Песочные часы (fb2)


Настройки текста:



А. В. Масс Песочные часы

Посвящаю моим внукам — Ане, Саше, Давиду, Якубу, Каролине — и правнуку Тому

Мамино зеркало

С некоторых пор я поняла прелесть старых вещей.

Именно старых, а не старинных.

Вот эту керамическую статуэтку — девушку в калмыцком наряде, сидящую перед расстеленным ковром-пепельницей, купил папа году так в пятидесятом прошлого века, когда вдруг увлекся собиранием фигурок из керамики. И она заняла свое место среди балеринок, лыжниц, клоунов, собачек. А потом увлечение кончилось, часть статуэток раздарили, кое-какие продали, а девушка-калмычка осталась, потому что кто-то отбил у нее голову, а потом приклеил, и она утратила товарную ценность, приобретя ценность семейной реликвии. Она стала словно безмолвным членом семьи, потому что «помнит».

Она поселилась теперь на кухонной полке, молчаливая свидетельница наших семейных событий, со своей грубо приклеенной головой, словно, как и мы все, не обойденная следами времени. Сидит, потупив глаза, как будто смотрит вглубь себя и вспоминает — моих родителей, брата и еще многих, многих, чьи голоса, и шаги, и дыхание я уже никогда не услышу.

А это мамино небольшое квадратное зеркальце в простой деревянной оправе лежало на мамином старинном поставце красного дерева с большим зеркалом, с выпуклыми тумбами по бокам, за дверцами которых прятались ящики и ящички.

Я должна готовить уроки, но вместо этого беру с поставца мамино зеркальце, смотрюсь в него и пытаюсь представить, какой буду через четыре года (мама говорит, что к шестнадцати годам девушки хорошеют).

Уже давно нет мамы, нет и того поставца, а зеркальце живет, только покрылось царапинами и пятнышками. Оно теперь хранится в ящике моего письменного стола. Иногда я беру его в руки, гляжусь в него, и у меня возникает зримое ощущение движения времени. Я иду сквозь него, и каждый год, как волна — накатывает, накрывает с головой и уходит назад, смывая и унося в вечность уже и сверстников моих, и старые дома, и целые улицы, и любимых героев книг, и песни в исполнении Бунчикова и Нечаева. Я пытаюсь удержать хоть что-нибудь, но в руках у меня только старое зеркальце, моя машина времени в мелкой сеточке царапин и пятнышек, и я вижу, что лицо мое тоже в сетке морщин и волосы побелели. И захочешь стряхнуть с себя всё это налипшее, достучаться сквозь броню до самой себя — да где там!

Но иногда, в редкие минуты покоя и одиночества, вдруг включается та дальняя, та странная память, которая, наверно, и есть душа, что живет в каждом из нас до самой нашей смерти, и эта память уводит меня назад всё глубже и глубже, и я вглядываюсь в мутноватую зеркальную ее глубину…

До войны. Запахи детства

Зимний запах мандаринов — предвкушение елки, новогодних подарков, санок, белой кроличьей шубки, вынимаемой к началу зимы из пахнущего нафталином сундука.

Приготовления к елке: Шура, моя няня, ставит стремянку перед высоким — почти до потолка — шкафом в передней и начинает подниматься по ступенькам, а мне страшно — вдруг упадет? Я держусь за железный стержень, стягивающий половинки лестницы. Шура волнуется:

— Уйди, не дай Бог, звездануся оттедова, задавлю!

Она снимает со шкафа большую продолговатую коробку и начинает спускаться. Я тяну руки к коробке, и Шура («Ах ты, моя помощница, что бы я без тебя иделала!») передает мне ее — пыльную, перевязанную крест-накрест розово-серой, тоже пыльной, лентой и удивительно легкую. Эта легкость особенно, празднично волнует, ведь коробка полна, я слышу, как в ней позвякивают игрушки.

Мы несем ее в большую комнату, которая называется «кабинет», ставим на круглый стол, на расстеленные газеты. От пыли щекочет в носу, запах пыли — тоже предвкушение праздника. Шура вытирает влажной тряпкой пыль, развязывает ленту. С коробки снята крышка. О, всплеск узнавания, восторг встречи с прошлогодними игрушками! Они лежат на ватной подстилке — дирижабль с красной звездой на боку, синяя в блестках ватная медведица в фартучке, тонконогий заяц, похожий на козу (а может быть, коза, похожая на зайца?), золоченый наконечник, словно церковный куполок с сильно вытянутой маковкой, тоненькие, наполовину сгоревшие свечки в крохотных прищепках-подсвечниках, слюдяной домик, плоские картонные рыбки, хрупкие разноцветные шарики, игольчатые, с тусклым серебряным блеском елочные нити… Каждая игрушка — крохотный праздник, спящая красавица, которая пробудилась от нашего с Шурой прикосновения.


…Запах московской ранней весны, теплый, удивительно сильный для огромного, насыщенного испарениями города. Синий ломаный многоугольник неба над нашим двором-колодцем, солнечный многоугольник на мокром асфальте, сосульки, свисающие с балконов, истекают сверкающими каплями. В круглом палисаднике посреди двора оседает и чернеет снег, обнажился оттаявший кусочек земли — от него исходит особенно сильный запах весны.

Довоенный двор — государство со своими законами, границами, запретами и разрешениями, климатом и рельефом. Между вторым и третьим подъездами — большая лужа, которая редко высыхает даже летом, только становится мелкой, если долго нет дождя. Мне подходить к луже не разрешается — я тепличный, домашний ребенок, окруженный запретами из всевозможных «ушибёсси», «упадешь», «испачкаисси». Разбить коленку, промочить ноги — целое событие, о котором Шура будет в подробностях рассказывать другим няням.

Но и мне выпадают минуты свободы. Шуре надо куда-то уйти, она оставляет меня во дворе на моего пятнадцатилетнего брата и, уходя, разрешает:

— Пусть подрызгается!

На мне ботинки с новыми галошами, я захожу в лужу и с наслаждением «дрызгаюсь» — топаю ногой, брызги летят во все стороны. Как сладостно это дозволенное озорство! Какой смелой я кажусь самой себе! Брат и его друзья — Вадик, Егор, Жека — начинают перекидываться мячом через лужу. Мяч летает над моей головой, я прыгаю в восторге, в ботинках у меня вода, мяч плюхается в лужу и обдает меня брызгами. Появляется Шура, кричит на мальчишек:

— Чтоб вы провалилися, балбесы, ребёныка мне чуть не убили! — она тащит меня по лестнице домой, на четвертый этаж (лифт еще не скоро построят), я упираюсь: жаль утраченного счастья.


Запахи этажей нашего третьего подъезда. На первом, где живет Наташка Смирнова и где кухонное окно выходит прямо на лестничную площадку, пахнет щами и стиркой. Там, кроме Смирновых, живут добрый артист Добронравов и его жена, злая Марья Ивановна, которая ябедничает на нас нашим родителям, если мы плохо ведем себя во дворе. На втором и на третьем этажах, где живут Мишка Рапопорт и Оська Глазунов, — веет благополучием. Из-за дверей слышатся звуки рояля, лай собачки.

На четвертом этаже живем мы с Наташей Захава. Я в квартире номер двадцать шесть, а Наташа — напротив, на этой же площадке, в квартире двадцать семь. Мы с ней родились в один год, с разницей в один месяц, и даже в одном родильном доме — имени Грауэрмана, на Большой Молчановке, рядом с Арбатом. Но я крепкая, а она слабенькая, она очень болела, когда ей было меньше года, у нее было — она произносит это с гордостью, а я с завистью — «общее заражение крови»! Она едва не умерла! Ее спас профессор Рябинкин!

Шелковисто-беленькая, нежная, она вовсю пользуется своим правом слабенькой. Эта ее слабость больше напоминает силу.

Шура ворчит:

— Ишь, хитрая лиса! Ить она что получше — к себе ташшит, а что похуже — энтой отдаёть!

Но и та и «энта», меняясь игрушками, чувствуют себя в выигрыше. Наташе нравится мой мишка-муфта, белый, пушистый, с отверстиями по бокам.

— Чур, я с мишкой играю!

Я охотно отдаю ей мишку, а себе беру ее тигра. Он захватанный, потертый, с одним глазом, с длинным ватным хвостом, с круглыми ушками.

А какие у Наташи замечательные книжки — растрепанные, с расслоившимися обложками, с рисунками, грубо раскрашенными цветными карандашами, с набухшими, засаленными, а часто оторванными уголками страниц, читанные еще ее сестрой Катей, а Катя на целых шесть лет старше нас и представляется мне совсем взрослой, почти как мой брат. У меня тоже есть книги, но Наташины интереснее. А ей интереснее — мои.


Запах нагретой болезнью комнаты, холодок термометра и чувство, с которым слушаешь сказку, словно идешь по коридору с неожиданными поворотами. Мурашки по спине от очередного «…и вдруг…»

…Куда это все ушло? Запахи, страхи, предвкушения?

Никуда не ушло, это мы от них уходим, а они остаются там, на поляне детства, и только редко-редко долетит оттуда ветерок, пахнёт новогодним запахом елки, мандаринов или отогретой весенней земли, и на секунду все рванется в тебе навстречу этим запахам, но столько дел, столько забот, ах, не до этого… Эмоции тускнеют и трескаются, как старые ботинки.

Та девочка живет отдельно от меня, с мамой, Шурой и братом. У нее есть любимые игрушки — складной домик и целлулоидный мальчик Колька, она каждое лето ездит с Шурой на дачу в деревню Дровнино.

Папа у нее тоже есть, но она его никогда не видела. Он почему-то живет не в Москве, а в Тюмени.

«Тюмень» — что-то темное, холодное, плохое, потому что когда мама произносит слово «Тюмень» — у нее становится беспокойное, нервное выражение лица.

Почему мы живем в Москве, а папа — в Тюмени?

— Он там организует театр, — говорит мама.

Непонятно.

— Ну, он там работает… Ставит спектакли, — объясняет брат.

Непонятно.

Слово «ссылка» не произносилось. Да я бы и не поняла.

Из всех ответов самый понятный и убедительный — Шурин:

— Папу твоего волки съели!

Фраза звучит в том условном, игровом смысле, в каком звучат и другие Шурины фразы:

— Не лазяй в лужу — утонешь! Не выходи за ворота — потеряисси! Мужик унесёть!

И тут тоже мною угадывался не прямой, а переносный смысл ответа: папа жив, но очень далеко, там, где темный лес и волки.


А я живу в Москве, в Большом Лёвшинском переулке, между Садовым кольцом, Пречистенкой и Арбатом. В пору моего довоенного детства и потом еще долгие годы Пречистенка называлась Кропоткинской, а мой переулок — улицей Щукина. Его переименовали в 1939 году, в честь знаменитого артиста Бориса Васильевича Щукина, который жил в нашем доме, во втором подъезде на первом этаже с женой, артисткой Татьяной Митрофановной Шухминой, и сыном Егором. Артист этот прославился на всю страну тем, что сыграл Ленина в знаменитых довоенных фильмах «Ленин в октябре» и «Ленин в 1918-м году». Он был одним из основателей театра имени Евгения Вахтангова, замечательно сыграл на его сцене Егора Булычева и еще много ролей, но всесоюзную славу ему принесла именно роль Ленина в кино. И по праву: вождь мирового пролетариата в его исполнении был удивительно симпатичен, прост, человечен и похож на свои портреты. И когда, не дожив до сорока трех лет, Борис Васильевич неожиданно скончался от сердечного приступа, наш Большой Лёвшинский переименовали в улицу его имени, и мы, жильцы вахтанговского дома, и дети и взрослые, этим гордились.

Помню его идущим по двору — энергичного, коренастого, с большим залысым лбом, с веселыми глазами. И как он остановился около меня, четырехлетней, ревущей по какому-то поводу, погладил по голове и дал мне яблоко.

Пустячное воспоминание.

Но на той поляне, куда иногда возвращается моя память, оно живет вместе с другими, большими и маленькими, как живут в саду разные цветы. Если за цветами не ухаживать, они зарастут крапивой и снытью. Если воспоминания не беречь, они потускнеют и погаснут. По ним, как по опознавательным огонькам, можно выйти на свою поляну, затерянную среди лет и событий, присесть и отдохнуть.

Своя поляна есть у каждого, но иногда — и часто — фонарики перегорели или, лучше (чтобы сохранить старомодность образа), в них кончилось масло, и их сунули на чердак памяти как ненужное старье. И тропинка к поляне детства затерялась. И кто там кому дал яблоко — никому не нужные сантименты.

И все же, все же…

Моя Шура

С того момента, как реальные предметы и лица начали прорисовываться сквозь сонный туман младенчества, я четче всех вижу не маму, а Шуру, ее угловатое лицо калужской крестьянки, русское и одновременно вненациональное человеческое лицо. Вижу ее зачесанные назад прямые стриженые волосы, схваченные на затылке полукруглой гребенкой, мягкие широкие губы, крупный нос, светлые, небольшие, глубоко посаженные глаза, ее корявые руки, которые никогда не делали больно, ее крупную, слегка расширяющуюся книзу легкую в движениях фигуру.

Мама возникала и исчезала — яркая, душистая, золотисто-белая, пухленькая, но при этом таившая в себе опасность вспышки гнева или резкого, до экзальтации, объятия, из которого хотелось поскорее освободиться.

Шура всегда была ровно-теплая, в ее надежном и спокойном поле мне было хорошо и спокойно, как цыпленку под крылом у наседки.

В нашем доме во многих семьях были няни, они же и домработницы. По вечерам они сидели во дворе — Саша, Марфуша, Варя, Шура, Аннушка, — играли в лото за самодельным столом под кленом. С годами они становились почти членами семей, их и называли по фамилиям тех, у кого они работали.

Моя Шура приехала из Калужской деревни в 1932 году. («У нас семья была два брата, да три сестры, усе уже взрослые, да папаша с мамашей, и жили мы — дай Бог кажному, двое лошадей у нас было, да двое коров, овцы, поросята… Ну и начали нас с двадцать девятого года кулачить. Один раз отобрали, на тот год опять отобрали… Ну, папаша с мамашей осталися в деревне, а мы и разъехалися кто куда»).

Овдовевшая, оставив в деревне двенадцатилетнего сына Колю, она приехала в Москву. Сначала работала у писательницы Веры Чаплиной, которая тогда еще не была писательницей, а служила в зоопарке и однажды принесла оттуда домой львенка, оставшегося сиротой, и этот львенок — Кинули, Кинулька — жил у них в коммунальной квартире. Шура любила вспоминать, а я слушать, какая она (это была львица) была умница, ласковая и как они с Верочкой ее выхаживали. С детской повести об этой домашней львице и началась литературная известность Веры Васильевны Чаплиной, но Шура рассказывала интереснее.

Шура была малограмотная, читала с трудом, по буквам, и все-таки самые первые запомнившиеся мне стихи я услышала от нее. «Наша Таня горько плачить, уронила в речку мячик…» «Идеть бычок, качается, вздыхаить на ходу..»

Она любила петь, у нее был мягкий, грудной голос, теплый и добрый, как сама она. Так хорошо засыпалось под ее «баю-баюшки-баю, не ложися на краю…» Серенький волчок, похожий на большого пушистого щенка, брал за руку и уводил под калиновый кусток смотреть сны.

Иногда она, уступая моим приставаниям, читала мне детские книжки, и от того, что текст сопротивлялся ее усилиям, не хотел читаться — услышанное приобретало особую значительность.

Была у нас с ней любимая книжка с сериями рисунков художника Радлова и текстом — в две-три строчки — разных авторов, среди которых были и Хармс, и Зощенко. Особенно мне нравилось: две белки живут по соседству, у одной дупло с терраской, с гамаком, с накрытым столом, а у другой дупло так себе, но зато над ним раскрыт зонтик. Первая белка приглашает вторую в гости, и та, бесхозяйственная, но изобретательная, отправляется к ней в зонтике, зацепив его ручкой за веревку, протянутую от дупла к дуплу.

Подождите, я к обеду
К вам на зонтике приеду!

Казалось бы, зачем на зонтике, если белки легко перелетают с дерева на дерево? Но ты прекрасно понимаешь, что художник и автор играют с тобой, что это не по-настоящему, а «понарошку». Ведь и твоя игра с куклой тоже включает в себя массу условностей: ты и купаешь ее и кормишь «как будто». Картинки можно долго рассматривать, находить в них все новые смешные подробности, гадать, а как устроено там внутри, в самом дупле? Вот у этой белки, хорошей хозяйки, и грибы наколоты на веточки, и орехи грудкой лежат на столике, и все так красиво разложено по тарелочкам. Хотелось тоже стать белкой и жить в таком же домике.

Чуковского с его Мухой-цокотухой, с его «Ехали медведи на велосипеде», с его Крокодилом, добрым, грустным, каким его нарисовал художник Конашевич в книжке «Телефон», тоже привела ко мне Шура:

А потом позвонил Крокодил
И со слезами просил:
Мой милый, хороший,
Пришли мне галоши…

Не возникало никакого сомнения, что крокодилы любят галоши. Это было так же естественно, как то, что я, например, люблю конфеты «раковая шейка», розовые в белую полоску, с хрустом рассыпающиеся во рту. Почему бы и Крокодилу не любить галоши, чистые, блестяще-черные, так хорошо пахнущие резиной, с мягким красным нутром и надсеченными мелкой решеточкой, как спинка котлеты, подошвами? Так и виделось, как Крокодил поедает галоши, хрустя и жмурясь от удовольствия.

А может, это тоже была, скорее, игра в веру, чем подлинная вера? Так же как для Шуры — Николай-угодник, висевший на кухне в изголовье ее постели, про которого она говорила:

— Висить — и пусть висить, исть не просить. Может, и вправду помогаить, кто его знаить.

А Пушкин пришел просто, как будто был всегда.

Жил-был поп,
Толоконный лоб… —

рассказывала Шура.

Пушкин пришел с ее безыскусственной интонацией — а ему и не требуется иной интонации. Пушкин был вечерним засыпанием:

Ветер по морю гуляить
И кораблик подгоняить…

Пушкин был вещим Олегом, малышом, который отморозил пальчик, морозом и солнцем, бурей, которая «мглою небо кроить»…

Кот

Маленькие домики, занесенные снегом по самые окна. Белые, упругие комочки пара, выходящие из маминого рта и изо рта очень длинного, худого, носатого человека («Ну, что же ты? Пойди к нему! Это папа!»), который как-то растерянно, неумело берет меня на руки. Мне не нравится у него на руках, непривычно, незнакомо, я вырываюсь, выгибаюсь, хнычу — и он опускает меня на снег. Пахнет паровозным дымом (железнодорожная станция?), чем-то не московским, чужим (Тюменью?), и нет Шуры, с которой ничего не страшно.

Потом темная, жаркая прихожая, в которую кто-то из комнаты вносит керосиновую лампу. Запах керосина, высокие, шевелящиеся тени. Я — одна, внизу, в темноте, среди ног, которые топчутся вокруг меня, сближаются, сплетаются… Страшно.

И вдруг ко мне подошел громадный пушистый кот и стал тереться о мои ноги. Я села на корточки, обняла его, счастливо ощутила его мягкие лапы на своих плечах, все его большое, урчащее, теплое тело — и страх растаял, сменясь мгновенной благодарной любовью к доброму, толстому зверю.

Через год после нашей с мамой поездки в Тюмень папе разрешили переехать в Горький, на должность художественного руководителя молодежного театра-студии имени Чкалова. А еще через год началась война.

Война. К папе в Горький

Лето 1941 года. Мне шесть лет, а моему брату Вите — шестнадцать, он перешел в десятый класс. Его с другими школьниками послали «на окопы» — рыть противотанковые рвы куда-то под Вязьму. Мы с мамой и Шурой, и с нами тетя Лена с моей двухлетней двоюродной сестрой Маринкой, плывем на пароходе, в трюме, к моему папе в Горький. Я смотрю в круглое окошко, в которое с той стороны то и дело ударяет мутная вода. Ничего не видно, кроме этой воды. Здесь много женщин с детьми, тесно от вещей, но мне удобно среди узлов на широкой деревянной полке. Рядом с нами — женщина с маленьким мальчиком. Она всем рассказывает, что ее сын вчера произнес первое в своей жизни слово — «бомба». Она смеется, и другим тоже смешно.

Я думаю о своих игрушках, оставленных в Москве. Перед отъездом мама велела мне сложить все игрушки в сундучок, который стоял в углу комнаты. Сундучок небольшой, а игрушек много. Я постаралась уложить их так, чтобы им было удобно. На дно положила складной фанерный домик, поставила кукольную мебель. Посадила кукол, целлулоидного пупса и клоуна. На колени к куклам посадила белого мишку-муфту, плюшевую обезьянку и зайца. Мелкие игрушки распихала по углам. Шура плотно прихлопнула крышку и сверху накрыла ее зеленой скатертью. И мы уехали. А игрушки остались.


Мы приплыли к папе в Горький. Но папы уже нет в Горьком, он с актерской бригадой уехал на фронт, выступать перед бойцами. Мы живем в его комнате, из окна которой видна Волга, такая широкая, что пароходы, медленно проплывающие вдоль того берега, кажутся ненастоящими.

В квартире много жильцов. В одной из комнат живет мальчик Женя. Встречаясь в коридоре, мы разглядываем друг друга, он меня — с пренебрежением, я его — с робким восхищением, потому что он старше, он мальчик и у него есть диаскоп. Я в первый раз услышала это слово — «диаскоп».

С Женей мне разрешают погулять во дворе, а он тащит меня на откос, смотреть, как учатся бросать гранаты, стрелять и ползать по-пластунски мобилизованные. Это слово я уже знаю: Шуриного сына Колю мобилизовали. Он перед войной работал в театре Вахтангова, в одном из постановочных цехов, а жил у Шуриной «сестре Пашки» в Дорогомилове.

— Он у меня смирный, — говорила Шура.

Мне Коля казался похожим на парня из стихотворения Маршака — того, что спас девочку из горящего дома: «Среднего роста, плечистый и крепкий, ходит он в светлой футболке и кепке, знак ГТО на груди у него…» Я любила, когда он к нам приходил и мы втроем — Шура, он и я — пили чай вприкуску на кухне, наливая его из чашек в блюдца. Коля в эти минуты был мне братом больше, чем брат Витька, который не считал меня за человека.


Очень жаркое лето. Шура водит меня на Волгу купаться. Волга — мелкая у берега, с широким песчаным пляжем, к которому ведет сверху, с откоса, деревянная лестница с множеством пологих ступеней. Шура заводит меня в воду по пояс и, крепко держа за руку, разрешает окунуться, а я норовлю вырвать руку и зайти поглубже.

Вечером окно в комнате плотно занавешивается черной шторой. Понятно, если фашистский летчик увидит свет в нашем окне, он сбросит бомбу. В комнате, где живет Женя, окно тоже занавешено — черным, спускающимся сверху рулоном бумаги. Посреди комнаты стол, на нем — диаскоп с черным округлым корпусом, с бесшумно выдвигающимся объективом, из которого льется волшебно-живой, мягкий, чуть клубящийся широкий луч света. Я даже не представляла себе, что на свете может существовать такая чудо-игрушка.

Само слово «диаскоп» — чудесно: в нем нет грубых, непроизносимых «р» и «ш», оно легко соскальзывает с языка, мне кажется, что, произнося это слово, я прикасаюсь хотя бы дыханием к прекрасному аппарату, до которого Женя не разрешает дотрагиваться никому из приглашенных.

Луч света наведен на белую дверь. На четком квадрате меняются черно-белые картинки. Каждую новую картинку ждешь с нарастающим волнением. Кто-то по складам читает текст под картинкой.

…Мальчик и девочка стоят, взявшись за руки, — две маленькие фигурки, заблудившиеся в огромном, заколдованном лесу. Деревья тянут к ним ветки-лапы. Очень страшно. Женя говорит:

— Сейчас будет еще страшнее. Кто боится — лучше уходите.

Еще страшнее! Нет, я не вынесу. Но уйти — это опозориться перед Женей и остальными. Кадр начинает уползать вверх, а ему на смену… Нет, не могу смотреть и уйти не могу — реву! Меня выводят из комнаты в освещенный коридор — какой позор и какое счастье!

Новые слова: «затемнение», «налёты», «бомбоубежище», «воздушная тревога», «сирена». Воздушная тревога — это не страшно. Если днем, то даже чем-то похоже на игру: вой сирены и — кто скорее — в бомбоубежище, где после жары и солнца даже приятно побыть в сыроватой прохладе подвала.

Плохо ночью: голове так покойно на подушке, и вдруг резкое:

— Тревога! Вставай скорей! Тревога!

Шура, придерживая меня одной рукой, чтобы не повалилась обратно на постель, другой натягивает на меня платье, застегивает пальто. Сонными руками я нащупываю на подушке целлулоидного Кольку — его одного из всей кучи своих игрушек я взяла из Москвы и не расстаюсь с ним даже ночью. Он немного побольше моей ладони, его можно носить в кармане. У него аккуратная головка, красная испанская пилотка с кисточкой, красный галстучек с зажимом, как носят пионеры, аккуратное тельце с прижатыми как по команде «смирно!» ручками. Колька связывает меня с Москвой, с моей комнатой, с моими куклами, складным фанерным домиком, с белым мишкой-муфтой. Он помнит наши игры с Наташей.

Но однажды, когда Шура тащит меня, сонную, в бомбоубежище, я теряю Кольку. Какое глубокое чувство невосполнимой утраты, особенно сильное оттого, что никто из взрослых не понимает его, не разделяет его со мной, даже Шура.

Так и не повидавшись с папой, мы едем в Омск, куда эвакуирован театр.

Эшелон

В плацкартном вагоне тесно от пассажиров, узлов, сумок, чемоданов. Шура не подпускает меня близко к окну — «Не дай Бог, простудисси в дороге — хуже нет!» За окном дождь, косые линии полосуют мокрое стекло. Мимо окна плывут громадные сосны, поворачивая вслед поезду обросшие мхом стволы. Паровоз вскрикивает тонко и жалобно.

Мама волнуется о Вите: от него не было ни одного письма с тех пор, как он уехал на окопы, она не знает его адреса, не знает, скоро ли его отпустят, и боится, что вообще не отпустят, а прямо с окопов пошлют на фронт. Тетя Лена тоже волнуется — о своем муже, Маринкином папе: он военный корреспондент газеты «Правда», и, может быть, он уже на фронте. Маринкин папа — родной брат моей мамы, а тетя Лена, как и моя мама, артистка театра Вахтангова. У нее легкий, непрочно скрепленный шпильками узел пепельных волос, который она ежеминутно поправляет, нервными движениями перекалывая шпильки. Она очень красивая.

В вагоне, кроме нас с Маринкой, есть и другие дети: четырехлетний мальчик Саша — он едет с толстой бабушкой в смешных очках, которые она прищипывает к переносице. И зовут бабушку тоже смешно: Фаня Избугалтерии.

Еще у нас в вагоне грудная Олечка, которая кричит ночь напролет, так что я в конце концов привыкаю спать под ее крик и просыпаюсь, когда она замолкает. Посыпаясь, я вижу, как взрослые спят, устроившись на узлах и чемоданах, слышу их вздохи, постанывания, похрапывание и тихие всхлипывания Олечкиной мамы, которую все зовут просто Милой. Милу все жалеют, говорят: «Молоко пропало». Нам на станциях покупают молоко. Мы с Маринкой и Сашей пьем его из эмалированных кружек и заедаем черным хлебом. Мы болтаем ногами, свесив их с верхней полки, а Шура и Сашина бабушка вспоминают, как до войны мы давились манной кашей, отталкивали тарелки и капризничали. Я это тоже помню, но ничуть не жалею о той манной каше: молоко с черным хлебом кажется мне куда вкуснее. Жаль мне голодную Олечку и кажется странным, почему ее мама, раз у нее пропало молоко, не купит молока на станции. Я протянула Миле недопитую кружку и сказала:

— Дайте Олечке.

— Что ты, что ты! — испугалась Мила. — Ей такого нельзя!

— А что, если добавить водички? — предложила тетя Лена.

— Вы думаете? — неуверенно спросила Мила.

— От коровьего вреда не будить, — сказала Шура. — Разведи пожиже — и дай.

— В истории были случаи, когда детей вскармливала даже волчица, — вмешалась Сашина бабушка.

— Это вы в смысле — Маугли? — спросила Мила. — Но это же сказка.

Сашина бабушка двумя пальцами отщипнула свои смешные очки от переносицы и строго посмотрела на Милу.

— При чем тут Маугли! Нужно лучше знать древнюю римскую историю, моя дорогая!

Тем временем Шура налила в бутылочку молока, добавила теплой воды, надела на бутылочку соску и дала Олечке. Та засосала с такой жадностью, что по краям рта у нее стали надуваться и лопаться пузыри. Она высосала всё и заснула. И сейчас же заснула ее мама. Она даже не успела лечь — так, сидя с пустой бутылочкой в руке, и заснула. Голова ее стала медленно сползать по стене, еще немного и Мила, потеряв равновесие, упала бы и уронила лежащую у нее на коленях дочку. Хорошо, что тетя Лена успела подхватить Милу. Она осторожно опустила ее голову на свернутое в головах полки синее пальто на шелковой подкладке и укрыла Милу и Олечку пледом.

— Бедняжка! — сказала Сашина бабушка.

Она сунула очки в футляр, а футляр за пазуху. Положила голову на один узел, а ноги на другой, поменьше, достала откуда-то из-под себя книгу и уткнулась в нее. Фаня Избугалтерии всегда умела устроиться так уютно, что мне тоже хотелось спать на узлах. Но Шура укладывала меня на верхней полке у стены, а сама ложилась с краю.

Поезд огибал горы. Они были мокрыми, как все вокруг. Грязные ручьи бежали по коричневой глине. Колеса постукивали усыпляюще. Я сама не заметила, как заснула.

Проснулась я от Олечкиного крика. Она кричала все сильнее и сильнее, потом ее стало рвать, она корчилась. Мила в отчаянье прижимала Олечку к себе, укачивала. Пришел старенький проводник с грелкой. Грелку положили Олечке на живот, но она что-то не очень помогала.

Самый тихий среди нас мальчик Саша вдруг заплакал и закричал:

— Хочу домой! К маме и папе!

— Они на фронте, — уговаривала бабушка. — Лечат раненых. Ведь ты же знаешь. И ты обещал им, что не будешь плакать.

Но Саша все равно плакал.

К нам стали заходить из соседних отсеков, спрашивали, чем помочь, давали советы, а Олечка все равно корчилась и кричала.

— Она умирает! Она умирает! — твердила Мила и изо всех сил прижимала к себе дочку.

На какой-то стоянке пришел доктор. После его ухода Олечка стала кричать с перерывами — видно, сил уже не осталось. И до утра мне слышалось стонущее Милино «ба-ай-бай!»

Рано утром пришел старичок проводник — тот самый, который приносил грелку.

— Нашел я твоей дочке лекарство лучше всяких докторов! — сказал он. — В третьем вагоне кормящая едет. Тоже второй месяц мальчику. Я ей разъяснил ситуацию. Пошли.

Мила вернулась примерно через час без Олечки.

— Просто счастью своему не верю! — сказала она. — Это Клава из пошивочного цеха. Нет, это просто ангел! Олечка наелась и спит как убитая. Господи, может же так повезти! Мы уже договорились с Клавиной соседкой: она перейдет на мое место, а я туда. Чтобы нам с Клавой быть рядом. Соседка — вы ее тоже знаете, Елена Ивановна, капельдинерша. Вот и отдохнете от нас с Олей.

— Что вы, Милочка, как вам не стыдно! — заговорили все.

— Очень рады за вас!

— Мы вам поможем перенести вещи.

— Спасибо! Спасибо! — повторяла Мила. — А проводника я уж и не знаю, как благодарить.

В первую ночь после ухода Милы с Олечкой у нас было так тихо, что я долго не могла заснуть. Но потом ничего, заснула.

На десятые сутки мы приехали в Омск.

Омск. Общежитие

Нас временно поселили в школе — трехэтажном кирпичном доме. В классах стояли кровати в несколько рядов, а по стенам были развешаны географические карты и таблицы с цифрами и буквами. Кроватей на всех не хватало, так что на некоторых спали по два, а иногда даже по три человека. Каждая кровать была словно отдельным жильем со своим собственным хозяйством, а узкие проходы между рядами кроватей были похожи на узенькие улицы. Я ходила по этим улицам и смотрела, кто как устроился. На кроватях резали хлеб, штопали чулки, просто лежали, завернувшись в одеяла и разговаривали с соседями. Говорили о Москве, о театре. Был налёт на Москву, бомба попала в театр. Всё здание разрушено. Погиб артист Василий Васильевич Куза. Он в ту ночь дежурил на крыше. Его двухлетний сын Андрюшка со своей мамой Лерой Тумской занимали одну из кроватей в нашей комнате-классе. Все старались утешить Леру и приласкать Андрюшку.

Нам с мамой и Шурой достались две кровати недалеко от окна. На одной спала мама, на другой — мы с Шурой. Когда на улице поднимался ветер, стекла начинали дребезжать, а в разбитую форточку влетали снежинки. Шура укладывала нас с Маринкой на одну кровать, укутывала поверх одеяла моей кроличьей шубкой, пледом, какими-то кофтами, и они с мамой и с тетей Леной по очереди уходили искать комнату.

На всех было два примуса и одна керосинка. Ими пользовались по очереди, варили сразу на несколько семей в большой кастрюле. Когда очередь доходила до нас, я успевала здорово проголодаться. С завистью смотрела, как, завернувшись в одеяла, едят на кроватях люди, сгибаясь над мисками так, чтобы горячий пар согревал их лица.

Наконец, и меня звали есть кашу. Я забиралась на постель, тоже завертывалась в одеяло и низко, как все, склонялась над миской. Маринку тетя Лена кормила с ложечки, держа миску под самым Маринкиным подбородком, чтобы ни капли каши не пропало.

Потом на керосинку и примусы ставили большие кастрюли с водой, и все пили кипяток.

От примусов и керосинки в нашей огромной комнате становилось теплее. Разбитую форточку на второй или на третий день заделали куском фанеры.

Неожиданно я встретила двух своих подруг из нашего дома — Валю Шихматову и Лену Воллерштейн. Они жили в соседнем классе со своими мамами. Лена была племянницей Цецилии Львовны Мансуровой и в Москве жила, вообще-то, не в нашем доме, но часто гостила у тети и играла с нами во дворе. И вот теперь мы встретились в коридоре и очень обрадовались. По вечерам мы с Валей и Леной садились поближе к какой-нибудь горящей керосинке и разговаривали о Москве, о театре, в который попала бомба. Валя и Лена хорошо его помнили, потому что были на целый год старше меня, и их до войны уже несколько раз водили в театр. А я там была только один раз. Мама повела меня на «Принцессу Турандот». А я ничего не поняла, хоть и сидела в первом ряду. И новые туфли были мне велики и норовили свалиться с ног. Вот эти туфли я запомнила. Да еще то, что у одного артиста вместо бороды висело полотенце. И этот артист помахал мне рукой со сцены и сказал:

— Здравствуй, Анечка!

Мама потом сказала, что это Освальд Федорович Глазунов, Оськин папа, из нашего подъезда. Со второго этажа. Но как я могла его узнать в полотенце?

Еще мы с Валей и Леной вспоминали, какие кто оставил в Москве игрушки и книжки. Я очень жалела, что не взяла с собой белого пушистого мишку. Он такой теплый, по бокам у него специальные кармашки, куда можно сунуть руки. Как же я не догадалась захватить его с собой?

— А помнишь мою большую куклу-мальчика с закрывающими глазами? — говорила Валя.

Еще бы не помнить такую куклу! Почти с меня ростом! Один раз мой брат решил нас с Валей сфотографировать, посадил рядом и сказал, чтобы я взяла эту куклу на колени. Но Валя не разрешила, и с куклой-мальчиком снялась сама, а мне дала куклу-девочку, поменьше и попроще, но тоже хорошую.

Днем мы часто стояли у окна и смотрели, как играют в снежки и катаются на санках местные девочки и мальчики. Нас гулять не пускали, чтобы не простудились.

— Потерпи, — говорила мама. — Это временно. Вот устроимся с квартирой…

Но шли дни, а с квартирой не устраивалось. Очень много было эвакуированных, не только из Москвы, но и из других городов, комнат на всех не хватало.


Перед сном многие женщины мазались кремом и массировали лица, а утром, перед тем как отправиться на рынок или на поиски квартир, пудрились и мазали губы.

Через две кровати от нас жила Мила со своей грудной Олей. Теперь Оля не кричала по ночам. Рядом с Милиной стояла кровать толстой Клавы, и эта Клава кормила Олю и своего такого же крошечного сына. Вдоль кроватей Мила и Клава натянули веревки и сушили на них пеленки. Эти пеленки отделяли их кровати от остального общежития, и почти не видно было, что у них там делается.

Мила с утра уходила, взяв с собой что-нибудь из привезенных вещей. Она шла на рынок — менять. Вместо унесенной вещи приносила хлеб, сахар, а иногда даже масло. И опять уходила — искать квартиру.

— Она всё мне отдает, — говорила Клава. — Сахар, жиры — всё. Я, конечно, понимаю, мне надо, а только сама-то на кого стала похожа? Так тоже нельзя, вы с ней кто-нибудь поговорите, а то меня она не слушает.

Однажды вечером Милу подозвала Цецилия Львовна, велела сесть на кровать и напустилась на бедную Милу:

— Это безобразие! Так опуститься! На кого ты похожа? Юбка мятая, кофта висит мешком! Ты травести или старуха?

— Я уж теперь и не знаю, — отвечала Мила. — Мне кажется, я и на сцену не смогу выйти.

— Вот и мне так кажется! — сердито сказала Цецилия Львовна. — Молодая женщина! Посмотри на других! Никто не позволяет себе ходить в таком затрапезе! Это не кокетство, это уважение к профессии!

Женщины слушали Цецилию Львовну и кивали. А одна даже вылезла из-под одеяла и сделала несколько гимнастических упражнений.

— Я с вами совершенно согласна, Цецилия Львовна, — тихо сказала Мила. — Простите меня. Я постараюсь…

— Да! Постарайся! Помни, что ты актриса!

— Мама, а что такое «травести»? — спросила я.

— Артистка, которая играет мальчиков и девочек, — ответила мама. — Я тоже начинала как травести. Пока фигуру не испортила.

Кооперативная, 108

Постепенно народу в общежитии становилось все меньше. Находили комнаты и переезжали. Переехали мои подруги, потом ушли Мила и Клава со своими малышами. Наступил день, когда и мы нашли комнату. Мама и Шура вернулись довольные.

— Очень удачная комната! — сказала мама. — Там даже есть отдельный закуток на случай, если приедет Витя. Хозяйка натопила печку — такая теплынь! Вещи придется нести в несколько приемов, ну ничего. Главное — недалеко от театра. Улица Кооперативная, дом 108.

Шура ведет меня за руку, за спиной у нее торба, тетя Лена тащит на руках завернутую в одеяло Маринку, мама везет по снегу санки с вещами. Солнце сверкает с чистого ярко-синего неба. Вдоль высоких заборов тянутся снежные сугробы. Дома за заборами деревянные, низкие, видны только крыши. С крыш свисают огромные, толстые сосульки и тоже сверкают так, что на них больно смотреть.

— Градусов тридцать, — говорит Шура. — А не похоже. Ветра нет.

Изо рта у нее при каждом слове вылетает упругое белое облачко.

У Маринки из-под одеяла виднеются только глаза и краешки румяных щек. Ей-то хорошо на руках, а я устала, и у меня замерзли ноги и руки.

— Далеко еще? — то и дело спрашиваю я.

— Не приставай, — отвечает мама. — Когда придем, тогда и придем.

Наконец, мы пришли.

У высоких ворот стояла женщина в тулупе, валенках и сером вязаном платке.

— Чё так долго? — сказала она. — Я уж второй раз чайник подогреваю. А старшая, гляди-ка, щеку отморозила.

Шура повернула меня лицом к себе и воскликнула:

— Батюшки, и впрямь!

Зачерпнула в варежку снега и начала изо всех сил тереть мне щеку. Я ревела от боли и еще от обиды: хорошо Маринке — на руках в дом внесли, а я тут стою, мучаюсь.

Но вот Шура оттерла мою щеку. Мы вошли в сени, Шура открыла тугую, обитую войлоком дверь, нас обдало теплым воздухом, и мы очутились в жарко натопленной комнате.

На столе, покрытом клеенкой, стояли чашки и тарелки. По стенам развешены фотографии. Потрескивают дрова в печке. Дремлет пушистый черно-белый кот. На полу — пестрая дорожка. Две высокие широкие кровати с блестящими шарами на спинках так и тянут лечь на одну из них, хорошо бы на ту, которая поближе к печке.

У меня побаливало ухо, и трудно стало поворачивать голову. Анна Васильевна — так звали хозяйку — принесла чайник, половину буханки серого хлеба и кусок белого сала, который стала нарезать тонкими ломтиками. Тетя Лена вынула из сумки пачку московского печенья, которую специально приберегала для торжественного случая.

Мы все сели за стол.

Анна Васильевна рассказывала:

— В угловой комнате у меня ленинградка живет, инженерша, на заводе работает. Хлеб сушит — хочет посылку домой отправить. У ней там мать… Дойдет ли, нет… Да вы сало-то детям давайте, не бойтесь, сало свежее, недели две как поросенка закололи.

Ухо у меня все сильнее болело, есть совсем не хотелось. Я прижалась к Шуре и захныкала.

— По-моему, у нее жар, — сказала мама и дотронулась губами до моего лба. — Надо ей смерить температуру.

Градусник показался мне очень холодным, и я снова захныкала. Но тут из большой черной тарелки, висящей на стене, прозвучал голос:

— Говорит Москва! От советского информбюро…

— Тише! Сводка! — сказала мама, и все повернулись к черной тарелке.

Я понимала не всё, о чем говорил невидимый диктор, но знала, что сводка — это что-то очень важное, недаром взрослые слушают ее с такими серьезными, напряженными лицами.

— После ожесточенных боев наши войска отступили на заранее подготовленные позиции… — говорил диктор.

«Наши войска отступили» — это я понимала. Анна Васильевна вздохнула, мама поставила на стол кулаки и опустила на них голову.

Сводка кончилась.

— Давай градусник, — сказала мама.

Температура у меня оказалась тридцать девять и девять. Меня уложили в постель, ту, в которую я и хотела, — поближе к печке. Анна Васильевна с мамой пошли за доктором.

Под толстым одеялом было очень жарко, но Шура не велела мне раскрываться. Мне стало казаться, что я очутилась в своем маленьком игрушечном доме со слюдяными окошками. Вокруг стреляют, выстрелы ближе, ближе… Я знаю, это немцы наступают, а наши все отступили на заранее подготовленные позиции. Со мной в домике только целлулоидный мальчик Колька, но он игрушечный, ему не страшно. А я живая, и мне очень страшно. Трескается слюдяное окошко, и в него влезает кто-то огромный, без лица. Вместо лица — гладкая белая маска. Колька свалился на пол, и этот жуткий, без лица, наступил на него сапогом. И неживой, игрушечный Колька вдруг пронзительно закричал. А я, живая, помертвела от ужаса и не могу кричать…

Это был очень страшный сон, и я обрадовалась, когда услышала мамин голос. Она пришла с доктором. У доктора были очень добрые, теплые руки. Он осмотрел меня и сказал:

— Типичная двусторонняя свинка.

Он взглянул на Маринку и спросил:

— Дети друг с другом общаются?

— Конечно, общаются! — сказала тетя Лена, оттаскивая Маринку от моей кровати. — Как же им не общаться?

— Тогда пусть продолжают общаться, — разрешил доктор. — Теперь уже все равно.

Доктор показал, как делать компресс, и ушел. Тетя Лена уложила Маринку на вторую кровать и привернула фитиль в керосиновой лампе.

Болеть мне было не скучно: Анна Васильевна принесла мне на постель игрушки — старую матерчатую куклу и деревянные кубики, тоже старые. Когда-то эти кубики были обклеены картинками, но картинки почти все облезли. Только на одном кубике картинка сохранилась. На ней был нарисован летящий в облаках самолетик со звездами на крыльях.

Куклу я без особого сожаления отдала Маринке, а в кубики стала играть сама. Я не строила из них домики. Я играла в войну. Нарисованный самолетик — это был наш, советский самолет. Он поднимался в воздух, а навстречу ему летел немецкий самолет-кубик. Начинался бой. Мой самолетик побеждал. Враг падал вниз. Но навстречу моему усталому самолетику уже мчится новый вражеский самолет. И снова бой. Мой самолетик изранен, он летит низко над землей, у него вышли все патроны, а с немецкого аэродрома поднимается новый самолет и летит к моему…

Мамы и тети Лены подолгу нету дома, у них начались репетиции, концерты в госпиталях, гастрольные поездки. Шура чинит, готовит, ходит на рынок «менять», выводит погулять Маринку, которая, как ни странно, так от меня и не заразилась свинкой, хотя постоянно сидела на моей кровати и смотрела, как я играю. Стоят морозы, и наша с Маринкой жизнь проходит в основном на кроватях. На них можно раскачиваться как на качелях или, забравшись с головой под одеяло, играть в пещеру и медвежат.


Когда я выздоровела, кубики мои перекочевали в угол комнаты, между дверью и вешалкой. Там я продолжала играть, и в моих играх происходило примерно то, о чем передавали по радио и говорили взрослые. Я слушала сводки и ждала сообщения о том, сколько сбито самолетов. И когда голос по радио говорил: «За сегодняшний день сбито немецких самолетов двенадцать, наших — семь» — я радовалась: немецких самолетов было сбито больше. Я говорила маме:

— Сегодня сводка хорошая: наших только семь, а ихних — двенадцать.

Но мама не радовалась: немцы взяли Киев, а у нее под Киевом остались родители, мои дедушка и бабушка. Мама перед самой войной собиралась поехать к ним в гости и меня взять с собой, но из-за войны не успела. И теперь она не знала, что с ними.

Засыпая, я слышала, как мама и тетя Лена, сидя у коптилки, шепотом разговаривают:

— Ты слышала? У Фани Избугалтерии сын погиб.

— Как?!

— Да! Я ее сегодня встретила. На нее страшно смотреть! Кожа и кости.

— Карточки украли, теперь это.

— Ужас!

Неужели они о той Фане, с которой мы ехали в поезде? Та была толстая, а эта — кожа и кости. Наверно, не о той.

Витя приехал!

Приехал Витя! Он писал нам на Московский адрес, а мы были в Горьком, поэтому письма не доходили. А потом он вернулся в Москву, узнал, что мы в Омске, и приехал.

Он стал таким взрослым! Мама и тетя Лена то и дело ахали:

— Как ты повзрослел!

— Как ты вытянулся!

Мама обменяла на рынке свои летние туфли на сливочное масло, чтобы подкормить Витю. Сливочное масло лежало в глубокой тарелке, круглое и крепкое, как маленькая дыня. На желтоватой поверхности блестели прозрачные капельки воды. Нам с Маринкой разрешили съесть по чайной ложке без хлеба. Мы по очереди вонзили ложки в податливую мякоть, сели рядышком возле печки и принялись с наслаждением слизывать масло. Оно было вкусное как мороженое, которое я однажды ела перед войной.

