КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Современный болгарский детектив. Выпуск 3 [Трифон Иосифов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Современный болгарский детектив. Выпуск 3

Трифон Иосифов БРАКОНЬЕРЫ Роман

Трифон Иосифов

Бракониери

1984

I

Сегодня пятница. Начало четвертого. Дождя нет, но погода быстро портится. Я — на дне Чистило. Что такое Чистило — об этом потом. Я один. Гай не в счет. Он кончил свое дело и, как бульдозер, разгребает глубокий снег. Сует всюду свой нос и ищет гнездилище куропаток. Других живых существ в Чистило нет. По крайней мере зимой. Летом тут полно змей.

Такова обстановка.

Теперь о себе. Если кто-нибудь попытается проникнуть в мои мысли, обязательно скажет: «Этот просто не знает, чего хочет, — семь пятниц у него на неделе». И все это потому, что Марина была права. И поскольку она не ясновидящая, а я не верю в «чистые» случайности, приходится сделать неприятный вывод: Марина заранее знала о тайнике, который я обнаружил. Если это так — дело плохо. Этот тайник связан с одной весьма грязной историей, и мне бы очень не хотелось, чтобы Марина имела к этому делу какое-то отношение. Мне будет искренне жаль, если она обожжет свои нежные пальчики. А вообще-то я рад. Я просто балдею от счастья. Мне больше не придется шарить вслепую — и это, откровенно говоря, тоже благодаря Марине. Это она помогла играющему в жмурки найти нечто важное. Глаза в игре завязывали мне, а нечто важное — это пакет, найденный в узком проломе скалы.

Я стою у проклятого тайника и не верю своим глазам. У меня просто голова кругом идет — как же легко и просто мы открыли его! Мы — это я и Гай. Какая-то ерундовая дыра в нижней части скалы, а для меня она дороже всех сказочных пещер Али Бабы… Пакет, который я вынул оттуда, был обернут в промасленные овечьи шкуры. Пока я его разворачивал, Гай как бешеный вертелся в снегу. Пусть, пусть вертится, вечером я дам ему целую тонну костей… В овчину был завернут длинный тяжелый нож, каким орудуют мясники. Нож был острый как бритва. Именно таким ножом резали головы муфлонов. Я давно убедился в том, что они не «мясники». Они отрезают головы ради красивых рогов, а туловища бросают куда попало. И даже не пытаются укрыть их. Рядом с ножом лежал кожаный мешочек, а в нем — железная коробка. Я с трудом раскрыл ее. Внутри были позеленевшие патроны — два, четыре, шесть. Калибр — восемь с лишним миллиметров, итальянского производства, образца 1936 года. Ты погляди только, какие старые! Ударная сила тяжелых медных пуль с закругленными верхушками — как минимум тонна.

Я свистел, цокал языком, радовался, едва не пел песни. А потом на меня постепенно накатило. Ну ладно — а карабин где? Тут и дурак догадался бы, что еще недавно он был тоже здесь, в этих промасленных шкурах. Они достаточно большие, и в них не промокнешь, когда в горах падает туман или идет дождь. Мне очень нужен этот старый итальянский карабин, ох как нужен! У меня с ним давние счеты, сотни раз я видел его во сне и представлял его в воображении, сотни раз я говорил себе: ну еще немного, еще чуть-чуть, и он будет у меня в руках. Но проклятый карабин каждый раз находил способ вывернуться и ускользнуть от меня как тень.

Вечерело. Дно Чистило залито мутной чернотой, а высоко вверху небо было еще совсем светлым. Пока я ломал голову над тем, где может находиться карабин, Гай нетерпеливо скулил. Он бросил возиться с гнездом куропатки, завилял хвостом и ткнулся мне в ноги. Ничего, малость подождет. Мне нужно еще минуты две, не более того, чтобы снова завернуть все хозяйство в овечьи шкуры и сунуть пакет в рюкзак. Он, то есть рюкзак, совсем маленький, довольно-таки потрепанный и вообще ни на что не похожий, но я всегда тащу его с собой, когда иду в горы. В нем я не держу ничего особенного — ну, спички, маленький топорик, горсть сухих сосновых подпалок, полбутылки коньяка и какую-нибудь еду. Я еще ни читать, ни писать не умел, а отец уже учил меня: если не хочешь, чтобы с тобой случилось что-нибудь плохое, всегда бери эти вещи с собой, если идешь в горы зимой! Ничего, не надорвешься… Рюкзак этот принадлежал отцу, он ходил с ним, когда меня еще на свете не было, но брезент хорошо сохранился и год от году даже становится крепче.

Я снова заткнул отверстие тайника и стал думать, как бы словить хозяина. Очень бы мне этого хотелось. Ну, например, можно положить вовнутрь волчий капкан. Вокруг днем с огнем не сыщешь волков, как ни старайся, однако капканы, видишь ли, на базе у нас есть. Зубья у них как у крокодила, пружины крепкие, стальные. Бай Дяко регулярно чистит и смазывает их. Однажды он зарядил такой капкан, взял толстую палку, позвал меня и сказал: сейчас поглядим, что будет. Он еле коснулся лесенки, которая освобождает пружину, палка разлетелась на куски. Я тут же представил себе, как этот тип отодвигает камень, суется в щель и — рраз! — капкан перегрызает ему руку. И он воет, скулит, как собака, и тащит этот капкан на себе до самого Дубравца. И вообще это зависит от меня — я и засаду могу ему устроить: вот залягу там, где скала выдается вперед козырьком, с землей сольюсь, в камень превращусь, буду ждать дни и ночи, а когда он наконец придет, погоню его по крутой тропе вверх и кулаками буду в спину тыкать… Но это будет уже весной. А до той поры он не сунется сюда, потому что каждому ребенку известно: на снегу остаются следы. И мало ли еще чего я могу придумать, важно, что у меня опять появилось желание, да и силы начать все сначала. Да, я не нашел карабин, но я обнаружил тайник, а это, если как следует подумать, совсем не так уж мало. И теперь я чувствую себя очень неловко — ну, совсем как мальчишка, который долго хныкал и требовал забавную игрушку, не заметив, что она, игрушка, у него под носом, а потом кто-то сунул ему в руки ее — на, держи, что ж ты ничего не видишь вокруг себя? И мальчишка сгорает со стыда.

А самое странное, что этим «кто-то» оказалась Марина. Она открыла мне глаза только тогда, когда я уже дошел до ручки в этой игре в кошки-мышки и у меня больше не стало сил уговаривать себя, что я умнее этих гадов, что жажда денег все равно — рано или поздно — погонит их по следам муфлонов и тогда — хрясть! — капкан захлопнется. А вот, в сущности, оказалось, что капкана-то никакого и нет. Это я только воображал, что он есть, а на самом деле я просто рассчитывал на какой-нибудь случай и свои крепкие ноги, на которых я два года гонялся за призраками по этим пустошам. Гонялся, гонялся, пока не понял, что перед этими новоиспеченными браконьерами я просто слепой котенок. Впору перед ними шляпу снять — мастера своего дела, что ни говори, овладели им до тонкостей. Стоит Бояну Борову отлучиться куда-нибудь — хоп! — и муфлонов становится меньше на единицу.

И, как правило, убивают самых сильных самцов, поэтому моя идея скрестить муфлонов с местной породой каракачанских овец может запросто лопнуть. А ведь это идея, которая может принести миллионы! Да, слишком много сил я вложил в этот двухгодичный розыск, гордость и самолюбие мои были оскорблены, да и терпение лопнуло, и, если бы не Марина, я вчера вечером махнул бы на все рукой — конец, точка, хватит!

Вчера вечером… А почему именно вечером и именно вчера? Ну, наверно, причин тут много, и они все переплелись, как спутанный клубок ниток. Но самая главная причина может быть вот в чем — я не из тех людей, которые умеют проигрывать. Я уже привык поступать по принципу: если тебе не удается сделать дело как следует — уходи! Другие сделают его лучше. Поэтому вчера вечером, когда мы пили горячую ракию с Василом и Мариной, я им и выложил то, что уже месяцами вертелось у меня в голове:

— Все! Ноги в руки — и бегу отсюда! Как говорится — вещи уложены. И заявление уже написал шефу. Не верите? — Я положил заявление на стол и прихлопнул его ладонью. — Ну, допустим даже, что я поймаю этих гадов — мне что, памятник за это поставят? Мне уже, черт возьми, двадцать восемь лет, а я ничегошеньки не достиг!

Васил — муж Марины. Он уже набрался основательно, клевал носом и ни черта не понимал. Потом брякнулся головой на стол и захрапел. А Марина смотрела на меня с иронией, посмеивалась и вообще, похоже, не приняла всерьез мои слова. И мне очень захотелось убедить ее в том, что решение я принял бесповоротно.

— Шеф и без того считает, что я не гожусь для руководства заповедником. Он даже однажды мне прямо сказал: «Ты понял, Боров, что эта работа не для молодых, да еще неопытных? Надеюсь, понял. Конечно, ты бегаешь как шальной туда-сюда, вверх и вниз, но не получается у тебя. Два года ты отпуск не берешь, не отдыхаешь, позабыл про город, совсем не ездишь туда, семья у тебя распалась…» И знаешь, Марина, он предложил мне работу в управлении!.. Вот где красота — тихая канцелярия, часы тикают, книга, где расписываются, когда приходят и уходят, лежит на месте. Нет, он не сказал именно так, но все это само собой подразумевалось. Значит, буду я там тянуть лямку, протирать форменные штаны, пока у меня в заднице не пойдут геморрои, и считать годы до пенсии. Можешь ты себе это представить? Переписка, бумажки, отчеты, папки, переливание из пустого в порожнее… Сиди тихо и имитируй действие! Важно, что у тебя появляется тихий-тихий голосок. А много ли надо, чтобы человек стал тихим, скромным, смирным, а? И без того очень уж много удобного народа развелось вокруг, ты не находишь? Мир переполнен обтекаемыми людьми. Строительный материал из них никакой, тут же рухнет здание, а так, на вкус и цвет они приятны, не режут глаз, не царапают руку, они круглые, как яблоки, и можешь катить их, куда захочешь, хоть к черту на рога…

В общем, выпил я и был зол и чувствовал свое бессилие, оттого и дурил голову Марине и болтал что ни попадя и договорился в конце концов до того, что да, я молодой, талантливый, гордый, у меня два высших образования — одно оконченное, другое начатое, и вот увидишь — через год-два я свалю шефа и сяду в его кресло… Марина едва не уписалась от смеха. Тогда, говорю, я возьму тебя в секретарши! Будешь гостей встречать, кофе варить и иногда допустишь меня к себе… Вот так нес я околесицу разную, а в прищуренных глазах Марины то вспыхивал, то гаснул расчетливый огонек, будто она готова была принять мою игру и звала продолжать эту куплю-продажу. Хорошо, что Васил мирно спал: он ведь страшно ревнив. Наконец ей надоело слушать его храп, и она толкнула его. Он замычал в ответ — только и всего. Она опять толкнула его, он приподнялся, она подхватила его и повела наверх спать. Вернулась минут через пять:

— Если бы я была мужчиной, я схватила бы это заявление и прилепила бы его тебе на лоб! У тебя одно начатое и другое оконченное образование, а хнычешь ты как щенок!

— Что ты хочешь этим сказать? — огрызнулся я.

— А то я хочу сказать, что ты мне напоминаешь водящего в игре в жмурки с завязанными глазами — хватаешь наугад, не знаешь, куда бежать и что искать. Я бы на твоем месте поискала что-нибудь, ну, например, тайник…

— Тайник? Какой тайник?

— А такой — обыкновенный! Ну, дыра какая-нибудь, пещера или пролом. Ты ведь говоришь, что они бьют муфлонов из карабина, так? А карабин — это не охотничье ружье, его не разберешь и не сунешь под пальто. Значит, его не таскают с собой, а скрывают в каком-то тайном месте и там держат всегда. В тайном месте, понятно? Например, в Чистило… Я бы, например, именно там искала…

Вот так. Высказала она все это мне, подняла из-за стола свой ладный, стройный стан и понесла его в супружескую постель, к Василу. А я остался допивать ракию и обдумывать ее слова. Первый вывод, который я сделал, — она права на все сто. Я спускался в Чистило сотни раз, но никогда не искал там тайник или чьи-то следы. А второй вывод мне пришел в голову уже здесь — Марина заранее знала все! Я уже говорил, что она не ведьма, а я не верю в случайности. Тогда от кого она могла узнать о тайнике в Чистило? От Васила, или от других надзирателей, или от какого-то человека, не имеющего ничего общего с базой и нашей профессией? Пока я еще не могу ответить на этот вопрос, но он засел у меня в мозгу и мучает, как заноза в заднице.


В последний раз я оглядел дно Чистило, и хотя я не желторотый птенец, и не заносчивый болван, и совсем не новичок — горы эти знаю как свои пять пальцев, — но вместо обычного пути на базу взял да и дунул прямо вверх по левому ребру Крачана. Ну бывает же, делают такие глупости даже опытные люди вроде меня! И обычно так случается, когда человек возьмет и плюнет на заведенный порядок, к которому привык — ну как, например, к удобному старому рюкзаку отца. По собственному опыту знаю, что полезно иногда отклонить все, что диктуется твоими личными интересами и привычками, и признать главным вопрос принципа — он держит тебя, как колесо поезда на своих стальных рельсах, и не дает глупым амбициям, фасону и форсу увести тебя в сторону. Однако сейчас речь шла не о фасоне и не о форсе, а совсем о другом — мне просто хотелось как можно скорее добраться до базы и поговорить с глазу на глаз с Мариной.

Гай сразу понял, какой идиотизм пришел мне в голову, поглядел на меня умоляюще и рванулся назад, к выходу из Чистило. Вот так всегда — животные, стоит им почувствовать хоть маленькую опасность, становятся разумнее и практичнее людей. Ведь он, хитрюга, знает, что есть более легкий путь: можно быстро вскарабкаться по узкой горной тропинке — и прямо в лес, а там тихо, никакого ветра, идешь себе как по городскому бульвару. Я потрепал его ласково по холке, но в глазах его не таял упрек — эх ты, зачем заставляешь себя и меня продираться сквозь этот кисель? А я ему шепотом отвечаю: затем, дружище, что по удобным, накатанным дорожкам и старая бабка пройдет, не мужское это дело. А мы с тобой мужчины! Потом все-таки не выдержал и прикрикнул на него, чтоб не вел себя как те слюнтяи, которых в городе по тротуарам на поводке водят. Гай, конечно, ничего не понял из этой тирады, но вот крик на него подействовал. Высунул язык, ринулся в глубокий снег и — вперед, по склону.

Итак, лезем, карабкаемся вверх, задыхаемся, а сумерки, рваные, клочковатые, гонятся за нами по пятам, бесшумные, настойчивые, как голодные звери. Я знаю: если мы не доберемся до Предела засветло, может быть неприятность. Эта темная пелена, которая заполнила дно Чистило и ползет вверх по склону, — это не просто сумерки, а сущий дьявол. Стараюсь взбодрить себя и не глядеть по сторонам, но в голове, как муха, бьется вопрос: надолго ли хватит у этого дьявола терпения и в какой именно момент он решит стукнуть меня по спине своей ледяной лапой? Не терпит, проклятый, когда его задевают. Небось скрывается где-то поблизости, ухмыляется, прищуривает свое оранжевое око и целит в мою ничем не защищенную спину. А око у него страшное, безжалостное, совсем как дуло итальянского карабина… Я чувствую, как что-то щекочет меня меж лопаток, а это последнее дело — знать, что за тобой следят да еще смеются вслед, а ты не можешь обернуться и схватить этого «кого-то» за шиворот. Ну да что верно, то верно — пока я жил и учился в городе, каких только дьяволов мне не довелось встречать, но этот — этот горный дьявол дикий, упрямый. С ним очень трудно справиться. Я сейчас вспомнил один случай, который доказывает, что местная порода дьяволов невероятно опасна. Подстроит тебе запросто какой-нибудь фокус, и главное — именно тогда, когда ты меньше всего к этому готов.

Фамилия моего шефа Генчев. В октябре приехал он к нам в заповедник инспектировать, поругал меня за то, за се и впервые не захотел половить рыбку в водохранилище, а решил подняться на Поющие Скалы. Обычно мы гуляем до ужина по окрестностям вокруг базы. Прогулки длятся недолго, мы успеваем дойти до школы, не дальше. Там наши склады и летний лагерь косцов. (Шеф очень любит поиграть в демократа, добренького папочку-директора, на ходу заигрывает с людьми из охраны и косцами, угощает их сигаретами, даже иногда лезет в карман и выкладывает деньги на бутылку виноградной.)

Я знал, что подъем на скалы не для его легких и ног, и стал отговаривать: что там смотреть на этих Поющих — камни, провалы и ничего больше! А он — пойдем да пойдем! Я туда, говорит, ни разу не поднимался, давай, говорит, прогуляемся, поглядим с высоты на панораму, тут и есть захочется. Аппетит, значит, нагуляем. Ну, раз речь пошла об аппетите, пришлось соглашаться. Договорились с моими людьми, что приготовить на ужин, надел я рюкзак, взял двустволку и повел его вверх. А тут рогатые черти решили показать себя и совершили свое первое свинство: в Змеином овраге высыпали нам на голову целую груду камней. Генчев решил, что это муфлоны, стал шарить глазами туда-сюда и даже вообразил, что видит их. Я едва не подавился от смеха. В конце концов я не выдержал и сказал ему, что это не муфлоны, а дьяволы, и добавил — со значением, — что в последнее время их много развелось вокруг. Я говорил вполне серьезно, а он не поверил. Потому что он не здешний человек, вырос на равнине, горы наши ему чужие и ему что дикий кабан, что домашняя свинья — безразлично.

Я опять предупредил его насчет дьяволов, а он рассердился. Ты, говорит, Боров, шаржи из меня делаешь или вправду веришь в эти дикости? Какие, говорю, шаржи, какие дикости, когда и бабушка Элена рассказывала мне про них, и знахарка из Зелениц, да я и сам видел… В общем, посмеялись мы, шеф отдохнул, и мы снова потянулись вверх. Наконец добрались до подножия Поющих Скал, и тут я сказал, что никуда отсюда не двинусь, пока не соберется в узел «бабкина кудель». Он опять разозлился и спросил, что это за выдумки и кто должен связать эту кудель. День был солнечный и тихий, но вокруг вершины самой низкой скалы собирался туман, и именно это мне очень не понравилось. Я постарался объяснить шефу, что эту вершину называют Баба, а ту, что подальше, — Дед. И бывает так — нет у дьяволов более важной работы, вот они и ждут, когда Баба задремлет, хватают ее кудель из прялки и катят ее до дна Чистило. Генчев пожал плечами и прямо сказал мне, что я несу околесицу. Так или иначе, но я заставил его сесть на камни, а сам сел так, чтобы спинами мы опирались друг на друга.

Не прошло и десяти минут, как туман окутал нас со всех сторон. Я прошептал, что сейчас мы должны ждать и молчать. Дьяволы, когда разбушуются, не терпят присутствия человека, не нравится им, видите ли, наш запах… И, будто в подтверждение моих слов, от скал донесся громкий протяжный вой. Страшные звуки, как электрический разряд, ударили по натянутым нервам, и шеф прерывающимся голосом тихо спросил, кто это воет. Я бросил ему через плечо, что Баба только что проснулась, увидела расплетенную кудель и зовет на помощь Деда, потому что, если подует горный ветер, ее пряжа размотается по всем пропастям и провалам — иди собирай ее тогда!

Через несколько секунд из долины под нами донесся страшный грохот, как будто какой-то неуклюжий великан тяжело шагает по каменистому склону горы…

Думаю, что не солгу, если скажу, что после этого путешествия на Поющие Скалы шеф стал другим человеком. Как никогда прежде, за ужином он ел мало, пил едва-едва и почти не обращал внимания на Марину. Только слушал рассеянно жалобы Васила и на меня поглядывал порой как-то особенно…

Пока мы карабкались с Гаем по склону, я подумал, что не так уж страшен был бы подъем на Крачан, если бы не этот легкий ветерок. При этом, конечно же, не мешает иметь крепкие ноги и здоровые нервы, чтобы не гробануться вниз, в пропасть. Ну а если сорвешься — тут и Бог не поможет. Можешь кричать, стрелять, даже реветь белугой — никто тебя не услышит. Пропадешь здесь ни за грош. И если звери не разорвут тебя на клочки и не растащат по своим берлогам, тогда только весной обнаружат тебя — по запаху — люди из охраны или кто-нибудь из местных каракачан[1].

Ветра почти никакого, так — еле чувствуется движение воздуха, будто муха летает вокруг, а мне хочется ускорить шаги. Я неплохой специалист по этим диким местам и знаю, что зимние бури рождаются здесь, в Чистило. Из этого адского горла рогатый дьявол выдувает бесов, которые заполняют весь воздух вокруг беспощадной ледяной метелью…

Когда мне приходится делать что-нибудь неприятное или меня подстерегает опасность, я всегда насвистываю и думаю о смешном. Эта привычка осталась у меня еще со времен детского дома. Был там при мне один воспитатель, только у Диккенса я читал про таких. Это ничтожество морило нас голодом, день начинался и кончался пощечинами, которые сыпались как град, он заставлял нас делать совершенно бессмысленные вещи — и все это называлось «системой воспитания трудом». Я был самым маленьким и слабым, и бить он меня не смел, но придумал для меня особое наказание — подвешивал за поясок на медную вешалку в коридоре. И вот висел я там часами и, чтобы не реветь от обиды, научился свистеть и выдумывать разные разности. Например, я воображал, что умею летать или — это я любил представлять себе чаще всего — что у меня есть большая черная пантера, которая однажды прибежит и накажет моего мучителя. И потом, позже, я продолжал свистеть во время наряда вне очереди в армии, когда меня посылали мыть уборные или когда избивали на ринге и я сваливался в угол, как мешок с костями. И во время экзаменов, сидя напротив преподавателя, я свистел, и в издательствах и редакциях, когда отвергали мои плохие стихи, и стоя перед любым начальством… Только когда это произошло между мной и Надей, свист вроде как замер, заглох у меня внутри. Да, а поскольку свистел я всегда именно про себя, внутренне, то никто и не знает, что я, Боян Боров, лесничий по образованию, начальник заповедника по собственной воле, воспитанник детского дома, добровольно заточивший себя в этот Диарбекир[2], больше всего на свете ненавижу браконьеров, часовой график и книгу прихода и ухода, зато обладаю сверхъестественной способностью летать и до недавнего времени имел собственную черную пантеру. М-м, не совсем собственную, потому что она принадлежала и Наде, но это все равно. Я никогда никому не говорил об этом, потому что люди (я, конечно, не имею в виду болванов, таких, как я) верят в более конкретные вещи, чем в разные там полеты или в собственных пантер. И все-таки, когда лицо у меня сводит от внутренней боли и я держусь изо всех сил и ни перед кем спины не гну, находятся чудаки, которые задают мне странный вопрос: «Ты что, с неба, что ли, свалился?» Как будто они знают, что такое небо, и когда-нибудь пробовали реять над этими зубастыми ребрами гор. Вот стоит мне захотеть — и я уже сейчас могу взлететь над Пределом и темными головами Старцев, чтобы увидеть оттуда охотничью базу или старый орех и мельничный камень перед домом бабушки Элены в Дубравце. И если я полечу дальше в сторону заходящего солнца, то очень скоро достигну большого задымленного города, переполненного людьми с часами на руках. А что часы? Ведь и без них день — это день, а ночь — обязательно ночь.

А пока я пытаюсь обогнать сгущающиеся сумерки, я вспоминаю, что спектакль в театре на главной площади этого задымленного города начнется через час или два. Разодетые люди заполнят до отказа ярко освещенные фойе, потолкаются в буфетах, а потом тихо, воспитанно опустят свои задницы в удобные, мягкие кресла. В зале запахнет духами, туалетной водой и ацетоном, а еще свеженаписанной декорацией и нафталином. Наконец прозвенит последний звонок, разноцветные лучи прожекторов зальют сцену, и там — пред очарованными очами притихших зрителей — появится Надя…

Интересно, что было бы, если бы я не прервал полета, а такой, как есть, замерзший, обросший щетиной, со старым рюкзаком на спине и волкодавом Гаем у ног, вдруг возник бы перед ней, чтобы схватить ее и, по старому дедовскому обычаю, унести в тридевятое царство, тридесятое государство…

Гай уловил пугающую опасность в неподвижном воздухе, ощерился на безмолвное пространство, заворчал и рванулся вперед. Что делать — пришлось отвлечься от эффектной сцены похищения Нади из театра и погрозить псу кулаком — осторожно! А то увязнем в снегу! Мне не так уж часто случалось попадать в снежные бури у Поющих Скал, и, хотя ветер может в два счета сдуть нас в пропасть, я дорого бы дал, чтобы еще хоть раз, услышать песню Старцев.

Мне не пришлось долго ждать. В долине медленно нарастал и усиливался гул. Он поднимался вверх, повис над вершинами — и тут тысячеголосый хор Чистило запел… Звуки возникали и отрывались от Поющих Скал, стелились по онемевшему небу, от них шла разрывающая сердце нечеловеческая тоска. Я заслушался этой дикой мелодии — и пропустил начало метели. Спустя мгновение я уже не мог понять, что где, вокруг буйствовал снежный хаос, который сек лицо, слепил глаза и не давал дышать, уже не видно было ни Предела, ни обтесанного веками скалистого рельефа Старцев, не было неба, не было и земли, а была смесь снега и тьмы, в которой ослепленный Гай тыкался в мои раскоряченные ноги и затихал, зарывшись мордой в сугроб. Мне было жаль его, но сейчас не до его фокусов, и я резко подтолкнул его. Он, милый, понял меня, понял, что надо делать, ведь он очень умный и преданный пес. В общем, он выгнул спину, подставил голову напирающей стихии и рванулся левее дорожки, по которой я собирался двинуться. Чуть-чуть левее, но все же достаточно для того, чтобы не сорваться обоим со стометровой высоты в пропасть Поющих Скал. А они все поют и поют (ведь именно за это их и назвали так), подставляют свои острые ребра снежному вихрю, режут его на охающие, стонущие, воющие нити, жадно глотают их и загоняют в лабиринт скалистых проломов, чтобы тут же выдуть обратно в бушующий хаос… как из труб гигантского органа.

Мы все-таки наконец перевалили через Предел, буря осталась позади, и мы с Гаем весело бежали к базе. Лай Розы подтолкнул нас вперед и указал путь в темноте. Гай не выдержал первый и, забыв про всякую усталость, как стрела рванулся, опередив меня. Роза встретила его нахохлившись, точь-в-точь как сердитая жена, а он — мужчина же! — обошел вокруг нее с поджатым хвостом, покорно поскуливая и осторожно, ласково нюхая «даму».

Метель осталась в прошлом. Будто его никогда и не было — этого свирепого напора ветра у Поющих Скал. Тут, в долине, тихо, чувствуешь себя защищенным, в воздухе пахнет сосновыми щепками, свежей землей и сеном. Сквозь заснеженные ветки деревьев проникает свет — это окна в столовой и электрическая лампочка у входа на базу. Стоило мне войти во двор, как из-за склада появился олень Благой. Он элегантно и небрежно переступает на стройных ногах, подняв голову к небу, чутко нюхает вечерний воздух. И вообще похож на скучающего бездельника. Я протягиваю руку, он сначала чуть подается назад, потом тихо и осторожно касается меня огромными рогами, как будто приглашает: «Ну-ка, пойдем, побегаем! Посмотри, какая вокруг изумительная нежная ночь!»

По лестнице сбегает вниз Марина. По всему видно — она ждала меня. Шлепает галошами по дорожке, расчищенной от снега, останавливается в метре от меня, отбрасывает волосы назад и тихо улыбается:

— Вы сегодня совсем забыли про нас! Где пропадали?

— А Васил где? — Я умышленно не ответил на ее вопрос.

— Спит. — Она зябко поежилась в легкой безрукавке. Лицо ее оставалось в тени, но я видел — улыбка увяла.

— Как это? Как это — спит? — Я вдруг почувствовал, как во мне поднимается раздражение. — Он что — снова пьян?

— Да он еще с вечера не протрезвился… — Она протянула руку и рассеянно погладила Благого по влажной морде. — Встал во время обеда, потом снова надрался.

— А Дяко?

— Его еще утром вызвали в Дубравец — что-то с бабушкой Эленой стряслось.

Мое хорошее настроение мгновенно испарилось.

— Уборщица сегодня не приходила. Зато Митьо мотался тут недавно, — продолжала она свой «доклад».

— А ему что здесь надо? Он ведь сегодня отдыхает.

— Ты так говоришь, будто я его звала. Откуда мне знать, что ему надо…

Мне очень хотелось крикнуть ей, чтобы не изображала из себя дуру! Она очень хорошо знает, зачем здесь болтается этот породистый боров. Но я стиснул зубы и не промолвил больше ни слова. Потом попросил покормить собак, отошел в сторону и закурил. Не понимаю, откуда у меня появилась эта горечь во рту и почему сжимает горло. Может, оттого, что я просто падаю от усталости? Да нет, не от этого. Я заметил, что в моей жизни давно появились моменты, когда я и насвистываю, и даже песни пою, а настроение у меня все равно безнадежно портится.

К моим ногам прибился маленький мохнатый комочек. Я взял щеночка на руки, он смотрит на меня размытыми голубыми глазками ребенка, зверски рычит и делает отчаянные попытки вцепиться своими молочными зубками в мой палец. Месяц назад Роза родила три таких комочка. Один умер, потому что Роза рожала впервые — так объяснил Дяко. Каракачане из Большой поймы заладили как с ножом к горлу — отдай да отдай нам двоих оставшихся! Я им, конечно, отдам, но придется этот вопрос согласовывать со счетоводом управления. Он ведь что говорит? По штату нам положена одна собака, и заприходована — одна, и ревизоры записали — одна. Это Гай. А Роза живет у нас как бы нелегально. Вот этот счетовод и рассуждает: «Живет у вас на базе незаприходованная собака? Живет! Пользуется государственными продуктами (он имеет в виду объедки из нашей кухни)? Пользуется. А как это получается, если эта собака отсутствует в описи? Придет, скажем, ревизия «сверху» и спросит — это чья собака и почему она получает государственный харч? Что я им отвечу, а?» И поскольку он и не подумает взять на себя ответственность за Розу, а я никогда и ни за что не смогу застрелить ее, придется просить управление издать приказ о дополнительной — второй — собаке…

Роза увидела у меня на руках малыша, поглядела зло и заворчала. Она у нас недавно и еще не забыла, как скиталась с одичавшими псами. Иногда она становится такой недоверчивой и злой, что даже Гай старается убежать подальше от ее волчьих зубов. И все же я думаю, что раньше она была добрым воспитанным животным, пока не накатилось на нас тотальное истребление собак. Этой весной люди объявили им войну из-за какого-то вируса бешенства. Кто бы знал, откуда он появился? Одни утверждают, что это лисицы виноваты, другие уверены, что вирус каким-то образом появился из-за границы. Только бабушка Элена говорит, что «бес» может тихо таиться где-то даже по нескольку лет, а потом вдруг выскакивает из своего укрытия и бежит гулять по свету. Вот, например, он очень любил отсиживаться в Чистило или Змеином овраге. А я попробовал возразить ей — так, мол, и так, никакого в нашем заповеднике и вокруг него беса нет. А она поглядела на меня как-то снисходительно и промолвила: «Неужто ты думаешь, что свет начинается и кончается здесь? Может, и в других местах есть и Чистило, и Змеиные овраги!..» Пожалуй, права бабушка Элена.

Так или иначе, но люди повели против собак настоящую войну, просто невиданную по размаху и жестокости. Тут пошли в ход все средства — отрава, электрический ток, пули, а чаще всего дубинки, камень и топор. Еще бы, треснешь собственного пса по голове — и все дела! А иначе тебя оштрафуют. Ну а если ты уж очень жалостливый и не можешь видеть крови, но и выложить из собственного кармана высокую собачью таксу тоже неохота, тогда сунь своего любимого друга вечером в машину и отвези за сто-двести километров от дома. А потом из-за этого в мире появляются одичавшие собаки, и их с каждым днем становится все больше — голодных, испуганных, недоверчивых, а иногда и свирепых, хуже чем волки. Они вкусили горечь человеческой неблагодарности и предательства и пережить это не могут…

Всю весну на нашей территории царил нейтралитет. Заповедник был тщательно охраняем, неприкосновенен для посторонних, которым строго запрещено было переходить его установленные границы на территории пятидесяти семи тысяч декаров, стиснутых между гигантской чашей водохранилища и скалистым горбом Предела. Война с собаками не коснулась нас — кроме единственного случая. Было это в мае. Однажды утром я увидел какого-то пса, который ворвался в заповедник и вовсю гнал дичь — остервенело, беспощадно. Я спустил Гая с цепи и науськал его по следам черного пса. И вот что меня тогда же очень удивило — вместо злобного рычания Гай, приблизившись к гонимому, издал восторженный звонкий лай. И я понял: впереди Гая бежала женская особь… Потом я увидел их вдвоем на берегу водохранилища и великодушно подарил Гаю жизнь Розы, потому что любовь среди них ничуть не слабее человеческой.

Малыш отчаянно скулил, и я спустил его на снег. Но вместо того, чтобы приникнуть к соскам матери, он мстительно накинулся на мои сапоги. Да, крепкий пес вырастет из него, каракачане будут довольны. У них и сейчас есть хорошие псы, но это не то, что было, — исчезла старая каракачанская порода собак, огромных, как телята, и к тому же молчаливых, зря никогда не лаявших. Нет ее, этой породы, как нет и тех каракачан, что жили здесь раньше. Кому-то пришло в голову приобщить их к цивилизации и расселить этих горных жителей по селам и городам. Потом их снабдили часами, устроили на работу, рассовали по курсам для получения профессии, истребили их собак. И чтобы увеличить рентабельность полудиких каракачанских овец, стали скрещивать их с какими-то иностранными рекордистами. Ну и вот что вышло — те, кто мотается сейчас по пастбищам Большой поймы, по сути, уже никакие не каракачане — потому что где это видано, чтобы каракачанин пугался «кампании ягнения» (а ведь когда-то они были настоящие профессионалы в этом деле!) и даже фураж для своего скота не мог бы обеспечить!..

Я никуда не спешу — впереди ночь. Молча наблюдаю, как Марина выносит щербатую лохань и справедливо распределяет еду между Гаем и Розой. Быстро отхожу назад, потому что собаки хоть иной раз и бывают добрее людей, но как дойдет до корыта, тут и проявляется их естество. Слушаю, как хрустят хрящи и кости в крепких челюстях Гая, как тонко посвистывает ветер в ветках старого дуба, и пытаюсь понять — почему мне было неприятно услышать о том, что Митьо был здесь. Марина странная женщина. Странная — и невероятно привлекательная, даже можно сказать, дьявольски соблазнительная. Когда она только появилась у нас, я подумал, что манера ее поведения — это просто обыкновенное кокетство, но прошло совсем немного времени, и я понял, что ей хочется не только нравиться, но и брать в плен…

Васил поступил к нам в прошлом году надзирателем и сразу же — буквально на второй день — заныл: так, мол, и так, товарищ Боров, пусть и жену мою возьмут сюда. Я пытался объяснить ему, что у нас не охотничий домик и не дом отдыха, а он все вертел и крутил и наконец признался откровенно, что боится оставить ее в городе. Молодая она, ладная, складная, из тех, что ни один бабник не пропустит без похабных приставаний. В общем, надоело мне слушать его скулеж, и я уж решил отослать его обратно в город стеречь жену, но тут нам вдруг разрешили еще одну штатную единицу: делопроизводителя и хозяйки в одном лице. Хозяйство у нас не так уж велико, но и здесь есть куча канцелярской возни. Это да еще благосклонное разрешение отца-начальника нашего Генчева решило вопрос — через неделю Марина прибыла на базу.

Мне сразу стало ясно, что отношения между супругами скверные. Васил следил за каждым ее шагом, вынюхивал и подслушивал, ревность его была открытой и грубой, а это толкало его коллег, других надзирателей во главе с Митьо, умирать от удовольствия и дразнить его всеми способами. Я пытался несколько раз и прямо и обиняком втолковать ему, что пора бы уняться, потому что, как сказал один древний писатель, легче уберечь блох в развязанном мешке, чем жену с хвостом трубой: в любой момент она, ежели захочет, наставит тебе рога. Но Васил послал к чертям древнего писателя и не пожелал больше меня слушать.

Потом я стал замечать, что Марина как-то странно ведет себя со мной. Прошло не так уж много времени, и я наконец понял причины наших «случайных» встреч в окрестностях базы и ее настойчивого стремления поговорить со мной наедине, неважно о чем — о чем угодно. Однажды я возвращался после своего обычного обхода и увидел ее — она купалась в Златинице совершенно нагишом. У меня не было сил отвести глаза от ее длинных, высоких бедер, смуглой кожи и груди с торчащими розовыми сосками. Я стоял как громом пораженный. Она видела меня, я ждал ее смущения, что ли, но она откинула назад длинные черные волосы и тихо улыбнулась. Страшное существо, просто-таки дьяволица… Все в ней трепетало и звенело, как натянутая — вот-вот лопнет — струна…

На другой день после моего позорного бегства с реки Марина стала проявлять заметный интерес к Митьо — улыбнется ему, а на меня поглядит сквозь ресницы насмешливо, даже с издевкой, и сердце у меня замрет, а потом сорвется куда-то. В общем, я очень быстро разобрался в том, что не только Митьо, но и все остальные ребята из охраны (за исключением, конечно, Дяко, который намного старше нас всех) с ума посходили из-за этой дьяволицы. Если говорить откровенно, это открытие меня огорчило, вернее, вызвало раздражение. Не то что я, например, почувствовал уколы ревности — такого не было — или я бы не мог преодолеть преграду между нами, которую сам же создал, а просто мне подумалось, что свалить замужнюю женщину — это не что иное, как грязный браконьерский номер. А Митьо, как видно, совсем другого сорта тип. Он не страдает никакими интеллигентскими комплексами, в интимных вопросах прям и лишен стыда, и, конечно же, стоит ей чуть ослабить вожжи, как он запросто завернет ей юбку.

Марина дождалась, пока собаки насытились, взяла лохань и молча пошла к базе. Мне показалось, что она хотела о чем-то спросить меня, но не решилась. И я хотел задать ей один вопрос, очень-очень важный вопрос, я мусолил его внутренне так и сяк, вертел на языке, но так и не решился произнести вслух, потому что меня пугал ее возможный ответ.

В общем, я швырнул сигарету в снег и двинулся вслед за ней. Первой моей заботой было отнести рюкзак и узел наверх к себе в комнату. Тут светло, тепло — и пусто. Так пусто, что просто в ушах звенит. Комната убрана, проветрена, печку разожгли, видимо, еще час назад. И так как уборщица не приходила сегодня на работу, значит, все это сделала Марина. Я сто раз говорил ей, что не нуждаюсь в ее заботах, но где-то в глубине души я не мог не признаться себе, что мне это приятно. Надя никогда не интересовалась, ел я или нет, что на мне надето, есть ли у меня чистая рубашка. Она вечно была занята какими-то своими проблемами и проявляла по-настоящему внимание ко мне только в постели. Она была нежной, родной, покорной, и я был счастлив этим. А в будни я привык сам о себе заботиться, и это меня совсем не тяготило. Наверно, поэтому я всегда стремился к идеальному порядку — чтобы каждая вещь была на месте и все сделано как следует. Надя называла меня педантом и раздражалась, когда я пытался как-то поддержать хоть видимость порядка в нашей сумбурной жизни. Как было не понять, что это не педантизм, а самая обыкновенная привычка, приобретенная за долгие годы детского дома, а потом казармы и студенческого общежития…

Наша уборщица, например, могла довести меня до бешенства своей неряшливостью. Она вообще немного не в себе, у нее редкие волосы, птичий нос, усохшая грудь, большой живот и тонкие, как прутья, ноги. Единственная причина, по которой мы терпим ее, — это ее трое детей. Дяко рассказывал, что муж ее подался куда-то несколько лет назад и от него ни слуху ни духу. Она приходит на базу, убирает две канцелярии, столовую и мою комнату, а потом относит в Дубравец почту — если она есть. И самое гнусное, что у этого несчастного, замордованного, полоумного существа любовь с Василом. Когда и как он успел свалить ее, черт их знает, но летом я случайно увидел, как они любились в густых зарослях бузины — в ста метрах от базы. Васил пыхтел, как перегруженный локомотив, уборщица верещала, как коза, а вокруг на траве белели разбросанные письма, отчеты, документы… Я никогда не видел со стороны, как это происходит меж людьми, и в ужасе бежал прочь. А потом узнал от Дяко и других, что Васил не пропускает и этих разнузданных толстозадых сельчанок, которые летом нанимаются к нам косить и копнить сено. Вот с той поры я возненавидел его страшно. Иногда мелькнет где-то его пьяная рожа, и меня просто трясет от одной мысли о том, что этот негодяй мог поставить рядом Марину с ее свежим, прекрасным, как изваяние, телом и эту изъеденную жизнью и годами полубезумную бабу с вздутыми синими венами на ногах…

Я швырнул одежду в гардероб, вынул из рюкзака завернутый пакет, развернул его и медленно разложил на столе шкуры, нож, патроны. Так. Проведем небольшой психологический эксперимент. Он не так уж оригинален, но все-таки надо попробовать.

Переодеваюсь, беру халат и спускаюсь на первый этаж. Становлюсь под горячий душ, стою под ним целую вечность и чувствую, как из меня выходит и вместе с потоками воды стекает прочь поглощенный за весь день холод. И когда становится совсем жарко, выключаю душ и гляжу в зеркало. На меня тупо смотрит оттуда весьма знакомый тип с мрачным небритым лицом, мокрыми волосами и приплюснутым носом. Собственная физиономия кажется мне до ужаса противной, и я едва удерживаюсь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Ну ничего, сейчас причешусь и побреюсь (а я люблю бриться после горячего душа) и снова почувствую уважение к собственной персоне. А иначе невозможно — так ведь и до ипохондрии дойти легко! И тогда останется плюхнуться снова в ванну и резануть себе этой самой бритвой вены. Трагическая смерть Бояна Борова! Человек, отомстивший своей смертью всему миру! Боже мой, какая чепуха… Я все-таки люблю жить, я сросся с ней, с этой единственной проклятой изумительной жизнью, и никакая сила — я знаю — не может вырвать меня из круга…

Насвистывая, старательно снимаю с лица колючую щетину и с удовольствием проверяю гладкость кожи на щеках. Все в порядке. Одновременно с тем, как мое лицо очищается и снова приобретает обычный сносный вид, я чувствую, как внутри растет желание немедленно, сейчас же увидеть людей, у которых нет ничего общего с базой, с моей чертовой профессией, даже со мной лично. В последнее время желание податься куда-нибудь — куда глаза глядят — все чаще обуревает меня и невыносимо, настойчиво мучает — ну как зубная боль. И тогда мне остро не хватает шумной толпы в большом городе, детского крика у школы, набитых до отказа ресторанов, в конце концов мне даже хочется основательно нагрузиться, после чего почувствовать себя виноватым и немедленно отмыть свою отягощенную совесть. Нет, конечно же, я не собираюсь реветь, как школьница, но если откровенно — нервы мои на пределе. Если бы не сегодняшняя удача, я бы решил в понедельник явиться к шефу и положить ему на стол заявление.Потом напялить на себя нечто сугубо модное, набить карманы деньгами и двинуть куда-нибудь — например, на какой-нибудь шикарный курорт, где всякого товару — в том числе и бабья — пруд пруди… Ну а теперь, конечно же, ни о каком бегстве и речи быть не может — есть тайник и патроны для итальянского карабина, и, пока я не выужу из них всего, что мне нужно, я не сделаю отсюда ни шагу!

Через десять минут я вхожу в столовую, гладко выбритый и прибранный — как стиляга.

Марина ошалело глядит на меня. Она наверняка решила, что я сейчас заведу джип и ринусь в город. После расставания с Надей я ни разу еще не садился за руль.

— Ну что ты уставилась на меня? Дай поесть что-нибудь эдакое — царское! Беги наверх и возьми из буфета бутылку виски — из шефского фонда! Устроим сегодня вечером праздник! Если хочешь, соорудим и бар. А что, мы хуже других, что ли? Ты вот представь себе, что у тебя появилась возможность взлететь и подняться — ну, скажем, на семь километров вверх. И что ты оттуда увидишь? Проклятый Предел, Чистило и рожу своего мужа? Ну скажи, разве тебе не хочется увидеть огни, море огней — города, улицы, светящиеся рекламы, окна, витрины?.. И там миллионы людей живут своей жизнью и плюют на то, что мы двое гнием тут. Разве не так? А раз так — беги за бутылкой! И никакой второсортной ракии, слышишь? Будем пить виски за счет любимого шефа!

Марина продолжала смотреть на меня, проглотив язык от изумления, потом всплеснула руками и засмеялась:

— Ты, случайно, не слетел с катушек?

— Пока нет, но все может быть. Кроме того, у меня есть железный повод! Как узнаешь, в чем дело, сама голову потеряешь!

Та невольно схватилась за голову, расхохоталась и побежала на кухню. Через минуту передо мной на столе стояла «царская» еда: огромная миска тушеной фасоли и тарелка с солеными огурчиками. А Марина лихо повернулась и ринулась бегом на второй этаж. Я набросился с голоду на горячую вкусную фасоль, но при этом ни на секунду меня не покидала мысль о том, что вот сейчас я произведу «тонкий психологический эксперимент», выложу ей про нож и патроны, и как она к этому отнесется?..

Марина почему-то медлит, и я включаю транзистор. Батарейки к нему — ужасный дефицит, их приходится доставать с невероятными мучениями. Можно подумать, что это не паршивые батарейки, а по крайней мере атомные ракеты. Налегаю на огурчики и слушаю новости: что, где, когда произошло в мире, какие делегации и дипломаты прибыли к нам и кто их встречал, сколько мировых, европейских, межрегиональных и международных конференций, симпозиумов, встреч, семинаров, фестивалей и совещаний началось и закончилось в городах нашей страны. Я приятно удивлен из ряда вон выходящей новостью, что какая-то молочная ферма досрочно выполнила план по надою молока, умираю от смеха, слыша тупое объяснение неудач нашего футбола… А когда пошло сообщение о погоде, я готов был выключить транзистор, потому что метеорологи, как всегда, говорят только о Софии, а мы попадаем в «остальную часть страны», но на этот раз я навострил уши — «над всей страной обильные снегопады и метели, движение по многим дорогам и горным перевалам закрыто, сильный ветер вырывает с корнем деревья, опрокинуты опоры электропередачи».

Радиокомментатор берет интервью у какого-то начальника-путейца, и я чуть не падаю от смеха: он откровенно признается, что зима застала «их» врасплох (как будто мы живем на экваторе и сейчас не декабрь, а, как минимум, июнь!), но тут же обещает принять меры и преодолеть возникшие сложности…

Через полчаса возвращается Марина. Ее не узнать — хороша, как сказочная царевна! В позе манекенщицы она останавливается посреди столовой, глаза блестят, улыбка на все тридцать два зуба — падай на колени, и только. Да-а, с такой девчонкой где угодно не стыдно показаться… Но я не тороплюсь падать на колени, и Марина размахивает перед моим носом бутылкой виски.

— Мы празднуем или это одна болтовня?

— Празднуем, конечно! И музыку заведем, и сейчас бар устроим!

Марина взвизгивает от радости и кружится на месте. Платье развевается, и я вижу ее длинные, стройные, будто выточенные мастером, ноги… Вот проклятая девка, она, конечно же, соблазняет меня, и я это чувствую каждым мускулом своим. Хорошо, однако, что у меня нет этих мускулов в мозгу и я еще в состоянии рассуждать спокойно. Кроме того, я должен все время помнить: чтобы осуществить свой коварный план, я обязан вести себя непринужденно и весело. Конечно, я пока не собираюсь тащить ее в постель, но, с другой стороны, не дай бог второй раз оскорбить ее женское самолюбие! Как я тогда смогу задать ей вопрос, который не дает мне покоя целый день!

— А где музыка?

Она останавливается передо мной и ловкими нежными пальцами поправляет воротник моей рубашки.

— Беги за магом, тащи его сюда, а я сейчас создам здесь декорацию бара-ультра си!

Снова повернувшись, как в танце, и раздув легкое платье, Марина убежала. Я подбросил в камин несколько чурок, зажег три новых свечи, укрепил их на медном подсвечнике. Потом погасил электричество. Какой шикарной показалась мне наша столовая при мерцающем свете толстых витых свечей! Только из кухни пахло жареным луком, и этот резкий запах нарушал иллюзию. Еще одна идея осенила меня — я бросил к камину старую медвежью шкуру. В последний раз мы лежали на ней с Надей — и черной пантерой. Глядели на желтые язычки огня, молчали. Я еще не знал тогда, что это последняя наша ночь. Когда пробило двенадцать, у камина появилась пантера. Она лениво потянулась, зевнула и бесшумно легла между нами. Впервые пантера нас разделила — но и на это я тогда не обратил внимания, идиот. На другой день я возвращался с Предела и увидел Надю верхом на пантере у водохранилища… Платье на женщине вздулось от ветра, и я зажмурился — так ослепительно сияла ее белая кожа на черной шкуре зверя. Я осторожно уложил Надю в траву, пахнущую мятой. Пантера многозначительно кашлянула, поглядела на меня как-то особенно и, взмахнув хвостом — будто ей все это безразлично, — бросилась к подножию Старцев догонять огромных пестрых бабочек (совсем как кошка-фантазерка!).

Пантера сопровождала нас каждый вечер, пока Надя жила у меня на базе, но (удивительно деликатное животное) никогда не вскакивала на освещенный луной подоконник прежде, чем мы не вычерпаем до дна желания и нежность…

Да, все это было так давно, мне кажется — прошло уже тысяча лет… Теперь пантера редко навещает меня, иногда она пробирается в мои сны, стоит передо мной, уставится своими огненными зеницами и смотрит, смотрит… Интересно — моя жизнь изменилась бы, если бы я мог ее застрелить?..

В этот день мы любили друг друга в последний раз. Уверен — всю жизнь я буду помнить с предельной точностью каждую миллионную долю каждого мгновения этого последнего дня. Я лежал на спине, глядел в бездонное небо над Пределом и чувствовал рядом теплое благоуханное тело Нади. Она прислонилась ко мне с закрытыми глазами, подложила ладонь под правую щеку и заснула. Позади было сумасшествие ночи, она устала и спала тихо, я почти не слышал ее дыхания. Надя единственная в мире женщина, спящая так трогательно, беспомощно, как ребенок. Я сделал это открытие давно, и это наполнило мою душу еще большей — до слез — нежностью к ней. Мне очень захотелось курить, но я отбросил эту мысль — главное, не двигаться. Между высокими светлыми верхушками Старцев пробрался к нам легкий ветер, он пах чистотой и теплом. Я очень осторожно повернулся в Надину сторону (не разбудить бы ее), еще осторожнее положил руку на ее густые темно-русые волосы, мягкие, как ласковая морская волна. Потом едва-едва коснулся ее маленького прозрачного уха, потрогал губами золотистый пушок на детской тонкой шее — и тут она проснулась. Она входила в реальность сразу, без всяких переходов — просто открывала глаза, улыбалась и продолжала жить. Для нее сон был не чем иным, как детской хитростью — на одно мгновение, всего на одно мгновение опустить и снова поднять веки…

Она повернулась и обняла меня за плечи. Тело у нее было такое легкое и гибкое, что я совсем не чувствовал его тяжести. Ей передалось, видно, мое возбуждение, она слегка облизала губы, прерывисто вздохнула и позволила мне взять ее. Когда это происходило между нами, я вместе с нежностью всегда испытывал страх — такой хрупкой она казалась. Я никогда не позволял себе впасть в неукротимое безумие и дать волю жеребячьему бешенству. Иной раз создавалось впечатление, что она обладает мною, а не наоборот, и от этого я был еще более счастлив и еще сильнее любил ее… Потом мы тихо, без сил лежали рядом, и именно тогда, когда я решил, что Надя снова заснула, она встала, поглядела на меня со странной грустью и что-то сказала. Я не понял слов, потому что глядел восхищенно на ее тело, светящееся сквозь материю платья, которую пронизывало солнце. Промелькнул миг или прошла вечность, она снова повторила какие-то слова, глаза ее расширились от заполнившей их влаги и выражения ужасной тоски, она повернулась и побежала к базе.

Очень, очень медленно до меня доходил смысл ее слов, и окончательно прояснился он, когда на базе вместо нее я нашел письмо — короткое, наверно, давно написанное.

Больше я Надю не видел, если не считать того идиотского бракоразводного процесса…


Я услышал тихую музыку и обернулся — Марина стояла в дверях, держа маленький маг. Мой. Записи я старательно выбирал по своему вкусу. Я не люблю резкие, крикливые голоса и дикий вой электрогитар. Марина опустилась на стул возле меня. Она была задумчива и грустна — совершенно неожиданно для меня, ведь только что ее глаза сияли радостью, что же случилось за эти несколько минут?..

— Я закрыла наружную дверь. Мне кажется, надвигается гроза…

— А Васил где?

Это был самый идиотский вопрос из всех, которые могли бы прийти в голову. Но имя мужа не произвело на Марину ровно никакого впечатления.

— Спит.

А если бы я сейчас рассказал ей про Васила и уборщицу? Или тех толстозадых селянок? Как бы она повела себя?.. Тьфу ты, что за гадость лезет в голову… Тем более что и она наверняка не святая и тоже изменяла ему, и не раз… И что особенного в том, что она сделает это снова сегодня вечером? Да, да, со мной! Я могу немедленно заарканить ее, но не буду, не буду этого делать, потому что она сейчас похожа на испуганного ребенка. В неровных бликах огня ее глаза кажутся огромными и на самом их дне, в непроглядной черни, то и дело вспыхивают снопы искр.

Я наливаю виски, подаю ей бокал, слегка притрагиваюсь к нему своим. Раздается мелодичный звон. Она пьет, не отводя глаз от огня в камине.

— Мне хочется напиться сегодня вечером, Боян.

— Ну-ну, в барах люди не тоскуют, а веселятся и трясут задами до посинения!

Я нарочно стараюсь быть развязным, грубым. Никакого впечатления.

— Я никогда не бывала в баре. В дискотеке была, но это еще перед тем, как замуж вышла.

Глаза у нее вдруг теплеют, улыбаются — наверно, воспоминания о танцах в дискотеке приятны ей. Она опускается на медвежью шкуру, подпирает щеку ладонью, и волосы ее как черный водопад текут на белый мех. Я смотрю на нее, и в голову приходит странная мысль: интересно было бы поставить рядом ее и Надю — кто окажется красивее?! Конечно, это было глупо. Однако где-то внутри у меня беснуются сто тысяч темных зверьков… Я прошу ее:

— Расскажи мне что-нибудь о себе.

Она тянет виски, слегка морщится, потом тихо смеется, откинув голову. Блестящие глаза ее — дикие глаза жадной хищницы — искрятся. Удивительно, как быстро меняется настроение у этого странного существа…

— Зачем тебе это? Ничего нет интересного в моей жизни. Закончила экономический техникум, пыталась поступить в институт, не приняли, поболталась год-два и познакомилась с Василом, он тогда еще работал в городе…

Биография Васила мне была известна, но я решил не прерывать ее, мне было очень любопытно, как это она, Марина, умная красивая молодая женщина, могла связать свою жизнь с такой скотиной. Однако она сама остановилась на полуслове и замолчала.

— Я хочу сказать тебе кое-что, но обещай, что не будешь сердиться…

Я сжал обеими руками рюмку и опустился на шкуру. Я должен, должен ей сказать!

— Знаешь ли, по-моему, этот человек не стоит тебя, не заслуживает он такой жены!

— Знаю, — глухо ответила она и вылила виски в камин. Огонь сердито вспыхнул и заворчал. — Пошли танцевать!

Первая вскочила, рванула меня за руку и, когда я поднялся, впилась в меня, обвила руки вокруг моей шеи, положила голову ко мне на грудь. Ее густые, как грива дикого животного, волосы одуряюще пахли лавандой. Наш танец стал скорее похож на объятия.

— Если бы Васил увидел нас сейчас, он убил бы нас обоих…

Голос у меня почему-то охрип, я изо всех сил старался прогнать прочь этих черных мохнатых зверьков, а они — назло мне — совсем ошалели и бились под грудью, в руках и ногах, черти бы их взяли!

Я взял Марину за подбородок, приподнял ее голову вверх, не мог устоять от желания поцеловать ее. И вдруг увидел — она плачет. Я не успел даже спросить, что случилось, а она, задыхаясь и глотая слезы, стала быстро рассказывать: Васил давно стал чужим, с того самого дня, как она попала в его дом, пил, грубо ругался, становился бешеным от ревности… Он бы мог полечиться и перестать пить, но от проклятой ревности его не вылечит никто и никогда! А ты знаешь, что это такое — годы и годы он следит за каждым моим шагом, движением, улыбкой, случайно сказанным словом, подозревает во всех смертных грехах и ревнует ко всем и ко всему!.. Он будит меня ночью и допрашивает, почему я смеюсь во сне, роется в моих детских дневниках и письмах…

Откровенно говоря, я малость растерялся от этого потока признаний и решил подбодрить ее какой-нибудь пошлой шуткой — что еще мне оставалось делать, — но она снова тесно прижалась ко мне и, чуть успокоившись, заявила, что справится со всеми своими проблемами сама. И на развод подаст обязательно, нужно только чуть подождать. В первый раз в жизни здесь, на базе, она почувствовала, что нужна, нужна людям и животным, и готова делать любую работу, какую угодно, только бы не возвращаться в опостылевший дом мужа…

Я терпеливо ждал, когда совсем уляжется ее волнение, осторожно отстранил ее от себя, усадил на медвежью шкуру и сел рядом. Потом долго-долго шевелил кочергой угли в камине, вынул один из них совком, прикурил от него. Время будто остановилось.

— Ты знаешь, я сегодня добрался до Чистило…

Марина молча глядела на меня, в глазах у нее я увидел не столько тревогу, сколько живой интерес — а что дальше?

— И там я нашел тайник… Внутри в нем были патроны для итальянского карабина и нож…

Я внимательно следил за ней. Абсолютно никакой реакции. Я нарочно повторил еще раз:

— Патроны… и нож.

— Правда? — откликнулась наконец она без всякого напряжения в голосе. — Интересно. Именно это мы празднуем сегодня вечером?

— В какой-то мере. Только…

— Что — только? — Она слегка подалась вперед.

— А вот что: я хочу поблагодарить тебя. Ведь это ты, именно ты подсказала мне мысль о тайнике и где его искать, но целый день я не могу успокоиться и все спрашиваю себя: откуда тебе это известно?

— Что за чепуха! Я вчера сказала про тайник просто так…

— Неправда, Марина! Ты знала, знала, где его искать! От кого? — Теперь пришла моя очередь волноваться.

— Перестань воображать всякую чушь! Просто пришла мне в голову такая возможность, вот и все. Что же тут непонятного?

Голос у нее стал резким, и смотрела она на меня уже не как пять минут назад, а с вызовом и даже неприязнью.

— Послушай, милая, давай-ка поговорим по-человечески! — Я придвинулся ближе к ней, снова налил ей виски. — Я буду с тобой совершенно откровенен… Ты же сама видишь — я бьюсь в глухую стенку из-за этих муфлонов, и это длится уже два года. Я совсем одичал, день и ночь шастаю по горным тропам, а о браконьерах — ни слуху ни духу, ни единого следа обнаружить не могу! И давно у меня появилась мысль, а вернее, даже подозрение, что кто-то из наших им помогает. Но кто? Кто?! Вдруг ты так, между прочим, советуешь мне поискать тайник в Чистило — и он действительно оказывается там. Ты хотела помочь мне, понимаю и очень благодарен тебе! А теперь давай подумаем вместе — от кого ты могла узнать о тайнике? Только от Васила и Митьо. Дяко я верю как самому себе, остальным из охраны — тоже…

— А почему ты подозреваешь именно Васила и Митьо? Почему только их?

— Потому что никто другой не доверил бы тебе такую тайну! А они могли! Васил тебе все-таки муж, ну а Митьо…

— Что? Что Митьо? Ну договаривай!..

— Но ведь у тебя с ним…

На этот раз она вскочила на ноги, как разъяренная кошка, еще секунда — и она вцепится мне в глаза.

— Дурак! Ты ради этого устроил этот идиотский «бар», да?!

— Погоди, погоди, Марина… — Я схватил ее за руку и силой заставил сесть обратно. Да, надо рассказать ей обо всем, хотя это довольно старая история. — Я должен, должен выяснить все, пойми это! И дело не только в муфлонах, не только!.. Понимаешь, карабин, который я ищу, — итальянский! Тебе это ничего не говорит, но я объясню…

Я заметил, что кричу очень громко, вздохнул поглубже и заговорил чуть медленнее и тише:

— Ты, может быть, слышала, что много лет назад был убит мой отец… Точнее, с тех пор прошло двадцать лет. А ты знаешь, что его убили из итальянского карабина?! Не знаешь… Значит, тут дело идет не об одних муфлонах… это касается гораздо больше меня лично… Может быть, именно из этого карабина кто-то стрелял ему в спину там, под Пределом!.. Поэтому я должен найти и карабин, и его владельца. Без этого я теперь не успокоюсь…

— Но… — Марина застонала и попыталась вырвать руку из моих тисков. — Но я ничего не знаю… Откуда мне знать…

Тут настала моя очередь вскочить на ноги. Какой-то бес окончательно овладел мною. Я еще крепче стиснул ее руку, рывком заставил подняться и потащил по лестнице на второй этаж. Распахнув ногой дверь моей комнаты, я поволок Марину к столу и с силой нагнул ей голову.

— Ну? Ты видела эти патроны? Говори же!

— Больно…

Марина еще раз попыталась выскользнуть из моих рук, но вдруг обмякла и тихо заплакала. Вот этого я не ожидал. Если есть что-то способное вывести меня из равновесия, то это именно женские слезы. Гнев и ярость мгновенно улетучились, мне стало жаль ее, я подвел беднягу к кровати, усадил и сел рядом.

— Ну-ну, успокойся! Я не хотел причинять тебе боль, извини, ради Бога…

Прошла минута-другая, и я подумал, что, в сущности, она не такая уж скверная женщина. Если бы мы стали любовниками еще летом — а это было более чем возможно, — вся история с карабином и проклятым тайником давно выплыла бы наружу и прояснилась. Но тогда я бежал от соблазна и даже от одной мысли об этом — потому что мне казалось, что стоит хоть раз соединиться с другой женщиной, и я тотчас же навсегда забуду Надю…

Марина постепенно успокоилась, и я вдруг услышал:

— Погаси свет, иди ко мне, я расскажу тебе все…

Я подошел к выключателю, а когда вернулся, Марина лежала вытянувшись на моей кровати. Я лег рядом с ней, обнял ее, но она была неподвижна и холодна. И когда начала говорить, меня поразил ее голос — тихий, усталый и грустный.

— Я была одна в комнате, дверь была открыта, и я услышала: кто-то вертит ручку полевого телефона… Это было в июне, перед этим снова убили муфлона… Я очень удивилась — кто может звонить в школу? Там ведь никого нет… Я выглянула и увидела внизу у входа возле телефона Митьо. Он держал трубку, и было слышно, как он наказывал кому-то: «Стада наверху, под Старцами… Возьми карабин, но только с одного выстрела, понятно?..» А потом предупредил, чтобы «этот», с кем он разговаривал, осторожно вернул карабин в Чистило… И еще сказал, что тебя нет, ты уехал в город, а Дяко и другие ребята из охраны переправились на лодке на другой берег… Долго он так говорил, потом повесил трубку и вышел. А на следующий день я узнала, что еще одного муфлона уложили…

— Почему же ты сразу мне ничего не сказала?!

— Сама не знаю… Наверно, потому, что сначала не поняла, о чем идет речь, а потом никак у меня этот разговор не вязался с убийством муфлона… Это уже недавно, несколько дней назад, меня вдруг как обухом по голове ударило — а ведь здесь, наверно, есть прямая связь! Но все равно окончательной уверенности у меня не было и нет…

— Ты говорила кому-нибудь о том, что слышала?

— Нет, никому.

Так. Значит, Митьо. И кто-то неизвестный, кому он звонил в бывшую школу в Зеленицы. В ту самую школу, которую мы используем как склад и летнюю базу для косарей… Это единственное строение в заповеднике, кроме нашей базы. Кто же это был, тот «другой»? Кто-то из Дубравца?..

Вдруг я почувствовал, как тело мое обмякло, нервы, только что напряженные до крайности, расслабились и меня охватил глубокий сонный покой. Я прижался щекой к груди Марины, обнимая ее все крепче, а черные зверьки бушевали уже вовсю… И тут мне показалось, что я слышу чьи-то тихие шаги в коридоре, как будто кто-то крадется на мягких лапах к двери… Ага, значит, она все-таки вернулась и еле слышно царапает коготочками дерево… Вернулась!

— Ты слышишь? — Марина вцепилась в мои плечи, глаза ее округлились от ледяного ужаса. — Там кто-то есть…

— А, это всего-навсего пантера, обыкновенная черная пантера с зелеными глазами и красным языком! — беспечно хохотнул я и крепко поцеловал Марину в губы. — Хочешь, я познакомлю тебя с ней?

— Не шути, Боян, Бога ради… Мне страшно!

— А ну-ка марш отсюда! — зашипел я, обернувшись к двери. — Марш, проклятый котище! Ишь как напугал девчонку…

Марина внимательно посмотрела на меня, поняла, что это всего лишь шутка, и тоже тихо засмеялась.

— Это, наверно, трещат потолочные балки, здесь ведь жарко…

Я снова обнял ее и стал отчаянно и жадно мять ее божественное тело, а она еле слышно просила, чтобы я никому не говорил о том, что с нами произойдет сейчас, а я также тихо, уже почти не владея собой, зашептал, что никому не скажу, что это будет длиться, длиться и мы станем браконьерами…

Она хотела снять с меня рубашку, было действительно жарко, но у меня не было сил оторваться от нее, и я боялся снова ощутить страх, который преследовал меня с первого дня ее появления на базе, — если случится то, что произойдет сейчас, я навеки забуду… Словно подслушав, что творилось в моей душе, Марина, задохнувшись, шепнула, что пора уже забыть, забыть эту мою Надю, она, наверно, давно уже устроила свою жизнь и завела тьму любовников…

А вот этого говорить не надо было, черт бы ее подрал совсем! Не надо было…

Туман рассеялся, голова стала ясной, как зимнее утро. Я поднялся с кровати, мне хотелось выругаться и больно обидеть Марину — ну какого дьявола она произнесла это имя… Но на этот раз она совершенно не поняла, что со мной произошло, и все пыталась обнять меня и заставить снова лечь с ней рядом. Руки у нее были горячие, полуприкрытые глаза затуманились желанием. Но я грубо оттолкнул ее, ринулся к выключателю и зажег свет. Она в ужасе вскочила, одернула мятое платье, лицо ее вмиг побелело.

— Боян… Что с тобой? Почему?

Ярость накипала с каждой секундой и переполняла душу.

— Васил, наверно, прав, когда следит за каждым твоим шагом! Небось вертишь хвостом перед всяким, кто поманит… И с Митьо наверняка путалась, поэтому и молчала и скрывала все его художества!..

Она смотрела на меня с такой зверской ненавистью, что я поверил — она могла бы меня сейчас убить, будь у нее в руках нож или карабин. Но до стола, где лежал нож из тайника, было далеко, к тому же я загораживал ей путь.

— Ах ты… мерзкий, грязный евнух! Импотент! — выдохнула она на крике, рванулась к двери и вмиг исчезла.

Я стоял оглушенный; к ярости, раздиравшей меня на части, прибавились обида и боль. Как же ей не совестно, гадкой девчонке, ведь она лучше, чем кто другой, знает, что стоило мне только пальцем пошевелить, и она давно стала бы моей или здесь, у меня, на этой самой кровати, или в долине Златиницы, какой-нибудь обезумевшей летней ночью! А может, это мне только кажется, а на самом деле она лишь играла со мной, как кошка с мышью?

Да, я сам себе казался пнем, колодой, чересчур сдержанным тупицей, но мне было больно. Пню тоже больно, когда его секут топором. И не мог, не мог я преодолеть какой-то внутренний барьер, это было сильнее меня… Не мог даже тогда, в суде, когда душа рвалась сделать шаг к Наде, оттащить ее в сторону, расцеловать и увести прочь из этого полутемного затхлого зала! Какие у нее были тогда глаза… До сих пор у меня жжет внутри при воспоминании о них… Я представлял себе вытянутые физиономии судей и заседателей при виде того, как «истица» и «ответчик», обнявшись, бегут из зала суда! Ну а вдруг ее глаза лгали? Что тогда? Ах, хоть бы моя пантера появилась и подсказала, что делать. Ясно было одно: Надя не могла играть в театре в Дубравце, потому что тут нет театра, а я не мог стеречь муфлонов в городе, потому что в городе нет муфлонов. И было бы жестоко и бессмысленно мучить друг друга дальше. Но разве могла все это понять судья с бесцветным лицом и угасшим взглядом, у ее ног стояла старая базарная кошелка с продуктами, и она все время проверяла — здесь ли кошелка, не стащил ли ее незаметно кто-нибудь. Разве видела она, как Надя бросила компанию этих слюнявых сопляков и отвела меня из спортзала в общежитие по причине моей разбитой физиономии? Она и ее заседатели, такие же серые и усталые, ничего этого не видели и не знали, а теперь требовали, чтобы мы рассказывали о самом личном, о чем знали только мы двое. Дудки! Я молчал весь процесс, как тот самый пень…

На базе — невыносимо тихо. Я прислушиваюсь к тишине, похоже, метель все-таки преодолела Предел и щедро залепила мое окно снегом. Я страшно устал, мне смертельно хочется спать, но взгляд снова падает на патроны и нож. И вдруг рождается безумное, нестерпимое желание немедленно, сейчас же увидеть Надю или хотя бы услышать ее голос. Впрочем — не вдруг. Лишь теперь я отчетливо понимаю, что это желание пробивалось все эти месяцы сквозь мое ослиное упрямство и проклятую «твердость», оно давило и гнуло меня, как тяжелый пресс… Да, это было так, а я пытался вырваться из-под этой тяжести, обмануть себя, уговорить, что живу и даже к чему-то стремлюсь… Теперь я знаю, что делать: я найду, обязательно найду карабин, найду Надю, даже если она где-то на краю света, швырну ей в ноги громыхающее железо и скажу: «Вот, ради этой мерзости, ради этой блевотины человеческого мозга я не мог остаться в городе. Ради этого, да еще ради выплаканных глаз бабушки Элены и одинокой могилы под Пределом…»

Поймет ли она меня?

Лихорадочно завернул в кусок промасленной шкуры нож и патроны, оделся, погасил свет и ринулся вниз, в снежную ночь. Разогрел двигатель джипа, медленно тронул с места, поднимая задними колесами белую круговерть. Окна столовой были ярко освещены, у одного из них я заметил неподвижный силуэт Марины.

II

Чтобы сократить путь, я решил проехать прямо по стене водохранилища. По одну сторону от меня зияла пропасть, невидимая в темноте, по другую — мягко чавкала вода, миллионы кубических метров воды, затаившейся в непроглядной мгле декабрьского вечера и накрывшей собою маленькие горные пастбища Зелениц, луга и огороды, фруктовые сады и старые сельские могилы без надгробий.

Я выполз наконец на шоссе и понял, что по скользкой дороге придется ехать медленно и осторожно, иначе недолго и сковырнуться, и все-таки у меня достало времени и сил оглянуться назад, где среди океана тьмы ярко горели электрические огни дачной зоны. Она расположилась по другую сторону водохранилища и не имеет никакого отношения к нашему заповеднику, однако с завидным упорством наступает на него, как жук-древоед, крадется все ближе к нашим границам и уже подобралась вплотную к нам. Я ненавижу эту дачную зону и, если бы мог, а вернее, имел право, приказал бы срыть ее начисто бульдозерами. Так, как срыли десять лет назад сельские домики Зелениц. А потом привел бы сюда механические опрыскиватели и дезинфицировал бы почву…

Через три минуты я уже двигался по заснеженным улицам Дубравца. Еще нет и десяти часов, а село уже спит как мертвое. Яркий свет фар выхватывает из темноты огромный заиндевелый сук, свисающий из-за ограды, рванувшуюся из-под колес испуганную собаку, круглые блестящие глаза сбившихся за забором овец.

На почту идти нет смысла — она в это время наверняка закрыта. Вечером в городском отделении связи вытаскивают штекер и отключают Дубравец от всего света, оставляя в полном одиночестве. А может, это даже лучше?.. Короче, я останавливаюсь перед общинным советом. Тут должен быть дежурный, но вряд ли я достучусь в главный вход — он, наверно, спит там, как медведь в берлоге. Пожалуй, нужно обойти дом. Да, так и есть — на втором этаже, там, где здравпункт, в окошке я увидел свет. За тонкой занавеской мелькнул силуэт женщины. Вот это удача! Нажимаю на кнопку звонка раз, другой, еще и еще раз и слышу легкие быстрые шаги — кто-то бегом спускается по лестнице. Поворачивается ключ в замке, двери распахиваются, на пороге — какая-то незнакомая женщина. Она возбуждена и, видимо принимая меня за кого-то другого, спрашивает:

— Ну что? Началось?

— Что началось?

— Как — что? Роды!!!

— Простите, пожалуйста, но я пришел сюда не рожать, а звонить по телефону — он тут единственный, по которому можно связаться с городом, вон там, в комнате дежурного…

Наверно, я разглядывал ее слишком бесцеремонно, потому что она поспешила поправить волосы. Мы незнакомы, но, мне кажется, я видел ее раза два-три… Все дело в том, что в Дубравце нет акушерки. И доктора тоже нет. А вот фельдшерско-акушерский пункт есть. Сюда два раза в неделю приезжают врачи из районного центра или из города. Побудут с утра до полудня, посмотрят кого-то из стариков, рецепты напишут и — обратно.

— Понимаете, я жду сообщений об одной роженице, поэтому я думала… — смущенно пытается объяснить женщина, почему она приняла меня за кого-то другого.

Я пожелал ей успехов и двинулся к комнате дежурного, но она остановила меня:

— Если вам нужен телефон, можете позвонить из здравпункта…

— Ну если это вам не помешает…

Поднимаюсь следом за ней по лестнице, здесь пахнет лекарствами и дезинфекцией — как в больнице. Вся комната будто излучает белый свет. Женщина показывает, где стоит аппарат, и деликатно удаляется в соседнее помещение. Набираю код города и номер, от волнения влажнеют и липнут к трубке руки. Линия свободна, жду — вот-вот прозвучит ее голос. Молчание. Лихорадочно соображаю: спектакль закончился в полдесятого, пятнадцать минут в гримерной — снять костюм и грим, еще пятнадцать — добраться до квартирки, где она сейчас живет… Значит, она уже должна быть дома… упорно держу трубку, слушаю мелодичные длинные гудки и представляю себе — вот Надя выходит из ванной, поправляет перед зеркалом влажные волосы, поднимает трубку…

Акушерка возвращается, принося с собой аромат крепкого кофе. Прозвучало уже тридцать сигналов — я посчитал. Кладу трубку и вдыхаю дивный запах — больше всего на свете мне хочется сейчас выпить этот душистый кофе, большую чашку или даже кружку. На добром лице акушерки сочувствие — не отвечают? Наверно, там уже спят, надо подольше подержать трубку.

— Нет, там не привыкли рано ложиться… А вы… вы варите кофе?

Она улыбнулась, ушла в другую комнату и через несколько секунд вернулась с двумя огромными чашками на маленьком подносе. Я взял предложенную мне чашку. От нее шел густой пар. Кофе оказался действительно крепкий и на редкость вкусный.

— А у вас тут пахнет больницей, — произнес я первое, что пришло в голову, просто чтобы начать разговор.

— Знаете, все так говорят, а я совсем этого не замечаю… А вы позвоните еще раз попозже — человек, который вам нужен, наверняка откликнется…

Благодарю тебя, милая, за поддержку моего утомленного духа, но давно и хорошо знакомое мне тревожное предчувствие, увы, заставляет меня думать иначе. Вот, кажется, все вокруг меня в порядке, все как нужно, а тут обязательно случится что-то неожиданное, неприятное. И это самое «что-то» проникает в сознание сначала не как мысль, а как образ. Вот и сейчас… я будто воочию вижу неясные очертания маленькой женской фигурки на смутном белом фоне. Но нет, это не снег, а фасад дома, который я где-то видел… да-да, до омерзения роскошная постройка с венецианской мозаикой и двойной телевизионной антенной… А эта антенна там, наверху, похожа на огромные рога Благоя… От крыши вниз по фасаду на белой стене ржавеют кровавые пятна мозаики. Понятия не имею, что это за дом, но я его ненавижу. Когда этот всезнайка расписывал свою дачу с венецианской мозаикой и сиропным названием «Очарование», в Надиных глазах светилось восхищение и она с жалостью смотрела на меня. Почему я вспомнил об этом именно сейчас?..

Я попросил разрешения закурить, акушерка мило кивнула и открыла дверь в коридор. Однако ни сигарета, ни кофе не помогали, видения продолжали одолевать меня, и вот Надя уже далеко-далеко, на другом конце планеты, чужая, холодная, безразличная — не моя! Но ведь это просто невозможно, Надя — это Надя, и вдруг она попала в беду, а я не знаю этого и не могу ей помочь… Или… Следующая картина — она столь ужасна, что я едва не роняю на пол чашку! В первый раз со дня знакомства с Надей мой мозг буквально дырявит эта мысль, я готов зареветь от боли и отвращения, меня тошнит так, как это было, когда я увидел в кустах бузины Васила и уборщицу, только сейчас вокруг Нади и какого-то потного, склизкого животного не трава, а смятые простыни… Господи, Господи! Неужели это возможно? И права Марина?..

— Вам нехорошо?

Акушерка участливо смотрит на меня.

— Нет-нет, ничего, — я силюсь улыбнуться. — Просто немного устал, а так все в порядке. Спасибо большое за кофе.

— Вы еще будете звонить?

— Если я не помешаю вам — попробую к одиннадцати, то есть… — я поглядел на ненавистные часы (с удовольствием разбил бы их вдребезги!), — через двадцать минут…

— И вовсе вы мне не мешаете. Я и так жду не дождусь, когда меня позовут… А вообще-то я знаю, кто вы… — Она улыбнулась, как бы стесняясь чего-то. — Я видела вас несколько раз, когда приезжала сюда из райцентра. Сельчане зовут вас Лесничий.

— А вас — Докторша-акушерка, верно? Ну, они так привыкли, по профессиям называть, вы не сердитесь на них.

Она снова улыбнулась.

— А я и не сержусь.

Я смотрю на нее и думаю о том, что там, в Козарице, какой-нибудь доктор наверняка спит с ней. Наверняка все сельские доктора спят с акушерками и сестрами, если только им меньше пятидесяти и они не уродливее крокодила… Господи, до чего же я опустился, сижу здесь и про себя иронизирую над этой чуть увядшей, но, в сущности, доброй женщиной…

К черту, к черту все! Буду звонить в эту проклятую квартиру хоть целую ночь! До утра. Пока не ответит! И почему я до сих пор не сделал этого? Ну пусть Надя выругает меня, пошлет ко всем чертям, пусть! Но я услышу, снова услышу ее голос… Сердце замерло от одной этой мысли. И может, что-то начнется снова?

— Я вижу, вы действительно устали, вам нужно отдохнуть.

Я вздрогнул — совсем забыл об акушерке, забыл вообще, где я нахожусь. Надо бы поддержать какой-нибудь разговор и протянуть время до одиннадцати, ведь я твердо решил позвонить еще раз. Если Надя сегодня занята в спектакле, она могла после этого пойти куда-нибудь поужинать… Надо подождать.

— А почему женщины остаются здесь, в Дубравце, рожать? Почему не идут в роддом?

— Тут особый случай… я приехала сегодня автобусом, сегодня мой день консультаций… Мне позвонили, что у этой женщины начались боли, а по нашим расчетам ей осталось еще две недели до родов, но, когда я осмотрела ее, выяснилось, что ребенок уже пошел…

— А вы знаете, что путь на Козарицу закрыт? На северных склонах намело столько сугробов, что сейчас никак не добраться до города… А вы сумеете?..

— Сумею? Что? — Она не поняла меня.

— Ну… помочь ей здесь…

— Конечно, сумею! — рассмеялась женщина. — Я не знаю, будет ли это вам интересно, но я тут занялась статистикой… Это седьмой ребенок, который родится здесь, в Дубравце. За этот год. А раньше — десять, пятнадцать лет назад — в селе по сорок-пятьдесят детей прибывало. Можете себе представить.

— Десять лет назад Дубравец слили с Зеленицами.

— Зеленицы? Не знаю, не слышала…

— Село осталось на дне водохранилища, а жители переселились сюда. Вернее, не все, малая часть. Большинство сбежали в город… Да, а вы говорите, что здесь в этом году родилось семь детей?

— Седьмое еще не родилось!

— Понятно, но может родиться в любую минуту. А вы знаете, сколько стариков умерло в селе? В два раза больше. Село стареет — вот ведь в чем дело…

Она смотрела на меня не отрываясь и слушала внимательно. И мне стало интересно разговаривать с ней.

— Тут как-то приезжали сюда начальники и выступали перед людьми. У Дубравца, говорят, нет перспектив, нет будущего, село отмирает, изживает себя и еще что-то в этом роде… Отмирает. А двадцать лет назад, когда я пошел в первый класс, школа была переполнена и мы учились в две смены…

— Вы кончали местную школу? — Она была искренне удивлена. — А я думала, вы из города.

— Я и сам не знаю точно, откуда я, но здесь я учился меньше месяца.

Женщина отошла к окну, слегка раздвинула занавески и задумчиво поглядела в темноту. Я снова стал вертеть телефонный диск. Снова те же мелодичные сигналы — и снова никакого ответа. Целых пять минут я держал трубку и слушал длинные гудки, пока наконец понял, что все это бессмысленно: Нади нет дома и я не услышу ее. Мир погружен в молчание.

Я с трудом поднялся, поблагодарил акушерку за кофе, и в тот момент, когда я направился к выходу, звонок у входной двери резко зазвонил, потом чьи-то кулаки забарабанили по деревянной двери, кто-то снова бешено затрезвонил в звонок.

— Началось!

Акушерка бросилась в другую комнату, где стояла белая кушетка — я рассмотрел на ней приготовленное пальто, шаль, большой докторский саквояж и кипы чего-то белого в полиэтилене. Женщина мгновенно натянула пальто, схватила все остальное в охапку и буквально вытолкнула меня в коридор. Я припустил бегом вниз по лестнице, она следом, я крикнул ей, что отвезу ее на джипе, он стоит с другой стороны у почты.

Я распахнул дверь, и какая-то огромная неуклюжая фигура чуть не сбила меня с ног.

— Эй, люди! Да поскорее же! — раздался низкий хриплый мужской голос. — Она уже там рожает! А вы тут возитесь!

Вдруг мужчина узнал меня и крепко схватил за плечо:

— А, это ты, Лесничий, а я думал, доктор прибыл…

Я отвел обоих к джипу, усадил, включил мотор. Мужчина сзади то и дело толкал меня в спину — по всему видно, волновался очень.

— Ну давай же, Лесничий, жми на педали! К верхней улице двигай, за церковью…

Я рванул с места, погнал что есть силы, на каком-то повороте мне показалось, что я сейчас врежусь в ограду, я резко нажал на тормоз, акушерка полетела вперед и уткнулась мне в спину — я снова ощутил карболковый запах больницы, — и мне вдруг стало весело. Мы мотались по заснеженным улицам, метель била в стекла, возле меня сидел муж — уже «под градусом», — и все это было прекрасно. Тоска растаяла и унеслась куда-то вслед за снежными вихрями.

— Мальчишка родится у тебя, это я тебе говорю! — прокричал я в ухо мужу. — Чтобы ты знал, в такие ночи только мальчишки родятся!

— Эх, услышал бы тебя Господь, Лесничий! Если все пройдет как надо, ох и наколем поросят, мать вашу! А будет ли мальчишка или девчонка — это уж Божье дело…

Останавливаемся наконец у какого-то дома с освещенными окнами, и, пока я выключаю мотор, муж и акушерка уже бегут через двор. Я закрываю джип и, помаявшись некоторое время, иду следом за ними.

Не успел я сделать и двух шагов, как с верхнего этажа дома раздался такой нечеловеческий, такой душераздирающий крик, что я чуть не сел в сугроб. Меня затрясло, в голову полезли нелепые мысли — вот, акушерка задержалась из-за меня, из-за чашки кофе и телефона, а теперь там умирает человек… Мне очень жаль акушерку, она была добра ко мне, а теперь что она будет делать?..

Кто-то схватил меня за руку и втащил в дом. Обе комнаты на первом этаже были полны людей — одни сидели на скамьях у стола и вдоль стен, другие стояли, прислонившись к бушующей огнем печке. Все молчали, прислушиваясь к тому, что происходит наверху. Многих из жителей Дубравца я знал, они кивнули, здороваясь, и расступились, подталкивая меня к столу. Было невыносимо жарко, я снял кожух и по привычке потянулся за сигаретами, но тут кто-то с другого конца комнаты крикнул мне:

— Не кури, Лесничий, а то мы тут задохнемся все!

Мне стало стыдно своей несообразительности. Я оглянулся вокруг. Собственно, зачем я здесь? Мне бы следовало уйти, но что-то удерживало меня, не давало уйти от этих людей. Что же? Любопытство? Сострадание? Сопричастие тревогам и нетерпению, с которыми все вокруг ждут рождения ребенка?.. Я встретился взглядом с мужем роженицы, постарался улыбнуться ободряюще, но он будто выдавил из себя гримасу ответной улыбки, закрыл глаза и снова прислонился к стене.

Сверху опять донесся страшный крик, старушка, сидевшая за столом напротив меня, вздрогнула и стала быстро-быстро креститься, что-то при этом нашептывая. Крик прекратился, чтобы через несколько секунд взорваться отчаянным, хриплым, нечеловеческим ревом. Боже мой… Я видел, как рождаются на свет детеныши у животных, у многих это происходит молча, так что неизвестно, страдают они при этом или нет. Кошки, например, испытывают ужасные боли при сношениях и блаженствуют, когда «мечут» котят. А у людей? Каждая женщина знает о тех муках, которые ее ожидают, и все-таки жаждет быть оплодотворенной. Что это — атавистический инстинкт продолжения рода? Или ожидание и надежда на то, что глубокая и неизбывная материнская любовь к новому человеку, которому она даст жизнь, стократно искупит ужас родовых мук?

Боже, Боже мой, прекратятся ли наконец эти страшные стоны? Мне уже кажется, что это меня какая-то сила раздирает на тысячу частей…

Нет, не могу больше!.. Встаю, прокладываю себе путь к двери, и в этот самый момент будто невидимая рука снимает с лиц напряжение и страх, все вскакивает на ноги, смотрят на потолок, счастливо улыбаются, наконец кто-то кричит:

— Родился!!!

Люди толкают друг друга, бьют по спине и плечам, громко хохочут как полоумные:

— Родился наконец, черт возьми!!!

Отца нельзя узнать — он смотрит вокруг с глупой от счастья улыбкой, его тащат в разные стороны, целуют, по-приятельски треплют по щекам, а кто-то уже сует ему вруки кувшин с вином. Просто сумасшедший дом! Да, а кто родился? Мальчик? Ох, мать честная!.. Все вываливаются во двор, женщины пищат и кричат на все село, поют неизвестно что, кто-то обнимает меня и опрокидывает в снег, падая с хохотом вместе со мной, и тут в толпе вспыхивает огонь и слышен выстрел, другой, и уже целый залп гремит над Дубравцем!.. Мне почему-то кажется, что выстрелы напугают мать и дитя и надо бы привести в чувство этих обалдевших людей, но кто-то подносит к моим губам кувшин с вином, и я пью лихорадочно и жадно.

Через полчаса среди бушующей радостью толпы во дворе появляется акушерка. На ее лице — ни волнения, ни радости, только темные тени под глазами. Ее просят рассказать, как шли роды, как чувствуют себя мать и ребенок, то и дело требуют, чтобы она выпила со всеми вина — за здоровье новорожденного. Она покорно подчиняется, потом незаметно кивает мне и пробирается поближе. Мы вместе прокладываем путь к джипу, к нам тянутся руки, нас обнимают, я чувствую, что винные пары и общая радость туманят мне голову. Акушерка обещает толпе вернуться через час, влезает в джип и хлопает дверцей.

И только здесь, в машине, когда она оказывается рядом со мной, я вижу в ее глазах испуг и следы слез.

— Вы знаете кого-нибудь из этих людей? — лихорадочным шепотом спрашивает она. — Нужен серьезный, авторитетный человек…

— Почему же вы молчали до сих пор? И зачем вам такой человек?

— Понимаете… — Она еще понизила голос, и глаза ее совсем округлились от ужаса. — Дело очень, очень плохо… Очень! Если вы знаете кого-нибудь такого, нужно взять ею с собой и немедленно ехать в здравпункт!..

Я не понял, что она имеет в виду, но помочь ей надо, это ясно. В толпе мелькнуло знакомое лицо бригадира с животноводческой фермы. Я открыл дверцы и крикнул ему, чтобы он шел скорее к нам. Он тоже ничего не понял, стоял раздумывая, и тут акушерка неожиданно громко и с яростью прокричала:

— Идите в машину, когда вас зовут!

Бригадир растерянно приблизился, влез в машину и сел сзади нас, пытаясь отбиться от своих веселых товарищей, пожелавших сопровождать его. Акушерка схватила меня за плечо и снова закричала:

— Быстрее! Езжайте немедленно к здравпункту! Немедленно!

И я погнал машину, по ее тону почувствовав, что произошло что-то ужасное и это ужасное надо немедленно предотвратить любой ценой. Когда-мы подъехали к здравпункту, она выскочила из машины почти на ходу, поскользнулась на снегу и помчалась к дверям, из которых мы так недавно вышли. Я побежал вслед за ней, а сзади тяжело топал бригадир.

Наверху акушерка, не раздеваясь, кинулась к телефону и стала лихорадочно вертеть диск, руки у нее дрожали, и она с трудом попадала в цифры. Потом ей пришлось довольно долго ждать — ей наверняка показалось, что прошла целая вечность, пока кто-то там ответил, и она, забыв о нас, не думая о том, что ее слышат двое посторонних, стала кричать что есть силы:

— Это дежурный отделения?! Ох, слава Богу! Это звонит акушерка из Козарицы! Из Ко-за-рицы! Нет-нет, я сейчас нахожусь не в Козарице, а в Дубравце! Тут проходят очень тяжелые роды!.. Да, да, никакой стерильности, никаких условий и удобств!.. Нет, послушайте меня, прошу вас, я потом объясню, почему роженица осталась здесь!.. Да, да, я сделала все, как нужно, ребенок в порядке, пришлось отделить плаценту рукой, а потом… потом я увидела… под ней, Господи Боже мой, целую лужу крови…

Я посмотрел на бригадира и просто испугался — он был бледен как полотно и смотрел на акушерку полными ужаса глазами. А она продолжала надсадно кричать в трубку:

— Мы не сможем довезти ее, поймите! Дорога от Дубравца до Козарицы засыпана снегом, ведь из-за этого сюда не могла проехать машина «Скорой»… Да нет, послушайте! Здесь нет никаких условий для переливания крови, нету!.. Здесь, — она огляделась вокруг, — здесь нет… ничего… — И разрыдалась, не в силах больше сдерживаться.

Не знаю, что толкнуло меня вперед, я вырвал трубку у акушерки и услышал среди треска ужасно, как мне показалось, безразличный и небрежный голос:

— Вы что, спали там? Почему не привезли ее раньше в отделение! А теперь нам из-за вас дадут по шапке…

Тут заорал я:

— Слушай, ты, умник! Хватит трепать языком! Немедленно организуй экстренную медицинскую помощь, слышишь?! На вертолете, на ракете, на чем хочешь, но только сейчас же, ясно?! Дубравец не на Северном полюсе, а всего в сорока километрах от города!

— А ты кто такой, черт возьми? — проснулся этот пижон на другом конце линии. — Ишь какие цацы отыскались в этом селе! Может, вы замените нас тут и поедите нашего хлеба? Тупицы чертовы!

— Я не тупица, а лесничий! Ясно тебе, дерьмо ты этакое! Если женщина умрет, я приду к тебе в кабинет и сделаю из тебя отбивную котлету! Немедленно отправляй экстренную помощь, иначе я привяжу к твоей заднице бомбу и заставлю тебя самого полететь!

— Ну-ка убирайся от телефона, чурбан проклятый! Дай трубку акушерке, а с тобой мы после разберемся! Чтоб ты знал — я вешу девяносто кило и могу…

Я не стал слушать, что он может, и передал трубку акушерке, а та схватила ее, как утопающий — соломинку. Слушая, она изредка кивала головой и приговаривала «да-да-да…». Потом положила трубку, прикрыла ладонью глаза и опустилась на стул.

— Эй, докторка, а докторка, — бригадир осторожно положил руку на плечо акушерке и слегка потряс ее. — Что, умрет дитя, а? Умрет?

— Нет, нет, дядя! Дитя живое и здоровенькое, будет жить… — улыбнулась она сквозь слезы.

— Я не про него, я про мое дитя спрашиваю, про дочку…

Меня будто кипятком ошпарило. Надо же — из всей толпы этих полупьяных горлопанов я выбрал именно его, отца роженицы…

— Если помощь прибудет за час-два, все будет хорошо… А если позже — не знаю… Кровоизлияние и само может остановиться, а может…

Внезапный звонок телефона ударил по нашим нервам, как разряд электрического тока. Я был ближе всех к аппарату, но акушерка буквально схватила трубку.

— Да-да, да-да… — Лицо женщины на глазах теряло свою страшную бледность и постепенно розовело. — Милые мои! Прилетят, да? Обещали? Так-так, слушаю! Четыре больших огня… пятьдесят метров между ними… квадрат… понятно! Площадку очистить от снега! И чтобы она была рядом с домом, да-да! И приготовить роженицу? Ясно! Сколько времени понадобится для?.. Час? Тогда успеем!.. Успеем, говорю!..

Она положила трубку, несколько секунд смотрела на нас совершенно бессмысленным взглядом и вдруг начала истерически хохотать. Но вот вслед за ней и отец стал смеяться и плакать, бить в ладоши и приплясывать. Выходило, что я остался тут единственным, кто не потерял разума. Я схватил обезумевшего родителя за плечи и основательно встряхнул:

— Слушай меня, человече! Хватит дурить, скажи лучше, где можно приготовить площадку! Ты же слышал — она должна быть поблизости от твоего дома! — Похоже, папа-дедушка приходил в себя. — А есть там поблизости какие-нибудь провода, ток высокого напряжения?

— Да ничего там нет, джаным, место голое, как противень! Наш дом — самый крайний в селе…

— А место ровное?

— Я же говорю тебе — как противень!

Мы рванулись вниз по лестнице — и бегом к джипу. По дороге я успел объяснить отцу задачу:

— Соберешь мужиков, много-много — с лопатами! Место должно быть очищено от снега до голой земли, ясно? Остальные — и бабы в том числе — пусть тащат вес, что ярко горит, — бензин, керосин, спирт, даже ракию!!!

Толпа все еще вертелась возле дома. Надо сказать, люди очень быстро сообразили, в чем дело, — буквально нескольких секунд хватило, чтобы они тут же бросились к соседям будить и поднимать их с постели; советчики, которых набралось не меньше десятка, правильно решили зажечь все электричество в селе — чтобы летчик сверху увидел огни. Через несколько минут и мужчины и женщины уже бежали с лопатами и граблями к поляне за домом бригадира, тащили чурки и щепки. В доме остались одни старые бабки, которые подняли такой вой, будто роженица уже умерла.

— Дайте им ракии побольше, пусть выпьют и заткнутся! — заорал кто-то и пронесся мимо меня, таща на себе тяжелый бачок с бензином. Я бросился следом за ним. Отовсюду звучали крики, ругань, команды. На площадку стекалось все больше и больше людей.

Через полчаса на расстоянии пятидесяти метров друг от друга (местный землемер постарался!) запылали четыре ярких огня. За незримой линией на границе «летного поля», совершенно очищенного от снега, столпилось едва ли не все село. А люди все прибывали. Пламя вздымалось вверх метра на три, не меньше, но сельчане не успокаивались, все время подбрасывали в огонь стружки, куски досок, щепки, обломанные сухие ветки. Вереница людей тянулась до самого дома, где роженица ждала своей участи. С ней неотлучно была акушерка, которая готовила ее к перелету, одевала и укутывала, чтобы ослабевшая женщина не простыла на этом жестоком декабрьском ветру и морозе.

Вдруг кто-то громко заорал, требуя тишины. Над селом, даже еще выше — от самого Предела, донеслось равномерное рокочущее гудение. И вот уже где-то с севера, едва заметные в ночной темноте, стали стремительно приближаться три разноцветных мерцающих огонька.

— Вертолет летит! Летит сюда, к нам!.. — закричала хором толпа, и буквально через считанные минуты на площадку медленно и осторожно опустилась освещенная огнями металлическая птица. Бешено вертящиеся пропеллеры постепенно стихли, отворилась дверка в железном «животе» птицы, и оттуда выскочили двое мужчин в белых халатах с поразительно, до смешного, маленькими носилками.

Часть людей бросилась в дом, чтобы взять роженицу и перенести ее в вертолет, другие потянулись к летчику с вином и ракией. Летчик отчаянно отмахивался и пытался объяснить, что он «за рулем», но люди не слушали его и все совали ему бутылки и кувшины, и так продолжалось, пока из дома не вынесли на носилках завернутую в одеяла и шкуры роженицу. Ее бережно внесли в вертолет. Следом шла акушерка, прижимая к груди маленький «пакетик», тоже увитый в толстое одеяло. Я понял — это новорожденный. Она увидела меня, что-то прокричала, но я не расслышал, ей помогли войти в кабину, дверцы вертолета закрылись, моторы взревели, пропеллеры завертелись что есть силы, близко стоявших людей отнесло назад — и металлический жук поднялся в ночь.

Мне здесь больше нечего было делать, и я влез в джип. Холодно, до дрожи. А в нескольких метрах от меня люди забираются в свои дома и ложатся в теплые, еще не остывшие постели… До рассвета оставалось часов пять, мне достаточно, чтобы отдохнуть. По дороге к дому бабушки Элены и Дяко я заметил, что окна здравпункта все еще светятся, дверь открыта настежь. Я остановил джип и взбежал наверх — надо хоть свет потушить! Тут уже не так пахло больницей — ветром выдуло запах. Телефонный аппарат — вот что мне сразу попалось на глаза. Попробовать еще раз? Я набрал Надин номер, ждал долго-долго, и снова молчание. Я погасил свет, спустился вниз, освободил секрет замка и захлопнул за собой дверь.

Как мне вдруг захотелось спать, ох как захотелось!..

Я тихо подъехал к бабушкиному дому, заглушил мотор, стараясь не поднимать шума, тихо поднялся на второй этаж, в свою комнату, и, не раздеваясь, плюхнулся на широкую пружинную кровать с высокими железными спинками. На спинках нарисованы длинноволосые красавицы, сидящие на берегу синего озера. Когда-то мой отец умирал от смеха, глядя на эти рисунки. Он давал мне возможность разлечься на широченной (по моим давним понятиям) кровати, а сам уходил спать на узкий деревянный топчан, стоявший во-он там, в противоположном углу.

