаются в лепестки.
Лайковые до локтя перчатки,
Ландыш на груди… Шестнадцать лет…
Узенькая туфелька, и гладкий
Отражающий ее паркет.
И гусара каблуки и шпоры,
Чтобы рядом топать и греметь,
И военной музыки на хоры
Ярко взгромоздившаяся медь,
И под звуки «На волнах Дуная»
Вальса уносящее, качая.
Вот и первый настоящий бал,
В Петербурге первая зимовка.
Люстры мощно освещают зал,
И плывет блондиночки головка,
И над ней брюнета голова
В музыке, меняющей фарватер…
Раз, два, три и снова раз и два,
После вальса будет па-де-катр,
А потом, наверно, краковяк
Или нет, мазурка… о, поляк!
Сквозь мазурку слышали в России
Блеск бряцающий и гонор твой,
Был зажат как бы в тиски живые
Край с его нерадостной судьбой.
Тяжелы твоих соседей лапы,
Лапы варвара у римских стен
(И недаром ты любимец папы),
А твои — Мицкевич и Шопен…
Только ты заносчивый… Все это
Есть в мазурке… Загремело где-то.
И она, и он плечом к плечу,
Он — откинувшись, она — скользящим
Шагом: улыбаюсь и лечу!
Между будущим и настоящим
(Прошлое, как небо, — в голубом)
Он — о польском гоноре… Как ловко…
Звон, и блеск, и стук… И каблучком
(Лани так звучала бы подкова
На траве) ему в ответ чуть-чуть
Ты стучишь о том, что будет путь
В розах твой и дальше: о печали
Непонятной, о намеках зорь
И закатов, где-то в идеале
О любви… А он: коня пришпорь!
И ярится гордый конь мазурки,
Мчится, милых пленниц унося,
И мундир, и горностаев шкурки,
Словно восхищения прося,
Медлят перед зрителем. Но живы
Той же прелестью и перерывы:
Зеркальце, и пудра, и духи,
И платочек — все из арсенала
Той благословенной чепухи,
За которой ярко засияла
Ты, моя звезда, уже тогда.
И опять скольжение по кругу,
И седая чья-то борода
И парик склоняются друг к другу.
Шепот восхищения, вопрос:
«Кто это?» Но вальс тебя унес.
8
Был у Митрофанушки извозчик,
Чтобы не измучилось дитя.
У его отцов — святые мощи,
Чтоб на них построить, лоб крестя,
И тюрьму, и терем Домостроя…
Но таились же и в Чухломе
Силы необъятные, покоя
Не было ни в сердце, ни в уме
Целого народа: назревало
Дней Екатерининых начало.
Смех «Гаврилиады» (от Петра
До, пожалуй, декабристов — светский,
Стиль французский внешне и немецкий,
Но, конечно, свой: еще дикарь,
Умник и проказник, гений века
Сложного, и православный царь,
Враг официальный человека
Революционного, — и сам
Не таков уже, какого храм
Воспитал… Довольно Арзамаса,
Чтобы ясно было, чей пример
Станет чуть ли не законом: часа
Не проходит, чтобы разных сфер
Люди в направлении Европы
Не подвинулись… Уже претит
Слово безобразное «холопы».
Революция уже томит
Наверху, и снизу ей навстречу
Нечто, охая подобно вечу
Расходившемуся, волны шлет
Грубого сочувствия… Оттуда —
И в религии переворот.
Как же ей без имени, без чуда?
Но оно осмеяно, с небес
Падает возведенное всеми
Прошлыми веками. Перевес
У земли давно уже. В поэме
О тебе сияет по краям
Зарево. Ему начало там…
Вспоминаю дни, когда немного
Означало слово «большевик»,
И еще новейшая дорога
Не открылась, чтоб на материк
Старый с нового лететь пилоту.
Линдберга крылатая пора
Не пришла. Подобно Дон Кихоту,
Старый мир в доспехах и добра,
И свободы нудил Россинанта,
Но уже измучила Атланта
Неподвижность, плечи затекли:
С дней Наполеоновых размяться
Не давали. Как бы сон земли —
Оборвать? Да все они боятся,
Все, кому неплохо жить на ней.
Ну-ка ты попробуй, пролетарий,
Не навек же рабство! Немец, сей
Бурю (ненависть пожнешь)… На шаре,
На котором жить и умирать,
Никому уже не устоять
В позе важной и спокойной. Вот и
Я мобилизован. Молодой
Очень, я солдат такой-то роты,
Дальше — революция… Домой!
Только дома нет, все провалилось.
Бегство за границу, где и Ницц
Никаких не утешает милость.
Перед Ниццами что падать ниц?
Ниццы — приглашение к покою.
Надо прошлое взрывать сохою!
Гегелю не так уж повезло
В нашей философии: признали
За необходимость только зло
И словами Тютчева сказали
То о вековой громаде льдов,
Что ее незыблемость венчает
Нимбом чуть не святости. Умов
Некое брожение встречает
Божьей милостью твердыню.
Бьет Революция в нее. Зальет
Не одни «мундиры голубые»
Кровь, но и «послушный им народ».
Только явственней, чем все другие,
Мученическая в нем живет
(Многие столетия) идея:
За грехи насилье над собой.
Что политика? Любить умея
То, чем Запад стал немолодой,
Но, его сегодня лучше зная,
Говорю с тобою: не такая
Жизнь твоя, как им подходит здесь
Назовет ее экстравагантной
И оценит подвиг твой не весь
И неправильно судья галантный,
А в краю, где мир спасти хотят,
Как свое поймут и мне отпустят,
Может быть, грехи за то, что свят
Для меня первоисточник грусти
Не снобической, манерной, злой,
А евангельской… пойдем с тобой
В прошлый век хотя бы поклониться
Тем, кто смел и душу потерять,
И спасти ее. Мне дева снится,
Сонечка. Уходит провожать
Каторжанина, убийцу, мужа
Родина… Ты ее сестра
Более счастливая… Но стужа
Крепнет. Сани стали у костра
Греется ямщик, а Трубецкая
Дремлет, ждет… Сестра твоя другая…
Блока гроб я подпирал плечом.
В церкви на Смоленском крышку сняли,
Я склонился над его лицом.
Мучеников так изображали
На безжалостных полотнах: нос
Желтый, острый; выступили скулы,
И на них железный волос рос.
Хищно обнаженный зуб акулы
На прикушенной чернел губе.
Человек, сгорел, а нес в себе
Музыку небесную. И вскоре
Он пришел ко мне, такой точь-в-точь
Как в гробу. И был он весь — не горе,
А негодование. В ту ночь
Я увидел явственно и близко
Дно безумия. Зубами он
Скрежетал, и в них была записка.
Я бы взял ее, но страшный сон
Оборвался. Сам себя я криком
Разбудил. За маятника тиком
Слышался еще какой-то звон
Удаляющийся. Жгучим глазом
Привидения я был пронзен,
Он хотел чего-то, и приказом
Было то, чего я не прочел.
Скоро я уехал из России
Для тягчайших эмигрантских зол
И не раз, как будто в агонии,
Смысл записки понимал: будь ей
Верен, не любить ее не смей!
9
Верен ей, и той, и современной,
Я из тех, кто сами по себе,
И, конечно, — гражданин вселенной
В счастии любви моей к тебе.
И, не правда ли, служить народу
Можно и в изгнании: принять
То, что есть, как зимнюю погоду,
Хоть и грустно эмигрантом стать,
И находишь без энтузиазма
Утешение в судьбе Эразма.
Жрец свободы, грустно-близкий нам,
Дед либерализма, Роттердамский,
Ты учил, что исчезает хам,
И с тобой расправились по-хамски.
«Гибель гуманизма…» Может быть —
Ну и что же: скатертью дорога,
Если он осмелился забыть,
Что и зверь, и варвары от Бога…
И от Лютера до наших дней
Власть еще не у твоих идей.
Как Степан Трофимович, укором
Ты стоишь над миром. Не покинь!
Но твоим осталась приговором
Отвлеченная твоя латынь.
И каких ни строят казематов,
Ах, на той, на дальней стороне,
Здесь ее не заменить, и Шатов
Ближе Рудина, и смертью мне
Стать могла разлука затяжная
С нею, если бы не жизнь… иная…
Ты пришла, и вот увидел я,
Что по обе стороны границы
Все похоже в книге бытия —
Весны, и закаты, и зарницы.
В дни, когда я в петербургский круг
Мастеров пера входил поэтом,
Вновь перелетела ты на юг…
Не тогда ли университетом
Стала вечно юная страна
Для тебя… Какие имена!
Генуя, Флоренция, Болонья,
Замки, панорамы, льстивый гид,
Дом Колумба и гербы Торлонья,
Медичи… На площади — Давид
Микеланджело. Еще Уффици…
Все мелькает, спуталось, да тут
Век смотри, собьешься… Вихрем птицы
Вьются, звонко женщины поют
И белье полощут. Две колоды,
Хохот, фокусник чернобородый.
Но когда все это утряслось,
И, не торопясь и не в угаре,
Равное российскому «авось»,
Слушаешь ленивое «magari»[11], —
Скука итальянская (везде
Уживаются она и горе)
Начинает мучить, как нигде,
Утомляют пальмы, солнце, море…
Лучше леденящая зима,
Чем лазурь, сводящая с ума.
Только и в тепле оранжерейном
Мир торжественный перед тобой —
Клавиши рукам твоим лилейным
Белизной не только костяной
Дороги: сама из далей Грига,
В новом ты уже трепещешь вся
От негармонического ига:
Диссонансы, в воздухе вися,
Раздирают мир, и приоткрыта
Тайна в судорогах Гиндемита.
Мы с тобою там — издалека…
Северное для меня сиянье
Это — сын простого рыбака…
Как религию, он любит знанье.
И еще один, совсем простой,
Очень близок сердцу — Мотовилов,
Потому что Саровский святой
С ним беседовал. Как много было,
Есть и будет сил и чистоты
В той стране, откуда я и ты.
Но туда глядящая так жадно,
Как в разлуке только и глядят,
Любишь ты и здешнее. Отрадно,
Что благословляешь ты закат,
Целой мощной эры «день вечерний»,
Сумерки, в которых столько мест,
Только для неблагодарной черни
Не любезных… Нет, не надоест
У великого учиться предка,
Чьих полотен и домов расцветка,
Чьих стихов или молитвы звук
Поражает и в набросках пробных,
Как и все дела души и рук
Удивительных и бесподобных.
Он тебя, как муза, вдохновлял;
В городе Орсини и Колонна,
Где в роду у многих кардинал,
Где, не слыша уличного звона,
Спят великолепные дворцы
И волчицы все еще сосцы
Нервного двух близнецов потомка
Памятью минувшего поят,
Где почти от каждого обложка
Вечности исходит аромат, —
Форму ты для чувства находила.
А известно: там, где мы творим,
Мы уже как дома. Так же сила
Притяжения к местам родным
Мучит. Но расширены границы:
Губы теребят сосцы волчицы.
Европейское… оно, пошло
От Виргилия. Друид, ученый
Муж (и государственный зело),
Монархист (как Данте) убежденный,
Он и будущему своему
Спутнику недаром стал вожатым:
Христианство брезжило ему,
Между Августом и Меценатом
Он стоит в венке, и только он
Для творца Комедии — закон.
Муза, почему? Не оттого ли,
Что за «Энеидой» мир и Рим,
Завещание латинской воли
Будущим народам молодым?
Вечный город и меча, и права
(В остальном главенствовал не он),
Кесаря единственная слава
(А потом Григория канон),
Зрелости не это ль позвоночник.
А Виргилий — к Западу подстрочник.
Вряд ли наш непогрешимый прав —
О немного тощей «Энеиде»…
Но, хребет культуры в ней признав,
Можно бы прибавить не к обиде
Лебедя из Мантуи, что он,
Государства и стиха строитель,
Как ни потрясающе умен,
Все же, главным образом, учитель,
И недаром ученик его
Не слабей Гомера самого.
Родину любить еще не значит
Все другие страны презирать.
Жизнь еще не раз переиначит
То, что здесь дано. Россия — мать.
Но уже давно в народе знали,
Что единая для всех людей
Матерь — утоли мои печали —
Всех благословляет сыновей,
И, пожив с народами чужими,
Знаешь ты, что связана и с ними.
Человек — не Федя, не Антон,
А хотя бы Mario, Ermanno —
Теми же страстями упоен:
Сердце никогда не иностранно,
Невозможно было твоему
Много тосковавшему по дому
Не понять, что в мире никому
Быть нельзя врагом, и молодому,
Щедрому казалось существу
Братство есть. А жизнь: reveilles vous!..[12]
10
Проза и поэзия для сноба —
Две соперницы: одно из двух!
Почему? Небесная утроба
Выносила их… Они — и дух.
(Обе), и чистейший голос твари,
Мысли и природы торжество,
И чем более одна в ударе,
Тем разительнее их родство:
Два проникновения, два лада…
Соловей поет, но и цикада…
Надо, чтобы кормчий не плошал,
Не терялся и во время шторма.
Если в ней расплавленный металл,
Надо, чтоб сопротивлялась форма.
И поэту нужно мастерство
(Гонщика уверенность и тормоз),
Только бы не обожал его —
Есть и видоплясовское: форма-с,
Нечто вроде — посудить прошу,
Хуже ли, чем барин, я пишу.
Что стихи без голоса, который
Их нашептывает? Леса тень
Для меня скучна и даже горы,
Если из-за дальних деревень
(Снова мы в. очередной разлуке)
Ты не улыбаешься, грустя,
И сейчас же — образы, и звуки,
И благословение, хотя
Знаю же (не только по газетам)
Все, что происходит в мире этом.
Нет и не было живой строки
Лишь о вымыслах, о небылицах,
И роман, и драма — дневники
Более затейливые (в лицах).
Все чужое опирается
На свое, на личное, и в этом,
Может быть, и есть загадка вся
Пишущих — лирическим поэтом
Не в одних сонетах был Шекспир:
Он и Гамлет, и, быть может, — Лир.
Не хочу выдумывать героя
С именем условным и чужим.
Подражания, увы, не стоя, —
Как пример, и я необходим.
Нежные вампиры, паразиты,
В паутинах мира пауки,
Тип не по заслугам знаменитый,
Образы порока и тоски —
Я один из вас, не отрекаюсь
От себя, но слезы лью и каюсь…
Сердце, сердце, съеденное чем!
Дальние друг друга не щадили,
Те же, с кем росло и жило с кем,
Хуже дальних временами были.
Кровь почти, растрачена, нет сил
Верить… безразличие, злорадство,
Скука… Жили-были… Жил да был
И такой-то. Молодость, богатство
Идеалов, только сердца нет,
И не к старости, в расцвете лет.
Хороши Ставрогин и Печорин
Оба — только ли для женских глаз?..
Все-таки и я не только черен
Был, когда зараза из зараз,
Та же хворь, такая же проказа
Съела сердце… бедный василиск,
Не до социального заказа
Одиночке — соблазняет риск,
Дальше ужас, дальше отвращенье
И отчаянье, когда же мщенье?
Словно устрицу тупым ножом
(Створки раковины раздвигая
И ломая) достают с трудом —
Часто мне хотелось, чтоб тупая
Боль в меня проникла и нашла
Между ребрами, вторым и пятым,
Место, где когда-то жизнь была,
Чтобы крепким створкам, крепко сжатым
Уступить… Насилие — не путь,
Но с самим собой суровым будь!
Только, изменившийся духовно,
Не срывайся в прошлое опять:
Надо всем составом, то есть кровно,
И душой и телом, новым стать!
От всего, что голос из подполья
Подает, всем нашим существом,
Даже мускулами, от безволья,
Пусть с нечеловеческим трудом,
Надо навсегда освободиться…
Помни эпилептика-провидца!
Он-то знал, что изменяет свет
Весь состав и той, и этой ткани,
Что одной душе спасенья нет…
Страшно от усилий-содроганий
Тела немощного. Это — князь
Мышкин, и на дне его припадка —
Небеса… Почти как он трясясь,
Падал я в себя, чтоб зло и гадко
Жить привыкшую, больную плоть
Изнутри измором побороть.
Внутренних и внешних потрясений
Радует согласье… Поясню:
Я своей эпохи грозной гений
За его злодейства не виню.
Для меня они и грех, и кара…
Без свобод… И это поделом,
Потому что для такого дара
Требуется зрелости диплом.
Мы же, соль земли (и мы одни ли),
Что мы делали и чем мы жили?
Чем хотя бы Франция жила,
Цвет ума, и зоркости, и вкуса,
Чуда, кажется, она ждала
От дикарской свежести зулуса.
Жрица эроса, а не любви,
Пробуждение для тебя настало…
Веру строила не на крови,
И тебе уже свободы мало:
Вместо агнца — золотой телец,
Вместо воли — суета сердец.
Много более за Рейном было
Музыки (до театральности),
Варвара от ревности знобило,
Ярость обещала: разнести
Край искусственный, народ бездетный,
Богачей и умников права,
Рос огонь, для глаза незаметный…
Франция сразилась и жива…
Значит, жив еще и Карл Великий…
Но другие у земли владыки.
Вечный обновления закон
В глубине мистических туманов…
Сколько магии у трех, имен;
Гогенцоллерн, Габсбург и Романов.
Время императоров, царей,
Королей, придворных, этикета
Пышного, как золото церквей.
Только из рабочего Совета
(Первый — Хрусталева-Носаря)
Кто глядит на русского царя?
Человек выходит из народа
И бразды правления берет,
И не замечаешь перехода,
Потому что пуля, эшафот,
Революционное восстанье —
Где-то на земле, а в высоте
Ищет очень грозное сиянье
Нового, избранника, и те,
Рыцари на час или надолго, —
Жертвы властолюбия и долга…
Вольность и предвыборный плакат…
Спору нет… Но для чего помои?
Более чем двадцать лет назад
Я студентом читывал такое
На демократических стенах
В окружении моей Сорбонны
Что еще сейчас звенит в ушах
А ведь подписал большой ученый
Будущий министр: Painleve…
Как le temps perdu et retrouve[13],
Дни и годы, в горсточку развалин
Обратив давно ли молодых,
Им показывают, как печален
Смысл (и той и этой) урны их.
Впрочем, в избирательной — свобода
Некая (парламентарный строй),
И совсем она другого рода,
Если верится, — в последней, той,
Где ушедших прах и много тише
И милей, чем были их афиши.
Голосующая, но за всех —
Беспартийная. Ну что ей, смерти,
До программок этих или тех,
Что ей целые тома Джоберти
Или Милюкова: «Ах, вы — так,
Без небес? Ни храма, ни мистерий?
Но грудная жаба или рак —
Апокалипсические звери.
Вот я в вашу их вплетаю гниль.
Слуги верные! За дело! Пиль!»
Голос смерти и ее кортежа
Покрывают наши злобы дня,
Но другой, и слух, и сердце нежа,
Явственней доходит до меня:
Голос женский, сладостно-щемящий,
Как последний, может быть, ответ,
И мучительно переходящий
В то, что вынесло двух тысяч лет
Испытания и, всем на диво,
Возле гроба и сегодня живо…
Бог завыл, когда его герой
Палицей ударил, и богине
Тоже доставалось не одной
В дни, когда еще о смертном сыне
Мать бессмертная или отец
На земле заботиться умели…
Быт полубожественный… Конец
Откровениям… Осиротели
Мы, и даже мало греет нас
Свет пасхальных свеч и слово «Спас».
11
Сколько моментальных фотографий
Надо, чтобы жизнь восстановить
От рождения до эпитафий!
И прекраснейшей других — застыть
Не дано, как перед объективом,
На секунду и навеки: год
Следующий медленным наплывом
Подвигает и ее вперед
К разрушению. А сколько дивной
Прелести, как время, непрерывной,
У тебя. Нисколько и теперь
Ты не отрываешься от мира,
Но твои все явственнее «верь!»
И «не сотвори себе кумира!».
Дух и женщина, лицо и лик,
Муза и носительница света —
Сердце полонила и дневник.
Та очаровательна и эта,
Одинаково обеих чту.
И, на эту глядя и на ту,
Первой я боюсь. Она такая,
Словно мир нечестный в тягость ей,
И, притворное уничтожая,
Истинных она влечет людей.
Со второй мне радостнее: трепет
Целомудренности, и сейчас
Как бы девичьей, великолепий
Тех не лучше, но сближает нас.
Для меня прекрасная Елена
Чем-то отвратительна: измена.
Все мы развращенные, а ты
Словно заколдованное детство
Берегла в себе, и вот — цветы!
Нет в тебе ни злобы, ни кокетства!
И чем дальше, тем среди людей
Ты несчастнее. А все прелестна
Даже горестная, и моей
Нежности влюбленной неизвестно,
Где ее предел? Быть может, там,
Где витать назначено теням.
Все живущее щи цель, и повод,
И — в пыли дорога, и — крыла…
Ручка вдруг натягивает повод,
И кусает лошадь удила.
Две фигуры умные, две страсти.
Подлиннее кто из вас двоих —
Быстрый ли гигант червонной масти
Иль на нем, на диком, ты, для чьих
Жестов-указаний-вдохновений
Я искать не пробую сравнений…
Высшей школой верховой езды
Ты пренебрегла. Другие чары,
Вольного характера бразды,
Чудо делают и здесь. Чочары
Италийские, чья лень в седле
Тащит и корзину, и ребенка,
И дремоту, — как тебе, стреле,
Смотрят вслед! Но ты еще девчонкой
Знала же, что про тебя: «Джигит!» —
Горец под Тифлисом говорит.
Ни программы, ни хлыста, ни шпоры
Вот и в жизни у тебя, но ум
Тела (сердца) — на решенья скорый
И настороженный. Наобум
Что-то брякающих и педантов
Заставляешь подтянуться, быть
Выше им отпущенных талантов.
От тебя и умнику не скрыть
Муки за смешком… На лад настроясь,
Так с тобою друг безмолвный, то есть
Конь, догадлив более и юн.
Что о нем сказать? В полях открытых
Нервно он пленителен… Табун
С вожаком, на девственных копытах
Нет подковы, на спине седла
Нет. Какая гордость! Вот повадка!..
Впрочем, и домашняя мила
Добрая и честная лошадка…
Необъезженной и скаковой
Слава, и, конечно, трудовой!..
Лошадь! Под Версалем кавалькада,
Всадники и всадницы, в галоп!
В зелень Александровского сада,
В царскосельскую Россию. Стоп!
Здесь мое: казачья джигитовка
С улюлюканьем, под то «ура»,
От которого почти неловко:
Так визжит от счастья детвора.
Так и я визжал, на это глядя,
Летом гимназистом на параде.
Ну а над барьером, как огонь
Над горящим зданием, взвиваясь,
Как певуче возникает конь,
Сокращаясь или удлиняясь.
Кони на ристалище, в веках
Пыльно-золотая колесница,
И сшибающиеся в боях,
Чтобы копьям и мечам тупиться…
Кони Апокалипсиса, бред
И напоминание. Конь — блед.
Или тройка Гоголя — те кони
Тоже символические… Вскачь!..
Удали, и бегства, и погони —
Образ и удач, и неудач.
Конь татарина, совсем арабский,
Так же низко животом к земле,
И нагайки посвист подло-рабский
В неудаче, удали и зле.
Конь, и степь, и варварские орды…
Но и кротость лошадиной морды
Рыцаря, как женщина, не раз
Приводила все-таки в смущенье.
Кто не любит тех косящих глаз
Человеческое выраженье,
Ржание породистое, храп
Нетерпения, но каждый знает…
Лошадь мне, как пушкинский арап,
Что-то знойное напоминает…
Сивка в поле, в вечности Пегас —
Больше чем сотрудники для нас.
Самая счастливая беспечность
Самого прелестного лица
В раме: вечность или бесконечность
Исчезает даже для юнца.
Год назад, а — пять тысячелетий?..
Сотня верст, а — миллиарды миль?..
Счастье?.. А не скажете ли, дети,
Что же там за холод, что за пыль
Млечная, без дна, без окончанья,
Над головкой милого созданья?
Но когда за годом новый год
Сделает те ручки восковыми,
Старческая нежность припадет
К ним еще нежней. Еще любимей
Станешь… Сколько нам осталось лет
На земле встречаться? Ну а если Смерть?
Тогда только на вечный свет
Променять готов я этот. Весь ли
Я умру, и вся ли ты умрешь,
Не гадаю, но любовь не ложь,
У садовника в землистых лапах
Лейка с тихо брызжущей водой,
Чтобы шел по саду теплый запах,
Розами насыщенный настой.
С запахом фиалок длинноногих
Слитый, он, конечно, из семьи
Тех же на земле чудес немногих,
Как улыбка и глаза твои.
Как любовь земная, сад цветочный,
Чувственный, и чистый, и порочный.
Как любовь земная, резеда
С запахом застенчивым и пышным,
Сладостно зовущее «сюда!»,
Сказанное голосом неслышным.
С детства я люблю цветочный сад.
Что-то от лазури незабудки,
Стройность розы и ее наряд,
И подснежник трогательно-чуткий —
Все мои любимые цветы
Чем-нибудь напоминаешь ты.
Нежностью душистого горошка
Твой меня пленяет звонкий смех,
И не счастье ли, что ты немножко
Тубероза — чувственность не грех.
И среди твоей пестроголовой
За окном и в комнате семьи
Я по-новому и с болью новой
Слышу сквозь, сгорания твои —
Сердце жизни и литературы,
Сердце Беатриче и Лауры.
12
Наша жизнь — и целое, и дробь:
Все и малая его частица.
Как я важен — некая особь,
Как высокомерен — единица!
Но когда в числителе она,
Страшно единице, разделенной
На число огромней: страна —
Знаменатель многомиллионный;
Ну а в человечестве какой
Вид у единицы над чертой?
Целое глотает мириады,
Тучи беспредельной мелкоты,
Но идут на смену, без пощады
К бывшим, будущие — я и ты.
Что и называется природой,
Чей каскад на брызги раздроблен,
На миры с малюсенькой свободой
С лапками и глазками: се — он,
Человек, мыслитель, единица,
Все… и пыли малая крупица.