И мне вдруг ясно вспомнился первомайский праздник, когда еще не было войны. Мы с братом шли по широкой солнечной улице, которая почему-то называлась Садовое кольцо, хотя она была прямая и никакого сада на ней не было. Брат купил мне красный воздушный шар и обклеенный разноцветной бумагой маленький полукруглый мячик на резинке. Шар Витя прикрутил ниткой к пуговице моего пальто, и он трепыхался надо мной, залетал то с одной, то с другой стороны и немножко мешал идти. Как будто он живой, я веду его на поводке, а он не слушается. А мячик я держала за резинку, он падал вниз, но, не долетев до земли, подскакивал, ударялся о мою ладонь, снова падал и снова подскакивал.

Витя держал меня за руку, но не обращал на меня никакого внимания: рядом шли его друзья — Володя Антокольский, Кирка Рапопорт и Егор Щукин. Они пели песню про Ваську Петухова, который очень много пил и очень много ел, и наконец он за-бо-лел. Кажется, они ее сами сочинили. Они любили сочинять смешные стихи. А я смотрела по сторонам и вдруг увидела продавца мороженого. Я стала тянуть Витю за руку, но он по-прежнему не обращал на меня внимания. Он с увлечением пел:

Лечила его сестра
Наталья Петухова.
Она его кормила
Лекарством из Тамбова!..

— Хочу мороженого! — просила я.

— Где? Где мороженое? — встрепенулись Кирка и Егор.

Я показала пальцем, и мы все подошли к толстому продавцу, который быстро орудовал у своего голубого ящика. В ящике стоял бак с мороженым. Продавец протянул всем по круглой порции. Всем, кроме меня.

— А мне? — спросила я.

— Тебе нельзя, — ответил Витя. — Шура не разрешила.

А Кирка добавил:

— Детям вообще есть вредно. Мы, например, нашего Мишку никогда не кормим.

— Никогда?! — поразилась я.

— А тебя разве кормят? — удивился Кирка. — Странно, странно.

— Смотрите! — развеселился Егор. — Сейчас заревет!

А я уже ревела.

— Ладно вам, — сказал Володя, который был старше всех. — Хватит над младенцем издеваться.

И он дал продавцу деньги.

— Вымахали оболтусы, — сказал продавец. — Поумнее шутки не придумали. Как тебя, девочка, зовут?

— Аня, — всхлипнула я.

Продавец круглой ложкой зачерпнул из бака мороженое, положил его на круглую вафельку, другой такой же вафелькой прижал так, что мороженое немного выдавилось по краям, и протянул мне.

— Получай, Аня, — сказал он. — Твоя персональная порция. Читать умеешь?

— Нет еще.

— Вот тут написано: Аня, — продавец показал выпуклые буквы на вафельке, и я их сразу запомнила.

Мы пошли дальше по солнечной, украшенной флагами и заполненной народом улице. Я лизала мороженое, держа порцию двумя пальцами посередине, как остальные. Я не обиделась. Наоборот, мне было даже чуть-чуть лестно, что большие ребята обратили на меня внимание. Я всегда восхищалась старшим братом и его друзьями, а они снисходили до общения со мной так редко, что я рада бывала даже, когда они дразнили меня.

И вот сейчас, сидя возле печки, я ела масло и вспоминала ту довоенную порцию мороженого. А Маринке нечего было вспоминать, и она просто ела масло.


Дрова купили!

Шура закладывает в печь поленья, поджигает бересту, поленья начинают уютно трещать. Шура приносит из сеней тазик с замороженым молоком, похожим на большой белый пирог, разбивает его молотком на куски, складывает в кастрюлю, кипятит и варит нам с Маринкой кашу. Иногда тихонько плачет — нет писем от Коли.

Из черной тарелки, висящей на стене, передают:

— После продолжительных ожесточенных боев наши войска оставили…

Звучат песни: «Так-так-так, говорит пулеметчик, так-так-так, говорит пулемет», «На позицию девушка провожала бойца…», рассказывают о подвиге партизанки Тани. Возникает и обретает смысл страшное слово «пытали».

В этой замкнутой комнатной жизни каждое услышанное слово проникает прямо в душу, омывается воображением и превращается в игру, где идут продолжительные бои, падают сбитые самолеты, плачет девушка, которую пытают, — с той разницей, что в игре всё кончается хорошо, непременно хорошо. Наши побеждают. Партизаны спасают девушку. Никто не умирает, кроме фашистов.

Единственный плюс

Мама и Витя живут в закутке без окна. Из этого закутка ведет дверь на веранду, но она открывается только на летнее, короткое, время, а зимой дверь забита фанерой и заткнута матрасом, чтобы не дуло. Но все равно дует, и по утрам матрас покрывается игольчатым инеем. Тепло от печки сюда почти не доходит.

Витя опоздал к началу учебного года и не пошел в десятый класс, а пошел работать на оборонный завод. Он вставал затемно, мама при свете коптилки — тоненького фитилька, опущенного в жестяную баночку с керосином, — готовила ему завтрак. Пока он ел, мама заворачивала в газету «обед» — два ломтя черного хлеба и между ними два осколка сахара, отколотых щипцами от целого, большого куска, похожего на белый угловатый камень. Завод находился на другом конце города, утренние трамваи бывали переполнены, и Вите часто приходилось идти через весь город пешком. Возвращался Витя тоже затемно, бледный от усталости, с черными, в ссадинах, руками. Шура наливала в таз теплую воду, и Витя, морщась от боли, мыл руки.

— Вот Жека и Кирка, — говорила мама, — устроились рабочими сцены.

— Володя на фронте, — в тон ей отвечал Витя.

— Володя на два года старше тебя, — возражала мама. — У него призывной возраст. Посмотри, как ты изматываешься, как ты исхудал, побледнел! Ты же не выдержишь!

— Выдержу! У нас на заводе знаешь, какие пацаны работают! Лет по четырнадцать.

— Не вижу ничего для тебя позорного, если ты устроишься рабочим сцены. Хочешь, я поговорю с директором?

— Нет! — отвечал Витя. — Ты не видишь ничего позорного, а я вижу.

— Единственный плюс, что завод дал тебе бронь, — вздыхала мама.

Алька

Наконец мне разрешили выйти во двор погулять.

Я почти забыла, как пахнет чистый, морозный воздух, забыла, как приятно хрустит под валенками снег. Я сошла с крылечка и принялась ходить по узкой, протоптанной от дома до ворот тропинке между двумя сугробами.

Ворота были высокие, калитка на щеколде. От соседнего наш двор отделялся глухим забором, почти доверху заваленным снегом. Но после тесной комнаты двор показался мне просторным.

Маринка копалась ложкой в снегу, посадив рядом с собой свою несчастную куклу. Мне захотелось вырыть пещеру, но не было лопатки.

— Эй! — раздалось откуда-то сверху.

Я подняла голову. Над забором торчала голова в шапке с опущенными ушами. На меня смотрели светлые, любопытные глаза. Я пыталась догадаться, кто это: девочка или мальчик? Пожалуй, мальчик.

— Ты откуда взялась? — спросил он.

— Я тут живу.

— А чего не выходила?

— Болела потому что.

— Тоже, чё ль, вакуированная?

— Э-вакуированная, — поправила я. — А ты?

— Мы тутошние, — ответил мальчик, внимательно разглядывая мою, ставшую мне коротковатой, кроличью шубку и капор с торчащим кончиком, сшитый Шурой из маминого шарфа.

— Так это для тебя тетя Нюра у меня игрушки взяла?

— Кубики? — спросила я дрогнувшим голосом. Мне показалось, что сейчас мальчик потребует их назад.

— Ну. И еще там старье разное. У меня лучше есть, я тебе покажу потом.

— А у меня все игрушки в Москве остались.

Мне захотелось рассказать, какие у меня были в Москве игрушки, но неудобно было разговаривать — между нами лежал сугроб. Видно, и мальчику было что рассказать и тоже не хотелось перекрикиваться через забор. Он сказал:

— Там внизу доска оторватая, щель большая. Ты пророй дорожку к забору. Будем с тобой разговаривать.

Вдруг раздался грубый женский голос:

— Алька, а ну слезай с забора, фулюганка! Дождешься у меня!

Я даже удивиться не успела, а Альки уже не было на заборе.

Так она, значит, девочка! Я обрадовалась.

На следующий день Шура прорыла мне тропинку к Алькиному забору, и я смогла заглянуть в щель.

Алька вышла на крыльцо, увидела меня и подбежала к забору. Мы сразу же заговорили, как будто не вчера только познакомились, а дружили всю жизнь.

Алька рассказала, что папа ее на фронте, мама работает на оборонном заводе, в том же цеху, что и мой брат, знает его. А бабушка злая, чуть что — наказывает. А еще заставляет молиться и поклоны бить.

— Как это — поклоны бить?

Алька встала на колени и несколько раз ткнулась лбом в снег.

— Мы с ней каждое воскресенье в церкву ходим. Там свечечки горят. Красиво. Вчерася ходили — мне священник просвирку дал.

— Что это такое — просвирка?

— Куличик такой маленький.

Алька показала мне, как надо креститься, и научила молитвам: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его», «Господи, владыка живота моего», «Отче наш, иже еси на небеси».

В те дни, когда мороз был не слишком сильный и мне разрешали выйти погулять, мы с Алькой, сидя перед щелью, каждая за своим забором, разговаривали и играли. Когда-то перед войной меня недолго водили в немецкую группу. От тех времен в моей памяти осталось только два немецких слова: «дер тыш» и «дер штуль». Они нам пригодились для игры. Наши самолеты атаковали немецкие, и немцы, в панике отступая, кричали:

— Дер тыш! Дер штуль! — что в переводе означало: «Спасайся кто может!»


Приходила из школы Алькина старшая сестра Ксюша, в серых залатанных валенках и низко надвинутом на лоб сером вязаном платке, концы которого Ксюша перекрещивала на груди и завязывала на спине. Этот платок да еще длинная черная юбка делали ее похожей на старушку. А бабушка, наоборот, была шустрая, горластая и злая. Один раз, рассердившись на что-то, сбила с Альки ушанку, схватила за волосы и костяшками пальцев несколько раз стукнула Альку по лбу. Та схватилась за лоб, заскулила, как собачка, и убежала в дом.

— За что она тебя? — спросила я ее на следующий день.

— Я сахар стырила, — ответила Алька. — Два куска. Думала, она не заметит. Она сахар в мешочек складывает и прячет за божницу. Как из церкви придет, выложит на стол, по кусочку пересчитает и опять спрячет. А тут сразу двух кусков не досчиталась. Она бы меня еще не так отлупила, да Ксюша за меня вступилась. Она меня от бабки всегда защищает. А бабка ее знаешь, как держит? Из школы придет — и больше за ворота никуда. Следит.

— За чем следит?

— Чтобы Ксюша в военкомат не пошла. А она говорит — все равно сбегу на фронт, лучше, чем в этой тюрьме сидеть. У них при школе курсы — на радисток обучают. А бабка говорит, если на фронт задумаешь — я тебя своими руками убью. Ведьма. Ее и мамка моя боится.

После этого разговора я еще больше стала бояться Алькину бабушку. Стоило ей появиться на крыльце, у меня тут же возникало желание удрать подальше, но любопытство было сильнее. Присев на корточки, я наблюдала через щель, как старуха расчищает от снега дорожку от ворот к дому, как снимает с веревки твердое заледеневшее белье.

Желтый карандаш

… У них были огромные круглые глаза, обсаженные палочками-ресницами, рот — палочка, а носа вообще не было. Хотя я и признавала, что в этом есть неправильность, но без носа мне казалось красивее. Как и без шеи. Голову я сажала прямо на туловище, которое представляло собой два треугольника, соприкасающихся вершинами. Из верхнего треугольника торчали руки со множеством пальцев, а из нижнего — ноги-макароны.

Брат заглядывал через плечо и говорил:

— Ты неправильно рисуешь, смотри, как надо!

Он забирал у меня карандаш и рисовал рядом с моими уродцами правильного, образцового человечка, с соблюдением пропорций, с пятью пальцами на каждой руке, с носом и с шеей. Я восхищалась (как восхищалась вообще всем, что делал брат), но продолжала рисовать человечков по-своему.

Это были мои человечки. Человечек Валя, человечек Наташа, человечек Мишка, каждый со своим, понятным только мне одной, характером. Вот если бы у меня еще был желтый карандаш!

У меня были красный, синий и «простой». Три цвета ограничивали возможности. Желтый карандаш — это солнце, юбочка у Вали, волосы у Наташи.

Мы жили в разных концах города и виделись очень редко. Но на мой день рождения почти все пришли. Почти весь «наш двор». Шура испекла пирожки с картошкой, и всё было почти как до войны.

Валя подарила мне желтый карандаш. Отломила половинку от своего. А Аня показала, что если по желтому покрасить синим, то получается зеленый. Они с Мишкой Горюновым подарили мне пряник в форме лошадки.

А самый замечательный подарок я получила от Мишки Рапопорта.

Это была небольшая брошка — белая чайка. На первый взгляд обыкновенная. Но если подержать ее на ярком свету — на солнце или даже около коптилки, — то в темноте она начинала светиться волшебным зеленоватым светом. Отойдешь в темный угол комнаты и изображаешь полет светящейся птицы. Чудо!

Мама, когда увидела, сказала:

— Зачем же Татьяна Борисовна отдала такую прелесть? Дай я спрячу, а то потеряешь.

И спрятала, да так, что потом сама уже не нашла.

Марик

Через Алькин двор виднелась крыша сарая следующего двора. На крыше трое горластых мальчишек фехтовали палками, строили снежную крепость или, разбежавшись, прыгали с крыши в сугроб, кто дальше, а потом взбирались обратно по приставной лестнице. Алька сказала, что это Марик, Левка и Колька. Марик и Левка — братья, тоже «вакуированные», из Ленинграда, а Колька — тутошний. Марик был старше тех двух, командовал.

Алька сказала, что Марик спросил ее, как меня зовут.

— Чёй-то он тобой интересуется?

И правда, чёй-то?

А однажды он махнул мне с крыши рукой и показал пальцем в сторону моих ворот. А потом разбежался и спрыгнул вниз.

Я подошла к воротам. Через несколько минут за воротами послышались сопение, топтание, скрип снега и вдруг в узкую щелку между створками просунулась свернутая в трубочку бумажка. Я вытянула ее и сейчас же услышала скрип убегающих шагов.

Я оглянулась — не видел ли кто — и развернула. На обрывке оберточной бумаги прочитала: «Аня». Эти три буквы я знала с тех пор, как мороженщик дал мне вафельный кружок, на котором было выдавлено мое имя. Но что дальше? В свои шесть лет я не умела читать! Малограмотная Шура меня не учила, маме было не до того, брат всегда норовил от меня поскорее отвязаться. В детский сад меня не отдавали, а в немецкой группе учили немецким буквам. По отдельным «а», «н» и «я», разбросанным в тексте, не угадывался смысл. И никого нельзя спросить, даже Альку, потому что Алька тоже не умеет читать.

Снова свернув послание в трубочку, я пошла по тропинке на задний двор, где между деревьями были натянуты веревки для белья, и спрятала записку в дупло самого дальнего дерева.

С этого дня я постоянно ждала командирского взмаха руки, после чего медленно, чтобы не вызывать ни у кого подозрения, шла к воротам. Это было так захватывающе интересно — услышать скрип снега, прерывистое дыхание, увидеть в щелке ворот уголок бумажки, вытянуть ее, сунуть в варежку, а потом пробраться на задний двор, рассматривать непонятные буквы, пока пальцы не окостенеют от мороза, да так, непрочитанную, и спрятать в дупло.


Наконец-то зима стала отступать, осели сугробы, из-под них потекли ручьи, обнажилась коричневая мокрая земля. С каждым днем становилось теплее, и однажды я увидела в свою щель Ксюшу без платка, в подвернутых резиновых сапогах и вязаной кофте поверх синего в горошек платья. Ксюша сгребала лопатой остатки снега к воротам, метлой сметала в кучу прошлогодние листья и мусор, обмазывала известью стволы деревьев. Она была как Золушка из сказки.

Нет, гораздо лучше. Именно такими представлялись мне героини партизанки, снайперы и санитарки, о которых передавало радио. Тоненькие, высокие, с серьезными, красивыми лицами. Светлую толстую косу Ксюша обернула вокруг головы, и я решила: когда вырасту, у меня обязательно будет такая же коса.

Моя семечка

Хозяйка отвела нам место для грядок. Шура посадила морковь, лук, огурцы. Одна семечка среди огуречных оказалась тыквенной, Шура отдала ее мне, и я посадила ее на своей грядке.

Четкое ощущение протяженности времени — через рост этой тыквы: вот вылез из земли сдвоенный листик на согнутой крепенькой шейке. Вот листик разлепился как утиный клювик, шейка выпрямилась, а из середины клювика народился третий листик. Потом четвертый. Под их тяжестью стебель лег на землю и потянулся вбок от грядки, цепляясь за землю липучими усиками. И вот уже это не стебель, а густая зеленая плеть, в которой завязались и начали набухать желтые бутоны. Они медленно разворачиваются и превращаются в крупные грубоватые граммофончики цветов с нежной пыльцой на тычинках. Как по-своему они пахнут! Этот запах навсегда связался у меня с омским летом.

— Вот они, тыковки маленькие, — показывает Шура. — А это пустоцвет, и это пустоцвет, дай я оборву.

Но я не даю обрывать. Пустоцветы вызывают у меня даже более нежное чувство, чем завязь, — за то, что не смогут стать тыквами, а им же тоже хочется! Они же не виноваты, что они пустоцветы.

Граммофончики поцвели и обмякли, а завязь начала медленно набухать и превращаться в тыквы — их было три. Они с каждым днем становились все больше и больше, особенно старалась одна, далеко перегнавшая двух своих сестер, разлегшаяся в гуще темно-зеленых листьев пышным желтым глобусом со слегка сплюснутыми полюсами.

А когда я держала в руках семечко, у меня даже мелькнула мысль — не разгрызть ли его? Как хорошо, что не разгрызла. И не в том дело, что у меня теперь будет не одно, а целая куча белых, сухих, сыпучих, а если их поджарить — смуглых, хрустящих тыквенных семечек, а в этом чуде превращения одного маленького сухого семечка в мощные переплетения стеблей и листьев, в спелые плоды. Во всем этом сотворении, которое произошло на моих глазах, день за днем — с моей помощью!

Эти тыквы нас той осенью здорово поддержали: мама и тетя Лена уехали с бригадой на гастроли, а у нас кончились продукты. Ехать на рынок «менять» без маминого разрешения Шура боялась. А тыквенная каша была хоть и невкусная без масла, но все же еда.

Любовь и диамант

Желтые съедобные цветочки на кустах акаций превратились в стручки, из которых Алька научила меня делать свистульки.

Шура разрешила мне выходить на улицу, но от ворот никуда не отходить, сидеть на скамеечке. Тут, у ворот, я, наконец, вблизи увидела Марика. Он пришел со своим шестилетним братом Левкой и другом Колей, остановился напротив нас с Алькой и цикнул в сторону слюной сквозь дырку между зубами.

— Ты почему не отвечала на записки? — сразу спросил он, как будто не видел в этом никакого секрета.

— Я еще не все буквы знаю, — призналась я.

— Сколько тебе лет?

— Семь недавно исполнилось.

— Ничего себе! Левке шесть, а он уже «Робинзона Крузо» прочитал. Ладно, давай научу. Смотри!

Он нарисовал палочкой на земле три буквы и показал: это «у», это «р», а это уже знакомая мне «а».

— Что получилось?

— Ура!

— Молодец! — он приписал перед «у» еще одну букву. — Это «д». Что получилось?

— Дура.

— Правильно. Ничего, скоро поумнеешь.

Ему было, наверно, уже восемь, он был выше меня, с шапкой всклокоченных рыжих волос, на скуле ссадина, сквозь рваные штаны виднелись разбитые коленки. Он достал из кармана кусок жмыха, сказал, что стырил его на базаре с воза, разломал и всем нам раздал по кусочку. Мы сосали и грызли твердые зеленовато-коричневые, пахнущие семечками, чуть сладковатые кусочки, а Марик рассказывал мне и Альке, что у него в Ленинграде есть взрослый велосипед, отцовский, настоящий «диамант»! Со звонком, ручным тормозом и багажником!

«Диамант»! Это звучало еще шикарнее, чем «диаскоп»!

Мне хотелось все время смотреть на Марика и слушать, что он говорит, но я старалась не смотреть, чтобы он не догадался, до чего я им восхищаюсь. Рядом с ним я казалась себе глупой и неуклюжей и изо всех сил старалась, чтобы он этого не заметил.

— Ты помнишь, где жила в Москве? — спросил он.

— Помню. На улице Щукина. А ты?

— На Литейном, — ответил он.

Надо мной в синем небе плыли белые облака, и я представила себе, что Литейный — вроде этого неба: всё там летит: белые облака, серебряные самолеты, воздушные шарики… А внизу, огибая трамваи и автобусы, по асфальтовой мостовой мчится Марик на своем диаманте со звонком, ручным тормозом и багажником!


А тут, вздымая пыль, ездили по мостовой телеги, в которые были впряжены худые лошади. Однажды я увидела одноглазую лошадь. Слепой, кровоточащий, облепленный мухами, глаз испугал меня. На телеге сидел однорукий возчик.

— Почему у нее нет глаза? — спросила я Альку.

— Это дядьки Ивана лошадь, — ответила она. — Он ей нарочно глаз выколол.

— Зачем? — поразилась я.

— Чтобы на фронт не забрали.

— Как он мог?!

— У нас тоже была лошадь, — сказала Алька. — Ну, мамка ее отдала. Говорит, пусть лучше на фронте пригодится, чем своими руками портить.

— Правильно! — искренне одобрила я.

— Да нам-то чё? — продолжала Алька. — Папка с войны придет — на завод вернется. А дядька Иван инвалид. Ему без лошади — куда? Семью не прокормит.

— Жалко лошадку, — сказала я.

— Его судить будут, — ответила Алька.


К нашей хозяйке Анне Васильевне пришла тетя Паша, хозяйка того дома, где жили Марик и Левка. Обе сидели во дворе на завалинке, лузгали семечки и разговаривали.

— Мать-то иха все болеет, кашляет, — говорила тетя Паша.

— А отец-то есть?

— Кто его знай. Чай, и бабки уже нет в живых. Так-то ребята неплохие, ничего не скажу. Дружные…

Я подумала: наверно, отец Марика пропал без вести, как Шурин сын Коля, а потом найдется.


Прямо за нашим домом протекала узкая речушка — Омка. Шура ходить туда строго-настрого запрещала, но когда Щура уходила отоваривать карточки или еще куда-нибудь, Марик говорил: «айда!» — и я бежала за ним, как собачка на поводке.

Берег Омки представлял собой сплошную свалку. Сколько интересного мы находили в кучах мусора! Гвозди, пружинки, цветные стеклышки, педали от велосипеда, черепки от разбитых чашек и тарелок. Мы с Алькой увлеклись черепками. Набирали, кто сколько унесет, и притаскивали домой. А дома усаживались у нашей щели, перетирали черепки, раскладывали их рядами и сравнивали, у кого лучше. Иногда менялись. Альке очень нравился один мой черепок: на нем был изображен поросенок в фартучке, с мастерком в руке, а рядом — маленький кирпичный домик. Алька предлагала мне за него три своих самых лучших, с цветами, но я не согласилась.

В городском парке

Когда у Шуры выпадало свободное время, она водила нас с Маринкой в городской парк. Там было не так интересно, как на берегу Омки, потому что не было Марика. Шура его гнала, если видела его у наших ворот. Говорила, что он со своими патлами вшей на нас натрясет.

А я молчала. Боялась, что если начну его защищать, Шура не разрешит мне выходить за ворота.

Но и в городском парке было интересно — там были качели, песочница, деревянная горка, дорожки и много деревьев.

Однажды в парке появилась странная группа детей. Их было человек десять, некоторые большие, лет по двенадцать, а некоторые совсем малыши.

Привела их женщина в белом халате. Я смотрела на детей и сначала не могла понять, почему они мне кажутся странными. Потом догадалась: они были очень тихие, не бегали, а держались кучкой около женщины, которая их привела. Она подводила их к качелям и говорила:

— Вот здесь качели.

И они трогали столбы, врытые в землю, доски и веревки.

Женщина вела их дальше и говорила:

— Вот здесь песок. Здесь скамейка. Осторожно — дерево.

Алька стояла возле меня и тоже смотрела на странных детей. Потом прошептала:

— Они слепые…

Я почувствовала, что у меня вся кожа покрылась мурашками. Я вспомнила лошадь, у которой выкололи глаз, чтобы ее не забрали на войну, и спросила:

— Кто им выколол глаза?

Высокая девочка у качелей обернулась и посмотрела в нашу сторону.

— Нам никто не выкалывал глаза, — громко сказала она. — Меня контузило при бомбежке. А Вероника ослепла после пожара. Нам никто не выкалывал глаза.

Девочка смотрела почти на меня, но все-таки не совсем. Чуть-чуть мимо. Глаза у нее были совсем как у зрячей, и мне было странно, что она смотрит на меня и не видит.

— Мы не все слепые, — сказал мальчик в белой рубашке. — Если я захочу, то я могу видеть.

У него глаза были закрыты опухшими красными веками. Он откинул голову назад и пальцами на секунду разлепил веки.

— Я тебя вижу! — радостно воскликнул он. — У тебя косички с бантиками!

Слепые дети очень быстро освоились в парке. Вскоре они уже вовсю качались на качелях, бегали, почти не натыкаясь на предметы. И вовсе они оказались не тихие, быстро перезнакомились с нами, узнавали по голосам и неустанно задавали вопросы. Их интересовало, какого цвета скамейки, какой формы на небе облака, какие из себя я и Маринка, какие деревья в парке, есть ли в траве ромашки и колокольчики. И про себя они рассказывали, что живут в детском доме, воспитательница Елена Семеновна очень хорошая, все время с ними разговаривает, обо всем рассказывает, а другая воспитательница, Маргарита, — плохая, на их вопросы отвечает «отстаньте». Ей-то хорошо, она видит, а им-то интересно знать, какое все вокруг.

Высокая девочка Ира, которую контузило при бомбежке, полюбила Маринку, рассказывала ей всякие истории. Мне Ира сказала, что некоторые дети не навсегда слепые, что в детском доме их лечат и скоро некоторых из них положат в больницу и сделают операцию. И тогда они станут видеть. Мальчика Вадю на днях должны отправить в больницу, а он не хочет — боится операции.

— Какой глупый, — сказала Ира. — Мне, если бы сказали: тебе будет так больно, ну очень, очень больно, но зато ты увидишь, я бы с радостью! Хоть на денек!

— Почему на денек? — возражала я. — Тебе тоже сделают операцию, и ты будешь видеть.

— Мне не обещают, — сказала Ира.

Дома, во дворе, я закрывала глаза и играла, как будто я Ира. Ходила по двору, ощупывала руками предметы, но долго не выдерживала — открывала глаза. Видела кусты акации, небо, крышу дома, щелястый забор… Неужели Ира никогда-никогда не увидит всего этого?

Я убеждала ее и себя, что она увидит, увидит!

Сибирские яблочки

К осени налились мелкие сибирские яблочки на ветвистой яблоне, стоящей возле забора. Половина ее веток глядела на улицу, и мальчишки обирали яблочки еще незрелыми. Но на той половине, которая глядела во двор, яблочки созрели, и вот, с разрешения Анны Васильевны, я держу в руке первое кругленькое живое существо, спустившееся ко мне с дерева. Я ношу его по двору, показываю ему свои кубики, черепки, тайное дупло с записками, строю ему домик из веточек, стелю постель из листьев.

Потом, когда они грудой лежат на тарелке и я до оскомины ими объедаюсь, — они становятся для меня просто яблочками, и ничем больше. Но вдруг из этой груды на меня глядит одно, и я выхватываю его с таким чувством, словно спасаю от гибели, несу к тому, первому яблочку, сочиняя радость их встречи, их разговор, их жизнь — сцену за сценой. Это мой собственный театр. У мамы свой, а у меня свой.

Концерт в госпитале

Роли мама учила дома, и поэтому я почти все мамины роли знала наизусть.

Новая роль — это было событие. Мама приносила тоненькую тетрадочку, исписанную от руки. К тетрадочке нельзя было прикасаться, потому что это и была новая роль.

После ужина со стола убиралась посуда, клеенка тщательно протиралась. Мама ставила на стол взятое из Москвы небольшое квадратное зеркало в деревянной оправе, к зеркалу — коптилку, садилась и раскрывала тетрадочку. С этой минуты мне запрещалось задавать маме вопросы, громко разговаривать, стоять рядом с мамой и глазеть на нее.

Я забиралась в свой угол между дверью и вешалкой и делала вид, что играю. А на самом деле из темноты наблюдала за мамой.

Это было очень интересно. Вот только что за столом сидела моя мама, такая привычная, в своей теплой вязанной штопанной-перештопанной кофте с оттопыренными карманами, в таких знакомых старых шлепанцах, обшитых стершимся мехом. И вдруг она менялась. Другими, непривычными становились голос, движения, выражение лица.

Мне в эти минуты очень хотелось выскочить из своего угла, подбежать к маме, чтобы удостовериться, что это все-таки она. Но я знала, что мама рассердится, и сидела тихо.

Шура тихонько укладывала меня спать. Но прежде чем заснуть, я еще долго смотрела на маму. Теперь мне видна была только ее спина, и, какое бы выражение лица ни было у мамы, спина оставалась маминой, родной. Это меня успокаивало, и я засыпала.

Некоторые мамины роли мне нравились, например, роль старушки-матери из пьесы «Синий платочек». Но одна роль мне ужасно не нравилась — мама играла злую управдомшу, которая кричит на всех, угрожает штрафом и вообще всем делает разные гадости. Пьеса называлась «Бом-бом, талибом», и это была единственная пьеса, которую мне смотреть не хотелось. Да и кому захочется видеть свою маму в роли злой управдомши, которую все терпеть не могут?


Однажды мама нарядила меня в бархатное довоенное платье с белым кружевным воротником и вплела в косички белые шелковые ленты.

— Пойдем в госпиталь, — сказала мама. — Сегодня мы даем концерт для раненых. Подожди меня во дворе, пока я оденусь.

Во дворе я подошла к нашей щели в заборе. Марика на крыше не было, а Алька сидела с той стороны, ждала меня.

— Глянь, какое я стеклышко нашла! — сказала она.

— А я на концерт иду, — похвасталась я. — В госпиталь! Моя мама там будет играть.

— Расскажешь, как придешь?

— Расскажу. А хочешь, я маму попрошу, чтобы она и тебя взяла?

— Меня бабка не пустит. Она говорит — театры грех. За театры Бог наказывает.

Мама сошла с крылечка, взяла меня за руку, и мы вышли за ворота.

Сначала мы ехали на трамвае, потом шли пешком и, наконец, очутились у большого кирпичного дома, похожего на ту школу, в какой мы жили по приезде.

— Вы, гражданочка, куда? — спросила у мамы стоящая у дверей девушка в белой косынке с красным крестом.

Мама протянула ей маленькую книжечку, в которой, я знала, была прилеплена ее фотография.

— А, артистка! Пожалуйста, проходите!

Мы пошли по коридору и очутились в зале, вроде театрального, но поменьше. Тут была маленькая сцена с занавесом, а на лавках и стульях сидели зрители. Некоторые ходили по широкому проходу. Кто на костылях, у кого руки на перевязи или головы забинтованы. Но они были веселые. Переговаривались, улыбались, даже громко смеялись и нетерпеливо посматривали на закрытый занавес.

Мама посадила меня на стул у самого прохода и сказала:

— Никуда не уходи. Я пойду гримироваться.

Она ушла, и мне сразу стало не по себе в этом шумном зале, заполненном ранеными в серых и синих халатах, докторами и медсестрами в белых.

Один раненый, на костылях, с забинтованной несгибающейся ногой, сел рядом со мной и дал мне конфету. Это была замечательная конфета — «Мишка косолапый». Я такие ела только до войны, да и то нечасто. Я хотела съесть не всю, а часть отнести домой и дать всем откусить, но конфета как-то незаметно свелась вся. Остался один фантик. Это тоже была ценность — фантик от такой конфеты, да еще с серебряной бумажкой.

— Ты с кем пришла? — спросил раненый. Он был молодой, может, чуть постарше моего брата, и они были даже чем-то похожи.

— С мамой.

— А где же твоя мама?

— Там, — я указала пальцем на закрытый занавес.

— Артистка? — с интересом спросил раненый. — Ну что ж, посмотрим на твою маму.

Я вдруг заволновалась. Мне очень захотелось, чтобы мама понравилась моему соседу.

Все в зале захлопали и притихли. Артист со сцены объявил о начале концерта. Он сказал, что первой будет исполнена сцена из спектакля «Давным-давно».

Этот спектакль я уже смотрела в театре. Правда, мама там не играла.

Занавес раскрылся. На сцену выбежала девушка в гусарском костюме — Шурочка Азарова, девица-кавалерист. Как ловко сидела гусарская форма на ее тоненькой фигуре! Трудно поверить, что это та самая Мила, с которой мы ехали в поезде и которая плакала над своей голодной Олечкой. Она запела:

Тихие поляны, ночь как день светла.
Спи, моя Светлана, спи, как я спала…

— Это твоя мама? — шепотом спросил меня мой сосед.

— Нет, — ответила я, жалея, что моя мама не такая молодая и красивая.

Сцена закончилась, Миле долго хлопали и кричали «браво»!

Объявили следующий номер — отрывок из спектакля «Сирано де Бержерак». Там играла Цецилия Львовна. Когда мы по приезде в Омск жили в школе, она казалась мне пожилой. А сейчас на сцене она выглядела молодой и очень красивой. Она ходила в длинном, переливающемся платье и говорила стихами нараспев.

— Наверно, это твоя мама? — наклонившись ко мне, спросил сосед.

Мне очень захотелось ответить, что да, это моя мама. На минуту стало обидно, что моя мама совсем не похожа на прекрасную Роксану. Я-то знала, что моя мама все равно самая хорошая, я бы ее ни на какую другую маму не променяла. Но раненый этого не знает, он судит по внешности, а внешность у мамы самая обыкновенная. Она и на артистку не похожа — маленькая, со вздернутым носиком, с тонкими светлыми косичками, уложенными сзади корзиночкой. И голос у мамы не певучий, а тоже обыкновенный. Но раненый, наверно, думает, что все артистки красавицы.

— Нет, — со вздохом ответила я, — это тоже не моя мама.

Отрывок закончился, все опять захлопали, закричали «бис» и «браво», а те раненые, у которых были забинтованы руки, стучали по полу ногами. Артисты раз пять выходили кланяться, а потом Цецилия Львовна подошла к самому краю сцены, низко поклонилась и сказала «спасибо». И тогда зал еще сильнее захлопал и затих только тогда, когда на сцену вышел артист, объявлявший программу, и поднял руку.

— А сейчас будет исполнена одноактная комедия «Бом-бом, тили-бом»! — объявил этот артист.

Я так огорчилась, что чуть не заплакала. Надо же такому случиться! Я опустила голову и решила не смотреть на сцену.

Но занавес раскрылся, и я не выдержала, стала смотреть.

Мама сидела за столом перед самоваром и пила чай. Она прихлебывала, звучно откусывала сахар, утирала пот и ехидным голосом рассказывала своему соседу, как она обрезала электрические провода у квартиранта с первого этажа за то, что он перерасходовал лимит. Эта противная тетка ничуть не была похожа на мою маму, и я решила: если сосед опять спросит — ни за что не признаюсь.

Но сосед не спрашивал. Он, видно, забыл про меня. Он смотрел на сцену и смеялся. И все в зале смеялись, глядя на маму.

Стоило маме произнести фразу, как зал тут же начинал хохотать.

Пришел квартирант с первого этажа, тот самый, у которого управдомша перерезала электрические провода. Он просил починить провода, а управдомша повернулась к нему спиной, повесила через плечо противогаз и стала ворчать, что вот, слабые интеллигентные женщины, вроде нее, дежурят на крыше, тушат зажигалки, а некоторые здоровые мужчины отсиживаются в тылу и жгут электричество. Мама со своим грубым хриплым голосом, красным носом и резкими жестами до того была в эти минуты не похожа на слабую интеллигентную женщину, что зал опять разразился хохотом.

Несчастному квартиранту стало жарко. Он снял пальто и остался в военной гимнастерке, к которой были приколоты два боевых ордена. Управдомша повернулась, увидела на груди квартиранта ордена, и у нее сделалось такое выражение лица, что даже я не выдержала и засмеялась. А мой сосед так и закатился от смеха. Он вытирал глаза носовым платком, крутил головой и притоптывал здоровой ногой.

Никогда я не думала, что моя мама может так всех смешить. Когда она дома при свете коптилки учила эту самую роль, мне нисколько не было смешно. А сейчас я смотрела на нее и не могла удержаться от смеха. Как это так у нее получается?

В зале все время хохотали, и маме даже иногда приходилось замолкать, чтобы дать залу немного успокоиться, а то слов не было слышно.

И когда пьеска кончилась, в зале такое началось, что из первого ряда встал пожилой человек в белом халате и крикнул:

— Тише, товарищи! Не забывайте, что на третьем этаже у нас тяжелораненые!

Только тогда аплодисменты и крики стали затихать.

Я потянула за рукав моего соседа. Он обернулся ко мне, и я сказала:

— Это моя мама управдомшу играла!

— Да ты что?! — изумился сосед. — Нет, правда?! Вот это мама!

Он толкнул другого раненого, сидевшего впереди, и сказал, кивая на меня:

— Слышь, Серёга! Это вот ее мама управдомшу играла!

— Здорово! — сказал Серёга. — Давно так не смеялся. Вот это талант, я понимаю!

Он сказал что-то своим соседям, и они стали оборачиваться ко мне, и через минуту многие уже знали, что это моя мама играла управдомшу. Раненые спрашивали, как меня зовут, гладили по голове, а я сидела счастливая и купалась в славе своей мамы.

Объявили антракт, многие ушли в коридор курить, а мой сосед остался, потому что я сказала, что мама, наверно, за мной сюда придет. Он сказал, что хочет посмотреть, какая моя мама не на сцене, а в жизни. Оказалось, что он тоже из Москвы и до войны выступал в заводской самодеятельности, играл на баяне.

Ко мне подошла женщина в белой косынке с красным крестом.

— Пойдем, — сказала она, — тебя там ждут.

Я удивилась и пошла за ней. Мы прошли по коридору и вошли в комнату, где переодевались и гримировались артисты. Мама, уже разгримированная, в обычном своем платье с белым воротничком и в серой вязаной кофте взяла меня за руку, вывела в коридор и сказала:

— Пойдем скорее.

— Куда?

— Как куда? Домой.

— А второе отделение?

— Я там не занята. У меня вечером спектакль.

— Ну, мама! — стала я просить, — пойдем в зал! Хоть на немножко!

— Зачем?

Не могла я ей сказать, что мне хочется похвастаться ею перед зрителями. А они и так уже узнавали маму, подталкивали друг друга и поглядывали с любопытством.

— Неудобно. Смотрят! — сказала мама и чуть не силой вытащила меня из госпиталя.

У прохожих на улице были невеселые, озабоченные лица. На остановке трамвая стояла большая очередь. Трамвая долго не было. Две женщины в очереди раздраженно переругивались.

Мама сказала:

— Опять сводка плохая… — и тяжело вздохнула.

Ордер на сапоги

Осень была ненастная — целыми днями шли дожди. На нашей улице грязь была такая, что в ней увязали лошади. Витя кашлял, у него часто болело горло, и он обматывал шею шарфом. Он уже не казался мне таким красивым, как раньше. Он очень похудел, а нос распух и покраснел от постоянного насморка. Руки у него были в ссадинах и заусенцах, ботинки от постоянной сырости совсем развалились, так что приходилось обвязывать их веревочками. Мама запихивала в Витины мокрые ботинки комки газеты и ставила на печку. Но печь не каждый день топили — дрова экономили. За ночь ботинки не успевали просохнуть, и Вите приходилось надевать по утрам сырые ботинки.

Мама и Шура сбились с ног, разыскивая для Вити сапоги. Но на рынке за сапоги просили слишком много, у нас таких денег не было, а в распределителе обувь и одежду давали только по ордеру, специальному разрешению, которое можно было получить только по блату. Блат — это нужное знакомство. А у нас его не было.

Как-то пришли к нам Витины московские друзья — Кирка и Егор. Они сели за стол, выпили с нами чаю, а потом Кирка вдруг сказал:

— Володю Антокольского убили.

Мама вскрикнула. Витя стал молча ходить по комнате взад-вперед и так сжал зубы, что под щеками у него начали перекатываться желваки.

— Совсем мальчик… — говорила мама. — Какой чудесный, какой способный мальчик!..

Я очень хорошо помнила Володю. Из Витиных товарищей он мне нравился больше всех. Он, хоть редко, но обращал на меня внимание и даже один раз катал на велосипеде. И в тот день, когда старшие ребята не дали мне мороженого, он за меня вступился. Нет, Володю не могли убить! Наверно, его тяжело ранило, так, что все решили: он умер. Но потом его вылечат.

— Мы с Сережкой послезавтра уезжаем, — сказал Егор.

— Что, вызов пришел? — спросил Витя.

— Ага. Мне в артиллерийское, а ему — в авиационное. Он тоже хотел зайти попрощаться, но не смог — мать переживает…

— Понятно.

В этот вечер меня не торопили спать, и я сидела со взрослыми и слушала их разговоры. Они вспоминали разные смешные случаи из довоенной жизни, но почему-то всем было не смешно, а грустно. Егор прочитал:

Сегодня ты не слышал тостов,
Не пахло в воздухе вином.
Мы вечер просидели просто
В краю далеком, неродном.

— Экспромт? — спросил Витя. — Неплохо.

Кирка, уходя, сунул Вите в руку какую-то бумажку.

— Вот, бери, — сказал он. — Мне в театре выдали, а у меня еще старые хорошие.

— Что это? — спросил Витя.

— Ладно, после разберешься, — ответил Кирка.

Бумажка, которую оставил Кирка, оказалась ордером на сапоги.

На следующий день мама пошла в распределитель и вернулась оттуда с новыми кирзовыми сапогами. Шура сшила Вите теплые байковые портянки. Вечером, придя с работы, Витя замотал ноги в портянки, надел сапоги и, стуча по полу подошвами, прошелся по комнате. Все, кто был дома — мама, Шура, хозяйка Анна Васильевна, тетя Лена с Маринкой, — все сошлись полюбоваться новыми сапогами. Должно быть, в них Вите было очень удобно, потому что он даже меня, наконец, заметил и спросил:

— Что? Завидно? — и не больно дернул за косичку.

И я закрутилась, завизжала от радости, что старший брат снизошел до меня.

Перед сном Витя поставил сапоги рядышком возле вешалки, погладил черные матовые голенища и сказал:

— Этого я Кирке никогда не забуду.

Вторая зима

Утром я проснулась от возгласа тети Лены:

— Нет, вы только посмотрите, какая красота!

Я слезла с постели, подбежала к окну и ахнула: куда девались грязь, лужи, изъезженные телегами слякотные болота! Всё было в снегу: крыши домов, завалинки, улица. А снег все шел и шел, ложился на подоконник, а на стекла легли первые морозные узоры.

Маринка стояла, уже одетая в шубку и валенки, и притоптывала от нетерпения: ждала, когда ее выпустят на улицу.

— Мама, отопри! — просила она. — Чё ты мне дверь не открываешь?

— Чё, чё! — передразнила тетя Лена, — сейчас, видишь, иголку потеряла.

Она нашла иголку, выпустила Маринку во двор, вернулась в комнату и остановилась у окна, глядя, как падает снег.

— Вот и год пролетел, — сказала она, — а конца все не видно…


Шура с утра ушла на рынок менять. Витя еще спал — было воскресенье. Его сапоги с торчащими из них портянками стояли у двери, как два верных пса: ждали, когда их хозяин проснется. Я сама оделась и вышла. Посмотрела в сторону сарая. Мальчишки на крыше пуляли друг в друга снежками. Алька у щели махнула мне в сторону ворот: айда на улицу!

За воротами мы с Алькой стали подставлять ладони падающим снежинкам. Они ложились на ладони, мы не успевали их разглядеть — они очень быстро таяли на теплых ладонях, после них оставалась чистая капелька. Мы запрокидывали лица, ловили снежинки языком.

— Смотри, твой брат, — сказала Алька.

Я оглянулась и увидела Витю в новых сапогах, выходящего из наших ворот. В одной руке он нес два пустых ведра, а другую руку, как и мы, подставлял падающему снегу. На мягком снегу отпечатывались следы его сапог. Навстречу ему от колонки медленно шла Ксюша с коромыслом на плечах. Серый платок сполз с ее головы, и снег падал прямо на светлые косы, уложенные короной. Она поравнялась с Витей, он ей что-то сказал, она засмеялась и прошла мимо. Он посмотрел ей вслед. И когда повесил ведро на кран и пустил воду, то смотрел не на воду, а на Ксюшу, так что вода перелилась через край и хлынула на снег. Витя отставил ведро, повесил на кран второе, а Ксюша вдруг остановилась, сняла с плеч коромысло и поставила ведра на снег. Наверно, устала. Тогда Витя закрыл кран, оставил у колонки полные ведра и подошел к Ксюше. И они о чем-то заговорили. Потом Витя поднял на плечо коромысло с полными ведрами и понес. Но он не умел носить воду на коромысле. Ведра качались, и вода выплескивалась. Ксюша смеялась и протягивала руки, чтобы отобрать у Вити коромысло, но он не давал. Потом отдал коромысло, а ведра понес в руках. Они шли рядом, говорили о чем-то и смеялись. У ворот они остановились. Ксюша несколько раз бралась за щеколду, но не входила, а продолжала стоять и разговаривать с моим братом. Мы с Алькой издали смотрели на них, но они нас не замечали.

Внезапно калитка резко отворилась.

— А ну, домой! — приказала бабушка. — Поросенок некормленый, а она тут нехристей приваживает!

Она втащила Ксюшу во двор, внесла ведра, калитка захлопнулась.

Витя постоял немного у запертой калитки, посмотрел по сторонам, словно вспоминая о чем-то.

— Ведра у колонки оставил, — напомнила ему Алька. Витя вернулся к колонке, взял ведра и понес их домой.

Сыпняк

Мы не успели запастись дровами до наступления морозов. По утрам в комнате было так холодно, что пар шел изо рта. Шура разжигала керосинку, готовила, а нас с Маринкой укутывала в одеяла поверх одежды и сажала поближе к керосинке. Иногда доставала какие-то доски и топила печку. Гулять не выпускала: боялась сыпного тифа.

Страшное слово «сыпняк» стало часто повторяться: соседская девочка заболела сыпняком. Женщина через двор умерла от сыпняка, двое детей осталось. У Горюновых дети заболели сыпняком.

Маринка заболела. Старенький доктор, который в прошлую зиму лечил меня от свинки, сказал, что у Маринки корь.

— Слава богу, что не сыпняк, — сказала тетя Лена. Она сама еле ходила: у нее был грипп. Она завязывала нос и рот косынкой, чтобы нас не заразить. И все равно я заразилась от нее гриппом, а от Маринки корью. Мне было очень плохо, я задыхалась, меня мучили кошмары. То мне казалось, что я ослепла, то в меня целился из ружья фашист. Я с криком вскакивала, сбрасывала одеяло, и каждый раз мама или Шура успокаивали меня, давали попить, укрывали потеплее.

— У меня сыпняк? — спрашивала я.

— Корь, — отвечала Шура. — Тоже не подарок.

Однажды я услышала глухой стук топора во дворе. Привезли, наконец, дрова.