Меня не ждали, в комнате холодно, как на улице. Я осторожно встал, разделся, разулся, укрылся двумя толстыми шерстяными одеялами — и потонул в сонном мареве. Последней мыслью было, пока сон не сморил меня окончательно, что воздух вокруг меня напоен запахом спелой айвы…

Мне снилась пантера, она глухо рычала и шла прямо на меня, а я лежал в тростниковых зарослях под холодным фиолетовым небом и терпеливо целился из итальянского карабина прямо ей в голову, в самую точку меж сверкающих изумрудом глаз, потом я хотел нажать на спуск, но что-то внутри меня сопротивлялось изо всей силы, и чем больше усилий я прикладывал, тем острее чувствовал, что никогда, нигде, ни за что на свете я не смогу выстрелить в нее, мою черную пантеру… Она смотрела на меня с насмешкой и вдруг — совершенно по-человечески — подмигнула…

Я проснулся с замерзшим носом. В комнате стало как будто еще холоднее, молочно-белый свет нового дня проникал сквозь ледяные узоры на окнах. Болела правая рука. Я стал разминать ее — может быть, из-за этой боли меня уже который раз мучает все тот же сон? Летом я просил бабушку Элену растолковать мне, что он значит. Она разводила руками и говорила: если бы там была собака, кошка, коза, даже вурдалак — оборотень, она бы попыталась, а что такое пантера — не знает, это совсем другое дело, она вообще отродясь никогда не видела такого зверя. Потом вспомнила, что в Зеленицах была одна ясновидящая, мастерица разгадывать сны, она даже предсказала точно день и час своей смерти, но с тех пор никто не разгадывает сны, потому что если делать это основательно, то это не пустяковое дело и не бабушкины сказки, как выражаются ученые, а великий талант, данный от Бога.

Я не помню эту гадалку — когда меня отправили в детский дом, мне было всего семь лет. А за год до этого моего отца пригласили на свадьбу в Зеленицы. Он взял с собой и меня, взметнул в седло, посадил перед собой, и мы двинулись прямо через красно-желтый лес. Жесткая грива и чуткие уши коня ритмично подскакивали перед глазами, ноздри заполнил запах конского пота и тлеющих листьев. А когда мы выехали из леса, отец велел крепко схватиться за гриву коня — я до сих пор еле-еле касался ее, мне казалось, что коньку больно, если дергать его за волосы… Отец рассмеялся, закричал что-то, и мы пулей понеслись к Зеленицам, и это был такой опьяняющий галоп, какой только мог представиться моей детской фантазии.

Мы спешились у какого-то большого грязного двора с полуразрушенной оградой, отец привязал коня, и мы вошли. Двор был уставлен грубо сколоченными, не застланными ничем столами, за которыми шумно ели и пили краснолицые мужчины и женщины. Кругом трещали традиционные свадебные выстрелы, пищала волынка, в воздухе густо и тяжело пахло жирной жареной бараниной. Отец сказал мне еще задолго до нашей поездки, что я «увижу свадьбу», и я вертелся во все стороны, ерзал на скамейке, пока наконец увидел среди полупьяных гостей невесту — невероятно бледную и как будто совершенно отрешенную от всех вокруг. Я смотрел на нее с восхищением, и она казалась мне княгиней из сказок, которые рассказывала мне бабушка Элена. Я только никак не мог понять — почему она плачет, а все вокруг нее, наоборот, громко кричат и хохочут? Не помню, как это случилось, но я вдруг оказался в ее маленькой комнатке с низким потолком и земляным полом. Невеста прижала меня к себе, что-то прошептала в ухо и улыбнулась. В ее больших испуганных глазах по-прежнему стояли слезы…

Чего же она хотела тогда от меня? А-а, да-да, она просила позвать отца, и, когда я потянул его за рукав и передал просьбу невесты, лицо у него стало серьезное и строгое. А потом случилось что-то очень, очень плохое, и я непременно должен вспомнить, как это было… Да, я еще повертелся во дворе, глядя на орущее застолье, вернулся в ее комнатку и увидел отца и ее: они стояли, обнявшись, и целовались. Я никогда не видел отца, целующего кого-то, кроме меня, поэтому мне стало ужасно обидно, и я уже готов был разреветься и убежать вон, но в этот момент на пороге появился рыжий и костлявый как скелет человек, тот самый, который за столом все время сидел рядом с невестой, он был очень страшный, она увидела его и закричала от ужаса, а отец обернулся, побледнел и тихо сказал скелету: «Не здесь, при ребенке, выйдем наружу…»

Какие же дураки были тогда следователи и друзья отца! Неужто они не знали, что между ним и этой женщиной из Зелениц была любовь… Куда же они смотрели двадцать один год назад, когда вели следствие? Сюда прибыли специалисты из самой Софии, торчали тут целый год, были задержаны десятки людей, допрашивали каждого десятки раз, съели полстада овец и все-таки до истины не добрались, поэтому решили, что убийство отца — это дело рук шайки браконьеров, которые в то время шатались по горам и лесам.

Единственное, что все-таки поняли раздобревшие от вкусной еды и дубравецкого вина криминалисты, — это то, что отца застрелили из итальянского карабина…

Уже около восьми. Идет снег, кругом белым-бело. Я спускаюсь вниз по лесенке, открываю дверь и вижу — Дяко во дворе очищает дорожки от сугробов. Он не спрашивает меня, когда я приехал, только говорит, что вчера вечером здесь в Дубравце был большой шум — за какой-то роженицей прибыл вертолет. Потом он снова нагибается — так, чтобы я не видел его лица, — и говорит, что бабушке Элене очень плохо.

Она, бедная, уже в дороге, и неизвестно — протянет ли еще неделю-другую или нет. Ей все-таки уже восемьдесят, это не шутка.

Что же мне-то делать? Успокаивать его? Смешно — Дяко крепкий человек, твердый как камень, вот только душа у него скукожилась от горя и тоски по ушедшим близким. Сорок лет назад не было вертолетов и жена его умерла родами. У него осталась дочь, но живет она далеко, видятся они редко, всего лишь разок за несколько лет. Отец его — самый странный чудак из всех, кого я знаю, — тоже покинул этот мир лет пять назад. Я тогда в армии служил. Он был учитель, из тех крестьян-интеллигентов, которые сами пахали, косили, ходили за животными, разводили пчел и учили детей грамоте и разным наукам. Я успел поучиться у него в первом классе, прежде чем меня отдали в детский дом. Старый учитель Митков показывал, как писать крючочки и палочки в тетрадках, ужасался моей небрежности и никак не мог понять, почему я все время верчусь за партой и нюхаю воздух. А все тем не менее было очень просто — мне ужасно хотелось понять, где лежат яблоки… Переполненный учениками класс в Дубравце пах зрелыми яблоками, а в этом проклятом сиротском доме воняло хлоркой и плохо прогоревшим углем…

Я стоял рядом с Дяко на расчищенной дорожке, ловил губами крупные снежинки и думал о том, что в этом доме, в сущности, ничего не переменилось, все осталось таким же, каким я помню его с самого раннего детства, — большое ореховое дерево, старый колодец и уложенное плитками подножие самшитового кустарника. Только нет больше старого учителя, а теперь там, в маленькой комнатке на первом этаже, таяла бабушка Элена. Она умирала тихо и скромно, так, как жила всю свою жизнь — без претензий, без криков и стенаний, с единственным желанием никого не огорчать, не затруднять. Каждый раз, когда я приезжал в Дубравец из лесничества и мы с Дяко садились пить ракию, забывая обо всем в жарких разговорах, бабушка Элена никогда не обижалась, если мы были больше заняты собой, а на нее не обращали внимания. Она, бывало, и согреет остывающую еду, и сядет рядом, и слушает, и смотрит на нас с радостью, а в глазах свет — то ли от слез, то ли от яркого солнца, и не поймешь — то ли смеется она, то ли плачет. Утрет тайком слезы кончиком фартука и снова улыбнется — наши женщины в Дубравце так уж привыкли, и в радости и в печали пускают слезу…

Мы с Дяко вошли в комнатку бабушки Элены, она увидела меня, заволновалась, сделала попытку приподняться. Как же она похудела!.. Я осторожно заставил ее снова опуститься на подушку, взял ее хрупкие пальцы и едва-едва сжал, пальцы были холоднее льда. Ни о чем меня не спрашивая и не дожидаясь моих вопросов, она тихо промолвила, что у нее все в порядке, все хорошо. Я знал, что обмануть ее пустой болтовней невозможно, и все-таки стал городить что-то — вид ее, дескать, мне нравится, она даже помолодела, и вдруг не удержался и выпалил: но, может быть, ей бы стало получше, если бы мы отвезли ее в больницу? Вижу — она испугалась, погрустнела, отрицательно покачала головой: куда вы меня отвезете, такую старую, тут по крайней мере доктор смотрит меня почти каждый день, да и что могут сделать в больнице — вернуть мне молодость, дать новое сердце? Да я с этим моим сердцем, а оно у меня все время так и норовит выпрыгнуть, уже восемьдесят лет по горам лазаю, и ничего — жива!

Она помолчала, закрыв глаза и отдыхая, потом снова оживилась и сказала, что Дяко сегодня вспоминал о Наденьке. Она как-то звонила и сказала, что приедет в Дубравец поближе к весне. Очень хотелось бы увидеть ее еще хоть раз… Бабушка Элена вдруг строго спросила меня, часто ли я езжу в город повидаться с Надей. И я солгал, что езжу часто, каждую неделю… Она снова покачала головой: да-да, конечно, муж и жена должны жить только вместе, так Господь велел. А разве в театре нет каникул на Рождество? Вот бы приехала наша красавица, а то уж очень долго ждать весны…

Старушка повернулась к комоду, стоящему у самой кровати, но почувствовала, что ей не выдвинуть тяжелый, окованный медными гвоздями ящик, и попросила сына вынуть оттуда «то, что завернуто в пестрый платочек». Дяко открыл ящик и подал ей узелок, она медленно развязала его, и на ее худой сморщенной ладони матово блеснул тонкий серебряный браслет, украшенный нежной инкрустацией. «Все приглашала Наденьку, приглашала, хотела сама подарить ей, а теперь не знаю, смогу ли… Вот приедет она, и подарю ей, пусть останется на память…»

Я не возражаю. Да и зачем возражать, я даже соглашаюсь вслух, что так будет лучше, хотя мне абсолютно ясно — они никогда не увидятся друг с другом. Великая душа у бабушки Элены, и не стоит лгать себе, вряд ли она переживет эту зиму…

В комнату вошли со смущенными улыбками две пожилые сельчанки. Они помогут бабушке Элене умыться, переоденут ее, накормят, оправят постель. Потом сядут у изголовья, пойдут воспоминания о былых временах, и старушка не будет чувствовать себя одинокой. Так принято в Дубравце. И пока в селе есть старики и старушки, так будут поступать все.

Мы с Дяко выходим из комнатки его матери. Он спешит приготовить завтрак, грохочет в кухне кастрюлями и тарелками, а я выхожу к джипу и беру из машины узел. Когда я возвращаюсь обратно, еда уже на столе — горячее молоко со свежим пахучим хлебом, миска с нарезанной и густо посыпанной черным перцем капустой, две маленькие рюмки для ракии. Мы давно привыкли так завтракать.

— Погляди, что я нашел в Чистило!

Развязываю узел и кладу на стол огромный нож, патроны и железную коробку. Дяко сразу понял, в чем дело, — молчит, смотрит на патроны, не решаясь даже прикоснуться к ним.

— Ну? Что будем делать? — спрашивает он в конце концов.

— Молчать, вот что будем делать. И чтобы никому ни одного слова! — Я наливаю себе ракию и опрокидываю ее в рот, обжигающую, терпкую. — Возьми в руки патроны, Дяко, погляди повнимательнее! Что ты об этом думаешь?

Дяко берет осторожно один патрон, долго вертит его во все стороны.

— Старый. Производство тридцать шестого года.

— И к тому же — итальянский. Там написано — ты можешь прочесть?

— Где там… Нет у меня твоего ума и образования, чтобы читать чужие слова…

— Тогда просто подумай: патроны-то старые  и т а л ь я н с к и е! — Я подчеркнул это слово, глядя ему прямо в глаза.

— Погоди, парень, погоди немного…

Дяко подошел к старому кухонному шкафу, порылся в каком-то ящике, что-то вынул оттуда и положил передо мной на стол. Отстрелянная гильза. Потом снова взял патрон, сравнил с гильзой, ощупал и пальцами, и рысьими глазами каждую выемку и бугорок.

— Да, то же самое. И номера, и место удара совпадают.

— Я в этом не сомневался. И речь идет не о муфлонах. Ты вдумайся, я еще раз повторю: это патроны от итальянского карабина! — Я опять нажал и сделал паузу. Нет, он не понял, к чему я клоню. Тогда я сказал: — Ты помнишь, как был убит мой отец?

Дяко дернулся назад, как от удара.

— Ты хочешь сказать, что… Да ты соображаешь, парень, что говоришь?!

— Наверно, соображаю, ведь, по-твоему, я умный и образованный!..

Дяко облокотился о стол и посмотрел на меня растерянно, видно было, что он расстроен.

— Я скажу тебе кое-что, только ты не сердись — обещаешь?

Я кивнул головой, и он продолжил:

— На тебя какая-то злоба напала, малыш. Я знаю, что у тебя неприятности, что тебе плохо без Нади, но все равно так нельзя!.. Смотришь на всех с подозрением, сторонишься людей, чуждаешься их… Отец твой, Герасим, был не такой, совсем другой человек был…

— При чем тут это?! Каким был отец и какой я? Какое это имеет отношение к делу?! — закричал я, раздраженный нотациями Дяко.

— Вот видишь — какой кипяток стал, сразу в драку лезешь… Хочешь быть похожим на отца, а совсем не знаешь, каким человеком был Герасим Боров.

— Я понял, Дяко, — Герасим был другой, большой человек был, и по этому случаю вы даже не могли его уберечь!..

Дяко вздрогнул и сжал ладонями край стола так, что пальцы побелели. А я готов был прикусить собственный язык за то, что сказал такую обидную глупость, но слово, увы, не воробей, а упрямство мое уже схватило меня за шиворот и не собиралось отпускать.

— Да, верно, мы его не уберегли, но ты не должен корить меня через столько лет!

— Я не упрекаю тебя, Дяко, я только хочу, чтобы ты ответил мне на несколько вопросов — в последнее время они не дают мне ни минуты покоя… Когда вы нашли его, неужто он не сказал тебе, кто в него стрелял?

— Да если бы он сказал, давно бы этот негодяй не пачкал нашу землю! Опять ты задаешь глупые вопросы. Может, Герасим и хотел что-то сказать, он был тогда еще жив и собрался с духом, но, как увидел, что я плачу, вместо этого спросил: «Ты что ревешь, Дяко? Забыл, что ли, что мы с тобой еще худшее переживали?» Он так и сказал, но это неправда, потому что хуже этого ничего никогда не бывало с нами…

— А ты?

— Что — я?

— Так и смирился со всем этим?

— Но ты ведь знаешь — следствие…

— Да брось ты это трухлявое следствие! Я спрашиваю тебя — ты никого не подозреваешь?

— М-м, что до подозрения — подозреваю, но по одному лишь подозрению нельзя человека вздернуть на виселицу…

Я нагнулся над ним, схватил за плечо:

— Не сердись на меня за то, что стал таким. Это правда, нервы малость разгулялись, поэтому и прошу тебя помочь. Я верю только тебе одному, поэтому и рассказываю тебе все, а ты извини, если обидел тебя чем-то. Но вот со вчерашнего дня меня не оставляет одна мысль, мне все кажется, что это тот же карабин, из которого убили моего отца, понимаешь?! Если я сумею обнаружить тех, кто бьет муфлонов в заповеднике, мне станет ясно, кто убил отца. Или наоборот…

— Чепуха какая! Одно может не иметь ничего общего с другим.

Я гляжу в его усталые глаза и вижу — он все-таки явно смущен.

— Ладно, пусть так, пусть чепуха! Тогда вспомни, кто женился в Зеленицах той осенью в сентябре, за два-три дня до того, как убили Герасима Борова!

— В Зеленицах? — Дяко крепко наморщил лоб, напрягая память. — Да где там вспомнить? Это же сколько воды утекло с тех пор… В те годы люди часто женились и выходили замуж, потому что в селах было полно молодежи…

— Жених был такой рыжий, сухопарый — неужто не помнишь его? Двор их стоял на краю села, отец взял меня тогда с собой, наверняка и ты был там. Лесничии были в те времена люди уважаемые, а вы оба ходили всюду вместе, и это я тоже помню. Ну что, не припоминаешь?.. А может, случайно вспомнишь, что у отца были шуры-муры с девушкой, которая выходила замуж в Зеленицах, а?

— Откуда ты взял это? Где слышал эти глупости? Герасим никогда не был бабником, понятно?!

Я замолчал, но никак не мог преодолеть ощущения, что Дяко что-то скрывает и между нами не все сказано. И вообще неправда, что я не похож на отца, я только стал каким-то чересчур нервным, но это все оттого, что мне просто необходимо добраться до истины. Я ведь уже не раз пытался это сделать, всех обошел в Дубравце, со всеми поговорил, но, когда дело доходило до самого важного, люди замолкали и пожимали плечами. Известный человек был Герасим Боров, во всех селах вокруг его любили и уважали, и вот кто-то взял да и убил его. И потом, как только я начну расспрашивать чуть поподробнее о его жизни — ну, например, чем он интересовался, какие у него были привычки, — так передо мной возникает стена молчания, недоверия и даже, я чувствую, меня в чем-то подозревают. И я начинаю злиться и думать о том, что жизнь моя складывается каким-то идиотским образом — ни в городе Богдан, ни в селе Селифан, не стал я по-настоящему горожанином и перестал быть сельским жителем, вот почему люди здесь неоткровенны со мной.

— Как ни вертись, Дяко, а истина рано или поздно все-таки проявится — попомни мое слово!

— О чем ты, Боян? О какой истине говоришь? Меня просто пугают твои слова…

— О той истине, которую никто не сможет оспорить.

— Вот оно что? Уж не думаешь ли ты, что я что-то скрываю? — Глаза его наливаются гневом, и мне кажется, что еще минута — и он может меня ударить. — Ты что, мне не веришь?!

— Глупости! — Я обнимаю его за шею с набухшими синими венами и наклоняю его голову к своей. — Что это ты придумал?

— Тогда хотелось бы мне знать, кто тебе выскажет эту истину!

— Тот, кто над всем!

— Э-э, да ты просто готовый поп!

В конце концов мы оба рассмеялись и я рассказал ему все о тайнике — подробно о том, как «прижал» Марину (конечно же, я придал этому слову переносный, а не прямой смысл…) и как она передала мне разговор Митьо с кем-то из бывшей школы в Зеленицах. Он знал о моих давнишних подозрениях — я был почти уверен в том, что кто-то из наших помогает «им», то есть браконьерам.

Услышав мой рассказ, Дяко вскочил из-за стола, возбужденный, красный, и закричал, что сейчас же выведет этого гада Митьо на чистую воду! Я, как мог, успокоил Дяко и все повторял ему, что сейчас самое важное хранить полное молчание, никакой спешки, ни одного рискованного шага, иначе мы вспугнем «птенчиков», иди потом лови их. Да, может быть, и Марина по каким-то причинам возвела напраслину на Митьо, кто ее знает…


Был уже десятый час, когда мы добрались до базы. Чуть раньше к дому подъехал мотоцикл. С него слез — весь в снегу — Митьо. Пока я припарковывал джип, Митьо отволок машину под навес, к нему вышла Марина, и они о чем-то заговорили. При этом она обернулась в мою сторону и указала рукой на меня. В маленьких прищуренных глазах Митьо я увидел откровенный вызов, а Марина зыркнула с тем же презрением, с каким ночью окрестила меня замечательным словом «евнух». Лопнуть от смеха можно, глядя на эту женщину и слушая ее!

Если бы я был чуть более прозорлив, я мог бы догадаться, о чем у них идет речь, но я, дурак, вообразил, что она демонстративно мстит мне…

В коридоре на первом этаже я встретил Васила. От него несло ракией за версту, и вид у него был такой, будто он только что оторвал голову от смятой подушки. Он, очевидно, наблюдал из окна за своей женой и Митьо, потому что, увидев меня, кинулся тут же, размахивая руками и крича во всю глотку:

— Ну?! Ты видел их? Бесстыжие твари! Насмехаются надо мной, я знаю! Ну, ничего, ничего! Я так посмеюсь над ними, что они меня всю жизнь помнить будут!

— Не понимаю — ты о чем? — Я изобразил из себя придурка и поспешил в кухню. Обычного моего утреннего кофе не было. Впрочем, я так и знал — «оне», видите ли, сердиты за ночное. Васил шел за мной по пятам и ныл:

— Слушай, Боров, будь человеком! Вышвырни этого типа с базы! У меня душа горит, подлец этакий!

Все остальные из охраны, сидевшие за столом, подняли головы и навострили уши.

— Кого я должен вышвырнуть? — с наивным видом спросил я и налил в турчик воды из крана.

— Митьо, подлеца, кого же еще!

— А за что?

— Ты что, не видишь, как он вертится около моей жены!

— Вот оно что! Значит, он вертится около твоей жены, а ты… — я перешел почти на шепот и крепко схватил его за лацканы пиджака, — ты в это время валяешься с уборщицей! Поэтому я, пожалуй, вышвырну прежде всего тебя!.. И, конечно же, не только из-за уборщицы, но и потому, что осточертело мне твое проклятое пьянство и нытье. И вообще — всякий стыд потеряли на этой базе, черт бы вас побрал! Эй, Митьо! — закричал я из коридора. — Прекрати шушукаться с Мариной и иди сюда!

Я вовсе не собирался читать им мораль, но эти ежедневные скандалы меня просто угнетают. Выходит, Генчев прав — у меня, может быть, и вправду чего-то не хватает, чтобы стать хорошим руководителем. Эти трое действуют мне на нервы и портят и без того нелегкую жизнь — пьют, ругаются, занимаются любовью, превратили заповедник в коммуналку, а я в это время как псих мотаюсь по Чистило.

— Чего тебе надо? — Митьо стал передо мной, раздвинув крепкие ноги и насупив брови.

— И ты еще спрашиваешь?! — заорал Васил и кинулся на него с кулаками. Митьо ловко увернулся, подставил Василу ножку, и тот плюхнулся вперед, опрокинув стул и едва не перевернув обеденный стол. Охранники захохотали, но я чувствовал, что дело идет к большой драке.

— Немедленно прекратите! — Я поднял лежавший на столе половник и готов был треснуть любого, кто двинется. — Обещаю вам, что через несколько дней вы все втроем вылетите из базы! Идите ко всем чертям с вашими вечными историями!

Митьо ухмыльнулся и закурил сигарету. Марина отступила к дверям и делает мне из-за его спины какие-то знаки, а Васил шмыгает носом и пытается вырваться из цепких рук надзирателей.

— А нас-то за что? — снова захныкал Васил. — Я же тебе про этого борова говорил, а я-то в чем виноват? У меня ни порицаний, ни выговоров… И если так, то я могу… могу и в профсоюз, значит… вопрос поставить в профсоюз…

— Ставь где хочешь! Я сказал — и точка! И запомните — повторять не буду!

— Ты, однако, большая шишка на ровном месте, Боров! Ну а если я возьму да и расскажу шефу кое о чем, а? — наступает на меня Митьо и выпускает мне в лицо струйку дыма.

— Ты? Ты расскажешь шефу? О чем это, интересно знать?

— А о том, что ты выгоняешь нас потому, что Марина не дала тебе…

— Митьо! — Марина испуганно рванулась и встала между нами. — Ты что несешь?!

— А ты молчи! — И он с такой силой грохнул кулаком об стол, что турчик опрокинулся и мой несчастный, так и не сваренный кофе темным пятном разлился по скатерти.

— Этот паршивец растормошил кобылу, а я должен скакать на ней, так, что ли?

Да, насчет «паршивца» — это уж чересчур, но времени дать ему в зубы не оказалось, потому что в ту же секунду в канцелярии зазвонил телефон — и звонил, звонил, будто разрывался. Делать нечего — служба прежде всего. Пришлось ограничиться только тем, что я подошел вплотную к «герою» и четко произнес:

— Значит, так. Говорю тебе перед всеми этими людьми, — и я указал на притихших вокруг стола мужчин. — Прежде чем я тебя выгоню, я сделаю из тебя отбивную котлету… Через два-три дня ты лично убедишься в том, какой и вправду мерзкий паршивец Боян Боров!

Он смотрит на меня зверем, просто убивает взглядом. Я медленно поворачиваюсь спиной, иду в канцелярию, чтобы влипнуть в самую идиотскую историю, какую только можно себе представить.

III

Звонит кмет[3] из Дубравца, голос у него дрожит от волнения, и он выпаливает одним духом: час назад вдруг откуда-то появились одичавшие собаки. Их так много, может быть миллион!.. Там собралась огромная страшная стая, самые разные породы, впавшие в бешенство от голода и холода, с диким воем они пронеслись по полю, обошли Дубравец и ринулись к заповеднику, первыми их почувствовали охотничьи собаки в селе, уцелевшие после весенней истребительной акции, прогавкали два-три раза да и скрылись в конуры, видели их и скотники, когда грузили из скирд сено за селом. Собаки кинулись к ним, но скотники успели набиться в кабины грузовиков, как сардины, дали полный газ и рванули к дому кмета, трясутся от страха, слова сказать не могут… Особенно тяжелое положение складывается у каракачан из Большой поймы, стая бросилась к овчарням, и там идет сейчас настоящая война — у пастухов нет оружия, стрелять нечем, забрали у них винтовки из-за чертова заповедника, они только кричат, руками и вилами размахивают, а сторожевые псы просто надрываются от лая, но высунуть нос за колючую проволоку и не пробуют…

Кмет произнес эту тираду и стал сразу пугать меня, что о подобном безобразии он немедленно доложит в город кому следует. А я ему в ответ заорал, что это безобразие вызвано не мной, а теми, кто не забил своих собак весной и пустил их «из милости» на свободу в леса и горы. Потом я попросил его немедленно собрать всех дубравецких охотников, посадить на грузовики и отправить на базу. Я напомнил ему, что Дяко сейчас находится дома и может во всем помочь. Пусть люди как следует вооружатся, возьмут побольше патронов с крупной дробью, потеплее оденутся и запасутся едой. Кмет долго увиливал, все пытался как-нибудь отвертеться от предстоящей трудной акции, но, когда я напомнил ему, что заповедник — это не имение моей бабушки, а государственное учреждение, он сдался и пообещал, что охотники через час прибудут к нам.

Я положил трубку и почувствовал, что лоб у меня весь мокрый. Быстро собрал людей из охраны, велел им садиться в джип и мчаться к каракачанам.

Туда больше пяти километров, но, если поспешить, может, они успеют разогнать стаю прежде, чем она там натворит бед. Васил слонялся по столовой, но я рявкнул на него — чтобы тоже ехал.

Следующий звонок — из города. На проводе — Генчев. Кто-то сообщил ему (кмет все-таки стукнул наверх) о стае одичавших собак, и он хотел бы знать, какие я принял меры. Я вкратце объяснил ему ситуацию, а он — как генерал в боевой обстановке — закричал в трубку:

— Надо мобилизовать побольше людей! Поднимай на ноги всех и вся, если нужно! Собак истреблять беспощадно!

Я заверил его, что через час или два мы овладеем положением, и обещал «не брать пленных». Не поняв моей иронии, шеф продолжал кричать:

— Смотри, если хоть один волос упадет с головы какого-нибудь оленя или кабана — понесешь личную ответственность! Ясно?!

Я чуть не прыснул при мысли о «волосах» кабанов и оленей (кстати, Генчев совершенно лысый), но ответил бодро, что мне все ясно, и положил трубку. На самом же деле мне было не до смеха, потому что я просто не мог представить себе, как организовать облаву с таким малым количеством людей на таком огромном пространстве, как заповедник, — ведь это тысячи гектаров диких гор, пустошей, пропастей и непроходимых лесных чащоб. В самом лучшем случае мы можем рассчитывать на тридцать с небольшим охотников из Дубравца, все больше старые болезненные люди. И, наконец, тут поднимется такой шум и гам, такая круговерть, что бедные животные разбегутся куда глаза глядят и наверняка не меньше половины ринутся за границы Предела, другие в страхе повыскакивают на оживленные дорожные магистрали, ну а потом те, кто останется в живых и успокоится, вряд ли найдут в себе силы и смелость вернуться обратно.

Беда действительно гораздо больше, чем кажется на первый взгляд, обстановка сложнее некуда, и я начинаю нервничать. То и дело выхожу на террасу и прислушиваюсь к ожесточенной канонаде, которая доносится с Большой поймы. А иногда я явственно улавливаю злобный лай и протяжный вой с разных сторон, а это значит, что большая стая рассыпалась на более мелкие и собаки уже гонят некоторых животных, попавшихся им на пути, по самому заповеднику.

Генчев звонит каждые пять минут и требует, чтобы я докладывал ему обстановку. Черт ее знает, какая она на самом деле! Поэтому, чтобы не молчать, я мелю всякую ерунду. А если я начну мяться или крутить-вертеть туда-сюда, он разозлится и явится на базу собственной персоной. А мне только этого не хватает! Мой шеф до ужаса инициативен, и, что хуже всего, у него припасены готовые решения на все случаи жизни. И никаких возражений! Даже если у тебя сто разумных доводов против, он скажет — и точка.

Наконец-то я услышал тарахтение мотора — это буксовали в снегу два грузовика с охотниками из Дубравца. Я поискал среди них кмета, но не нашел — он велел, видите ли, передать, что остается на посту и, если он понадобится, пусть ищут его в общине. Делать нечего, надо действовать, и поскорее. Разделяю прибывших на три группы: первую отсылаю на правый берег водохранилища с целью прочесать и заблокировать район Лисьих нор (за ними находится дачная зона, и вот оттуда чаще всего в заповедник проникают люди и домашний скот); вторую даю в помощь моим людям — все они растянутся в цепочку, сойдут вниз к бывшей школе и займут оборону до самого Сухого оврага; третья расположится у стены водохранилища, чтобы ни одной дикой собаки не пропустить обратно. Таким образом, им останется только один путь к отступлению — через Чистило к южным склонам горы, туда, где находятся зимние логовища муфлонов. Но о них я не тревожусь, потому что на этом свете нет собаки, дикой или домашней, которая решилась бы выгнать муфлона и преследовать его по обледенелым склонам горных перевалов.

Отсылаю одну за другой все три группы, звоню шефу домой и, зная его начальственный гонор, прошу взять руководство операцией на себя — пусть потешится. И первое, что я предлагаю ему сделать, — это связаться любым способом с селами по другую сторону Предела и предупредить их о том, что вечером или ночью одичавшие собаки окажутся у них.

Уже половина двенадцатого, и Марина второй раз приносит мне кофе. Похоже, настроение у нее переменилось после утреннего скандала. Она вертится вокруг меня и все пристает с вопросом, нет ли и для нее каких-нибудь особых заданий.

Мне ужасно хочется послать ее подальше, но я превозмогаю себя и наказываю ей ни в коем случае не спускать сегодня с цепи Гая и Розу. Еще не хватало, чтобы кто-то из этих болванов застрелил их в суматохе.

Мне не сидится на месте, как челнок мотаюсь по базе и в сотый раз жалею о том, что не пошел с какой-нибудь группой. Вдруг в какой-то момент в канцелярию, куда я снова вернулся, влетает Марина и с расширенными от страха глазами тихо говорит:

— Телефон звонит…

В первый момент я не могу понять, о чем она говорит. Вот он, телефон, передо мной, он уже целый час молчит!

— Нет, другой звонит, из школы…

Теперь и я слышу. Тихо так стрекочет в глубине коридора, как будто это не телефон, а муха жужжит на окне. Кстати, надо объяснить, что это полевой телефон и пользуются им обычно только летом, когда в бывшей школе живут косари.

Бегу к аппарату, хватаю допотопную трубку, но в ответ — глухое молчание. Настойчиво спрашиваю — кто? Кто звонит? — и чувствую, что там, на другом конце, тихо вешают трубку. На этот раз я упорно верчу ручку, но ответа никакого. Марина стоит рядом со мной, в глазах у нее — тревога.

— Кто это может быть?

— Наверное, кто-то из наших, — на всякий случай отвечаюнейтрально, хотя вовсе не уверен в этом.

— Наши пошли к Большой пойме, и потом…

— Что «потом»?

— Ключи-то у меня, как же «этот» вошел в школу?

— Как?! — Я нагибаюсь к ней и почти касаюсь носом ее лица. — Ты же сама говорила мне вечером, что Митьо разговаривал с кем-то из школы! И тогда тоже ключи были у тебя, верно?! А это значит, что у кого-то есть вторая пара ключей или этот «кто-то» нашел способ входить в здание бывшей школы, не открывая замка! Ну-ка, быстро принеси ключи!

Марина пытается остановить меня, но я бегу к себе в комнату, и через пять минут я готов к выходу. Надеваю старый рюкзак на спину, перепоясываюсь патронташем и наполняю его целиком патронами и дробью. Подумав несколько секунд, сую во внутренний карман куртки пистолет. Черт знает что может означать этот звонок из закрытого помещения школы, да и утреннее столкновение мое с Митьо заставляет меня быть начеку.

Я быстро сбегаю вниз, хватаю из рук Марины связку ключей, достаю из стенного шкафа лыжи и палки и выхожу во двор. Гай рвется с цепи и беснуется от желания идти со мной, но я стараюсь не обращать на него внимания.

Я уже встал на лыжи и двинулся, когда меня догнала Марина.

— Подожди! Подожди, слышишь?

Я остановился и с удивлением поглядел на нее.

— Я хочу спросить тебя кое о чем… — Она подняла руку и поправила ремень ружья у меня на груди. — А если… если шеф спросит о тебе, что ему сказать?

Вряд ли она хотела спросить именно об этом — так мне, во всяком случае, показалось. Но я махнул палкой.

— Скажи ему, что я пошел с другими и вернусь самое большее через два, два с половиной часа.

Мне очень хотелось задать ей один вопрос, и я в конце концов решился:

— Ты говорила кому-нибудь, что я нашел тайник в Чистило?

— Да ты что, что ты… — она испугано отпрянула назад.

— Ладно, ладно… если что-нибудь выяснится, я позвоню из школы.

Идет густой снег. Очертания старого шоссе, некогда связывавшего Зеленицы с Дубравцем, еле видны сквозь снежную пелену. Знаю, что за мной тянется глубокий лыжный след. А я люблю смотреть на него и часто оборачиваюсь, но ничего, кроме снежной круговерти, не вижу. Тороплюсь к лесу, и тут меня сразу окружает оглушающая тишина. С веток мягко срывается и падает вниз пушистая пена, где-то далеко стучит дятел, резко отзывается сорока. Все чаще вижу вокруг следы оленей и серн. Вот — а здесь через мой путь совсем недавно промчалось в панике стадо диких кабанов. И ни один след не ведет к кормушкам. Наверняка животные бежали в самую густую часть леса, чтобы найти там спасение от стаи озверелых, одичавших собак, которые бывают, пожалуй, похуже и пострашнее волков…

Холодает и темнеет, я иду все глубже в лес — и, как ни странно, все вокруг становится тихим, нетронутым, каким-то первозданным. Впрочем, зимой тут всегда так, зато летом жизнь кипит и горы дышат лихорадочно и бурно, ополоумевшие от стойкого запаха горячей лесной земли, папоротника и дикой мяты. В те дни, когда я каждую минуту ждал известия о разводе, время в долине Златиницы будто остановилось. Дни еле тащились, как усталые потные кони, к растекшемуся красному закату, а ночи падали вниз, как чернильные волны, и небо стояло так низко, что мне хотелось взобраться на Предел, протянуть руку и схватить горсть звезд…

Ночи в то ужасное лето были шалыми и всех — и людей, и животных — сводили с ума. Даже Гай, преданнейший пес, норовил схватить меня за горло, когда мы бегали с ним по берегу водохранилища. Вроде бы это была игра, но бог знает где граница между его беспредельной привязанностью ко мне и атавистической жаждой крови — ночами я со страхом замечал в его глазах зеленые языки пламени…

Чем глубже я уходил в лес, тем яснее слышал далекие голоса облавы и грохот выстрелов — ясно, это группы прочесывают заповедник и постепенно вытесняют стаю вверх к Пределу. Это неплохо — операция, кажется, удается, большинство собак будет уничтожено, остальные, даже если перевалят через гору, наверняка отдадут Богу душу по дороге. Да и не дикие же в стае животные, а так, с бору по сосенке — от огромных овчарок (я вижу по следам) до маленьких домашних козявок. На обледенелых горных склонах они будут лихорадочно царапаться обломанными коготками и падать в пропасть — от выстрелов и от бессилия. И снег станет бурым от крови.

Выстрелы то приближаются, то отдаляются снова, в нескольких местах я уже натыкаюсь на скрюченные, окоченевшие трупы собак. Завтра охотники из Дубравца уберут их всех до единого — за каждую убитую собаку дают по пять левов…

Вдруг мимо меня проносится обезумевшее от ужаса стадо осыпанных снегом вепрей во главе с огромным самцом. По нарастающему сзади них шуму я успеваю понять, что буквально в ста метрах вслед за ними несутся охотники. Только я собираюсь крикнуть им, как на поляну выскакивают огромная косматая овчарка и маленький желтый, похожий на шакаленка шпиц. Мчатся осатанелые за вепрями и меня даже не замечают. Я быстро снимаю с плеча двустволку, они улавливают мое движение, и овчарка успевает отскочить в сторону. А желтый малыш совершенно неожиданно ложится в снег, трется об него животом и жалобно скулит. Стреляю с опережающим прицелом в овчарку, она с воем переворачивается через голову, остервенело захватывает зубами собственную шерсть и захлебывается кровью. Я навожу мушку на малыша, он сидит в десяти шагах от меня, в глазах безумие, ужас и слезы. Выстрел вминает его в снег, и я вижу ясно, как от маленького его тельца летят во все стороны желтоватые космы шерсти, смешанные с дымом и струйками пара от хлынувшей крови. Снова заряжаю ружье, чтобы добить большого — он пытается отползти от страшной поляны. Две пустых гильзы летят в снег, новые патроны уже у меня в руке, и тут внезапно, как удар, меня толкает в грудь предчувствие нависшей опасности. Трудно определить точно мое ощущение в этот момент — что-то вроде гнусной пустой тошноты под ложечкой, мурашки по спине и какой-то зуд по всему телу. Резко нагибаюсь к упавшим гильзам, и именно в этот момент — внезапный и ослепляющий, как молния, — гремит выстрел…

На голову падают срезанные пулей ветки, сыплется снег. На миг мне кажется, что Старцы на Пределе соединились, что-то выкрикнули и обрушились на меня. Потом пала тишина. Такая бездонная и звонкая, что я слышу, как сзади меня с веток падает снег. Где-то быстро удаляются шаги — туп, туп, туп, как по твердой, утрамбованной тропинке. Откуда она здесь, в глухом лесу, засыпанном снегом? Что за идиотизм! Медленно, очень медленно — проходит минута или целая вечность — я прихожу в себя и понимаю, что это не шаги по твердой тропке, а кровь, бешено стучащая в виски. Кто-то стрелял в меня? Да нет, это просто невозможно! Это абсурд, в который я не могу поверить, но на плече у меня до сих пор лежит срезанная дробью ветка, и я наконец трезво и не без страха начинаю осознавать, что и сейчас представляю собой великолепную мишень. Взгляд падает на раздробленный череп желтого малыша. На миг я представил себе, что не он, а я, я лежу там с простреленной, плавающей в крови головой. Эта воображаемая картина наконец-то выводит меня из шока, я бросаюсь в сторону, чтобы скрыться за стволом ближнего дерева, забыв, что я на лыжах, они наезжают одна на другую, я падаю в снег, ружье летит из рук, и проходит довольно много времени, пока я снова подымаюсь на ноги и в руках у меня оказывается незаряженное ружье. Я оглядываюсь вокруг.

— Кто стрелял?!

Никакого ответа. Меня окружает жуткая тишина, даже большая собака притихла, не успела, бедная, добраться до кустов на краю леса.

— Кто, кто стрелял, сволочь поганая?! — ору я во все горло и совершенно прихожу в себя. Значит, так. Кто-то прятался вот там, в тех кустах, куда полезла собака. Сидел там долго, спокойно целился мне в голову, потом нажал на спуск. Но за что? Кому и чем я мешаю, чтоб вот так хладнокровно убить меня? Забыв всякую предосторожность, я бросаюсь к кустам — никого. Даже следа никакого нет, чистый снег. Зато метрах в тридцати подальше между деревьями полно самых разных следов — и людей и животных. Куда бежать, за кем гнаться?..

Еще долго мне чудятся меж стволов направленные на меня винтовки и какие-то неясные, бледные лица убийц. Делать нечего, надо, надо взять себя в руки и продолжить путь. Я поворачиваю лыжи и снова иду к школе. Стараюсь равномерно выбрасывать вперед ноги и глубоко дышать. Движение возвращает мне способность спокойно рассуждать. Ну а если это был случайный выстрел! Кто-то целился в ползущую рядом собаку, нажал на спуск и, когда сообразил, какую беду мог натворить, испугался и кинулся прочь в глубь леса. Да нет, чепуха это! Собака ползла по снегу внизу, а стреляли гораздо выше, на уровне моей головы…

Страха уже нет, меня охватила дикая злость, которая просто не дает дышать.

Дорого бы я дал, чтобы этот подлец оказался передо мной, хоть бы на миг мелькнул меж деревьев! Тогда Герасим Боров, а теперь я, его сын, так, что ли?!

Снегопад усилился. Наверно, уже и обед прошел. Наконец-то впереди мелькнуло кирпичное здание бывшей школы. Первая здравая мысль — есть ли связь между тем звонком отсюда и выстрелом? Допустим, кто-то хотел свести со мною счеты и решил сначала позвонить, а потом, когда я рвану сюда, чтобы выяснить, в чем дело, засесть у тропинки и спокойно ждать моего приближения… Могло такое быть? Вполне. И главное, эта подлая тварь правильно предугадала события. А теперь поди разберись, кто из тридцати охотников, и плюс мои люди, кто из них топтался здесь? Вокруг полно следов, они переплетаются и ведут во все стороны, а через некоторое время и их не будет видно, все скроет глубокий снег, который сыплет, не переставая ни на секунду.

Я быстро приближаюсь к школе, стараясь избегать открытых мест. Странно — уже издалека вижу, что замок на входной двери висит как ни в чем не бывало. Марина твердит, что единственный ключ от школы у нее, но теперь, после всего случившегося, я не верю ей. Ключи могут быть и у Митьо, и у Васила, и еще бог знает у кого. Снимаю лыжи, тихо прохожу вдоль стены и наконец вижу то, что и ожидал увидеть: окна закрыты на толстые деревянные ставни, под ними нетронутый снег, но к одному из них — угловому — ведут следы… Три гвоздя, на которых крепится здесь ставень, вынуты, створки свободно раскрываются. Отодвигаю их в стороны и сую голову вовнутрь. Передо мной темный, пахнущий сыростью и мышами коридор. Я наконец-то могу расслабиться, потому что уверен: внутри уже никого нет. Я пытаюсь пойти по следу, он полузасыпан снегом, но еще различим. «Человек» (если убийцу можно назвать так) вышел из леса, пробрался в школу и вернулся обратно в лес. Следы оставлены резиновыми цервулями или сапогами, а такую обувь носит каждый сельчанин в Дубравце. На расстоянии метров пятидесяти от школы, уже в лесу, следы теряются на широкой, плотно утрамбованной тропинке. Здесь, скорее всего, побывала группа, посланная к Большой пойме, — она возвратилась и прошла к южной части водохранилища, чтобы и там прочистить лес.

Смысла нет идти дальше. Я возвращаюсь обратно, открываю замок, висящий на дверях школы, и вхожу в единственную обитаемую во время косьбы комнату. Тут некогда была учительская, и еще сохранились высокие шкафы с какими-то старыми бумагами, стол, залитый чернилами, и узкая кушетка с провисшими пружинами. Мне не хочется немедленно возвращаться на базу, я устал и озяб, хорошо бы хоть час побыть в покое и одиночестве. В комнате собачий холод, я засовываю в печку какие-то старые газеты, разламываю полусгнившие дощечки, издавна валяющиеся вокруг, и отправляю их туда же. Через минуту в печурке полыхает огонь. Я сажусь на продавленную кушетку, закуриваю, впадаю в какое-то странное забытье — ни о чем не думаю, ничего не чувствую… И вдруг меня будто кто-то бьет в грудь — это звонит телефон: на проводе Марина.

— Боян, это ты?! Сейчас к тебе прибежит Гай!

— Гай?! Я же говорил тебе, черт подери, чтобы ты ни в коем случае не спускала его! Эти дубравецкие оболтусы запросто могут застрелить его!

— Да я и не спускала его, — стала оправдываться Марина. — Но некоторое время назад он начал так жалобно скулить, а потом так рванул ремешок, что порвал его и понесся к тебе…

— Когда это было?

— Минут пятнадцать назад… Погоди, тут Дяко хочет с тобой поговорить…

— Боян, шеф телефон разрывает, тебя ищет! Говорит, случилось что-то очень страшное, но я не понял, что именно. Он велел мне найти тебя и за две минуты доставить на базу.

— Значит, за две минуты, так?! Тогда заводи вертолет и лети сюда!

— Именно это я и собираюсь сделать — сейчас оседлаю джип и приеду за тобой!

— А наши вернулись уже с Большой поймы?

— Часть группы вернулась, но я велел им обойти все кормушки по берегам Златиницы.

— Хорошо. Жду тебя.

Я погасил печку, собрался выйти наружу. И тут слышу, как Гай скребется за дверью и скулит. Стоило мне открыть двери — и он с радостным лаем бросился на меня, чуть с ног не сбил, и лижет лицо и руки, и ластится, а я глажу его умную голову и осторожно пробираюсь пальцами сквозь затвердевшую влажную шерсть к его шее. Так и есть — кровь. Содрал себе кожу, негодник этакий, когда рвался с ремня.

Через пять минут прибывает джип. Укладываю лыжи сзади, туда же прыгает Гай, а я сажусь рядом с Дяко и вынимаю из рюкзака маленькую бутылочку коньяка-НЗ. Один большой горячий глоток мне — и я передаю бутылочку старому леснику. Он не отказывается, тем более что здесь нет гаишников, да и холодно в джипе зверски — дует отовсюду.

— Понять не могу, как ему удалось оборвать такой толстый кожаный ремень! — я поворачиваюсь и тереблю голову Гая между ушами, жаль, что он не пьет коньяк, я бы и его угостил.

— Я видел его из окна базы. — Дяко снова слегка прикладывается к бутылке. — Он будто взбесился — воет, лает, ревет, скулит, и все разом. Я говорю Марине — да он задохнется, этот Гай, и в этот самый момент он оторвался и как снаряд полетел сюда… Наверно, предчувствовал что-то плохое…

Я повернулся лицом к Дяко и медленно, раздельно произнес:

— А ты знаешь, что полчаса назад в меня стреляли?

Дяко так резко нажал на тормоза, что я едва не ткнулся носом в стекло.

— Стреляли?! Кто?

— Откуда я знаю? Наверно, Гай именно тогда и взорвался…

— А может быть, это кто-то случайно, а, Боян? — Старый лесник смотрит на меня такими глазами, что мне снова хочется обнять его.

— Как бы не так — «случайно»! Ты за кого меня принимаешь? Что я — совсем дурак, по-твоему? Он целился точно в голову — вот сюда! — и я постучал по лбу. — Случайность в другом — в том, что я в этот момент нагнулся за пустыми гильзами.

— А следы? Ты видел кого-нибудь или по крайней мере нашел какие-нибудь следы?

— Как их найдешь, когда тут такая толчея была…

Лицо у Дяко окаменело.

— А Марина не говорила тебе, зачем я помчался сюда?

— Нет, об этом речи не было.

— Дело в том, что кто-то позвонил отсюда, из школы, а когда я взял трубку, никто не откликнулся. А тут я уже обнаружил, что кто-то входил — или входили — в школу через окно, что на задней стене. Там ставень открыт — и, скорее всего, давно уже.

— Ты хочешь сказать, что…

— Да-да, я хочу сказать, что «этот» позвонил и рассчитал, что я решу проверить, что тут происходит, пойду лесом, — он и засел где-то на моем пути и ждал…

— Очень мне не нравится вся эта история, если верно все то, что ты говоришь… — мрачно заметил Дяко.

— И мне, знаешь ли, не нравится! Да, следы, которые вели к школе, оставил кто-то в резиновой обуви.

— Наши из охраны ходят в сапогах с каблуками.

— Да, я знаю! А кстати, где сейчас Митьо и Васил?

— Когда мы пришли к Большой пойме, стаю уже прогнали оттуда. Я велел нашим людям пройти лесом и спуститься на восток от стены водохранилища, а охотники из Дубравца двинулись сюда.

— Сколько их было, не помнишь?

— Не больше десяти человек.

— Ты можешь вспомнить их имена и фамилии или узнать их, если потребуется? Конечно же, не сейчас, а вечером, когда все вернутся. Ну, вроде бы это нужно для какой-нибудь ведомости или протокола.

— Ладно, сделаю. А если эта сучка сболтнула кому-нибудь, что ты нашел тайник, я ей голову снесу!

— Какая сучка?

— Марина, кто же еще!

— Она не сучка, бате[4] Дяко, а женщина. Настоящая женщина, и это самое ужасное.

Мы подъехали к базе, и я не успел войти в коридор, как Марина выбежала из канцелярии и закричала:

— Быстрее! Там шеф на проводе…

Я прошу ее сварить кофе, на ходу снимаю с себя рюкзак, ружье, патронташ, хватаю трубку с твердым намерением наконец-то послать Генчева ко всем чертям.

— Эй, Боров! — кричит он. — Хорошо, что я нашел тебя! У тебя есть под рукой на чем записать?

Оглядываюсь, закуриваю сигарету, чтобы прошло некоторое время, и отвечаю:

— Все готово, Генчев, записываю…

— Так вот — слушай внимательно! Обстановка осложнилась чрезвычайно! — Шеф налегает на каждое слово, как будто я должен все это стенографировать.

— Это я должен записать? — корчу из себя идиота.

— Что? Что?

— Я спрашиваю, то, что обстановка осложнилась, — это надо записывать?

— Да нет, я скажу тебе, что писать! Сейчас слушай только! Через десять-пятнадцать минут я отправляюсь к вам…

Ох, елки зеленые… Только этого мне не хватало.

— А на чем вы отправляетесь?

— Ты зачем меня перебиваешь, а?! И какое значение имеет вид транспорта?! — сердится Генчев и наверняка от досады давится слюной и кашляет.

— Имеет, товарищ начальник! Это невероятно важно. Например, если вы собираетесь ехать на «ладе»…

— Да, да, на «ладе», черт тебя возьми, ты что отнимаешь у меня время?!

— Отнимаю, потому что на «ладе» нельзя…

— Как это так — нельзя? Почему нельзя?

— Потому что не проедете вы на ней никуда! Вчера вечером не могли даже отвезти роженицу в райцентр. Тут женщина рожала, но у нее было ужасное кровотечение, и мы вызвали специально вертолет, чтобы ее…

— Послушай ты, болтун чертов! При чем тут какая-то роженица и вертолет, когда я тебе ясно говорю, что положение действительно очень, очень серьезное! Смотри, как бы и у тебя не случилось кровотечение, когда я прибуду к вам!

До чего наш шеф забавный, когда сердится!

— Мне все ясно, шеф, но…

— Какое еще «но»? Чего там «но»? Я ему говорю, что…

— А я вам говорю, черт возьми, что «лада» не проедет! Понятно?! — прерываю его без особого почтения. — Не проедет, потому что путь между Дубравцем и Козарицей закрыт! На целый метр снегу навалило и продолжает падать до сих пор! Со вчерашнего дня ни туда, ни сюда ни одна машина не прошла, ясно? Поэтому я и говорю, что «лада» не пройдет! У вас там что — никакой информации нет о положении на дорогах?

Минуту-другую Генчев медлит с ответом, я слышу — совещается с кем-то, а потом говорит такое, от чего я бы наверняка свалился со стула, если бы Марина не стояла передо мной с чашкой кофе:

— Неправда все это, Боров! Из штаба по борьбе с природными бедствиями сообщают, что все пути в округе проходимы!

— Пошлите вы этот штаб к такой-то маме вместе с их говенной информацией! А потом поезжайте на «ладе» и посмотрите сами!

— Как это «к такой-то маме»? Ведь товарищи и в Софию уже точно так доложили…

— Они могут даже в ООН доложить, а вы слушайте, что я вам говорю! Лучше всего поезжайте на джипе с двойной передачей! И с собой возьмите по крайней мере еще двух человек. Здесь зимой небезопасно, товарищ Генчев, учтите это!

— Хорошо! Приеду на джипе! С тройной передачей, если тебе так хочется! Ты что делаешь в данный момент?

— Ну… — Я жду несколько секунд, будто обдумываю ответ. — Вот в данный момент я говорю с вами по телефону и пью кофе…

— Нет, от этого типа можно рехнуться! Вот я приеду сейчас, ты у меня выпьешь и закусишь! Ты слышишь меня, Боров?!

— Очень хорошо слышу…

— Так вот — слушай и записывай! Союз охотников и рыболовов мобилизовал восемьдесят человек!

— А для чего их мобилизовали? — Я ничего не понял.

— Запиши цифру восемьдесят! Они выедут отсюда на двух автобусах ровно в восемь часов! Понял? Сегодня вечером в восемь!

— Я понял, но куда они поедут?

— Как «куда»? На базу, конечно, черт тебя возьми совсем! Я же говорил тебе, что обстановка…

— Понял! Обстановка сложная, и восемьдесят охотников выедут из города на базу на двух автобусах в восемь часов вечера! А вы поедете через пятнадцать минут на джипе с двойной передачей.

— Совершенно верно!

— Только за каким дьяволом мне эти городские спортсмены, если через час-другой со стаей все будет кончено?!

— Ха, кончено! Как бы не так! Тут звонят, телефон обрывают из соседних округов да еще из сел за Пределом. Ты как слышишь меня?

— Как будто вы тут, рядом, товарищ начальник!

— Так вот — оказывается, по десяти-пятнадцати радиусам к заповеднику движутся огромные стаи одичавших собак! Ты понял? Записал?

Вот это новость! Или я ненормальный, или он окончательно помешался.

— Это что — организованная собачья акция или как? — опять корчу из себя идиота.

— А ну-ка прекрати наконец свои шуточки! Стаи громадные, по пятьдесят — сто собак в каждой, их видели — сосчитать невозможно! Нам уже звонили из… — И он стал перечислять названия сел, которые мне лично ничего не говорят.

— Может, они все там взбесились? — Я все еще никак не могу поверить в то, что он говорит.

— Не бешеные они! — твердо заявил Генчев. — Просто они голодные, им холодно, поэтому они и одичали…

— Я не о собаках, а о тех, которые звонили из сел.

— То есть как это взбесились, когда информация получена от ответственных людей! Даже из министерства уже звонили! Ты слышишь меня?

— Слышу, слышу, только не могу понять, почему эти собаки все как одна бросились именно сюда, к нашему заповеднику…

— Как — почему? Да потому, что сейчас зима, потому, что им холодно и они хотят есть! Неужто ты не можешь усвоить такую простую истину!

Я чувствую — он взбешен до предела. Но у меня своя логика.

— Да, все это верно, но ежели им холодно и они голодные, то почему они не могут сожрать овец, коров, кур, поросят и даже тех самых ответственных людей из тех самых сел? Почему они решили пробраться именно сюда, к нам? Вот что меня интересует и тревожит. И я спрашиваю вас совсем не ради праздного интереса, а потому, что все это кажется мне очень и очень странным… Конечно, если положение обстоит именно так, как вы говорите…

Шеф, судя по всему, впал в тяжелый цейтнот — о таких важных вещах он не думал до сих пор. Я снова слышу, как он возбужденно советуется с кем-то и наконец говорит мне:

— Пока мы не можем объяснить причину их поведения, но компетентные товарищи выскажут свое мнение, как только познакомятся с обстановкой! А пока мы тут со специалистами нанесли на карту схему движения каждой стаи…

— Дикость какая-то! — не выдержал я.

— Не дикость, а неизвестно что! Ты как — записываешь?

— Да, записываю, дуйте дальше!

— Сколько человек мобилизовано из Дубравца?

— Тридцать.

— Мало! Поэтому мы и присылаем еще восемьдесят. В селе и на базе надо организовать чай, горячую пищу, спальные места для людей. Свяжись с кметом и местным руководством! Нужны будут еще сто-двести глашатаев!

— Да если мы в Дубравце даже поднимем всех бабок, никогда нам не собрать столько народу!

— А ты не перебивай меня! Завтра в шесть часов утра чтобы на базе была группа глашатаев! Ты же сам знаешь, что это нужно для организации облавы!

У меня просто голова закружилась от всего, что я услышал.

— А этих восемьдесят городских любителей охоты кто будет кормить? Кто будет оплачивать расходы?

Марина и Дяко стояли рядом со мной и с интересом прислушивались к нашей перепалке.

— Счета будете подписывать вы, а расходы пойдут за счет фонда борьбы с природными бедствиями. Тебе все понятно?

— Господи Боже мой! — пробормотал я с отчаянием.

— Что ты все время повторяешь — «Боже» да «Боже»?!

— Но ведь это заповедник, черт возьми! Как можно пустить вовнутрь столько народу?! Да эти крикуны и городские болваны разгонят дичь так, что ее потом силой не соберешь!

— А ты считаешь, что лучше оставить эту дичь на растерзание собакам? Вот что, Боров, хватит болтать по этому вопросу! Это приказ, и ты обязан выполнять его!

— Ну что ж, хватит так хватит. Однако у меня к вам несколько просьб.

— Давай, говори скорее, а то время идет!

— Первое — эти городские охотники пусть оденутся потеплее и…

— Они не дети, знают, как надо идти в поход!

— …и кроме ружей пусть возьмут еще лопаты, потому что дорога от Козарицы до…

— Я уже слышал это, дальше!

— Второе — пусть обеспечат хотя бы двух врачей, потому что все может случиться. Вечером здесь была акушерка, но она улетела с роженицей на вертолете…

— Слушай, перестань трещать про этот вертолет, черт возьми тебя совсем! О медицинской помощи подумаем. Еще что?

— Последнее — договоритесь там, чтобы в Дубравце не закрывали на ночь почту. Тогда у нас будет связь с городом и с теми селами, которые за Пределом, а если положение еще больше осложнится — то и со всей страной! — Я едва сдерживался, чтобы не расхохотаться, представляя себе «генеральскую» мину Генчева, с которой он всерьез принимает мои предостережения.

— Будет сделано! Мы это организуем, а ты предупреди своих почтовиков, чтобы знали! Больше ничего? Тогда записывай последнее: выдели людей, чтобы очистили от собак дачную зону, и поставь там охрану.

— Э, нет, этого не будет! Плевал я на эту дачную зону! Пусть ловят собак штанами, если хотят! Зона находится за чертой заповедника, а у моих людей своих забот хватает! — Генчев отлично знает мое отношение к дачам, но я все-таки предпочел высказаться.

А дело все в том, что эта проклятая зона все норовит расшириться и вот уже зарится на земли заповедника. И для того, чтобы все было вроде бы по закону, создали две комиссии, которые должны определить — куда и за счет чего расширяться. В комиссии включили и меня — так, для проформы, как пятую спицу в колесницу. Вот я там и взорвался в первый раз, накидал дядям из комиссий целую кучу возражений, и представьте, они внимательно слушали, кивали головами, а потом приняли решение, которое подготовили заранее. А ведь решалась судьба не только заповедника, но и всей окружающей среды! И когда я увидел, к чему они клонят, я вытащил на свет Божий целую пачку постановлений, министерских приказов и распоряжений. Господи, как вскочит тут один из тех, кто там был, да как заорет на меня! Мне не очень хотелось бы называть его имя и должность, потому что мы с ним и прежде встречались — раза два-три я и Надя попадали в его компанию. Еще тогда он произвел на меня странное впечатление — этакий всемогущий всезнайка. Зайдет речь об экономике — он тут как тут, обсуждают какое-нибудь литературное произведение — он с ученым видом излагает свое мнение, вертится, болтает без остановки и как бы между прочим нахваливает свою дачу под названием «Очарование», украшенную какой-то венецианской мозаикой. Надя слушает его развесив уши, а я — я видеть его не могу, подлеца. Так вот, разорался он на меня: тут, говорит, Боров корчит из себя единственного защитника окружающей среды и знатока законов! А мы что же — противники правительства или некомпетентные люди? Значит, всем нам, кто здесь собрался, наплевать на природу и заповедник, одному только Борову они дороги! Ну и все в таком духе…

— Ты не очень-то воображай, парень! — прервал мои «лирические» воспоминания шеф. — Один весьма ответственный товарищ предупредил меня, что там, в дачной зоне, замечены одичавшие собаки, намекнул на личную ответственность за безопасность людей. Сегодня суббота, на дачах полно отдыхающих, туристов, лыжников. Тебе все понятно?! Кончен разговор!

И повесил трубку.

Мы разговаривали с ним всего десять минут, а у меня такое чувство, будто я вышел после длительного служебного совещания. То, что я услышал от шефа, было до того нелепо, что впору бы расхохотаться. Представить себе только — по ста радиусам к центру заповедника мчатся тысячи собак! Как по команде! Большей глупости и придумать невозможно. Неужто непонятно, что сейчас, среди холодной зимы и все усиливающейся метели, эти несчастные животные, выгнанные из теплых домов и оставшиеся без крова и пищи, стремятся снова к людям, к знакомым местам. Конечно, многие из них дичают и, обиженные людьми, забывают свое домашнее прошлое. Но это все-таки единицы, а такие идиоты, как советники Генчева, воспринимают все случившееся как чудовищный собачий апокалипсис, угрожающий безопасности человека…

Но, наслушавшись шефской болтовни, я в какую-то секунду засомневался — а вдруг все же это правда? Вдруг в этих брошенных животных пробудился не знающий пределов первобытный инстинкт мщения и дикие, озверелые орды мчатся сюда? Но почему тогда именно в долину Златиницы? Что их тут привлекло? Может быть, тишина и защищенность, нет омерзительных запахов, грязного жилья, бегает дичь и природа вокруг первозданная и нетронутая, такая, какой она сохранилась в их глубокой генетической памяти… А вокруг, всего лишь в нескольких километрах от заповедника, голое, мертвое поле, над которым безжалостно свистит ветер. А дальше — села и города, но в них опасно, там стреляют, травят, ловят капканами и сетями, убивают камнями, топорами, дубинами. И люди вдруг из добрых богов превратились в злых и безжалостных тварей. Что остается бедным животным?

Я поделился с Дяко своими сомнениями. Он стоял, прислонившись к печке, и долго разминал в руках сигарету.

— А я думаю, что так оно и есть. Генчев не мальчишка, чтобы шутки шутить!

— Да ты понимаешь, что говоришь?! — прервал я его раздраженно. — Со всех сторон света именно сюда бросились все собаки! Что за чушь! Ты помнишь, весной, когда мы только начали кампанию, одна лишь Роза сумела прибежать сюда.

— Но это было весной, — спокойно ответил Дяко. — Тогда животные были напуганы, каждое старалось спастись и выжить. Ведь собаки чувствуют опасность за десятки километров. Если в тебя сегодня и вправду стреляли, то Гай не случайно так разбушевался! Но есть еще и другое — собаки привыкли жить вместе с человеком, и это длится уже тысячи лет. А теперь, когда их бросили и они увидели, что пути назад нет, вот тогда дикое начало снова пробудилось у них, и они сбились в стаю. Потому что одно дело самому добывать себе пищу и кров, а другое — когда вместе. Ведь и люди так же. А может быть, в стае и веселее, кто знает…

Да, кто знает, может, Дяко и прав. Я только спросил его, почему, по его мнению, эти стаи одичавших животных устремились именно сюда. И он мне рассказал кое-что, чего я до сих пор не знал:

— Давно-давно я слышал от деда и других стариков, что здесь, под Пределом, когда-то водились волки. Летом их редко кто видел — кругом леса, в них дичь, и летом было спокойно. А вот зимой собирались под горой большие стаи, гуляли по всей округе и страх наводили. Ты же знаешь, что сейчас время волчьих свадеб, может, у диких собак то же самое…

В общем, посоветовал мне Дяко принять к сведению то, что говорил Генчев, и выполнять его распоряжения. А я любил и уважал старого лесника и прислушался к его совету. Первое, что я сделал, позвонил на эту чертову дубравскую почту и предупредил телефонистку, чтобы ни в коем случае не выключала телефон и не прекращала связь с городом, пусть остается там и бдит. А ночью кто-нибудь сменит ее. А она — ворчать: кто ты такой, чтоб мне приказывать? Я, говорю, — это я, а ты будешь делать то, что я тебе велю! Есть такой приказ, понятно? В ответ телефонистка заявила, что я ничтожество, которое захватило власть. Так мы обменивались любезностями и комплиментами, пока мне это не надоело, и я пригрозил ей выговором от начальства, и тогда она наконец-то согласилась связать меня с кметом.

Пока я ждал разговора с ним, Дяко по моей просьбе отправился в село — надо же организовать питание этим городским охламонам. Слава Богу — дали общинный совет. Но я целую вечность не мог понять, с кем говорю, оказалось, это рассыльный, глухой как тетерев, тупой и медлительный ужасно — между его двумя словами телега может проехать.

— Где староста? — спрашиваю.

— А?

— Староста, черт возьми, где?

— А, я слышу — телефон звонит: дзыг, дзыг…

— Вот я тебе дзыгну, как только сойду в Дубравец! — ору я что есть силы. — Кмет мне нужен, понял?! Где он?

— Да здесь же, в Дубравце, почему не поищешь его, а вертишь телефон…

— Потому что я звоню с базы! Надо найти его немедленно! И скажи, пусть позвонит!

— Ага, значит, так… — тянет он душу. — А у тебя к нему дело?

— Нет, в карты будем играть! — реву я на пределе, еще секунда — и я разобью аппарат!

— Так ты так и говори! — оживился рассыльный. — Председатель сказал, что, если будут спрашивать про карты, пусть идут к учителю, потому что у них нету четвертого…

— Я четвертый! Найди его немедленно и скажи, что здесь наводнение, землетрясение, пожар! Скажи, вулкан взорвался! Нет, про вулкан не говори, все равно не сможешь запомнить это слово!

Связь вдруг прервалась — то ли рассыльный просто прекратил разговор, то ли в панике побежал разыскивать кмета.

Уже пятый час. Темнеет. Во дворе слышно тарахтение мотора, Гай громко лает и рвется с цепи. Через минуту в канцелярию входят Васил и еще двое сельчан и приникают к печке. Они проверяли на моторной лодке берега водохранилища и Лисьи норы, даже до дачной зоны добрались. Спрашиваю, как там.

— Ни одного паршивого пса не видели! — зябко подергивает плечами Васил и продолжает своим обычным ноющим кислым тоном: — А там, на дачах, такая толпа, музыка играет, народ веселится и плюет на это бедствие… И машин сколько… машины, машины…

Я велел им идти в столовую, сесть у камина и ждать. И ничего спиртного! В этот вечер у нас будет работы выше головы.

— Да какая еще работа, Лесничий? — хнычут сельчане. — Мы целый день мотаемся, мерзнем, промокли до костей в этой проклятой лодке, крошки хлеба в рот не положили!

— Поедите, когда придут все!

Пытаюсь объяснить, что произошло, но вижу, что сразу не поверили, правда, чуть позже замечаю — глаза у них становятся хитрыми-хитрыми.

— Так говоришь — много собак?

— Очень много, сказали — сотни! Скоро сюда явится наш шеф. Стал бы он нарушать свой отдых в выходной день, если бы этих проклятых собак было мало!

— Эх, так вашу разэтак! Оно и видно, что за каждую убитую пятерку дают, потому что нам с земляком ни одной не досталось. Верно, земляк?

— Верно — ни одной! — согласился земляк. — Если бы Дяко оставил нас наверху у овчарен, может, и мы бы уложили несколько.

Двор осветился фарами двух подъехавших грузовиков, поднялся невообразимый шум, в канцелярию ввалилась толпа замерзших, но веселых мужчин.

Это сельские охотники.

— Четыре штуки отстрелили по дороге! — закричал кто-то. — И четыре у каракачанских зимних загонов. Запишем это на счет первой группы!

— А мы — три, — отозвался другой. — И две нашли убитых у дороги в школу, значит — пять.

Я оглядываю прибывших, ищу Митьо. Нет его. Снова стараюсь объяснить людям, что́ нам предстоит, а они смотрят на меня как на инопланетянина и твердят одно: устали, хотят есть, пить, да и в селе у них много дел. И еще их очень интересует, как обстоят дела с деньгами, будут платить или нет.

Я вглядываюсь в их лица, стараюсь встретиться глазами буквально с каждым — может, что-нибудь замечу, может, среди них сейчас и тот, кто хотел убрать меня?.. Но нет — ничего подозрительного я в их поведении не вижу. Отвожу в сторону одного из моих людей и велю ему подробно описать, что они делали у каракачанских загонов и потом. Что делали? Ну, сперва разогнали собак, потом пошли прочищать лес. Двигались медленно, то маленькими группками, то по одному. Знает ли он, кто проходил рядом с дорогой? Нет, конечно, откуда? Там такая толчея была, хорошо еще, что друг друга не постреляли. И не заметил, чтобы кто-нибудь пробирался в школу — чего там делать?

Я отправляю его отдыхать и заглядываю в кухню. Марина уже заварила огромный казан чаю и щедро разливает его в солдатские фляги. Раздумываю — сказать ей о выстреле или промолчать? Лучше промолчу, рано еще. И Генчев ни в коем случае ничего не должен знать, а то такая тут каша заварится — не дай Бог…

В канцелярии снова звонит телефон, и я с трудом пробираюсь сквозь спины и плечи охотников к себе. На этот раз — кмет. Его голос дрожит от возмущения:

— Что там приключилось, Боров? Что за паника? Ты приказал не выключать центральную, напугал рассыльного наводнением, вулканом… Ты что, ополоумел?

— А как иначе я мог заставить его найти тебя?

Я передаю ему вкратце все то, что сказал мне Генчев, прошу обеспечить ночную смену у телефона и завтра в шесть утра прислать на базу сто крикунов.

Председатель возмущен до предела и ругается:

— Сто человек?! Да вы там с ума посходили! Я не могу организовать сто человек на работу с бесплатной едой и питьем, а ты хочешь, чтобы люди целый день бегали по зарослям на морозе за просто так?!

— Может быть, не один, а два дня понадобится, но им заплатят!

Нет у меня веры в то, что дубравцы согласятся добровольно и бесплатно выполнить распоряжение начальства, вот пусть оно и платит. Сидящие в столовой услышали мой разговор с кметом, качают головами — дело, по всему видно, серьезное. Да еще платить будут…

А староста выходит из себя:

— Все это болтовня! С каких это пор лесничий распоряжается в селе, будто это твоя вотчина! Мое начальство молчит, а без его приказа я и пальцем не пошевелю!

Давно я убедился в том, какой это упрямый человек, ему просто доставляет удовольствие делать и говорить все наперекор. И чтобы его все-таки сломать, я прибегаю к «святой» лжи (предварительно перекрестившись).

— Как же тебе дозвонятся твои начальники, когда ты целыми сутками дуешься в белот, на месте не сидишь и заставляешь своего придурка рассыльного отвечать всем, что ты вышел по делам?! А ты знаешь, откуда говорил со мной шеф? — Тут я делаю многозначительную паузу. — Он говорил из кабинета председателя областного совета! А потом сам председатель взял трубку и лично говорил со мной! Теперь тебе ясно, какая складывается обстановка? И в министерстве уже обо всем знают. Если не веришь — звони сам! Сегодня вечером из города отправляют восемьдесят человек — два автобуса, все ответственные товарищи — охотники, начальники, директора…

Меня молча слушают дубравецкие охотники, и я вижу — им не нравится эта новость, еще бы — восемьдесят городских! Это же серьезная конкуренция.

— Автобусы прибудут сюда в десять вечера! — продолжаю я свою телефонную атаку. — Целую ночь им предстоит прочесывать территорию, мерзнуть, к утру они устанут, проголодаются. Поэтому распорядись, чтобы хлебный и продуктовый магазины завтра работали, слышишь? А в корчме пусть приготовят чай, закуску и что-нибудь горячее — похлебку или еще что-то. Потом решим, как доставить еду сюда. И самое главное — скажешь в магазине и в корчме, чтобы ни в коем случае не продавали никому алкоголь!!! Таков приказ!

— А при чем тут алкоголь? — удивился кмет.

— А при том, что эти городские недоумки налакаются и спьяну перебьют друг друга! И посади сегодня вечером в общину дежурного, как полагается в чрезвычайных обстоятельствах!

— Ты меня не учи, что мне делать, смотри лучше за своим заповедником!

Кладу трубку, пытаюсь отвлечься от шума и кое-что сообразить. Значит, девять убитых собак в день. Это просто капля в море — по заповеднику гуляют сейчас около пятидесяти. Если действительно появятся новые стаи, то, вероятнее всего, они возникнут с трех сторон: на стене водохранилища, на Большой пойме — там местность ровная и есть связь с полем под горой — и в Сухом овраге, который пересекает Предел между Старцами и уходит к южным склонам горы. Хотя, если нашествие собак примет такие масштабы, о которых говорил Генчев, озверелые стаи могут хлынуть сюда откуда хочешь. И все-таки логика подсказывает, что стаи будут искать самые легкие пути к центру заповедника. Сейчас у меня совсем немного людей, и нужно попытаться прикрыть лес с двух сторон, пока не прибудет обещанное подкрепление.

Прошу всех лишних выйти из канцелярии и зову сюда моих людей из охраны. Среди прочих маячит злобная рожа Митьо. У меня пока нет оснований подозревать его в том, что это он хотел уложить меня, но все равно — с этим типом надо быть осторожнее и держать ухо востро.

— Скоро вернется Дяко, принесет еду для охотников. Я велел купить и несколько бутылок коньяку. Марина сейчас делает чай. До… — бросаю взгляд на часы, — полшестого люди должны поесть, отдохнуть, согреться. Потом разделимся на четыре группы. Один из вас возьмет шесть человек и блокирует стену водохранилища. Там, кстати, есть домик насосного мастера — можете собрать дрова и разжечь огонь.

Охранники оживились.

— Мы-то знаем, что делать, а вот ты скажи, сколько бутылок нам даешь?

— Одной хватит вам!

— Да ты что, Боров…

— Никаких разговоров! Коньяк для разогрева, а вам надо не напиваться, а стену охранять. Ну а ты, — я указал на опытного пожилого охранника Манго[5], к которому давно испытывал доверие, — выбери себе двенадцать человек, и на грузовике возвращайтесь снова к каракачанам. Скорее всего, собаки появятся именно там.

— Пастухи жалуются — у них нет ни одной винтовки. А когда мы были там, возле овчарен моталось самое меньшее сто зверей!

— Ну уж ты хватил, Манго! А овчарам скажи, что винтовки не нужны им, ни в коем случае пусть не зажигают костров. Собаки не волки, и костры могут их только привлечь. Самое важное — наладить этой ночью охрану овец. И коньяк я вам не дам.

— Это почему же?! Мы что…

— Во-первых, вы будете среди людей, а там тепло и ракии хоть залейся…

— Это справедливо, — заметил Васил, надеясь, видно, что его группе больше достанется.

— А ты, Митьо, — я посмотрел ему прямо в глаза, — возьми десять человек, и на втором грузовике поезжайте в школу. У тебя есть ключи? — в упор спросил я, но он и бровью не повел.

— Нет, конечно, откуда они у меня…

— Возьмешь у Марины. Устройтесь в школе так, чтобы наблюдать за Сухим оврагом. Если хоть одно животное преодолеет Предел с южной стороны, оно непременно окажется там. Даю вам две бутылки.

— Можешь взять себе твои засранные бутылки! — издевательски ухмыляется Митьо. — У нас есть все и сколько нам требуется.

— Ну, если они отказываются, тогда… — клянчит Васил.

— Обойдешься! — резко прерываю его. — Ты останешься здесь, на базе, вместе с теми, кто ездил с тобой на моторке. Грузовики должны немедленно вернуться, как только отвезутлюдей в школу и к каракачанам. Теперь дальше. Если собаки пробьются до Сухого оврага, Митьо позвонит сюда по телефону, а группе, которая пойдет к овчарам, я дам ракетницу.

— Да разве в такой снегопад увидишь ракету…

— Это не твоя забота — выпустишь ракету, и все! И смотрите в оба, чтобы в этой неразберихе не прикончить кого-то! Вы находитесь на службе и несете личную ответственность за каждый несчастный случай! Есть вопросы?

— Ну, ладно, мы будем мерзнуть целую ночь, а ты что будешь делать? — Это, конечно, Митьо с наглой ухмылкой смотрит на меня.

Мне стоило огромного труда не поддаться искушению и не смазать по его наглой роже, но я безошибочно чувствовал, что рано или поздно он узнает, какая «легкая» у меня рука. Ведь я именно это обещал ему утром. Я снова поглядел ему прямо в глаза и медленно, внятно произнес:

— Через некоторое время я двинусь с базы по направлению к школе. На лыжах. Я позвоню вам предварительно по телефону. Пойду по старой дороге…

Охрана слушает меня спокойно и воспринимает все как должное. Только Митьо — так и есть — злобно прищуривает глаза, и узкое расстояние между его веками становится похожим на щель прицела…

Прибыл Дяко. Ребята бегут разгружать джип. Марина открывает склад и начинает по списку раздавать одеяла — ими пользуются летом косари. Некоторые просят побольше патронов, и Дяко — опять-таки по списку — раздает им патроны, которые вместе с оружием хранятся в специальном сейфе. Отправляю Васила вместе с двумя его подручными в помощь Марине: она должна распределить между всеми еду. Если бы в этот момент какой-нибудь посторонний человек попал сюда, он подумал бы, что находится в военном лагере или в логове шайки бандитов. База полна людей, отовсюду слышатся крики, смех, шарканье ног. Одни уже принялись за еду и шумно прихлебывают чай, другие чистят оружие и проверяют патроны, третьи сняли обувь и вытянули ноги в грубых носках к огню.

Пять тридцать. Телефон — в который раз! — снова звонит, на этот раз на проводе райсовет, Козарица. Джип с шефом только что проехал, Генчев просил передать, что направляется в сторону Дубравца. Я поблагодарил, положил трубку и подсчитал — от райсовета до Дубравца двадцать минут спокойного хода. Ну, еще прибавим двадцать на снегопад. От Дубравца до базы еще десять, стало быть, всего пятьдесят. А это значит, если через час Генчев не появится у нас, пойду на поиски или подниму тревогу. Не хватало нам потерять любимого шефа, который вполне может сбиться с дороги и околеть на морозе…

Ровно в шесть все три группы отправляются в путь. Оставшихся прошу как следует убрать базу, которая стала очень похожа на конюшню. А что будет, когда появятся эти, городские? Просто волосы встают дыбом. Как же их разместить? Ну, допустим, пошлю основную массу в школу и в овчарни. Пусть там утрамбовываются, хоть друг на друге спят — я не приглашал их. Здесь, на базе, оставлю не больше десяти человек, постелю им матрасы на полу в столовой. Шефа и еще три-четыре человека — в комнату для гостей: его в спальню, остальных на диваны в маленький холл перед ней. Та-ак, дальше. Шоферу шефа и двум помощникам Васила хватит комнаты отдыха охраны, там уже есть две кровати, можно поставить еще раскладушку. Если шефа сопровождает большая компания, уступлю им свою комнату, а сам лягу на диван здесь, в канцелярии. Ну и Дяко найдет где спать, в крайнем случае вернется в Дубравец. И без того у меня из головы не выходит, что бабушка Элена одна. Конечно, соседки ухаживают за ней, но неизвестно, остаются ли они на ночь…

Еще ряд распоряжений (категорически запрещаю Василу пить лишнее, знаю, что напрасно, но все-таки на всякий случай предупреждаю, что выгоню вон с базы…), теперь надо бы передохнуть, но тут объявляется по телефону кмет и спрашивает, можно ли и ему прибыть на базу, раз уж такая обстановка сложная. Ну, говорю, если сам найдешь транспорт — прибывай! Не могу понять, что этому трепачу вдруг понадобилось на базе, но через минуту все становится ясно — может быть, говорит, мое начальство из района и округа тоже приедет сюда, так я кое-что привезу с собой, не с пустыми же руками ехать! Так, бутыль домашнего вина, ракию и немного мяса для разговору… Тут я не выдерживаю и вру нещадно — да, конечно, наверняка приедет начальство, как не приехать в такой момент!..

Наконец-то можно и о себе подумать. Я все еще в рабочей одежде. Поднимаюсь к себе, надеваю чистую рубашку, новый пуловер и кожаную куртку. На скорую руку прибираю комнату, уборщица потом затопит печку. Остается побриться, и я готов — еще бы, шефа надо встретить как следует!

На ходу отдаю распоряжения, но люди и без того знают, что им делать: подметают, вытирают пыль, кто-то занялся кухней, другие накрывают наш длинный стол в столовой — и все прислушиваются к тому, что делается снаружи. Не по себе мне здесь, какое-то тайное волнение гложет меня, и я иду на террасу, закуриваю, стараюсь увидеть что-то в непроглядной тьме. Сыплет крупный, густой снег. Холодно и тихо. Наконец довольно далеко отсюда, у другого конца стены водохранилища, блеснули фары.

— Едут! — крикнул один из помощников Васила, и как по команде на террасу высыпают все, кто находился в доме, образуя плотную толпу. Я замечаю, что Марина тоже приоделась и подкрасилась. До чего же хороша, чертова баба!.. Да и Васил не терял времени даром, успел-таки наглотаться из НЗ — глаза лихорадочно блестят, голос слишком бодрый и радостный, а нос красный, как у Деда Мороза…

IV

Джип останавливается перед нами, из него вылезают Генчев и еще четверо, не считая шофера. Пусть я ослепну, если это не так, но я вижу среди них двух дам!.. Шеф машет мне рукой и шумно разминается:

— Ну и роскошная же у вас зима, Боров! Тишина, красота… Настоящий курорт, верно? Живете здесь как цари!

Шофер и спутники Генчева вытаскивают из машины целый вагон багажа: рюкзаки, одежду, ружья в чехлах, массу пакетов.

— Поосторожнее, это же бьется! — кричит кто-то, и я слышу звон разбитого стекла.

По террасе ритмично топают туристские ботинки, Генчев первый приближается ко мне, трясет руку, жалуется:

— Какие огромные сугробы навалило на поворотах, между Козарицей и Дубравцем, просто не проехать! Хорошо ты посоветовал мне не ехать на «ладе». Сегодня в середине дня расчищали пути, но к вечеру опять навалило. Ну, как вы тут, завертелась машина?

— Надеюсь, все в порядке, товарищ начальник…

— Надеешься или действительно так? — И он добродушно похлопал меня по плечу. — Ладно, ладно! Давай так — сначала мы устроимся, а потом будешь подробно докладывать. — Он поворачивается к своим спутникам, широким жестом приглашая в комнаты:

— Добро пожаловать, друзья, в святая святых лесничества!

Я зову наших, чтобы помогли. Господи, сколько же у них багажа! Они что, зимовать здесь собрались?

Шеф здесь человек свой, держится по-хозяйски, не преминул представить меня гостям. Один из них — бывший экономист нашего министерства, второй — из союза охотников и рыболовов, где-то я встречал его, но, убей Бог, не помню, как его зовут, зато он держится со мной так, будто мы с ним пуд соли съели, и, чтобы не отстать от шефа, тоже этак фамильярно похлопывает меня по плечу:

— Ну как, дорогой, бдим?

— Бдим, — говорю, — работа у нас такая.

Но что меня действительно выбило из колеи, так это присутствие двух дам. Полноватая моложавая (вернее, молодящаяся) особа оказалась журналисткой из окружной газеты. Генчев шепнул мне, что она собирается писать репортаж об акции, но, к сожалению, очень неопытна в делах охоты. Какая профессия у второй, я так и не понял — мне представили ее как активистку охотничье-рыболовного союза, но с первого же взгляда ясно — это тертый калачик. Вряд ли ее привезли на охоту за одичавшими собаками, потому что охотничий деятель ни на шаг не отходил от нее и все норовил поддержать ее за талию — будто у нее зад отвалится, если она сделает два шага сама.

Представляю гостям наших людей — ну просто церемония приема делегации на высшем уровне! Генчев расчувствовался и даже кинулся обнимать Дяко:

— Ну как, старая гвардия? Держимся?

«Старая гвардия» бормочет что-то невразумительное, и шеф спешит подойти к Марине.

— А вот наша лесная царица! Все такая же красивая, свежая! — И все согласно кивают головами и ухмыляются. И действительно — наша «царица» за себя постоит!

Прошу ее устроить женщин и веду мужчин к себе в канцелярию. Генчев, конечно же, садится за стол, «охотник» плюхается на диван, а экономист с интересом рассматривает мою коллекцию рогов — я собираю только кривые, изломанные, недоразвитые.

— Ну, друзья, хоть мы еще не отдохнули как следует, все равно можем начать работать! — Генчев разворачивает на столе крупномасштабную карту и кладет на нее кучу цветных карандашей. — Прошу, садитесь поближе! Значит, так, в первый раз собак заметили в пятидесяти километрах отсюда в двенадцать ноль-ноль. Та же стая чуть попозже промчалась мимо сел Пачник, Богово, Кирпел. Вот, взгляните на карту — тут синими линиями обозначено движение каждой стаи. Если мы представим себе продолжение их маршрутов, то неизбежно окажемся в заповеднике! По нашим расчетам собаки будут здесь около полуночи. — И он ставит синим карандашом точку в середине карты, то есть в центре заповедника. — А теперь я попрошу тебя, Боров, кратко доложить о принятых мерах.

Кратко докладываю, особо нажимаю на то, что сто глашатаев мы никак не соберем в Дубравце.

— Вы посоветовались с местным руководством? — нахмурился Генчев.

— Советуйся, не советуйся — результат один! Мы едва-едва наберем пятьдесят, на большее рассчитывать ну никак невозможно!

— Что скажете вы, товарищи? — и Генчев театрально обводит своих «товарищей» вопрошающим взглядом.

— Я думаю, надо было поднять на ноги всю местную общественность, — веско заявляет экономист, при этом он назидательно поднимает палец. — И, конечно, провести индивидуальную работу с людьми. У вас было достаточно времени, чтобы наметить соответствующие мероприятия, обсудить и начать действовать. Не следует, товарищ Боров, недооценивать роль общественности при таких обстоятельствах, ясно?

— Да, ясно, но вот что до индивидуальной работы, так как раз для нее времени не было…

— При желании всегда можно найти, товарищ Боров!

Я не перечу, молчу, мысленно посылая их ко всем чертям, и только пробую осторожно объяснить им, что в Дубравце всего-то едва ли наберется пятьдесят человек сельчан, да и то в большинстве своем это старые больные люди. Вот Дяко может подтвердить это, но зачем, ведь товарищ Генчев сам лучше всех знает местные условия… Я стараюсь произнести все это тихо и кротко, но мой «проклятый» характер все же нашел лазейку и дал себя знать — я не удержался и ехидно спросил начальников: раз уж они на добровольных началах собрали целых восемьдесят охотников, почему же они не могли на тех же началах обеспечить и два автобуса крикунов? Например, взяли бы старших школьников…

— Ты что, шутки шутить вздумал?! — вспыхнул «охотник». — Да мы, если надо, и армию поднимем на ноги, но это не тот случай!

— А меня интересует другое, — и экономист с серьезной миной постучал согнутым пальцем по карте. — Какова общая длина границы заповедника?

— Не понял. Повторите, пожалуйста.

— Я спрашиваю — какова длина границы заповедника в метрах? Это настолько элементарно, что вам следовало бы знать эту цифру!

Ну, лопнуть можно от них! Черт меня побери, если мне когда-нибудь нужна была эта длина!

По воздушной линии еще можно было бы как-то рассчитать, но кто может назвать точную цифру в земных километрах, если иметь в виду горы и овраги, леса и русла рек? И все же — чтобы этот городской пижон не подумал, что перед ним непрофессионал, называю первое же пришедшее в голову число. А если не поверит, пусть идет проверять на своих спичках вместо ног…

— Значит, тридцать восемь тысяч четыреста тридцать метров, — бормочет он и с важным видом вычисляет что-то на бумажке. — Итак, из города прибудут восемьдесят человек. Вы, как я слышал, располагаете еще тридцатью. Кроме того, у вас постоянно работают пятеро людей в охране, да нас четверо — я не считаю гражданку из союза охотников и рыболовов. Что это значит? Это значит, что у нас есть в общей сложности сто девятнадцать боевых единиц. Иначе говоря, на каждого из нас падает охрана триста двадцати трех метров границы заповедника. Конечно, это многовато, но, поскольку это необходимо, надо будет справиться!

Генчев оглядывает всех и просит высказаться по поводу предложения экономиста, который так надулся от важности, что того и гляди лопнет. И тут я просто не в силах сдержаться, меня обуревает такой смех, что через секунду из глаз текут слезы, я захлебываюсь и не могу остановиться. Трое прибывших смотрят на меня с удивлением и неприязнью, шеф спрашивает (явно стыдясь моего поведения), что такого смешного сказал товарищ из министерства — это ведь математика, и все точно рассчитано до метра.

— Тут математика не играет никакой роли, — вставляет из своего угла Дяко. — Ни гроша она здесь не стоит.

— Как это? Как это не играет?

— А вот так! Вы что, и вправду собираетесь поставить одного человека на триста метров и заставить его ждать собак? Да просто глупость, простите уж за выражение… — И Дяко снова умолкает.

— Дело в том, что это предложение имеет несколько весьма существенных недостатков, — смиренным тоном начал я, изо всех сил стараясь разрядить обстановку и все еще кашляя после приступа смеха. — Во-первых, собаки не появятся в заповеднике, если вообще это случится, поодиночке, а только стаей. В таком случае одному человеку придется принять на себя целую стаю — вы можете себе представить, что это значит? Их и пушкой не расстреляешь, в один момент разорвут на куски — и все! Во-вторых, примерно в десяти километрах от окружности в заповеднике проходит цепь крутых горных массивов, глубоких пропастей, провалов. Даже если мы были бы альпинистами, нам никогда не пройти через эту полосу. В-третьих, собаки тоже не альпинисты и поэтому предпочтут прорваться сюда через более удобные ходы. И в-четвертых…

— Брось ты это «в-четвертых» и говори наконец, что ты предлагаешь!

— …и в-четвертых, — продолжаю я настойчиво, — с севера заповедник огорожен озером водохранилища, протяженность его около шести километров. Там нет необходимости ставить людей, разве что собаки решат перебраться на этот берег на понтонах, плотах и лодках…

— Я просил тебя оставить в стороне свой юмор и сказать наконец, что ты предлагаешь! — не на шутку рассердился Генчев.

Ну что — высказать им прямо свое мнение об их идиотской акции? А почему бы нет? Дальше смерти не пошлют, как любил говорить мой отец. И все-таки я молчу. Какой-то подлый, мне самому непонятный страх удерживает меня от того, чтобы сказать им в лицо — вся эта ваша «операция» просто глупая, бессмысленная шумиха и возня. Потому что, по сути, нужно было организовать дело так, чтобы перекрыть дорогу собакам не здесь, в заповеднике, а далеко за его пределами. Сами же говорили, что по пути сюда стаи минуют десятки сел! И там можно было поднять тысячи людей, а не присылать сюда этих восемьдесят городских бездельников!.. Да, именно так, но вместо того, чтобы сказать все это открытым текстом, я тычу в карту.

— Людей надо разделить на четыре группы. Три послать на те места, куда отправились наши охотники. Первая должна блокировать стену. Стаи могут проникнуть на север только по стене водохранилища. Если же одна или несколько стай спустятся на восток и пересекут овраг, тогда они выйдут на вторую группу по хребту и склонам Большой поймы. Там местность самая ровная, и людей нужно больше всего. Третья группа поможет заблокировать проход между Старцами — здесь, в Сухом овраге. Это единственная дорога, по которой в зимнее время можно преодолеть Предел с юга.

— Да, но нам непонятно, зачем нужна четвертая группа, — с недовольной миной промолвил «рыболов» и налил себе в чайную чашку чистый коньяк.

Я бросил взгляд на Дяко — тот прикрыл глаза и опустил голову: почувствовал дорогой старик мои волнения…

— Четвертая группа пойдет в самое опасное место — Лисьи норы. Это здесь — между водохранилищем и горными склонами.

— Но ведь это же дачная зона! — удивился Генчев и постучал пальцем по карте. — Что там может быть опасного?

— Да, вы правы, это дачная зона. И вот у меня такое предчувствие, что собаки завтра или хлынут именно сюда, или попытаются проникнуть в глубь заповедника отсюда, с этой стороны.

— «У меня такое предчувствие…» — передразнил меня Генчев. — Может, ты стал оракулом, а? Или снова начинается старая песня?

Шеф явно имел в виду мою ненависть к этой проклятой дачной зоне.

— Я попытаюсь объяснить. К дачной зоне ведут несколько дорог, по которым легко можно…

— Довольно, хватит, Боров, про дачную зону!

— Но ведь завтра воскресенье! — говорю я громче обычного.

— Ну и что?

— А то, что именно оттуда нахлынут в заповедник оравы лыжников, туристов и всякой прочей шушеры. Поползут на скользкие склоны, сорвутся — вот весело будет! И тогда чем мы будем заниматься — стрелять в собак или вылавливать дачников?

— Боров прав, — поддержал меня мой Дяко. — Нельзя давать людям уходить на большое расстояние. Погода скверная, надвигается метель, еще заморозим кого-нибудь, и будет это чистой воды убийство…

— Я не разрешаю блокировать дачную зону! — Генчев стукнул кулаком по столу. — И точка!

Не знаю, чем бы кончился наш разговор, если бы на пороге не появился кмет, а сзади него, улыбаясь до ушей, стоял директор сельской школы (вечный партнер председателя в белот).

— Приветствуем дорогих гостей и любезных хозяев! Как доехали? Все было нормально? Ну, добро пожаловать!

Обе руки директора были заняты — в одной он держал за ручку огромную бутыль домашнего вина, в другой — старую сумку с объемистыми пакетами, видно, в них и было «то-се для разговора».

Но самое ужасное — рядом с директором возникло красное женское лицо, через секунду обладательница лица решительно отстранила обоих мужчин и втолкнула в канцелярию щекастого мальчишку лет десяти.

— Скажи дядям добрый вечер, мамин сыночек! Сначала тому дяде, с усами, ты ведь его знаешь — дядю начальника!

Я продрался сквозь толчею и вышел в коридор. Навстречу мне уже спешил Васил — стол накрыт, все сделано как надо, можно звать гостей на ужин.

— Пожалуйста, одну минуту, товарищ Боров! — Толстая журналистка хватает меня за локоть и таинственно прищуривает глаза. — Вы знаете, я где-то читала о вас! Вы пишете стихи, да? Где же это?.. Сейчас вспомню. Да-да, было одно стихотворение в нашей газете и, кажется, в «Пульсе»…

— Пишу… иногда… — И я чувствую, что покраснел как мальчишка. Да тут еще Марина вертится рядом и прислушивается, а на лице — ироническая гримаска.

— Ну, тогда мы с вами почти коллеги! Давайте же знакомиться! — И она называет какую-то фамилию, которую я немедленно забываю. — Надеюсь, вы не будете возражать, если станете одним из героев моего репортажа? Мне нужен именно такой человек, как вы, — с одной стороны, посвятивший молодость и, более того, жизнь защите природы, а с другой — человек с душой и поэтическими наклонностями! Вот видите, какая возникает параллель! — И она восторженно хлопает в пухлые ладошки. — Не кажется ли вам, что между этими двумя началами в вашей душе есть некая глубокая и закономерная связь?

— Ну, мне кажется, что…

— Вы не беспокойтесь, я постараюсь не исказить ни одной черты вашего облика! Только, если позволите, хоть один намек и на поэзию…

— Надо подумать…

— Не возражаю! — Она кокетливо улыбнулась, а в глазах — телячий восторг. — У нас еще будет достаточно времени, чтобы поговорить, обещайте мне не исчезать!

Что делать — обещаю и приглашаю ее на ужин. Остальные уже заняли места за длинным столом. Я примостился на углу между Василом и шофером шефа.

— Ну, хорошо, поедим побыстрее и продолжим работу! — объявил Генчев и озабоченно глянул на часы. — Автобусы придут из города через час. А пока — закусите чем Бог послал!

Бог явно не поскупился, на столе чего только нет…

— У меня есть предложение, друзья! — Генчев этак ловко поднялся с рюмкой в руке. — Давайте на время отставим утонченные напитки и чокнемся знаменитой дубравецкой горячей ракией! Только одну рюмку, не больше, чтобы согреться, потому что, судя по всему, нас ждет долгая, бессонная ночь… — (Смотри-ка, и в нем проснулась поэтическая жилка!). — Мне приятно сообщить вам, что среди нас находится представитель министерства товарищ Бобев!

Гром рукоплесканий, Генчев, Васил, директор, даже наша неряха уборщица хлопают в ладоши, только я и Дяко курим, будто оглохли. Шеф бросает на меня злющий взгляд и продолжает:

— Предлагаю тост за успешное завершение трудного начинания! Да, товарищи! В нашей профессии есть трудности, которые мы спокойно и организованно преодолеваем! Я не сомневаюсь в успехе, потому что плечом к плечу с нами идут десятки представителей общественности Дубравца во главе с товарищем кметом и потому что через час-два сюда прибудут еще восемьдесят посланников встревоженной городской общественности! Вот как на практике осуществляется дружба между городом и селом при проведении ответственного мероприятия, связанного с защитой окружающей среды, которая, как вы знаете…

Я смотрю на шефа, слушаю его и, хорошо его зная, уверен, что сейчас он отвлечется, заговорит о другом, и тогда — конца не будет. Его тосты — это вообще чистое мучение, они длятся пятнадцать-двадцать минут, люди падают от усталости. В общем, надо как-то прервать его, но как? Черт с ней, с рюмкой, роняю ее — как бы случайно — на пол, рюмка — вдребезги, кругом все взволнованы, кто высказывает сожаление о рюмке, кто — о вине, но дело сделано — беспредельный тост прерван. Дяко под большими усами скрывает улыбку, Марина, не поворачивая головы, стреляет в меня взглядом и — подмигивает.

— В завершение моего тоста, — Генчев принужденно улыбается (надеюсь, он все понял!), — предлагаю поприветствовать и представительницу местной прессы уважаемую Жанну Малееву. — (Я тут же снова забываю ее фамилию). — От всего сердца пожелаем ей найти среди нас своих героев и правдиво отразить все, что она здесь увидит! Будьте здоровы!

Наконец-то все чокаются и пьют. А экономист Бобев (его фамилию я почему-то запомнил) слегка лизнул ракию, почмокал, как знаток, прикрыл глаза — и одним махом выпил.

— Мм-даа! Просто эликсир! У нас в Софии такого чуда не найдешь!

Васил услужливо бросился к нему с чайником, но тот запротестовал:

— Нет-нет! Я выпил просто так, за компанию! Только попробовал…

— Ничего, ничего, товарищ Бобев! Выпьем еще только по одной, потом закусим, — успокоил его Генчев.

— Ну, если только по одной… — И, прежде чем выпить вторую, снова почмокал, поцокал и прикрыл глаза. — Признаюсь, очень любопытно было бы узнать, как готовится этот божественный напиток…

— Ну, значит, так — берется ракия, — с уверенностью опытного эксперта объясняет кмет, — наливается во что-нибудь такое… чайник, например, или турчик…

— Погоди ты, куда торопишься! — снисходительно прерывает его директор школы. — Прежде чем лить ракию, чайник или турчик ставят на горячую плиту. Потом вовнутрь…

— Да-да, я пропустил! Потом вовнутрь всыпают несколько ложечек сахара. А сахар камарели… каламери… черт побери, скажи ты, учитель!

— Карамелизирует!

— Именно так! Каралеми… — снова запутывается кмет, плюет и прочищает горло большим глотком ракии. — Значит, она растворяет сахар, становится темно-коричневой, пахучей и сладкой…

— Сколько ложечек сахара вы кладете? — интересуется экономист и тут же вынимает из кармана записную книжку и ручку.

— Это зависит от вкуса! Я, например, ужасно люблю сладкое и в четверть литра карамелизирую, то есть кладу, три ложечки.

— Да-да, три! А можно и медом заправить…

— И мед тоже… карамелизирует?