И твержу я вновь: не быть нулем
Надо бы (но как?) под звездным небом,
Где и мир, которым мы живем,
Целый мир земли как будто не был —
До того ничтожен, где стеклу
Самого большого телескопа
Не найти конца… И в ту же мглу
Падает ученая Европа,
Как веков немного до того
Грек с богами вечными его?
Оттого, наверно, и прекрасен
Дух отчаяния. Решено:
Брошенный на землю не согласен
С Ним (ведь Он, быть может, лишь оно).
Тут уже не блуд, а невозможность
Оправдать смирение людей
И дерзания и мщенья сложность.
Я люблю в Италии твоей
Рядом с вами, Santi е Beati[14],
И еретика из Реканати.
Леопарди… Я не о стихах,
Где не жалобы — скорей проклятья:
Я о том, что пишем в небесах
Все мы, смертники, по клетке братья.
Слышу негодующий призыв
С высоты бессилия и взлета,
Недуга и власти. Некрасив
И прекрасен: в музу Дон Кихота,
Но и Прометея (горбуна)
Влюблена лазурная страна.
Мученик разгневанный, такого
Как бы вслушиванья с детских лет
В собственное и чужое слово
Иногда у величайших нет…
Европеец… Словно человеку
Не везде положено страдать,
Словно Гималаям и Казбеку
Не дано такой же осенять
Суеты суровой, как Монблану…
Только вторить я ему не стану,
Лермонтову южное, чье «нет»,
Сказанное людям и природе,
Нарушает догму и запрет,
И слова, как буря, — на свободе…
Слабость человеческая, чушь
Рядом с ними наша добродетель…
Впрочем, даже гнев могучих душ
Адских врат сорвать не может с петель,
И для всех не лучше ли, когда
С той же силой говорится «да»…
Ты образчик (много будет копий),
Мил тебе нескромный однодум,
Но влекут, как лучшее в Европе,
Русское изящество и ум:
То есть Вяземский с его улыбкой
(Диво даже в веке золотом),
Анненский над декадентской скрипкой
С нервным и единственным смычком
И бездонный (а доступный) Тютчев…
Тот, кому понадобились чукчи,
(Вот находка!) весь в его тени:
С донышком, но грациям любезен,
Он свои «Вечерние огни»
Зажигал недаром. Бесполезен
Был бы список: дивных строк верста
Не в одном благословенном томе,
Где «не встретишь мертвого листа»,
Или у Олениной в альбоме…
Книга и природа… Нет друзей
Лучших у отшельницы моей.
«Что ты любишь: море или горы?»
Бесполезный, в сущности, вопрос —
Достоевского не переспорит
Лев Толстой, а гоголевский «Нос»
Лучше ли, чем «Пиковая Дама»?
«Кто сильнее: тигр или лев, —
Я ребенком спрашивал, — а, мама?»
И теперь, не очень присмирев,
Я тебя пытаю в разговоре:
«Что прекрасней: горы или море?»
«С морем счастие делила я», —
Отвечала ты, на горы глядя:
Раненых безмолвия струя
Лучше лечит. Горы — о пощаде,
О необходимости забыть
Все, что нас измучило в долине.
Не прибой, готовый в берег бить
Без конца, не море — путь к вершине
Не о созерцании волна —
Слишком беспокойная она.
Если заразительна влюбленность,
Реющая в воздухе: не тот
И не та, а вся неутоленность
Всей симпатии объекта ждет
И находит, — все же на мгновенье
(Сколько бы оно ни длилось лет)
Эротическое восхищенье…
Так всему живущему поэт
От души улыбкой отвечает,
Но скучает, до чего скучает…
Да, цветы и птицы, да не раз
Некой барышни или крестьянки
Музыкальных линий, милых глаз
Нежные и вечные приманки.
Ну а дальше? Сколько было стрел
В воздухе и сердце. Но и ранен
Ты, и одинок, и улетел
Эрос, и уже недавний странен
Твой восторг, сей переход — к чему?
Не на волю: из тюрьмы в тюрьму…
У любви тяжелая походка
Путника в горах, и стиль суров
У нее, а существо и кротко,
И печально (опытом веков).
У нее нет вкуса к развлеченьям,
Все ее вниманье на одном…
И морским хотелось бы сравненьем
Кончить: берегов не узнаем
Обновляющихся, но все та же
С одиноким в целом экипаже.
В поколении моем, как знать,
Многие ли тоже так любили,
Многим ли хотелось лучше спать,
Чтобы радость ей доставить, или
Случай мой единственный… С трудом
Верится, что и другому то же
Самое дано, в венце таком
Счастие не может быть похоже
На любое. Да и смысл его —
Не объятия, а торжество.
13
Как ни обольщала Терпсихора
Прадедов, и дедов, и отцов,
Думали они, что верх позора
Сей на кончиках тупых носков
Под биноклями балетомана
Пролетаемый девицей путь.
В танец ты влюбилась очень рано,
Учишься тайком, и вдруг: забудь!
И к кровати старшие за ножку —
Помни же! — привязывают крошку.
А ведь есть у тела твоего
Для пластического совершенства
Все, что нужно. Сколько из него
Извлекать для зрителей блаженства
Мог бы музыки волшебный звук,
Жестами себя же дополняя.
Вот и горшая из ранних мук:
Запретили! Улетела стая
Белоснежная, но их семья
В лучшем смысле и сейчас твоя.
Что-то есть у русского балета
На совсем последней высоте
Легкости, и прелести, и света.
Грации над ним склонялись те,
Три… Истомина, дитя Эллады,
Откровение, Эола пух!..
Как тебе в театре были рады,
И стихами пойман танца дух,
И твои скольжения и точки
Ямба отмечают молоточки.
О душе балета мадригал
(О «чистописании небесном»)
Я студентом опубликовал.
(Это выражение известным
Стало и во Франции потом
С помощью Андрея Левинсона.)
Если и не перед алтарем
Вкрадчивая служит примадонна —
Умного искусства ритуал
Мне церковное напоминал.
Слыша звуки Иоганна Штрауса,
Вижу промелькнувший каблучок.
И волан, кружимый ветром вальса.
Хорошо, что есть и мотылек
В мире слишком грозном и серьезном.
Танец приближает к небесам
Императорским или колхозным.
Чародей, он от пожара сам
Отстоял себя, и все мы знаем,
Что у нас балет неподражаем.
В дни, когда венчал войны разгром
Дух переворота исполинский,
Синий, с поднятым воротником,
Поспешал в Мариинку Волынский.
Слишком воздух Палестины жгуч —
Чуть ли не в истерике догадок
Припадать к тебе, кастальский ключ:
Как в обряде, в танце строг порядок,
И надежда в воздух подняла
Культу посвященные тела.
Колоссально (и претенциозно)
Слишком многое у немца: страх
И порядок. Мужественно, грозно,
Гениально о больших вещах —
Думает германец… что за встряска
Для его соседа-буржуа,
В памяти которого коляска
И парик напудренный… Валуа…
Да, король. Как он великолепен!..
А его вельможи… Бедный Репин!
В серии сановников твоих
Что-то сумрачней и тяжелее…
Праздник или роскошь… Надо их
Вырастить в такой оранжерее,
Как Версаль. И в чем-то век любой
Не оправдывает ли галантный,
Не совсем, не только же пустой…
И не ранит слово «элегантный»,
Если только изнутри оно
Восхитительно озарено.
Как Венера, все это из пены
Веера и ткани кружевной
На волне рождается для сцены —
И любви земной и неземной.
И цветут тюльпаны-кринолины,
Из-под них, как мордочка зверька,
Высунулась туфелька… а спины,
Грудь почти открытая, рука
Нежная, условная (в перчатке)
И… небрежность: перебой в порядке!
Платью в розах кланяется фрак.
Не проходит на такое мода,
Потому что грация не лак,
А сама изящества природа.
Заплатил за свой нарядный грех
Баловень фортуны, безмятежный,
Но для нас очарований тех
Сладок и сегодня отзвук нежный:
Петипа est mort, vive le Roi![15]
Дягилев, Нижинский, Бенуа.
Ты и за кулисами потухни,
Полубиографий, полулжи
Сплетническое тщеславной кухни!
Муза говорит: глаза смежи,
В сердце ум сведи, как нас учили
Странники, подвижники. Не мучь
Истины, прислушивайся к были.
Крепко двери заперты на ключ
Для нескромных. Ты, благоговея,
Подойди. Твоя с тобою фея.
Если бы случилось на балет
Нашу жизнь перевести, не новым
Было бы его либретто: свет
В белом тюле с ангельски суровым
И по-детски нежным в каждом па
Обаянием и некто в черном…
Потому что все еще скупа
Радость наша, все еще тлетворным,
Веет чем-то на обоих нас
От меня… От рыцаря на час.
14
От сестер твоих, в тебя влюбленных,
Все, о чем молчала ты всегда,
Я узнал: кто может непреклонных
Уберечь от первого стыда?
Ждать себя не заставляет случай —
Всюду безобразие и жуть, —
И забилась девочка в падучей,
Сердца человеческого путь
Начинается. Оно большое,
И его опасны, перебои.
Чувствовать ему добра и зла
Слишком резкое прикосновенье,
Музыку, чудесные дела
Гения и черни преступленье.
Девочку огонь таланта жжет.
А вчера кого-то убивали,
Видела распоротый живот,
И, конечно, близкие в печали:
Общая любимица больна,
Клавишей не трогает она.
Детство, детство, словно Атлантида,
Необъятный остров утонул.
Ты уже, не подавая вида,
Сдерживаешься, но взор блеснул,
И точнее, чем, когда-то в детской,
Злоба чья-нибудь отражена
Строгостью или улыбкой светской,
Но — чудесной выдержки цена —
Выступают в одинокой спальной
Слезы чистоты первоначальной.
«Быть не может, не бывает — сон! —
Говорило мне мое упорство,
Как я ни был, сразу, потрясен. —
Тут не совершенство, а притворство!»
Неужели так бывает слит
С даром временным — нерукотворный?
Так на слишком редкое глядит
Опыт наш, и умный, и тлетворный.
Но сегодня для меня закон:
«Да, бывает, может быть, — не сон!»
Ты одна из тех, кого боятся
Многие и многие: в таких
Что-то, рядом с чем не удержаться, —
Грустно видят лучшие из них.
Худшие к таким необычайной
Ненавистью длительно больны,
Цельности непостижимой, тайной,
Словно вызовом, оскорблены.
Но для зависти неуязвима,
Как же ты узревшими любима!
С дивной сумасшедшинкой в глазах —
Музыкой и ритмом одержимость, —
С репликой мгновенной на губах —
Что за легкость и неотразимость,—
И с каким контролем над собой:
Только взор, не лгавший от рожденья,
Выдает немногим, что с тобой…
Хрупкая, как редкие растенья,
Так естественна, как сельский труд;
Как Шопена ранящий этюд,
Вдохновенная, с такой свободой
Необыкновенной и чутьем
В том, что называют женской модой,
Ты пленяешь каждого во всем
Смелостью и простотой небрежной,
Потому что ярок и не груб
Весь состав твоей природы нежной:
Голос, руки, даже вырез губ, —
И такие, будто где-то там был
Кто-то виден им, — глаза сомнамбул.
Будничное. Ты на много миль
Выше суеты обыкновенной,
Но, конечно, — человек и стиль,
И в душе и оболочке тленной
Слито все, не меньше чем в стихах
Форма с содержанием. Желанней
Женщина в прелестных пустяках,
Чем в другом, необычайном, плане.
Но одно сливала ты с другим
В дни, когда и я увидел Рим.
Рим встречает зданием вокзала
(Малопримечательного) и
Бытом населенного квартала
В стиле всех на свете улиц. Жди
Всех чудес обещанных, откроешь
Скоро их, но даже и они
Охладят восторги. Не усвоишь
Сразу правды. Вся она в тени
Будней. Видел не таким, бывало,
Вечный город: с этим сходства мало.
Что же, пышный образ полюбив,
Ты разочарован, не впервые,
Впрочем. Вымысел, пускай фальшив,
Ярче истины. Еще чужие —
Темная от времени краса,
Стены и колонны. Не такое
Здесь увидеть думал. Небеса,
Правда, райские, но все другое:
На просторе дремлющий музей,
Древности смешенье и церквей.
Возле Капитолия пеленки
На веревке сушатся, и голь
Смотрит из подвалов, чей-то звонкий
Голос распевает, только боль
Русской песни, очевидно, здешней
Мало родственна: другой закон
Солнца и движенья — вечно вешний
По сравненью с нашим, да и тон
Всех событий, даже и несчастий,
Здесь другой… Веселия и страсти
Умница лазурная полна,
Хоть ее чужие покоряли
Столько раз и хоть бедна она.
Сладко северянину в Италии.
Понемногу для него и Рим
Быть перестает загадкой, словно
Камни; а теперь поговорим,
Наконец, сказали, и любовно
Гений города пришельца взял
За руку и лучшим другом стал…
Помню очень внятно: «Com’e bella»[16] —
Про кого-то кто-то произнес.
Я взглянул: Сикстинская; Капелла,
Где с колоссом борется колосс,
Где на вас пророки и Сивиллы,
Словно с неба, смотрят с потолка,
И на фоне гениальной силы
Сумрака могучего — рука
Нежная и стан, как стебель, узкий,
И шепнул, я спутнику по-русски:
«Погляди!» А про себя: «Когда
Взор я видел тот же? Что и чем он
Мне напомнил?» И сейчас же: «Да,
Хороша, как врубелевский Демон», —
Громко я себе ответил сам,
И видение по-русски тоже
Тихо отозвалось. По губам
Смех угадывался. Отчего же
В полумгле и полутишине
Что-то сердце разорвало мне?
Образ твой мерещился мне в детской
При молочном свете ночника,
И, бывало, у Невы советской
Что-то, словно по тебе тоска.
Чувствуя тебя всегда и всюду,
Но решив, что не реальна ты,
Я не верил, как не верят чуду,
Чтобы современницы черты
Быть могли моей подруги дальней
Копией, образчика реальней.
Их приписывая то одной,
То другой, прослыл я донжуаном.
Странно было женщине со мной,
И в любовнике недаром странном
Память изнывала от стыда,
Мне, как на ветру, дышалось трудно
От на ветер сказанного «да»,
С жадностью и ложью обоюдной,
И от соучастницы душа
Отвращалась, позабыть спеша.
Если и они бывали тоже
Иногда прелестны, до чего
Было в них и лучшее не то же,
Что мне излучает существо
Все твое. И если мне хотелось
Верить наконец одной из них,
Образа придуманная целость
Рушилась, в иронии: жених!
Страшно и злорадно искажая
То, чем может быть любовь святая.
15
Женщины, которые в народ
(И в Сибирь) идут и погибают
И семнадцатый готовят год,—
Нас теперь другие восхищают.
Мне бы легче было воспевать
Более простую героиню:
Только женщину и только мать,
Мать с младенцем, кроткую богиню,
Но, совсем без яда, простота
Многих раздражает неспроста.
Утра я люблю оледенелость,
Первых пробуждение лучей
И победу света… Мне хотелось
С героини срисовать моей
Что-то от почти неженской доли,
Что-то, что, как гению, далось
И присутствием добра и воли
И ума пронизано насквозь,
Что-то, что важнее оболочек,
Не у всех — у женщин-одиночек.
Что-то, что естественно, как шип
И цветок и стебель розы чайной,
Что-то, как литературный тип,
Убедительности неслучайной.
Вот уж не бесплотный идеал:
Серыми и длинными лучами
Взгляд ее кого не волновал?
Но легко ли с редкими дарами
Между лавром и, в шипах, венцом
Выбрать и поставить на своем.
Ты не то что не хотела славы —
Тень ее хватила бы другой,
Но за нею даже шаг лукавый
Никогда не сделан был тобой.
Ты ее спокойно принимала
Без надменности и слепоты,
Даже без иронии сначала,
И какая же загадка ты
Посейчас для многих, слишком многих
Благодушных и к себе не строгих.
Слава, между прочим, просто так,
Да и что же может быть другого,
Если есть избранничества знак.
Строго, чтобы не сказать сурово,
Судишь ты себя и жизнью всей
Что-то необыденное, что-то
Независящее от людей
Выражаешь, вся твоя забота:
Не обидеть, не кривить душой
Ни с другими, ни с самой собой.
Осенью улавливает ухо
Желтых листьев шелест на лету,
Лучше бы не помнить, что старухой
Будет и красавица в цвету.
Что мучительней и бесполезней,
Чем с природой спорить за себя?
В черном окружении болезней,
Новой жертвы сразу не губя,
Понемногу, в несколько приемов,
Вялая от морфия и бромов,
Вырывает смерть последний вздох.
Из давно измученного тела,
Лучше бы, не мешкая, врасплох,
Бросилась она и одолела.
Что же — покоряться и стареть —
Никуда от этого не деться,
На лицо прекрасное смотреть,
Любоваться и не наглядеться
И вздыхать и думать: не одна
Светлая у жизни сторона.
Отчего же столько в человеке
Нежности всему наперекор:
В нашем увядании навеки
От всего, что было до сих пор,
День за днем какая-то частица
Открывается, одна другой
Черточка сменяется, и длится
Разрушение, и в теневой
Жизни мы узнать уже не в силах
Столько лиц, пленительных и милых.
Ты еще прекрасно-молода,
На веку твоем, еще коротком,
Лучше не бывали никогда
Четкий угол шеи с подбородком,
Юных глаз привычка не мигать,
Их невыразимая огромность
И, как будто птицей можешь стать,
Легкие движения и скромность,
Выпадающая тем на часть,
Кто не взял, а лишь приемлет власть.
Но когда и для тебя настанет
Время с зеркалом наедине
Испытать, что и такую ранит
Старость, — отчего открыто мне
В том, что ждет тебя: в перемещенье
Линий совершенного лица,
Как бы полное освобожденье
Затаенного, но не до конца
В молодости видимого, света,
Им ты греешь и сама согрета!
Потому что для «души младой»
Смерть — совсем не дорогая плата
За сохранность звуков песни той,
Прозвеневшей каждому когда-то,
Но, чем больше знаем, тем верней
Забываемой: о самой ранней,
До создания, до смертных дней
Слышанной в небесном океане, —
Твоего существованья жест,
Весь напоминанье и протест.
То, что называли декадентством,
Вряд ли ниже века своего:
Это — мир с его несовершенством
И скучающее существо…
Пусть оно не борется во имя
Что-то обещающих идей,
Кто не различает и за ними
Тех же напряжение страстей
И за скрежетом борьбы железной
Жесты суетливые над бездной.
Остальное — странные слова,
Мир упадка, никогда не новый
И свои имеющий права,
Даже будуары и альковы,
Право не существенно: сквозь дым
Перед начинавшимся пожаром
Декадентство вижу я простым,
Умным и печальным, и недаром
Что-то есть и от его лучей
В прелести и нервности твоей.
16
Я люблю любовью маниаков
(Как бы их ни били, все равно)
То, что верно чувствовал Аксаков,
То, что Достоевскому дано.
То, чем увлекаются, как модой,
И что поважней раз в миллион
Злобы дня и всякой злобы… Одой
Вот бы разразиться. Но закон
Твой, без опереточных доспехов
Рыцарь, — мне милее: здравствуй, Чехов!
Здравствуй, муза правды, так проста
И скромна и так непобедимо
Увлекательна. Когда креста
Свет и тень (Флоренции и Рима
Живописцами) на полотно
Наносились, — лишь один Беато
Так писал, и все, что им дано,
Если не могущественно свято…
Чеховское… тот же тихий свет,
Хоть в помине той же веры нет.
В веке девятнадцатом Россия
Глубочайшие почти одна
Чувства будит лирой, но другие
Видят ли народы, кто она?
Наверстать упущенное надо,
Пушкин начинает, и затем
Новая воистину Эллада
(То есть без названий, чуждых всем)
Возникает в лютые морозы
На страницах величайшей прозы.
Вот уж чудо! Шутка ли: Толстой
Или Достоевский, только эти
Двое и заполнили собой
Сразу перерыв тысячелетий.
Еврипид или Святой Лука
И Софокл или Иеремия,
Наконец протянута рука
К вам, и это сделала Россия.
Не литературы короли,
Судьи — украшение земли.
Или выберешь из легиона
Созданных поэтами имен
Много в рост хотя бы Родиона,
Только в древности находит он
Равных: Каина, чуть-чуть Медею
(Даже он мучительней: из тех,
Чей до слез сочувствие к злодею
Вызывает безобразный грех).
Подлинности, сложности и силе
Той же или так же нас учили
Только в Библии да в ропоте
Хора героических трагедий…
Кто нужней в чудесной простоте?
Нет веков, и снова мы соседи
Клитемнестры убивающей
И ее карающего сына,
Воли, месть подготовляющей,
Та же в нас надавлена пружина,
И явлением Рогожина
Так же страсть облагорожена,
У Андрея Белого о Блоке
Вспыхивающее между строк
Не дает ли чувствовать в намеке,
Как в начале века и глубок,
И не лжив религиозный опыт
Юности, поднять умевшей груз
Главной русской темы. Легкий топот
Нимф и фавнов на дороге муз,
Радостный для западного слуха,
Строгого не соблазняет духа.
Русская трагедии не в том,
Что в избенке или на престоле
Был носитель власти палачом:
Тем настойчивей мечта о воле
В целом государстве к семье
Действует, как тайный регулятор,
И, не веря старой колее,
Гонит птицу-тройку император
Сам по новому пути, и гнет
Стоит в ту эпоху всех свобод.
Хоть и «жертвы мысли безрассудной»
Правы, но трагедия не в том,
Что свободой живы мы подспудной.
Англия на острове своем —
Чудо равновесия и меры,
Да и та России не указ.
У нее особый символ веры,
И певец ее не первый раз
Мир зовет учиться у народа
Сильного, как время, как природа.
Русская трагедия лишь в том,
Что не каждая легка наука
И для посвященных (то, о чем
В песенке «Разлука ты, разлука!»
Эмигрант сквозь полузабытье).
Для детей Европы ты — загадка.
И у них, конечно же, свое,
Прежнее, да не того порядка —
Тех же ценностей не тот же ранг:
Срыв… Des Abendlandes Untergang…[17]
И смущались же, когда впервые
Девушку из варварской страны
Люди узнавали молодые:
На хребте мистической волны,
Вынесшей у нас в начале века
«Незнакомку», строго ты жила:
Болью совести за человека,
Требуя, чтоб все его дела
Были цели огненной подобны.
Что для самых трудных камень пробный?
Ты мучительницей прослыла,
Но «I love you» и «je t’aime» и «t’amo»[18]
Оскорбление, а не хвала
На устах новейшего Адама:
Взять, купить, но только не платя
Чувствами глубокими, и что же —
Словно раздраженное дитя,
Злится бедненький, зовя на ложе.
А тебя один бы свел с ума
Стих пятидесятого псалма:
«Сердце сокрушенно и смиренно…»
Для невольниц жалости милей,
Чем соблазны суеты надменной.
Накануне гибели моей
Провидение тебе внушило,
Не любя, не покидать меня.
С перерезанной висеть бы жилой,
Повторяю, мне средь бела дня
Черного (куда чернее ночи),
Но с тобой роса не выест очи.
Потому что не было у тех
Ни борьбы, ни горя, — их богатства
Ты презрела. Тот, кто ниже всех,
Выбран, и сочувствие злорадства
Страшный твой сопровождает шаг…
«Не открыться ли? Еще не поздно…»
В верности (и на земле) бродяг,
Хоть спасения взыскуем слезно,
Страшен омут, но в окрестный мрак
Ты кому-то жаловалась так:
«Нет, ты мне попроще, поскромнее,
Как батрачке в поле, службу дай,
Не для зрителей на галерее
Жизнь моя!.. разрушится пускай
Слава — я такой и не хотела:
Скучно мне одной из многих быть,
«Несравненных». Потруднее дела
Я прошу…» Невольно, может быть,
Так роптала ты, но Он услышал
И в огне тебе навстречу вышел.
17
Не забуду, академик Марр,
Как в вагоне рядом мы сидели,
Сальной свечки оплывал нагар
Над певучим текстом Руставели
Подлинник и тут же перевод…
Вы сказали: видите, наш гений
От поэта истинного ждет
Длинных величавых песнопений,
И с жемчужины восточной мы
Не сводили глаз. А был зимы
Тягостной двадцать второго года
Холод. Неожиданно окреп
Новый строй с согласия народа
Тайного, и сквозь уродский нэп
Чувствовалось медленное что-то
И торжественное, тот же дух
Эпоса, который мне у Шота
Брезжил в дактилях, на русский слух
Пышных чересчур… Зато какое
У него дыхание большое.
Кстати, вот еще один изъян
Дивного труда: Тамар-Царица
(Здесь я собственных касаюсь ран)
Хочет и не может воплотиться.
Вся метафорами убрана,
Словно драгоценными шелками,
Неужели плачет и она
Женскими солеными слезами?..
Для художника его модель —
Повод: он — за тридевять земель
От действительности… краски, звуки
Утешают сами по себе,
Тщетно к нам протягивает руки
Предоставленный своей судьбе
Человек, родной, неповторимый,
Этот… Мы лелеем не его,
А не менее уже любимый
Вымысел таланта своего,
Хоть не раз образчика подмену
Так переживаем, как измену.
Умирая с рукописью (в ней
Смерти описание исправить
Надо было), слова чародей,
Пруст, поэта долг исполнил: славить.
Славить правду, как бы ни была
Сумрачна. И я ее в наряды
Не ряжу, и то, что ты светла, —
Правда, и чудовища и гады —
Правда, и борьба за жизнь мою —
Правда! Что ты делаешь? Пою!
Но откуда в сердце раздвоенье?
Разделяя тот и этот план
(Вдохновенье или наважденье?),
Как тебя я смею сквозь туман,
Все же пышный, все-таки словесный,
И разглядывать, и призывать,
Истины не приближая честной,
Как могу покорствовать опять
Замыслу неточному и звуку?
Муза так похожа на разлуку!..