Анна Васильевна, с красным от мороза лицом, внесла в комнату припорошенную снегом охапку поленьев и с громким стуком опустила на пол у печки. Вскоре в печке заплясал огонь, затрещали дрова, и в комнате стало так тепло, что я вылезла из-под одеяла и села на постели. Голова у меня кружилась от слабости, но мне было весело, захотелось играть, и я поняла, что это я начала выздоравливать.

А когда я, наконец, выздоровела, оказалось, что мне не в чем выйти на улицу — валенки стали малы.

Прошло еще много дней, прежде чем Шуре удалось обменять на рынке мои валенки на другие, побольше, и мне разрешили выйти погулять.

Софья Леонидовна

В один из дней нашего с Маринкой долгого домашнего заточения к нашей соседке тете Лиде, которая со своим мужем тоже снимала комнату в доме Анны Васильевны, приехала из Ленинграда мать.

Когда я в первый раз увидела Софью Леонидовну, я испугалась. Никогда мне еще не приходилось видеть таких исхудалых людей. Она ходила, держась за стену, голова ее тряслась, как будто Софья Леонидовна все время кивала.

— Мама, почему она такая? — спросила я.

— От истощения, — ответила мама. — В Ленинграде голод. Такой голод, что многие умерли. Немцы окружили город со всех сторон и не пропускают машины с продуктами. Там блокада, понимаешь?

— Понимаю, — ответила я.

Мне Марик рассказывал про блокаду. У него в Ленинграде осталась бабушка, которая выучила его и Левку читать, писать и говорить по-французски.

Когда Софья Леонидовна пришла к нам и увидела Барсика, который грелся у печки, она подошла к нему и стала гладить.

— Как он похож на моего Ваську, тоже сибирский был кот, — сказала она.

— А где он сейчас? — спросила я.

— Убежал. Мне нечем было кормить его, и он убежал.

— А у одного мальчика с нашей улицы, — сказала я, — бабушка живет в Ленинграде. На Литейном. Она им все не пишет и не пишет. Она, наверно, умерла от голода.

Софья Леонидовна молча гладила Барсика.

Тетя Лена нарезала хлеб тонкими ломтиками, поставила блюдечко с мелко-мелко наколотыми кусочками сахара, налила в чашки кипятку и сказала:

— Садитесь, Софья Леонидовна, выпейте кипяточку. И вы садитесь, — приказала она нам с Маринкой. — Только, пожалуйста, не задавайте глупых вопросов. Вы видите, Софья Леонидовна плохо себя чувствует.

Мы сели к столу. Софья Леонидовна взяла ломтик хлеба и, прежде чем откусить, долго смотрела на него. Глаза ее заволоклись слезами, она торопливо вытащила из кармана платок и вытерла глаза.

— Не обращайте на меня внимания, — сказала она. — Это от слабости… Извините.

В эту долгую, холодную зиму Софья Леонидовна приходила к нам почти каждый вечер.

Она останавливалась на пороге и говорила со смущенной улыбкой:

— Разрешите мне посидеть у вас. Что-то мне неуютно в нашей комнате. Никак не могу найти общего языка с зятем.

Зять — это был муж тети Лиды, высокий, толстый дядька, которого мы с Маринкой побаивались и не любили.

Мы радовались, когда к нам приходила Софья Леонидовна. Она садилась у печки на низенькую скамеечку, а мы — у ее ног, на коврике.

Софья Леонидовна рассказывала нам про Робинзона Крузо и его друга Пятницу, про мальчика Нильса и его путешествие с дикими гусями, про Золушку и про гадкого утенка, который оказался прекрасным лебедем. Мы с Маринкой сколько угодно могли ее слушать.

И наконец-то я научилась читать и писать. И не только я, но и Маринка, хотя ее не учили, она сама садилась напротив нас с Софьей Леонидовной и смотрела, как пишутся буквы. И научилась. Только она их писала наоборот, потому что сидела с противоположной стороны, и позже ей пришлось переучиваться.

Букваря у нас не было, и Софья Леонидовна учила меня читать по книжке с картинками, которую мне подарила на день рождения Наташа Захава. Книжка называлась «Утенок Тим». А буквы я писала в самодельной тетради, сшитой из листков оберточной бумаги.

— Осенью пойдешь в школу, — говорила Софья Леонидовна. — Наверно, к этому времени мы все уже вернемся домой. Вы — в Москву, а мы — в Ленинград. Вспоминай меня, ладно? Может быть, ты последняя моя ученица.

Когда мы одолели «Утенка Тима», Софья Леонидовна принесла мне довольно толстую книгу с картинками не на каждой странице и с буквами не такими крупными, как в предыдущей. Называлась эта книга «Ребята и зверята».

— Вначале тебе будет немножко трудно, — сказала Софья Леонидовна. — Но если ты не бросишь и прочтешь ее с начала и до конца, то ты на всю жизнь полюбишь читать книги. На первых порах я тебе помогу.

Но Софья Леонидовна не смогла со мной заниматься. Она заболела, и ее положили в больницу. Больше я ее никогда не видела. Книгу, которую она мне подарила, я прочитала сама с начала и до конца. И на всю жизнь полюбила читать книги.

Ксюша умерла. Я читаю записки

Наконец-то меня выпустили на улицу, укутанную поверх шубы в байковый платок и в больших подшитых валенках выше колен. Двигаться в такой одежде можно было с трудом, но зато мороз не пробирал. Первым делом я взглянула на крышу знакомого сарая. Нетронутое одеяло снега покрывало крышу. Никто не играл в снежки, не строил крепость, не прыгал с разбега вниз. Я протоптала тропинку к нашей с Алькой щели. Щель была закрыта снегом, но я разрыла снег и увидела на том дворе Альку в Ксюшином шерстяном платке, из-под которого еле виднелось бледное, худое личико. Алька увидела меня и подошла к забору.

— А у нас Ксюша померла, — сказала она, и лицо ее сморщилось так, что стало похоже на лицо старушки. — От сыпняка.

Я молчала. Не могла понять, как это — Ксюша померла. Не укладывалось в воображении. Такая живая, с коромыслом через плечо, светлая коса вокруг головы — нет, не может быть.

— А у Марика с Левкой мать померла. Их давеча в детский дом забрали.

— В детский дом?

— Ага.

Мне представился мой деревянный складной домик со слюдяными окошками, что остался у меня в Москве. Детский домик. Только большой. Там стоят кроватки, столики. И там теперь живут Марик и Левка. Может быть, и Ксюша там теперь живет. Понарошку. Как будто. Потому что «померла» — не понятно, а понарошку и как будто — понятно и убедительно.

Алькина бабушка вышла на крыльцо и позвала Альку. Не злым, как обычно, а слабым, надтреснутым голосом. Алька побрела к дому, волоча ноги и сгорбившись. Концы Ксюшиного платка тащились за ней по снегу, и Алька была похожа на маленькую больную птичку.

А я пошла по узкой тропке на задний двор, где леденело белье. К своему дереву с дуплом.

В дупло нанесло снега, я выгребала его окоченевшей рукой без варежки, чтобы нащупать записки, совала их в карман, озиралась по-шпионски — не видит ли меня кто. Помнится, записок было гораздо больше, я же чуть ли не каждый день, а бывало и по два раза в день бегала к воротам. Может, их птицы растащили, а может, провалились на дно дупла и теперь не дотянешься? А те, что достала, смялись в комочки, а дома, в тепле, размокли, расползались в руках. Все-таки я их спасла — устроила между страницами книги «Ребята и зверята». Они там высохли и расправились. Хорошо, что они все были написаны карандашом. Если бы чернилами — их бы уже не прочитать, чернила бы расплылись от влаги. А карандашом — можно. И я их наконец-то прочитала.

«Мая любимая Аня ты меня не бойся

Аня я тебе штото скажу ты не уходи»

«Дарагая любимая моя Аня

Мы должны установить место для записок. Как по твоему где оно будет. Пока записку передаст мой брат. Ответ дай немедленно».

Марик.

«Дарагая моя возлюбленная Аничка я тебе буду всё время писать но ты когда прочтеш хоть одну рви».

«Аня ты изменила мне я пишу тебе последнюю записку

Ответ немедленно».

(Я — изменила?! Никогда этого не было, и быть не могло! Это он увидел со своей крыши, как к нам пришла мамина подруга Татьяна Борисовна со своим сыном Мишкой. И чтобы мы им не мешали болтать, они велели нам с Мишкой поиграть вдвоем. Мы и играли. Строили дом из палочек. Вот он и подумал. Но потом он понял, что это не так, и простил).

«Дорогая моя Аничка, я думал, что ты бросила меня а любиш своего друга.

Милая Аничка я тебя прошу нечего не показывать этому мальчику.

Ане от Мары».

Я спрятала их обратно в книжку и часто тайком перечитывала. До сих пор их храню, эту память о первой любви, запечатленной карандашом на обрывках грубой оберточной бумаги. И много лет мечтала о том, как мы встретимся с Мариком. Придумывала подробности встречи. Могло же случиться чудо, и однажды в кино, например, наши места окажутся рядом, или мы столкнемся в троллейбусе, или я поеду с родителями в Ленинград и там, на Литейном, увижу его, едущего на велосипеде, настоящем «диаманте», со звонком, ручным тормозом и багажником, и он узнает меня, обернется…

Но нет, чуда не случилось. Мы никогда с ним больше не встретились.

Теплый театр

Мама ведет меня по длинной Кооперативной улице вдоль высоких сплошных заборов с запертыми воротами. Валы серого в сумерках снега высоко поднимаются с двух сторон. Мы идем как будто по узкому снежному коридору. Платок закрывает мне рот и нос, верхушки щек прихватывает морозом, на глаза наворачиваются слезы.

Снежный коридор кончается, и мы выходим на белую просторную площадь. Я вижу каменный, полукруглый, приземистый, освещенный яркими фонарями дом с колоннами. Театр. В окружении деревянного города он так великолепен со своими колоннами и фонарями, с широким подъездом, с извозчиками у подъезда, что во мне как будто бы тоже начинают светиться фонари восторга.

Мы входим. Блаженное тепло фойе. Какое слово: «фойе»! Упругое, праздничное, не то что — «ставня» или «печка». А как пахнет в театре! Дома так никогда не пахнет. Это запах театра — чуда, красоты, радости. Запах предвкушения.

Мама вводит меня в зрительный зал — золотой и белый, хрустальный, лепной и резной. Королевский дворец из сказки про Золушку представляется мне, потому что красивее и праздничнее Омского драматического театра ничего нет и быть не может.

Последний ряд партера немного приподнят над остальными рядами, и тут, у самой стены, как воробьи на проводах, сидят на спинках кресел дети артистов — «наш двор». Нет, мы скорее похожи не на воробьев, а на тощих диковатых галчат. Для некоторых театр — это второй дом, где они торчат иногда с утра и до конца спектакля, где за ними присматривают добрые капельдинерши, и где родители, не снимая грима, наспех кормят их в буфете.

Мы смотрели сказку для взрослых — «Сирано де Бержерак» — с огромными куклами по сторонам кулис. Красавица Роксана в белом длинном платье с пышными рукавами страдала на сцене так, словно только и есть одна причина для страдания — любовь.

А еще мы смотрели «Синий платочек» — про войну, про солдат на фронте и про тех, кто живет в тылу, про нас. На сцене — фронтовой блиндаж, три бойца отдыхают после боя, вспоминают мирное время. Самый старший — его играет смешной, толстый Пажитнов — «Лёнькин папа» — мечтает наесться до отвала и «соснуть минуточек сто двадцать». Он поет на мотив знаменитой песни:

Сала кусочек,
Каши горшочек
И каравай вот тако-ой!

Приходит посылка из тыла, из Сибири. В ней — печенье, варежки и синий платочек, на котором вышито имя «Валя». Платочек этот выбирал герой пьесы, которого играл очень красивый молодой артист Коля Тимофеев. И начиналась история двух судеб, тянущихся друг к другу через войну. История со счастливым концом.

Мама играла в этом спектакле небольшую роль бабушки — учила вышивать гладью своего внука, который и послал на фронт синий платочек со своим именем. Получилась путаница: герой пьесы решил, что Валя — это девушка, и стал писать ей письма. А отвечал на них мальчик. Потом-то всё объяснилось, герой встретил свою любовь, когда лежал раненый в госпитале в том самом сибирском городе, и она оказалась сестрой того мальчика, и тоже Валей.

Мне было немножко обидно, что мама играет старушку. Хотя ее игру похвалил сам режиссер Захава, чем мама очень гордилась. Но в жизни мама вовсе не была старушкой, могла бы, если бы поручили, сыграть и мальчика. Может быть, не так хорошо, как Надя Генералова, которая играла Валю. Надя была на сцене совершенно как настоящий мальчишка. Нет, пожалуй, так сыграть мама не смогла бы. Все-таки она была не такая уж молодая.

Когда у нас в доме не было дров, мама часто водила меня в театр. Там всегда топили.


Как и прежде, слушали мы каждый день голос диктора по радио, но теперь в торжественном этом голосе слышались радостные нотки.

— Кажись, погнали немца-то, — говорила Анна Васильевна.

— Погнали! Погнали! — соглашалась мама. — Неужели скоро домой?

Всё чаще я слышала эти слова: «Скоро домой». Их произносили тетя Лена, и Шура, и даже Маринка.

Как-то пришла к нам артистка Мила и привела с собой дочку Олю, ту самую, которая кричала от голода, когда мы ехали в поезде. Теперь Оле было два года, она была смешная, круглая, с ямочками на щеках, умела говорить «валенки» и пыталась схватить за хвост Барсика.

— Только по детям и замечаешь, как время бежит, — сказала мама. — Неужели два года прошло?

— Даже не верится, что скоро домой! — сказала Мила.

— А театра нет! — вздохнула тетя Лена. — Не могу себе представить Арбат без нашего театра.

— Хорошо, что ТЮЗ согласился дать нам помещение. Будем пока играть с ними в очередь.

— Пока! А потом?

— Уверяют, что построят новый театр на том же месте.

— Да, но когда это будет!

— Хорошо бы вернуться до сентября, — сказала мама. — Я хочу отдать Аню сразу во второй класс.

— До сентября обязательно вернемся, — сказала Мила. — Я думаю, нас отправят не позже августа.

Но проходили недели за неделями, а нас всё не отправляли и не отправляли. Уже на яблоне начали краснеть маленькие кислые яблочки, задули холодные ветры с дождями. Короткое сибирское лето подходило к концу.

— Скоро мы поедем? — приставала я к маме.

— Нет эшелона, — отвечала она. — Вот дадут эшелон, и поедем.

— А когда дадут эшелон?

— Не приставай. Ты же видишь, в каком я ужасном состоянии!

Мама была в ужасном состоянии, потому что Витю не отпускали с завода, и он не мог уехать вместе с театром в Москву. Он не имел права уволиться, потому что завод дал ему бронь. А если бы не было брони, Витю призвали бы на фронт, потому что через полгода ему стукнет восемнадцать, призывной возраст. Мама ходила к директору театра, к администратору, к главному режиссеру, и все они обещали что-то сделать, похлопотать, и мама то надеялась, то снова впадала в ужасное состояние. В конце концов завод обещал отпустить Витю, но не раньше апреля или мая. А был еще только август. Это значило, что театр и все Витины друзья уедут домой, в Москву, а Витя останется зимовать в Омске.

Домой!

Эшелон дали в начале сентября. Вещей у нас оказалось гораздо меньше, чем два года назад, когда мы приехали. Почти все вещи сменяли на продукты. Последнюю свою ценность — концертное платье — мама перед самым отъездом сменяла на туфли для меня. Туфли были замечательные — почти не ношеные, светло-коричневые, кожаные, на шнуровке, с широкими, прошитыми белой замшей рантами. Они были мне велики, но Шура сказала, что это как раз очень хорошо — дольше проношу. Она завернула туфли в газету и спрятала в чемодан.

— Поедешь в старых, — сказала она. — Ничего, что драные, в поезде сойдеть. А новые — в школу наденешь.

Я тоже собрала свое имущество — книгу с запрятанными между страницами записками, кубик с изображением самолета и несколько самых красивых черепков. Шура дала мне тряпочку, чтобы можно было завернуть мое имущество. Получился маленький узелок.

Свой самый любимый черепок — тот, на котором был нарисован поросенок возле кирпичного домика, я подарила Альке. Она приняла подарок и сказала:

— Знаешь, чё? Я его не буду к своим ложить, а лучше я его вот здеся, около забора закопаю, и он будет тебя дожидаться. Вернешься — откопаем.

— Ладно, — согласилась я.


Как не похож этот красивый поезд с голубыми вагонами на тот, в котором мы сюда приехали! Нет одеяла на вагонном окне, солнце заглядывает в вагон, и лица у пассажиров веселые — тоже не то, что тогда! А как изменились две мои московские подруги, Валя и Лена! У Вали за эти два года выросли две длинные косы, а Лена, наоборот, оказалась наголо постриженной — у нее был сыпной тиф. Обе стали очень взрослые — они эти два года проучились в школе, и в Москве им предстояло идти уже в третий класс. И мальчик Саша тоже ехал в нашем вагоне со своей бабушкой Фаней Избугалтерии. Бабушка стала худой, с седыми короткими волосами и в обычных очках, а Саша — веселым и приставучим.

— Ты знаешь о том, что смех без причины — признак дурачины? — спросила его Валя.

— А вот и не без причины! — ответил он. — Мы же домой едем!

Валя подумала и сказала:

— Да, пожалуй, ты прав. Это уважительная причина.

День и ночь отстукивали колеса свою мерную мелодию.

Я слушала и смотрела в окно. «Скорее, скорее, скорее!» — торопила я поезд. И он словно понимал, как нам всем не терпится домой. Паровоз тонко и весело гудел, на поворотах я видела, как черный дым вырывается из трубы, уплывает в сторону и тает в синем небе.

Вокзалы, вокзалы… Крынки с молоком, белая, рассыпчатая картошка на зеленых листьях. Скорее, скорее!

И вот последняя остановка: Москва! Встречающие стучат в вагонные стекла, машут руками, смеются и плачут. Потолкавшись у дверей, мы выходим на залитый солнцем перрон. Какие-то незнакомые или полузабытые люди тормошат меня, Маринку, целуют.

— Как выросла! А Маринка! Уезжала совсем кроха, а сейчас!..

Мама тоже с кем-то обнималась, смеялась, а из глаз ее катились слезы.

Мы подъехали к нашему дому на грузовике. И когда меня сняли с грузовика и я увидела решетчатые железные ворота с завитушками и пиками, и каменный серый забор, и булыжную мостовую, и двор с круглым палисадником — я вдруг всё вспомнила! Вспомнила довоенную лужу, в которой мне однажды разрешили «подрызгаться», вытертые, скошенные три ступеньки, ведущие к моему третьему подъезду… Скорее, скорее! Мы с мамой и Шурой, торопясь, поднялись на свой четвертый этаж. Мама сунула ключ в замочную скважину, но долго не могла повернуть его, потому что руки у нее не слушались от нетерпения. Наконец, дверь открылась, и мы вошли в квартиру.

…Зеленая скатерть стала серой от пыли, я стащила ее и подняла легкую фанерную крышку сундучка. И замерла на минуту. Время, которое столько дней летело без остановки, вдруг остановилось. Два года они ждали меня, мои игрушки, а я ждала встречи с ними. И вот мы встретились. Они сидели точно так, как я их посадила, и были точно такими, какими я их помнила. Я вынимала их по одной — зайца, плюшевого мишку, пушистого белого мишку-муфту, одноглазого тигра, кукол. Они усаживались вокруг меня, смотрели на меня блестящими глазами, словно хотели сказать: вот ты и дома! Ну как? Ты рада?

Я была счастлива, и только какое-то легкое беспокойство мешало мне полностью наслаждаться встречей. Что-то я хотела сделать — и забыла. Я усаживала игрушки на полку, стараясь, чтобы им было поудобнее, — ведь как они устали, бедные, в тесном сундучке. А беспокойная мысль все летала где-то рядом… И вдруг я вспомнила!

Сбегала в переднюю за своим узелком и вернулась. Книжка, черепки и кубик с самолетом выглядели жалкими рядом с моими богатыми, хоть и потрепанными игрушками. Но здесь была моя первая самостоятельно прочитанная книжка, подарок моей омской учительницы, а в книжке — записки, память об омском друге. И облезлый кубик, и разноцветные черепки — с ними у меня было связано столько воспоминаний!

Я отвела им на полке самое удобное место.

Вошла мама и сказала:

— Сегодня же отнесу в школу твои документы. Учебный год уже две недели как начался. А когда вернусь — распакуем вещи и примерим платье, в котором ты пойдешь в школу.

Школа 43-го года

Слышу поскрипывание перьев «ласточек», «звездочек», «солдатиков», постукивание мела по доске. Вижу три ряда черно-коричневых парт с изрезанными и исписанными крышками. Красивое, молодое, но с горькими морщинками возле рта лицо Веры Михайловны. У нее погиб на фронте муж, бывший учитель нашей школы. Сыну Вовке два года. Она изредка приводит его, закутанного в платок, и он тихо сидит на последней парте, рисует.

Я учусь во втором классе «А» женской средней школы номер 43, в Мертвом переулке (который года через два переименуют в Островский, потому что, оказывается, в доме напротив школы с 1930 по 32 год жил автор знаменитого романа «Как закалялась сталь»). В этой же школе учится Валя Шихматова — в третьем «Б». Школа близко от дома, первые два дня меня провожает мама, а потом я запомнила дорогу и стала ходить одна, а иногда с Валей.

Мальчики нашего дома, оба Мишки — Горюнов и Рапопорт — учатся в 59-й мужской, в Староконюшенном переулке. Наташу Захаву, Аню Горюнову и Наташу Абрамову отдали в 29-ю, на Зубовской. Внешне и 59-я и 29-я красивее нашей: дореволюционные здания бывших гимназий в лепнине, цветных витражах, с громадными фонарями-окнами по фасаду. Не сравнить с нашей скромной кирпичной четырехэтажкой, построенной в начале тридцатых годов без всяких украшений. Но зато у нас знаменитая директорша — Любовь Георгиевна Богдасарова, «Любаша», заслуженный учитель, орденоносец. К тому же она дальняя родственница Рубена Николаевича Симонова, главного режиссера театра Вахтангова, и к вахтанговцам у нее особое расположение. Старшим ребятам, вернувшимся из эвакуации, которые из-за войны не смогли закончить десятый класс, она устроила экзамен экстерном и всем выдала аттестаты зрелости. В том числе и моему брату Вите, которого, как и было обещано, к весне отпустили с завода. Он вернулся в Москву и поступил в педагогический институт имени Крупской, на литературный факультет. Жека Симонов и Вадим Русланов поступили в Щукинское театральное, Кирка Рапопорт — в иняз на факультет военных переводчиков, Егор Щукин — в архитектурный — и всё это благодаря Любаше.

Она живет одна в маленькой квартирке при школе. Время от времени берет к себе кого-нибудь из учениц, из самых неблагополучных семей.

Несколько раз в год в школе устраиваются благотворительные концерты в пользу нуждающихся учениц. На этих концертах выступают артисты-вахтанговцы и студенты щукинского театрального училища. Известные певцы Бунчиков и Нечаев дуэтом исполняют популярные советские песни. Ираклий Андроников рассказывает нам про загадку НФИ. Дочки Бунчикова и Андроникова тоже учатся в нашей школе.

На деньги от концертов организовывается бесплатное питание для неимущих учениц, им покупают путевки в летние пионерские лагеря, дают бесплатные ордера на одежду и обувь.

Любаша, сгорбленная, маленькая, ходит по школьным коридорам, позвякивая связкой ключей за спиной, на плечи наброшен серый вязаный платок. Если замечает какой-нибудь непорядок — орет на провинившегося гортанным скрипучим голосом, а иногда трясет за плечи и грозит: «Я с тебя шкуру сдеру!» Ни с кого на моей памяти не содрала, но у меня коленки начинали дрожать, когда я слышала звон ее ключей и видела ее сгорбленную фигуру в глубине коридора.

И не только у меня. Ее все в школе боятся.


Нянечка перед началом уроков подливает фиолетовые чернила из чайника в стеклянные стаканчики-чернилки, вставленные в отверстия парт. Мы обмакиваем в них перья и пишем в тетрадях в косую линейку слова и предложения. Средний и указательный пальцы всегда запачканы чернилами.

Зимой, в особо холодные дни, перо, опускаясь в чернильницу, пробивает тоненькую корочку льда. Вера Михайловна разрешает нам сидеть в шубах. Вешалка с шубами стоит прямо в классе, у задней стены. На всех тетрадей не хватает, и Вера Михайловна делит каждую на три части и раздает всем поровну.

Некоторые девочки носят в школу собственные чернильницы — беленькие «невыливайки» в самодельных мешочках на тесемке. У этих невыливаек конусообразные горлышки, поэтому чернила не выливаются (мне-то этого чуда все равно не понять). Хотя, если потрясти, а потом резко опрокинуть, то прекрасно выливаются, и особо озорные девочки этим пользуются. У некоторых лежат на партах кругленькие изделия из нескольких слоев цветных кусочков материи — перочистки, о них вытирают пёрышко, если к нему прилипает волосок или соринка. Мне очень нравятся эти штучки, скрепленные посередине пуговицей или металлической заклепкой. Они похожи на праздничные юбочки для крохотной куколки. Хочется иметь такую же, но я не знаю, где ее приобрести, а спросить стесняюсь.

На окна по утрам опущены черные бумажные рулоны: еще не отменили затемнение. На потолке из шести плафонов горят два. Из-за тусклого света, а может быть, из-за начинающейся близорукости, я не вижу, что написано на доске, и неправильно списываю. А дома неправильно решаю примеры и пропускаю буквы в словах. Листочки по арифметике и по русскому испещрены красным учительским карандашом. Мама сердится. Говорит, что я не стараюсь. А я стараюсь и сама не понимаю, откуда берутся ошибки.

Вообще, я многого в школе не понимаю и боюсь. Не ориентируюсь в школьном пространстве. Вера Михайловна посылает меня в учительскую за мелом, а я не могу отыскать учительскую, возвращаюсь и от стыда вру, что мела не оказалось. Боюсь на перемене пойти в туалет, а потом не отыскать свой класс, и терплю. Даже возвращаясь из школы домой, иногда, задумавшись, поворачиваю не туда, а потом долго ищу свой переулок.

Дичусь своих одноклассниц. Другие девочки учатся вместе с первого класса, давно друг друга знают, собираются стайками на переменах, а я, попав сразу во второй класс да еще и опоздав к началу занятий, чувствую себя чужаком. Прошло порядочно времени, прежде чем я начала запоминать в безликой массе своего второго «А» отдельные лица, имена и фамилии. Девочки, с которыми мне хотелось бы подружиться, смотрят на меня сверху вниз и не принимают в свою компанию. Они отличницы и активистки, у них на партах лежат аккуратно обернутые учебники с закладками, слоёные юбочки для вытирания перьев, точилки для карандашей. Эти девочки всегда знают, что задано, всегда поднимают руки на вопрос учительницы. А я болтаюсь на периферии с такими же растяпами и двоечницами, как я сама. Нина Акимова, с которой меня посадили за одну парту, щиплет меня за ногу и стряхивает чернила с пера мне на платье, когда учительница не видит. Я молчу, потому что боюсь Нину. Она драчунья. Мое маленькое личное хозяйство — пенал с туго сдвигающейся крышкой, ластик, конфетный фантик, промокашка — вроде как не мои, а общие. Могут взять без спроса и не отдать, и попробуй не дай — прослывешь жадиной, а таких бьют после уроков портфелями. Особенно старается Нина — догоняет убегающую «жадину» и старается попасть портфелем по голове.

Меня не бьют, но особо со мной и не церемонятся, берут с моей парты, что захочется. Нина отобрала у меня перышко «ласточка», которое я, по примеру других, подточила наискось о каменный подоконник, чтобы почерк получался с мягким нажимом, и дала мне вместо него «лягушку», которая кляксит и царапает бумагу. И я малодушно смолчала.

Вера Михайловна через некоторое время пересадила меня к другой девочке, Лене Короленко. С ней мы разговариваем и даже вместе возвращаемся из школы — нам по дороге до ее одноэтажного флигеля возле детской поликлиники на улице Щукина. Она показала мне свое окно и дверь со стороны садика, но в гости не позвала, хотя между нами завязалось какое-то подобие дружбы, отчасти потому, что она тоже плохо учится.

Частые медицинские комиссии — проверка на вшивость. Вшивых стригут машинкой наголо в медицинском кабинете.

Серые, очень вкусные бублики, которые Вера Михайловна приносит из буфета, нанизав на веревочку, и раздает на большой перемене.

Уроки военного дела в гулком физкультурном зале: военрук Михал Михалыч в гимнастерке с засунутым за пояс пустым рукавом командует нам, второклашкам: «Ряды сдвой! Ряды стройся!» «Нале… ву!»

Я не понимаю, что такое «сдвой», вместо налево поворачиваюсь направо.

Надо мной в классе смеются.


Некоторые девочки приносят с собой свертки с завтраками. На большой перемене аппетитно пахнет бутербродами с колбасой. Близсидящие девочки иногда не выдерживают, просят: «дай откусить!» Многие дают. Только у Аллы Лухмановой никто не просит, знают, что не даст. А какие она приносит завтраки, прямо слюнки текут — белый хлеб с маслом и с черной икрой! Мандарины!

Однажды кто-то украл у Аллы завтрак. Алла ревела и требовала, чтобы все открыли портфели, а она бы прошла по рядам и обыскала их. Хотя что могло остаться от съеденного завтрака? Разве только запах мандарина.

Вера Михайловна сказала Алле:

— А ну, сядь на свое место и не реви! Обыскивать — ишь чего вздумала!

— Все равно я папе скажу! — запальчиво крикнула Алла. — Я знаю, кто украл!

— Знаешь? Ну, говори, кто!

Алла, понизив голос, сказала:

— Я вам потом скажу. На перемене.

— А ну, выйди сюда, — приказала Вера Михайловна.

Алла вышла.

— Я доносов не люблю, — сказала учительница. — Доносчик для меня — последний человек. Кто украл, сам скажет, если не трус.

Встала худенькая, бледная до голубизны Ира Феоктистова и сказала:

— Это я…

Вера Михайловна была резковата, редко улыбалась, рассердившись, могла выдернуть провинившуюся за руку из-за парты, поставить у доски. Но когда Ира Феоктистова в своем линялом ситцевом платочке, закрывшем наголо остриженную голову, жалким голоском призналась, что это она украла, Вера Михайловна вдруг заплакала.

Такой она и стоит до сих пор у меня перед глазами: один ботинок перевязан веревочкой, чтобы не отставала подошва. Кисти рук обмороженные, красные, шелушащиеся. Углы губ опустились, она судорожно глотала, вытирала щеки опухшими пальцами. Она отошла к окну, несколько минут постояла спиной к нам, а когда обернулась — лицо ее было хмурым, но спокойным.

— Садись, — сказала она Ире Феоктистовой, и Алле, с презрением: — И ты садись.


— Вы поняли? — спрашивает Вера Михайловна.

— По-оняли! — отвечает класс.

— Все поняли? — с нажимом переспрашивает она, глядя искоса на меня, сжавшуюся на второй парте у окна.

— Все-е! — тянет класс, и я вместе со всеми.

Как признаться, что ты одна ничего не поняла? В классе сорок человек, авось как-нибудь затеряюсь среди умных.

— Смотрите, а то завтра контрольная!

Слово «контрольная» вызывает ужас. Чтобы спастись от этого ужаса, я начинаю прогуливать школу в те дни, когда контрольная. Но и прогуливать тоже очень страшно: просидевшая два года почти безвыходно за высоким забором омского дворика, да еще от природы не ориентирующаяся в пространстве, я путаюсь в лабиринте переулков, тревожно оглядываюсь, пытаясь запомнить их повороты, настороженно жду, что вот-вот меня схватит за плечо кто-нибудь из взрослых и с позором приведет домой.

И однажды так и случилось — меня берет за плечо театральный электрик Миша, который на днях вешал у нас в кабинете люстру.

— Прогуливаешь? — доброжелательно догадывается он, потому что только дурак не догадается — у меня вид типичной прогульщицы, да и время самое что ни на есть школьное.

— У нас учительница заболела, — вру я. — Нас отпустили.

— A-а. Ну, тогда пошли вместе. Я как раз к вам в дом.

Остается еще надежда, что не в наш подъезд. Но нет, в наш! Он поднимается вместе со мной до четвертого, звонит в нашу дверь и поднимается выше, на пятый, а я стою перед своей дверью одна со своим страхом, который бушует у меня внутри и вот-вот вырвется наружу рёвом.

Мама открывает дверь, видит выражение моего лица, Мишу, который сверху вежливо с ней здоровается…

— Ты прогуляла! — делает она правильный вывод.

— Нет! Нас Вера Михайловна отпустила! Она задала уроки… Я сейчас прямо сяду и буду готовить…

— Врешь! Я же вижу по твоему лицу, что ты мне врешь! Я сейчас же иду в школу, и если окажется, что ты прогуляла!..

Все кончено. Нет лазейки. Страх вырывается наружу:

— Мама, не ходи в школу! Мамочка, я тебе все объясню!..

— А-а-а!! Значит, ты все-таки прогуляла! Моя дочь прогульщица!!

Гнев мамы шумен, с хватанием за сердце, тяжелым, со взрыдами, дыханием, питьем валерьянки, с повторяющимся рефреном:

— И это моя дочь! За что мне такое?!

Потом мама идет в школу разговаривать с Верой Михайловной, а я, зная строгость учительницы, забиваюсь в ванную и, уткнувшись в полотенце, рыдаю до икоты, мечтая об одном: потерять сознание и прийти в себя через неделю, а еще лучше — через месяц.

Мама возвращается тихая. Больше не кричит. Даже разговаривает со мной, а обычно после скандалов прочно замолкает на несколько дней. Вообще, ведет себя необычно мягко. И по этой несвойственной ей манере я понимаю: меня защитила Вера Михайловна.

Двор — это свобода!

Зато во дворе я — равная среди равных. Разбросанные в Омске по всему городу, мы снова собрались вместе, в одном дворе — Валя, Аня, Мишка, другой Мишка, Наташа, еще одна Наташа — нас захлестывает обилие друзей, мы в упоении от возможности забежать в подъезд, посекретничать на лестничном подоконнике, позвонить в дверь и позвать гулять.


Двор — это свобода, фантазия, игра! Перед каждой игрой нужно встать в круг и считаться — кому водить. Смысловая бессмыслица считалок полна звонкого ритма, образов и ассоциаций:

Шла машина темным лесом
За каким-то интересом,
Инте, инте, интерес,
Выходи на букву «с»,
Буква «с» не подошла —
Выходи на букву «а».
А из буквы «а»
Вышла бабушка Яга,
А из бабушки Яги
Вышел повар без ноги…

Мячик, упруго скачущий под рукой, азартные перепалки, переходящие в бурные драки с чьими-нибудь слезами, примирения с полным забвением всех обид…

Раз, два, три, четыре, пять,
Шесть, семь, восемь, девять, десять.
Выплывает белый месяц,
А за месяцем луна,
Парень девушке слуга,
Ты, слуга, давай карету,
А я сяду и поеду,
Я поеду в Ленинград
Покупать себе наряд,
Желтый, синий, голубой,
Выбирай себе любой!

Интерес некоторых считалок состоит еще и в том, что тот, на котором она останавливается, может сказать, например, «синий!» и этим как бы отпихнуть от себя выбор, после чего считалка отправляется по второму кругу:

На златом крыльце сидели:
Царь, царевич, король, королевич,
Сапожник, портной.
Кто ты такой?

Или еще:

Шла кукушка мимо сети,
А за нею малы дети,
И кричали: «Ку-ки-нак!
Убирай один кулак!»

Что за дурацкий «ку-ки-нак»? Но эта кукушка, идущая мимо сети, и ее малы дети благодаря своему «ку-ки-наку» становились словно живыми соучастниками нашей игры.

…Двое крутят веревку, остальные по очереди вбегают и, отпрыгав свое, выбегают и снова становятся в быстро двигающуюся очередь. Особенно ловкие умеют вбегать в тот же виток веревки, из которого выбежал предыдущий прыгун. У меня это редко получается. Я жду, пока веревка прокрутится вхолостую два или три раза, а потом вбегаю. Зацепившие веревку — «вылетают». Иногда водящие нарочно поддергивают, чтобы поскорее все вылетели и начался новый кон, в котором они бы прыгали, а не водили. Последний из оставшихся прыгунов должен отводить за всех — прыгнуть десять раз в обычном темпе и десять раз в очень быстром и не зацепить веревку, что удается далеко не всем. Это называется десять «холодных» и десять «горячих».

…Стучишь мячиком об стенку — три раза открытыми ладонями пальцами вверх, потом пальцами вниз, потом кончиками пальцев, кулачками, головкой, правой коленкой, левой коленкой, через ножку, через спинку — это называется «в трёшки».

…Раз, два, три, четыре, пять,
Я иду искать,
Кто не спрятался —
Я не виновата!

Стоишь, притаившись, за углом гаража, или за стволом дерева, или за дверью подъезда, а тот, кто водит, зорко всматривается, заглядывает за все углы, вот-вот увидит тебя и «застукает». Ты задерживаешь дыхание, у тебя сердце колотится… Сейчас найдет! И вдруг — о, радость! — кто-то с другой стороны двора выскакивает неожиданно из своего тайника и несется наперегонки с водящим к условному месту у дерева или у стены и стучит победным стуком: «Палочка-выручалочка, выручи меня!»

Мне больше всего нравятся игры, не требующие особой беготни и увертливости. Я люблю — в «классики», в «испорченный телефон», в «кольцо-кольцо, ко мне», в «барыня прислала сто рублей», а особенно — в «море волнуется». В этой игре я люблю водить. Все становятся в нарисованные круги — «домики», и каждый сообщает мне на ухо придуманное слово. Слова далеки друг от друга по смыслу, но я должна соединить их так, чтобы получился связный рассказ. И я начинаю сочинять этот рассказ, по очереди вплетая в него каждое из названных слов. Те, кого я назвала, выходят из своих «домиков» и идут за мной, и вот я уже веду по двору длинную цепочку, вывожу ее через подворотню на улицу или через черный ход четвертого подъезда на задний двор, плетя и плетя сюжет, и вдруг в самом неожиданном месте — и в этом самый смак игры — произношу: «Море волнуется!» И все кидаются к своим домикам. Кто не успеет занять домик — тому водить. Все признают, что я лучше всех в этой игре вожу. Рапопорт говорит: «Лучше массисихи никто не водит!» Приятно быть в чем-то лучше всех.

Дора, дора, дора, дора,
Мы в саду поймали вора,
Стали думать и гадать,
Как нам вора наказать.
Мы связали руки-ноги
И пустили по дороге.
Вор шел, шел, шел
И корзиночку нашел.
В этой маленькой корзине
Есть помада и духи,
Ленты, кружева, резинки,
Что угодно для души.

Эта считалка напоминает витрины арбатских магазинов: того, где продаются пуговицы, или другого, где сушки сложены в форме плетеной корзинки, в которой лежат калачи и плюшки.

Ехал мужик по дороге,
Сломал колесо на пороге,
Сколько гвоздей, говори поскорей,
Не за-ду-мы-вай-ся!

Этот мужик похож на шофера Сергея Георгиевича, «Сёича», коренастого, почти квадратного, в коричневом, кожаном, в белых трещинках от старости, длинном пальто. Он водил и постоянно чинил во дворе подержанный черный «хорьх» Рубена Николаевича Симонова, единственного в те времена в нашем доме машиновладельца. А зачем для починки колеса нужны гвозди — это неважно, важен ритм и то, что соблюдён закон считалки: можно назвать цифру — отпасовать и снова с волнением ждать, на кого она упадет. А потом: «Раз, два, три! Кто играет, тот беги!» — и все разбегаются по двору, а тот, кто водит, должен кого-нибудь осалить. Но попробуй, увернись от стремительных мальчишек! Зато можно крикнуть: «За одним не гонка, он не пятитонка!» или произнести магическое «Чур-чура!» — и стать на некоторое время вне игры.

Ходи в петлю, ходи в рай,
Ходи в дедушкин сарай,
Там и пиво, там и мёд,
Там и бабушка живет.
Первый раз прощается,
Второй воспрещается,
А на третий навсегда
Закрываем ворота!

Представляется не сарай, а домик, где живут мои дедушка с бабушкой, которых я так никогда и не увидела: их убили немцы в Радомысле под Киевом. Мама хранит фотографию, на которой они сняты со всеми своими детьми — у них было восемь детей. Бабушка седая, в темном закрытом платье с длинными рукавами, сидит боком на табуретке, руки сложены на коленях. А дедушка сидит свободно, по-хозяйски, на нем косоворотка с вышитым воротничком, у него волевое, крепкое, властное лицо, светлые, прямо глядящие в аппарат глаза, щеточка усов. Он был в своем городе уважаемым человеком, издателем газеты «Радомысляне».

Ехали бояре, кошку потеряли,
Кошка сдохла, хвост облез,
Кто промолвит слово,
Тот ее и съест!

Легкое коротенькое платье вздувается пузырем от теплого ветра, который дует из подворотни, телу приятно ощущать этот ветер и крылатость, летучесть ситцевого платья, прикосновение его к голым ногам, обутым в легкие коричневые сандалики с узким ремешком-перемычкой. Хочется бегать, прыгать, играть в жмурки, «замри!» «Штандер», «12 палочек», «Тише едешь — дальше будешь».

Осенью двор покрыт опавшими кленовыми листьями. Они устилают асфальт и землю в палисаднике толстым слоем, по ним можно идти как по мелкой воде, разбрызгивая листья в разные стороны. Они падают на балконы и подоконники, медленно плывут по воздуху, покачиваясь и плавно взмывая, как бумажные самолетики. Рыжеусый дворник Антон сгребает их в большие шуршащие кучи, а мы с разбегу прыгаем в них, как в сено.

А зимой двор завален снегом, таким чистым, что его, скатав в комочек, можно есть как мороженое, что, конечно, строго нам запрещается.

Антон деревянной лопатой закидывает снег за низенький забор палисадника, отчего посреди двора вырастает снежная гора с крутыми обрывистыми краями. Сунув мысы валенок в округлые кожаные ремешки коротеньких лыж, я взбираюсь на эту гору, увеличенную воображением до размеров настоящей горы, иду круг за кругом по верху, боясь сорваться, преодолевая воображаемые опасности, и мысль, что всё это понарошку, делает особенно захватывающими все придуманные мной приключения.

Вот все выходят из своих подъездов, и каждый произносит, как пароль:

— Кто гуляет?

И начинается гулянье. Мы уже в снегу, и в валенках снег, и за шиворотом снег, но так весело валяться, ворочаться кучей малой, снова и снова взбираться и скатываться с горы, которая становится всё раскатаннее и положе, под нестрогие крики Антона:

— А вот заставлю самим всё убирать!

Рано темнеет, зажигаются лампочки над подъездами.

Идет по двору сосредоточенный Борис Евгеньевич Захава — «Наташкин папа».

Выходит из своего подъезда черноокая, медлительная Анна Алексеевна Орочко — «Женькина мама». Медленно и торжественно, весь погруженный в предстоящий спектакль, проходит Иосиф Моисеевич Толчанов — «Алешин папа». Пролетает всегда в чем-то развевающемся, трепещущем красавица Цецилия Львовна Мансурова. Шествует вельможный академик Виктор Алексеевич Веснин в шубе с бобровым воротником и в бобровой шапке. В ответ на наше «здравствуйте!» (нам очень нравится здороваться с Весниным — это у нас ритуал) он снимает шапку и вежливейшим образом кланяется нам, дворовой ребятне, и не рассеянно-безлично, а каждому в отдельности. Торопятся на спектакль Вера Константиновна Львова, Леонид Моисеевич Шихматов — «Валькины мама и папа», окликают нас, отряхивают, призывают к тихим играм — мы не видим, не слышим, мы отделены от благоразумия взрослых, как отделена волшебная сказка от необходимости мыть руки перед едой.

Мы роем в снегу пещеру с толстыми сводами и узким длинным лазом. Там, внутри, таинственная темнота, и там тепло, потому что нет ветра и надышали. Только заледенели коленки и онемели руки в мокрых, тяжелых от налипшего снега варежках. Мы бежим греть руки в третий подъезд. Там двойные двери и между ними высокая горячая батарея. Мы кладем на нее варежки, суем онемевшие руки между ее ребрами, прижимаем к ним мокрые, озябшие колени. Валя рассказывает, какую книжку она сейчас читает. Мишка перебивает: это что, вот Кирка рассказывал!.. Кирка — его старший брат, военный переводчик. Он видел немецкую кинохронику про фашистский концлагерь. Как из наших пленных выкачивали кровь для их раненых.

— Как! Всю?!

— Ну да!

С этого момента я надолго заболеваю Мишкиным косноязычным, но зримым рассказом, представляя себе снова и снова обескровленного человека, который пытается встать и — падает, потому что фашисты выкачали из него всю кровь. Этот человек начинает существовать в моей потаённой жизни, я отчасти сама становлюсь этим человеком, я умираю, меня спасают… Прижавшись к батарее, я жадно впитываю Мишкин рассказ, злясь на Валю с ее уточняющими вопросами и на Аню, нетерпеливо влезающую со своим: «Это что, а вот нам рассказывали!»

…Кроме внутреннего двора — с палисадником, песочницей, поленницей дров у решетчатого забора, отделяющего наш двор от двора мужской школы № 46, сундуком-помойкой и скамейкой под окнами Щукинской квартиры, — существует еще задний двор, куда можно пройти черным ходом через четвертый подъезд или, что не поощряется, но интереснее, перелезть через забор с торчащими железными прутьями, похожими на копья.

Задний двор — неширокое пространство между фасадом дома и каменным забором, отделяющим дом от улицы. Зимой Антон расчищает дорожку вдоль забора, заливает ее водой из шланга, и можно покататься на «снегурках», у кого они есть. Тут раскидистые липы, с которых, забравшись на забор, можно зимой объедать заледеневшие почки, а весной — молодые, чуть сладковатые листики. А летом — заросли сирени и, как в заброшенном саду, иногда среди травы расцветает одичавший пион или роза. Собственно, это и есть остаток сада, окружавшего когда-то дом графа Салиаса. От сада остался жалкий кусочек, но нам и этого хватает. Вот мы ищем клад под деревьями, вот мы — партизаны, продираемся сквозь заросли, умираем от жажды. Мишка ранен, мы несем его на переплетенных руках — какая разница, где в действительности это происходит, в настоящем лесу или в ограниченном мирке двора? И только голос из форточки, ворвавшись в сон игры, может погасить ее.

— Мишка-а! Домой!

— Валя! Домой!

— Аня!

— Ну еще пять минут!

Снова счастливое забытье, выключение из реальности, хотя краем мозга сознаешь, что это счастье теперь уже ненадолго и лучше не нырять глубоко в игру, чтобы не так грустно было возвращаться.

— Аня!

— Валя!

— Мишка-а!

— Ну, еще немножко!

— Не-мед-ленно!

Игра затихает, как мелодия в старом трофейном фильме «Мост Ватерлоо», когда музыканты, окончив каждый свою партию, гасят свечи и покидают помещение.

Мы расходимся по своим подъездам.

…А как мы тогда прощались? Еще не скоро появится небрежное «ну, давай!», и даже «пока» еще не вошло в обиход. «До свидания?», «До завтра?», «Спокойной ночи?»

Ах, нет! Мы говорили:

— Завтра выйдешь?

…Да, чуть не забыла. Еще событие, не такое уж важное, но все-таки: в моей жизни появился папа. Он вернулся. Ему теперь можно жить в Москве. И он живет с нами. Незнакомый, длинный, худой, носатый дядька. Мой папа. Я его стесняюсь. Не знаю, о чем с ним говорить. Но, в общем, он мне не мешает. Живет и живет. Работает в кабинете.