— Нет, мед просто растворяется, когда ракия кипит…

Теоретическую дискуссию о горячей ракии прерывает сообщение о том, что Генчева требуют к телефону. Довольный тем, что может проявить свою деловитость даже в самый разгар пьянки, Генчев резко встает из-за стола и бежит в канцелярию, едва не потащив за собой скатерть с тарелками. Напротив меня сидят журналистка и Марина. Журналистка тихо задает вопросы, записывает Маринины ответы и бросает на меня короткие взгляды, будто хочет сказать: «Нет, этот разговор не настоящий. Настоящий будет с тобой!» Потом она незаметно поднимает рюмку, кивает и подмигивает мне — вроде бы чокается со мной. Что поделаешь — меня хоть и нельзя назвать образцовым джентльменом, однако киваю в ответ. А экономист продолжает записывать все новые и новые рецепты, но при этом не сводит глаз с Марины и как-то успевает изредка украдкой взглядывать и на активистку из охотничьего союза. Она сидит по другую сторону от него, беспрерывно шушукается с «коллегой» и время от времени так закатывается смехом, что я с ужасом жду — она вот-вот опрокинется назад и над столом покажутся ее длинные ноги (у меня такое впечатление, что опрокидываться — ее привычное занятие). «Охотник» заботливо поддерживает ее, проходясь рукой по ее спине сверху донизу, она смотрит на него, как кошка, которая с удовольствием готовится съесть мышь.

Жена кмета тут явно не в своей тарелке. Парень равнодушно и тупо взирает вокруг и жует, жует. Рука его, вооруженная вилкой, снует туда-сюда, отправляет в рот все подряд — солонину, котлеты, соленые огурцы, колбасу, крепкие челюсти смыкаются — «хруп-плям, хруп-плям», а мать ждет, когда сын с трудом проглотит прожеванное, и подносит к его жирным губам чашку с лимонадом. Ее широкое красное лицо лоснится от пота, ей жарко, время от времени она без всякого стеснения распахивает платье на огромной груди и дует вовнутрь, как мощный компрессор. Ее маленькие вороватые глазки останавливаются на мне, и, заметив интерес, с которым я наблюдаю за ними, она неожиданно высоким писклявым голосом объявляет:

— Очень у нас обтесанный мальчик, да? Ты знаешь, что он сказал мне, когда мы шли сюда? Мама, говорит, Пенчевы родители купили «москвич»! Такой тупой-тупой этот Пенчо, и еще хвалится! А я, говорит, засмеялся и сказал ему, что наша машина лучше! Вот так и было, мамин птенчик!

Мамин птенчик выпил чашку до дна.

— А скажи, мамин птенчик, этим дядям и тетям, какая у нас машина? — совсем разнежилась мамаша.

— «Лада»! — отсекает мамин птенчик и тянется через три тарелки к четвертой.

— Умное у нас дитя, верно? Пусть будет здоров! — вмешивается кмет, опрокидывая очередную рюмку ракии. — И сестра у него умная, но этот пооборотистей будет, в меня пошел.

— И ты туда же! — сердится жена. — Она девочка хорошая, только очень уж стеснительная. И из-за того, что такая стеснительная, не может в университет поступить. Ну может ли такое быть, товарищ Бобев, скажите? Что за темы дают им эти люди, что делают с детьми-то, вот девочка так засмущалась, что у нее в животе свело, и — ох! — сделалось такое, что лучше не рассказывать!.. Да если бы она даже и написала тему, разве ее бы приняли? А то мы не знаем, как эти дела делаются! Что поделаешь — нет у нас связей в Софии… Как другие устраиваются? Да просто есть у них свои люди там, наверху…

— Золотая у меня жена, ей-богу! — прокричал кмет и снова налил себе в рюмку. — Двадцать лет мы с ней, но ни на что пожаловаться не могу. И дом, и сад, и хозяйство, и дети — все на ее руках!

— А где она работает? — спросил — ни к селу ни к городу — Бобев.

— Мм… в летнее время, когда фрукты идут, продает в одной кооперативной лавке в городе. А вообще-то, домом занимается, потому что она ведь малость болезненная, да и я люблю, чтоб в доме было все прибрано, вымыто, сготовлено. Иначе как бы я мог справиться с такой большой государственной и общественной работой!

— Ну справляешься же! И за то тебя ценят товарищи наверху! — поддержала его жена.

— А ты-то что!

— А то, что раз это так, значит, так! Сколько лет уж тебя держат кметом, значит, дело знаешь! У нас все в порядке, все путем, вот только некому помочь нам дочку в студентки определить! Знаю, что это трудно, но и мы люди не последние, сумеем отблагодарить как следует! Верно, товарищ Бобев?

— Мдааа… — задумчиво протянул экономист с таким видом, будто взял на себя заботы и проблемы всего человечества и даже тут, среди болтовни охотников и красного носа Васила, не может от этих забот отвлечься.

— Вы позволите мне, друзья, сказать два слова? — Бобев медленно встал и постучал вилкой о бокал. Журналистка тут же прервала разговор с Мариной и подчеркнуто приготовилась записывать. Через день-другой в ее заметке в числе прочих сведений наверняка появится и такой пассаж: «В мероприятии принял участие и товарищ Бобев из министерства, который подчеркнул, что…», ну и так далее. Намозолила мне глаза эта Жанна… Бобев ждет, когда стихнут разговоры, и начинает:

— Для нас, людей старшего поколения, любимая профессия всегда была истинной школой мужества! Она помогала нам преодолевать плохие стороны нашего характера, обуздать в себе индивидуализм и на его месте воссоздать прекрасное чувство долга и коллективизма. То, чего не могла дать семья, давала нам любимая профессия! К великому сожалению, мы еще не научились по-настоящему ценить этот фактор и его роль в воспитании нового человека… Мдаа… Вот я смотрю, среди нас есть и молодые товарищи. Хорошие товарищи, незаметные, тихие, скромные… Я смотрю на них и думаю: что мешает молодому поколению развиваться и совершенствоваться? Соответствующая обстановка, понимание, материальные условия, забота, доверие — все это есть, а от молодых требуется только одно: отдать все свои силы, талант для построения счастливого будущего…

— Мам, а где тут нужник? — мощным гортанным голосом спрашивает обжора. Бобев замолк на полуслове и поглядел на парня, высоко вздернув правую бровь. Меня разобрал такой смех, что я вынужден был нагнуться — будто сапоги поправляю.

— Ах, мамин птенчик! Тебе по большим делам нужно или водичку выпустить? Пойдем, мамин птенчик, пока дядя Бобев тут закончит речь, мама отведет тебя туда, куда царь пешком ходил!

И она вывела своего «птенчика» из-за стола, при этом нагнувшись и стараясь ступать тихо, совсем как в кино во время сеанса.

— Мдаа… — снова протянул Бобев после вынужденной паузы. — А как вспомнишь, в каких условиях мы жили? Голод, материальная и духовная бедность, болезненное преодоление устаревших взглядов…

— Слушай, Бобев, кончай болтать! — с пьяной развязностью крикнул «охотник и рыболов». — Сказал бы два-три слова, и хватит.

Бобев бросил на него уничтожающий взгляд, но тот уже снова обернулся к «активистке» и продолжал оглаживать ее спину. Тогда экономист широким жестом поднял рюмку, повел ею во все стороны и провозгласил:

— За наше единство, друзья! За непримиримость ко всем попыткам разрушить наши добрые отношения! — и залпом выпил ракию.

Журналистка быстро дописала, захлопнула блокнот и тоже подняла рюмку. Марина смотрит на меня так насмешливо, будто я виноват во всем, что здесь творится. А вот и Генчев, он появился незаметно, и лицо у него озабоченное. И голос какой-то странный, будто неловко ему.

— Надо послать кого-нибудь в дачную зону… Мне звонили, что на территорию одной из дач хлынули одичавшие собаки. Они просят немедленно отрядить помощь…

Все вокруг замолчали и смотрят на меня.

Я не кричу, не ругаюсь, но до смерти хотелось бы выплюнуть им, что дачи меня не интересуют, потому что мы не собачники, а охрана заповедника.

— Почему они говорили с вами, а не со мной?

Если бы со мной, я послал бы их куда следует, а сейчас не могу, неудобно — шеф, наверно, дал им обещание помочь.

— Они спросили, кто тут главный, я сказал — товарищ Генчев, — смущенно объясняет Дяко (он подходил к телефону). — Ну, если надо, пойду я…

— Я пойду! — Поднимаюсь из-за стола и иду к двери. — Они сказали хотя бы, из какой дачи звонят?

Генчев выходит из столовой вслед за мной и извиняющимся тоном доверительно шепчет:

— Звонил сын товарища… — и он тихо называет фамилию того самого номенклатурщика, с которым год назад мы так ожесточенно схватились из-за этой проклятой дачной зоны. — Надеюсь, ты понимаешь, как это важно… Они сейчас находятся на даче «Очарование». Надо реагировать немедленно, иначе тут такое поднимется!.. Я знаю твое отношение к дачной зоне, но считай это моей личной просьбой…

— Ну я ведь иду, что еще надо…

— Хорошо, хорошо… Ничего не надо, спасибо тебе, дорогой, и пожалуйста — поосторожнее там. И скорее возвращайся, мы ждем тебя!

Тут на меня буквально набрасывается эта чертова Жанна — она хочет пойти со мной! Это было бы так волнующе!.. Может быть, это действительно «было бы волнующе», но у меня нет никакого желания тащить ее с собой, а вернее, на себе и выслушивать ее фантазии. И вообще мне очень хочется хотя бы на некоторое время оказаться одному на чистом зимнем воздухе. Кроме того, моя миссия почти секретная, а эта Жанна вполне может потом в газетке тиснуть заметку с упоминанием фамилии, которую Генчев так хотел бы скрыть…

Короче — через три минуты я готов. Мы с Дяко держим путь к водохранилищу, у пристани он помогает мне отвязать лодку и запустить мотор. Снежная тьма такая густая, что я даже не вижу носа лодки.

— Включи прожектор! — слышу голос Дяко. — Батареи слабые, но иначе ты…

Я знаю, что «иначе» — если не включить прожектор, можно напороться на скалы противоположного берега, и тогда…

Надо пройти наискось около километра, мне ли удается сделать за пять минут. Поворачиваю прожектор влево-вправо и наконец нахожу маленькую бухточку, где надо пристать к берегу. Выключаю мотор, но лодка по инерции скрежещет по песку, я лечу вперед и больно ударяюсь коленом о стойку прожектора. О, черт! С каждой секундой колено болит все больше, вся куртка намокла от брызг, а теперь предстоит вымокнуть и ногам — надо пройти от лодки до берега метра три по воде. На берегу ноги тут же тонут в глубоком рыхлом снегу…

Итак, сориентируемся — где это проклятое «Очарование»? Как будто недалеко, метрах в ста от водохранилища, но берег крутой, весь покрыт ямами и грудами камней, которых не видно под снегом.

Мучительно медленно преодолеваю это не такое уж большое расстояние, и с каждым шагом злость и ненависть в душе растут и крепнут. Сидят там в тепле, в уюте, испугались, видите ли, нескольких несчастных бездомных собак, тем более есть у кого потребовать помощи. Дзинь-дзинь по телефону, и готово — Боров бежит сюда, мокнет, ломает ноги… Наконец-то выхожу на ровную дорогу, весь в снегу, тяжело дышать… Вот бы зажечь спичку да и поднести к этой поганой даче… Ага, вот она, за первым поворотом. Да, и окна в обоих этажах ярко освещены, и музыка слышна — веселятся отдыхающие! На высокой террасе видны силуэты людей, а еще выше над крышей мутно чернеют распяленные спицы телевизионной антенны, похожей на оленьи рога…

— Сюда, сюда! — кричит кто-то. — Вот они, там, скрылись под летней беседкой! Там на стене есть выключатель!

Я снимаю с плеча ружье и иду к беседке. Надо быть поосторожнее, не исключено, что собаки бешеные, могут выскочить внезапно.

— Ох, не могу я видеть всего этого! — раздается вдруг высокий писклявый женский голос. — Выведи их с участка и убей где-нибудь подальше отсюда, слышишь?!

— Но… неужто он действительно их убьет? — тихо, испуганно спрашивает какая-то другая женщина, и голос ее мне кажется почему-то знакомым.

— Ха, запросто! — это уже кто-то из мужчин, так бойко, хорохорясь. — Не видели разве, что он зарядил ружье? По одному выстрелу в голову — и точка!

— Но как же это? Неужто он их убьет тут, у нас на глазах?

— Ну-ка, помолчите! — снова вмешивается первый мужской голос, дерзкий и властный. — Эй, ты там, внизу! — это он мне. — Нужно застрелить их где-нибудь подальше, потому что они обгадят кровью все беседку, ясно тебе?

Ну и тон у этого засранца, но я реагирую на него не больше, чем на падающий снег.

— Боже мой, он действительно испачкает там всю мозаику! — опять стонет писклявая.

Снова эта венецианская мозаика… Где я видел ее? Поворачиваю выключатель. В самом дальнем углу, вжавшись в стенку, дрожат до смерти напуганные два щенка нечистой породы. Я гляжу на них и вспоминаю убитого мною сегодня желтого малыша. Никакой злобы, никакой остервенелости в глазах щенков, одна только мольба, огромная безумная мольба о пощаде… Эти, на террасе, тоже увидели собачек и притихли. Мне так хочется крикнуть им, что не с ружьем надо было меня звать сюда, а кусок хлеба дать несчастным. А вообще-то в моей руке еще достаточно теплоты, чтобы приласкать перемерзших и обезумевших от голода и страха животных.

Делаю шаг-другой в глубину беседки и вижу эту пресловутую мозаику. Здорово сделано, видно, бешеных денег это стоило… В середине беседки — круглый, облицованный белым мрамором бассейн. Он слишком мал для купания, но летом здесь наверняка струится вода и плавают золотые рыбки. Я смотрю в пустую чашу бассейна и вдруг снова чувствую приступ ярости: мне гадка и эта мозаика, и бассейн, и те — наверху. Только собак мне жаль, но пусть их кровь забрызгает здесь все вокруг…

Поднимаю ружье, снова будто воочию вижу того малыша, два выстрела сливаются в один, собаки мечутся в предсмертной агонии, а мрамор и венецианская мозаика темнеют от густой крови…

Нет, не стреляю. Сострадание к щенкам побеждает гнев против людей. Я выпровожу собак отсюда, пусть бегут куда хотят… Знаю, что они обречены, поскитаются еще день-другой, самое большее неделю и в конце концов обретут вечный покой в своей собачьей жизни. Но убить их я не могу.

— Вы говорите — не здесь?! — громко кричу я тем, кто на террасе.

— Да, да, уведи их куда-нибудь подальше!

— Я уведу их, но для этого надо принести какую-нибудь еду, и побольше! И обязательно мясо, иначе они не пойдут за мной…

Я подхожу к щенкам, сажусь на корточки и осторожно глажу их мокрые головы. Чувствую, как дрожит под моей рукой каждая клетка собачьего существа, но постепенно из глаз уходит ужас, и оба они уже скулят от удовольствия. Кто-то выходит из дверей дачи и останавливается недалеко от меня.

— Я принесла еду…

Этот знакомый, родной, единственный голос… От неожиданности я едва не падаю навзничь. Передо мной — Надя. Долго не могу поверить в это, но она все стоит и не исчезает. Все такая же, какой я вижу ее в снах и мечтах все эти шесть месяцев… Только чуть похудела, лицо потеряло округлость и глаза, ее глаза, стали еще глубже… Я стою возле нее, не знаю, что делать, и говорю первую глупость, которая приходит в голову:

— Ты простудишься так…

Она слегка закутывается в дубленку с большим мохнатым воротником. Новая, наверно купила недавно.

— Я не знал, что ты здесь…

— А если бы знал — не пришел?

— Наверно, нет.

— Возьми, — и она протягивает мне пакет с едой.

Я раскрываю пакет, показываю содержимое щенкам, и они с голодным скулежом медленно идут следом за мной. А сзади идет Надя, и снег под ногами уже кажется мне горячим, как угли. С террасы кто-то кричит, зовет ее обратно, но она не останавливается и идет дальше со мной. Мы выходим из ворот на плохо освещенную улицу. Тут еще не успели ничего настроить, но это только до весны. Весь берег водохранилища займут дачи, в воду потекут грязные отходы, плодовые сады и огороды будут опрыскивать всякой отравляющей гадостью, станут мыть на берегу свои поганые автомобили и оглушать пространство магнитофонным ревом.

Кладу под куст еду и отхожу прочь. Обезумевшие от голода щенки накидываются на нее.

— Ты убьешь их?

Я вздрагиваю. Надя стоит совсем рядом, с непокрытой головой, на ее волосы падает светлый снег.

— Нет.

Снимаю свою меховую шапку и напяливаю на ее маленькую головку. Такой она кажется беззащитной — особенно под моим огромным колпаком — и так хочется схватить ее, прижать… Конечно же, я не делаю этого.

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем. Может, о них, — и я киваю в сторону жующих щенков. Я не вру, у меня в голове ни одной четкой мысли, зато потоком проносятся воспоминания о тех временах, когда мы были вместе…

В первый раз мы по-настоящему поссорились год назад после какого-то спектакля, в котором она играла главную роль. От сюжета пьесы можно было запросто получить расстройство желудка. Молодой, самоуверенный инженер изо всех сил ратует за технический прогресс и современную организацию труда. Против него все время выступает пожилой директор-бюрократ, у которого, однако же, есть заслуги в прошлом. Вокруг молодого амбициозного передовика вертится моя Надя — конечно же, инженерша и, конечно же, с неудачной семейной жизнью. Автор и актеры всячески старались доказать, что Надина героиня — женщина со сложной психологией, что ей все хочется, чтобы жизнь, отношения между людьми и, главное, характер ее супруга были другими, но какими — никому не понятно. Через десять минут после начала уже делается намек на духовную и физическую близость между Надей и амбициозным инженером. Для колорита в сюжет втискивается осточертевший после массы фильмов эпизод, в котором любовник Нади в корчме дерется с обнаглевшими городскими бездельниками. Побеждает, разумеется, наш положительный герой. Наконец, ближе к завершению, внезапно появляется какой-то весьма авторитетный товарищ «сверху». Несмотря на старую дружбу с директором, он делает ему выволочку и назначает на его место молодого «носителя нового». Так заканчивается этот шедевр театрального искусства…

После премьеры были жидкие аплодисменты и подозрительно много цветов, объятий, поцелуев, рукопожатий. Какая-то возбужденная деятельница на ниве культуры с пионерским пафосом поздравила творческий коллектив с исключительным успехом. А известный столичный режиссер с хорошо сделанной улыбкой умело и осторожно кланялся раздосадованной публике и то и дело поднимал вверх руку Нади, потом исполнителя роли «положительного героя», потом их руки вместе. Я не выдержал этого цирка и покинул зал. Перед тем как отправиться со своим коллективом на банкет в честь творческой победы, Надя нашла меня в фойе и с блестящими от восторга глазами спросила, что я думаю о спектакле. Сзади нее столичная знаменитость продолжал принимать поздравления местных любителей театра. У него был ужасно рассеянный вид, и он ждал, когда Надя закончит разговор со мной. А мне вдруг вожжа под хвост попала, и я достаточно громко — так,чтобы слышал этот индюк, — изрек, что подобные банальные истории я видел по меньшей мере в десяти пьесах и в пятидесяти наших фильмах, так что меня от них просто воротит. Ну а потом я, конечно, понял, что совершил огромную, непростительную ошибку… Надя пришла домой на рассвете. Я не спросил ее, где она была, — не было ни смысла, ни времени: я уже завязал рюкзак и меня ждал джип, чтобы отвезти на базу под Предел. Она не звонила мне целый месяц, и у меня было довольно много времени подумать об истории развития наших отношений… Мы познакомились с ней в одной студенческой компании, и я долго не мог понять, что ее привлекло во мне. К тому времени я уже перешел в лесотехнический, в молодежной печати вышло несколько моих хилых стихотворений. Но вряд ли моя поэзия произвела на нее впечатление, особенно если иметь в виду к тому же мою вытянутую рожу и врожденную нехватку остроумия… Ну, в общем, из чистого кретинизма я позвал ее на финальную встречу студенческого турнира по боксу и тут же понял, что она никогда не была на подобных матчах. К моему большому изумлению, Надя пришла на встречу. Я должен был выступать против одного типичного прощелыги с хамскими ударами и нечистой игрой. Вряд ли у меня были бы проблемы во встрече с ним, если бы накануне мне на тренировке неожиданным апперкотом не разбили левую бровь. И вот эта сволочь в первом же раунде накинулся на меня и стал молотить рукавицами, головой, локтями по рассеченной брови. Я умоляюще глядел на судью, но тот делал вид, что не замечает грязных приемов моего противника, зато в конце второго раунда увидел зияющую рану и кликнул дежурного врача. Я просто заревел от обиды, когда мне запретили продолжать бой, и, не дожидаясь награждений (а я бы мог получить серебро), выбежал из зала. Честно говоря, я просто забыл о Наде, и, когда она догнала меня и стала прикладывать к моей кровоточащей брови пахнущий духами платочек, я готов был тут же на улице провалиться сквозь землю от стыда. Наде наверняка показалось, что я умру без ее помощи, она пришла со мной в мою студенческую комнатенку и взялась прикладывать холодные компрессы к моей избитой физиономии. В тот день, скорее всего из жалости, она согласилась остаться. Потом мы провели вместе много ночей, и, мне кажется, именно тогда у меня снова появилась пантера. Однажды вечером я увидел ее на крыше дома напротив — и показал Наде. Странно — она совсем не испугалась. Мы лежали и оба любовались прекрасным гибким телом черного зверя, подробно описывая друг другу, что каждый видит — расширенные, фосфорно блестящие глаза, гладкую шерсть… Я решил довести шутку до конца, протянул руку и позвал: кис-кис… Пантера поняла меня и прыгнула с противоположной крыши на наш подоконник. Надя взвизгнула от страха и удовольствия, а я схватил красивого зверя за круглое мохнатое ухо и заставил лечь у самой нашей постели…

Родители Нади пришли на нашу студенческую свадьбу и с ужасом убедились в том, что их дочь, вместо того чтобы выйти замуж за народного артиста, знаменитого поэта или режиссера, соединила свою жизнь с каким-то студентом-лесником, к тому же боксером и вообще голью перекатной без роду и племени. Мамочка как увидела меня, то так расстроилась, что даже заревела от обиды и руки мне не подала, а тут же сиганула в грязный ресторанный туалет и просидела там полвечера… После свадьбы, вместо того чтобы переехать в их квартиру с каким-то невероятным количеством комнат, мы остались у меня. Надя навещала родителей раз в неделю, возвращалась каждый раз грустная, испуганная. Но достаточно было мне подбросить ее несколько раз к наклонному потолку нашей комнатки, как настроение у нее немедленно улучшалось. Мы учились, сдавали экзамены, я тренировался, но все реже выступал на ринге, Надя репетировала и играла маленькие роли, а главное — мы жадно любили друг друга и радовались жизни. Пантера всегда была при нас, и все было как в сказке. За месяц до моего распределения папочка вдруг проявил невероятную заинтересованность в моей судьбе, и меня послали на работу в учреждение, надзирающее за столичными парками и садами. Более того, он торжественно сообщил мне, что со дня получения диплома я могу считать себя членом их семьи и переехать с Надей в их квартиру с невероятным количеством комнат. Перспектива сажать декоративные деревца, подрезать ветки и жить рядом с милой тещей была так страшна, что я тут же поблагодарил его и мгновенно двинулся прочь из Софии. Надя получила распределение в местный театр и поехала со мной. Мой внезапный отъезд вместе с Надей вызвал у ее родителей состояние шока. Ведь все это время мамочка внушала себе, мужу и миллиону близких и знакомых, что этот голодранец «из села» прилепился к ее дочери только для того, чтобы дорваться до софийской прописки, роскошной квартиры, дачи, машины. И на тебе — уехал, да еще дочь уволок!

— У тебя есть сигареты?

Как ни странно, однако я на какие-то мгновения забыл, что Надя стоит рядом, — воспоминания одолели меня. Роясь в карманах в поисках сигарет, я нащупал что-то круглое и холодное. Ну да, это браслет бабушки Элены… Надя вынула из предложенной пачки сигарету, я чиркнул зажигалкой и сунул ей в руку браслет.

— Возьми это. От бабушки Элены.

— Что это?

— На память. Она сегодня дала мне…

— Она все еще не знает, что мы…

— Не знает. Очень хочет видеть тебя.

— Как она?

— По дороге туда… — и я указал рукой на темное небо.

— Я тогда написала ей, ты ведь просил…

— Да, я знаю, спасибо…

Щенки уже все съели. Выдержат еще одну-две таких ночи. Но сейчас им надо бежать прочь. Я кричу на них, потом поднимаю ружье и дважды стреляю в воздух. Подпрыгнув от ужаса, они мгновенно исчезают в кустах. Во всяком случае, на дачу они больше не вернутся. И то хорошо. Медленно идем обратно и останавливаемся у ворот, ведущих во двор.

— Ну, Надя, я рад, что мы свиделись…

Подать ей руку? Смешно… Чтобы деть куда-то руки, я поправляю ремень ружья.

— Если ты не очень спешишь, войди ненадолго… Согреешься…

В ее голосе нет ни просьбы, ни приглашения. Ничего нет — одно лишь тусклое безразличие. Может быть, именно из-за этого меня охватывает злобное мстительное желание съездить кому-нибудь по физиономии или хотя бы разыграть какую-нибудь гнусную сценку, и непременно на глазах у Нади. А она продолжает:

— Ты, наверно, спешишь на эту твою… базу?

— Почему же? Вовсе нет! — и открываю ворота, пропуская ее вперед. — Могу побыть здесь две-три минуты. Ночь холодная, а я, пока добирался сюда, здорово промок.

Надя явно не ожидала, что я приму приглашение. Я иду за ней следом по дорожке и думаю о том, что, справившись с собаками, мне просто необходимо заняться этими дачными пижонами. И пусть среди них Надя и сын этого паршивого типа, который ругался со мной, это даже лучше. Я поднимаюсь по лестнице и шумно, слишком шумно топаю сапогами, сбивая с них налипший снег — глядите, ублюдки, какой я воспитанный! Ужасно воспитанный собачник, верно? Толкаю дверь плечом, пересекаю прихожую и вламываюсь прямо в холл. Батюшки, вот это обстановочка! Такого даже в рекламном фильме не увидишь! Посреди холла стоит длинный низкий стол, на нем столько бутылок и еды, что он, бедняга, видно, еле на ножках держится. В холле никого нет, но, уж ежели я решил играть роль нахала, надо идти до конца. Прохожу по пружинистому пестрому паласу к рогу изобилия, и от моих сапог остаются влажные следы. У меня просто голова кружится от обилия разных напитков, я выбираю «Куин Энн» и наливаю в рюмку до краев. Конечно, глупо пить так виски, но мне именно этого и хотелось сейчас — выглядеть неотесанным кретином. Знаю, что Надя стоит сзади и внимательно наблюдает за мной. Знаю и то, что она догадывается, ради кого я разыгрываю этот цирк, но мне уже море по колено. Я поднимаю рюмку, пью и вижу — у внутреннего входа в холл на меня с удивлением взирают полдюжины мужчин и женщин. Народ один к одному, генетика на лицах. Не вижу ни одной знакомой физиономии, но один из них ведет себя явно как хозяин. Он смотрит на меня так, будто я ему задолжал, медленно подходит к столу и властным тоном спрашивает, что это значит.

— Пусть выпьет человек, он, наверно, замерз… — тихо шепнула одна из женщин, и я благодарно улыбаюсь ей — подчеркнуто благодарно.

— Ну да, остается ему сесть и жрать! — со злобой прерывает ее надутый индюк.

Во, это идея. Хватаю какой-то бутерброд с самой близкой тарелки и запихиваю его в рот целиком.

— Значит, ты — сын, — говорю я индюку, энергично чавкая, жую бутерброд, изо рта у меня летят крошки.

— Что-что? — не понимает индюк и подходит ближе.

— Вот, «Глаз буйвола»! — Нахожу на столе непочатую бутылку «Куин Энн» и высоко поднимаю ее. — Вы подняли меня с постели, вызвали среди ночи, должны платить! Я поем, выпью немного, и все. И не бойтесь — я вас не объем! И вообще, если хотите знать — я плачу вам за жратву! За убитую собаку можете получить пятерку, если отвезете в город, а я тут оставил вам двоих…

Я схватил стул, с грохотом поставил его перед собой и сел.

— Я вышвырну его вон! — беснуется сзади «сын». Кто-то, я вижу, держит его за руки. А я снова пью.

— Ну и воспитание, однако, — замечает какой-то женский голос. — Он, наверно, думает, что это самогонная ракия!

Надя, которая силится казаться спокойной и веселой, становится рядом со мной.

— Познакомьтесь с моим бывшим супругом! — объявляет она, и будто гигантская метла в секунду выметает из холла весь шум-гам. Встаю, стуча каблуками и подобострастно кланяюсь во все стороны. Совсем как на ринге во время матча. Физиономии от неожиданности удлиняются на метр.

— Я позвала его, пусть проведет с нами несколько минут. Надеюсь, вы не будете сердиться на меня…

— Надя, ну как ты можешь даже подумать такое!

— Значит, это он…

— Ах, как я рада!

— Почему же вы не сказали об этом с самого начала?

Кто-то уже предлагает мне раздеться, кто-то чокается со мной, а одна из женщин с опаской отнимает у меня двустволку и осторожно ставит ее в угол. Только «сынок» по-прежнему смотрит на меня неприязненно — совсем как его папаша тогда на заседании.

— Если вы еще хотите есть…

— Нет-нет, благодарю! Мне очень приятно, что я попал в такую изысканную, рафинированную компанию. Со мной это случается не каждый день. Вы, наверное, знаете, какая глухомань этот заповедник по ту сторону водохранилища…

Я беру со стола несколько американских сигарет, разглядываю внимательно, одну хватаю зубами, остальные распихиваю по карманам куртки.

— Не дадите огонька?

У меня под носом чиркают сразу несколько зажигалок. Выбираю огонек из рук одной свежей красавицы, будто с обложки супермодного журнала. Только сейчас замечаю огромного пятнистого дога, он жмется к ее ногам и смотрит на меня с глубоким удивлением. Я улыбаюсь красавице, беру ее запястье в свою лапу и подношу огонек к сигарете.

— Это ваша собачка?

— Да. — Она очаровательно улыбается мне и левой рукой гладит дога по бычьей шее.

— Тогда я и его уложу! — говорю я, и, как ни ужасно, моя плоская шутка вызывает у компании смех.

— Правда, он очень забавный? — спрашивает с улыбкой красавица, обернувшись назад и обращаясь к какому-то бородатому козлу.

— Кто — дог или этот? — мрачно изрекает козел.

— Конечно, бывший муж Нади!

На этот раз компания просто надрывается от смеха. Я хохочу громче всех, потом встаю и бесцеремонно двигаюсь к дверям в глубине, за которыми слышна тихая музыка. Хозяйка дьявольского пса, видно, решила позабавиться и следует за мной, делая остальным какие-то знаки. Она думает, поганка, что я не вижу, как она виляет задницей. Входим в соседнюю комнату, я делаю вид, что удивлен, она предлагает мне сесть на низкую широкую лавку, покрытую козьей шкурой, и опускается рядом, обнимая меня за шею и призывно глядя в глаза. Пес укладывается у наших ног. Через секунду в дверях показываются один за другим все остальные и смотрят на меня во все глаза. А я вперился в противоположную стену, где во всем своем великолепии матово блестит голова рыжего муфлона, которого застрелили поздней весной… Нет никакого сомнения — это его рога, я бы узнал их даже с закрытыми глазами, на ощупь. Это открытие настолько выбивает меня из колеи, что я глаз не могу отвести от этих рогов. Надя увидела, куда я смотрю, прекрасно поняла, какие мысли вертятся у меня в голове, и испугалась. Хозяйка пса, будто учуяв напряженную паузу, игриво просит меня рассказать что-нибудь о себе.

— Как, разве Надя не говорила вам ничего обо мне? О, это большое упущение, я ей это никогда не прощу! — И начинаю врать, как цыган: — Одно время я работал лесничим на Цейлоне, вы, наверное, знаете, сколько там лесов, а народ местный такой темный, такой необразованный… Что я привез оттуда? Ну, кое-что, конечно, привез, но самый ценный дар Цейлона — большая черная пантера… — (Смотрю на Надю и вижу — она прищурила глаза). — Сейчас я оставил пантеру на базе, вот не знаю, что она делает там без меня. Ужасно забавно будет, если этот очаровательный песик встретится с моей пантерой, верно? Песик никогда не общался с кошечкой такой породы, не правда ли? Интересно, что он при этом почувствует? — Я смеюсь собственному «остроумию», доверительно наклоняюсь к красавице и этак тоном заговорщика замечаю, что мы все-таки должны быть очень осторожны при их первой встрече, потому что на одном из приемов в Кувейте моя пантера втихаря завлекла в угол сенбернара исландского атташе по культуре… и съела его…

Так. Делать мне здесь больше нечего. Встаю, стучу каблуками и выхожу в холл. Компания тащится вслед за мной и смотрит на меня так, будто я не надеваю полушубок, а раздеваюсь догола. Хватаю недопитую бутылку «Куин Энн» и засовываю в карман:

— На дорожку! — Машу им рукой и, громко стуча сапогами, выбегаю наружу. Надя догоняет меня.

— Погоди, Боян, зачем ты ведешь себя так? — В голосе ее нет ни укора, ни любопытства, одна лишь усталость.

— Затем, что я их ненавижу!

— Но они не такие уж плохие…

— Ненавижу! — Я едва сдерживаюсь, чтобы не кричать. — Я возненавидел их за этот вызов по телефону к угрозы, которыми они приперли Генчева к стенке! Все они уверены, что весь мир должен обслуживать их! Потом я еще больше возненавидел их из-за собак, а теперь, — из-за тебя. Скажи честно — что ты делаешь здесь? Неужели тебе так интересна компания этих сволочей?

Я задавал вопрос за вопросом, с силой тряс ее за плечи, потом увидел, что ей больно.

— Извини… Меня все это, конечно же, не касается. Но… — я с трудом перевел дух, — любопытно все же было бы узнать, кто из них твой любовник? Скорее всего, этот, с черепашьей рожей?

Надя положила руки мне на плечи, заглянула в глаза:

— Неужто ты стал таким злым? Не может быть…

— Может.

Она обняла меня за шею, прижалась, я чувствовал, как она вздрагивает всем телом — что это? Неужто какой-то глубоко скрытый страх, которого никогда раньше не было? Я рассуждал об этом так, как будто я был не я и рядом — чужая, вернее, ставшая чужой женщина…

— Я… я прошу тебя, обещай мне… — наконец едва слышно произносит она.

— Что? Что обещать?

— Что… мы увидимся в первый же день, как только ты приедешь в город. Обещаешь?

— Не знаю… Может быть…

Я не вижу ее глаз, но так, пожалуй, лучше.

— Когда ты будешь в городе?

— Не знаю… Наверно, в среду утром.

— Я тебе позвоню. Может быть, пойдем куда-нибудь, поговорим… Нет, не спеши отказывать мне! Ты не знаешь, как много накопилось… Так ты согласен?

Я долго молчал. Гораздо дольше, чем следовало, но она ждала терпеливо и тихо.

— Да.

Надя встала на цыпочки, приложилась губами к моим губам, медленно повернулась и пошла к даче. С веранды на меня пристально смотрела черепашья физиономия.

V

Дяко услышал шум лодочного мотора и вышел встречать меня на террасу. Из столовой доносился звон стаканов, чей-то громкий смех, пьяный голос требовал:

— Налей ему, что ты с ним церемонишься!

— Что — гуляют?

— Гуляют, что им… А как там? — Голос у Дяко глухой и усталый больше, чем всегда.

— Я принес тебе подарок от любезных хозяев дачи «Очарование»! Это американские…

Даю ему сигареты и в двух словах рассказываю обо всем — кроме встречи с Надей. Потом снова спрашиваю, чем занята компания Генчева.

— Чем заняты? Надрызгались, как свиньи. Позвонили сюда, что автобусы придут только утром, ну, тут наши герои и распустились. Те застряли в Козарице. Из города им вышлют снегорасчистку.

— К чертовой бабушке их всех!

Вынимаю из кармана куртки «Куин Энн». Пьем по очереди по глоточку.

— И этот гостинец оттуда? Неплохо там тебя встретили! — В глазах старого лесничего грустная ирония.

— Ты знаешь, что я видел там, на даче?

Я делаю длинную паузу и медленно, четко произношу:

— Я видел голову и рога рыжего муфлона, которого застрелили весной!

— Да ты что?! Неужели?

— Не может быть никаких сомнений!

— А кому принадлежит эта дача?

Я назвал ему фамилию хозяина дачи, и у Дяко просто глаза на лоб полезли.

В столовой кто-то из женщин заверещал дурным голосом «Градил Илия килия»[6], так что у меня схватило под ложечкой.

— Что ж нам теперь делать? Ведь тут может такое завертеться…

— Мы, конечно, схватим их с поличным, но прежде надо выяснить, кому принадлежит карабин и не замешан ли во всей этой истории наш Митьо, не он ли посредник между браконьерами и этими типами, которые украшают свои дачи рогами муфлонов!

— Это не так-то легко, — задумчиво произнес Дяко. — Ты же знаешь, что хозяин дачи большая шишка…

— Ну и что? Из-за того, что он шишка на ровном месте, мы должны все это замять?

— Ты расскажешь все Генчеву?

— Ни в коем случае! По крайней мере сейчас он ничего не должен знать.

В столовой по-прежнему вопили, от этих звуков у меня заболели зубы…

— Ну и дела пошли! — Дяко покачал седой головой. — Сначала Марина подбросила тебе про тайник в Чистило и ты нашел там карабин, потом кто-то звонит из школы, в тебя стреляют, и под конец ты видишь на даче рога. И все — в один день…

— А если прибавить одичавших собак и этих крикунов в столовой — картина будет полной!

— Не совсем. Я вот все время думаю, какая связь может быть между тайником, звонком из школы и выстрелом в тебя…

— Но ведь никто не может доказать, что стреляли в меня!

— Может — не может, но ведь это так! — злится старик.

— То, что я нашел вчера узел, знают только два человека — ты и Марина.

Из столовой раздавался уже целый хор орущих пьяниц: «Отнизу ииде Ииринаа… отниизу ииде Иириннаа…»

— Меня можешь не считать, — отмахнулся Дяко. — Остается Марина. Почему не прижмешь ее как следует? Может, она чего и сболтнула Митьо или Василу…

— Попытаюсь. Ты приготовил список?

— Да, чуть не забыл. Вот он, — и Дяко сует мне в руки исписанный лист бумаги. — Никого из наших не было в группе, которая шла от Большой поймы к водохранилищу.

— Однако любой из них мог поручить кому-то из Дубравца: так и так, дескать, спустись с Поймы, войди в школу, позвони на базу, потом спрячься у дороги и подкарауль Борова. Не обязательно убивать его, можешь просто напугать, пусть знает, что мы не лыком шиты!..

Скоро одиннадцать, и если мы сможем хоть немного отдохнуть, то для этого уже пора разгонять веселую компанию. Входим в столовую. В воздухе повис тяжелый запах жареного мяса, алкоголя и табачного дыма. Никто на нас даже внимания не обращает. Только Генчев вопросительно глядит на меня — «ну как?». Я делаю ему знак, что все в порядке, и он посылает мне воздушный поцелуй… Ладно, пусть старик не волнуется — пока. Завтра или послезавтра ему будет ох как трудно, когда он узнает, у кого мы нашли рога…

Пьяные гости продолжают тянуть заунывную песню про Илью — келью. В их разнобой вдруг ввинчивается писк «активистки» — «Уплываешь ты в Египет пароходом «Мажестик»!» Бобев не сводит глаз с Марины, отбивая такт вилками, шеф помогает ему, тряся спичечным коробком, получается что-то вроде «ансамбля»… Мамин птенчик, уронив голову меж тарелок с объедками, похрапывает, Васила нигде не видно, а директор школы, совершенно бухой, повернувшись красной шеей к журналистке, стучит кулаком по столу и ожесточенно выкрикивает:

— Никакой реформы в образовании провести не дадим! Запомни мои слова!..

Наконец меня видит журналистка, сладко улыбается и приглашает сесть рядом. Как бы не так, только этого мне недоставало! Приветственно машу ей рукой — дескать, погоди, милая, — вызываю Марину, и мы выходим из столовой. Бобев недовольно поднимает правую бровь и продолжает орудовать вилками, правда с меньшим энтузиазмом.

— Марина, кто где будет спать?

— Бобев ляжет у тебя, Генчев и этот, из общества охотников, — в первой проходной комнате для гостей, а обе женщины — во внутренней комнате. Тебе остается канцелярия.

— А Дяко и другие?

— Дяко вместе с кметом и учителем вернутся в Дубравец. Он и так тревожится за бабушку Элену. Двое, которых ты оставил помогать Василу, уже ушли в домик у водохранилища. Тут будет ночевать только уборщица. Мы уберем здесь весь этот свинарник, и потом я как-нибудь устрою ее в складе.

Компания в столовой уже хором орет третью песню: «Лёх, лёх, лелилёх… Поцелуи и любовь! К ним всегда везде готов!» Раздался топот, затрясся весь дом — это, видно, гости ударились в хоро[7]. Я поднял руку и осторожно взял Марину за плечо.

— Хочу спросить тебя кое о чем… Ты знаешь, что в меня сегодня стреляли?

— Стреляли?! Кто?! — В ее напряженных глазах мелькнул страх.

— Не знаю. Стреляли, когда я шел к школе. Ты говорила кому-нибудь, что я нашел тайник в Чистило?

— Нет, нет… — Она слегка отпрянула назад.

— Я последний раз спрашиваю: ты говорила кому-нибудь?

— Утром… Митьо… но это невозможно!

— Зачем ты сказала ему?

— Затем, что… — она растерянно улыбнулась, — затем, что надеялась… между нами может быть что-то очень хорошее… Дура…

— Почему же ты решила, что этого не будет?

— Ты меня вечером так обидел! — Она запнулась и вдруг выпалила: — Я хотела отомстить тебе!

Значит, месть… Я не знал, что сказать, как отреагировать на ее слова, и тут меня снова начало трясти, зубы еще не стучали, но челюсти сводило, и я почти не мог двигать ими.

— Ты знаешь, кто ты? Ты просто маленькая дуреха!

— Знаю, но почему маленькая?..

Марина едва сдерживалась, чтобы не расплакаться.

Двери столовой с треском растворились, в коридор, шатаясь, вышел экономист. Он сделал вид, что не ожидал увидеть нас здесь, выпучил глаза и поднял свою дрессированную бровь:

— О-о… воркуете? Или так, по делу?

— Договариваемся о том, кто где будет спать. — Марина повернулась и сделала попытку пройти мимо него, но он довольно грубо схватил ее за руку.

— Спать? А где ваш уважаемый супруг?

— Лег уже, он устал…

— А, это хорошо, это очень хорошо… А не покажет ли наша любезная хозяйка, где буду спать я?

— Пойдемте.

Марина пошла вверх по лестнице, он за ней, чуть не утыкаясь носом в ее задницу. На середине лестницы он обернулся и грязно подмигнул мне. Я плюнул ему вслед, закурил сигарету, и в этот момент на меня как ястреб налетела журналистка:

— Ах, как много вы пропустили! Где вы пропадали? Так весело было, так весело! Ах, какие чудесные вы люди!

— Рад, что вам здесь понравилось.

— Вы расскажете мне, что происходило в дачной зоне? Много собак убили?

Она подскакивала на одной ноге, как маленькая девочка (при этом ее увесистое тело тяжело сотрясалось), восторженно била в ладоши и едва не кидалась мне на шею.

— Если, пока вы здесь, не случится ничего более интересного, расскажу.

В столовой продолжают топать и орать. С потолка уже сыплется штукатурка.

Я смотрю вверх и, несмотря на невообразимый шум, улавливаю чей-то крик и звуки борьбы на втором этаже. Бросив журналистку, в несколько прыжков одолеваю лестницу.

— Пустите меня! — кричит Марина, и что-то тяжелое бьет во внутренние двери моей комнаты. Вхожу — ага, все понятно. Этот тип затолкал Марину в угол и пытается стянуть с нее блузку. Я крепко хватаю его за шиворот и вмиг отшвыриваю в другой конец комнаты. Он злобно рычит на меня:

— Что это значит?!

— И я хотел бы спросить — что это значит? — И вдруг на меня нападает смех, я начинаю хохотать, ну просто до колик. — Все вы… все вы грязные браконьеры! Подлецы, негодяи!..

Марина рванулась к двери, глаза ее полны слез.

— Как вы смеете?! — Экономист пытается увязаться за ней.

— Вот так — смею! — Я снова хватаю его за ворот и швыряю на постель. — Спи здесь, а завтра разберемся — если захочешь!

— Да ты знаешь, что я тебя!.. — орет он не своим голосом, и мне стоит огромных усилий не двинуть кулаком в его поганую задранную бровь…

— Знаю-знаю, но я плевал на твои угрозы! Сиди здесь и не смей вылезать из комнаты! Понял?!

Выхожу, с треском захлопываю дверь — и сразу же налетаю на Дяко.

— Что тут делается? — с тревогой спрашивает он. — Что-нибудь с Мариной?

— Товарищ Бобев решил поиграть с ней! Разминку устроил! Пошли вниз, разгоним эту кодлу. Вот где у меня все это сидит! — и я провожу ладонью по шее.

Минут через десять база постепенно успокаивается. Гости поднимаются на второй этаж и расходятся по комнатам, машина кмета увозит дубравцев домой. Хорошо сейчас подышать чистым воздухом… Выхожу наружу, пока Марина и уборщица наводят порядок в столовой. Вдруг на первый этаж быстро — насколько позволяет ее полнота — спускается журналистка и с ходу кричит:

— Где Боров? Где он?!

Она бегает по всему этажу, суется в канцелярию, в кухню, даже в туалет, потом высовывает нос на террасу. Хорошо, что я стою в тени от дома и она меня не видит… Бедная толстая Жанна возвращается в столовую и, чуть не плача, спрашивает у женщин, куда я исчез.

— Не знаю, может, подался со всеми в Дубравец, — без зазрения совести врет Марина и продолжает мести пол.

— Но это невозможно! Это непорядок! — стонет журналистка.

— А что случилось?

— Эти двое легли в спальне, а я что должна делать? Спать с Генчевым?

— Как это — легли?

— А вот так! Вошли в спальню и тут же закрылись на ключ…

Марина бросила мести и задумалась.

— Не волнуйтесь, сейчас что-нибудь придумаем… Пойдемте со мной!

Я сообразил, что она придумала — поместить журналистку в складе, там есть раскладушка и электрическая плитка, чтобы согреться. Как-нибудь перебьется. Через несколько минут уборщица выносит из склада толстый матрац и тащит его в кухню. Так, значит, и с ней вопрос решен. Осторожно пробираюсь в канцелярию, запираю дверь изнутри и, как есть, в одежде, сняв только куртку, плюхаюсь на старый диван. Теперь натянуть на себя одеяло — и спать, спать… День кончен. Надо бы уснуть немедля, но стоило прикоснуться к подушке, как в голове бешено завертелся хаос мыслей, образов, обрывков чьих-то фраз, среди которых навязчиво повторяется только одно имя: Надя… Надя… Надя…

Я уже почти заснул и в полусне услышал чьи-то осторожные шаги. Кто-то тихо подошел к двери, медленно нажал ручку и, убедившись, что дверь закрыта, отпустил. Потом — едва слышный стук и шепот:

— Боров, открой на минутку, мне надо спросить у тебя кое-что…

Фигушки, моя дорогая! Нет меня, я испарился, умер, улетел на небо, и придется тебе отложить свои вопросы до завтра…

Поворачиваюсь на правый бок и теперь уже действительно засыпаю.

Мне снится ужасный сон.

…Сквозь густую заснеженную чащу леса за мной гонятся обезумевшие от голода брошенные собаки. На бегу я поворачиваюсь, нажимаю на спуск двустволки, но выстрела нет, и я снова бегу в глубь непроходимого леса, задыхаюсь, плачу от усталости и бессилия, и снова продолжается этот нескончаемый и безнадежный бег, а собаки, их зубастые свирепые морды, уже почти настигают меня. Вдруг я вижу перед собой тропинку, на ней сидит желтый малыш и смотрит на меня заплаканными женскими глазами. Я спрашиваю, почему он плачет, а он показывает мне свою простреленную голову. Мне до ужаса жаль малыша, я хватаю его на руки и снова бегу в лес. И вот уже нет леса, кругом большие и маленькие дома, пустые улицы и никаких звуков, только бешеный лай собак и стук моих подошв. Какой-то внутренний голос говорит мне о том, что это дачная зона, здесь опасно, вокруг полно предупредительных и запрещающих знаков, грязно, воняет перегорелым бензином, тяжелым маслом и табачным дымом. Я врываюсь в какое-то высоченное — до небес — здание, захлопываю сзади дверь. Спиной ко мне стоят полураздетые мужчина и женщина. Я вздрагиваю от ужаса и кричу: «Надя!..» Они оборачиваются, и я вижу заносчивого хозяина «Очарования». Я еле сдерживаюсь, чтобы не заплакать, и протягиваю им несчастного малыша. Надя с холодным безразличием поднимает руку и показывает мне плакат, на котором написано, что раненых собак следует относить вниз, в подземелье. Я хочу попросить Надю о чем-то, я готов упасть перед ней на колени, но язык мой одеревенел, я не могу произнести ни слова, бегу куда-то и попадаю в огромный холл, откуда-то доносятся приглушенные голоса, по лестнице, которую я не вижу, медленно и ритмично шагают сотни ног, женский голос настойчиво спрашивает, куда делось оцинкованное ведро, гудят пылесосы, на верхнем этаже группа мужчин, подбадривая себя криками, тащит что-то тяжелое. Я оглядываюсь вокруг и вижу, что из холла можно выйти только в лифт. Вызываю его, вхожу и вижу надпись: «Лифтом имеют право пользоваться только члены комиссии по дачной зоне». Поздно, железные двери смыкаются, лифт быстро поднимается вверх (а я твердо помню, что мне с малышом надо вниз), мелькают цифры этажей, и вот последний, лифт гулко гудит и резко останавливается. Я выхожу в полутемный коридор с косым потолком, пол выкрашен темной краской, в воздухе — раздражающий запах заплесневелой бумаги и пыли. Мне нужно обратно, я поворачиваюсь, но не успеваю — лифт уплывает вниз, придется спускаться по лестнице. Она очень короткая и кончается глухой, окруженной стенами площадкой. Никого, ни звука, даже лестница исчезла. Зато вдруг я обнаруживаю двери, решительно нажимаю на ручку и вхожу в небольшое помещение, кругом стенные шкафы и полки, сломанные гардеробы, письменные столы и стулья, части пишущих машинок, ведра с прогнившими донышками, палки от метел, рваные дорожки, грязные куски материи… Жуткий запах, которого и описать нельзя, и на одном из кривых шкафов покрытая грязью надпись: «Заповедник для одичавших собак». Я кладу малыша под надпись и бегу обратно. Клетка лифта. Жду. Ни одного звука. Мотор молчит, кабины не видно. Я со злостью дергаю железную дверь, но где же лестница? Куда она исчезла? Передо мной коридор с тысячью дверей, за ними слышно, как кто-то чавкает, скребется, шелестит, стонет. И снова стена, наверху оконце, сквозь грязное стекло видно облачное небо и сотни черных крыш. Мне хочется крикнуть, позвать на помощь, но горло мое сдавлено, и я не могу произнести ни звука. Неподвижность ужасна, мне наконец удается преодолеть ее, и я бегу сломя голову по коридору, это длится час, день, век, я все бегу и открываю на ходу тысячи дверей, и за каждой те же канцелярии, столы, шкафы, полки — и ни одного человека, я оглядываюсь в напрасной надежде найти выход из этого капкана, зажигаю все лампы и слышу телефонный звонок. Мне стоит огромных трудов понять, что телефон — это связь с миром, он звонит и звонит не переставая, но я не вижу его и снова бегу по всем канцеляриям и умоляю провидение продлить этот звон как можно дольше, пока я не найду аппарат. Наконец я добегаю до какой-то скрипучей лестницы, внизу — вонючий чулан, я плечом вышибаю дверь, и в уши бьет невероятно громкий и радостный звонок телефона. Я бросаюсь к нему, лихорадочно разрываю кучу старых газет и тряпья, хватаю дрожащую, будто она живая, трубку, и кричу что есть мочи. В трубке в ответ — молчание, проходит несколько секунд, и мелодичный голос Нади предупреждает меня: если я не заговорю, она повесит трубку. Я пытаюсь произнести ее имя, но вместо этого из горла вырывается крик. Надя снова и снова повторяет, что надо все-таки сказать, где я нахожусь, что мне от нее нужно, почему я не отвечаю, я напрягаюсь так, что болит грудь, голова, руки, болит каждая мышца, каждый нерв, но по-прежнему вместо слов раздается одно лишь мычание. В трубке что-то щелкает, связь прервана — теперь уже навсегда. В бессильной ярости я мечусь по чулану, ударяюсь о шкафы и стены, все это срывается с места и с треском валится на меня, и перед глазами снова возникает желтый малыш с пробитой головой. На этот раз его глаза мечут молнии, он тихо и угрожающе шепчет что-то, и вдруг со всех сторон появляются черепа муфлонов с рогами, раздается душераздирающий вой одичавших собак, лезущих на меня своими ощерившимися слюнявыми мордами, и откуда-то взявшаяся двустволка выплевывает прямо мне в голову обжигающий ком огня…

…С криком просыпаюсь и слышу, как во дворе урчат моторы. Кто-то громко стучит в дверь канцелярии, а телефон звонит-разрывается. Хочу подняться и не могу, тело ватное, страшно болят виски, суставы горят, даже до волос больно дотронуться. Бьет крупная дрожь, зубы начинают стучать так, что унять их невозможно. В общем, ясно: я болен, у меня, наверно, высокая температура. Я собираю всю волю и силы, встаю — и тут же заваливаюсь обратно на диван. Однако надо хоть до телефона дотянуться — в гудящей голове только эта мысль. Мне удается взять трубку и, что труднее, удержать ее.

— Алло, — хрипло произношу я не своим голосом и начинаю надсадно кашлять.

— Почему, черт возьми, не отвечаете?! Вымерли вы, что ли, на этой базе?! — свирепо кричит кто-то мне незнакомый.

— Почти умираем… — (Господи, оказывается, есть еще силы юморить.)

— Кто у телефона?

— Боров.

— Боров[8] или Буков, отвечайте — прибыли автобусы с охотниками или нет?

Смотрю на часы — уже больше пяти. Скоро рассвет. Вся база ходуном ходит от топота ног, криков, хлопанья дверей.

— Прибыли. Я слышу.

— Не слышать надо, а принять их и устроить!

— Ладно.

— Поди спроси, как они добрались, и немедленно сообщи!

— Минутку, сейчас вернусь…

Сажусь к столу, с трудом поддерживаю голову ладонями. Она как чугунная. Минуту-две сижу, блуждая в каком-то странном полусне.

— Алло… Они только что вошли на базу.

— У них все в порядке?

— Да.

— Накормите людей, дайте им отдохнуть до семи и только после этого опять посылайте на мороз. Панайотов пусть держит меня в курсе, ясно?

— Ясно, а кто это звонит?

Но тот уже повесил трубку. С трудом дохожу до двери — какие-то кретины так стучат в нее, что она вот-вот сорвется с петель. Едва успеваю повернуть ключ, как в канцелярию врываются злые и мокрые «гости». У них такой вид, будто я должен им миллион и не отдаю.

— Сколько еще мы будем ждать?! Сколько?! — наседает на меня двухметровый гигант с модными начальничьими усами. — Целую ночь мы, как идиоты, мотаемся по ухабам и сугробам, в метель и мороз, а вы тут спите, черт возьми! Лентяи проклятые!

— Оставьте его, товарищ Панайотов, разве вы не видите — он же надрался! — Какой-то подлиза угоднически вылезает из-за плеча гиганта. А я на ногах не стою, перед глазами все вертится, и если бы не держался за притолоку двери — непременно упал бы.

— Кто тут старший на этой базе? Люди должны поесть, обсушиться, отдохнуть!

— Я знаю…

— А если знаешь, почему не действуешь, почему стоишь на месте как истукан?!

И я отправляюсь действовать. На ватных ногах с трудом прокладываю путь среди злобных взглядов, насмешек, оскорбительных замечаний. Едва дохожу до комнаты Васила, как на пороге появляется Марина.

— Что с тобой, Боян? Тебе плохо?

— Нет, нет, ничего… Надо кому-то заняться этими…

Ее холодная ладонь ложится мне на лоб, я испытываю невыразимое блаженство и облегчение. Закрываю глаза.

— Боже мой, да ты весь горишь!

— Ладно, надо встретить людей… Разбуди Васила и других, а я позвоню в Дубравец…

Марина куда-то исчезает и тут же возвращается, в руках у нее чашка с водой и несколько таблеток. Почти силой она заставляет меня проглотить их и запить водой. Глотать мне очень больно, но от холодной воды в голове становится чуть яснее.

— Когда они прибыли?

— Минут пять назад. Видишь, я еще даже не успела одеться.

— Чего же они скандалят! Сделай им чай, а Дяко принесет еду максимум через час…

Снова возвращаюсь в канцелярию, сажусь на диван, прячу лицо в ладони. Голова раскалывается, все тело то и дело обливают горячие и холодные волны, и ужасно клонит в сон. У меня нет сил даже пальцем пошевелить, не то что реагировать на крики, вопросы, гам вокруг. Да так-то лучше, иначе я бы завыл от ярости, как… ну, как одичавшая собака… Пусть делают, что хотят. База ихняя, пусть сожгут ее, изрубят, на куски изрежут. Могут даже выбить дичь своими ружьями, могут взорвать Старцев и стену водохранилища — меня нет! Я далеко отсюда, очень далеко, в каком-то огненном болоте, которое тянет меня вглубь, в кипящую лаву… Где-то рядом есть покой, тишина и забвение, и я, уже совершенно не владея своим телом, которое сплошная боль, заваливаюсь назад, на спинку дивана, пробиваю ее и падаю все ниже и ниже, в серую колышущуюся бездну…

— Эй, парень! Что с тобой?

Две руки осторожно ощупывают меня, причиняя боль — особенно болит голова. Ответить я не в силах и все-таки пытаюсь что-то сказать, даже открыть глаза, но нависающие надо мной лица такие уродливо кривые и страшные, что я не могу смотреть на них и снова крепко зажмуриваю глаза. Потом вроде я прошу вынести меня на снег, потому что я сейчас сгорю, потом кто-то кричит мне что-то в ухо так, что лопаются барабанные перепонки, и чьи-то сильные руки поднимают меня как пушинку, несут, и от этого мне становится дико обидно и стыдно, я силюсь встать на ноги и все время внушаю себе: «Ну-ка, Боян Боров, возьми себя в руки, что с тобой стряслось, дружище, — тебя несут, как тряпку…» Когда-то меня так носили, но когда и где — никак не могу вспомнить… Да, носили, но не так. А как? Да-да… Это было мучительно и страшно — толстые веревки, обмотанные грязным бинтом, потное злое лицо, рука в тяжелой рукавице, которая неумолимо стремится попасть мне в подбородок, рука быстро вытягивается, рукавица почти у подбородка — я не хочу, откидываюсь назад, но она настигает меня — вспыхивает яркая молния, и я лечу, лечу в пропасть…

…В комнате нестерпимо светло. Нет, это не лампа горит — свет идет от окна. Белый, снежный… Значит, уже день. Интересно, который теперь час? Поворачиваю голову и вижу над собой чье-то молодое лицо с маленькой темной бородкой. Человек одет в белое, в комнате пахнет лекарствами — как в больнице. Неужто меня сунули в больницу? Резко приподнимаюсь, человек в белом делает напрасную попытку уложить меня обратно, я оглядываюсь. Нет, это не больница, а моя комната. Рядом потрескивает моя печка, у противоположной стены мой гардероб. Это хорошо…

— Ну как? Получше чувствуешь себя?

У молодого человека в белом очень мягкий, добрый голос.

— Который час?

— Ровно два. Тебе нужно лежать. Температура уже падает, ты поспал.

— Сколько было?

— Я же говорю — два. — Человек улыбается.

— Я не про время, а про температуру…

— А-а, температура была приличная — около сорока. Здорово ты простыл, дорогой, но в легких чисто.

— А это хорошо?

— Еще бы не хорошо!

— А вы как попали сюда?

— С охотниками приехал. Это тебе повезло! С тебя магарыч.

— Там в шкафчике есть виски… или водка, возьмите, пожалуйста.

— Да ты что! — доктор от души рассмеялся. — Я пошутил!

— Я быстро выздоровею?

— Температура спадет через день-два. Думаю, что никаких осложнений не будет, но неделю тебе придется обязательно полежать в постели. Я оставлю тебе лекарства, а в пять часов еще успею сделать серию уколов.

Значит, он делал мне уколы, а я и не почувствовал…

— А что делают охотники?

— Еще не вернулись, но с собаками как будто покончено.

От неожиданности я почти сползаю с кровати и смотрю на него во все глаза.

— А… а что — они и вправду были здесь?

— Вправду. Хлынули сюда в заповедник около девяти часов, наши их окружили — в Змеином овраге это было, — и, как говорится, каюк собачкам… Страшная канонада была — как на войне. Даже тут слышно было.

— Значит, все-таки хлынули сюда…

Я все еще не могу поверить, что это правда и я ошибся в своих прогнозах.

— Хочешь есть?

— Может быть… Да.

— Хорошо, сейчас попрошу, чтобы тебе принесли что-нибудь полегче.

Доктор махнул мне рукой и скрылся.

Пробую рукой лоб. Не могу понять — есть температура или нет, но голова кружится, слабость ужасная… Однако сознание в полном порядке. Значит, их согнали в Змеиный овраг, окружили там и уничтожили. Люди наступали цепью, двести стволов против мятущихся от ужаса животных — сколько их там было? Я хорошо знаю, что такое Змеиный овраг, из него нельзя выбраться — вокруг нависают крутые, заледенелые и скользкие, как стекло, скалы. Выстрел — один пес убит, остальные, как безумные, царапают лед, ломая и кровавя лапы, воют… А люди стреляют, стреляют, и собачьи тела сваливаются на дно страшного оврага…

Кто-то тихо отворил двери. Марина. На цыпочках подходит ко мне, в руках — поднос с глубокой глиняной миской, от которой подымается густой ароматный пар, и большая чашка.

— Не надо. Не хочется есть.

— Боян, но доктор сказал…

— Не могу. Дай мне лучше чего-нибудь попить.

Марина ставит миску с супом на стол и дает мне чашку с горячим чаем. Вот, это то, что мне нужно — горячий липовый чай, мы сами его сушим. Наконец-то изо рта уходит вкус олова.

— Марина, а где Генчев, Дяко, остальные?

— Все там, — и она кивает на дверь. — Тебе еще что-нибудь нужно?

— Да. Термометр.

Марина дает мне термометр, на нем ртутный столбик остановился на 39,8°. Вот это да… Сбиваю свои прежние показатели и сую под мышку холодное стеклышко.

— Сейчас можешь идти. Спасибо.

Надо бы, конечно, потеплее и полюбезнее с женщиной, но, надеюсь, она простит. Стоило ей выйти, и я пытаюсь встать. Хорошо бы глотнуть хоть наперсток «Плиски». Однако как голова кружится… А что температура? Ха, нет и 38°, я почти здоров!.. Одеваюсь с трудом и спускаюсь вниз. Пошатываюсь — но держусь. Все в порядке! Правда, бородатый доктор другого мнения — увидев меня, он сердито кричит, чтобы я немедленно возвращался в постель и не устраивал здесь спектакля! Я твердо обещаю, что лягу немедленно, как только позвоню по телефону, и иду в канцелярию.

Очень трудно связаться с «Очарованием» — заказ идет через Дубравец и Козарицу. Наконец отвечаетмужской голос — наверняка хозяин дачи. Я прошу Надю, он говорит, что два часа назад она уехала в город. А кто ее спрашивает? Я отвечаю — ее коллега из театра, он извиняется за то, что не может мне помочь, я — за то, что побеспокоил его…

Через пятнадцать минут двор базы полон народу. Акция по уничтожению одичавших собак завершена. В окно канцелярии вижу два грузовика, наполненных окоченевшими, аккуратно сложенными трупами собак. Отсюда их отвезут в город на бойню. Сверху на одном из грузовиков (или мне только кажется?) — желтый малыш с разбитой головой, смотрит в мое окно и скалится…

Возле грузовиков стоит толпа охотников, все веселые, передают друг другу бутылки — надо ж выпить за успешное окончание операции! Потом все набиваются в канцелярию, хохочут, считают: столько-то трупов по пять левов каждый, много денег! «Ну что — будем делить их? Или отдадим в фонд защиты окружающей среды? А может, просто пропьем на банкете?»

Мне не так плохо, как было на рассвете, но лучше поскорее убраться в свою комнату. Скоро в столовой начнется обед, а я и думать не могу о еде. Не хочу никого видеть, хотя и знаю, что на базе никакая изоляция невозможна. И факт — не успеваю плюхнуться в постель, как во главе с доктором в комнату вторгаются Генчев, Дяко, журналистка Жанна и этот огромный усатый амбал. Генчев и усатый хлопают меня по плечам, трясут за руки, а журналистка сует в банку с водой три сосновых веточки. Ну, умереть можно от умиления! Все спрашивают, как самочувствие, я отвечаю — лучше не бывает! Со своей стороны интересуюсь, как закончилась акция. Оказывается, собак-то было не тысяча и даже не двести, а так — штук пятьдесят. Некоторые из них все-таки сумели прорвать блокаду и перемахнуть через Предел. Молодцы!

После аудиенции поворачиваюсь на другой бок и засыпаю. Наверно, температура у меня снова поднялась, потому что остаток дня и весь вечер сплю. Проснулся я только один раз, когда доктор пришел делать укол. На прощанье он прочитал мне краткую лекцию о том, как вести себя, и оставил целую кучу лекарств. По его мнению, когда я все их выпью — буду здоров.

Два дня спустя я узнал, что Марина несколько раз за это время приходила ко мне и давала лекарство. А я ничего не помню.

VI

В понедельник утром я встал довольно поздно и обнаружил, что чувствую себя вполне прилично. Оделся, с отвращением прошел мимо канцелярии, завел мотор джипа и стал спускаться в Дубравец. По предписанию доктора я сегодня должен был еще полежать, но у меня есть одно очень важное дело, и время терять нельзя.

Поставил джип возле почты и шагаю прямо через заснеженную площадь в центр села. К нему со всех сторон ведут дорожки, которые местное население называет «мужские» и «женские». Женские — узкие, извилистые — идут мимо заборов и оград прямо к магазину и булочной. Мужские бесцеремонно пересекают пушистый снег и кончаются у общинного совета, канцелярии местного хозяйственного управления, парикмахерской и корчмы.

Оглядываюсь вокруг. Снег такой густой, что от магазина, к примеру, не видно, кто входит в парикмахерскую и выходит из нее. А я иду именно туда. Посреди площади меня настигает кмет, трясет руку, интересуется, как самочувствие. Я, оказывается, здорово их напугал! Кмет смотрит на небо и громко жалуется:

— Когда же он перестанет идти, этот проклятый снег, а, Лесничий?! Попомни мое слово — из-за этого снега автобус из города опять не придет! Вчера набрал я телефон в Козарицу, спрашиваю, что делать, а они смеются! Что делать — жди! И там пурга, но никто не виноват — погода такая… Ты что, не зайдешь ко мне как-нибудь в белот поиграть?

Прощаюсь с кметом и тут же натыкаюсь на семейную драму: впереди шагает какой-то сельчанин с красным от натуги лицом, за ним семенит жена, маленькая, сморщенная, ноющая.

— Я заколю его! — кричит что есть мочи муж. — Раз не дают фураж, заколю его, черти бы их драли!

И я понимаю, что человек ходил в сельпо за фуражом, ему отказали, и он сейчас тоже едва не плачет, как и жена.

— А иначе как? Что ж он — ноги мои будет есть?

— Не надо, Георгий!.. — хнычет жена и еле поспевает за благоверным. — Зачем же мы первые село собирать будем?..

Она знает, почему плачет. Если они заколют поросенка за неделю до Коляды, все село придет к ним в гости, и съедят и выпьют все запасы. А как начнется Коляда, у всех будут свои поросята, а у них — пустой стол…

В парикмахерской полно народу. Не то чтобы у сельчан был сегодня какой-то особый повод гладко выбрить щеки и бороду, просто им приятно постоять в тепле, среди блестящих зеркал, аромата одеколона, хотя все прекрасно знают, что ежели уж попадешь в салон Христо Хромого, то так просто уйти не удастся, непременно сядешь в кресло. Ведь это такое удовольствие опереться головой об истертую тысячами посетителей спинку, а потом тебя обовьют чистой мягкой простыней, намажут густой мыльной пеной щеки и подбородок… Бай Христо прыгает возле тебя, оттягивает ловкими пальцами нос и уши, вертит твою голову туда-сюда и все время, не переставая, говорит. Он уже больше сорока лет стрижет и бреет, лечит от перхоти и выпадения волос, украшает своим искусством дубравецких мужчин, внушает им чувство гордости и уверенности в себе…

Но сегодня я иду к нему не ради его блестящего мастерства, а потому, что слышал, что у него есть старая толстая тетрадь, в которую он записывает все более или менее знаменательные события в жизни родного Дубравца. Говорят, что Хромой никогда никому не дает тетрадь, потому что там описаны его интимные переживания в молодые и более поздние годы. Если кто-то из сельчан спорит о дате события, которое случилось двадцать-тридцать лет назад, Христо Хромой прерывает работу, достает тетрадь из ящика шкафа, в котором хранятся его бритвы, щетки, одеколоны, плюет на палец и находит страницу, на которой описано событие. Потом во всеуслышанье сообщает присутствующим истину и под взрыв восторга велит побежденному угостить всех ракией. А если все-таки найдется человек, который осмелится не поверить в точность изложенного в тетради, брадобрей рассердится, мазнет неверующего мыльной щеткой под носом и выгонит вон из парикмахерской.

Я вхожу, здороваюсь, сажусь на край старой разбитой скамейки и прислушиваюсь к разговору десятка мужчин, сидящих вокруг. Кто-то хочет уступить мне свою очередь, но я с благодарностью отказываюсь. Мне нужно остаться один на один с парикмахером, а для этого я пережду всех. Пока делаю вид, что читаю какой-то затрепанный старый журнальчик без обложки, вдруг слышу, как чей-то голос пытается преодолеть галдеж:

— Что-то кажется мне, что не сможет сегодня Хромой сказать, кого брил он двадцать первого декабря тыщу девятьсот сорокового!

— Точно — не сможет! — поддерживают сомневающегося еще несколько голосов.

Хромой делает вид, что не слышит — продолжает скоблить чью-то щеку и тихо посмеивается.

— Ну-ка, скажи! — настаивают клиенты, обращаясь уже к самому Христо.

— Да где же ему помнить! — горячится какой-то древний старец. — Ежели скажет, чего было в этот день, угощаю всех подряд по маленькой!

— Говоришь, двадцать первого декабря…

Хромой осторожно заканчивает бритье, нагибает голову клиента над круглым тазиком и как следует умывает его лицо чистой водой.

— В этот день, батенька, была свадьба Добри Станева из верхней околицы, того самого Добри, которого убили в сорок четвертом при Прокупле. Значит, я тогда брил его, а поскольку кумом был ты, значит, я брил и тебя!

— Ну, что? Верно ведь, черт возьми, а? — восхищаются сельчане, цокают языками и дергают за руки старца, чтоб вел их в корчму.

Парикмахерская пустеет, я подхожу к креслу. Хромой внимательно оглядывает мое чисто выбритое лицо и протягивает мне пахнущую дешевым одеколоном руку:

— Ну, добро пожаловать, начальство! Большое дело сделали вчера наши охотники. Я тоже хотел прийти на помощь, но куда уж мне с этой ногой… Садись, подстригу, это все приходят, чтобы языки почесать.

— Знаешь, я ведь тоже пришел не стричься-бриться… Мне надо спросить тебя об одной давней истории, только дело деликатное, и мне бы не хотелось разговаривать здесь.

Хромой аккуратно встряхнул большую простыню, сложил ее, бросил на меня острый взгляд.

— А что это за история?

— Давай-ка забежим напротив, в корчму, там и поговорим. Я угощаю.

Вижу, что он раздумывает, потом вынимает большие карманные часы, целую вечность смотрит на них и наконец говорит:

— Ладно, Лесничий! Ты иди, а я закрою заведение и тоже приду.

Снова выхожу на заснеженную площадь, бегом преодолеваю пятьдесят метров до корчмы. Внутри чисто подметено, везде порядок, но в воздухе все-таки стоит непреодолимый запах анисовой водки, лимонадной эссенции и лука. Корчмарь встречает меня радушно и тут же сажает за отдельный столик в углу. На столике чистая клетчатая скатерть. Это место — для гостей.

— Мы будем обедать вдвоем. Приготовь, пожалуйста, горячую ракию, закуску и что-нибудь настоящее поесть.

— Понятно! — Корчмарь многозначительно подмигивает мне. — К тебе, наверно, приехало большое начальство. Я слышал, вчера тут был кто-то из самой Софии.

— Никакой Софии! Мы обедаем с бай Христо, и никого больше за этот стол не пускай!

Корчмарь, конечно, обещает оставить нас вдвоем и в красках расписывает блюда, которыми он может нас попотчевать, — и свежую жареную телятину, и котлеты, и поджарку, заказывай что хочешь…

Я ничего не ел больше суток, и у меня прямо слюнки потекли от его рассказов. Он убегает на кухню, я закуриваю и жду Хромого, который является точно через десять минут, как и обещал. Мы не успеваем и двух слов сказать друг другу, как перед нами, как на скатерти-самобранке, возникает роскошная закуска под ракию: капуста, соленые огурчики и помидоры с сельдереем, маринованный сладкий перец и жареные баклажаны. И все домашнего производства и в количестве, достаточном для взвода проголодавшихся пехотинцев. Мы в восторге, корчмарь горд и счастлив, мы, едва дождавшись, пока он убежал на кухню, поднимаем рюмки. От волнения у меня еле заметно подрагивают пальцы, но я изо всех сил стараюсь держаться. Наконец, выпив первую рюмку горячего питья и порядком закусив, я спрашиваю брадобрея — так, как бы между прочим, тусклым голосом, — не помнит ли он, что было восемнадцатого сентября двадцать один год назад.

— Двадцать один год, говоришь?

Хромой вынимает из кармана пиджака огромный носовой платок, шумно сморкается, отпивает немного ракии из рюмки и морщится.

— Ты почему вдруг заинтересовался?

— Заинтересовался, — я предлагаю ему сигареты. — Если не помнишь, может, сбегаешь за тетрадью?

Христо нагибается над огоньком моей зажигалки, глубоко затягивается и достает из-под стола большой истрепанный портфель (а я еще удивился, когда он вошел, — зачем ему портфель?).

— Тетрадь здесь. Думаешь, я не догадался, о чем ты будешь меня спрашивать?

Поплевав на палец, Хромой аккуратно перелистывает страницы этой чудо-тетради.

— Восемнадцатого сентября, начальство, наверху под Пределом убили твоего отца. Ты знаешь об этом лучше меня, а спрашиваешь.

— Я знаю это, бай Христо, но меня другое интересует.

— Что тебя интересует, начальство?

— Все, что имеет отношение к смерти отца, — слухи, сплетни, разговоры…

— Ты угощать меня пригласил или допрашивать?

Делает вид, что очень рассержен, но не забывает о ракии.

— Какой там допрос, когда столько времени прошло… Может, хоть что-нибудь…

— Спрашивай, не спрашивай, — прерывает он меня, — ничего не помню. Шутка ли — двадцать один год прошел, полжизни.

— А тетрадь?

— А что тетрадь? Это ж не Библия, чтобы про все писать в ней!

— Ну а все-таки…

— Слушай, оставь ты это дело! Тебе люди давно рассказали про все, я ничего не могу добавить. Нехорошо человеку рыться в прошлом!

Молчим долго, пьем, едим, курим, а у меня внутри медленно, но с невероятно разрушительной силой закипает гнев. Опять — в который раз! — наталкиваюсь на проклятую стену молчания, на увертки, за которыми привыкли скрываться многие в Дубравце. И Дяко такой же, и Хромой, и все, кого я ни спрашивал… Корчат из себя полоумных и молчат, будто их веревками связали.

— Прошлое, говоришь?! — вынимаю из кармана заплесневелый патрон и бросаю его на стол. — Только это прошлое шастает до сих пор по Пределу и стреляет из итальянского карабина!

Хромой кладет патрон к себе на ладонь, осматривает его со всех сторон.

— Из итальянского карабина… Ну и что общего имеет этот патрон со смертью Герасима?

— А то, что этот патрон может войти в то же дуло, которое целилось в отца! Разве что в Дубравце есть не один, а два итальянских карабина!

Снова молчим. Я весь дрожу от волнения, брадобрей рассеянно ощупывает патрон, и в тот момент, когда я почти уверен в том, что он сейчас положит патрон на место и прекратит весь разговор, он вдруг говорит:

— Был тут один, принес итальянский карабин из Сербии еще до 9-го Сентября. Он был мобилизован в оккупационный корпус.

— Кто это?

— Его уже нет. В шестьдесят восьмом умер…

Корчмарь приносит тарелки с горячим, тонну хлеба, еще ракию и вино.

— Я тебя спрашиваю, кто это был? Фамилия, имя?

— Лалю Тотев из рода Бежановых.

— И ты говоришь, он умер?

— Умер, шестьдесят четыре ему было. Но это совсем ничего не значит!

Хромой насаживает на вилку огромный кусок мяса, отправляет в рот, жмурится от удовольствия.

— Знаю, что не значит, я не идиот! — и подливаю ему еще вина.

— Не то что идиот, но надо осторожно подходить к этому делу, а то большая беда может выйти от спешки…

— За день или за два перед убийством мой отец был на какой-то свадьбе в Зеленицах. И меня взял с собой туда. Не помнишь, кто это женился?

— Можно проверить.

Он снова стал перелистывать ветхие страницы тетради.

— Так я и знал… Пятнадцатого сентября в Зеленицах была свадьба сына Лалю Тотева. Тоже Лалю, по прозвищу Кожух[9]. Ты его знаешь. Женился он на Димитрине из нашего села. Все ее Димой зовут.

— Кто такая Димитрина?

— Да эта, продавщица в сельпо. Свадьбу тогда, помню, сыграли наскоро, потому что Лалю надо было уезжать куда-то. В то время Лалю был лесничим при твоем отце, но они почему-то поцапались…

Хромой вдруг нагнулся ко мне, испуганно поглядел на меня и прошептал:

— Эй, парень!.. Уж не подумал ли ты что…

— Что я думаю, при мне и останется! Ты скажи лучше, почему свадьба была в Зеленицах, а не в Дубравце?

— Так ведь род Бежановых оттуда. Это уже потом Лалю перешел в дом к Диме, когда Зеленицы выселили из-за водохранилища…

Что-то молнией блеснуло перед глазами, осветило непонятное — и все встало на свои места… Конечно же, Лалю Кожух! Тот самый долговязый детина, который показался тогда на пороге маленькой комнатки… А девушка, которую любил мой отец, — это Дима-продавщица…

Через полчаса от сердца благодарю за все Хромого, щедро расплачиваюсь с корчмарем и выхожу на площадь, так и не прикоснувшись к роскошной еде…

Мне надо, просто необходимо поговорить с Димитриной, но в это время в магазине полно народу, поэтому надо немного подождать. Напротив магазина — маленькое, холодное, как собачья конура, помещение сельской библиотеки. Меня встречает полная щекастая девица, налитая и румяная — видно, с самого рождения много ест вкусной и жирной сельской еды. Она смотрит на меня, выпучив круглые глаза, и не знает, как мне угодить. Если не ошибаюсь, это и есть дочка кмета, о которой давеча шла речь (и у которой в самое неподходящее время свело в животе…). Я, наверное, первый читатель, заглянувший сюда за все зимние месяцы. Хватаю с полки первую попавшуюся книгу и сажусь к окну — чтобы видеть магазин, а девицу прошу не беспокоиться. Она взволнованно смотрит на меня и мечтательно вздыхает. Бедняжка, ее можно понять — она лет пять назад кончила школу, а холостяков в Дубравце мало, да и те гроша ломаного не стоят. «Слова толком сказать не могут, — жалуется библиотекарша, — уставятся на тебя, как перекормленные телята, и говорят гадости или ругаются, кто лучше — ЦСКА или Левский Спартак…»

Из магазина гурьбой вышли пять старушек. Я вскакиваю, девица умоляет взять книжку, чтобы она могла записать ее в формуляр, а то ведь никто не берет! Я благодарю, обещаю прийти как-нибудь в другой раз — и мчусь прочь.

Если парикмахерская Христо Хромого — это читальня и агитпункт, где сельчане-мужчины узнают местные новости и спорят о мировой политике, то магазин Димитрины — это место, куда каждая уважающая себя сельчанка должна хоть раз в день заглянуть. Мужчины бывают здесь редко — купят сигареты, спички — и до следующего раза. Женщины же часами стоят у деревянного прилавка, скрестив руки под передником, и в который раз оглядывают застекленные и открытые полки с пестрыми коробками конфет и локумов, аккуратными стопками тарелок, тканей, ножей, резиновых цервулей[10], суют нос в кадушки с брынзой и мармеладом, ругают мужчин за треклятое пьянство, интересуются, когда поступят новые товары, жалуются на вечные болячки, хвалятся детьми и внуками и не уходят, пока не узнают все сельские сплетни. А Дима точно может сообщить, чей муж засиделся дольше всех в корчме, из-за чего ругаются соседи и родственники, как двигаются дела в общинном совете. Тут обсуждают и критикуют управленцев-чиновников, дают рецепты, как готовить пироги, как содержать животных и выращивать овощи, как лечить всяческие болезни, выясняют моральное и материальное состояние каждого дубравчанина и определяют — кому помочь, а от кого и отвернуться вовсе.

Крепкая, смелая женщина Димитрина. Мне рассказали, что несколько лет назад, натерпевшись пьяных скандалов мужа, она так отделала его коромыслом, что он ни сесть, ни встать не мог, а потом вытащила его на всеобщее посмешище из дома и пригрозила, что ноги и руки ему переломает, если посмеет еще хоть раз переступить порог ее дома. После этого Лалю Тотев из рода Бежановых окончательно спился и стал жить в маленьком чулане, пристроенном к колхозному свинарнику.

Я остановился на пороге магазина и глазам своим не поверил — внутри толпится еще целый взвод кумушек. Увидев меня, они замолчали, снисходительно поглядели в мою сторону и освободили путь к прилавку — дескать, бери, что хочешь, и мотай отсюда. Но меня это не смутило — я оглядел их всех по очереди, некоторым кивнул, с некоторыми — знакомыми — поздоровался за руку и не спеша подошел к Диме. Смотрю на нее и думаю — значит, вот кто была невеста на свадьбе в Зеленицах!.. Невеста, которая плакала в маленькой комнатке и просила меня позвать отца… я очень смутно помню, как она выглядела тогда, но, наверно, была красивой, потому что и сейчас у нее стройная ладная фигура и черты лица мягкие, правильные. Как бы объяснить ей, что мне нужно поговорить без свидетелей? А, была не была — подхожу, здороваюсь и прямо, без обиняков, прошу ее спровадить куда-нибудь бабушек, потому что есть разговор. Бабушки явно злятся и готовы меня самого выставить отсюда, но Димитрина очень тихо, вежливо просит их разойтись, и так уже пора закрывать. Через минуту мы остаемся одни, Дима закрыла дверь и встала за прилавок. Помолчали. Она внимательно смотрит на меня большими карими глазами — и я решаюсь.

— Я вспомнил… Догадываешься — о чем?

— Откуда же мне знать, о чем ты вспомнил.

— Об одной свадьбе в Зеленицах двадцать один год назад… Было это в сентябре… Невеста все время плакала — очень красивая была невеста… А я спросил у одной женщины, почему все веселятся, поют, танцуют, а невеста плачет, а она мне ответила — чтобы люди не подумали, что ей очень хочется поскорее расстаться с девичеством — такой обычай был… А потом эта самая невеста привела меня в какую-то маленькую комнатку и попросила позвать отца. Он пришел, обнял ее, и тогда на пороге вырос какой-то худой, костлявый человек, про которого я позже узнал, что он бывший лесничий… Так было или не так?

К остекленной двери снаружи снова подошла какая-то бабка, стала стучать, показывать на пустую бутылку от лимонада, которую держала в руках, губы ее энергично двигались — как у рыбы в аквариуме. Небось вспомнила, чертовка, что надо купить подсолнечное масло, уксус или еще бог его знает что… Дима безучастно смотрела на нее, потом вышла из-за прилавка и открыла дверь в подсобку:

— Пойдем туда. Эти бабы не оставят нас в покое.

Склад снизу доверху был наполнен ящиками, мешками, цинковыми ведрами, грудами пустых бутылок. Остро пахло рассолом, соленой рыбой, керосином и южными приправами. Здесь было не теплее, чем на Пределе в это время года. В углу стоял какой-то колченогий плетеный стол и два поломанных стула, а у стены примостился узкий топчан, застланный грубым потертым одеялом. Дима достала откуда-то тряпку, вытерла один из стульев и пригласила меня сесть. Потом спросила — хочу ли я чего-нибудь выпить. Мне, честно говоря, хотелось только крепкого горячего чая, потому что, попав в этот холодный чулан, я почувствовал, что меня продолжает лихорадить. Но Димитрина держала в руках дешевое бренди. Я помог ей откупорить бутылку, она налила себе половину рюмки и единым духом, по-мужски опрокинула ее. Увы, в Дубравце пьют и мужчины, и женщины.

— Ты сам вспомнил об этой свадьбе или тебе кто-то рассказал?

— Сам. Вообще-то, я все время помнил о ней, но не придавал этому особого значения. Думал — так, детские воспоминания.

— Сколько тебе лет сейчас? — с интересом спросила она.

— Двадцать восемь.

— Значит, тогда тебе было всего семь… Ну а если ты ошибся и невеста была другая, не я?

— Это легко проверить по регистрационным книгам в общине.

— Да, это верно, проверять не надо — моя свадьба была. Что еще ты хочешь знать?

Я помолчал несколько секунд, потом медленно и твердо произнес:

— Я хотел бы узнать, когда и как ты познакомилась с моим отцом.

Она поглядела на меня этак снисходительно, как взрослая на ребенка, улыбнулась, а глаза грустные-грустные…

— Я, когда окончила школу, пошла работать в лесничество, делопроизводителем. Молодая была, а Герасим — такой красивый мужчина… Перед ним ни одна бы не устояла. Он был одинокий, счастья не знал…

— И Лалю работал в лесничестве?

— Да, и он.

— Отец выгнал его из-за тебя, верно?

— Что за глупости! — Она откинула голову назад и засмеялась — а смех делал ее моложе лет на десять, не меньше. — Лалю брал взятки у пастухов, нарушал закон — пускал сельчан рубить дрова в лесничестве. За это твой отец его и выгнал.

— А потом?

— Что — потом? Мы с Лалю поженились и зажили…

— Через четыре дня после вашей свадьбы кто-то застрелил моего отца!

— Уж не думаешь ли ты, что это сделал Лалю? — Она старалась говорить спокойно, но с каждым словом голос ее делался все напряженнее.

— Не только думаю, но уверен в этом! И ты знаешь, что это правда!

— Болтай побольше! Следствие доказало, что это сделали какие-то посторонние браконьеры. И мужа моего проверяли — думаешь, не проверяли?! — но они подтвердили, что он не виноват. Через два дня после свадьбы он пошел работать в шахту, и сто человек подтвердят, что он все время был там!

— Не верю я следствию! Ничего они не могли определить! Возле отца нашли отстрелянную гильзу от итальянского карабина. Такой карабин был у твоего свекра! Где он теперь, а?

— Господи Боже мой, что тебе надо от меня?

— Чтобы ты помогла найти карабин! Из него всего за один год убили трех муфлонов, и ты мне скажешь, у кого я должен искать этот проклятый карабин! Хотя бы ради отца!.. Ведь ты же любила его!

Я поглядел на нее и испугался — лицо ее снова стало лицом стареющей, да к тому же и пьющей женщины, а по одутловатым щекам текли обильные мутные слезы…

— Мне не стыдно признаться в этом… — Она встала, отошла в угол, где стояло что-то вроде старого комода, достала оттуда большую мятую фотографию, с тоской посмотрела на нее и передала мне. Я поглядел — и глазам своим не поверил: передо мной был отец, сидевший на коне, моем любимом коне, которого он всегда привязывал к большому ореху перед домом бабушки Элены (а я прыгал вокруг и умолял подсадить меня в седло…). Отец был молод и красив, счастливо улыбался и прижимал к себе хрупкую юную красавицу с длинными русыми косами. Девушка сидела на седле боком, смотрела прямо в объектив, и в глазах ее сияли любовь и радость… Дима отняла у меня фотографию, осторожно разгладила ее на колене и продолжала смотреть на нее долго-долго.

— Я тогда так хотела стать тебе второй матерью, но… как-то вечером, когда я шла домой, меня в лесу подкараулил Лалю и сгреб под себя насильно… — Она закрыла глаза и вся затряслась от отвращения. — Не могла я после этого вернуться к твоему отцу… Что мне оставалось? Только выйти замуж за этого негодяя… А Герасим так и не понял, почему я оставила его…

— Лалю знал, что у тебя с отцом любовь?

— Знал… Он потом признался, что изнасиловал меня нарочно, чтобы отомстить Герасиму…

— Значит, если бы ты не таилась и не выходила замуж, отец до сих пор был бы жив? — Я едва заметил, что кричу не своим голосом. Лицо Димы болезненно сморщилось, она наклонилась вперед и тоже повысила тон:

— Неужто ты не понимаешь?! Не могла я вернуться к Герасиму после того, что это животное сделало со мной!

— Но ты могла и не выходить замуж за это животное!

— Да что ты знаешь про жизнь?! Мне страшно было оставаться одной, потому что я тяжела была…

Она вдруг испуганно закрыла рот ладонью.

— О Господи, Пресвятая Богородица, что же это я болтаю…

— Но тогда выходит, ты с Лалю давно была, задолго до свадьбы?

— Нет. Я понесла от отца твоего…

Во время занятий боксом я только однажды пережил настоящий нокаут. Это случилось неожиданно, когда я был совсем не готов к этому: молния перед глазами, колени мягкие, как вата, а в голове гулко, как в пустой бочке. Вот точно такое же чувство я испытал и сейчас. Не знаю, сколько времени мне понадобилось, чтобы прийти в себя и совершенно чужим от волнения голосом спросить, что стало с ребенком моего отца… Димитрина медлила с ответом, а потом с закрытыми глазами ритмично, как маятник, задвигалась вперед-назад.

— Это не для твоих мужских ушей, но скажу… Выкинула! Нет-нет, Лалю после свадьбы и не коснулся меня, я не дала… Я выкинула, когда Герасима привезли в лесничество окровавленного, холодного… Потом не помню, что было, я долго не видела и не слышала ничего…

Она снова заплакала, у меня не было сил перенести этот тихий вой, я уж хотел прикрикнуть на нее, но она замолчала и так нехорошо, злобно осклабилась:

— А этого скелета я ни разу так и не подпустила к себе — в наказание…

Она снова налила бренди, залпом выпила, из-под темной косынки выбились ее седеющие кудри, и то, что я услышал дальше, едва не свело меня с ума от стыда и жалости к этой несчастной:

— Я так хотела отомстить треклятому и зачать от кого-то другого, но судьба наказала меня бесплодием… Я кидалась на мужиков как озверелая сучка, сколько их у меня перебывало — вот здесь, на этом топчане! Но все бесполезно, так я и осталась одна, без дитя…

Я взял шапку и пошел к выходу.

— А Лалю ты не трогай… — услышал я сзади. — Всю жизнь я мстила ему, хватит с него. Муфлонов, может, он и бил, но отца твоего уложил свекор!


Корчма полна дубравецких охотников — все гуляют на деньги, вырученные за убитых собак. Корчмарь быстро и ловко разносит ракию, вино, закуски, стоит невообразимый гам, где-то уже, обнявшись, поют песни. В углу сидят Дяко и кмет, поодаль от них — Митьо с дружками. Скользнул по мне злобным взглядом, отвернулся и продолжает разговор. Дяко машет мне рукой — иди к нам! Какой-то полупьяный дядька по дороге пытается объяснить, что и сегодня вечером автобус не придет в Дубравец. Я здороваюсь, сажусь, и кмет, отпивая ракию маленькими глотками, с ходу начинает жаловаться, что эти чиновные крысы из АПК из-за плохой погоды опять не присылают фураж для личных хозяйств. Дяко о чем-то спрашивает меня, я пожимаю плечами, отвечаю невпопад. Меня лихорадит — видно, опять высокая температура, язык ворочается с трудом. Я оглядываю всех собравшихся и наконец вижу того, кто мне позарез нужен: Лалю стоит на пороге, улыбается, кивает всем, ноздри у него дрожат от знакомых запахов вина и жареного лука.

— Закрывай дверь, Кожух! Что стоишь, холод пускаешь!

Лалю толкает плечом дверь, неверной походкой пробирается меж столами и все ищет, к кому бы пристать, но люди знают, что он за птица, и делают вид, что не замечают его. В какой-то момент он натыкается на меня взглядом и смотрит долго, пристально. И я смотрю на него с растущей яростью — но я знаю, что еще рано хватать его за грудки. Кмет дергает меня за локоть, дескать, оставь ты его, знаешь же — ты ему одно слово скажешь, а он тут же прилепится к тебе, будет смотреть просящим взглядом, льстиво улыбаться, пока ты не поставишь ему. А выпьет — и сразу становится злым как собака, и ругается, и в драку лезет… В общем, дрянь каких мало.

Через два стола от нас Митьо и Христо Хромой затеяли спор — чей кабан потяжелее будет, и так увлеклись, что не заметили, как Кожух подкрался к ним.

— Ты чем его кормишь? Чем кормишь, я тебя спрашиваю?! — Хромой почти упирается острым подбородком в лицо Митьо.

— До ноября ячменем!

— Тогда можешь поцеловать меня в то же самое место! После сентября ячмень жухнет!

— Тогда спорим! — горячится Митьо, но я вижу, что пыл у него постепенно проходит и он все чаще поглядывает на меня. — Мой поросенок не меньше ста пятидесяти кило потянет!

— Правильно говорит Митьо, — вставляет Кожух и смотрит на Митьо с собачьей преданностью. — Я видел его кабанчика, здоровый кабанчик!

— А мой сто шестьдесят будет! — стучит по столу брадобрей.

— Точно, точно, будет сто шестьдесят! — усердно кивает Кожух. — И твоего я видел — агромадный, черт! У бай Христо не глаза, а весы…

Митьо смотрит на него тяжелым взглядом, шепчет ему что-то на ухо, потом поворачивается к корчмарю:

— Дай и ему бутылку!

Корчмарь приносит Кожуху литровую бутыль вина, тот цепко хватает ее, становится у печки и пьет — долго, жадно, ни на что больше не глядя, ничего больше не слыша. Через полчаса, раскачиваясь в стороны еще больше, он снова подходит к двери, снова толкает ее плечом — и тонет в глубине снежного вечера. Я быстро встаю и бегу за ним следом, не беспокоясь о том, что подумают обо мне дубравецкие охотники…

Я настиг Кожуха за оградой сельской церкви. Он оперся о решетку, голова упала на грудь, и вид У него такой, будто он погружен в глубокие размышления. Что-то он пытается сказать мне, но язык не слушается его, и пока выходит одно лишь мычание. Потом он с трудом отрывается от ограды, делает несколько шагов и снова останавливается, ему, по всему видно, хочется сказать что-то важное, он набирает в грудь воздух, подымает руку и кричит что есть мочи в лицо всему свету:

— А я что? Свинья, а?! Свинья или человек?!

Я молчу, и все вокруг молчит. А так как его вопрос остается без ответа, он снова опускает голову и тихо бормочет, так тихо, что я с трудом понимаю его, — вот, мол, люди сидят сейчас по домам, смотрят телевизию, горячую ракию пьют, и всем им наплевать, что в какой-то вонючей конуре, в свинарнике живет какой-то там Лалю, а свиньям хуже всего под Коляду, когда их колют, а людям — когда они остаются одни, это человечья коляда, и тут люди и животные похожи…

Кожух замолк и, шатаясь, двинулся по кривым улочкам к окраине села, где темнели низкие постройки колхозного свинарника. Я стараюсь тихо ступать ему в след, и тут странная мысль приходит мне в голову — вот так же двадцать один год назад отец этого отребья тайком шел за моим отцом, настиг его и выстрелил ему в спину…

Минуту-другую Кожух постоял у скособоченной двери небольшой пристройки к свинарнику, откуда слышно было глухое похрустывание и скулеж, потом толкнул дверь и вошел. Я дождался, пока в маленьком окошке, похожем скорее на дырку в стене, блеснул огонь, набрал побольше воздуха в грудь и, как в глубокий поток, шагнул в вонючий чулан…

Лалю стоял у ржавой печки, прижимая к груди охапку сухих стеблей и листьев кукурузы, и глядел на меня с изумлением. То ли от хождения по улицам в морозную ночь, то ли от внезапного моего появления, но он явно протрезвел, взгляд стал более осмысленным, и где-то на самом дне глаз пробежала тень надвигающегося страха. Насовав в широкое горло печки топливо, он стал лихорадочно хлопать себя по драным карманам грязной спецовки — видно, искал спички. Нашел какую-то помятую коробку, дрожащими пальцами зажег спичку, поднес к печке и долго глядел, как разгорается пламя. Потом резко захлопнул дверцу печки и хриплым голосом произнес:

— В гости, значит… А ракию принес, раз приперся в такое время?

У меня не было времени объясняться с ним по поводу ракии, скоро девять, и моя лихорадка усиливается. Я шагнул к нему, схватил за ворот его грязной спецовки (две пуговицы немедленно отлетели) и громко, внушительно произнес:

— Сейчас я спрошу у тебя кое о чем, а ты мне скажешь все! Все, что знаешь! Как сказал бы на исповеди!

Его хилое, иссушенное тело отчаянно билось в моих руках, глаза от ужаса стали круглыми и безумными и готовы были выскочить из орбит… Я швырнул его на узкий деревянный топчан, а он, негодяй, еще попытался наброситься на меня, но я легким ударом оттолкнул его назад.

— Я убью тебя, если ты хоть что-нибудь скроешь, гадина! Ну? Будешь говорить?! Один, два…

У меня в руке появился пистолет. Кожух застыл, лицо его побелело, и, глядя на дуло, он стал мелко дрожать.

— Я скажу, скажу тебе все, Боров, ты только не думай, что я виноват…

— Хватит вилять! Вот тебе бумага и ручка — пиши! Пиши немедленно все, что знаешь.

— Но… но я… это…

— Пиши, с каких пор и откуда у тебя появился итальянский карабин, где ты его скрывал, сколько муфлонов убил из него! Ну?!

И он начал с трудом царапать по бумаге. При свете коптилки я едва различал его кривые буквы. Вскоре я уже мог из-за его плеча прочесть и про карабин, и про муфлонов, и про то, что продавал их головы Митьо и за каждую получал сто левов…

— Это все? — Глядя на меня все с тем же страхом, Кожух протянул мне испачканный грязными руками листок.

— Нет, не все! Сейчас ты напишешь, кто тебе велел стрелять в меня!

— А-а, а вот этого не будет! — отпрянул он, но я погрозил ему кулаком. — Да ты чего от меня хочешь, а? На виселицу хочешь меня отправить?

— А ты зачем стрелял в меня?

— А ты никогда этого не докажешь!

Я знал — не докажу. Но припугнуть попробую.

— Еще как докажу! Я подобрал дробь, которая попала в дерево. Есть люди, которые сумеют доказать, что это из твоего ружья.

— Ерунда! — Кожух впервые за все это время осклабился и нагло выставил свои гнилые зубы. — Ты что, за дурака меня держишь? Дробь для всех винтовок одинаковая, а дула — гладкие. Ты скажи спасибо, что я только припугнуть тебя хотел!..

Мне еле удалось удержаться, чтоб не избить его до полусмерти. Я снова схватил его левой рукой за шиворот и рванул к себе, а правой приставил пистолет к груди.

— Значит, припугнуть… А Герасима Борова кто убил? Говори, дрянь!!! И не пытайся выкручиваться! Ну?!

Кожух застонал, заскулил и рухнул на стул.

— Не убивал я его, Боров, вот те святой крест — не убивал! Клянусь памятью матери — другой это сделал!