Дом издательства на Моховой,
Дом (еще недавно) герцогини,
Дом «Литературы Мировой»,
Дом, пожалуй, Горького, отныне…
Издан был двухтомный каталог
С перечнем грядущих переводов.
И за два столетья кто бы мог
Всю литературу всех народов
Даже не перевести — прочесть.
Но великому безумцу — честь!
Хоть над ним посмеивался Ленин,
Оба знали, что все это хлеб
Для людей, чей голос обесценен
В дни, когда изголодался Феб.
Да и сами по себе работы
Над сокровищами всех веков
Стоят государственной заботы…
Блок и Сологуб и Гумилев,
«Цех», «серапионы» и Чуковский,
Белый и Замятин, Пяст и Шкловский,
Разве всех упомнишь… Ольденбург,
Сей декан блистательных ученых.
Много Ленинграду Петербург
Поставлял бойцов на перегонах —
От чудес, по манию царя
В оный век возникших на болоте,
До завоеваний Октября,
Как сегодняшнее вы зовете…
Слава родине на всех путях!
Не поговорим ли о царях?
Что от мощи глиняно-имперской,
От равноапостольных родов,
От монархии австро-венгерской,
Сей двунадесяти языков
Собранности в ловкой амальгаме,
Уцелело? Твой, Грильпарцер, стих
(Под Шекспира), вальсы (над волнами
Синего Дуная), Меттерних
(В памяти историка) и тени
Тех, чей сверхнационален гений.
Моцарт, Шуберт и Бетховен сам,
Музыки вселенской император,
Не чета, цари земные, вам…
Впрочем, уважает литератор,
За тобою следуя, Плутарх,
Благодетелей народной нивы,
Пахарей таких, как ты, монарх,
Чьи дела и бард вольнолюбивый
Верноподданническим «ура!»
Помянул… Еще бы — в честь Петра!
В глубине истории — корона
Кесаря (империи орел)…
Ведь ее уже во время оно
Ваш, Первосвященники, глагол:
«Несть бо власти аще не от Бога», —
Осеняет. Козней и коварств
Много в ней, но славы тоже много,
В новой или древней Книге Царств,
И недаром Данте и Виргилий
Рим и мир монарху подчинили.
Русских императоров мечта
О Константинополе, о прочной
Власти православного креста
Над Европой (только ли восточной?),
О единстве (только ли славян?),
Щит Олега на вратах Царьграда,
Сквозь аллегорический туман
Очень трезвое «Размяться надо
Великану, всю расправить грудь…»
Татарва, былины, водный путь!
Применительно к завоеваньям
Техники и социальных форм
Освежая древнее, воспрянем,
Жертвы засухи духовной! Корм
Дедов нам да будет на потребу,
Вновь добавочный подарен вес
(Вес религии) земному хлебу.
С грубой очевидностью вразрез,
Положили неспроста солдаты
Жизнь свою за други… Век двадцатый!
Я уже не смею свысока
Наблюдать, как маешься за делом
Важным. Твердая нужна рука,
Трезвый ум и… слава очень смелым!
Светский о духовный бьется меч,
И неправда в том и этом стане.
Знать бы, за кого костями лечь…
С Римом Алигьери в вечном плане
И с земли монархами — в земном,
И для нас не легче перелом.
Царь… Вожди… Чудовищное бремя!
Кто же свят на здешней высоте?
Не достойно ли и наше время:
Не гремит, лукавя, о кресте.
Цезарь Борджиа, Макиавелли,
Хищный и расчетливый хитрец,
И любые средства ради цели
Чуть ли не единственной: венец.
Или служат Промыслу и страсти
И не существует власть для власти?
Яд… Гроба… Воистину, орлом
Возносимый, но его когтями
Разрываемый, венчанный гном
Слушает стоящих за плечами
Управителей: «Казни! Ударь!»
Жалуется на своем на троне
И поэт: царь я или не царь?
Вольность милосердная, в загоне
Ты у государственных людей…
И не царь, конечно, — Царь царей…
18
Как величественно театрален
Разразившийся над Софьей гром!
Пламя свеч колеблется. Молчалин
Исчезает… Буря… И потом
В сердце нож: «Карету мне, карету!»,
Чтобы мы кричали: «Юрьева-а!»
И сплелись в одно в минуту эту
И Александринка, и Нева:
Там для Мельпомены храм из храмов,
Где Давыдов, Савина, Варламов.
Девочка молчит в одной из лож,
Роковым настигнутая зовом:
Будь как мы, лишь только подрастешь!
Мчатся сани в холоде лиловом,
Зрителей развозят по домам,
В окнах свет погас. А ей не спится.
Что же ты, дитя, забыла там?
Разве полумаски, полулица
Не прошли, как тени на стене?
Но ведь на великой глубине
Что-то есть бессмертное у музы.
Русский не об этом ли актер?
Как его учителя — французы
Первенство утратили? Не вздор
Из традиции еще сегодня,
Но особая у нас игра,
Как в литературе, где колодник
И его гулящая сестра
Сблизили с народными низами
Правду, выраженную словами.
Состраданием и ты больна,
А такая хворь неизлечима.
Влюбится чужая сторона
В образ твой, для западного мима
Чудный и загадочный. А ты
С соотечественником задачу
Тайную решаешь: что мечты?
Я о вас, живые люди, плачу,
Сердце ваше разбудить хочу,
Только здешним реже по плечу
То, что там пронизывало каждый
Жест Качалова и Москвина:
Жажда правды, нет сильнее жажды —
Кем поруган ближний? Чья вина?
Лгать не будем, не один же Невский —
Путь к звездам или Кузнецкий мост,
Но хотя бы у Коммиссаржевской
Есть же то, как будто во весь рост
Выпрямившееся: человечность?
Что хотите. Только не беспечность.
Юность музы: пыль у мотылька
На крыле хрустальном или пыльца
На пахучей завязи цветка.
Только пчелам, пестик или рыльце
Тронувшим, раздвинув лепестки,
Та дана мохнатой лапки верность
(У поэта — меры и строки),
За которой нежность — не манерность,
А прикосновение душой
К жизни и чужой, и не чужой.
Вдруг отрезанная от России,
Слишком неожиданно: войной, —
Без отчаянья, без истерии
С Данте и, Виргилия страной,
Словно пересаженная роза,
Ты свыкалась, ты была полна
Звуками, как Mater Polorosa[19]
Если бы спустилась, с полотна
Перуджино или Рафаэля
Жить под крышей скромного отеля…
Там играла ты, впадая в транс,
Образ твой прославившие роли,
Там античное и ренессанс
С новеченто слиты не в одно ли
Для тебя? Весенний, страстный край,
Плеск фонтана, Пинчио, Фраскатти
Полюбила ты и писки стай
Ласточек, нырявших на закате
Над домами, как над полем ржи
Где-нибудь под Киевом стрижи.
Ты в Италии, конечно, дома
Больше, чем в Париже; дивный звук
Имени единственного: Roma —
У тебя и счастия, и мук
Отзвук будит. Очень ты любима.
Греческое солнце на твоем
Римском олимпийстве псевдонима
Все заметнее: светло, как днем,
У тебя в сознании, в работе,
Оборвавшейся на грустной ноте.
Как бы озабоченная тем,
Что творится где-нибудь в кварталах
Заселенных беднотой, ни с кем
Из своих коллег, веселых малых,
Ты договориться не могла,
Пробовала — и не выходило:
По ту сторону добра и зла
Здесь искусство. И тебе не мило
Их признанье — по другому тут
Ценят достижения и труд.
Ты и в артистическом соседстве
Одинокая. О сцене ты
Не мечтала как о лучшем средстве
От безвестности и нищеты.
Для тебя она была прорывом
К истине, к тоскующим сердцам,
Пламя возжигающим огнивом,
И тревожили огни реклам,
Чьи саженные пылали буквы,
Как позор отечественной клюквы.
Помню, с ней еще и не знаком,
Деву я увидел на экране.
Вся она казалась мотыльком,
Но лицо ее на первом плане,
Как трагическая тишина,
Что-то предвещало роковое.
Неспроста: Людовика жена
Сменит же роскошные покои
На тюремные; в окошке даль
И на пике голова Ламбаль.
Зрелость музы: вдруг, молниеносно —
Пламя, чтобы в нем перегореть
Невзначай романтике наносной…
Захотеть, проверить и суметь…
Хороша Мария Магдалина
С отражением креста в глазах!
(Жутко светлая жила картина
Долго на пяти материках…)
Все прочувствовано, все готово
Для преображения любого.
Ты — и сразу в четырех ролях:
Коронелла, Пия и Франческа
И Тереза — в разных париках, —
Разная и в душах: в первой — резко
Злое, та — портрет себя самой,
Третья — несвобода и влюбленность,
У четвертой — грусть любви святой.
Ну и в пламя образы, в законность,
Чтобы вымысла и правды сплав
Жил для многих, совершенным став.
Ясновидящая, и слепая,
И цыганка… не одно перо
Написало, что «совсем большая»…
Гамлет, и апашка, и Пьеро…
И горбунья, и Ракэн Тереза…
Любит и уродок, и старух
Юная красавица: аскеза!
Но и чувствуя высокий дух,
Здесь ее не понимают воли:
Соли возвратить бы силу соли!
И не то чтобы один кумир
У тебя: восток суровый, русский.
Сколько там отсюда (как ампир,
Наше и полета, и нагрузки
Равновесие), и не забыть
Всадника-гиганта на утесе
В городе, который любит жить
В линиях Растрелли или Росси…
Ведь пример для чудо-мастеров:
Дух Италии среди снегов.
Не случайно же для всех губерний
Не один был центр, а сразу два —
Мы еще застали двух соперниц
Поединок: Петербург, Москва.
Кто кого? У Гумилева в «Цехе»
Царствовала западников спесь,
Хоть и мы не раз меняли вехи,
Чувствуя в унынии, что здесь
Слишком многое для нас чужое
И родней, чем Цюрих, — Бологое.
Шутки в сторону! Окружена
С первых же шагов — ты одинока
И как будто приговорена
К расставанию, уже без срока.
Оттого-то, встретившись со мной,
С быстротой и смелостью цыганской,
Отдала ты за язык родной
И за луч идеи мессианской:
«Неужели сердца не спасу?» —
Славу, счастье, молодость, красу.
19
Все живое в центре мирозданья,
Так что наших центров и не счесть.
Каждый в центре своего сознанья
Помещает центр всего, что есть.
Палача совсем не занимает.
Что любил идущий под топор,
А его сомненье угнетает:
Как раскрыть успели заговор?
В центре круга своего приказчик,
Даме предлагающий образчик.
Мать без сына, дети без отца,
Все, что полагается в такие
Времена. А рядом жеребца
Ржание и лес, и нет России,
Нет Петра, и всей Европы нет.
Есть величественный, непрерывный
Зверя и растения ответ
Солнцу: продолжай, целитель дивный,
Свет давать живому и тепло…
Нет Белинского, нет Буало.
Выходя на зимний и на летний
Путь и заключая новый год,
С каждым поворотом все конкретней
Восстанавливаю жизни ход,
Чтобы дребезжащая частица,
Свой копя духовный капитал,
Знала, что и в ней прекрасно длится:
Omnia[20] вселенная, Weltall…[21]
Удивительна и несказанна
Гордость капельки: часть океана.
Да ведь бесконечна и она,
Если имя у нее — Бетховен,
Пушкин…Тайна в них отражена
Дней Творенья. И не нарисован,
Не написан Рембрандтом портрет
Собственный, а создан, как живое
Жизнью создано… А столько лет
Готики, и многое другое…
Я, они и мы, но — все в одном.
Сообща, но — каждый о своем.
Все в себе и я переживаю.
Хорошо историю любить,
Я ее, как «Илиаду», знаю.
Что мне ближе в ней? Как пропустить
Даже, то, что набрано петитом?
О России всех нужней глава
Мне, конечно, в широко открытом
Фолианте, но учить сперва
Надо европейскую… Изгнанье,
Ты мне вот читаешь о Германии!
Ленский, брат Новалиса меньшой,
Близок испытующему духу
Веры и доверчивости той…
Как французское такому слуху
Тягостно (онегинское), как
Дерзкая всезнающих насмешка
Ранит и какой-нибудь пустяк
Вдруг от жизни отрывает: спешка
Рвущегося ввысь (на полчаса)
Так чиста. Поэзии краса —
Вы — мечтатели, куда угодно —
Только из действительности вон!
Пусть на гибель, но зато свободно!..
И неотразим Гиперион.
Только чем светлее над веками,
Тем внизу слышней: ich will! ich kann![22]
Долг… механизация… За нами!
Повинуйся же. И Jedermann,
Детище больших идеалистов,
Грозен… как бывал в России пристав.
Дух Германии? Извольте жить
Между звуками небес и veto.
Благородная задача — быть —
Юнкерами университета
В дерзкой вольности уличена:
Ничего не изменяй в природе,
Но учись ее понять — она
И сама — свобода в несвободе.
Все разумно. Чувствуй, как велят.
Не ленись. Am Anfang war der Tat![23]
Только что же делать с сыном блудным
Ей, железной? Где ты пропадал,
Гёльдерлин? В горах виденьем чудным
Жить без Диотимы продолжал?
Что случилось? Как больные звери,
Дотащился наконец домой,
Потеряв… но горше нет потери:
Ногти больше пальцев, взор пустой…
Спит, хохочет… ничего не помнит…
Самый щедрый, но и самый темный!
Первый, будь последним… Жизнь была
Мачехой и для тебя, Нижинский!..
Чудо легкости и ремесла
Кто-то сглазил: не по-матерински
Охраняет слава от врагов
И отчаяния… Мне бывало
Страшно за одну среди волков
Душу, им чужую: так вас мало
В братии, «размученной» своей
Музой и «желанием честей».
Как льстецом и другом Саломеи
И рабом Иродиады стать
Иоанн не мог бы — смерть милее
(Ведь его проклятия печать,
Страшная, как голова на блюде,
На распутство навсегда легла).
Так и сильные, большие люди,
Отвечая за свои дела,
Властной прихоти не потакают.
Их казнят, но их не забывают.
Шелли и по внешности — твой брат.
А Шопен? А Шиллер?.. Поясняю:
Есть среди несходных некий ряд.
Глядя на тебя, воображаю
Их: не чувств завистливых возня —
Вдохновенье взор ангелоокий
Зажигает, снизу оттеня
И прямой, и нежный лоб высокий.
При тебе Я чувствую ясней
Женственное в гении людей.
Каждого, кому искусства мало,
Кто умел возненавидеть зло,
Если не на подвиг подмывало —
К гибели безудержно влекло.
Я люблю конец Наполеона,
Императора люблю конец,
Больше, чем из золота корона,
Шел ему трагический венец:
Тем волшебней жребий небывалый,
Чем грознее счастия провалы.
Всё же твой не изменился смех,
Доброту большую выдающий,
Той же прелести безгрешный грех;
Так же ищущий и вездесущий
Дух сочувствия судьбе чужой
Проникает в смутные преданья,
Чтобы той ожить или другой,
И в лучах двойного обаянья
Твоего не раз и не одной
Путь меняется судьбы мужской.
20
Ветхое отживших привилегий…
Нашу титулованную знать,
Смесь высокомерия и неги,
Трудновато было оправдать.
Дед перед такой-то герцогиней —
Как под ветром рожь на полосе.
Но, по слову вещему Маццини,
«Будем пролетариями все.
Это, внуки, мы навек упрочим:
Быть и вашей светлости рабочим!».
Впрочем, не пленяет ли, смирясь,
Тот из гордых (возле трона) предков,
Кто, устав от слова «граф» и «князь»,
Надевал клобук и был нередко
Воином-подвижником; чей дар —
Буйных сдерживать, когда разруха.
Слава тем, кто победил татар,
Слава тем, чья сила — не сивуха
(Спаивать), а чья любовь сильна
В смутные России времена.
Курбский, Минин, Трубецкой, Волконский,
Да… Но и вельможа-крепостник,
В лучшем случае, пожалуй, — Вронский,
Вежливый Европы ученик.
А на Западе еще патриций
Уцелел: маркиз или барон,
Герцог или князь, не Кай, не Тиций,
Де и фон — персона из персон,
Хоть его казнил уже Парини,
Чем-то обольщает и доныне.
Может быть, от власти отстранен
Раньше наших (скоро уж два века),
Понемногу приобрел и он
Человечность просто человека.
И хотя не радует Шарлюс,
И от сен-жерменского «подворья»
Веет тлением, но тонкий вкус
Ценит, видимо, еще история.
Лучше бы сказать «исторья», как
Он, да не хочу попасть впросак,
Подражая гению: угрюмство
Музу подавляет в наши дни,
Как ни дорого ей «вольнодумство»
Автора, затмившего Парни…
Ну… и вот — один из молодежи
Все еще, пожалуй, золотой,
Но уже на предков не похожий,
Как у нас хотя бы Лев Толстой, —
В середине странствия земного
Пробуждается для жизни новой.
Если есть madame de Kourdukoff
За границей, есть же и такие,
Кто и для скептических, умов —
Чудо и заслуга Евразии
Там, где инородец больше свой,
Чем в Европе, там, откуда брезжил
Свет ли только — путь не долог твой.
Но уже и в Риме о приезжей
(Странное за местное приняв?)
Говорят стандартное: ame slave…[24]
Странное… Когда тебя из ложи
(Ты в партере место заняла),
Тот увидел, чувствовал он то же,
Что и я позднее: зеркала
Всех условностей неисчислимы,
Но, конечно, грех не презирать
Ими отраженный образ мнимый,
Если можно встретиться опять
С чем-то, что отчаявшийся видел
Где-то раньше, чем его обидел
Разочарованиями свет…
Ты пришла с ровесницей веселой,
Вместе вам еще не сорок лет,
Ты не изуродована школой
Получувств сомнительных: в груди
Словно увертюра! Жаль соседку
Так пуста и все-то: погляди!
Ну же!.. На вертушку и кокетку
Кто-то впечатленье произвел…
Кто? Но взор опущенный нашел
Взор твой, поднятый к нему: узнали?
Разве мы когда-то, где-то, там
Не встречались? Кто вы? Уж не та ли,
Кем устал я грезить по ночам?
Но когда под засверкавшей люстрой
Утонул в рукоплесканьях зал,
Ты ушла с твоей подругой шустрой.
Незнакомки он не забывал.
След ее нежданно отыскался.
Смысл тяготенья оправдался.
И тебе давно знакомым он
Вдруг явился: музыкальной фразой
Слух не так бывает поражен,
Как душа душой. Голубоглазый,
Смуглый принц из «Тысячи одной
Ночи», он влюблялся не впервые,
Но истосковался по такой:
Жил и он не в луже, а в стихии.
Человек. Фигура. Горд. Умен.
Наконец нашел невесту он.
И в его кругу тебя признали.
Словно ветер окна распахнул
В душной от духов и злости зале,
Образ иностранки упрекнул
Пресыщенных. Чуден путь успеха…
Жив еще в Европе феодал,
Грубого и рыцарского эхо!
К трусости брезгливых поражал
У прелестной и непостижимой
Ум, не только про себя таимый.
Острой мыслью вооружена,
Как бы мимоходом и небрежно,
Европейца ты, как ни одна
Здешняя, смущала неизбежно.
От вещавших о тебе афиш
Тоже многим головы кружило,
Но себя ты не любила. Лишь
Он один и мог с волшебной силой
В жизнь такую счастие вдохнуть…
Только… только мертвых не вернуть…
И могуче все в тебе, и хрупко,
И легко растрогать — не согнуть
Очень гордую. Ты — однолюбка
(В чем и нашего романа суть).
Тот, кого ты для себя любила,
Умер, и твоя седая прядь —
Плач о том, что отняла могила.
В юности такое потерять —
Горе, чей прообраз отдаленный —
Слезы грибоедовской Мадонны.
Тоже старше спутницы, он шел
Тоже в блеске по земле, недолго
Знал тебя, но всё в тебе нашел,
Что искал, и умер жертвой долга,
Как великий русский прототип.
С той поры твоя большая сила
В том, что он для сердца не погиб…
Не однажды мне ты говорила:
«Помнишь, бурь уснувших не буди.
Нет, буди и, вслушиваюсь, жди!»
21
Что-то для меня в тебе похоже
На ответ в любые времена.
Пел я о твоей довольно коже
(Матовой), очей голубизна
Тоже мной оставлена в покое
(Их лазурь), но от тебя лучи
Для меня как бы сквозь все живое
Проникают. Сколько ни учи,
Знание свободе не научит.
Жизнь меня все радостнее мучит.
В вере и науках дилетант,
Неужели круга не расширю?
Надо землю выжать, как Атлант
(И такую выжимают гирю),
И не чтобы силу доказать,
Мне пришлось за труд безумный взяться,
Но велела мне из гроба встать
Ты, и понял я, что не подняться
Мне к живым по зову твоему.
Если я земли не подниму.
Годы я стонал от напряженья,
Чтобы это вытолкнуть ядро,
Все ее грехи и потрясенья,
Все, что якобы уже старо,
Якобы и мальчикам известно,
Наново, впервые, по утрам
Тяжко я переживал и честно,
Без удачи подражая вам,
Из героев лучшие: святые,
Землю поднимавшие на выи.
Я, быть может, страшен стал для всех
Требовательностью нестерпимой:
Я в себе и ближних видел грех
Ненавистный и неотвратимый…
Это не предсмертная тоска:
На простор, на волю, на свободу!
Это — путешествие в века,
Это — путешествие в природу,
Это путешествие в себя,
Но с пути сбиваюсь без тебя…
Для певца суд общий, хоть угроза, —
Не указ: он сам себе закон…
И авантюрист Сальватор Роза,
И разбойник Франсуа Вийон —
Братья верующего Расина…
Кстати, ведь и у него не то
Что у Еврипида-исполина,
(Стиль трагедии, но дух Ватто)…
Лучше уж Эллада — сквозь треченто
(Извини язык приват-доцента)…
Я давно с тобою, как в своем —
В веке Данте и уже Петрарки.
Что за тем великим рубежом?
Там века перерезают Парки:
Раньше — христинство, дальше — срыв…
Только даже и сейчас похоже,
Что назад, всезнания вкусив,
Мы идти готовы. Ну и что же —
Из столетий веры и огня
Путь к тебе открылся для меня.
Там еще не шалости амура,
А любви горячие лучи,
Там не только песни трубадура,
Но забрало, четки и мечи.
Где-то это возле поворота
На пути уже другие, где
Перейти Танкреду в Дон Кихота…
Бедный рыцарь, о своей звезде
(Той же, за крылом аэроплана)
Помолись по-старому: Осанна!
Для тебя всегда над всем она:
Пушки издали, как львы, рыкают,
Исчезает целая страна,
Стон и грохот воздух сотрясают.
Только для тебя одна звезда,
Неподвижная, невозмутима…
Утешительница… Навсегда…
А под нею Лондона, и Рима,
И Москвы, и суеты сует
Пролетают годы… Сколько лет?
От треченто на меня суровым
Веет, я и сам в душе суров,
А не только нежен. В мире новом
Ту благословляю тяжесть слов.
И тогда, быть может, изрекали
И поэт, и воин, и монах,
Но уже, наверно, не болтали,
Как позднее в прозе и стихах
Измельчавших… Впрочем, так ли просто
Так болтать, как, скажем, Ариосто?
Ведь и Пушкин — часто болтовня,
Но какие гимны или оды
Светятся для нас при свете дня
Самой восхитительной свободы.
Ясностью его и я лечусь
Исподволь, а здесь… одно мгновенье…
Почему-то мне про слово «Русь»
Захотелось сделать отступленье…
Почему? Но ясно почему:
Пушкин объяснение всему.
Все, что в малом противоположно,
Он сливает — или Русь и rus
Позабыть когда-нибудь возможно?
Это Запада тончайший вкус,
Наши озаряющий страницы.
Вот прорубленное в мир окно.
Это голос, наконец, столицы:
Rus и Русь сливаются в одно,
Это римские и наши села
Это — школа (и какая школа!).
Выйти к Пушкину… Какой абсурд!
Кто нё пробовал, а все-то мимо…
Так, пожалуй, верующий в Лурд
Рвется, заболев неизлечимо,
Как мы, обреченные, к нему…
Дорого в бессмыслице томящей
И ему виденье (не в Крыму
Дева на скале) сквозь «паки, аще»,
Звону арфы с трепетом поэт
Внемлет же (спасибо, Филарет!).
Чистота без ханжества… С момента
Нашей встречи вот о чем я нес
Боль, и в самом деле, сквозь треченто…
Сколько я страдал в долине слез,
Где суровы Эздры и Лойолы
Всех веков… Моя любовь дала
Чувство мне, что Пушкин не веселый,
А необычайный: ум без зла.
Тот, кого благословил Державин,
Не велик, а великодержавен…
Хорошо с традицией совпасть
Величайшей, и не помышляя,
Что совпал. Ничтожнейшая часть
Океана, церковь мировая,
Вижу я, что вот на склоне лет
Жил в тебе, не соблюдая правил
И не зная их, но вечный свет,
Тот, который и твоих наставил
Деятелей, — прямо в сердце бил
Мне: я возле Серафима жил.
Церковь утешает запредельным:
От привязанностей отучись,
Не грусти над раем самодельным,
Торжества нетленного дождись!
Что ж, моя любовь и не бывала
Темной прелестью ослеплена,
Я увидел с самого начала
Что, хотя для встречного она —
Женщина с земным очарованьем,
Жизнь ее — апостольство страданьем!
Смерть, когда еще… но и теперь,
Словно это час последний, ясно
После отреченья и потерь:
Надо было страннице прекрасной
Всю измерить силу чар своих
И невероятных дарований,
Чтобы скучно стало ей от них,
Чтобы суета существований
Легкой стала на ее весах,
Как развеянный по ветру прах.
22
Что в начале? Может быть, не слово,
А еще загадочнее: зов,
Нечто притяжения такого,
Что к нему из глубины веков
Бесконечности, как вздох ответный,
Долетает: слышу и лечу!
Междузвездный и междупланетный
Зов, подобный первому лучу
Солнца нового из млечной пыли
К будущему спутнику: не ты ли?