Культпоход на «Евгения Онегина»

Моя мама стояла во дворе и разговаривала с Аниным и Мишкиным папой. А мы с Аней и Мишкой неподалеку от них обсуждали пропажу хоккейной клюшки. Клюшка была общая, одна на всех, а Мишка ее спрятал и не отдавал.

— Зачем клюшку стырил? — нападали мы на Мишку.

— Век свободы не видать — не тырил! — не признавался Мишка.

— Брешешь! Спер, так отдай по-честному!

— В гробу я видел вашу клюшку!

— Ну, погоди, гад, — сказала Аня. — Если узнаем, что это ты свистнул клюшку, мы всем двором из тебя сало выдавим.

Я вдруг заметила, что дядя Толя и моя мама не разговаривают, а смотрят на нас.

— Ужас! — воскликнула моя мама. — Где они этого набрались!

— На улице, негодяи такие, где же еще, — объяснил дядя Толя.

— А чего? — удивилась Аня. — Чего мы такого сказали?

— Они даже не понимают! — всплеснула руками моя мама. — Наши дети! Какой стыд! А виноваты мы сами! Мы им мало уделяем! Не прививаем!

— Как им привьешь? Школа и улица!

— А искусство? Классика? Тем более, есть возможности! Необходимо водить их почаще, и именно на классику! Пусть даже они не всё поймут. Сама атмосфера театра будет на них исподволь действовать облагораживающе.

В воскресенье утром дядя Толя повел нас в Большой театр на оперу «Евгений Онегин». С нами пошла еще Валя. Она знала содержание — ей перед уходом рассказала бабушка. Валя была очень довольна, что мы ее с собой взяли. Она дала нам по мандарину, а сама за дорогу съела три.

Конечно, до этого мы бывали в театрах — и в Детском, и, конечно, в Вахтанговском, даже и в Большом один раз — на детском балете «Аистенок», где одну из перелетных птиц танцевала мама Наташи Абрамовой. Но на опере — никогда.

В театре, пока мы гуляли по фойе, многие зрители здоровались с нами, а некоторые с улыбкой смотрели нам вслед. Это от того, что они узнавали дядю Толю. На улице его тоже все узнавали, потому что он играл в фильме «Вратарь», и кричали вслед: «Карасик!» Но здесь, конечно, никто не кричал, потому что исподволь действовала облагораживающая атмосфера театра.

Мы поднялись по лестнице и заняли свои места — в ложе первого яруса. Кроме нас тут никого не было, но мы все равно вели себя культурно: уже, наверно, и на нас начала исподволь действовать облагораживающая атмосфера. Дядя Толя сходил в буфет и принес нам конфет и мандаринов.

Люстра начала медленно-медленно тускнеть, и одновременно с наступающей темнотой наступала тишина в зале. В этой тишине то там, то тут раздавалось покашливание, словно люди торопились выпустить все накопившиеся в груди звуки перед тем, как надолго замолчать. Я на всякий случай тоже откашлялась. Вслед за мной откашлялись Аня и Мишка. А Валя высморкалась: она во всем любила поступать по-своему.

— Ну, затихли! — сказал дядя Толя. — Слушайте! Увертюра!

Началась музыка. Сейчас раскроется занавес. Но музыка все не кончалась и не кончалась, а занавес все не раскрывался и не раскрывался, и я забеспокоилась: неужели заело шнур, за который тянут? Такой случай произошел недавно у нас в школе на вечере самодеятельности, но чтобы в Большом театре!

И вдруг занавес мягко и бесшумно раздвинулся. На ярко освещенной сцене перед крыльцом дома сидела старушка в чепчике и мешала ложкой в большом тазу, в котором ничего не было.

— Дядя Толя, — спросила Валя, — это Татьяна или Ольга?

Дядя Толя не успел ответить, потому что на сцену выбежали девушки в сарафанах и запели, а старушка стала им громко подпевать. Мы ждали, когда же они, наконец, напоются и заговорят нормально. Но они пели и пели, и кто бы ни выходил на сцену — тоже сразу принимался петь.

— Дядя Толя, а дуэль скоро? — спросила Валя.

— Во втором акте. Сиди спокойно.

Валя несколько минут посидела спокойно, а потом начала крутиться и подкладывать под себя то одну ногу, то другую.

— Ты чего? — спросил дядя Толя.

— Я хочу по-маленькому, — объяснила Валя.

— Дай послушать, — попросил дядя Толя.

Валя потерпела еще полминуты и снова заёрзала.

— Я больше не могу, — сказала она. — Я шесть мандаринов съела.

— Тьфу ты, чтоб тебя! — вздохнул дядя Толя. — Ну, пошли. Как только они вышли из ложи, Аня повернулась к Мишке и сказала:

— А вот слабо тебе кинуть вниз корку!

Мишка сейчас же привстал со стула и швырнул вниз корку от мандарина.

— Дурак! — испугалась Аня. — Сейчас там заорут.

Но внизу никто не заорал.

— Не попал, — разочарованно сказал Мишка и замахнулся, чтобы бросить еще одну корку. Аня треснула его по руке. Корка выскочила из Мишкиной руки и упала вниз. Я засмеялась. Мишка обернулся ко мне и сказал:

— Чего ржешь? Спорим, слабо кинуть!

— А вот не слабо!

— Ну, кинь!

Я зажмурилась и кинула. Мишка перевесился через барьер и отпрянул:

— Там какой-то военный мне кулаком погрозил! — сказал он испуганно.

Вернулись дядя Толя с Валей.

— Дуэли еще не было? — озабоченно спросила Валя.

— Ничего еще не было, — ответил Мишка.

И мы опять стали смотреть на сцену. А там всё пели и пели. Хуже всего, что мне захотелось туда, откуда только что вернулась Валя. Но я стеснялась сказать об этом дяде Толе. Он так внимательно слушал. Даже глаза закрыл. Я стала притоптывать ногами. Дядя Толя открыл один глаз и сказал:

— Брось дурака валять.

Но я ничего не могла с собой поделать. Притоптывала и тоненько-тоненько скулила, вот так: и-и-и!..

— Да вы что, дома не успели, что ли? — догадался дядя Толя. — Пошли! И остальные уж давайте заодно.

— Я еще не хочу, — сказала Аня.

— А я вообще никогда не хочу! — гордо заявил Мишка. Когда я, радостная и довольная, снова заняла свое место в ложе, Валя сказала:

— Вы ничего интересного не пропустили: дуэли еще не было. Дядя Толя, я забыла: Евгений убьет Онегина, или Онегин Евгения?

— Евгений Онегина. То есть наоборот. Тьфу! Дайте же мне, наконец, послушать!

Я заметила, что у Мишки на коленях совсем не осталось мандариновых корок, а раньше лежала целая кучка.

— Ты что, все корки вниз покидал? — спросила я.

— Он их сожрал, — ответила Аня. — Я ему говорю: «Слабо тебе их сожрать!» Он и сожрал. Он на «слабо» что хочешь сделает.

Мишка сидел с выпученными глазами и с высунутым языком и дышал часто, как собака. Мы с Аней стали по очереди дуть Мишке на язык, чтобы охладить его. Дядя Толя дернул меня за косу, а Аню щелкнул по затылку. Мы притихли и уставились на сцену. А там все пели и пели. У меня затекла спина, а тут еще Валя привалилась ко мне и громко засопела. Я отпихнула ее, но через минуту она снова начала наваливаться на меня.

— Ты хоть не храпи, — попросила я. — А то я и так ничего не понимаю.

— Я храплю, потому что у меня гланды, — объяснила Валя. — Ты, если хочешь, можешь положить мне голову на плечо.

Я положила Вале голову на плечо. Но я не привыкла спать сидя, да и пение мешало. Все же, должно быть, я вздремнула, потому что не заметила, как кончился первый акт. Я только услышала звуки аплодисментов и увидела артистов, которые наконец-то не пели, а кланялись. Мы им так хлопали, что у нас потом даже ладони зудели. Мы хлопали от радости, что кончился первый акт.

— Ох, братцы, — сказал дядя Толя, — надоели же вы мне! Ладно, пошли мороженое есть.

Вдруг дверь открылась, и в ложу вошли маленький усатый генерал и высокая женщина в длинном платье.

— Безобразие! — закричала женщина, протягивая дяде Толе корки от мандаринов. — Хулиганство! Вы отравили нам всё наслаждение от оперы!

У меня от страха задрожали колени. Мишка отбежал в дальний угол и стал смотреть вниз, как будто увидел что-то ужасно интересное. Генерал молчал и только сопел.

— Мишка! — загремел дядя Толя. — Что это такое, я тебя спрашиваю!

— А что? — спросил Мишка.

— Я тебе покажу «а что»! Что это тебе, зоопарк, что ли?!

— Ой! Карасик! — воскликнула вдруг женщина. Заулыбалась, поправила прическу и заговорила добрым голосом: — Очень, очень приятно познакомиться! А это, значит, сынок ваш? Тоже, наверно, в артисты пойдет? Сразу видно! Ну очень! Очень приятно! Всего вам самого доброго! Извините!

И она потащила удивленного генерала к выходу.

У дяди Толи лицо покрылось красными пятнами.

— А ну вас к черту! — сказал он. — Пошли домой!

— А дуэль? — спросила Валя.

— Дома вам будет такая дуэль, что ни лечь, ни сесть! — пообещал дядя Толя. — И чтобы я еще хоть раз в жизни!..

Вечером дядя Толя позвонил моей маме и нажаловался. И мне очень влетело. Мама кричала, что ей за меня стыдно, это уму непостижимо, как можно так себя вести на гениальной опере.

А откуда я знала, что она гениальная? Нам же не сказали!

За воротами

Улица Щукина еще сохраняет патриархальный облик бывшего Большого Лёвшинского переулка. Она замощена серым булыжником, сквозь который пробивается пыльная осенняя травка. Гремя ободами колес, проезжает телега, в которую запряжена крепенькая лошадка. В обветшалом, когда-то принадлежавшем знаменитому анархисту Петру Кропоткину особняке напротив наших ворот — детский сад. Дети топчутся в пустом, без единого кустика и даже без скамеек дворе, как в клетке зоопарка, смотрят на улицу, прижав бледные лица к прутьям забора.

А мы, наигравшись во дворе, выходим через подворотню за ворота, на улицу, сворачиваем направо, в сторону Садового кольца, идем мимо дома 10 с такой же, как у нас, глубокой, темной подворотней, мимо облупленного домика с мезонином — бывшей мастерской скульптора Голубкиной и еще одного, прилепившегося к нему, едва видного за каменным забором с таинственной, всегда запертой калиткой, выходим на площадку перед многоэтажным «генеральским» домом, построенным перед самой войной.

И вот оно — широченное Садовое кольцо, через которое нас когда-то возили в колясках, а потом водили за ручки гулять на Девичку. Даже и сейчас, когда нам восемь, девять, а некоторым даже десять лет, Садовая для нас — это улица, которую нельзя переходить без взрослых, кроме тех вечеров, когда гремят салюты в честь освобожденных городов.

В эти вечера мостовая заполняется народом. Редкие машины, сигналя, движутся сквозь толпу, толпа их обтекает, почти не видя. Все смотрят вверх, на крыши. Ждут первого залпа. И вот над крышами мигает зарево, потом гремит нестрашный праздничный залп, и небо взрывается красными, зелеными, белыми, желтыми гроздьями огней. За каждым огнем тянется тонкий стебель белого дыма. И сейчас же прожекторы начинают бегать по небу, скрещиваться и расходиться, как в танце. В каждом окне, выходящем на площадь, отражаются огни, и кажется, что за окнами наряжены елки. Огни останавливаются где-то на полпути к небу и начинают падать вниз, постепенно тускнея. И гаснут, не достигая земли. Замирают, вытянувшись вверх, прожекторы. И сейчас же из-за крыш взлетает новый разноцветный букет. Иногда тускнеющая, но еще яркая звездочка падает на асфальт, рассыпается искрами, и сейчас же возле нее начинается свалка. Каждому хочется завладеть огарком. Однажды он достался Мишке Рапопорту. Он вообще у нас во дворе самый ловкий.

А если пойти от ворот нашего дома налево, то в конце каменного забора будет стоять домик-сторожка, остаток старинной усадьбы чуть ли не восемнадцатого века. Там хранятся мётлы, лопаты, шланг для поливки — дворницкий инвентарь нашего рыжеусого Антона. А за домиком — трехэтажный, полукругом заворачивающий на улицу Веснина, дом 8/1, тоже старинный, с овальными окнами второго этажа. Говорят, там когда-то жил писатель граф Салиас, и до сих пор, как ни странно, живут какие-то его родственницы — бедно одетые старые дамы со следами утонченной красоты на увядших лицах. Мама иногда покупает у них красивые старинные вещицы еще от тех времен.

Как же их звали, этих старых дам? Как-то благозвучно: Елизавета Кирилловна, Зинаида Владимировна. Они приходили к нам, чтобы продать какую-нибудь очередную вещицу, но держались отнюдь не униженно и в то же время не высокомерно — с тихим, сдержанным достоинством. У них была замечательная старомосковская речь, медленная и отчетливая. Мама говорила: «Малый театр позавидует!»

Мама купила у них фигурную серебряную кружку на трех лапках. И старинную чернильницу голубого фарфора в мелкий цветочек, круглую, с отверстиями для карандашей по бокам, полой куполообразной крышкой, куда в старину насыпали песок и пользовались им вместо промокашки: песок сыпали сквозь дырочки в крышке и он впитывал чернила, а потом его ссыпали с бумаги. Такой чернильницей вполне мог пользоваться Пушкин, макая в нее гусиное перо. А у нас она стояла просто так, пока я однажды нечаянно не смахнула ее с маминого бюро, за которым готовила уроки, и она не разбилась на мелкие кусочки.

Еще мама у них купила песочные часы: на кружевных металлических подставках — два стеклянных конуса, соединенные друг с другом узким горлышком, через которое из верхнего конуса в нижний сыпался мелкий-мелкий золотистый песок. Он отмерял время — ровно пятнадцать минут. Через пятнадцать минут часы можно было перевернуть, и песок снова сыпался. Мама поставила эту изящную штучку на свой поставец, рядом с коробкой духов «Красная Москва», и не разрешала мне ее трогать. Но я иногда брала часы в руки и смотрела, как тоненькой струйкой таинственно сыплется время.


На улице Веснина (которую мама упрямо называла «Денежный переулок») — красивое здание итальянского посольства, к парадным дверям которого ведут длинные сужающиеся кверху ступени. До войны, когда Шура вела меня за руку мимо посольства, мне непременно хотелось пройти вдоль всей длины нижней ступеньки. Она казалась высокой, и это ощущение высоты и даже риска усиливалось от того, что Шура крепче сжимала мою руку, как бы предохраняя от возможности падения с высоты.

И вот снова, уже не держась за Шурину руку, я могу пройти вдоль ступеньки, но оказывается, что она едва-едва возвышается над тротуаром. И ощущение, что я выросла, что эта ступенька больше никогда не будет для меня высокой — обдает неосознанной грустью. (Хотя, может быть, ступенька до войны действительно была повыше. Ведь за это время возле посольства могли положить слой асфальта.)


На перекрестке трех улиц — нашей, Веснина и Малого Лёвшинского — хлебный ларек. Хлеб — черный и серый — дают по карточкам. Продавец берет карточку, вырезает ножницами талон, взвешивает на весах-тарелках четверть или полбуханки с довеском и протягивает в окошко. У ларька стоят нищие старушки, инвалиды, дети. Иногда им отдают довески.

К праздникам «дают» муку. У ларька с ночи выстраивается огромная очередь. Дают по килограмму в одни руки, поэтому стоят семьями, с детьми и родственниками. Пишут на запястье руки химическим карандашом номер своей очереди. Бывают скандалы и драки. Стоят ночь и день, отпрашиваясь ненадолго и торопясь возвратиться, а то — безжалостно вытеснят. Зато, отоварившись, несут домой пакеты с мукой, счастливые, хвастаясь друг перед другом:

— Пять кило взяли! А вы сколько?

— Мы — шесть! К нам тетка из Дорогомилова приехала с сыном. А завтра мы к ним поедем стоять.

Папа

Маме и папе, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Папа отвык от семьи, а меня он и вовсе почти не знает. Он смотрит на меня с любопытством и отчуждением. Он стесняется меня, а я его. Вернее, он не то чтобы меня стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.

Он делает шаг ко мне и — натыкается на мою испуганную замкнутость. Я делаю шаг к нему и — натыкаюсь на его рассеянное безразличие. Я вижу, он добрый, но не умею приласкаться, а он приласкать. Нас обоих сковывает застенчивость, которую мы оба принимаем за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь мы никак не можем пробиться друг к другу и отступаем.

От бессилия приручить меня он раздражается. Пробует меня воспитывать, требует, например, чтобы я не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы при встрече с ним говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, я торопливо сую книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Я, тоже мрачно, выдавливаю из себя:

— Доброе утро, папа.

Мне это кажется глупым — здороваться со своими у себя же дома. А его раздражает моя мрачность. Он говорит, что книжки, которые я читаю, — это чепуха, «семечки», которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Я реву, бегу за ним, отнимаю книгу и все равно читаю — в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а мне интересно!

В нем было столько юмора — его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.

…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…

Но в те годы он не снисходил до поисков, а я глядела на него исподлобья и загораживала руками растрепанного «Лорда».

Но в общем столкновения редки. Он принадлежит к тому типу мужчин, которые с головой уходят в свое дело и познают вкус отцовства позже, когда у них появляются внуки.

В случае со мной отчуждение было естественным, ведь он получил меня уже «готовой», восьмилетней. Да и времени у него не было возиться со мной: он работал, работал с упоением. У него появился молодой талантливый соавтор, Михаил Червинский, вернувшийся с фронта после тяжелого ранения. Вместе они написали первую свою комедию-обозрение «Где-то в Москве», которая очень быстро была поставлена в театре Вахтангова, а вслед за тем с успехом пошла по театрам многих городов. Посыпались хвалебные рецензии, стало приобретать известность новое литературное имя-содружество. Вслед за первой появилась вторая пьеса — «О друзьях-товарищах», начавшая было столь же триумфальный путь по театрам страны, но тут ударил 48 год, началась средневеково-мрачная «борьба с космополитами», в «Правде» появилась статья, где авторов пьесы упрекали в искажении образов советских людей. Это было опасное в те годы обвинение, вслед за которым могло последовать все что угодно, вплоть до ночного звонка в дверь. Тем более, что один такой «звонок» в папиной жизни уже был.


В квартире стали появляться артисты эстрады — Аркадий Райкин, Миронова и Менакер, Тимошенко и Березин. Для них писались конферансы, сценки, эстрадные пьесы. Сочинялись стихотворные фельетоны для «Крокодила», эпиграммы, капустники. Приходили композиторы — Матвей Блантер, Оскар Фельцман, Юрий Милютин, с которым началась работа над опереттой «Трембита». Работали порой до глубокой ночи.

Мой брат женился, и молодым отдали мою комнату, а меня перевели спать в кабинет. Отделенная шторой от той половины кабинета, где стоял рояль, затаившись под одеялом, я слушала, как по ту сторону шторы в папиросном дыму, спорах, бесконечных музыкальных импровизациях рождается песня, которую вскоре будут передавать по радио, петь хором на улицах, она заживет своей самостоятельной жизнью. А потом время перехлестнет через нее, помчится дальше, рождая на своем пути новые песни, а она останется в старом — одной из маленьких его примет.

Из всех приходивших к нам композиторов больше других мне нравился Матвей Блантер, которого папа по старой дружбе называл Мотькой. Губастый, небольшого роста, уныло почесывающий небритую щеку, чем-то всегда недовольный, он преображался, когда садился за рояль. У него был негромкий, но очень приятный голос, и он пел не на публику, а словно для себя и, как мне казалось, немножко для меня. Помудрив над новой мелодией, он возвращался к старым песням, которые они сочинили когда-то с моим отцом: к знаменитому «Джону Грею», к шутливой «Служил на заводе Сергей-пролетарий…»

Я ждала, когда он запоет мою любимую, про моряков, тоже на слова отца:

Опустилось солнце низко,
Океан свиреп и хмур,
Мы плывем из Сан-Франциско
В Гавр, Сайгон и Сингапур…

Под эту песню я засыпала, и мне снилось, будто мы с Мотькой Блантером плывем под парусами… По синим волнам океана…

Жизнь матросская сурова,
Либо море, либо хмель,
Из Суэца в Гавр, и снова
В Сан-Франциско и в Марсель…

С Мотькой Блантером — в Сан-Франциско! С ума сойти!

Семейное бытие

…Сижу на кухне, читаю под умиротворяющие звуки льющейся из крана воды, шипения масла, Шуриной воркотни, и мне больше всего сейчас хочется, чтобы стрелки ходиков, висящих на стене, двигались как можно медленнее. Потому что с полпятого до семи — уроки. Этот распорядок дня твердо установлен мамой.

Но стрелка движется, вот уже десять минут осталось до полпятого, пять минут… Всего только пять! Еще целых пять!

— Как?! Ты еще не села за уроки? Немедленно!..

Я иду в комнату, захватив сбереженный от обеда мандарин, сажусь за стол, раскрываю тетрадь, пишу: «Домашняя работа». Читаю задачу. Она непонятна и не интересна, но зато понятен и таит в себе игру мандарин. Я его чищу, делю на дольки. Каждая долька — человечек. Вот долька побольше, вот поменьше, вот две совсем крошечные дольки — дети. Человечки разбегаются по всему столу, за ними гонится фашист-паук — кисть моей руки, вставшая на кончики пальцев, настигает, хватает, тащит в свою пещеру. Другие человечки спасают пленника, бегут от погони, прячутся в лесу — за стопкой учебников.

Но паук пробирается к ним, он вооружен копьем с чернильным наконечником, он колет человечков, оставляя на их нежных розовых телах сочащиеся фиолетовые раны. Исколотые, отравленные чернильным ядом, они снова бегут, пытаясь спасти детей…

Резкий щелчок открываемой двери — мама входит проверить, как я учу уроки. Она видит раскрытую тетрадку, задачник с отмеченными кружочками номерами задач и черновик, где я судорожно — пока мама идет от двери до стола — пытаюсь изобразить что-то похожее на решение задачи. Но маму что-то настораживает, может быть, выражение моего лица.

— Ты не занимаешься! — говорит она, с подозрением оглядывая стол, кожуру от мандарина, мятые дольки.

— Занимаюсь! — отвечаю я, вкладывая в интонацию как можно больше убежденности, с одним желанием, чтобы мама ушла поскорее, чтобы не остыл жар игры.

— Если бы ты занималась, ты бы не получала двоек!

Мама уходит — игра продолжается. Зовут ужинать — семь часов. Уже семь?! А кажется — прошла минута. Я встаю из-за стола с неприготовленными уроками, с чувством вины и страха перед завтрашним днем, но и ни с чем не сравнимым счастливым ощущением творческой свободы, в которой я жила эти часы и в которую я снова могу погрузиться, тайно от всех, когда сама этого захочу.


Утреннее мучительное пробуждение — хочется досмотреть сон, он тоже вроде как игра, тайная от всех, сокровенная, только моя, но Шурин настойчиво-ласковый голос, яркий свет электрической лампочки гасят сон. Шура помогает мне застегнуть лифчик-жилетку с болтающимися ленточками-резинками, к которым пристегиваются чулки (колготок еще и в помине не было). Расчесывает волосы, заплетает косички.

Завтрак за столом на кухне («Ешь, не спи, а то опоздаешь!»). Рамы кухонного окна зимой заклеены полосками газетной бумаги. Сидя у окна, я читаю эти полосы с обрезанными началами и концами строк, стараясь угадать смысл текста.

…Еще ни у кого не было холодильников, и продукты хранились за окном в авоське, прицепленной к наружной защелке форточки, или между рамами окна, или в шкафу, соединяющемся маленьким окошком с улицей. Такой шкаф тоже назывался холодильником, но в жару хранить там продукты было нельзя, а в сильные морозы они замерзали, и суп, например, приходилось откалывать и разогревать кусками.

В темном стекле отражается сонная девочка с двумя косичками, стол, покрытый клеенкой, яичница, чашка с чаем. Как будто другая девочка завтракает на другой кухне. Мне хочется поменяться с ней местами — может быть, та лучше этой понимает деление трехзначных чисел на двузначные, и что такое периметр. Может быть, в той не сидит вечный страх, что вызовут и поставят двойку.

В едва-едва забрезжившем рассвете видно, как в доме напротив светится лампа под желтым абажуром. Там — мне представляется — тоже за столом завтракает мальчик, потом он, как и я, выходит на улицу, в руке у него портфель, он идет в свою, мужскую, школу. В 59-ю или 46-ю. Может быть, и он каждое утро видит мое светящееся окно. И, может быть, мы встречаемся с ним на улице, но не узнаём друг друга. Но когда-нибудь мы познакомимся. А пока можно представить себе, что мы уже знакомы и дружим.

Я бреду по слабо освещенной улице Щукина, мимо Малого Левшинского, Чистого, сворачиваю в Мертвый. Тяжелый вытертый портфель черной кожи — с ним еще брат ходил в школу — оттягивает руку, я загребаю ногами, сутулюсь, стараюсь заглушить тоскливое предчувствие, что вызовут и я опять ничего не буду знать. Незаметно касаюсь двумя скрещенными пальцами встречных — передаю «горе». Авось поможет, не вызовут.


Может быть, мамина раздражительность отчасти была результатом трудных на первых порах отношений с отцом. К этому еще прибавились переживания по поводу женитьбы сына: Витя женился, во-первых, очень рано, ему еще и двадцати лет не исполнилось, не закончив институт, на девушке, которая, по маминому глубокому убеждению, «поймала» его, позарившись на папино имя, а главное — на папины деньги. Маму обижало, что сын, еще недавно во всем послушный ей, теперь делает все, что хочет «эта Люся», и даже в голосе его появились ее интонации. Мама изо всех сил старалась не портить отношений с невесткой, дарила ей какие-то свои сумочки, кофточки и горячо негодовала, если видела потом эти кофточки на Люсиной маме.

Да еще неудачи в театре. Мама приходила из театра взвинченная: «Он отдал мою роль этой бездарности! Этого я ему никогда не прощу! Бог его накажет за это!»

Да тут еще я со своими двойками.

Я пытаюсь скрыть двойку от мамы, вру учителю, что забыла дома табель, а если не удается соврать — стираю ее ластиком или бритвочкой, а это еще большее вранье, которое рано или поздно раскрывается. И тогда!..

О, эти скандалы!

Мама воспламеняется от собственного гнева, в сердцах оглушает оплеухой, в ней рвет и мечет несостоявшаяся трагическая актриса, а я стою посреди комнаты, как у позорного столба, только столба нет, не на что опереться.

Для своих скандалов мама выбирает время, когда папы нет дома, чтобы не мешать его работе. Папина работа — это святое. «Тише! Папа работает!» Впрочем, иногда и папе достается грома и молнии, после чего следует несколько дней «принципиального» молчания, тоже мучительного. Попытки прервать это молчание раньше срока бесполезны и даже опасны — тонкая кожица налаживающихся отношений может прорваться новым обвальным шквалом. Поэтому все ходят с напряженными лицами и разговаривают тихими голосами, чтобы не вызвать взрыва.

Потом обида изживает себя, мама пылко прижимает меня к себе:

— Боже мой, как я тебя люблю! Птичка моя, солнышко мое, всё мое! Ну иди ко мне, ну сядь, ну скажи: ты больше не будешь меня огорчать? Не будешь?!

Наступает счастливый период покоя — вплоть до новой вспышки, которая накатывает с неизбежностью, и погасить ее нельзя никакой логикой, никакими оправданиями.

Я — юный пионер!

В третьем классе, в апреле, ко дню рождения Ленина, весь наш третий «А» приняли в пионеры. Вера Михайловна перед этим пугала нас, грозилась, что такую-то и такую-то не примут из-за плохих отметок и плохого поведения, но к торжественному дню всем двойки исправила, чтобы никому не портить праздник.

Принимали нас в Историческом музее на Красной площади, в отделе, посвященном Владимиру Ильичу Ленину. Там на одном из стендов висело черное, неказистое пальто Владимира Ильича с дыркой на рукаве от пули злодейки Фанни Каплан.

Кроме Веры Михайловны, нас сопровождали школьная пионервожатая Анечка и три большие девочки — пионерки из пятого или даже шестого класса, очень гордые оказанным им доверием.

Нас поставили шеренгой напротив исторического пальто, и мы произнесли торжественное обещание, которое заранее выучили наизусть:

«Я, юный пионер Союза Советских Социалистических республик, перед лицом своих товарищей обещаю, что буду твердо стоять за дело Ленина-Сталина, за победу коммунизма. Обещаю жить и учиться так, чтобы стать достойным гражданином своей социалистической Родины».

Пионервожатая Анечка на всякий случай нам подсказывала, и мы вслед за ней хором повторяли фразу за фразой.

— К борьбе за дело Ленина-Сталина будьте готовы! — закончила Анечка.

И мы хором ответили:

— Всегда готовы!

После этого большие девочки — две с флангов, а одна с середины — начали повязывать нам красные галстуки, обращаясь к каждой:

— Будь готова!

А та отвечала:

— Всегда готова!

И отдавала салют.

Потом Анечка всех нас поздравила со вступлением в пионеры и объяснила, что три конца галстука, скрепленные узлом на груди, символизируют неразрывный союз пионеров, комсомольцев и коммунистов.

Одна из старших девочек с чувством прочитала стихотворение поэта Степана Щипачева:

Как повяжешь галстук — береги его!
Он ведь с красным знаменем цвета одного.
А под этим знаменем в бой идут бойцы,
За отчизну борются братья и отцы.
Пионерский галстук, нет его родней,
Он от юной крови стал еще красней!

Это было так торжественно! Хотелось поскорее пролить свою юную кровь за дело Ленина-Сталина, за победу коммунизма!

С этим радостным чувством, нарочно выпустив галстук из-под пальто, чтобы все видели, что я теперь не кто-нибудь, а пионерка, я вошла во двор, где Горюнов с Рапопортом резались в ножички. Горюнов увидел мой галстук и сказал:

— A-а! Будь готов — всегда готов бить кротов, гонять котов!

— Дурак! — гордо ответила я.

Даже не обиделась.

Мишкино ружье

Мишке Горюнову подарили на день рождения ружье. Оно стреляло маленькими пульками, похожими на остро отточенные обломки грифеля. Мишка вынес ружье во двор и сказал, что он всем даст разочек пальнуть. Мы стреляли по очереди в ствол клена с прикнопленным листком бумаги, с десяти шагов. Из девочек попала только Аня, а мы с Валей и Наташкой промахнулись. Потом ружье взял Мишка Рапопорт. Перед этим он издевался над нами, говорил, что мы стреляем «на кого бог пошлет», что у нас руки дрожат и в глазах двоится. Мы поэтому стали хором бормотать: «Колдуй баба, колдуй дед, заколдованный билет!..» — чтобы Мишка промазал. Он долго целился, закрыв один глаз и высунув язык. Выстрелил — мимо!

— Ага! — закричали мы. — А сам-то! А сам-то!

— Потому что вы колдовали! — заявил Мишка.

Он перезарядил ружье и прицелился в стайку воробьев около забора. Выстрелил, почти не целясь. Воробьи взлетели, а один остался на земле. Он подскакивал и трепыхал крылышками.

— Есть! Попал!

Мы наперегонки бросились к воробью.

Горюнов сказал:

— Это ты случайно попал.

— Завидно, да? — ответил Рапопорт.

Ясно, Горюнов завидовал. Он отобрал у Мишки свое ружье и стал высматривать — нет ли еще где-нибудь воробьев. Но больше не было. А мы, девочки, прониклись к Мишке уважением. Ведь почти не целился! Вот это глазомер.

Рапопорт поднял с земли подстреленного воробья. Он лежал в сведенных Мишкиных ладонях, как в лодочке. Крылышки уже не трепыхались, а были разведены в стороны. Воробей опирался на них, пытаясь приподняться. Ему пробило голову возле клюва. Из ранки текла кровь.

— Я не думал, что попаду! — растерянно сказал Мишка. Он наклонил голову к ладоням и стал отогревать воробья дыханием.

— Надо кровь ему смыть, — сказала Валя.

Мы подошли ко второму подъезду — там был кран. Пустили воду тоненькой струйкой, Валя смочила палец и стала обмывать кровь возле ранки.

— Осторожно, больно ему! — тоненьким от жалости голосом проговорила Наташа Абрамова.

— Отойдите, ну вас всех, — сказал Рапопорт. — Вы что, не понимаете — он пить хочет.

Он аккуратно, чтобы не потревожить воробья, переложил его в одну ладонь, а другой попытался напоить. Воробей раскрыл клювик, но пить не стал: не мог поднять головку. Глаза его то заволакивались пленкой, то открывались. Он дрожал.

— Не хочет он пить. Холодно ему! — сказала Аня. — Дай его подержу. У меня руки сухие.

— Не дам! — ответил Мишка.

— Можно, я его поглажу? — попросила Наташка Захава. — Он такой хорошенький… Я одним пальчиком.

— Иди ты со своим пальчиком, — сказал Мишка. — Тащите лучше коробку какую-нибудь.

Валя побежала домой за коробкой.

В это время из второго подъезда вышел художник Шухмин.

— Что это у вас? — спросил он.

Мишка показал ему воробья. Шухмин взглянул на воробышка, потом увидел ружье в руках у Горюнова и обо всем догадался.

— Ничего себе развлечение! — сказал он и отобрал у Горюнова ружье.

— Это не он подстрелил, это я, — признался Рапопорт.

— А если бы ты в глаз кому-нибудь попал? — спросил Шухмин. — Безобразие какое! Ведете себя как беспризорники! Как хулиганы!

Из четвертого подъезда вышла Нина Иосифовна Сластенина со своим боксером Хэппи.

— Вот, полюбуйтесь на этих живодеров! — обратился к ней Шухмин. — Из ружья по птицам стреляют!

— Да это садизм какой-то! — воскликнула Нина Иосифовна.

— А что вы думаете? С этого все и начинается.

— …А кончается колонией для малолетних преступников, — закончила Нина Иосифовна. — Я, когда смотрю в окно на их игры, поверите ли, Петр Митрофанович, просто возмущаюсь до глубины души: носятся как угорелые, кричат, визжат! Да разве мы в наше время так себя вели?

Боксер Хэппи тем временем носился по двору и задирал ногу возле нашей песочницы, скамейки и клена.

— Кто вам разрешил баловаться с ружьем? — обратился к нам Шухмин.

Мы виновато молчали.

— Дай сюда птицу, — сказал он Мишке и взял у него воробья двумя пальцами за лапки. Воробей вяло взмахнул крылышками, а головка его с раскрытым клювом свесилась вниз.

— Отдайте! — с отчаяньем крикнул Мишка. — Мы его вылечим!

— Вылечите! Вы только измываться умеете!

— А что вы его так держите! — сказала Аня. — Он живой, а вы его за лапки!

— Какой он там живой, подыхает, — ответил Шухмин. — А ружье я твоему отцу отдам, и всё ему выскажу, так и знай!

Он ушел с воробьем в одной руке и ружьем в другой.

— Вот это правильно, вот это в данном случае гуманно! — сказала ему вслед Нина Иосифовна. Обвела нас всех строгим, осуждающим взглядом, взяла на поводок Хэппи и тоже ушла.

У Мишки на ладони остались капельки крови. Он смыл их, завернул кран и вытер руки о штаны. Мы так и стояли кучкой возле крана, словно надеялись, что не все еще кончено.

Из своего подъезда выбежала Валя с коробкой в руках.

— Я маме сказала для чего, и она мне вот эту дала, — заговорила она на ходу. — Ему там как раз в самый раз… А что? — спросила она, подходя. — А где же воробышек?

— Пошли, что ли? — сказал Горюнов.

— Что это такое — садизм? — спросила я.

Никто мне не ответил.

Подари мне куклу

Лена Короленко открыла дверь на мой звонок и почему-то очень обрадовалась:

— Это ты! Как хорошо!

— Лена, моя «Родная речь» не у тебя? А то я села уроки готовить, а «Родной речи» нет.

— Я сейчас посмотрю. Заходи.

Я зашла и с любопытством осмотрелась. Комната была разделена шкафом и занавеской на две половины. В этой половине над тахтой висел портрет какого-то хмурого дяденьки с красным носом и водянистыми глазами.

— Это кто? Твой дедушка? — спросила я.

— Что ты! — возмутилась Лена. — Это Мусоргский.

— А-а, — сказала я, как будто знала, кто такой Мусоргский. — А где твое хозяйство?

— Какое хозяйство?

— Ну, твой уголок, где ты уроки делаешь и в игрушки играешь.

— Уроки я делаю в той половине, а игрушек у меня нет.

— Как нет? А где же они?

— Мама их все отдала. Чтобы я не отвлекалась от основного.

— От какого основного?

— От музыки, — объяснила Лена. — У меня обнаружили абсолютный слух.

Она произнесла это с таким выражением, как будто хотела сказать: «У меня обнаружили стригущий лишай».

— Ну и что? А почему в игрушки-то нельзя?

— Не то что нельзя. Просто следят, чтобы я не тратила время на пустяки. Ко мне три раза в неделю учительница ходит по музыке, готовит в музыкальную школу. Уроки задает. Потом еще школьные уроки. И еще бабушка занимается со мной английским.

Лена вздрогнула и прислушалась.

— А у тебя много игрушек? — спросила она.

— Три полки и ящик!

— Ух ты! Счастливая! А какие?

— Ну, всех не перечислишь. Тигр, два мишки, куклы — Маша и Элиза, две лошадки, к ним повозочка, заяц, собака… Еще домик складной, обезьянка…

— Ой! Ты же можешь играть в зоопарк! Как будто звери сидят в клетках, а Маша и Элиза пришли их смотреть. И тут тигр вырвется из клетки и бросится на них…

— Нет, тигр не бросится, он старый, одноглазый, из него опилки сыплются.

— Ну, мишка! А они сядут на лошадки и…

Лена вздрогнула и прислушалась.

Я сказала:

— Да, в зоопарк — это хорошая игра. Можно попробовать.

— А ты во что играешь?

— Мы с Наташкой в школу играем.

— Наташка — это кто?

— Это моя подруга. Мы с ней как будто учительницы — по очереди. Куклы у нас — отличницы, а мишка, белый…

Лена вздрогнула и прислушалась.

— Что это ты все вздрагиваешь? — спросила я.

— Сейчас должна прийти, — с тоской ответила Лена и посмотрела на круглые часы, висящие под картиной.

— Кто?

— Училка. Она ровно в четыре приходит.

Лена как-то сразу погрустнела.

— Ты посмотри тогда мою «Родную речь», и я пойду.

— Сейчас.

Лена отдернула занавеску и вошла в другую половину комнаты. Там, прислоненная к стулу, стояла большая коричневая виолончель, тускло поблескивая крутыми бедрами. Она была похожа на богатую даму, вынужденную жить у бедных родственников. Лена обошла ее с таким видом, как будто это живой крокодил. Порылась в портфеле и воскликнула:

— Ой, вот же он! Они у меня прямо рядом лежали! Как это я положила и не заметила!

Лена вышла и плотно задернула за собой занавеску, словно опасалась, что виолончель может выскочить вслед за ней.

— Смотри-ка, уже четыре, а ее нет, — со слабой надеждой сказала Лена. — А знаешь, какой у меня был однажды счастливый день! Она заболела и не пришла, и мамы дома не было. Я чуть ли не до вечера одна играла.

— У тебя же нет игрушек.

— Никому не скажешь? Иди сюда.

Она встала на четвереньки и полезла под стол, приглашая меня за собой. Там она сунула руку под батарею и достала маленького уродца, слепленного из черного хлеба. Вместо ручек и ножек у него были спички.

— Вот. Это мой Кузя. Не трогай, а то у него головка отваливается. Вот это его кроватка, в коробочке. А вот в этой коробочке — мой детский сад. Это мне монпасье бабушка подарила, и каждый леденчик у меня — человечек. Вот этот, зелененький — воспитательница. А этот, желтенький — самая маленькая девочка, я ее больше всех люблю. Она болеет, видишь, у нее кусочек отколупнулся. Я ее отдельно в спичечную коробочку положила, это у меня как будто больница.

Лена аккуратно засунула свои коробочки с человечками обратно под батарею. Мы вылезла из-под стола, и она первым делом взглянула на часы.

— Хоть бы не пришла!

— Ты ее боишься, что ли?

— Я ее ненавижу, — сказала Лена. — Я вообще музыку ненавижу!

— Зачем же ты учишься?

— Да у меня же абсолютный слух! Мама говорит, что это верный кусок хлеба. А я вообще могу без хлеба! Я готова каждый день молочную лапшу есть. С пенками…

Мне что-то жалко ее стало, и я предложила:

— Хочешь, я тебе маленькую куколку подарю? Пупсика целлулоидного?

— Правда? — Лена просияла. — Очень хочу! Я его знаешь как буду любить! Я с ним в кровати буду играть перед сном. И в школу буду с собой брать, я его в парте устрою… Нет, правда подаришь?!

В дверь позвонили.

Мы обе вздрогнули.

— Ну, всё, — сказала Лена. Поникла, ссутулилась и, волоча ноги, пошла открывать.

Училка оказалась молодой и довольно симпатичной.

— Извини, задержалась, — сказала она, снимая пальто. — Ты отработала то, что я задала тебе в прошлый раз?

Лена что-то буркнула.

— Ну, пойдем, — сказала учительница, вздохнула и как-то поёжилась. Мне даже показалось, что у нее в глазах промелькнула такая же безысходная тоска, как у Лены.

Я взяла «Родную речь», попрощалась и ушла.

Вечером ко мне пришла Наташка, притащила своих зверей — крокодила, жирафа и петуха. Мы с моими и ее зверями забрались на диван и стали играть в корабль. Звери у нас были матросами. Мы раскачивались и пели моряцкую песню: «Эх, за волнами, бури полными, моряка родимый дом!» Когда мы дошли до слов: «Ну а главное — чтобы славная подарила бы письмо! Даже палуба заплясала бы, заходила бы колесом!» — в комнату вошла мама и сказала:

— Прекратите этот кошачий концерт! Вы что, сами не чувствуете, как перевираете мотив? У вас же слуха нет!

Наташка возразила, что это у меня слуха нет, а у нее есть, просто я ее заглушаю. А я обрадовалась. Я подумала: «Эх, как же мне повезло!»

Старшая подруга

Наташа была на месяц старше меня и, пользуясь этим, всегда верховодила. Если мы играли в куклы, она забирала себе новую, а мне давала старую, со свалявшимися волосами и грязным облупленным носом.

— Потому что я старше! — говорила она.

И я подчинялась: ведь она действительно была старше. И, кроме того, у нее была сестра Катя, которой было уже четырнадцать лет.

Катя читала книги без картинок! Вот какая она была взрослая.

Мы жили на одной лестничной площадке и каждый день ходили друг к другу в гости. Книги мы с Наташей читали одни и те же. Сначала прочтет Наташа, потом даст мне, и я читаю.

У Наташи книги были гораздо интереснее. Все картинки раскрашены цветными карандашами, уголки страниц загнуты, строчки подчеркнуты иногда красным карандашом, иногда простым. А то и просто ногтем.

Это были еще Катины книги. Они перешли Наташе по наследству. И эти книги были не такие уж детские, хоть и с картинками: «Мальчик из Уржума», например, про детство Кирова. Или «Хуторская команда» про детство Буденного.

Хоть и про детство, но ведь про детство каких людей!

И уж если Катя читала такие довольно взрослые книги давным-давно, то можно себе представить, какие книги она читала теперь! Она читала — Тургенева!

Я, например, не решалась даже раскрыть том Тургенева, а Наташа ничего, раскрывала и даже читала. Ну, это не удивительно, она ведь была старше меня.

— Я прочитала «Отцы и дети», — сказала она.

— Интересно? — спросила я с уважением.

— Что значит интересно! — ответила Наташа. — Что это тебе, «Дюймовочка», что ли?

Мне стало стыдно за свой дурацкий вопрос. Спросить о Тургеневе — интересно ли?

— Это важно прежде всего, — сказала Наташа, — здесь поставлена очень важная идея.

— Какая? — спросила я и тут же опять почувствовала, что села в лужу.

— Да ну, разговаривай с тобой после этого! — с досадой ответила Наташа. — Важная идея поставлена, вот и все. Не понимаешь, что ли?

— А-а-а! — сказала я. — Теперь, конечно, понимаю. Я просто не расслышала.

Конечно, Наташе хорошо — у нее старшая сестра, которая ей все может объяснить. А мой старший брат и раньше не обращал на меня никакого внимания, а теперь, когда у него появилась жена, вообще плевать на меня хотел. А двоюродная сестра Маринка — на четыре года младше меня и только-только начинает самостоятельно читать свои первые книжки.

Я подарила ей на день рождения «Волшебную лампу Аладдина». Маринка обрадовалась, тут же уселась на пол и стала рассматривать картинки.

— А ты читала? — спросила Маринка. — Интересно?

— Что значит интересно! — сказала я назидательно. — Это важно прежде всего! Здесь поставлена очень важная идея.

Я искоса посмотрела на Маринку и убедилась, что слова мои не пропали даром: Маринка сидела на полу, и от умственного напряжения у нее текло из носу.

Наташе я, конечно, больше не задавала детского вопроса: интересная ли книга? Теперь Наташа, вручая мне книгу, говорила:

— Хорошо написано.

И я, когда приходила к Наташе за очередной книгой, тоже спрашивала ее:

— Хорошо написано?

Я читала «Повесть о настоящем человеке». Эта книга была очень хорошо написана. Я просто не могла оторваться.

Наташа в это время читала «Кортик». Тоже говорила, что хорошо написано.

А Катя читала вот что: «Тихий Дон»! Такая толстенная книга и совершенно без картинок! Я бы, наверно, за год ее не осилила. Сама Катя читала ее вот уже две недели и еще половины не прочитала.

Наташа закончила «Кортик» и пришла ко мне с книгой.

— Хорошо написано? — спросила я.

Я знала, что Наташа сейчас ответит: «Неплохо написано», или: «Умело сделано», или просто: «Читать можно».

А Наташа на этот раз сказала:

— Чересчур натуралистично.

Я в первый момент просто обалдела от такого слова.

Натуралистично! Только бы не забыть! А чтобы получше запомнить, нужно в разговоре почаще употреблять это слово.

— Знаешь, — сказала я, — я недавно перечитала «Ребята и зверята». Она, правда, детская, но довольно натуралистичная.

Наташа выглянула в окно и сказала:

— Какое небо натуралистичное! Наверно, дождь будет.

— Наверно, — согласилась я. — Придется надевать боты. Мне мама купила такие натуралистичные боты!

Наташу позвали домой обедать, и она ушла.

А я вышла во двор. Там в песочнице сидела Маринка со своей подругой, пятилетней Галькой. Они строили из песка дом для балеринки и солдатика.

Маринка была старше Гальки на полгода и поэтому командовала.

— Вот тут у них будет садик, — говорила Маринка. — Солдатик спросит: «Ты какую книжку читаешь?» А она: «Интересную». А он: «Что значит интересную? Не интересную надо сказать, а важную одею».