— Кто?! Кто?! Говори же!!!

— Отец мой… — Губы у Кожуха стали покрываться серой пеной. — И карабин его…

— Где? Где карабин?

— Там… — и он мотнул головой в угол, где были свалены какие-то грязные, трухлявые мешки. Я разрыл ногой кучу хлама, но там ничего не оказалось. — Под досками, под досками смотри…

Я с отвращением взялся за две шаткие доски и поднял их. В зияющей неглубокой дыре лежал итальянский карабин. Вот он, наконец-то! Я держал его обеими руками, он был тяжелый, такой тяжелый, что у меня едва выдерживало сердце… Железные части проржавели, ложе и приклад были изрешечены дырками, краска давно стерлась.

— Отец признался мне только через десять лет, перед смертью, — тихо хлюпал Кожух. — А я любил Герасима, хочешь верь, хочешь не верь! Если бы я его не любил, взял бы я Диму? Она же понесла от него, а я ее взял в жены… Разве бы я…

— Шагай! — Я подтолкнул его к двери. — И не вздумай бежать! Тут же уложу!

Кожух зашатался и с трудом переступил порог. Мы пошли обратно в село. Светлая декабрьская ночь продолжалась. Я тащил его в общинский совет, там он будет под присмотром, а то, глядишь, выстрелит в себя или, например, повесится, и будет у меня на совести его смерть. Я смотрел на его костлявую, хилую согбенную фигуру и — да, да! — жалел эту кучу дерьма. Вместо удовлетворения я испытывал нечеловеческую тоску, мне хотелось поднять вверх голову и волком завыть в небо… Меня уже трясло так, что я едва удерживал в руках карабин…

VII

Утром следующего дня Дяко рассказал ребятам из охраны о моих «подвигах». Я ожидал увидеть радостные лица — еще бы, наконец-то закончилась история с истреблением наших муфлонов! Но все молчали и виновато глядели на меня. Что-то зацепилось в сознании — отведенные в сторону глаза, жалкие улыбки… Но сейчас додумывать нет сил и неохота — потом… А Митьо нет. Видно, узнал о задержании Кожуха, не вышел на работу и, скорее всего, скрылся где-нибудь в укромном месте. А мне бы надо встретиться с ним и посчитаться…

Вторая новость сразила меня наповал: Марина! На скорую руку сложила свои вещички, оставила заявление об уходе и дунула в город на грузовике лесничества. Да-а, перехитрила и опередила меня эта женщина. Я спросил у Дяко, как воспринял поступок жены Васил. А никак! Дрыхнет как убитый, его и добудиться невозможно — он вчера пил целый день до позднего вечера. Совсем от рук отбился, пора бы тебе как начальнику — Дяко сдвинул брови — сделать что-то, чтобы прекратилось это безобразие… Да, ты прав, милый мой Дяко, я сделаю, я такое сделаю, что никому и не снилось, но прежде я должен остаться один. Не хочу ни с кем прощаться, потому что это будет похоже на плохой театр. Официальные «грустные» прощания мне вообще не по вкусу. Сейчас я дам охране самое легкое задание, Дяко поведет ребят, они проведут в центре заповедника час-другой, но именно это мне и надо…

Я подождал, пока они ушли, и поднялся к себе в комнату. Несколько секунд мне понадобилось, чтобы запихнуть в спортивную сумку то, что мне будет нужно на первое время, — бритву, две рубашки, пуловер, кое-какое белье… А что делать с остальным?

Запихиваю в гардероб полушубок, кожаную куртку, сапоги, оглядываюсь вокруг и спускаюсь вниз. Вряд ли я еще вернусь сюда…

Гай, увидев меня, радостно прыгает и рвется с цепи, но я стараюсь не смотреть на него — совестно. Вывожу из-под навеса свой собственный старый раздрызганный «москвич», делаю плавный разворот по двору — и врезаюсь, как вихрь, в глубокий снег дороги. В машине холоднее, чем снаружи, металлические части совершенно ледяные. А вот и водохранилище… Пересекаю узкую дамбу, и задние колеса едва не тонут в воде… Этого еще не хватало, надо быть поосторожнее. Пошли подъемы и спуски, дорога идет через перевалы, над пропастями и скалами, чуть зазеваешься, пропустишь поворот — и готово, летишь с невероятной высоты, потом бум! — взрыв, клубы пламени, и — здравствуй, святой Петр…

Я действительно едва не пропустил крутой поворот — завозился с трескучим приемником — и очень четко представил себе, что было бы, если бы… Откуда такое воображение? Разумеется, это все кино.

Треклятое кино дает рецепты на все случаи жизни — можешь представить себя в виде погибающего героя, отвергнутого любовника, вождя и учителя и бог знает еще кого…

Давно ко мне не являлась моя пантера… Но стоило мне вспомнить о ней, как на дороге показалось гибкое черное тело, она, видно, замерзла и медленно шла ко мне, поблескивая зелеными глазищами. Делать нечего — я пустил ее в машину, она разлеглась на заднем сиденье и, согревшись, стала рассуждать, что до сих пор не пробовала мясо муфлонов, а оно, говорят, повкуснее овечьего…

Мы подъезжали к городу, движение стало более оживленным, пахло бензином, то и дело попадались шумные толпы, с балконов падали на тротуары плохо закрепленные вазоны с цветами… Пантера, как и я, не любит город, не зря же она — детище моего собственного воображения…

Я припарковался возле автовокзала, отворил заднюю дверцу — прошу! Людям я наверняка казался сумасшедшим, но они, честно говоря, мало интересовали меня. Пантера медленно вышла из машины, махнула лапой на прощание, с интересом поглядела на меня и пропала в толпе. Мне было грустно — наверно, я видел ее последний раз…

Я закрыл машину и только тогда понял, что я действительно в городе. Возбужденная толпа куда-то тянула меня за собой, я глох от шума и никак не мог понять, почему люди смотрят на меня так пристально и подозрительно. Оглядев себя с головы до ног, я понял, в чем дело, — ведь я нес под мышкой узел из овечьей шкуры, из которого торчало ржавое дуло итальянского карабина…

Итак, наступило время сжечь за собой мосты, назад дороги нет. Я оторвал от себя пантеру, скоро расстанемся с Генчевым, а сегодня вечером или завтра утром мне предстоит встреча и прощание с Надей… Я попрошу Генчева, чтобы разрешили мне оставить при себе карабин хотя бы на одну ночь. Я смогу убедить его, что не собираюсь никого убивать. Просто… после долгой разлуки к любимой идут с букетом цветов, а я приду с карабином… Конечно, не для пустого эффекта в слезной сентиментальной сцене — я просто хочу объяснить Наде свое поведение за последние годы. Другой вопрос — захочет ли она понять меня. И все же — если у нее хоть что-то осталось от прежнего, если там, у этого проклятого «Очарования», она была искренна — Боже мой, а вдруг, можно начать все сначала?..

Через десять минут я уже в управлении, сдержанно отвечаю на приветствия коллег и спешу к Генчеву. Слава Богу, шеф в кабинете один.

Он поднимает глаза, и я вижу в его взгляде не только удивление, но и — очень странно! — радость.

— Привет, Боров! Только что звонил с базы Дяков, там волнуются, никто не знает, куда ты подевался. Ну, садись, я уже все знаю!

— Вот как? Кто же вам рассказал?

Я положил узел на стол, и, пока я стаскивал с себя теплый плащ, Генчев нетерпеливо разворачивал шкуры.

— Это неважно — знаю, и все. Я звонил тебе недавно, но тебя уже не было… Это тот самый карабин, да?

Он вертит его в руках и внимательно разглядывает.

— Надо же — трех муфлонов нам стоило это старое железо…

«И жизни моего отца», — произношу я про себя и сажусь за длинный,покрытый зеленым сукном стол.

— Будешь пить кофе?

— Можно… Но прежде у меня к вам просьба… Я бы хотел, чтобы этот карабин на одну ночь остался у меня. Только не спрашивайте зачем.

Шеф внимательно смотрит на меня, заказывает по селектору два крепких кофе, потом внезапно наклоняется и хлопает меня по плечу:

— Ладно, потом поговорим об этом. А теперь рассказывай!

И я рассказываю ему все, начиная с Марины и тайника в Чистило, потом про Митьо и выстрел в меня, — что скрывать, ведь все уже завершилось. Под конец описываю задержание Лалю и вынимаю из кармана несколько исписанных листков бумаги. Два из них откладываю в сторону — для них время еще не пришло. Остальные отдаю Генчеву, он читает, и лицо у него делается встревоженным. Приносят кофе. Молчим. Потом он спрашивает, нет ли еще чего.

Закуриваю, выдерживаю паузу и…

— Нет, не все, есть более неприятные вещи… Лалю Тотев убивал муфлонов и за сто левов продавал головы и рога Митьо, а тот в пять раз дороже продавал их…

— Кому? Кому продавал?

— Он сам вам скажет — должен будет сказать. Кстати, несколько дней назад я случайно наткнулся на одного из его клиентов. Помните, я в субботу вечером был в дачной зоне?

— Конечно, помню… — Лицо у Генчева посерело.

— Помните, надеюсь, и то, в чью дачу влезли собаки?

— Да, помню… — Несчастный шеф, чтобы скрыть смущение, опустил голову над чашкой и стал медленно глотать горячий кофе.

— Так вот — на этой даче я видел рога муфлона, который был застрелен весной. Очень красиво они выглядят на стене!

— Знаю…

— Что вы знаете?

— Знаю, что ты видел там рога муфлона…

От неожиданности я чуть не захлебнулся кофе. Смотрю на шефа во все глаза.

— А… кто вам рассказал?

— Твоя бывшая жена.

Я онемел. Не верю, не могу поверить…

— Она пришла ко мне сегодня утром. — Генчев прячет от меня глаза. — Сама пришла…

— Зачем? — Я едва узнаю свой собственный голос.

— Она просила… просила не разглашать, что ты видел рога на даче. Все-таки дача принадлежит… ну, ты знаешь, кому она принадлежит! Надя сказала, что она уже уладила с тобой эту проблему…

Мне показалось, что чья-то рука в перчатке крепко ударила меня по подбородку — потолок кабинета взметнулся вверх, а лицо Генчева поехало куда-то далеко назад и стало совсем маленьким.

— Она… сама… пришла или ее послали? — Я едва собрал силы, чтобы задать этот очень важный для меня вопрос.

— Об этом не было речи. Конечно же, сама…

Наше молчание длится целую вечность. Наконец я все-таки прихожу в себя — надо кончать затянувшуюся историю.

— Что же вы теперь собираетесь делать?

— А ты что бы посоветовал?

— Не знаю. Это ваше дело. Я доложил вам обо всем. А это… — и я кладу перед ним последний листок.

— Что это? А… Заявление об уходе?

Генчев вертит его в руках, потом кладет на стол. Он не кричит, не грозит порвать заявление и послать меня куда подальше. Наоборот, он осторожно гладит рукой мятый листок…

— Значит, вот как… Ты подаешь рапорт, где выдвигаешь против высокого начальства обвинение в браконьерстве, потом суешь мне заявление об уходе, потому что это не твое дело и тебя не интересует, что будет дальше! Ты — в кусты, а Генчев пусть ломает на этом свои старые зубы, так?!

— У меня нет другого выхода…

— Нет, говоришь? Забросал меня бумажками и бежишь как заяц? Ну, хорошо же! Беги! Но прежде я тоже покажу тебе кое-что!

Первое, что я вижу, — его собственный рапорт в министерство и окружной совет. Описано все подробно (наверно, от Нади узнал многое), и в конце поставлена его подпись. Ай да Генчев! А я-то думал, что он обыкновенная чиновная крыса, которая зубами и ногтями держится за свои привилегии…

Вторая бумага — официальное письмо на бланке, в котором требуют, чтобы мы высказали свое мнение по поводу отчуждения пятидесяти декаров от территории заповедника для постройки дач. Пятьдесят новых дач по одному декару земли… Указано даже, где будет строительство: они хотят захватить угол между концом водохранилища и Лисьими норами, на склоне горы. Самая прекрасная земля — я так и знал… Там еще сохранились старые запущенные сады, небольшие поля и луга с травами, где мы собираем корм для дичи. Теперь у нас хотят это отнять, и самое страшное — в конце письма стоит подпись того самого всезнающего, всемогущего владельца «Очарования». Он, видно, решил всю свою власть употребить и узаконить появление пятидесяти лисьих нор в сердце заповедника…

— Ну? Что скажешь? Согласимся?

Я смотрю на Генчева и начинаю истерически хохотать, а у самого на глазах наворачиваются слезы. Боже мой, какими же ничтожествами кажутся мне сейчас разные Лалю Кожухи и Митьо по сравнению с этими браконьерами высшего эшелона, сидящими на своих дачах с венецианской мозаикой, песком, навезенным из другой страны, и рогами убитых муфлонов! Вот они встают из дачной зоны над водохранилищем, протягивают свои длинные алчные ручищи, отрывают один за другим лучшие уголки заповедника и копаются в моем сердце, чтобы и его разорвать на куски…

— Ну, говори же, наконец, чему смеешься?

Я смотрю на Генчева и будто вижу его в первый раз, вскакиваю и сильно бью его по плечу — наверно, у меня и вправду вид ненормального, потому что он с осторожностью отступает слегка назад.

— Конечно же — нет! Не соглашаться ни в коем случае!

— Но ты, надеюсь, понимаешь, что это письмо — пустая формальность. Этот тип атакует с помощью гораздо более высоких инстанций…

— Да, знаю, знаю, что он дьявол! Но что с того? Мы встречались с дьяволами и пострашнее на Пределе, верно, шеф?!

Хватаю плащ и бегу к двери.

— Да погоди ты, черт тебя возьми! Кто напишет про наше несогласие? Ты ведь знаешь, что я не очень-то силен по письменной части…

— Я напишу, не беспокойся! Так напишу, что ему зубки-то обломают!

Уже у двери слышу:

— А карабин почему не взял? Он же нужен был тебе…

— Не нужен он мне больше, оставьте его себе, дорогой мой шеф…

Надо пересечь шумную магистраль, проделать сложный слалом по улицам, переполненным людьми и машинами, чтобы попасть на другой конец города, к дому Васила — я был у них раза два и помню, где это. Открываю калитку во двор, спрашиваю какую-то старуху, где можно видеть Марину, и не получаю никакого ответа, будто я столб или стена. В глубине двора мотается еще одна бабка, и тут из двери дома быстро выходит Марина с чемоданом, смотрит на меня как на привидение, я хватаю из ее рук чемодан и бросаю, что мне надо поговорить с ней, она лихорадочно оглядывается по сторонам и быстро шепчет: «Не здесь…» Мы идем к калитке, а сзади обе бабки провожают нас ругательствами и заклинаниями…

И вот мы у моей машины, я спрашиваю, почему она уходит.

— Это его дом.

— Хочешь, я отвезу тебя куда-нибудь?

— Да, на вокзал.

Я сажусь за руль, открываю дверцы «москвича», и Марина, чуть помедлив, опускается рядом.

— Ты уезжаешь?

— Да, я ведь не софиянка…

Вокзал недалеко, но мне так хочется побыть с ней, и я выбираю самый длинный путь.

— Сколько осталось до твоего поезда?

— Он уходит завтра утром…

— Но тогда… — я напускаю на себя равнодушный вид, а в горле застревает какой-то комок, — почему бы тебе не провести этот вечер у меня?

Краем глаза вижу: Марина улыбается.

— Только этот вечер? — спрашивает она игриво. Значит, все в порядке — Марина снова Марина.

— Можно и всю жизнь.

— Добрый ты, Боян… Добрый и чуть глупый… — Она кладет мне руку на плечо, нагибается и целует меня куда-то около уха. — Ты такой добрый, что даже страшно, и тебе нужно беречься! Ладно, вези меня к себе…

Поворачиваю и еду домой. Я давно не был здесь. Ввожу «москвич» в свой маленький дворик, открываю дверь холодной квартиры и приглашаю:

— Входи, располагайся. Здесь есть электрическая печка, можешь включить, а я сбегаю в магазин.

Через час я возвращаюсь — и не узнаю своего дома: вымытые изнутри окна зеркально сияют, в прихожей и в коридоре пахнет мылом и порошками, комната блестит, как после ремонта, а в кухне над столом колдует хрупкая стройная женщина с грустным, будто обиженным лицом. Как же много ей пришлось пережить, бедняжке… При виде ее лица у меня от жалости перехватывает горло, и я готов сделать невозможное, чтобы снять с нее эту пелену страха и боли. Марина смотрит на меня и с блестящими от слез глазами крепко обнимает за шею. Я целую ее горячие губы, она что-то говорит — быстро, бессвязно, мы стоим обнявшись целую вечность, и разорвать эти объятия нет сил ни у меня, ни у нее… Потом она все же размыкает руки, умело выкладывает из сумок пакеты, бутылки, через несколько минут на столе роскошный ужин, и рядом Марина — такая, какой я знаю ее и помню в самые лучшие дни на базе. Мы что-то едим, пьем, и она говорит не переставая, рассказывая мне всю свою одиссею, в чем-то оправдывается, за что-то просит прощения, я слушаю плохо, целую ее руки, и мы снова стоим обнявшись посреди кухни, и день переходит в вечер, а вечер падает в ночь.

За окнами уже темно, в домах напротив зажглись огни, я включаю старый приемник и удивляюсь, что он работает после столь долгого молчания. Мы слушаем дивную музыку, Марина нежно прижимается ко мне.

— О чем ты думаешь?

— Не знаю… Мне очень хорошо…

Я целую ее глаза.

— Ты устал? — Она осторожно трогает ладонью мой лоб. — По-моему, у тебя все еще температура…

Я целую ее снова…


…Резкий телефонный звонок будит меня, я вскакиваю и оглядываюсь вокруг. Марины нет, ушла. Но ничего, теперь я знаю, где ее искать. Сейчас семь часов, значит, она уже в поезде. Телефон звонит беспрерывно. Поднимаю трубку и узнаю голос Нади. Он раздается будто издалека, она о чем-то спрашивает меня, я слышу свое имя — но не отвечаю, молча кладу трубку. Все. Подхожу к окну, настежь открываю его, и меня охватывает бодрящий морозец. Я смотрю вниз на белую глухую пелену и глазам своим не верю: сегодня утром здесь пробегала и оставила глубокие следы по пути к далеким силуэтам Старцев и Предела большая черная пантера…

Кирилл Топалов РАСХОЖДЕНИЕ Роман

Кирил Топалов

Разминаване

1986


Плюсы и минусы любой профессии — как положительный и отрицательный заряды магнитной подковы, для всех они одинаковы, ребристые и твердые, заряженные соответствующей долей энергии. И только ты, выгнувший спину меж двумя полюсами подковы, как натянутый лук, только ты не похож на других, потому что ты данный конкретный человек и, как каждый живой человек, — уникален. Поэтому и тебе может иногда стать в тягость твоя профессия, и ты тащишь ее на себе как непосильный груз, но такому человеку, как ты, милый мой, перешагнувшему уже пенсионный рубеж, не следовало бы забывать, что не профессия выбирает человека, а человек профессию, ну, как, например, кавалер — даму, которую приглашает на бал, и если во время танца окажется, что дама выше его или у нее какой-нибудь другой «недостаток», то не дама виновата в этом.

Еще меньше виноваты перед тобой люди, чьи интересы ты подрядился стеречь и столько уже лет делаешь это, а они, в сущности, скорее боятся тебя, чем любят, и называют меж собой весьма неприятными жаргонными словечками, и если они, не дай Бог, увидят, как ты идешь по улице и разговариваешь сам с собой, они скажут… Они скажут… Ну да, конечно же, они именно это и скажут: «Он уже дошел — разговаривает сам с собой…»

Значит, каждая профессия имеет и минусы и плюсы, так что приготовься и начинай с плюсов. Или все-таки лучше с минусов. Так легче, да и внушает больше оптимизма, если рассматриваешь какое-то явление в развитии — от плохого к хорошему. Оптимизм… А если у человека не остается даже оптимизма, куда ему деваться?..

Впрочем, что до меня, то я считаю оптимизм не самой положительной психологической категорией (я имею в виду социальный ее смысл). Он может быть просто-таки ощутимо вредным, если говорить об оптимизме новоиспеченного уголовного преступника. Впервые нарушающий закон уголовник в чем-то похож — да, да, — он похож на влюбленного в первый раз сопляка, который воображает, что ему первому на земле довелось одуреть от русой косы соседской девчонки и что его и девчонкины родители понятия не имеют о том, чем заняты сопляк и «русая коса» вечерами в скверике или на уединенной скамейке перед их домом. Точно так же новоиспеченный преступник прелестно наивен, трогательно глуп, фатально близорук и досадно неизобретателен.

Вот, например, «первооткрыватель», две недели назад пришедший на бензозаправку, — стоит ему увидеть меня или кого-нибудь другого из нашей системы или еще пуще — из городского или окружного начальства, как он выходит из своего закутка и сам наливает нам бензин, при этом улыбается, как Мерилин Монро, и отвешивает тысячу поклонов. Он отлично знает, где находится недавний состав служащих этой бензоколонки и за что он «туда» попал, но, несмотря на это, уже на третий день он начинает — по следам своих предшественников — фокусы с упорами на аппаратах, с использованием температурных излишков бензина в жаркие дни, комбинации с талонами на заправку государственного транспорта и так далее и тому подобное. Новичок… Или, например, директор магазина «Тысяча и одна вещь» — он тоже «открывает Америку». Его предшественник еще не услышал приговора суда, а этот торопится, не хочет отставать от жизни: сразу связывается с предприимчивыми, оборотистыми закупщиками, поставщиками и еще более ловкими производителями «его» товаров, и хотя дефицита у него не так уж много, но что ему стоит накачать этот дефицит, даже на тех товарах, которые у него в изобилии лежат на складах… А что уж говорить о барменах или, к примеру, о перекупщиках валюты (до некоторого времени личные валютные операции, как известно, считались государственным преступлением)… А потом дураки копят тайно, а смелые приходят в шикарный ресторан и на глазах у подобострастных официантов и почтеннейшей публики швыряют за вечер сотни левов… Однако в результате и те и другие рано или поздно оказывают мне честь посещением моего кабинета; при этом они, конечно же, хнычут и даже иногда плачут и страстно уверяют, что это было в первый и последний раз, что они не знали, что вершили, — и так далее и тому подобное. Прекрасно знали они, что вершат, но, впервые влюбившись или совершая преступление, человек, как мы установили, теряет разум — и тогда можно ли требовать от него, чтобы он проявлял фантазию или, на худой конец, сообразительность?..

Скучно и однообразно крадут у нас. Собственно, почти так же и убивают. Напьются в корчме или дома с кем-то, на кого давно имеют зуб, выхватят нож или топор и убивают — «в целях самозащиты». Они, как и воры, как правило, раскаиваются. Что правда, то правда — и тем и другим я говорю, что понимаю их, причем говорю это искренне. Однако максима «понять — значит простить» годится для влюбленных, в первый и в последний раз, но не для нас, никак не для нас…

Короче, прощения нет, как принято говорить, а еще — закон есть закон, как доказывает нам замечательный фильм с Фернанделем и Того. Всем известно, что законы одинаковы для всех — и для тех, кто их нарушает, и для нас, призванных ловить и наказывать правонарушителей. Но есть и некоторая разница — речь идет о том же прощении, вернее, об отсутствии его. Нарушителей не велит прощать закон, и нам нет прощения, если мы не соблюдаем закон и делаем исключения для кого-то. Дилемма, которую поставил передо мной мой старинный друг Георгий, совершивший самое невероятное убийство не только в моей практике, но и (я в этом уверен) мировая криминалистика ничего подобного не знала. Да, как ни парадоксально это звучит, но плюсы нашей проклятой профессии ощутимы в большей степени именно тогда, когда речь идет о расследовании убийства. Вы вправе спросить — почему? Да очень просто. Когда расследуешь какое-нибудь хозяйственное преступление, ты этим служишь государству, народу, обществу, но и государство, и народ, и общество — это понятия, не имеющие глаз, которые глядят на тебя как на Бога — так, как глядят на тебя глаза родителей, которые ждут, что ты обнаружишь их исчезнувшее дитя и возвратишь его им живым и невредимым. Или когда ты должен дать заключение — по своей ли вине погиб в катастрофе человек, или виноват сбивший его водитель. И уж в такие минуты, дорогой мой Свилен, никому не придет в голову употреблять по твоему адресу какие-то жаргонные словечки. Разве этого мало?

Мало, мало… В какой-то момент даже эти плюсы могут немедленно вылететь в трубу, достаточно того, чтобы хоть раз в жизни твоей «профессиональной проблемой» стал твой самый близкий друг детства. И чтобы тебе в конце концов стало ясно, что он застрелил Марию, бывшую когда-то его преданной возлюбленной, к которой ты, Свилен, питал неразделенную, первую юношескую любовь — единственную на всю жизнь… И что он застрелил ее спокойно, даже нежно, с улыбкой, ласково поглаживая ружье, направленное в упор в нее, потому что это ружье напомнило ему объятия этой самой Марии… И мало было понять, надо было решиться на то, чтобы сказать ему об этом…

Так вот это называется плюсы профессии?..

* * *
Моя женская интуиция никогда не лгала мне — будь она проклята! Она не солгала и больше тридцати лет назад — Боже мой, тридцать лет прошло, — когда что-то постоянно твердило мне: скоро я навсегда потеряю Георгия… Не солгала она и позже, когда он, внезапно воскресший из мертвых, снова появился, чтобы окончательно расстроить и без того жалкую мою, вконец расстроенную жизнь… Не лжет она и сейчас, когда говорит о том, что нельзя допустить эту встречу с ним, но я, дура… Никто не виноват передо мной. Да, никто, никто не виноват. И вообще, кого можно винить за что-то, если она, неумолимая судьба, раз и навсегда отметила меня и предопределила мою жизнь?

Было ли все это когда-то? Неужто это я была та самая Мария из предпоследнего класса нашей бедной провинциальной школы? Да нет, будто не было всего этого, будто это сон, кошмар, о котором я прочла в книге. Или кто-то мне рассказал эту историю. Или — если верить буддистам — это было в какой-то другой жизни, но в этом фильме я была и участником, и зрителем, и комментатором. Пожалуй, прежде и больше всего комментатором, потому что вот уж сколько лет я все смотрю этот фильм и все комментирую его. Да еще подробнейшим образом — эпизод за эпизодом, деталь за деталью, и звуки, и цвета… Именно, цвета и краски. Этот экран в моей серой жизни был всегда цветным, а раньше, тогда, в те времена, может быть, и сны мои были цветными, но этого я уже не помню. Впрочем, зачем мне нужны были тогда цветные сны, если жизнь была вся в красках? Они стали нужными после. Потому что, когда жизнь отнимает у тебя все, она должна оставить тебе хотя бы цветной экран. Ты думаешь, зачем человек придумал цветное кино и цветной телевизор? Чтобы видеть жизнь такой, какая она есть? Да ничего подобного! Это сделано для того, чтобы видеть жизнь более красивой, чем она есть на самом деле. Папа, если бы он был жив, непременно сказал бы: «Пропади пропадом эта дьявольщина! Это американец выдумал, чтобы задурить голову народу-то! Чтобы усыпить его революционное чувство! Чтобы его эксплуатировать! Пестрота — это все буржуазные штучки!» А сам он, между прочим, любил, чтобы в доме все было чистое и яркое. Мама ткала дорожки, а он сидел рядом с ней и объяснял, какой цвет что значит и какой к какому лучше всего подходит. Как плакала мама, когда он ненадолго вернулся после очередной отсидки и в честь своего воскресения бросил в огонь только что вытканную мамой дорожку. Он сжег ее, хотя и знал, что это последняя, потому что податной инспектор уже забрал все остальные. Сжег потому, что ему не понравились цвета — мама, бедная, соединяла их как попало, у нее уже не было новой пряжи, и она использовала кусочки и остатки старой и распускала наши и соседские заношенные одежки. И он, однако, сжег дорожку. Лучше, говорит, пусть будет холодно в доме, чем на душе! А от твоей дорожки, жена, душа человека может в сосульку превратиться. Мама плакала, а я — я радовалась. Потому что от плохого соцветия и мне холодно становилось. И сейчас тоже. А вернее, сейчас становится еще холоднее…

Странно… Когда я вспоминаю о том далеком времени, а значит, прежде всего о маме и об отце, у меня нет такого чувства, что ничего этого не было. Наоборот. Может быть, потому, что страдания близкого человека мы переживаем сильнее, чем свои собственные. Со своими мы вроде бы свыкаемся. Терпишь их, носишь в себе постоянно, как тупую привычную боль… И в общем как-то справляешься. А боль родного человека ты чувствуешь сильнее. Например, когда на моих глазах кому-то делают укол или чистят рану, я сознание теряю, а меня могут резать по живому — я только стисну зубы и молчу. Как и мои родные, запертые в одном из классов прогимназии, которую я закончила и куда и они ходили год-другой, пока не научились хотя бы имя свое писать, — они тоже сжимали зубы и молчали. Как и родные Георгия и Свилена и еще несколько помогавших партизанам, когда их выстроили в школьном дворе под дулами винтовок, — они тоже сжимали зубы и молчали.

Неужто это было? А то как же…

Нет, нет, а другое — было ли? То прекрасное, что началось у нас с Георгием, когда мы осиротели, как бы это ни показалось странным и нелепым…

За год перед этим Георгий и Свилен нанялись за половину жалованья на кирпичную фабрику и так перебивались в нищете, а жили они в подвале у велосипедного мастера Дончо, я же работала в услужении у одной некогда богатой дамы, которая убежала из Македонии и переселилась в Софию после Илинденского восстания[11] и так обеднела, что платить мне деньгами не могла, но по крайней мере делила со мной скудную трапезу и давала надежную крышу над головой. Вначале она даже бесплатно взялась учить меня французскому и итальянскому и сопровождала свои уроки ностальгическими пикантными рассказами о жизни в доме отца — негоцианта, где говорили еще на английском и немецком, на греческом, турецком, албанском… Госпожа Робева была интеллигентная интересная женщина, но она, бедняжка, впала в крайнюю нужду. Ее сестру, которая была намного моложе, не знаю, было ли ей тогда уже сорок или нет, звали, как и меня, Марией — она держала передвижной тир, с которым ездила по округе и который позже стал мне и домом и семьей, а после ее смерти — единственным средством существования и возможностью броситься на поиски пропавшего в хаосе Георгия. Сестры не разговаривали друг с другом, потому что госпожа Робева считала, что Мария ограбила ее — закупила свой тир на общие деньги, едва спасенные после бегства. Мне все хотелось спросить ее — а на какие средства она сама купила этот дом, но задавать такой вопрос было, во-первых, неловко, а во-вторых, неблагоразумно, потому что это значило лишиться ее симпатии и поддержки. А вообще-то я познакомилась с ней случайно — просто ходила из дома в дом, предлагала свои услуги, и она единственная согласилась взять в горничные школьницу.

Вход в подвал нашего дома был со двора. С улицы такое же подвальное помещение занимала мастерская бай Дончо. Между ними проходила толстая стена, которая полностью изолировала их друг от друга. Часто вечерами мы собирались в «нашем» подвале, приходили и другие ребята и девушки из нашего села, оказавшиеся в столице, но тогда становилось очень шумно, и Дончовица, злая, как дикая свинья, прибегала и с криком разгоняла нас. Поэтому мы предпочитали быть втроем — я, Георгий и Свилен, не только потому, что мы были соседями в селе и росли вместе, но и потому, что мы учились в одном классе, а все остальные были или старше, или младше да и к тому же из других кварталов села и с некоторыми из них я вообще познакомилась только в городе. Но хотя мы втроем ходили в один класс, Георгий был на год старше меня и Свилена — ему пришлось пропустить почти целый год в прогимназии, отец его тогда был в тюрьме, и Георгий работал на мельнице, чтобы его больная мать и две сестренки не умерли с голоду. Поэтому и я звала его бате Георгий, на что он всегда сердился. А потом он позволил мне называть его «отец» — так мама вместе с нами называла моего отца, потому что была на двадцать лет его моложе. Господи Боже, ей было всего тридцать пять, а мне она казалась уже старушкой…

Через полгода нашей городской жизни Свилен уехал в Софию и исчез. Может, он и появлялся когда-то, но я не спрашивала Георгия ни о чем, да он и сам мне мало что рассказывал, а я просила его и того не говорить, только то, без чего мы не могли делать своего дела, потому что, если, не дай Боже, меня схватят, они многого от меня не узнают. Мы столько раз с Георгием сумерничали в их подвале, и я даже оставалась ночевать на кровати Свилена, а Георгий все относился ко мне как будто я была одной из его сестер, но это продолжалось до той ночи, когда я назвала его отцом, потому что стала его женой перед Богом, как я по глупости выразилась тогда, одурманенная болью и счастьем. Едва я произнесла имя Божье, как в глазах его появился тот стальной блеск, который внушал мне чувство надежности, но и пугал меня иногда! Он коротко предупредил меня, что, если я еще хоть раз в разговоре с ним вспомню о Боге или он узнает, что я ходила в церковь, он в ту же минуту расстанется со мной. Я дала ему обещание, что в ближайшие сто лет этого не случится, после чего наутро, убравшись у госпожи Робевой, отправилась в ближайшую церковь, зажгла последнюю в своей жизни свечку и покончила счеты с тем, кто, вероятно, задолго до этого вычеркнул меня из своей толстой тетради…

* * *
Мог ли я когда-нибудь думать, что Мария станет моей «профессиональной проблемой»?! Да еще через тридцать с лишним лет… Хотя я давно убедился в верности древней максимы: в жизни все возможно, все случается, а чаще всего случается самое невозможное. Ее женская интуиция была безотказна, и она еще в школьные годы поняла, что я отчаянно влюблен в нее; естественно, Георгий последним узнал об этом, еще более естественно то, что оба они приняли это как нечто совершенно нормальное. Выходит, человек устроен так, что его сердечный эгоизм притупляет способность сопереживать страданиям другого, даже если этот страдающий — самый близкий, почти родной человек. Во всяком случае, мучительная для меня ситуация в нашем неклассическом треугольнике не только не разрушила нашей общей дружбы, а даже наоборот — сцементировала ее. Да и, по сути, нас троих ведь связывала настоящая любовь, притом богатая и многоликая: братская, сестринская и другая — разделенная и неразделенная, и это было самым главным между нами.

В общем, так или иначе, и тогда, и потом, когда меня отправили в Софию, и в течение многих и многих лет после этого Мария всегда была моей личной проблемой, личной, а это значило, что я мог поступить с ней, с проблемой то есть, так, как лично считал возможным, сообразуясь со своим личным пониманием морали и ответственности перед Марией и перед собой. При этом я едва ли подозревал, что тогда при отсутствии личного счастья я — по сравнению с тем, что представляю сегодня, — был все же в какой-то степени даже счастливым человеком: я любил, Мария была жива и здорова и Георгий не был повинен в ее смерти.

Иногда, появляясь нелегально в нашем городе, я ужасно страдал оттого, что не мог повидаться с Марией. Я встречался только с Георгием, передавал ему инструкции и от него узнавал что-то о ней. Ее природа и характер простодушной, но живой и умной сельской хитрюги помогли ей стать отличной подпольщицей, и Георгий постоянно был свидетелем того, как она обводила вокруг пальца совсем не сонную околийскую полицию. Несмотря на всю свою суровость, Георгий не мог или не хотел скрывать, как он счастлив, а я любил ее все больше и сильнее. Другими словами, все шло как надо, кроме того что я не мог даже послать ей простого привета — не позволяла конспирация.

По воле какой-то злой судьбы теперь, по прошествии стольких лет, Мария решила вознаградить меня за то, что предпочла тогда другого, и сделала так, что только я один узнал страшную правду о ее смерти.

Или, может быть, она хотела наказать меня за что-то, становясь моей профессиональной проблемой?

Может быть…

* * *
В тир мы стали ходить, еще когда Свилен был с нами. Идея принадлежала Георгию.

— Мы будем там учиться стрелять! — безапелляционно заявил он в своей обычной манере, и нам со Свиленом ничего не оставалось, кроме как подчиниться ему, впрочем, так было всегда и во всем — не только тогда, когда дело касалось конспирации.

Это я вспомнила о тире — мы отмечали места, где собиралось много молодых людей, среди которых могли встретиться наши возможные единомышленники. Я рассказала ребятам о младшей сестре госпожи Робевой. Свилен сразу решил, что, раз она происходит из патриотически настроенного древнего рода, нам удастся перетянуть ее на свою сторону. Однако Георгий, как всегда, помолчал немного, потом веско заметил:

— Нет никакой гарантии. Это первое. А второе — дамочки вроде нее, работающие в тех местах, где скапливается народ, бывают чаще всего добровольными — или по принуждению — сотрудниками полиции. Ради сохранения самого малого источника дохода, попавшего ему в руки, мелкий буржуа готов продавать свою жалкую душонку по сто раз в день.

— Что до старшей, я гарантирую — даже если она не пойдет с нами, то по крайней мере ни при каких условиях не продаст и не выдаст нас. В ней есть что-то благородное, а если и сестра ее…

— Старшая принадлежит к крупной буржуазии, а эта — к мелкой! — прервал меня Георгий так же безапелляционно. — Западная крупная буржуазия хотя и в редких случаях, но все же способна на благородный жест. Она читает книжки. И если уж твоя Робева сделает что-то в таком духе, то только ради себя, а не ради тебя, и это будет подражание какому-нибудь романтическому герою из книжек, которые она читала, пока ты вылизывала ее дом!.. А с мелкой буржуазией дело обстоит совершенно иначе — она книжек не читает и романтические жесты не делает, а наоборот, «обожает» таких, как мы, которые хотят вырвать у нее из лап косточку, правдами и неправдами приобретенную, и разделить ее поровну между всеми голодными обитателями двора!

У Георгия и юмор был вот такой — ранящий, тяжелый, как удар камня, не допускающий никаких возражений. Каждый его жест, каждое слово внушали какое-то особое уважение к нему и даже страх. Или, может быть, не страх, но во всяком случае какое-то особенное чувство, которое всегда держит тебя в некотором напряжении, заставляет быть начеку и не дает душе расслабиться до конца. Но я любила его именно таким — настоящим сильным мужчиной. Мужчиной.

В общем, решение было так или иначе принято, и в тот же день мы уже стреляли у Марии по нескольку раз каждый. Георгий объяснял нам, как прижимать винтовку к плечу и щеке, как прицеливаться и медленно поднимать дуло, пока цель, прицел и мушка не сойдутся в одну линию — именно в этот момент и надо нажать спуск.

— Легкий спуск! — предупреждает клиентов Мария и при этом заученными автоматическими движениями передает им заряженные пневматические винтовки.

Я потом только поняла, что ни одна винтовка не стреляла точно и пули из нее не попадали в середину, верно было только то, о чем предупреждала Мария, — спуск был легкий у каждой. Английские винтовки были очень дорогие и когда-то наверняка и стреляли точно, но от частого употребления поизносились, и пульки вылетали сразу же, при самом легком прикосновении к спуску.

— Не смотри на меня так зверски, ты пока еще не застала своего любовника у меня в постели! — «стреляла» в меня мимоходом Мария, подавая винтовку Свилену, пока Георгий держал мою и показывал, что и как надо делать.

Вот такой была Мария — грубой, бесцеремонной, могла хлестануть всякого, не хуже мужика. В селе многие называли меня бой-бабой, потому что я играла только с мальчишками и наравне с Георгием и Свиленом дралась с пришельцами из других кварталов. Но что такое настоящая бой-баба, я узнала только в тире. Внешне Мария была именно то, что у нас в селе называли лакомый кусок, — неотразимо соблазнительная, с наполовину открытой крепкой грудью, которую все особы мужского пола пожирали глазами, с ярко намазанным красивым лицом, на котором цвел большой и чувственный, весь в помаде, рот. Ум же у нее был острый и слова секли как сабля, она не оставалась в долгу ни перед кем, и каждый, дерзнувший выступить против нее со своим жалким «остроумием», бывал немедленно и безжалостно смят какой-нибудь убийственной репликой, к огромному удовольствию публики. Однажды испытавший, что значит соревноваться с ней в остроумии и находчивости, становился тихим, пришибленным, старался незаметно прошмыгнуть мимо стойки или присоединялся к неутомимым ротозеям и ее восторженным обожателям, с которыми она продолжала свой бесконечный диалог и которые обеспечивали гомерический хохот при разгроме очередного пигмея. Ее боевое чувство юмора понравилось мне с самого начала, этим, да еще красотой, она была похожа на свою старшую сестру, госпожу Робеву. Только при этом и юмор и красота старшей сестры были гораздо более окультуренными, изящно-аристократическими, и этим она с самого нашего знакомства пленила мою сельскую, но от природы чувствительную душу — так мне, по крайней мере, кажется. И все же утонченный аристократизм старшей Робевой хоть и привлекал и вызывал уважение, но в то же время держал тебя на определенной дистанции и заставлял всегда помнить «свое место». В общении с ней, как это ни странно, я чувствовала примерно то же, что и с Георгием, — никто не давит на тебя, а чувствуешь себя все равно слегка напряженно. Ну, а с Марией все было совсем по-другому. Она тоже смотрела на всех сверху вниз, но ее права и привилегии достались ей не аристократическим происхождением — она завоевала их сама, как борец-силач завоевывает их в открытой мужской схватке и становится всеми признанным сельским главарем, а потом так же честно уступает свое первенство другому, если этот другой окажется сильнее его. Но пока этого другого нет, будто говорит она всем, я буду бить, крушить и ломать, потому что все еще есть разные шавки, которым я должна постоянно доказывать, что я сильнее всех и ко мне соваться опасно — укушу. И буду так же защищать своих. Позже, когда жизнь тесно свела нас и мы стали самыми близкими друг другу людьми, я поняла, что у Марии было много других качеств, кроме рыцарства…

Итак, сделав мне замечание — чтобы я не глядела так зверски (а действительно, воображаю, что у меня был за вид, когда я в первый раз в жизни взяла в руки винтовку, хоть и пневматическую), Мария ждала от меня ответного выпада и была уже готова сровнять меня с землей — к вящей радости своей и окружающих. Но я смолчала, и она переключилась на Свилена, которому Георгий тоже что-то объяснял в это время.

— Алло, ремсист![12] — бросила она так же мимоходом, подавая кому-то заряженную винтовку. — Представь себе, что там Гитлер, и попадешь прямо в цель!

Я вздрогнула, а вокруг громыхнул смех, точно такой же, каким наградили ее чуть позже эти балбесы, когда она похвалила Георгия:

— Молодец, парень! Так ты всех партизан разгонишь!

А все дело в том, что Георгий после первых же выстрелов понял «секрет» отклонения винтовки от прямой линии на цель и за несколько минут «уложил» все мишени тира.

— Я же говорил вам! — заявил он, когда мы пошли домой. — Для таких, как она, нет ни коммунистов, ни фашистов, они с кем угодно снюхаются — с Богом, с дьяволом, лишь бы им не мешали деньги с людей сдирать…

Судя по всему, Мария чем-то завоевала себе право говорить, что ей в голову взбредет, но слова ее никто не принимал всерьез. Если бы вот так о Гитлере сказал кто-то из публики, наверняка он бы уже не вернулся домой — ведь у полиции были везде глаза и уши, наверняка были они и среди толпы в тире. И вот в результате Георгий решил, что она стукачка, доносит обо всем полиции и нарочно бросает такие словечки, чтобы поймать рыбку на этот крючок. Свилен был почти такого же мнения, только я, уж на что они храбрее меня были, но именно я почувствовала симпатию к Марии с самого начала и защитила ее. Может быть, потому, что знала, какой благородный человек ее сестра, и невольно в Марии тоже предполагала это качество, а может быть, потому, что впервые увидела в ней один из примеров, с детства восхищавших меня и притягивавших к себе. Мария была настоящая бой-баба, сильная и смелая, умеющая одним словом поставить любого на место. Ну, и не просто сильная, а дьявольски обаятельная. Мне, конечно, больше хотелось быть похожей на нее, чем на старшую Робеву с ее утонченными манерами.

Эх, если бы не госпожа, а Мария могла давать мне уроки… По любому предмету. Мне казалось, что я могу смотреть на нее и слушать без конца. Постепенно я становилась самой пламенной ее поклонницей, и мне уже была абсолютно ясна магия, благодаря которой она собирала такую толпу вокруг тира, и уже мой смех в ответ на ее бесконечные перлы остроумия звенел все громче. Даже Георгий и Свилен вроде бы перестали так подозрительно смотреть на нее и тоже ухмылялись вслед за другими.

Да… Это была молодость. В минуты веселья рядом с Марией и в теплых объятиях Георгия будто забывалась страшная рана, которая кровоточила в сердце после смерти наших родителей. А может быть, нам просто хотелось чуть сгладить ее края, чтобы не так болело. А может, это не было даже осознанным желанием, а мудрая природа пыталась использовать одну из своих хитростей. Ведь живой человек все-таки должен жить, верно? Он должен жить и бороться, а это значит, что раны должны затягиваться и заживать, иначе человек постепенно может превратиться в сплошную кровоточащую рану и перестать существовать…

* * *
— Старые раны должны заживать, дитя мое, чтобы уступить место новым, — ответила мне однажды госпожа Робева, когда я спросила ее, не очень ли плохо с моей стороны забывать время от времени, что я совсем одна на свете и почему это случилось. Немного погодя она добавила: — Ты не забываешь, а постепенно преодолеваешь боль. Это необходимо и неизбежно. Ты должна иметь силы для новых испытаний, которые ждут тебя в жизни, — ты ведь еще так молода. И потом, ты вовсе не так одинока — и Георгий, и Свилен очень хорошие мальчики, особенно Георгий, ты не ошиблась в выборе. Да и я, пока жива, всегда буду рада тебе, а когда вы с Георгием поженитесь, можете, если захотите, жить у меня. Только уж не взыщи — конспирацию не люблю, и не надо вам ею заниматься. Умный человек может хорошо жить всегда и везде. Только бы не был ленив. Трудолюбием всего можно достичь…

Да, ей легко развивать такие теории, потому что она никогда не испытала, что такое не иметь крыши над головой и вообще никого на свете родных, когда тебе всего шестнадцать. Ну, а кроме того, если бы она, бедняжка, знала, что Георгий и Свилен с моей помощью уже превратили часть подвала ее огромного дома в оружейный склад и мы с ней живем наверху, а под нами — не меньше пятидесяти бомб… В ту часть подвала она, я думаю, никогда не ходила, а с тех пор, как я появилась в доме, она вообще перестала спускаться вниз.

Георгий и Свилен приносили и уносили оружие и листовки, когда я выводила госпожу на прогулку, шла с ней к доктору или в кино. Ниже меня ростом, с узким белым лицом и высоким, слегка выпуклым лбом, гордо выпрямившись (как делают это многие люди маленького роста), она изящным жестом подхватывала меня под руку, мы сходили с ней вниз по мраморной лестнице дома и «пускались в жизнь», как любила выражаться она. Похоже было, что в молодости хозяйка довольно-таки неплохо пожила, за ее благообразными манерами и скромной внешностью нет-нет да и блеснет порывистое кокетство миниатюрной светской очаровательницы, чье обаяние и богатое приданое бросали к ее ногам, как она говорила, не десять и не двадцать (а, надо думать, гораздо больше) ревностных ухажеров балканского и заграничного происхождения. Когда мы гуляли с ней по улицам и нам навстречу попадался красивый мужчина, она гордо выпрямлялась, лицо ее приобретало приветливо-благосклонное выражение, а по руке, державшей меня за локоть, пробегал какой-то особенный трепет. Тогда меня это просто забавляло и даже вызывало неприятные ощущения (что делать — возраст…), а вот теперь я отношусь к этому иначе. Женщина, прожившая такую жизнь, даже в мыслях не может представить себя постаревшей. А может быть, то же самое чувствует и та женщина, которая и не жила вовсе. Как, например, я…

Старшая Робева одевалась слегка старомодно, в сущности, она донашивала свой гардероб, справленный в начале века, когда она была юной графиней, одной из самых богатых невест не только в Македонии, но и во всей Болгарии — и в освобожденной, и остававшейся еще под игом. Туалетов у нее было очень много, я только никак не могла понять, как ей удалось провезти весь свой гардероб вместе с роскошной венской меблировкой сквозь македонские пожары. Так или иначе, но она чувствовала, что ей не износить все свои платья, и великодушно переделывала некоторые из них мне. А я была тощая как жердь, но повыше ее, вот мы и наставляли внизу воланы или удлиняли платья лентами и потом ходили гулять, как две старомодные аристократки. Сначала люди с любопытством оглядывали нас, даже иногда отпускали довольно грубые шутки, но она принимала все это совершенно невозмутимо, и рядом с ней и я научилась отражать иронические взгляды и замечания с чувством собственного достоинства и бесспорного превосходства. В конце концов мы победили — нас не только перестали воспринимать как нечто экзотическое, но и некоторые богатые городские дамы в своих туалетах стали использовать детали старой венско-битолской[13] моды…

— Погоди-погоди, — говаривала часто моя госпожа с неподражаемым македонским акцентом и чувством превосходства над всеми и вся. — Мы еще будем с тобою определять моду для самой верхушки! Не будь я Робева, если через год к нам не начнут ходить срисовывать модели! И мы откроем с тобою дом «Битол», и там, где деньги текли рекою, они опять потекут!

Деньги действительно потекли, но не в дом к госпоже, а в обратном направлении — от нее к ювелирам, антикварам и ростовщикам, к которым она то и дело относила одно за другим украшения, дорогие статуэтки, святогорские иконки и крестики, книги на всех языках, а потом и ткани на платья и костюмы. Часто в таких случаях я пыталась представить себе, какой караван перевез все это из Битола в наш город и сколько же надо было совсем молоденькой графине энергии, предприимчивости и расчета, чтобы вывезти из отчего дома все эти богатства, жить на них ни много ни мало вот уже полвека и нив чем не нуждаться до самого последнего времени. До войны она и вправду жила как и подобает графине, а разорил ее окончательно только нынешний военный кризис.

Да, ей не на что было жаловаться — благодаря навыкам, которые она с детства усвоила в торговом доме отца, она сумела реализовать свою наличность с максимально возможной прибылью. Когда я слушала ее рассказы о том, как она продавала свой товар жирным и жадным спекулянтам, одновременно презирая такого рода операции, я не могла не восхищаться ловкостью и находчивостью, с которыми она часто обводила своих покупателей вокруг пальца. Потом деньги были совсем обесценены, и госпожа перешла целиком на натуральный обмен. Она относила в бакалейную лавку или в булочную какую-нибудь вещь и уговаривалась, сколько масла, брынзы, муки, свежего хлеба и еще чего-нибудь мы получим взамен. Так благодаря ее деловой сноровке не только мы с ней, но и Георгий со Свиленом могли время от времени нормально поесть. Робева не была жадной, и за то, что мальчики пилили и кололи ей дрова, таскали уголь, чинили что-то в доме, который медленно и верно разрушался, а то и просто так она приглашала их разделить нашу скромную трапезу. У Георгия был очень хороший голос, и моя госпожа после обеда всегда просила его спеть какие-нибудь наши песни, и Георгий пел, а мы помогали — «Лежит болен млад Стоян», «Биляна полотно белила», «Мило и дорого мне в Струге лавку иметь»… А то, что мальчики часто помогали Робевой, давало им возможность спокойно шастать в подвал и обратно, и соседи ничего не подозревали.

Мы, конечно же, ни слова не говорили ей, что ходим в тир к ее сестре. Моя госпожа никогда не заговаривала о Марии, будто ее вообще не было на свете, а уж если деваться некуда было, она еле вспоминала о сестре — как об умершей — и спешила переменить тему. После исчезновения Свилена мы остались вдвоем с Георгием, и она стала еще чаще приглашать его наверх — их разговоры о судьбе Македонии продолжались иногда далеко за полночь. Георгий очень интересовался историей и не пропускал ни одной книги, в которой можно было найти что-то о нашем крае. Им было о чем поговорить со старшей Робевой, которая тоже оказалась краткой энциклопедией по новейшей истории балканских государств — и не только потому, что она изучала эту историю в Роберт-колледже в Цариграде, а потом в нескольких европейских университетах, но и потому, что большая часть этой истории совершалась в ее родных местах — Битоле, Охриде, Дебере, Салониках и еще во множестве городов вблизи Адриатического моря. Госпожа уверяла меня, что шила знамя во время Илинденского восстания. Судя по тому, какой безумной, фанатичной патриоткой она была, можно поверить, что так оно и было. Она рассказывала еще, что в подвале отцовского дома училась стрелять и что до сих пор хранит одежду повстанцев и пистолеты. И она не лгала — я видела и одежду, и пистолеты. Однако революционный энтузиазм госпожи Робевой не помешал ей удрать еще прежде, чем восстание было окончательно разгромлено, и не только удрать, но и прихватить с собой все отцовское добро. Однажды Георгий сказал ей об этом прямо в глаза. Я испугалась — сейчас будет скандал и она выгонит нас обоих, но она не рассердилась, а спокойно и невозмутимо ответила на своем неподражаемом македонском диалекте:

— Революция начинается по желанию, а кончается по необходимости. Как увидишь, что движение не имеет больше успеха, свертывай знамя до лучших времен и беги! Бежанова мать не плачет, Стоянова плачет![14] Кто остался там, давно погиб. А зачем, джаным? Жизнь-то все-таки дороже свободы…

Вот по этому вопросу они не могли сойтись во взглядах, и начинался такой запальчивый — на всю ночь — спор, что, ежели госпожа была бы хоть немного в курсе современного положения вещей и хоть чуть-чуть знала бы прежде таких людей, как мы, она бы не могла не понять, кто такой на самом деле «златый Йорго», как она иногда называла Георгия. А он любил дразнить ее и говорил, что с этакими взглядами она никакая не революционерка, а совсем наоборот, и своими пораженческими настроениями она здорово навредила движению, зато она своим обычным невозмутимым тоном отвечала ему, что на базарах продают очень много овечьих шкур и ни одной волчьей, а он с торжеством убеждал ее, что это как раз доказывает его правоту, а не ее, но она не желала больше слушать его, хватала меня под руку и отправлялась вместе со мной в спальню; по дороге она давала мне задания на следующий день и подчеркнуто не обращала ни малейшего внимания на Георгия, который продолжал стоять посреди столовой и разглагольствовать. Позже я попросила его не касаться больше подобных тем, и он изо всех сил пытался это сделать, хотя ему, видит Бог, было это очень трудно еще и потому, что у самой старушки оказались врожденные способности к занятиям политикой, а в лице Георгия она наконец нашла желанного собеседника.

— Если бы она была помоложе, — заявил он однажды после очередной «балканской конференции», как он называл споры с госпожой, — я бы за несколько месяцев сделал из нее «нашего человека».

— Если бы она была помоложе, она сделала бы тебя своим любовником, — пошутила я. — Не видишь, что ли, как у нее глазки горят, когда она разговаривает с тобой, особенно если перед этим выпьет два глотка домашнего лике-ера!

Я произносила это слово — «лике-ер» — на «французский» манер, подражая старушке, смешно собирая губки «дудочкой» и веселя этим Георгия и Свилена, когда он был еще с нами. Но несколько раз я не удержалась и при ней сделала то же самое, однако она не поняла, что это «пародия», и даже похвалила мое произношение.

— Робева — жертва мелкобуржуазных заблуждений, — подытожил Георгий. — По природе же своей она безусловно честный и благородный человек. Таких людей мы должны привлекать в союзники!

— И учиться у них иностранным языкам! — продолжала я шутя.

— Именно так! — отсек Георгий. — Руководство нашей группы ставит перед тобой задачу — изучить все языки, которые знает буржуазия, чтобы после победы ты стала первой болгарской дипломаткой и защищала наши права во всемирном масштабе!

— Ты станешь дипломатом, а я буду рожать тебе детей, — сказала я ему шепотом и в который раз почувствовала, что могу с ума сойти, так люблю его… — Только бы дожить нам до победы…

— Важно не дожить, а завоевать ее, — поправил меня Георгий, всегда точный и рассудительный.

Позже, когда я осталась совсем одна, я поняла, почему так бешено люблю его — рядом с ним я чувствовала такую уверенность и защищенность, которую человек ощущает только в детстве среди родных людей. Были, конечно, еще причины, но эта — одна из главных. Вот ты побаиваешься отца, он строгий, но никто, никто в мире не может стать тебе такой защитой и опорой — и ты счастлив. По сути — если трезво поглядеть на вещи, — Георгий не меньше каждого из нас, а даже больше подвергался всем опасностям: его в любую минуту могли арестовать, пытать, убить. Ну, пистолет его стрелял точнее нашего, но все же это был всего-навсего пистолет, не пушка. Его грудь могла не хуже нашей стать мишенью для полицейских пуль. И все-таки, все-таки…

Было в нем что-то, чего я бы не могла определить точным словом, что-то, что легче почувствовать, нежели объяснить. Я знала: с Георгием мне было бы легче перенести все что угодно — и даже погибнуть. Думаю, что и Свилен мог бы сказать то же самое. Как же мы оба о нем тосковали, о нашем Свилене, ужасно не хватало нам этого человека…

В конце января сорок третьего нам выпало затосковать и о другом человеке — я говорю о старшей Робевой. Сильное воспаление легких за две недели свело ее в могилу. Старушка никогда ничем не болела, и, может быть, именно это было причиной рокового исхода. Ее организм, очевидно, не привык бороться с болезнями, и она угасла быстро, тихо — растаяла как свечка. Какой малюсенькой она стала, совсем похожей на ребенка. Во время болезни вдруг проявилась в ней старческая ребячливость, а ведь она никогда прежде не позволяла себе распускаться до такой степени. Правда, в ее чистых, как маленькие озерца, глазах иной раз ненадолго появлялось и маячило игривое, задорное выражение, какое бывает у женщины, которая не очень-то дружит с расхожей моралью. Но более ранний ее облик — совсем детский — не возникал никогда. А тут, в часы особенно высокой температуры и сильной лихорадки, отчаянное старческое стремление возвратиться назад, в юность, беспрепятственно прорывалось дальше, глубже — в счастливый, давно, казалось, забытый мир детства.

Маленькая девочка капризничала, одного требовала, другое отвергала, умоляла отца взять ее с собой в путешествие, звала мать и бабушку, надувалась и гримасничала, читала стишки на разных языках и пела — тоже на языках — какие-то незнакомые мне песенки. Господи, и лицо ее стало совсем детским, и мне казалось, что тело ее на глазах таяло и сжималось. Во всяком случае, она умерла, блаженно улыбаясь, — и слава Богу. А я, скорее всего, умру в этом фургоне, как собака, и, если какой-нибудь бродяга, увидев, что несколько дней тир не открывается, и подумав, что меня нет в городе, не решится влезть сюда, меня обнаружат, может, на десятый день, а может, и позже. Счастливая женщина была госпожа Робева, возвращаясь назад, она могла выбирать остановки: пятьдесят, сорок, тридцать, двадцать, десять лет — одна другой прекраснее. А мне на чем остановиться? О бедной, тяжкой жизни — бедные, тяжкие воспоминания. За одним лишь исключением — тех двух лет, когда я звала Георгия «отец» и была богаче тысяч Робевых. Однажды я возвращусь туда, остановлюсь — и нажму на спуск…

* * *
Смерть старшей Робевой создала для нас гораздо больше сложностей и забот, чем можно было предположить. Хоронили ее только мы с Георгием и несколько соседок, но через неделю дом наполнился кучей родственников, о которых она никогда не вспоминала. Так как завещания не нашли, родственники принялись делить имущество сами, при этом иной раз сражались за венский стул, за какой-нибудь колченогий столик или за старый коврик, изъеденный молью. А я, дурочка, надеялась, что мы с Георгием еще сможем какое-то время спокойно пожить в этом доме. Хорошо, что Георгий оказался более дальновидным. Когда он понял, что старушка уходит в мир иной, он организовал очистку подвала. А милые родственники перетрясли и разграбили не только обитаемую часть дома, но и все подвалы и чердаки — некоторые даже вздумали копать земляной пол в подвале, надеялись, наверно, найти там зарытый клад золотых монет.

В доме остались два семейства, и я вынуждена была искать себе новое место. Жена Дончо, хозяйка Георгия, и слышать не хотела о том, чтобы он взял меня к себе, но менять ему квартиру мы тоже не могли — во-первых, потому, что о ней знали Свилен и другие, которые появлялись из Софии для связи, и, во-вторых, потому, что она была удобна для наших дел. Много раз я говорила Георгию, что нам нужно повенчаться и узаконить наши отношения, чтобы жить вместе, но он не соглашался со мной.

— Если меня арестуют, тебя, как жену, немедленно схватят и начнут мучить. А так все же есть надежда, что ты уцелеешь. Наша свадьба будет после другой свадьбы — большой…

— Не хочу я уцелеть без тебя! — Я прижималась к нему что есть силы и колотила кулаком по его атлетической груди. — Если с тобой… — я не могла произнести самое страшное слово, — я жить не останусь, ты это знаешь! Я возьму одну из наших гранат, приду в полицию, выберу самую большую толпу этих собак и сорву колпачок…

— Я знаю, ты можешь сделать так, и за это я люблю тебя еще больше. — Он гладил меня по голове, по плечам и продолжал строго: — Но если ты меня любишь, ты никогда не сделаешь этого. То дело, которое мы делаем, важнее, чем убить нескольких гадов. Если захочешь, можешь потом попросить, чтобы тебя отправили в горы — ты ведь уже хорошо стреляешь. А если ты доживешь до свободы, я буду смотреть на нее твоими глазами и радоваться. Твоими и твоих детей…

— Хватит!! — Я закрыла ему рот рукой и «выдала» мой мальчишечий плач, который скорее был похож на скулеж обиженного щенка. — Если мне суждено будет рожать, я буду рожать только твоих детей… Другого мужа и других детей у меня никогда не будет — запомни это! И береги себя — потому что без тебя я и вправду пойду с гранатой в псарню…

— Ладно, чем разговаривать об этих собаках, куда тебя так тянет, лучше пойдем постреляем к твоей «родственнице», — что и говорить, среди прочего умел Георгий, когда ему хотелось, все превратить в шутку. И мы отправились в тир.

Это словечко — «родственница» — возникло в результате пущенного по городу слуха, что я прихожусь старшей Робевой какой-то родней — то ли племянницей, то ли внучкой — дочерью пропавшего где-то в Америке сына, а может, даже незаконной дочерью, плодом позднего вдовьего греха, выношенной и тайно рожденной в ее загадочном доме, куда никто из города и даже из квартала не имел доступа. А в таком случае я оказывалась «родственницей» и младшей Робевой, нашей Марии, к которой мы стали все чаще ходить. Мария была единственной из всей родни, кто не пришел делить имущество сестры. И она единственная из них пришла на погребенье. Встала поодаль за деревом, чтобы ее никто не видел, а Георгий все-таки обнаружил ее — ну, он привык, где бы мы ни находились, незаметно оглядывать все и вся вокруг и всегда быть начеку, чтобы нас не застигли врасплох при провале. Мария была в темных одеждах, на лице ее не было обычной косметики, и губы не горели, как всегда, яркой розой, а были бледные и подрагивали. Когда мне удалось рассмотреть ее поближе, я увидела покрасневшие, припухшие веки и поняла, что она все время плачет. Скорее всего, между двумя сильными женщинами вспыхнуло какое-то несогласие, недоразумение, которое проклятая гордость помешала обеим преодолеть. Мария не знала матери, умершей родами при ее появлении на свет. Разница между сестрами была в двадцать лет, и старшая стала для младшей матерью. Мария безумно любила свою красивую сестру, всю жизнь она была для девочки и мамой, и куклой, и идолом. Это уж я потом обо всем узнала, а тогда, увидя заплаканную Марию в таких траурных одеждах, я почувствовала, что симпатии к ней у меня еще прибавилось. Думаю, что и у Георгия тоже. Она давно перестала задирать нас, даже больше того — в ее отношении к нам появилась какая-то теплота, и, когда в какой-нибудь ненастный и холодный день в тире не было посетителей, она давала нам пострелять из бельгийки — отличной винтовки с абсолютно точным прицелом, длинным стволом и почти вдвое большими пулями, которые на близком расстоянии поражали как настоящие.

— Эту винтовку подарил мне один бельгийский миллионер, который приехал с ней сюда на охоту, — рассказала нам однажды Мария. — Явился сюда, в тир, и спрашивает — можно ли пострелять из своей винтовки. «Стреляйте, — говорю, — мусье, только без наград. Ради одной славы». Ну, как поднял свою винтовку этот самый миллионер, я и мигнуть не успела, а он уже испотрошил все мишени, что были. Вроде как ты, — обернулась она к Георгию, — когда вы пришли в первый раз.

— Неужто ты нас запомнила? — уставилась я на нее.

— Я всегда запоминаю хороших стрелков, — ответила она с каким-то особым выражением лица. — Просто они отличаются от толпы дураков. А твой друг — такой. А почему больше не является тот, второй?

— Расскажи лучше про миллионера! — настойчиво попросил Георгий, чтобы любым способом уйти от разговора о Свилене.

— Про миллионера… — У Марии появилось на лице мечтательное выражение, она будто сразу помолодела, похорошела и в то же время стала больше похожа на сестру. — Так вот, миллионер поразил все мишени, потом спросил, нет ли еще мишеней в этом тире, тогда я — как делают испанки — открыла декольте слева и сказала: вот! Наутро он подарил мне винтовку и уехал, а я уже несколько раз приставляла дуло ко рту, но все мне не хватало еще капельки злости на себя и на эту паршивую жизнь… Очень красивый был бельгиец. Самый красивый из всех, что стреляли тут, — и вообще по Марии! — закончила она в своем обычном стиле.

— И ты не взяла у него адрес? — Я была достаточно наивна, чтобы задать такой вопрос.

Мария потрепала меня по щеке и закурила.

— Не положено просить адрес у мужчины, девочка. Никогда не падай так низко и не показывай, что хочешь иметь его адрес, — пусть сам даст. Голову могу дать отсечь, но гордость — дудки! Это тебе Мария говорит!

Так мало-помалу Мария приближала меня к себе. А я привязывалась к ней все больше и больше — особенно после того, как узнала, что она отказалась от выгодных дел и даже от предложений, которые ей делали очень богатые и знатные женихи, а ведь она тогда была еще молодой и невероятно красивой, — и все из-за этого бельгийца. Она любила его до безумия и все верила, что он рано или поздно опять приедет в Болгарию на охоту и обязательно найдет ее в тире. Так шло время. А она ждала и надеялась, может, он, как и она, тоже уже немножко постарел, может, он одинок и ему снова захочется в тепло, на юг… Поэтому она и не давала никому винтовку — берегла ее для него или в крайнем случае для себя, если он слишком долго будет медлить.

Она тряхнула своей роскошной гривой:

— Я не могу рассчитывать на такую компаньонку, как была у моей сестры, — и улыбнулась мне, — поэтому сама всажу себе пулю в лоб раньше, чем начну писаться под себя.

Мы вели этот разговор в холодный осенний день, на улице хлестал проливной дождь, Мария размякла — впервые я видела ее такой, и она стала еще больше похожа на сестру. Она протянула руку, спустила и привязала полотнище, которое закрывало тир спереди, и потащила нас в свой «шатер» — так она иногда называла кибитку, служившую ей и жилищем, и средством передвижения, осуществляемого при помощи единственной хилой лошадки. Тут она поставила на стол всевозможные лакомства, которые удавалось достать только на черном рынке, и какое-то замечательное вино. Похоже было, что она давно поняла кое-что о нашем житье-бытье, по крайней мере то, о чем можно было говорить с ней открыто.

— Слушай, парень! — Она посмотрела на Георгия и на меня, дожидаясь, пока мы поедим и выпьем — в последнее время для нас такое угощение было большой редкостью. — Раз уж у вас нет никого близких, оставь у меня девочку, будет мне компания, чтобы она не голодала как собака и не скулила у чужих дверей, а ты немедля исчезай в том же направлении, что и тот стрелок. Потому что меня уже несколько раз спрашивали про тебя, а как начнут спрашивать, так, значит, в скором времени человек пропадает. И если он сам не сделает этого, ему обязательно помогут. И про другого меня тоже спрашивали. Среди этого мусора, который вертится тут каждый день возле тира, всякие попадаются. Или ты думаешь, полиция такая тупая, что не знает, где и зачем вы учитесь стрелять? Они даже отпечатки ваших пальцев сняли.

Я была так ошарашена, что не могла и рта раскрыть. Георгий первый очнулся и еще попробовал обратить все в шутку:

— Да ты, наверно, принимаешь нас за каких-то других, — но от волнения ему изменил голос, он стал хриплым и едва слышным.

— Я принимаю вас за тех, кто вы есть — особенно ты! — бесцеремонно, как всегда, отрезала Мария, но в ее голосе зазвучала глубокая непоказная доброта, и это окончательно убедило нас в ее правоте и преданности. — Хотя, может, вы и вправду не «те», — с горькой усмешкой продолжила Мария, — но как сунут вас в «лечебницу», да пропишут вам соответствующие процедуры… И никто и не подумает спросить вас — те вы или не те. Если не те, станете теми, а заднице вашей достанется крепко… Раз уж взяли отпечатки, дело дрянь, поэтому — надо тебе бечь! Бежанова мать не плачет, Стоянова — волосы на себе рвет.

Если бы мы не были так ошеломлены, мы наверняка посмеялись бы над ее житейским практицизмом и философией самосохранения — вот еще одна черта, общая для обеих сестер и даже выраженная одной и той же поговоркой. Однако и разница между ними тоже была довольно-таки ощутимая: госпожа Робева сумела в смутное время сохранить себя и отцовское богатство, а Мария спасала других людей, притом у нее не могло быть полной уверенности, что мы этого заслуживаем, потому что она еще не узнала нас как следует. Да, великая женщина была Мария…

— Так что собирай манатки и мотай отсюда сегодня же вечером, — завершила она тоном, никак не допускающим возражений, — а малышка останется у меня под охраной.

А мне действительно уже негде было даже переночевать — Дончева жена учуяла, что я несколько недель нелегально живу у них, и предъявила мне ультиматум: «или убирайся ты, или я выгоню и твоего Георгия».

— Хорошо… Мы подумаем и скажем тебе, — нерешительно проговорил Георгий, но она опять резко прервала его:

— Слушай, братишка! Пока умные соображают, дураки глупости делают! Ты же не знаешь, какую шапку тебе уже скроили.

Она, по сути, говорила, только по-другому, то же самое, что мне постоянно твердил Георгий, — что мы должны быть все время начеку.

— Кроме того, у меня плохое предчувствие, а эта скотина интуиция никогда не подводит меня.

— Почему скотина? — спросила я неожиданно для самой себя. Мне показалось уж очень странным определение интуиции.

— Потому, что хотя она есть у всех, но не всем она подчиняется — только сильные владеют ею как надо! — выпалила она давно готовый ответ и снова обернулась к Георгию. — Если хочешь, оставайся и ты сегодня ночевать у меня, но лучше все-таки исчезай немедленно.

— А если и ее будут искать у тебя? — спросил Георгий после короткой паузы. Он явно решил, что уже нечего таиться от Марии, важнее принять какое-то разумное решение.

— У меня надежно, — отсекла Мария. — Она же мне родня. Первое время будет вести себя тихо, выходить редко, только винтовки будет заряжать.

— Но если все-таки…

— Не будет ни если, ни все-таки! Спрашивали про тебя и про того, другого, значит, ее не подозревают. А если спросят и про нее, я скажу им, что я ее… А в общем, это мое дело, что я им скажу! — вдруг вспыхнула она. — Ты подумай о себе!

Георгий вышел и вернулся через час. Дождь перестал. Мария оставила нас одних в кибитке и пошла открывать тир. Никогда я не видела Георгия таким бледным.

— Есть решение — я еду в Софию, к Свилену, — сказал он. Голос у него слегка дрожал, волновался он страшно, и вообще похоже было, что он слегка не в себе. — В комитете считают, что Марии можно верить, несмотря на ее связи с полицией. Наверно, эти связи вынужденные, или она поддерживает их потому, что она… без царя в голове.

— Это ты без царя в голове! — закричала я. — Как ты можешь так говорить? Может, она тебе жизнь спасает!

— Только бы повезло…

В этот момент вошла Мария, и он прервался на полуслове, но она услышала.

— Кому должно повезти, голубок?

— Ты отвечаешь за нее головой, — вдруг с тихой угрозой произнес он. Такой мрачной решительности я тоже до сих пор никогда в нем не замечала.

— Скорее задницей, — улыбнулась она ему на свой прелестно-убийственный манер.

— Что-что? — не понял он.

— Задницей, говорю, — повторила она с той же улыбкой. — Задницей я надеюсь защитить ее гораздо лучше, чем головой. За мою голову околийский не дал бы и гроша ломаного, несмотря на то что она стоит дороже тысячи его голов. А вот задница моя ему кажется бесценной, тогда как, по мне, она не стоит и половины ломаного гроша. Однако всяк по-своему с ума сходит. Человек живет иллюзией. Отними у него иллюзию — что останется?

— Если почувствуешь что-то… — Георгий попытался поучить Марию, но она прервала его и снова пошла к выходу.

— Не учи отца, как детей делать, мальчик, лучше побыстрее целуйтесь, а если дошли до другого, свершите и это, только гляди не оставь ее с ребенком, сейчас для этого не самый подходящий момент.

После такого напутствия она оставила нас одних на полчаса, чтобы у меня, помимо всего, хватило времени нареветься, а у него — дать мне указания, как связываться с организацией (до сих пор эти связи шли только через него) и беречь себя. Я все еще никак не могла осознать всю ответственность, которая ложится теперь на меня, до сих пор я просто слушала и делала то, что мне велел он. А теперь в мозгу билась одна мысль и в сердце одно чувство: я теряю его, теряю, теряю… И никогда больше не увижу его… Хотя теперь, через столько лет, я не могу с уверенностью сказать, было ли тогда у меня это роковое предчувствие, или оно появилось позже, после того, как я миллионы раз вспоминала эту нашу последнюю встречу. Во всяком случае — и в этом я совершенно уверена, — пока с нами была Мария, мне действительно казалось, что он должен немедленно исчезнуть из города и в этом его единственное спасение. Но как только Мария вышла и мы остались одни, меня охватил животный страх, мне казалось, если мы расстанемся сейчас, мы никогда не встретимся больше. Да-да, именно так — это было не предчувствие, а страх, он сковал меня всю с головы до ног, я просто оцепенела и уже ни слова не слышала из той массы советов и наставлений, которые он давал мне по поводу моих связей с организацией и моей дальнейшей работы в ней. Это было что-то вроде веками — да нет, какое там веками! — тысячелетиями выработанного инстинкта страха слабой, беззащитной женщины, брошенной грубым защитником и кормильцем ради другой женщины, или другой пещеры, или просто ради увлекательной охоты на мамонтов. Это был страх маленького человека, который остался один-одинешенек на всем белом свете, как маленький слепой котенок в густом дремучем лесу. Да, это был просто страх, обыкновенный человеческий страх. И не стоит драматизировать, внушать себе, что еще тогда у меня было предчувствие того, что случится потом.

Злая судьба — да, этого у меня было вдоволь. Но от злой судьбы не спасет никто и ничто, даже предчувствия. Хорошие или плохие. Хорошие предчувствия могут только помочь тебе обмануть себя, уверить, что ты перехитрил ее, злую чернавку, которая уже отметила тебя своим зловещим знаком, а теперь и смотрит будто на тебя, но не видит, потому что ты уже списан за борт и тебя уже нет, — а ты все еще продолжаешь верить и надеяться, что ты обманул ее, что она прошла мимо и оставила тебя в покое. Не ты ее обманул — она тебя. Это я, Мария, говорю тебе, а я большой спец по этой части — с большим стажем и тысячелетним опытом. И дело не в том, что я что-то раскисла малость, а так оно и есть…

* * *
После исчезновения Георгия для меня действительно было одно лишь спасение и один выход — кибитка Марии. Я принесла туда скудный багаж, который остался от Свилена и Георгия: несколько книг, одеяла, дорожки, подушки, привезенные ему из села, и пять-шесть перешитых платьев, которые я успела с большим трудом завязать в узел и вынести из дома старшей Робевой, пока родственники не разграбили его окончательно. Мне было стыдно, казалось, что и я, как они, граблю мертвую. Вот видишь, Мария, и ты, как когда-то сама Робева, стараешься убежать от суматохи не с пустыми руками… Но, кроме этих одежек, перешитых из платьев госпожи, мне просто нечего было больше носить, не было и никаких денег, чтобы купить какое-нибудь платье на толкучке.

Мария разрешила мои терзания, категорическим тоном заявив:

— Ты их заработала! Другая на твоем месте запросто обработала бы сестру, и та отписала бы тебе свой дом, старому человеку много ли нужно, вполне могла влезть ей в печенки и разложить душу на составные части! Однако ты этого не сделала. Это большая ошибка с твоей стороны, но из-за нее я, в сущности, люблю тебя еще больше, и эта твоя ошибка убеждает меня, что я не ошиблась, когда решила взять на себя заботу о твоей несчастной особе!

— Боже мой, никогда мне даже в голову не приходило ничего такого насчет дома, если я вру, пусть умрут… — Я хотела произнести детскую клятву: «Пусть умрут мои отец и мать», но вдруг вспомнила, что мне давно уже нечем клясться, — и заплакала. А Мария подумала, что меня чем-то задели ее слова, и рассердилась.

— Слушай, малышка! Если ты собираешься пускать слезу из-за всякой ерунды, давай расстанемся, пока не поздно.

— Нет, нет! — Я всерьез испугалась. — Я вообще никогда не плачу.

— Вижу! — отрезала Мария. — Я просто предупреждаю тебя — на всякий случай. Если хочешь пореветь — реви так, чтобы никто не видел и не слышал, поняла? Это твое личное дело, и ничье больше. Если, конечно, не хочешь, чтобы тебя ославили и затрепали твое имя…

К языку Марии и ее премудростям я привыкла давно — еще с того времени, как мы только начали ходить в тир. Теперь я должна привыкнуть к тому, что это будет сопровождать меня ежедневно. А Мария сыпала свои «словечки» направо и налево, по поводу и без повода, она просто не могла говорить по-другому, каждое второе слово ее — это насмешка над другими и над собой, из любого случая она могла сделать такой «философский» вывод, от которого мои девические уши краснели, как спираль электрической плитки. Сначала я думала, что свои «художества» Мария где-то вычитала или услышала, но постепенно я убедилась в том, что она все это придумывает сама и притом мгновенно, на ходу — как будто у нее в голове сидит какая-то машинка, которая переворачивает весь мир с ног на голову! Но от этого мир становится интереснее, смотришь на него совсем по-новому, он тебя удивляет, изумляет, и в нем открывается такое, о чем ты раньше и не подозревала. Сначала этот новый, непривычный мир пугал меня, потом стал все больше притягивать к себе, и самое удивительное — через какое-то время мне уже казалось, что этот мир и есть самый нормальный и настоящий, а без Марииной «машинки» все вокруг становилось глупым и скучным. Сама не замечая, как это выходит, я старалась невольно подражать Марии, и вроде бы у меня это хорошо получалось, потому что уже через две недели Мария сказала мне:

— С тобой, дьяволенок, мне совсем не скучно. Я и вправду не зря вытащила тебя из твоего болота. Будет из тебя человек, правда! Ну до чего же мне осточертели дураки!

В первый же вечер мы выбросили из кибитки всякий ненужный хлам, чтобы освободить место для еще одной постели. Впрочем, «постель» — это, пожалуй, чересчур сильно сказано: Мария спала прямо на полу на толстом матраце, а мне набили поменьше, и так почти весь пол в нашей цыганской кибитке стал нашей общей постелью.

— Теперь нам будет тепло зимой, — сказала Мария. — Нет ничего хуже пустой холодной постели.

Несмотря на ужасную тесноту в кибитке, Мария сумела найти местечко и для крошечного умывальника с жестяным казанком для воды, и для маленького узкого столика, на котором кроме массы туалетных принадлежностей стояло немного посуды. Один угол у двери был завешен шторкой — это был «гардероб». А на деревянных стенах кибитки висели шкафчики и ящики, которые моя новая благодетельница набила своим нищенским скарбом. Когда я сравнивала жуткую бедность кибитки Марии с обстановкой в доме старшей Робевой, мне казалось, что я из царских палат попала в конуру нищего.

Да, теперь я поняла, что у Марии были все основания не просто сердиться на сестру, но даже смертельно ненавидеть ее. Мария, однако, не питала к ней ненависти — она была глубоко обижена старшей Робевой, ее подозрениями, и предпочла нищету и свободу жизни в роскошном доме сестры, унизившей гордость Марии.

— Запомни, что сказал по такому же поводу один умник, — заявила однажды Мария, когда разговор — в который раз! — зашел о ее сестре. — Лучше быть хозяином собственных обезьянок и попугайчиков — тех, которых ты сам себе воображаешь, чем владеть целым зоопарком бешеных диких зверей, которые не только не подчиняются тебе, но вполне могут в конце концов сожрать тебя. То есть если ты разобрался в себе, значит, тебе все ясно и в этом опсихевшем мире! — так Мария попыталась растолковать мне смысл сказанного «умником». — Если у тебя чистая совесть и никому не удалось сломить твою гордость, сухая корочка покажется тебе слаще баницы[15], которую ты ела у госпожи сестры моей, земля ей пухом… порядочная стерва была она, но и я не лучше.

Я заметила, что при упоминании о сестре Мария неизменно добавляла «земля ей пухом» и при этом голос у нее чуть садился, становился более мягким и тихим, но, чтобы не выдать себя, она всегда тут же добавляла какое-нибудь грубое слово. Я больше не сомневалась — их ссору она переживала очень болезненно и эту боль унесла с собой в могилу.

Она постоянно требовала, чтобы я поподробнее рассказывала ей о житье-бытье в доме старшей Робевой, интересовалась каждой вещицей, которую мы продавали, чтобы жить, и при этом у Марии часто на глаза наворачивались слезы. Особенно разволновалась она из-за маленького иерусалимского крестика из серебра с бусинкой малахита посередине. После смерти матери отец паломничал ко гробу Господню, привез оттуда Марии этот крестик, и она носила его с раннего детства. Значит, старшая Робева действительно успела заграбастать все, что было в доме отца… За этот крестик мы получили литр оливкового масла.

Мария отказалась надевать платья, которые я принесла с собой. Она была крупной женщиной, и платья, конечно, были ей не впору, но я уверена, что, если бы даже она и смогла влезть в них, она все равно не сделала бы этого — из гордости. Однако она любила глядеть на меня, когда я надевала их, и говорила, что я очень похожа на ее сестру в молодости — такая же маленькая, аккуратненькая, хорошенькая… Воспоминания о сестре пробуждали тщательно скрываемую тоску об отцовском доме и давнем радостном детстве. И как бы она ни старалась изобразить из себя перед посторонними языкастую гордячку, от меня ей уже было не скрыть, что на самом деле она просто одинокая, несчастная женщина и жизнь ее течет не только в бедности, но и без всякого смысла. Я быстро поняла, что ее поведение в тире — это месть всем этим слюнтяям и ротозеям за то, что их дома кто-то ждет, заботится о них. Вот и я теперь также бью наотмашь словами юных бездельников, которые целыми днями торчат у меня в тире, вместо того чтобы учиться или работать. Да и зачем им работать, если папа носит, а мама месит.

Во сне Мария порой хрипела и стонала, как раненое животное, ноги и руки у нее дергались в разные стороны. Потом она затихнет, нежно обнимет меня и заснет у меня на плече. Сначала я как-то пугалась, потом поняла, что ей, наверно, снится ее бельгиец, идеальная любовь на всю жизнь. И это при том, что некоторые из ее многочисленных любовников продолжали иногда навещать ее, но только днем. Я вначале подумала, что Мария переменила свой прежний режим из-за меня, но она объяснила это совсем иначе:

— Ночь дана для отдыха, девочка, а любовь, по крайней мере так считает твоя сестра Мария, — это никакой не отдых, а тяжелый, хотя и сладкий, физический труд. Поэтому надо трудиться днем, в рабочее время. Я еще с малолетства была ужасная соня, если не посплю хотя бы часов десять, утром встаю как тряпка. Ты спишь как котенок, с тобой мне приятно баюкаться, а с этими скотами мужиками — тьфу! Я не выношу, если кто-то храпит громче меня.

Так постепенно я стала чувствовать себя совсем как маленькая девочка, а Марии явно доставляло удовольствие заботиться обо мне, в ней проснулись сразу и сестра, и подруга, и даже мать, несмотря на то что она, как и я, никогда не качала колыбель. Только теперь я до конца поняла, почему Мария так любила меня — я помогла ей почувствовать себя женщиной во многих лицах и выполнить, насколько это было возможно в нашем случае, свое предназначение. Она как нахохлившийся ястреб берегла меня от приставаний ее пьяных любовников, среди которых был и шеф околийской полиции.

Она часто с грустной улыбкой говорила мне:

— Ты не провалишь свою жизнь, как я. Когда вы возьмете власть, твой вернется, вы поженитесь, а Мария будет нянчить вашу ребятню. И будет бесплатной прислугой…

— Тогда не будет прислуг! И ты будешь не прислуга, а член семьи! Что-то вроде молодой бабушки или тети, как тебе больше понравится. А лучше всего — будешь нашей мамой, или еще лучше — сестрой.

— Нет, прислуги нужны будут, обязательно нужны, вот увидишь! — не отступала Мария. — Если не будет прислуг, как же вы, женщины, сможете работать и заниматься общественной работой наравне с мужчинами, а? Э-эх, была бы я помоложе…

— Ну, и что бы ты сделала?

— Я бы сунулась в самую-самую трудную мужскую профессию и освоила бы ее. И доказала бы этим козявкам — мужикам, чего может добиться такая женщина, как Мария! И прославилась бы на весь мир!.. И все газеты написали бы про меня большими буквами, и мой бельгиец прочел бы. И приехал, и упал бы в ноги, и раскаялся, и… — В общем, она очень далеко унеслась в мечтах, но я своим любопытством вернула ее на землю.

— И все-таки — какую профессию ты выбрала бы?

— Ну… например, пожарника. Или совершила бы путешествие на Северный полюс. Или…

— Или стала бы министром!

Мария резко махнула рукой.

— Я говорю тебе о мужских профессиях.

— А разве политика — это не…

— Политика — это проститучье дело! — отрезала она. — Сегодня вертишь задницей в одну сторону, завтра — в другую. А народ голодает.

— В новой жизни не будет этого, — попыталась я объяснить ей. — Политика будет служить народу, и не будет ни голода, ни жажды, и вообще не будет несчастных!

— Посмотрим, посмотрим… — она с сомнением покачала головой. — Голода и жажды, может, и не будет, хотя кто знает… А вот как вы справитесь с несчастьем? Тут мало одних добрых намерений.

— А мы будем бороться!

— Ну что ж, боритесь, — в ее голосе вдруг послышались усталость и тоска. Потом она, видимо, вспомнила о чем-то и тихо добавила: — Только смотрите в оба — эти канальи не прощают…

Тут я осмелела — впервые за все время:

— Скажи мне, Мария, почему ты помогаешь нам? Ведь ты не разделяешь наших взглядов?

— Потому что я ненавижу фашистов.

— За что?

— За то, что они захватили Бельгию и, может быть, убили или сожгли в камере моего человека. По-моему, он был еврей…

— Только за это?

— Тебе кажется, этого мало?

— Ну, нет, но…

— Тогда прибавь еще: не знаю, какими будете вы, но они — скоты. Грязные псы с ненасытной утробой. А я, может, и родилась в богатом доме, но я пролетарий и я — за народ!

— Ты — мелкая буржуазия, — повторила я слова Георгия, которые он так давно произнес. Чтобы Мария не обижалась, я смягчила их улыбкой. Но остановиться уже не могла: — У тебя есть маленькое дельце, ради которого ты готова три раза на дню продавать душу…

— Кому, например? — полюбопытствовала с иронией Мария, видимо очарованная моей блестящей характеристикой ее классовой принадлежности.

— Например, полиции…

— Полиции я в данный момент продаю только свою задницу, чтобы сохранить и себя, и тебя, — я уже объясняла тебе все это однажды, да и ты сама, думаю, не слепая, видишь, наверно, кто ко мне наведывается время от времени. И чтобы ты знала, голубка, полиция еще не доросла до моей души и никогда не дорастет до нее. В данный момент она, то есть полиция, остается пониже моего поясочка. Твоя сестра Мария не продаст свою душу и достоинство за дворец твоей госпожи Робевой, не продаст она их и за какой-то паршивый тир… Ваша теория ко мне не относится!

— Ну, к тебе, может, и не относится, но к другим…

— А что другие, что другие? — вдруг рассердилась Мария. — Моим тиром, моей душой и моей задницей владею я одна, и отвечаю за них тоже одна я! А другие — пусть каждый отвечает за себя!

Так же бесславно заканчивалась любая моя попытка образовать Марию политически, она упорно придерживалась своего принципа — «каждый сам себе голова». Но вместе с тем никогда не мешала мне делать свое «дело». На следующий вечер после исчезновения Георгия пришли с обыском в подвал бай Дончо — хорошо, что мы успели все оттуда вынести. Спрашивали про Георгия и Свилена, бай Дончо и его жена говорили о них только самое хорошее — никогда, дескать, не замечали за ними ничего сомнительного, больше того — иногда вечерами мальчики пели немецкие песни. Тут они явно пересолили, потому что полицаи хорошо знали, чьи дети Георгий и Свилен, и агент ехидно спросил Дончовицу, не спутала ли она немецкие песни с русскими. Дончовица испугалась и стала даже напевать те песни, которые пели ее «благонадежные» квартиранты. Как бы там ни было, бай Дончо подписал бумагу с обязательством сообщить полиции, если парни заявятся к нему. Спрашивали и про девчонку, которая часто появлялась у них, но на это Дончовица решительно ответила, что никакие девчонки порога ее дома не переступали. На этом, к счастью, дело и кончилось. Обо всем об этом Мария узнала от околийского начальника, которого она сумела убедить в том, что мы с ней родня и, если она заметит в моей голове какую-нибудь политическую муть, она выжжет оттуда ее каленым железом… Благодаря Марии и моим обязанностям в тире мы составили список полицейских осведомителей — предполагаемых и тех, кто наверняка работал на них. Зимой наши ребята обезвредили трех самых опасных стукачей…

Хуже всего было то, что я не получала никаких известий о Георгии. Да и Свилен не сообщал о себе ничего, может, он и бывал в городе, но разве кто-нибудь мог сказать мне об этом? Я постоянно надоедала человеку, с которым теперь была связана, расспрашивала его, но и он ничего не знал о Георгии — или просто не имел права говорить об этом. Однажды мне стало так невмоготу, что я решила занять у Марии денег и отправиться в Софию — может быть, там я где-нибудь встречу его, — но комитет не разрешил отлучаться из города, и мне ничего другого не оставалось, как ждать.

Мария ждала бельгийца, а я — Георгия. Помимо всего прочего, нас с ней объединяло и это — страх за наших любимых. Мария возвращала ленту своих воспоминаний на двадцать лет назад и находила все новые и новые доказательства того, что ее бельгиец был наверняка еврей и, значит, Гитлер готовится убить его или уже убил. Я все старалась успокоить ее и доказывала, что Гитлер не может убить всех евреев даже в самой Германии, не говоря уже о других странах, что миллионеры — это такие люди, которые могут найти выход из любого положения, я даже выдумала, что есть-де какой-то международный закон, согласно которому миллионеры не подлежат уничтожению, даже если они военнопленные или политические противники. Но Мария сказала, что Гитлер — это явление особое, вне всяких законов и закономерностей, и от него всего можно ожидать. Кончился этот разговор тем, что мы разревелись обе — Мария плакала о бельгийце и о Георгии, я — о Георгии и о бельгийце. Но тут мы вспомнили, что обе были против рева и нам, обеим Мариям, негоже быть смешными, даже в собственных глазах, и вот мы выпили по рюмке домашней вишневой настойки, взбодрились, воинственно настроились и стали петь во весь голос «Тих белый Дунай», героически размахивать сжатыми кулаками и «маршировать», сидя на полу в тесной кибитке. Если быкто-то со стороны увидел нас и услышал, наверняка подумал бы, что мы сошли с ума, а мы просто готовы были взять штурмом «Радецкого»[16].

— Вперед, ребята! Вперед, бесстрашные львы мои! — кричала что есть мочи Мария, пытаясь скрыть от меня слезы. — Смерть тирану! Эх, зачем я не мужчина!.. Головы сечь буду, кровь лить душманскую![17] — Мария вдруг заговорила на их родном битолском диалекте, как некогда ее сестра, — до сих пор я от нее не слышала ничего подобного, может быть, в нее внезапно вселился дух какого-нибудь ее предка — храброго повстанца или разбойника, положившего начало богатству их огромного рода… Тут мы забыли всякую предосторожность и спели знаменитое ботевское «Тот, кто падет в бою за свободу, тот не умрет», да при этом с таким волнением, будто мы стоим под дулами фашистских винтовок.

— Слушай, Мария! Почему ты не включишься в активную борьбу? Ты же самая мужественная и смелая из всех смелых!

— Ваша борьба не для Марии… — мрачно ответила она, энтузиазм ее мгновенно угас, она всегда в таких случаях впадала в меланхолию. — Вы иногда бываете глупыми, многого не понимаете, но вы чистые душой и делами. Ну, а со временем и поумнеете. А твоя сестра Мария — полицейская подстилка. Глаз и ухо околийского — это он так думает, но душу свою человеческую я не погубила, клянусь памятью матери, отца и Богородицей. Только вот выдала я вам тех троих, но это не люди — собаки они, а собаке собачья смерть… Если бы вы не опередили их, знаешь, сколько бы они душ ваших положили. А околийскому я всегда говорила то, что он и без меня хорошо знал. Например, спрашивает он однажды: «Этот ходит к тебе стрелять?» — видно, уже донесли ему. «Ходит», — отвечаю. «Часто?» — «Как другие, так и он». — «Тебе он не кажется ненадежным?» — «Кажется». — «В каком смысле?» — настораживается гадина. «А в таком, что, если я швырну его в кибитку и сдеру с него штаны, ничего он не сможет со мной сделать!» — «Ах ты, хитрая бестия! — тут он этак блаженно запыхтел и немедленно взвалил свои жиры на меня. — Значит, с коммуняками не будешь… Они только умеют горло, горло драть!»

И пока он все повторял — «горло, горло, горло», — его мужественность стала, вижу, подниматься, а я едва удерживалась, чтобы не вцепиться в его собственное горло и не сбросить его к черту прочь вместе с его хилой морщинистой мужественностью.

«Служим царю и отечеству, сколько есть силы!» — это я так кричала, чтобы не вытошнило, а он пыхтел и причмокивал сверху: «Для царя и отечества ты тряпка, об которую истинные служители вытирают ноги. Царю и отечеству служу я, а ты служишь мне, а если не будешь служить, я заткну тебя в собачью задницу… Тут власть я, а перед властью каждый виновен! А если не виновен, я, я сделаю его таким и вытрясу из него душу! Вы все в моих руках! И будете целовать мои подметки, иначе…»

Мария резким движением плеснула наливку себе в рюмку и единым духом выпила ее.

— А про подметки — это правда, чтоб ему провалиться… Говорили, что он заставлял сельчан, которые приходили просить о чем-то, целовать подметки его сапог. Внизу, где гвозди… А когда был пьян, требовал того же и у подчиненных, и у стукачей, и у любовниц.

— А тебя заставлял? — не выдержала я, приходя в ужас от одной мысли о подобном позоре для Марии.

— Пусть бы только посмел! — мрачно завертела она головой и с угрозой подняла вверх бутылку с ликером. — Я бы его так поцеловала, что потом его холодный труп целовали бы! Ты еще плохо знаешь свою сестру Марию…

Она вдруг схватила меня за плечи, глянула мне в глаза слегка помутневшим взором:

— Слушай, малышка! Ты, надеюсь, завтра не будешь отрицать, что я оказывала вам некоторые услуги?

— Нет, конечно, не буду.

— Тогда… Как начнется тут большая заваруха… Я хочу от вас только одного… Только одного!

— Чего, Мария?

— Чего? Автомат с полной обоймой! И чтобы меня пустили туда первой… В это зданьице на площади… И я им скажу кое-что… — Мария вдруг закричала не своим голосом: — Я скажу им кое-что!! Будь они прокляты!!!

И стала колотить кулаками по столу, по ящикам на стенах, по чему попало. Я выбежала наружу, чтобы она в ярости и меня не прибила своими тяжелыми македонскими кулаками. Нетрудно было догадаться, что и ее не миновали гвозди околийских сапог, что бы она ни говорила и как бы ни отрицала это. Я вернулась, когда она замолкла и, усталая, свернулась на своем матраце. Теперь мне понятны стали и ее сны, и ночные слезы сквозь сон. Я осторожно обняла ее, погладила по голове, по плечам, она заплакала, я с ней вместе, и впервые мы не устыдились того, что так раскисли.

Когда мы чуть опомнились и пришли в себя, я сказала ей то, что давно хотела сказать:

— Мария, у тебя столько причин ненавидеть их. Иди к нам!

— Я уже говорила тебе — вы чистые люди, среди вас таким, как я, нет места. Что скажут люди, если завтра и я стану бить себя в грудь и кричать, что и я боролась, а? «Ну, если и полицейские курвы делали эту революцию, пиши пропало!» Вот что они скажут. Я знаю свое место, малышка…

— Но всегда были и есть люди, которые вроде бы служат врагу, а на самом деле приносят гораздо больше пользы, чем некоторые открытые борцы.

— Я не подвергаюсь никакой опасности, ничем не рискую, кроме разве того, что эти животные заразят меня чем-нибудь. И вообще, иди спать, хватит болтовни! — и повернулась ко мне спиной. Я слышала, что она плачет, хотя и пытается скрыть это. Немного погодя она снова повернулась, обняла меня и прошептала, что маленьким девочкам время спать, большим Мариям тоже, потому что завтра их ждет работа, но до самого рассвета мы так и не могли заснуть…

* * *
Мария умерла в середине сентября сорок четвертого, через неделю после победы. В первые дни она радовалась вместе со мной, даже согласилась, чтобы я повязала ей на руку ленту Отечественного фронта — тогда мы сможем вместе дежурить. Но только я стала прилаживать ей ленту, как у нее переменилось настроение, она резко вырвала ленту у меня из рук и отшвырнула прочь.

— Я говорила тебе, что не гожусь в борцы! Справитесь и без меня. А что мне от вас надо — я тоже уже говорила тебе.

То, что хотела Мария, не разрешили бы даже и мне. Смешно было думать, что кому-то из нас двоих поручат брать полицию — туда была послана самая сильная боевая группа и в придачу еще десяток партизан. Что говорить, Мария не хуже моего знала, что ее просьба невыполнима, но продолжала настаивать, как капризное дитя. Вообще в те дни с ней творилось нечто, чего я объяснить себе не могла, да и не придала этому особого значения. У меня тогда ни времени, ни сил не было всматриваться в то, что происходит в душе моей благодетельницы. Особенно после случая с лентой — мне ужасно не хотелось оставлять ее в рядах безразличных и безучастных после того, что как раз в самые опасные времена она сочувствовала нам и помогала. Но и настаивать было обидно.

Прошло еще два-три дня. Однажды утром она подошла ко мне, пристально посмотрела мне прямо в глаза и тихо сказала:

— Слушай, Мария, если со мной что-то случится — ну, случайная пуля, ядовитые грибы, кирпич с крыши или еще что-нибудь в этом духе, — тир твой, держи его. И не бросай, в этой заварухе вы можете растеряться с твоим стрелком, а ему будет легче найти тебя здесь, в тире. Мой не найдет меня, это уж точно, а вот твой, по крайней мере если он в Болгарии, найдет тебя обязательно.

— Ты это брось! — я очень рассердилась. — Как видишь, мы с тобой живы и здоровы, товарищи выразили тебе благодарность за помощь и сотрудничество, пусть посмеет кто-нибудь сказать плохое слово про тебя!

— Ты еще маленькая девочка и не понимаешь некоторых вещей. — Она продолжала говорить тихим голосом, я ее просто не узнавала. — За то, что сказали мне ваши ребята, — спасибо. Но если завтра люди спросят их, почему полицейская курва Мария на свободе, а не там, где ей место, — что будет? Особенно если на место ваших ребят придут другие…

— Они скажут то же самое! — закричала я с энтузиазмом тех дней. — Мы не боимся правды! Мы…

— О вас речи нет, — заявила она коротко и как-то отчужденно. Потом помолчала, думая о чем-то, вдруг резко повернулась ко мне и возбужденно спросила: — Ты когда заступаешь на дежурство?