Умер тот, кому явилась ты,
Как позднее для меня, залогом
Истинной, духовной красоты,
Да еще в сосуде не убогом.
Никакой тебе не нужен скит,
Хоть с умершим и сегодня сердце
Больше, чем с живыми, говорит.
К самой верной, самой узкой дверце,
К одиночеству, не долог путь
Для услышавшей: «Себя забудь!»
С детских лет она почти стыдилась,
Что ступает по ковру из роз…
Лишь передо мной остановилась,
И какой-то голос произнес:
«Вот тебя достойная задача.
Все отдашь, все потеряешь… Так
Надо…» Подошел я, тихо плача,
Нищету ей подарил и мрак…
Жертва и спасение — вот тема
Нашей жизни, вот о чем поэма!
Звезды помогают умирать,
В чем угодно помогает навык:
Понемногу учишься летать
Там, откуда ни церковных главок
Не увидишь, ни дымящих труб,
Там, где не согреют, не накормят,
Где и черт, конечно, был бы люб —
Все же нечто и в какой-то форме…
Звезды… на ужасном их пути
Ничего… А ты — лети, лети!..
Жизнь уходит… вместе с городами
И морями проносись и ты
Медленно и быстро под звездами…
Градус широты и долготы?..
А подумать, как она вертится,
Крошечная данница больших,
И война хотя бы обратится
В колебанье пыли… Что, притих?
Страх по-арамейски, по-латыни
Молится, но холодно в пустыне
Той: и Богу в ней как будто нет
Места — уж такая ледяная…
Сколько солнц и мчащихся комет,
В даль неудержимо пролетая,
Ничего не встретят на пути.
Там попробуй подыши немного…
Что земля? Лети, лети, лети!
Не движение и не дорога
Это — угасания урок…
Ну попробуй, ну еще разок!
Что? Отвык от грусти, от природы,
От всего на свете? Да, отвык…
Ты в секунду постарел на годы,
Слишком грозен пустоты язык.
Чем ее заговорить, заполнить?
Если бы молитвой… Где слова?
Я не умер… Только ты припомнить…
Что припомнить?.. Да… жива, жива…
Ты еще жива… и благодатно
В бытии, полученном обратно…
Сердце учится любить людей,
Постигая: жизнь, какая малость!
Тем оно доступней и добрей,
Чем от ближних Чаще отрывалось…
Счастлив только тот, кому дано
Умереть, но чтобы… возвратиться…
Слишком ясно, пусто и черно
Там… Зияет небо Аустерлица…
Князь Андрей… Наташа бы могла
Выручить… не любит, не спасла…
Дым отечества… необходима
И разлука. Или же твои
Избы и усадьбы не из Рима
Гоголь видел ярче?.. Колеи
В океане грязи непролазной,
Плутовство, заносчивость и дурь,
Становой, акцизный и приказный,
А сейчас же за окном лазурь,
Станцы и капелла Ватикана,
Слава херувима и титана:
Микеланджело и Рафаэль…
Но, усталый от великих планов,
Грустно возвращается в отель
Слишком русский Александр Иванов…
Мюнхен Тютчева и наш Париж…
Не сильнее ли на расстоянье
Ты с детьми своими говоришь,
Грозное и бедное сиянье?..
Или здесь, на стороне чужой,
Твой изгнанник не навеки твой?
Величайшая земная тяга,
Голос родины уже одной
Для татарина и для варяга
И для всех, кто выношен тобой…
И недаром все-таки Микула
Селянинович богатыря
Пересилил… Ты не обманула,
Деревенская еще заря:
Хорошо, что где-то и Рассея
Возле незабвенного лицея.
Анненский — второй наперсник той
Музы, царскосельской, а питомник:
Автор «Гондлы», ранящей порой
Чем-то лермонтовским, наш паломник
«Дальних странствий», мастер, чей жираф
Испугал и восхитил торговцев
Книгами, и Комаровский — граф,
Эллин, или Митенька Коковцев,
Мистик, или гениальная
Анна Горенко… ну и семья!
На парижском гноище чердачном
Из ключа студеного я пью,
Пью в ее источнике прозрачном
Очищаемую жизнь мою.
Родственница Анненского, Хмара,
Вам спасибо за любовь к моей
Детской музе. Для чужого дара —
Были вы нужнейшим из друзей…
Вы, сумевшая в его Софии
Неизвестного еще России
Мага Иннокентия понять
(С глубиной и чуткостью афинской),
Валина и Олечкина мать —
Нежностью не только материнской,
Нежностью тех самых вольных муз,
Чей закон «неразделим и вечен»,
Вы скрепили и со мной союз,
Счастием которого отмечен,
Если на такое он набрел,
Пушкину любезный царскосел.
Хмара, лето… Каменец… Усадьбы
Под Смоленском ветхость и уют…
Голос чуть надтреснутый… Сказать бы,
Друг ушедший, вам, что я тут,
Без России, ей вернее сына.
Мне отечество, как он сказал, —
Царское Село… А где — чужбина?
Неужели там, где я узнал,
Что не лгут и вымыслы о феях?
Мне бы познакомить вас обеих.
Как бы вы обрадовались ей,
Как бы восхитились бескорыстно.
Знаю, что для многих матерей
Лучшее в невестке ненавистно.
У духовной матери не то:
Ты была бы для Хмара-Барщевской,
Хочется мне думать, как никто,
Другом и, через меня, невесткой.
Есть же и такое в тесноте:
Встречи на огромной высоте.
Жаворонка, розы драгоценной
Прелесть быстротечная. Хвала!
Но и слово правды немгновенной…
Что бы ни случилось, ты была!
Не ища признания и славы,
Но хотел бы сохранить для всех
Образ восхитительный и правый,
Очень нежный, очень строгий, смех
Легкомысленности леденящий,
Гордый, одинокий, настоящий!
23
Ты и все другие, ты и век
И природа, ты и остальное.
Воскресает мертвый человек:
Сердце исцеляется больное.
Но, увы, недаром алтари,
И вино, и жертвы, из темницы
Призывающие: «Отопри!»
Не страшней, чем тихий, бледнолицый,
С колыбели занятый собой
Злобы проводник (а сам не злой).
Гений, расточаемый на ласки
Полутрупов (коллекционер),
Не одной трагической развязки
Это — подготовка… Кавалер
Наваждений, мученик попыток,
Слезы проливает не один,
Для кого любовь — не пережиток…
Ну а если бедный паладин
(Разуверясь и растратив силы)
Встретит наконец ее — на милый
И доверчивый ответит взгляд
Затаенной злобой по привычке,
В наслаждение внесет разлад
Кой-каких усмешек. В перекличке
С образами прошлого чуть-чуть
Развенчает и ее невольно
И посмеет даже упрекнуть
За несходство с теми, — как ни больно,
Роль мою со стороны поняв,
Смел же я упорствовать, что прав.
Но твое-то сердце не сдавалось,
Ты не уступила, над моим
Сном бесчувствия склонилась жалость.
Я влюбился… Блуд неизлечим
С помощью обетов и запретов,
Как плотину, все это прорвет.
Не спасет и университетов
Умная схоластика. Спасет
Человек, его душа живая…
Начиналась жизнь моя вторая…
«Но подумай о себе самой,
Не иссохнуть бы от сожалений:
Даже и с крылами за спиной,
Ты слабее ласточки осенней.
Час за часом составляют год
И с настойчивостью беспредметной
Обращают в пепел или лед
Все утраченное незаметно
И в какое-то житье-бытье
Праздничное шествие твое».
«Сердце не от жизни отказалось —
От игры в нее. Возврата нет!..
Не упрек, не жертва, не усталость!
Не побег от суеты суёт.
В нашем долгом, трудном диалоге
Я — ведущий голос, ты — вопрос.
Ты остановился на пороге,
Не домучился, не перенес,
Недочувствовал всего, что надо.
Но и ты уже моя награда.
Что оплакивать? О чем жалеть?
Что судьбе я громкой изменила?..
Стоило ли? Сам себе ответь.
Не моя во мне, быть может, сила,
И, куда ее ни приложить,
Что-нибудь изменится. Искусство?
Да, но если мертвый хочет жить,
Если в мертвом пробуждаешь чувство,
Можно ли не бросить для него
Даже это… Трудно? Ничего.
Я тебя люблю как наказанье
За ошибки — ведь и я грешна,—
Как ума и рук моих созданье.
Знаю, что на свете я одна
Вывести могу тебя на волю.
Сердце чтобы ожило, страдай!
Я тебя, конечно, не неволю —
Хочешь подвига, себя сломай!
Я с тобою, женщина, подруга,
Цель и совесть. Ты — моя заслуга».
Биографию питает жуть
Государственных или семейных
Уз и невозможность отдохнуть
От насилия весьма идейных
Войн и собственных своих страстей,
Рай и слезы о непоправимом
И мелькание сочтенных дней
После встречи с неисповедимым:
С ликом Истины… И мертвеца
Или с тайной чудного лица.
Солнышко, в тумане ты продрогло
Здесь любви не любят. Вот беда
И не удается Костанжогло
Гоголю, а рожи — хоть куда!
И висит, как мрак «угрюмой нощи»
Дьявола над всеми нами тень,
Словно у добра такой же мощи
Нет. Оно ведь умное, как день,
И в обыденном, обыкновенном,
Тем нужней обманутым и пленным…
В церковь государство обратить
Средние века (а если выйдет?)
Пробуют: кто хочет в небе жить,
Тот пускай и мухи не обидит.
Только вот и убивать, и красть
Предпочли и люди, и народы,
И хоть сказано: от Бога власть,
И нужны границы для свободы» —
Не случайно, кто душою чист —
Хоть настолечко, но анархист.
Хорошо, что Михаил Бакунин
Бился за какой-то Китеж-град
(Вот уж был бы в наши дни приструнен),
Хорошо, что, кроме баррикад,
Есть и в небо парусные лодки
У мечтателей-богатырей,
И Прудон страдает (и Кропоткин)
Очень от стыда за всех людей,
И незабываемо-сурово
То же в обличениях Толстого…
Вот и на тебя управы нет,
И жреца, артиста и вельможи
Отвергаешь ты авторитет,
На великое и не похожий.
Ты один только и признаешь
Над правительствами, над узорной
Славой на земле, чья прелесть ложь, —
Голос проповеди здесь нагорной
Слышишь ты, чем дальше, тем ясней,
И смиряешься лишь перед ней.
24
Я сегодня прихожу к ребенку
Очень нервному, каким я был,
С благодарностью. Сажусь на конку
(Ни трамвай еще не увозил
От вокзала к центру, ни автобус),
Еду с мамой что-то покупать
И смотрю с волнением на глобус
В книжной лавке. Вот бы что узнать:
Синее — моря и океаны,
Разноцветное — чужие страны!
И увидел, только не тогда,
А в изгнании, усталым, взрослым,
Полюбил такие города,
Как Париж и Рим, но только верстам,
Километрам, легшим позади,
Не было дано меня от боли
Вылечить и от моей, в груди
Выношенной, истинной неволи,
Той, перед которой тюрьмы — рай,
Чей призыв «умри!», нет — «умирай!».
Мне к тому нельзя не возвращаться,
Что важнее, чем судьба моя:
Уничтожиться почти, сорваться
В пустоту, но чтобы жизнь твоя
Вдруг с моей пересеклась и обе,
Плюс и минус, чтобы свет зажгли,
Как два электричества. Подобий
Этому в истории земли —
Тысячи… но встречи роковые
Каждому даны как бы впервые.
Знаю, что поэзия в таких
(Глубже не бывает) потрясениях —
Лишь свидетельница… Строк моих
Не боготворю, о сочинениях
Самых знаменитых знаю, что
И они не главная победа:
Это след, а жизнью было то
Нечто до поэзии, до следа,
То, к чему герой или святой
Много ближе, чем поэт любой.
Нет, я не ошибся, повторяя,
А подчас, настойчиво твердя:
Муза правды, самая большая
Из сестер, ты, в образе вождя
Нежного, меня, как иноверца,
Вводишь в злой и сладострастный век
В поисках утраченного сердца,
А не времени… Я, имярек,
Всей моей трагически-животной
Жизнью не любуюсь беззаботно…
Горблюсь под несчастием. Горбат
Каждый: унижает, пригибает
Время. Но чем более томят
Оскорбления, тем озаряет
Мягче твой неугасимый свет.
Плачу, а не выступают слезы.
Я люблю тебя. Несчастий нет.
Есть ошеломляющие грозы,
И под ними не ослабевать
Мне, а начатое продолжать.
Философия для извращений —
Почва благодарная. Отстал
Я от самых искушенных: гений
Строгих предков, видно, удержал.
Но любил я грустно и брезгливо,
Чуть не плача: ах, не то, не то…
Словно комкая нетерпеливо
Чувства… Я занятного Кокто
Признаю, да только мне дороже
Позу ненавидящий до дрожи!
Трогает руками мертвеца
Он цветущее, и все-то вянет,
Чувствуют неладное сердца,
Добрым словом кто его помянет.
И пока еще он не зарыт,
Догадаться, кто это, не смеем.
Он талантливый, он эрудит.
Он бывает Дорианом Греем,
Бедствия его приносит взор,
Он для итальянца Jettator!..
И общественная он опасность,
Но, пока еще не грянул гром,
Нам бы привести балансы в ясность,
Честным насладиться барышом.
Купчики, хозяева отелей
С милыми и многими детьми,
Мы живые, но для наших целей…
Он же, друг мой, наконец пойми:
Ты — мертвец для звуков запредельных,
Он — для ваших комбинаций дельных.
Он чудовище, а ты, а вы?
Что такое ваш уют нормальный?..
Новорожденные и волхвы,
Детский плач и саван погребальный,
Явный и непостижимый план
Жизни и кончающейся муки,
Ваш ли это сытый балаган,
Где вы греете на пользе руки?
Зга произвести бы от «ни зги»,
Чтобы меньше было мелюзги.
Долго обаяние распада
Нас томило. Хорошо на дне.
Байрона уже причислить надо
К полюбившим гибель. И во сне
Все же он не видел — настоящей,
Окончательной, Постигшей нас
В музах и любви, для славы вящей
Тех, кто бодр и держит про запас.
Против разлагающего беса
Только ли евангелье прогресса?
От размаха солнечных систем,
Оттого что даже и оливам,
Сотни лет живущим, незачем
Умирающих жалеть, — мы срывом
В никуда все заворожены.
В самом деле: несколько десятков
Лет, ну что они? Со стороны
Глянешь на себя, и от порядков
Скучных, что скрывать, без соли зла
Биография занемогла…
Дважды женщину недоуменье,
И на дне души, на самом дне,
Потрясает. Смертное томленье
Девочки, узнавшей в полусне,
С ужасом одиннадцатилетней,
Свой воображаемый позор,
Всех объятий в будущем секретней…
В ту минуту полуумный взор
Крошки, скорченной под одеялом,
Может быть безумия началом.
А пройдет еще немного лет,
И — не петь нельзя же птицам певчим
Новый раскрывается секрет.
Хорошо, когда мужчину не в чем
Упрекнуть, когда он весь любовь:
Ей бы тихой чуткости немного,
Но почти всегда играет кровь,
Высмеяна девичья тревога,
И самоуверенность сыта,
И обиду скрыла темнота.
Как слезами женскими подушки
Смочены обильно на земле,
Как горят под локонами ушки,
Сколько мы уродуем во мгле
Нежных душ, ты думаешь — покорных.
Торжествующий, не обманись,
Звук не тот: в тонах уже минорных
Для нее любовь, уже вплелись
Страха и брезгливости уступки
В ваш союз сомнительный и хрупкий.
25
Я пишу без плана. Ты — мой план,
Стоит только в мире заблудиться,
И — ау! Из тьмы веков и стран
Отвечает мне любая птица
О тебе (и всех созданий хор)…
Страшно: только для литературы
Жить и петь, и с некоторых пор
Для меня чудовища — Гонкуры,
Хоть и я, без помощи твоей,—
Литератор до мозга костей.
«Кто заболевает от напасти
Чувственного, для того преград
Не бывает в низости и страсти…» —
Без стыда про собственный распад
Я рассказывал небрежно, взором
Не смущен опущенным твоим,
В римских теплых сумерках… На форум
Мы сошли… «Уста соединим
Здесь», — мне говорил мой скучный опыт,
Но звучал иронией твой шепот:
«Разъясните, что такое страсть?» —
«Страсть прикидывается любовью,
Но, когда не можешь ниже пасть,—
Я ответил, — ночью к изголовью
Луч летит, и видишь ты, что в ад
Завлечен, что хуже нет обмана
И не может быть… Назад, назад!
«Amor sacro, — думал ты, — profano!..»[25]
Есть у Тициана полотно,
Двум соперницам посвящено…»
Многое еще не без рисовки
Говорил я и почти без лжи,
Глаз не отрывая от головки
Будущей поэта госпожи…
Но за легковесными словами
Ясно, так сказать, при свете дня,
Был тебе я виден… «Буду с вами
Нарочито резкой. — На меня
Ты взглянула. — Злым и донжуаном
Вы не рождены. Самообманом
Жили вы. И чувства не найти
Вам в ответ на слово, только слово…
Жаль, что вы сбиваетесь с пути
Более простого и прямого.
В общем, вы — почти энтузиаст
С нежным и восторженным мотивом
Для таких, как вы, Экклезиаст
Должен быть чудесным коррективом,
А не камнем гробовым. Мораль
Ваша разрушительна… Как жаль!
Ведь насиловали вы природу,
Чтобы от кого-то не отстать,
И, чужим теориям в угоду,
Научились вы перенимать
Не для вас естественные позы,
Но от зла по силам не таким,
Даже от его малейшей дозы,
Вы недаром делались больным.
Нет, у вас совсем другого рода
Назначение, не та порода…»
Словно мы симфонии из лет,
Развивающих все ту же фразу,
Словно ей не только спеха нет,
Но как будто важно ей не сразу
На одну из величайших; тем
Отвечать заставить наши души, —
Я еще сейчас подобен тем,
Чьи закрыты и глаза, и уши,
Но уже, предчувствуя финал,
Голос утешения звучал:
«Жалость я несла тебе и ласку,
Так, наверно, будет до конца.
Под отталкивающую маску
Заглянула я. Того лица,
Что увидела, они не знают:
Донкихотствующее дитя
Жадное, они тебя считают
Сильным и расчетливым, хотя
Из твоих тягчайших преступлений
Худшие — от нежности и лени».
Есть любовь, похожая на суд,
Есть любовь, которая и судит,
И живит, как счастие и труд,
И которая при жизни будит,
Как труба, обещанная там…
Ибо здесь два жребия, два мира,
Два решения даются нам.
Ты — как младшая из дочек Лира,
Все отчетливо: и да, и нет.
Но двусмысленный коварен свет.
«Гамлет в вас, но от себя устали Вы…
Тебе от быть или не быть
Перейти к чему-то не пора ли?
День от ночи надо отделить.
Души Леди Макбет или Яго,
Голубя Корделии враги…
Низость и свобода, зло и благо…
Сделай выбор. Выпрямись! Не лги!»
Милосердна и непримирима
Ты, как меч и уголь Серафима.
Что мне литераторы-друзья,
Что мне личные враги отныне
И давно чужая мне семья…
Я лежу еще, как труп в пустыне,
Час, еще далекий, не настал,
Чтобы после встречи с шестикрылым
С неба Бога глас ко мне воззвал,
И молю в страданье, сердцу милом,
Чтобы дар невероятный твой
Уничтожил мой состав гнилой.
И ничтожен, и несформирован,
Не сожжен, а только обожжен,
Я еще желаньем околдован
Славы и еще в себя влюблен.
Я тебя не только не достоин,
Надо мной еще презренный мир
Властвует, и я еще не воин,
А раскаявшийся дезертир.
Не мгновенное преображенье
Ждет меня, а длительное тленье.
26
Я всегда, боялся: не дадут,
Мне додумать, что-нибудь заставят
Делать суетливое… (И тут
Смерть и грех, как два тирана, правят.)
«Ты все пела, что же, стрекоза,
Попляши…» Крест, муравей жестокий
У певца особый… Но в глаза
Он смеется… Гордый, одинокий,
Должен бы мыслитель и поэт
Без помехи думать столько лет,
Сколько надо, чтобы то созрело,
Что в молчании созреть должно…
Но для них-то разве это дело,
Для людей, которым все дано,
Кроме знания души всемирной,
Все объединяющей. В толчки
Платой отгоняют нас квартирной
Или чем угодно от строки,
Не законченной и жизни ждущей…
Глаз у нас невольно завидущий!
Мстители, обманщики, рвачи,
Лжепророки — люди из богемы.
Но, и быть сверчками на печи
В мирненьком тепле хотим не все мы.
Лучше уж трагедия стрекоз
Или муравьиное начало…
В социалистический мороз
Чувство справедливости страдало,
Да не очень: любим глубоко
Притчу про игольное ушко.
Новый Свет! Почтительно приемлем
Все, что старенькому он дарит,
Но и гласу обличений внемлем:
Словно чудо-юдо-рыба-кит,
Поглотивший на три дня Иону,
Держит в чреве юный материк —
Всю культуру прошлого. По лону
Вод, играя, носится, велик,
Что и говорить, но раньше срока
Чудище не изрыгнет пророка.
Ненавистным став для сих времен,
Как для шовиниста инородец,
Сам почти не зная, с кем же он, —
Дух пророчества сейчас — уродец.
Возле поля битвы двух веков
Смотрит он, как на удава кролик,
На ожесточение врагов…
С горя он — развратник, алкоголик,
Недруг и себе, и всем другим,
Но казнить его повременим!
Если б я, нажившись, как Саллюстий
На делах провинции своей,
В роскоши таких-то захолустий
Философствовал, уча людей
Отличаться от неумной твари
Дельными стремлениями ввысь, —
Был бы, может быть, и я чем старе,
Тем важней (мои-де пронеслись
С пользой дни), но должен духом нищий
Не богов довольствоваться пищей.
Как боялся я Парижа, как
Сердце, замирая, холодело…
Через площадь я, как маниак,
В полуобмороке, то и дело
Равновесие теряя, шел.
Что грозней безмолвия в столице
По ночам?.. Зловещий ореол
(На домах публичных, на больнице,
На Sante), только здесь и там
Радужное световых реклам.
На Монмартре или Монпарнасе
Для неутешающих утех
Дева, покупаемая в кассе,
Мелким сделала великий грех.
Тоже ведь носительница света
Незакатного, да что уж там —
Жизнь ее ходячая монета
И, конечно, ходит по рукам.
Нет, Sophie не Сонечка: нажива
Деловитая и без надрыва.
Хорошо не где-то в небесах
Женщину единственную встретить
И, лелея драгоценный прах,
На добро великое ответить.
Пусть для многих у меня комплекс
Страха и отсталого сознанья,
Обоготворяющего секс,
Но искать не связи, а слиянья
Учит «Кипарисовый ларец»,
Сладостный для раненых сердец.
Ты меня жалеешь, как хотелось
Лучшим из людей: забыв себя,
И твое терпение и смелость
Обожаю, но гублю тебя.
От себя ты словно отлучила
Общество… Нельзя перечислять
Всех утрат, которыми платила
Ты за право одного поднять
До себя, как будто дел важнее
Нет в великой мира эпопее.
Стук часов и жалобы кота,
Где-то призывающего кошку, —
Что еще вобрала темнота?
Дых грузовика, и по окошку
Дребезг: слабо дрогнувший ответ…
Я, закрыв глаза, себя читаю,
Слезы лью, а все-то сердца нет,
Жить хочу, а все не оживаю…
Вдруг очиститься… Как бы не так!
Легче море вычерпать. Бедняк!
Что же было до грехопаденья?
Вижу и в себе, и где-то там
Прошлое от первых дней творенья
(И в особенности по утрам).
Кто-то отделяет свет от мрака…
Рукопись. Чернильница, Стакан.
Первая залаяла собака.
Некто, радостный, как Иоанн
Дамаскин, приподнялся с постели
В безднах мирозданья и в отеле.
Он еще окна не распахнул,
Улицей еще не ограничен
Музыки междупланетный гул,
Он еще не падший, он первичен,
Крепким сном от прошлого омыт,
Он и сам Создателю подобен —
С каждой малой травкой говорит,
Плачет, благодарен и беззлобен,
Молится, глаза полузакрыв,
И не знает, жив или не жив.
Но приносят свежую газету,
Вместо неба снова потолок,
Рыщет злость по белому по свету,
Ну и в твой заглянет уголок,
Превращая комнату в трущобу, —
И в действительность недавний сон,
И восторженные слезы в злобу.
Что же делать? Уж таков закон
Пробуждения. Не завирайся,
Рай во сне — пустое, просыпайся!..
Хорошо при собственной кончине
Быть ее свидетелем надзвездным,
Хорошо к своей первопричине
Подойти с вопросом бесполезным.
Человек идет — портфель подмышкой, —
Надо и такому прокормиться —
И внезапно, как бенгальской вспышкой,
Жизни позволяется облиться:
Все необъяснимо; и понятно,
И знакомо, и невероятно.
Вывеска над вымытой витриной,
Пес обнюхивает столб фонарный.
Человек перед своей кончиной
Памятью владеет легендарной.
Все понятно и необходимо,
Каждое столетие раскрыто,
А прохожие проходят мимо,
И один толкается сердито.
«Подождите; я ведь умираю», —
Говорю я Тицию и Каю.
Но они проходят, как веками
Мимо падающих проходили,
Широко раскрытыми глазами
Вижу я, как небо отворили.
Надо над собою наклониться,
Надо вспомнить, как поили с блюдца
И кормили грудью… Птица, птица!
Мне от жизни велено проснуться…
Птица уносила, уносила,
Унесла и землю погасила.
А внизу уносят человека
И приводят, кажется, в сознанье,
И мигает склянками аптека
Все еще на страшном расстоянье.
Что-то прочно под ноги подводят,
Солнце возвращается на место,
Снова люди говорят и ходят,
А рука-то у меня, а вес-то!
Но гремит за молнией экстаза:
«До свиданья! до другого раза!»