Я подошла к песочнице и презрительно сказала:

— Вот дура! Слышала звон, да не знает, где он. Не одею, а идею! И вообще, ты что, песок ела? У тебя все лицо туро… нуро… нуто…

Ой, как обидно! Я забыла это длинное умное слово! Я изо всех сил старалась вспомнить. Там в конце было как-то звонко и еще была буква «и». А в начале — «у». Я несколько раз прошептала: «у-и-и», но только окончательно забыла слово.

За обедом вспоминала, и когда делала уроки, тоже вспоминала — ну никак!

Уж лучше бы я его совсем не узнавала. Теперь это забытое слово вертелось на языке, жгло. И, главное, обидно было: Наташка-то, небось, помнит! Правда, она на месяц старше меня, но все равно!

Вечером пришла Наташка и зачем-то стала рыться в моих детских книжках.

— Это же детские! — сказала я.

— Я знаю. А вот ты сегодня говорила, что «Ребята и зверята» хоть и детская, но…

Я замерла от радости: сейчас Наташа скажет то слово!

Но она сказала только:

— Хоть и детская, но хорошо написана.

— Читать можно, — грустно согласилась я.

Наташа выглянула в окно и сказала:

— А я думала, дождь сегодня будет. Помнишь, небо какое было?

— Ага, — сказала я.

— Ну какое? — зачем-то спросила Наташа.

— Облачное.

— Нет, а какое облачное? — пристала Наташа. — Помнишь, я сказала, какое небо, а ты еще сказала, что боты наденешь. Помнишь?

— Нет, не помню! — сказала я обиженно. Я поняла, что Наташа просто экзаменует меня, чтобы потом издеваться.

— И я забыла, — сказала Наташа. — Весь день помнила, а потом, пока уроки делала, забыла. Я думала, может, ты помнишь.

Я видела, Наташе было тяжело сознаваться. Понятно, ведь она старше меня.

Я, чтобы утешить ее, сказала:

— А я еще раньше забыла! Я забыла почти сразу, как ты ушла.

Наташа немного успокоилась. И мне стало веселей: все-таки вдвоем страдать легче.

— А пойдем у Кати спросим! — предложила я.

— Она послала меня к черту, — сказала Наташа. — Она сейчас злая-злая. И «Тихий Дон» читает с пятое на десятое, сразу по десять страниц переворачивает. И в конец заглянула, я сама видела. А мне не велит в конец заглядывать. Я ей говорю: «Ага, мне не велишь в конец заглядывать, а сама заглядываешь». А она говорит: «Пошла ты к черту». Я и ушла. К ней сейчас не подступишься. У нее переходный возраст.

Мы посидели у нас, повспоминали то слово. Наташа сказала, что если встать точно на то место, на котором помнила, то обязательно вспомнишь. Но мы как следует не помнили, где стояли, когда произносили слово, так что ничего не вышло.

Наташа сказала, что хорошо помнит, где она стояла у себя дома, когда она еще знала то слово. Мы пошли к ней.

У Кати была в гостях ее подруга Нина, с которой они занимались в поэтическом кружке в доме пионеров. Нина была старше Кати на целый год. Она была очень серьезная, в очках, которые все время сползали ей на нос. Она училась уже в восьмом классе!

— Читала-читала и бросила! — говорила Нина, быстрым движением руки загоняя сползшие очки на место. — Не только натуралистично (тут мы с Наташей радостно переглянулись и ущипнули друг друга), но и страшно растянуто. Конечно, это мое субъективное мнение…

— Разумеется, субъективное, — быстро согласилась Катя.

— Субъективное… — едва слышно прошептала Наташа, а я не решилась даже прошептать. Только в глубине души восторженно отозвалось: субъективное!

— Вот почему, — продолжала Нина, — я и не стала дочитывать, хотя это и не в моих принципах.

— И не в моих тоже, — согласилась Катя.

— Принципах, — подтвердила Наташа.

А я только переступила с ноги на ногу. Кажется, слишком много для одного дня. Я всего не запомню.

— …И начала новую книгу, — Нина снова взмахом руки забросила очки на место.

— Интересно?.. То есть, — Катя смущенно поправилась, — я хочу сказать, хорошо написано?

— Хорошо — это не то слово, — ответила Нина. — Это… Как бы лучше сказать… Это…

— Как называется? — пришла Катя на помощь подруге.

— «Госпожа Бовари» Флобера.

— Про что там?

— Ни про что, — задумчиво ответила Нина. — Кусок жизни.

— Кусок жизни!.. — изумленно повторила Катя.

— Кусок жизни! — прошептала Наташа.

А я смотрела на Нину и думала: никогда, никогда я не стану такой умной, как она, даже если когда-нибудь буду учиться в восьмом классе. Надо хоть эти-то слова запомнить как следует и пойти передать Маринке.

В квартире у Вали

В плохую погоду можно всем двором собраться у кого-нибудь дома. Лучше всего — у Вали, в большой квартире, где в гостиной у стены стоит могучий резной буфет-дворец, а в нем живет разная посуда. В Валиной квартире непередаваемый, но ощущаемый мною семейный климат, в котором легко и свободно дышится.

У Вали две бабушки — маленькая, кругленькая Софьтимофевна и худенькая, изящная Марьтимофевна. Бабушки вносят в семейную атмосферу очаровательный стиль старомодной уважительности, несуетливости, вежливости. Бабушки встречают нас приветливой улыбкой, спрашивают: как здоровье? Как твои школьные успехи? Что ты сейчас читаешь? В отсутствие Валиных родителей бабушки не запрещают нам бегать по всей квартире, орать, опрокидывать стулья и кресла, но они делают нам замечания, если мы, например, обращаемся друг к другу «Валька!», «Мишка!», а не «Валя» и «Миша».

Невозможно себе представить, что в Валиной семье кого-то могут унизить окриком, оплеухой, тут вообще никогда друг на друга не кричат. Тут — разговаривают.

В Валиной квартире я проникаюсь прелестью обычных действий: встречи и прощания, разливания чая, обязательных слов — пожалуйста, спасибо, разрешите, здравствуйте, а не «здрасьте» или «приветик» — Валины бабушки этого мягко не принимают.

В Валиной квартире мы два раза в неделю занимаемся английским. К нам приходит учительница, мы рассаживаемся вокруг большого стола, покрытого скатертью с бахромой. Низко над столом — овальный абажур зеленого стекла с бронзовыми медальками и подвесками из стеклянных трубочек. Если провести пальцем по трубочкам (что не поощряется), они издают едва слышный звон и долго волнисто раскачиваются.

Английские слова запоминаются легко — радуют своей похожестью или, наоборот, полной непохожестью на русские слова, но вот грамматика! Чем отличается неопределенный артикль от определенного, презент индефинит от паст индефинит? И зачем они вообще нужны? Вот если бы просто — учить слова и целые фразы, стихи и песенки, пытаться говорить друг с другом пусть неправильно, пусть смешно — зато по-английски!

Однако наша учительница сразу так налегла на грамматику, что уроки нам совсем перестали нравиться. Старается только Валя, потому что она, не в пример всем нам, отличается большим усердием и сознательностью, остальные только делают вид, что занимаются, а сами мечтают о том моменте, когда учительница оденется в передней, скажет «гуд бай» и уйдет, а для нас наступит блаженство игры в дочки-матери.

Эта игра заключается в том, что «мама» кормит «детей», моет, укладывает спать, учит хорошим манерам, а «дети» не хотят есть, не хотят мыться и спать и норовят перехитрить «маму».

И еще была настольная игра «Рич и Рач». По картонному полю, разрисованному домиками, замками, реками и горами, сражающимися рыцарями и дикими зверями, двигаются по зеленым, красным, желтым и синим кружочкам фигурки, напоминающие контуры человеческой фигуры до пояса. Кидается фишка с цифрами, фигурка отмеряет шажки. Цель — первой проникнуть в нарисованный в центре доски замок. Но ей нужно преодолеть много препятствий. И бывает, в двух шагах от цели фигурка вдруг попадает в западню и должна отступить или, под горестный стон своего владельца, возвращается к началу пути.

Никогда позже, ни в какой игре я уже не испытывала такого азарта, как в те вечера в Валиной квартире за тяжелым дубовым столом, ярко освещенным висячей лампой под зеленым стеклянным абажуром с бахромой в виде стеклянных трубочек.

Но над счастьем игры висела ежеминутная угроза телефонного звонка, который мог прервать его грозным:

— Немедленно домой! Ты что, забыла, что тебе пора ужинать и спать?!

— Ну пожалуйста, ну еще пять минут!

— Не-мед-ленно!

И хрупкое блаженство разбивалось с печальным звоном.


А какие книги у Вали! Еще книги ее бабушек — с «ятями», но не затрепанные, не изрисованные, как у Наташи, а в хорошем состоянии и с замечательными картинками. Валя давала их нам читать, но со строгими условиями: не пачкать обложку, не загибать уголков, не отмечать карандашом или ногтем то место, где прервали чтение, не слюнявить палец, когда переворачиваешь страницу, и уж конечно не рисовать на полях и не раскрашивать картинки.

«Голубая цапля» — о мытарствах девочки-сиротки, которая не расстается с единственным своим другом — ручной цаплей.

Или «Маленький лорд Фаунтлерой» — о мальчике, который вырос среди честной и благородной бедноты, не зная, что он — внук лорда.

Или «Маленькая принцесса» — о девочке из богатой семьи, вдруг лишившейся своего богатства, но не утратившей благородства и достоинства.

Или «Дедушкина внучка» — о полунищем старике, продавце игрушечных бумажных мельниц, пригревшем в своей каморке несчастную крошку, убежавшую от злых циркачей-акробатов.

И конечно, всегда соблюдался закон жанра детской литературы: добро торжествовало над злом.

Мы подобными книгами — упивались (словцо в духе книг). Но ведь скучной книгой не упьешься. Значит, душа черпала в них что-то ей необходимое.

Потом начался Кассиль с его «Вратарем республики», «Великим противостоянием», Гайдар, Катаев, Полевой, Фадеев. Это была хорошая, «настоящая», идейная литература, а та — принято было считать — плохая, безыдейная, слезливая. Но прошло много лет, и оказалось, что эта хорошая не заслонила ту плохую. Да и была ли она плохой? Не она ли первая разбудила — пусть через сентиментальность, слезливость, мелодраму — чувства добрые, благородные, человечные?

Читая, примеряли на себя поступки героев. Это было что-то вроде неосознанных поисков нравственного примера.

Правда, если книга кончалась гибелью полюбившегося героя, воображение тут же корректировало автора: герой непременно спасался или его спасали — это все еще действовал закон сказок, а может быть, мудрое свойство детской психики: что бы ни происходило — конец должен быть хороший.

…Была еще книжка «Сказки кота Мурлыки» с великолепными картинками, с крупным шрифтом, но я ее не любила, потому что в ней сентиментальные повести кончались трагической смертью героев. Нарушался закон жанра.


…А еще увлекательное занятие — в Валиной комнате, где под стенными часами с боем висит поясной портрет бабушки Марьтимофевны, молодой красавицы в белой, пенистой от кружев накидке, забраться («только не с ногами!») в глубокое кресло и рассматривать альбомы с немецкими трофейными открытками. Альбомы тоже немецкие, шикарные, каждая страница переложена нежно шелестящей полупрозрачной папиросной бумагой, но открытки! Какие на них изображены хорошенькие, счастливенькие девочки и мальчики, котятки и щеночки, уютные домики, добрейшие бабушки и дедушки, мамы и папы, чистенькие домики и садики, полные красивых цветочков… Мне хочется на время превратиться в эту чистенькую белокурую девочку с локонами и ямочками на щеках, и это вполне возможно — на то есть игра, которую я могу включить в себе, когда захочу, а никто об этом и не догадается, и в этом дополнительная радость игры. И сегодня перед сном, и завтра, когда я побреду на урок, перекашивая спину от тяжести портфеля, и на уроке за партой — это буду не я, а моя телесная оболочка. А я улизну в домик к счастливым детям.

Женская дружба

В четвертом классе мы с Наташей сочинили клятву верности, наполовину списав ее из «Двух капитанов», и решили, что клятву эту нужно подписать кровью.

Я взяла иголку и долго пыталась проколоть свой палец, но так и не решилась. И Наташа не решилась. Это нас еще больше сблизило. Мы договорились подождать, пока кто-нибудь из нас нечаянно поцарапается, и тогда подписать клятву. А пока мы поставили подписи красным карандашом.

Нашу клятву мы показали дяде Володе Кузнецову, артисту Горьковского театра, папиному другу, который тогда у нас жил. Дядя Володя прочитал клятву, а потом пренебрежительно посмотрел на нас и сказал:

— Женская дружба? Ерунда это! Спорю, что через пять лет, а то и раньше, вы поссоритесь из-за какого-нибудь мальчишки.

Мы обиделись. Наташа сказала:

— Если вы в дружбу не верите, значит, вы вообще ни во что не верите!

Дядя Володя засмеялся и ответил:

— Посмотрим, посмотрим!

Конечно, мы ему не поверили. Но, как ни странно, через несколько дней его пророчество стало сбываться.

Мишка Рапопорт, как и мы, учился в четвертом классе, но был на год старше: в прошлом году он болел менингитом и остался на второй год. После этого Мишка стал даже еще умнее, чем раньше. Как-то задумчивее. За эту задумчивость я в него и влюбилась. И сказала об этом Наташе.

— Чур, я первая! — сказала Наташа.

— Что — первая?

— Влюбилась! Я еще на прошлой неделе, когда он меня на велосипеде катал.

Это меня поразило: целую неделю скрывать от меня такую новость!

— Когда это он тебя катал на велосипеде?

— А вот тогда! Тебя не катал, а меня катал! Э!

— А я… А я зато его семечками угощала!

— Сравнила! — насмешливо ответила Наташа.

Доводов у меня больше не было, и поэтому я просто дернула Наташу за косичку. Она — меня. И мы подрались.

Раньше мы с ней никогда не дрались. Мне даже в голову не могло прийти, чтобы драться с Наташей. А сейчас я изо всех сил махала руками, отвоевывая свое право на первенство.

Мимо проходил дядя Володя Кузнецов. Он разнял нас и сказал:

— Что? Уже?

И ушел. А мы сели в песочницу и хмуро взглянули друг на друга. Мы поняли, что дружба наша подверглась страшному испытанию. И решили за нее бороться. Но как?

Мы долго сидели, пересыпая с ладони на ладонь песок, потом молча стали рыть туннель с соединяющимся ходом. Я рыла с одной стороны, Наташа — с другой. И когда наши руки встретились, мы придумали.

Мишка Горюнов был балбес, учился на двойки, стрелял из рогатки по ногам, не мог пройти мимо девчонки, не щелкнув ее по лбу или не подставив ножку. Тогда как Рапопорт, хоть далеко и не был паинькой, но девчонок никогда не обижал, был вежлив, хорошо учился и умел исполнять на пианино собачий вальс.

И вот при таком несходстве характеров оба Мишки как-то ухитрялись дружить.

Мы с Наташей нашли палочку и разломили ее на две неравные половинки. Та из нас, которая вытянет длинную половинку, должна будет влюбиться в Горюнова, а той, которая вытянет короткую, достанется Рапопорт.

У меня дрожала рука, когда я тянула жребий. Я долго разглядывала два одинаковых кончика, торчащих из Наташиного кулака. Наконец решилась и потянула.

Длинная!

Отныне мне предстояло любить Горюнова. Но зато дружба наша с Наташей была спасена.

Мы все еще сидели в песочнице, когда во двор вышли оба Мишки.

Они подошли к песочнице, и Горюнов сказал:

— Первое орудие — пли! — и пинком ноги развалил наш туннель.

— Проваливай отсюда, гад! — закричала Наташа.

А я, как ни в чем не бывало, вынула из кармана ириску и сказала Горюнову:

— Хочешь?

Он удивился и молча взял ириску.

— А мне? — спросил Рапопорт.

— А тебе пусть Наташа дает.

Наташа выгребла из своего кармана все семечки и высыпала их своему Мишке в горсть.

Мальчишки переглянулись, пожали плечами и ушли.

С этого дня так и пошло: Наташа оказывала всякие услуги Мишке Рапопорту, а я — Мишке Горюнову.

Мне было трудно любить своего Мишку, во-первых, потому, что он мне совсем не нравился, а во-вторых, он же не знал, что я его люблю, и продолжал плеваться жеваной бумагой, обзываться, подставлять ножку и стрелять по ногам из рогатки.

Но постепенно я втянулась. Даже пыталась спорить с Наташей, чей Мишка лучше.

— А мой, — говорила я, — вчера на дерево — вон до той ветки долез!

— А мой, — отвечала Наташа, — на заднем дворе стену изрисовал цветными мелками.

— А мой, — не сдавалась я, — с десяти шагов ножом в дерево попадает!

Наши Мишки, наконец, поняли, что к чему. Мой перестал задирать меня, но зато оба принялись безжалостно нас эксплуатировать.

Рапопорт подсовывал Наташе свои письменные домашние упражнения по русскому. Не потому что сам не мог, а потому что у Наташи почерк был красивый. И она делала за него упражнения. Мой Мишка требовал ириски, и я их для него воровала из буфета.

Дворник увидел разрисованную стену и пригрозил Рапопорту, что потребует штраф с его родителей. И Наташа тряпкой, намоченной в луже, оттирала Мишкино художество, а Мишка стоял рядом, руки в карманы.

Моего Мишку за драку прогнали со второго урока и велели без родителей не приходить. Мишка отца очень боялся, поэтому из школы-то он ушел, но домой не пошел. Стоял на заднем дворе под деревом и дрожал: день был холодный, а он — без пальто. Он обрадовался, когда увидел меня, идущую из школы.

— Притащи пожрать, — приказал он мне. — И одеть чего-нибудь.

Я помчалась домой. Дома был один дядя Володя. Он сидел на кухне и читал газету. На плите стояла кастрюля с грибным супом. Я налила супу в эмалированную миску, не жалея гущи, и помчалась к двери.

— Ты куда? — поинтересовался дядя Володя.

— Кошку бездомную накормить! — с ходу придумала я.

— Грибами? — явно не поверил дядя Володя.

Я торопилась, суп выплескивался, но все же я донесла его до Мишки.

— А ложка где? — рассердился он. — Я тебе что, собака — из миски лакать?

После чего выпил жидкость через край, а гущу выгреб рукой и жадно съел.

— А куртку почему не принесла?

Я стала снимать с себя пальто, но Мишка от пальто отказался:

— Вот еще — девчачьи шмотки надевать! Обойдусь. Лучше бы хлеба принесла. Думаешь, я наелся твоим супом?

Потом я, стараясь подражать взрослому почерку, писала под Мишкину диктовку на листке, вырванном из тетради:

«Уважаемая Генриета Зохаравна! Прийти в школу не могу, потому что уезжаю на гостроли в Астрохонь. Народный артист Горюнов А. И.».

За этим занятием нас обнаружил дядя Володя. Должно быть, он отыскал нас по следам пролитого супа. Он взял из моих рук записку, прочитал, покачал головой и вернул.

— Не говорите папе, — жалобным голосом сказал Мишка.

— Я-то не скажу, — ответил дядя Володя, — но боюсь, тебе это не поможет…

И правда: на следующий день Мишкина учительница непонятно как догадалась, что записка поддельная. Позвонила Мишкиным родителям, и все открылось.

Прошло две недели. Мы с Наташей снова сидели на песочнице, устало сложив на коленях руки.

— Мой-то, — сказала Наташа, — опять ругался. А я что, нарочно букву пропустила?

— Думаешь, мне с моим легче? — пожаловалась я. — Твой-то хоть тихий. А мой вчера стекло разбил. До вечера в котельной отсиживался, а я ему туда бутерброды спускала на веревочке.

Мы дружно вздохнули и задумались.

— Что я придумала! — воскликнула вдруг Наташа. — Давай их разлюбим!

— Как, — сказала я, — так вот сразу? Я уж как-то привыкла.

— А я своего ни капельки больше не люблю! — ответила Наташа.

— Ну, если ты не любишь, — сказала я, — то я тем более не люблю: я-то ведь своего никогда и не любила.

В это время оба Мишки вышли во двор и направились к нам.

— Ириски есть? — спросил мой Мишка, протягивая раскрытую ладонь.

— Есть, — ответила я, — да не про твою честь.

— Что-то не понял, — озадаченно произнес он.

Рапопорт протянул Наташе тетрадь и сказал:

— Вот это и это. И чтобы без ошибок, как в прошлый раз.

— Сам делай свои упражнения! — ответила Наташа. — Я тебе не нанималась!

Мишки переглянулись.

— Это что, бунт на корабле? — спросил мой.

— Ну и не больно нужно, — сказал Наташин. — Пошли, Горюнов!

Но мой Мишка оказался не таким покладистым. Он запустил руку в карман моего пальто и вытащил две ириски. Я ударила его снизу по руке, и ириски упали на песок. Тогда мой Мишка дернул меня за косу и толкнул сзади коленом. Я отлетела довольно далеко, упала, но не заплакала. Наоборот, даже обрадовалась тому, что у нас с Мишками снова стали нормальные отношения.

Дядя Володя оказался не прав: мы с Наташей после этого случая еще крепче подружились и дружим до сих пор.

Победа!

— Вставай, победа! — слышу я сквозь сон голос Шуры.

Победа!

Празднично светило майское солнце, и звуки маршей неслись из комнаты родителей, где висело радио, и такие же праздничные марши доносились с Садовой через открытую форточку, и была еще дополнительная, чуть конфузливая радость, что — не идти в школу.

Дом возбужденно шумел, звонил телефон, звучали поздравления, а мы — «наш двор», возбужденные всеобщей и собственной радостью, выскочили из своих подъездов и помчались на улицу.

— Победа! — орали мы прохожим, как будто кто-то мог еще не знать об этом.

По улице Веснина мимо итальянского посольства, деревянных развалюшек, мимо особняка, в котором через некоторое время будет посольство государства Израиль, а пока в нем живет в коммуналке Нинка Букина из нашего 4 «А», которая тоже выбегает на улицу, размахивая красным флажком, оставшимся еще, наверно, от первомайской демонстрации, мы бежим на Арбат, шумный, многоцветный, и он вбирает нас в свое многолюдье, оглушает празднично-звонкими сигналами автомобилей, роскошью своих флагов и убранных кумачом витрин…

Наши песни

Наигравшись, мы любили рассесться всем двором на дровах возле четвертого подъезда и петь военные песни.

Высокие волны вздымает лавиной
Широкое Черное море.
Последний матрос Севастополь покинул,
Уходит он, с волнами споря…

Мы никогда не видели моря, но, впадая в песенный экстаз, испытывали иллюзию участия, соприкосновения со всем тем, о чем говорилось в песне.

Хотелось лечь, укрыть бы телом
Родные камни мостовой.
Впервые плакать захотел он,
Но комиссар обнял его рукой:
«Ты ж одессит, Мишка…»

Было в песнях что-то такое, что принималось всем сердцем.

Что ж такое в них было? Почему они так действовали? Или это во мне что-то было, да сплыло?

Я знаю, друзья, что не жить мне без моря,
Как море мертво без меня, —

И восторженный комок подступал к горлу. Душа была взрыхлена, и военные песни, падая в нее, как семена, тотчас прорастали гордым чувством причастности к подвигу своей страны, и слова эти — подвиг, Родина, победа, строки о том, что «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех», отзывались радостной верой, что так оно и есть.

Из песен возникал, выкристаллизовывался мужской идеал — сильный, мужественный, благородный и нежный рыцарь.

Ночь коротка, спят облака,
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…
После тревог спит городок,
Я услышал мелодию вальса,
И сюда заглянул на часок.

Это был контур сквозь туман, неверный, таинственный, меняющийся, зыбкий контур настоящего мужчины.

Я совсем танцевать разучился,
И прошу вас меня извинить.

Конечно, он разучился танцевать в походах и боях, но он остался рыцарем, он нежен, грустен, галантен («Прошу вас меня извинить…»). Он прошел через смертельные опасности, совершил много подвигов («Прощайте, Скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет…»). Он умирал, сжимая в ладони заветный камень, его спасали друзья, и вот, в тоске по дому, в незнакомом городе, в этом зале пустом мы танцуем вдвоем…

Вижу наш двор, нагретую солнцем, изрисованную мелом стену дома, нас, сидящих на дровах и поющих про девушку в ситцевом платье, которая спасла жизнь красноармейцу. Хотелось быть этой девушкой, товарищем, спутницей, суровой боевой подругой.

Если ранили друга, сумеет подруга
Врагам отомстить за него.
Если ранили друга, перевяжет подруга
Горячие раны его.

Это было время стопроцентного доверия к каждому слову песни, каждому слову книги, каждому кадру фильма. Ни одна скептическая фраза еще не оцарапала наших душ. В нас жила ничем не колеблемая вера во все устои, во все идеи. Мы сознавали себя детьми самой справедливой в мире страны, которая победила фашизм и дала свободу народам. В нас горел костер столь восторженной любви к товарищу Сталину, который подарил нам счастливое детство, что пламя этого костра ослепляло нас и романтически приподнимало над действительностью.

Шура уезжает

Мне открыл брат и кивком показал, чтобы я шла на кухню. Я оставила портфель в передней и вошла.

Шура сидела у плиты на табуретке, а мама прислонилась к сундуку и, спотыкаясь на неразборчивых словах, читала письмо. Я услышала «Коля» и в первую секунду обрадовалась: Коля, пропавший без вести, нашелся! Но почему у Шуры заплаканное лицо и она не смотрит на меня, а то и дело промокает глаза уголком передника?

Письмо большое, на трех или четырех плотно исписанных листках в клетку — не от Коли, а от его фронтового друга. Друг писал, как они вместе с Колей попали в окружение, потом в плен, бежали, нашли партизан, воевали вместе с ними и как Коля был ранен и умер у него на руках. Умер! С его рассыпчатыми пшеничными волосами, с таким загорелым лицом, что голубые, как у Шуры, глаза казались на нем размытыми…

Шура закрыла лицо передником и так сидела. Невидимое облако горя окружало ее. Я вошла в это облако и крепко прижалась к Шуре.

А через несколько дней Шура получила телеграмму из деревни «от сестре Марфуши»: «Срочно приезжай, мама умирает». И вот она опять тихо плачет и собирает на кухне чемодан.

— Шуринька, а ты скоро приедешь?

Она молчит и плачет.

— Только ты скорее приезжай!

Она не отвечает, всхлипывает.

— Ладно? — умоляю я. — Ладно?

— Приеду, приеду, — говорит она, прижимая меня к себе. — Вот побуду у деревне и приеду. Куды ж я от тебе!

Она уехала. Я ждала ее исступленно, каждый день, каждую минуту. Мне снилось, как она приезжает, я просыпалась в надежде, что это был не сон, что вот дверь комнаты откроется, и она войдет будить меня в школу. Но входила мама, не привыкшая вставать рано и заниматься хозяйством и потому раздраженная:

— Чтобы я тебе больше не напоминала! Я тебе не Шура!

Возвращаясь из школы, я мечтала: а вдруг я позвоню, и мне откроет Шура! Каждую минуту мне не хватало ее присутствия, ее голоса, милых ее словечек. Я тосковала по ее теплым корявым рукам, которые никогда не делают больно. По чувству защищенности, по ровному, надежному душевному теплу, которое от нее исходило.

Мама не могла, не умела ее заменить. От мамы исходили то жар, то холод, но не тепло. Ее нежные, пухленькие ручки, прикасаясь ко мне, почему-то часто причиняли боль — то слишком сильно затягивая бант, то остреньким ноготком цепляя одежду, что вызывало мгновенный нервный озноб во всем теле. Она протягивала руку приласкать, поправить что-то — я отстранялась. Ее это обижало.

— Я теряюсь, — говорила она. — Я не знаю, что с ней делать. Я не могу ее собрать. Шура ее избаловала.

Маму сердила моя тоска по Шуре. Она ревновала. Ей хотелось переломить мою тоску, занять в моей жизни то место, какое в ней занимала Шура. Но это было невозможно.

Ксения

Через полгода Шурино место на кухне заняла Ксения. Я исподлобья ревниво присматриваюсь к ней, а она смотрит на меня, угрюмую, настороженную «хозяйскую дочку», и вдруг заговаривает о Шуре, о моей Шуриньке.

— Вы ее знаете?!

— Да как же мне ее, милка, не знать, я ведь до войны в вашем доме работала, у Валерии Федоровны, Андрюшу нянчила, сколько раз во дворе гуляли — она с тобой, я с ним. Это ты меня не помнишь, а я тебя очень хорошо помню.

Она спокойно осматривается и начинает устраиваться на новом месте, а я наблюдаю ее несуетливые движения — да, да, в них есть что-то Шурино, за это одно я сразу тянусь к ней сердцем.

В ее смуглом, белозубом, крутоскулом, с карими глазами лице тридцатисемилетной донской казачки было что-то монгольское. Она была дородная, тяжеловато стройная, с гладко забранными назад в узел волосами, медлительная, чистоплотная, полная неизбывной доброты и чувства собственного достоинства. Созданная природой для сельского труда, родов, воспитания детей, она волей судьбы с двадцати лет служила нянькой и домработницей в разных московских домах.

Она заняла у нас на кухне бывший Шурин сундук, представлявший собой, как и при Шуре, высокую — с тремя матрасами, периной, лоскутным покрывалом — мягкую постель. В головах сундука была полка, где Ксения хранила семейные альбомы и реликвии. Я изучаю вместе с ней каждую фотографию, каждый рисунок, и вскоре я уже знаю про всех Ксениных родственников, но все равно в который раз прошу рассказать про утонувшего в Хопре трехлетнего братика Ваню, про маму, папу и сестричку Надю, умерших во время страшного голода. Про жениха Лёню, которому Ксения отказала, потому что после смерти родителей осталась старшей в семье и должна была растить младших — Таню, Шуру, Веру, Любу и Костю.

Единственное от Лёни письмо, истертое, ветхое от зачитанности, бережно хранится среди листов альбома, в этом письме признание, что любит Ксению и согласен ждать ее хоть десять лет. Лёня погиб на войне, не дождался.

Всех своих сестер и брата Ксения вырастила. Таня и Шура в Сибири на оборонном заводе. Люба — в Киеве, в педтехникуме, Вера живет в Москве, в общежитии, работает счетоводом и учится в экономическом институте. Вера замечательно рисует — в Ксениных альбомах много ее рисунков, которые я рассматриваю с восхищением.

Вера красивая, спокойно приветливая, приходит по субботам. Для меня ее приходы — праздник. Мы втроем пьем чай на кухне, потом вынимаются альбомы и начинаются воспоминания. И так захватывающе интересно, весело слушать и зримо представлять себе большое богатое село на берегу Хопра, избу с новым крыльцом, с которого на четвереньках, задом сползает маленькая Таня, а коза, разбежавшись, наподдает ее сзади; папу, который никогда не наказывал детей, только раз за какую-то провинность шлепнул Веру и — сам заплакал.

Вера по моей просьбе рисует мне, а я точу для нее цветные карандаши и, затаив дыхание, наблюдаю, как на листах альбома рождаются деревенский дом с садом, ночная речка с отраженными в ней звездами и луной, хорошенькие женские головки.

Читаются и перечитываются письма от сестер, от брата Кости, от Вериного жениха Левы, которого Вера ждет вот уже четвертый год. Он военный врач, служит на флоте, в бухте Провидения. Какое у него на фотографии суровое лицо со впалыми щеками, с насупленными черными бровями! Прямо как тот моряк из песни: «Нелегкой походкой матросской иду я навстречу врагам, а после с победой геройской к родимым вернусь берегам…»

Он вернется, и они с Верой поженятся, у них родятся сын и дочь.

Брат Костя вернется из Берлина в орденах и медалях, женится на своей невесте Марине, которая ждала его всю войну, и они уедут в город Сталино, куда вскоре переберутся из Сибири Шура с Таней, а потом и Люба.

В конце пятидесятых Ксения уедет к ним, в город, которому вернут старое название — Донецк, и будет растить их детей.

На кухне я — личность

— Опять она сидит на кухне! — удивляется мама. — У нее любимое место — это кухня. Иди сюда! Посиди с нами!

Но мне лучше на кухне, свободнее, тут я полноправно принимаю участие в разговоре, могу встать коленками на стул, слизнуть с клеенки упавшую каплю варенья.

На кухне я — личность. Меня слушают, задают вопросы, уточняют, я стараюсь рассказать позанимательнее и вижу в глазах слушательниц искренний интерес.

А там, с папиными и мамиными гостями, я объект какого-то совсем другого внимания, на меня тоже смотрят, но с другим выражением, словно ждут от меня чего-то такого, чего у меня нет.

На лице мамы — недовольство тем, как я сижу за столом, как отвечаю на вопросы, как выгляжу. И от этого я и сижу, и отвечаю, и выгляжу неуклюже, скованно. Под маминым подстегивающим взглядом я еще больше зажимаюсь и мрачнею.

— Она у нас дикая, — шутливо объясняет мама гостям, но за этой шутливостью мне слышатся нотки сожаления, что я не такая, как ей бы хотелось.

А после ухода гостей мама пеняет мне:

— Почему Анечка Горюнова всегда такая веселая, а ты такая мрачная? Почему Наташа всегда такая естественная, а ты… Почему Валя не стесняется разговаривать со взрослыми, а ты…

На кухне спокойно и просто. Никто не дергает. Если Ксения и учит, то простым, понятным, успокоительным вещам: штопать чулок, пришивать белый воротничок к школьной форме, складывать мужскую рубашку, гладить брюки.

— Вот так, милка, вот хорошо, правильно, сначала коленки пропарь через мокрую тряпочку, а теперь стрелку выглаживай, ну, совсем молодец, прямо лучше меня!

Или она чистит картошку, ощипывает курицу, а я ей вслух читаю. Или в который раз рассматриваю альбом с фотографиями, а она — в который раз! — вспоминает случаи из своего детства.

Ксению, как и Шуру, окружает поле доброты, естественности, надежности и уюта, и мне хорошо, спокойно в этом поле. От нее я не жду обиды, я прислоняюсь душой к ее спокойной, справедливой душе.

А Шура, моя Шуринька, вернется в Москву через несколько лет и уже навсегда останется в нашем доме, но не у нас, а в 13-й квартире, у Симоновых. И станет тут доброй хозяйкой, хранительницей семейного очага. На ее руках скончаются Елена Михайловна и Рубен Николаевич, вырастет маленький Рубенчик, а Женька превратится в седовласого Евгения Рубеновича, народного артиста СССР, режиссера и общественного деятеля. Но для нее он останется Женькой, которого она будет гнать мыть руки перед обедом.

Она скончается в семье Симоновых в 1988 году, в возрасте девяноста трех лет, и будет оплакана всеми, кто ее знал и любил. А любили ее все, кто ее знал.

Воображала Марта

В бывшую квартиру Глазуновых въехала другая семья. Мы всем двором собрались у грузовика и смотрели, как четверо солдат сгружают мебель. Возле солдат суетилась расфуфыренная дама и командовала:

— Осторожно, сервант! Осторожно, ящик с фарфором! Зеркало! Легче! Тише!

Тут во двор въехал черный блестящий автомобиль и из него вышли генерал, толстый мальчишка лет четырех и девочка лет одиннадцати.

Мы так и уставились на генерала. Никогда не видели вблизи живых генералов. Он был красивый, высокий, довольно еще молодой, с золотыми звездами на погонах, с широкими красными лампасами. На груди — орденские ленточки чуть ли не в десять рядов.

Мимо проходил Кирка Рапопорт, Мишкин брат, лейтенант. Увидев генерала, он замер, руки по швам, весь как-то прогнулся назад, отдал честь и, чеканя шаг, прошел мимо. Генерал снисходительно ему кивнул и тоже отдал честь. Генерал! Нашему Кирке!! Отдал честь!!! А потом взял за руки своих детей и скрылся в подъезде.

Мальчишки тут же принялись изображать сцены боя из фильма «Чапаев», который мы ходили смотреть всем двором в кинотеатре Повторного фильма. А мы, девочки, сели на скамейку и стали обсуждать генеральскую дочку, которая теперь будет жить в нашем доме.

— Сразу видно — воображала, — сказала Аня.

— Естественно, — согласилась Валя.

— А по-моему, ничего, — возразила я.

— А по-моему, воображала! — настаивала Аня. — Если бы у тебя был отец генерал, ты бы разве не воображала?

— Конечно, воображала! — подтвердила Валя. — Раз у нее такой отец.

— Я воображал терпеть не могу! — сказала Наташа, хотя сама была та еще воображала.

И мы решили не дружить с генеральской дочкой.

Вечером ко мне пришла Наташа и сообщила, что новую девочку зовут Марта, она будет учиться в двадцать девятой школе, может быть, даже в Наташкином классе. Оказалось, что пока мы учили уроки, Наташкина мама успела познакомиться с генеральшей, и та ей все это рассказала.

— Трудно этой Марте придется, — сказала Наташа. — У нас в классе воображал не любят.

— А где их любят? — согласилась я.

И нам стало жалко Марту, что у нее такой отец, из-за которого, хочешь не хочешь, а задерешь нос.

Мы решили Марте помочь, чтобы ей все-таки не так трудно пришлось в жизни. Наташа взяла листок бумаги, и мы стали сочинять письмо:

«Марта! — писала Наташа. — Мы согласны с тобой дружить. Но не думай, что из-за твоего отца. Думаешь, у тебя одной такой важный отец? Мой папа, например, знаменитый режиссер и… — Наташа задумалась. — И знаменитый чемпион всей страны по штанге…» — ей очень нравился чемпион Советского Союза по штанге Григорий Новак, красноармеец.

— Не поверит, — усомнилась я. — По фигуре не подходит. Лучше напиши — знаменитый боксер.

Мы развеселились, представив себе пятидесятилетнего Наташкиного папу в трусах и в боксерских перчатках на ринге.

— «…и знаменитый боксер легкого веса», — написала Наташа. — Теперь твой давай.

— Ну, писатель…

— И всё?

— А чего еще?

— Ну, хотя бы — знаменитый писатель.

— Чего это — твой знаменитый, мой знаменитый? Пусть хотя бы — великий.

— Ну, пусть, — согласилась Наташа, но тут же предложила свой вариант: — А давай наоборот: мой — великий, а твой — знаменитый.

— Ну, давай. Мне все равно.

— Так, а еще кто твой?

— Еще можно — профессор, — сказала я. — Профессор всех наук.

— А давай лучше мой будет профессор, а твой — боксер легкого веса.

После недолгого спора я отдала Наташиному папе профессора, но от боксера отказалась и придумала своему — несгибаемого борца за мир во всем мире.

— Ух ты! — снова позавидовала Наташа. — Ладно уж, забирай профессора, а мне отдай несгибаемого.

Но тут уж я сказала — «фигушки!»

«…Так что не очень-то воображай, если хочешь с нами дружить, — продолжала письмо Наташа. — В знак согласия жди нас сегодня в шесть часов во дворе возле песочницы».

Мы переписали письмо набело, обе расписались, сложили листок треугольником, спустились на второй этаж к генеральской квартире и опустили письмо в почтовый ящик на двери.

Мы долго ждали Марту у песочницы, но она так и не вышла. А когда мы возвращались домой, то на лестнице встретились с Мартой и с ее мамой. Марта, проходя мимо, усмехнулась с таким высокомерием, что мы поняли: закоснела она в своей гордости. Мы обиделись и решили с ней не водиться.

Марта подружилась с Галькой Федоровой из четвертого подъезда, хотя у Гальки отца вообще не было, а мать работала в театре билетершей. Марта показала Гальке наше письмо, и они нас же с Наташей дразнили воображалами.

Наш Арбат

Все чаще мы с Наташей покидаем двор и переулками выходим на Арбат, словно испытывая себя на храбрость. Потому что Арбат таит опасности.

Вызывает страх бессмысленное лицо пьяного, его заплетающиеся ноги, которые несут его, кажется, прямо на нас, и мы удираем в страхе — потому что у себя дома и во дворе нам не приходилось видеть пьяных. Разве только изредка художника Шухмина, но он тихий, один раз только упал в подъезде, и пришлось через него переступать, пока его не унесли.

Словно догадываясь о нашей трусости, мальчишка в потрепанном длинном пальто, проходя мимо, делает неопределенное быстрое движение ко мне или к Наташке и, смазав ладонью по груди или животу, проходит мимо, а мы еще долго отходим от страха и унизительного, гадливого чувства.

Можно попасть под машину — на улице большое двустороннее движение, ходят троллейбусы, сигналят и визжат тормозами легковые и грузовые машины, улица несет нас в своем потоке, мы в ней как мальки среди разных рыб, лодок и пароходов.


Арбат начинается для нас с Гастронома на Смоленской. Он еще назывался «коммерческий». По весне возле углового входа появлялась мороженщица со своим ящиком, в котором чудесно дымится искусственный «сухой лед», обломки которого мы иногда выпрашиваем вместе с пачкой. Пачка стоит очень дорого — чуть ли не сто рублей на старые, еще до реформы 1947 года деньги. Но с каждым снижением цен оно дешевеет. И потом, можно купить полпачки или даже четверть. От уменьшения порции мороженое становится только еще вкуснее и желаннее. Кусочек сухого льда мы дома бросаем в чашку с водой — он начинает шипеть и подпрыгивать, как живой, вода вокруг него вскипает пузырями, будто на дне полыхает маленький бесцветный пожар.

Если идти в сторону Арбатской площади, то справа — кинотеатр «Арс». А за ним — обшарпанный особнячок, сквозь цементные прорехи которого просвечивают доски и дранка. Единственное, что выделяет его из других подобных — мемориальная доска у входа, оповещающая, что в этом доме жил когда-то Пушкин. Ничего себе! Пушкин — в этом коммунальном клоповнике! В одной из каморок в мансарде ютится семейство Лидки Алифановой из нашего класса.

Возле поворота в Кривоарбатский переулок — небольшое здание со страшноватой надписью: «Военный трибунал». Зато рядом — кинотеатр «Юный зритель» с яркими репродукциями картин художника Билибина в фойе и на фасаде — сюжетами русских народных сказок. Маленькая желтая луна освещала Кощея, верхом на черном коне преследующего белого коня, на котором, прижав к себе Марью Моревну, скакал Иван-царевич. Зловеще глядели пустыми глазницами белые черепа, надетые на колья ограды. Синие, в белой пене волны накатывали на берег, где Иван-царевич в раздумье стоял перед замшелым камнем с проступающими буквами: «Кто пойдеть…» Светились волчьи глаза, таинственно выглядывала из-за елей и берез избушка на курьих ножках…

В фойе кинотеатра красивая немолодая женщина организовывала порядок и вела что-то вроде кружка самодеятельности.

Мы знаем понятия «бедно одетые» (заштопанные чулки, заплатки на локтях) и «богато одетые» (чернобурка, крепдешин, высокие подкладные плечики). А эта женщина служит примером того, что значит быть со вкусом одетой.

Она носит белую кофточку с маленьким черным бантиком у ворота, черную простую юбку, чулки «в резиночку» и туфли на низком каблучке. И всю ее облегает белый вязаный платок. Ничего лишнего, подчеркнутого, но на ее стройной фигуре все — элегантно. Узел чуть тронутых сединой волос. Ее дочка Лиля учится в нашей школе, в восьмом классе. Она такая красивая, что наш теперь уже четвертый «А» бегает на третий этаж на нее смотреть.

— Мальчики, снимите головные уборы, — говорит женщина из «Юного зрителя», не повышая голоса.

И мальчики снимают шапки.

— Я с удивлением наблюдаю, — говорит она, — что некоторые молодые люди позволяют себе сидеть в присутствии девочек…

Во всем ее скромном облике, в мягких, с едва-едва заметной властностью спокойных интонациях столько внутреннего достоинства, интеллигентности, она так по-матерински и в то же время по-дружески разговаривает с нами, что с нее хочется брать пример. По сравнению с ней арбатские модницы в крохотных фигурных шляпках с вуалетками, с распущенными по плечам, завитыми в трубочки локонами а ля Целиковская, с ярко-карминными губами сердечком и ниточками выщипанных бровей кажутся вульгарными и вызывают насмешку.

…Впрочем, и наши родители всегда одевались очень скромно, хотя и со вкусом. Это шло от вахтанговских традиций. Может быть, отчасти и поэтому нам так нравилась женщина из «Юного зрителя»: она была близка духу нашего дома.

В кинотеатре, если подняться из фойе по лестнице на балюстраду, — читальный зал, где можно посидеть в тишине перед сеансом за длинным общим столом, почитать «Пионерскую правду», журнал «Пионер», «Мурзилку».

В конце пятидесятых «Юный зритель» закрыли, но картины на фасаде здания еще несколько лет освещали его, и была надежда, что кинотеатр рано или поздно откроют. Пока однажды они все не исчезли — Баба-Яга в ступе, Иван-царевич на волке, царевна-лягушка… Здание сразу как будто ослепло и утратило свою неповторимость. А потом при входе слева появилась доска с чудовищной по своему несоответствию с бывшим детским кинотеатром надписью: «УПРКИНОСНАБСБЫТМОНТАЖ».

Потом вместо этой появлялись какие-то другие надписи, а нынче — не знаю, что тут находится.


Но нам-то повезло, потому что всё наше детство у нас был свой кинотеатр. Мы там смотрели по многу раз фильмы «Джульбарс», «Ущелье Аламасов», «Александр Невский», «Золотой ключик», «Волшебное зерно», «Каменный цветок». Билеты стоили копейки, и была особая прелесть в том, чтобы смотреть фильм по второму, по третьему, по пятому разу, знать всё наперед и торопливо пересказывать соседу («А сейчас он…») или вдруг заметить то, на что раньше не обратила внимания, и вдруг понять то, чего раньше не поняла.

Кумиры тех лет: Столяров, Кадочников, Дружников, Переверзев, Крючков, Чирков.

…А Мартинсон в «Волшебном зерне»! До чего же натурально он играл водяного! Рапопорт даже утверждал, что это настоящий водяной, и мы ему почти верили.

…Правда, нарядный фасад «Юного зрителя» имел довольно неприглядную обратную сторону: после сеанса надо было выходить на улицу через подворотню, где стены были в подтеках и множество струек, сливаясь в пенистый ручей, вытекали прямо на Арбат. Вид мальчишек, стоящих лицом к стене подворотни, был неприличен, мы, девочки, отворачивались и торопились скорее пройти мимо. Приходилось мириться с этим, как с необходимостью, раз уж не было другой подворотни.

Дик Сэнд

В «Пионерской правде» написали, что скоро должен выйти фильм «Пятнадцатилетний капитан» по Жюлю Верну. И было сказано, что капитана будет играть еще даже не артист, а студент театрального училища Сева Ларионов. И была его фотография, симпатичного юноши с ямочкой на подбородке.

Валя сказала, что у нее есть книжка «Пятнадцатилетний капитан», она ее как раз сейчас дочитывает, а когда дочитает, даст Мишке Рапопорту, она ему уже обещала. Мы с Наташкой и Аней встали в очередь. Мне не терпелось поскорее прочитать книжку: я боялась, что если фильм выйдет, а я еще не успею узнать содержание, то в кино ничего не пойму. Но, как назло, моя очередь оказалась последняя.

Я и заболела-то, как мне показалось, от нетерпения. Конечно, на самом деле это не так, потому что скарлатиной заболевают по каким-то другим причинам. Но именно в тот день, когда долгожданная книжка попала, наконец, ко мне в руки, у меня поднялась температура, и врач сказал маме, что у меня типичная скарлатина и что меня нужно срочно изолировать, не давать мне в руки никаких книг и игрушек, кроме тех, которые уже побывали у меня в руках к моменту моей болезни. Эти предметы потом обязательно нужно сжечь, потому что они могут стать источником заразы.

И вот я слегла на четыре недели с единственным предметом — с книжкой Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан».