— Сейчас уже надо идти.

— Видишь ли… — Она закурила, руки у нее тряслись, в последнее время нервы ее совсем расходились, но такой я видела ее впервые. — Вчера один из ваших чинил бельгийку, там что-то было не в порядке, но я не разрешила ему проверить ее… А у меня руки не слушаются, и я не могу стрелять, наверняка не попаду… — Она вынула винтовку из-под стойки. — Проверь ты, потому что он опять придет, и я буду знать, что сказать ему.

— А почему ты не дала ему самому проверить?

— Эта винтовка не для стрельбы! — с гневом крикнула она, и я вспомнила — она дала себе зарок никому подарок любимого бельгийца в руки не давать. Только для нас с Георгием она делала исключение, потому что мы были свои люди.

Я торопилась и уже начинала нервничать.

— Давай, Мария, а то я опоздаю!

Но она вырвала у меня из рук винтовку и включила патефон — на предельную громкость.

— Теперь слушай внимательно. Я сбегаю к слесарю бай Мильо, я тут недавно сломала ключ в замке задней двери тира, так кусок там и остался. На пластинке, ты знаешь, следующая песня — моя, из бельгийки и я и вы стреляли всегда под нее. Если попадешь в Барабанщика, останови пластинку и выключи патефон. Если не попадешь, пусть пластинка проиграет до конца, я к тому времени вернусь и пойму, какой результат. После того как кончишь стрелять, опусти винтовку обратно в проем за табло, чтобы никто ее не нашел. Когда бай Мильо починит замок и откроет дверь, я заберу ее. Ну, я пошла, надо скорее вернуться, а то здесь долго никого не будет. Давай!

Мария поглядела на меня, еще немного усилила громкость в патефоне и ушла звать слесаря. Следующей на пластинке была ее любимая песня «В уютном домике с тобою мы живем…», двадцать лет назад она всю ночь слушала ее со своим бельгийцем. Я едва дождалась, пока зазвучала эта песня, и выстрелила несколько раз в Барабанщика, его мишень была самой большой, и мы всегда использовали ее для проверки винтовок; я не попала ни разу, просунула бельгийку сквозь щель за табло, вышла, закрыла кибитку, обошла тир и на всякий случай потрясла заднюю дверь. Она действительно была закрыта, и я припустила в городскую ратушу, где расположился наш комитет. Через полчаса я еще с двумя ребятами — мы патрулировали наш район — проходила мимо тира; там никого не было. Задняя дверь все еще была закрыта, и что-то у меня внутри оборвалось. Мы втроем налегли на дверь, она распахнулась, возле нее на полу лежала Мария, лоб ее был пробит пулей, рядом — бельгийка. На кусочке бумаги было написано, что она кончает жизнь самоубийством, потому что все ей стало в тягость, а имущество и тир оставляет мне.

Значит, Мария не случайно попросила меня проверить бельгийку — это первое, что пришло мне в голову тогда же, и я, глупая, решила, что сделала невероятное открытие. Хорошо, что я только постепенно стала догадываться о том, что случилось на самом деле, иначе не миновать бы мне сумасшедшего дома. Потому что я стала единственной, кто в конце концов узнал, что Мария убита.

Я похоронила ее рядом со старшей Робевой, наконец-то сестры помирились и соединились вместе, а я осталась одна-одинешенька. Про Георгия и Свилена, сколько я ни спрашивала, никто ничего не знал и сказать мне не мог. Почти все наши ребята уехали в Софию или ушли на фронт, вместо них появились новые, у которых были дела поважнее, чем поиски моих дорогих и любимых. Да и я сама с утра до вечера была занята; кроме дежурств, меня включили в комиссию по набору добровольцев, я должна была заботиться, чтобы их одели, обули, накормили… Господи, какое это было время! И сколько еще энергии у нас было, нас хватало на все… Я, бывало, подремлю в кибитке несколько часов и вскакиваю бодрая, подтянутая, мне было даже страшно — а вдруг, пока я спала, произошло что-то великое и важное, а я пропустила… Или, не дай Боже…

Я, конечно, думала не только о свободе как о великом и важном, но и о том, без чего не представляла себе жизни, — о возвращении Георгия. Я была настолько уверена в его возвращении, что даже со временем бросила узнавать что-либо о нем. Георгий знал, что я здесь и жду его, — чего же еще? Да будь он хоть за тридевять земель, все равно прилетит и скажет: «Ну, девочка моя, пришла большая свадьба, время справить и нашу!»

И будет свадьба…

Странно, мне даже в голову не приходило, что он может быть убит, что прежде, чем я стала его женой, я уже вдова… Да мало ли наших не дождались победы — кто погиб за год до нее, кто за месяц, а кто и в последние дни и часы, от злодейского ножа или пули… Ничего подобного не могло, не могло случиться с моим Георгием; со Свиленом — это я могла допустить, но с Георгием… Никто не имел права отнять его у меня, никто! Для меня свобода воплощалась только в одной простой сцене, которую я рисовала в своем воображении каждый день: вот приходит Георгий и, как истинный герой-юнак, стреляет в воздух в честь своей нареченной, то есть в мою честь, — и говорит о свободе. А все остальное происходит уже после этого. Я знаю: если он поймет и узнает, о чем я думаю, обязательно прищурится, как когда-то во время стрельбы из бельгийки, и объявит меня классово несознательным элементом, который ставит личное счастье выше общественного. Тогда я скажу ему, что обманула его, пошутила и буду любить его в кибитке до беспамятства, а потом мы будем вместе нести ночные дежурства, чтобы я могла в каждом темном местечке целовать его сколько хочу и обещать никогда больше не думать о личном счастье — раз мы вместе.

Вот так я все это представляла. Это было второе мое прекрасное время с Георгием. Я говорю «с Георгием», потому что почти реально ощущала его присутствие, а если пыталась как-то по-другому увидеть его и вообразить нашу встречу, картина мгновенно рассеивалась и таяла.

Да, это было прекрасное время… Но Георгий не появлялся. Возникали одни лишь противоречивые толки и вести. Он медлил, я переставала постепенно верить своим фантазиям и снова расспрашивала каждого встречного-поперечного о нем.

Он был убит, говорили одни, нет, не был, возражали другие, его как будто видели в Софии, нет-нет, не в Софии, а на фронте, а может, это был не он, знаешь, Миче, лучше всего поезжай в Софию, там все и узнаешь. А как узнать, куда идти, кого спросить? Там, в Софии, у людей других забот, что ли, нет, кроме как выслушивать меня и заниматься поисками моих близких? Никуда я не поехала, только все продолжала расспрашивать прибывающих и наказывать уезжающим, если что узнают, немедля дать мне знать. Наверно, я уже становилась смешной, но наши люди были добрые, терпеливо выслушивали, сочувствовали, обещали помочь. Впрочем, не я одна была в таком положении — многие расспрашивали о своих, но им было проще, они искали кто отца, кто сына или дочь, кто брата или сестру, а я — какого-то там Георгия. Мы ведь любили друг друга, когда были оба на нелегальном положении, и любовь наша была тайной, некоторые стали как-то странно поглядывать на меня, и я уже говорила, что Георгий мой двоюродный брат, тем более что в городе оставалось все меньше людей, которые прежде знали нас. Вот если бы я была его венчанной женой — тогда другое дело, а так… Я стала расспрашивать и о Свилене, тоже определив его в «родственники», вдруг появится хоть какой-нибудь след… Господи, и земли у нас одна пядь, и народ мы одна горсточка, так как же это может быть, чтобы так легко потерялись, будто сгинули, два человека, двое самых дорогих мне людей?

Все чаще стала я плакать в кибитке. Мне все время предлагали переехать в освободившуюся квартиру или занять комнату в богатом доме кого-то из удравших буржуев, а я поселяла туда бездомных и наотрез отказывалась сама ехать — боялась, что мы разминемся с Георгием. И потом, я так привыкла к кибитке, что просто не могла себе представить другого дома; кроме того, я была уверена — если Георгий появится, он будет искать меня именно и только здесь. Даже если он проедет по городу на грузовике, ему не миновать моей кибитки и тира — мы в самом центре городка, его голос я и ночью услышу. Так что оставайся, Мария, в кибитке, чтоб не разминуться вам перед великой встречей!

Вечером я зажигала перед тиром три лампы, чтобы издалека было видно, что здесь есть люди. А когда я уходила на ночные дежурства (я все просила, чтобы меня назначали в наш район), двери в кибитку оставались открытыми, а свет — зажженным. Конечно, кто-нибудь мог меня и обокрасть, да чем у меня можно было поживиться? Единственной ценностью была наша бельгийка, но я стала прятать ее под замком в самом тире. На столе я оставляла какую-нибудь еду, а если ничего не было, кроме хлеба, то клала весь свой хлеб и кипятила чай, ведь было уже начало зимы (когда возвращалась, чай был уже совсем холодный). Одно время я даже записочки оставляла — где я и когда вернусь. А потом придумала и написала на больших листах бумаги несколько вариантов, в зависимости от того, куда меня посылали: на дежурство, в комитет, в село, разводить по квартирам бездомных — у всех у нас были бесчисленные обязанности и задания, по которым мы бегали целый день. Я меняла эти листы, ставила их против двери на самом видном месте, чтобы он сразу увидел, как только войдет.

Но Георгия все не было, а в конце ноября появились у меня первые признаки костного туберкулеза, который постепенно, год за годом превращал меня… в живой труп. И если про кого-нибудь можно было бы сказать, что это самый живой труп из всех, какие только могут быть, то этот «кто-то» — именно я, так я отвечала и своим старым приятелям, которых осталось так мало, — они по доброте душевной часто хвалили меня и говорили, что я «страшно живой человек», гораздо живее их. Как бы там ни было, в эту первую зиму появились симптомы туберкулеза, но кто тогда обращал на них внимание? Да если бы я и обратила, разве стала бы лечиться? Мы продолжали войну с фашизмом, начали строить новое государство, и вот-вот должен был появиться мой сказочный герой — на этом, только на этом были сосредоточены все мои мысли, до себя ли мне было. Ну, а весной сразу полегчало. Вообще, молодость бесстрашна и не боится никаких симптомов, скорее она может испугаться, если нет симптомов — нет признаков прихода чего-то или, вернее, кого-то очень желанного — и тогда может наступить страшная пустота.

Не было никаких признаков близкого появления моего героя. И я решилась — надо искать самой. Так я впервые соврала — сказала, что поеду в Софию, чтобы показаться какому-нибудь хорошему доктору. Честно говоря, я была почти уверена, что ребята не отпустят меня, но они поверили и не только написали мне фамилии каких-то известных софийских докторов и надавали кучу советов, но и собрали свои последние железные пятилевки[18], которые я, конечно же, не взяла. Мария оставила мне немного, как я говорила, «белых денег на черный день». Кроме того, я унаследовала от нее кибитку и тир и зарабатывала понемногу, значит, была богаче своих друзей — пролетариев, готовых щедро поделиться со мной своими бедняцкими грошами (как владелица «имущества», я по социальному положению фактически примкнула к мелкой буржуазии, как говорил когда-то Георгий, повторивший это же самое семь лет спустя, когда я, обвиняемая, стояла перед ним).

В общем, нашла я какого-то мотоциклиста с коляской, через восемь часов он высадил меня в Софии перед Центральными банями и умчался искать коменданта города, а я пошла искать Георгия. Одно за другим обходила я большие здания в центре — входы и выходы, через которые беспрестанно сновали люди, строго охранялись нашими ребятами с лентами Отечественного фронта. Я сразу поняла, что это важные учреждения. Всех, кого могла, я расспрашивала про Георгия Тасева из нашего края, описывала его и его друга Свилена Свиленова, говорила, что, скорее всего, они должны быть где-то вместе. Меня очень внимательно выслушивали, похоже было, что много народу приезжает в Софию искать своих, но никто ничего определенного сказать мне не мог, только сочувствовали и с участием советовали — пойди туда, спроси того, а если не знает, то вот еще туда, а если и там неудача, то вот к этому, к другому, к третьему. Я ходила, целый месяц ходила, и ноги мои то ли от усталости, то ли от сырости и холода в подвале, куда меня поселили, а может, и от недоедания стали снова деревенеть. Тогда я подумала, что это от безумного страха, который стал постепенно охватывать меня все больше и больше, — да, конечно, с Георгием что-то случилось и я никогда его больше не увижу. До сих пор я твердо надеялась, что он в Софии и занят важным делом, поэтому не может освободиться и приехать, но при первой же возможности… Теперь надежда стала с каждым днем таять, и на ее месте разверзлась какая-то бездна, куда я падала в оцепенении и уже совсем не могла сопротивляться. Потом мне пришла в голову простая, в сущности, мысль — если его нет в Софии, может быть, он на фронте? Я гнала от себя подозрения в том, что с ним случилось самое худшее, и ругала себя нещадно за то, что не так искала, как надо, и в результате могла даже просто разминуться на улице и с Георгием, и со Свиленом. На какое-то время меня это немного утешало, потом я снова погружалась в отчаяние и снова и снова принималась ковылять на своих почти бесчувственных колодах с улицы на улицу, из комитета в комитет, от списка к списку, от человека к человеку. И ничего, ничего, ничего…

…пока однажды утром я не очнулась в больнице. От голода и истощения (деньги у меня кончились), от боли, а может быть, от всего вместе я потеряла сознание на какой-то улице между университетом и Народным собранием. В моем пальтишке нашли справку от нашего околийского комитета с просьбой оказать мне медицинскую помощь, решили, что я очень важная птица, и через несколько дней, приведя меня в относительно приличное состояние, мой лечащий доктор безоговорочно изрек приговор — немедленно в санаторий!.. А меня, надо сказать, это слово всегда приводило в ужас, мне казалось, что санаторий — место, куда отправляют безнадежно больных и откуда они уже больше не возвращаются. Однако вопреки моему отчаянному сопротивлению настал день, когда меня насильно впихнули в какой-то маленький раздрызганный грузовичок — и с тех пор начались мои скитания по санаториям, где я прочла столько книг и увидела столько человеческих несчастий, что по этому предмету могла бы поспорить не только с имеющими дипломы о высшем образовании, но и с попами-исповедниками. В этих санаториях, во время своих бесконечных скитаний, я обнаружила, что люблю читать и умею слушать людей. Но зачем все это? Чем больше знаний получает человек, тем больше печали в его душе, сказано в какой-то толстой книге, и это меня совсем не утешало, потому что из этой же книги я поняла, что с тех пор, как существует мир земной, человек не может жить, не мучая ближнего своего. Хорошо еще, что есть и другие книги.

Написала кучу писем в наш городок всем друзьям, просила извинить меня за то, что вопреки желанию законопатили меня сюда, и много-много раз повторила во всех письмах, что, ежели будут разыскивать меня «родственники», особенно один, чтобы сообщили ему, где я, и еще — пусть кто-нибудь из комитета снимет с дверей кибитки записку (там я писала, что я в Софии) и прикрепит новую, с теперешним адресом. Я бы, честное слово, удрала из этого проклятого санатория, если бы не охрана, и, кроме того, они спрятали мою одежку. Сначала я все никак не могла понять, зачем такая строгая охрана, потом поняла — половина «запертых» здесь во все глаза глядят, как бы удрать домой от докторов, хотя они добрые и внимательные.

Диагноз мне поставили безжалостный — прогрессирующий костный туберкулез, а это значит — пенсия по болезни. Не знаю, как чувствует себя человек, уходящий на пенсию в шестьдесят или даже в пятьдесят, но что творится в душе, когда тебе девятнадцать, — об этом лучше не говорить.

Через три месяца я вышла из санатория — как лошадка, которая сбросила оглобли (потом не всегда бывало так). Обычно, когда человек покидает больницу, ему кажется, что он совсем здоров и все зло осталось там, в этой мрачной бастилии. У меня было иначе — в кармане лежала справка с диагнозом и запрещением выполнять какую бы то ни было физическую работу. Там же лежали документы для перехода на пенсию… Здоровому человеку трудно понять, что значит чувствовать себя неполноценным, получеловеком. Если бы не надежда на встречу с Георгием, особенно если бы я знала наперед, какая это будет встреча, я бы тогда же пустила себе пулю в лоб. Не могу себе простить, что не сделала этого. Но — ничего, никогда не поздно…

* * *
О смерти Марии я узнал прежде Георгия. Мимо проезжал грузовик с добровольцами, едущими на фронт, меня оттуда окликнул соученик, с которым мы «месте исчезли из нашего городка по приказу комитета, но с тех пор мы с ним не виделись.

— Что нового в наших краях? — Я бежал рядом с грузовиком, который пробирался сквозь толпу.

— Да так, ничего особенного! А что тебя интересует?

— Ты знаешь что-нибудь про Марию?

— Какую Марию?

— Нашу Марию!

— А-а, из тира, что ли?

— Да, да! — закричал я сквозь уличный шум.

— Самоубийством кончила! Позавчера! Она в общем очень помогала нашим, может, не сама, а кто-то ее и…

Гремучий грузовик скрылся, парень только успел махнуть мне рукой, а я… я чуть не грохнулся прямо в грязь. Ах, будь оно все проклято! Пока мы с Георгием гонялись за сбежавшими в лес полицаями в Северной Болгарии, их дружки убили нашу Марию, маленькую нашу, нежную, красивую Марию… Самоубийство? Да это же чушь, абсолютная глупость, у нее не было никаких причин для самоубийства, ее, вне всякого сомнения, застрелили во время одной из акций, или это сделал какой-нибудь ночной «храбрец», потому что так было безопасней.

Много позже я понял, как произошла эта ошибка. Для меня «наша» означало именно нашу Марию, а парень понял меня совсем иначе. Одно время не только мы втроем, но и все ребята из нелегального комитета потянулись в тир старшей Марии учиться стрелять и в шутку стали называть ее точно так же «наша Мария». Но кто бы тогда смог все это свести воедино и сообразить, о чем, вернее, о ком идет речь?

Георгий воспринял эту весть, оказавшуюся отчасти ложной, гораздо более сдержанно, нежели я предполагал, он только время от времени цедил сквозь зубы: «Будь они прокляты» — и молчал больше обычного.

Мы тут же попросили, чтобы нас отправили домой, — впрочем, с такой просьбой мы обращались с первых же дней после 9-го, но и тогда, и теперь нам отвечали, что мы нужнее в других местах. На этот раз «другое место» был фронт. Через два дня нас одели в военное и отправили добивать немцев. Сначала мы служили в одной части, но в Венгрии Георгий был ранен и остался в госпитале, а я продолжал путь на запад. Мы потеряли друг друга надолго. После войны меня послали учиться в Москву, а он, как я узнал позже, проводил коллективизацию в Северной Болгарии, в тех же местах, где мы преследовали полицаев. Работа у него была тяжелая и неблагодарная, потому что на этот раз он вел борьбу не с врагами, а со своими. Похоже, что именно тогда душа у него огрубела, затупилась, Бог его знает, может, если бы я был на его месте, со мною было бы то же самое. Теперь легче всего обвинить таких, как Георгий, во всех грехах и ошибках той поры.

Встретились мы с ним через шесть лет — в пятьдесят первом. Я тогда уже вернулся в Болгарию, начал работать, и мне нетрудно было найти его. А до этого, за шесть лет моего отсутствия, я никому не писал писем — некому было писать. Правда, из Москвы я сделал несколько попыток узнать, где находится мой друг, но ни на один запрос не получил ответа.

Итак, прошло шесть лет, и мы наконец встретились. Георгий изменился и даже постарел больше, чем я, — если о человеке двадцати пяти лет можно сказать, что он «постарел». Я с удивлением смотрю на нынешних двадцатипятилетних недорослей и вспоминаю, что мы в свои двадцать пять были уже вполне зрелыми мужчинами. Мы обнялись с Георгием, я даже не удержался и пустил слезу, а он, Георгий то есть, поглядел на меня как-то пристально и странно, и мне показалось, что какая-то часть его существа вычеркнула меня из глубин памяти и любви и вписала куда-то, в какой-то другой список, где я почувствовал себя очень неловко и неуютно.

Потом, наблюдая за ним, я понял, что этим новым для меня взглядом он смотрит почти на всех вокруг, и немного успокоился. Я понял и то, что у него, к сожалению, сильно сдали нервы. Мы выжили и получили свободу, но за это каждый должен платить.

Впрочем, вступая на путь борьбы, мы не думали только о собственном счастье. Мы были скромны в своих желаниях, и я мог бы с полным правом сказать о себе — да, я счастлив. Думаю, то же самое мог бы сказать и Георгий. Но это до вести о смерти нашей Марии. Ее нет с нами, и это единственное, что омрачало мою жизнь. К тому же я нещадно корил себя за то, что до сих пор не смог вырваться из круга своих дел (в буквальном и переносном смысле, я же следователь, да еще по особо важным делам) и съездить в наш городок, чтобы положить на могилу Марии ее любимые гвоздики.

После бурного потока вопросов — где он сейчас, кем работает, есть ли семья, как так получилось, что мы потеряли друг друга из виду, я сказал именно ту фразу, которую много раз произносил про себя, — я был бы совсем счастлив, если бы наша Мария была с нами, но ее уже нет среди живых.

— Поедем в наш город, положим цветы на ее могилу, а потом я наконец займусь этим самоубийством, не верю я, что она сама могла это сделать, и если кто-то…

— Мария жива, — сухо заметил Георгий.

Мне в грудь будто ударило крупнокалиберным зарядом. Горло в момент пересохло, голова пошла кругом, я едва устоял на ногах.

— Я… я говорю о нашей Марии… — Губы у меня одеревенели, а из горла доносился еле слышный сиплый шепот.

— «Нашей»? «Нашей» нет, есть ихняя… — так же сухо, как о чем-то совершенно постороннем, заявил он.

— Да я же не о старшей говорю, черт возьми! Я о нашей, нашей Марии! Твоей и моей!

— «Твоя» Мария жива, убила себя старшая, если, конечно, «наша» не всадила в нее пулю, чтоб не выдала ее. Этого я пока не знаю.

Голова моя по-прежнему шла кругом, и я никак не мог сообразить, о чем толкует этот странный, неузнаваемый мой друг детства.

— Нет, ты прямо скажи мне — ты уверен, что наша Мария жива?

— Можешь поехать туда, и сам убедишься. Только не теперь.

— А ты был там?

— Буду скоро.

— Так чего же мы ждем! Поехали вместе! Сейчас же! Немедленно!.

Тут я вспомнил о том, что он только что упомянул про какое-то убийство.

— Что за убийство? Кого надо было выдавать?!

Лицо у Георгия стало совсем непроницаемым.

— Она боялась, что та выдаст ее связи с полицией. Валялась там в кибитке с ними и под шумок небось называла имена наших товарищей, а может, и еще что-нибудь… В общем, назначено расследование.

— Ты что, рехнулся?! Ты о чем это? — Я был просто вне себя. — Мы же о Марии говорим с тобой! О нашей Ма-ри-и! Какое еще расследование?!

Георгий поглядел на меня как-то отчужденно, стиснул зубы и медленно проговорил:

— Свилен, не заставляй меня жалеть о том, что я рассказал тебе больше, чем следовало. Потому что мне бы не хотелось, чтобы и ты потом пожалел об этом.

Я все ждал, что он добавит: «Мы же друзья». Но — не добавил. Мне впервые стало страшно, я понял, что боюсь его, Георгия, своего старого друга.

Я постарался успокоиться и начал тихо и «миролюбиво»:

— Послушай, я бы хотел подключиться к этому проклятому расследованию, я думаю — если ты и я вместе…

— Состав комиссии утвержден, и я не советую тебе вмешиваться. После расследования я расскажу тебе, о чем можно будет рассказать. О чем можно, — подчеркнул он, снова стиснул зубы и холодно взглянул на меня.

Так окончилась наша встреча после столь долгой разлуки и взаимной (до сих пор я не сомневался в этом) тоски. Еще через несколько лет, когда прошло время, все встало на место. А тогда смешение имен, путаница, возникшая по этой причине, и страшное поветрие тех лет, и шустрые мальчики, готовые во всем видеть происки врагов, и судить, судить, карать… Больше всего я думал о том, какая у меня трудная профессия, сколько знаний и опыта нужно следователю, чтобы не совершить роковой ошибки, не заблудиться в джунглях фактов, доказательств, аргументов, соображений, предположений, противоречий. А мальчикам было невдомек, они верили и «разоблачали», совершая одну ошибку за другой, один роковой шаг за другим.

И бедная наша Мария попала под это колесо. И вправду — святым предписано жестоко страдать за простых смертных.

* * *
По доброте душевной доктор написал в моих документах, что я заболела в результате тяжких условий во времена подполья. Я запротестовала, но он задумчиво поглядел на меня сквозь сильные очки и совсем домашним голосом стал уговаривать:

— Болезнь твоя тяжелая, а, насколько я понял, у тебя никого близких нет. С этой формулировкой ты получишь более высокую пенсию, которую ты вполне заслужила. Мне совсем не улыбается, чтобы такие смелые девушки, как ты, завтра протянули руку за милостыней или чувствовали себя нахлебниками. Нам предстоят трудные времена. Дай Бог тебе выздороветь, и ты сама, я знаю, откажешься от пенсии. Такие, как ты, не сидят сложа руки, если у них есть силы работать.

С этим я смирилась. Но больше всего мне было обидно то, что меня совсем отстранили от общественной работы — не давали дежурить, чтобы не утомлять ноги, перестали посылать в села, а я так любила беседовать с людьми. Зато, когда болезнь сваливала меня в постель, ребята и девочки приносили мне чего-нибудь поесть и даже кое-какие теплые вещички — шерстяные чулки, толстую жилетку или шаль. Я ругалась с ними, отказывалась от даров и все больше и чаще чувствовала себя совсем беспомощной и несчастной. И чем больше заботились обо мне, тем больше я чувствовала свое несчастье. Пенсию я должна была получить только через несколько месяцев, от денег Марии давно ничего не осталось, да и было-то их горсточка. Но я все чаще стала отвергать собранные для меня гостинцы — не только из гордости, а и потому, что время было трудное, еще ведь война не кончилась, и друзья сами еле концы с концами сводили, да еще отрывали от себя последнее для меня, а мне все равно все время хотелось есть — что делать, девятнадцать лет, да еще сохранившийся вопреки всему сельский аппетит… И вправду, две голых души не могут накормить третью — все останутся голодными. Так пусть хоть здоровые и работающие иногда поедят досыта.

В общем, думала я, думала и в конце концов решила попросить городской комитет позволить мне открыть тир. Из опыта прежних лет я знала — как бы ни был беден народ, он всегда найдет медный грош на развлечение. А в комитете я сказала, что это только на время, что я найду родных, которые смогут позаботиться обо мне, а потом и пенсия пойдет, да и я вскоре, надеюсь, выздоровею и тогда… В общем, разрешили мне немедленно, а один из новых товарищей, я его до той поры ни разу не видела, приехал ко мне в санаторий и сказал, что с моей справкой об инвалидности я могу зарабатывать свой хлеб чем и как угодно, а если мне нужна будет помощь, он окажет ее в любое время.

Вот так я снова прибила вывеску, и в первые же дни все наши повалили ко мне в тир. Одни — чтобы «вспомнить молодость» (это мы тогда любили выражаться так, хотя нам всем было от двадцати до тридцати и никто еще понятия не имел, что такое старость), другие — просто чтобы составить мне компанию и помочь в моем маленьком, но все же деле. Постепенно тир и кибитка превратились в нечто вроде нашего клуба, где мы собирались почти каждый день, вспоминали Марию и ее «уроки», обсуждали дела нашего городка и мировую политику. А когда передавали известия с фронта, включали на полную мощность старенький Мариин «Лоренц», собиралась целая толпа слушателей, и кто-нибудь из наших комментировал передачу. Так я снова ожила, почувствовала себя нужной, среди своих, тут же забыла, что я больная пенсионерка. Только Георгия все не было и не было.

В апреле, перед самым концом войны, я не выдержала и снова отправилась искать его. Я уже знала дорогу, да и в Софии неплохо ориентировалась. Собрала немного денег и решила двигаться своим «поездом», чтобы и в столице иметь и заработок, и крышу над головой. Наши ребята-мастеровые поставили кибитку на колеса от телеги, впрягли в нее купленного по дешевке тощенького немолодого коня, помогли мне собрать тир и сложить его в кибитку, и вот однажды я двинулась поутру из города. Провожали меня торжественно, с цветами, желали успеха. В детстве на селе я много раз управлялась с лошадью, так что здесь никаких проблем не было, проблемой было другое — найти подходящее место в Софии, а я хотела непременно расположиться не где-нибудь, а именно в центре, где бы Георгий и Свилен меня обязательно увидели, если пройдут мимо. Наши ребята, которые поставили на колеса кибитку, подновили и красочную дугообразную надпись на тире — «У Марии». Так что не заметить ее было невозможно.

В конце концов благодаря моим пенсионным документам, внушающим невероятное уважение к моей очень скромной особе, мне разрешили раскинуть тир на площади Возрождения, в двух шагах от церкви Святого Воскресения — самый что ни на есть центр столицы. А тут стали постепенно возвращаться с фронта наши бойцы, и надежды мои удвоились: если Георгий и Свилен были на войне, они вскоре вернутся и найдут меня. Я не смела и двинуться с места, во-первых, от страха потеряться в этом вавилоне, который тогда представляла собой София, а во-вторых, чтобы не разминуться с моими, если кто-нибудь из них случайно окажется в это время здесь. Поэтому я не ходила, как в ноябре, по разным учреждениям, а при удобном случае расспрашивала заходивших в тир солдат, офицеров, милиционеров и вообще разных людей. Никто ничего о них не знал и сказать не мог.

Только потом стало мне известно, что Георгий в это время лежал в венгерском госпитале, а Свилен был в Софии всего один день и прямо в военной форме был отправлен учиться в Москву — на площадь Возрождения он попал через несколько лет, когда вернулся с дипломом следователя…

Вот и отпраздновали мы победу над фашистской Германией, пробежал-прокатился и весь сорок пятый, а от моих — ни звука, ни строчки, ни следа. Обыкновенный человек что делает в таких случаях? Ну, поплачет-поплачет да и привыкнет к горю. Однако что-то внутри, в душе подсказывало мне, что о настоящем горе еще рано говорить — тем более что я все чаще и чаще терпела сильную физическую боль, которая мучила мое постепенно окостеневающее тело. Санатории давали только временное облегчение. Но стоило мне хоть чуть-чуть собраться с силами, и я впрягала моего старого верного конька, двигалась в следующий окружной городок и поднимала там свой пароль «У Марии» — так я объездила половину Болгарии. В наш город я почти не возвращалась, только после очередного санатория, а так писала письма, но ответы оттуда были все те же — никто, нигде, ничего…

В санаториях мне везде разрешали ставить кибитку в какой-нибудь угол сада или парка, немного травы и сена для моего Пеструшки всегда находилось (тогда еще конский транспорт был в почете), а случалось, я приносила своему верному другу и корочки хлеба, который тогда пекли только вручную, он был очень вкусный, и лошади часто предпочитали его сену.

Так, с больничными перерывами по полгода, добралась я и до пятидесятого, успела обойти всю Южную Болгарию и вот в середине пятьдесят первого попала в Пловдив, а там, разговорившись с одним посетителем тира и, как всегда, уже почти без надежды, задав ему вопрос о своих, вдруг услышала, что Георгий воевал на фронте, был ранен в Венгрии и лежал там в госпитале. Я буквально вцепилась в этого бывшего фронтовика и вытрясла из него все, что он мог рассказать: он воевал в другой части, но попал после ранения в тот же госпиталь, запомнил Георгия потому, что и его зовут Георгий Тасев, и поэтому их часто путали, не знает, в какой части служил мой Георгий, потому что сам был ранен в голову, забинтован как кукла и даже глаза долго не мог открыть. А когда повязки сняли, тезку уже увезли в тыл…

Мы раздобыли вина, немного выпили, и я попросила его побольше рассказать мне о войне, о боях, о товарищах, добывших победу… Теперь я хотя бы знала, откуда начинать поиски. Свернула тир и немедля двинулась в Софию. Решила пойти в Военное министерство, в Красный Крест и еще выше, но на этот раз найти концы во что бы то ни стало!

Как и в прошлый раз, распрягла Пестрого на площади Возрождения и пошла за разрешением. И тут вдруг узнаю от женщины-чиновницы, к которой меня направили, что десять дней назад из нашего городка пришло распоряжение немедля вернуть меня обратно, а позавчера в совет приходили двое мужчин и лично интересовались мной… Голова у меня пошла кругом, я вскочила, схватила чиновницу в объятия, стала ее целовать как сумасшедшая:

— Пришли! Пришли, наконец! Дождалась я! — потому что у меня и тени сомнения не было по поводу того, кто меня искал…

Женщина осторожно высвободилась из моих цепких рук, села за стол, чтобы восстановить и подчеркнуть дистанцию между нами, и промолвила сочувственным тоном:

— На вашем месте я бы не радовалась так. У меня сложилось впечатление, что они искали вас, чтобы… — Она не сказала «арестовать», но ее взгляд и жесты были достаточно красноречивы. — Вам не приходилось иметь дело с черным рынком? Такая молодая, красивая девушка, только тюрьмы вам не хватает! — с укоризной добавила она и вежливо, но твердо дала понять, что занята и мне пора уходить.

Энтузиазма моего поубавилось. Но, возвращаясь на площадь к своему возу, я все-таки продолжала верить, что эти двое были Георгий и Свилен, а этим аккуратным чиновницам только и снятся черные рынки и спекулянты! И потом, если разобраться повнимательнее — зачем она намекнула мне на арест? Наверняка затем, чтобы — если я в чем-то виновна — получить от меня какую-нибудь мзду, знаю я этих чистоплюек, так же, как и раньше, они продолжают применять испытанные методы, чтобы пополнить свои карманы!.. Для них ведь нет нового, нет старого, а есть только деньги, деньги, и они, как комары, впиваются и пьют кровь у кого угодно, лишь бы богатеть и раздуваться… Ну, ничего, погодите, вот мы встанем на ноги, выучим наших ребят всем наукам, посадим их на все стулья и во все кресла, и начнется честная, справедливая, счастливая жизнь!

С такими мыслями, а больше с мечтами о предстоящей встрече я пустилась по ухабам в обратный путь в наш городок, что есть силы погоняя бедного потного Пеструшу, который еле дышал и клочья пены падали с него в дорожную пыль.

Я стегала несчастногоконя, одновременно называла его самыми ласковыми именами, уверяла, что он самый красивый, сильный и смелый на земле, что ни в одной сказке нет такого чуда, что царские дочери только мечтать могут о моем Пеструше.

И не заметила я даже, как стала кричать и плакать от счастья и называть его так, как звала когда-то Георгия — «отец», и объяснять ему, как долго я ждала его, любимого, единственного, как прошла все моря и земли, чтобы найти его, как разболелась от долгого ожидания и как вдруг вмиг выздоровела от одной лишь вести о его возвращении, и теперь мы, наконец, сыграем ее, нашу свадьбу, потому что большая свадьба уже была, давно она была, и что вина на ней выпито, что салютов прогремело, что хоро́ сыграно, что крови чистой пролилось, что знамен поразвевалось… И дети от той свободы уже пошли рождаться, только наша свадьба и наши дети все медлят, потому что очень уж долго мы кумовали на большой свадьбе и все не оставалось у нас времени для малой свадьбы, но ведь она, малая, совсем не малая, потому что она наша, а наша — самая большая, верно, Пеструша, верно, отец, верно, Георгий? Дава-ай! Дава-а-ай!! А-а-а-ай!!!

* * *
Я не могла обнять Георгия, потому что между нами все время стоял стол; кроме того, всегда при наших встречах присутствовали другие люди, среди которых наверняка были и те двое, которые искали меня в Софии. Была там и одна женщина, красивая такая, с пышными волосами и родинкой на левой щеке. Вначале я не могла понять, о чем меня спрашивают — учтиво, холодно, сдержанно, потом осознала, что нет ничего ужаснее того, что происходит: это Георгий о чем-то спрашивает меня — учтиво, холодно, сдержанно — и на «вы»… Только в четвертый или пятый раз сообразила наконец, что следы одного из провалов в околийской организации весной сорок четвертого ведут к нашей кибитке. Полиции стали известны пароли и связи, которые знала, вероятно, одна только я, если не считать тех, кто был схвачен ею при провале. Мне понадобилось еще несколько встреч, чтобы я перестала вести себя как дура, теряющая сознание от каждого вопроса, — я наконец-то взяла себя в руки и стала отвечать точно и четко — как на допросе, а это и был допрос и расследование, и, уж коли люди занялись этим, у них, значит, были некоторые основания. А если так, то я своими ответами должна, просто обязана помочь и себе и людям, потому что другого способа выйти из этого идиотского положения нет. Только к одному я никак не могла привыкнуть — обращаться к Георгию на «вы», хотя он каждый раз делал мне замечания. Я рассказала им о Марии, о том, как она помогала нам, как спасла самого Георгия, а потом раскрыла несколько особо опасных полицейских агентов, с которыми мы с ее помощью справились, как всегда заранее предупреждала нас об арестах, облавах и блокадах, которые готовила полиция, а она умела вытянуть из околийского сведения, за которые ему, безусловно, грозил суд, если бы начальство узнало о его «откровенности» с Марией. Кроме всего прочего, Мария никогда и ни о чем не спрашивала меня, чтобы я не заподозрила ее в двойной игре, а если бы даже и спросила, я никогда ничего бы ей не рассказала. Нет, Мария была перед нами чиста как стекло, оттого она и кончила жизнь самоубийством, что не могла вынести, чтобы на нее смотрели как на бывшую полицейскую шлюху. Она, и это я твердо знаю, ненавидела фашистов, и немецких, и наших, и, если бы кто-то раньше привлек ее к нашей работе, мы бы сегодня говорили о ней совсем по-другому…

И еще много чего я им наговорила, но Георгий был все так же суров, обращался ко мне по-прежнему на «вы» и на личную встречу не соглашался. После одного из разговоров, а вернее, допросов я на короткое время осталась в комнате одна, у меня уже не было сил даже плакать, и тут в комнату ворвалась та женщина с родинкой — из комиссии, залепила мне пощечину, схватила за волосы, резко повернула лицом к себе и буквально заорала:

— Говори, сволочь! За что ты продала моего братика?! Я тебя с лица земли сотру, так и знай!

— Если ты уверена в моей вине, сестра, сотри, — тихо ответила я ей, голос уже не подчинялся мне. — На твоем месте я сделала бы то же самое…

Она как-то странно поглядела на меня, отпустила и вышла. Мне стало ясно — она не была уверена в моей вине. Несколько лет спустя она нашла меня в санатории, тогда я узнала и имя ее — Денка. Волосы у нее были все такие же пышные, но их прожигала ранняя седина, и лицо сморщилось, постарело, по всему видно было, что ее терзает какая-то невыносимая мука. Она вошла ко мне в палату, рухнула на колени и стала целовать мои одеревеневшие ноги. Не могу передать, как неловко и больно, мне было, я все пыталась поднять ее, а она все повторяла и повторяла:

— Прости меня, сестра… Ради Бога, прости меня…

Я стала успокаивать ее — вот же, я на свободе, они убедились, что подозревали меня напрасно, слава Богу, не тронули, а ведь сколько людей невинно пострадали, а я хоть и болею, но живу…

— Я простить себе не могу то, что сделала, как поступила с тобой… Я ведь никогда в жизни не поднимала руку на человека, какой мрак опутал нас тогда… И я знала, всегда знала, что судьба за это накажет меня, я верю в возмездие! Сделаешь кому-нибудь зло, поступишь несправедливо — вот все это и обернется и падет на твоих близких… Так и вышло, мне жить не хочется — дочь у меня болеет, хиреет, она под машину попала…

И снова и снова, рыдая, она билась головой о край моей кровати:

— Прости, прости меня, сестра! Если ты простишь меня, простишь искренне, от всей души — дитя мое оживет, я уверена! Но только если ты простишь! Я на все готова для тебя, проси что хочешь — деньги, вещи, только прости!

— Хватит глупости молоть! — разозлилась я. — Вставай с колен и садись рядом! Я простила тебя еще тогда… Правда, тогда простила разумом, а теперь — всей душой и сердцем. Честное слово, поверь мне и беги за хорошими лекарствами, в них дочкино спасение, а все остальное — бабушкины сказки!

Да, бабушкины сказки, может быть, и так, только вот что случилось — дочка-то и вправду ожила и стала выздоравливать… И доктора смотрели на нее во все глаза, как на чудо какое-то, а то ведь они ее совсем списали с корабля. И вот с тех пор и мама и дочка ни одного праздника не пропускают и обязательно или сами приедут ко мне с гостинцами, или пришлют что-нибудь, а то и без всяких праздников примчатся — говорят, соскучились. Ну, выпьем немного вина, поговорим-повспоминаем, мать с дочерью иногда поспорят о чем-то при мне, я всегда беру сторону дочки, потому что пышноволосая красавица мама (она опять помолодела и похорошела, стоило дочке выздороветь) забывает о том, что и сама когда-то была молодая… Они находят меня всюду, где бы я ни была, чаще всего в санаториях — я теперь провожу там бо́льшую часть года, особенно влажные месяцы, сырость сковывает все мое тело, и даже на костылях, с которыми я не расстаюсь последнее время, мне трудно подниматься с места и двигаться. А тир я открываю только летом…

Через месяц после расследования появился и Свилен. Он был ужасно расстроен и собирался ругаться с Георгием. Я очень ему обрадовалась, мне хотелось успокоить его, и я наврала (второй раз в жизни), что Георгий все время защищал меня перед комиссией и только благодаря ему моя невиновность была доказана… Свилен, милый, добрый друг, сделал вид, что поверил мне, стал все чаще приезжать в наш город или в санаторий, где я лечилась, — и сколько вечеров, сколько новогодних ночей мы провели с ним у телевизоров в просторных уютных холлах этих санаториев, а десять лет назад он вообще перешел работать в наше окружное управление, и его тут же сделали главным следователем. Талантливый он человек, работает безошибочно, за эти годы — ни одного нераскрытого преступления, одно его имя наводит трепет на всякую нечисть. А имя-то доброе, прекрасное — Свилен… Скрашиваем друг другу одиночество, поддерживаем друг друга — и не сдаемся.

Ну, а Георгий так и не появлялся. Прошло больше двадцати лет после того злосчастного следствия, мог бы хоть два слова черкнуть — так, мол, и так, произошла ошибка, я поверил в то, что ты предатель, любовь ушла, я женился, у меня двое детей, я директор большого предприятия и у всех на виду, ни о каком разводе и говорить нечего, но я непременно как-нибудь приеду, и мы снова соберемся втроем — ты, я и Свилен, выпьем по рюмке, вспомним юность и постреляем по очереди из бельгийки… Нет, не написал, не вспомнил, не приехал. Как будто меня уже нет на этом свете…

* * *
— Товарищ полковник! — на табло замигала лампочка, и раздался голос дежурного из бюро пропусков. — Тут к вам некий Цачев рвется. С палкой.

— Пусти его! — велел я и выключил табло, чтобы мне никто не помешал «побеседовать» с этим Цачевым. Несколько дней назад Мария рассказала мне, что он пришел к ней в тир и заявил, что он самый натуральный племянник и прямой наследник имущества Марии, следовательно, законный владелец тира. Он даже показывал ей какие-то документы.

В дверях показался низкорослый человечек, опирающийся на трость, в клетчатом костюме, с бабочкой, с тонкими черными усиками, набриллиантиненные волосы были разделены на пробор. Я поглядел на него, и мой профессиональный подсознательный рефлекс позволил мне определить, кстати почти точно, его профессию — мелкий торговец, подвизавшийся в коммерции до 9-го Сентября[19].

— Полковник Свиленов? Не так ли, товарищ полковник? — произнес он таким тоном, в котором была и официальность, и раболепие, да и что-то вроде убежденности в собственной правоте.

— Прошу, — я указал ему на диван у стола; таким образом мне удалось пресечь его попытку поздороваться со мной за руку.

— Цачев! — представился он на расстоянии. Не сводя с меня глаз, он улыбался, великодушно прощая выбранный мною грубоватый способ знакомства — через стол. — Благодарю вас, — это в ответ на мое приглашение садиться. После чего он, медленно ковыляя из-за протеза, отправился к дивану, изо всех сил стараясь казаться выше — как, впрочем, большинство людей небольшого роста. Трость в руке и сам будто аршин проглотил, невольно подумал я, но тут же постарался отогнать эту мысль, потому что с самого детства мне внушили, что страшно стыдно смеяться над физическими недугами калеки. И все же я не мог не ощутить нарастающую с каждой секундой неприязнь к этому человеку.

— Слушаю вас! — бросил я ему чуть резче, чем хотелось.

Он не спеша уселся на диван, вытянул вперед свою деревянную ногу и оперся обеими руками на трость. У меня создалось такое впечатление, что он расположился тут на целую вечность, не считаясь с моим временем, а меня это абсолютно не устраивало, и я еще резче произнес:

— Я вас слушаю!

Несколько секунд он продолжал смотреть на меня и улыбаться, подчеркивая этим, что понимает, сколь я невоспитан, груб и даже просто неумен, потом тихо, «мирно» произнес:

— У вас есть время выслушать меня? Или, может быть, мне прийти завтра?

Я понял — этой подчеркнутой интонационно приставкой «вы», этим тихим, вкрадчивым голосом, этим недвусмысленным намеком на чиновничье «приходите завтра» Цачев хотел внушить мне, что его невозможно вывести из равновесия, что он стоически адаптирован по отношению к вышепоименованной бюрократии и скорее он может вывести ее из себя, а не она его. Я подумал, что он действительно способен на это. Честные люди открыто возмущаются, протестуют, а эти, цачевы, с понимающей улыбочкой, с неопределенной туманной жестикуляцией как будто доверительно делятся с тобой само собой разумеющимся соображением — это, дескать, характерная черта системы, и надо уметь извлекать из нее пользу для себя. И что же? Чаще всего такие типы оказываются победителями и добиваются своего, в то время как честные и порядочные, устав бороться с нашей бюрократией, посылают все к чертовой бабушке и сходят с дистанции.

Видно, цачевы со школьных лет хорошо запомнили библейскую максиму: «Стучите, и вам откроется, желайте, и вам воздастся».

Не меняя тона, я ответил ему:

— Слушать и «вы-слушивать» людей — моя профессия. А количество и время встреч с ними диктуется конкретным случаем. И если нужно, люди приходят и завтра, и послезавтра, и тогда, когда потребуется.

Мне было довольно противно ставить его на место таким способом, но он с самого начала должен был понять, что между райсоветом и моим кабинетом есть известная разница, и с этой минуты пусть выбросит из головы самую мысль и желание корчить из себя паяца.

Увы, мне, кажется, не удалось этого достичь — я понял свою ошибку тут же.

— У вас весьма незавидная, но интересная профессия, — покровительственным и слегка небрежным тоном умудренного опытом человека заявил он (ему было, может быть, всего лет на десять больше, чем мне, а разговаривал он со мной так, будто я мало что соображающий недоросль).

Да, я сказал много лишнего — в первый раз позволил себе рассуждать о своей профессии с человеком, который решил вывести меня из равновесия и к которому я почувствовал враждебность в первую же секунду.

— У вас три минуты, — веско, официально заявил я, и это подействовало.

Цачев подобрался и едва заметно задвигался вокруг своей трости.

— Я пришел к вам за содействием. В имущественном вопросе, — он слегка наклонился вперед, — как к частному лицу. Но сначала позвольте мне более подробно представиться: я сын старшей госпожи Робевой, с которой вы, насколько я знаю, были близко знакомы.

— Сгинувший в Америке?! — искренне удивился я.

— Нет, там был мой брат, и он умер. А я ее пасынок, но усыновленный и поэтому пользуюсь всеми правами законного наследника имущества семьи Робевых.

— Я действительно был знаком с госпожой Робевой, но о вас я слышу впервые.

— У нас с ней были разные политические убеждения, и поэтому после ранней смерти отца я вынужден был долгие годы жить в Салониках.

— Кто вы по профессии?

— Мелкий торговец. Кроме того, я занимаюсь политической деятельностью.

На последнем он особенно настаивал и упорно пытался доказать, что он «симпатизировал» и даже «помогал» нашей борьбе. Впрочем, после 9-го развелось довольно много таких «помощников» с их сомнительными документами и свидетелями, и все для того, чтобы урвать где можно хоть толику благ.

— В чем выражалась ваша политическая деятельность? — При всем желании я не мог скрыть сарказма, задавая этот вопрос.

— Я был активным сторонником автономии! — гордо заявил он. — Я боролся против присоединения Македонии к царской Болгарии.

— Тогда зачем вы появились здесь? Езжайте в Македонию!

— В какую Македонию?

— Да в какую хотите! Вы же были торговцем в Салониках, не так ли?

— Да, но, к великому сожалению, Салоники снова не принадлежат Македонии, и к тому же мои заклятые враги сожгли мой магазин вместе с товаром и даже бросили меня в тюрьму за мои прогрессивные убеждения. И так как моя антифашистская деятельность…

— Вашу антифашистскую деятельность в Салониках может подтвердить только дельфийский оракул, так что она меня не интересует! — я решительно пресек его излияния.

С каждой секундой раздражение мое нарастало, а это было вовсе ни к чему. Я потянулся за сигаретами, но бросил эту мысль — зачем обнаруживать нервозность перед этим типом. Более того — я даже попытался улыбнуться:

— Насколько я понял, согласно вашим политическим убеждениям, Болгария вам не родина, и непонятно, зачем вы сюда приехали.

Но язвительность моя и на этот раз не подействовала на Цачева, он тоже улыбнулся — еще шире, чем я:

— Родина у человека там, где ему хорошо, полковник! А хорошо ему там, где у него есть имущество. Мое имущество по ряду причин находится теперь только в Болгарии, вот почему я горжусь тем, что стал ее подданным. И буду защищать свои права как подданного Болгарии.

Меня охватило такое бешенство, что я уже едва сдерживался, — я слишком хорошо помнил ночные похождения подобных «политических деятелей» в нашем краю, этих оборотней, которые служили тем, кто им больше платил, — сколько же несчастных детей они оставили сиротами, гады… И все-таки я снова попытался взять себя в руки:

— Зачем вы обращаетесь ко мне? Какое я имею отношение к защите ваших гражданских прав? Я занимаюсь имущественными делами только тогда, когда они приобретают криминальный характер.

— Я обратился к вам именно потому, что посягательство на мои гражданские права имеет криминальный оттенок. И так как вы являетесь близким другом лица, которое присвоило себе мои имущественные права, вы могли бы повлиять на это лицо, чтобы оно добровольно возместило мне убыток и таким образом избежало лишних неприятностей — и для себя, и для меня, да, вероятно, и для вас, потому что вы наверняка будете защищать это лицо и таким образом наживете себе служебные неприятности…

Как же он был отвратителен!

— То, что будет с нами, не ваша забота и вас не касается! — резанул я с досадой. — Говорите конкретно о своей просьбе.

Он весь подобрался и даже бросил улыбаться.

— Конкретно? Конкретно вот что — убедите Марию Атанасову добровольно вернуть мне тир или заплатить пятнадцать тысяч левов в счет заработанного ею за тридцать пять лет эксплуатации тира. Мой адвокат говорит, что искомая сумма вдвое меньше реальной. Я делаю эту уступку по двум соображениям — гуманным и идеологическим. Гуманным — потому что она, как и я, инвалид, а идеологическим — потому что она участвовала в антифашистской борьбе, а мы, участники этой борьбы, должны уважать друг друга, так как…

Еще минута — и я схвачу его за шиворот и вытолкаю за дверь.

— Вот что, Цачев, — на этот раз мне пришлось закурить сигарету. — Насколько мне известно, перед смертью младшая Робева оставила письмо, в котором писала, что завещает все свое имущество Марии Атанасовой. На основании этого письма Атанасовой было разрешено добывать себе средства на жизнь эксплуатацией тира. Так что все это идет вразрез с вашими претензиями.

В глазах Цачева блеснула и пропала ехидная усмешка.

— Во-первых, неизвестно, написан ли был этот документ именно моей родственницей или кем-то другим и, во-вторых, было ли это действительно самоубийство, или кто-то другой помог ей переселиться в лучший мир… У меня есть свидетели, которые подтвердят, если потребуется, что отношения между моей родственницей и вашей близкой приятельницей были в конце 44-го не такими уж хорошими!

— Мария Атанасова действительно мой друг, а вашим свидетелям напомните, что за лжесвидетельство закон определяет до трех лет тюрьмы! — На этот раз настала моя очередь улыбаться: — К тому же ваши три минуты истекли.

Он не мог скрыть растерянности. Ему, видимо, казалось, что после намека на убийство я проявлю к нему пристальный интерес, а я вдруг просто выгоняю его. Он медленно поднялся, опираясь на трость, хотел что-то сказать, но, скорее всего, раздумал, выпрямился, будто палку проглотил, и только тогда взял себя в руки и четко, с расстановкой произнес:

— Если я не получу тира добром, подам в суд. При этом вполне возможно, что я буду вынужден — вопреки собственному желанию — прибегнуть к помощи моих свидетелей.

Он пересек кабинет, все так же нарочито выпрямившись, дошел до двери, и в этот момент я остановил его:

— Извините, Цачев, вы на что живете?

— Все еще ни на что, полковник, я здесь недавно.

— Тогда почему же вы так стремитесь остаться здесь?

— Потому что я здесь родился и мне здесь нравится.

— И что же — вы все-таки уедете отсюда, если получите тир?

— Нет, почему же? Ведь я здесь дома. На этих улицах прошло мое детство… А кроме того, местный климат успокаивает мою астму. Вы молодые, вы можете искать и найти счастье всюду, ну а я…

Он сделал еще один шаг к выходу.

— У меня к вам, Цачев, есть одна просьба.

— Я слушаю вас, — он как по команде обернулся ко мне и снисходительно улыбнулся.

— Не говорите Марии Атанасовой о ваших свидетелях.

— Ваша просьба — это предупреждение, не правда ли?

— Скорее — проявление заботы.

— О ком? О вашей приятельнице?

— О вас, Цачев.

— Напрасно тревожитесь, полковник! — Он сделал вид, будто задумался. — Впрочем… может быть, у вас есть для этого известные основания… — Он поглядел на меня в упор, и наглость наконец вырвалась наружу в его ухмылке. — Не кажется ли вам странным, товарищ следователь, что обе мои родственницы, к которым ваша Атанасова была близка, как-то подозрительно быстро перешли в мир иной? В общем, благодарю вас за предупреждение…

И гордо вышел, стуча палкой.

* * *
Если Цачев поставил перед собой цель поднять мое кровяное давление, то нужно признать, что ему это удалось, особенно своим грязным намеком на то, что Мария каким-то образом связана со смертью обеих Робевых. Тревога моя усиливалась: если документы этого типа в порядке, увы, появлялась опасность осуждения Марии за присвоение тира. Второе его обвинение, разумеется, не могло быть доказано, но он мог этак мимоходом бросить его в зал, как шашку, от которой вспыхнет дымовая завеса сплетни, пойдет гулять по городу, и жертвой снова будет Мария. Что пользы от того, что потом закон осудит его за клевету…

Выяснилось, что он уже нанял адвоката, которого немедленно пригласил в кафе. Так… Что же выдал на-гора мой внутренний следовательский компьютер, весьма, впрочем, поседевший и обремененный заметными отеками под глазами? Валерий Ценков, был направлен к нам по распределению два года назад, слишком самоуверен, не считает нужным скрывать презрительное отношение к провинции и провинциалам, стремится вести скандальные дела, в которых могут быть замешаны видные в городе люди, — вот что отщелкал мой компьютер, в заключение «утешив» меня: пожалуй, это один из самых нежелательных вариантов.

Он вошел без стука и встал у двери, а я сделал вид, что мне срочно нужно кому-то позвонить по телефону.

— Входи, Ценков! — я махнул рукой в сторону дивана, глядя не на него, а на диск аппарата. — Что будешь пить?

Он не пошевелился, а я продолжал нажимать кнопки. Я впервые обратился к нему на «ты», но намеренно не встал с кресла и как бы продолжал работать — пусть почувствует и поймет, что мы тут в провинции все-таки у себя дома, а он в гостях, и не мы у него проходим стажировку, а он у нас.

Прошло несколько секунд, я с досадой положил трубку на рычаг — «не дозвонился» (меня самого увлекла эта детская игра) — и взглянул на Ценкова. Как всегда — безупречно отутюженный костюм, жилетка, белая рубашка с импортным галстуком, модный кейс в руках. Ничего не могу с собой поделать — не люблю, не люблю людей, которые всегда ходят в безупречно отутюженных костюмах, жилетках, импортных галстуках и в руках носят модные кейсы. Подчеркнутый официоз его костюма мне лично казался выражением двуличия и неискренности, а вовсе не праздничной торжественности. Если я решу уйти раньше срока на пенсию, то я сделаю это прежде всего для того, чтобы выбросить в помойку все и всяческие галстуки, которые всегда как будто намеренно душат меня, ну, а галстуки на таких, как Ценков, мне всегда кажутся гадюками или кобрами, что вылезли наружу из-за пазухи и, вместо того чтобы душить хозяина, готовы броситься на первого встречного.

— Садись же, что стоишь! — Я попытался придать своему приглашению дружеский или, во всяком случае, приятельский, неделовой оттенок.

Увы, я тут же понял, что он, так же как и Цачев, мне не «партнер».

— Меня ждут клиенты, — ответил он предельно сдержанно, с явным намерением — точно так же, как и Цачев, — поставить меня на место.

Я снова почувствовал нарастающее с каждой секундой бешенство (не много ли дьяволов в один день?!) и еще более дружески улыбнулся:

— Подождут, не страшно! У нас дела поважней. Садись!

— Для меня лично их дела важнее всего, — ответил он все так же сдержанно — и соизволил сесть на край стула.

— Именно об этом и идет речь, Ценков. Ты ведь знаешь наверняка, зачем я тебя вызвал, не так ли? — И я небрежно нажал кнопку на табло: — Анче, пожалуйста, сделай нам два кофе!

Я подчеркнуто назвал секретаршу ласковым именем, мне ужасно хотелось немедленно разрушить панцирь официальности, которую этот глист распространяет вокруг, как дурной запах.

— Так скажи мне — ты знаешь, зачем я тебя вызвал?

— Я не Ванга, чтобы читать чужие мысли, товарищ Свиленов…

Честное слово, мне стало весело, потому что я хоть тоже не Ванга, но именно такого ответа ждал. Мне вообще доставляет большое удовольствие отгадывать возможные ответы собеседника — особенно нового, незнакомого мне ранее. Что-то вроде психоматематических задач, которые я с годами научился решать почти безошибочно.

— Ну, это ты напрасно! — Лучезарность моей улыбки была обратно пропорциональна холодной неподвижности его плоского лица. — Вы, адвокаты, отлично предсказываете и себе и клиенту успешное завершение дела!

Я закурил сигарету, Ани принесла кофе — мы с ней отчаянные любители кофе, и у нее в машине всегда есть готовых две-три чашки. Я взял у нее из рук небольшой поднос, мне хотелось самому «обслужить» ледяного посетителя и, что греха таить, хоть как-то постараться растопить его холодность.

— Я кофе не пью, — как гвоздь вбил он в меня.

— Что-нибудь покрепче?

— Нет, благодарю.

— Воду, пепси, кока-колу?

— Нет.

Я могу дать голову на отсечение, что он и не курит, но на всякий случай я протянул ему открытую пачку «БТ».

И тут веселый черт дернул меня за язык, и я, еле удерживаясь от хохота, выпалил:

— Слушай, Ценков, а как у тебя с женщинами?

Он слегка, еле заметно оторопел, но буквально на секунду-другую, а потом спросил с чуть брезгливой миной:

— Это что — допрос?

— Что вы, что вы! — рассмеялся я, незаметно для себя уже назвав его на «вы». — Допрос — это когда хочешь выяснить то, чего не знаешь. А то, что вы порядочный, даже сверхпорядочный человек, это сразу видно, так что не беспокойтесь, пожалуйста!

— Отчего это я должен беспокоиться? По-моему, это вы беспокоитесь.

— Да, я беспокоился бы, если бы вы работали у меня.

— Почему?

— Потому что я боялся бы вас.

Снова секундное замешательство, и:

— В таком случае сейчас я, очевидно, должен бояться вас?

Ого! И этот, как и его клиент Цачев, открыто показывает мне язык, дескать, не боится меня. Снова, увы, мне приходится сделать шаг назад. И я начал:

— Послушайте, Ценков, я вызвал вас вовсе не для того, чтобы пугать, а для того, чтобы трезво обсудить один очень важный вопрос, к которому вы подошли только с одной из многих сторон. Вы юрист и…

— Для меня как для юриста, — холодно прервал он меня, — любой вопрос имеет только одну сторону, которая связана с законом. А закон един для всех. По крайней мере так нас учили в университете. Предполагаю, и вас учили тому же. В вашем университете.

Я пропустил мимо ушей его намек на ущербность «моего» университета — для этих проходимцев наше образование в такой же степени можно назвать образованием, как футбол — интеллектуальной деятельностью. В общем, я решил напомнить ему кое-что.

— Кроме принципа равенства всех перед законом, Ценков, наше законодательство опирается еще на один принцип, быть может, самый основной и главный, — принцип гуманности. Мы должны судить по закону, но и по совести.

— Гуманность, товарищ Свиленов, не абстрактное понятие. А наше законодательство, кстати, облекло ее в точные формулировки для наглядности и облегчения работы с цифрами и фактами.

Самоуверенность его тона не поддается описанию — можно было подумать, что он сообщает мне совершенно новые, доселе мне неизвестные и притом необыкновенно важные положения, касающиеся моей профессии, — в общем, если бы я не кивал головой с «благодарным усердием», если бы шумно не тянул в себя кофе, не поручусь, что смог бы удержаться от того, чтобы выплеснуть содержимое чашки в лицо или хотя бы в идеальный узел галстука моего «учителя». Тогда, взбешенный почти до потери сознания, я не мог бы ответить — почему в узел? Теперь, по прошествии времени, я понимаю, что если галстук казался мне обыкновенной гадюкой, то крупный, ровный, пышный узел (кстати, и сейчас сильные мира сего именно так завязывают его) был, на мой взгляд, похож на большую кобру, которая скрывалась под рубашкой и выставила наружу только голову и шею.

— Спасибо, Ценков, за урок. Остается только выяснить, что чему должно служить: цифры гуманности или гуманность цифрам.

— По-моему, я все сказал. Одно есть материализованное выражение другого — я так понимаю, — будто отрезал он.

— А не понятно ли вам, что если вы поможете добиться своего этому салоникскому гешефтмахеру, то совершите антигуманное дело?! — Э-э, так не годится, я почти кричу.

— Мой клиент — полноправный гражданин Болгарии, — снова холодно и деловито прервал меня Ценков. — Даже более того — он герой и инвалид второй мировой войны, доброволец. Был ранен во время форсирования реки Дравы.

«Герой, доброволец» — весьма сомнительно и никоим образом не проясняет его темное салоникское прошлое, даже наоборот — тут явное желание закрыть одной картой другую. Да, сомнительно, но для кого? Для меня. К тому же его досье, хранящееся в греческой полиции, вряд ли попадет мне в руки, а если даже и попадет когда-нибудь — что пользы от него, если Мария к тому времени уже будет осуждена.

— Так какое же обвинение вы с вашим героическим клиентом предъявляете Марии Атанасовой?

— Наиболее вероятно — предумышленное убийство с целью присвоения чужого имущества.

— Ваш доброволец заявил мне, что наиболее вероятно предъявление только экономического иска. Это вы побуждаете его к обвинению в убийстве?

На плоском лице Ценкова снова мелькнула кривая усмешка.

— У меня нет никаких личных причин преследовать или защищать как Марию Атанасову, так и моего клиента. Я только исполняю свой профессиональный долг. — Кривая усмешка на глазах превратилась в победоносную улыбку завоевателя Новой Земли, иначе говоря — влюбленного в первый раз, о чем я рассуждал в самом начале. — Ну, и кроме того… Не понимаю, почему вы придаете такое большое значение моему участию в этом деле. От меня почти ничего не зависит — я всего лишь защитник.

— Нет. Вы не защитник, Ценков. Вы будете нападать и обвинять. И притом несправедливо.

— Повторяю, я буду только защищать, а судьи — решать. Почему бы вам не обратиться к ним? Ведь все в их руках, кроме того, я уверен, что на них вы могли бы воздействовать более эффективно.

Если бы дело не имело отношения к Марии, я бы просто рассмеялся в лицо «образцово-показательному» законнику.

— Видите ли, в чем дело, Ценков, — я обратился к нему почти ласково, — если бы все наше правосудие можно было с такой легкостью подкупить, как вы пытаетесь представить, то наш с вами милый разговор вообще бы не состоялся, это вам в голову не приходит?

— Я не сказал ничего плохого о нашем правосудии, — все с той же ехидной, кривой усмешкой заметил он, — я только говорю, что моя роль в этом случае не очень существенна, потому что решать в результате будут другие. И я как адвокат…

— И вы как адвокат можете не только повлиять на решение этих других, но в большей степени и определить его. Особенно при той личной пристрастности и заинтересованности, которую вы по непонятным мне причинам проявляете к своему подзащитному. В сочетании с формальной законностью притязаний Цачева ваша пристрастность может сыграть роковую роль.

— В отличие от вас, товарищ Свиленов, у меня нет причин быть пристрастным. А что касается формальной законности притязаний моего клиента, то я считаю их юридически полностью правомочными.

Та-ак, и этот, так же как и Цачев, колет мне глаза моей личной заинтересованностью в этом деле. Ну что ж, мне ничего не остается, как бросить карты. Но прежде я все-таки попытаюсь выяснить одну вещь.

— Что дает вам основание считать меня лично заинтересованным в судьбе Марии Атанасовой?

— Ваше прошлое, — ответил он хмуро. — Насколько я знаю, ваша дружба имеет довольно большой стаж. Впрочем, это, в сущности, меня совершенно не интересует.

— Что именно вас не интересует? Наше прошлое или наша дружба?

— Ни то, ни другое. Я занимаюсь не прошлым, а настоящим.

— Однако это не помешало вам сообщить мне о ранении при Драве, которое получил ваш героический клиент…

Я чувствовал, что вот-вот вспыхну, а этого как раз и нельзя было допускать сейчас: ведь только-только подошел к тому, ради чего вызвал этого гада.

— Я хотел бы знать, Ценков, известно ли вам, что родители Марии Атанасовой были расстреляны фашистами после жестоких пыток, что сама она была подпольщицей, активным борцом против фашизма?

— Насколько мне известно, она не признана ни активным, ни вообще никаким борцом против фашизма, — с наглой невозмутимостью отрезал он.

— Не признана официально, потому что сама не хотела обременять комиссии, — твердо ответил я и в который раз с яростью подумал об упрямстве Марии: если бы она согласилась занять должности, которые ей сто раз предлагали, если бы не отказывалась от благ, на которые имела все права, такие паршивцы, как Ценков, держались бы с ней совсем иначе. Она сама никогда не жаловалась, но я знаю, что в разных канцеляриях ее пренебрежительно и без уважения встречали и более мелкие ничтожества, нежели этот Ценков. Не говоря уже о том, что для многих в нашем городе, особенно молодых, она была просто «хромоногая из тира»…

— Это ее проблемы, товарищ Свиленов, — голос у гада стал совсем металлический. — Кроме того, я уже говорил вам, что меня интересует не абстрактное прошлое, а конкретные факты. А они таковы: бывшая владелица тира Мария Робева была убита при неизвестных обстоятельствах, после чего Мария Атанасова, единственная, кто разделял с умершей жилье, захватила ее имущество с целью личного обогащения и пользуется им до сих пор с той же целью. Что же касается нежелания Марии Атанасовой быть официально признанным борцом против фашизма и капитализма, то это можно объяснить отягощенной совестью. Насколько мне известно, против нее и раньше выдвигалось обвинение в предумышленном убийстве… — Ценков вдруг остановился, поняв, очевидно, что слишком разболтался. Во время своей тирады он вошел в раж (благодаря чему я четко представил себе, как он будет произносить речи в суде), но тут же взял себя в руки и даже сумел клюнуть меня — молниеносно и остро — совсем как кобра: — Я не сомневаюсь, что вы займетесь выяснением, откуда мне стало известно о прежнем обвинении, которое было предъявлено Марии Атанасовой!

— Об этом нелепом обвинении знает довольно много людей, и скрывать тут нечего, — подчеркнуто сухо и небрежно заметил я. — Эти факты давно изучены и опровергнуты. Во всяком случае они должны быть истолкованы вовсе не так, как это делаете вы.

— А как я их толкую?

— Как черт Евангелие! Хотя прошлое, как вы утверждаете, вас не интересует.

И я резко поднялся. Встал и Ценков — он был повыше Цачева, но мне показалось, что и он проглотил палку.

— Очень сожалею, что не могу быть похожим на вас, товарищ Свиленов.

Вот это неожиданность! Я был уверен, что он молча выйдет из моего кабинета, изобразив гордое презрение.

— В каком же это смысле?

— Я не могу, как вы, испытывать ко всем людям евангельскую любовь.

Вот оно что… Я рассмеялся от души:

— Ошибаетесь, Ценков! Моя профессия и сама жизнь заставляют меня ненавидеть множество людей и вещей.

— Вот как? К чему же, например, вы испытываете ненависть сейчас?

— Сейчас? Извольте — ко всем фамилиям, которые начинаются с буквы «Ц». Мне кажется, что люди, которые носят такие фамилии, похожи друг на друга!

— Мне очень жаль, товарищ полковник, что наша встреча вызвала у вас неприятные ощущения. Ведь вы меня вызвали сами.

— Что вы, совсем наоборот! Наша встреча даже обрадовала меня.

— Чем же, интересно?

— А тем, что тридцать лет назад вы еще под стол пешком ходили и поэтому не могли быть следователем или прокурором в тогдашнем судилище против Марии Атанасовой!

— Напрасно вы так плохо думаете о молодом поколении, товарищ полковник.

Я невольно откинулся назад — мне показалось, что кобра сейчас бросится на меня. Но она ехидно усмехнулась, взглянула на меня глазками-гвоздиками и, выпрямившись, поползла за дверь. А я закурил сигарету и подумал, что, хотя закон и разрешает это, рано, рано мне еще помышлять о пенсии!

* * *
Архивы говорят о многом, архивы почти ничего не говорят — все это известно давно, однако, зарывшись снова в протоколы того самого расследования в пятьдесят первом, я в который раз убедился в справедливости старой максимы.

Как только кобра Ценков выполз из моего кабинета, я попросил Ани сделать мне двойной кофе и принести папки. В который раз я погружался в дебри этого идиотского расследования, которое катком проехалось по гордой и нежной душе Марии. Протокол вел неопытный человек, о стенографии тут даже речи не могло быть, записана была какая-то бессмыслица — начало одной фразы, конец другой, середина третьей. В пятьдесят первом магнитофонов почти не было, поэтому в наших «провинциях» допросы записывались от руки. И вот среди каракулей, выведенных сломанным пером и водянистыми чернилами, я все-таки уловил глубокую драму Марии, которая металась, как рыбка на угольях, под градом коротких ударных вопросов Георгия. Да, среди них был и этот — об обстоятельствах смерти старшей Марии. Вопрос, несомненно, содержал косвенное обвинение в адрес нашей Марии, но ее ответ был, видимо, таким нечетким, что понять что-либо было просто невозможно. В двух местах, однако, промелькнуло упоминание о «письме» — вероятно, речь шла о записке, которую старшая Мария оставила перед самоубийством, об этом не раз упоминала наша Мария, когда рассказывала о тех событиях.

Я никогда не спрашивал об этой записке — где она, сохранилась ли и прочее, — может быть, потому, что избегал вспоминать о самоубийстве старшей Марии, видел, что эти разговоры очень расстраивают нашу. Только однажды, лет десять назад, после того как мы допили бутылку «Мелника» в холле санатория, встречая Новый год, Мария вдруг сама нарушила молчание. Отлила из рюмки на пол, глаза наполнились влагой, и она прямо, в лоб спросила меня — хочу ли я узнать, как умерла «ее» Мария. Мне показалось, что она собиралась с силами и духом, чтобы начать рассказ, но не сумела, не собралась и только махнула рукой: а, рано еще, когда-нибудь она, может быть, расскажет мне, как это было… Я видел ясно, что в самоубийстве старшей Марии было что-то мучившее нашу, и, может быть, эта ее взволнованность, беспокойство и мука в глазах давали повод искать в происшествии нечто сомнительное и непонятное. Надо честно признаться — этот случай возбуждал у меня и профессиональное любопытство, но узнать подробности не было никаких шансов: единственным человеком, знавшим всю правду, была Мария, а она-то пока совершенно не годилась в собеседники на эту тему.

В общем, взял я полкилограмма кофе, припасенные мне милой Ани, и отправился в тир к Марии. Уже много лет он стоит на маленькой площади вблизи старинной башни с часами. Этот тир стал настолько обязательной частью города, что в новом проекте центра архитектор так и обозначил его: «Тир Мария». От старого нынешний тир отличался тем, что был покрыт новым декоративным брезентом оранжевого цвета, специально сшитым, с надписью на куполе «Мария» (не «У Марии», как раньше, по типу частных лавочек). Все остальное было без изменения — и мишени, и винтовки. Я знал, сколько сил стоило Марии поддерживать в исправности все эти старые механизмы, да и сам не раз чинил их, но тут и речи не могло быть о замене. Я не упрекал ее — это был ее мир, и любое посягательство на него было бы кощунством. Так же как старшая Мария ничего не меняла ради воспоминаний о бельгийце, так и младшая оставила все так, как было, — вначале ожидая Георгия, потом ради воспоминаний о прежнем Георгии, потому что его, прежнего, она продолжала любить и теперь.

Я привык делиться с Марией всеми своими сложностями и сомнениями — так уж издавна повелось, но теперь я ни в коем случае не должен рассказывать ей о посещении этих цачевцев (так я окрестил про себя истца и адвоката) — лучше, чтобы Мария вообще не знала об их посещении. Наоборот — мне очень хотелось обрадовать ее хоть чем-то, и я подошел к стойке, пряча пакет за спиной.

— Угадай, что я тебе принес! — вместо приветствия объявил я и перегнулся через стойку, чтобы, как всегда, поцеловать ее.

— Если это бриллианты и смарагды Багдада, то можешь вернуть украденное владельцам! — совсем в стиле старшей Марии ответила она. — А если это не кофе, то я снесу тебе голову!

— Ну вот, на этот раз я спасен! — и я протянул ей пакет с кофе, а она выронила костыли, легла на стойку, как тюлененок, схватила меня и стала целовать. Я уже говорил, что мы с Ани отчаянные любители кофе, но по сравнению с Марией мы просто жалкие первоклашки. — Скажи спасибо Ани — она наш ангел-кофенапоитель!

— Дай ей Бог здоровья, милой, — Мария покачала головой, нагнулась, чтобы подобрать костыли, при этом отодвинула мою руку, не принимая помощи. — Взял бы ты за себя эту девочку, хоть ты тогда не будешь куковать на старости лет. А то из-за тебя и она останется одна…

— Слушай-ка, свари, пожалуйста, кофе, да покрепче! — прервал я ее дежурную тираду — она всегда готова была к агитации, когда речь заходила о моей секретарше Ани.

Наверно, пора сказать несколько слов об этой самой Ани — ей около тридцати, и, судя по всему, она безнадежно влюблена в полковника Свиленова. Хороший, добрый она человек, скромная, аккуратная, работящая — в общем, именно то, что очень подходит такому пятидесятилетнему перестарку, как я, которому позарез нужен дом, семья и немного нормальной человеческой заботы. Наши молчаливые диалоги продолжаются год за годом, положение вот-вот готово вырваться из-под контроля, несмотря на то что я все время пытаюсь убедить ее, что я уже очень старый, а она все время говорит мне «вы» и от страха, чтобы я, не дай Бог, не подумал, что она навязывается, подчеркивает деловую дистанцию между нами вдвое больше, чем нужно. Некоторое время тому назад Мария решила столкнуть лежачий камень с мертвой точки и стала каждый день напоминать мне, какой я осел и как ни за что ни про что мучаю и себя и Ани. Убедить Марию в том, с чем она не согласна, — пустое дело, и со мной — то же самое, поэтому она говорила свое, я делал вид, что не слышу, и говорил о другом, и так мы содержательно беседовали, пока тир заполняли жаждущие получить призы, или выяснялось, что мне уже пора заняться делами. Самое замечательное в моей профессии заключается в том, что всегда можно сказать «у меня есть дела» и не объяснять, какие именно. Таким образом я много раз выскальзывализ рук Марии, которая осатанело совала меня в свою инвалидную «волгу», чтобы ехать к отцу и матери Ани просить ее руки.

Хуже всего было то, что от Марии у меня не было никаких тайн, она знала о моей работе все, что знал я, поэтому я должен был хорошенько запоминать, что я наплел ей в последний раз — чтобы она не поймала меня в следующий. Ее изощренный ум сельской хитрюги и изобретательной подпольщицы, ее далеко не розовый жизненный опыт и горы детективов, которые она перечитала с моей легкой руки, сделали Марию отличным криминалистом. Но самой главной была многолетняя школа, которую она прошла в разговорах со мной, когда мы, скрашивая друг другу одиночество, проводили вместе вечера и я — чтобы освободить ее от мыслей о том, что она лишняя и никому не нужна, — вводил ее во все тонкости и детали профессии, ставил перед ней мои собственные задачи и проблемы, а их было ой как немало у главного следователя окружного управления.

Надо честно признаться, что выход из некоторых самых трудных, самых запутанных ситуаций я находил благодаря ее безошибочной интуиции и ее на первый взгляд парадоксальной и абсурдной, но в конце концов изумительно точной логике. Одно время я пытался уговорить ее учиться заочно и получить диплом юриста, чтобы потом прийти к нам на работу, но из этого ничего не вышло — болезнь подвела Марию к такому рубежу, когда ей приходилось проводить почти весь год в санаториях. Она отказывалась от работы, которую ей предлагали, ценя ее ум и энергию, не желала переселяться в отдельную квартиру — «Зачем мне квартира? Я торчу круглый год в санатории, а квартиры нужны молодоженам и старым людям!». Старую кибитку мы заменили на фургон, чуть более просторный и благоустроенный. Слава Богу, удалось купить по символической цене старую «волгу» с дизельным двигателем, который обеспечивал отопление в фургоне, когда машина стояла на приколе. Я даже предлагал Марии переехать ко мне (у меня довольно большая квартира), разумеется, по-дружески, давно ни на что не надеясь, но гордая Мария, конечно же, отказалась, и все пошло, как и прежде, своим чередом.

Осенью, зимой и весной она почти не покидала санатория, и я приезжал к ней не только каждый праздник, но и часто в будни. Сначала ее помещали в любую палату, где была свободная койка, потом я (конечно же, втайне от нее) настоял, чтобы за ней навсегда закрепили самую большую и солнечную комнату с маленькой кухонькой, туалетом и душем. Я приезжал часто и оставался допоздна и вскоре придумал — привез раскладушку, поставил ее в кухоньку. Дом Марии до какой-то степени стал и моим, здесь поселились мои пижама, тапочки, бритва, книги… Когда у меня в запасе было несколько дней, я привозил сюда с собой и папки с делами, тем более что Мария была для меня чем-то вроде мисс Марпл у Агаты Кристи с ее следовательским гением, помогавшим старушке расплетать самые сложные криминальные загадки Скотленд-Ярда. Мария отказалась переехать ко мне, а вот мои многодневные посещения делали ее счастливой, насколько может быть счастлива женщина в ее положении. Ну, а мне рядом с ней было так тепло и уютно, как было только когда-то давно-давно — дома, в селе. Может быть, тут дело было еще и в том, что Мария держала себя со мной не только как с другом, но и с любимым, иногда непослушным сыном. Точно так же, как некогда старшая Мария проявляла свои материнские чувства к «малышке», эта «малышка» теперь хвалила меня и ругала, наказывала и прощала, заботилась о моей одежде, о моих делах, о моем будущем… Несмотря на то что Мария была еще молода, из-за болезни она приобрела манеры матроны, а это гарантировало авторитет любому ее действию по отношению к моей житейски незрелой особе.

С годами мои посещения санатория, где жила Мария, стали настолько привычными, что я, как и она, превратился в какую-то постоянную величину, при встрече с которой некоторые больные говорили мне: «Добрый день, доктор!», принимались рассказывать о своих болезнях, а я их внимательно и сочувственно слушал (видимо, сходить за специалиста в областях, о которых не имеешь никакого представления или весьма приблизительное, — профессиональное качество «сыщика», в общем, в нашем «театре» мы должны быть образцовыми «актерами»).

В летние месяцы болезнь чуть отступала, и тогда она перебиралась в свой «дом» — фургон и открывала тир, а я, как специалист по оружейному делу, приводил в порядок все хозяйство, чистил и смазывал — в том числе и бельгийку, из которой годами никто не стрелял. Старую кибитку мы отволокли в село и поставили в опустелый заросший двор отцовского дома Марии. Сельчане просили продать ее — была бы отличная повозка для сена, но Мария ни за что не соглашалась, для нее кибитка была и оставалась памятью о дорогих людях, о прошлом, о времени, когда она ждала Георгия…

…Когда Мария варила кофе специально для меня, она делала это медленно, молчаливо и сосредоточенно, семь раз снимала с плитки турчик и ставила обратно — совсем как жрица, избегая в это время разговоров и даже посторонних глаз.

— Чудо-кофе! — Мария очень любит сама нахваливать то, что делает. — Скажешь Анечке, чтобы варила тебе только этот, я еще такого не пила, тут сто один аромат, карибский тайфун и рота черных дьяволов!

Да, Мария недаром читала приключенческие романы… Если на старости лет я решу, как некоторые мои коллеги, писать мемуары, я попытаюсь создать образ Марии через точную форму ее слова, приведу ее изящно-акробатические метафоры и сравнения, ее абсурдные формулировки, в которых больше здравого смысла, чем в длинных трактатах ученых.

Наконец я решился задать ей вопрос, ради которого пришел сегодня сюда.

— Этот, с усиками и бабочкой, когда появился здесь в первый раз?

Когда речь идет о ее проблемах, Мария никогда сразу не отвечает. А сейчас она очень кстати для себя занялась кофе — медленно, аккуратно разлила его из турчика по чашкам, так же медленно, изящным жестом, будто священнодействуя, опустила в каждую чашку по таблеточке сахарина, отчего кофе в чашке тихо зашипел и слегка вспенился. Потом закурила сигарету и, подождав, пока кофе успокоится, сочла возможным, наконец, начать:

— Он появился еще прошлым летом… Целую неделю ходил в тир, каждый день стрелял, и все из разных винтовок, однажды мне показалось, что он что-то тайком от меня записывает, но я не уверена, так ли это на самом деле, может, и вправду показалось… Я запомнила его, потому что такие, как он, взрослые, не так уж часто приходят ко мне, да и внешность у него какая-то раздражающая.

— И все-таки — тебе показалось или ты уверена в том, что он записывал что-то?

— Мм… уверена, но не на все сто процентов.

— А ты все-таки подумай, подумай еще! Это ведь очень, очень важно. Как он выглядел и почему тебе пришло в голову, что он что-то записывал?

Мария, я уверен, не хуже меня знала, что в нашем деле самые несущественные на первый взгляд подробности приобретают первостепенное значение. Что еще мог записывать этот тип, кроме номеров винтовок, которые он потом впишет в фальшивый (в этом я нисколько не сомневался) нотариальный акт о его праве собственности на тир?

— Я пошла заряжать Барабанщика, но почему-то обернулась, наверно хотела спросить его, будет ли он стрелять в эту цель — ты ведь знаешь, Барабанщик находится в самом углу, и мне добраться до него нелегко. Вот тогда я и увидела, вернее, мне показалось, что он быстро сунул в верхний карман пиджака какой-то белый блокнотик.

— А может быть, это был носовой платок? Эти, с бабочками, любят носить платки в верхних карманах — как бы по-европейски.

— Нет! — Мария отрицательно покачала головой. — Это не платок. Блокнотик это был. Я точно помню — видела твердый белый угол…

— У этих, с бабочками, носовые платки всегда белые, всегда идеально выглажены и похожи на бумагу, — я снова сделал попытку «разубедить» ее, заставить еще раз напрячь память, чтобы окончательно увериться в том, что у Цачева был блокнот. Мне был просто необходим этот блокнот.

Однако Мария вдруг действительно заколебалась:

— Ну… девяносто пять процентов за то, что это был блокнот, пять — за платок…

Но не успел я рассердиться, как Мария тут же продемонстрировала свой талант криминалиста:

— Однако если этот мерзавец живет один, то кто же ему стирает и гладит платки так, что они похожи на бумагу, а?

Я готов был рассмеяться от души — нет, с Марией явно не соскучишься! Именно поэтому я позволил себе снова изобразить скепсис:

— Такие, как он, порой и сами справляются. Разве ты не видишь — он будто из футляра вынут.

— Блокнот был! — со злостью выкрикнула Мария, она всегда так реагировала, добравшись наконец до сути вопроса. — Если бы это был платок, зачем же прятать его так быстро, как будто он ворованный?! Эти, с бабочками, — она, как всегда, мгновенно переняла мое определение, — пользуются платками не так, как мы, обыкновенные смертные, они втыкают их в верхний карманчик, вот так! — Мария чуть склонилась в льстивом поклоне, изобразила на лице хитрую подхалимскую улыбочку и показала, как Цачев должен был сунуть платок в карман.

Я не удержался и поцеловал талантливую «актрису».

— Что, записывал номера винтовок, верно? — с победной улыбкой заявила Мария, а я был настолько уверен в том, что она сама все поймет, что не удивился ее логическому заключению. — А потом впишет эти номера в сфабрикованный документ о собственности!

Как ни странно, наше открытие и то, что мы пришли к одному и тому же выводу, подняло настроение, мы уже готовы были смеяться над незадачливым Цачевым почти с симпатией к нему — еще бы, мы победим его!

— В то лето он появился на следующий день после того, как я открыла тир… Сначала он не стрелял, а только стоял в стороне и смотрел, как стреляют другие. Ты знаешь, как я люблю этих наблюдателей, ну и, наверно, сказала ему что-то подходящее к случаю. А он усмехнулся в свои паршивые усики и сказал, что хотел бы поговорить со мной наедине, на что я ответила, что, если он сейчас же не уберется отсюда, я продырявлю ему задницу из какой-нибудь винтовки. А он совершенно серьезно извинился, дескать, я неправильно поняла его, и повторил, что действительно просит меня «об аудиенции в спокойной обстановке и с глазу на глаз». В общем, я спустила брезент, пошла в фургон, села на свой электрический стул, — (Мария называла так специальный стул, который мы сконструировали для нее, имея в виду ее болезнь), — поставила рядом бельгийку и позвала его…

Мария отхлебнула кофе, затянулась сигаретой и, глядя куда-то в сторону, продолжала:

— В общем, может, я и не согласилась бы на этот разговор, но я как взглянула на него, так и не могла отделаться от мысли — где и когда я видела его? Нет, нет, не в тире, где-то в другом месте… Но как только он вошел и так, знаешь, элегантно сказал «добрый день!», хотя мы только что виделись, мне вдруг показалось, что я увидела старшую Робеву с ее изысканными манерами, и тогда я сразу вспомнила, где я видела это лицо: в комнате моей хозяйки висел портрет ее последнего мужа, который привел с собой к ней старшего сына от прежнего брака. Сходство было абсолютное, как две капли воды — я смотрела на этого типа, и мне казалось, что я вижу портрет. Потом я еще вспомнила рассказы Робевой о том, что она выгнала мальчишку в первый же месяц, потому что он таскал из дома ценные вещи и продавал их. Устроили его в какой-то колледж, а он взял да и наврал отцу, что занялся торговлей, украл у него все сбережения и подался куда-то в Грецию. Старик поболел-поболел с год и отдал концы, а Робева, наверно, любила его, потому и держала у себя в спальне его портрет.

Я уже почти воочию видел, как идет суд над Цачевым за фальсификацию документа и попытку вымогательства, видел, как он получает строгое наказание, — в общем, у меня больше не было даже необходимости ненавидеть его. Злость у меня вызывали только те преступники, чью вину я доказать не мог и поэтому им удавалось избежать заслуженного наказания.

— Он — бандит! — отрезала Мария, которая не желала думать о происшествии в юридических категориях. — Пусть только появится еще раз, я его продырявлю насквозь бельгийкой!

— Если он появится, сразу же дай мне знать, — как можно серьезнее предупредил я, ведь от Марии можно всего ожидать. — Он показывал тебе какие-нибудь документы?

— Три. О том, что он инвалид войны и имеет право на предпринимательскую деятельность, второй — что он прямой и единственный наследник Робевой, и третий — что тир был продан Марии каким-то армянином.

— Это были копии или оригиналы?

— Мне показалось, что все они новые. Да, вспомнила — на нотариальном акте написано «копия», или «переписано», или что-то в этом роде…

— А что там сказано об имуществе?

— Там вписаны все номера моих винтовок, указаны все мишени плюс старый брезент, стойка, табло, шкафы, кибитка и лошадка. В то время, при Марии, у нас был конек Алчо, а там значится какое-то женское имя, я не запомнила. И бельгийка вписана, значит, не было никакого миллионера, Мария все придумала…

Мария вздохнула и отлила чуть-чуть кофе в вазон с геранью[20] — в тесноте фургона, так же как, впрочем, и в санатории, у нее всегда находилось место для цветов.

— Нет, если Мария верила, значит, был миллионер! — настойчиво подчеркнул я и тоже отлил несколько капель своего кофе в память о Марии. — Если Цачев придет снова — не спугни его, чтобы он не почувствовал подвоха. Я хочу заставить их дойти с этими документами до суда. Дай Бог, нам повезет и хотя бы один из них окажется фальшивым.

— Кого «их» заставить? Ты о ком? — вдруг встрепенулась Мария, погрузившаяся было в воспоминания о своей тезке.

Я понял, что совершил ошибку, не следовало пока говорить ей об адвокате, чтобы заранее не тревожить ее. Но было уже поздно.

— Ну… ты же знаешь нового адвоката Ценкова…

— Ну?

— Он будет защищать усатого.

Мария слегка побледнела.

— Значит, есть уже и адвокат?

— Как веревочка ни вейся — все конец будет! — попытался я успокоить ее, но Марию не так легко было сбить с толку.

— Ну, раз он нанял адвоката, значит, будет заведено дело! — запальчиво произнесла она и закурила новую сигарету.

— А может, и не будет, — заметил я как можно более небрежным тоном. — Но лучше пусть будет, тогда по крайней мере мы сами сможем схватиться за кончик этой веревочки. Если же ты не хочешь дергать за веревочку, мы можем объявить, что нам все ясно — это фальшивка. Но лично я предпочитаю суд, который воздаст им по заслугам, и это будет справедливо.

— Не хочу, чтобы меня допрашивали! — вдруг дико закричала Мария, и я понял, какая цепь воспоминаний возникла в ее воспаленном мозгу.

— Прекрати сию минуту! — рассердился я. — Кто тебя станет допрашивать? Ты можешь вообще не являться в суд — твои интересы будет представлять адвокат, и ты хорошо это знаешь.

— Я убью его… — тихо выдохнула Мария. — Я застрелю его, потом себя, и все, конец.

Единственный способ перевести ее на более спокойные рельсы — убедить, что все это дело выеденного яйца не стоит.

— Ну ладно, допустим, предложат тебе отдать ему тир — подумаешь, дело великое! Сунем ему старое железо, а я тебе оборудую новый тир с новыми винтовками и новыми мишенями! Склады Луна-парка полны нужного инвентаря.

— Хватит! — снова закричала она. — Мне совсем не до шуток! Я еще раз говорю: если…

Честно говоря, я не ожидал такой острой реакции с ее стороны.

— Ты забываешь, что они рассчитывают на фальшивый документ!

— Ну а если он не фальшивый?! — Мария напряженно глядела на меня и ждала, явно ждала, чтобы я разубедил ее и подтвердил обратное.

— Но мы ведь установили, что…

— Ничего мы не установили! — резко махнула она рукой с чашкой, отчего почти весь остаток кофе выплеснулся на пол. — Мы только предположили. И раз уж он пришел к тебе… Разве что… — Она на миг задумалась, потом резко тряхнула головой. — Разве что он полностью ку-ку!

— Нехорошо так говорить про незнакомого человека, — быстро подхватил я шутливым тоном, — но я думаю, ты права. Да, а почему ты не рассказала мне о его июньском посещении? Сейчас ведь уже начало августа!

— А, — снова махнула она рукой, предварительно поставив чашку на стол, — мало у тебя своих забот, еще и этим занимать время. Сегодня он, однако, сказал, что идет к тебе, поэтому я и предупредила… — Она чуть успокоилась и оперлась о спинку своего специального стула. — А вы про что там ворковали?

— Клялись друг другу в любви.

— Свилен, прошу тебя, посерьезнее… Он говорил тебе, что хочет кроме тира пятнадцать тысяч?

Значит, ей он не посмел сказать о подозрении в убийстве — его счастье, иначе он бы живым из фургона не вышел…

— Пятнадцать тысяч? Всего только? — Я готов был рассмеяться, но она строго цыкнула на меня:

— Тихо! Это еще не все. Он еще сказал, что откажется от иска и все останется между нами, если я отдам ему половину золота старшей Робевой — он уверен, что я стащила и припрятала его сразу после ее смерти.

— Ну и как? Ты не подняла на него бельгийку?

— Не успела, потому что сразу выстрелила из всех своих тридцати двух стволов. Видишь ли, милый мой, говорю, тебя твоя мачеха и месяца не выдержала рядом, но так как она была женщина воспитанная, она поместила тебя в колледж. Если же ты еще хоть раз появишься у меня перед глазами, я тебя пошлю в такой колледж, откуда ты вернешься только после второго пришествия! Счастье твое, что ты явился не к той Марии, она отправила бы тебя туда еще прежде, чем дослушала до конца, потому что привыкла к быстрым действиям. Иди зажги свечку за упокой ее души, благодари Бога за то, что еще жив, и впредь обходи тир на расстоянии самое малое полета пули! Ну-ка, выметайся.

Я расхохотался от всей души, и мне очень захотелось крепко обнять мою умницу Марию.

— Вот, вот такая ты мне нравишься! А то хнычет, хнычет… Ну, а что же он?

— А что он? Тоже щель открыл: запомни, говорит, эти слова, может, тебе придется повторить их, они мне хорошую службу сослужат! Какие, спрашиваю, слова, говнюк? Да эти, отвечает, про второе пришествие. Ты, говорит, можешь меня застрелить в одну минуту, верно? За полминуты, говорю, всажу в тебя пулю и глазом не моргну! Знаю-знаю, говорит, тебе это не впервые, с детства все с винтовками баловалась… Вот тут я поднимаю бельгийку и считаю: один, два… На «три» его как ветром сдуло, даром что с палкой ходил. Тогда я и позвонила тебе, потому что он сказал, что сейчас же идет в управление… Хорошо, что он исчез на счет «три», он меня довел, и я вполне могла бы выстрелить или по крайней мере треснуть бельгийкой по его зализанной тыкве…

Слава Богу, Мария не поняла его намека на винтовки и стрельбу. Зато, похоже, он понял, что она и вправду может убить его, поэтому благоразумно не раскрыл карты до конца. Он раскрыл их предо мной, потому что знал наверняка, что нет более безопасного места для мошенников, чем мой кабинет.

— Ты о чем задумался, полковник? — окликнула меня Мария. — Ты все-таки не рассказал мне, о чем вы там шептались с этой тыквой?

— Обсуждали твое и его будущее…

— И как оно выглядит? Что нас ждет — может быть, плодотворное сотрудничество? Я даю ему половину суммы, половину инвентаря, мы открываем еще один тир, а между обоими натягиваем новое название «Мария и Цачев», так?! Потом кладем в фургон еще одну подушку, а зимой я хватаю «палку» под руку, и мы вместе отправляемся в любимый санаторий для очередного ремонта механизмов!

— Так точно! — подхватил я ее игру. — А огромные доходы трест будет переводить прямо в швейцарские банки, притом в разные! Потому как, ежели один или два лопнут, деньги сохранятся в других!

Мария вдруг посерьезнела и с тихой тоской спросила:

— И почему ты не поглядел его документы? Ты ведь официальное лицо…

Я погладил ее маленькую сильную руку.

— Положись на меня. Попробуй вообще забыть об этой истории, а завтра мы уже будем знать, фальшивые у него документы или нет.

— А если не фальшивые?

— Голову даю на отсечение — фальшивые!

— Ну а если все-таки подлинные? — в голосе Марии звучала неподдельная тревога.

— Еще раз говорят тебе — положись на меня! Это моя забота, не твоя. Если появится необходимость, я введу тебя в курс дела и попрошу твоего совета. Ты всегда мне давала толковые советы вовремя, надеюсь, и сейчас не откажешь…

— Ах ты, мерзавец! — Мария встала, чтобы проводить меня, мы поцеловались. — Не забудь сказать Ани спасибо за кофе.

Она вдруг вспомнила о чем-то и загородила мне дорогу костылем.

— Когда позовешь девушку послушать пластинки?

— Теперь это так называется?

— Именно так! — безапелляционно заявила Мария, будто всю жизнь занималась этой «проблемой». — Честное слово, когда-нибудь запру вас обоих в управлении и, пока не прослушаете хотя бы одну-две пластинки, не выпущу.

— Слушаюсь и подчиняюсь! — козырнул я. — Когда прикажешь «послушать»?

— Завтра же!

— Мм… завтра это будет трудновато сделать, потому что я буду занят делами одной моей приятельницы.

— Одно другому не мешает!

— Мешает, и даже очень. Нельзя слушать пластинки и одновременно думать о всяких там усах и бабочках.

— Так ты же постоянно занят ими!

— Да, занят, но эти особенные, они угрожают моей приятельнице, а ради нее, если понадобится, не только галстуки, бабочки и зализанные тыквы, но и настоящие головы упадут с плеч!

Мария пристально поглядела на меня и промолвила четко и раздельно:

— За права своей приятельницы ты будешь бороться теми же средствами, которыми действуешь обычно, когда перед тобой незнакомый человек. Иначе она, твоя приятельница, не примет от тебя никакой помощи. Закон одинаков для всех, полковник Свиленов, и ты это знаешь лучше меня! Ну и, кроме того, берегись от злоупотребления служебным положением!

Вот так, в своем обычном стиле, произнеся серьезнейшие вещи шутливым, ироническим тоном, Мария убрала костыль и дала мне дорогу. Я еще раз ткнулся в ее щеку, вышел из фургона и направился в центр с надеждой встретить по дороге «зализанную палку», как я в конце концов окрестил Цачева (усы, бабочка, «тыква» — это лишь детали, а «проглоченная» им палка — уже представление об общем облике негодяя). Но, скорее всего, они вместе с Ценковым где-то обсуждают результаты сегодняшней встречи со мной, не подозревая, что ненавистная им Мария Атанасова, «присвоившая» имущество Цачева, только что произнесла ту же — их любимую — фразу о законах, которые одинаковы для всех.

Только мне трудно объяснить им, что законы-то одни, но люди-то разные, и за каждым случаем стоит живой, конкретный человек, совершенно не похожий на других людей, и поэтому невозможно применять одинаково один и тот же закон к разным людям. И если бы спросили меня, я напомнил бы, что есть такие люди, как Мария, которая вообще вне всяких законов, потому что она святая, а святых нельзя судить по нашим грешным человеческим законам. И если она сама хочет быть судима по этим законам, то это только подтверждает ее святость. Я представил себе, как Цачев и Ценков насмехаются над тупицей полковником, который не только ничем не может помешать им, но и, потеряв самообладание, наверняка может злоупотребить служебным положением, а это так просто ему не сойдет.

Как жаль, что я сегодня не проверил их документы! Ну, ничего, и завтра еще не поздно, пытался я успокоить себя, но спокойствие не приходило, и я уже заранее знал, что не сомкну глаз и ни о чем другом не смогу думать, пока завтра не возьму в руки эти идиотские документы.