Не из городов бежал я, нищий,
Оставался в городе, в отеле
И на европейском пепелище
Начинал заботиться о теле.
Приучал его повиноваться,
Приучал довольствоваться малым,
Приучал туда не порываться,
Где меня считали добрым малым,
И, друзей теряя и знакомых,
На собраниях и на приемах,
В лицемерии многоголовом
(По законам круговой поруки)
Больше я прочувствованным словом
Не ловил сочувственные руки:
Ни аплодисментов, ни пожатий,
Ничего — ни зова, ни ответа…
Только ты: не сон о благодати,
Не мечта, не тень с другого света…
Трудно как, а надо: путь свободы
Начался и длиться будет годы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ (1939–1945)

Еще не до крови стал ты.

(Евр.12:4)

1
На таинственном пути души
Город мне сперва казался адом,
И в деревне где-нибудь, в глуши
Горы и поля — Эдемским садом.
Но в зеленой суете дневной
Ты увидела, как я грубею.
Как с животным и со всей землей
О небесном забывать умею
И, растительный вкушая сон,
Вновь собой и миром упоен…
С дней Гомера счастья по-мужицки,
Пресыщаясь; не искал ли свет?
Уязвленный адъютантик свитский,
На колосья променяв балет,
Не решал ли, что теперь народен,
И «спастись» желал мне а свой черед
Землеробом ставший Яков Годин.
Но моя, забыв у невских вод
Дни тоски над берегами Сены, —
Муза не искала перемены.
Петербург… Студенческий кружок.
Злобин, и прекрасная Ларисса,
И Винавер, юный, а знаток
Стилей, и классическая крыса
N, и Маслов (горько, что убит
На заре своей певец Авроры),
И Рождественский — земляк, пиит
Царскосельский (вместе коридоры
Гимназические, вместе «Цех»)
Даровитый, а скромнее всех,
Нежный и мечтательный попович…
И затем уже повыше класс
Мастерства: Иванов, Адамович,
А над ними и совсем Парнас:
Мандельштам, Ахматова… Столица
Тех, акмеистических, времен,
Не тогда хотел я опроститься,
Лишь Парижем снова полонен
(В эмиграции), бежать на лоно
Сельское мечтал я исступленно.
И мое томленье угадав,
Как всегда и все во мне читая,
В край лазури и цветов и трав
Муза увела меня живая.
Но страшней самодовольства мир,
В деревенском счастье неизбежный,
Чем неврастения грустных лир
В ярости элиты зарубежной:
Чувствами азартная игра
Все же не бесчувствия кора.
Ты уже страдала от подмены
Зла недавнего другим во мне.
Не в твоем, конечно, стиле — сцены,
Но без радости наедине
Ты следила за расцветом плотским:
Весел, бодр, работает и сыт…
Чем-то горестным, почти сиротским
Твой меня смущал унылый вид,
Но зато ведь как я высыпался,
Как блаженствовал и как питался.
Деревенское… встал на заре
(Там «в столицах шум, гремят витии»),
И в лазури, и в любой норе
Раздаются голоса живые:
Сосны звучные сбегают с гор,
А луга с поющими косцами
В памяти вливаются в простор,
Тот простор, под теми журавлями,
Чей протяжный треугольный крик
Слушает под елью боровик…
Лето… Но любое время года
Любишь здесь: упал со стуком плод,
Снегом одевается природа,
Набухают почки… Круглый год.
Для всего терпение и время —
Вот его движения урок;
Чтобы ржи заколосилось племя,
Чтобы сделать все, что надо, в срок:
Розу вырастить, сварить картошку
И… преобразиться понемножку.
Лето, лето, трескотню цикад
Вдруг пронижет трепетная нота
Незнакомой птички — невпопад
Надо ей перекричать кого-то.
Шишка тяжко падает на мох,
Белка с ветки прыгает на ветку,
И какой-то осторожный вздох
Все сопровождает. На разведку
Потихоньку выползает крот,
И темнеет — вечер настает.
И, как свечи длинные, деревья
Мглистый, внутренний, зеленый свет
Разливают в воздухе… С кочевья
Стадо возвращается. Воздет
К небу зов отъевшейся коровы,
И в протяжном и знакомом «м-му!»
Дух села, устойчиво здоровый,
Рад существованью своему,
И уже горит звезда большая,
В темноте растущей вырастая.
И, взвиваясь и слетая вниз,
Поспешает ласточка под крышу,
И в гнезде, надетом на карниз,
Крошек завозившихся я слышу.
Мать уже распределяет мух
Между ними. Ярче звезд узоры,
Тише тишина. Огонь потух
В дальних окнах… и опять — укоры
Совести и над собою суд,
Тяжкий и благословенный труд.
Словно комья глины в гроб дубовый,
Глухо вдруг ударит крик ночной,
Где-то ухнули и плачут совы…
Нет, еще не воля и покой
У меня среди труда и неги —
Искупления не кончен путь.
Чувствую лишь первые побеги
Нового, но хорошо уснуть
При окне открытом (то вдыхая,
Чем свобода веет полевая…).
И от радостного крика птиц —
И откуда столько их набралось —
Просыпаешься, знакомых лиц
Видишь бодрость (к вечеру усталость).
У крестьянина повсюду есть
След томления о самом главном, —
Часто и предательство, и лесть
В ритме незатейливом и плавном,
Но простых, как в Библии, забот
Бремя он с достоинством несет.
Есть язык у бедности. Крестьяне,
Сколько раз (особенно в горах)
Я в тысячелетнем океане
Вашего смирения, в чертах
Вашего особого служенья
(Временами из последних сил!)
Видел тот же край долготерпенья,
О котором Тютчев говорил:
Бедность — этот край. Она и поле —
Близнецы в России и в Тироле.
Бедность благородна в деревнях
И смиренна, именно смиренна,
То ли сдерживает умный страх
(Вечная обещана геенна
Гневным), то ли молчаливый труд
(Сообща с природой, и природы
Что-то мирное, как пчелий гуд)
И ритмические переходы
К отдыху от множества работ,
Но пленяет здешнее «Gruss Gott»[26],
Вскользь обмененное с каждым встречным
И приветливое «Мир с тобой» —
Веет равнодушно-человечным
(Не твоей, не жгучей, добротой)…
Ну и в рабском виде Царь небесный
Здесь, конечно, тоже, как и там,
Где-нибудь над пропастью отвесной
Шлет благословенье деревням
И глядит с распятий деревянных,
Как пасется стадо на полянах.
В церковь сельскую мужик идет
Важно, истово по воскресеньям
(Чистая рубашка, галстух, пот
Смыт с лица) с угрюмым выраженьем
Проповедь послушать о грехах,
А потом, попыхивая трубкой,
Говорить с соседом о хлебах,
О коровах… Баба нижней юбкой,
Яркой, одноцветной, напоказ
(Чтобы верхней не пылить), как раз
Взгляд его пленила. Загляденье:
Та же и не та же, как всегда,
Вот-то разоделась в воскресенье.
Что же? После тяжкого труда
Зрелище церковное (театра
Нет в помине) радует и глаз,
И сердца: придет иное завтра.
Ну а мы… совсем другой у нас,
Полуверующих, символ веры
На закате христианской эры.
2
Много тем у жизни и одна:
Непрерывность малых перерывов…
Каждому на срок она дана
(Будто и звезда не знает срывов
В пустоту). Но, выпадая из
Целого, ничто не уменьшает
Всей громады. Кир или Камбиз
Умирает, но перерастает
Их большая Персия. Потом
И она уснет последним сном.
Наступает Греции эпоха
Золотая. Фидии живут
И Периклы, но короче вздоха
Эра легендарная: возьмут
Римляне Афины, и на убыль,
Школа дивная, и ты пойдешь…
Август и Виргилий, и к кому бы
Мысль ни обращалась — оборвешь
Их дыхание, как жизнь большая
Поступает, кадры обновляя.
Распропагандированные
В сказочных для прошлого масштабах,
На поля минированные
Двинулись народы. В многих штабах
Генеральных генералы ждут
Донесений, пишутся приказы,
Целые дивизии идут
Уничтожиться. Взлетают фразы,
Как ракеты пышные, в тылу.
На прием съезжаются к послу
Важные сановники и дамы
И шоферы, вместо кучеров
Дней Наполеона, тот же самый
Продолжают разговор… «Каков
Наш-то: две звезды… Нам к балерине
N. отсюда ехать…» — «А жена?..»
«В трауре мои…» «По ком?» — «По сыне…»
«Что же делать, господа, война…»
Срывы человечества и взлеты:
Дедал, Леонардо и… пилоты…
Все по-новому, и как тогда.
Жизнь модернизирует Жюль Верна
И Толстого. Хороша вражда,
Как всегда… и стыдно жить, и скверно…
Весело, взвиваясь, улетать
И врага найти за облаками.
А младенцы? А жена? А мать?..
Что ж, земля играет именами:
Ей из всех планет милее Марс,
Ей из всех богов нужнее Марс.
Да и кто не чувствует великой
Правды яростной? Кто не пленен
Джунглей устрашающим владыкой?
Слышишь, как вдали рыкает он.
Мелко вздрагивает антилопа
(Вот и мы — от горя, и тоски),
Вся живет экзотикой Европа,
И старинные материки —
Азия и Африка — все ближе,
И ясна живущему в Париже
Гибель целого народа: стой
В изголовье древнего Востока…
Слышит ассириец чуть живой
Голос иудейского пророка:
«Был ливанским кедром ты, Ассур,
И в саду Господнем ствол и ветки
Не бывали краше; не был хмур
Здесь ни юноша, ни старец ветхий,
И молились дети за отцов
У твоих каналов и ручьев».
Но легло проклятие на выи
Мужественные, и кто пройдет
Мимо разоренной Ниневии,
Тот1 свистит, в ладонь ладонью бьет
И глумится: чтобы скот в загоне
Здесь держать, еще годишься ты!
Только и в великом Вавилоне
Тоже рухнет скоро, с высоты
Удивительных садов висячих,
Спесь… Не дело оскорблять лежачих…
Как они изнашиваются
И стареют, бедненькие, страны
И народы… спрашивается,
Где теперь иные великаны?
Тигр струится, и Евфрат, и Нил,
Как тогда, но вавилонской башни
Нет, и пирамид не пережил
Дух Египта. Где ты, сон тогдашний?.
Что же, славная еще вчера,
Так и наша промелькнет пора.
Я люблю твои метаморфозы,
Друг земля, богатая людьми,
И благодарю тебя за грозы:
Многое, пожалуй, отними,
Но спасибо, что даешь упиться
Зрелищем и звуком перемен…
У Овидия, глядишь, и птица
Вместо девы, и летит, и плен
Одного существованья новым
Для нее сменяется. Суровым
Духом экспериментальных школ
Вымуштрованы, мы ниже сказки
(Или выше), вымысел отцвел:
Здешние завязки и развязки —
Дар истории. Опять она,
Муза и наставница народов,
Угрожающе вдохновлена:
Без длиннот и робких переходов,
Как направо и налево ей
Расшвырять не терпится людей!
Скоро уж потомки разберутся
В том, что на земле произошло
В первой половине века. Жгутся
Наши дни, и трогать их не зло,
Не предвзято мы еще не можем.
Две войны, неизмеримый сдвиг
Революции. Друзья, отложим
Выводы, благословляя миг
Зрелища, которому нет равных
На земных дорогах неисправных.
Хорошо, что даже ананас
Промелькнул в военных донесеньях,
С тропиков оповещают нас
О победах или пораженьях.
Удивительные имена
И растения все ближе, ближе —
Культ змеи, пантеры и слона,
Острова, которые, поди же,
Чем только не привлекали вас,
Мореплаватели… Ананас…
Он у Елисеевых витрины
Украшал, в «Онегине» его
Золото мелькнуло. Филиппины
И Борнео, где чего-чего
Нет для нас диковинного, стали
Темой дня. Какао, каучук,
Вот они откуда, что за дали!
Где-то стрелы все еще и лук,
Стаи обезьян и райской птицы
Перышки, а мы южнее Ниццы
И Неаполя среди снегов
И воображеньем неохотно
Уносились. Только Гумилев
Звал туда, и был бесповоротно
Осужден Разумником: к чему
Северу экзотика! И что же —
Вот она в пороховом дыму
Близко, близко… Разве не похоже,
Что и юг открыли, и восток
Самый дальний все мы. За урок
Географии сажусь. Учитель
Строг — сама эпоха, — что ж, пора.
Зной, жестокий мысли усыпитель,
Покажи, чем были мы вчера,
До истории. Народец дикий,
С предками потомка породни:
Так же поднимали в воздух пики
Грозно, вероятно, и они…
Погрузимся в истину! Все надо
Знать. Какая там Шехерезада!
3
Гикает пастух, бежит овца,
Голосит ягненок, как ребенок,
Уходящему кричат с крыльца
Что-то хриплым голосом (спросонок),
И туман безмолвствует в траве
И лесах и, звуки поглощая,
Торжествует только в синеве,
Где уже светло. Стоит большая
Тишина, и трогательны в ней
Голоса гогочущих гусей.
Звуки утренние у деревни
Тем и хороши, что есть простор,
Их в себя вбирающий. Плачевней
Пробужденье, если в мокрый двор
Дома с этажа седьмого глянуть,
Просыпаясь в городе. Темно.
А железный гром, готовый грянуть,
Приближается, уже давно
Рядом первый дребезг телефона
Разбудил кого-то. Однотонно
Выл и долго фабрики гудок,
Первые автобусы промчались,
И покрытый копотью восток
Посветлел, но фонари остались
Все еще зажженными. Шурша,
Шаркая, подошвы, метлы, шины
Трутся об асфальт, и вся душа
Проститутки слушает невинный
Хохот школьников, вскочивших в трам,
И завидует их матерям…
Быстрый, но проныра, но пролаза,
Согласитесь, гений горожан…
Что ни говори, крестьянин — база.
Даже тупость хитрая крестьян
Человечеству необходима,
Потому что, как на тормозах,
Вся история огня и дыма
Медленней сползает в деревнях,
Словно слыша в полевых работах:
«Легче, милая, на поворотах!
Все равно и завтра, как вчера,
Будешь, я хочу, по мне равняться.
Долго ли, пускаясь на ура
В новое, — сорваться и зарваться.
Много понаделаешь машин,
Да сама же их и поломаешь.
Сто у вас путей, а мой один.
Или ты его не уважаешь?»
След сохи в глубокой борозде,
Одинаковый всегда, везде.
Сообщающиеся сосуды —
Город и деревня. Уровень
Как бы колебаний амплитуды
От смещающейся ночь и день
Массы наблюдений столь различных
И привычек. Все-то напоказ,
Под прожекторами у столичных,
И внимательнейший нужен глаз,
Чтобы развращенному рекламой
Жить природы затаенной драмой.
Сеятель, бросающий зерно
В черное распаханное лоно,
Как ему ты нужен, как оно
Переходит правильно в зеленое,
Ну и желтое… А твой амбар
Сколько раз наполнен и пустеет
И опять… Уже хозяин стар,
Землю сын его вспахал и сеет,
И коров гоняют, и овец
В хлев, на луг. Благослови, отец!
Три у Библии основы: ложе
Матери и колыбель и склеп,
То же, что у нас, и дальше то же:
Труд, и слезы, и насущный хлеб.
Я за то и полюбил деревню,
Что она не суетливая,
Что ее, и темную, и древнюю,
Замысел от бешеных тая,
Благодатная, как в дни Исхода, —
Для себя взлелеяла природа.
Кто на языке своем (без слов)
Говорит с каким-нибудь фруктовым
Деревом — о тяжести плодов,
С травами о граде, под лиловым
Туч исподом, и с любой овцой,
И собакой о для них желанном
И необходимом? Но большой
Диалог у человека с Паном:
Мало нам земного божества,
Над которым неба синева.
Полюбил я в Зальцбурге обычай
Тех беречь, кто что-нибудь поет:
Где еще на свете щебет птичий —
Право на заботы и уход.
Пением все радостней, все шире
Царство зелени потрясено,
На шестах, как на своей квартире;
Хлеб находит птица и зерно,
А в лугах и рощицах знакомых
Сколько червяков и насекомых.
Птичек я давно уже люблю
(Крылья их — над нами превосходство),
Беззащитной прелестью целю
Мировое зрелости уродство.
Часто птичка под моим окном
Мне певала (все равно какая)
Не совсем обычным голоском:
Так хотелось верить мне, внимая
Звуку низких и высоких нот,
Что меня душа твоя зовет.
Я люблю их, осторожных вестниц
Счастия, и музыки, и бед,
Резвых и застенчивых прелестниц.
В воздухе люблю не грубый след
Голубя, летевшего к Марии.
Или с веткой мира голубей
Не напоминают ли простые?
И не грех, что любит воробей
Горсточку навоза (гном эфира,
Весел он и в прозаизмах мира).
Почему же только соловья
Не пленяют зальцбургские рощи,
Словно тень его смущает — чья?
Позабудь, что правда много проще,
И расскажет каждый уголок
О свободе и о лапе львиной
Охранителей, и всем упрек
За чистейший гений соловьиный
Ты расслышишь памятью своей
В безголосой музыке ночей.
Моцарт, удивительное имя,
В чистоте и прелести никто
Не сравним с твореньями твоими,
Разве только Пушкин и Ватто.
Моцарт… в голосе его и пальцах
Звук небес и легкость бержерет.
Как лазурь на грязно-бурый Зальцах,
На действительность глядит поэт:
Зло к нему, а от него обратно —
Все, что ясно и благоприятно.
Как его ты чувствуешь! С тех пор,
Как ходить ты стала в Mozarteum
Совершенствоваться и в собор
Вслушаться в органное Те Deum,
Что-то в чистом голосе твоем
Так же переходит в ликованье
Из трагедии, как в молодом
«Voi che sapete!..»[27]. Состраданье —
Главная мелодия твоя.
Жизнь… Шаг от нее до жития.
Горы! Белоснежное Тироля,
Тайное и мощное высот,
Где людей особенная доля
Словно птица певчая поет.
Я привез столичного пейзажа
Серые и грустные тона,
В памяти еще и в легких — сажа:
Недоверием душа больна.
Только долго можно ли в Тироле
Не подозревать, что ты на воле!
Друг крестьянин, отчего же, как
Землю ты возделываешь, трудно
Мне возделывать поэму. Злак
Не нужнее, чем слова… А чудно
Было бы за часом час, как ты,
Там и тут и всюду поспевая,
Драгоценные взрывать пласты,
Сеять и полоть, но городская
Нервность у поэзии: порыв…
И не Савл я, а лишь Сизиф…
Торопился в молодости жадной
Нахвататься знаний, нахватать
Наслаждений, выучился складно
Песни петь, развратничать и лгать!
Все бы ничего, да только сдуру
Жизнь, природу, женскую любовь
Отдал черту за литературу,
Враг ударил, и не в бровь, а в глаз —
То есть в сердце, и его не стало.
Не отсюда ли беды начало?
Силы промотав и не развив
Ничего, что требует терпенья
(Словно оторопь нетерпелив),
Я сегодня узнаю мученья
Просыпающегося в гробу,
Аллегории небезопасной
Верен я: мне кажется, на лбу
У меня знак появлялся красный,
Как у черту проданных, да что
Даже он перед тобой, Ничто.
Выздороветь есть ли для больного
Радость и нужнее, и острей?
Все и восхитительно, и ново,
Хочешь есть, гулять, любить людей.
Сердце бесконечно благодарно,
Что в кровать ложишься, чтобы спать,
А не грезить, не лежать бездарно,
Целыми неделями лежать,
И понять не можем без усилии,
Как же мы здоровья не ценили.
Ты чего хотел бы горячей
Жизни? Стать здоровым. Но едва
Можно быть счастливее людей…
Вылеченных от дурной морали.
И не скарлатина, и не корь
У тебя, как в детстве: полумертвый
Сердцем ты, и не пускает хворь
Годы целые печальной жертвы.
Вот и я (а сам не верю) — жив,
Но ужасен был бы рецидив!
4
Солнце и заря над спелой рожью
И над срезанной и над землей
Зимней и уже весенней, дрожью
До нутра пронизанной… Такой
Правды и всемирной, и крестьянской
Чувствую величие. А гор
Все хребты. А глуби океанской
Тьма, и всех живых немолчный хор…
Птица, жук, ягненок… Отдалился
Мир иной, и в этот я влюбился.
В черном, облегающем трико
Режет лед на беговой дорожке
Мельников, оставив далеко
За собой соперников. Сережке
(Местный, царскосельский, чемпион)
Гимназистки: «Наддай! Не мешкай!»
Для меня, подростка, чудо — он,
Но другой мгновенной перебежкой
Знатоков пленяет навсегда,
Ухом чуть ли не касаясь льда.
В позе на минуту дискобола
(Вверх одна, другая вниз рука,
Согнуто колено) как прошел он
С вдохновением, но без рывка
По дуге крутого поворота
И уже свободно по прямой,
Что за длинный шаг (от гончей что-то)
Пролетает, руки за спиной.
Жаль мне тех, кто нервной и призывной
Грации не чувствует спортивной.
Впрочем, если надо выбирать
Между чемпионом и Паскалем…
Несравненная, природа-мать,
Никогда мы камнем не завалим
Всех твоих просторов, никогда
Не разлюбим. Ты не позабыта,
Только ты для вечного суда
Пробужденной совести закрыта
И предоставляешь нас в борьбе
И страданиях самим себе.
Я географическим экстазом
Одержим все чаще. Любо мне
Охватить хотя бы мыслью разом,
О другой, космической войне
Позабыв, — леса, моря, пустыни,
Страны… Край ты мой, родимый край —
Весь в снегу, но жарко в Палестине
В Мексике… А там уже Китай
За хребтами страшными Тибета.
Кожа у людей другого цвета.
Путешествие, река, гора,
Храмы, памятники и музей…
Новые обычаи… пора,
Впрочем, дальше… кактусы, пигмеи,
Нестерпимая жара, царек,
Чуть не людоед… Миссионеры…
Дальше, дальше: ограничен срок…
Токио, Везувий, Кордильеры,
Нил… Добавьте Мельбурн, и готов
Очерк: наши пять материков…
В январе вставало над конюшней
То созвездие, чье так меня
Радует сверканье. Равнодушней
Я к другим, а твоего огня
(Словно семисвечник для левита)
Семь лучей мне дороги. Зажжен
Ты сейчас над полем, весь открытый
(Крыша не мешает) Орион.
Летом с неба здешнего ты сходишь,
Над Австралией, над Чили бродишь.
Чили, Гватемалы и других
Стран диковинных, заокеанских
Краски: отражается на них
Радуга обилия — гигантских
Бабочек, чудовищных жуков.
Птички с ноготок, лес первобытный,
Реки полноводные, хребтов
Снежных грозное и аппетитный,
Яствами богатый вижу стол
И твою красавицу, креол.
Я бы мог назвать поэму — праздник,
Потому что, как ни тяжело
С вами, негодяй и безобразник,
Быть почти сообщником, — светло
На земле. Преданиям и сагам
Верю, потому что ты со мной,
И сегодня, скажем, Копенгаген
Славлю: сероватый, деловой,
Он овеян сказкой Андерсена,
Как симфонией и вальсом — Вена.
Я дрожу от сырости, и жаль,
Что Febbraio[28] здесь и впрямь furbaio[29],
То есть это не февраль, а враль…
Тот мобилизован operaio[30]
И погибнет завтра же в бою,
Как другие, молодо и щедро
Жизнь — кому? — дарящие свою…
Peter, Pierre, Pierino, Петя, Pedro!
Дни войны хоть и реальность, а,
Как у Гофмана, у Э.Т.А.,
Прошлое, но это в настоящем
Всеми пережитого напор,
Это в гении, себя творящем,
Всех его предшественников хор,
Это (как плотину прорывая)
В наше превращается мое,
Это вся история земная,
Называемая бытие…
То, что поважнее анекдота
Из Толстого или Геродота.
Память, Мнемозина, ты уснуть
Не давай ушедшему в покое.
Надо человечеству вернуть
И Ахилла, и осаду Трои.
На сегодняшнюю нашу речь
Гнедич переводит «Илиаду»…
Зная, как минувшее беречь,
По Екатерининому саду
В мысли погруженный господин
С важностью гуляет. Карамзин…
Был сперва географом Татищев,
А когда увидел, что границ
Внешних глубже внутренние, ищет
Он в истории, где столько лиц
И страстей и преобразований,
Смысла. И поэты наших дней
Тоже в хронике, певцы во стане…
Музы ведь язычница, и ей
Кондотьеры Борджиа и Сфорца
Ближе Николая Чудотворца.
А не больше ли, чем их дела,
Житие того, чьи мощи в Бари.
Всем его Россия предпочла
(Назовут ли ныне «пролетарий
Святости» над чистотою риз
Не дрожавшего, лишь за работой
Ведавшего отдых?). Враг подлиз,
Он вникал с особенной охотой
В то, что называют жизни грязь, —
Бедному слуга, с большими — князь.
Есть у сильной веры и такое:
«Трое и один, да, негодяй,
Говорю тебе: один и трое!
Ах, не хочешь? На же, получай!
Это будущий святой и Арий.
Стыдно, да… Но разве не хорош?
Равнодушие кого не старит?
Вот и ты, разоблачая ложь,
И особенно у самых сильных,
Не подыскиваешь слов умильных…»
Трудно, слишком трудно всем таким.
До чего же легче равнодушным.
Как ты сталкиваешься с иным,
Лучшему в себе же непослушным!
Как в негодовании твоем
Кой-какие ноты драгоценны…
Так могла с влиятельным лицом
Разве Катерина из Сиены…
И в твоем «хочу» и «не хочу» —
То, что каждому ли по плечу?
У Петра лицо дрожит и руки:
«Чтоб сейчас же!..» Но ему под стать
Яков Федорович Долгорукий:
«Дай сперва обедню отстоять…»
И явился Л. «Ах, ты так?..» Бывалый
Царедворец рядом весь дрожит,
Но не он: «Ну что ж, убей, пожалуй,
Александр, но я-то буду Клит…»
«Объяснись!..» И вот уже по сердцу
Смелый князь гиганту самодержцу!..