Первые дни мне было не до чтения из-за высокой температуры. Но вскоре температура упала, и я перестала ощущать какие-либо признаки болезни. Однако, мама заявила твердо, что скарлатина даже в легкой форме — это скарлатина. Что она дает осложнения. И что поэтому я должна лежать и стараться не делать резких движений. Маме выписали бюллетень, и она принялась за мной ухаживать.

Если болезнь протекает в легкой форме и если тебе при этом не разрешают делать резких движений и даже еду подают в постель — это очень тоскливо. Я бы, наверно, с ума сошла от скуки, если бы не книга, которая по счастливой случайности оказалась у меня в руках.

Это была книга из библиотеки Валиных бабушек — старая, но бережно хранимая, в хорошем состоянии, с твердыми знаками вместо буквы «е», с английской буквой «i» вместо «и». Вначале это немного затрудняло чтение, а потом ничего, привыкла.

Обычно, если книга с картинками, я вначале рассматриваю все картинки, а уж потом принимаюсь за чтение. А тут я нарочно не заглядывала вперед и читала очень медленно, не пропуская даже описаний природы. Зато как приятно: перевернешь страницу, а там — картинка. А под картинкой — фраза из текста, которая объясняет, что нарисовано. И ты рассматриваешь, мысленно дополняешь картинку разными деталями.

Как я восхищалась бесстрашным юношей Диком Сэндом! А негр Геркулес! Если бы не его сила, мужество и находчивость, Дик бы погиб ужасной смертью, и неизвестно, что сталось бы с мисстрис Уэлдон и ее маленьким сыном Джеком. А умный пес Динго с таинственными буквами «С.В.» на ошейнике!

Я пробиралась вместе с путешественниками по Африканским дебрям. Готова была собственными руками убить злодея Нэгоро, который вверг всех этих благородных людей в пучину опасностей. Закованные в наручники отрубленные кисти рук, которые увидел Дик, заставили меня вскрикнуть от ужаса. Зато как я ликовала, когда могучий Геркулес, переодетый туземным колдуном, вырывает мисстрис Уэлдон и маленького Джека из лап работорговца Альвеца и приносит их на берег реки, где в лодке, ослабевший от пыток, лежит спасенный им Дик Сэнд.

«Капитан! — воскликнул Геркулес. — Позвольте представить вам мисстрис Уэлдон и ее сына! А теперь в путь, и пусть в Казонде все хляби небесные разверзнутся над головами этих идиотов!»

Мама приносила мне в постель завтраки, обеды и ужины, и я ела, не отрываясь от книги. Мама говорила:

— Ты как пьяная! Хоть во время еды не читай! Ты себе окончательно глаза испортишь!

Я откладывала книгу в сторону, но все равно, скосив глаза, читала. Не могла оторваться!

— Если бы ты с такой жадностью уроки готовила! — вздыхала мама.

Она очень волновалась, что я за месяц сильно отстану, особенно по арифметике, с которой я и до болезни-то не справлялась. Звонила Вере Михайловне, и та обещала, что после болезни подзаймется со мной частным образом, и я быстро догоню класс.

А меня волновало совсем другое: доберутся ли путешественники до побережья? Неужели, избегнув стольких опасностей, они снова станут жертвами жестоких туземцев? Какие новые злодейства замышляет Нэгоро?

Но вот верный Динго привел их в пещеру. Сейчас откроется тайна двух букв. Так и есть! Человеческий скелет на полу пещеры. Записка: «Здесь… В 120 милях от берега океана… Меня смертельно ранил и ограбил мой проводник Нэгоро… Динго! Ко мне… Самюэль Вернон».

Слезы мешали мне читать. Я утирала их пододеяльником. Опять Нэгоро! Верный Динго бросается на злодея и перегрызает ему горло. Но злодей успевает вонзить кинжал в грудь собаки. Истекая кровью, Динго подполз к скелету своего хозяина и умер.

— Я отберу у тебя книгу! — закричала мама, войдя в комнату. — Тебе нельзя волноваться, а ты так рыдаешь! У тебя будет осложнение!

Я засунула книгу под спину и легла на нее.

— Много хоть тебе осталось?

— Чуть-чуть, — с сожалением сказала я.

— Слава богу, успокоишься наконец!

Но как только я закончила книгу, я тут же начала ее сначала. По многу раз перечитывала самые интересные места. А их было так много, с какого места ни начни — всё интересно. Дик Сэнд — вот кто стал моим героем. Мои колени, поднятые под одеялом, становились горами, а пальцы руки — средний и указательный — ногами человечка. Человечек — это был Дик Сэнд — карабкался на горы, скрывался, прятался в пещеры от врагов — других пальцев-человечков, а я растворялась в игре.

Мама несколько раз намекала, что книжку, когда я выздоровлю, придется уничтожить. Но это уж нет! Ни за что! Книжку, которая стала мне таким другом, даже больше, чем другом, частью меня самой — уничтожить? Не дам! Так спрячу, что никто не найдет!

Четыре недели прошли. Мне разрешили встать и одеться. Меня шатало от слабости, как Дика Сэнда после пыток. Еще дня через два мне было разрешено выйти погулять.

Во дворе меня сразу все окружили и стали рассматривать. Аня Горюнова сказала:

— Чего это ты такая толстая?

Я огорчилась. Конечно, потолстеешь, если целый месяц лежать, не делая резких движений, и только есть.

Вскоре все занялись своими делами: Аня с Наташей Абрамовой стали играть в трёшки. Наташа Захава с Валей отошли в угол двора и стали шептаться. Я обиделась. Особенно на Наташу: теперь, значит, у нее Валя подруга, а я — сбоку припека!

Выздоровела я как раз вовремя: на экраны наконец-то вышел фильм «Пятнадцатилетний капитан». Горюнов сказал, народу столько, что к кассе не подберешься. Он ходил к «Юному зрителю», пытался протыриться, почти уже был у кассы, но какой-то взрослый псих его вытолкнул да еще сорвал с него кепку и отшвырнул далеко в сторону. А возле «Художественного» очередь как за мукой: номерки на руках пишут химическим карандашом.

Я-то готова была стоять в очереди хоть до вечера, так мне хотелось посмотреть фильм. Еле дождалась воскресенья. В варежке у меня лежала десятка — я выпросила ее у мамы на случай, если удастся купить билет с рук: пацаны покупали в кассе билет за пять рублей, а продавали за десять.

Я пошла не в «Художественный» и не в «Юный зритель», а в клуб имени Горького, на Зубовской, в переулке. Я подумала, что клуб на отшибе, там редко бывает много народу, и там мне скорее удастся достать билет.

Не тут-то было! Народ запрудил весь переулок перед невзрачным зданием клуба. Я отыскала конец очереди и встала. И через какое-то время поняла, что надежды мало. Очень уж шныряли кругом мальчишки, норовили пролезть без очереди. У меня ноги замерзли, а очередь не продвинулась ни на шаг, хотя за мной уже выстроился хвост.

И вдруг случилось чудо: рядом со мной остановилась скромно одетая женщина и тихо сказала:

— Кому два билета?

— Мне! — сказала я и сразу протянула ей десятку, которую сжимала в кулаке, в варежке.

Она взяла десятку, а мне дала два голубеньких билета. И ушла. Растворилась, исчезла, как фея из сказки. А я даже не сразу еще вышла из очереди: не могла осознать свое счастье.

Сеанс начинался в два тридцать, а сейчас еще было только начало первого. Я шла домой, сжимая в варежке билеты. И вдруг подумала: билетов-то два! Значит, я могу кого-нибудь осчастливить! Но кого? Наташку? Фиг ей! Но кого?

Я вошла в подворотню и столкнулась с Мишкой Рапопортом. И неожиданно для самой себя предложила:

— Пошли на «Пятнадцатилетнего капитана»? У меня лишний билетик.

— Да-а? — удивился он. — А на когда?

— На два тридцать.

— Здорово! — сказал он. — Пошли.

И вот мы сидим в кинозале, в восьмом ряду. Гаснет свет.

Пасмурное вечернее море. Волны, ударяясь о берег, вздымают брызги. На берегу стоит чернобородый человек и прячет лицо в поднятый воротник куртки. Нэгоро! Я сразу поняла, что это он.

А вот и корабль «Пилигрим». Старый капитан Гуль встречает пассажиров: миссис Уэлдон (в книжке почему-то «мисстрис», так мне больше нравилось, но, в общем, все равно), маленького Джека, смешного кузена Бенедикта. Все похожи! Всех я себе представляла именно такими. Но Дик Сэнд! Он гораздо лучше, чем на картинках в книжке! Почти мальчик, но какой смелый, мужественный, решительный! И какой симпатичный со своей ямочкой на подбородке.

Схватка с китом! Видение Летучего Голландца! Негодяй Нэгоро, крадучись, пробирается в рубку и кладет топор под компас. Корабль меняет направление.

Ух, какой фильм! Когда он кончился, у меня болели пальцы, так я сжимала ручки кресла. Мы вместе с толпой зрителей двигались к выходу и делились впечатлениями:

— Как он у столба стоял привязанный, помнишь?

— Ага! А как Геркулес того по башке! Тот сразу — брык!

— Ага! А как Альвец загорелся!

— А руки отрубленные — правда, жуть?

На улице было еще светло. Мы шли к переходу и продолжали вспоминать. И уже не Садовое кольцо передо мной, а саванна. И прохожие — не прохожие, а туземцы. Вот навстречу вразвалочку идут два шпанистого вида туземца. Поравнявшись с нами, один толкнул другого и сказал:

— Смотри, жиртрест идет. С женихом.

Другой посмотрел на меня и лениво произнес:

— Жиртрест, мясокомбинат, главсосиски.

— Дураки, — сказала я.

А Мишка ничего не сказал.

Мы с ним пошли дальше, но вдруг Мишка присел на корточки и стал завязывать шнурок на ботинке. Я остановилась подождать его, но он сказал:

— Ты иди, я догоню.

Я пошла. Через некоторое время оглянулась — он шел сзади, руки в карманы, и смотрел по сторонам. Я подождала. Он наткнулся на меня, сказал:

— Тьфу ты, черт!

И опять нагнулся над своим шнурком. А я увидела, что шнурок его нормально завязан. На бантик.

И тогда я не стала его ждать и пошла одна. На одну только секунду всё как будто перевернулось во мне, а потом вроде ничего.

Я сделала вид, будто вспомнила что-то важное, прибавила шагу и вошла в подъезд, когда Мишка еще даже не вошел во двор.

Дома я спокойно разделась и пошла мыть руки, словно ничего особенного не произошло. А на самом деле — произошло: моя игра потускнела и погасла, а на ее место пришло острое желание: похудеть! Такое важное, что оно вытеснило игру в Дика Сэнда. Не то чтобы совсем. В постели перед сном я в него играла. Ведь и толстые девочки тоже мечтают о прекрасных героях и необыкновенных приключениях.

Похудеть-то я со временем похудела. Но с Мишкой никогда больше не ходила по улице. Как-то мы оба не проявляли желания.

А книгу я все-таки спасла: запихнула ее глубоко под ванну, откуда по ночам выползали черные тараканы. Может быть, некоторые тараканы и заболели скарлатиной. Но мне их не жалко. Я потом хотела вернуть книжку Вале, но она сказала, что ее бабушки боятся заразы. Тогда я обернула книжку в бумагу и написала на обложке: «Тургенев. Записки охотника». И книжка осталась у меня.

Наш театр

Вновь было отстроено — на месте разрушенного бомбой — здание Вахтанговского театра. Каким роскошным кажется оно нам со своими толстыми, рифлеными, подсвеченными по вечерам колоннами, серовато-белое, с утаенными подъездами!

Театр начинается для меня с того момента, когда говорят: «Есть контрамарка на субботу». Ожидание субботы — уже театр. Его предвкушение. А потом — волшебно подсвеченные колонны, дубовые, торжественно-тяжелые двери шестого подъезда — «для своих», гардероб с его деловито-праздничной суетой, очередью за номерком, тревожным разглядыванием себя в зеркале как бы со стороны. Мы тут свои — нас знают все капельдинерши еще по Омску и, встречая, обязательно говорят: «Выросли-то как!»

Запах мандаринов, шелест шоколадной фольги, страх потерять билет, номерок, бинокль. Предвкушение — сесть в обитое бархатом кресло и разглядывать в бинокль публику, постепенно заполняющую зал, ложи, балконы, и наблюдать, как, усевшись, люди тоже принимаются разглядывать друг друга или разворачивают и внимательно изучают программку, обмениваясь мнениями. Угадывать в особом, «театральном» выражении их лиц такое же предвкушение, что и у тебя, и растворяться в этой общности чувств.

Потом начинается таинство медленного угасания люстры. Занавес — роскошный, бордовый, с золотой бахромой и кистями — вдруг освещается снизу таинственным светом и раздвигается.

Мы смотрим — и не по одному разу — «Кому подчиняется время» про советских разведчиков в тылу врага, «Олеко Дундич», где роль славного революционера-террориста играл молодой Николай Гриценко.

«Молодая гвардия» — этот спектакль по роману Фадеева не стал столь знаменитым, как фильм Герасимова, но это был очень хороший спектакль, и, ревниво сравнивая его с фильмом, мы находим, что Юрий Любимов в роли Олега Кошевого гораздо лучше исполнителя этой роли в кино, и Лёка Коровина в роли Ульяны Громовой ближе к той, что описана в книге, чем никому не известная, худая и, как нам тогда казалось, некрасивая Нона Мордюкова, и Слава Дугин играет Сергея Тюленина ничуть не хуже, чем сразу прославившийся Сергей Гурзо.

И вообще наш спектакль лучше хотя бы потому, что поставлен в нашем театре.

И еще каждый раз событие — спектакль в спектакле — подойти в антракте к скромной двери, открыть ее и проскользнуть за кулисы, где артисты, которые только что играли на сцене, прохаживаются по коридору, разговаривают друг с другом, курят.

Или войти с Аней Горюновой в гримуборную ее папы, Анатолия Осиповича, который вот только что, пять минут назад, был на сцене трусливым полицаем в пьесе про войну «Последний день», а теперь, отклеив усы и сняв парик, снова превращается в Анькиного папу, хлопает тебя по спине, чтобы не горбилась.

С окончанием спектакля театр не кончается. Я ложусь спать, и увиденное оживает в моем воображении, и завтра, и послезавтра, и еще много дней я буду жить увиденным, не в силах сосредоточиться ни на чем другом и уж, во всяком случае, на школьных уроках.

Наш Арбат (продолжение)

Арбат для нас с Наташей — настоящее, прошлое и будущее одновременно. Прошлое — комиссионный магазин, расположенный ближе к Арбатской площади, напротив магазина «Плакаты». Это антикварная лавка, набитая старинной мебелью, старинной посудой, торшерами на бронзовых фигурных ножках под шелковыми в кружевах абажурами, интимно освещающими всю эту немного жалкую в своей магазинной неприкаянности и все же очень притягательную роскошь. Висят на стенах и стоят у стен картины в широких резных золоченых рамах. С темных полотен, как из глубины времен, глядят важные дамы, мужчины в камзолах и пудреных париках. Как будто из своего времени ты попала в давно ушедшее, осмеянное, даже презираемое, поскольку самое лучшее, самое правильное время — это наше время.

Будущим было — строительство высотных домов, о котором пока еще только говорили и писали. Макеты этих домов, изображаемые на многочисленных фотографиях во всех журналах и газетах, вызывают у наших родителей, и конечно у нас, восхищение своим дворцовым великолепием. И то, что один из этих грандиозных светлых небоскребов будет воздвигнут близко от нашего дома, на Смоленской площади, тоже рождает в нас чувство гордости, причастности к общему делу.

За Вахтанговским театром, на торцовой стене кирпичного дома, во всю стену броский плакат:

Всем, всем, всем!
Набери 07,
И город любой
Говорит с тобой!

Очень нравилась эта легко запоминающаяся и содержащая четкую информацию реклама, и было жалко, когда несколько лет спустя ее заменили на вялую и неудобочитаемую:

Тобой разговор телефонный заказан,
Ты с городом нужным немедленно связан.

На углу Арбата и Арбатского переулка — магазин с некрасивым названием «Главбумсбыт», где, однако, продавались красивые нарядные альбомы для рисования, разноцветная бумага, в которую мы обертывали учебники, краски, карандаши, тетради, ручки, пеналы, чернильные приборы и еще множество разных канцелярских вещиц, радующих глаз.

А через дом от него — магазин игрушек. В большом торговом зале слева от входа продавались игрушки для мальчиков: оловянные солдатики, железные грузовички, броневички, деревянные ружья и сабли, пистолетики, стрелявшие пистонами — вожделенная игрушка и для девочек тоже: громкий хлопок, запах гари возбуждали в нас воинственное мальчишеское чувство.

В правой стороне зала — игрушки для девочек: куклы с целлулоидными головами и мягкими туловищами, набитыми ватой или опилками, медведи, пупсы, дорогие куклы с закрывающимися глазами. Глядел выпученными глазами конь-качалка, черный в белых яблоках, с пышным белым хвостом. Его не покупали, он так и стоял всегда — наверно, слишком дорого стоил.

Еще в этом магазине был зал музыкальных игрушек. Там продавались губные гармошки, барабаны, цымбалы, горны. А кроме этого — разные игры, фанерные складные домики.

Да, еще калейдоскопы, чудо! Смотришь в глазок картонной трубочки на затейливый, неподвижный узор, медленно-медленно поворачиваешь — и вдруг там, внутри, узор с едва слышным, почти призрачным шуршанием мгновенно меняется, становясь еще более красивым. И хотя тебе объяснили, что это всего лишь цветные стеклышки отражаются в зеркалах, все равно удивительно и непонятно! Похоже на то, как бывает, когда посмотришь прямо на солнце, а потом зажмуришься: тоже перед глазами начинает крутиться, мелькать, сужаться, уходить вдаль калейдоскоп ярких узоров.

На стыке двух залов у стены на высокой табуретке сидел возле баллона с газом продавец летающих шаров. Он надевал на стерженек баллона красную, синюю, зеленую, желтую — по нашему выбору — резиновую оболочку, отводил какой-то рычажок, раздавалось энергичное «пш-ш-ш-ш!», и, трепеща, сопротивляясь, надувался шар, становясь больше, больше, пока продавец не закрывал доступ газу. Потом продавец сноровисто перетягивал шар внизу ниткой, обрывал ее, снимал шар с наконечника и вручал конец нитки очередному счастливцу. И тот, зажав нитку в кулаке, пробирался сквозь толпу покупателей и созерцателей на улицу, а шар бился и дергался возле него, стремясь вырваться и взлететь. Надежнее всего было обмотать нитку вокруг пуговицы на пальто, тогда шар словно шел рядом, сам по себе, как живое прирученное существо.

Синяя птица

В то воскресенье в Художественный театр должны были пойти Аня с Мишкой, но Мишка опять что-то натворил и его наказали, не пустили в театр, а вместо него Аня взяла меня. И вот мы с ней сидим на откидных креслах очень близко к сцене — во втором и в третьем рядах партера. Я рассматриваю занавес, хрустальную люстру, нарядных мальчиков и девочек, вижу головы музыкантов в освещенной оркестровой яме, слышу нестройные звуки их инструментов и праздничный шелест серебряных бумажек от шоколадных конфет. Люстра тускнеет, зал затихает, и занавес, обдав нас теплым ветром, с тихим шуршанием раздвигается.

…Какой чудесный мальчик этот Тильтиль! Смелый, добрый, сказочный и в то же время понятный, будто с нашего двора. Как он заботится о своей младшей сестре Митиль! Фея подарила ему волшебную шапочку, чтобы он мог понимать язык вещей.

— Поверни алмаз! — сказала Фея.

До этого момента я еще помнила, что я в театре. Но когда полутемная комната с ночным окном озарилась медленно плывущими огоньками, и стрелки часов затанцевали в воздухе, и один за другим начали оживать Хлеб, Вода, Сахар, Огонь, когда Собака с Котом заговорили человеческими голосами — всё окружающее исчезло, и я безоглядно вплыла в волшебную реальность, где Сахар отламывал свои длинные как карандаши пальцы и они превращались в леденцы, которыми он угощал детей, а пальцы вырастали снова, где Огонь в красно-черных языках пламени с горящими красными глазами злобно кидался на Воду, а она шипела… А потом, взявшись за руки, они все отправились на поиски Синей птицы. Впереди шла серебристая красавица Свет, за ней Тильтиль, Митиль и все остальные, повторяя хором, как заклинание: «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей…» Кажется, весь зрительный зал дышал одним взволнованным дыханием, повторяя про себя эти завораживающие слова, боясь пошевелиться, и только время от времени звякали об пол роняемые номерки.

Антрактов не помню. Помню только, что меня тянуло поскорее снова занять свое откидное место во втором ряду.

…Страшнее всего были Ужасы из царства Ночи. Чуть ли не в три человеческих роста, в серых балахонах, они вырывались из пещеры и воя теснили героев, которые в испуге забились в угол. Но Тильтиль их не боялся! Он заставил Ночь открыть дверцу в потайной сад, где летали Синие птицы. Какие они были красивые! Но пойманные, они все умерли при свете дня.

А вот страна Воспоминаний, где жили умершие бабушка и дедушка, оказалась не страшной, светлой, солнечной, с хорошеньким домиком посреди лужайки. Бабушка, дедушка и маленькие братья и сестрички Тильтиля и Митиль так им обрадовались, так весело танцевали! Только прощание было грустным. Бабушка и дедушка просили почаще вспоминать их. «Мы оживаем, когда вы о нас вспоминаете». И долго махали руками вслед уходящим внукам, пока не пропали за стеной густого белого тумана. А Синяя птица из страны Воспоминаний тоже умерла: она не могла жить в стране живых.

Так они и вернулись домой, не добыв Синей птицы, а та, что жила у них в комнате, в клетке, — сизая горлинка — вырвалась и улетела. Тильтиль подошел к краю сцены и произнес, глядя прямо в зал грустными глазами:

— Если вы когда-нибудь найдете Синюю птицу, принесите ее, пожалуйста, нам. Она нам очень нужна!

И тяжелый занавес, прошуршав по полу, медленно сомкнул створки, будто скрепленные крыльями летящей Синей птицы белого почему-то цвета.

Зал осветился. Аня сказала:

— Пошли. Мамка велела к ней зайти после спектакля.

Она протащила меня сквозь публику, мы спустились на полэтажа, Аня отодвинула занавеску, за которой оказалась белая дверь, и втянула меня в широкий и довольно тусклый коридор со стенгазетой, с какими-то объявлениями на стене, с телефоном на низком столике. Это было что-то вроде изнанки Чуда, но все равно Чудо! Потому что у столика на табуретке сидел Сахар в своем синем жилете с белым колпаком на голове и разговаривал по телефону. Увидев нас, он поднял руку и пошевелил в воздухе длинными, как карандаши, пальцами. А навстречу нам шел Кот, в очках, на ходу читая газету.

Аня открыла одну из многочисленных дверей, и мы вошли в светлую комнатку с диваном и трехстворчатым зеркалом. Перед зеркалом сидел Тильтиль. На его плечи был наброшен шелковый полосатый халат. На диване лежали его рубашка, курточка и короткие штаны с бретельками. Темно-вишневая бархатная шапочка с алмазом лежала отдельно, у зеркала, на длинном узком столике, уставленном баночками, коробочками, кисточками.

— А, пришли! — сказал Тильтиль. — Садитесь, я сейчас разгримируюсь.

Он снял белокурый парик и отклеил ото лба телесного цвета ленту, скрепляющую черные стриженые волосы. Потом густо намазал лицо вазелином и большим куском ваты протер лоб, щеки, подбородок, шею. Нежная розовая краска осталась на вате, а у зеркала сидела Вера Дмитриевна, Анькина и Мишкина мама. И она была теперь совсем не похожа на Тильтиля. У нее было усталое, не очень молодое лицо и морщинки возле глаз. Она сняла халатик, расстегнула белую жилетку, туго стягивающую ей грудь, и перестала быть стройной, как на сцене. Она сняла с вешалки и надела черную юбку и белую кофточку с брошкой. Припудрила лицо, зашнуровала ботинки на маленьком каблучке, взяла сумочку, потушила в комнате свет и сказала:

— Идите быстренько одевайтесь, я вас подожду у служебного выхода.

Втроем мы вышли из Проезда МХАТа на улицу Горького, перешли через улицу к метро. На углу продавали мороженое. Вера Дмитриевна сказала:

— Купить вам? — и купила нам и себе по вафельному рожку.

Мы шли к метро и ели мороженое. Это было так буднично, а Чудо все равно не кончилось.

Мы потом, спустя много лет, ходили всем двором смотреть Аню в роли Тильтиля. А еще спустя много лет — ее же в роли бабушки из страны Воспоминаний. Теперь уже и бабушку играет другая актриса.

А Чудо все длится и длится.

Наш Арбат (продолжение)

Послевоенный Арбат дарил нам, детям, немало развлечений. Одно то, что было четыре кинотеатра! Кроме «Арса» и «Юного зрителя» — еще «Художественный» и «Наука и знание».

«Наука и знание» располагался там, где сейчас «Кулинария» при ресторане «Прага», на втором этаже. Туда вела из подъезда широкая, покрытая ковровой дорожкой, каменная, белая лестница (позже ее обезобразили, сузив наполовину и сделав в левой части тесную закусочную). В фойе на паркетном полу — ковер, на котором стоят кресла и столики. Обстановка обязывает вести себя пристойно — не шуметь, не грызть семечек. Мы листаем газеты и журналы, лежащие на столиках. Во всех четырех арбатских кинотеатрах были читалки. В этом журналы скучноватые, для взрослых, а фильмы больше документальные, видовые. Мы там раз пять смотрели цветной американский фильм «В лесах Южной Америки».

В том же здании «Праги», вход с угла, там, где потом сделали кафе, — магазин резиновой обуви, и замечательно пахнет галошами. Когда зимой с мороза нырнешь погреться в это вкусное резиновое тепло, так по-родственному понимаешь Крокодила, который мечтал получить «к ужину дюжину новых и сладких галош».

…И конечно — Зоомагазин!

На Арбате в магазине за окном устроен сад.
Там летает голубь синий, снегири в саду свистят…

Каждую весну сюда привозят инкубаторских цыплят, и в магазине начинается толкотня. Желтые, пронзительно щебечущие шарики с глазками живым ковриком шевелятся в вольере. Продавщица сует туда руку, достает по несколько в горсти и опускает в подставляемые коробки с дырками, в ящики и корзинки. Цыплячий писк слышится по всему Арбату.

А в остальное время года в магазине спокойно. Возятся хомячки, над ними обитают волнистые попугайчики, желто-зелено-синие. Напротив них щебечут щеглы и чижи. Иногда завозят черепашек, их быстро раскупают. В другой половине магазина — рыбки. Сказочный и очень красивый аквариумный мир. Рыбки не плавают, а движутся в воде среди игольчатых и широколистных ярко-зеленых водяных растений, трепещут как флажки, склевывают что-то с листьев, с камешков на дне, глядят сквозь стекло на публику, толпящуюся у прилавка. У рыбок — выражения лиц. Любопытное, грустное, брезгливое. Продавщица опускает в воду сачок на длинной палке, точным движением подцепляет рыбку и выпускает ее в подставленную банку. Рыбка мечется вверх-вниз, и те, в аквариуме, тоже мечутся, но через минуту успокаиваются и снова движутся в зеленоватой воде маленькими рывочками.

В магазине «Детская одежда» кроме одежды продавали еще лыжи и санки. Санки — простые и сидячие, ступенькой, с обитыми кожей спинкой и сиденьицем, с маленькими кисточками-висюльками по бокам. Очень соблазнительные, но на них неудобно съезжать с горки, и мы предпочитаем простые, чтобы съезжать не только сидя, но и лежа на животе и тормозя ногами.

А еще в этом магазине продают диафильмы. Диаскоп есть у Маринки, и я хожу к ней смотреть «Братья Лю», «Сказку о потерянном времени», «Желтый аист», жаль, что у нее нет того диафильма, который я не досмотрела в Горьком — про детей, заблудившихся в лесу с живыми деревьями. Неизвестная их судьба еще долго тревожит мое воображение.

Даже магазин «Табак», напротив уже не существующего «Арса» и тоже уже не существующий, напоминал веселую детскую комнату, со своей расписной красно-черно-золотой хохломской мебелью, детскими столиками, шкафчиками, узорчатым прилавком, подобием маленькой барской усадьбы в классическом стиле, с колоннами, балкончиками, башенкой. Скромный табачный ассортимент тех лет: папиросы «Волна», «Прибой», «Беломор», «Казбек», трубочный табак, сигареты «Дукат» и «Ява». Позже появятся сигареты с фильтром в оцелофаненных мягких коробочках с тоненькой опоясывающей ленточкой-открывалкой — «Новость», «Краснопресненские», за которыми гонялись и выстаивали очереди, а еще позже — «Фемина» в твердой красной коробочке, на которой изображена элегантно курящая красавица, всем своим видом приглашающая испытать это наслаждение и, в конце концов, соблазнившая нас, девчонок, на первую сигарету.


Арбатская площадь еще не прорезана подземными переходами, она именно площадь, широкая, овальной формы, ограниченная слева кирпичным зданием, где была аптека, к дверям которой с двух сторон вели ступеньки, а справа, как и сейчас, — Гоголевским бульваром с памятником Гоголю, но не нынешним, вперяющем гордый взгляд куда-то вдаль, а прежним, андреевским, перенесенным во двор того дома, где Гоголь скончался, — понурым, низко наклонившимся в своем кресле. По бокам памятника — фонари на чугунных колоннах. Низ фонарей — лежащие львы с вытянутыми передними лапами и удивленными глупыми мордами, скорее лягушачьими, чем львиными. Между лапами — маленькая узкая чугунная горка, по которой можно проехаться на корточках, держась за львиные лапы. Мы-то уже большие, не катаемся, но малышня съезжает, и на их лицах — счастливое выражение защищенности, а на лягушачьих мордах львов — выражение наивности и дружелюбия. А Гоголь, наклонившись, будто смотрит на детскую возню со своего постамента, и ему становится не так грустно.


Нам Гоголь открывается с рассказа «Страшная месть», который читает по радио Анна Алексеевна Орочко. Она живет в первом подъезде, в десятой квартире, ее приемный сын Женя играет с нами во дворе, взрослые называют ее Асей, а она волшебница, оказывается, да-да, мы замечали и раньше в ее лице, в черных глазах, в завораживающем низком голосе что-то колдовское.

Мамы и папы нет дома. Я лежу на их широкой тахте и слушаю радио — черную тарелку на стене. И Гоголь врывается ко мне голосом Анны Алексеевны, во всей мощи. Панночка, дрожа, стоит перед колдуном, он протягивает к ней руки, и руки проходят сквозь нее… Звучит чудо-голос, вызывая во мне чувство ужаса. Кажется, откройся сейчас дверь или скрипни пол — умру от страха.

На следующий день оказывается, что не только я, но и Валя, и Наташа, и остальные дворовые слушали «Страшную месть». И тогда вошел в нашу жизнь Гоголь с его «Вечерами на хуторе…», «Вием», «Кровавым бандуристом», с горячим обсуждением деталей, с выяснением непонятных мест…

Прямо — если смотреть от Арбата — площадь ограничивалась строгим серым зданием кинотеатра «Художественный», а у выхода из кинотеатра, сбоку, лепилась будочка чистильщика обуви, в ней работала молодая, с круглым, как яблоко, лицом женщина, ее звали Тоня — чистила обувь, продавала шнурки, стельки, гуталин, а еще — «из-под полы» — продавала переснятые кинокадры и фотографии знаменитых западных киноартистов. Снимки были плохого качества, но других не было, и они пользовались спросом. Были свои, постоянные покупатели этого товара, например, Маринка, которая экономила деньги на завтраки, чтобы купить еще одного Роберта Тейлора, Тайрана Пауэра или Лоретту Янг.

Заграничные фильмы!

«Этот фильм взят в качестве трофея в годы Великой отечественной войны при разгроме немецко-фашистских войск…» — кажется, так писалось в титрах, предваряющих фильм, и это означало, что фильм будет захватывающе интересный. Да еще нужно отстоять очередь за билетами. И суметь пробраться на те фильмы, на которые до шестнадцати лет не пускают!

«Робин Гуд», «Королевские пираты», «Охотники за каучуком», «Знак Зорро», «Сети шпионажа»… До сих пор сердце замирает от одних названий!

А «Три мушкетера» с песенкой, ставшей на много лет знаменитой: «Где ты, где ты, где ты, мечта моя, Париж?..», «Багдадский вор» с Конрадом Вейдтом? Мы ходим смотреть его всем двором по пять, по шесть раз. Этот фильм не взят в качестве трофея, он подарен нашей стране английским режиссером Александром Корда. Подарен! Это впечатляет.

Наши фильмы выходят не часто, но зато выход каждого нашего — большое событие. Фильм нравится уже за то, что наш, но и, кроме того, он действительно всегда интересен, отвечает нашим патриотическим чувствам, в нем играют популярные артисты или такие, которые после выхода фильма становятся популярными.

«Падение Берлина» с Борисом Андреевым, «Композитор Глинка», где Глинку играл Борис Чирков, «Адмирал Ушаков», где в роли турецкого паши снимался Рубен Николаевич Симонов. «Первая перчатка» с Переверзевым и Володиным, «Поезд идет на восток» — первый цветной! А уж «Подвиг разведчика» с Кадочниковым в главной роли!

Кадочников и Дружников — популярнее их среди девчонок, пожалуй, не было тогда никого. Дружников замечательно сыграл Незнамова в фильме-спектакле «Без вины виноватые». В те годы выходило много фильмов-спектаклей — «На дне», «Мертвые души», «Горе от ума», они шли в «Юном зрителе», и мы неплохо узнавали классику по этим фильмам.

Кроме того, существует еще много довоенных и военных, мы их смотрим в кинотеатре Повторного фильма на Никитской. «Чапаев», трилогия о Максиме, «Ленин в октябре» и «Ленин в восемнадцатом году», «Семеро смелых», «Трактористы», «Светлый путь», «Два бойца» — выходишь из кинотеатра с чувством гордости за свою страну, в которой посчастливилось родиться.

«Дети капитана Гранта» и я

Третий день подряд я читала на всех уроках «Дети капитана Гранта». Никто не видел. У меня метод такой: я прижимаю книгу к внутренней стороне парты, там между столом и крышкой — щель. И сквозь эту щель видна одна строка. Я постепенно двигаю книгу вверх, и так читаю строку за строкой. Когда нужно перевернуть страницу, я, действуя левой, осторожно, чтобы не зашелестеть, переворачиваю, а правой в это время листаю тетрадку и сосредоточенно смотрю на учителя, делая вид, что внимательно его слушаю.

Таким способом я прочитала много книг, и ничего. А на «Детях капитана Гранта» попалась. На английском.

Надежда Николаевна рассказывала что-то о модальных глаголах. А я как раз дошла до того захватывающего места, когда лорд Гленорван со своими спутниками попадают в плен к туземцам. И вдруг словно сквозь туман услышала слово «must», звучащее как моя фамилия. Я вскочила. Книга с грохотом упала.

— Надежда Николаевна! — пробормотала я. — Я сегодня не выучила…

В классе поднялся дикий хохот. Смеялась и Надежда Николаевна. Я стояла красная как свекла и пыталась отодвинуть книгу ногой подальше.

Надежда подошла к моей парте, нагнулась и подняла книгу.

— Да ты садись, — сказала она. — В ногах правды нет.

— Надежда Николаевна! — уныло затянула я. — Отдайте мне, пожалуйста, книжку! Я больше не буду!

Дело в том, что книжка была чужая. Мне ее дала Валя на две недели, и послезавтра мне во что бы то ни стало нужно ее возвратить.

— Отдам, конечно, отдам, — закивала учительница, засовывая книжку в свой портфель. — Вместе с аттестатом зрелости…

Я похолодела. До аттестата зрелости мне оставалось пять лет.

После звонка Надежда велела дежурным собрать таблицы и развесить их в соседнем классе. А сама взяла портфель и тоже пошла в соседний класс. Там положила портфель на стол и ушла в учительскую.

Портфель был раскрыт. Из него выглядывала моя книга.

Главное было — не раздумывать.

Я вошла в класс — там были только дежурные.

— Надежда Николаевна велела! — сказала я, вытаскивая книгу из портфеля.

Задыхаясь от волнения, я влетела в свой класс и достала книгу из-под фартука.

О, ужас!

Это были не «Дети капитана Гранта». Это был «Всадник без головы» Майн Рида.

В тот же день я пришла к Вале и во всем ей призналась. Валя подумала и сказала:

— Ну, ладно. Давай «Всадника». Тем более, у нас его нет. А бабушкам я скажу. Они поймут.

Да, Валины бабушки нас, детей, понимают. Они мудрые.

А вот учителя нас — не понимают. Я могла бы хоть сто раз объяснять Надежде, что книжка чужая, что мне ее нужно послезавтра вернуть — ей наплевать. Ей бы только повсюду, где только возможно, применять свои педагогические методы воспитания. То есть наказывать. Она любую несправедливость прикрывает педагогическими соображениями.

Вот, например, позавчера. Мы перед физкультурой переодевались в классе, и я, в шутку конечно, бросила бутерброд с маслом в Лидку Алифанову. Она пригнулась, и бутерброд прилип к стене как раз намазанной стороной. Это было очень смешно, но Надежда сразу же отменила физкультуру, велела всем сесть за парты и спросила:

— Кто это сделал?

Я тут же встала и, гордясь своей честностью, сказала, что я.

А Надежда, вместо того чтобы оценить мою честность, заявила:

— Дай свой табель.

А мне каждая запись в табеле — хуже двойки. Это кошмар, как моя мама реагирует на каждую запись. Мне кажется, моя мама в душе — трагедийная актриса. Хотя в театре она играет только в комических эпизодах. Ее мечта — сыграть леди Макбет. И вот она на мне репетирует. Испытывает на мне методы кнута и пряника. Это у нее так называется: то целую неделю использует «кнут», в переносном, конечно, смысле, а потом гнев кончается и наступает период «пряника».

Дело еще в том, что у мамы при ее бурном темпераменте — слабое сердце. Ей вредно волноваться. Поэтому я стараюсь не рассказывать ей о своих неприятностях. А учителя, наоборот, изо всех сил стараются, чтобы мама знала о моих двойках, опозданиях, прогулах и прочем.

В тот день, когда я запустила бутербродом в стену, мама находилась в самом разгаре своего педагогического кнута. Поэтому я, конечно, сказала Надежде, что забыла табель дома.

— Передай маме, чтобы зашла в школу.

— Ладно.

Конечно, не передала.

И вот теперь, когда она отняла у меня книжку, она снова на меня насела:

— Ты передала маме мою просьбу?

— Какую?

— Зайти ко мне поговорить.

— Ладно.

— Что ладно? Не ладно, а дай свой табель, и я запишу.

Я побрела к своей парте и начала делать вид, что ищу. А тем временем размышляла, что лучше: сказать, что забыла дома, или дать, а потом стереть запись. Пока я размышляла, Надежда подошла, спокойно вытащила табель из портфеля, села за свой стол, обмакнула перо и жирно написала:

«Уважаемая Н.Л.! Очень прошу в ближайшее время зайти в школу. Кл. рук. Н. Шерешевская».

— И пусть мама распишется!

Я схватила табель и скорее побежала промокнуть запись. Но пока доставала промокашку, чернила почти впитались. Я знала, что мне теперь предстоит совершить очередное преступление, и от этого у меня еще больше испортилось настроение.

Взрослые хотят, чтобы мы выросли честными и смелыми, и сами же вынуждают нас врать. Я просто не понимаю, какая им от этого радость.

Я и сама хочу быть честной и смелой.

Вот, например, недавно на спор провела полчаса в котельной, вечером, в темноте и угольной пыли, а потом вылезла через то окошко, в которое сбрасывают уголь, цепляясь за скользкие, круто наклонные доски. А полезла я туда на спор, потому что Горюнов утверждал, что в котельной живет привидение и что оно по вечерам ходит по котельной, завернувшись в черную простыню. Черная простыня — в этом был особенный ужас. Все, конечно, закричали, что Горюнов врет, но никто не решился полезть, а я полезла.

И Горюнов сказал:

— Молодец, Массисиха! Ты не трусиха!

А вот взрослых я боюсь, потому что от них не знаешь, чего ждать.


Дома я наспех пообедала и стала готовиться к операции.

Прежде всего вымыла руки. Руки должны быть чистыми, особенно ногти, потому что ногти — одно из главных орудий при стирании двоек и записей.

Многие стирают при помощи ластика. Но тогда вместе с буквами стирается бумага, и стертость видна на просвет. Я же всегда действую бритвочкой. Лучше, чтобы она была слегка затуплена, тогда она не так царапает бумагу.

Аккуратно сцарапав слово уголком бритвы, я долго вожу по стертому ногтем, выглаживая это место. Чем дольше выглаживаешь, тем больше бумага приобретает тот вид, который был до записи.

Всё стерев, я поднесла страницу к окну и проверила, сильно ли просвечивает стертое место. Почти не просвечивало. Я уж в этом деле понимаю. Мне бы так математику понимать.

Теперь предстояло самое ответственное: отнести табель маме на подпись.

Некоторое время я медлила, собираясь с силами. Потом пошла в мамину комнату.

Мама сидела в кресле спиной к двери и учила роль:

— Нет… Нет… Мне ничего не хочется… Да и пойдет ли тут кусок в горло, когда тебя бесят!

— Мама… — пробормотала я.

— Что случилось?! — испуганно воскликнула она, вскакивая с кресла.

— Ничего не случилось! — сказала я с умело разыгранным удивлением. — Подпиши табель.

— И для этого ты врываешься, когда я учу роль?!

— Да-а, а потом ты уйдешь, а к завтра велели, чтобы все родители подписали…

— Дай сюда, — сказала мама.

Для нас обеих подписывание моего табеля было мучительным ритуалом.

Мама начинала всегда с первой страницы и к последней теряла остатки душевного равновесия. Кроме того, стертая сегодня запись была далеко не единственной, и я каждый раз дрожала от страха, что мама вдруг заинтересуется чересчур светлым местом внизу какой-нибудь страницы.

К сожалению, моя мама, когда училась в гимназии, была круглой отличницей и никак не могла привыкнуть к мысли, что я не в нее уродилась.

Мама дошла до последней страницы и воскликнула:

— Боже мой!

— Вот эту и эту, — быстро сказала я, — мне поставили несправедливо.

— Что значит несправедливо?! А эту?

— Эту я завтра исправлю.

— Стыд! — завелась мама. — Стыд и позор! И это моя дочь! Моя дочь — двоечница! За что мне такое! Чем я заслужила!

И так далее, минут на пятнадцать.

Стертую запись она не заметила, и то спасибо.

Мне было жалко маму. Действительно, чем она заслужила? Но я же не нарочно! Я же хочу хорошо учиться и не виновата, что не могу понять, что такое настоящее продолженное время и почему в истории древнего мира шестой век до новой эры был не до, а после седьмого.

Я стояла посреди комнаты и от нечего делать — ведь оправдываться в такие минуты все равно, что подливать масло в огонь — разглядывала фотографии на стене. На этих фотографиях мама была изображена в разных ролях. Особенно она мне нравилась в роли Тома Сойера. Она была такая стройная, молоденькая, веселая. А сейчас, передо мной, мама была совершенно другая — немолодая, усталая, раздраженная. Если бы это было в моих силах, я бы, конечно, никогда не огорчала ее. Но рано или поздно все мои прегрешения все равно раскрываются, как ни старайся. Пусть хоть они раскроются как можно позже.

Наконец мама подписала табель. Мучительный ритуал окончился.

— Ты показала маме табель? — спросила Надежда Николаевна.

— Нет, — ответила я.

— Так я и знала. По каким дням у твоей мамы выходной?

— По средам.

— Сегодня как раз среда. Я ей позвоню между семью и девятью вечера.

По дороге из школы я обдумывала, что лучше: выключить телефон или, может быть, даже перерезать провод?

Вторую идею я отклонила: это спасло бы меня только на один вечер, да и то не факт, а дальше что?

Мама купила пирожных «эклер», вынула из застекленного серванта чайные чашечки, которые вынимала только для гостей.

Мы сидели вдвоем за круглым столиком, покрытом красивой вязанной скатертью. На столике горела лампа, похожая на вазу.

Мы пили чай.

Мы с ней очень любили эти наши редкие чаепития. Но сегодня радовалась только мама. Я ничего не видела, кроме черного телефона, который стоял на столике возле лампы и как будто криво улыбался мне буквами своего алфавита.

Только один раз я отвлеклась от телефона: мама сказала, что летом театр поедет на гастроли в Киев и, если будет возможность, она возьмет меня с собой.

Я очень обрадовалась. И в тот самый момент, как обрадовалась, — он позвонил.

Мама подняла трубку и сказала:

— Да!

И тут я, не раздумывая, дернула провод. Даже не помню, как это произошло. Помню только, что держала штепсель в кулаке и сама же с удивлением на него смотрела.

— Что это значит? — спросила мама.

— Это… Это… Ничего особенного… — забормотала я.

— Ты опять от меня что-то скрываешь?! Что случилось?!

«Пряник» резко сменился на «кнут». Мама тяжело задышала, готовясь к очередному скандалу, а я заплакала. Захлебываясь в слезах, я рассказала всё — и о «Всаднике без головы», которого я по ошибке вытащила из портфеля вместо «Детей капитана Гранта», и о бутерброде с маслом, и даже о стертой записи в дневнике.

И вот опять-таки, у взрослых нельзя знать заранее, что тебя ожидает. Я, например, ожидала от мамы всего, что угодно, только не того, что увидела.

Она смеялась!

То есть внешне-то она не смеялась, наоборот, она то и дело якобы в ужасе хваталась за голову, расширив глаза, ахала, всплескивала руками — как-никак она была артисткой и умела притворяться. Но я-то маму изучила! У нее подбородок и губы подергивались от смеха, и она ничего не могла с этим поделать.

Я продолжала реветь, но это были слезы облегчения. У меня камень с души свалился. Я поняла, что мне ничего не будет.

На следующий день мама появилась у дверей нашего класса на второй перемене, после английского. Надежда увидела ее и вышла ей навстречу. Мама робко поздоровалась. Она всегда смущается, когда разговаривает с учителями. Понятно: ничего хорошего она не может от них услышать.

Я стояла неподалеку и слушала.

— Здравствуйте, — приветливо сказала Надежда. — Рада вас видеть!

— Я уже всё знаю, Надежда Николаевна, — мрачно произнесла мама. — Дочь мне всё рассказала. Я в ужасе!.. Я просто не знаю, что мне с ней делать!

Я догадывалась, что мама взяла такой наступательный тон специально, чтобы тем самым нейтрализовать последующие обвинения учительницы. Но на всякий случай приготовилась реветь. Это я умела, меня мама научила плакать по системе Станиславского: нужно сосредоточиться и вспомнить что-нибудь грустное. Но я могла реветь и не по системе. Для этого нужно незаметно изо всех сил ущипнуть себя за руку.

— Как мне ее собрать, Надежда Николаевна, милая? Скажите, как?! — взывала мама к учительнице с таким трагическим театральным пафосом, что казалось, сейчас она произнесет монолог из своей новой роли: «Да и пойдет ли тут кусок в горло, когда тебя бесят?!» — Она мне постоянно врет! Она от меня всё скрывает! Я просто теряюсь!