* * *
Документы были подлинные. Будто предчувствуя это, я спал плохо, проснулся в мрачном настроении, вставать совсем не хотелось. В такие минуты думалось о семейном уюте, о жене, которая могла сейчас смолоть кофе — и по квартире разнесся бы дивный запах мира и покоя, — сварить его и принести дымящуюся чашку в постель… Стареешь, Свилен, безнадежно стареешь, и вряд ли сумеешь что-либо изменить в своей жизни, да и какой из тебя муж? Только мучение ждет Ани, если бы все-таки ты решился… Жизнь до отказа полна работой, заботами, волнениями, даже мучительными переживаниями, которые связаны с ней, но это моя жизнь, моя судьба — и другой не будет…

В общем, ничего иного не оставалось, как сварить себе кофе самому (при этом я старался снимать с плитки и ставить на нее турчик столько раз и так, как это делает Мария) и, пока он закипает, позвонить Ценкову и попросить его через час принести документы в управление. Я заверил его, что они будут в целости и сохранности, на что я получил веский и равнодушный ответ — с документов сняты нотариальные заверенные копии в количестве трех экземпляров. Меня поразил свежий голос и деловой тон Ценкова — вот интересно, чувствует ли он когда-нибудь усталость, бывает ли расслаблен, спит ли ночью. Может, и спит, но тогда наверняка с «дипломатом» в руках…

Только-только я собрался в управление, как зазвонил телефон.

— Сэр, ваш кофе ждет вас на мысе Доброй Надежды! — бодро, как заправский моряк, объявила Мария — так она позволяет себе разговаривать со мной только тогда, когда абсолютно уверена в том, что я один и не «слушаю пластинки». Я был рад ее звонку и уже через несколько минут сидел в фургоне. Да, вот это кофе, «ее» неповторимый кофе, который не только окончательно разбудил меня, но и заставил вспомнить о самом важном, о чем я вчера забыл спросить, — о предсмертной записке старшей Марии.

— Записка? Мм, эта записка… я тогда отдала ее Георгию… — замялась Мария. — Когда меня расспрашивали… Я должна была доказать… И о Марии… Что я не…

У нее не было сил даже произнести эти страшные слова, а эти двое хотят снова подвергнуть ее инквизиции — снова заставить доказывать, что она не убийца. Я почувствовал, как руки и ноги у меня свело от ярости, кровь застучала где-то у горла, и я будто со стороны услышал заданный мною вопрос:

— Мария, что стало с той запиской?

— Ее забрали, — ответила она после небольшой паузы.

— Кто?

— Не знаю. Кто-то из них…

Я едва удержался и не ляпнул, что в архивах расследования этой записки нет. Мария не знала, что я уже поинтересовался архивами и близко взглянул, правда через мутное и кривое стекло, на горькую драму ее жизни.

— Почему ты не взяла ее обратно? — задал я совершенно идиотский вопрос, забыв, что это было следствие, а не судебный процесс, где можно было потребовать возвращения вещественных доказательств.

Мария внимательно посмотрела на меня, помолчала, потом спросила, устало и отчужденно:

— Хочешь еще кофе?

— Спасибо, пора идти.

Но меня будто прижало к стулу, встать не было сил.

— Эта записка что-нибудь могла бы изменить — при том, что она нотариально не заверена? — медленно произнесла она, разливая остатки кофе по чашкам.

— Конечно! Только бы найти ее! Только бы найти…

Мне уже трудно было справиться со своими нервами, я резко встал, чуть не стукнувшись головой о верх фургона, поцеловал Марию и рванулся к двери, бросив ей на ходу:

— Надо сначала посмотреть их документы!

…Маленький город, короткие расстояния, мало времени для колебаний от надежды к отчаянию. Через пять минут я уже держал в руках все три документа, притом оригиналы. В одном из них Цачев объявлялся единственным прямым наследником имущества сестер Терпы и Марии Робевых (только теперь я узнал имя старшей Робевой, в Македонии это имя часто давали девочкам во времена рабства, наверно, оно происходило от слова «терпение»). Второй документ подтверждал, что Цачев действительно является инвалидом второй мировой войны, в которой принимал участие как доброволец и даже имеет какие-то награды в связи с ранением, благодаря чему может заниматься разрешенной законом предпринимательской деятельностью, связанной с частной собственностью. И если эти два документа были сравнительно новые, то нотариальный акт, удостоверяющий законность купли-продажи тира, был поистине антиквариатом: старый формуляр, печати и марки Бог знает какой давности, старомодный завитушечный почерк адвоката, старинное острое перо, которым одна за другой были перечислены все винтовки с их номерами и все мишени. Значит, Цачев тогда записывал номера не для фабрикации фальшивки, а просто для того, чтобы с радостью убедиться — все «его» имущество в целости и сохранности. Пока я разглядывал документы, а Ценков сидел рядом, кобра в его взгляде спокойно и бесстрастно взирала на происходящее и, свернувшись, ждала своего часа. Но покой, разумеется, был только кажущимся, внешним, потому что, если уж ты наступил кобре на хвост, она этого так просто не оставит. Я чувствовал себя как подстреленный заяц, я почти физически ощущал, как отрава ее бесстрастного, остановившегося взгляда разливается по моей коже… При других обстоятельствах меня выручило бы мое природное чувство юмора (даже юмора висельника), но сейчас речь шла о Марии, вокруг которой удав затягивал свою смертоносную петлю.

— Оставьте мне документы, завтра вам возвратят их обратно, — проговорил я холодно, стараясь даже не глядеть на Ценкова.

— Мы не торопимся, — ответил Ценков деловым, в своем обычном стиле, тоном. — Я говорил вам, что у нас есть копии, хотя это и не означает, что нам не нужны оригиналы.

Кобра снова высунула язык, поэтому я ответил коротко и быстро — так, как если бы смог взмахнуть ножом и отрезать этот поганый язык:

— Я знаю, что вам нужно! Завтра. У секретаря.

Я ждал, что на прощанье он снова огорошит меня чем-нибудь, но он повернулся и вышел. Вероятно, почувствовал со своей змеиной интеллигентностью, что сейчас лучше меня не задевать, шутки со мною плохи… И слава Богу.

Самое худшее случилось во второй половине дня: из Софии пришло подтверждение подлинности всех трех документов, и в три часа пополудни Цачев подал в суд. А вот это было уже начало настоящей войны, самой нелепой из всех, которые я когда-либо вел, и жертвой ее мог стать самый дорогой мне человек на свете…

* * *
Убийство, присвоение имущества убитой и пользование им, давшее за прошедшие годы двадцать пять тысяч дохода, — вот вкратце мотив иска, поданного Цачевым в суд именно в тот день, когда я потребовал документы.

Наверняка кобры испугались, не найду ли я какой-нибудь способ помешать заведению судебного дела, и решили напасть первыми. Не сомневался я и в том, что Ценков намеренно припугнул Цачева, чтобы тот активизировал свою «деятельность». В общем, Цачев «ужинал с Богом», как говорили когда-то сельские бабки, или «попал точно в десятку», как говорят сейчас, когда встретил на своем пути Ценкова, который оказался блестящим мастером варить эту жирную кашу, а роль хвороста, по их замыслу, должна была исполнить убийца и воровка Мария Атанасова.

— Не молиться вам в этой церкви! — сорвался я вслух и схватил трубку, чтобы позвонить в суд, но именно в эту секунду вошла Ани с какими-то документами.

— Кто молится в церкви, товарищ полковник? — не удержалась она, хотя хорошо знала, что я ненавижу, когда мне задают вопросы прежде, чем я сам заговорю о предмете. Да, я надеялся, что она давно отвыкла от этой наивной детсадовской привычки — если говорить честно, то именно это, а не что другое поселило в душе у меня какое-то чувство страха, торможения, что ли, и не давало решиться на «прослушивание пластинок»… В другое время я бы отругал ее за неуместный вопрос, но сейчас нам была объявлена война, а на войне отношения резко меняются, поэтому я почти с удовольствием стал объяснять ей:

— Некоторые пытаются, дорогая Ани, ворваться в нашу церквушку, но они наверняка сломают себе на этом шеи или, вернее, свои зеленые тыквы!

Ани, надо отдать ей справедливость, сразу и без труда поняла, о чем идет речь.

— А… а они могут ей чем-то навредить?

Вот это уже напрасно! Этого вопроса задавать не надо было, потому что я сам вторые сутки терзаю свой мозг и душу этим вопросом и ответа пока не нахожу.

Пришлось еще раз сделать внушение Ани.

— Я прошу тебя о трех вещах, — как можно сдержаннее произнес я, — ни о чем не спрашивать, никому ничего не говорить, особенно Марии, и делать только то, что я тебе велю.

Не стал я пить Анин кофе; бросил трубку на рычаг и подался в суд. Настроение — хуже некуда. Пока шел, передумал о тысяче вещей, но поверх всего — о бедной нашей святой Марии, которой довелось родиться под таким несчастливым знаком, о том, как обделила ее судьба человеческими радостями, сколько страданий и боли пережила она и как ей удалось сохранить живую добрую душу и ясный ум. А эти кобры хотят отнять у нее крохи, которые дают ей гордое чувство самостоятельности…

— Увидим, увидим, кто будет молиться в этой церкви, — пробормотал я сквозь зубы, минуя постового у входа в суд.

Постовой вытянулся и, решив, что я обращаюсь к нему, отдал честь:

— Слушаю, товарищ полковник!

— Здрасьте! — Я машинально кивнул головой и через секунду понял, что обратился к парню совсем не по уставу, но мне наградой было счастливое покрасневшее лицо мальчика, восторженно гаркнувшего:

— Здравия желаю, товарищ полковник!!!

Новенький, наверно. Не помню его — скорее всего, недавно присланный из пазарджикского училища. Я представил себе его вечером рассказывающим своим приятелям, как полковник Свиленов поздоровался с ним совсем по-дружески — «здрасьте»… Я прошел прямо в кабинет к председателю окружного суда Томову. Он сидел за столом, с удивлением глядя на лежавшую перед ним раскрытую новенькую папку. Не нужно было даже напрягать зрение, чтобы увидеть исковое заявление Цачева и уже знакомые мне документы.

— Что это за идиотизм, Свиленов? — резко бросил Томов вместо приветствия — впрочем, руку он мне пожал. — Откуда возник этот Цачев?

— Мир велик, время от времени в нем появляются и Цачевы, — ответил я и сразу опустился в огромное допотопное кресло у стола. — Прописка у него в порядке, площадь для проживания имеется.

— Да откуда все-таки он взялся? Он здесь всего около года. А до этого? Никто ничего не знает, где он жил до этого и что делал!

— Он здесь родился и здесь рос. Я был знаком со второй женой его отца Терпой Робевой, он оказался ее наследником.

— Ну хорошо, ему нужно получить ее дом, а что ему нужно от Марии Атанасовой?

— Какой еще дом?

— Ну, этой… Робевой. Уже полгода он судится с Советом и требует, чтобы ему вернули этот дом, а дом, между прочим, включен в городской жилой фонд еще в 1945 году.

Вот это удар!! А я-то воспринимал его как мелкое жулье. Если ему удастся получить этот дом, который в наших условиях жилищного кризиса сразу сделает его богачом, плюс тир, тоже худо-бедно дающий кое-что… Интересно, сколько он обещал отвалить Ценкову в случае удачи? Рвение кобры мне стало понятным.

Я перегнулся и взял со стола папку.

— Как идет дело с домом?

— У нас это дело не пройдет! — заявил Томов столь категорическим тоном, что сомневаться в бесполезности притязаний Цачева не приходилось. — Но ты ведь знаешь, сколько новых распоряжений, инструкций, законов выходит каждый день — и все в защиту имущественных прав. Я боюсь, что он начнет стучаться во все двери, потрясать своими инвалидными справками и орденами — и, глядишь, какая-нибудь дверь и откроется…

— Чтоб его черт побрал! — вспыхнул я, последнее время нервы у меня совсем разгулялись, хорошо еще, что я порой отпускаю вожжи только перед своими. (А вообще, широко известно, что человек как крикнет, так ему и полегчает, будто в крике отрицательная энергия вырывается вон, как из аварийного клапана…) — Слушай, Томов, отдайте ему этот дом, пусть успокоится и откажется от тира! Кроме того, он ведь имеет право только на половину дома, как одинокий…

— Вот как? — теперь Томов перегнулся ко мне. — Одинокий? Кто тебе сказал? Тебе бы следовало иметь исчерпывающие сведения об этом типе, тем более что тебе достаточно было бы для этого нескольких минут!

— Но у меня не было для этого ни времени, ни конкретного повода до сих пор, — ответил я, пытаясь понять, почему «этот тип» показался мне прилизанным старым холостяком. — Я впервые увидел его вчера, а то, что он завел дело против Атанасовой, я узнал пятнадцать минут назад. Не могу же я знать все обо всех жителях нашего города…

— Ну, поскольку он не «все», а нечто особенное, следовало бы знать. Но так как ты не знаешь, то я скажу тебе: Цачев — отец семейства, которое состоит, помимо него, из жены и троих детей, приведенных женой — своих у него нет. С женой он вступил в брак в прошлом году. Имеется еще отец и мать этой самой жены, которая намного моложе его и годилась бы ему в дочери. И еще сестра матери жены, иначе говоря — женина тетка. Так что с таким взводом он не то что дом Робевой — два дома захватит и еще потребует!

— Тогда, значит, у него есть законные и даже моральные основания. Где же им жить…

— Хуже всего то, что моральных прав у него как раз нет, а законные — есть. — Томов предварил мой вопрос и сам перехватил инициативу. — А нет у него моральных прав потому, что в Софии в данный момент вся эта специально собранная за последний год орда проживает в трех квартирах, доверху набитых нанимателями, стало быть, идет спекуляция жилой площадью, но этого мало — «семейка» ищет сто лазеек, как бы обойти закон и нахапать побольше. Вот именно сейчас я жду точные сведения об имущественных комбинациях Цачева и его орды, и, если хочешь знать, я лично обещал ему непременно найти, где обрывается эта веревочка, и уж тогда я заставлю его вернуть государству эти квартиры да еще и понести наказание за спекуляцию. А дома Робевой ему не видать как своих ушей… Но ты ведь знаешь — за нами идут следующие инстанции. О Господи, до чего жарко!

Он включил вентилятор, расстегнул рубашку — действительно, припекало здорово.

— Впрочем, что это я тут толкую тебе — ты все это знаешь лучше меня. Я думаю, мы оба прекрасно понимаем, что этот Цачев — мошенник, который держит нас за дураков, а мы не можем пока посадить его в полагающуюся ему клетку и отправить в зоопарк. И потом, я совершенно уверен в том, что брак, в который он вступил недавно, — часть его общей программы махинаций, которыми он занимается всю жизнь. Впрочем, это больше по твоей части.

— А, приспичило ему — вот и женился… За женитьбу закон не преследует, это нас с тобой надо к позорному столбу за то, что не дали державе молодого пополнения! — со смехом заявил я, потому что Томов тоже был старый холостяк и мы часто шутили с ним на эту тему. — А человек хоть и стар, но создал семью, честь ему и хвала! А там смотришь — может, и многодетным отцом станет — судя по всему, силы у него есть, он не особенно надрывался в жизни…

— Ты смеешься, а он так и пишет в исковом заявлении — «как многодетный отец семейства» — и точно цитирует закон.

— А законы для того и пишутся, чтобы их цитировать! Есть у тебя что-нибудь прохладительное?

Томов встал и направился в угол кабинета к маленькому холодильнику, а я, помня о максиме «извлекай пользу из всего, даже из неудачи», набрал телефон Марии — чем черт не шутит, может, дело о доме Робевой поможет нам, хотя бы временно, оттянуть другое, более болезненное?

— Привет, я тебя слушаю! — немедленно ответила Мария — она безошибочно угадывала, когда я звоню ей, может быть, это телепатия, или просто в последнее время ей так мало народу звонит…

— Дело заведено, — сказал я как мог спокойно и невозмутимо, — но речь идет не о тире, а о доме Робевой. Он будет судиться с Советом…

Я услышал легкий вздох Марии и какие-то слова, которых я не понял.

— Ты что-то сказала? Тут плохо слышно!

— Я сказала то, что давно говорила тебе, — он ку-ку!

— А я тебе говорил, что негоже говорить такие слова, хотя ты права на все сто!

Я буквально почувствовал, какая тяжесть — целая гора! — спала с ее плеч, а это значит, что и мне стало значительно легче.

— Я отправляюсь к тебе!

— Ставлю кофе, кэптэн! — бодро доложила Мария, и я услышал, как застучали об пол фургона ее костыли. Наверняка сейчас начнет колдовать над плиткой…

Я обернулся к Томову, который все еще стоял с двумя неоткрытыми бутылками.

— У меня к тебе просьба, Томов: сделай так, чтобы Мария ни под каким видом не узнала, что Цачев подал на нее в суд, и тем более чтобы до нее ни сном ни духом не дошло, что он обвиняет ее в убийстве бывшей собственницы тира.

— Понял, — немедленно согласился Томов. Мы действительно понимали друг друга с полуслова. — Это ее совсем расстроит. Но… сколько времени понадобится молчать?

— Пока я не скажу тебе, что можно раскрыть тайну…

Томов нажал кнопку, вошла секретарша, молоденькая, круглолицая, на щеках ямочки — странный кадр для суда, ей бы в хоре петь или скетчи про любовь играть. Томов закрыл за ней дверь, строго поглядел на нее и тихо спросил:

— Скажи, Маринова, кроме нас двоих, кто-нибудь еще знает об этом иске?

— Нет, конечно, нет, товарищ Томов! — удивилась девушка. — А… а почему вы спрашиваете?

— Следовательно, о нем знаем я, ты, полковник Свиленов…

— И моя секретарша Ани, — добавил я так же тихо, втягиваясь в игру в конспирацию, весьма хорошо мне знакомую. — И плюс истец и адвокат…

— Понятно, — подтвердил еще тише Томов. — Значит, запомни, Маринова, кроме нас, об этом не должен знать никто, и прежде всего — ни в коем случае, ни при каких условиях — Мария Атанасова. Во всяком случае, мы для этого должны сделать все, что от нас зависит. Ясно?

— Ясно, товарищ Томов! — с готовностью согласилась девушка и с улыбкой вышла из кабинета.

— Итак, можешь на нас рассчитывать! — уверенно заявил Томов и стал наконец открывать бутылки. — Хоть бы эти типы не поставили ее в известность…

— Вот что, я отвезу Марию к морю, я давно собирался! — решительно заявил я, и мне показалось — найден лучший способ временно изолировать Марию от всех этих волнений.

— Ну а что же в сентябре? Наверно, это дело все-таки будет слушаться в сентябре, а?

— Прекрасно, пусть слушается! Оно начнется и завершится без нее, она даже знать ни о чем не будет! В это время она уже будет в санатории, где обычно проводит целую зиму, а ты подумаешь, кто будет защищать ее интересы. То есть кто будет выступать в суде вместо нее — и вместо меня! — подчеркнул я, нисколько не скрывая, что это дело я воспринимаю как свое, личное. — Разумеется, если до той поры мы не сумеем убедить Цачева забрать свой иск.

— Боюсь, этого не случится, ты не знаешь, что это за тип! — вздохнул Томов и вынул из холодильника еще две бутылки.

— Я знаю его лучше, чем ты думаешь, во всяком случае не хуже и не меньше, чем знаешь его ты! Расхождение у нас с ним в том, что я знаю его уже достаточно хорошо, в то время как он еще не знает как следует меня!

— Крепкий орешек он, я тебе скажу, такие, как он, чаще всего в конце концов разбивают себе головы, но до того он можетвыбить противнику не один зуб!

— А, волка бояться — в лес не ходить! Теперь о самом важном. Прежде чем выстрелить в себя, Мария Робева написала и оставила в тире письмо… Даже не письмо, а записку, что ли… В ней было сказано, что она, то есть Мария Робева, сама кончает с собой, кладет предел своей жизни, и оставляет тир и все свое имущество Марии Атанасовой. В пятьдесят первом тут, как и по всей стране, шло расследование, ты знаешь про это, — выясняли, кто что делал перед 9-м, и Марию вызывали, хотели ей навесить какую-то гадость, потом все выяснилось, но записка попала в «комиссию по расследованию» и куда-то исчезла… Во всяком случае, я перерыл все архивы и найти ее не мог. Но ведь ее читали тогда люди, которые вели расследование, и если…

— Если они подтвердят текст этой записки, — прервал меня Томов, ему сразу стало ясно, о чем я говорю, — она может считаться существующим документом, так? У тебя есть кто-то на примете, кто мог бы подтвердить?

— Думаю, что да.

— Думаешь или есть?

Я сделал совсем маленькую паузу, в течение которой на меня обрушился водопад вопросов, воспоминаний, сомнений… И все же я ответил:

— Есть.

— А ты уверен, что этот имярек помнит?

— Уверен! — крикнул я со злостью, потому что вовсе не был уверен.

— Ты уже говорил с ним?

— Нет еще, но…

— Как же ты можешь быть уверен? Разве ты не знаешь, что об этих расследованиях начала пятидесятых никто ничего не желает даже вспоминать! — напряженно проговорил Томов, и я уже готов был и его возненавидеть, потому что и сам слишком хорошо знал об этом.

— Следователем был наш самый близкий друг и соратник по нелегальной, они с Марией любили друг друга! — выпалил я единым духом.

Томов с удивлением поглядел на меня.

— Ну, если при всех этих обстоятельствах он мог ей не поверить, то запросто мог и забыть, что там было написано в записке… Если, однако, не было какой-то особой причины запомнить ее.

— Причина была! Была и есть! — опять крикнул я, от волнения не замечая этого. — Этот документ был крайне важен для Марии, ее ведь обвиняли в том, что она убила старшую Марию, чтобы скрыть свое предательство, а благодаря этой записке (там произвели проверку почерка и все что нужно) с нашей Марии сняли это страшное обвинение…

— Ну, тогда есть шансы, — более уверенно заявил Томов, — осталось только привести этого свидетеля.

— Это моя забота.

— Только бы ты не переоценил.

— Кого?

— И себя, и его.

Ох уж этот мне скепсис!.. Я поднес ко рту бутылку, но, вместо того чтобы хлебнуть ледяного швепса, я бы с удовольствием запустил ею в этого Томова[21] неверующего!

Тем не менее я выдул бутылочку единым духом и потребовал еще. Томов с улыбкой развел руками:

— Наш профсоюз беднее вашего — остальное допьешь у своей Ани.

— Ладно уж, в такую жару присылай к нам «свою» Райну, так и быть, поделимся, дадим тебе даже кока-колу на бедность!

Мы оба рассмеялись и простились дружески — на душе все же стало легче.

У выхода я остановился перед постовым, который вытянулся в струнку и сиял как медный самовар. Я быстро подал ему руку:

— Чао, старшина.

— Чао, товарищ полковник! — «выстрелил» парень и разулыбался еще лучезарнее. Еще бы — то «здрасьте», то теперь «чао»… Это значит, что симпатичный старшина будет вечером взахлеб рассказывать о дружбе с рассеянным полковником, а полковник пойдет сейчас к Марии пить кофе в теплый уголок поистине Доброй Надежды…

* * *
На мыс Доброй Надежды я прибыл как потенциальный кораблекрушенец, но с более оптимистическим, нежели вчера, взглядом на вещи. Пока мы пили кофе, я этак небрежно шутил над глупостями Цачева, возомнившего себя хозяином большого дома своей мачехи, потом даже заговорил о чем-то другом и, кажется, убедил Марию в том, что вся эта история выеденного яйца не стоит и не о чем тут даже толковать. Между делом я заметил ей, что теперь и я могу со спокойной душой поехать на совещание в Софию. Завтра мне уже надо быть там. На прощанье Мария попросила меня, если встречу где-нибудь Цачева, сказать ему, что она готова дать ему тысячу левов, пусть купит инвентарь и откроет еще один тир.

— И ты поможешь! — коротко и безапелляционно заявила она. — Пошуруете в Луна-парке, там много чего есть. Все-таки какой-никакой, а он инвалид войны, сражался с дойчами… У меня две сто на книжке, я дам ему половину. Но моего тира ему не видать как своих ушей. Всажу ему пулю в лоб без зазрения совести!

Я уверил ее, что вопрос о Луна-парке уже в работе (еще одно доказательство телепатической связи между нами), и через час я уже сидел за рулем служебной «лады» и двигался по шоссе к столице.

Я взял служебную машину, потому что она требовала аккуратности и внимания на дороге — нужно было не превышать скорости, следить за знаками, чего я наверняка не мог бы сделать на своем собственном «москвиче» в моем нынешнем состоянии. И кроме того, я сел за руль сам, потому что хотел остаться один хотя бы в замкнутом пространстве машины — наш шофер Данчо очень симпатичный парень, но говорлив страшно, и я давно знаю во всех подробностях о жизни его семьи, родных, полсела и четверти жителей нашего города, включая наше управление и моих непосредственных коллег…

Я приближался к Софии и все время неотвязно думал о том, как извлечь Марию из водоворота, куда ее затягивала мертвая зыбь. Я обманул, отвлек ее, попытался убедить в том, что речь идет только о доме Робевой. Не знаю, поверила ли она… Но это очень ненадежный островок временного покоя, шаткая пристань, которая в любую секунду может взлететь на воздух, если вспыхнет скрытый вулкан. Где взять спасительный корабль, готовый снять с острова потерпевших крушение? Только бы не был этот корабль Летучим голландцем с мертвым экипажем, несущим гибель всем, кто прикоснется к его смертоносным бортам.

В Денке Драгиевой я был уверен — она давно искупила свою вину за участие в том расследовании и будет счастлива помочь нам.

Но чем ближе я подъезжал к Софии, тем сильнее меня охватывал неизъяснимый страх. Что меня ждет — встреча с мертвым кораблем, несущим погибель, или жизнь и надежда? Теперь все в руках моего друга детства, любимого товарища, соратника, человека, который когда-то был мне ближе брата, — в руках Георгия…

* * *
Мария обманула меня тогда, уверив, что во время расследования он помог ей оправдаться и все хорошо кончилось благодаря его заступничеству. Прошло много времени, пока я узнал правду, но постепенно Мария успокоилась, и все как будто ушло в прошлое. Правда, вначале мне очень хотелось как следует посчитаться с бывшим другом, ну, а потом… потом ни видеться с ним, ни разговаривать уже никакого желания не возникало. А он, наоборот, проявлял все большую настойчивость в попытках восстановить былые отношения — грешным делом мне показалось, что он просто боится моей мести за Марию. Не проходило недели, чтобы он не позвонил раза два-три, он настаивал на встрече, но в наш город приехать не захотел, поэтому я в конце концов решился и сам двинулся в Софию — встретиться все же нужно было.

Я не видел его с тех самых пор, как у нас с ним был разговор о расследовании пятьдесят первого года. Я уже говорил — мне тогда показалось, что он поместил меня в какую-то клетку-камеру своего сознания, где мне было очень неловко и неудобно. Надо сказать, я уже встречался с такими людьми, которые всех окружающих рассовывали по готовым клеткам-камерам, и, как правило, я таких людей старался избегать. Однако кто-нибудь может возразить, что у меня самого такая служба, которая постоянно заставляет помещать людей в камеры, причем не в переносном, а в буквальном смысле. Да, это верно, но кое-что нужно бы уточнить. Во-первых, я помещаю в камеры не всех людей, а преступников — во всяком случае, стремлюсь к этому. И во-вторых, из моих камер все-таки есть возможность выйти и вышедший — и по закону, и по моим понятиям — становится свободным полноправным членом общества (на свадьбах у тринадцати моих подопечных я даже был кумом). А для тех, кто попадал в клетки-камеры к Георгию и ему подобным образца пятьдесят первого года, не было ни выхода, ни надежды вновь обрести свои права. Так что между их «клетками» и моими камерами есть разница, и весьма существенная… А если откровенно, то я очень тяжело пережил потерю Георгия, гораздо тяжелее, чем если бы потерял брата, потому что после гибели наших родных он и Мария заменили мне и мать, и отца, и брата, и сестру.

Постепенно я пришел к выводу, что для меня образовались как бы два Георгия — один до пятьдесят первого, другой — после; один — мой, наш Георгий, с которым было одинаково прекрасно и жить и умереть, а другой — с расчлененным на клетки сознанием и пристальным холодным взглядом. Я любил первого и ради него старался не возненавидеть второго, оба они снились мне, и всё в бою, но первый стрелял вместе со мною во врага, а второй — в меня… Я просыпался от собственного крика, показывал ему свой пустой пистолет, смотрел на него с мольбой, а он холодно целил мне в лоб — и этот кошмар повторялся почти каждую ночь…

С Марией мы чаще всего говорили о том, «нашем» Георгии как о дорогом покойнике — с любовью и тоской, радуясь, что он был в нашей жизни, и обрывая разговор при первой же мысли о том Георгии, каким он стал и для меня, и для нее.

…Мы встретились с ним тогда, в первый раз после войны, в ресторане «Ариана» — был такой посреди озера в Парке Свободы, потом его переименовали в «Байкал», все софийцы почему-то предпочитали старое название. Я пришел раньше. Через минут десять появился Георгий — в безупречном костюме, с застегнутой доверху жилеткой, в идеально завязанном галстуке, с «дипломатом» в руках. (Может быть, с тех самых пор я возненавидел людей в такой униформе — скорее всего, они таким образом изживают свои сельские комплексы.)

Он попытался обнять меня, но я сделал вид, что не понял его «порыва», протянул ему руку, а он вложил в нее свой кулак. Да, да, я совсем забыл об этом — он всегда здоровался или прощался, подавая ладонь с крепко стиснутыми пальцами. И если открытая для приветственного рукопожатия ладонь подтверждает не только дружеские чувства, но и отсутствие оружия, то в руке Георгия могла скрыться даже маленькая бомбочка.

— Ну, дожили все-таки! — произнес он торжественно и вынул из кармана заграничные сигареты — до сей поры я таких не видел.

— Кто остался в живых — дожил, — сдержанно ответил я и устоял от искушения попробовать его сигареты — я дымлю «Солнцем», это тоже дефицит, но Ани балует меня и регулярно снабжает ими.

Георгий не понял, что я имел в виду, и изобразил тревогу:

— Как это, «кто остался»? Неужели…

— Нет, нет, она не умерла, — поспешил я успокоить его.

— Тогда что же…

Я вдохнул кружащий голову аромат его сигареты.

— Георгий, неужели для тебя нет разницы между живым и просто неумершим человеком?

Он усмехнулся краем губ, сохраняя на лице выражение доброжелательности и великодушия:

— А ты разве до сих пор не понял, что во всем, что тогда произошло, виноваты не мы, а время? Время было такое, вот и делали ошибки, понимаешь?

Он не сердился на меня, мой бывший друг, во всяком случае пока. И я задал ему еще один вопрос, который задавал уже многим до него, тем, кто так же, как он, отвечали на первый:

— Любопытно, как бы ты объяснил то, что было, если бы одна из таких «ошибок» произошла с тобой? Ты удовлетворился бы объяснением, которое дал мне?

— Конечно, разумеется! — с подчеркнутым энтузиазмом ответил он. — Я даже был бы горд, что снова получил возможность страдать за правое дело.

— Довольно! — тихо крикнул я ему в лицо. Мне очень хотелось вырвать из-под его уже весьма объемистого зада складной стул и столкнуть его в озеро (мы сидели у самой воды). — Довольно! — прошептал я и заметил — сидящие за соседними столиками уже стали оборачиваться.

Он молча затянулся сигаретой и наставительно (так он, видно, разговаривает с подчиненными) произнес:

— Прошлое, Свилен, нельзя вернуть, чтобы исправить. Зачем же постоянно колоть мне глаза? Не лучше ли подумать о будущем?

— Дорогой мой, — начал я как мог спокойно, — ты можешь надеть рубашку, жилет, костюм, прежде чем умоешься и побреешься? А?

Я почувствовал, что ему неохота стало продолжать этот разговор.

— Что ты хочешь этим сказать?

— По-моему, ты прекрасно понимаешь, о чем речь, но могу и объяснить. Нельзя говорить о будущем, не отмывшись от прошлого, — неужели не ясно?

— Хорошо! — резко произнес он, благодушие растаяло в тумане, и на меня снова глядели стальные глаза пятьдесят первого, определившие меня в ту самую камеру, где я чувствовал себя так скверно. — Что я должен сделать, чтобы предстать перед тобой… побритым и умытым?

— Ты должен предстать таким не передо мной, а… ты знаешь перед кем…

— Твое мнение для меня не менее важно.

— Хорошо, тогда подумаем, с чем ты можешь явиться ко мне и к Марии… И я даже готов помочь тебе! В общем, в двух словах — нам нужно подробное выяснение всех обстоятельств вокруг того расследования. Ну, и еще одно условие есть, но о нем позже.

Нужно было быть полным дураком, чтобы не прочитать в его насмешливом взгляде не подлежащего обсуждению приговора:

— И это серьезно? Мне ставит какие-то условия главный следователь окружного управления МВД?

— Ну, раз сам главный следователь ставит условия, значит, ты должен их выполнить! — попытался я вернуть ему той же монетой, но шутка не удалась — стальные глаза уже пронизывали меня насквозь.

— Есть вещи, касающиеся того расследования, Свилен, о которых я не имею права рассказывать абсолютно никому. Кроме того, половина вопросов, возникших тогда, так и остались непроясненными. Сюда относится и возможная вина Марии. Просто не хватило доказательств, и расследование прекратили. Ты ведь знаешь, что говорят по этому поводу классики — лучше оставить пять преступлений нераскрытыми, чем наказать хотя бы одного невинного человека. Так что нечего нам обсуждать.

— Мы будем обсуждать этот вопрос столько, сколько я сочту необходимым! — Я тоже сменил тон, но в моем, достаточно спокойном, голосе он, видимо, почувствовал не угрозу, нет! — а то, что со мною его попытки напустить на себя важность, а вокруг страх и туман не пройдут. — Кроме того, ты ведь настаивал на встрече! И в тот момент, когда ты почувствуешь, что наш разговор угрожает сверхсекретной государственной тайне, — (тут уж я не удержался от едких и желчных интонаций), — хватай свой чемоданчик — выход вон там!

Похоже, я осадил его малость. Он снова предложил мне импортные сигареты, я снова отказался, и он несколько театрально вздохнул:

— Втравишь ты меня в историю…

И поскольку я промолчал, он вынужден был заговорить:

— Ну, в общем, короче — полиция узнала о том, что было известно только тем, кого арестовали, и Марии. Протоколы допросов арестованных не сохранились, поэтому неясно, от кого полиция получила сведения — выбила у них или от кого-то со стороны. А Нейчо, с которого начался провал, был схвачен по дороге из тира, где он учился стрелять…

Георгий помолчал немного, вдруг сжал кулак и стукнул по столу:

— Ты понимаешь, Свилен, погибли в мучениях три лучших наших товарища, а ты хочешь, чтобы я был христианином и всем все простил! Мы должны были выяснить истину! Или хотя бы попытаться…

Да, он снова, как и прежде, обвинял меня в мягкотелости, но я к этому давно привык.

— А когда вы пытались выяснить истину, не приходило ли вам в голову, что из-за этой своей прихоти научиться стрелять в тире Нейчо, скорее всего, сам попал в пасть к волку? Разве ты не помнишь, как старшая Мария предупреждала нас, что полиция ведет наблюдение за ее тиром? И мы постановили — не стрелять там? Помнишь ты это или нет?

— Видишь ли, в чем дело, — прервал он меня скорее с грустью, чем с досадой. — Марию тогда спасли две вещи: первая — то, что не ты первый выстроил эту логическую цепочку, и вторая — то, что во время следствия стало ясно — произошла путаница между двумя Мариями и большинство обвинений, выдвинутых против нашей Марии, основаны на этой путанице, а ведь старшая Мария, что греха таить, якшалась с полицией, верно?

— Ну, браво! — Еще немного, и я ударил бы его. — И после того, как вы наконец разобрались в том, что против нашей Марии нет ну никаких улик, никаких доказательств вины, вы даже не соизволили извиниться!

— Но… остались еще некоторые сомнительные моменты…

— Какие еще «сомнительные моменты»?!

— А такие, что старшая Мария, скорее всего, не кончила жизнь самоубийством, а была убита…

— Интересно, очень интересно, — проворчал я. — И кем же, например?

— Например, кем-то, у кого был такой же, как у нее, ключ от задней двери тира, кто знал, что только из бельгийки можно смертельно ранить человека и поэтому именно бельгийка самая подходящая винтовка для того, чтобы инсценировать самоубийство, и этот кто-то наверняка жил поблизости от тира «жертвы» и мог сделать это незаметно для постороннего глаза, и, наконец, кроме всего прочего, это мог быть человек, который боялся быть выданным новой власти за какое-то страшное преступление… Тебе не кажется, что сделать все это мог только человек «изнутри», то есть из кибитки?

— Мне кажется, что при составлении своей гениальной гипотезы ты пропустил одну только маленькую деталь — предсмертное письмо Марии Робевой.

— Да, это письмо действительно одна лишь деталь, и хотя она спасла нашу Марию, но гипотезу она все-таки не разрушает!

— Очень интересно — чем дальше, тем все интереснее! — я уже не мог удержаться от издевательской интонации. — Это почему же, смею спросить, не разрушает?

— Потому что так или иначе, но самоубийства не было. Не было, понятно?! Вот скажи мне — ты ведь большой специалист по этим делам, не то что я: самоубийство из такой длинной винтовки, как бельгийка, как происходит? Рукой ты не достанешь до курка, значит, босой ногой, так ведь?

— Ну, допустим — чаще всего так.

— А она была обута!! — выкрикнул он победоносно.

— Кто тебе сказал?

— Тот, кто был в патруле вместе с Марией, когда они нашли старшую. Он признался, что сразу же заметил это, но рассказал только во время следствия. Ты не знаешь его, он софиец и был прислан сразу после 9-го в помощь местным товарищам.

— А где он теперь?

— Умер давно. У него были тяжелые ранения, и жил он после всего недолго.

Уверенный тон и чувство нагловатого превосходства, которое звучало в словах Георгия, просто взбесили меня.

— Слушай, брат! На спуск винтовки можно нажать, помимо босой ноги, еще сто одним способом! Назову тебе всего три, и каждым можно было воспользоваться в задней части тира: с помощью обыкновенной палочки или прутика или забитого куда-то гвоздя и простой веревки! Что говорит по этому поводу твой свидетель, а?

— О прутиках, гвоздях и веревках я его не спрашивал.

Георгий старался по-прежнему держаться с апломбом, однако впервые за все время разговора с ним я уловил в его глазах едва мелькнувшую тень неуверенности.

И я перешел в наступление:

— Ну конечно, как же ты мог расспросить его о чем бы то ни было, ведь тогда вся твоя гипотеза, которую ты выстроил с такой любовью к делу и к людям, полетит вверх тормашками! Куда как более интересно выдать на-гора сенсацию и объявить убийцей нашу Марию, чем согласиться с очевидным — самоубийством человека, которого судьба тесно связала с полицией, и хотя Мария Робева не раз помогала и нам и была в принципе человеком неплохим, но страх перед расплатой привел ее к мысли о том, что лучше самой наложить на себя руки, чем позор перед всем городом!..

Я собирался продолжить свою атаку, но Георгий прервал меня и неожиданно заговорил спокойно и уже не пытаясь возражать мне:

— Ну хорошо, Свилен, допустим, моя гипотеза неверна, я могу поклясться тебе чем угодно, что мне этого хотелось бы нисколько не меньше, чем тебе. Но… Ты никогда не задавал себе такой вопрос: почему наша чистая Мария осталась хозяйкой тира, неужто не было у нее желания переменить вид деятельности? Почему она опустилась в это мелкобуржуазное болото, с которым мы так решительно порвали? А?.. Кстати, я уже слышал, что она стала очень походить на ту, прежнюю владелицу…

Признаться, до того, как я узнал в подробностях всю историю Марии, я и сам иногда задавал себе такой вопрос. Поэтому я постарался ответить без злости:

— Это болото, Георгий, было той пристанью, где она ждала возвращения из далекого плавания своего капитана, золотого Йорго! — я нарочно назвал его так, как когда-то окрестила его на своем македонском диалекте старшая Робева. — Только он вернулся не так, как его ждали, но в этом виновата не она…

— Это недостаточно серьезное основание, — пробормотал он, насупив брови.

— Для тебя — может быть, но не для нее. Кроме того, это лишь одна из многих причин…

Вдруг он побагровел и ударил кулаком по столу:

— Среди этих многих есть одна главная — нечистая совесть! И достаточно!

— Это у тебя, дорогой, совесть нечиста, и ты бы должен постыдиться этого… — тихо, но веско проговорил я. — Потому что ты не поверил ей, нашей Марии, когда это было так необходимо! И поскольку в психологии ты, судя по всему, разбираешься как свинья в апельсинах, я вынужден тебе объяснить, что если Мария, помимо всего прочего, осталась при этом тире, то она сделала это именно для того, чтобы доказать, что совесть ее абсолютно чиста! Неужели так трудно сообразить — если бы она была хоть как-то замешана в предательстве, в связях с полицией, она первым делом убежала бы прочь, уничтожив предварительно тир и все, что с ним связано! Или пустила бы себе нулю в лоб, как старшая Мария… Да неужели тебе не приходило в голову, что именно этот тир и кибитка, спасшие ее когда-то, и дальше сохраняли ее имя в чистоте и неприкосновенности! Для нее тир стал и символом, и смыслом всей ее жизни — здесь прошла ее молодость, ее любовь, здесь похоронены ее надежды и мечты, здесь она построила свой храм, в котором Богом стал ты, бездушный и недостойный ее человек!..

Черты лица Георгия в какой-то миг потеряли остроту и напряженность, стали мягче, взгляд потеплел — или мне так показалось? И впервые за все прошедшие с пятьдесят первого годы я бросил холодный, неприязненный тон и заговорил с ним как прежде, когда он был моим первым другом и братом с давним детским именем:

— Послушай, Гошо, наша Мария и сейчас та же, что и тогда, она не переменилась, наша… нет, твоя чистая, настоящая Мария, и, несмотря на все, она любит тебя, как любила тогда и все эти годы… Гошо, брат, она очень больна, и ты, только ты ей очень нужен…

Он устало опустил голову, помолчал, потом заговорил — тихо, но твердо:

— Неужели ты не понимаешь, Свилен, что это невозможно? Мы с тобой мужчины, и ты должен, обязан понять — я не могу вернуться к ней… Как говорят в нашем селе — не могу я с открытыми глазами встать перед ней.

Я думал, что он наконец устыдился, и почти закричал на него:

— Глупости! Какие глупости! Ты слушай меня, человече! Эта женщина так любит тебя, что давно все простила, даже раньше, чем ты все это совершил! Мария наша — святая!

Я поглядел на него и понял, что ошибся. Светлое облако грусти растаяло, на меня с тупой непреклонностью снова смотрели холодные стальные глаза:

— Нет, я сказал — нет. Я не верю ей. И теперь — не верю.

Я не мог не сделать последнюю попытку.

— Георгий, Георгий, заклинаю тебя! Всем, что тебе дорого и свято!! — Я изо всех сил тряс его за плечи. — Всем, что нас связывало! В память о наших родителях! Не оставляй Марию! Она ни в чем не виновата, а ты нужен ей!

Нет, все напрасно…

— Ты знаешь меня, Свилен. Нет силы, которая заставит меня изменить свое решение. Я ей не верю.

— Нет такой силы? Даже наша дружба?

— Да. Даже наша дружба.

Я сунул пачку «Солнца» в карман, встал и пошел не оглядываясь к выходу. Через два месяца я узнал о женитьбе Георгия на дочери его генерального директора. Значит, и он научился этому восхитительному умению делать именно то, что нужно, когда и как нужно ему. Поэтому я послал с нашей почты поздравительную телеграмму, состоящую из одного слова: «Дерьмо!» А через несколько лет он уже был директором одного из предприятий, подчиненных его тестю, у него родилось двое детей и он шел в гору. Пятнадцать лет мы ни разу не встречались, я, правда, изредка получал информацию по радио и телевидению об его успехах на посту уже генерального директора объединения.

Впрочем, справедливости ради надо признать, что Георгий — способный и энергичный руководитель, а тесть — ну, что тесть, всего-навсего зеленый семафор, который дал дорогу именно ему, Георгию, а не другому способному руководителю.

Но сейчас, сидя в служебной машине, направляющейся в Софию, я думал о другом. Я почему-то был уверен в том, что история расследования в пятьдесят первом не прошла бесследно и для Георгия. Он поступал так, как считал правильным и единственно возможным, он был честен перед самим собой, даже ошибаясь. Но критическая масса зла, причиненного людям, не могла не отложиться на его нервах, кровеносных сосудах, способности мыслить и действовать. Да-да, я верил в нечто вроде возмездия, хотя идея эта никогда не приобретала у меня оформленного словесного выражения.

Я изо всех сил старался унять гнев и злость на бывшего друга, которые, увы, с годами не гасли, стоило мне подумать о страданиях Марии. Но чего я действительно не мог и не хотел прощать ему — это его женитьбы вскоре после нашего разговора в «Ариане». Я дал себе зарок — никогда больше не встречаться с ним.

И вот теперь я ехал в Софию и — в который раз! — думал о том, что слово «никогда» с легкостью произносишь, только когда ты молод и зелен…

* * *
А мы оба с Георгием постарели. Я не имею в виду возраст — мужчина около пятидесяти уже, разумеется, не юноша, но и совсем не стар, более того — к такому возрасту особенно тянутся очень молодые девушки (восхищение или любопытство, материальный ли интерес тому причиной — не знаю, но думаю, что тут может иметь место и подлинное чувство, почему бы нет?). В общем, это совсем не самый плохой мужской возраст, и, когда я говорю о подступах к старости, я имею в виду то, что можно уже ни перед собой, ни друг перед другом не стыдиться нарушения зароков и обетов. Потому что в нашем возрасте мы уже знаем: рядом с любым зароком может появиться еще более важный зарок и нет никакой гарантии, что принятое однажды условие не опровергнет еще более важное условие — именно так случилось сейчас, когда на карту поставлена судьба Марии.

По сравнению с моим кабинет Георгия выглядел как «мерседес» рядом с «запорожцем». Роскошные кожаные кресла, в которых не сидишь, а тонешь, модный письменный стол необъятных размеров, строгая темная стенка с книгами и резным баром, ковры и дорожки… Только вот при взгляде на хозяина кабинета я вздрогнул от неожиданности — и жалости. От прежнего павлина времен нашей последней встречи в «Ариане» не осталось ничего — передо мной сидел невысокий, с трудом дышащий человек, страшно толстый, с явно нарушенным обменом, на который, как известно, в такой стадии уже не влияет ни диета, ни спорт.

Я стал лихорадочно, с подчеркнутой уверенностью убеждать его в необходимости двигаться, побольше двигаться.

— Двигаться? Когда и где? — вздохнул он. — Тут? В машине? В министерстве? Или дома, где я почти не бываю?

Он закурил сигарету и до конца нашего разговора курил одну за другой.

— Ты знаешь, что мне снится чаще всего, если вообще у меня появляется время для этого приятного времяпрепровождения? Мне снится, что я бегу. Нормальные люди видят во сне детство, себя в молодости, а мне просто снится, что я бегу. Не знаю, в каком я возрасте — я имею в виду сон, — но, наверно, в нынешнем, потому что теперь я совсем не могу бегать… Мне кажется, если я пробегу десять метров, моя машинка окончательно и бесповоротно остановится. Вот до чего я дошел…

Георгий говорил без раздражения и недовольства, видно было, что он принимал свое состояние как неизбежное зло, в голосе его слышалась даже какая-то апатичная примиренность с жестокими законами природы. Я представил себе, сколько его коллег и подчиненных завидуют ему, а ведь они даже вообразить себе не могут, как завидует им он, когда видит их, бегущих на работу или домой…

Глядя на Георгия и слушая его, я все раздумывал, как подступиться к рассказу о Цачеве, но Георгий облегчил мне задачу.

После рюмки отличного коньяка и чашки кофе, принесенных модной секретаршей, я закурил, а он, не выпуская изо рта очередную сигарету, со вздохом спросил:

— Что происходит с Марией? Как она?

— Ее будут судить, — выпалил я прежде, чем придумал другой ответ.

— Что-о? — Он захрипел, как раненое животное, которое вдруг попало на бойню.

Да, я зря сразу обрушил на него новость. Надо было идти к ней по ступенькам.

— Возникли серьезные неприятности. Но…

— Снова… то же самое? — Впервые я увидел в его глазах неподдельный ужас.

— Нет-нет. Другая история, довольно глупая.

— Небось застрелила кого-то, — с невеселой усмешкой проговорил Георгий.

— Нет еще, но может сделать и это! — я улыбался во весь рот, успокаивая его и призывая к серьезному разговору.

— Тогда в чем же дело? — с некоторым раздражением спросил он, стиснув в пухлой руке зажигалку.

— Понимаешь, явился наследник Робевых и хочет отнять у нее тир, у него даже есть нотариальный акт, и, кроме этого, он требует двадцать пять тысяч левов, а у Марии есть только две!

Георгий с досадой махнул рукой:

— Что за ерунда! В предсмертном письме та Мария написала, что оставляет тир нашей.

— А где, где это письмо?

— В деле! Это письмо, по сути, и спасло нашу Марию, потому что в доносе, с которого все и началось, помимо всяких прочих вещей, с абсолютной уверенностью сообщалось о том, что наша убила владелицу тира, чтобы та не выдала ее. Однако это письмо не только провалило обвинение, но и поставило под сомнение и другие улики против нее… Да, это спасло ее… А я не поверил ей тогда…

Георгий тупо смотрел на крышку стола, слова падали медленно, тысячу раз передуманные и сказанные самому себе. Что же надо было ему пережить, какой путь пройти до осознания своей вины…

— Да, я не поверил ей тогда, и это был большой грех, видно, Господь наказывает меня за это… Уродливой душе дает уродливое тело…

Теперь и мне стало трудно дышать, я будто задыхался вместе с ним.

— Перестань глупости болтать! — крикнул я ему в сердцах. — А кроме того, нету такого письма в деле. В описании следственных документов оно упоминается, а в архиве отсутствует! Наверно, кто-то весьма заинтересованный во всем этом убрал его, не пойму только — еще тогда это случилось или уже сейчас?

— А разве содержание документа не изложено в деле?

— Нет. Ни один документ не описан. И этот тип в результате подбросил суду идею, что наша убила старшую Марию, чтобы завладеть ее имуществом.

— А что это за тип? — Георгий размахивал зажигалкой, как ножом.

— Некий прилизанный балканский мошенник.

— Да неужели же ты не можешь справиться с ним?

— Закон справится. Правда, если и ты поможешь.

— Ну а Мария?

— Если узнает, что он завел против нее дело, — застрелит его.

— Это точно — застрелит! — с довольной улыбкой прорычал он, и передо мной сквозь бесформенную массу на секунду промелькнул образ того мальчишки, с которым прошли мои детство и юность, облик моего друга и брата. — А если она не застрелит его, тогда я сведу с ним счеты. Меня не учили хорошим манерам в ордене кармелиток!

Сколько раз я слышал от него про этот «орден кармелиток»! Таким образом он выражал свое недовольство моей мягкотелостью и излишней, по его мнению, терпеливостью.

— Чему и где тебя учили — я знаю.

— Извини, я с годами все больше грубею… — вздохнул Георгий, снова наливая в рюмку коньяк (так же как он беспрерывно курил, так и от рюмки почти не отрывался). — Видно, тут единство формы и содержания… — он горестно глянул на свой необъятный живот, взял рюмку и глотнул изрядно. — Скажи, Свилен, ты по-прежнему считаешь меня человеком?

— Странный вопрос, — промолвил я после неловкой паузы, и, может быть, поэтому ответ мой прозвучал неубедительно.

— Вопрос обыкновенный, и ты бы должен ответить на него прямо, без риторики, а я не рассержусь — заслужил… Во всяком случае я сам давно ответил на него себе: я был свиньей…

Надо было бы сказать ему, что много лет подряд я думал о нем то же самое, но теперь… теперь все возвращалось на круги своя, и я видел, чего это ему стоило — осознать все и осудить себя самого самым страшным судом — судом совести.

— Послушай, друг, прошлое минуло… а время было такое, что каждый мог ошибиться. Важно, что теперь ты…

— Время ни в чем не виновно… — тихо и твердо произнес он. — Его нельзя винить. Оно стоит на месте, а мы проходим сквозь него. Оно становится таким, каким мы его делаем, следовательно, важнее всего, как и какими мы пройдем его. Какая сила и какой разум поведет нас…

— Плохо то, что в молодости у нас бывает больше силы, чем разума, — попытался я пошутить и развеять тягостную атмосферу, но он мрачно взглянул на меня и вдруг стукнул кулаком по столу:

— Не было у меня разума, но пистолет-то был, будь оно все проклято! Если бы я был на твоем месте, Свилен, а ты на моем, я бы всадил в тебя пулю еще в пятьдесят первом! — И тяжко уронил голову на руки.

— Не отрицаю, иной раз это приходило мне в голову, но теперь я рад, что не сделал этого…

Георгий поглядел на меня, и я увидел, как постепенно таяли льдинки в его когда-то ярко-синих, а теперь водянисто-белесых глазах. Я постарался взять деловой тон:

— И вообще, довольно философии. Сейчас самое главное, что от тебя требуется, — вспомнить как можно более точно текст предсмертного письма старшей Марии и приготовиться стать свидетелем в суде. Надо еще найти Денку Драгиеву, она тоже должна подтвердить.

— Зачем тебе Драгиева? Меня разве недостаточно?

— Достаточно, но, если мы и ее найдем, будет еще лучше.

— Ну что ж, ищи…

Мне показалось, что он не хочет встречи с этой женщиной — ведь она была свидетельницей тех его поступков, которых он теперь так мучительно стыдился.

— Скажи мне, Свилен, после того, как я дам соответствующие объяснения, можно ли вообще прекратить дело?

— Оно будет прекращено только в том случае, если отпадут претензии истца.

— Опиши мне, наконец, этого странного истца, который только меня еще не успел напугать! — с какой-то гневной иронией проговорил Георгий и нажал звонок под крышкой стола.

В ту же секунду вошла секретарша.

— Меня нет! Ни для кого!

Секретарша кивнула головой и скрылась за тяжелой кожаной дверью.

— Ну, я слушаю!

Я стал рассказывать ему о Цачеве, а когда назвал фамилию Ценкова, он чуть не подскочил, несмотря на свои габариты.

— Валерий Ценков, говоришь?!

— А ты что, знаешь его?

Георгий был в таком гневе, что даже не мог найти точного слова, которым он хотел окрестить адвокатишку.

— Этот… этот… негодяй из негодяев! Я дал ему образование, его отец работал у нас юрисконсультом и ушел на пенсию… А этот… этот негодяй пять лет получал от нас стипендию — по сто левов в месяц! А после института он не захотел занять отцовскую должность юрисконсульта, хотя мы все подготовили для этого и у нас была в нем нужда… А ему, видите ли, понравилось быть адвокатом или судьей, да… И стал, знаешь! Ну, освободили мы его от нашего ангажемента, хотя это и незаконно, и, если какой-нибудь ревизор прижмет меня, мне придется не только платить эти шесть тысяч левов, но может случиться и кое-что похуже. Но ради его отца! Человек он достойный, способный, из каких только водоворотов он нас не вытаскивал… Нет, ты послушай! — Георгий просто из себя выходил от ярости. — Я все чаще убеждаюсь в том, что иногда из терновника вырастает роза, а из розы — колючий терн!

Он встал, налил из хрустального графина воду в чашку, достал из кармана какие-то таблетки, отсыпал себе на ладонь и быстро проглотил, запив водой.

Я попытался успокоить его — ну что ты нервничаешь, бывают отдельные случаи…

— Отдельные случаи?! Все начинается с отдельных случаев! И рак деформирует сначала только одну клетку! Отдельные случаи… Я ему покажу отдельные случаи! Я его научу! Завтра едем… И стипендию он вернет… Пять лет будет бесплатно работать! Увидит он у меня небо с овчинку!

Никак я не мог успокоить его и в конце концов бросил это дело — ему надо было выговориться, излиться, чтобы полегчало.

Мы ужинали в саду гостиницы «Болгария». Георгий ел страшно много, почти не прожевывая, пил без конца, и, глядя на него, у меня от жалости сжималось сердце. Мы говорили в основном о его делах, и я понял, что он, как и многие, достигшие высоких постов, лишен настоящих друзей: во-первых, потому, что у него никогда не было времени поддерживать и беречь дружеские отношения, а это довольно трудное дело, а во-вторых, потому, что высокий пост вызывает чаще всего чувства, весьма далекие от дружеских… В этот вечер я ясно понял, что Георгий, как никогда, нуждается в поддержке, я попал именно в тот момент, когда, сохраняя еще видимую внешнюю силу, он внутренне слабеет и теряет опору. И чем дольше длилась наша трапеза, тем все яснее чувствовал я, что этот процесс карьерного подъема давно сопровождался внутренним крушением, которое — голову даю на отсечение — началось даже раньше подъема, а именно в пятьдесят первом, когда он не поверил Марии и судьба его получила первую роковую пробоину. Древние называли это трагической виной, а за нее приходится дорого платить, потому что срока давности для нее нет, и чем дальше, тем оплата выше. В общем, передо мной сидел несчастный, преуспевающий, совершенно одинокий человек с нарушенным обменом, больной душой и безумной жаждой спасти хотя бы ее, свою душу. Я понял, что относиться к нему плохо больше не могу и не хочу, но и скрыть от него все, что касается Марии и ее разрушенной по его вине жизни, тоже не могу.

После ужина мы поднялись ко мне в номер, и я стал рассказывать ему о Марии — об ее собачьей жизни в кибитке, о том, как она искала его по всей Болгарии и заболела, о санаториях и одиноких пустых праздниках, которые я, как мог, старался скрасить, об ее сносной теперешней жизни в фургоне, который дает хоть некоторые удобства. А он курил беспрерывно и глядел в пол. И о старшей Марии я рассказал ему все, что знал от нашей, и он тоже должен был знать это. Я говорил и чувствовал, как стальная пружина, так долго мучившая душу, раскручивается все быстрее и быстрее, и я уже не в силах удержать ее, и острые края до крови ранят ближнего.

Георгий встал и, шатаясь, вышел в ванную. Он долго не возвращался, и меня это испугало. Я сунулся туда — Георгий держался обеими руками за умывальник, вся рубашка на груди была мокрая, с волос стекала вода. Я думал, что он решил освежиться после выпитого и массы сигарет, и уже хотел было вернуться, но вдруг с ужасом увидел, что все его огромное рыхлое тело дрожит и трясется от спазматических рыданий, похожих скорее не на плач, а на скулеж прибитой собаки.

На рассвете я посадил его в такси, а во второй половине дня мы двинулись в моей служебной машине в наш город.

Мария все знала о деле.

Я оставил Георгия у себя дома, отправился за Марией и нашел ее неподвижно лежащей на узком диване в фургоне. Сначала я подумал, что ее обессилила августовская жара, но вентилятор, который я привез ей из Польши, был выключен, и, когда я увидел ее лихорадочно горящие глаза, я понял, что случилось нечто серьезное. Мария, однако, не выносила сожалений в свой адрес, поэтому я начал, как обычно, с шутки:

— Какая буря пронеслась над мысом Доброй Надежды?

Она сразу не ответила, значит, очень сердита на меня.

— Если бы я была здорова, я бы тебе такую бурю учинила, чтобы ты на всю жизнь запомнил! — огрызнулась она и с трудом потянулась к шкафчику за сигаретами.

Я тут же поднес ей мои, но она резко оттолкнула мою руку и продолжала искать свои. Они лежали далеко, я попытался пододвинуть их ей, но она снова оттолкнула меня, поднялась и взяла пачку. Я понял, что и огня она от меня не примет.

— Догадываюсь, почему ты сердишься, но можешь быть абсолютно спокойна — все в полном порядке! Настолько в порядке, что ты даже представить себе не можешь…

— Да, да, ты когда говоришь «добрый день», надо смотреть на солнце — где оно, может, уже закатилось! — Ярости ее не было границ. — В порядке! Мне, мне соврать!.. Как будто я какой-то недоносок, какая-то кретинка, которая…

— Не хотел тревожить тебя, пока все не уладится, — прервал я ее. — А откуда ты узнала?

— Если у меня нет друзей, которые должны были все рассказать, пришлось узнать от самого врага!

— От Цачева?! — не удержался и вскрикнул я.

— От его защитника.

— От этого… мм… Когда?

— Только что.

— И как он тебе это преподнес?

— Очень любезно, воспитанно… Из уважения ко мне и моему прошлому он готов уговорить своего подзащитного забрать иск из суда, если… Золото Робевой! Они очень скромные — просят всего половину…

Мария замолчала — то ли от усталости, то ли просто не хотела больше говорить об этом.

Но мне необходимо было все знать, и я подтолкнул ее:

— Ну, и дальше что?

— Ничего. Показала ему свою книжку — вот, говорю, мое золото, две сто. Примите от всего сердца, только тир мой не трогайте, а то головы полетят!

Она снова замолчала, и я опять вынужден был тормошить ее:

— Ну, а он что?

— Он? Ничего. Что правда, то правда, говорит, у некоторых действительно полетят головы, но никто не виноват, пусть пеняют на себя…

— Ну, а ты так и не сумела застрелить его? — попытался я пошутить. Мне очень хотелось подбодрить ее, ведь именно это нужно было ей после того, как этот плевок так напугал ее.

— Наверно, не сумела, раз лежу здесь и трясусь… — И Мария чуть улыбнулась уголком бледного рта.

— Так вот, перестань трястись и приготовься к важной встрече.

— Какой еще встрече? — машинально спросила она и взяла со стола чашку с водой.

Я подождал, пока она сделает несколько глотков — а то еще захлебнется, не дай Бог, — но скрывать больше не имело смысла, события надвигались.

— Встрече с единственным человеком, который может ответственно и авторитетно подтвердить, что́ было написано в предсмертном письме Марии…

Мне показалось, что глаза ее настолько расширились, что заполнили все лицо. Из горла донесся звук, похожий на треск расщепленной сухой доски:

— Георгий?

Я кивнул. Она отвернулась к стене, чтобы я не видел ее лица. И несмотря на то, что я считаю себя недурным психологом, я так и не мог понять ее состояния.

— Уходи… —сказала она тихо, и в голосе ее я не уловил ни единого из возможных чувств — ни счастья, ни отчаяния, ни презрения, ни испуга. Скорее всего, так говорили мученики, примиренные и с Богом, и с дьяволом.

Я рассказал ей все о нашей встрече с Георгием, о его болезни, о разговоре в гостинице и его уходе в ванную — она слушала не двигаясь. Я попытался объяснить ей, что привез его не только и даже не столько чтобы спасти ее, сколько для того, чтобы утишить его собственные душевные муки. Думаю, что мне это удалось. Особенно сильное впечатление на нее, видимо, произвела его болезнь.

— Я приду завтра… — так же тихо, все еще не оборачиваясь, промолвила она, глубоко вздохнула и продолжила: — А сейчас иди…

И махнула рукой. Я поглядел на ее плечи и спину — было совершенно ясно, что моя железная Мария тихо плачет, а этого она никогда не позволяла себе ни при мне, ни при ком другом.

— Мы ждем тебя завтра в первой половине дня, — сказал я как можно мягче, открыл дверь и вышел на улицу.

А дома — полная неожиданность! После того как Ценков успокоил свою адвокатскую совесть посещением Марии и предложением честно поделить золото, он решил то же проделать и со мной — и налетел, бедняга, на Георгия…

Войдя в комнату, я застал такую картину.

Георгий сидел на диване, а перед ним у стены в положении «смирно» вытянулся Ценков. Адвокатик попытался повернуть голову в мою сторону, но Георгий гаркнул на него так, что даже я вздрогнул.

— Я не скомандовал тебе «вольно»!!

Ценков снова вытянулся по струнке, а мне стало и смешно и неловко.

— Ладно, я командую «вольно», я здесь хозяин, — пошутил я (какое счастье, что я не застал начала «дипломатической» встречи).

— Ты не вмешивайся! Садись и молчи! — приказал и мне Георгий.

— Пусть и парень сядет. Мы же не в казарме…

— «Смирно» стоят не только в казарме, но и перед отцом! А этому помету я больше чем отец! Я его учил и кормил целых пять лет! Ему хорошо известно, как он поступил в университет и как окончил его, так что не только стоять смирно будет, но сделает все, что я прикажу! Не так ли, паршивец?!

— Так.

— Я имею право так вести себя с тобой? Отвечай!

— Да.

— Я что, поступаю незаконно?

— Нет.

— Будешь ты думать впредь?

— Да.

— Будешь связываться с такими скотами, как этот Цачев?

— Нет.

— Будешь ты думать сначала о людях, а потом уж о своей засранной адвокатской славе?

— Да.

— Хочешь вернуть государству затраченные на тебя деньги, да чтоб отец от стыда ноги протянул?

— Нет.

— А если нет, тогда впредь каждый раз перед тем, как соберешься кого-то защищать, вспомни наш разговор. Вольно!

— Садись, Ценков, — пригласил я бледного до синевы «героя», уже взявшего в руки свой «дипломат» и направившегося к двери.

— Нечего ему рассиживаться! — отрезал Георгий. — У него важное дело!

Через полчаса он позвонил мне и сказал, что предупредил Цачева — пусть ищет другого адвоката…

Мы с Георгием вышли в город. Весь вечер мы ходили по разным улицам, я показывал ему издалека тир и фургон, мы миновали бывший дом Робевой, заглянули в подвальные окошки квартиры бай Дончо, где мы жили когда-то… Поздно ночью вернулись домой и решили вообще не ложиться, да и как можно было думать о сне, когда нас ожидала встреча с Марией — снова втроем…

В восемь часов утра я позвонил Ани, чтобы предупредить ее, что сегодня на работу не приду, а она огорошила меня новостью: в два часа пополудни я должен ехать с начальством в Софию. Уже неделю генерал ждет этого вызова по крайне важному делу в министерство, поездку откладывать никак нельзя… Я велел ей передать, что без пятнадцати два буду в управлении. А потом мне пришло в голову, что нет худа без добра, может, так лучше будет — они останутся вдвоем, и с моим отъездом все сложится более естественно.

В девять тридцать я позвонил Марии, она прийти отказалась, сварила кофе и ждет нас к себе. Тон был спокойный и доброжелательный, так она обычно приглашала меня на мыс Доброй Надежды, по всему видно было, что она сумела взять себя в руки и встреча пройдет без ненавистной ей патетики. Так и вышло. Она встретила нас тепло и просто, с достоинством, как встретила бы обыкновенных — давних или новых — знакомых. Выдала ее только прическа — она снова отрезала волосы и расчесала их на прямой пробор, так, как носила в те давние годы…

С удивительным чувством такта она сумела придать разговору такой естественный и непринужденный тон, будто это была не первая, а по крайней мере пятая или шестая их встреча с пятьдесят первого, а вернее — с сорок третьего, потому что в пятьдесят первом они встречались не за кофе и между допросом и беседой все-таки есть известная разница. В сорок третьем они расстались в кибитке той Марии, сегодня встретились в фургоне этой Марии — только и всего. Просто круг замкнулся.

Мы пошутили по поводу Цачева и Ценкова, я рассказал, как Георгий «муштровал» несчастного адвокатишку, Мария сначала рассмеялась, потом поморщилась и напомнила мне об условии, которое поставила для ведения ее дела, — никакого давления! А то, что сделал Георгий, — это и есть нажим на противника. Георгий в шутку отбивался, объясняя свое право так вести себя с этим паршивцем… Потом мы говорили еще о разных вещах, только прошлого не касались, и мне показалось, что Георгий немного успокоился и расслабился (а ведь по дороге к Марии я не мог отделаться от тревожного чувства, что его сейчас хватит инфаркт).

Без четверти два мы с генералом отправились в Софию, а вечером в половине одиннадцатого я был уже в нашем городе и немедленно отправился к Марии. Фургон и тир были открыты, но тонули во тьме. Только задняя часть тира была на замке, а специально оборудованная «волга», без которой Мария шагу не делала, стояла в пятидесяти метрах от фургона. Я позвонил к себе домой — никого. Я набрал софийский номер Георгия, он подошел к телефону.

— Где Мария?!

— Там… А в чем дело?

— Ты когда уехал?

— В семь.

— Поездом?

— Нет…

— На такси?

— Да.

Я почувствовал, что он не может разговаривать свободно, потому что жена рядом — а он не ездит в командировки на поезде или на такси, и она это знает.

— Что случилось, Свилен? Почему ты спрашиваешь? — услышал я его встревоженный голос, но отвечать не стал и пулей вылетел из фургона.

Обежав вокруг тира, я изо всех сил ударил плечом в заднюю дверь, она распахнулась, я шагнул внутрь и, нашарив выключатель на стене, едва не наступил на тело Марии…

* * *
Оловянный шарик пронзил лоб Марии точно посредине, она упала навзничь и заняла по диагонали почти всю заднюю часть тира, бельгийка лежала рядом. В правый ботинок был вложен листок бумаги, на котором кривыми пляшущими буквами было написано, что она кончает с жизнью, потому что болезнь ее измучила, стала невыносимой, и она просит друзей простить ее. От листка была криво оторвана примерно третья часть. Поблизости валялась ручка, которой она писала письмо.

Мы, конечно же, распространили официальную версию о несчастном случае — Мария чистила бельгийку, которой очень редко пользовались, и случайно выстрелила в себя. Самоубийство всегда дает пищу людскому воображению, начинаются кривотолки, догадки, сплетни, а мне меньше всего хотелось, чтобы злые языки трепали имя Марии на всех углах.

Георгий приехал к середине дня. Когда человек обязан утешать другого, его собственная боль становится тише — так было и со мной. В глубоко запавших водянистых глазах Георгия застыл вселенский ужас. Его одутловатое лицо с провалившимися внутрь глазами производило странное впечатление чего-то нереального — как на картинах Сальвадора Дали. Я уже пожалел, что сообщил ему о несчастье, надо было, пожалуй, сказать обо всем попозже и перед этим постепенно подготовить его. Но мне были совершенно необходимы его показания — он был одним из последних, если не самым последним, кто видел Марию живой. В морге я едва оторвал его от тела Марии — он оцепенело, безумными глазами смотрел на нее, и мне казалось, что где-то в тайниках его мозга зреет решение отправиться по той же дороге… Этого еще не хватало — запоздалый Ромео… Я поскорее привел его в свой кабинет.

Ани принесла кофе и коньяк, чтобы хоть малость притупить боль, снять дикое нервное напряжение, развязать язык — дело в том, что Георгий все больше и больше впадал в какое-то одеревенелое состояние, и нужно было по три-четыре раза повторять фразу, прежде чем он услышит ее и поймет, о чем идет речь.

Время от времени он тупо, как заведенный, повторял одну лишь фразу:

— Я убил ее… Я убил ее…

Силой заставил его выпить рюмку коньяку, и делать нечего — надо было приступать. Память о Марии того требовала, и я должен, должен послужить ей.

— Пойми, Георгий, что твой приезд сюда совершенно случайно совпал с самоубийством Марии. В последнее время она все чаще говорила мне, что болезнь заставляет ее невыносимо страдать и пора кончать… И не ты тому причиной, пойми, наконец… Если бы она не сделала это вчера, это могло произойти и через неделю, через месяц или два…

— Не сделала бы она этого… — в той же прострации, будто разговаривает с кем-то третьим, невидимым, прошептал Георгий.

Я замолчал. Пауза длилась довольно долго, и в конце концов я вынужден был задать ему самый идиотский вопрос, который можно было задать, учитывая его состояние. Но что было делать? На следующий день он обязан был ехать в какую-то заграничную командировку, из которой возвратится только через полмесяца, а я обязан был снять с него хоть часть критической массы мучений и вины. Он должен заговорить, поделиться со мной своими страданиями, облегчить свою несчастную окровавленную душу…

— О чем вы говорили после моего ухода?

Я несколько раз повторил вопрос, не выдержав, стал ему подсказывать:

— Ну, ты, наверно, признал свою вину, просил ее простить тебя…

— Ничего я не говорил…

— А… а что же ты делал?

Он снова долго молчал, я повторил вопрос.

— Ползал по земле… Целовал ей ноги… Как ты велел пятнадцать лет назад — в «Ариане»…

— Правильно сделал. А она?

— Сказала, что, если я сейчас же не встану, она даст мне костылем по голове…

— Ну и?

— Дала.

— И это хорошо! Тем более, что она могла это сделать не один раз.

— Так и было…

— Ну вот, я же говорил! А потом?

Я уже готов был вспомнить про мальчишески упрямый характер Марии, как вдруг он как кипятком ошпарил меня:

— Потом? Потом… я ее убил…

И лицо его потемнело от ударившей в голову крови.

— Георгий, — осторожно начал я сначала, будто держал в руках гремучую змею. — Давай поговорим серьезно…

— Послушай! — Георгий впервые открыто глянул на меня, он тяжело дышал и еле удерживал свое разбухшее тело на стуле. — Почему ты не прекратишь этот идиотизм?!

— Какой… идиотизм?

— Вот этот! Здесь! Убийца перед тобой, веди его в тюрьму и кончай волынку!

— Хорошо, — спокойно ответил я. — Сделать это легче всего. Но для этого я должен знать, каким способом ты совершил это убийство.

С ужасом я на миг представил себе нелепейшую картину: Георгий убивает Марию и потом тащит ее в тир. Нечто подобное когда-то, вероятно, представил себе он сам, когда в пятьдесят первом речь шла о гибели старшей Марии и участии в «преступлении» нашей Марии. Я, разумеется, знал, что это совершенно исключено, не говоря уже о том, что двери, как и тогда, были закрыты изнутри и снова появилось предсмертное письмо самоубийцы… Круг действительно замыкался, и так зловеще, что вся эта история начинала казаться повторившимся кошмарным сном…

— Каким способом? — Георгию было так трудно дышать и говорить, что я подумывал о прекращении разговора, дабы не случилось еще одного несчастья, но он сам уже не мог остановиться. — Каким способом… Способ состоит из двух частей: длинной и короткой… Длинная началась тридцать пять лет назад, а короткая началась и кончилась вчера…

Он отер лицо, будто срывая с него липкую паутину.

— Я сказал ей, что если не в этом, так уж в будущем году меня обязательно вынудят уйти на пенсию по болезни, и я приеду сюда, и мы хоть на старости лет снова соберемся вместе… А она улыбнулась как-то так, непонятно — и вышла…

Вечером и ночью мне удалось вытянуть из него еще кое-что. Уже перед самым расставанием с Марией он подумал о бельгийке, захотелось вспомнить юность, пострелять немного. Мария принесла винтовку, открыла тир и включила магнитофон на полную громкость… (Опять у меня возникло ощущение жуткого сна — ведь и старшая Мария перед самоубийством включила патефон!) Георгий хотел попрощаться как следует и еще раз пообещать вскоре приехать, уже насовсем, но она сказала, что не любит телячьи нежности при расставании, поэтому она едет в окружную больницу к зубному врачу, а он, когда кончит стрелять, прежде чем уйти, пусть опустит бельгийку в щель нижней части табло, чтобы ее никто не украл (Господи, Господи, и та Мария велела сделать то же самое, я будто слышу голос нашей, рассказывающей об этом). Дав ему все эти распоряжения, она села в «волгу» и уехала. А он выкурил сигарету, расстрелял все мишени — только в одну не попал, еще покурил — и вышел.

…Назавтра мы похоронили Марию. Георгий уехал, поверив мне, что его вины тут нет (он уже немного пришел в себя), а я остался зализывать раны и ломать голову, чтобы до конца размотать весь клубок. По крайней мере пока я один уже знал, что Мария была убита…

* * *
При самоубийстве из такой винтовки, как бельгийка, ствол которой в полтора раза длиннее руки Марии, для нажатия спуска существует несколько способов: тонкой палочкой или каким-нибудь другим длинным предметом, гвоздем, забитым на уровне спуска, веревкой, привязанной к спуску, или просто пальцем босой ноги. Веревки на спуске не нашли, не нашли мы вокруг никаких палочек или чего другого в этом роде, ниоткуда не торчал гвоздь, и, наконец, Мария была обута — в свои широкие протезные ботинки. Ну, а о костыле и говорить нечего — его «пятачком» не пробраться было к маленькому, еле выступающему язычку спуска. Значит, кто-то выстрелил в Марию, а стало быть, обязательно должен быть мотив. Ограбление? Отпадает — в тире и фургоне не взято абсолютно ничего. Правда, преступника кто-то мог спугнуть, и, убив Марию, он удрал… Нет, я все-таки верю в более обоснованные мотивы, а таковые могли быть только у одного человека — Цачева. Георгий сказал Цачеву, что воспроизведет на суде текст предсмертного письма старшей Марии, и велел передать Цачеву, что тот может использовать свой нотариальный акт… по назначению (Георгий не объяснил мне, как он посоветовал использовать эту бумагу, но догадаться было совсем не трудно). И вот, потеряв надежду, Цачев решил отомстить…

Да, вроде бы мотивы не лишены логики, но их не принял бы во внимание даже стажер, не говоря уж об опытном следователе. Все эти «мотивы» разбиваются вдребезги, если иметь в виду письмо Марии и закрытую изнутри заднюю дверь тира с торчащим в замочной скважине ключом. Я попытался снаружи вставить другой ключ — это было совершенно невозможно. А в эту часть тира никак нельзя проникнуть, кроме как через заднюю дверь. Еще между табло с мишенями и стойкой есть щель (в которую Георгий опустил бельгийку) — не шире ладони. И все.

Цачев пришел на похороны Марии, поклонился мне и Георгию, выразил соболезнование по поводу смерти нашего близкого человека и сообщил, что отказывается от иска по поводу тира и просит извинения. Он будет добиваться только дома. Приехала еще Денка Драгиева с дочерью. Обе горько плакали.

И вот мы похоронили Марию, город пошумел несколько дней и стих, а я продолжал день и ночь обдумывать обстоятельства трагедии, мучившие меня и требовавшие разрешения. Начнем с того, что Георгий собрался уезжать и твердо пообещал, что скоро выйдет на пенсию, вернется и мы скоротаем свою старость втроем… Она как-то странно улыбнулась ему, будто хотела сказать — не будет этого. Потом он курил и стрелял, не попав в одну какую-то мишень. Мария включила магнитофон на полную мощность и уехала на «волге», которую по возвращении от зубного врача припарковала в стороне — вероятно, какой-то болван занял своей машиной ее постоянное место; в этот сезон в нашем городке полно иностранных туристов. «Волга» была открыта, фургон и тир спереди — тоже, магнитофон включен в сеть, но, когда кассета кончилась, он автоматически замолк. И снова и снова: Мария, бельгийка, ключ внутри, пуля точно посредине лба.

Когда же она вернулась? И почему оставила все двери, кроме задней, открытыми? Почему написала письмо в сумраке за табло, а не в фургоне? И все-таки — кто ее застрелил и как? Если я найду разгадку ребуса, может быть, все встанет на место и в другой истории, поразительно похожей на эту, — я имею в виду смерть старшей Марии. С самого начала, расследуя обстоятельства трагедии, случившейся несколько дней назад, я с ужасом обнаруживал, деталь за деталью, кошмарное совпадение — нет, просто наложение одного и другого случая. Мне нужно было заполнить последний квадратик в ребусе, а для этого найти какую-то ускользающую деталь — и тогда в обоих случаях все встанет на место и будет ясно, как это произошло. В одной только мысли я все больше утверждался — что именно деталь мне нужна, деталь, о которой Мария всегда умалчивала, когда речь заходила о самоубийстве старшей. И надо было срочно, немедленно, сейчас же отыскать эту деталь, пока кто-то другой не обнаружит ее, и тогда будет уже поздно…

* * *
Георгий выстрелил в Марию спокойно, даже, может быть, с улыбкой, поглаживая рукой винтовку, в упор нацеленную в нее, — эта винтовка могла напомнить ему ласки Марии, юной и любящей, такой, какой была она тридцать с лишним лет назад. Да, он стрелял в нее нежно. «Стреляй нежно!» — так сказала ему Мария, повторяя слова старшей, — все это он вспомнил во время наших бесконечных разговоров, которые мы вели потом, и в памяти его воскресали одна за другой детали их последней встречи. Он вспоминал, вспоминал и рассказывал подробно, погружаясь в происходившее с отчаянной любовью и болью, как будто точное воспроизведение того вечера могло и в самом деле остановить и повернуть вспять время и неумолимый ход событий.

Благодаря этим разговорам я не только возвращал в свою душу любовь к своему старому другу, но и мало-помалу приближался к ответу на самый трудный вопрос, связанный со смертью обеих Марий.

Во время одного из приездов ко мне Георгия я решил провести следственный эксперимент. Открыли тир — парадную дверь, вошли, постояли у стойки перед табло, выкурили по сигарете, вспоминая нашу Марию. Я включил магнитофон на полную мощность — так, как сделала тогда Мария, в это время один из моих ребят завел «волгу», выехал со двора и вернулся, поставив машину там, где припарковала ее тогда Мария. Затем он незаметно обогнул тир, подошел к задней двери, открыл ее, вошел, закрыл, разорвал листок бумаги, на одной половинке написал три фразы, а другую вставил в механизм Барабанщика.

После всего этого он уронил костыли и упал сам на пол. Я специально попросил его падать и ронять костыли как можно громче. Ни я, ни Георгий ничего не услышали. Георгий ничего не знал об эксперименте, но, если бы хоть что-то почувствовал, насторожился бы, однако этого не произошло — он курил вместе со мной, слушал музыку и опять вспоминал, вспоминал… Надо честно признаться: за день до этого, когда я, по сути, уже нашел ответ на страшный вопрос, как была убита Мария, я проверил механизмы всех мишеней. Все были в порядке — за исключением Барабанщика… Да, именно так — вместо толстой металлической пластинки, в которую обычно через маленькое отверстие ударяет оловянная пулька и таким образом приводится в действие фигурка бьющего палочками Барабанщика, — так вот, вместо этой пластинки я увидел пробитый в середине кусочек бумаги, часть того листа, на котором написано предсмертное письмо Марии. И вот во время одного из разговоров Георгий наконец вспомнил, что именно в Барабанщика он как будто не попал, потому что фигурка не задвигалась. Меня просто пробрала дрожь — ведь и наша Мария на этой фигурке пробовала бельгийку, стреляя в старшую Марию. Вот и найдена та самая деталь, которую наша Мария скрывала от меня, мучилась ею, молча носила в себе страдание — без сомнения, она тоже тогда нашла листок бумаги, вставленный взамен металлической пластинки в механизм Барабанщика и продырявленный ее пулей.

Письмо свое Мария вложила в правый ботинок, именно тот, который она должна была бы снять, если бы решила стреляться сама. Это был намек, который я обязан был понять, — и просьба сохранить все открытое мною в тайне. Да, пусть все это останется между нами двумя. И еще — я понял, что она думала обо мне только до этого знака. А уж потом, когда заменила металлическую пластинку бумагой, когда встала на одеревеневшие ноги, оперлась о костыли и прижалась лбом к белому листочку, она уже думала только о нем, тянулась только к нему и, наверно, шептала, отлетая:

— Стреляй нежно! Стреляй нежно, отец!

И когда жестяной Барабанщик застучал палочками не на табло, а у нее внутри, сообщая грустную весть Балеринам, Клоунам, Наездникам, Гномам, Белоснежкам, Золушкам и Красным Шапочкам, среди которых прошла вся ее жизнь, — да, конечно же, с последним дыханием она наверняка прошептала, что любит его и всегда любила…

Как же я могу ввергнуть его в ад, если эта святая душа в свой предсмертный час простила его? Рая он никогда не достигнет, но кто я такой, чтобы изгонять его из чистилища, до которого он добрался, изранив в кровь руки и ноги в стремлении, хотя и запоздалом, вырваться из пустыни мрака к свету?

День и ночь меня терзал один и тот же вопрос: что давало силы Марии всю жизнь нести в себе страшную тайну, засыпать и просыпаться в двух шагах от места, где она убила женщину, которую любила, к которой была привязана и от которой видела только добро? Почему она осталась в кибитке и тире? Верность воспоминаниям и всему, что связано с этим местом, или упрямое желание доказать, что в истории с предательством она абсолютно невиновна? Теперь все мои объяснения, которые я так настойчиво внушал Георгию, уже казались не столь убедительными, вернее, этого было мало, вероятно, было еще много причин, которые надо понять. Святая и глубокая душа Марии, самого прекрасного цветка нашей юности, была жестоко ранена каждым, кто бы ни приближался к ней: Георгий ранил ее изменой и неверием, старшая Мария — страшной участью убийцы, которой наша Мария стала невольно, Робева — проклятием несуществующего золота, природа — неизлечимой болезнью. Наверно, и я в чем-то виноват перед ней — я изо всех сил старался не дать ей почувствовать мою боль безответной, безоглядной любви, я никогда не смел упрекнуть ее в этом, но ей, я уверен, была бесконечно тяжела эта моя беззаветная преданность… И в ее решении уйти из жизни какое-то место заняло желание освободить меня от добровольно принятого на себя креста — она прекрасно понимала, что я бы ни за что и никогда не оставил ее одну, устраивая свою жизнь.

Но Мария, как античная героиня, уходом своим отомстила всем нам: природе — смертью, Марии — сняв с себя проклятие убийцы, Георгию — заставив его убить ее физически после того, как он убил ее душу, мне — обрекая меня на безысходное одиночество и свалив мне на плечи груз всех этих страшных тайн…

* * *
…потому что труднее всего всегда бывает в конце. Некоторые думают, что самое трудное — начало, когда ты молод, борешься за место под солнцем, когда ты еще никто и для тебя проблема — деньги на сигареты. Но те, кто так думает, наверняка не понимают, что начало имеет свои бесспорные преимущества. Вот первое: когда ты молод, тебе море по колено и до противоположного берега — рукой подать, ты бухнешься в волны, и пусть кто-то попробует уговорить тебя, что ты не доплывешь до того берега за отрицательное, как говорят на нынешнем жаргоне, время! Да и бессмысленно уговаривать, потому что ты и вправду можешь доплыть. А что, рвения хоть отбавляй, крепкие мускулы, свежие, розовые легкие, еще не тронутые табаком, и самое главное — ни одного лишнего грамма! Второе: пока ты борешься за место под солнцем (разумеется, в открытом честном бою), крепнут твои мускулы и вообще здоровье, а оттого, что ты непрестанно глядишь на солнце, следишь за его движением и устанавливаешь точные координаты той точки, где находишься ты сам, твое лицо и кожа приобретают загар цвета старого золота, который украшал аргонавтов. Ну, и третье: пока ты еще никто, тебе легче ошибаться, потому что сила произведенного тобой взрыва невелика и поражает, кроме тебя самого, только ближние предметы, тогда как сила взрыва, произведенного кем-то близким к финишу в марафонском беге, прямо пропорциональна месту, занятому им на лестнице славы. Я мог бы назвать еще и четвертое, и пятое, и шестое преимущества начала, но, к великому сожалению, начало никак не предопределяет конца, который похож на финал марафонского забега. Ты начинаешь его сильным и здоровым, светлые мечты и готовность трудиться заряжают тебя энергией, и вот в середине или ближе к концу пути случается что-то, что заставляет тебя проклясть миг своего рождения, и силы оставляют тебя в нескольких метрах от ленты.

Поэтому, дорогой Свилен, беги дальше — тебе еще осталось до финиша несколько метров, самых трудных последних метров даже для идеального бегуна. А ты ведь хороший марафонец и не имеешь права умирать, не достигнув финала. Вот когда ты почувствуешь — уже оборвав ленточку, — что спортивная деятельность должна уйти в прошлое, тогда можно…

И тогда на твое место придет молодой марафонец с загорелым лицом восторженного аргонавта, и он уверенно двинется по твоим стопам к Золотому руну. Но если он, настоящий марафонец, начнет прилежно изучать твои следы, он обязательно обнаружит, что в одном из последних забегов ты не достиг финиша, а вместо этого скрылся под молодыми кипарисами и всей душой, всем сердцем молил богов вразумить тебя и подсказать, как надо поступить. Потому что, если достичь финала и обнародовать истину, которую носишь в себе, она может оказаться смертоносной для самого лучшего старого друга. А если скрыть правду, твой молодой наследник может в конце концов обнаружить ее и сделать самодовольный вывод, что все эти марафонцы старших поколений были просто никудышные специалисты.

Впрочем, он, может, и не сделает такого вывода. А просто сядет под молодыми кипарисами, закурит, вопреки спартанским спортивным правилам, сигарету и подумает о том, что, может быть, и ты когда-то, как и он сейчас, был безнадежно влюблен в самую прекрасную женщину с самым красивым именем — Мария…

Кирилл Войнов СО МНОЮ В АД Роман

Есть у меня шестерка слуг,

Проворных, удалых.

И все, что вижу я вокруг, —

Все знаю я от них.

Они по знаку моему

Являются в нужде.

Зовут их: Как и Почему,

Кто, Что, Когда и Где[22].

Редьярд Киплинг
Кирил Войнов

С мен в ада

1980


Окно моего кабинета выходит на восток, к тюрьме. Высокая гранитная стена отделяет нас от этого сурового молчаливого здания, полного греха и человеческих драм, разрушенных жизней и сломанных судеб. Может быть, именно эта близость порой навевает мысль о том, что наше следственное управление — это нечто вроде преддверия к тюремному аду, а я — один из подручных Святого Петра, которые помогают человеку перейти через этот страшный порог или вернуться в человеческий муравейник.

Впрочем, гранитная стена находится где-то внизу. Поэтому отсюда, из моего окна (мы сидели на четвертом этаже), виден целиком весь западный фасад тюрьмы, продырявленный маленькими зарешеченными окнами, справа — ворота с черной железной дверью, возле нее — караульное помещение, а дальше, в углу, — круглая сторожевая башня, где когда-то круглосуточно сидел часовой со штыком и картечницей. Сейчас башня пуста, как безлюдная ветряная мельница. И все равно башня производит устрашающее впечатление, да это и понятно: она стала неотъемлемой частью, как бы символом мрачного ансамбля. За красной черепичной крышей низкой пристройки виден кусочек двора, выложенного булыжником. Тонкая полоска травы отделяет его от заботливо ухоженного цветника. Здесь, в этом безмолвном дворе, я вижу иногда одинокую человеческую фигуру в широкой линяло-серой робе и кепке, похожую на странный манекен или, скорее, на чучело. Однако это не чучело, а живой человек: он тяпает мотыгой, подстригает кусты, сажает цветы. Ему разрешено вернуться к нормальному существованию, и своим занятием он искупает вину перед обществом. Он знал, что в конце концов окажется здесь, что ему придется заплатить за совершенное им преступление по законам, которые общество создает, чтобы существовать и развиваться.

Да, собственно, каждый член общества знает эти законы, писаные и неписаные. Едва появившись на свет и даже еще не осознав себя как личность, человек уже получает уроки разницы между «да» и «нет», между «можно» и «нельзя», «полезно» и «вредно». Взрослея, он постигает все это не только разумом, но и чувствами и инстинктом. Одновременно он учится понимать, что добро не всегда вознаграждается, зато зло почти никогда не остается безнаказанным. И все-таки вопреки разуму, чувству, инстинктам человек делает то, что вредно, то, что запрещено, то, чего делать нельзя, иначе говоря — он совершает преступление. Что-то толкает его на это, какая-то причина, которая становится сильнее чувства ответственности перед обществом, сильнее страха перед раскрытием преступления, перед возмездием, даже самым ужасным.

Что же это за причина? Любовь, ненависть, алчность, зависть, поруганное достоинство, месть? Да мало ли страстей человеческих лежит в основе преступления! Чаще всего именно они, человеческие страсти, подробно изученные и всегда неожиданные в своих проявлениях, вырываются из-под контроля разума и швыряют человека в пучину непредсказуемых и неуправляемых — преступных — действий.

Что может толкнуть человека к тому, чтобы лишить жизни себе подобного? Что могло заставить этого внешне симпатичного молодого человека, почти закончившего медицинский институт, Венцислава Качулева, чье дело лежит у меня на столе, убить своего соседа по квартире? Тридцать семь дней я занимаюсь этим делом, исследую характер обвиняемого, его склонности, социальное происхождение и взгляды на мир, зову на помощь лучших психологов, изо всех сил стараюсь логически объяснить происшедшее, потому что не могу, просто отказываюсь принять его версию: да, убил, потому что хотел остаться в квартире один… Да это просто невероятно, дико, нелепо! Убийство — не из-за любви или ненависти, не от растоптанных сокровенных чувств! Что это? Жадность? Нет-нет, жадность — это нечто совсем другое, она предполагает болезненную ненасытность, она жаждет иметь и приобретать, и в результате — кража и грабеж. А этот… этот просто — просто! — хотел жить в квартире один, включать магнитофон, водить к себе девушек… Легкомыслие? Безответственность? Никаких других объяснений я не нахожу. Легкомыслие и безответственность. И меня бросает в дрожь при мысли о том, что в наше время именно это все чаще объясняет причины многих и многих преступлений. Не бешеные страсти, а легкомыслие и безответственность. Поэтому, когда тебе поручают дела, в которых открывается весь ад клокочущих страстей человеческих, понимаешь, какой долгий путь еще пройдет мир, прежде чем человек будет жить по высоким, нравственным законам.

На моем столе рядом с объемистым делом Венцислава Качулева, по которому я уже написал заключение и приготовил его для прокурора, лежит и тоненькая зеленая папка. В ней всего один листок — постановление о предварительном следствии. Сегодня утром мне вручил его Кислый, то есть полковник Стоичков, мой шеф. Я сказал «Кислый», потому что, когда речь заходит о нем среди коллег из управления или когда каждый из нас думает о нем, мы никогда даже в мыслях не называем его «начальник» или «полковник», а просто «Кислый». При этом по характеру он вовсе не кислый, совсем наоборот: я бы сказал, что он один из самых симпатичных начальников, при которых мне приходилось служить. Да, конечно, он придирчив и требователен, но зато справедлив, редко выговаривает, еще реже наказывает подчиненных, понимает их — но физиономия!.. Дал ему Бог, а может, и сам «выработал» себе такую, но, даже когда он хвалит нас, выражение лица у него такое, будто он только что выпил бутылку чистого лимонного сока…

Утром, когда он вручил мне новое дело, я попытался напомнить ему о том, что мне обещан отпуск, что я устал, мне бы отдохнуть, и прочая и прочая, но все это не произвело на него никакого впечатления. Ну, и я вынужден был выйти из кабинета с тихим вздохом и тоненькой папкой под мышкой.

Раньше это дело вел наш коллега следователь Пенков, но недавно с ним, как я слышал, случилась беда: при выходе из лифта он упал и сломал ногу. О сути дела, которым он едва начал заниматься, я знал понаслышке, просто оно было чужое и не очень интересовало меня — своих забот хватало. Значит, следовало раскрыть глаза и уши пошире, чтобы узнать побольше. И, конечно же, прежде всего встретиться с Пенковым.

Я взял плащ с вешалки, вышел из управления и сразу попал под сильный майский дождь.

Пенков сидел в старом продавленном кресле, вытянув вперед толстую как пень ногу в белом гипсе и бинтах. Рядом стоял костыль — значит, дело серьезное. Выглядел он не так уж плохо, мне даже показалось, что на его худом лице, обычно бледном, появился румянец.

— Ну, ты умница — нашел время ноги ломать! — попытался я пошутить, но он воспринял это не как шутку, а, скорее, как упрек.

— Извини уж, так получилось, — совершенно серьезно ответил он. — Садись сюда! — и он указал на кушетку, перед которой стоял колченогий журнальный столик. — Лучше чуть подальше от меня, ко всему я еще и грипп подхватил.

Я уселся на кушетку.

— Болит? — с участием, достаточно искренним, спросил я.

— Что?

— Как что? Нога.

— Только когда наступаешь на нее. А так ничего, терпимо…

— Это перелом?

— Похоже, но врачи что-то темнят. В моем возрасте все плохо заживает.

Я знал, что ему осталось до пенсии семь месяцев и тринадцать дней. Помолчали.

— Тебе, что ли, передали? — спросил Пенков, чувствуя, что, как хозяин, должен продолжать разговор.

У меня не было необходимости отвечать — все и так ясно. Однако я кивнул головой.

— Мне и вправду очень жаль, — проговорил он. — Это дело могло стать самым крупным за всю мою службу. Я просто мечтал, чтобы мне попался такой случай, — и вот что вышло…

Я с удивлением поглядел на него — нет, он не шутил, тон его был искренним и серьезным.

— А почему самое крупное? — как-то машинально задал вопрос я.

— Но ведь это тройное убийство! Разве мало? Не каждый день случается такое, верно?

Он говорил тихо, но в голосе его звучали волнение и убежденность, и серые глаза блестели по-особенному. Он взял со столика пачку сигарет, ловко стукнул по дну — выскочили две сигареты, он поднес пачку мне. Я поглядел на часы и покачал головой: до второй сигареты мне оставалось еще пятнадцать минут.

Он закурил, выдохнул дым и продолжал тем же тихим, сдержанным тоном:

— При этом я думаю, что мне известно, кто убийца. Мы советовались с Генчевым, он такого же мнения. Он говорит: «Голову даю на отсечение…»

Генчев — это его приятель, они сидят, вернее, сидели в одном кабинете.

— Ну, если Генчев предлагает отсечь свою голову, то она не так уж много стоит, — не удержался я. Кроме того, мне хотелось немного охладить тихий энтузиазм хозяина.

— Я знаю, ты не любишь его, но ты не прав — он неплохой человек. И способный.

— Я совсем не то имел в виду, — поспешил я объяснить. — Просто в нашей работе предубеждение — самый плохой советчик, и ты это знаешь не хуже меня — слава Богу, не со вчерашнего дня работаешь.

— При чем тут предубеждение? Это не предубеждение, а внутреннее ощущение и, как говорится, интуитивное чувство верного пути… Разве с тобой этого не бывало?

— Нет, не бывало. — Я уже чувствовал упрямое желание возражать ему. — Нужны прежде всего данные, улики, факты — и как можно больше!

— О фактах говорить пока трудно, но данные, улики… Ну, во-первых, именно в этот день он не пришел домой обедать; во-вторых, отправился в больницу, вертелся-крутился там, наблюдал, подслушивал, расспрашивал, а потом вдруг взял да и представился как сосед…

— Погоди, погоди — кто «он»?

— Ну он, муж Невены, кто же еще… Муж средней сестры, которая совершенно случайно осталась жива. Гено, Гено Томанов его зовут.

— Ты его видел? Разговаривал с ним?

— Конечно, я вызывал его, допрашивал. И добыл таким образом одну очень серьезную улику…

— Однако в папке нет протокола допроса.

— У каждого свой стиль! — ответил Пенков с улыбкой, в которой проглянула вдруг уверенность в собственной непогрешимости — раньше я не замечал ее у этого не слишком удачливого пожилого служаки. — И протокол есть, и все, что полагается. Только, когда я вызываю кого-то на официальный допрос, я должен знать о допрашиваемом намного больше, чем ему кажется.

— Что ж, это прекрасно, — согласился я. — Каждый действует сообразно со своими понятиями и привычками. Но ты вроде говорил о какой-то серьезной улике.

— А, да-да! У него, у Гено Томанова, есть железное алиби на этот день — по часам, по минутам: где был, с кем встречался… Не знаю, как ты посмотришь на этот факт, но меня такая точность очень настораживает. Это значит, что он думал об этом предварительно и готовился заранее к возможному допросу.

Пенков оживился, даже глаза у него заблестели, для пущей убедительности он стал размахивать рукой, в которой держал сигарету, и сизые круги дыма от нее мягко поднимались вверх.

Я слушал его терпеливо, насколько мог, но в конце концов его апломб стал раздражать меня.

— Допустим, это так. Хотя, скажу тебе откровенно, если основываться на том, что ты мне рассказал, я бы на твоем месте не был столь категоричен… Ты, конечно, задержал его?

— Кого?

— Ну, этого — Гено Томанова или как его там…

— А зачем? Пусть себе гуляет на свободе. Его надо будет задержать, когда придет время.

— Но если ты так уверен в его виновности… А вдруг он скроется?

— Куда он скроется? И если уж он решит скрыться, значит, точно виновен. Нет, никуда он не денется. Он так уверен в том, что убедил меня в своем алиби… Да и куда он подастся? Очень трудно скрыться у нас теперь.

Раздражение закипало во мне все больше.