И опять безмолвие крестьян,
Занятых коровами и рожью
В глубине залитых кровью стран,
И опять они на милость Божью
Уповают, сыновей отдав
Городу, и войску, и границам,
И опять не знаешь, кто же прав,
Но угадываешь все по лицам
Малых и больших, вступивших в бой:
Правы мученики, прав герой!
5
Глотку петухи дерут, горланят,
Провели коров на водопой.
Наблюдениями тайно занят,
Снова наслаждаюсь вековой
Правдой скотного двора: бык — Апис,
Что за грудь, и морда, и нога!
На папирусах недаром запись
И на камне: глаз или рога…
Озабоченных и беззаботных,
От души приветствую животных.
Нервная брезгливость индюка,
Нехотя и с клекотом особым
Что-то клюнувшего. Два клыка
Тигра раздраженного… Утробам
Разным столько на земле дано
Аппетитов, шкур и оперений,
И с чувствительностью сплетено
Все такой, и столько выражений
И таких у откровенных глаз,
Морд, зубов, что скажешь в сотый раз
Слыша слово «человечность», — бросьте!
Лучше поучиться у зверья,
С жадным хрустом гложущего кости.
Лицемерить не хочу и я.
Очень рад гимнастике, обеду,
Новой книге и костюму… но
Слишком рано праздную победу,
И все чаще сердце смущено…
Итальянцу милое «pagano»[31]
Мне звучит как русское «погано».
Снилась мне сегодня жизнь твоя,
Было удивительно и грустно:
И такое ведь из бытия
Сделано, и до чего искусно.
Сколько надо срывов, сколько проб,
Сколько вдохновенья и удачи,
Чтобы раньше чем положат в гроб,
Развернулась так, а не иначе
Хрупкая и чудная краса,
Над которой времени коса.
Мил тебе горбатый, неимущий,
Заподозренный (на деле чист),
Без надежды, но еще зовущий,
Верующий или атеист —
Все равно. А только непременно
Даже в унижении, в грязи
Помнящий, что все же что-то ценно,
Даже драгоценно, но вблизи
Дремлющего самоупоенье
Вновь твое питает возмущенье:
Угрожая, что себя убью
(Прошлого постыдная страница),
Жалость благородную твою
Как же я заставил торопиться.
Но, уйдя от диспутов и склок,
Боль и муку я в полях рассеял,
Воздух гор от главного отвлек,
Ну и пожинаю, что посеял:
Упиваюсь мыслью, а война…
И пою, а ты себе верна:
«Что ты знаешь? Память сладострастья,
Тему сокровенную нутра,
Яркую от чувственного счастья,
Словно пережитого вчера.
И не память низкую обжоры:
Память — восхищение и страх,
То есть на пленительные вздоры,
На слова (особенно в стихах)
Или на события, на лица…
Ты, конечно, вправе ей гордиться.
Именно она обострена
У поэта Сванна и Германтов.
Но другой она подчинена.
Не игра чудеснейших талантов
(Гениями даже их зови) —
Счастия нужней для человека:
Слушай память совести, в любви
Ненавидящей. Она у века
Нашего постыдно коротка,
Но за ней и перед ней века.
Говорят, что это устарело
И опасно, как аппендицит.
Но прозревшему какое дело
До того, кто верить не велит.
Самого ответственного дара,
Если не по силам, не желай.
Это — наслаждение и кара,
Это — ад, чистилище и рай.
Это — грозной Дантовой терцины
Стиль не устаревший, но старинный».
Я отмалчиваюсь. Не пишу
Все еще буколик, но с отрадой
В мой дневник нередко заношу
Похвалы крестьянам. За оградой
Воз, и падает с него навоз…
Понимаю Левина и Китти
Более, чем Вронского. Психоз
Отдыха вне мировых событий,
Вне борьбы за лучшее в себе:
Счастие наперекор тебе.
И уехала ты… Зеленея,
Колос зрел и падал под серпом…
Год вращения земли, идея,
Но с каким реальным багажом:
Год великого переселенья
Масс народных, первый год войны,
То есть как бы сверхземлетрясенья,
Чьи толчки из рухнувшей страны,
Из дворцов и хижин и притонов
Столько вырвут и молитв, и стонов.
6
Бог увидел сытого меня
И сказал: «В тюрьму его заприте,
Пусть он вспомнит, кто его родня,
И к нему вернется утешитель».
И на чей-то нервный в стенку стук
(Зов соседей, может быть клейменных)
Более глухой ответил звук,
Паника ударов учащенных:
«Неужели ожило в груди?»
«Пострадай сначала. Посиди!»
Приходил тюремщик и в решетку
(Не распилена ли?) бил бруском.
Словно брошенный в Харона лодку,
Я туда, где плачут, был влеком.
Отдалялось поле, небо, горы,
Все, что ведь и раньше я любил,
Да не так… А здесь опять дозоры,
И железом о железо бил
Человек с ключами, с тяжкой связкой,
И дарил звероподобной лаской:
«Друг, не унывай, не первый ты,
Не последний. Я твое начальство.
Только я не злой…» И с высоты
Своего безвредного бахвальства
Он ко мне, как боги, снисходил…
Заключенного не оскорбляет
Чей-то административный пыл:
Лучше многих несвободный знает,
Что и все тюремщики в плену…
Правду бы найти для всех одну!
И почти без света в белой келье
(Переделан женский монастырь
В карцер) долго, чуть ли не в веселье
(Так восторженные шли в Сибирь)
Я смотрю в себя и вижу: надо
И такое (наше — пострадать,
Наше — вытерпеть), и, если гада
Кровь во мне и жажда лучше стать, —
Мучиться пора и в целом, в общем,
Где, во зле живя, на зло мы ропщем.
В человечестве идти ко дну
И в себе… То и другое сходно,
С «ними» и с собой вести войну —
Небу только это и угодно.
И не раствориться в жизни сей
Должен я: разлука лишь земная
Душу всю мою слила с твоей —
Вся ты не умрешь, и умирая…
«Без тебя?..» — «Ну как же умереть?
Что-то уцелеет? Правда ведь?»
Я страдаю, но чуть-чуть по-детски,
Беззащитно-сладостно… Тюрьма
В Польше и контрабандист Песецкий,
Истинный поэт… Сырая тьма
Шпильберга и грустный итальянец…
Восемь лет в подножии креста,
Все простив… Чахоточный румянец,
Взор энтузиаста… Или та
Ночь церковная и по-латыни
Приговоры… Пелико, Челлини!..
Строили Иваны: Калита,
Грозный — здание Руси Московской.
Невский отделяет, как черта,
Их от новой жизни, от Петровской
И ее наследия: один,
Тоже царь и преобразователь,
Стоит всех: та foi, voila Pouchkine!..[32]
Только в кандалах его приятель —
Декабрист (воистину, как жаль!).
Не удачливей и наш февраль,
Чья почти мгновенна агония…
У истории особый суд,
И уже советская Россия
С лозунгами: диктатура, труд
И границы собственности, в славе
Жесткой воли и больших побед,
Нашу индивидуальность давит,
Не оправдываясь: мы, сосед,
Потерпи, насилья мир разроем
И, увидишь, новый, свой, построим!
Может быть, но мы ушли в раскол,
Крайности железные смягчая,
Снова эмигрант себя нашел
В черном холоде чужого края!
И увидел он, что и страна
Ясная искусства и лазури
Ангелами не населена,
И пора бы всей литературе,
Чьи отцы и Гете, и Стендаль,
Протрезвиться (новая печаль!).
Только все же и любовь навеки:
Нет такого места, где бы ей
Запретили властвовать, и, веки
Опустив, коллег и сторожей
Забывая, — слышит заключенный:
«Женщина, вот сын твой». Так и есть
Как подкидыш или незаконный,
Терпит он побои жизни… Есть,
Пить, спать и уже последней скуки
Дно увидеть, чтобы сила муки
Окончательно (как молоток —
Мрамора куски) отбила лишних
Столько навыков. На долгий срок
Запертые, думайте о вишнях,
О горячем кофе с молоком,
Жадно, с жаром — голод не унизит
Главного ничуть: в большом, простом,
Цельном вы, и скоро вас приблизит
Несвобода к высшей из свобод…
Хорошо, что близок Новый год.
Я люблю зимы оцепененье…
Смерть? Но скоро ведь опять весна…
Восхитительное повторенье
Пройденного… Что же, что длинна
Ночь и нездоровится: так сыро,
И земля безмолвствует и спит.
Только все, что в стороне от пира,
О живых и мертвых говорит
Явственнее, и еще о детстве
И религии, о лучшем средстве
Из всего на свете извлекать
Истину… Я тоже, как другие,
Покоряться вынужден: бежать
Некуда. Предсмертной агонии
Близки многие мои часы,
Вспоминаю все, что я плохого
Сделал людям. Вот они — весы
Зла, добра… Мучительство и ново,
И старо. Я в келье неспроста.
У страдания (и без креста)
Что-то есть божественное…
Тени бледные передо мной. О ком
Грусть моя? У поздних сожалений
Слезы многие, когда кругом
Больше муки, чем в других столетьях,
Страшно, что скрывать, и за себя…
Если же топор на тех и этих,
Значит, он, увы, и на тебя…
Но зачем я спрашиваю это
В темной камере, где столько света?
Ты меня спасаешь. А сама
Чем жива? Так жутко не бывало
Мне еще… Ужасный год. Зима
И тюрьма… Всего-то было мало.
Не умея глубоко страдать,
Слишком озабоченный покоем,
Должен был тебя я потерять…
Сердце бьется с новым перебоем:
Малодушествую и горю.
С ближними как ближний говорю.
7
Вот и лагерь концентрационный,
Нерв Европы новой. Длинный стол,
Так же мягко полуосвещенный,
Как у Леонардо. Ореол
Горя, тихое недоуменье
У евреев, ждущих, что дадут…
Библии простейшее значенье,
Может быть, доходчивее тут,
Чем в других убежищах позорных
(Для униженных и беспризорных)…
Мягкость женственная, даже лесть,
Мелкое предательство, раздоры
Шумные и жалкие… Что есть
С теми общего у этой своры?..
С теми, кто подготовлял приход
Существа бесплотного, как слово…
Что такое «избранный народ»?
Но уже решение готово:
Здесь шумящие вокруг столов —
Из семьи Его учеников.
Грустные глаза у них. Смеются,
Тощий свой прихлебывая суп…
Вновь унижены и не сдаются.
Вновь народ такой-то, зол и груб,
Чтоб военным играм не мешали,
Гонит Шейлока, а с ним и всех
Бедных и затравленных. Печали
Дети, разве не отпущен грех
Вам ожесточения, нахальства,
Жадности, злословия, бахвальства?
Негодующему на таких
Ясно, что несносные упрямы,
Как бесспорно знающие: их
Веры и увертливости драмы
Поразительны по глубине
Чистоты, и так ли уж печально,
Если торговавшие на дне
Римской древности и феодальной
И сейчас — воистину душа
Мира (и льстеца, и торгаша).
Можно не арийца от арийца
По тому хотя бы отличить.
Что один и рыцарь, и убийца,
А другому страшно кровь пролить.
Как патриций на христианина,
Презирая и жалея их,
Как на Человеческого Сына
Воинов ватага молодых,
Смотрит новый век на иудеев,
Тяжбу с ними новую затеяв.
Братство и Мессия… Чудный бред
Именно у них еще возможен.
В их судьбе, католик и сосед,
Камень ростовщичества заложен
Кем? Не оттого ли и отпор:
Гениальность цепкого расчета,
«Денежки». Но весь расчистив сор,
Знаешь, чья доходчива забота
О великом равенстве людей:
В сердце христианства — иудей.
Бедный родственник Иезекиля
На гуманистических ролях,
Жгучей ненависти не осиля,
Потом унижения пропах.
Судьям, и царям, и патриарху
И сегодняшний подобен жрец.
Иеремия, лучше Ирмиаху
(Чудный звук), Израиля венец
На века почувствовал терновым
(Розы вплетены в Завете Новом).
И уже тогда и не один
Говорит о счастии узревших
То, загробное. Простолюдин
Библии, для нас, для не посмевших
В неисповедимое взлетать,
Будут ли достаточными цели
Здешние? Или тоска опять
Небеса откроет, чтобы смели…
В концентрационном лагере
В холоде писал я (в январе).
Был я не один: как звери в клетке,
В комнатах и зале пятьдесят
Человек, среди которых редкий
Не был чем-то (Herr Kommerzienrat)[33],
В мелком зле зевали, огрызались,
Долго спали, ели поедом
Одиночек. И меня касались
Их несчастья не одним крылом.
Словно фурии они кружились,
Нового умчать с собою силясь.
Но была заветная черта
Твоего присутствия, за эту
Не переступала мерзость та
(Муза так сварливую газету,
Грустно и брезгливо пробежав,
Тут же забывает), и с любовью
Душу ты мою, с пути убрав
Мелкое, к чужому изголовью
По ночам вела не раз: «Жалей…
Видишь, как он спит в судьбе своей…»
У меня лирическая муза,
Но размеры эпоса нужны
Для тобою поднятого груза
И моей и не моей вины.
Есть же, кроме лирики жемчужин,
И большая форма… Не покой
Нами у Гомера обнаружен,
А глухой сочувствия прибой,
Выносящий на берег убитых
В битвах и расправах знаменитых.
Приходила музой ты ко мне
И строка звучала величаво,
И на пленника в чужой стране
Прошлое терциной и октавой
Надвигалось, как прибой, шумя,
И, как море на песок, слагало
Между рифмами двумя-тремя
То, над чем нервически и вяло
В поисках ответа, а не фраз
Я на воле мучился не раз.
Я настойчивостью повторений
Связь держу частей. Пера нажим,
Страшноватый для стихотворений,
Отвечает замыслам моим
(Так нужна симфонии объемам
Главных тем возвратная игра).
Будет ли поэма целым томом?
Или брошу в море недобра
С первыми лишь главами бутылку,
Прежде чем приму иную ссылку?
Ты писала мне: «Любовь проста,
Много раз тебя я осуждала,
Но, душой твоею, занята,
Все, что отвлекло бы, — отстраняла.
А теперь в несчастий своем
Ты мне дорог, как ничто на свете.
Вытерпи. Мы скоро отдохнем.
Я служу в военном лазарете,
Сочинила я молитву здесь:
«Свет, да, свет насущный дай нам днесь!»
Ясно именно в такое время:
Все — одна огромная семья.
Будь и ты хорошим с ними всеми,
Не слабей, не жалуйся. Твоя».
Знали взысканные благодатью,
Что покинуть может и она.
Ты, светясь над лагерной кроватью,
Плакать не учила: мне дана
Там, где хлеба черствая краюха
Поважнее Гете, — твердость духа.
8
Стало все понятнее: закат,
Жизнь в последнюю вступила четверть…
Вспомним первую. Уже томят
Тайны вечности, любви и смерти.
Все предчувствуем, и вся дана —
Нового характера природа,
И душа больна, изумлена:
У нее героя и урода
Склонности. Ребенок вовлечен
В бури века, подрастает он.
Юношество — многих подражаний
Время (и с традициями бой),
Сил не бережем, на первом плане
Честолюбие: пленить собой.
Обмануть, пожалуй, но поправим.
Жизнь-то впереди… Эксперимент.
Ну, а так не лучше ли? Заставим
Наши вкусы не роптать: момент
Требует того-то. Беспощадный
Сам к себе, растерянный и жадный,
Юноша уверен, что нашел
Навсегда себя в надежной школе,
Секте, склоке. Что ж, он молод, зол
И великодушен. Он на воле.
Совесть в нем почти заглушена,
Хоть, конечно, иногда смущает,
И подруга, может быть жена,
Мучится, но он и сам страдает:
В четверть зрелости переходя,
Жизнь уже не хочет без вождя
Истинного длиться. Кем же будет
Он? Очередной ли лжепророк
Увлечет? Иль сердца пыл остудит
Истина? Какой она урон
Современнику немолодому
И еще пытливому задаст?
Холодно и трезво, по-другому,
Чем недавно (уж Экклезиаст
Чувствуется в тех же сменах года),
Мы тоскуем. Радует свобода
Глубже и отчаянней: грустна
И уже (по-новому) трагична,
Потому что умереть должна
Та, которая от всех отлична…
Что произошло? Чуть-чуть знобит…
Разве мы не те же, как бывало?
Чувственное разве не дарит
Ощущений, о которых мало
Петь… И вот пора иных забот,
Но о ней спою, когда придет…
Нашей биографии развитье
Узко вьется посреди больших
Землю сотрясающих событий.
Мы, конечно, устаем от них,
Но, себя и, внешнее усвоив,
Видим, что парадоксальный мир
Вырастал на прочности устоев
И подрыве их: война есть мир,
И сердца, больные друг за друга,
Не романсы радуют, а фуга…
Хорошо природу так понять,
Чтобы долю малую закона
Тайного раскрыть и благодать
Чтоб расширилась (чуть-чуть озона,
Проблеск)… Открывателям хвала
И земель, дотоле неизвестных,
И загадок меры и числа
И высокой формы… Но из лестных,
Самых лестных подвигов: уйти
К погибающему и спасти…
Вечная любовь — не молодая
И не старая. Эдема сад,
Надо мной цвети, не увядая!..
А пока терплю и нервно рад
Дружбе, как природа, грубоватой
Кое с кем за проволокой: жив
И благословенной, и проклятой
Я доверчивостью, чей мотив
Тот же все, наверно, уж до гроба
Мучить будет, как чужая злоба.
Я живу с другими сообща
В лагере, воистину бок о бок,
Как в семье. Нашел я, не ища,
То, что было нужно. У коробок,
Полных разными людьми: у школ
И больницы или у казармы
Есть какой-то даже ореол
Тесноты, в которой благодарный
Тем яснее видит жизни ширь.
Школа Достоевского — Сибирь…
Выдержу ли? Маловерный инок
Так ли мается на склоне лет?
Не такой ли точно поединок
С ближним и с собой ведет аскет?
На свободе времени-то мало
Для спасения, и вот — тюрьма,
Где и одиночество пропало,
Где характера или ума
Вариации необычайны,
И касаешься не новой тайны…
Снисходительные остряки,
Братья поднадзорные, спасибо:
Ваши ссоры, наши тюфяки,
Холод и карабиньеры — либо
Ада декорации (весьма
Бледные, конечно), либо это
Правда жизни и она сама.
Ода вольности… Немало пето.
Их… Но, только в мрачный загнан дом,
Будешь знать, рожден ли ты рабом.
Ты присутствуешь, ты — огневая.
Вот уже пятнадцать лет моя
Ткань, себя как бы перерождая,
Высветляется тобой… Тая
От непосвященных это дело,
Мало им понятный, одинок
Я, но ты со мной… Слабеет тело,
Скоро и для нас наступит срок
Старости, болезней и кончины…
Только жаловаться нет причины.
Наконец и я страдаю. Нет
Сердца, нет и мук. С тобой разлука,
Свет (не фамильярное: мой свет),
Тяжела и очень: где порука,
Что тебя увижу? Грозен рок,
Нас разъединяющий. Несчастья
Всех несчастных, запад и восток
Населяющих, — ничтожной частью
Целого — судьбой моей, твоей,
Как волна, играют. Сколько дней
Мы уже не виделись. Три года
Скоро. И не то, что я бодрюсь,
Но и в самом деле несвобода
Не пугает внешняя. Боюсь
Даже лучшей радости: свиданья…
Не изменимся ли так душой,
Что смешными станут упованья
Самые священные: крутой
У судьбы закон, и кто же знает,
Что она ему предназначает?
Встретимся ли? И кого, из нас
Пощадит? О, если бы обоих!
Но печален каждый новый час,
И, не успевая о героях
Пожалеть, о многих, кто собой
Жертвует за новую идею,
Что ей церемониться со мной,
Если сам я за себя краснею.
Чем же, чем тебя я заслужил?
Неужели тем, что дурно жил?
Бедам, унижениям, утратам
Счет потерян, и даров не счесть,
Найденных на гноище проклятом.
Мы разбогатели. Наша честь,
Столько раз поруганная, все же
Спасена. А как пытали нас
В тюрьмах, лагерях, на фронте. Ложе
Иова — Прокруста с гневом тряс
Век, и мы все глубже понимали,
Сколько счастия на дне печали.
Дед мой в Севастополе долг свой
Знал и мог помериться с другими.
Может быть, артиллерист Толстой
Между лающими рядовыми:
«Никак нет! Так точно!» — и за ним
Наблюдал, густые сдвинув брови
(Офицер), всем гением своим
Понимая, что боится крови,
Но горит усердием служак —
Честный и застенчивый добряк.
Я ни для корысти, ни для битвы
Тоже не рожден, как ни бодрюсь…
Но от звуков сладких до молитвы
Неужели я не дотянусь?
При тебе оно бы и не трудно —
Если вера и самообман
Для меня подчас, то с правдой чудной:
Чувство переходит в высший план,
И венчают неба откровенья
Здешнюю работу очищенья.
Я в долгу за страшный твой урок
Зоркости. И мне стихи дороже
Были бы, когда настал бы срок
Слово повторить твое (не все же
Истине безмолвствовать). Своим
Будет ли оно для дальних? Что-то
Из того, о чем мы говорим
Столько лет сердцами, до кого-то
Из людей, готовых жить светло,
Если бы когда-нибудь дошло!..
9
И на Соловках, и на Гвиане,
Может быть, из вас ни одному
И не снится, братья-каторжане,
Как похожа воля на тюрьму.
И, сквозь мрак бессмысленный и жуткий
Мертвого покоя своего,
Слышите ли, сестры-проститутки,
Или вам уже не до того,
Как о вас и вашей муке грешной
Чистота сгорает безутешно.
В сердце человека, вечный ад,
Я схожу, не двигаясь и плача.
Не озер кипящих серный чад
Предо мной, а трудная задача
На печальном опыте своем
В вещий час предутренней дремоты
Узнавать, каким оно путем
Нас ведет. Какие извороты
Грозные (как Дантовы круги)!
Что в начале? Ничего. Ни зги.
И затем, как это у кого-то
Из мыслителей, не помню кто
Выразился: перейти во что-то
Силится предмирное Ничто.
Это вроде сна и пробужденья,
К жизни от нежизни переход
(До тоски в утробе и рожденья)…
Над ещё сплошной пучиной вод
Первое усилие полета…
Утренняя вещая дремота.
В сердце человека, вечный ад,
Я схожу неведомо откуда…
Первое несчастие: разлад
Между несомненнейшего чуда
Ощущениями (вот рожден,
И дышу) и немощью проклятой…
Первого младенца первый стон,
Новая из глуби, мглой объятой,
Вся еще на привязи пупа,
Жизнь выходит, горестно слепа.
Вот оно начало: первородный
Всех родителей за нами грех —
Крик младенца и слова отходной
Потрясают душу мне, как смех
Сумасшедшего: на голос Бога
Дикие ответы — из нутра,
Глубже — из прапамяти, с порога
До существования, вчера
На земле ничем еще не бывший
В хаос, человечка обступивший,
Ничего не видя, закричал
О позоре, ужасе и боли.
Дух ли в наши измеренья пал,
Зная, что не вынесет неволи
(Новорожденный — уже старик)…
Зверя человеческого первый
Односложных ужасов язык —
Вот что до могилы помнят нервы
И с чего мы начинаем путь
В непонятную природы жуть.
Не в аду, но по таким же вечным
Страха и бессилия кругам
Сходят с содроганием сердечным
Грешники измученные к вам.
Я в себе всеобщее читаю
В вещий, утренней дремоты час,
По себе я чувствую и знаю
Стыд и злобу каждого из нас…
Мы из поколенья в поколенье
Тех же преступлений повторенье.
Сердце человеческое… спесь…
Избранных и одержимых корчи,
Гений подвига, да только весь
Черный от усилия и порчи.
Если, по легендам, в небесах
Он могуч, от сонма сил отпавший,
Здесь он лишь в себя влюбленный прах,
Деятель, души не потерявший
И больной презрением к другим
И всему, что создано не им.
Сколько погибающих от чванства
Красотой, талантами, умом…
Сколько в их болезни постоянства
И подчас жестокости!.. В каком
Изобилии, мой современник,
Если ограничиться тобой,
Спесь у техники, меча и денег
И у наших муз, коллега мой!..
Молодости это грех?.. Ну что же —
Значит, мы чем старше, тем моложе.
Данте называет имена
Грешников, но пощадим друг друга,
Есть у каждого своя вина,
Если не у каждого заслуга.
Милосердный образ надо мной,
И уже в лучах ее прощенья,
Сам еще воистину больной,
Я вкусил отраду снисхожденья
И судить не смею никого…
Все такие, все до одного.
Сходство бедственное все заметней:
Вслушиваюсь в чьи-то голоса.
Где-то и когда-то ночью летней
Так шумели, может быть, леса,
Кто-то падал, вскрикивая, с ветки,
Кто внизу его часами ждал,
Как добычу? Оба — наши предки…
Ессе homo…[34] Я богаче стал
Многих современников (тобою),
К волчьему прислушиваясь вою.
Сердце человеческое… злость…
Хищника и праведника драма…
«Бой за самку или же за кость,
Древний, до потопа, до Адама,
До сознания и в наши дни…»
«Неужели все-таки напрасно
Приходил?..» — «Не надо, не кляни,
Добрым и сочувствовать опасно:
Как проситель или бедный гость,
На земле они не то что злость».
Каждый перед вами на колени,
Люди пойманные, должен стать…
Словно нет у слишком многих тени,
Продолжающей на всем лежать
Что-то на пороге преступленья
(Ранить, изнасиловать, убить).
Есть у добродетели мгновенья,
О которых страшно говорить…
Только даже с памятью короткой
Не забудь, что братья за решеткой
Все, и призывая, и кляня,
К небесам протягиваем руки.
Каждого сейчас и до меня
(И потом) одни и те же муки
В бесконечности страстей и лет
Донимают, доводя до гроба,
Да и там, последний застя свет,
Страшная на жертву смотрит в оба.