— Ну что вы, успокойтесь! — мягко прервала Надежда. — Обычные трудности переходного возраста. Ничего страшного. Скрывать еще не значить врать. Она у вас хорошая девочка, у нее явные гуманитарные наклонности. Много и увлеченно читает. Вот, кстати, отдайте ей книжечку, — и Надежда протянула маме «Детей капитана Гранта».

Мама взяла книжку да так и застыла с открытым ртом и с книжкой в руке. Такого она не ожидала. И я тоже.

— Вы так думаете? — спросила мама растерянно и без всякого наигрыша. — Вы думаете, ничего страшного? Вы мне буквально бальзам льете на душу, Надежда Николаевна… Если я могу хоть чем-то…

— Я как раз и хотела вас попросить. Дело вот в чем: школа готовит очередной благотворительный концерт в Доме ученых. У вас, я знаю, есть связи… Не могли бы вы помочь нам организовать… Пригласить кого-нибудь из известных актеров?

— Конечно! — радостно сказала мама. — Сколько угодно! Хотите, я вам устрою Миронову и Менакера! А хотите, я попрошу Аркадия Исааковича Райкина — он сейчас в Москве и как раз завтра будет у нас…

— Ах! — обрадовалась Надежда. — Это было бы… Ах!

— Потом я могу… Леонида Осиповича Утесова! Тарапуньку и Штепселя!

Я видела: мама готова притащить на благотворительный школьный концерт — и притащит! — весь цвет советской эстрады, лишь бы меня не ругали, не ставили мне двоек.

Зазвенел звонок. Все пошли в класс, а я — в туалет, отсидеться на время опроса по алгебре. Урока я не приготовила, а сдуть на переменке не успела.

България, София…

Тянулся тусклый вторник. На большой перемене, сдувая у Катьки английский, я мечтала о каком-нибудь событии, которое сделало бы этот вторник не таким тусклым. Но ничто не обещало никакого события, разве что заболеет англичанка. И вдруг, минут за пять до конца перемены, в класс вошла пионервожатая Анечка и звонко крикнула:

— Внимание, шестой «А»! Важное сообщение! Пришли письма от болгарских пионеров, которые хотят переписываться с нашими пионерами. Кто хочет принять участие?

— Я! Я хочу! — заорала я с несвойственной мне быстротой реакции, опередив многих, которые тоже выразили желание. Вот оно, то самое! Недаром у меня с утра было какое-то предчувствие!

— Тогда выбирайте представителей и после уроков идите в Дом дружбы за адресами! — сказала Анечка.

Дом дружбы находился недалеко от школы, на Кропоткинской, сразу за Домом ученых, в светло-зеленом особняке с белой лепниной и узкими высокими окнами второго этажа. По-настоящему организация, которая там обитала, называлась что-то вроде «Комитет по культурным связям со странами социалистического лагеря», но в нашем обиходе принято было называть его просто Домом дружбы. Слегка волнуясь, мы, пятеро представительниц, разделись в гардеробе и поднялись на второй этаж по широкой пологой лестнице. Зал, в котором мы очутились, поражал великолепием, особенно по контрасту с только что нами покинутым душным и тусклым классом, пропитанным испарениями наших тел. Здесь воздух был свеж, паркетный пол блестел, блестела поверхность большого овального стола, отражая свет люстры, блестели и переливались подвески светильников в простенках между окнами. Наискосок в углу за письменным столом сидела, как добрая фея, начальница всего этого блеска, средних лет, в очках, гладко причесанная, в белоснежной кофточке, похожая на учительницу в ее идеальном варианте, словно искусственно созданную в духе социалистического реализма. Мы хором поздоровались. В своих лоснящихся на заду коричневых платьях с заскорузлыми подмышками, мы были тут как пришельцы из другого мира. Не знаю, как остальные, а я ощущала себя примерно так, как могла бы ощущать себя чернильная клякса, упавшая на белую глянцевую страницу подарочного альбома. Особенно угнетала лиловая штанина, которая из-за слабой резинки спустилась ниже колена и виднелась из-под платья. Вечная проблема тогдашних женских трико: резинка то врезается до боли, то, если чуть ослабишь, не держится. Все время приходилось помнить о сползающих штанинах, улавливать момент, когда они уже начали свое неотвратимое движение вниз по ляжке, но еще не вылезли наружу, и успеть подтянуть повыше, стараясь сделать это как можно более непринужденно. Это ужасно нервировало, особенно на людях, в такой вот обстановке. Единственное, что я могла, — это прикрыть колени портфелем, взяв его обеими руками за ручку и якобы задумчиво похлопывая себя по ногам.

— Здравствуйте, девочки. Вы за письмами? — доброжелательно спросила фея. — Берите, пожалуйста, стулья, присаживайтесь.

Мы сели на кончики атласных сидений.

— Вы уже, конечно, в курсе, — с улыбкой продолжала она, — что становитесь участницами ответственной политической акции, которая будет осуществляться под контролем нашего комитета. Вашими адресатами будут пионеры молодой народно-демократической республики. Пишите им о своей пионерской работе, о жизни и достижениях своих родителей. Не бойтесь писать и о недостатках. Словом, пишите обо всем, открыто и правдиво, как свойственно пионерам. Письма приносите нам, мы их будем отправлять сами, и ответы будете получать тоже у нас.

Развязав тесемочки папки, она достала три удлиненных конверта с красно-синей окантовкой. Мы рванулись, у стола произошла короткая, молчаливая, но остервенелая толкотня, и один конверт оказался у меня в руках. Он был разрезан аккуратно по краю и из него выглядывал исписанный тетрадный листок в линеечку. Слова на конверте были русские, но какие-то странные, словно не совсем правильные. Я прочитала: «България» — почему-то с твердым знаком вместо «о», «София» и еще: «Георгий Цветков-Гразданов» — имя того, с кем мне предстоит переписываться. Имя мальчика!

Нинка и Катька тоже выдрали себе по письму. Двоим не досталось, но фея-учительница их успокоила:

— Тут еще целый список адресов. Вот, возьмите, выберете себе и отдадите желающим.

Я шла по улице и на ходу вчитывалась в письмо. Многие слова были непонятны или полупонятны, но в их затуманенности, в обилии твердых знаков, в замысловатых падежных окончаниях была особая прелесть. Будто смотришь сквозь продышанный кружок зимнего троллейбуса на дробящиеся очертания города, угадывая, где едешь, или сквозь текучую воду — слова преломлялись как ракушки или камешки на дне реки, из фраз и слов возникал не смысл, а образ. Образ живого мальчика с рыцарским именем и нежной цветочно-виноградной фамилией. Он разговаривал со мной, я ему отвечала, и мы понимали друг друга! Я уже любила своего мальчика, и он тоже меня полюбит, не такую, конечно, какая я есть, а какую сама себя сочиню для него. И уже сочиняла, спотыкаясь, наступая в лужи, никого не видя вокруг, со своей штаниной, вылезающей из-под короткого пальто — парила, вознесенная воображением высоковысоко, счастливая и свободная как лягушка-путешественница.

Я думала, мама тоже обрадуется. Но когда с порога я радостно выпалила про письмо от мальчика из Болгарии и показала конверт, мама посмотрела на него так, как будто это была полудохлая мышь: сейчас вроде не шевелится, но в любой момент может ожить и прыгнуть.

— Надеюсь, ты не собираешься ему писать? — сказала она брезгливо.

— Как не собираюсь?! Вот именно собираюсь! — удивленная такой странной реакцией, ответила я.

— Только переписки с заграницей нам не хватало! — сказала мама.

— Не с заграницей, а с пионером! Из Болгарии! Через Дом дружбы! Под их контролем! Они сами будут отсылать!

Мама открыла рот и уже набрала в грудь воздуха, но ничего не сказала, а быстро прошла на кухню и так же быстро вернулась.

— Ну, вот что, — сказала она. — Я тебе запрещаю! Категорически!

— Почему?! — не понимала я. — Объясни, почему?!

— Потому что это плохо кончится!

— Почему плохо кончится?! — закричала я. — Ну, почему?!

— Не кричи! Папа работает! — еще громче закричала мама.

Из кабинета вышел папа и спросил:

— Что тут за скандал?

— Она собирается переписываться с Болгарией! — гневно дыша, сообщила мама.

— Ну и что? Пусть переписывается, — сказал папа.

Эти вполне нормальные слова вызвали у мамы такую вспышку негодования, как будто папа вышел голый к гостям.

— Ты что, с ума сошел?! — закричала она. — Тебе мало одной ссылки?! Ты что, забыл, где ты живешь?! Ну, так тебе напомнят!

— Но, в конце концов, нельзя же теперь бояться всего на свете, — сказал папа.

— Нет, именно можно! Если живешь с такой идиоткой, как наша дочь! — и мама с такой силой захлопнула за собой дверь своей комнаты, что на кухне упала крышка от кастрюли и долго жалобно дребезжала, крутясь на полу, пока не затихла.

Папа виновато взглянул на меня, развел руками и снова ушел в кабинет — сочинять со своим соавтором Червинским политический памфлет в стихах про бандита, который ест из американского корыта, но карта его бита и т. д. Целиком этот острый фельетон вскоре напечатают в журнале «Крокодил» под названием «Тито с Уолл-стрита».

Я ревела, стараясь не капать на конверт. За что, за что мама так сразу возненавидела моего болгарского друга? Что он ей плохого сделал? Почему нельзя с ним переписываться? Все равно буду ему писать! Потому что — несправедливо!

Вечером к нам пришел Маринкин папа, мамин брат, и сказал, что хочет со мной поговорить. Мы сидели на кухне, и дядя Иосиф долго, мягко объяснял, почему сейчас опасно переписываться с заграницей. Он говорил, что наши невидимые враги там, за границей, только и думают о том, чтобы завербовать побольше советских людей в свои шпионские сети. Они могут воспользоваться моей доверчивостью и политической незрелостью, и я сама не замечу, как окажусь в их сетях. Конечно, их разоблачат, как разоблачают всех врагов народа, но вместе с ними можем пострадать мы — я и мои родители.

Дядя был журналистом, работал не где-нибудь, а в газете «Правда», я ему верила, я и сама знала, читала, смотрела в кино и про сети, и про врагов народа. Но я-то не собираюсь писать ничего такого! Я хочу просто дружить! С мальчиком! С пионером! Из народной демократии! Там же социализм, как у нас! При чем тут шпионы?!

Когда дядя ушел, я спрятала письмо между страницами альбома для рисования и сверху накрыла коробкой с акварельными красками.

Все равно буду переписываться!

На следующий день, когда я пришла из школы, альбом и краски лежали на своем месте, а письма не было. Я раз десять перелистала альбом, искала в ящиках стола, под столом, на полках…

— Ты идешь, наконец, обедать? — позвала мама из кухни. — Суп давно остыл!

— Мама, ты случайно не видела письма? — спросила я.

— Какого письма? — оскорбленно удивилась мама. — Откуда я знаю, где твое письмо! Где ты его положила, там его и ищи!

— Его там нет.

— А при чем тут я?! Какое я имею отношение к твоему письму?! С какой стати ты меня об этом спрашиваешь?! — закричала мама с такой преувеличенной искренностью, с какой она обычно говорила неправду. Все-таки еще надеясь на чудо, я опять и опять пересматривала, перетряхивала свое хозяйство, даже рылась в мусорном ведре. Всё было бесполезно.

Главное, я не запомнила ни улицы, ни номера дома. Осталось только — България (с твердым знаком), София, Георгий Цветков-Гразданов…

Мрачный утенок

С какого момента детство стало уходить, сменяясь отроческой мрачной замкнутостью, частыми слезами или взрывами возбужденного веселья, обидчивостью, убежденностью, что — хуже других? С чего начался этот мучительный период «переходного возраста»?

Еще, кажется, совсем недавно мы с Наташкой, забравшись под стол, отделялись низко свисающей скатертью от квартирного быта, и наступало чудо полного растворения в игре, какое бывает только в детстве. Мы были медвежатами, может быть, потому что уютно сумеречное пространство под столом казалось нам похожим на берлогу. Мы и говорили не своими голосами, а теми, какими, по нашим представлениям, могли бы говорить медвежата.

Или, положив на пол стулья, соединив их ножки так, чтобы получилось подобие кабины, мы забирались вовнутрь и играли, как будто летим на самолете. Это были так называемые «венские» стулья с круглыми сидениями. В лежачем положении эти сидения представляли собой подобие руля, и ощущение полета, крена при поворотах было таким реальным, что когда, спустя много лет, студенткой на целине, упросив летчика Мишу, я впервые поднялась в воздух на маленьком Як-12, возникло чувство, что я не в настоящей кабине, а снова в опрокинутых стульях.

Куда оно стало исчезать? Нет, совсем оно не исчезло, только стало скрытнее. Теперь уже одна, без Наташки, я уходила в игру как в спасение от неприятностей. Я — юнга из повести Ликстанова, матрос Полевой из «Кортика», в моем воображении прокручиваются события книг, фильмов, чьих-нибудь рассказов, и я герой этих событий. Всегда юноша. Девочкой быть не хочется. Хочется оставаться безгрудой, по-мальчишески худой, без этих болезненно набухающих грудных желез и других признаков развивающейся женственности, которые мешают как тяжелая шуба, надетая в жаркий день: нелепо, неудобно, давит, а нужно притворяться, что всё нормально.

Угрюмая скованность, доходящая до тупости. Страх обратить на себя внимание. Мечта о шапке-невидимке, о волшебнике, который — ценой любых моих мучений — сделает меня красивой. Даже не надо красивой — хотя бы симпатичной. Чтобы, когда я иду по улице с подругой, смотрели не только на подругу, но и на меня. Почему на меня не смотрят? Может быть, потому что я заранее уверена, что никому не могу понравиться, эта хмурая уверенность написана на моем лице и делает свое дело?

Мама говорит, вздыхая:

— Боюсь, что у тебя будет папин нос.

Словно, не размышляя, пустила отравленную стрелу — вовсе не желая попасть, но попала, и яд медленно проникает во все уголки моего существа. Я подолгу рассматриваю в ванной свое лицо и реву. Почему я не унаследовала мамин курносый носик и круглое хорошенькое личико?! Про моего брата говорят: «папин юмор». А у меня, значит, папин нос. Какой кошмар.

Мы играем в волейбол, и Мишка говорит с досадой:

— Мадам, вы тут не для мебели поставлены!

И эта фраза в меня — как тяжелый ком: мадам! Что-то жирное, жабье. Вот, значит, я какая в глазах Мишки!

Делимся во дворе на команды — играть в круговую лапту, и вдруг по чьему-то искоса брошенному взгляду и ответному чьему-то кивку понимаю, что меня не хотят брать ни в ту, ни в другую команды, потому что я — дыра, пустое место, мазила. И это понимание — или самовнушение — опять как удар, ослепляет и оглушает, отбрасывает от волейбольной площадки в угол под лестницей третьего подъезда — выплакивать обиду.

Крутя веревочку, смотрю, как легко и пружинисто прыгает Аня, и с завистью думаю, что я так не умею. И правда, не умею! Если играем во дворе в салки, меня салят первую, потому что я не увертлива. На уроке физкультуры не могу подтянуться на турнике, несуразно дрыгаю ногами, и все смеются.

И вот уже сама начинаю искать во взглядах окружающих насмешку над собой, и постоянное ожидание этой насмешки все больше погружает меня в угрюмую пучину скованности.

Папин соавтор приводит на премьеры своего сына Шурика, на два года младше меня, в отглаженном пионерском галстуке, с благовоспитанным румяным лицом круглого отличника. Я кажусь себе рядом с ним угловатой, громоздкой, с какими-то тайными неудобствами в одежде, о которых все время нужно помнить: чулок при ходьбе уползает в туфлю, лямка от комбинации не держится на плече, и нужно как-то исхитриться, поправить ее через платье. В слишком туго заплетенной косе больно тянет какой-нибудь волосок. А главное — эта кошмарная вечно сползающая штанина!

— Не горбись! — не глядя, шепотом, со светской — на публику — улыбкой говорит мама. — Не будь такой мрачной! Посмотри, как Шурик себя держит!

От невозможности стать похожей на безукоризненного Шурика я мрачнею еще больше, мне обиден, но и понятен мамин стыд за меня, ее огорчение, что у нее, такой миленькой, приветливой, и у папы, такого известного — к нему все подходят, поздравляют, — такая некрасивая дочь, с толстым носом и унылым лицом.

Это называется — «дикая». И правда, дикая: если приходят гости — прячусь на кухню, а потом, подкравшись к двери кабинета, гляжу на гостей в щелку, как они сидят за круглым столом, едят, выпивают, рассказывают истории, прерываемые общим хохотом, и сама хохочу под дверью, зажимая рот ладонью. Но стоит кому-нибудь обернуться к двери — шмыгаю на кухню, как мышь в нору.

…А с фотографий тех лет смотрит девочка как девочка: ровные зубы, светлые, широко расставленные глаза, толстая светлая коса с бантом. И нос вовсе не «папин». Откуда же это чувство угнетенности, это убеждение, что хуже всех?


Мама изобличает:

— Тебя видели без очков! Ты мне опять врешь! Ты говоришь, что носишь их, а сама не носишь! Ты ослепнешь! Пойми, они тебе идут! Без очков ты уродка!

Без очков — уродка, а в очках — тем более.

Эти очки — минус два, в круглой металлической оправе, которая давит за ушами и натирает переносицу — мне прописали недавно и велели носить, не снимая, но я их снимаю тут же, как только выхожу из дома. Очень нужно слушать о себе: «очкарик», «очкастая».

От ношения в кармане или в варежке очки часто ломаются, трескаются. Достать новые непросто — надо неделями ждать исполнения заказа. Зато в эти недели можно вовсю спекулировать в школе своей близорукостью:

— Ты почему не списываешь с доски?

— А я не вижу!

— Очки надень.

— А я их разбила!

Позже появилась возможность заказывать очки в хорошей заграничной оправе у частника на Арбате.


Частник, пугливый старичок, похожий на серого ночного мотылька, жил за домиком Пушкина в совсем уже скосившейся развалюшке, на досчатой стене которой было выведено белой известью: «Корпус 2». К корпусу от калитки вела через поросший травкой дворик — мимо лавочек и поленницы дров — деревенская тропинка.

Частнику полагалось звонить три раза. Шелестели шаги, раздавалось глухое: «Кто?» — надо было назвать какое-то условное имя-отчество, например: «От Нины Семеновны». Дверь приоткрывалась, снова закрывалась, слышался тихий лязг снимаемой цепочки, и замшелый старичок впускал нас в свое крохотное жилище — комнату, поделенную надвое или даже натрое фанерными стенками, за одной из которых молодая, но тоже какая-то словно замшелая, рыхлая, с бледным равнодушным лицом женщина, поддергивая рукава засаленного на животе халата, что-то мыла или готовила в кухонном закутке. Я знаю ее — она торгует газировкой возле «Художественного». Я даже вспоминаю, что рядом с ней часто стоит усатый мужчина в кепке, надвинутой на глаза, словно ждет, когда она освободится. А она, не глядя на него, ополаскивает стаканы под веселыми струйками, отмеряет сироп, доливает водой из баллона, принимает деньги и кидает сдачу мокрыми монетками.

Заграничные очки я тоже ношу в кармане или в варежке, и они, в ответ на такое обращение, трескаются с той же неотвратимостью, как и отечественные, что приводит к очередному «грандиозному» скандалу. И по заслугам.


Но где-то в самой глубине души в самые серые минуты горит огонек — моя игра, и мне легче от того, что есть куда спрятаться, и никто не сможет пробраться в мое убежище. Я со своей игрой могу остаться одна даже среди множества людей. Только о ней никому нельзя рассказывать, а то она потускнеет, как тускнеют и оглупляются самые захватывающие сны, когда их пытаешься пересказать.

Ритмика в Доме ученых

Но есть один день, даже час в неделе, когда мучительная зажатость моя исчезает: по воскресеньям мы ходим с Аней и Валей в Дом ученых заниматься ритмической гимнастикой в группе Людмилы Николаевны Алексеевой.

…Мы сидим и стоим босиком на желтом ковре, а по залу расхаживает прекрасная старая женщина. Да, именно таким было мое восприятие Людмилы Николаевны: старая, но прекрасная, легкая, большая, с гордой осанкой, со свободными движениями. И этот магический звук ее низкого голоса!

— Утром тюльпан-н-н раскрывается, вечером — закрывается. Тюльпан-н-ное дерево расцветает, а потом лепестки падают… падают… На землю…

За роялем — тоже красивый седой старик, пианист Андрей Владимирович, импровизирует коротенькие музыкальные этюды. Под команды-присказки Людмилы Николаевны в зале на желтом ковре возникают и исчезают, чтобы смениться другими, веселые, таинственные, смешные, симпатичные образы: моторные лодки в бурю, человек, рубящий дрова, поросята, цветок, раскрывающийся в тропическом лесу, жуки, перевернувшиеся на спинки и болтающие лапками, парашютики. И все это настолько зримо, понятно, что движешься, почти не замечая собственных движений.

— Гадюки! Удавы! Медянки! Ужи! Ползут на нас из темного леса! Спасите! Наши! Души! От! Змей!

Руки змееподобно изгибаются от плеча до кончиков пальцев, и я слышу, обращенное к себе, громкое:

— Молодец!

И радость от похвалы чудодейственно разжимает напряженные мышцы, я чувствую, что у меня получается, что я не такая уж неуклюжая!

Господи, как же нужна похвала таким вот гадким утятам! Как я благодарна Людмиле Николаевне Алексеевой!

Зимний троллейбус

Вечерний троллейбус «Б», полупустой, с заиндевевшими белыми мохнатыми стеклами, движется по Садовому кольцу. Я сижу у окна и сквозь протаянный ладонью и дыханием прозрачный мокрый кружок смотрю, как проплывают мимо витрины-аквариумы, снуют темные человеческие фигуры, мигают фары машин, и представляю себе, что лечу над другой планетой и наблюдаю из своей кабины за жизнью незнакомой цивилизации.

Мама думает, что я в школе, на дополнительной математике. Пусть думает.

…Или так: Машина Времени летит в будущее. Пассажиры — не просто пассажиры, а экипаж. Мои спутники по Времени, мои друзья. Когда кто-то сходит на своей остановке, я мысленно прощаюсь с ним, потому что знаю, что мы никогда больше не встретимся. Это так и называется: сойти на своей Остановке. Рано или поздно все сойдут — таков закон Времени. Но придут новые.

Вот они возникают из клубящейся заоконной метели, из холодного белого пара Времени. Морской офицер, парень в мохнатой ушанке, толстая тетка с авоськой, набитой мандаринами… Кто сядет рядом со мной? Только бы не эта тетка. Нет, села впереди. А со мной рядом садится моряк. Я с безразличным видом смотрю прямо перед собой, но всю меня обжигает восторгом и трепетом мгновенной влюбленности в это худощавое молодое лицо, в эту черную шинель с золотым шитьем, в эти черные, туго натянутые перчатки.

…Он командир экипажа, его зовут Грэй. Он любит меня, а я его, но мы скрываем свою любовь друг от друга.

Но что это?! Взрыв! Вышло из строя автоматическое управление, и машина вдруг помчалась со страшной скоростью, но только не вперед, а назад, в Прошлое! Всеобщая паника, но мы спокойны. Мы вместе, и больше не надо скрывать друг от друга свою любовь.

Пещера. Горит костер. Один за другим сходят на своей Остановке наши товарищи по экипажу. Нас становится все меньше и меньше. Отсюда, из этого каменного века, таким прекрасным кажется Наше Время! Нам не дожить до него. Но наши внуки, правнуки… Правнуки наших правнуков… О, как им долго добираться до Наших Дней! Им предстоит идти по Времени обычным путем, у них нет машины.

Вернее, она есть, но может двигаться только назад, в Прошлое. Грэй и те, кто начал путь с нами, чинят ее вот уже много лет. Но мало надежды, что починят.

Идут годы, и дети наших детей слушают у костра легенды о Нашем Времени, о многоэтажных домах, автомобилях, о глубоком мягком кресле, куда можно забраться с ногами, укрыться пледом и читать книжку с картинками.

Уже никого не осталось из тех, кто начинал путь вместе с нами. Только Грэй и я. Никто не верит, что можно починить машину. Только Грэй все еще пытается найти неисправность.

Поздно ночью он возвращается. Он стар. Но для меня он так же красив, как в молодости, и в его взгляде, устремленном на меня, все та же любовь.

«Нашел, — говорит он тихо. — Мы полетим назад по Кольцу Времени и замкнемся на той минуте, откуда начали свой путь».

…Рука в черной перчатке поднялась, поправила черную ушанку. Потом он встал и пошел к дверям.

«Куда ты?! Не уходи, Грэй!» — «Прости. Пришло Время. Я должен сойти на своей Остановке. Прощай».

Двери раскрываются. Он сходит. Двери закрываются. Я прихожу в себя и понимаю, что плачу. По-настоящему плачу, слезы так и бегут по щекам. Что это было? Сон? Игра? Мечта? Какая разница. Главное, я жила в эти минуты, жила своей собственной жизнью, ни один спектакль, ни один фильм не могли бы мне дать ничего подобного.

Троллейбус покачивается, позвякивает. Я смотрю в протаянный кружок. Парк Культуры. Зубовская. Первый Неопалимовский — моя остановка. Кольцо замкнулось. Я вернулась в свое Время.

Арбатские переулки

… А еще той зимой я полюбила бродить одна проходными дворами Арбатских переулков.

От Смоленской и до самой Арбатской площади можно было пройти дворами, пролезая сквозь оторванные доски деревянных заборов или обходя поленницы дров.

Я входила в низкую, темную подворотню и попадала в старый московский дворик: раскатанная ледяная горка, на веревке, протянутой между двумя сараями, леденеет белье. Под окнами — лавочки. В углу — железный сундук-помойка с косо положенной крышкой, с пустыми консервными банками и газетными обрывками вокруг, с тощими, пугливыми кошками. В низеньких окнах между рамами — вата, а на ней теплые бумажные снежинки, елочные игрушки.

Порой сквозь подворотни возникал яркий Арбат, поток машин, сутолока прохожих, мелькала светящаяся реклама: «Надежно, выгодно, удобно! Храните деньги в сберегательной кассе!» «Всем, всем, всем! Набери 07…» В этом была особая прелесть моих вечерних гуляний: я шла по самой границе двух царств: царства шума, света, блеска и тихого, уютного царства переулков. В это второе я убегала от невыученных уроков, от вечного маминого недовольства мною, от себя самой, рассеянной, всё теряющей, неактивной пионерки. Здесь я была такой, какой мечтала быть: ловкой, бесстрашной путешественницей, открывательницей тайн.

И правда, я часто совершала маленькие открытия. Однажды над карнизом старого особняка я увидела вырубленное в камне изображение совы. Она глядела на меня полузакрытыми ночными глазами. Она была как живая. Серая, она почти сливалась с серой стеной. Испуганный совенок притаился за ее крылом. Я могла бы поклясться, что никто из прохожих не видел ее. Погруженные в свои мысли, они проходили мимо. А она наблюдала за ними, отодвинув крылом своего каменного совенка.

Были приветливые дома, словно из добрых сказок. Мне казалось, что если я постучусь в такой дом, откроет старушка, ни о чем не спросит, посадит на диван и будет рассказывать про своего сына, моряка. И однажды он войдет вместе с клубами морозного пара, суровый капитан с обветренным лицом, и влюбится в меня, а я — в него…

Были дома неприветливые, с тусклыми окнами, с низкими облупившимися дверями. Там, должно быть, усталые женщины стирали в корытах, и руки у них были по локоть красные, распаренные. И если бы я вошла к ним, они подняли бы от корыт озабоченные лица и с недоумением спросили бы меня:

— Что тебе надо, девочка?

Мне хотелось найти такой дом, куда бы я могла прийти просто так, где бы меня не спрашивали: что тебе надо? Как ты учишься? Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

Вообще-то, мне хотелось быть — как все: петь хором пионерские песни, участвовать в художественной самодеятельности.

Но почему-то не получалось.

Кем я хочу стать? Об этом не всякому расскажешь, потому что это мечта. И мне не хотелось, чтобы тот, кому я доверю ее, глядел на меня оценивающими, взрослыми глазами и говорил бы:

— Для того, чтобы стать штурманом дальнего плаванья, надо, прежде всего, хорошо знать математику, а ты…

А я…

Мало кто знает, как это трудно — плохо учиться. Должно быть, хорошо учиться гораздо легче. Ты слушаешь объяснения учителя — и все понимаешь. Приходишь домой, садишься за уроки и легко готовишь их: у тебя нет запущенного материала, десятков кое-как прочитанных страниц учебника. Ты не боишься, что тебя вызовут к доске, гордо сидишь за партой, не пряча от учителя трусливых глаз.

А я первую половину урока боюсь, что вызовут. А когда опрос благополучно для меня заканчивается, напряжение спадает и наступает что-то вроде счастливого отупения, и я уже не могу сосредоточиться на объяснении учителя, и ухожу в свои мысли. Дома сажусь за уроки с надеждой понять или хоть вызубрить, но ничего не понимаю и не запоминаю. И тогда я беру интересную книжку и, загородив ее учебником, ухожу в нее как в другую жизнь.

Всех домашних я раздражаю нелюдимостью, угрюмостью. Меня постоянно шпыняют за то, что не здороваюсь, читаю во время еды и особенно за то, что плохо учусь.

А когда я гуляю по переулкам, меня никто не ругает и я ничего не боюсь.

Мне нравилось заглядывать в окна полуподвальных этажей. Что за ними? За каким из них живет человек, с которым я могла бы поделиться своими мыслями?

Однажды я весь вечер простояла возле окна за тюлевыми занавесками. В комнате было только одно яркое пятно — круг от настольной лампы.

В кресле у стола сидела седая женщина и читала письма. Перед ней стояла большая шкатулка, из которой она вынимала конверты. Женщина была в чем-то темном, на плечи ее был накинут белый вязаный платок. У нее было тонкое печальное лицо.

Вот она вынула из шкатулки фотографию и долго смотрела на нее, приблизив к глазам. Вот прочитала какую-то короткую записку на обрывке листка и некоторое время сидела, откинув голову и закрыв глаза.

У меня окоченели ноги, но я все стояла и смотрела сквозь прозрачную тюлевую занавеску на светлый круг от лампы, на женщину, читающую старые письма.


В начале третьей четверти меня пересадили к Кате Шапошниковой. Она хорошо училась, и классная руководительница решила, что Катя повлияет на меня положительно.

Это была тихая, медлительная, аккуратная девочка. Тоненькие светлые косички сзади корзиночкой. Синие бантики всегда отглажены. Когда учитель задавал вопрос классу, Катя, помедлив, всегда поднимала руку. Вернее, не поднимала, а скромненько ставила ее на локоть, близко от лица. Получив пятерку, так же спокойно садилась на свое место.

Мы подружились. Я стала бывать у нее дома. Она жила в Малом Власьевском переулке, в двухэтажном, плотно заселенном домике с мамой, пятилетним братом и дедушкой. Дедушка был строгий. Катя его побаивалась.

Я поднималась по деревянным скрипучим ступенькам на второй этаж и звонила в дверь, обитую войлоком. Катя мне открывала, и мы шли в ее закуток за шторой. Считалось, что я прихожу к ней готовить уроки. Мы раскладывали на столе учебники и принимались шепотом болтать. В основном говорила я. Мне стольким нужно было с ней поделиться!

Потом я складывала в портфель учебники и уходила, мечтая, как завтра снова сюда приду.

Дружба с Катей заполнила всё моё существование. Вместе мы начали гулять по моим переулкам. Я открывала ей тайны проходных дворов.

Показала сову, выбитую в каменной стене, таинственный полуразрушенный сарайчик, бездействующую телефонную будку, прилепившуюся к стене как осиное гнездо. Только одно я ей не показала: полуподвальное окно с тюлевыми занавесками, за которым жила седая женщина, читавшая письма. Я придумала ей имя — Софья Ивановна. Пока это была только моя тайна.

Катя все реже ставила локоток на парту. Когда она в первый раз, честно глядя на учительницу, сказала, что не выучила урока, та только сочувственно кивнула и не поставила ей двойку.

Но вот наша математичка Евгеша вынуждена была поставить Кате за ответ тройку.

Происходило что-то неладное: Катя, вместо того чтобы действовать на меня положительно, сама попала под мое влияние. Она перестала готовить уроки.

Нам некогда было их готовить. Дома я говорила, что иду заниматься к Кате, а Катя говорила своему дедушке, что идет заниматься ко мне. Вместо этого мы бродили по переулкам, заглядывая в окна, открывая новые закоулки.

В тот день, когда Катя получила двойку по русскому, я, как обычно, пришла в Малый Власьевский и позвонила в дверь, обитую войлоком. Мне открыл Катин дедушка.

— Катя дома? — спросила я.

— Катя дома, а ты иди, откуда пришла, — ответил дедушка, и нижняя губа его отвисла. — И чтобы я тебя здесь больше не видел!

Как пришибленная брела я по переулку. Я ненавидела дедушку. Жалела Катю. Если уж на меня он смотрел с такой злобой, то как же должно было достаться ей!

Домой идти не хотелось. Там было нервно, суетливо, орал младенец, всем я мешала.

Все же я пошла домой, села к столу и с каким-то непонятным злорадством, словно мщу кому-то, впервые за долгое время выучила устные уроки.

Когда на следующее утро я пришла в школу, то увидела, что Катя пересела от меня к Светке Карташовой. Еще ничего не подозревая, я подошла и спросила:

— Очень тебе вчера от деда влетело?

Катя посмотрела на меня и ничего не ответила. Повернувшись к Светке, она продолжала прерванный разговор:

— …И еще я тебе такую сову покажу! Представляешь, прямо в камне вырезана и с первого взгляда совершенно не заметно…

Я остолбенела. Не могла вздохнуть. Светка толкнула Катю и спросила:

— Что это с ней?

— Не знаю, — пожала плечами Катя.

Я подошла к своей парте и села. Боялась, что разревусь при всех, и все будут спрашивать: «Что это с ней?»

Как я смогу им объяснить, что Катя обокрала меня, и у меня нет теперь моей тайны, моей совы!

На истории Анатолий Данилыч меня вызвал. Накануне я выучила историю, но сейчас не могла говорить. Не могла, и все.

— Садись, два, — сказал Анатолий.

Эта маленькая несправедливость сделала то, чего не смогла сделать большая обида. Я рухнула на парту и разрыдалась.

На ботанике седоусый Степан Васильевич положил на стол журнал и спросил:

— Почему она плачет?

— Она двойку по истории получила! — хором ответил класс.

— Из-за двойки так не плачут, — сказал старый учитель. — Тебя кто-то обидел?

Я замотала головой. Пусть все думают, что из-за двойки.

— Пойди домой, — сказал Степан Васильевич.

Я торопливо засунула в портфель учебники и выбежала из класса.

Не могла я идти домой. Но и в свои переулки мне не было пути. Я пошла на другие улицы и ходила по ним до сумерек. Но эти улицы были чужими.

И тут я вспомнила о полуподвальном окне за тюлевыми занавесками. Вот куда мне надо пойти! К Софье Ивановне!

Я бежала и думала: сегодня я постучусь в это окно! Войду сегодня в эту комнату! Мы обе одиноки — и я, и Софья Ивановна. Она меня не прогонит. Только бы она была дома! Только бы в окне горел свет!

Свет в окне горел. Я села на корточки и заглянула сквозь тюлевые занавески.

Впервые комната была вся освещена. Горела люстра с хрустальными подвесками. Стол был накрыт белой скатертью и на нем стояли три прибора. Три белые с голубой каймой тарелки, три бокала на длинных тонких ножках, три белые салфетки, засунутые в металлические кольца. В центре стояла бутылка вина.

Софья Ивановна сидела все в том же кресле. Сегодня на ней было узкое темно-вишневое платье с кружевным воротничком.

Страшное разочарование охватило меня. Софья Ивановна ждала гостей! У нее сегодня праздник!

Идти мне было некуда, и я продолжала сидеть на корточках и смотреть в окно.

Софья Ивановна встала и взглянула на часы, висящие на стене. Потом медленно открыла вино и налила во все три бокала. Подняла свой бокал и, обращаясь к пустым стульям, что-то сказала. Я ничего не понимала.

Она постояла минуту, опустив голову и улыбаясь, словно припоминая что-то. Потом чокнулась с бокалами, стоящими на столе, и выпила вино из своего.

Некоторое время она стояла прямо, очень стройная в своем узком темно-вишневом платье. И вдруг, словно сломавшись, упала в кресло и уронила голову на стол.

Я поднялась на ноги, потрясенная. Нет, я не постучалась в окно. Я медленно побрела со двора.

Ветер налетел, кинул в лицо снежную крупу, словно гнал, торопил — уходи! И я ушла. И больше не приходила. Стала как все. Исправила двойку по истории. Прочитала стихотворение на вечере самодеятельности. Меня даже выбрали звеньевой второго отряда.

Только не знаю, стало мне от этого лучше или хуже.

Сочинение на тему

Сижу в глубоком кожаном кресле в Валиной комнате и рассматриваю альбом с открытками. Валя ходит по комнате из угла в угол и грызет карандаш.

— «Аня Эм., — сочиняет Валя, — это девочка лет двенадцати, с неправильными чертами лица и нескладной фигурой». Начинать нужно с внешности, правда?

— С чего хочешь, — говорю я.

— Или лучше так: «Аня Эм. — это девочка лет двенадцати, с нескладной фигурой и густыми вьющимися волосами». Надо подчеркнуть, что в твоей неказистой внешности есть все-таки что-то красивое, правда?

— Ну, подчеркни.

— А если просто: «Аня Эм. — девочка лет двенадцати с некрасивым лицом и красивыми волосами»?.. Нет, не звучит!

Вчера Валя отыскала меня на большой перемене и сказала, что им задали домашнее сочинение на тему «Моя лучшая подруга», и она решила писать про меня. Что скрывать, мне это польстило. Во-первых, я обрадовалась, что Валя считает меня своей лучшей подругой, а во-вторых, приятно, когда на виду у всех с тобой разговаривает девочка из седьмого, комсомолка и член совета отряда. Я только спросила, почему не про кого-нибудь из ее класса, с кем она дружит, например, про Надю Новикову? Валя объяснила: за сочинение будут ставить две отметки — одна пойдет в русский, а другая в литературу. Для Вали эта отметка по литературе будет решающей, и ей обязательно нужно получить пятерку.

Ну и при чем тут Надя? А при том, объяснила Валя, что Надя очень сложный, глубокий, душевно тонкий человек, и Валя боится, что не справится с ее образом. А со мной Валя выросла в одном дворе, всё про меня знает, и характер у меня легкий, в том смысле, что несложный.

Валя всегда говорит человеку в глаза то, что о нем думает. Она считает, что на правду нельзя обижаться.

— Вот! Нашла! Пожалуй, это удачнее всего: «Аня Эм. — это девочка лет двенадцати. Густые вьющиеся волосы служат украшением ее невыразительного лица и нескладной фигуры». Ничего, что я так пишу? Ведь это правда!

— Ничего, — разрешила я.

А что делать? На правду нельзя обижаться.

Валя присела к столу и стала записывать:

— «…нескладной фигуры». Так! Теперь про характер. Я сначала дам отрицательные черты, чтобы потом лучше оттенить положительные. Я буду перечислять, а ты, если я ошибусь, поправляй. Потому что, раз я пишу о конкретном человеке, надо, чтобы всё было точно. Значит, так… «Основной чертой характера Ани Эм. является очень слабая сила воли…» Нет, не так… Является отсутствие силы воли. Нет, тоже плохо. А! Просто: «Очень слабая воля».

Сама Валя тщательно вырабатывала у себя силу воли. Ее волновало, что будет, если начнется война, и она попадет в плен, и ее будут пытать: выдаст она или нет? Поэтому она заранее готовилась, приучала себя терпеть боль: щипала сама себя за руку так, что оставались синяки, колола себя иголкой. Или, например, она решила научиться писать левой рукой на тот случай, если в будущей войне ей ампутируют правую. И научилась.

— «Примером слабости воли у Ани Эм. является то, что она не в силах учить уроки, если перед ней лежит интересная книга. И еще: Аня готовит уроки только по тем предметам, которые она любит. Математику и физику она не готовит, а письменные задания списывает в классе. Это тоже говорит о слабости воли». Так. По-моему, пока всё верно.

Я уже давно не перелистывала страниц альбома, а рассматривала одну и ту же открытку: синий вечер, золотой месяц, белый снег. Мальчик и девочка в нарядных шапочках и шубках летят с горы на санках навстречу своему папе, у которого на плече елка, а в руке — две перевязанные лентой коробки. Хорошо им живется — никто про них сочинений не пишет.

Однажды меня прорабатывали на классном собрании за двойки и списывание. Тоже не очень-то приятно, но не сравнить с тем, как сейчас. Валя — она ведь подруга, она все про меня знает. Ничего не придумывает, всё правда.

— «Слабая воля порождает у Ани такие черты как трусость и лживость. Например, она скрывает от мамы двойки, стирая их в дневнике с помощью бритвочки».

И тут нечего возразить. Стираю. Чтобы лишний раз маму не огорчать. А потом ответить за все двойки сразу.

«Перед контрольными по математике Аня кладет под пятку монету». Как ты считаешь, это под каким пунктом должно идти? Трусость или лживость?

— Откуда я знаю.

— А! Суеверия! Напомни, какие у тебя еще суеверия?

— Никакие.

— Это не по-товарищески! — возмутилась Валя. — Ты что, не хочешь, чтобы у меня в четверти была пятерка по литературе?

— Хочу.

— Тогда скажи!

— Ну, пальцы скрещиваю, «горе» отдаю, за железное держусь, если кошка перебежит…

— Подожди, я не успеваю… Так, давай дальше.

— Всё.

— Честно всё?

— Честно.

Я врала (лживость). У меня еще было средство: сжавшись на парте и терзая узелки на пионерском галстуке, я произносила про себя: «Отче наш, иже еси на небеси, сделай так, чтобы меня не спроси…» Но об этом я промолчала, а то бы Валя приплела сюда религиозный дурман или что-нибудь в этом роде.

— Так! Теперь про безыдейность. Я отмечу тот случай, когда ты прогуляла торжественную линейку.

— Что я одна, что ли, прогуляла?

— Ну и что? Я же о тебе пишу, а не о других. И потом, это очень яркий пример: линейка, посвященная Великой Октябрьской Революции, а вы удрали в кино. Если бы еще на что-нибудь наше, патриотическое, можно как-то оправдать, а то — на «Богдадского вора»! И еще можно пример для убедительности: как ты во дворе дала честное слово, что приручила мышь, а оказалось, что наврала.

— Я про себя сказала «не»: НЕ честное слово. Это не считается.

— Нет, считается! — Валя торопливо застрочила карандашом. — Я сейчас конспективно записываю, самое основное, чтобы ничего не упустить. Потом я все это разовью. А теперь давай положительные черты. Какие у тебя положительные черты?

Мы обе задумались. Вернее, задумалась Валя, а я всё смотрела на веселую открытку. Изображение вдруг расплылось, и на папу с елкой капнула слеза.

— Хотя бы две-три, — сказала Валя. — А то образ получится слишком односторонний.

Я попыталась вспомнить, но что-то ничего не приходило в голову.

— Может быть, любовь к чтению? — спросила Валя. — Это вполне положительная черта, но, к сожалению, она у тебя в ущерб занятиям. Ладно, любовь к чтению опустим. Ну, какие же у тебя положительные черты? Я, конечно, могу написать: скромность и доброта. Но раз это не подтверждается примерами… А! Ты же стихи пишешь!

— У меня всего два.

— Неважно! В стенгазете печатались?

— Нет.

— Тогда это опять в ущерб. Черт, что же делать? Обедненный какой-то образ получается. Неполнокровный. — Валя в задумчивости постучала острием карандаша о зубы. — Послушай, а что, если так и написать: «У Ани Эм. такие-то и такие-то положительные черты, но все они — в ущерб занятиям»? Тогда можно сюда всунуть и стихи, и любовь к чтению, и доброту, и еще чего-нибудь, например, что ты маме по хозяйству помогаешь. Кстати, это очень хорошая черта: и положительная, и не в ущерб. Остается еще только два пункта: за что я люблю Аню Эм. и заключение. Ну, в заключении я приведу цитаты о дружбе, у меня уже есть две. А вот за что я люблю Аню Эм.?

Интересно, за что она меня любит? По-моему, любить ей меня решительно не за что. Валя грызла карандаш.

— Может быть, тут нужно такое рассуждение: есть любовь и есть уважение. Бывает, что человека и любишь и уважаешь одновременно. Тогда это — идеал дружбы. Аню Эм. я люблю потому, что знаю ее чуть ли не с рождения, и мы связаны общими детскими играми и воспоминаниями. Это, по-моему, очень верная мысль. Сейчас, подожди, запишу… Но я ее не уважаю за такие-то и такие-то отрицательные черты характера. Как? А?

— Я вас люблю и уважаю, беру за хвост и провожаю, — ответила я.

— Глупо, — сказала Валя. — Я серьезно спрашиваю. Ты согласна, что человека можно только любить, а можно только уважать?

— Согласна.

— А как, по-твоему, что важнее: когда тебя любят или когда уважают?

— Когда любят, — сказала я.

— Как раз нет! Гораздо важнее, когда уважают! Мне, например, безразлично, любят меня или нет. Мне важно, чтобы меня уважали!

Я не стала спорить. Да я бы ее и не переспорила.

Дома я заперлась в ванной, уткнулась лицом в полотенце и долго ревела. Представляла себе: войдет в Валин класс учитель литературы со стопкой домашних сочинений. Скажет: «А вот это сочинение, как самое лучшее, я прочитаю вслух». И в седьмом «Б» все узнают, что есть такая в шестом «А» Аня Эм., некрасивая, неуклюжая, лживая и безыдейная. Потом это сочинение, как лучшее, отдадут представителю из РОНО для конкурса на лучшее сочинение. И обо мне узнает весь район. Главное, всё правда! Всё до единого слова!

А через две недели произошло странное событие: учитель литературы Николай Иванович по прозвищу Собакевич раздал в Валином классе домашние сочинения. В Валином стояла за русский пятерка, а по литературе — двойка, и фраза: «Так о подругах не пишут».

Этот Николай Иванович внешне действительно смахивал на гоголевского персонажа, каким его изображают на картинках. У нас в классе он не преподавал, но я все равно вспоминаю о нем с огромной благодарностью.

Внезапно ужаленный князь

На экзамене по математике устной в шестом классе я засыпалась. Завязла, как в трясине. Напрасно Евгеша с молчаливого согласия экзаменационной комиссии — двух сонных учительниц — кидала мне спасательные круги в виде наводящих вопросов. С каждым наводящим вопросом я не только не выкарабкивалась, а наоборот, погружалась все глубже и глубже и, наконец, захлебнулась.

Евгеша развела руки, как бы желая сказать: «В таких случаях медицина бессильна». Комиссия проводила меня кислыми взглядами.

Мысль о переэкзаменовке действовала на меня так, словно я сожрала какую-то отраву, и она медленно распространяется по всему организму. Сначала вроде бы ничего. Даже какое-то, слабое, конечно, чувство облегчения: когда она еще будет, эта переэкзаменовка. Но чем ближе я подходила к дому, тем сильнее меня скручивало. Во-первых, предстоял очередной жуткий скандал. Меня прямо затошнило, когда я представила себе мамину реакцию. Во-вторых, пропащее лето: все время будет маячить переэкзаменовка, а это что за отдых? В-третьих, я же никогда не пересдам. Я математику не знаю, ничего в ней не петрю. Если на контрольных и опросах я как-то выкручивалась с помощью списыванья и шпаргалок, то на переэкзаменовке такой надежды нет: пересдавать-то будут такие же тупицы как я. Если только такие существуют. Что вряд ли.