— Видишь ли, коллега, — начал я — и запнулся. Такое начало фразы выдавало мое состояние, которое я пытался скрыть. Оно прозвучало так официально и холодно, что я сам смутился. Если бы я продолжил, получилось бы нечто вроде: «Видишь ли, коллега, давай-ка отбросим твои внутренние ощущения, инстинкты и особые стили и разберемся по существу!» Но я с отчаянным усилием вывернул фразу и выпалил: — Видишь ли, коллега, мне очень хочется пить! Нет ли у тебя чего-нибудь прохладительного?

По всему судя, я весьма естественно и ловко завершил это сальто-мортале, потому что Пенков ничего не заметил. А может, сделал вид, что не заметил.

— Руми! — громко крикнул он.

Из открытой двери выбежала девочка лет шести, худенькая, светловолосая, с остреньким любопытным носиком.

— Принеси-ка лимонад из холодильника. И конфеты! Знаешь, где стоит коробка?

— Знаю.

Девочка повернулась так быстро, что ее коротенькое платьице раздулось абажуром, и побежала обратно.

— Послушная девочка, — заметил я, пытаясь сделать хозяину приятное.

— Она добрая, — с едва скрываемой гордостью и удовольствием ответил он.

Руми принесла две запотевшие бутылочки швепса и два бокала, поставила их перед каждым из нас на журнальный столик, тихонько произнося при этом: «Пожалуйста», «Пожалуйста».

— А конфеты? Конфеты забыла?

Руми виновато поглядела на деда, приложила ко рту тоненький пальчик и чуть улыбнулась:

— Я… я съела их… конфеты…

— Ах ты, сладкоежка! — беззлобно прикрикнул Пенков. — Марш в комнату!

Девочка повернулась и вприпрыжку быстро убежала к себе, а Пенков вынул из кармана складной ножик с массой приспособлений и стал открывать швепс.

— Видишь ли, Пенко, — начал я более чем миролюбиво, — вот ты говоришь, что допрашивал этого Гено Томанова. Может быть, у тебя есть еще какие-нибудь сведения, впечатления, наблюдения? Хотя, я понимаю, ты занимался этим делом очень недолго. Давай тогда сделаем так: ты расскажешь мне все, что знаешь и думаешь по этому поводу, чтобы я представил себе все, пусть даже в самых общих чертах…

— Почему в общих? Я могу рассказать тебе и нечто конкретное, — и он чуть подтолкнул ко мне открытую наконец бутылку лимонада. — Да, можно и поконкретнее. У меня есть протокол обыска на улице Васила Ихчиева, 3, протокол допроса соседки по квартире, той самой, которая позвонила в «Скорую помощь», ее зовут Зорка, забыл фамилию… Я разговаривал с одним из врачей, которые пытались спасти двух сестер в Хисаре; я выяснил, что он, врач этот, приехал сюда в командировку, и я нашел его…

— В деле нет таких протоколов, — прервал я его, снова почувствовав раздражение, нарастающее с каждым его словом.

— Есть, есть они. Они здесь, в желтой папке, в моем портфеле. Я собирался приложить их к делу, как только оно начнет разворачиваться.

Мы разлили холодный лимонад и отпили понемногу.

— Основание для начала следствия появилось тогда, когда стала понятна связь между двумя отравлениями — в Софии и в Хисаре, — начал Пенков, — притом в одно и то же время. И еще: их связало название «паратион», это ты уже знаешь, наверное, все три сестры пострадали от него. Но, к сожалению, прошло целых два-три дня, пока мы сообразили, в чем дело. После этого, точнее на четвертый день, я осмотрел дом Невены. Ну и что? А ничего особенного. Живут они в маленьком домике, построенном бог знает когда. Две комнаты, прихожая, превращенная в чулан. Это довольно далеко от центра, на улице Васила Ихчиева, 3. Одну из комнат занимает Невена с мужем Гено Томановым и ребенком. Девочке восемь лет, она живет в селе у родителей Невены, там и учится в школе. Во второй комнате, поменьше, живет Зорка Кираджиева, соседка. Все у них чисто, подметено, убрано, никаких следов от паратиона или чего другого, что бы бросалось в глаза. В общем, сделали мы еще один обыск. Перевернули, перетрясли все — и опять ничего не нашли. А когда я расспрашивал эту самую Зорку — а она, надо сказать, трещотка порядочная, болтает как сорока,среди всего прочего она рассказала, что после того, как Невену увезла «скорая», она, Зорка, вошла в комнату соседей и решила убраться там хоть малость, а то все было так разбросано, такой беспорядок, как никогда не бывало у Невены. Они с Невеной вообще часто помогали друг другу. Ну, стала она убирать, на столе стояла тарелка с едой, вилка рядом. Но еды осталось мало. Она, Зорка, выбросила все остатки в ведро — не в большое, для мусора, а в маленькое, пластмассовое, что стоит в прихожей, закрытое деревянной крышкой.

Пенков взял со стола пачку «БТ», снова ловко стукнул по донышку, выскочила на этот раз одна сигарета. Он вынул ее и торжественно закурил, не предложив мне. Я вынул свою пачку: наступило время для третьего — и последнего — удовольствия, разрешенного мне за весь день (ему, правда, неизвестны были мои расчеты).

— А теперь слушай внимательно, что произошло! — объявил он, поднеся мне зажигалку. — Сестры пришли в десять часов, как сказала мне Зорка. Их тэказээс[23] устроил для передовиков экскурсию в Хисар и Карлово, где Левский родился, и так как в Софии у них было свободное время, то они и решили навестить свою среднюю сестру Невену. Ну и, конечно, Невена задержала их, чтобы позавтракать вместе. А Зорка к тому же заметила, что сестры принесли с собой цыпленка, наверно, они брали его в дорогу, как делают обычно все сельчане, но потом решили съесть его за общим обедом. Значит, получается, что все три сестры ели вместе. К двум часам дня Зорка вернулась с работы. Сестер уже не было, в комнате Невены было тихо. Зорка даже подумала, что соседка пошла провожать сестер. Но часа в четыре она услышала громкие стоны, сунулась к Невене и увидела ее на полу, та охала и корчилась, видно от боли. Зорка тут же побежала к соседям, у которых есть телефон, и вызвала «скорую»…

Пенков помолчал, глубоко затянулся, выпустил дым колечком.

— Обе сестры Невены умерли в Хисаре. Младшей стало плохо еще в автобусе, и она скончалась в больнице, так и не придя в сознание. Почти то же самое было и со старшей, но она все-таки успела произнести хоть несколько слов — одна из медсестер в больнице утверждала, что своими ушами слышала: «Цыпленок… цыпленок… Пусть Венче не ест цыпленка…» Доктор Ташев, который лечит Невену здесь в Пироговской больнице[24], уверен, что речь идет о паратионе… В Хисаре предполагают то же самое. Но это будет точно установлено, а может быть, в нашей лаборатории уже получены результаты, и тогда все станет на свои места. Во всяком случае, у меня нет никаких сомнений в том, что эта еда стала последней в жизни тех, кто ее попробовал… Остается выяснить, кто же положил отраву в цыпленка. И тут у меня тоже нет никаких сомнений — это дело рук Гено Томанова! — уверенно, ни секунды не задумываясь, заявил Пенков. — Но, конечно же, не прямо в цыпленка, а раньше, в какой-то продукт, который нужен для приготовления этого блюда. Ну, например, в подсолнечное масло… Понимаешь, этот Гено вернулся домой к шести часам вечера на машине, которую купил в тот же день, и, когда Зорка рассказала ему о том, что случилось, первый вопрос его был: «Она жива?» Потом он вошел в комнату, повертелся там и вышел с каким-то продолговатым пакетом, там было что-то, завернутое в газету. Я спрашивал его, что было в том пакете? А он говорит: я взял чистое белье, в баню собрался. Представляешь? В такой момент — в баню! И, конечно же, ни в какую баню он не ходил, а напрямик дунул в Пироговскую. Заметь, между прочим, — при обыске мы не нашли ни бутылки с маслом, ни еще какого-нибудь сосуда, где можно было бы держать эту жидкость.

Пенков вошел в раж и даже раскраснелся.

— Ну так, пойдем дальше! Этот самый Гено сел в свою новую машину… хотя это не новая машина, а старый отремонтированный «фольксваген»… в общем, сел он и помчался в больницу. Ну, что он там делал, как ты думаешь? Кому-то звонил по телефону-автомату, мотался там, сновал туда-сюда и весьма при том волновался. Подошел к справочной, спросил о состоянии Невены Томановой, там не могли ему точно ответить, пошел в отделение, остановил первую попавшуюся докторшу, и снова тот же вопрос — жива ли? А когда докторша спросила, кто он, знаешь, что он ответил? «Сосед»! Видал? Сосед! Ну, теперь подведем некоторые итоги. Первое — обычно он всегда приходил домой обедать, каждый день, а в этот день не пришел, а явился только вечером, и первый вопрос какой: она жива? Затем — входит в комнату и выносит оттуда какой-то продолговатый пакет, говорит, что это белье для бани. Белье? А почему не бутылка с маслом, в которую он влил отраву, а? И, наконец, это железное алиби! Нет, все это мне кажется очень и очень подозрительным!

Он облокотился о спинку стула, скрестил руки на груди и поглядел на меня с видом победителя, явно ожидая моего одобрения. Но я молчал.

— Ну, что скажешь? — потеряв, видимо, терпение, спросил он.

А я ничего сказать не мог. Подумал только, что этот инертный, известный своей медлительностью человек на сей раз не терял времени напрасно. Может, и вправду жаль, что ему не удалось продолжить расследование, за которое он взялся с таким жаром.

— Досадно, что так случилось. — Я кивнул на его забинтованную ногу.

— А, как не повезет человеку… — согласился он. Ему было приятно мое сочувствие. Он помолчал несколько секунд и добавил: — Я попросил еще две справки, одну из Моравца о сестрах Невены — как живут, с кем, какие у них отношения между собой и со средней сестрой. Этого цыпленка, которого они привезли с собой, тоже надо иметь в виду, они же готовили его и ели; может, там тоже было что-то, кто знает… И вторая справка — о Гено Томанове, о его житье-бытье, что о нем говорят соседи, сослуживцы, с кем дружит, у кого бывает… Надеюсь, сегодня утром справки будут готовы. Все-таки информация для ориентации. Да, и результаты анализа остатков еды, брошенных Зоркой в ведро, уже, наверно, тоже есть. Зайди в нашу лабораторию! И… извини, пожалуйста, подай мне портфель, я передам тебе папку с остальными материалами, и отметим, что ты принял работу, чтобы все было по правилам.

Я взял портфель с этажерки для книг, передал ему, он вынул оттуда желтую папку и положил ее передо мной так, будто прощался с чем-то очень дорогим ему.

Я почувствовал, что мое пренебрежение к этому человеку, раздраженность его медлительностью и наивным энтузиазмом постепенно таяли и уступали место внутреннему уважению и даже симпатии к нему. Я понял наконец, что Пенков — трудолюбивый, сообразительный, способный специалист — слишком застенчив и скромен, совершенно не умеет лезть на первый план и показывать «товар лицом», поэтому его всегда заталкивают на серую периферию мелких неинтересных дел более энергичные и самонадеянные коллеги (неужто и я среди них?). Пройдет еще год и тринадцать дней, и после двадцати пяти лет верной службы он покинет наши ряды и уйдет воспитывать свою милую внучку, а мы довольно скоро забудем о нем, убежденные, что мир и наша работа начинаются и кончаются нами.

— Я должен поблагодарить тебя, — совершенно искренне сказал я, убирая желтую папку в свой кейс. — Ты мне очень помог.

Я посмотрел на часы и поднялся.

— Мне пора в управление, дела. Я как-нибудь зайду еще…

Я протянул ему руку, он подал мне левую, снисходительно усмехнулся, и во взгляде его я заметил что-то вроде недоверия ко мне. Да, напрасно я сказал о том, что еще зайду как-нибудь, стыдно обещать то, что едва ли сможешь исполнить (так оно, кстати, и получилось). Но что делать — таковы мы, люди.

— Извини — не провожаю! — пошутил Пенков. — Руми! Проводи гостя!

Девочка вышла из своей комнаты и встала в дверях, не очень, видимо, понимая, что она должна делать. Я чуть наклонился и подал ей руку: «До свидания». Девочка подала мне свою. Когда я был уже у входной двери, она наконец пролепетала «До свиданья» и даже сделала легкий реверанс.

«Эх, Димитре, Димитре… Люди уже внуков воспитывают, а ты все бобылем ходишь!» — укорял я себя, сбегая вниз по ступенькам. Впрочем, сейчас не до укоров и мыслей о личном — есть более важные вещи, о которых надо думать. Хотя — они всегда найдутся, более важные…

Майский день сиял во всем своем великолепии. Свежая зелень деревьев, красные фейерверки тюльпанов и маков, пронзенные лучами солнца, брызги фонтанов радовали глаз и душу. Я мчался на своем «москвиче» навстречу прекрасному дню, и если быть честным перед самим собой, то была еще одна причина для отличного настроения: я ехал в нашу лабораторию, на этот раз у меня был официальный повод посетить ее и мне не нужно было, как обычно, выдумывать что-нибудь вроде желания повидать своего старого друга Коци. Коци — это доктор наук Константин Тянков, заведующий химической лабораторией. Он на два года старше меня, худ и мал ростом, но как заговорит — от его голоса все пробирки и колбочки дрожат и звенят, ударяясь друг о друга. Он свободно владеет четырьмя языками, особенно хорошо — английским, а как химик — достаточно появиться в ресторане кельнеру с подносом, и Коци немедленно определит, сколько воды бармен долил в виски.

Когда я вошел в кабинет Коци, служивший одновременно канцелярией, хозяин пил кофе с одним из своих коллег. В нашем учреждении это строго запрещено, но, бог знает почему, Коци все прощали. Я взглянул направо — да, так и есть, Танче, как всегда, сидела за своим столиком и что-то печатала на машинке. Я позволил себе всего на миг задержать взгляд на ее милом мягком профиле со слегка вздернутым носиком и круглым, как у ребенка, подбородком. Закусив губы, она внимательно вглядывалась в клавиатуру, будто искала какой-то знак, но я ясно увидел — она слегка порозовела…

— Привет! Я пришел за результатом анализа по поводу отравления этих… сестер! — Я вдруг почувствовал, что говорю слишком громко.

— Вот как? — еще громче зазвучал голос Коци. — Станоева, усадите, пожалуйста, гостя!

Машинка замолкла, и через секунду возле стола Коци возник еще один стул. Таня появилась так близко от меня, что я почти ощутил прикосновение ее золотистой нежной кожи.

— Паратион, верно?

— Верно-то верно, но очень трудно было установить точно, какой именно вид его, — с готовностью ответил Коци, — потому что обычно употребляется несколько разновидностей. Во всяком случае, я знаю их семь. В данном случае это Ф-103. Это жидкость почти без запаха, очень похожая на оливковое масло. Мы получаем ее из Австрии.

— А концентрация? Большая?

Коци посмотрел на меня поверх очков.

— Концентрация такая, которая может убить и буйвола!

— А можно допустить…

Я не закончил фразу, потому что передо мной на столе появилась чашка кофе.

— Спасибо большое! — Я с благодарностью поглядел на Таню. — Быстрее «эспрессо»! Как это вам удается?

— Это она из дома принесла, — безжалостно заявил Коци, чем сразу испортил мне удовольствие, которое я предвкушал.

— О, нет-нет, тогда не надо! — Я протянул чашку обратно девушке. — Зачем же я буду лишать вас кофе! Ни в коем случае.

— О, что вы! Я сварю еще, — густо покраснела Таня. — Я пью немного позже… Себе и доктору Тянкову…

— Нет-нет! Прошу вас! — Я продолжал держать чашку на весу.

— Ну что вы! Прошу вас…

— Нет, ни в коем случае! Прошу вас!

— Хватит, в конце концов! «Прошу вас, прошу вас»! — загудел Коци. — Тут вам не английский клуб! Да еще на «вы» друг друга называют, официальность разыгрывают! Да про вас уже каждая курица все знает… Тоже мне страусы!

Я очень люблю Коци, но он ужасный нахал — тем более что в комнате находится посторонний человек.

— В общем, меня интересует… — я быстро поставил чашку с кофе на стол, завершив этим инцидент, — мог ли этот цыпленок быть изначально отравленным? Ну, скажем, он поел траву, опрысканную паратионом…

— Исключено! — отрезал Коци. — Даже если бы цыпленок сдох, отравленный паратионом, концентрация в его мясе была бы так мала, что ни при каких условиях она не могла бы нанести такие ужасные поражения людям и привести к таким последствиям.

— Ладно, больше вопросов нет. Могу я получить документ о результатах анализа?

— Можешь. У мадемуазель Станоевой! — Коци насмешливо глянул на меня.

— Все готово. — Таня положила на стол несколько напечатанных на машинке страничек. Коци размашисто подписал их и пододвинул мне.

Опять наступил неловкий момент — официальная часть моего визита завершена, но мне так не хотелось уходить… Я со вздохом положил документы в кейс и встал.

— Спасибо. И до свиданья.

— Будь здоров! — пробубнил мой проклятый друг Коци, махнул рукой и уткнулся в какие-то бумаги.

Закрывая за собой дверь, я не удержался и поглядел на Таню. Она провожала меня нежным взглядом. Мне этого было вполне достаточно.

* * *
В голове моей уже роились разного рода гипотезы, пока неясные и, разумеется, до конца не додуманные. Я подсобрал их в общем виде на тот случай, если меня потребует к себе Кислый. Он любит старый, давно заведенный порядок: подчиненные должны докладывать ему обо всех своих намерениях, правда, потом он, как правило, не вмешивается в их работу и не ограничивает свободу действий.

Одна из моих гипотез была связана, разумеется, с Гено Томановым, хотя, признаться, она не казалась мне перспективной. Однако я все-таки решил начать именно с него — конечно же, тут не обошлось без влияния Пенкова.

Я взглянул на часы — девять. Гено может появиться в любую минуту.

Раздался довольно энергичный стук в дверь. Я выпрямился, пригладил волосы и сел за стол.

— Да-да!

Гено вошел, поздоровался. В одной руке он держал светло-коричневую папку под кожу, в другой — пропуск.

Я кивнул, указал на кушетку у стола и постарался незаметно рассмотреть его.

Около сорока, высокий, крепкий, одет в легкий летний костюм кофейного цвета, светло-оранжевую рубашку и галстук под цвет костюма. Загорелое широкое лицо, нос чуть маловат, невысокий лоб, узкая полоса смолисто-черных волос без единой сединки — и лысина.

Я начал:

— Вы, очевидно, знаете, зачем я вызвал вас.

— Знаю… Предполагаю, однако, что и вы в курсе, что я уже рассказал все, что знаю. Подробно и точно. Вашему коллеге, следователю Пенкову.

В манере произносить слова, как, впрочем, и в каждом его движении, заметна была некоторая нервозность.

— Да, мне это известно, — ответил я вполне вежливо и спокойно, — но, поскольку заниматься этим случаем теперь поручено мне, я просто хотел бы получить более ясное представление о нем. Кстати, это и в ваших интересах.

— В моих интересах заниматься своим делом, а не ходить сюда! — почти прервал он меня. — На работе у меня дел навалом, и машину я должен доводить… А вы что хотите от меня? Чтобы я признался, что убил свою жену?!

— Хорошо. Раз уж вы спешите, в таком случае начните сначала! — произнес я чуть громче и довольно твердо. Слова, которыми он хотел возразить мне, замерли на его устах. Он с удивлением и даже страхом поглядел на меня.

— Что? Что вы сказали?

— Я сказал: начните сначала. Итак — вы ночевали дома?

— Да, я ночевал дома… — механически повторил он и весь как-то сразу обмяк, осел — как тесто. — Вымылся утром во дворе… Пошел на работу… В семь сорок… Я всегда точен…

Он говорил медленно, покорно, не ища связи между словами и фразами.

— Мне нужно было подготовить отчет… Я экономист…

И снова запнулся. Потом нажал на блестящий замочек, раскрыл папку и вынул оттуда исписанный листок бумаги. Закрыл папку и совершенно неожиданно для меня стал читать: «В девять пятьдесят мне позвонил Младенов и сказал, что для меня кое-что есть. Я тут же написал заявление и спустился в приемную шефа. У него было мало народу. В десять двадцать я был принят, заявление подписано, и я поехал на станцию Искор, где у нашего предприятия есть склад-ангар. Там я был в пять минут двенадцатого, бай Грую показал мне машину…»

Он читал гладко, медленно, четко. Указывал, где был, с кем встречался, на сколько времени задерживался, и все по часам, по минутам. В одном месте я даже услышал: во столько-то часов ноль семь минут… Я не прерывал его, ручка, которой я собирался делать заметки во время нашего разговора, так и лежала на листе бумаги, а я тихо встал из-за стола и подошел к окну, сцепив сзади руки. Я не очень внимательно следил за его отчетом, потому что меня в это же самое время донимало желание понять, что означает его стремление так точно и обстоятельно представить свое алиби в письменной форме, — ведь никто от него ничего пока не требовал! А теперь он демонстративно размахивает этим листком передо мной. Это впервые в моей практике, да и вообще очень редкий случай, особенно во время проведения предварительного следствия. Он заранее все обдумал? Решил застраховаться и убедить меня в том, что непричастен к случившемуся? Вопросы роились в голове как мухи над медом, а он все читал, читал…

Я медленно отошел от окна и снова сел за стол. Томанов вытирал потный лоб и лысину большим носовым платком, как после тяжелого физического труда.

— Вы можете оставить мне эти ваши объяснения?

Он привстал, положил передо мной листок, пригладил его ладонью.

— Пожалуйста! — и снова сел на место, держа платок у рта, будто у него болит зуб.

— А сейчас я попрошу вас ответить мне на несколько вопросов, не заглядывая в шпаргалку! — довольно веско заявил я.

— Пожалуйста… — повторил он, убрал платок в карман и с тревогой поглядел на меня.

— Вы сказали, что на работу вы отправились в семь сорок. А когда вы обычно просыпаетесь, когда встаете?

— По-разному — в семь, семь пятнадцать… А что?

— А ваша жена? — продолжал я спрашивать, не отвечая на его вопрос. — Когда она встала в то утро?

— Жена всегда встает раньше меня. Одеть ребенка, приготовить завтрак, то-се… Она всегда встает рано…

— А где ваш ребенок сейчас?

— В селе, у стариков. Мы оставили ее там, пусть учится, здесь у нас условий нет — одна комната, сыро…

— Что вы ели в тот день на завтрак?

— Что? Что вы имеете в виду?

Интересно — он действительно не понял или пытается выиграть время?

— Что вы ели на завтрак, прежде чем уйти на работу? Вам жена приготовила еду, как обычно, или сами?

Он наморщил лоб, поглядел на потолок, потом на меня.

— Мм… не припомню… Да… Она хотела поджарить хлеб, но времени не было… Остались с вечера две котлеты… Я съел их холодными…

— А был ли у вас разговор о том, что готовить на обед? Вы обедали вместе? Обычно вы вместе обедаете? Как было на этот раз?

— Обычно мы вместе обедаем… Очень часто… Я работаю близко от дома… Она тоже… Ну и потом, она занята в читалиште[25] полдня, у нее остается много времени… Но не всегда…

— А в этот день?

— На этот день у меня были талоны на обед в столовую, потому что жена собиралась к зубному врачу, а там большая очередь… Но утром она сказала, что не пойдет к врачу, потому что купила свежие кабачки и хочет их поджарить, чтобы я пришел домой в обед. Я сказал: хорошо. Я люблю жареные кабачки…

Он замолчал.

— Ну а потом?

— Что — потом?

— Сказали — хорошо, а обедать не пришли.

— Ну откуда я мог знать, что мне подвернется машина? Мне как сказал Младенов, я чуть не рехнулся. Сколько времени уж я жду!

Он снова вынул платок и вытер потную лысину.

— А где же вы все-таки были в обеденное время? Где обедали?

— Нигде. Нигде не обедал. Я был в нашем ангаре у бай Грую на станции Искор, машину смотрел. Он сказал, что машину оценили в тысячу шестьсот пятьдесят левов. У меня было тысяча двести в инвестиционном банке, собирал на квартиру. Но решил взять их… Дома у Венче было около пятисот левов. Я позвонил ей по телефону, чтобы принесла поскорее, время терять нельзя было. Она пришла в ангар, принесла деньги. Я передал их в кассу и получил машину. Надо было ее зарегистрировать, поэтому я тут же помчался в металлоремонт к Данчо. Нет-нет, сначала я поехал на службу и взял Младенова, они с Данчо приятели…

— А ваша жена? — прервал я его.

— А что жена? Она вернулась домой… А перед тем сказала что-то вроде того, что ее сестры заходили к нам по пути в Хисар, оставили цыпленка, и она приготовила его. По-моему, она снова звала домой обедать, но голова у меня была забита, и я не прислушался. Только к трем часам я проголодался, купил две баницы и съел их в машине.

Я поглядел на листок с алиби.

— Вы говорили, что в десять двадцать ваш шеф подписал заявление и вы тут же вышли. В Искоре вы были в пять минут двенадцатого. Вам не кажется, что вы уж слишком быстро попали туда? На чем вы ехали?

— Когда человек спешит, то он найдет способ… — ответил он, глядя куда-то в сторону.

— Вы сказали, что жена принесла вам деньги и упомянула о сестрах. А раньше был ли у вас с женой разговор о том, что сестры приедут в гости? Например, утром, прежде чем вы разошлись на работу, — не было ли речи о прибытии сестер в этот день?

— Нет, ни о чем таком мы не говорили. Жена не знала, что сестры должны быть в Софии. Если бы она знала об этом, она сказала бы мне… Незачем было скрывать это. Они как-то писали, что хотят поехать в Хисар на экскурсию, но это было давно. Когда жена приехала на склад, она сказала, что сестры только проездом побыли у нас, автобус три часа должен стоять в Софии, они успели повидаться с ней и уехали…

До разговора с Томановым я выписал на отдельном листке вопросы, которые меня более всего интересовали, но листок остался в ящике стола. Я выдвинул ящик, сделав вид, что ищу что-то, и поглядел на листок. Прежде всего я наткнулся на запись: «Она жива?» Это первый вопрос, который Томанов задал в больнице. Может быть, Пенков виноват в том, что мне захотелось выяснить, не выдал ли себя этим вопросом возможный отравитель, чтобы проверить, удалась ли его операция… Однако теперь мне все это показалось просто излишней мнительностью или того пуще — глупостью.

Я захлопнул ящик.

— Хорошо. Продолжайте дальше.

— О чем? — он посмотрел на меня с удивлением.

— Вы сказали, что отправились с Младеновым искать его приятеля Данчо, мастера из металлоремонта.

— А, да-да… Ну, что было дальше… Мы нашли Данчо. Он сказал, что может взять машину в среду, и велел пригнать ее в Слатину. Дал адрес. Потом… Потом мы пошли в «Видинскую встречу» отметить это событие. Пришел я домой в семь… Венче не было… Зорка, соседка, рассказала мне… Я пошел в Пироговку… Обо всем я подробно написал там… — и он кивнул на листок, лежащий передо мной на столе.

— Вы сразу пошли?

— Нет, сначала позвонил по телефону… Три раза звонил… Хотел узнать, что случилось, жива ли она…

— И что вам ответили?

— Да ничего не ответили. Я три раза звонил. А потом пошел туда.

— Вы сразу не назвали своей фамилии, а представились соседом. Почему?

Он спокойно выдержал мой взгляд.

— Я надеялся, что так мне скорее скажут правду, как постороннему человеку. Я хотел знать, жива ли она.

Снова и снова — «жива ли», «жива ли». Но, с другой стороны, в его ответе была своя логика.

— Прежде чем отправиться в Пироговку, вы вошли в дом и вынесли оттуда какой-то пакет. Что там было?

Он еле заметно усмехнулся.

— Пижама там была. Я не хотел ночевать дома. Не мог. Мне даже пришло в голову провести ночь в больнице возле Венче, но на всякий случай я взял с собой пижаму, если не пустят в больницу и придется где-нибудь устроиться.

— Пенкову вы говорили по-другому, — сухо заметил я.

Он вдруг побагровел, зубы чуть обнажились в злобной усмешке.

— Да, я говорил по-другому! Да! Я нарочно сделал это! Потому что он разозлил меня. С виду такой мирный-смирный, а смотрит на меня как кот на мышку — ты, дескать, убийца, сейчас мы тебя схватим! Видите как? Я, может, и плохой человек, но жену свою не травил, слышите? Не травил! И сестер ее тоже! Поймите вы это, наконец!

Он уже почти кричал и все крепче прижимал папку к животу.

— А где вы ночевали? — спросил я едва слышно, и это подействовало на него оглушающе.

— Что? — так же тихо промолвил он.

— Я спрашиваю — где вы ночевали в эту ночь? В Пироговке вы ведь не остались?

— У… одного приятеля, — после краткой паузы ответил он.

— Как его фамилия? Где он живет? Адрес его назовите, пожалуйста.

— Захари Дудов… — слегка запинаясь, сообщил Томанов. — Живет на улице Незабравка[26], дом 7…

— А работает где?

— Он… он продает билеты… трамвайные билеты…

— Где точно? У Бань?

— Нет, теперь это конечная остановка «девятки». Возле Холодильника[27].

Я записал все данные. Впервые я записал хоть что-то за все время моей беседы с Томановым. А он вперил напряженный взгляд в мою пишущую руку, будто стараясь прочесть слова, появившиеся на бумаге.

Записав адрес, названный Томановым, я небрежно бросил карандаш на стол и откинулся назад.

— Ну, гражданин Томанов, на сегодня все.

— Как это? Почему на сегодня? Я снова должен буду прийти?

— Если потребуется.

Я аккуратно заполнил и подписал обратную сторону пропуска и подал ему. Он встал, поглядел на меня — мне показалось, что он собирался сказать еще что-то, но промолчал, взял пропуск и пошел к двери. И, только открыв ее, чтобы выйти из кабинета, с неприязнью промолвил «до свидания».

Я взял листок, исписанный Томановым, прибавил адрес Дудова и сложил этот весьма скудный пока материал в новую тоненькую папку. Худо-бедно дело начато. Теперь вниз, в машину, — и через пятнадцать минут я буду на месте, а если придется трамваем или автобусом — тогда через двадцать пять — тридцать.

Но, как верно говорят люди, человек предполагает, а совсем другая сила располагает. Улица перед нашим управлением была с прошлой осени перекопана вдоль и поперек — там ремонтировали водопровод. А теперь вдобавок ко всему появился какой-то огромный автокран, укладывающий в траншею длинные красные трубы. И расположился он как раз возле моей машины. Мне стоило немалых трудов вывести ее задним ходом в переулок, ведущий к бульвару. Кроме того, я совсем забыл, что сегодня пятница и вдоль всего бульвара расположились грузовики и телеги, на которых сельчане привезли товары на продажу в свои павильоны. Ну, а сельские жители, известное дело, паркуют свои машины, как на комбайнерских площадках, не сообразуясь с городскими правилами. В общем, кое-как добрался я до бульвара Стамболийского, проехал мимо Русского памятника и Сердики, а отсюда уже был прямой путь к началу девятого маршрута — оказалось, что я потерял не так уж много времени.

Часы показывали десять тридцать. Как и на всех первых остановках любого транспорта, тут было не много народа. Продавец мороженого только что раскрыл свой зонт рядом с билетными кассами. Их было две, но только в одной сидела кассирша и считала стотинки. Стекло другой кассы было спущено и неплотно задернуто зеленой материей, за ней виден был пустой стол, на котором лежали рулоны билетов. Может быть, кассир ненадолго ушел и сейчас вернется? Однако я не стал ждать, пересек скверик и оказался на другой стороне кольца, где останавливаются и выбрасывают пассажиров прибывающие трамваи.

Они приходят почти пустыми, и нетрудно рассмотреть каждого, кто выходит из них.

Я остановился рядом с двумя киосками, в одном продавали газеты и журналы, в другом — разную галантерейную мелочь. Просто так торчать здесь бессмысленно, надо было хотя бы для вида чем-то заняться. Первой моей мыслью было купить газету, но, когда я вообразил, как прячу лицо за раскрытой газетой и делаю вид, будто погружен в чтение, а сам исподтишка наблюдаю за окружающими — как в старых криминальных романах, — мне стало стыдно, и я подошел к галантерейному киоску.

— Дайте мне, пожалуйста, пасту «Мери».

Никакого ответа.

— Пасту «Мери», пожалуйста!

— Нету! — послышался резкий женский голос.

— Тогда «Омнодент». Есть у вас?

— Нету! — еще громче ответила невидимая за кипами товара продавщица.

Я усмехнулся, поднял голову в сторону трамвайной линии — и увидел его.

Гено Томанов приехал не на трамвае, а на 65-м автобусе. Остановка находилась на другой стороне улицы, идущей в центр. Автобус пошел дальше, Гено постоял, огляделся и аккуратно пересек улицу. Он шел прямо на меня…

Я быстро повернулся спиной и буквально сунулся всем корпусом в окошко киоска.

— А шнурки для ботинок у вас есть?

Передо мной появились два длинных черных шнурка.

— Мне нужны коричневые и короткие.

Черные исчезли, но коричневые не появлялись, хотя я стоял и ждал. Гено в это время прошел сзади меня и уже приближался к навесу последней остановки. Я, собственно, сразу догадался, куда он шел. Мне не составило никакого труда быстро обойти круг и стать с противоположной — северной — стороны билетных касс у телефонной будки. Отсюда мне было прекрасно видно второго кассира, который уже сидел на месте и продавал билеты. Гено подождал своей очереди, купил билет и отошел. Кассир отпустил еще одного пассажира, снова опустил стекло и вышел из комнатки. Я миновал заднюю часть постройки и примостился около павильона — закусочной. Отсюда я увидел, как кассир вышел через служебную дверь и встретился с ожидавшим его Гено. Кассир внешне был похож на своего собеседника: такого же возраста, так же плешив и смугл, но ниже ростом и бородат, к тому же во время разговора он все время щурился и будто приглядывался к собеседнику — судя по всему, кассир был близорук.

Они обменялись всего несколькими словами. В сущности, говорил один лишь Гено, а кассир согласно кивал головой. Потом он снова ушел в здание касс, а Гено подбежал к остановке и вскочил в тронувшийся уже трамвай.


В пять часов пополудни я должен был пойти к Кислому на доклад, но без четырех минут позвонила Гичка, секретарша Кислого.

— Вы свободны, товарищ Дамов.

— Как понять?

— Доклада не будет. Его спешно вызвали к генералу. Я напомнила ему, но он отмахнулся — «завтра, завтра!» — и ушел…

Я повесил трубку, погладил ладонью блестящую поверхность стола. Нет на ней никаких пылинок, ничего нет на ней — ни бумаг, ни ручек и карандашей, ни украшений. Одна лишь папка. Но и в ней всего один-единственный листок, на котором я кое-как набросал свои гипотезы. Но это были, разумеется, самые общие соображения.

Спрятал папку в ящик, закрыл его, запечатал сургучом сейф и, надев плащ, вышел. Вчера дул довольно холодный для начала мая ветер, а утром по радио предупреждали, что ночью возможны заморозки.

Нет, ничего страшного, даже наоборот — прохлада была приятна. Неприятность ждала меня дальше: переднее левое колесо моей калеки совсем спустило и стало похоже на распластанную жабу.

Пришлось лезть в трамвай, которым я, честно признаться, пользовался очень редко. К тому же я забыл, что надо заранее покупать билеты, и всю дорогу трясся, ожидая контроля и зажав в руке два лева — на случай, если придется платить штраф. Так пропутешествовал я из конца в конец города и попал наконец на улицу Васила Ихчиева, 3.

Одноэтажный дом, покрытый турецкой черепицей, был очень старый, давно изживший себя и годный лишь на снос. Печальное чувство старости будто придавило его к земле. Только густая зелень во дворе, вишневые деревья, кусты и клумбы ярких цветов хоть немного скрашивали тяжкое впечатление от наспех сколоченных досок и узких окон с прогнившими ставнями.

Посреди двора в тени большой ветвистой вишни у чешмы[28] какая-то женщина мыла посуду. Я сразу догадался, кто она — маленькая, располневшая, но очень недурна собой в свои тридцать с лишним лет. Женщина собрала чистую посуду и пошла к дому, но, видимо, заметила меня и обернулась.

— Вы кого-то ищете? — заморгала она длинными подкрашенными ресницами.

— Вы Зорка Кираджиева, не так ли?

— Да, я Зорка.

Я показал ей свое служебное удостоверение. Она заметно смутилась.

— Мне очень нужно поговорить с вами. Или здесь неудобно?

Она все поняла — мои слова означали, что я могу вызвать ее в управление, а это было бы гораздо хуже для нас обоих.

— Да нет, почему же, заходите! — напряженно улыбнулась она. — Раз нужно… почему же… я не против… Пойдемте! — и пошла вперед.

Я последовал за ней. Она вошла в дом, поставила посуду на столик в маленькой прихожей и открыла дверь в свою комнату:

— Заходите.

— Вот, приходится беспокоить вас, — сказал я, садясь на предложенный ею стул у квадратного стола, покрытого чистой узорчатой клеенкой. — У меня к вам всего несколько вопросов, надеюсь, вы поможете мне.

— Да, конечно, только я не знаю чем… Я не очень-то вмешиваюсь в их дела, они…

— Ну, что знаете, — мягко прервал я ее. — Вы давно живете здесь?

— Да уж давно, восемь лет. Этот дом был деда Якима, и никак он не хотел продавать дом, зачем, говорит, мне деньги, на похороны у меня отложено, мне и не надо больше… Ну, ладно, а этот Гено — не знаю, говорили ли вы с ним, — так вот, этот Гено как завелся… Пришел сюда, как стал умолять, упрашивать, день за днем… Я, говорит, буду смотреть за тобой, живи здесь, никто тебя не тронет. Не знаю, как он уговорил деда Якима, но тот продал дом. Сначала я все удивлялась — зачем ему, Гено то есть, этот хлам, эта развалюха с клопами да тараканами. Но Гено, он хитрый, ему пальца в рот не клади. Оказалось, что за эту кучу гнили он, как собственник, получит две квартиры в новом доме, который строится. А мне пока комнату сдал… Он, Гено, еще тогда смекнул про это дело, все предвидел. Во-он эти дома новые, понастроили их кругом, только наш квартал остался, но к весне, говорят, и нас рушить будут. А Гено этот страшный человек, я точно говорю, через трубу пролезет, но свое отхватит. И все ему надо, все ему мало — одна машина есть, мало, давай вторую, да две квартиры, да участок дачный в Симеоново… И любовница туда же…

— Если можно, пожалуйста, поконкретнее, в связи с происшествием. Хотя и то, что вы рассказываете, очень интересно… Значит, у него есть любовница?

Зорка поднялась, подошла к окну, поглядела сквозь него, будто хотела убедиться, что во дворе никого нет, потом медленно пересекла комнату, задумчиво разгладила кружевную салфетку на буфете, быстро повернулась и села рядом со мной.

— Вас как зовут? — спросила она, взмахнув длинными ресницами.

Вопрос застиг меня врасплох.

— Мм, это не имеет значения, но… Дамов моя фамилия.

— Видите как, товарищ Дамов, — Зорка пристально поглядела на меня, — тому следователю я не говорила, а вам скажу… Долго я думала и скажу: я знаю, кто это сделал!

Она, наверно, ожидала, что глаза у меня заблестят, я вскочу со стула и стану тормошить и торопить ее, но я продолжал спокойно сидеть на месте и невозмутимо глядеть на нее.

— Да, знаю! — повторила она с нажимом, наклонилась ко мне и с видом заговорщицы зашептала: — Все сделала эта старуха, мать Тони, его любовницы…

Я не переменил позы, даже глаза отвел и теперь «рассеянно» глядел в окно.

— Она была у них накануне вечером, — продолжала шептать она. — Сюда пришла искать его… к жене… Они, наверно, в разводе, но все-таки…

— Кто в разводе? — тихо и «безразлично» спросил я.

— Ну как кто? Гено и Венче, кто же еще… Он подал в суд… Они подрались возле кино, и на другой день он подал…

Наконец и я задвигался.

— Так! Ну-ка, давайте все по порядку, я хочу сказать — сначала!

Она слегка оторопела от моего внезапного натиска и задумалась.

— Ну, что было сначала? Он с этой Тони ходит уже несколько лет. Венче узнала про это не так давно, но она добрая — и молчала… Да и потом, ради ребенка — куда она денется с девочкой-то… Девочка маленькая еще… Ну, известное дело, плачет Венче, тяжело ей… Измучилась бедная, похудела как… Ну вот, в тот вечер она увидела, как они вдвоем выходят из кино, — и не выдержала: как стала колошматить Тони сумкой, и все по голове, все по голове… Ну ладно, а Гено этот прижал ее, Венче, к стене и тоже давай бить… Вытрясу из тебя всю душу, говорит… Вернулась Венче домой вся синяя. На другой день он пошел в суд и подал на развод. Но молчит, не говорит ничего. И все дома сидит — тихий, смирный, никуда не выходит… Пока однажды вечером…

Она пружинисто вскочила со стула, рванулась к буфету, вынула оттуда початую бутылку коньяка и две рюмки. Поставила на стол. При ее полноте — такая легкость и быстрота в движениях…

— Спасибо, но я не пью, особенно на работе. Лучше давайте-ка продолжим. Значит, вы говорите, в тот вечер пришла…

— А, да-да… — Она снова уселась, уютно облокотившись о стол. — Она приходила, мать… И прямо к ним в комнату… О чем они там говорили, не знаю, только слышала, как она кричала на Гено — почему не приходил к ним последние дни, какое он имел право заставлять Тони волноваться и все в таком духе… А потом Венче не выдержала и выскочила из комнаты, плачет, во двор побежала… Гено за ней, схватил ее за руки, говорит ей что-то, успокаивает. А эта, старая, сидела одна в комнате, да… Ну, Гено кое-как успокоил Венче, она ведь такая добрая. Вернулись они в дом, и он как закричит на старуху: убирайся отсюда! А она сидит, сидит и не двигается. Он опять кричит, стучит по столу, наконец та встает, что-то бормочет под нос, ну и пошла к двери, а Гено ее почти насильно вытолкал. А она ему напоследок: «Ты ничтожество, мы тебя знать не хотим!» Вот так.

— Это было вечером, накануне происшедшего, не так ли?

— Именно так, — энергично закивала головой Зорка.

— А что было на следующий день?

— На следующий? Я встала поздно, поэтому не знаю, что было утром. Когда он ушел — не слышала, не видела. Только когда пришли сестры — услышала. Я знакома с ними, мы виделись, когда они раньше приезжали. Вот, побыли они у Венче с полчаса и пошли… Это было в полдесятого примерно, может, чуть позже. Ну, тут я встала, оделась, мне все равно к десяти уходить надо было. А когда пошла к чешме мыться, увидела — в прихожей лежал на столике вареный цыпленок.

— А вы уверены, что цыпленок был вареный?

— Да, конечно! Я подумала еще — это сестры принесли и оставили…

Она помолчала, что-то вспоминая.

— Потом я ушла на репетицию — я в хоре пою. Вернулась часа в три, пообедала, пошла во двор мыть тарелки и, только вернулась, слышу — кто-то охает, стонет. А, думаю, это мне почудилось. Но через минуту-другую опять: оох… оох… ммм! Так, наверно, стонет человек, когда умирает. Я бегом в комнату Томановых, открываю дверь — Венче катается по полу, согнулась вся, мычит, глаза блестят, как при лихорадке… Что с тобой, Венче, что случилось? Тебе плохо? А она закрыла глаза и молчит. Ну, тут я побежала к Гайдаровым в дом напротив, позвонила в «Скорую»… Приехали они быстро, минут через пять-семь, и увезли ее…

Зорка смотрела на меня доверчиво, ей, видно, очень хотелось, чтобы я похвалил ее за обстоятельный рассказ.

Но мне, увы, этого было мало. Я все ждал, что она сама заговорит о том, что меня больше всего интересовало, но она молчала, и я вынужден был задать очередной вопрос:

— Ну, а потом? Что было потом?

— Потом? А что потом? Это все, — не поняла она меня.

— Ну, почему вы решили, что все это сделала мамаша? Вы что-нибудь заметили?

— А чего было замечать — она сама сказала! — твердо и убежденно произнесла Зорка, не меняя позы и всем своим видом подтверждая, что для нее это истина, не вызывающая сомнений. — Сколько раз они издевались над Венче, без конца трезвонили ей на работу, особенно старая: ты, вонючка, ты что не освободишь человека? Что вцепилась в него, как клещ? Если не можешь как следует накормить мужа, держать его в чистоте и порядке, ишь развела грязь везде, так я тебя как следует почищу!.. Венче мне все рассказывала. Придет с работы, бывало, его нет дома, она плачет, поделиться не с кем, вот она мне и выложит все, что на душе наболело… А потом говорит не могу больше, убью себя, пусть конец будет этому…

Зорка, по-прежнему облокотясь на стол, чуть наклонилась вперед и вперила в меня свои выразительные «японские» глаза (разрез у них такой):

— А теперь главное. В тот вечер старуха принесла с собой к Томановым одну такую интересную бутылку… У нее в руках была хозяйственная сумка, старая, ручки потерлись и вот-вот оторвутся, в ней разный был хлам, но я увидела бутылку от лимонада с металлической крышечкой. Я как раз подметала в прихожей, она прошла мимо, и я увидела бутылку. Это потом я вспомнила о ней, о бутылке, когда тут весь сыр-бор разгорелся… А в бутылке было что-то похожее на оливковое масло — это и есть отрава… А когда Венче выбежала из комнаты, а Гено за ней — старуха и влила отраву!

— Влила? Куда влила? — Я был слегка обескуражен ее натиском и не мог скрыть этого.

— Как «куда»? В масло, в бутылку с маслом, на котором Венче готовит. А когда Гено вытолкнул ее с порога, она успела ему сказать, чтобы не ел дома.

Увы, версия не показалась мне убедительной, и я с новой силой обрушил на Зорку серию вопросов:

— Почему вы думаете, что старуха принесла отраву? Почему именно в бутылке из-под лимонада? Почему вы считаете, что она влила эту жидкость в бутылку с маслом, на котором Невена готовит? И, наконец, почему именно она причастна к отравлению, а не кто-то другой, например, муж Невены?

— Она! Только она! А не Гено. Гено — нет. Он жадный, испорченный, но он — трус. И хитрый. На гнилую доску ни за что не ступит. Я хорошо его знаю. Он мог знать, даже помочь, но сам, лично, нет, ни за что! А про бутылку я потом вспомнила, когда разговоры пошли и ваши люди тут выясняли… Да и моя подруга, она медицинская сестра, тоже говорила, что этот яд очень на оливковое масло похож… Вы не сомневайтесь, я тут много передумала разных разностей…

Пока она с жаром доказывала свою правоту, мой взгляд случайно упал на две небольшие полки с книгами, прибитые к стене у окна. Я встал, подошел к полкам и попытался прочесть названия книг. Но они были старые, и корешки поистерлись. Я вернулся к столу и вслух высказал предположение, которое родилось у меня в середине Зоркиного «доклада».

— Скажите честно — небось любите детективы?

Ответ немало удивил меня:

— Нет, не люблю и не читаю. Да они и не попадаются мне. Я люблю читать романы про любовь. Старые романы почти все прочитала, а вот новых нет, не пишут. Я и Венче просила достать, она ведь в читалиште работает, а она говорит — нынешние писатели про другое сочиняют, а про любовь нету… А вы почему спрашиваете?

— Да так просто, к слову пришлось. Пожалуйста, продолжайте дальше.

— О чем?

— Ну хотя бы вот о чем — когда Гено вернулся домой? Как вам показалось — он уже знал о том, что случилось?

— А, Гено? Нет, по-моему, он ничего не знал. Вернулся он вроде бы около семи. На машине «фольксваген», здорово разбитой… Вошел в дом, постоял… А я жду, что будет дальше… Он вышел из комнаты, в руках какой-то пакет, завернутый в газету, оглянулся… Потом подошел к машине, открыл дверцу, положил пакет на сиденье и захлопнул дверцу. Постоял рядом, видно удивлялся чему-то, и вернулсяобратно. А я стою в прихожей. Он и спрашивает: «Где Венче?» Тут я ему все и рассказала. Он смотрит на меня во все глаза и будто ничего не соображает… Только спросил: «Она жива?» Ну, я говорю: была жива. Он вышел во двор, сел в машину и уехал.

— А когда вернулся?

— Не возвращался он ни этой ночью, ни на другую ночь… Несколько дней пропадал; где жил, где ночевал — не знаю. А может, приходил, когда я на работе была. Но, думаю, не было его. Я заходила к ним в комнату — все как было, когда Венче забрали.

— Так. А вот еще — вы сказали, что в тот вечер он вынес из комнаты какой-то пакет. Что, по-вашему, там могло быть?

— Не знаю… Что-то завернутое в газету, продолговатое такое, как бутылка…

Она сверкнула на меня глазами и замолчала, будто язык прикусила. Вероятно, хотела сказать, что там была бутылка с маслом, что старуха наверняка успела предупредить его, чтобы он унес отраву, а то ее найдет милиция… Но ничего этого она не сказала — видно, ее детективная фантазия малость притупилась. Однако через секунду-другую она все же добавила:

— Во всяком случае, когда я убиралась там, их бутылки с маслом не было. Нигде — ни на столе, ни между буфетом и печкой, где она обычно стояла. Не было бутылки — и все…

«Выяснить, куда и каким образом исчезла бутылка», — отметил я про себя, так как записей никаких, как обычно, не вел.

Солнце зашло. Из открытого окна потянуло холодом. Где-то поблизости ворчал запоздалый самосвал. Тут ведь идет стройка. Стайка шумных воробьев подняла перепалку на ветках большого каштана. Я вспомнил о том, что на сегодняшний вечер у меня запланировано еще одно дело. Но особенно запаздывать не стоило, потому что поздний приход нашего брата может произвести переполох в любом доме. Да и устав запрещает это.

— На сегодня, думаю, хватит, — сказал я, поднимаясь и глядя на Зорку с неофициальной благодарностью. — Нам с вами еще наверняка предстоит встретиться, я предварительно извещу вас — вы ведь никуда не собираетесь уезжать, не правда ли?

— Пока не собираюсь, а там посмотрим… А когда вы позвоните мне?

— Еще не знаю. Но я найду вас.

Она проводила меня до двери и глядела вслед, пока я пересекал двор. Я обернулся и махнул ей рукой. Она ответила улыбкой и тоже помахала в ответ. Она очень помогла мне, и я был ей благодарен.

Трамвай повез меня мимо советского посольства к улице Незабравка. На эмалевой чернильно-синей табличке, буквально впаянной в ствол старого тополя, значился нужный мне номер. Дом стоял в глубине темного двора, но в углу поближе к ограде под навесом светилась лампочка и мелькала какая-то фигура.

— Добрый вечер.

Человек обернулся. Вид у него был далеко не парадный — старая рубаха, брюки с заплатами, подвязанные веревкой, в руках пустое ведро.

— Добрый вечер, — глухо и неприветливо ответил он.

— Мне нужен Захари Дудов.

— Я Захари Дудов.

— Майор Дамов из следственного отдела УВД, — представился я; правда, удостоверения не предъявил. — Я бы хотел поговорить с вами…

— А что случилось? — Его едва заметно передернуло.

Я надеялся, что он пригласит меня хотя бы в мастерскую, но он стоял не двигаясь и только глядел на меня все пристальнее. Увы, пришлось довольствоваться создавшейся обстановкой.

— У вас есть приятель, Гено Томанов, не так ли?

— Да, есть. А что?

— Вы очень дружны с ним? Часто видитесь?

— Когда придется. А зачем, вам?

— Когда вы виделись с ним в последний раз?

Он помолчал секунду-другую.

— Может, дней десять назад… Вот как случилось это, с тех пор мы не виделись. А почему вы спрашиваете?

— А когда случилось «это» — в ту ночь он у вас ночевал, здесь?

— Да, да, — быстро закивал он головой, — здесь спал, здесь.

— Когда это он спал здесь, черт возьми?! — раздался вдруг позади резкий женский голос, и тут же из-за спины Дудова появилась сама обладательница «музыкального» голоса — толстая, расплывшаяся, с редкими волосами, забранными на затылке в жалкий пучок. Я понял: она все время стояла в тени и подслушивала.

— Здесь он спал, у нас! — еще раз настойчиво повторил Дудов, размахивая пустым ведром — таким образом он, вероятно, хотел предупредить половину, чтобы не болтала лишнего.

— Да как же он спал здесь, когда я его не видела? А я где в это время была?

— Я же тебе говорил — он спал здесь! — Дудов обернулся к жене и зло сверкнул на нее глазами. Потом снова зыркнул на меня.

— А что вам нужно?

— Ничего, — ответил я как мог равнодушно. — Только об этом я и хотел спросить. До свиданья.

И пошел обратно по еле освещенной дорожке к калитке, ведущей на улицу. Дудов сначала шел за мной следом, будто хотел продолжить разговор и уверить меня, что сказал правду, но, увидев мое к нему равнодушие и безразличие, постоял и повернул назад.


С самого утра день захромал. Собственно, даже не с утра, а с ночи. В полтретьего я проснулся от дикой головной боли, и, пока сообразил, что болит зуб, а не голова, было уже три. Проснувшись окончательно, выпил седалгин, стал уверять себя по методу йоги, что «у меня ничего не болит», и попробовал заснуть снова. Мне это удалось, когда уже светало. Встал я, конечно же, поздно, попробовал прогнать металлический вкус во рту горячим кофе, кое-как побрился — и чуть не опоздал на работу.

Мой стол по-прежнему был стерильно чист. Я вообще никогда не веду записей во время допроса, только потом, после ухода обвиняемого или свидетеля, отмечаю в блокноте имена и фамилии людей, о которых только что шла речь, какие-то шероховатости и отсутствие логики в показаниях, которые нужно будет иметь в виду во время следующего допроса.

Да, Гено Томанов идеально подготовил себе алиби. Без сучка и задоринки. Правда и то, что теоретически «железное» алиби всегда внушает подозрение следователю-профессионалу: обдумывая преступление и готовясь совершить его, будущий вор или убийца обдумывает и способ, с помощью которого он сможет выскользнуть из цепких рук правосудия. Это, как правило, целая серия ответов на вопросы, которые ему могут быть заданы, — с его точки зрения, логичные и правдоподобные ответы, доказывающие его «невиновность». Но с другой стороны, опять же теоретически, нет ничего более естественного, нежели готовность действительно ни в чем не виновного человека, на которого по какому-то роковому стечению обстоятельств пало подозрение, точно, логично, исчерпывающе ответить на все вопросы и доказать этим свою непричастность к преступлению.

Ответы Гено Томанова выглядели логично, точно и правдоподобно. Вопреки своей профессиональной бдительности и недоверчивости я был склонен принять их за истину — тем более что в этот момент не располагал никакими другими показаниями, данными и фактами, которые можно было бы сопоставить с ними или противопоставить им. Вообще на первом допросе действуешь обычно почти вслепую, на ощупь, он служит, скорее всего, для знакомства с подозреваемым, получения максимальной информации о нем, составления его, так сказать, социально-психологического портрета. Таково общее правило, обязательное для каждого следователя.

И, может быть, все сложилось бы весьма благополучно для Гено Томанова, если бы уже на этом первом допросе я не уловил как минимум две трещинки, две еле заметные прогалинки. Одну из них я почувствовал, даже не успев сразу как следует сообразить, в чем дело, — в подсознании осталось лишь надсадное ощущение какого-то беспокойства — как от соринки, незаметно залетевшей в глаз. Во всяком случае, я инстинктивно насторожился — и даже предпринял легкую атаку. Когда он в ответ на мой вопрос дважды сообщил, что не ночевал дома после несчастья, я спросил его, где же, у кого он был, и, вопреки своим правилам, демонстративно записал названные им имя, фамилию и адрес. Это значило, что я непременно проверю его данные. И тут он испугался. Нарочно прервав допрос, я ни на минуту не сомневался — сейчас он побежит искать приятеля, чтобы заранее предупредить его. Дудов ответил мне, как они договорились, но он не ожидал меня дома и не поставил в известность жену. Итак, Гено Томанов солгал мне. А если он солгал в одном, то все его алиби уже вызывает сомнение, значит, надо как следует прощупать его и проверить.

Собственно, и времени для этого много не понадобилось. Очень мне облегчили дело показания Зорки: вылезли на свет Божий и любовница, и ее зловещая мамаша, и семейные распри, и заявление о разводе — как говорится, классические мотивы для совершения преступления со стороны Гено. Очень любопытно выглядит и приход мамаши именно в тот вечер, после которого случилось несчастье, и эта бутылка с металлической крышкой, и то, что мать оставалась некоторое время одна в комнате, пока Невена выбегала с плачем во двор, а Гено ее успокаивал. Все эти обстоятельства требовали особого внимания и выяснения — именно так я и записал у себя в блокноте. Там же я отметил: «Две машины, две квартиры, дачный участок в Симеоново». Это помимо любовницы и ее матери. Так постепенно складывался морально-психологический портрет вышеупомянутого Гено. Раздумывая над сутью его характера, манеры поведения, отношения к миру и людям, я довольно четко определил для себя, что в нем идет от сельского малого, сравнительно недавно ставшего горожанином. Я, разумеется, не претендую на универсальность моих выводов и обобщений — и в селе и в городе есть люди благородные, бескорыстные и есть негодяи и хапуги, но все же мне лично довелось довольно часто сталкиваться с определенным типом бывших сельчан, в результате чего в моем воображении сложился некий стереотип новоиспеченного горожанина, который я сейчас попытаюсь описать. Прежде всего он приносит с собой в город бешеную, порой внушающую страх энергию. Причем вначале он кажется пугливым, неуверенным в себе, берется за любую работу, потом осматривается, прислушивается, укрепляется как следует на стартовой площадке — и пускает в ход локти, когти, расталкивает всех вокруг и без зазрения совести «дует» вперед, строит квартиру, дачу, покупает машину — пусть не всегда новой марки, пусть подержанную, зато заграничную, с пластмассовым тигром сзади, глядишь — и вот уже этот горожанин в первом поколении занимает самые ответственные должности, представляет страну за рубежом…

Несмотря на то что Зорка уверяла меня, что Гено Томанов хотя и жадный, и развратный, но трусоват и на рискованные шаги не отважится, я все же определил его как человека с наводящей страх энергией, из тех, что способны на все. Именно так — на все.

Через пятнадцать минут я сидел напротив Кислого, глядел на его «кислую» физиономию и докладывал свои соображения по делу. Разумеется, ни о каких теориях касательно новоиспеченных горожан речи быть не могло — потому что сам Кислый каждую свободную субботу или воскресенье норовит рвануть в село проведать своих стариков родителей и возвращается оттуда с какой-нибудь дыней или банкой варенья в багажнике. Но, честно говоря, я считаю его одним из немногих исключений из моей теории.

Он сидел передо мной чисто выбритый, модно одетый, моложавый и свежий — все было бы идеально, если бы не его вечно недовольная чем-то физиономия! Пока я говорил, он слушал меня, не перебивая, слегка облокотившись на стол, ничего, разумеется, не записывая (стол его был идеально чист, никаких папок и дел, одна лишь пузатая вазочка из черного лакированного дерева, полная идеально отточенных карандашей), но на лице его было такое выражение, будто все мною сказанное совсем не нравится ему или просто не производит никакого впечатления. Поэтому для меня некоторой неожиданностью явились его слова одобрения:

— Как исходная позиция — неплохо, совсем неплохо, даже хорошо!

Он поглядел на меня, привычно скривился и продолжил:

— Но только как исходная позиция… А знаешь, этот Гено Томанов интересный тип… И его семейные отношения, и вся ситуация вокруг… Любопытно… А с женой его, которая осталась жива, ты еще не беседовал?

— Врачи не разрешают. Она еще не в состоянии. Но, во всяком случае, ее жизнь вне опасности…

— Во всяком случае — не спеши с выводами и заключениями. Предубежденность, сам знаешь, вредна в нашем деле. Начнешь копать в одном месте — и пропустишь другие варианты. Ну, скажем, то обстоятельство, что мать его приятельницы некоторое время оставалась одна в комнате — это в некотором роде настораживает. Хотя и на это едва ли можно так уж серьезно полагаться как на вариант…

— А почему? Почему нельзя полагаться? — вырвалось у меня (признаться, одна из моих версий как раз основывалась на этом).

— Нельзя, и все! — ответил Кислый с самым кислым из всех возможных выражений лица.

— И все-таки мне непонятно, — с обидой пробормотал я. Мое самолюбие было задето.

Кислый поднялся, сложил руки на груди и отошел к окну.

— Хорошо. Сейчас я спрошу тебя кое о чем, ты ответь мне по логике — и все встанет на место… Значит, так. Старуха пришла к Томановым не тайно, не скрываясь, не ожидая, когда в доме никого не будет. Наоборот — все говорит о том, что она специально пришла тогда, когда и Гено и жена его были дома. Для чего она сделала так? Для того, чтобы вызвать семейный скандал и сделать дальнейшую совместную жизнь Гено и Невены невозможной. Зачем тогда ей таскать с собой отраву? Как ты себе это представляешь? Вот она приходит туда с бутылкой паратиона и говорит супругам: пожалуйста, выйдите на минутку, я тут должна кое-что проделать без вас, — супруги послушно выходят, и она выливает яд в бутылку с маслом — так, что ли? И потом — откуда у нее паратион? Она ведь горожанка…

— Ну, допустим… — энтузиазма у меня поубавилось.

— Что — допустим? — спросил он, не поворачиваясь.

— Допустим — вы правы… Но тогда откуда же все-таки взялся этот паратион?

— Вот именно! — великодушно откликнулся Кислый, мгновенно позабыв о моей самонадеянности. — Такой яд не валяется где ни попадя. Для хранения таких препаратов имеется специальная инструкция. Где, откуда и кто его взял?

Кислый вернулся на свое место, снова слегка облокотился о стол и задумался.

— Знаешь, что мы можем сделать? Давай разошлем по стране нашим коллегам фотографии Гено Томанова и этой мамаши — как ее зовут?

— Панова. Велика Панова. А дочка ее Тони.

Мне уже не надо было заглядывать в свой блокнот — всех действующих лиц драмы я знал наизусть.

— Так вот — разошлем их фото, и пусть наши люди по возможности проверят, где и при каких обстоятельствах употребляют этот состав, а потом попытаемся выяснить, давал ли кто-либо этим двоим или одному из них паратион, и если давал, то кто, где и когда… Хотя и на это я не очень-то надеюсь.

Он помолчал несколько секунд.

— Ну, вот так. А теперь действуй.

Это означало, что пора идти. Я встал, кивнул головой на прощанье и направился к двери.

— И еще, — услышал я сзади и обернулся. — К нам прислали тут на стажировку одного парня из школы. Зовут Тодор Чинков. Пусть практикуется у вас, войдет в курс. А ты можешь использовать его в этом деле, будет тебе помощник.

Я еще раз кивнул, соглашаясь, — и вышел.


И вот сейчас мне предстоит увидеться с самым важным, можно даже сказать — бесценным свидетелем, как выразился бы Кислый. Это единственный человек, который видел и знает все происшедшее изнутри, и речь идет не только о фактах и реальных обстоятельствах, но и об атмосфере и психологической основе разыгравшейся драмы. Я очень ждал этой встречи, рассчитывая приобрести союзника и помощника, и, как только доктор Ташев наконец-то согласился принять меня, я буквально ринулся в больницу, чувствуя, как от волнения все у меня напряглось и замерло внутри.

Перед самым входом в приемный покой остановилась машина «Скорой помощи», два санитара быстро вытащили оттуда носилки и бегом устремились вовнутрь — я едва успел различить мертвенно-прозрачное белое лицо юноши, с носилок капала кровь…

Кабинет доктора Ташева на девятом этаже был пуст. Я в некотором недоумении присел у круглого столика в углу и только принялся оглядываться, как дверь отворилась и вошел хозяин кабинета. Нам доводилось встречаться по разным поводам, связанным с моей службой, и я снова поразился полному несоответствию облика Ташева традиционному представлению о знаменитости: доктор был невелик ростом, скорее полноват, несмотря на молодость, его круглое добродушное лицо выражало готовность к общению, расположенность к беседе. Он был похож на учителя младших классов. Мы поздоровались за руку.

— Как она? — почему-то тихо спросил я.

— Налаживается, — и улыбнулся ободряюще.

— Как вы полагаете — я могу поговорить с ней… наконец?

— Не знаю… Мне казалось, что уже можно, но… кое-что переменилось. Боюсь, что на сегодня ей будет многовато. Только что ее посетил муж.

— Кто-о? — Я не мог скрыть неприятного удивления.

— Муж ее, этот Гено Томанов.

— Ох, не надо было его пускать! — вырвалось у меня.

— Да, вы правы, не надо было, но он настаивал… ходил тут ко мне каждый день, умолял, упрашивал, даже плакал. Ну что делать? И потом, никто мне не запрещал пускать его, верно? Откуда мне было знать, что не надо? Это я уж сам подумал потом, как бы не навредить больной лишними волнениями.

— Да, это ошибка… Моя ошибка, я должен был предупредить вас… А сколько времени он находился там?

— Я разрешил ему побыть минут пять, не больше.

— А в палате есть еще кто-нибудь? Сестра или нянечка?

— Нет, с ней в палате только одна бабуся старенькая… Мне и в голову не могло прийти, что вы будете возражать…

— Да, неприятно, неприятно… — ворчал я себе под нос, злясь в основном на себя. Как же это я не сообразил? Что могло быть проще — велеть доктору никого не пускать к больной! И почему я этого не сделал? Понадеялся, что доктор Ташев, опытнейший врач, сам догадается сделать это, и вот надо же — поддался на уговоры. А ведь именно его-то, Гено, и нельзя было допускать ни при каких обстоятельствах! Он ведь не случайно домогался разрешения у доктора на свидание с Невеной — и вовсе не из любви и тревоги за нее! У него была, скорее всего, только одна цель — разнюхать, подозревает ли что-то жертва, а если да, то постараться разубедить ее или даже внушить, что он ни в чем не виноват… Увы, приходится признать, что источник, на который я так надеялся, замутнен…

— Все-таки я бы хотел обменяться с ней буквально несколькими словами, — уныло попросил я доктора, почти не надеясь на положительный ответ.

— Но только несколькими, — строго ответил Ташев, еле заметно улыбнувшись.

Он повел меня по коридору, больные здоровались с ним, он отвечал, иногда останавливался и тихо спрашивал о чем-то встречного. Мимо провезли на каталке худенького небритого старичка в пижаме — видно, на процедуру. Одеяло, укрывавшее ноги старичка, слегка сползло; Ташев заботливо подтянул одеяло, подоткнул с двух сторон и строго поглядел на сестру — это бы следовало сделать ей. Мы пошли дальше и остановились у последней палаты. Ташев тихонько открыл дверь.

Две кровати. На одной лежит старушка с острым белым носом и впадиной беззубого рта. Вторая кровать, очевидно, Невены. Но Невены на ней нет, кровать пуста.

Ташев удивлен, даже слегка обескуражен.

— Наверно, в туалет пошла…

А у меня в душе натянулась и неприятно задрожала какая-то струна — страха ли, предощущения…

— Она уже в состоянии встать? — спросил я, не скрывая волнения.

— Разумеется! — резко ответил Ташев, и мне показалось, что он пытается убедить в этом не меня, а себя в первую очередь.

Некоторое время мы тупо глядели на идеально застеленную кровать Невены, на кулек с недозрелыми черешнями, из которого на тумбочку просыпались несколько ягод.

Вдруг старушка, лежавшая на другой кровати, раскрыла свой беззубый рот:

— Она ушла…

— Что-о??? — как ужаленный закричал Ташев. — Куда ушла?!

Старушка испуганно поглядела на доктора, казалось, нос у нее еще больше заострился.

— Домой ушла, — прошамкала она, натянув одеяло до подбородка. — Заштелила кровать, пришешалась и ушла… Шкажала — до швиданья…

Ташев пулей вылетел из палаты. Я за ним.

— Захариева! — крикнул он так громко, как не положено кричать в больнице. — Сестра Захариева!!!

Двери почти всех палат приоткрылись, в проемах показались удивленные лица больных. В глубине коридора я увидел невысокую ладную фигурку молоденькой сестрички в белом халате и кокетливо надетом колпаке. В руках у нее была бутылка с каким-то лекарством.

Ташев буквально набросился на нее:

— Где Томанова?

— Какая Томанова? — оторопела сестричка и едва не выронила бутылку.

— Как какая? С отравлением, из двадцать четвертой палаты!!! Где она?!

— Не кричите на меня, пожалуйста, доктор Ташев! — вдруг резко прервала его девушка. — Томанова в палате, я только что была у нее.

— Когда — только что?!

— Ну, минут десять назад… У нее был посетитель, и, как только он вышел, я дала ей лекарство.

— Мужчина ушел один?

— Конечно, один. С кем же он может уйти?

— Откуда я знаю с кем, но ее — понимаешь ты! — ее нет на месте!

— Ну как же нет? Там она, там, доктор.

Ташев вырвал у нее из рук бутылку. Мне показалось, он вот-вот с досады швырнет бутылку на пол.

— Ну, если она там — иди, найди ее! Ну, иди же, что ты стоишь?! — И он буквально подтолкнул девушку.

Та, не очень торопясь, подошла к палате, заглянула вовнутрь — я не заметил на ее лице особого удивления. Ташев смотрел на нее напряженно, с тревогой — и явным чувством вины. В самом конце коридора помещался туалет и душевая. Сестра, единственный из нас спокойный человек, подошла к двери в туалет — никого. Она потянула на себя дверь душа — дверь была закрыта. Мимо нас в это время проходила еще одна сестра, крупная женщина средних лет с суровым лицом, в руках у нее был поднос с лекарствами.

— Сестра Колчева, вы не знаете, почему закрыта душевая? Кто моется там в это время?

Сестра Колчева с удивлением глянула на коллегу, пожала плечами и пошла дальше. Вокруг нас уже собралась группа больных, привлеченная криками Ташева. Захариева подергала закрытую дверь душевой, постучала.

И тогда я рванулся вперед. Что меня толкнуло? Какое-то тревожное чувство возможной катастрофы? Я резко отстранил Захариеву, схватился за ручку и с силой налег на дверь. Она была явно закрыта изнутри не на ключ, а на задвижку. Я стукнул кулаком по двери и еще сильнее уперся в нее плечом. Задвижка отскочила, дверь слегка поддалась. Но открыть ее мешало что-то мягкое, тяжелое. Я еще раз нажал на дверь, «мягкое» отодвинулось, и мы ринулись вовнутрь.

Здесь было светло, окно открыто настежь, а на полу лежала она. Бледное продолговатое лицо с высоко поднятыми скулами, тонкий правильный нос, побелевшие губы, черные дуги бровей над большими мягкими веками и длинными ресницами, уложенными на щеки будто на подушки, разметавшиеся темно-русые волосы, а на тонкой шее — обрывок пояска от халата. Какая красивая женщина…

— Господи, ты зачем делаешь такие глупости, Невена, ты что?! — запричитала сестричка; присев на корточки, она схватила голову больной и прижала к своей груди.

— Не трогай! — крикнул я — сработала профессиональная привычка криминалиста, будь она неладна.

— Но ведь она жива! — Девушка уже терла виски Невене и похлопывала ее по бескровным щекам. Она лучше моего разбиралась в том, перейдена ли хрупкая грань между двумя мирами, или человек еще по эту сторону и нуждается в срочной помощи.

— Ну-ка, помогите! — Будто услышав мои мысли, доктор Ташев уже поднимал Невену. Ему подсобляла Захариева, на зов прибежали еще сестры и нянечки, у двери в коридоре уже стояла каталка, Невену положили и быстро повезли куда-то.

Я остался один. Створки окна были широко раскрыты — может быть, она хотела броситься вниз (с девятого этажа…), но в последний момент испугалась. За дверью валялся низкий деревянный стульчик, пропитанный влагой, над дверью проходила труба парового отопления, и на ней я увидел обрывок того самого пояска от больничного халата. Счастье великое, что поясок был сшит не из сплошного куска материи, а из двух половинок, и шов не выдержал тяжести тела Невены.

Я вышел из душевой, миновал весь коридор, где еще толпились больные (сестры безуспешно пытались загнать их в палаты), и в кабинете Ташева быстро набрал нужный мне номер.

— Попросите к телефону Томанова.

— Его нет, — прозвучал краткий ответ.

— Когда будет?

— Не знаю, — еще резче ответили мне, и я понял — сейчас на том конце положат трубку.

— Это говорят из министерства! — тоном, не допускающим возражений, заявил я — и подействовало.

— Он… Он звонил и сказал, что ему разрешили не приходить сегодня… У него есть причины… Может быть, какое-то задание. — Коллега явно пытался защитить прогульщика, но я избавил его от необходимости врать дальше.

— Благодарю! — и положил трубку.

Я позвонил начальнику оперативной группы и дал подробное задание сегодня же до вечера обнаружить Гено Томанова и доставить его ко мне. Дома, на работе, у Данчо в автосервисе — где угодно! Кажется, меня поняли.

Его привели в шесть тридцать. Нашли именно у Данчо. Я ждал в кабинете.

— Что случилось? — спросил он, едва переступив порог. Судя по выражению его лица и голоса, он был встревожен и, пожалуй, даже испуган.

— А? Ничего не случилось. Садитесь.

Я старался успокоиться, но давалось это мне с трудом. Во-первых, я был твердо убежден, что поступок Невены был безусловно связан с его утренним посещением, и раздражение, накипавшее во мне с каждой минутой, готово было в любую секунду прорваться наружу. Ну а во-вторых, почему я должен ради этого типа сидеть здесь допоздна, у меня были гораздо более приятные перспективы провести вечер…

— Я не понимаю, товарищ следователь, сколько раз вы будете вызывать меня? — тут же перешел в наступление Гено, подбодренный моим спокойным тоном. — Если вы думаете, что у меня кроме этого нет дел, то вы очень ошибаетесь. По-моему, я рассказал вам все подробно, и вам должно быть яснее ясного…

— Вот тут наши представления о вещах расходятся, — прервал я его. — Нам, наоборот, кажется, что в ваших показаниях, да и в вашем поведении тоже, очень много неясного, и это мы сейчас, с вашей помощью конечно, попытаемся прояснить.

— Опять?

— Да, опять!

На этот раз я вынул блокнот из ящика и положил его перед собой. Маневр удался — Гено со страхом посмотрел на блокнот, потом на меня.

— Но вы садитесь, садитесь! — настойчиво напомнил я ему. — Итак: во время наших с вами прежних встреч вы ни словом не обмолвились о ваших интимных отношениях с Антоанетой Пановой…

Он помедлил.

— А вы меня об этом не спрашивали… И потом, я думаю, это не ваше дело — вмешиваться в интимные отношения людей…

— В принципе вы правы, но в этом конкретном случае вопрос приобретает особый смысл.

Он снова помолчал, глядя куда-то в сторону.

— Это все в прошлом… Уже два года, как я уладил семейные отношения и больше такими делами не занимаюсь.

— А заявление о разводе? Тоже входит в понятие — «уладить семейные отношения»?

На этот раз его молчание было особенно долгим.

— Не было этого, — произнес он медленно и тихо. В голосе его была некоторая неуверенность.

— Это не так трудно установить! — отпарировал я, пристально глядя на него.

— Такого заявления нет, — повторил Томанов, выдержав все же мой взгляд.

А я так и не успел проверить — есть ли заявление, поверил Зорке…

— Четырнадцатого числа этого месяца, вечером, — продолжал я, быстро перейдя на другую тему, — то есть за день до… несчастья, у вас были гости. Кто к вам приходил?

— Никто к нам не приходил! Никаких гостей у нас не было! — выкрикнул Томанов довольно нагло, но тут же поправился: — Человека, который врывается в дом, когда его не зовут и не желают видеть, нельзя назвать гостем!

— Хорошо, назовем его посетителем, — согласился я, чем снова немало удивил его. — Так кто же вас посетил?

— Не помню! — так же резко ответил он, явно пытаясь выиграть время.

— Я напомню вам — посетила вас мать вашей любовницы Велика Панова. Зачем она приходила?

— Откуда мне знать зачем? У нее вообще не все в порядке с чердаком, и я понятия не имею, что ей нужно было!

— А может, ее послала дочь?

— Я сказал вам, что с ее дочерью у меня давно все кончено! У меня есть жена…

— Так ведь и жена ваша стала участницей последующего инцидента.

— Это… это ложь! — выкрикнул Гено, однако я видел ясно — он нервничает и отвечает, лишь бы что-нибудь сказать.

— Я не советую употреблять это слово… особенно вам! — вскипел я, но быстро овладел собой. — Потому что мне придется снова задать вам вопрос — где вы ночевали после случившегося. И попрошу вас не лгать и не говорить мне, что вы ночевали у кассира Дудова! Лучше скажите правду!

Я положил руку на блокнот и увидел, как его крупная фигура обмякла и буквально осела вниз. И тогда я задал ему главный вопрос, ради которого и потребовал его сюда.

— Мне нужна правда, слышите? Только правда — о чем вы говорили с женой, когда пришли к ней в больницу? Не торопитесь с ответом, подумайте хорошо. Вспомните все слова, сказанные вами и ею, все подробности, все детали — как протекала встреча.

Мне показалось, что он стал похож на проколотую шину, из которой выпустили весь воздух, он тяжело сидел на стуле, плечи опущены, голова повернута к окну — как же быстро переходит он от самоуверенной наглости к трусоватой попытке тянуть время и изображать из себя несчастненького, терзаемого извергом-следователем.

— О чем говорили… Ни о чем особенно не говорили, — тихо и рассеянно забормотал он. — Жена обрадовалась, когда увидела меня, хотела встать, руки протянула… Я сел на кровать, нагнулся, она обняла меня… Я принес ей черешню… Как это все случилось, спрашиваю, откуда все это и зачем? А она не отвечает, где, говорит, Димка и Монче, живы ли? Ну что я ей могу сказать… Я знаю, говорит, все, все знаю — и смотрит мне прямо в глаза. Ну, говорю, раз знаешь, что же делать, раз так вышло. Теперь тебе надо выздороветь, и опять спросил, откуда она могла… А она стала белая, как полотно, повернулась к стене и с головой одеялом укрылась. Я спрашиваю, привезти ли ребенка и что дальше делать, а она не отвечает. Лежит так и дрожит под одеялом, похоже, плачет… Я говорю, успокойся, прошу тебя… Вот, думаю, сейчас войдет Ташев, увидит, что она разволновалась, и, скорее всего, больше не пустит меня сюда. Но пришел не Ташев, а сестра, стала ругаться и гнать меня. Потом открыла одеяло и стала выговаривать Венче, что это за фокусы такие, говорит, потом стала пульс ей мерить, а Венче не поворачивается, так и лежит лицом к стене…

Он замолчал, вытащил из кармана большой носовой платок, утер им лысину и шею над воротником.

Я наблюдал за ним и ждал, ждал, что он скажет еще что-нибудь и я наконец пойму причину отчаянного поступка Невены. Но кое-что я уже уловил. Он проговорился о сестрах. Она сказала, что знает об этом. А на самом деле просто обманом заставила его сказать правду. Да и откуда она могла знать? Хотя такие вести быстро разносятся по городу, даже по стране и больничные сестры или санитарки тоже могли что-то сболтнуть. Во всяком случае, только этим можно объяснить дальнейшее ее поведение. Если, конечно, Томанов не врет.

Я все еще ждал. Он убрал платок, облокотился локтями о колени, сжал голову ладонями и застыл так. Я видел — больше говорить он не собирается. Терпение у меня лопнуло.

— Послушайте, Томанов, вы говорите неправду. У меня есть серьезные основания думать, что вы сказали или сделали больше того, о чем сообщили мне. Я не пугаю вас, но заявляю вам самым серьезным образом, что на этот раз вам это так легко не сойдет.

— Знаю, — вдруг быстро ответил он, и в голосе его прозвучало отчаяние. — Знаю, что у вас есть основания. В перерыв, пока Данчо обедал, я снова побежал в больницу и узнал, что случилось… Теперь опять выходит — я виноват… Но вы поймите меня! — Он вдруг вскочил и в запале приложил руки к сердцу. — Не виноват я! Не виноват! Я все рассказал вам, как было… Но откуда мне знать, почему она это сделала в больнице? И что произошло дома — не знаю! Понимаете — не знаю! Не виноват я! Не виноват! И ты ведь человек — пойми ты это!

Он снова опустился на стул, закрыл лицо руками и заплакал. Да так громко, надрывно.

Я нажал на звонок. Вошел дежурный, отдал честь.

— Проводи этого гражданина к выходу, и пускай идет на все четыре стороны!

Нет-нет, не потому, что я увидел, как большой здоровый мужик плачет. Многие плакали передо мной. Искренне плакали — и лгали. Когда я приказал Качулеву найти этого Гено хоть на дне морском и ждал целый день, пока его приведут, я твердо решил сунуть его за решетку и взять у прокурора разрешение держать его там, пока он не выложит все до капли. Но…

Дежурный с удивлением поглядел на Томанова, который все еще сидел согнувшись и всхлипывал. Дежурный подошел к нему, постоял рядом секунду-другую, потом энергично подхватил его под руку и повел к двери.

Стало совсем тихо. Наверно, одни лишь часовые остались в здании управления. На улице загудела машина. Я выглянул в окно: закрытый грузовик завернул к тюрьме и вперил фары в стальные ворота. Послышался лязг открываемого замка, два огромных крыла медленно растворились, и машина исчезла в темном проеме двора.


Она вошла, заносчиво подняв голову и с презрением глядя на меня. Наверное, первое было ей сделать нелегко — ее прическа фантастических размеров и формы, покрытая весьма толстым слоем лака, весила немало. Да плюс к тому непомерно густой грим — темно-зеленые тени, ярко накрашенные губы, насурьмленные — как в цирке — брови, все это производило впечатление чего-то тяжелого и неестественного и никак не могло скрыть сеть морщин у глаз и рта. Костюм ее — длинный синий жакет и брюки, — правда, был сшит со вкусом и умело прятал оплывшую, бесформенную фигуру.

— Не имеете права! — громко, со злобой выкрикнула она, едва переступив порог моего кабинета.

Я продолжал спокойно сидеть за столом, внимательно читая ее данные: Велика Танева, по мужу Панова, 56 лет, разведена, живет вместе с дочерью, Антоанетой Пановой, 29 лет, в собственной однокомнатной квартире. Образование среднее. Работает товароведом в объединении «Вторсырье». Замкнутая, необщительная, характер тяжелый, ссорится с соседями и сослуживцами, не занимается общественной работой. Обожает свою незамужнюю дочь, единственной целью в жизни считает устройство судьбы дочери…

Только прочтя до конца все эти записи, я поднял голову.

— На что мы не имеем права? — спросил я.

— Не имеете права арестовывать меня!

— Никто и не собирается арестовывать вас. Мы вызвали вас только для того, чтобы попросить ответить на несколько вопросов… Да вы садитесь, садитесь, пожалуйста! — и я сделал приглашающий жест в сторону кушетки, а сам встал, обошел стол и сел на него, скрестив руки на груди.

Как ни странно, она подчинилась, села на кушетку и стала лихорадочно рыться в большой синей сумке из искусственной кожи.

— Итак, первый вопрос — знаете ли вы человека по имени Евгений Томанов?

Она вынула из сумки идеально отглаженный платочек и совершенно без всякой нужды поднесла его к носу (уж не собирается ли она плакать?).

— Я не хочу знать его, — тихо прошипела она.

— Я не спрашиваю о том, хотите вы его знать или не хотите, я спрашиваю — знаете ли вы его, — снова повторил я, продолжая пристально глядеть на нее.

— Мы работали вместе… несколько лет назад… с тех пор я его не видела… И не желаю видеть!

— Вот как? А у нас есть сведения, что вы продолжаете видеться с ним — и довольно часто.

— Очень он мне нужен! — резко бросила она. Это уже шаг вперед — она не отрицает факт общения с Гено.

— Не знаю, насколько он нужен вам, — я подчеркнул это слово, — но дочери вашей он явно нужен. Ведь у них довольно близкие отношения — не так ли?

— Тогда зачем вы меня спрашиваете?! Она совершеннолетняя — спрашивайте у нее!

— И ее спросим, обязательно, — сказал я как о чем-то само собой разумеющемся, но реакция на мои слова оказалась совершенно неожиданной.

— Нет! Я запрещаю вам!! — вдруг выкрикнула она, и мне показалось, что сейчас она набросится на меня с кулаками. — Я запрещаю вам тревожить мою дочь и таскать ее по разным вашим участкам!

— Ну вот и прекрасно, — с мирной улыбкой заметил я, — значит, и вы уже начали приказывать и запрещать. Как же тогда нам работать?

— Это меня не интересует! — Панова не поняла или не хотела понять моей иронии и продолжала наскакивать на меня. — Я сказала, не касайтесь моей дочери! Она ничего общего не имеет с его делами!

— Хорошо, хорошо, оставим вашу дочь в покое, пока… А теперь вы скажите мне, пожалуйста, что вы делали около семи вечера тринадцатого мая, во вторник, в доме Гено Томанова?

Она обескураженно поглядела на меня, выдержала небольшую паузу и выпалила:

— Ничего не делала!

— Но вы ведь были там, не так ли?

— Нет! Не была! — и резко отвернулась к окну.

— Но это же глупо, гражданка Панова, бессмысленно и глупо. Вы были там, разговаривали с Томановым в присутствии его жены, и вас там видели… И еще, там даже возник какой-то скандал — и это известно. Какой же смысл все это отрицать?

— Есть! Есть смысл! — исступленно прокричала Панова. — Потому что он — подлец! Изверг! Тони заболела из-за него! Он разбил ей сердце! Три года он таскается к ней, издевается только… А теперь опять не может оторваться от юбки этой клячи… У вас есть дети, а? Вы спросите меня, как я все это выношу! Единственное мое дитя… Я… Я…

У нее вот-вот начнется истерика — дикие глаза, говорить не может, не плачет, а только прерывисто дышит и мнет в руках несчастный платочек.

— Зачем же вы ходили туда? Что вам там делать — у такого человека?

— Потому что я добрая — вот почему! Сердце у меня доброе… Он все жаловался, лопается у него кожа на пятках, очень, говорит, болят при ходьбе, ничем не могу вылечиться, ничто не помогает, говорят — только чистый норковый жир нужно приложить. Ну где я найду ему норковый жир? Но нашла. У всех спрашивала-спрашивала, и наконец-то у моей сотрудницы оказался родственник, который работает на норковой ферме. Там, когда готовят шкурки, собирают и жир. Вот она мне и дала в бутылку из-под лимонада. Ну, дай, думаю, отнесу ему, раз он сам не приходит…

— Значит, вы приходили только для этого?

— Да, для этого, а для чего же еще? Тони сидит дома, все время плачет, смотрит в окно, появится ли он… А у нее больное сердце…

— Так. Значит, вы пришли, оставили ему лекарство. А о чем говорили? Не было ли речи опять об отношениях с дочерью?

— У кого что болит, тот о том и говорит… Конечно, была речь. Я сказала, что ему надо наконец-то сделать выбор, решить: или — или. Это я сказала при ней. А та как запищит, заскулит — и вон выбежала. А он за ней. Ее пошел утешать, ему плевать на то, каково мне… Тони лежит, может, даже умирает… А потом он вернулся и выгнал меня… И я ушла…

— А бутылка с лекарством? Оставили ее или взяли с собой?

— Как же я возьму ее? Конечно, оставила на столе — вот, говорю, достала тебе норковый жир, это все равно что луну с неба достать… А он как швырнет ее в окно… убирайся, говорит, пока жива…

Я, признаться, встал в тупик и не знал, о чем еще спрашивать ее. Вся эта история с норковым жиром — может, Панова и выдумала ее, но, с другой стороны, звучит вполне убедительно. Конечно же, неплохо бы проверить, поискать возле дома. Но я чувствовал, что даже если здесь нет вранья, то все это лишь полуправда.

Отношения между всеми персонажами драмы более сложные, запутанные, пока малопонятные и не укладывающиеся в правила элементарной логики. Тут надо еще копать и копать, чтобы проникнуть вовнутрь и вскрыть нарыв. Но не сейчас — я недостаточно вооружен против этой хитрой и грубой женщины.

— Дайте мне ваш пропуск.

Она не поняла и с удивлением поглядела на меня.

— Дайте мне ваш пропуск, я подпишу его.

Она снова полезла в сумку и стала лихорадочно рыться в ней, потом вспомнила — и вытащила пропуск из кармана жакета.

Я подписал и отдал ей пропуск.

— До свиданья. Как видите — никто и не думал арестовывать вас.

Морщины у ярко накрашенных губ жалко поползли вниз — мне показалось, что она пытается изобразить улыбку. Тяжело опустив плечи, она вышла, и в походке ее уже не было ничего от той заносчивости и нахальства, с которыми она появилась здесь час назад. А ведь она и вправду несчастная мать несчастливой дочери, подумал я, но тут же внутренне оборвал себя, призвав к трезвой объективности, без которой не удастся распутать этот клубок. Однако ведь и следователи люди, и они имеют сердце, душу, нервы, а не только здравый холодный рассудок…

* * *
Я позвонил секретарше Кислого Гичке и попросил ее прислать ко мне нашего практиканта. Через несколько секунд он постучал в дверь и вошел — худенький высокий парнишка с длинными пепельно-русыми волосами, едва пробившимися усиками, ясно-синими глазами и лицом Христа. Он подошел к моему столу, вынул из папки, которую держал в руках, листок бумаги и положил его передо мной. Это был отчет о задании, которое я давал ему. Я проглядел текст — написано кратко, умно, точно.

— Мы уже имеем сведения из восемнадцати округов, — тихо и внятно начал он свой доклад. — Почти везде в них употребляют паратион, в большей или меньшей степени. Однако у меня такое впечатление, что еще не откликнулись на нашу просьбу округа, где в основном разводят плодоягодные культуры…

Я слушал его вполуха: все это мне было известно и меня больше интересовал мой «паркер», в который я насасывал чернила — терпеть не могу шариковые ручки.

— Не звонили еще нам из Врацы, Пловдива, Благоевграда, Кюстендила… — он на секунду запнулся, — нет, из Кюстендила мы получили справку — там не пользуются паратионом, опрыскивают чем-то другим.

— Что там в Кюстендиле? — спросил я только для того, чтобы не обижать парня и показать, что я слушаю его.

— В Кюстендиле опрыскивают сады не паратионом, а каким-то другим составом. Паратион есть только в монастыре, в резиденции владыки.

— Хорошо, — похвалил я юношу. — Отдайте, пожалуйста, этот листок Гичке, пусть перепечатает, и мы подпишем у начальства, — с улыбкой кивнул я ему, уверенный, что он сейчас уйдет. Но парень вложил листок в папку и продолжал стоять у стола.

— Если у вас есть еще задания, я буду рад… У меня сейчас нет работы и…

— Найдем, найдем тебе работу! — Мне явно нравился этот сдержанный интеллигентный студент. — А пока привыкай к обстановке!

Он слегка поклонился и вышел. Ишь ты, ему бы дипломатом быть, а не пахать наше поле с сорняками.

Я пододвинул к себе телефон. Мне предстояла весьма труднаязадача, но на этот раз она оказалась куда трудней, чем думалось.

Городская линия была долго занята, и наша центральная не давала выхода, потом нужный номер не откликался или на проводе возникали совсем другие люди. Мне было бы гораздо легче преодолеть это ничтожное расстояние от нашего управления до больницы пешком, но кто знает — может быть, еще не время, да и не хотелось появляться там без крайней необходимости. Наконец я все-таки прорвался в кабинет доктора. Долго никто не отвечал, и я уж было совсем потерял надежду, когда вдруг ясно услышал тихий голос:

— Ташев слушает.

— Здравствуйте, доктор! Это Дамов беспокоит вас. Как обстоят дела?

— Нормально. — (Похоже, он в кабинете не один, соблюдает «конспирацию» и не называет меня). — И все же по возможности давайте подождем еще дня два-три… Так будет лучше… — Он сделал секундную паузу. — Однако, если вы настаиваете…

— Мне позвонить вам или вы…

— Хорошо, я сам позвоню. Обязательно.

— Спасибо. Всего хорошего. Жду!

И я оттолкнул от себя телефон, как противного черного жука…

Я едва отыскал крошечную Кленовую улицу в районе Лозенец. Ее пересекал большой бульвар с лесенками, и, чтобы дойти до дома № 1, который мне был нужен, пришлось обойти кругом целый квартал.

Белое четырехэтажное здание было выстроено не так давно и, видимо, здорово перегружено — первые этажи, обычно используемые под гаражи или магазины, тоже оборудованы под жилье, квартиры располагаются наравне с тротуаром, и туда можно проникнуть прямо с улицы через окно — как на неореалистических окраинах Неаполя…

Пановы живут именно в такой квартире — вот их звонок и внизу фамилия на белой бумажке в рамочке.

Я позвонил. Тишина. Позвонил поэнергичнее второй раз — из глубины квартиры послышались медленные шаги, дверь открылась, на пороге стояла молодая женщина — высокая, с длинной русой косой, анемичным круглым лицом без малейших признаков румянца. Что-то было во всей ее ухоженной полноватой фигуре расслабленное, даже болезненное.

— Добрый день, — я показал свое удостоверение.

Очевидно, она ждала моего посещения и была не так уж удивлена. Молча пропустила меня в квартиру, закрыла дверь и пошла вперед, опустив плечи и сунув руки в глубокие карманы голубого кимоно.

Квартира оказалась маленькой — крошечная прихожая, такие же кухня и «совмещенный санузел» (в оба помещения двери были открыты). И только большая светлая комната производила своим нарядным убранством приятное впечатление: стенка из мореного дуба, глубокая ниша с двумя кроватями, на них пушистые покрывала, посредине на светло-сером паласе низкий круглый столик с широкой хрустальной вазой для фруктов, над ним большущий абажур в виде тарелки из зеленого шелка, а вокруг — тоже низкие — четыре кресла, обитые дорогой тканью.

Хозяйка отошла к большому окну, поглядела наружу на лоджию, чуть поднятую над тротуаром, — я был уверен, что она ничего не видит, поза ее выражала полную опустошенность и унылое бессилие. Постояв с минуту у окна, она прошла мимо меня в нишу и бросилась ничком на кровать. Я понял, что ей не до того, чтобы предложить мне сесть, и сам занял одно из кресел у столика.

— Меня все время бьют, все бьют… — услышал я вдруг ее сдавленный голос, — и мать бьет меня, и он бьет, и та бьет… теперь и милиция пришла пугать меня…

— А он-то за что бьет вас? Ведь он вас любит, верно? — быстро подключился я, будто мы с ней ведем беседу уже много часов. — Он же как будто собирается развестись и жениться на вас, разве не так?

— Да он такой… Хулиган… Ребенку руку вывихнул… А из меня за одну старую фотографию чуть душу не вытряс… Требовал, чтобы я призналась, что у меня был любовник…

— А жена его, конечно же, знала о ваших отношениях?

— Может, и знала… Мы три года вместе… Да, наверняка знала, раз подстерегла нас у кино… Замахнулась сумкой и как начала бить меня! А чем я виновата, если она не может удержать мужа? Какая-то грязнуха, неряха, не может как следует рубашку ему выгладить! Да и потом, она разве святая? И она тоже таскается с кем попало! Аборт делала от чужого мужчины…

Входная дверь тихо заскрипела, девушка быстро села на кровати, поправила волосы, одернула кимоно.

Вошла мамаша, в руках у нее — большая хозяйственная сумка.

— А, дал Бог гостя! — с холодным ехидством произнесла она и двинулась в кухню. — Незваного гостя… — достаточно ясно услышал я.

— Я попрошу вас не входить, пока я не кончу разговора с вашей дочерью!

Я прикрыл кухонную дверь, вошел в комнату, закрыл за собой и эту дверь и только тогда снова сел в кресло.

— Продолжайте, я слушаю вас, Тони! — попросил я девушку.

Она нерешительно помолчала, потом все же снова заговорила, правда тихим, сдавленным голосом и постоянно оглядываясь на дверь, будто со страхом ждала в любую минуту появления матери.

— А что еще продолжать… Это был позор для меня… Вокруг столько людей… Все! Кончено! Я решила убежать куда-нибудь, скрыться от всех, чтобы никто не мог меня найти. Все раздумывала, куда деться, и вспомнила про Милку, мою приятельницу, мы вместе были в санатории, и она все приглашала в гости, когда кончится путевка.

— Тони! — послышался из кухни окрик старой Пановой.

Девушка испуганно поглядела на дверь и пошла в кухню.

— Где корыто с бельем?!

Тони подошла к матери. Все двери были открыты, и я увидел, как мать, свирепо глядя на дочь, стала жестами, губами, глазами объяснять ей, что надо молчать, молчать! Увидев меня и поняв что она разоблачена, она вмиг изобразила на лице доброжелательное спокойствие.

— Гражданка Панова, вы нам мешаете! Неужели нужно объяснять, что этот ваш поступок может иметь серьезные последствия? Пойдемте, Тони, отсюда!

Девушка покорно вернулась в комнату, я снова затворил все двери, и мы сели друг против друга у столика.

— Ну, Тони, давайте пойдем дальше…

Тони молчала, тупо глядя в одну точку.

— Я слушаю вас, говорите спокойно.

Но Тони продолжала молчать, будто онемела. Лицо ее стало совсем белым, она почти до крови закусила нижнюю губу.

— Тогда, может быть, мы продолжим этот разговор у нас в управлении?

Я и не собирался пугать ее, но слова мои подействовали на нее именно так.

— Мама не хотела пускать меня в Кюстендил одну… Чтобы меня не нашла эта… и не стала бить опять… Мы вдвоем поехали к Милке. Думали побыть там неделю или даже дней десять. Милка встретила нас хорошо… Пообедали мы в ресторане, потому что Милка была на службе, а вечером она показывала нам город. А на второй день она отвела нас в монастырь. Там в это время отдыхал владыка… Так мы жили три дня, а на четвертый мама — не знаю, что с ней случилось, но она сказала, что ей тут не нравится, и велела мне вызвать Гено, чтобы он приехал за нами… Я должна была сказать, что чувствую себя плохо и пусть приедет на машине.

— А вы действительно чувствовали себя плохо?

— Нет, но мама так велела… Я позвонила ему с работы подруги, и он поздно вечером приехал на какой-то машине и взял нас…

— А что за машина?

— Не знаю, кажется, его шурина… По дороге мама и Гено опять ругались…

— Почему?

— Не знаю… я сидела сзади, мама нарочно сунула меня туда, а они впереди шептались и все время ругались… Я очень усталая была, и мне было не до того, чтобы прислушиваться. Да и машина шумела, и я не поняла, из-за чего они ругались. А Гено все спешил, спешил, а потом сказал, что наконец нашел ту ракию, которую искал, а я ему и говорю — ну, если у тебя есть ракия, угости и нас, это уже было возле нашего дома, я говорю — зайди, выпьем вместе, но он спешил куда-то и только сказал: «Не дай тебе Бог выпить эту ракию»… И уехал.

Я старался не выдать, как взволновал меня ее рассказ.

— Ну, а когда вы встретились с ним снова?

Девушка помолчала, с опаской поглядела на дверь и неуверенно проговорила:

— Мы… мы не виделись с ним больше…

Я заметил ее смущение.

— Неужто не виделись? Тони, говорите спокойно обо всем, ничего плохого с вами не случится, даю вам слово.

— Да… Мы не виделись. — Она еще колебалась, но все-таки решила говорить. — Мы не виделись долго… много времени прошло, он не звонил, не появлялся… А раньше приходил часто, иной раз даже поздно вечером или ночью. Мама видела, что я переживаю… Один раз она ушла вечером и вернулась после одиннадцати. Я думаю — она была там. А на другой день велела мне звонить ему и потребовать, чтобы он встретился со мной, чтобы мы раз навсегда во всем разобрались… Если нужно, и три часа будем объясняться…

— Когда это было? Не помните точную дату?

— Нет… не могу вспомнить… Кажется, это был вторник… Я позвонила ему утром на работу, примерно в полдевятого…

Дверь с шумом отворилась, в комнату буквально ворвалась мамаша, она подбежала к шкафу и стала нервно выдвигать ящики, будто что-то искала там.

— Гражданка Панова, немедленно выйдите! — приказал я, уже не скрывая раздражения. — Выйдите из комнаты! Сейчас же!

Заворчав себе под нос какие-то проклятья (я, разумеется, легко догадался, в чей адрес), старшая Панова отправилась в кухню.