Тщетно умирающий хрипит,
Перед ним насмешница стоит,
Утешая: я не умираю,
Деточек твоих не брошу я,
Не стремись к потерянному раю,
Всюду я: и древо, и змея.
Я прекрасна и многоголова,
И судьба твоя — не мой ли труд?
Я ведь тоже нечто вроде слова:
Спесь, и лень, и ложь, и злость, и блуд,
Лесть и месть, и больше, больше можно…
Каждая головка односложна.
10
Выплеснула, новая волна
Разыгравшаяся новых ссыльных,
С европейского приносит дна
Всякое. Вместить даров обильных
Лагерь наш не сможет скоро. Там,
Где прошла война, семья осталась
Потерпевших, выброшенных к нам…
Для такой-то бури, право, малость
Жалобы, не счесть уже разлук —
Скорбных, как негромкий плача звук.
Тюрьмы переполнены. Одеты
Кто во что. Бледны, едят нивесть
Как. Битком набиты лазареты
Ранеными. Не большая честь
И сейчас на воле оставаться,
Быть здоровым, сытым, у властей
На счету хорошем… Не годятся
Для меня в герои, наших дней
Те, кого не возмущает лозунг:
«Доконать, не мешкая: Endlosung!»[35]
Как свою, старайся жизнь страны
Изнутри угадывать. Богатым,
Власть имущим из-за их стены
Дна и не увидеть. С бедным братом
Или несвободным то поймешь,
Что важнее громовых событий…
«Hitler, heil!» И встречное: «Даешь
Гитлера!» Но тише: «Помогите» —
Робости настойчивый призыв,
Горя безутешного мотив.
Человек не спит. Ему в палате,
Где стоят в тяжелой духоте
Узкими шпалерами кровати,
Дети грезятся, жена. Мечте
Храп и кашель не мешают. Вместе
Брошенные (так ягнят и кур
На телегу взваливают), мести
Не тая, своих спасенных шкур
Целость благодарно, ощущая,
Люди очень скромные, из края,
Где в лесу гверилья и в горах,
Спят тяжелым сном. Седой, усатый
Говорил со мною о хлебах,
О скоте… Сапожник — слева пятый,
Дальше слесарь, плотник, дровосек,
Дальше… Югославии не стало.
Заточенье, ссылка… Не навек.
Живы все-таки. На одеяло
Жилистая брошена рука
Пленника и тоже едока.
Мы на воле нашего соседа
Знать не знаем. Умер? Ну туда
И дорога. Нам чужие беды
Лишь помеха, а своя беда
Редко достигает нужной силы,
Чтоб глаза раскрылись, чтобы дух
Захватило. У своей могилы
Рассуждаем с важностью: лопух
Вырастет, и ничего не будет,
Или кто-то для Суда разбудит?
Надо, чтоб ошеломило, чтоб
Острое до кости прохватило,
Чтобы заперли при жизни в гроб
И в испуге чтобы ясно было,
Как похожи друг на друга ты
И другой в лишениях и бедах.
Упадешь сначала с высоты,
Будешь об удобствах и обедах,
Как на воле, думать. Только здесь
Выбор невозможен. Быстро весь
Лоск самодовольства и достатка
Потускнеет, хоть сильны и тут
Тени социального порядка:
Например, богатые живут
Лучше, бедные похуже. Глупый,
Но с дипломом, им все так же горд,
Так же тягостны живые трупы,
Так же утомляют харь и морд
Выраженья, но вблизи, вплотную,
Сквозь большую мерзость основную,
Видишь с благодарностью такой,
О которой не мечтал бы раньше,
Луч, конечно, тоже основной:
Несмотря на их потребность клянчить,
Друг на друга доносить и быть
Очень злыми, да, они, вот эти,
Не без добрых качеств, и простить
Многое испорченные дети
Позволяют даже и тюрьме,
Если только ты в своем уме!
Строгая фигура Самуила
(Председатель Бога самого),
Ты и христианство вдохновила,
И ведешь левита своего.
И, как тень твоя, уже не вера
И не благо, — странник роковой
С жребием и грустью Агасфера
Ходит, ходит по земле чужой,
Отдохнуть присядет и застонет…
Даже смерть его, как люди, гонит.
Но когда я слышу: «Тель-Авив», —
Что-то настигает дорогое —
Древний и торжественный мотив —
Время и пространство мировое!..
Да, они построят новый дом,
Кровью искупающий искупит.
И Россия, ныне и потом,
Затаенной правды не уступит,
И увижу я над этим всем
Посох и дорогу в Вифлеем.
Иудей… ему дано такое,
Рядом с чем опасности войны —
Детская забава, я. Вдруг о Трое,
О сгорании любой страны
Забываешь, вглядываясь в это
Воплощающее «не убий!».
В ночь зловонную любого гетто,
В грозную решимость: всех Россий,
Всех Германий вынести погромы…
Вот, арийцы, старый ваш знакомый.
Вот венецианского купца
Внук достойный или Мордухая,
Унижали вы его отца,
Деда, прадеда…Не забывая
Ни одной обиды и любя
Вас, как ненавидящий умеет,
Он такое знает про себя,
Иов, что невольно вас жалеет,
Как богатых бедных… Над собой
Бездны он не видит ледяной!
Лепет о финансовых вельможах,
Голос Мракобесья о вещах,
Слишком уж на правду не похожих, —
Нет ее в ничтожных пустяках:
Новым будь Солоном или Крезом,
Ждет тебя особенный позор.
Почему? Но, милый, ты обрезан:
С небом заключенный договор…
Ты ему и в самом, деле ближе:
Избранный… последствия неси же.
Дело Дрейфуса и то «J’accuse»[36],
Чей эффект гражданский все признали…
Дело Бейлиса, российский груз.
Слов-то сколько о каком-то мяле.
К счастию, оправдан!.. А потом
Сквозь ограничительные квоты —
В катастрофу (хуже, чем погром),
Ибо у еврея с Кем-то счеты.
Ничего не понимает тот,
Кто библейской тяжбы не поймет.
Может быть, католицизма сила
(Не теперь, а в средние века)
В грозном «Dies irae, dies ilia…»?[37]
И теперь, из одного куска,
Люди еле сдерживают ярость,
И братоубийственный их клич
Пал на безразличие и старость
Человечества, как давний бич,
Принимающий любые формы,
Чтобы тишь да гладь взрывали штормы.
Кстати — я-то ведь пересмотрел
Отношение свое к марксизму:
Верхоглядства для меня предел
Там, где новой правды пароксизму
Приписать умеют только зло,
Нет, скрижали Эрфуртской программы
В чем-то, если уж на то пошло,
Близки тем… не лень же строит храмы:
Справедливость и закон труда
Глубже наших сплетен, господа.
Глубже даже кой-каких пророчеств,
Мистик, мне подобный эгоист,
Глубже очень многих одиночеств,
Так же как, ну скажем, Бах и Лист
Глубже музычки. И пусть фанатик
Грубо вмешивается в уклад
Прежнего. Состарился аббатик,
И сказал нам пролетариат:
«Люди, очарованные бездной,
Не возьметесь ли за труд полезный!
Гауптмана угрюмые ткачи
(Не суди приниженное «всемство»),
Каменщик у Брюсова: молчи!
Тут уже и новенькое земство —
Не решение. Власть баррикад
Тоже не решение, конечно,
Но уже никак нельзя назад
К барышне, танцующей беспечно.
И люблю я трезвость наших дней,
Родственную, кое в чем, твоей.
Ведь и ты не прячешься от будней —
Не мигая, смотришь им в глаза.
Жизнь тем праведней, чем многолюдней:
Мы, как виноградная лоза,
Крупной тяжестью вселенской грозди,
То есть нашей общностью, горды…
И Ему, и нам в ладони гвозди…
Все за всех. Какие там жиды!
Все на плаху!.. Век проблему сузил,
Гордиев перерубая узел…
11
Август. Полдень. Даже в октябре
Здесь жара, и бешеный от зноя —
Месяц императора: заре
Выходить из черного покоя
И сейчас же, накаляясь, жечь…
Утренней звезды прозрачный холод,
Словно льдинка, тает. Надо течь
Золоту расплавленному. Голод
Никого не мучит, жажда — всех,
Сон тяжел, и нервен вялый смех.
Выжжена трава. Араб в пустыне,
Может быть, другого ничего
И не знает, огненной святыне
Даже рад, а мне-то каково?
Солнца я не обоготворяю
(Хоть на севере его люблю)
И, томясь, в Апулии сгораю
И свои страдания целю
Ожиданием зимы: сырая,
Здесь она, до кости пробирая
Ревматическим сирокко, льнет,
Мокрым и холодным облипает,
Грязно, пасмурно, и дождь идет,
Вот в каком живу я чудном крае,
Да еще под оком часовых
И с людьми, которых заключенье
Как ударом оглушило. Их
Ссоры, бедствия, недоуменья
Были бы и климата страшней
Без чудесной помощи твоей…
Одурманивается влюбленный
Иногда и на десятки лет,
Если дан ему неблагосклонный
На его сгорания ответ.
Не таков ли даже ты, Лауры
Верный и чуть-чуть манерный друг,
И дальнейших Вертеров фигуры
И, конечно, будущих. Для слуг
Очень благородных вечной дамы
Эта роль по ходу нашей драмы
Выбрана из тысячи других,
Чтобы возвеличить бескорыстный,
Нежный и печальный подвиг их,
Грубости враждебный ненавистной.
А пока на полюсе другом
Двое после первой ночи брачной
Нам поют о счастии своем
В долгой жизни, только ли невзрачной?
Это Филимонов и Бавкид
Тихое над холодом обид.
Старость донимает и потери
Неизбежные до той, большой,
До последней… Но живет Пульхерий
С Афанасиями нежный строй.
Старосветские при всех режимах
И во все века, они вдвоем
В радостях, для глаза еле зримых,
Доживают мирно. Кто о чем!..
Счастие безгрешного уюта
Ведь и в наши дни дано кому-то.
Так по-своему на путь толкнуть
Подвига и вдохновить, конечно,
Могут многие, но жизни суть
И настойчиво, и человечно
Перед изнывающим раскрыть —
Дело Беатриче… С мудрой Биче
Снова я дерзну тебя сравнить,
Славя от нее твое отличье:
Ты не в облаках, в пыли земной —
Чудо, смертный, страстный гений мой!
Вижу беспредельное богатство
Духа твоего хотя бы в том,
Что уныние — как святотатство
Для меня с тех пор, как мы вдвоем.
Мука, да… ужасные ошибки
(Но теперь все реже) и борьба
С худшим «я», большая, без улыбки,
И освобожденного раба
Счастие, и в воздухе повсюду
Нежности твоей, подобно чуду,
Заливающая мир волна…
Все облагорожено тобою.
Как любовь телесная бедна!
Мне казалось, что другой не стою.
Вспоминая злую духоту —
Близости нерадостной, непрочной,
Обходить бы надо за версту
Прелести и краткой, и порочной,
Лишь так называемой любви,
Темной, как волнение в крови.
В бывшем королевстве двух Сицилий
Есть и новое сейчас: бомбят
Таранто. В Калабрию вступили,
Кажется, союзники. Наш брат
Арестант опасен, и в вагонах —
Мы… Как весело!.. Под самый Рим
Увезли. В бараках, озаренных
Феерическим, предбоевым
Светом, ночью (летчик на разведке)
Ждем огня, как мяса звери в клетке,
Ясно ли сегодня, чья возьмет?
Чья бы ни взяла, в последней давке
Столько подвернувшихся падет,
Сколько и в боях не пало… Кафки
Не совсем же выдумка «Процесс»,
Нашей каторжной свободы схема…
Как собаку… Что же, перевес
У преследующего… Поэма,
Что ты в ре-минор? Попробуй ля
И мажор французских «oh, lа-la».
Мир великолепен и опасен,
Но уже коробит яркий слог —
Бомбы разрываются. Ужасен
Вид убитых. Неужели мог
Человек насилием увлечься.
И войне, и джунглям, и тайге
Дико радоваться и отречься
От Евангелья, где о враге
Как о лучшем друге говорится.
Современник, нам бы помолиться!
Металлические голоса
Узнавая — крепостей летучих, —
Мучимся бездействием. Леса
Рядом. Но сараев — ох! — вонючих
Надо, мерзкое переносить.
Нет посылок больше. Вот бы чаю!
Не пишу, и хочется забыть,
Где я, и лениво умираю
Для всего… Под канонады гул
Крепко, обессиленный, уснул…
Новый круг, и самый безобидный,
Оттого не холод и не страх
Он внушает. Может быть, постыдный,
Для меня он в розовых тонах.
Клонит деятельнейшего к лени,
Как дитя усталое ко сну,
Вместо лихорадки вдохновений
Страшную он чувствует весну,
Бормоча: какая незадача,
По-обломовски, и даже плача.
Сердце Человеческое… Лень…
В жилах — иссякание природы,
А в воображенье — пальмы сень,
Зной, и ветерок, и пароходы,
Облака, и зыблется река
Отдыха, и нежности, и лета,
И объятий с милою, пока,
Словно падая с другого света,
Хлыст действительности — трезвый день
Не хлестнет забывшуюся лень.
Лень… на сына золотого века
Падают железные века,
Люди убивают человека.
Возле отвращения — тоска.
В ночь и рабство неженку уводят,
Холодом терзают, бьют кнутом,
Сильные и злые счеты сводят
С никому не нужным существом.
Лень… Из всех пороков слабость эта
Всех пленительнее для поэта.
Он и сам не создан для труда
Полупобедителей природы,
И, для них негодный никуда,
Он и сам не прочь на годы, годы
Для всего суетного уснуть.
Только вот беда: в своей дремоте
Будет слушать он: молчи! забудь!
И очнется на последней ноте
Внутренней мелодии своей,
Не грустя, что не дал жизни ей.
Присылая мне «Promessi sposi»[38]
(Дни большой разлуки, дни чумы)
И другие книги — об угрозе
Новой ты напомнила: зимы
Худшей (в судном веке — сорок третьей)
Но подчеркнутых тобою слов
Выразительных, как междометье:
«Казнь, побег, решайся, будь готов!» —
В лагере не поняла цензура…
(Dura lex[39], как говорится, — дура…)
Снова разбудить меня успев,
Ты мое тюремное смиренье
В грозный час преобразила в гнев.
Слышался мне голос в отдаленье:
«Если ты вернешься без ноги
Или с выколотыми глазами,
Я твоя вдвойне. Беги, беги!
И других веди. Я за плечами».
Лень уже овладевала мной,
Ты же мне: «Мужайся, дорогой!»
В каждом из необычайных писем:
Слышал я: «Но ты ведь хуже их
И от всех, кто рядом, независим».
Жил в ответ на голос мук твоих.
Но прочтя: «Молись, Как перед боем!» —
Вдруг я ночь увидел между строк
И расстрел. Не так сирены воем
Наш бывал разбужен городок,
Как душа тобою: мы бежали,
Люди с автоматом опоздали.
Грузовик, и быстро на носках,
Чем-то металлическим бряцая,
Немцы врассыпную. Мы в кустах.
Трепещу. И, не совсем земная
И не только где-то в вышине,
Ты глядишь на маленького зверя
Перепуганного, и на дне
Страха, сам себе еще не веря,
Чувствую глубокое родство
С не боящимися ничего.
И, пока обходят, шепчут, шарят,
Измеряю расстоянье от
Мудреца во мне до малой твари.
Кто-то рядом и уже вот-вот…
Схватят и, конечно, расстреляют…
Снова приступ ужаса и твой
Голос: «Нас мучения сближают
Навсегда. Не дрогни — я с тобой…»
Привыкал я понемногу, что там,
Не бояться немца с пулеметом.
И скрывался я на дне страны
Переутомленной, где все то же
Напряжение, и так длинны
Были дни и ночи под рогожей,
Не всегда на сене, под скалой.
Все-то не приходят англичане.
Весь народ: старик и молодой —
Весь почти в бегах. На первом плане,
Как всегда, везде в такие дни,
За работой хищники одни.
12
В этой ночи первобытной арфа
Милосердия, звучала мне:
И Мария, и, конечно, Марфа
Две сестры приора. Седине,
Ощетиненной над статуэткой,
Всей его фигурке и глазам
Пристально-рассеянным я редкой
Радостью обязан. То, что нам
Был он как отец, не выражает
Главного. Другое поражает.
«Дон Лоренцо, я не ел два дня».
«Ах да ох, к такому-то пойдите,
Только, не ссылайтесь на меня».
«Фра Сильвестро, вот бы мне в обитель
Вашу спрятаться хоть на денек,
Место бы переменить». — «Конечно,
Только знаете, наш уголок
Под надзором». Нежно и сердечно
Слушает просителя монах.
Выйдешь — камень у тебя в руках.
И на фоне том, на грустном фоне
Эгоизма, сладости и лжи,
Старец, сильный в духе, не в законе,
Сам себе сказавший: «Послужи
Небу через них» — для всех гонимых
Друг (обманутых не обмануть),
Думал я о западных Зосимах
Возле нашего приора: жуть
Холода, бездомности, погони
И — добро и луч потусторонний.
Жизнью утомленный и собой,
Я набрел (а говорят, что нет их)
Третий раз на гений световой.
Первый (неожиданность в поэтах)
Чем особенно чарует всех?
Ни тщеславия, ни шарлатанства…
Кровью дописавшийся до «Эх!
Без креста!», он — чистый… Постоянства
Светлый образ, высоко над ним,
Незапятнан, непоколебим,
Твой явился мне в иерархии
Лучших душ: посмела пренебречь
Всем и понесла грехи чужие.
Третий, брат хозяйственных предтеч —
Патриархов, солнцем-Назаретом
В хладе римских норм пронизан весь.
Я к нему явился за советом,
Где места надежные. Он: «Здесь!» —
«Но за это — смерть!» Он: «Погостите!»
Я: «Нас много!» — «Все и приходите».
Эмигранту тоже дан заказ
Родиной: расширь мои владенья,
Там, вдали, на месте нужен глаз,
Нужен слух, великие творенья
И дела народов, мне чужих,
Раскрывающие, чтобы слово
Русское запечатлело их.
Знать хочу. Прилежно и толково
Переводчик делает свое,
Но поэт, нужнее мне твое.
Мной воспитанный, в себе несущий
Образ мой, ты можешь, не боясь,
Их учить дороги. Вездесущий
Дух у любознательности. Связь
Всех частей земли и мне виднее
Будет, если выучишься там
Наблюдать. Я не хочу в идее
Знания действительности. Сам
Год за годом сравнивай, присутствуй,
Вдумывайся, вглядывайся, чувствуй!..
Вглядываюсь, чувствую, и вот
Из догадок главная: быть может,
Провидение меня ведет
В сердце самое Европы (что же
И у нас без инока поймешь),
Мы на опыте не столь печальном
Видеть подлиннейшее сквозь ложь
В братстве, несомненно идеальном,
Все должны бы… Если, как плакат,
Трое — дама, рыцарь и аббат —
Нас в века надежды и турниров
И молитв зовут, — отцы и фра,
Наших дней затворники, вампиров
Обезвреженных — не та пора —
Пусть напоминают. Мракобесье,
Измельчав, на тысячи интриг
Рассыпается, и странной смесью
Добродушия, священных книг,
Вдовьей клеветы, проделок мелких,
Явного обилия в тарелках,
Весело дымящихся, — живут
Нынешние, не греша убийством
И кровосмешением, как тут
Предки их грешили. Византийством
Хитроумия утомлены,
Тексты многие они и сами
Позабыли, не томят их сны
О подвижниках, и между нами
В рясах обыватели ничуть
Не были бы странными, не будь
Между ними иногда забавник,
Чьи деянья учат каждый час
Жить самоотдачей, как Наставник,
И прощать клевещущим на нас…
Лучшие страницы «Илиады»
Кажутся пустым набором слов,
Если нужно хлеба и пощады…
Беглеца гостеприимный кров
Согревал, и охраняла вера
Старца нашего, его примера
Смысл. Кому же, зная наперед,
Что награды здесь не будет, служит
Через нас приор? Из рода в род
К центру (или сердцу) все тому же,
В первые и средние века
И теперешние (просвещенья,
Революций) не одна рука,
Отстранив виновников гоненья, —
Жертву изумленную ведет
В то, что не обманет, не прейдет,
Догма — как скала для Алигьери.
Сколько в ней пробоин с тех времен!
Недоверчивые к старой вере,
Ищем новой. А небес закон
Не меняется, и должен каждый,
Сотни раз чему-то изменив
Лучшему, домучиться однажды
До мольбы: спаси меня. Ты жив!
Но религия от суеверья
Много хуже честного безверья.
Как находят золотой обол,
Кем-то не уплаченный Харону
(И скелет из ямы не ушел),
Так и мы, конечно (по закону
Той же правды), наших в мир иной
Не перенесем костей, и кто-то
В будущем, склоняясь над плитой
С надписью, подумает: «Охота
Лгать себе: нехитрый человек
Сказочками жил, как древний грек».
Ну а ты, потомок отдаленный,
Ты узнаешь ли, зачем живем,
Заменить сумеет ли ученый
Наши мифы знанья торжеством?
Или же и вы непостижимым,
Как он опыта ни расширяй,
Будете дышать и в нестерпимом
Зле про ад, чистилище и рай
Снова наши песни запоете,
Не наивные — в конечном счете?..
Где любовь моя? в долине роз…
Человека человек, утешил…
Отчего же и в юдоли слез
Пятый год мы (и в разлуке)? Вешал
Человека человек и рвал
На куски (на то и бомбы), пыток
Было столько, что никто не знал,
Как выносим… И грозит избыток
Впечатлений доконать… Нет стен
Верных. В лагере унылый плен
Проще судорожных ожиданий,
Угрожающих кто знает чем
(В келье хуже, чем в лесу). В кармане
Паспорт итальянский, Ясно всем,
Что не итальянец, но снабдили,
Чтобы… «Впрочем, если уж придут,
Вы на крышу»… да, отсюда… или
В тот камин, а будешь пойман, тут
И конец тебе…» И все на тему
Бедствий… Утопая, за поэму
Ухватился я опять, она
Помогала мне в тюрьме. Поможет
И в монастыре… Пришла весна.
Как всегда, пленяет и тревожит
Милый птичий свист (твоих вестей
Слабая замена). Как я счастлив,
К партизанам уходя, полей
Зелень новую увидеть, пляски
Мотыльков, не знающих куда
Мчащихся зигзагом, и труда
Верного, крестьянского — с природу
Утешительный союз опять
Мысленно благословить; породой
Здешнего скота любуясь, взять
Вправо через луг и перед цветом
Вишен (розоватый — миндаля —
Уж осыпался недавно) в этом
Празднике, апрельская земля,
Быть с тобой воистину единым,
Любящим и благодарным сыном.
Дни ужасные для всех. Никто
И ни в чем не может быть уверен.
Вот беглец, укрывшийся пальто
В поле под дождем; пройти намерен
К пятой армии. Но пулемет
Срежет. Вот еврей, холодным потом
Обливающийся: вдруг найдет
Немец… Или вот перед полетом
Что-то выпил летчик молодой,
Так, для храбрости… Но он домой
Не вернется. Полон впечатлений
Жутких (за себя и за других),
Должен я дневник вести без лени.
Погляжу я иногда на сих
Чернецов, католиков примерных,
В полусвете всех Зеленых Ламп
(Наших домыслов высокомерных
И тщеславных, как иная вамп),
И хотел бы верить по старинке
В то, что вижу на цветной картинке.
Бог… Не дорасти, не досягнуть…
Более чем все за словом этим.
И на солнце не легко взглянуть,
Прямо, не мигая… Ближе к детям,
Ближе к патриархам! Сотворен
Сотворивший: Сам из мглы духовной,
Из народа ищущего Он
Вырастал и вырос. Поголовно
Все уже не могут не играть
Роль в мистерии, где Сын и Мать —
Главные фигуры. Я участник действа.
От души жалею тех,
Кто «преодолел все эти басни»,
Словно человека смерть и грех
Не сопровождают с колыбели
И везде и всех не стерегут…
Вновь меня сомненья одолели:
Чувства добрые во мне уснут…
Полон искреннего героизма
И правдив до горького цинизма,
Я свое же дело предаю…
Человек… Так вот они откуда,
Образы религии: мою
Веру муки умственного блуда
Раздирают… Вот как пал Адам,
Вот она — необходимость кары
И спасения. Как было нам
Всем не выразиться в мифе: старый
Он и не стареет. Бог рожден
Мучениками, и с ними Он.
13
Наш приор, как на Руси игумен,
Тверд и ясен в буре смутных лет.
Погруженный в древнее, как Пимен
(Диссонанс простите), он — поэт —
Модернист, и даже крайний: в тоне
И в работе. Для него свои —
Фабр, Эйнштейн, и Павлов, и Маркони,
А со мною у него бои
В линии схоластов-педагогов.
Вот один из наших диалогов.
«Главное случилось в день седьмой…
Если и Толстому, и Шекспиру
Не терпелось, чтобы их герой
Начал жить, то как же Тот, Кто миру
Форму дал и жребии в шесть дней
(Дней, пожалуй, миллионолетий),
Должен был — скорее же, скорей —
Лучших два создания на свете
Звать, предвидеть: все ведь суета,
Все в лучах Марии и Христа!
Маленькое творчество поэта —
Сходно с величайшим: вы — с конца
Тоже начинаете. Сюжета
Увенчание, то, чем сердца
Будут жить, вы чувствуете сразу.
Бог-Отец не так ли, торопясь,
Все-то заключительную фразу
Предвкушал. И то не удалась
Мироздания всего поэма
Без младенца в яслях Вифлеема.
Вот и отдых! Горы громоздя,
Птиц и зверя делая из глины,
Даже к человеку перейдя,
Если и хвалил себя Единый,
Все-то Он на центр, на двойной,
Устремлял нетерпеливо очи:
Только там награда и покой!
Утомленный, как чернорабочий
После очень тяжкого труда,
Там, блаженствуя. Он скажет: «Да!