— Ну и как — встретились вы? — как можно мягче обратился я к Тони.

Она снова окаменела, на лице — испуг, неизбывный страх. Долгое молчание.

— Встретились… — прошептала она наконец.

— Значит, в тот день — это был вторник, четырнадцатое, вы с ним встретились, так? А теперь я очень прошу вас, Тони, вспомните — где это было? В котором часу? Поймите — это очень, очень важно!

— Он… он согласился встретиться… в пять минут первого, когда пойдет с работы на перерыв. Я ждала его в скверике за мавзолеем, почти полчаса ждала, он пришел в двадцать минут первого, я думала, мы пойдем куда-нибудь, чтобы поговорить, а он очень спешил, сказал, что купил какую-то машину, документы, бумаги показывал… Нет у меня времени, говорит, выяснять сейчас отношения… И ушел. Очень спешил куда-то…

Тони, судя по ее виду, чувствовала себя совсем плохо. Я чуть подождал, пусть хоть немного отдохнет.

— И больше вы не виделись?

— Виделись. — Силы у девушки иссякали, но она, видимо, решила рассказать все. — В ту же ночь он постучался к нам… Был очень нервный, что-то его очень беспокоило, а я возьми да и скажи ему, что он думает только о машинах и заботится только о жене, а я и умереть могу, ему все равно… Может, я зря это сказала, он раскричался, набросился на мать — ты, говорит, всему причина! Не смейте никому говорить, что мы встречались эти два года! Ничего общего я с вами не имел, понятно?! А если скажете — убью обеих! А потом остался у нас ночевать…

Я поднялся.

— Никто вас не убьет, Тони, никто вас пальцем не посмеет тронуть! И успокоитесь, пожалуйста… Мы, наверно, еще увидимся, но в этом нет ничего страшного. А пока — до свиданья, и повторяю: будьте совершенно спокойны!

Я вышел на улицу. Да-а, есть о чем подумать… Совершенно неожиданно для себя я получил кое-какие ценные сведения. Отправляясь к Пановым, я, признаться, просто выполнял формальный долг и обязанность познакомиться с одной из упомянутых в деле прямых или косвенных участниц драмы. Надо знакомиться и беседовать со всеми — поговорю и с ней, думал я, идя сюда. Честно говоря, она мне раньше представлялась чем-то вроде молодой коровы, которая мечтает о том, чтобы иметь свой «хлев» и потомство. В общем, так оно, по существу, и было, с той только разницей, что корова оказалась весьма породистой, ушибленной страхом и заторможенной. А вот на следующий вопрос я так и не нашел ответа — как на самом деле относится Гено к своей жене? Из рассказа Тони следует, что он… впрочем, ничего не следует, кроме того, что он хитрый, пронырливый, пользуется любым случаем, чтобы добиться своего, то же самое говорит о нем и Зорка. Что же касается поведения мамаши Пановой, то в нем была не только злоба и грубость и даже не только ненависть ко мне как к личности и как к представителю власти — в ее поведении ясно прослеживался ужас оттого, что Тони может выболтать нечто такое, чего ни в коем случае не должен знать ни один человек, а тем более — я. И вот мне показалось, что Тони именно это и сделала. Что же именно? Что?! Ну конечно же, это поездка в Кюстендил! Да, да, посещение монастыря! И это внезапное решение матери уехать раньше времени, вызов Гено с машиной, чтобы немедленно увезти их… В памяти, как на экране, всплыли слова из доклада нашего стажера: «В Кюстендиле паратион употребляют только в монастыре». Туда их водила подружка Тони Милка — Людмила или Эмилия, значит… А как фамилия? Я не спросил. Нарочно не спросил — ни фамилии, ни адреса, ни где работает, — не хотел обнаруживать, что меня это живо интересует. А то ведь повторится история с Гено и трамвайным кассиром — они, вернее, мамаша немедленно помчится в Кюстендил предупреждать Милку, чтоб молчала. Так… А четырнадцатого, в день разыгравшейся драмы, Гено не был на вокзальном складе в Искоре — в двенадцать двадцать он встречался с Тони в сквере за мавзолеем. Именно! И ночь после отравления он провел у Пановых. Ну разумеется — где же еще ему быть?!

В нескольких сантиметрах от меня промчалась машина, я успел заметить зверское лицо водителя, крутившего пальцем у виска… Я очнулся. Стою на мостовой, совсем в другом конце Кленовой. Как я сюда попал, как перешел мостик и лестницу — не знаю, не помню… Моя машина стоит вблизи от дома Пановых. Вздохнув, пошел обратно…

* * *
После разговора с Тони время потекло для меня с удвоенной скоростью, и каждая секунда, которую я не мог использовать для дела, казалась мне потерянной. Прежде всего надо было срочно установить две вещи. Первое: где на самом деле был Гено Томанов в день отравления — в ангаре станции Искор или в Софии, в скверике за мавзолеем? И второе: кто такая Милка, кюстендилская подружка Тони, где живет, чем занимается и т. д. Первым вопросом я решил заняться лично, второй поручить стажеру.

Позвонил Гичке, попросил ее прислать ко мне парня. Буквально через несколько секунд он уже появился в кабинете, чуть поклонившись в знак приветствия с едва заметной улыбкой на милом интеллигентном лице. Он мне нравился!

Вместо того чтобы пригласить его сесть у стола, что было бы слишком официально, я встал, обошел свой стол и, взяв его за локоть, усадил на кушетку, а сам поместился рядом.

— Вот какие дела, коллега, — начал я. — Нужно срочно отправиться в Кюстендил. Секретарь выпишет вам командировку и сделает все, что требуется. Значит, прежде всего — следует установить, сколько путевок выдано за этот год в санатории на курорт Банкя по линии профсоюзов, и в списках особо отметить женщин, носящих имя Людмила или Эмилия.

— А фамилия?

— Увы, фамилия неизвестна. Единственное, что может помочь — она как будто отдыхала и лечилась в каком-то кардиологическом санатории.

Я внимательно поглядел на него — более внимательно, чем если бы он действительно был полноправный «коллега».

— Сможете выполнить это задание?

Парень поглядел на меня со своей неизменной улыбкой, в которой на этот раз мелькнула тень легкой насмешки.

— Попытаюсь. Еще что-нибудь нужно?

— Да, конечно. На окраине города есть небольшой монастырь, резиденция владыки. Хорошо бы выяснить, имеется или имелся ли там паратион, не уносил ли кто-нибудь оттуда состав и в каком количестве, и уж совсем замечательно было бы знать, кто получил оттуда химикат — если, конечно, выяснится, что кто-то — не миф, а реальное лицо. Ну, в добрый путь!

Парень тотчас же поднялся с легким поклоном и вышел.

На часах было половина одиннадцатого. Еще можно успеть.

До станции Искор я добрался на машине довольно быстро — всего за полчаса. Вдоль шоссе простирается высоченный забор с огромными железными воротами на запоре, над которыми я увидел небольшую вывеску: «Разноимпекс. Склад. Искор». Вокруг — ни души. И тут я заметил рядом с воротами небольшую калиточку, которая была идеально пригнана и «открывалась» только очень пристальному взору. Я слегка толкнул ее — калитка поддалась. Я вошел и плотно прикрыл ее за собой.

Внутри двора стояло длиннющее сооружение, с трех сторон окруженное стенами, а четвертая была открыта. Я заглянул вовнутрь: три этажа, внизу машины, легковые и грузовые, сверху масса каких-то деталей, ящиков, отдельно кузова и крылья, стекла, дверцы… Все это несказанное богатство аккуратно сложено, кругом чистота и порядок.

— А тебя кто сюда пустил, а? — услышал я неприязненно строгий голос. С трудом разглядел в дальнем конце прохода низенького полноватого человечка с блокнотом в руках. Я подошел ближе. Одутловатое лицо без возраста и чуть прикрытые узкие прищуренные глазки — не то улыбка, не то злобный оскал.

Я решил сначала не называть себя.

— Несколько дней назад, у вас тут был поломанный «фольксваген», после аварии…

— А-а, и ты пришел по этому делу? — И он сдвинул брови. — Нету ничего!

— Я хотел…

— Да знаю я, что ты хотел, но нету! Нету, понял? Кто сейчас не хочет иметь машину?

Он повнимательнее пригляделся ко мне, и что-то его, видимо, насторожило.

— Выйдите, гражданин! Выйдите отсюда, понятно? Это склад, а не корчма!

Я молча вынул удостоверение и показал ему. В одно мгновенье он преобразился до неузнаваемости — сладенькая улыбочка, угодливая, полусогнутая в поклоне спина:

— Прошу вас, пожалуйста, прошу, чем могу?

— Теперь и вы назовите себя, — холодно предложил я ему.

— Атанас, Атанас Чолаков меня зовут… Товарищ Пенков уже знакомился со мной…

— Да, да, конечно, — пробормотал я, записывая в блокнот его имя и фамилию.

— А вы, товарищ, что же вы не пришли пораньше, а? Машина уже продана…

— Кому?

— А, тут одному… Не помню, как его… Стоманов или… Топалов… нет, не помню. Из министерства вроде бы. А, мелкая рыбешка… Вот, погодите минутку! Сейчас принесу акт. — И он готов был кинуться прочь.

— Не надо, нет необходимости! — остановил я его. — Лучше расскажите, как это было.

— Что было?

— Ну, продажа. Когда пришел покупатель? Один он был или с кем-то еще?

Незаметно мы двинулись по проходу и дошли до маленькой застекленной конторки, куда — я понял — завскладом непременно хотел меня завести.

— Один, один он был! Пришел, принес письмо, дай, говорит, машину… Погоди, говорю, дай посмотрю документ… Да, все верно — подпись есть. Для меня самое главное — подпись. Раз шеф подписал — значит, все в норме. Ладно, говорю, отсчитывай бумажки — тысяча шестьсот тридцать… Да, она, конечно, после аварии, но ездить можно, на ходу машина… Положишь еще двести-триста мастеру — будет как новенькая… А тот глядит на меня как полоумный — что, говорит, я могу ее прямо сейчас взять? Вот ненормальный, у него, видишь ли, с собой денег не было! — И человечек гнусно захихикал.

Не знаю, может, мой строгий вид подействовал на него или омерзение, невольно выразившееся в моих глазах, но он осекся, и лицо его снова приняло угодливое выражение.

— Ну, как бы там ни было, он кинулся по телефону звонить…

Мы уже вошли в конторку.

— Садитесь, — он указал мне на стул, а сам продолжал стоять. — С какой-то женщиной говорил, Венче или Генче, не расслышал, принеси, говорит, деньги… Потом вышел, повертелся, опять стал звонить, ту же самую звать к телефону, но, видно, не застал — ушла уже… Тогда он сел на свой мотоцикл и запылил куда-то…

— Значит, вы говорите — он звонил второй раз?

— Да, да — второй, второй раз.

— А когда это было, не помните? В котором часу?

— Да, наверно, после двенадцати, потому что я уже торопился в столовую обедать. Ну, допустим, меня не было двадцать минут. Значит, примерно в половине первого я вернулся. Смотрю — вертится возле склада какая-то женщина. Красивая…

— А его в это время не было?

— Нет, он примчался минут через десять. Да, именно так… Ну, женщина передала ему деньги, о чем-то они поговорили недолго, и он ее отправил обратно.

— А на чем она уехала?

— Вот чего не знаю, того не знаю — думаю, скорее всего, на автобусе.

— Ну, хорошо. А что было потом?

— Потом? Потом мы посчитали деньги, оформили акт о продаже, и он уехал.

— На этом «фольксвагене»?

— Известное дело — на своем «фольксвагене». Сказал, что хочет немедля найти какого-то приятеля, чтобы отреставрировать машину как следует, так я понял…

— Ну а мотоцикл?

— В четыре часа приехал на машине какой-то человек и забрал мотоцикл.

— А какой марки он был? Вы видели его?

— Да, видел, но сказать точно не могу, да я в них и не разбираюсь особенно…

Так. О чем еще спросить его? Пожалуй, пока хватит, и это не так уж мало. Я встал.

— Спасибо. Достаточно. — Я сделал небольшую паузу. — На сегодня.

Он с удивлением и даже некоторым страхом поглядел на меня, а я повернулся и, не дожидаясь его вопросов, вышел.

Мне нужно было спешить. Ведь я с утра позвонил Гено Томанову на работу, и между нами произошел краткий разговор:

— Вы могли бы прийти ко мне? Ну, скажем, в полдесятого — в десять?

— Исключено! — бесцеремонно рубанул он. — Я должен явиться к шефу с докладом! До обеда — исключено! — так же резко повторил он.

— А после обеда?

— После обеда? Ну… да… возможно. Когда?

— В половине второго.

— Хорошо. И скажите там вашим — надоели мне эти пропуска! Нельзя ли прямо, без них?

— Исключено! — ответил я и положил трубку.

Он меня разозлил, вот в чем дело. Но потом я подумал, что так даже лучше — я успею побывать в Искоре, чтобы проверить и уточнить кое-что из рассказанного Тони. Например, я обратил особое внимание на то, что, по ее словам, они виделись в день несчастья в двенадцать двадцать в сквере за мавзолеем. Томанов же не только ничего об этом не говорил, но даже утверждал и доказывал, что был в это время на складе в Искоре.

Оказалось — действительно, был, но…

Я так спешил в город, что даже по-человечески пообедать не успел. В половине второго я уже был на месте и сидел за столом. Позвонили из бюро пропусков.

— Пусть пройдет! — велел я.

Через минуту он появился, кивнул и сел, не дожидаясь приглашения. Он уже чувствовал себя по-свойски у меня в кабинете… Я решил на этот раз не церемониться.

— Ответьте мне на один вопрос — когда вы в последний раз были в Кюстендиле?

— Вы вызвали меня только для этого? Могли бы и по телефону спросить! Результат был бы тот же!

— Мне лучше знать, когда и как задавать вам вопросы! Так вот — отвечайте прямо: тогда-то и тогда-то.

Он как-то странно глянул на меня, сдвинул брови — будто вспоминает — и медленно проговорил:

— В Кюстендиле я был на экскурсии с классом, когда в школе учился.

Я не мог усидеть на месте, быстро встал и заходил по кабинету.

— Это в первый и последний раз?

— В первый и последний раз, — не мигнув, ответил он.

Я глядел на него почти с восхищением — надо же, как спокойно и уверенно врет… Мне еще неясно было — пора его задерживать или нет, поэтому надо стараться держать себя нейтрально и пока не давать почувствовать, что я знаю больше, чем он может предположить.

— Ладно, пока оставим это. Итак, вы говорите, что в день несчастья в обеденное время вы были на станции Искор. Когда именно, в какое время это было?

— В пять минут двенадцатого, — заученно ответил он.

— На чем вы ехали туда?

Ответ был не столь молниеносным:

— Мне кажется, я ответил на этот вопрос.

— Нет, не ответили, вы обошли его! Надеюсь, помните свои слова: «Когда человек спешит, он найдет способ…» Что вы имели в виду? Какой вид быстрого транспорта?

— Мотоцикл, — устало промолвил он. — Я взял его у одного приятеля. Очень спешил…

— Хорошо, продолжайте! Повторите снова кратко и точно, как все было в Искоре.

«Компьютер» снова заработал.

— Я посмотрел машину… Младенов говорил мне, что она стоит тысячу сто левов, а оказалось — тысячу шестьсот тридцать… Завскладом сказал, что я могу заплатить и тут же взять ее. А у меня с собой было только тысяча двести. И я боялся упустить машину. Позвонил жене, чтобы привезла мне недостающие деньги — у нее были свои шестьсот левов…

— В котором часу вы позвонили жене?

— В двенадцать с минутами. Завскладом пошел обедать, а я остался там ждать.

— Где? Где вы ждали?

— Там, в тени, возле ангара.

— И все время были там? Никуда не отлучались?

— Я же сказал, что боялся упустить машину.

Нет, он был просто неподражаем!

— Когда приехала ваша жена?

— В полпервого или… без двадцати час…

— Говорите поточнее! Вы ведь ждали ее с нетерпением и небось каждую секунду смотрели на часы, не так ли?

— Нет, не так! Я, наверно, задремал там в тени — от усталости…

— Ваша жена приехала раньше! — не выдержал я. — Она искала вас, а вас там не было!

— Моя жена — рассеянная тетеря, — совершенно спокойно ответил он. — Кто ее знает, где она моталась, пока не нашла склад.

— Значит, вы утверждаете, что не покидали территорию склада?

— Нет! — без малейших колебаний ответил он.

— А вот заведующий складом утверждает другое! Он говорит, что вы завели мотоцикл немедленно после второго телефонного звонка и умчались куда-то.

— Кладовщик не может ничего знать, потому что он уходил обедать куда-то в столовую. Да, я завел мотор, но только для того, чтобы переместить мотоцикл в тень…

Что ж, в логике ему не откажешь. В этом случае кладовщик отпадает. Остаются показания Тони.

Я сел на свое место, придвинул пропуск.

— Я доволен вашими ответами. Можете идти. Вы свободны.

Он взял пропуск и двинулся к выходу. Но когда он был уже почти у двери, у меня невольно сорвалось с языка прежде, чем я мог остановить себя: «Пока свободны… Пока».

Он услышал и резко обернулся:

— Не пугайте меня! Я не из пугливых!

— Вижу, вижу. Идите! — и отвернулся к окну, чтобы не видеть его длинной расхлябанной фигуры. И почему я до сих пор не засадил этого наглеца за решетку?

Итак, его «железное» алиби становится похожим на цыганское решето, и сквозь огромные дыры проглядывают факты и обстоятельства, которые он или скрывает, или отрицает, или объясняет черт знает как, или просто бессовестно врет. Смотрит мне в глаза и лепит, что был в Кюстендиле единственный раз в школьные годы, что ночевал после отравления у кассира Захари Дудова… Да, а вот по поводу заявления о разводе я еще не проверил, надо послать стажера. Так, значит, он утверждает, что не пришел домой обедать, потому что был занят с машиной. Ну, допустим. Но ведь он все-таки смотался в Софию, чтобы встретиться с любовницей, — что же ему мешало побывать и дома? Он взял из дома пижаму после того, как Невену увезли, — почему же в этом пакете не могло быть какого-нибудь предмета, связанного с происшедшим? Так легко было скрыть его в бумаге или просто в сумке…

Дальше. Он упорно отрицает приход к ним старшей Пановой и вообще свою связь с Тони последние два года. Но разве такие вещи можно скрыть? Даже жена его знала об этом…

Вообще-то и я уже знаю довольно много, но какой от этого толк? Я, конечно, могу его засадить, прижать, даже напугать. А он будет все отрицать, таить, находить объяснения, лгать… Как, например, с этим мотоциклом… Он хитрый, изворотливый, ему палец в рот не клади! Нет, надо еще и еще вооружиться, искать доказательства, прощупать все и всех до донышка. Как это говорит Пенков? «Вызывая подозреваемого на официальный допрос, я предпочитаю знать гораздо больше, чем тот может предположить».

Я поднял трубку.

— Гичка, товарищ полковник у себя?

— Да, но он, по-моему, собирался уходить. Так что если хочешь поговорить с ним, то приходи побыстрее.

Я застал Кислого в кабинете у вешалки — наверняка хотел уже натягивать плащ. Но он ничем не выдал себя — полез в карман, вынул сигареты и вернулся за стол.

— Садись, Дамов, рассказывай.

Я довольно подробно изложил ему все, что мне удалось добыть по делу, и, главное, не скрыл своих колебаний по поводу того, надо или не надо просить прокурора о мере пресечения?

Он медленно тянул сигарету, дым постепенно обволакивал его лицо, и оно уже не казалось таким кислым.

— Конечно, мы можем его задержать, но и я на твоем месте сомневался бы… Понимаешь, мне кажется, что еще рано, чего-то не хватает, недостает нам…

— По-моему, он уже понял, что я засек его, что я беседовал со многими людьми, и наверняка он может догадаться о том, что они мне говорили. Теперь он захочет подучить их или даже заставить изменить показания. Я хочу сказать, если мы оставим его на свободе…

Кислый встал, взял со стола какие-то папки и бумаги, подошел к сейфу, открыл его и убрал туда бумаги.

— Не верю… Кладовщика он может только подкупить, но вряд ли у него сейчас хватит денег, чтобы заткнуть рот такому жуку. Ну, а к любовнице своей он наверняка не пойдет. Он ведь думает, что мы следим за ним — кстати, это совсем не лишнее, — и побоится подтвердить их связь. Он и так только и делает, что вертится, как уж на сковородке, чтобы скрыть эту связь, а если она все-таки подтвердится, его положение будет намного сложнее и тяжелее.

Он запер сейф, запечатал сургучом.

— Ну, пошли, что ли? По дороге продолжим.

Я проводил его до выхода и вернулся к себе. Да, конечно, именно так — Гено скрывает эту связь, чтобы не выплыли на поверхность мотивы и причины содеянного… Классически просто. И все же… Моего опыта было уже достаточно для того, чтобы сомневаться во всем, что кажется простым и ясным. На первый взгляд.

На другое утро, едва я вошел в кабинет, появился стажер Чинков — свежевыбритый, одетый с иголочки, только длинные, чуть волнистые волосы по-прежнему мягко обрамляли лицо. Красивый парень, что и говорить.

Я указал ему на кресло возле стола, и он сразу начал:

— Я нашел человека, о котором вы говорили. — Он заглянул в блокнот, который держал перед собой. — Ее зовут Милена Крыстева, работает в окружном совете профсоюзов, живет на улице Воеводы Мануша, дом одиннадцать, ей двадцать семь лет, она не замужем, страдает сердечной недостаточностью в легкой форме… Ни Людмилы, ни Эмилии в списках получивших путевки не было.

Имя Милена я как-то пропустил. А ведь есть еще Милкана… Вот умница парень!

— Молодец! Ну а дальше?

— Дальше? Что вы имеете в виду?

Я понял его недоумение — все, что нужно было выяснить о Милке, он сделал блестяще. Второе задание ее как бы не касалось.

— Вы были в монастыре? Что-нибудь удалось узнать о паратионе?

— А-а, разумеется, был! Там действительно есть паратион, и один из местных попиков… дьякон, что ли, недавно дал какой-то женщине немного жидкости.

— Как-как?! — я вскочил с места и буквально навис над столом. — Женщине?! Какой женщине?! Ее имя!!

— Ее имя мне установить не удалось, — тихо, со сдержанной обидой промолвил он. — Дьякон не спросил ее об этом… Но словесный портрет я снял. — Он перелистал несколько страничек своего блокнота. — Мм… около пятидесяти лет, рост примерно 160, полновата, лицо круглое, губы ярко накрашены, много грима, на голове зеленая с цветами косынка, белые брюки, бежевые спортивные туфли без каблуков.

— Да, остается только повесить этот портрет на стенку! — с досадой бросил я.

Парень покраснел.

— Товарищ майор, — заговорил он еще тише, — вы дали мне задание найти женщину по имени Милка — и я нашел ее. Вы велели мне выяснить, есть ли в монастыре паратион и не выносил ли кто-либо жидкость оттуда. Я выяснил — есть и выносил… Я не знаю, зачем вам эти данные, но я их получил и…

— Конечно, конечно, извини, ради Бога! Ты абсолютно ни в чем не виноват — задание ты выполнил отлично! И спасибо тебе большое.

Я протянул через стол руку, парень встал, с достоинством пожал ее и, чуть поклонившись — на этот раз все-таки без улыбки, — вышел.

В три часа пополудни я уже был в Кюстендиле. Из нашего районного отдела позвонил Милене на работу, объяснил, кто я, и попросил встретиться со мной по одному очень важному делу. И еще посоветовал ей сказать, что я — родственник, приехал повидаться, и пусть пораньше отпросится с работы. Мне не хотелось давать повод провинциальным сплетницам посудачить о каких-то «таинственных знакомых» девушки и подвергать ее репутацию опасности. Недаром русские говорят: «Любопытство не порок, но большое свинство»![29]

Мы встретились на улице, предварительно описав внешность друг друга. Пошли по центральной улице небольшого городка, среди распускающейся зелени, и она принялась рассказывать мне, как неожиданно четвертого мая свалились к ней в гости Тони с матерью, как она была рада, как приняла их. Она и по отношению ко мне чувствовала себя хозяйкой города и предложила посидеть где-нибудь в кафе или сладкарнице[30], но я предпочел погулять, может даже, монастырь посетить, если недалеко. Она ведь водила туда своих гостей, верно?

Мы медленно пошли дальше и добрались уже почти до окраины города, а Милка все рассказывала:

— На четвертый день прихожу домой в обеденный перерыв, идем мы в ресторан обедать — я дома не готовлю, некогда по магазинам бегать и у плиты стоять, — а мне тетя Велика и говорит: мы сейчас уедем домой… Я очень удивилась: они говорили, десять дней пробудут здесь, — и вот вдруг уезжают… Я говорю: тетя Велика, может, я вас чем-то обидела, может, не так приняла? Так уж как смогла, старалась, условия у меня не ахти какие… Нет, говорит, Милка, мы очень довольны, спасибо, но Тони что-то плохо себя чувствует, ты ведь знаешь, у нее сердце слабое… Да, я это хорошо знаю, сама часто прихварываю… Ну, хорошо, говорю, спасибо, что приехали, навестили, дай Бог еще свидимся… Пообедали мы, и я пошла на работу.

Все это было крайне интересно и важно, но меня не меньше интересовало и другое.

— Вы здесь ходили?

— Что? — не поняла меня девушка, увлеченная своим рассказом.

— Вы по этой улице ходили в монастырь?

Она огляделась вокруг.

— Нет. Эта дорога ведет к главным воротам. А мы ходили по другой улице, к боковому входу. Там есть такой мостик, и оттуда можно войти во двор.

Где-то впереди чуть выше замаячила высокая массивная ограда из белого камня. За ней виднелась буйная зелень деревьев, она переливалась через ограду и свисала над дорогой. Мы стали медленно подниматься в гору.

— Я слушаю вас, Милена, продолжайте — что было потом?

— Мы договорились, что я после работы пойду их провожать на поезд в семнадцать двадцать три, очень удобно. Но примерно часа в четыре они обе пришли ко мне на работу и стали звонить Гено по телефону, требовали, чтобы он приехал за ними на машине… Говорила с ним Тони. Вначале они чего-то ругались, Тони сказала, что, если бы тут была не она, а та, он бы на другой конец Болгарии за ней помчался. Потом прибавила — и мама настаивает… Потом мы пошли домой и стали ждать. Тони чувствовала себя плохо… Потом мы устали и легли спать, и тут среди ночи он приехал. Они вскочили, побросали вещи в машину, сели и уехали…

Мы уже достигли ограды, и Милка предложила обойти ее до бокового входа — что входило и в мои планы.

Мы пошли. Тень от деревьев была такая густая, что порой под ними становилось даже холодно.

— А вы были знакомы с Гено раньше?

— Тони рассказывала мне, когда мы лечились в санатории в Банкя, что у нее есть приятель… женатый… В Банкя он не приезжал. Ну а потом, когда я приехала в Софию на консультацию и жила у Пановых, он там бывал…

Мы перешли узкий мостик через какую-то маленькую, но живую речку и остановились у вделанной в ограду калитки из дубовых досок. Милена тихонько толкнула калитку. Та поддалась.

— Открыто, — с тихим испугом прошептала она. Мы чувствовали себя как воришки, забравшиеся в чужой сад.

Узкая травянистая дорожка вела в глубь территории. По бокам — пышные деревья, яблоки и груши буквально нависали над нами.

Чуть дальше, в густой тени, видна скамейка, а еще дальше деревья обрывались и начиналась гладкая, мощенная плитами площадка перед большим белым зданием в два этажа, с широкими окнами — похоже, его очень удачно отреставрировали. Слева от него мы увидели старые деревянные постройки с выступающими чердаками, их, очевидно, оставили как склады и музейные свидетельства прошлого, а слева — церковь с сияющими золотом и цветной эмалью куполами.

Милена села на скамейку — устала, видно, от подъема.

— Вот сюда мы пришли… — все так же тихо промолвила она. — Дьякон что-то делал в саду, потом подошел к нам. Я извинилась за то, что мы вошли без разрешения, объяснила, что это мои гости из Софии, хотят посмотреть монастырь… Тетя Велика поглядела на яблоки — а они такие красивые — и сказала, что, наверно, тут большой урожай собирают… Тогда дьякон пошел в маленький домик — вон тот, слева — и принес нам три большущих яблока. Мы стали их есть. А тетя Велика и спрашивает — как им удается вырастить такие замечательные яблоки? А дьякон и говорит, что их опрыскивают очень сильным химическим ядом, который убивает всех насекомых. Тут тетя Велика перестала есть яблоко и спрашивает: «А человека можно отравить? Может, и мы отравимся?» «Ну, от одного яблока… Но если съедите больше…» — это дьякон пошутил так и еще засмеялся.

В глубине аллеи на площадке появился какой-то длинноволосый человек в белой рубашке и синих брюках из грубой ткани. Он прошел направо к церкви и исчез, не обратив на нас ни малейшего внимания — а может, и не заметил нас.

— Это он! — вновь с каким-то непонятным страхом прошептала Милка. — Дьякон… Позвать его?

— Нет, не стоит. — Я еще раз оглядел все вокруг. — Пойдем обратно!

Мы вышли через ту же калитку и направились к мостику.

— Значит, это все, что было здесь? Ничего больше вы не заметили?

— Нет, ничего, — твердо ответила девушка.

— Вы приходили сюда всего один раз? И не встречались ни с кем дома?

— Нет… не встречались… — Милка удивленно поглядела на меня.

Мы спустились вниз, в город, прошли к центру, и здесь я попрощался со спутницей, которая так охотно помогла мне.

— Я очень благодарен вам, — сказал я, пожимая ее прохладную, чуть влажную ладонь. — Если нужно будет, я найду вас на работе или дома. Вы не собираетесь в ближайшее время в отпуск?

— Нет, не собираюсь, у меня в этом году отпуск в декабре, — с готовностью ответила девушка.

— Ну и прекрасно, и всего хорошего!

Я подождал, пока Милена села в трамвай, и повернул обратно. На этот раз я шел гораздо быстрее, поднялся наверх к ограде, обошел ее, перемахнул через мостик и через минуту был уже у калитки. Толкнул ее — что такое? Закрыта… Я еще раз нажал на грубо обструганные доски — не открывается. Чуть поодаль у ограды я заметил аккуратную кучку мелкого гравия, которым посыпают дорожки. Взобравшись на нее, я увидел дьякона, который стоял посреди аллеи и глядел прямо на меня — вероятно, услышал шум.

— Откройте! — потребовал я.

— Посторонним запрещено. Нельзя.

— Это не имеет значения. Откройте.

Видимо, что-то в моем тоне заставило его подчиниться. Он лениво двинулся к ограде. Я спрыгнул с гравия и подошел к калитке — она была открыта, а дьякон стоял в проеме и преграждал мне путь. Пришлось показывать удостоверение. Как всегда, подействовало.

Я прошел вперед, дьякон закрыл калитку на задвижку и последовал за мной.

— Сядем здесь, — предложил я, указывая на знакомую скамейку.

Он равнодушно опустился рядом.

— Как вас зовут?

— Дьякон Григорий.

— А светское имя?

— Грую Велев Парманов[31].

— Вы опрыскиваете эти деревья паратионом, не так ли?

Дьякон медленно повернул голову, поглядел на меня без всякого интереса.

— Вчера тут один… спрашивал меня, я ему сказал…

— Что вы ему сказали?

— Что дал состав одной женщине… У нас осталось мало его, все равно не хватило бы на обработку, нам скоро должны еще привезти…

— Как фамилия этой женщины?

— Не знаю… Я ее в первый раз видел…

— А как она выглядит? Сколько ей лет? Хотя бы приблизительно…

— Около пятидесяти… или чуть больше… молодится… в белых брюках, на голове зеленый тюрбан…

— Она была одна?

— Одна.

— А не приходили ли с ней еще две женщины, помоложе?

— Они втроем приходили раньше, а потом она одна пришла… На другой день. Говорит, у нее тоже сад есть, она хочет свои деревья опрыскать, и я дал ей состав…

— Вы говорите, что видели ее впервые…

— А это так и есть. Я ни раньше, ни потом не видел ее… Ну, попросила она, почему же не дать?

Он сорвал какую-то травинку и стал жевать ее.

— Но ведь вы знаете, что такие препараты, как паратион, находятся под контролем. Значит, вы несете ответственность за него!

— Не знаю, никто нам об этом не говорил. И бай Кенчо давал…

— Кто это — бай Кенчо?

— На складе работает.

— А кому он давал?

— Отцу Николаю, в прошлом году…

— Ну, а если вы увидите эту женщину еще раз — узнаете ее?

Он помолчал, продолжая жевать стебелек.

— Кто его знает… Тут много народу ходит, запомнишь разве всех.

— Но не всем вы даете яд! К тому же она специально пришла второй раз, специально!

— Может, и узнаю, — нехотя согласился он.

— Вот что — давайте договоримся: завтра в четыре часа пополудни вы будете в Софии и явитесь в бюро пропусков в следственную часть управления внутренних дел на улицу Янчо Несторова, один, рядом с тюрьмой, понятно? Скажете, что вас вызвал майор Димитр Дамов, запомнили? Димитр Дамов. Надеюсь, нам не придется принимать более крутые меры, чтобы потребовать вашего приезда?

Он выплюнул изжеванный стебелек и безучастно пожал плечами. Несмотря на его равнодушный вид, я был уверен, что он завтра будет у нас.


Я посадил их в малом зале заседаний.

Четыре женщины, похожие друг на друга, приблизительно одного возраста, в обыкновенных будничных одеждах.

Потом я ввел в зал дьякона. Он был в своей «униформе» — длинной черной рясе, камилавке, с большим крестом на толстой цепи. Я поставил его против них, а сам отошел в сторону — пусть посмотрит повнимательнее.

В первый момент он быстро оглядел всех подряд, потом стал пристально рассматривать каждую. Лица женщин были хмуры и безучастны — их, видимо, нисколько не занимали обстоятельства, в которых они оказались.

На лице дьякона появилось выражение некой смущенной неуверенности. Он покачал головой и виновато поглядел на меня, будто прося прощения — и помощи.

Я подошел к женщинам.

— Спасибо. Можете выйти, и подождите, пожалуйста, в коридоре.

Женщины одна за другой потянулись к двери — как гусыни в стае.

Дьякон проследил за ними, дверь закрылась, и он опустился на один из стульев у длинного стола.

— Кажется, третья… — нерешительно произнес он, глядя на меня все с той же виноватой неопределенностью. — Фигура и походка те же… Но тогда она была намазанная, накрашенная и вроде бы… моложе.

Третьей была Велика Панова.

Я вышел в коридор.

— Войдите, гражданка Панова!

Онастояла у колонны. Услышав свое имя, она обернулась и со злобой поглядела на меня — со злобой и явным нежеланием подчиниться. В первую секунду мне показалось, что она сейчас сбежит. Но нет — пошла в зал. Я указал ей на стул с противоположной стороны от дьякона, плотно закрыл двери и сел за стол председательствующего.

Панова прикрыла глаза, изобразив на лице полное равнодушие и невозмутимость.

— Гражданка Панова, вы знаете этого человека?

Веки у нее дрогнули, но она даже не взглянула на меня.

— Не знаю.

— Она, она это! — оживился попик. — Она самая! Это она приходила ко мне с Миленой и еще с одной девушкой… Два раза приходила! Один раз с ними, а на другой день — одна… И я дал ей… она попросила…

— Я этого человека вижу в первый раз! — четко и твердо произнесла она, глядя прямо в лицо дьякону.

— Но как же это, женщина? Это грех, грех это! — с обидой дернулся попик. — Вы же вошли в малую калитку… хотели посмотреть сад… про деревья спрашивали… А я вас яблоками угостил!

— Я вас не знаю! — все так же, будто гвозди вбивает, заявила она, с мрачной ненавистью глядя на дьякона.

— Да?! Не знаете?! А на другой день, утром? Я в саду был, обмазывал деревья известью. — Он обернулся ко мне. — Гос… товарищ Дамов, давайте расскажу… Я теперь вспомнил все, все подробности… — И он поудобнее устроился на стуле.

Я кивнул.

— Значит, я мажу деревья, смотрю — открывается боковая калитка, и вот она, — попик указал пальцем на Панову, — снова идет к нам. Поздоровалась, доброе утро, говорит, дал Бог добро, отвечаю. Ох, устала я, говорит и садится на скамейку. И вправду, дышала она тяжело. Я, говорит, пришла к вам с просьбой: очень мне нравится ваш сад, вот я и хотела попросить, чтобы вы дали мне немного того препарата, которым вы деревья опрыскиваете. У меня, говорит, тоже растут яблони, но их пожирает какой-то жучок, и, если можно, хоть немного… Такая милая была, приветливая… Я и подумал — почему бы не дать, у нас в бидоне очень мало осталось, даже на один раз не хватит. Мы сейчас ждем, нам привезут скоро еще. Ладно, говорю, подождите, я сейчас… Пошел в сарай, взял там бутылку от лимонада, сделал из старой газеты воронку и перелил из бидона в бутылку, получилось больше половины. Потом завернул ее в чистую газету и вынес — вот, говорю, пожалуйста, возьмите. Спасибо, говорит, сколько я должна вам? Нисколько, говорю, это так, услуга. А она развернула газету, может, хотела посмотреть, сколько я налил. О, говорит, какая замечательная бутылка, удобная, с крышечкой, сейчас такие не выпускаются… Я понял намек, пошел опять в сарай, взял еще одну такую бутылку — у нас там их много, наверно, пили когда-то гости в монастыре лимонад и оставили, — вынес и отдал ей. Она так благодарила, так благодарила… И пошла, даже побежала назад к калитке, я проводил ее… Ну, было так? — живо обернулся он к Пановой.

Она не двинулась, только моментами бросала на него взгляды, которые вполне могли бы убить бедного попика, имей они такую силу.

— Пусть скажет — так было или нет? Во имя Бога… если она верующая…

— Спасибо. А теперь выйдите, пожалуйста, в коридор, — обратился я к дьякону. Но он раскраснелся и стал нервно и упрямо теребить свою козью бородку.

— Нет, пусть скажет — так было или нет! А то выходит — я неправду говорю? Пусть она признается! Я вот признаюсь, что дал ей отраву, может, я и виноват в чем, так я раскаиваюсь…

— Очень хорошо, выйдите, пожалуйста, и подождите там! — Я подхватил попика под локоть и проводил его до двери. Он был обижен, даже сердит и недовольно оглядывался на Панову, которая продолжала каменно молчать. Дверь хлопнула.

Я вернулся к столу и сел на место дьякона. После его воспаленной речи тишина казалась особенно давящей. Мы оба молчали, атмосфера в зале ощутимо сгущалась. Наконец она тяжело, как на шарнирах, повернула голову и хрипло произнесла:

— Нету у меня никакого препарата.

— Я знаю, что нету, — спокойно ответил я. — Нету, потому что вы его отдали. Был он у вас, но вы его отдали, верно? А кому? Впрочем, и это известно. Весь вопрос сейчас в том — кто именно это сделал? Нам нужен точный ответ — вы… или ваша дочь?

Она вздрогнула, изогнулась вся, даже стул под ней скрипнул, и громко хлопнула ладонью по столу:

— Не вмешивайте мою дочь в эти дела! Не трогайте ее! Она ничего общего с этим делом не имеет!

— Имеет. Имеет, гражданка Панова, и гораздо больше вашего…

— А я вам говорю — она тут ни при чем! Я дала бутылку…

Меня слова ее не удивили, но все-таки мне нужны были доказательства.

— Мало! Мало мне вашего признания! Да и не убеждает оно. Вы — мать, конечно же, вы готовы взять вину на себя.

Она перегнулась над столом, сжала кулаки, будто хотела дотянуться до меня и то ли ударить, а может, и вцепиться мне в волосы.

— Я! Я ему передала! В машине, когда мы возвращались в Софию… Когда он приехал за нами…

— Почему же вы до сих пор молчали? Почему отрицали этот факт?

— Какой? Какой факт?

— То, что вы виделись с ним перед отравлением и дали ему паратион.

Она откинулась на спинку стула, продолжая время от времени вздрагивать.

— Потому что мне было страшно! И не за себя — за Тони боюсь… Она ведь для меня все в жизни… Она у меня одна… Я мать… А какая мать не хочет дочери счастья, удачи? Три года я ждала, терпела… этого женатого мужа…

— Понимаю, вы ждали — вот-вот он разведется, будет свободен, — продолжил я за нее, — и, естественно, женится на вашей дочери, так ведь?

— Да, так. А почему бы нет? Он не красавец, но с высшим образованием, на хорошей должности… Почему бы Тони не выйти за него?

— Понятно, я не вижу пока в этом ничего плохого и ничего… пугающего. Чего же все-таки вы боялись?

Она скрестила руки на груди и заговорила медленнее, видимо обдумывая каждое слово.

— Вечером после… отравления Гено прибежал к нам, был такой нервный, возбужденный… Я, говорит, иду из милиции, меня милиция преследует… Если спросят вас, говорите одно: два года мы не виделись, не перезванивались и не общались, понятно?! Я ничего общего не имею с вами, понятно?! Иначе уничтожу вас! Обеих! И глазом не моргну! Потом рванул меня за рукав, чуть не порвал костюм, потащил в коридор и стал шипеть в лицо: а ты ничего мне не давала, слышишь?! И никому ни слова — ни Тони, никому! А если сболтнешь — скажу, что ты виновата, ты! Потом толкнул меня и выбежал на улицу, я за ним, что, говорю, случилось, почему ты такой… А он остановился — иди, иди сюда, скажу! Я, говорит, жену убил! Отравил ее… и двух ее сестер! А их-то за что, спрашиваю? Потому что так надо, говорит, для верности, чтобы никому в голову не пришло…

И замолчала.

Я сидел неподвижно, видеть ее и слушать больше не было сил. Я нажал кнопку звонка и вышел из зала. Навстречу мне по коридору уже шел дежурный.

— Отведи эту женщину вниз! Я потом оформлю задержание.

В десять часов должен прийти Томанов, я вызвал его. Звоню в бюро пропусков — там ли он? Здесь, отвечает дежурная.

— Пусть поднимется!

На лице его снова злость, недовольство, возмущение. Но мне на все это наплевать.

— Гражданин Томанов, Велика Панова только что сообщила мне, что она передала вам бутылку с паратионом. Это было седьмого мая, в машине, когда вы возвращались из Кюстендила!

— Что-о? Она так сказала?!

— Да, пять минут назад.

Он громко всплеснул руками, затряс головой и закричал мне в лицо:

— Хорошо же! Не брал я никакого паратиона. И запишите в протокол: паратион был у нее!! У нее! Она его из Кюстендила привезла. За день до… несчастья я был у них, она опять начала грызть меня — сколько это будет продолжаться, Тони болеет, Тони умирает, ты нас не жалеешь, и все в таком духе. Потом стала пугать, что придет вечером к нам и заставит меня раз навсегда решить вопрос… А я говорю, если придешь, я тебе голову сниму! А она все-таки пришла, а Венче, жена моя, была дома. Та стала ее оскорблять, называть по-всякому, ну, Венче заплакала и выбежала во двор, я побежал за ней, успокоить ее… Вот тогда Панова и влила яд! В бутылку с маслом… Бутылка стояла на столике рядом с плиткой… Мы вернулись, я выгнал ее, но… она уже успела влить отраву… Вот как было!

— И вы знали об этом?

— Другого варианта нет. — Это не было ответом на мой вопрос, скорее продолжением его собственной мысли.

— Вы поэтому не пришли домой обедать четырнадцатого?

— А, тут совсем другая проблема, — устало пробормотал Томанов. Весь его запал кончился, он снова стал похож на лопнувший сморщенный воздушный шар.

Я нажал на звонок и вышел.

— И этого — вниз! — велел я подошедшему дежурному.

Пройдя в туалет, я тщательно вымыл руки и ополоснул лицо, мне казалось, что и ко мне прилипла мерзость, с которой я только что столкнулся…


На этот раз доктор Ташев остался в своем кабинете и велел сестре Захариевой проводить меня к Невене.

Ее перевели в другую палату. На соседней кровати полусидела полная черноволосая женщина средних лет с явно обозначенными усиками.

— Рада, тебе укол делали? — едва войдя в палату, спросила сестра.

Женщина с удивлением поглядела на нее.

— Я забыла сказать — тебе назначили укол, так что вставай! Пошли, пошли… — И, подхватив женщину под руку, сестра вывела ее из палаты.

Невена тихо лежала на высоких подушках. Она еще больше похудела, и в лице ее с бледными впалыми щеками, на которые падали мягкие пряди темно-русых волос, с длинными, чуть загнутыми ресницами было что-то детское, хрупкое, беззащитное.

— Ну, как вы? — спросил я тихо и присел на стул у ее постели.

— Хорошо, — послушно ответила она, очевидно приняв меня за доктора.

Я слегка коснулся ее тонкой руки, лежавшей на одеяле.

— Невена, вы можете… вы в состоянии поговорить со мной? Всего несколько вопросов. Если вам трудно, отвечайте коротко, я все пойму.

Она приоткрыла глаза и поглядела на меня более внимательно.

— Как все это случилось?

— Не знаю… — едва слышно прошептала она.

Мне было ужасно жаль ее, она была еще совсем слаба, и ее больной вид выбивал меня из колеи.

О чем спрашивать, как настаивать на точных ответах? Ведь для этого надо бередить совсем свежую рану…

— Когда… приезжали ваши сестры?

Мне показалось — она вздрогнула. Нет, рано, рано еще тревожить ее такими вопросами.

— Они недолго пробыли, — еле слышно прошептала она дрожащими губами. — А потом уехали… уехали…

Она наконец открыла глаза, ее черный вопрошающий взгляд пронзил меня насквозь:

— Где они? Где? Почему не приходят?..

Я положил руку на ее узкую, детскую ладонь.

— Не думайте сейчас об этом. Вам надо, обязательно надо поправиться…

Я сделал небольшую паузу, собрался с духом и пошел дальше.

— Скажите, Невена, вы в тот день… обедали вместе с Гено?

— У него были дела… Он ночевал дома, рано ушел… У него важное дело было. Он очень хороший… Он не виноват. — Голос у нее чуть окреп, она заговорила громче. — Это они виноваты! Они вцепились в него как клещи… Но тогда он меня защитил… выгнал ее… принял мою сторону.

— Вы тогда выбежали из дома, — как можно мягче продолжил я. — И он вышел за вами следом — чтобы успокоить вас, так? А она осталась в комнате одна… Как вы думаете — могла ли она тогда… Ведь у нее с собой была бутылка… Могла ли она влить… ну, скажем, яд?

— Куда влить? — Лицо у Невены оживилось, она с интересом взглянула на меня.

— Ну, например, в прованское масло. Оно ведь стояло на столике у плитки, не так ли?

— Нет-нет — его там не было. Я убрала его за два дня до этого… А ее бутылку Гено выбросил!

— Выбросил? Когда?

— Когда мы вернулись в комнату. Швырнул ее в окно! А эту… выгнал вон как собаку. Он очень хороший… добрый… он не виноват… Люди могут подумать, что он… Нет, это не так! Он не виноват!..

— Это очень хорошо, Невена, что вы сейчас поспокойнее, что вам немного лучше, — снова как можно мягче и осторожнее перебил я ее. — Очень прошу вас — помогите мне. Давайте попробуем поточнее восстановить, что могло произойти после того, как Гено выгнал Панову… Значит, она с позором оставила ваш дом. Что было дальше? Вы говорили о чем-то с мужем. Может, ссорились?

— Нет, не ссорились. Мы легли спать. Он… был со мной… — Ее щеки покрылись едва заметным румянцем. — Утром он пошел на работу, как обычно… А мне было очень больно… тяжко…

— Был у вас разговор об обеде? Собирались ли вы обедать вместе?

— Да, собирались… Он говорил, что вернется, а я пообещала приготовить жареные кабачки. Он ушел, а я стала чистить кабачки. И тогда приехали мои сестры…

— В котором часу это было?

— Кажется, в полдесятого… Они ехали на экскурсию…

— Вы знали о том, что они должны приехать?

— Знала, что их должны были наградить экскурсией… в тэказээс… Когда я была в селе, мы говорили об этом. Но когда точно — не знала. Это было для меня неожиданностью.

— А ваш муж?

— Он не очень-то интересуется моими родными. Так-то уважает их, но… Они пробыли у нас около получаса… Мы поговорили, я накормила их… Они спешили на автобус, в одиннадцать часов он уходил… Я пошла их провожать, они меня вернули… Другой раз они приедут, посмотрят город, купят что-нибудь, вернутся ко мне, а потом на автобус… В этот раз у них времени не было, и возвращаться они не собирались…

— Так. Проводили вы их и остались дома…

— Да. Осталась… Они сказали, что не вернутся… Я смотрю — лежит цыпленок… Это они оставили цыпленка, вареного. И я решила вместо кабачков потушить цыпленка с овощами, жаль будет, если он испортится. Да и Гено любит, я хотела порадовать его…

— А за это время кто-нибудь приходил к вам? Знакомый? Или сосед?

— Никто. Никто не приходил. Соседка Зорка была дома утром, но и она ушла в десять с минутами, вслед за сестрами… Ну, я села… очень мне было тяжко… поплакала малость…

— О чем? Так просто?

— Да нет… Не просто… Затосковала о дочке… Она все время живет у моих в селе… без нас… из-за наших ссор… да из-за того, что квартира сырая… а девочка слабенькая… Знаете, яд, которым можно отравиться, — ничто по сравнению с тем, который каждый день отравляет жизнь…

Глаза ее наполнились слезами, она вынула из-под подушки платочек и промокнула слезы.

— Около одиннадцати стала я готовить, долго ли — цыпленок ведь сварен. А тут стучит в окно Дорче, соседка из большого дома, что рядом с нами построен. У них есть телефон, нам иногда звонят, они зовут — хорошие люди. Гено, говорит, просит тебя. Я побежала. Он говорит, я машину нашел, надо немедленно привезти деньги, у него не хватает… Я сразу подумала о ящике, у него там, наверно, есть деньги, и даже хотела спросить, взять ли из ящика. А потом вспомнила: он этот ящик всегда закрытым держит, прячет там и деньги, и разные другие вещи… я знаю. — Лицо ее на миг отвердело. — Но у меня и свои деньги были, я собирала на мебель, еще на что-нибудь… Он сказал, чтобы я сейчас же привезла их на станцию Искор, в какой-то склад-ангар, объяснил точно, как попасть… Я сказала, хорошо… побежала домой, взяла деньги, закрыла квартиру и пошла на автобус…

— В котором часу это было?

— Думаю, в половине двенадцатого…

— А в Искор когда приехали?

— Ну… пока дошла до автобуса, пока дождалась его, потом поехала, потом склад искала — в общем, прошло не меньше часа, так что было полпервого или около того.

— Гено ждал вас?

— Я заблудилась, там везде одинаковые склады и все ворота одинаковые, а заборы с колючей проволокой… Потом нашла… и Гено появился…

— Откуда появился? На чем? Приехал? Пришел?

— Пришел, пешком пришел… Может, он ходил меня встречать на остановку автобуса, не знаю… Я отдала ему деньги…

— Вы о чем-то говорили?

— Да… Я рассказала ему, что приезжали сестры, побыли недолго и уехали. Сказала, что обед приготовила и пора идти домой. Но он не захотел. Утром мы уговаривались обедать вместе, а теперь вот… не хочет… Я настаивала, а он — некогда, не могу… И ушел…

Невена говорила все тише, видимо, потратила слишком много сил. Она натянула на себя одеяло, спрятала руки — ей стало холодно.

— Когда я вернулась, я поняла, что они опять приходили… А говорили, что не придут… — (Я уже едва улавливал слова, произнесенные Невеной).

Я понимал всю беспощадность своего поведения, но что было делать — нельзя останавливаться, клубок еще далеко не распутан!

— Невена, вспомните — вы говорили, что, уходя с деньгами, закрыли дверь. Как же они вошли? Кто им открыл?

— Гено… Он приходил домой… Я, когда вернулась, увидела ключ… ключ на том месте, где мы оставляем дочке. Это ее ключ… Он дал сестрам, чтобы они закрыли за собой, и сказал, где оставить…

— Значит, вы уверены в том, что он побывал дома? А как же это возможно? Ведь он звонил вам из склада в Искоре? И вы там его нашли, верно?

— Не знаю… — скорее догадался, чем услышал я. — Он… он был… Ящик его был открыт… наверно, забыл закрыть или торопился… Я хорошо помню — когда уходила, он был закрыт, а когда пришла… И ключ от двери лежал на месте… Если бы он не открыл сестрам, они бы…

Она рывком сбросила с себя одеяло.

— Где они сейчас? В больнице? Они здесь? Или…

Я не мог придумать с ходу нужный в эту минуту ответ. Она снова натянула одеяло, отвернулась к стене и заплакала.

— Как мне жить теперь? Зачем мне жить? Зачем меня спасли?!

Вошла сестра, поглядела на Невену и быстро подошла к ней.

— Что случилось, Венче?

Сестра отвернула одеяло, взяла руку Невены и стала считать пульс.

— О чем вы говорили? — Она поглядела на меня с укором. — Я же просила вас… А теперь, прошу вас, уйдите… Вы же видите — Невена еще очень слаба…

Я поймал сестру за руку и стиснул, умоляя помолчать. Наклонился к Невене:

— Гено рассказал вам об этом, когда приходил сюда?.. Вы поэтому сделали… потом…

— Ничего он мне не рассказывал… Он молчит… И все молчат… Но я знаю, поняла…

Сестра выдернула руку.

— Выйдите немедленно! Прошу вас — выйдите!

Я поклонился бедной Невене (хотя вряд ли она это заметила) и быстро вышел.

Длиннющий коридор был пуст. Я помчался по лестницам вниз, не дожидаясь лифта. Бог мой, как много лестниц, когда же они кончатся? Значит, в обеденное время он был дома! Он впустил сестер… И этот ящик… Что это за ящик, о котором уже несколько раз говорила Невена? Закрыт… потом открыт… Он держал в нем какие-то вещи. Что за вещи? Что там нашли при обыске? По-моему, ничего особенного… Ну, разумеется, что ж там могли найти, если он побывал перед этим дома?

Слава Богу, у меня не было нужды искать его и приводить ко мне — он был здесь, внизу, под рукой. Мы не виделись с момента его ареста. Я тогда послал дежурного в зал, а сам ушел к себе — не хотелось мне присутствовать при его задержании и слышать его вопли.

Я вызвал дежурного. Через несколько минут он ввел Томанова в кабинет.

— Безобразие!!! Возмутительно! Я буду жаловаться! В конце концов, в этой стране есть законы! Кто дал вам право…

Я столько раз слышал все это от самых разных людей — лучше дать ему выплеснуться, а потом спокойно начать допрос.

— Вот что, гражданин Томанов, давайте-ка выложим карты на стол!

— Вот как? Уже? — Он постарался придать своему вопросу издевательско-саркастический оттенок.

— Да, вот так, — твердо заявил я. — Пора ставить точки над «i» и наказывать преступника.

— Ах вот что? Уже и преступник есть? Ну, поздравляю! И кто же это, если не секрет?

— Конечно, не секрет! Особенно для нас с вами!

И я как с горы помчался:

— Итак, первое, что вы постарались сделать, — это скрыть свою связь с Тони. Вы упорно молчали, а потом и отрицали посещение вашего дома Пановой, потому что это немедленно выдало бы вас. Следующая ложь — вы уверяли меня, что ночевали после несчастья у трамвайного кассира Захари Дудова, хотя все пути вели в квартиру вашей любовницы и ее матери! Дальше. В Кюстендиле вы, по вашим словам, были в последний раз на экскурсии с классом, но память вам временно отказала, и вы начисто «забыли» о недавнем посещении города, когда вы приехали туда за Пановыми и отвезли их в Софию! Дальше. В своем «железном» алиби вы построили, как вам показалось, неопровержимую комбинацию, этакий щит, чтобы скрыть вашу встречу с Тони в сквере за мавзолеем… В общем, вы как черт от ладана бежите от всего, что может подвести к этой связи, потому что достаточно хорошо знаете: если эта история раскроется, все станет на место, все будет ясно и просто — у него есть любовница, он ненавидит жену и хочет освободиться от нее любыми путями и средствами! Но ведь скрывать-то нет никакого смысла! О вашей связи знает вся София. И лучше всех знает ваша жена. Три года вы связаны с Тони, обещаете ей, что освободитесь, что покончите со своим браком, что женитесь на ней…

— Не обещал! — выкрикнул он.

— Нет, обещали! И даже заявление на развод подали!

— Я забрал заявление!

— Да, забрали! После преступления! Дешевый номер…

Он молчал. Неужто мне удастся, наконец-то, припереть его к стенке и получить признание?

— В одном только ваша угроза подействовала — на какое-то время. Ваша соучастница Велика Панова долго молчала — молчала о вашем приезде в Кюстендил, и особенно — о паратионе. Но и это выяснилось и теперь не вызывает ни малейших сомнений: она помогала вам, она нашла яд и сунула его вам прямо в руки — это было в машине, на обратном пути из Кюстендила. Вы с ней ругались, может быть, она требовала, настаивала, науськивала, но это другой вопрос. Главное — вы получили паратион. Как вы проболтались Тони? «Наконец я нашел ракию, которую искал…» Потом вы спрятали яд и ждали удобного случая. Паратион был у вас. Я говорю — «был», потому что сейчас его, разумеется, там нет. Но, — тут я сделал небольшую театральную паузу, — мы знаем, где он и что с ним стало!

Он поглядел на меня с ненавистью, но и с явной жалостью. Почему? Я тогда понять не мог.

— Значит, каждый получивший паратион спешит отравить им жену? Так по-вашему?

— Не каждый — речь идет о вас! Зачем иначе вам этот паратион?

— У меня строится дача в Симеоново. Там деревья.

— Сколько? Сколько у вас деревьев?

— Много. Семнадцать… нет, двадцать три.

— И для них вам хватит половины лимонадной бутылки?! Обычно вы лжете удачнее!

Он покачал головой, с презрением глядя на меня. Но обдумывать выражение его лица мне совсем не хотелось, и я продолжил:

— Сосредоточимся на том роковом дне… — (черт знает почему я употребил это слово, я не люблю его, пришлось объясняться), — как любят говорить адвокаты… На том дне, на который вы заготовили свое «железное» алиби. Или скорее — на том получасе, из-за которого ваше алиби расползается по швам и разлетается в пух и прах!

Я стал расхаживать по кабинету, он все еще молча, тяжело глядел на меня.

— Нет, пожалуй, вернемся немного назад. Итак — приход старшей Пановой к вам накануне вечером. Она нашла средство, подсказала образ и характер действий, вы его приняли, согласились с ней, обещали… А она ждет, теряет терпение, начинает сомневаться в вашей решительности — и приходит к вам! Прямо к вам в дом, зная, что жена ваша дома, — и рассчитывая на это! И, конечно же, она делает это вовсе не для того, чтобы передать вам какой-то идиотский норковый жир, который, может, и был у нее во второй бутылке, полученной от дьякона, — соседка видела эту бутылку! — а для того, чтобы поставить вас в тупиковое положение и сделать невозможной вашу дальнейшую жизнь дома! Вы для вида устраиваете скандал и выгоняете ее, но это преисполняет вас решимости, и вы начинаете действовать! Ночью вы ведете себя как образцовый муж, жена ваша ни о чем не догадывается, никаких подозрений и сомнений у нее не возникает, а утром заходит речь об обеде — и вы обещаете к обеду прийти, чтобы поесть вместе. И уходите на работу. А в пол-одиннадцатого вам сообщают о машине. О, это очень соблазнительно — отхватить машину! Хотя и несколько нарушает ваши планы. Тем не менее вы пишете заявление, запасаетесь письмом за подписью шефа, мчитесь в Искор на мотоцикле вашего приятеля Младенова и прибываете туда в пять минут двенадцатого. А там еще одна неожиданность — можно заплатить деньги сейчас же и взять машину! Вы звоните жене, требуете, чтобы она привезла деньги, потом… потом звоните второй раз! Второй раз! Это крайне важно. Зачем вы это сделали? Зачем звонили второй раз?

— Затем, что… — попытался он вставить, но я не дал ему договорить:

— Затем, что, скорее всего, именно в этот момент вас осенила идея, которую вы немедленно приводите в исполнение! Итак, вы на складе в Искоре, жены нет дома — она уже вышла и отправилась сюда, — вы садитесь на мотоцикл и мчитесь в город, а басня, которую вы мне тут рассказывали по поводу того, что, дескать, лежали в густой тени и ждали жену, оказывается махровой ложью.

— Мы уговорились встретиться с Тони…

— Верно, уговорились! — я опять перебил его. — И, действительно, встретились. На пять минут! Вы спешили — очень спешили! Домой. Там сейчас никого нет. Жена ваша едет в Искор, к вам… Зорка в это время на работе. И самое важное — вы же сейчас на складе, верно? А на самом деле — вы уже дома. Еда на плитке, приготовлена. Яд в вашей тумбочке, ключ от нее вы никому не доверяете, значит, никто туда проникнуть не может… И через минуту все сделано! Все… Скоро вернется жена, поест этот обед — одна! Потому что вы обедать не придете!

— Я взял деньги из тумбочки! Деньги! А не паратион! — вдруг заорал он и вскочил со стула. — Не паратион, а деньги! Мне не хватило на регистрацию…

— Но паратион-то был там, в ящике, не так ли?

— Да, был, но я взял только деньги!

— Вы бы выдумали что-нибудь более правдоподобное! Я спрашиваю вас еще раз — был там, у вас в тумбочке, паратион?

— Был… Но я взял деньги, а не бутылку… — тупо повторил он.

— Где же тогда эта бутылка? При обыске ее не обнаружили! Она что — испарилась?

— Не знаю! Я… я…

— Довольно якать! И сядьте на место. Вам все равно ничто, кроме правды, не поможет! А тут есть еще один острый момент — возвратились сестры. Совершенно неожиданно. Что тут делать? Им надо предложить поесть… Секунды колебания… А, так даже лучше, по крайней мере никаких подозрений — обед готовила Невена, а ели ее сестры… Вы объясняете, что вам необходимо немедля уйти, оставляете ключ, указываете, куда его положить после того, как они закроют двери, если к тому времени не вернется Невена… Вы уходите и предоставляете сестер их несчастной судьбе… Вскоре вы снова на складе в Искоре, жена уже там, ищет склад и вас, не сразу находит, потому что вы опоздали, но она этого не замечает, потому что она — рассеянная тетеря… Вы берете деньги, она уходит, уходит к трагедии, которую вы ей уготовили!

Я взглянул на него — ни следа прежней наглости и заносчивости, он сидел как в воду опущенный, глаза потухшие, пустые.

— Неправда это все… Неправда! — повторил он несколько раз.

Я позвонил. Вошел дежурный.

— Отведи его в соседнюю комнату, дай бумагу и ручку. — Я повернулся к Гено. — Идите и напишите все, как было. Подробно, ясно и точно. Может, это вам как-то поможет.

Он встал, безвольно отдал себя в руки дежурного и, тащась к двери, не переставал повторять:

— Неправда… неправда это…


Впервые я увидел море в июне. Бог мой, какая благодать… Дни долгие, тихие, жаркие. Свежая синева с утра спокойна, а поближе к вечеру, часам к пяти-шести, дует восточный ветер, пригоняет к берегу невысокую шуршащую волну с белой пеной, и мы идем купаться во второй раз. Вода теплая — до двадцати пяти, я вижу эти цифры, написанные мелом на доске у башенки спасателя. Берег неширокий, сразу за полосой песка и гальки — расцветающий боярышник, пышные кроны молодого канадского тополя, высокая крепкая трава, которую через месяц сожжет солнце, а сейчас она прохладная и сочная…

В прежние годы мне выпадал отпуск поздно — в конце сентября, в октябре, а иногда даже в ноябре. На темном и густом, будто постаревшем море лежала патина миновавшего лета. По пустым пляжам, холодным и мокрым, гулял ветер, гонял с места на место рваные нейлоновые пакеты, обрывки бумаг, детские ведерки с изображением Микки Мауса, на песке отпечатывались аккуратные крестики от лапок чаек. Все равно это было прекрасно… Иногда шла кефаль, а то и выбросит милостивая волна из глубины вверх огромную камбалу, ржавую, круглую и колючую, как щит древнего праболгарского воина…

Неделю назад я принес Кислому новую зеленую папку с подшитыми и пронумерованными листами дела, с заключением и всем, что полагается для передачи материалов следствия прокурору. Положив на стол папку, я рискнул напомнить, что в этом году мне обещан отпуск летом, то есть раньше обычного. Кислый сказал, что подумает. Он держал у себя материалы четыре дня. Я сидел у себя в кабинете без дела и ждал. Время от времени хватал второй экземпляр, перелистывал, перечитывал, пытался понять, что ему могло не понравиться — может, я что-то пропустил или где-то ошибся… К концу третьего дня я уже был почти уверен, что в деле не все как полагается, что он нашел какие-то шероховатости, поэтому не выпускает его из рук. Впрочем, может быть, тут сыграло роль то, что я был на этот раз не уверен в себе, что-то саднило внутри, не давало покоя.

На четвертый день, часов в пять пополудни Кислый сам позвонил мне и попросил зайти. Папка лежала на краю его стола, сам он сидел на своем обычном месте и курил. Я ждал. Наконец он кивнул головой в сторону папки, что означало разрешение забрать ее. Оставалось выяснить, что с ней делать — положить в ящик или отдать прокурору. Кислый продолжал молча глядеть в окно. Выражение лица у него было самое кислое из всех возможных — если здесь применимы градации.

— Надо отнести, но… — наконец проговорил он. Я все еще стоял и ждал, но больше не услышал ни звука. Значит, пора уходить.

Еще четыре дня он пыхтел, ворчал, киснул и мучил меня, не говоря ни да ни нет, и все-таки в конце концов я узнал от Гички, что отпуск мне разрешен.

С Коци было проще.

Так я окончательно и бесповоротно попал в пределы обыкновенного шаблона. Я имею в виду тот распространенный ход, который авторы детективов весьма часто употребляют, сочиняя свои книги: герой только что завершил трудное дело и готовится ехать в отпуск, но тут возникают новые запутанные обстоятельства, которые только он может разрешить. В конце концов герой блестяще справляется со всеми проблемами, ставит все на место и получает разрешение на заслуженный отдых… Что же делать, если именно это и случилось со мной, а если так бывает в жизни, то при чем тут писатели и за что их обвинять в шаблонном мышлении?


Проезжая не однажды из Варны в Бургас на машине, я заприметил глухой уголок на побережье, где расположился кемпинг с романтическим названием «Луна». Редкие кусты и деревья, высокая трава, узкая полоска пляжа и дикие скалы — и все это открыто солнцу и морю. Здесь в этом чудесном июне мы и разбили палатку.

Я сижу в плавках на высокой скале над синим оком небольшого заливчика и ловлю рыбу. Я сижу с рассвета, а сейчас уже десять часов. Не клюет. Да меня это не так уж и занимает. Мысли мои далеко, нервы натянуты, и даже здесь, в этом райском уголке, рядом с Танче, тихо и мягко обволакивающей душу, напряжение не спадает. В тысячный раз мысленно перечитываю свое заключение по делу Гено Томанова и Велики Пановой, с содроганием вспоминаю, как стоял перед Кислым, ожидая его решения…

Я сматываю спиннинг, собираю всю амуницию и спускаюсь вниз по крутой каменистой дорожке. И тут я наконец нахожу слова, которыми можно обозначить мое состояние, — мучительное чувство ответственности. Именно это чувство не дает ни минуты покоя, снова и снова возвращает к судьбе этих двоих, тяжестью ложится на собственное существование. А вдруг… а если… а может… что тогда?

Танче лежит рядом с палаткой на надувном матраце, вся розово-золотистая — успела чуть загореть, на носу — листик боярышника. Тело ее в пестром купальничке погружено в медовый вар солнца, ей хорошо, она спокойна и счастлива.

Я сажусь рядом.

— Пойдем купаться! — Она улыбается, жмурясь от солнца.

— Пойдем.

От горячей ленивой расслабленности нет и следа — кто бы мог подумать секунду назад? — она пружинисто вскакивает, на бегу надевает белую резиновую шапочку, разрезает коленями и бедрами толщу воды, мягко ложится, и вот уже шапочка прыгает далеко на поверхности воды, похожая на половинку детского мячика…

Я вхожу в воду следом, делаю несколько взмахов руками и почти догоняю шапочку, как вдруг почти у самого моего лица мелькает серебристая чешуйка маленькой камбалы, круглый глаз ее с удивлением и ужасом уставился на меня…

«Неправда! Это неправда! Все не так!»

Такие глаза были у Гено, когда он, уводимый дежурным, повторял эти слова…

Четыре дня, сидя в камере предварительного заключения, он писал только эти слова: «Неправда! Все не так!»

А на допросах молчал, как истукан.

На пятый день появилась новая запись: «Неправда! Все не так! Не убивал я жену! Не убивал!»

И вдруг его прорвало. Он стал подробно описывать, как они с Невеной полюбили друг друга в старших классах школы, как поженились и родилась дочка… Не скрыл и последующее — как встретил Тони и она стала его любовницей, как жена узнала об этом, перехватив письмо Тони к нему… А потом Тони под влиянием матери, а больше сама Велика стала настаивать, увещевать, требовать от него решительных действий, иначе говоря — развода и женитьбы на Тони, как он мучился и терзался от раздвоенности чувств… Тем временем они стали без конца звонить жене на работу, обзывать ее дурными словами, оскорблять, а она плакала, и у него сердце разрывалось… Рассказал и как Невена однажды настигла их, когда они выходили из кино, и стала бить Тони, а Тони убежала от позора и решила порвать с ним… Как вскоре Пановы позвонили из Кюстендила и потребовали, чтобы он приехал за ними… Подробно, в деталях, описал, как в машине Панова сказала ему, что нашла наконец то, что нужно, как он испугался, когда понял, о чем речь, не захотел и дотрагиваться до бутылки, но она едва ли не силой сунула ему бутылку во внутренний карман пальто — и он отступил, сдался в ответ на ее угрозы, согласился и обещал… А когда приехал домой поздно ночью, жена уже лежала в постели, и он решил, что она спит, но она не спала, видела, как он ставит бутылку в тумбочку, и спросила, что это. Тогда он и сказал ей, что это яд для опрыскивания деревьев, трогать его нельзя ни в коем случае, две капли — и смерть… Он сказал так потому, что от испуга не мог ничего придумать, а потом был даже рад — пусть знает и не пытается даже в руки брать эту отраву, а то как бы чего не надумала от нервов и обиды… Так проходили дни, и он все никак не мог ни на что решиться, перестал ходить к Пановым и понял, что он возненавидел их… Тогда мамаша явилась как-то вечером к ним. Гено писал, что я был прав — она пришла для того, чтобы оскорбить жену, сделать его с ней дальнейшую жизнь невозможной и заставить его решиться на крайние меры. На другой день ему на работу позвонила Тони, и он пообещал встретиться с ней в обед, чтобы поговорить. Ну а потом появилась машина. Широко и подробно описал, как позвонил ему Младенов, как он взял у него мотоцикл, чтобы поскорее домчаться до склада в Искоре, и как вернулся в Софию в обеденное время, но не затем в основном, чтобы встретиться с Тони — это длилось всего пять минут, — а чтобы взять деньги, потому что все равно вместе с Невениными не хватило на регистрацию… И как в то время, когда он доставал деньги из тумбочки, пришли сестры жены, он открыл им, оставил свой ключ и помчался дальше на регистрацию машины… Потом они с Младеновым искали мастера Данчо, а тот работал в первую смену и уже ушел, как нашли его в Слатине, что он сказал им, сколько денег потребовал… И, наконец, как приехал домой и Зорка сказала ему, что Невене стало плохо и ее отвезли в Пироговку; она не сказала про отравление, а именно так — стало плохо, и он подумал, что у Невены что-то с сердцем… Дальше он признавался во лжи: не ночевал он у Дудова, и вообще много что скрыл от меня, и врал, в общем, все, все изложил — но нигде ни слова, ни даже намека на то, что он отравил или даже хотел, собирался, думал отравить жену. Именно в этот день. Может быть, в другой какой-нибудь день, когда ему всё и все на свете осточертеют, злая мысль могла пробраться в голову, но в этот день — ни-ни! Все его мысли были сосредоточены на машине, о которой он так давно мечтал.

…Я вышел из воды, лег на песок лицом вниз. Мне сразу стало жарко и душно, песчинки заскрипели на зубах. Холодные капельки как гвоздики упали на спину.

— Что с тобой? — Таня нежно положила мокрую руку мне на плечо.

— Ничего, родная, ничего. Все в порядке.

Она пошла в палатку переодеваться.

«…Вечером после отравления Гено прибежал к нам, — пишет Велика Панова. — Он был очень возбужденный… Ты ничего мне не давала… Я вас уничтожу… Толкнул меня и выскочил на улицу… Я убил свою жену! Я отравил ее… и обеих своячениц, ее сестер… Так будет лучше… никто не догадается!..»

Я встал и медленно двинулся к морю, зашел вглубь по грудь. Прохладные струи смыли с тела прилипший песок, освежили горячую кожу. Вернулся к палатке.

— Давай съездим в Бургас, Танче, — попросил я.

Таня сидела под козырьком палатки и расчесывала волосы. Она с удивлением поглядела на меня.

— Зачем? Что нам делать там? Ведь мы вчера только ездили…

— Мне надо позвонить в управление. Может, есть какие-нибудь новости…

— Но ведь вчера ты уже звонил, и тебе ответили, что ничего нет. Давай хотя бы завтра поедем, а?

— Нет, я не могу ждать до завтра. Может, уже появилось что-нибудь.

— Ну что ж, поезжай, если хочешь, — тихо ответила она, и в голосе ее я услышал обиду и грусть.

Мне было очень жаль Таню и оставлять ее ох как не хотелось, но что-то жгло меня внутри, ни на минуту не отпускало, не давало покоя. Я быстро натянул джинсы на еще мокрые плавки, надел рубашку, сандалии, чмокнул Танче в макушку (она отвернулась и не смотрела мне вслед), сел в машину и рванул с места.

Широкое шоссе в это время было почти пустым — жара загнала всех на пляжи, в кемпинги, в палатки. Я мчался как угорелый, радиатор перегревался, я с ужасом увидел, как стрелка термометра подползла к критической красной отметке. Но я был уже близко к цели, на всех парах влетел в город и резко затормозил у здания местного управления. Дежурный читал какую-то книгу. Увидев меня, быстро спрятал ее в стол.

— Есть что-нибудь из Софии?

— Пока нет.

Я знал, что сейчас звонить рано — обед. Надо было как-то убить двадцать минут. Рядом оказалась сладкарница, чудом открытая в это время. Я выпил кока-колу, съел мороженое, не почувствовав вкуса ни того, ни другого — словно траву ел. В час десять я набрал телефон комнаты, где сидел наш симпатичный стажер.

— Привет, Чинков! Как дела? — спросил я как можно спокойнее.

— Товарищ Дамов, это вы? — обрадовался парень. — Откуда вы звоните?

— Из Бургаса…

— Все в порядке, товарищ майор! Прокурор поддержал обвинение! Дело назначено к слушанью на четвертое… Быстро его провернули! Ну, а вы как? Как отдыхаете?

— Спасибо. Хорошо.

И повесил трубку. Парень, наверное, был задет и даже неприятно удивлен. Он так искренне обрадовался моему звонку, а я…

Обратный путь я проделал по жаре и пыли — машин на шоссе становилось все больше, пробираться среди них было все труднее. Настроение у меня было скверное, появляться в таком виде перед Таней и портить ей отдых очень не хотелось. Однако я никак не мог завершить начавшийся внутренний монолог, наплывали все новые мысли, доводы, рассуждения.

Значит, прокурор поддержал меня. Да что с него взять, умом он не блещет, да и профессионал посредственный. Ну никакого не чувствую удовлетворения, совсем наоборот. Вообще, наша работа… А при чем тут работа? Просто она, эта работа, скорее всего, не для меня, а вернее, я не для нее. Мне было бы гораздо лучше и легче быть, например, адвокатом. Или юрисконсультом какого-нибудь интересного предприятия. Нет, лучше адвокатом, чтобы заниматься человеческими страстями… Любовь, ненависть, ревность, алчность… Они существуют с тех пор, как существует мир, а в нашем новом обществе преобразились они или выражают себя так же, как сто и двести лет назад? При Бальзаке, Диккенсе, Достоевском? А мы? Что мы сами сделали, чтобы хоть как-то облагородить эти исконные человеческие страсти? Мало, мало сделали или вовсе ничего… Конечно же, мы должны быть сытыми, богатыми, красиво одеваться, но вот мы надели новый костюм, построили квартиру, сели в собственную машину — и что? Стали мы благодаря этому богаче духовно, прибавилось ли у нас благородства, человеколюбия? Да ничего подобного! Ах, если бы мы столько сил тратили на преображение души, сердца и сознания человека, сколько мы тратим на наше материальное обеспечение! Мелькают порой в воспоминаниях лозунги, плакаты, транспаранты и девизы — как полинялые краски на старых одеждах или выцветшие чернила на бумагах Бог знает какой давности, вот и все, что от них осталось. А ведь это были едва ли не главные средства «воспитания нового человека»…

В последнее время меня стали называть специалистом по убийствам. Так уж получалось, что ко мне попадали такие дела — случайно, разумеется, но постепенно случайности спрессовались в тенденцию, и я уже мог бы проследить какие-то закономерности по этой теме — так сказать, в исторической перспективе. Как писали когда-то: «Раньше и теперь…» Так что же, изменились мотивы этого — самого страшного — преступления против человечности? Один ударил соседа лопатой в грудь за то, что тот тайком проходил на свою дачу через его участок, скащивая таким образом дорогу; другой убил кассира АПК и унес тринадцать тысяч левов; третий разбил голову соквартиранта куском арматурного железа, потому что ему надоел храп и кашель. А Гено Томанов? Наполнил целый морг…

«Нет! Неправда! Не было этого!»

«Было, дружок, было! И сколько бы ты ни глядел на меня своими круглыми глазами и ни изображал ужас — было! Ты сам признался! Твоя несостоявшаяся теща ясно и точно передала, как ты сказал: «Я убил свою жену, я отравил ее и обеих своячениц, ее сестер, чтобы никто не догадался…» Однако все догадались, что ты убийца! И Кислый, и прокурор, не говоря уже обо мне… И на суде скажешь все, скажешь как миленький! Припрем тебя к стенке фактами…»

Из-за поворота выскочил огромный черный «мерседес» — я чуть не врезался в него с ходу, но он, как ягуар, рванулся вперед, мелькнул своим обтекаемым задом и через секунду был уже далеко. Да, вот это машина, это скорость! А ведь классическая марка…

…Факты, конечно же, упрямая вещь. Но что же меня все-таки смущает? Что тревожит и не дает покоя? Откуда эта неуверенность — как жужжащая над ухом оса? Как я сказал? «Наполнил морг…» При этом он же не профессиональный убийца, и он несумасшедший, и не был в неконтролируемом состоянии аффекта… И в этом его крике «Нет! Нет!», и в этих его полных ужаса глазах была искренность! Да, да! Значит, надо признать, он умеет так искренне лгать, что может ввести в заблуждение и опытных людей! Честное слово, я впервые встречаюсь с таким «блестящим» дарованием. Но ни разу — ни разу! — еще не встречал обвиняемого, который бы не рухнул под напором фактов и полного разоблачения. Да, факты, факты… именно здесь есть какая-то еле видная трещинка… чего-то недостает, совсем маленького — как просяное зернышко… Например, этой проклятой бутылки из-под лимонада, в которой был яд… Нужно было еще и еще искать ее. Ведь существует же она где-то, если не целая, то хоть осколки от нее… Потому что вторую, разбитую, с норковым жиром мы нашли во дворе…

Танче спала в палатке, укрывшись простыней. Ее губы слегка приоткрыты, ресницы отбрасывают легкую тень на щеки, руки она так уютно, по-домашнему положила под голову.

Я не стал будить ее. Собрал походные стулья, стол с алюминиевыми ножками, отнес в багажник, снял с двух обгорелых камней, служивших нам очагом, большую черную сковороду. Ручка сковороды оказалась горячей, и я выронил сковороду на камни. Таня проснулась и высунула голову из палатки, зажмурившись от солнца.

— Что ты делаешь?

— Собираюсь.

— Что с тобой случилось, Митко? Или тебя вызвали? — В голосе ее звучали удивление и тревога.

— Нет, не вызвали. Но я бы хотел, чтобы мы вернулись.

Она вышла в коротком халатике, едва доходящем до половины бедер.

— Объясни мне — что происходит? Ведь у нас есть еще целых четыре дня…

Я чувствовал себя последним мерзавцем, но ответить ничего не мог и только продолжал увязывать вещи, скатывать палатку и складывать все это в машину.

— Может… может, я виновата? — услышал я позади себя ее голос. Мне казалось, она готова заплакать. Я бросил сумку, которую держал в руке, обнял Танче, крепко прижал к себе, поцеловал в висок, в нежную загорелую шею.

— Нет, нет, родная! Только не ты… Скорее, я, я во всем виноват…

Солнце уже садилось, и море предвечерне темнело, когда мы выехали из этого милого, обаятельного уголка земли, о котором и я, и Таня столько мечтали. По пути мы обменялись несколькими ничего не значащими словами, а где-то возле развилки между Несебром и Солнечным Берегом Таня попросила остановить машину, пересела на заднее сиденье, прислонилась к большому тюку и заснула. В Софию мы прибыли за полночь. Я помог Тане перенести ее багаж в лифт. Она молчала. Я подождал, пока кабина поднялась и где-то наверху остановилась, сел в машину и двинулся к своему ранчо.


Рано утром я крадучись пробрался в тюрьму через служебный вход. Мне очень не хотелось встречаться с коллегами, которые в это время шли на работу, и объяснять им, почему я бросил отдых и вернулся в Софию, что случилось, отвечать на глупые вопросы — как там море и так далее…

Заместитель начальника тюрьмы был в командировке, его кабинет свободен, и я попросил привести Томанова сюда. Сержант довольно долго отсутствовал, наконец появился и сказал, что Гено на осмотре у врача и придется подождать.

— Он заболел? — быстро спросил я.

— Не знаю, он ведь в предвариловке. Мне сказали, что он пожаловался на головокружение.

Минут через пятнадцать он вернулся, ведя Гено, откозырял и вышел в коридор.

Гено был чисто выбрит и аккуратно одет. Он заметно похудел, смуглая кожа стала еще более темной. На меня он не смотрел. Ему, очевидно, уже вручили копию обвинительного акта.

— На что вы жалуетесь? Что говорит врач? — спросил я, и от фальшивого тона, которым я заговорил с ним, мне самому стало ужасно неловко.

Он молчал, глядя в пол. Но — делать нечего, я должен, должен задать ему еще несколько вопросов, ради которых бросил «Луну», обидел Таню, быть может, сломал свою личную судьбу.

— Видите ли, мы уже говорили с вами, и в показаниях ваших это есть, но я все-таки хочу еще раз спросить вас, чтобы уточнить: когда вы вернулись домой в обеденный перерыв, чтобы взять деньги для регистрации, — вы открыли тумбочку. Открыли, да? Она была закрыта, верно? Вы открыли ее?

Полное молчание — как будто меня нет в комнате и я не задавал ему никаких вопросов. Я зашел с другой стороны:

— Когда вы открыли тумбочку, бутылка с паратионом была там? Вы видели ее?

Он, видимо, почувствовал в моем голосе некоторую неуверенность и сомнения.

— Не знаю, — глухим голосом пробормотал он. — Я искал деньги, а не бутылку. Деньги были в верхнем ящике, что выдвигается… А бутылка в глубине, внизу… Я туда не заглядывал…

Что ж, вполне логично. Тем более что и на этот раз в ответе прозвучала (или снова была ловко сыграна?) искренность.

— Хорошо. Больше у меня к вам нет вопросов. Все-таки советую вам на суде говорить правду. Вопреки всему это может сыграть положительную роль в вашем деле.

— Вы уже многое советовали мне! — Он в сердцах вскинул голову и повернулся к окну — только чтобы не глядеть на меня. — Не о чем мне с вами советоваться! Не хочу! Хватит!

Я позвонил. Вошел милиционер и увел Гено.

…Три человека знали об этой проклятой бутылке, колючкой засевшей у меня в мозгу, — Велика, потому что сама дала ее, Гено, который взял ее и спрятал в тумбочке, и Невена, увидевшая бутылку, когда Гено прятал ее… Он тогда же сказал ей, что это для деревьев, что нельзя трогать, что двух капель достаточно, чтобы умереть… Да, да, конечно, Велика, Гено и… Невена… Версию Велики я принял, версию Гено знаю досконально, а Невена… А что Невена? Ну что ж, еще раз прокрутим в воображении эту много раз «виденную» пленку: вот Невена возвращается со склада в Искоре, садится обедать одна и ест уже отравленного цыпленка. Обычно я останавливался на этом месте, дальше все как будто было ясно: вот она поела, может быть, успела убрать со стола, потом яд начал действовать, ей стало плохо, закружилась голова, она застонала, ее услышала Зорка, испугалась, побежала вызывать «скорую», пришла машина, и ее увезли в больницу. Так… Ну, а в больнице? Ее перенесли в приемный покой… осмотрели… поставили диагноз… сняли с нее одежду и надели больничную… положили в палату… Стоп, стоп!.. А может быть, я что-то самое существенное пропустил? А может… Мы провели тщательный обыск в доме у Томановых, перерыли все, обыскали и Гено перед тем, как посадить в предвариловку. А вещи Невены, в которых ее привезли в больницу? Ее одежда, обувь… Как это раньше не пришло мне в голову? Как можно было пропустить это звено?! Вот и говори после этого о безошибочном профессионализме…

Не помню, как я выскочил из тюрьмы, как включил мотор и помчался в больницу. Я знал, что Невена должна быть еще там, у нее обнаружили осложнение на печень и держат до сих пор под наблюдением.

Кинулся в приемный покой.

— Личные вещи больного при поступлении вы принимаете?

— Да, — рассеянно ответила сестра, что-то усердно писавшая на небольшом листке бумаги — похоже, письмо. — А вы что, выписываетесь?

— Да.

— Тогда поищите кладовщицу тетю Мару — в конце коридора, последняя дверь направо, — и снова принялась писать.

— Благодарю вас.

Тетя Мара сидела за окошком и ела булочку, запивая простоквашей.

Я поздоровался, она с набитым ртом кивнула головой.

— Тут выписывается одна больная, моя родственница…

— Как фамилия?

— Томанова, Невена Томанова…

— А-а, знаю-знаю, это отравленная… Так ведь она еще лежит. Или уже уходит?

Она поднялась. Низкий рост и полнота не мешали ей быстро двигаться среди полок. Она скрылась где-то в глубине, через несколько секунд возникла снова и бросила на прилавок окошка узел с вещами. После этого она снова уселась за стол спиной ко мне и продолжала есть.

Собственно, это был не узел, а широкий белый мешок, вроде наволочки, с полинялыми от частой стирки цифрами. Я снова украдкой глянул на тетю Мару — похоже, она с аппетитом ест и я ее нисколько не интересую. В мешке оказались платье, шерстяная жилетка без рукавов, кухонный фартук, туфли, белье… Платье было без карманов, а в белой безрукавке оказался один небольшой кармашек, из которого я извлек сложенный вчетверо листок бумаги и маленький желтый ключик, которым закрывался — и открывался! — секретный замок тумбочки. Точно такой же мы нашли при обыске у Гено…

Я развернул листок.

«Венче, автобус задерживается на два часа, мы вернулись и поели, чтобы не проголодаться в дороге. Цыпленок очень вкусный, только пахнет как-то странно, поджарь его на масле. Мы напишем тебе открытку. Целуем тебя.

Твои сестры».
Я быстро положил листок в карман.

— Вам нужна расписка?

Тетя Мара наконец обернулась.

— Давай, давай сюда ее! Почему сразу не предъявил? И я, дура, забыла за этой булкой…

— Я оставил ее наверху! Сейчас!

Я сунул все вещи обратно в мешок, протянул его тете Маре и ринулся к лифту.

Невены в палате не было. Ее соседка, усатая чернавка, густым басом объяснила, что Невена гуляет в саду.

Деревья распустили свои пышные кроны, на аккуратных клумбах густо цвели тюльпаны. Почти все скамейки под деревьями были заняты больными, их зеленые и малиновые халаты выглядели здесь даже нарядно.

Невена и еще какая-то женщина медленно прогуливались по тенистой стороне аллеи и о чем-то тихо разговаривали. Я шел навстречу. Увидев меня, Невена остановилась и приложила руку к груди. Я поздоровался.

— Извини, — сказала Невена спутнице и повернула обратно.

Мы сели на ближайшую свободную скамейку. Невена чуть посвежела, но болезненная худоба ее лица и рук вызывала щемящее чувство жалости.

— Вы, наверно, знаете? — тихо спросил я после долгого молчания.

— Знаю…

На среднем пальце моей правой руки болталось колечко с ключиком. Невена увидела ключик и отвернулась.

— Его осудят, — сказал я, испытующе глядя на женщину. — Он получит то, что заслужил…

— Нет, — сказала она по-прежнему тихо, но твердо.

— Почему?

— Так.

— Его осудят! — настаивал я. — И приговор будет строгий…

— Нет, — повторила она и стала теребить вынутый из кармана халата носовой платочек. — Он не виноват…

— А кто? Кто виноват?!

Она зябко спрятала подбородок в воротник халата.

— Я…

Потом повернулась, посмотрела мне прямо в глаза — будто в воду бросилась:

— Я! Я сама это сделала! Вы же догадались. Это мой ключ!

Я молчал.

— Я все равно рассказала бы это на суде! Я давно уже решила…

Она с тяжким отчаянием смотрела на меня, время от времени мелкая дрожь пробирала ее всю с головы до ног, волосы упали на лицо, она отбрасывала их назад и продолжала как в лихорадке:

— Я не могла больше, не могла, понимаете? Я хотела и себя и его! И себя и его! И решилась… Не могла больше… Они меня измучили… звонки по телефону, письма, угрозы, насмешки… И Тони, и мать — особенно она, старая… Гено отдалился от меня. А я его люблю… и сейчас люблю… И она, может, любит его, каждый имеет право… Но почему Гено? Почему именно он? Он мой муж… у нас дочка… И я решила — не буду, не могу так жить. Сначала только о себе решила. А потом… потом подумала — почему же только я, одна? Я умру, а он останется для нее? И тогда решила — пусть оба мы… вместе! Я возьму его с собой, и в ад — вместе… Со мною в ад… Не оставлю его им! В тот вечер, когда старая пришла, я окончательно решила. Я знала, где стоит яд. В тумбочке, в бутылке от лимонада. Он принес ее, я видела и спросила, что это, а, он сказал, что это для опрыскивания деревьев, не трогай, говорит, достаточно двух капель — и смерть! Он спрятал бутылку в тумбочку, там в выдвижном ящике он хранит любовные письма от этой… и деньги от меня прячет, и еще какие-то вещи. Я все это знала, у меня был второй ключ, но я молчала… И решила — конец! И себя и его! Не отдам его им! В этот день сделаю все… Когда сестры приехали, Димка[32], младшая, спрашивает — что с тобой, почему ты такая? Я говорю — ничего, пройдет… Я уже все решила… Они ушли, сказали, что не вернутся, походят по городу и дальше поедут… Я приготовила цыпленка… Открыла тумбочку, взяла бутылку и полила цыпленка… И тогда он позвал меня к телефону…

— А бутылка? Что вы сделали с бутылкой? Где она? — ворвался я наконец в ее страшный монолог.

— Бутылка? Я ее бросила в уборную… у нас во дворе… И тумбочку закрыла на ключ, я очень хорошо помню… А когда вернулась, она была открыта…

— Да, да, я знаю… Значит, он позвонил соседке, попросил позвать вас…

— Соседка позвала меня… — Невена не в силах была остановиться, не выговорившись до конца. — Он сказал мне про машину и деньги… Ничего, думаю, отвезу и заберу его домой — пообедаем вместе… Но он сказал, что не может прийти, у него дела с машиной… Ничего, думаю, буду ждать его до вечера. Но когда вернулась…

Она схватилась рукой за горло, откинула голову, из глаз заструились слезы:

— Они приходили опять… А говорили, что не вернутся… И поели. Записку оставили, написали, что…

Невена уронила голову на спинку скамейки и тихо запричитала:

— Как мне жить теперь? Зачем мне жить?! Зачем меня спасли?! О-о-о…

Я оглянулся. По аллее сестра вела какого-то больного. Я махнул ей рукой. Она усадила больного на ближайшую скамейку и подбежала к нам.

— Что с ней? — Она подхватила Невену под мышки. — Ну-ка, попробуй встать… Ты можешь ходить?

— Она разволновалась, — с чувством вины пытался я объяснить сестре. — Хорошо бы проводить ее в палату…

Сестра понимающе кивнула.

— Вставай, Венче! Пойдем, я отведу тебя!

Рыдая и дрожа, Не вена оперлась на руку сестры, та обняла ее, и они медленно двинулись к больничной двери.

Я остался один, облокотился на спинку скамейки и раскинул руки — как распятый… Сколько я сидел там, не знаю…

А бутылку нашли. В тот же день. Именно там, где говорила Невена. Хоть процедура эта была весьма малоприятной.

В управление я прибежал за две минуты до конца рабочего дня и прямо — к кабинету шефа. Гичка уже собиралась уходить.

— Здесь он?

— Здесь. Меня отпустил, а сам еще остался, говорит, много работы. Ну, пока! — надела набекрень легкую лиловую кепчонку, схватила плетеную сумку и скрылась.

Я сел на ее место. Лучше бы, конечно, пойти к себе в кабинет, но я боялся пропустить Кислого.

Гичкина машинка стояла на столе, покрытая черным футляром. Я снял футляр, заложил бумагу и стал печатать. Нет, нет, конечно же, не заявление об уходе — извините, дескать, ошибся, и пока, прощайте. Нет уж, надо иметь мужество пройти свой путь до конца. Я описал новые факты по делу Евгения Томанова и Велики Пановой, предлагал слушанье дела в суде отложить и вернуть его на дополнительное расследование.

Текст занял одну страничку. Но это была бомба. Я представил себе, как взорвет она тихую, спокойную, деловую жизнь управления, как пойдут толки и пересуды, а коллеги и приятели будут подбадривать меня, дескать, не робей, подумаешь, дело великое, с кем не бывает… Но мой провал станет не только моим, он отразится и на шефе, и на управлении, и даже на министерстве… А если я не успею, и дойдет до суда, и прокурор поддержит обвинение… Да, трудная жизнь предстоит. Но разве можно заведомо обречь на смерть или пожизненное заключение невинного человека? Да, конечно, формально невинного, с точки зрения строгого закона. Он, Гено, не лил отраву в еду, да и Велика из соучастницы преступления превращается «всего-навсего» в подстрекательницу. Всего-навсего… По нравственному закону оба они негодяи и подлецы, и я с наслаждением подверг бы обоих полному остракизму и суду совести. Но я работаю в отделе, рассматривающем уголовные преступления, а здесь их состава нет — и это на сегодня главное. Хотя если и дальше так пойдет, то нет никакой гарантии в том, что завтра новая Невена не отравится или не выбросится с десятого этажа…

…Я постучал в обитую кожей дверь кабинета. Молчание. Я вошел. Кислый что-то писал. Он поднял голову, кивнул мне и снова продолжал писать. Я подошел к столу, положил перед ним напечатанную страничку. Кислый поставил карандаш в пузатую вазочку, взял мою страничку и стал читать. Долго читал, по-моему, даже слишком долго. В конце концов отложил ее в сторону.

— Это пусть останется. А ты свободен.

Снова вынул карандаш из вазочки, придвинул бумаги и занялся своим делом.

Я щелкнул по-военному каблуками, повернулся и почти бегом оставил кабинет.

Свободен! Наконец-то действительно свободен…

Бесконечный июньский день еще длился, но шел на убыль. Даже тюрьма, освещенная красноватым золотом гаснущих лучей, казалась не такой мрачной.

Куда же теперь?

Я легко завел машину и довольно быстро подъехал к дому, где живет Танче. Так — Теперь на четвертый этаж, направо, квартира Романовых, у которых Таня снимает комнату.

Звоню.

Мне открывает пожилая дама с милым лицом и коротко остриженными посеребренными волосами. Смотрит на меня удивленно, с недоумением. Я спешу объяснить:

— Простите, я бы хотел видеть Стоянку Станоеву.

Дама секунды две-три раздумывает, на этот раз взглядом оценивает меня — не вор ли, не бандит? Можно впустить? Решив, что все-таки можно, ведет в глубину коридора, останавливается у одной из комнат и стучит в дверь:

— Таня, это к вам! — и, удостоив меня милой улыбкой, исчезает.

Я вхожу. Сажусь на первый попавшийся стул. Таня смотрит на меня, как на внезапно появившегося невесть откуда динозавра. Потом краснеет, ее длинные ресницы слегка вздрагивают. А я вдруг начинаю хохотать. И не могу остановиться. Не знаю, веселый ли это смех, но что в нем освобождение от тяжести, которая грузом лежала на душе все эти дни, — это точно. И Таня, Танче, умница Танечка понимает и тоже начинает смеяться. Потом вдруг прикладывает палец к губам и кивает на дверь. Ее хозяйка, скорее всего, очень любопытна. Я встаю, подхожу к Тане и обнимаю ее, что есть силы. Она целует меня в нос. Прекрасно!

— Я сварю тебе кофе, хочешь? — говорит она, все еще улыбаясь.

Я не пью кофе в это время — потом буду плохо спать. Впрочем, кто знает, удастся ли мне вообще заснуть в эту ночь… Но отказаться тоже нет сил.

— Кофе? Великолепно! Я только об этом и мечтал!

Примечания

1

Каракачаны — народность в Болгарии, живущая в горных районах. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

2

Старинная тюрьма-крепость в Болгарии, куда издавна ссылали врагов царской власти.

(обратно)

3

Староста общины.

(обратно)

4

Уважительное обращение к старшему родственнику.

(обратно)

5

Так обычно в Болгарии называли цыган.

(обратно)

6

«Строил Илья келью» — болгарская народная песня.

(обратно)

7

Хороводный танец-игра.

(обратно)

8

Бор — сосна (болг.).

(обратно)

9

Необработанная дубленка, зимняя одежда южных славян.

(обратно)

10

Крестьянская шнурованная обувь без каблука.

(обратно)

11

Илинденско-Преображенское восстание против османского ига (1903).

(обратно)

12

Член Рабочего союза молодежи, основанною в 1928 году под руководством БКП.

(обратно)

13

Битол — город в болгарской Македонии.

(обратно)

14

Игра слов, означающая «мать бегущего» и «мать остающегося»; кроме того, имеется в виду знаменитая народная песня, которая уже упоминалась, — «Лежит болен млад Стоян».

(обратно)

15

Слоеный пирог с брынзой.

(обратно)

16

Герой национально-освободительной борьбы Христо Ботев и двести его соратников захватили в апреле 1876 года австрийский пароход «Радецкий» и двинулись против османов-завоевателей.

(обратно)

17

Душманин — разбойник.

(обратно)

18

Лев — болгарская денежная единица.

(обратно)

19

9 Сентября 1944 года — день победы над фашизмом в Болгарии.

(обратно)

20

У болгар есть такой обычай — в память о дорогих умерших отливать немного драгоценного питья на землю.

(обратно)

21

По-болгарски имя «Фома» читается как «Тома».

(обратно)

22

Перевод С. Маршака.

(обратно)

23

ТКЗС — сельскохозяйственный кооператив.

(обратно)

24

Больница «Скорой помощи» в Софии.

(обратно)

25

Дом культуры, где есть библиотека, читальный зал, любительские кружки.

(обратно)

26

Незабравка — незабудка.

(обратно)

27

Окраинный район Софии.

(обратно)

28

Водоразборная колонка.

(обратно)

29

В оригинале пословица приведена по-русски.

(обратно)

30

Кафе-кондитерская.

(обратно)

31

У болгар нет отчества, вместо него — второе имя (отца).

(обратно)

32

Уменьшительное от Димитрины.

(обратно)

Оглавление

  • Трифон Иосифов БРАКОНЬЕРЫ Роман
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • Кирилл Топалов РАСХОЖДЕНИЕ Роман
  • Кирилл Войнов СО МНОЮ В АД Роман
  • *** Примечания ***