И почувствовал святой в пустыне,
Что такое праздник для Творца,
И о Божьей Матери и Сыне
Помнят даже худшие сердца…
Сколько раз и вы, изнемогая,
Их любить умели… в красоте
Слишком эстетического рая,
Как изображает на холсте
Тайну гения, венец творенья,
Новый эллин, мастер Возрожденья…»
«Padre я в ответ, — разбившись в кровь,
Мы не так уже искусство ценим.
Хлеба нам давай, а хлеб — любовь.
Как зима предчувствием весенним,
Жив и грех лучами добрых дел;
Мы, не находя всего, что надо,
Вновь к Тому, Кто снова уцелел,
С воплями взываем. «Слышу, чадо», —
Отвечает голос. Разговор
Каждый с вами помню я, приор.
Вы жалели выгнанных в три шеи
Из таких-то и таких-то стран…
Не могу не думать о еврее:
Больше, чем Некрасову крестьян,
Жаль мне истерически больного
Мученика (не до книг ему)».
И, напоминая Соловьева
Чем-то слушателю своему, —
Библию и spirito latino[40]
Так в одно сливал дон Агостино:
«В ереси жидовствующих мне,
Вероятно, быть бы уличенным
В дни былые и сгореть в огне
Не аллегорическом: исконным
Чувством, подсознательным, но тем
Более упорным, прорываю
Путь в веках и, от восторга нем,
Перед Моисеем замираю.
Хорошо любимца Бога сил
Микеланджело изобразил».
Автор мировой космогонии,
Знавший, что не праздник день седьмой,
Если все решительно: стихии
Раньше не подчинены одной,
Первый настоящий собиратель
Всех воюющих в природе воль, —
Он проверил, как велел Создатель,
Совесть человечества. Оттоль —
Все, и червь немногого бы стоил
Грешный, если бы не: Шма, Эсроэл…
Как вполоборота он глядит,
Сидя, как, пророчески двурогий,
Он могуч. Дух в мраморе сокрыт,
Дух великой власти (и тревоги
За неверные людей сердца)
Не таков ли в Буонарроти,
Тоже лев (а жаль, что не овца)…
Разве не ужасно, что в работе
Капитальной Вечного Суда
С дланью, занесенной навсегда
Над вселенной, Иисус атлетом
В тяжкой силе мышц изображен?
Тихий, добрый, победивший светом,
Дух не понят. Не Его закон
Здесь, а «зуб за зуб, за око око».
Вот где я навеки расхожусь
С иудейской древностью. Истоком
Истины она была. Горжусь
Ею, как своим. Но дальше —
Павел, Не Талмуд — какой-то сборник правил
Мудрых и пословиц… Отчего
Дивное послание к евреям
Не услышано? И путь Его
Самым гениальным эпопеям
Варвар и язычник предпочли,
А наследники царя Давида,
Раньше и взаправду соль земли,
Стали тем, чем стали?.. Зла обида,
Но сказал великие слова
Тот, кто иудеем был сперва:
«Нет спасения без иудеев!..»
Ветром, как осенние листы,
Непокорных по земле развеяв,
В общечеловеческое Ты
Их вернешь (а с ними Византию,
Лютеран и прочих)… Никому
Из святых, быть может, так Мессию
Чтить не удавалось, как ему,
Новообращенному еврею,
Вот о чем пророчествовать смею!
Круг свидетелей о Нем так мал,
Как бы недостаточен для Бога.
Он перед расслабленным стоял,
Перед Лазарем… Совсем немного…
А ведь именно от этих встреч
В каждом сердце что-то происходит,
И не громкая простая речь
Действие такое производит,
Что уже не счесть вокруг Него
Всех, кому Он стал нужней всего.
И чего только мы не видали,
И какие только чудеса
Под рукой. Но сколько здесь печали!
Как евангелистов голоса
Важны (призывая, приближая),
Вот Он вышел, вот заговорил,
Разве есть на свете жизнь чужая?
Всех на свете Иисус любил,
Хоть Его не видели мы с вами
И не нас касался Он руками».
И добавил как бы невзначай
Старец, глазками сверкнув живыми:
«Всуе Имени не поминай
Не важней, чем “Да святится Имя!”».
В тех словах мне слышался упрек:
«Не скрывай за лживым пиететом
Интеллектуальный холодок…»
Человек, назвавшийся поэтом,
Не смиришься ли предсмертный час,
Так похожий на «Помилуй нас!».
Мне бенедиктинскую обитель
Очень важно бы зарисовать,
Повторяю: вот путеводитель
В прошлое Европы. Ну же, вспять!
Видите монаха за работой —
В Риме варвары, но что ему
До того. Есть поважнее что-то:
Явно благосклонный ко всему
Здешнему, житейским занят делом,
Он зато умеет и над телом
Скоропортящимся возлетать
В небо, с духами соединяться,
Место для себя уготовлять
Навсегда в раю… Его боятся
Повелители земли. Он сам
Сильный мира прежнего: помещик —
Община его, и он князьям
Не уступит. Если бы не вещий
Смысл его служения, пропасть
Бы ему: он слишком любит власть
И удобства… Вот и подошли мы
К невралгическому пункту всей
Римской церкви… Вот он, всеми зримый
Грех ее… О том, что Царь царей
Нищим был как будто в Ватикане,
И забыли… Каракаллы двор —
Образец. На самом дальнем плане —
Тень пресветлая, поближе хор
Всех святых, а в центре — кардиналы…
Золото, шелка и бархат алый,
Кружева и бисер, соболя
И алмаз и горностай… Торговля
Елисейскими полями (для
Тех, кто побогаче), ну и ловля
Душ! Конечно, о других сетях
Говорилось рыбакам… И все же
Осторожней, господа! На страх
Многим обличителям все то же
В пользу Рима: на скале стоит
Все еще, и все, что веселит
Здесь, на Западе, и глаз, и душу,
Разве быть могло бы, если б не
Он?.. Когда я болен или трушу,
В келью путь не долог. Любо мне
Из окошка, после монастырской
Трапезы, обозревать места,
Где мы прячемся, — о богатырской
Силе церкви эпопея та
Тюрем и побегов продолжает
Говорить. Нет, мало понимает
Тот в душе былого, кто презрел
Правду мук его религиозных,
Кто за светской ложью просмотрел
Скромный серый труд… Среди мимозных
(Все-то недотроги) не святых,
Но и не пустых существований
Хорошо мне. Я учусь у них…
Вот строитель знаменитых зданий,
Да, пожалуй, и Европы всей.
Славу русскую монастырей
Вспомнил я по внутреннему сходству:
Мир бездомному и там и тут,
И любых насильников господству
Высший противопоставлен Суд.
Радостно за тяжкими вратами
Чувствовать, что отстоит приор.
Рыщет враг, но: «Божья милость с вами», —
Говорит старик. Ему в упор
Власти: «Вы — шпион, вы — укрыватель!»
Он с улыбкой: «Я богоискатель!»
14
Воет кто-то в келье. На Святой
Все поют монахи — Бога славят.
Что же, что голос у него такой,
Что работать не могу. Здесь правит
Не эстетики закон, и мне,
Уж давно спесивому искусству
Предпочесть умевшему на дне
Совести работу, мне, по чувству —
Иноку, роптать на звуки те
Стыдно было бы. О красоте,
Светом изнутри не освещенной,
Никогда я не мечтал; врагом
(Даже потрясенный и влюбленный)
Оставался ей. И был стыдом
Так унижен, уступая жадной
И придурковатой страсти, в ней
Столько сходства с преисподней смрадной
Находил, что бледных сторожей
И библейской, и средневековой
Строгости уже давно суровой
Нежностью почти любил. Пришла
Наконец ты. Сразу было ясно,
Почему твоя невесела
Жизнь и чем особенно прекрасна…
Я обыкновенный графоман,
Может быть, но я предпочитаю
Все же не выдумывать роман
Или драму. Если проверяю
Записей разрозненных листы,
Разорвал бы, но за ними — ты.
Вот происходившее снаружи:
Монастырь и беглые, как я,
Плохо было, с каждым днем все хуже.
Нелегальный, где любовь твоя?
Там, а нет дороги, не доедешь,
Надо в келье прятаться, в лесу.
И не налегке я — всех наследий
Груз по-прежнему в себе несу:
Жадность, зависть и сластолюбивый,
Стыдный плоти сон, ее призывы.
Вдохновляющая, как вино,
Милая, доступная, конечно,
Женщина, какая все равно, —
И беспечной, и бесчеловечной
Музе упоения нужна.
Боги подают пример. За ними
Смертные отведали вина
Жгучего в Афинах или Риме.
Только строго Иерусалим,
Стоя в стороне, дивится им.
«Иерусалим освобожденный»…
Кто освобожден? Гора камней?
Что же целый век, загроможденный
Ими, стоит? Не спеши. Умей
Видимое проверять незримым,
И безумный крестоносца путь
С тем сольется неисповедимым,
Что и ты в свою вмещаешь грудь.
Или битвы у тебя не те же,
Странные, жестокие: в тебе же!
С кем и за кого?.. Нужна кому
Жизнь нелицемерная? Что значит
Улучшение и почему
Рад бы, да никак нельзя иначе?
И какое там — идти ко дну!..
А вдали звучит, не умолкая:
Все-то заповеди нам в одну
Слить бы надо, и она простая:
«Будь готов страдание принять,
Но другого не заставь страдать!
Мало чувствовать себя поэтом…
Я годами жизнь мою веду,
Чтобы ты нашла награду в этом,
И уже сознательно иду
К высшей радости. Она — просторы
Без самовлюбленности глухой
И твои признательные взоры:
«Да! Ты ожил, ты одно — со мной.
Но, увы, еще не наступило…»
Где же изменюсь я? За могилой?
Слышу, как растроганный народ
В храме повторяет аллилую…
Где-то — вдалеке, а рядом — тот,
За стеной: приехал на Святую
Погостить чужой монах сюда,
Он-то и поет (простите, воет),
И люблю его уже. Ну да.
Что тут удивительного: стоит
Потерпеть воистину от зла
Своего и общего, — мила
Станет в лучшем смысле тварь живая,
Так же дышащая тяжело,
Как ты сам (неделя-то Святая),
С теми, кто меня обидел зло,
Не мирюсь, но от души прощаю
Их, повеяло в монастыре
Тем особенным, что наблюдаю
Каждый год в природе. На заре
Птицы многочисленней в апреле,
Сладко слушать их еще в постели.
Теплый воздух веет о цветах
Распускающихся, о работе
Тайной пробуждения. На днях
Крашеные яйца (не найдете,
Жалко, пасхи здесь и куличей),
Царскосельское «Христос Воскресе!»
Мне напомнят в парке лебедей
И такие краски в поднебесье,
Что и юг не вытеснит во мне
Памяти о северной весне.
Как Руси веселие есть пити,
Так мое — удары принимать
От судьбы. Несчастье — мой учитель
Хорошо почувствовать опять,
Что и у меня есть сердце. Значит,
Двадцать лет работы над собой —
Не впустую. Пусть оно поплачет…
Не поговорить ли, милый мой,
Вновь не о литературном «изме»,
Не о славе — о католицизме.
Ни оправдывать, ни обвинять,
Но вглядеться… Было то, что было.
От Востока Запад отстоять
Надо было. Это все решило.
Юноша развратный папой был,
И не раз кровосмеситель старый,
И за деньги тот ее купил,
И другой дорвался до тиары
С помощью…Но кто не знает всех
Неапостольских деяний тех.
Лютера и Тютчева наветы,
Достоевского и англичан —
Все понятно. И на всё ответы
Посейчас у женщин и крестьян,
Мало мудрствующих: доступном
Им благая весть разъяснена,
Вдохновенно все-таки и крупно
Государства строила она,
Церковь Римская, с великим жаром…
Да, она сегодня под ударом,
Только все, что строится на час,
То есть годы, редко затмевает
Блеск ее столетий. Все, что нас
Здесь манит, — тиара осеняет.
В идеале — Августина «Град
Божий», а в реальности — Европа,
Готики благословенный сад,
Дело рук вассала и холопа,
Горожанина и — ваших, Sire!
Бой и месса, четки и турнир…
От тиары молнии — походы
На Ислам, путь в Иерусалим,
В те Невероятнейшие годы,
Полные явлением одним.
Чтобы первый век, его начало,
Вспомнив — рыцарь плакал: ничего,
Если не опущено забрало, —
Бога ведь замучили его,
И неистово за гроб священный
Бьется воин с Рейна или Сены.
Надо зноем шлема и щита
Мучиться ему, и вновь открытый
Перед ним Восток, и неспроста…
Надо, чтобы рыцарь знаменитый
Славу заслужил не как-нибудь,
Чтобы воспевал его Торквато
В дни, когда пора и отдохнуть,
И цветет порочно и богато,
Вместо жертвы и молитв и мук,
Ватикан искусства и Наук.
Снова я живу тобой и мифом
Христианства. Был я чужд его
Уважаемым иероглифам
Раньше, чем страданья твоего
Стал виной. Оно освобождало
От привычек, и в судьбе людей
То невольно к сердцу приближало,
Что бывало родственно твоей
Жертве бескорыстной, благородной
И, мне кажется, богоугодной.
Но оставим церковь. Хоть даров
Преломленных — просфоры и остий —
Светел смысл и ценен Часослов —
Жизнь еще нерукотворней… В гости
К умирающему ты пришла
И уйти забыла, а с тобою
Он не умер. Бедные тела,
На покой бредущие гурьбою,
Редко, слишком редко дух такой
Не разбрызгав на пути домой,
До порога вечности доносят…
При тебе доступно для меня
Даже то, о чем другие просят
В чудных жалобах стихов. Нет дня,
Чтобы я не чувствовал, что этим,
Только этим тот или другой
Из отчаявшихся (нам, как детям,
Нужен убедительно простой
Жест добра) спастись бы мог… Монахи,
Если б знали вы о нашем страхе
(О дерзнувших говорю). На звук
Лживый безошибочное ухо
Узаконенных не терпит мук.
Слишком вы спокойны. Злого духа
Ваши сделки с совестью смешат,
Для него опаснее мирянин,
Тот, кому желаньица претят,
Кто надеждами не отуманен
И, когда совсем опустошен,
Только чудом может быть спасен.
Совершить ты и могла бы чудо…
Не сиделкой ты была, не тем,
Чем жена бывает. Ниоткуда
Помощи не ждал я — и зачем?
Ты была крылатым Серафимом,
Строгая, прекрасная, с мечом
И какой-то на лице любимом
Грустью о блаженстве неземном,
И когда я попросил остаться
Гостью чудную, как ни боятся
Чистые нечистых, разве ты
Не осталась? На груди нашиты
У премногих схимников кресты.
А какие чувства ими скрыты?
Для скольких чистилище и ад
Только так: словесная фигура,
Для скольких святой не больше свят,
Чем для пишущих литература.
Нет, завидовать не буду им!..
Неужели благовонный дым
Где-то нужен более, чем слезы
Бескорыстные и жизнь твоя?
Наша вера беззащитна. Грозы
В нас и в океане бытия
Мы выносим без громоотвода,
Догмы нет над нашей головой,
Нам дана, как праотцам, свобода
Хаоса: если умеешь, строй!
Мы и строим чудное согласье.
Дело не в колоколах, не в рясе!
15
Охватив Россию с трех сторон
(Арктика с четвертой охватила
Ледяная), кто не потрясен?
Пусть на время вражеская сила
Стиснет с ненавистью, пусть войдет
С запада или востока грубо
В те владенья, ничего — уйдет
Чужеземец. Верен я сугубо
На чужой, на дальней стороне
Нашей удивительной стране.
Глядя пристально в нее снаружи
(Чувством европейца), тем ясней
Видишь, как несчастна. Почему же
Мощно и чудесно что-то в ней?
Немец вот в нее трудолюбивый
И недобрый входит… Стой, назад!
На востоке дальнем, терпеливый,
Стережет японец, немца брат
По выносливости (и в ремеслах,
И в бою). Не страшно. Есть у рослых,
Грустно петь умеющих людей,
И любить, как мало кто, и верить, —
Есть своя задача. И ничьей,
Человеческой по крайней мере,
Воле не дано такой народ
Покорить… Да, готика священна,
Сей крестовый в небеса поход,
И Божественная несравненна
Дантова комедия, но был
Прав, конечно, и славянофил.
Где же западный Василий Теркин?
Не было в Италии его.
Человек на апельсинной корке
Поскользнулся. Про его родство
С римлянами много наболтали
Соотечественники ему,
Он и двинулся в какие дали,
В степи Украины. А к чему?
Чтобы… Но дальнейшее известно,
Добивать сдающихся нечестно.
Сколько их намаялось в плену,
Сколько полегло под русским снегом
Раньше, чем достойную войну:
Против немца, утомленный бегом
За фортуной в стороне чужой,
У себя повел южанин дома —
За освобожденье поздний бой.
Что же, мне ведь изнутри знакома
Вся кампания: восторг и стыд,
Страх и риск и волчий аппетит.
В пущенной ко дну подводной лодке
Джон и Пат, чтоб не попасть в печать
В трауре оперативной сводки,
Счастие решили попытать:
«Люк, откроешься ли ты?.. Спасибо!..»
Но воды над ними метров сто.
Вот бы стать минут на десять рыбой!..
(В море — это, в воздухе — не то:
Авиатор, прежде чем разбиться,
Бредить начинает: «Я ведь птица!»)
Но хотя плотвой ни Джон, ни Пат
Сделаться на время не сумели,
Все же выплыли, и вдруг назад,
Хоть не всей душой, а захотели:
Пред ними враг. Спасают их,
Чтобы голодом в плену замучить.
«Джон, мы не останемся в живых!»
«Пат, зато никто уж не разлучит
Нас до гроба». Произнесена Клятва.
Продолжается война.
Десять месяцев прошло. Бадольо,
Время полудействий, полумер,
Все бегут из лагерей на волю,
Не препятствует карабиньер.
Наступает и для Пата с Джоном,
Как для нас, свобода… на два дня!
Немец итальянцам пораженным
Не дает опомниться, казня,
Увозя… И надо от террора
Прятаться: Конец еще не скоро.
Вот когда из многих англичан,
Живших и спасавшихся со мною,
Для меня как бы на первый план
Сразу выступили эти двое,
Полюбил равно обоих я —
Бесконечно вежливого Пата,
Замкнутого Джона, Сыновья,
Да и только. Я им про Сократа,
Про Толстого лекции читал,
Их ведь не тому учил капрал.
Как бутылки на стене висели
И одна срывалась за другой,
Помните, не раз мы дружно пели
В хижине вполголоса зимой.
Толстое бревно дымило в печке,
И над ним большой висел котел,
А вокруг смеялись человечки:
«Ten green bottles… are hanging on the wall,
Nine green bottles, eight…»[41] и до последней…
Немцы, пытки, бомбы, что за бредни!
Хлеб сейчас Фернандо принесет,
Вышел, верно, подоить корову,
Будет суп горячим… very hot![42]
Радовались мы незлому слову
После каркающих «rasch, rasch, rasch!»[43]
В дни, когда за проволоку гнали
В дни побоев, голода, параш,
В дни, когда и мы не сплоховали,
Чтобы про таких, как Пат и Джон,
Там у нас сказали: да, силен.
Как сегодня я старик в сознанье
Мальчика, так сорок лет назад
Для меня такое-то созданье
Было стариком, а сам я рад
Был, что вырос из штанов коротких
И в гимназию начну ходить…
Мне учителей пугливых, кротких
Или властных, строгих не забыть
И теперь еще, а ведь похоже,
Что из них премногие моложе
Были, чем сегодня я. Старик.
Только этим я не огорчаюсь
И к тебе, мой милый ученик,
Предостерегая, обращаюсь:
Все мы перед вечностью равны,
Все мы современники Гомера,
Авраама, Цезаря. Войны
Мы с тобой свидетели, но мера
Времени перед лицом Судьи —
Годы не твои и не мои….
У меня жестокие морщины,
А твое лицо — кровь с молоком…
Только молодость, как миг, единый, —
Не завидую тебе ни в чем.
Если и над той сомкнется Лета,
Чьи глаза мне волю жить дают,
Пусть «бегут, меняясь, наши лета»,
Пусть умру. Дни страшные пройдут,
Но ее, быть может, не увижу…
Мыслю, ужасаюсь, ненавижу,
И твердить мне хочется: потом,
Через несколько тысячелетий,
Предположим, сердцем и умом
К новой правде будущие дети
И придут, но вряд ли «Отче наш»
Наше снисходительной улыбкой
Оскорбят. Всего не передашь,
Что за христианством, за ошибкой
Разума и чувства торжеством
Вижу в унижении моем.
В общем, я для Джона и для Пата
Даже не отец, а старший брат.
Спорт меня целил, хоть жизнь измята,
И, пускай мне скоро пятьдесят,
Я могу не хуже молодого,
Если надо, рисковать собой.
С перебоями и бестолково
Партизаны долг высокий свой
Выполняют. На таких-то глядя,
Не решишься ли и ты, а, дядя?
16
Кто-то ходит за стеной… Кто он?
Да хотя бы тот; же немец. Воин,
Образ дисциплины и урон
Мировой… Он все еще спокоен,
Все без перебоев механизм
Человека, да и всей машины
Боевой (просить за прозаизм
Не хочу прощения: невинный
Это грех, к тому же и строка
Разговорная у дневника).
Привели доносчика. Откуда
И куда? Ему татарский хан
Дал поцеловать сапог. Иуда
Князя обвиняет. Хуторян
Бьют. Дома сжигают. Он, в сторонке
Стоя, наблюдает, как зрачок
Саблей выжгли земляку, бабенке
Воющей проткнули грудь. Знаток
Он, как лучше и кого повесить.
У него серебряников десять.
Это он, когда Аттила шел
В глубь Европы, льстить умел вельможам
Темным, как их вождь, из бед и зол
Пользу извлекая, был пригожим
Девам покровителем, сводил
С ними победителя, был нужен
И рабам, и власти. Вежлив, мил,
Семьянином (и отцом, и мужем)
Мог примерным быть, и все же он
Всех больших событий, всех времен
Злая и умелая гиена.
Ты же, современник молодой,
Думаешь, что низкая измена
Лишь сегодня родилась. Грозой
В самом деле грозной ошарашен,
Убежден, что не было таких,
Как сейчас, злодеев. Полно. Страшен
Первый Рим и Третий. Но о них
Забывающие, и в Четвертый
Не для счастия войдут когорты.
Проступило, как дурная сыпь,
На лице земли дурное горе.
В ямах, словно в море, ходит зыбь
От червей на трупах. Крематорий,
Сделав горы костяной трухи
Из одних, другим на пользу служит.
Есть чем удобрять поля. Грехи
Человечества… Они снаружи,
Может быть, заметней, чем внутри…
Где внутри? А ты в себя смотри!
Героическое напряжение
Бедных добродетелей в ответ
На сомнения и разложенье!..
Но все хуже, все темнее бред.
Кто в несвоевременном заданье
Слабому поможет? Снова ты
В женственно-серьезной обаянье
Вдохновения и простоты.
Только сам не знаю, что случилось?
Как во мне такое омрачилась?
Снова приближением весны
Отовсюду нежно потянуло,
Оживают и поля войны,
Накаляется винтовок дуло.
Немцы по земле идут путем
философии своей жестокой.
Что же делать с ними. Напролом!
Танк теории зло однобокой
Рвет сопротивления. Blu-bo![44]
Кровь и почва. И Октав Мирбо
С тонким садом пыток — детский лепет
Перед тем, что делают они!
(А внушали восхищенья трепет
В менее чудовищные дни.)
Полюбил я Мерике, Брентано,
Ленау, Лютера (его стихи!)
Ницше (вот поэзия!), и странно
Убеждаться, как премудрый змий
Михелем овладевает грубо,
Как наивному злодейство-любо.
Синему распухшему лицу
Все равно, что рот полуоткрытый
Полон мух. Известно ли отцу,
Что лежит у речки сын убитый?
У него отверстие в боку.
Кровь унять ему хотелось. Это
Выражение дает платку,
Стиснутому в пальцах. Море света
И цветы вокруг. А он гниет,
Немцами казненный патриот.
Синенькие, желтенькие точки
В изумруде зелени сквозной,
Полевые хороши цветочки,
Беленькие, красненькие… Зной,
Раздражающий бычка и стадо
Беспокойное (едва забор
Сдерживает их), но тень прохладой
Осеняет, да и ветер скор,
Нервен, свеж, и чисто небо юга,
И земля, как верная подруга,
Все, что может, вытянув к лучам,
От него идущим, терпит пламя,
Робкое еще… Беглец, полям
Предавайся, чтоб решали сами,
Чем тебя занять: большой пчелой
Брюшко прижимающей вплотную
К чашечке пахучей и цветной,
Или тем, как стелется, большую
И зеленую гоня волну,
Рожь… Люблю я в действии весну…
В ноябре посеянное в раже
Новых сил восходит. Выгнан скот —
Свежим насладиться… Только даже
Что сожрет, сторицею вернет
Полю: унавожено в избытке,
Будет снова силы набирать
Для другой весны… Таскать пожитки
Муравью, и мотыльку порхать,
Петь цикаде, ласточке носиться
Над зеленым, и всему упиться
Делом спорящимся. Мне — своим.
В мир я вглядываюсь непрерывно,
Светел он присутствием твоим.
От влюбленных пылко и наивно
К любящим все дальше ухожу,
Всю благословляющим природу
(Не одну весеннюю). Лежу
В поле и приветствую свободу…
Лист для записей очередных,
Хлеб, вино и пара бомб ручных…
Чтоб пригрело, чтобы на припеке
Ящерица, хвостик подобрав,
Отдыхала, и покой глубокий
Очень молодых и нежных трав
Чтобы не нарушило сирокко
(Из пустыни через море), чтоб
Трамонтана с севера потока
Холода не вылила, озноб
Вызывая у набухших почек,
Вытолкнувших кое-где листочек…
Безрассудна ранняя весна
И доверчива, а где-то рядом
Злющая зима еще сильна.
Так и ободренных Сталинградом
И разнеженного чистотой
И к тебе в окрестности
Милана рвущегося телом и душой, —
Лапа недобитого титана
В темноте нашарила, и вдруг
Север п