В общем, когда я подошла к дому, я была самым несчастным человеком на свете. А хуже всего то, что я упаду в глазах всего двора.

Во дворе Валя, подняв голову к балкону второго этажа, вела дискуссию с Мишкой Рапопортом о стихотворении Пушкина «Песнь о вещем Олеге». Вернее, о двух строчках из него: «Как черная лента вкруг ног обвилась, и вскрикнул внезапно ужаленный князь». К чему относится слово «ужаленный»?

— Я считаю, — говорила Валя, — что нужно произносить: «И вскрикнул! Внезапно ужаленный князь».

— А я считаю, — возражал Мишка, жуя бутерброд, — «И вскрикнул внезапно! Ужаленный князь». Ясно же, что он вскрикнул внезапно!

— А мне ясно, что он внезапно ужаленный!

Счастливые! Сдали экзамены, теперь о чем угодно могут рассуждать. Они и меня начали втягивать, но мне было безразлично, внезапно вскрикнул князь или не внезапно. Если бы я получила хоть троечку с двумя минусами, тогда бы другое дело.

Я вошла в подъезд и, тормозя на каждой ступеньке, стала подниматься.

Сверху кто-то спускался. Я испугалась, что это моя мама и что скандал начнется прямо тут, на лестнице. Но звук был другой: что-то шуршало и дребезжало. Это Наташка съезжала по перилам. Мы с ней часто при спуске пользовались этим видом транспорта. Дребезжали Наташкины пуговицы о перила.

Она поравнялась со мной, слезла с перил и сообщила:

— А у нас сегодня мышь в мышеловке ощенилась тремя мышатами! Приходи посмотреть. Ах, да!

Лицо ее выразило чувство сожаления. Она снова взгромоздилась на перила и поехала вниз.

Дело в том, что мы с ней несколько дней тому назад поссорились. Из-за чего — я уже забыла, да и она сама вряд ли помнила. Мы ссорились довольно часто, может быть, оттого, что очень дружили. Но быстро мирились.

Мама по моей унылой роже сразу догадалась о моем провале. И скандал разразился. Но продолжался не очень долго, потому что мама опаздывала в театр. Она сказала:

— Но когда я вернусь, я с тобой поговорю. И — ох, как я с тобой поговорю!

Вот этого я больше всего не люблю, когда мама оставляет часть нерастраченной энергии на потом.

Она ушла, а я поплелась в ванную реветь.

Потом умылась, подождала, пока у меня отпухнут нос и глаза, и пошла к Наташе. Я и забыла, что мы с ней в ссоре. Этим обычно наши ссоры и кончались.

Мне открыла Наташина старшая сестра Катя.

— Она в булочную пошла, — сказала Катя. — А ты мышь пришла посмотреть?

Она провела меня на кухню. Там на полу возле плиты стояла клеточка мышеловка, а в ней сидела мышь, и рядом с ней лежали три голых розовых мышонка. Я просто завизжала от восторга. Ну и чудо!

— Она что, их прямо в мышеловке родила?

— Ну да!

— Прямо вы видели как?!

— Нет, когда она попалась, мышат не было. А потом смотрим — мышата.

— А что вы с ними будете делать?

— Мы хотим их приручить. Мама не возражает. Главное, бабушку уговорить.

Я попросила отдать мне одного мышонка на воспитание. Катя согласилась.

Пришла Наташка, и мы втроем начали решать, чем кормить пленников. Катя сказала, что кормить надо взрослую мышь, а мышата будут питаться материнским молоком. Мы сунули в мышеловку кусочек колбаски, но мышь есть не стала. Кате пришла в голову мысль напоить мышь молоком из пипетки. Но ничего у нас не получилось, только забрызгали пол молоком, а на нас с Наташкой напал такой смех, что мы повалились на пол и задрыгали ногами.

В этот момент хлопнула дверь нашей квартиры. Настроение сразу упало. Я пошла домой. Не хватало еще, чтобы мама пришла за мной и Наташка узнала бы о моей переэкзаменовке.

Мама открыла дверь и, не взглянув на меня, прошла на кухню. Копит силы. Мама молча чистила картошку (у Ксении был выходной, она пошла в кино). Потом залила ее водой, поставила кастрюлю на плиту и всыпала в воду пол-ложки сахара.

— Это сахар! — робко подсказала я.

— Что? — спросила мама. — Где сахар? Нет, какой кошмар! Я просто не могу прийти в себя!

— Я пересдам! — завопила я. — Честное слово! В лагерь возьму учебники и буду зубрить!

— При чем тут это! — сказала мама. — Борис Евгеньевич разводится с Машей! Только что в театре об этом стало известно! Он прислал ей письмо, что от нее уходит. Она в ужасном состоянии.

Я не сразу даже сообразила, о ком она. Потом дошло: о Наташиных родителях.

— Поссорились? — спросила я.

— Нет! Влюбился! В молодую женщину! И ушел к ней! Бросил семью!

Как видно, маму эта новость здорово поразила: никогда о таких вещах она со мной не говорила, а тут — не могла молчать.

— Как это — влюбился? — удивилась я. — Он же старый.

— Пятьдесят два года, не такой уж старый! Главное, такая благополучная семья! Двое детей!

— А эта? Неужели тоже влюбилась? В лысого?

— Откуда я знаю! Скорее всего, позарилась на имя… Бедная Маша!

«…A скандала-то не будет!» — подумала я.

— А дети! — переживала мама. — Ну, Катя — она уже студентка, почти взрослая, но Наташа! Двенадцать лет! Самый трудный возраст! Она так обожает отца!

Мама еще долго вздыхала и ахала, обсуждая сама с собой это событие, а когда вернулась к моей переэкзаменовке, оказалось, что основную часть своих переживаний она выплеснула, и мы спокойно обо всем договорились: я еду в лагерь, беру учебники и там занимаюсь, а за неделю до переэкзаменовки возвращаюсь, а тем временем мама договорится с моей учительницей, и она меня подготовит. И уж если я тогда!.. Но я заверила маму, что уж тогда-то!..

На следующий день я вышла во двор и увидела Валю, которая сама с собой играла в теннис, отбивая мяч к стене дома. Она сразу перестала играть и спросила:

— Ты уже знаешь про Наташкиного отца?

— Знаю, — ответила я.

— Правда, это подло с его стороны?

— А что? А что? — спросила Аня, которая как раз вышла из своего подъезда.

— У Наташки отец с матерью разводятся! — хором объяснили мы с Валей.

— Да-а? — удивилась Аня. — С чего это они? Поссорились?

— Нет, влюбился! — охотно объяснила я. — В молодую женщину. Позарился.

Мы сели на скамейку и принялись обсуждать. Аня сказала, что ее родители вообще никогда не ссорятся, ее папа, если и кричит, то только на Мишку, и то редко. Валя сказала, что влюбляться, когда есть семья, противоестественно. Я согласилась, потому что мне очень понравилось это взрослое слово.

В самый разгар обсуждения из подъезда вышла Наташа с авоськой в руке. Мы тут же замолчали. Она, конечно, сразу догадалась, что мы про нее говорили, сделала движение назад, в подъезд, но пересилила себя и независимо пошла к воротам. Но когда она проходила мимо нашей скамейки, я увидела, что независимость эта напускная, а на самом деле Наташка вся напряжена, словно так и ждет, что мы засмеемся или скажем что-нибудь обидное. Но мы ничего такого говорить не собирались. Наоборот, справедливая Валя встала со скамейки, подошла к Наташе, положила ей руку на плечо как товарищ товарищу в трудную минуту жизни и сказала:

— Наташа! Ты не думай. Ты для нас какой была, такой и осталась. И мы тебя в обиду не дадим! А вот твой отец поступил подло, мы все его осуждаем.

Наташа скинула Валину руку со своего плеча и высокомерно ответила:

— Подумаешь — осуждаете! Мой отец честнее ваших! Он, по крайней мере, в открытую! А ваши — тайком изменяют!

— Например, мой отец моей маме никогда не изменяет! — с достоинством сказала Валя.

— Твой?! — Наташа мстительно захохотала. — Твой особенно! Особенно! Тайком! Мой хоть честно, в открытую!

Она подняла подбородок и, помахивая сумкой, скрылась в подворотне.

Такого мы от нее не ожидали.

— Мы ее жалеем, а она нас же оскорбляет! — с обидой сказала Валя.

— Рассуждает как опытная, — заметила Аня.

— Я с ней больше не дружу! — заявила Валя.

А мне было жалко Наташку. Еще недавно она прямо надувалась как пузырь от гордости, что она дочь такого папы, и вот — пузырь лопнул. Я подумала — не догнать ли мне ее? Но, во-первых, чем я могу ей помочь? А во-вторых, она такая сейчас злая, что и меня отошьет.

И я не пошла ее догонять, а осталась сидеть и обсуждать ее.

Несколько дней я Наташу не видела. Обычно мы по нескольку раз на день забегали друг к другу, а тут она ко мне не заходила, а первой идти мне тоже не хотелось.

Но потом мама сказала:

— Как тебе не стыдно! Вы же подруги! Пойди, побудь с ней.

Открыла мне Катя и сказала, что Наташа пошла в аптеку и что у мамы был сердечный приступ и ночью вызывали скорую помощь. Я на цыпочках прошла в детскую.

Я очень любила эту комнату за ее веселый беспорядок. На полу под самым подоконником всегда было набрызгано, потому что Наташка так поливала свои фуксии, что вода переполняла блюдца и переливалась через край. Фуксии были пышные, густые, усыпанные яркими цветами и бутонами, словно балеринки с тонкими ножками, в красных, розовых, лиловых пачках. Катины стол и полка были аккуратными, а Наташины — завалены книгами, учебниками, цветными карандашами, обрезками бумаги, картинками, зверями. У Наташки очень много резиновых, деревянных, фарфоровых зверей, и мы еще недавно любили в них играть.

А сейчас звери стояли на полках, земля в цветочных горшках высохла.

Тихонько стукнула входная дверь, в коридоре пошептались и в комнату вошла Наташка.

— A-а, это ты, — сказала она.

Мы встретились с ней глазами, и я увидела, что Наташке очень плохо. У нее было такое выражение лица, как будто она заблудилась в лесу и очень устала. Мне захотелось сказать ей что-нибудь утешительное, чтобы показать, что не ей одной плохо.

— А я экзамен по алгебре завалила, — сказала я. — Теперь будет переэкзаменовка.

Она посмотрела на меня так, словно позавидовала.

— Скоро папа придет, — сказала она. — Катя ему позвонила, что у мамы сердечный приступ, и он сказал, что придет. С врачом. Так что ты долго не сиди, он, может быть, сейчас придет.

— Ну, ладно, я тогда пойду, — сказала я.

— Иди, — ответила она.

— Да, а как мышата? — спросила я уже в дверях.

— Мышата? А! — она равнодушно махнула рукой. — Бабушка их утопила.

Я ушла с таким чувством, словно расстаюсь с прежней Наташкой навсегда. Да так, пожалуй, оно и было.


А с алгеброй все обошлось, я ее пересдала. И не осенью, а через неделю. И хотя отвечала ничуть не лучше, чем на экзамене, Евгеша поставила мне желанную троечку. Правда, когда она выводила мне эту тройку, у нее сделалось выражение лица как однажды у мамы, когда она по ошибке глотнула из бутылки вместо яблочного сока подсолнечное масло. Но об этом я маме не сказала.

Про «это», Сережа Скворцов

Новое в моей жизни — жгучий интерес к «этому». Об «этом» мне рассказывает шепотом на ухо Нинка Акимова. «Такое» место в книге «Милый друг», без разрешения снятой с полки, мне показывает Наташка. И все это — неприлично. Над этим полагается ржать. И мы ржем, в компании. Но в одиночестве, в распаленном воображении, рисуется что-то невообразимо влекущее. Я леплю фигурки из пластилина — мужскую и женскую — и переплетаю их в объятии, испытывая темные порывы наслаждения, сладость недозволенного. На меня будто накатывает волна и возникает тягучее стыдное ощущение, когда в трамвайной толкучке меня притрет к какому-нибудь мальчишке. Я громко возмущаюсь, когда арбатский хулиганистый подросток, проходя мимо, грубо лапает меня пятерней и, осклабившись, исчезает в толпе, но в глубине души я понимаю, что мы с ним одного поля ягоды, только у меня «это» проявляется тайно, а у него явно.

Даже в песнях, передаваемых по радио, заключено что-то такое, что тоже вызывает чувственную волну. Может быть, их мужественность? «Нелегкой походкой матросской иду я навстречу врагам…»

С особым интересом я читаю в книгах про пытки. В сущности, вся военная литература, особенно о подполье, пронизана темой боли, страдания, пыток. Натуралистические детали обжигают воображение. Хочется самой испытать боль, чтобы понять: а я бы выдержала, если бы оказалась в плену? Но это, по крайней мере, не тайна, потому что — не у меня одной. Это всеобщее поветрие и в классе и среди дворовых тоже. Мы просим друг друга:

— Ущипни меня изо всей силы! Еще! Еще!

Боль отзывается чувством почти сладострастным.

И это особенное возбуждение от присутствия мальчишек у кого-нибудь на дне рождения. Хочется сделать что-нибудь такое, чтобы обратить на себя внимание, и если это удается — тебя охватывает истерический восторг, отделенный хрупкой преградой от слез.

Нужна была поэзия, чтобы снять с души тяжесть, понять, что ты не одна со своими мыслями, что не надо стыдиться вообще никаких мыслей. Поэзия как чистая вода, как откровенная беседа с умным другом.

В дремучем лесу родительской библиотеки я счастливо набредаю на книжечку Ахматовой, вернее, на несколько маленьких книжечек, переплетенных в одну под розовой шелковой обложкой, тисненной атласными листочками. Набрела как на спасительный свет в окне, и постучалась, и мне открыли.

Ахматова в опале, к ее поэзии прочно прилип эпитет «упадническая», но мне-то что до этого. Скованная, запуганная душа моя жаждет именно такой поэзии. Каждое стихотворение хочется долго, медленно пить, оно пьянит, за каждой строчкой встает чувство, еще не пережитое, но готовое вспыхнуть и сжечь те паршивые чувствишки, которые так мешают жить.

Зимой на дне рождения у Вали я случайно оказываюсь за столом рядом с мальчиком в ковбойке, черных байковых штанах и вельветовой курточке. Это Сережа Скворцов, мы каждый год ездим в один пионерский лагерь. Он капитан футбольной команды, к нему многие девочки неравнодушны. Не только потому, что капитан. Он — справедливый. Защищает слабых. Прошлым летом он защитил Оську.

Оська — это был несчастный лагерный шут. В свои одиннадцать лет он страдал ужасным пороком — мочился в постель. Зря его послали в лагерь, но вот — послали. В другие годы находились другие несчастные, которые служили предметом насмешек, но, кажется, никому так не доставалось, как Оське.

Жестокость заразительна, и даже среди тех, кто в глубине души жалел Оську, находились такие, которые тоже издевались над ним. Может, от радости, что не над ними издеваются.

Оська жил в постоянном ужасе. Этот ужас был написан на его маленьком, бледном, подергивающемся личике. Но он не жаловался, потому что знал: если пожалуется, его убьют. Он даже знал, кто: Олег Снежный.

Да, у его главного мучителя была такая фамилия. Красивый, рослый парень из самых старших — ему было уже четырнадцать, — с породистым изнеженным лицом, он издевался над Оськой с садистским наслаждением.

В тот день после полдника шла игра на волейбольной площадке. Вожатая Рая сидела на верхней ступеньке стремянки и вела счет. Пели птицы. В беседке, окруженной подстриженными кустами желтой акации, девочки вышивали на пяльцах. А Оську вели за дом. Он шел между двумя рослыми красивыми ребятами — Снежным и Степановым, которые крепко держали его за рукава измятой, грязной белой рубашки. Сзади, посвистывая и сплевывая, шли еще двое — конвой. Оська не вырывался, но вся его щуплая фигурка выражала такой отчаянный страх, что, казалось, воздух дрожит над его круглой стриженой головой.

— Два — четыре, — сказала Рая. — Мяч налево.

Сережа, который стоял на подаче, отшвырнул мяч и быстрыми шагами, почти бегом, направился за теми. А те уже скрылись за домом. Рая сказала:

— Я побегу за Ольгой Николаевной и за Любой.

Она побежала, а мы, словно вдруг проснувшись, кинулись за дом.

Там была драка. Сережа бил Снежного. Остальные трое стояли рядом, но не вступались. Оська сидел на земле, прижавшись спиной к белой стене дома, и судорожно, без слез, всхлипывал. Снежный был старше Сережи и казался мощнее, но он был трус. Он отступал, закрывался руками, холеное лицо его, усыпанное родинками, было жалким.

Появились Ольга Николаевна и вожатые и потребовали немедленно прекратить драку. Сережа опустил руки.

— Дурак! — плачущим голосом сказал Снежный. — Мы ж его не собирались бить! Чего его бить, он от одного удара сдохнет. Мы его просто попугать хотели.

— В самом деле, Скворцов, — укоризненно произнесла Ольга Николаевна. — Что это еще за драки на территории лагеря? Если тебе что-то не нравится — поговори с товарищем, объясни, что не надо так делать, а не то что — сразу в драку. Нехорошо. Ну, помиритесь.

Сережа сказал Снежному:

— Ты у меня, гад, еще не так получишь. Попробуй только пальцем дотронуться до Оськи!

Вот с каким человеком я встречаюсь зимой у Вали. И все свои накопленные чувства, все свои представления о благородстве, справедливости, мужестве и красоте — отдаю ему. Он об этом не догадывается, и хорошо, что не догадывается, это мне только мешало бы, отнимало бы свободу воображения.

Он живет в Кривоарбатском переулке, и я чуть ли не каждый вечер иду гулять в надежде встретить Сережу. На Арбате я захожу в будку телефона-автомата, не опуская гривенника, снимаю трубку, набираю выдуманный номер, делаю вид, что разговариваю, произношу какие-то слова, загадочно улыбаюсь, киваю. Мне приятно думать, что прохожие, которые видят меня в будке, могут понять по выражению моего лица, что я разговариваю с мальчиком.

Я вешаю трубку и снова сворачиваю в Кривоарбатский, который плавным изгибом выходит в Плотников переулок, откуда можно повернуть налево, к дому, а можно — направо, к Арбату, и снова дать кругаля в надежде на этот раз встретить Сережу. Я рисую в воображении момент встречи, придумываю слова, которые ему скажу, а он — мне. Я готовлюсь, понимая, что многое зависит от первого слова и от первого взгляда.

И однажды он проходит мимо меня, оживленно споря о чем-то с товарищем. Я ошалело смотрю ему вслед. Он меня не узнал!

После минутного столбняка приходит мысль: а может, и лучше, что не узнал? Зато и не помешал игре, которая после этой встречи разгорается с новой силой.

Семейное благополучие

Обо всем этом никак не расскажешь маме, у которой свет клином сошелся на моих двойках, и всё, что не относится к ним, кажется ей не стоящими внимания помехами. А это и правда мешает. Ты сидишь за партой и утопаешь в фантазии. И вдруг учитель, которому надоело выражение отрешенности на твоем лице, выдергивает тебя из твоих мечтаний:

— Повтори, о чем мы сейчас говорили!

И ты стоишь дура дурой, в тягостном и оправдывающемся предчувствии новой двойки, а вслед за нею — нового унижения домашним скандалом.

Унижение усугубляется тем, что в двенадцать лет я вымахала в сутулую дылду и почти сравнялась ростом с мамой — она ведь маленькая. Когда, нагнетая гнев, она кричит: «Пач-че-му ты мне все время врешь?! Что мне с тобой делать?!» — я, презирая себя за неспособность к бунту, думаю о том, что если у меня когда-нибудь будут дети, я ни за что не буду кричать на них и лупцевать по лицу, потому что дети не виноваты, что не могут понять правило и решить задачу. Некоторые могут, а некоторые не могут!

Мало того, что плохо учусь и у меня, по мнению мамы, «папин нос», — я еще и богатая! Хуже других, а живу лучше других! У нас отдельная трехкомнатная квартира, а большинство моих одноклассниц живет в коммунальных. У Нинки Акимовой, кроме школьной формы, одно-единственное платье, из которого она давно выросла, а на меня шьет сама Зиновия Анфимовна, которая шьет «в лучших домах». Заполучить Зиновию Анфимовну — это честь, она не к каждому согласится пойти. Ей нужна для работы отдельная комната. Она любит поговорить о том, как шила у таких-то и у таких-то, и какая мебель у тех и у других, какая посуда, и чем ее там кормили. Она любит поесть не обильно, но изысканно: куриное крылышко с картофельным пюре, кусочек отварной осетрины, бутербродик с черной икрой. Когда в квартире воцаряется Зиновия Анфимовна, все (кроме папы, вечного труженика на благо семьи) работают на то, чтобы ей было удобно, вкусно, чтобы не ударить лицом в грязь перед такими-то и такими-то, когда Зиновия Анфимовна будет рассказывать им про нас.

Полуголодная, в заплатанном на локтях пальтишке, Ларка Акимова заходит ко мне за контурной картой и видит, как пышнотелая, бело-розовая Зиновия Анфимовна примеряет мне платье. Мне мучительно стыдно, я испытываю ненависть к рукам, хлопочущим над складочками и оборочками, к маминому подобострастно-высокомерному:

— А вам не кажется, Зиновия Анфимовна, миленькая, что вот тут немного толстит?

Между тем благосостояние семьи набирает темп, папины оперетты идут по всему Союзу, смешные репризы звучат с эстрады, выходят стихотворные сатирические сборнички в издательстве журнала «Крокодил», по радио передают песни на слова Масса и Червинского.

У мамы уже и своя домашняя парикмахерша Нина — она работает на Арбате, возле «Военной книги», а живет в нашем доме, в подвале, с матерью дворничихой и младшим братом Валькой. Приходя к нам, Нина раскладывает свои инструменты на кухонном столе, стрижет маму и укладывает ей волосы щипцами, которые накаляет над газовой конфоркой.

Нина без отрыва от производства окончила школу рабочей молодежи и теперь, тоже без отрыва, учится в автодорожном институте на вечернем.

Мама говорит о Нине:

— Вот она — новая интеллигенция! Будущий инженер! Высшее образование! Она же Диккенса не читала!

Себя мама, безусловно, причисляет к интеллигенции, потому что Диккенса читала, но почему-то ей ничуть не кажется несправедливым, что вот Нина живет в подвале и обслуживает ее. Наоборот! Ей очень нравится произносить: моя портниха, моя парикмахерша, моя домработница, а позже — мой шофер.

А с какой стати ей стыдиться! Если есть деньги — почему не окружить свою жизнь удобствами? Это честно заработанные деньги ее мужа, которому она создает все условия для работы. Свою небольшую зарплату мама посылает в Киев младшей сестре, у которой муж погиб на фронте и осталось двое детей. И ничего нет стыдного в том, что мы стали широко жить. А то, что ты этого стыдишься, — внушает она мне, — это твой очередной бзик и больше ничего.

Приходил полотер — однорукий рыжий Ефим. Двигалась мебель. Разбрызгивалась желтыми большими кляксами и размазывалась щеткой с накрученной на нее тряпкой мастика. Ефим вдевал правую босую ногу в ремешок полотерской щетки и, заложив за спину единственную руку, начинал свой скользящий танец по паркету, который из тусклого становился блестящим, свежим и скользким. Угрюмое, потное лицо Ефима, его сутулая с впалой влажной грудью фигура в расстегнутой рубашке поверх брюк не сочетались с легкими, напористыми движениями его ноги.

Мама ходила за ним по пятам и давала указания: «Вот тут еще раз, пожалуйста. Будьте любезны. Пойдите, вас накормят».

Натерев полы во всех трех комнатах и коридоре и задвинув мебель на прежние места, он ел на кухне, тяготя маму своим присутствием, уже ненужным. После ухода Ефима мама пересчитывала серебряные ложечки. Пересчитывание ложечек после посещения полотера, слесаря или электрика было чем-то вроде ритуала. Иногда вместо двенадцати ложечек насчитывалось одиннадцать и начинались нервные поиски с возгласами:

— Надо было смотреть за ним!

Ксения, миролюбиво:

— Да Бог с вами, сколько раз он у нас — никогда ничего.

— Мало ли что!

Ложка находилась, мама успокаивалась.

Ковры выбивал старичок сторож дядя Ваня. Ночные дежурства он просиживал в отданном ему кем-то из жильцов кресле между дверьми второго подъезда, возле батареи, а выбивать ковры — это был вроде как его левый заработок. Он не только у нас выбивал, но и у других жильцов. Натягивал веревку в углу двора, наискось от сундука-помойки к гаражу, где стоял черный «хорьх» Рубена Николаевича, вешал через веревку ковер и бил его старой, с полопавшимися жилами теннисной ракеткой до тех пор, пока от ковра при ударах не переставало отделяться и отлетать в сторону пыльное облачко. Потом дядя Ваня перекидывал через плечо тяжелый рулон и, кряхтя, относил хозяевам, получая за свою работу небольшую плату. Веревку он тоже снимал, скручивал и уносил, чтобы не украли нищие, которые часто приходили рыться в помойке, складывая найденные съестные отбросы в серые холщевые мешки, которые они носили за спиной.

Молоко привозила через день Марфуша из Апрелевки. В магазинах продавалось — с перебоями — разливное молоко, но, считалось, плохое, разбавленное, и за ним всегда были очереди. Поэтому еще долго сохранялась «система» молочниц, которые привозили молоко в больших алюминиевых бидонах из окрестных деревень и разносили его по квартирам.

Марфуша приходила утром, когда я завтракала на кухне или одевалась в передней. Ей выносили на лестничную площадку кастрюлю и литровую банку. У нее была мерная кружка с длинной ручкой, но мама предпочитала, чтобы молоко отмеряли банкой, так вернее.

Латышка Паша приносила парную телятину. Мясо всегда завернуто в вощеную бумагу и в чистую белую тряпицу. У Паши безукоризненная репутация — про нее мама говорит: «абсолютно честная», «исключительно чистоплотная». В сером вязаном платке и черной бархатной телогрейке, она отличается от других деревенских женщин, носящих в наш дом молоко, картошку и мясо, не только акцентом, но и какой-то особой не деревенской гордостью и статью.

Была «личная» массажистка-косметолог Лидия Павловна. Она жила на улице Веснина, ближе к Арбату, в трехэтажном кирпичном доме. У нее была обширная клиентура, в основном жены высокопоставленных деятелей науки и культуры. Она принимала их в своей тесной комнате, в которую вел длинный, всегда темный коридор большой коммунальной квартиры. В комнате крепко пахло парфюмерией, на стульях, в кресле и на пышной постели, покрытой красным сатиновым покрывалом, сидели дамы с белыми парафиновыми масками на лицах. Эти белые неподвижные лица с мигающими глазами производили жутковатое впечатление.

Лидия Павловна, ширококостная, лет шестидесяти, с красивым, гордым, точеным лицом, работала у трельяжа, заставленного флаконами, банками и баночками с целебными притираниями. Сильными, обнаженными по локоть руками она массировала лицо и шею клиентки, которая сидела в кресле, откинув голову и закрыв глаза в блаженном отупении. Другие дамы, едва шевеля губами, свободными от парафина, переговаривались. Лидия Павловна поддерживала разговор, а руки ее продолжали спокойно и споро делать свое дело — массировать, оглаживать, пощипывать, потом широкой кисточкой наносить на лицо дамы жидкий горячий парафин, который, тут же застывая, превращался в белую маску с отверстиями для глаз и губ. Дама занимала свое место в ряду других парафиновых дам, конвейер двигался — в кресло у трельяжа садилась та, которой пришло время снимать маску. Под маской обнажалось распаренное красное лицо, на которое тут же наносилась другая маска, зеленого цвета — это был длинный процесс, длящийся часа два. Дамы говорили: «Ах, как приятно! Как это необходимо каждой женщине хотя бы раз в неделю! Как это успокаивает нервы!»

Когда начали строить высотный дом на Смоленской, из дома Лидии Павловны всех выселили. Лидия Павловна получила комнату в районе Филей, и мама перестала ее посещать — слишком далеко ездить.

Туфли мама заказывала у Барковского. «Туфли от Барковского» — это фирма. Они всегда модны, элегантны и идеально удобны. Круглоносые, на низком каблучке, из синей, бежевой, черной, бордовой замши, они очень шли к маминой маленькой — тридцать пятого размера — стройной ножке.

Лифчики шила Кошке, важная дама, жившая в Староконюшенном переулке, в огромном сером доме, на первом этаже. Мама говорила, что те лифчики, которые продаются в магазинах, — «портят грудь», а Кошке шьет — тут мама понижала голос, словно речь шла о чем-то не совсем законном, но достойном уважения — «по последним французским моделям», которые ей привозят «оттуда».

Как это — «оттуда»? Откуда? Понятие «железный занавес» воспринималось зримо и осязаемо. Казалось совершенно невероятным, что «оттуда» сюда, в Староконюшенный, может что-то проникнуть. Представлялся лазутчик, шпион, проползающий под железным занавесом, рвущим ему одежду на спине, чтобы передать Кошке французские модели лифчиков.

Это были мелкие частники-одиночки, существовавшие тайно от фининспекторов и потому всегда настороженно прислушивавшиеся к шумам за стенами своих убежищ. Свой товар они оценивали, конечно, дороже, чем он стоил бы в магазине, но в магазине было не то качество и многого не достать. И кроме того, маме нравилось на вопрос, откуда у вас такой прелестный абажур или шляпка, произнести небрежно: «Я заказываю у частника». Как позже говорили: «Купила в „Березке“».

Шляпы мама шила у Елизаветы Васильевны. Шляпы были по тогдашней моде, с маленькими, загнутыми кверху полями, плотно и глубоко сидящие на голове и украшенные какой-нибудь пикантной деталью — перышком, бантиком или вуалеткой, опускающейся на лоб и глаза и делающей мамино простоватое, курносенькое лицо «дамским», значительным.

Шляпница жила в Гагаринском переулке, в длинной и узкой полуподвальной комнате. В отличие от надменной и самоуверенной Кошке, она то и дело оглядывалась на дверь — боялась соседей. И как видно, не зря боялась, потому что мама стала говорить о ней в прошедшем времени и нашла другую шляпницу, но часто вспоминала прежнюю:

— А все-таки Елизавета Васильевна меня больше устраивала.

Новая шляпница — тетя Рая — жила в Большом Могильцевском, в старом двухэтажном, когда-то, видно, богатом особняке, а теперь — обшарпанной развалюхе, поделенной на комнатушки. С тети Раиной дочкой Ёлкой Явич мы вскоре подружимся. Я буду часто приходить к ней в гости. Мне очень нравится эта деленная комната с частью лепного потолка, с камином, в котором стоит рефлектор. На большом столе, заваленном кусочками фетра, гнездится круглая, по форме головы, болванка, на которую натягивается фетровый колпак.

У тети Раи немножко трясется голова, похоже, что она все время кивает. Елка говорит, что это после гибели Яши, Елкиного старшего брата, который в 41-м ушел с ополчением на фронт и не вернулся.

Ёлкин угол отделен от «мастерской» шторой. Там окно, выходящее на тихий скверик с длинными зелеными скамейками и большой цветочной клумбой, которая зимой превращается в раскатанную горку.

Ёлкин папа — Август Явич — писатель, но его почему-то не печатают, и тетя Рая кормит семью шитьем шляп. У папы своя комната на Тверском бульваре, там его рабочий кабинет, он там пишет роман о гражданской войне, участником которой он был. Роман этот вышел, но уже после 53 года, а до этого семья жила очень бедно. И все же, если придешь к Елке, тетя Рая всегда хоть чем-нибудь да угостит. Пирожком с картошкой, поджаренным и посыпанным солью кусочком черного хлеба.

Это уж потом, много лет спустя, когда семья, обменяв комнаты, соединилась на Тверском, и у папы одна за другой стали выходить книги, написанные им в годы опалы, и появился достаток — тетя Рая устраивала пышные застолья, она была великая кулинарка. Маститый хозяин сидел во главе стола, правда, он-то не принимал участия в пиршестве — был на строгой диете из-за сахарного диабета, но он поддерживал и вдохновлял застолье. У него была львиная седая шевелюра, очки с толстыми стеклами, он любил «держать площадку», рассказывать истории из своего боевого военного прошлого. А тетя Рая подкладывала гостям на тарелки и кивала, кивала…

Вера Михайловна

В седьмом классе, к ноябрьским, у нас уже шестерых приняли в комсомол. К Новому году еще пятеро готовились. Готовилась и я: зубрила Устав, читала газету «Правда», чтобы знать международное положение. Исправляла отметки. Вообще, старалась. Рекомендацию в комсомол мне дала Лена Ломакина из Валиного восьмого класса.

Торжественный день наступил. Мы, пятеро вступающих, собрались на первом этаже у пионерской комнаты. Там заседал Совет дружины.

Уже благополучно прошли четверо. Наступила моя очередь. Я вошла.

За столом сидели наш классный руководитель историк Анатолий Данилыч, Лена Ломакина, две девочки из Совета дружины, а вдоль стены, на стульях, расположились все шесть комсомолок нашего класса. Среди них — Алла Лухманова. Она взглянула на меня, усмехнулась и отвела глаза. Мне бы сосредоточиться перед тем, как отвечать на вопросы, а вместо того я стала думать: что означает злорадное выражение Алкиного лица?

Она уже давно на меня злилась. Перед ноябрьскими, когда мы обсуждали на группе первых кандидаток в комсомолки, я выступила против нее. Сказала, что она ставит себя выше других, презирает тех девочек, которые одеваются беднее, чем она. Алла и меня как-то спросила:

— Зачем ты носишь штопанные чулки?

— А ты разве не носишь? — удивилась я.

— Вот еще! — ответила Алла. — Я их выбрасываю.

Ее папа-генерал привез кучу всяких вещей из Германии, и она выхвалялась то красными американскими ботинками на белой каучуковой подошве, то кожаной сумкой на широком ремне. Это было противно, а еще противнее было то, что некоторые девочки к ней подлизывались, а ей это нравилось, она их приглашала в гости, а они после, захлебываясь, рассказывали, какие у Аллы в квартире сервизы, какие люстры, ковры и прочее.

Вот об этом я на группе сказала. И все же, когда стали голосовать, за Аллу проголосовало большинство. Она хорошо училась, оформляла классную стенгазету, чего еще?

Алла после того собрания с виду вела себя со мной вполне дружески. Но здесь, в пионерской комнате, когда я увидела ее усмешку, мне стало не по себе.

— Расскажи автобиографию, — услышала я.

Автобиография моя уложилась в три фразы: родилась, поступила в школу, принята в пионеры в таком-то году.

— Какую ведешь общественную работу?

— Звеньевая.

— Какие провела мероприятия во второй четверти?

— Обсуждение книги «Алые погоны», сбор, посвященный списыванию и подсказкам…

Наступила пауза, которая показалась мне странной: по установленной традиции мне должны были задать два-три вопроса по Уставу и по международному положению и отпустить. Но почему-то сидящие у стены отвели от меня глаза, а Лена Ломакина, насупившись, чертила что-то на листке бумаги.

— Правда ли, — опасно-вкрадчивым тоном спросил Анатолий Данилыч, — что ты тайно слушаешь по радиоприемнику «Голос Америки»?

— Я?!

— Разумеется, ты. Ведь не я же.

— А откуда… Откуда…

Я хотела спросить, откуда они выкопали эту сплетню, но запнулась, подбирая выражение, а Анатолий понял меня по-своему.

— Откуда нам это стало известно? Нам об этом сообщила твоя подруга, проявив тем самым комсомольскую сознательность.

Больше всего меня возмутило, что Анатолий назвал Алку моей подругой. Что это работа Лухмановой — я не сомневалась: кому бы еще пришло в голову такое? Я взглянула на нее и встретилась с ней глазами. У нее был подчеркнуто прямой, подчеркнуто честный взгляд принципиальной комсомолки.

У нас дома не было радиоприемника. Висела только черная тарелка городской радиосети. Но однажды брат взял меня с собой в гости к своему другу-студенту, куда-то в Сокольники. У того был радиоприемник, и они поймали джаз. Я бы не обратила на это внимания, но брат и его приятель жадно прильнули к радиоприемнику и слушали до тех пор, пока музыку не заглушил воющий звук.

В тот день я узнала, что джаз — это запрещенная музыка, а особенно американский джаз, как раз тот, который нам удалось случайно поймать. У брата и его приятеля были возбужденные и слегка даже ошалелые лица, и хотя Витя, пытаясь казаться равнодушным, сказал: «Ну и что особенного? Музыка как музыка!» — я все же видела, что он притворяется и что для него это событие.

Мне было приказано не трепаться, а я не выдержала, рассказала. И кому? Лухмановой! Уж очень она хвасталась своими американскими ботинками.

— Подумаешь, ботинки! — сказала я ей. — Вот я недавно настоящий американский джаз слушала по радиоприемнику!

И вот как она это повернула. Тайно! «Голос Америки»! Да ведь это почти то же самое, что обвинить меня в шпионаже.

— Я не слушаю «Голос Америки»… — начала я, но в этот момент заговорила Ира Немакова, председатель Совета дружины:

— Вот Лена дала тебе рекомендацию в комсомол. Поверила тебе. Ты понимаешь, как ты ее подвела?

Лена еще ниже склонилась над листком бумаги. Я почувствовала себя без вины виноватой перед ней.

— В общем, пока не может быть речи о твоем вступлении в комсомол, — закончила Ира и добавила: — Иди.

Это было так обидно, так несправедливо! Не в силах поверить, что все кончено, я сказала:

— Я же готовилась! Можете спросить меня по международному положению!

Все засмеялись. Если бы не засмеялись, я, наверно, так бы и вышла из пионерской комнаты. Но когда я увидела смеющееся, откровенно мстительное лицо Аллы, то уже не могла сдерживаться. Бросилась на нее и ударила по лицу. Все опешили, и я успела еще раз ее ударить.

— Гадина! — крикнула я. — Какая же ты гадина!

Меня оттаскивали, я царапалась, лягалась. Раз они заодно с Аллой, значит они все мои враги.

— Тихо! — раздался властный голос Анатолия Данилыча. — Отпустите ее.

Меня отпустили.

— Двойка за поведение, — спокойно сказал учитель. — Остальное решит педсовет. Вплоть до твоего дальнейшего пребывания в школе.

— Да! — срывающимся голосом сказала Ира. — Мы поставим вопрос об исключении! Устроить драку на Совете дружины! Это… Такого еще…

Я повернулась и выбежала из пионерской комнаты.


Давно уже стемнело, и все разошлись, а я стояла в гардеробе, спрятавшись за шубами. Что теперь будет?

Окончились занятия второй смены, девочки хватали с вешалок свою одежду, смеялись, отпихивая друг друга от высокого зеркала в вестибюле. Хлопала дверь.

Я забилась в самый угол. Но дядя Леша, старенький гардеробщик, обходя вешалки, все же заметил меня. Он ничего не сказал, постоял немного и пошел на свое место у входа.

А я все стояла и стояла и, вместо того чтобы искать выход из положения, думала о каких-то пустяках. О том, что хорошо бы у меня был котенок, я бы с ним играла и все секреты поверяла бы только ему, потому что только он один не предаст. Потом вдруг меня обжигала мысль, что меня исключат из школы и что меня такое ждет дома — даже представить страшно, и от страха тошнота подступала к горлу. Не было сил одеться и оставить школу, казалось, уйду — и больше меня не пустят.

И вдруг я услышала голос, на который рванулась из своего угла. Мне показалось, что все это время я ждала именно его и сейчас, сию минуту, все станет на свои места, все объяснится. Это был голос моей первой учительницы Веры Михайловны:

— Дядя Леша, миленький, потом, потом! У меня Вовка в больнице, мне каждая минута…

Я вышла из-за вешалок, обняла Веру Михайловну, прижалась к ней и разревелась.

— Что ты? — спросила она. — Эй, а ну, подними голову. Вымахала чуть не с меня, а ревешь как первоклассница. Что случилось?

— Меня из школы исключают!..

— За что? Да не реви, пойдем вон к фикусу, я на стул сяду, а то весь день на ногах.

Как я рада была этому резковатому тону, этому строгому, неулыбающемуся лицу! Она-то всегда умела отличить правду от лжи. Она мне поверит. Я смотрела на учительницу с такой надеждой, которая почти уже была уверенностью, что все самое страшное осталось позади.

Я рассказывала, а где-то в глубине сознания мелькало: как постарела Вера Михайловна, как она увяла за эти три года! Не хватало зубов спереди, щеки поблекли и опустились, образовав вокруг рта глубокие складки. А одета она так же бедно, как и раньше. Туфли, правда, веревочками не подвязаны, а платок все тот же, серый, вязаный, во многих местах заштопанный.

— Да что они, с ума посходили? — сказала Вера Михайловна, когда я закончила свой рассказ. — А ты тоже. Тихоня! И что же ты тут стоишь, оплакиваешь себя? Почему на сборе толком не объяснила?

Я молчала и плакала.

— Пойдем в учительскую, — вздохнув, сказала Вера Михайловна.

— Не пойду! — буркнула я.

— Вот еще — не пойду! Легче легкого — спрятаться и дрожать от страха. А ты вот попробуй постоять за себя!

Мы поднялись на второй этаж и, свернув в коридор, столкнулись с Анатолием Данилычем. Он был в ушанке и в шинели. Видно, шел домой.

— А, Вера Михайловна, — сказал историк. — Я думал, ты ушла давно. Тебе, кажется, в больницу…

— Ну? — обернулась ко мне Вера Михайловна. — Вот, объясни учителю всё по порядку.

Анатолий Данилыч взглянул на меня, и этот мельком брошенный взгляд обдал меня таким холодом, что я не могла сказать ни слова. Я умоляюще посмотрела на Веру Михайловну.

— Пойди-ка вон туда, на площадку, — сказала учительница. — И стой там, пока не позову.

Я послушно вышла на лестничную площадку и прислонилась к перилам. До меня доносились отдельные слова, произнесенные в повышенном тоне.

Только сейчас мне вдруг пришло в голову, что Вера Михайловна из-за меня не пошла в больницу, где лежит ее Вовка. Вдруг ему очень плохо, и он ждет ее, а она все не идет и не идет — из-за меня! На минуту стало стыдно, а потом я подумала: мне хуже, чем ему. Я ему даже позавидовала. С какой радостью я бы сейчас поменялась с ним местами!

Я на цыпочках подошла поближе к началу коридора и стала слушать.

— …Нет, касается! — услышала я голос Веры Михайловны. — Меня всё касается! Потому что мне ее вот такую доверили, и я за нее в ответе. Это надо не знаю, до чего ее довести, чтобы она в драку полезла. А вы не разобрались, доносу поверили…

— А если это правда? — сказал историк. — Ведь это тень на всю школу!

— Да вы с ума сошли, Анатолий Данилыч! Если! А если не правда? На всякий случай человека позорить? Лишь бы тень на школу не упала?

— Ты считаешь, что избить подругу за то, что та вскрыла позорный поступок…

— Да какой поступок? Какой поступок? Не она виновата, вы перед ней виноваты!

— Давай-ка, Вера, не рубить с плеча. Отложим до педсовета, там разберемся.

— Значит, так ей и ходить оплеванной до педсовета?

— А ты предлагаешь вообще замять это дело? Ну, нет!..

— Скажи лучше — на попятный не хочешь идти. Авторитет боишься подорвать. Да какой у тебя после этого будет авторитет?

— А это, дорогая Вера Михайловна, пусть вас не беспокоит! — заносчиво ответил историк. — Мой авторитет — четыре года фронта и восемь боевых наград!

— А я вот на фронте не была, — сказала Вера Михайловна. — Сына не на кого было оставить и сестру параличную. Мне, значит, нужно быть чуткой и справедливой, а тебе не нужно: у тебя восемь боевых наград.

— Ну, хорошо, хорошо! — воскликнул историк. — Если ты так настаиваешь — я разберусь. Проверю. Завтра же.

— Нет, не завтра, — прервала Вера Михайловна. — Прямо сейчас пойди к ней домой. Что ж мучить человека? Я бы сама пошла, все равно в больницу опоздала. Да ведь ты такой, ты и мне не поверишь.

Я стремглав бросилась вниз по лестнице. Под удивленным взглядом дяди Леши кое-как оделась и выбежала из школы. Я даже не подумала, что для подозрительного Анатолия мое бегство будет служить лишним доказательством моей виновности. Но когда я представила себе, что нужно до самого дома идти с ним рядом и молчать — потому что — о чем мне с ним говорить? — я испугалась. Пусть один идет, если хочет.

Анатолий Данилыч не пришел. На педсовет меня не вызывали. И двойку за поведение не поставили. Как-то все сошло на тормозах.


История эта с неприемом в комсомол произвела на меня, однако, угнетающее впечатление. Мне стало противно приходить в класс, видеть рожи Лухмановой и ее приспешниц, которые шушукались и хихикали за моей спиной, я окончательно забросила учебу, на экзаменах получила двойки по алгебре и геометрии. Маму вызвали в школу и сказали, что одно из двух: или она меня забирает из школы и отдает в техникум, или меня оставят на второй год в седьмом классе.

В те годы многие, получив аттестат об окончании седьмого, шли в техникумы. Не от хорошей жизни, из-за тяжелого материального положения в семье. Некоторые уходили и после четвертого класса — в ремесленные училища. Самые упорные потом, работая, оканчивали вечерние школы и даже институты.

Меня, после долгих и мучительных семейных обсуждений под аккомпанемент моих горьких рыданий, решили оставить на второй год в седьмом классе.

Но, как говорится, нет худа без добра: в новом классе, тоже «А», меня приняли на удивление доброжелательно, не придав значения позорному клейму второгодницы. И я как-то сразу раскрепостилась, почувствовала себя своей. И учиться стала лучше. Не намного, но все-таки.

Плёсково — Арбат нашего лета

Произношу хоть мысленно, хоть вслух: «Плёсково» — и словно причаливаю в лодочке к теплому, пахнущему земляникой, можжевельником и рекой берегу. Плёсково — Арбат нашего лета, три месяца каникул. Зимой на уроке Евгения Ивановна чертит на доске трапецию, а мне представляется скирда сена посреди поля, и вдруг толкнется в груди: «Плёсково»! И нет класса, а только рожь сухо шелестит. Я иду босиком по узенькой, теплой, гладкой-гладкой меже. Рожь — до горизонта, я раскидываю руки так, что сухие колосья с обеих сторон щекочут мои ладони. Бегу, ощущая себя маленьким самолетиком в синем небе.

Плёсково — это наш пионерский лагерь, белый двухэтажный дом с балконом на двух колоннах и флигелек напротив. Бывшая усадьба графа Шереметева. Длинная дощатая столовая, «линейка» с высокой мачтой посередине, волейбольная площадка, скамейки вдоль аккуратных, посыпанных песком дорожек. Тут мы опять все вместе — все дворовые с улицы Щукина и с улицы Вахтангова, тоже дети артистов.

Слышу трели пионерского горна, переборы аккордеона, упругий звон мяча, взлетающего над волейбольной сеткой, ежеутреннюю торжественную команду: «На флаг… рав-няйсь! Смирна! Флаг… пад-нять!» Песни про то, как «в Кейптаунском порту с пробоиной в борту „Жаннетта“ поправляла такелаж…»

… Что-то объясняет у доски Евгения Ивановна, а я представляю себе: вот мы собираемся у театра. Нас провожают родители. Вот автобус подошел, запах бензина будоражит, в нем — предчувствие долгого, трудного путешествия. Мы рассаживаемся, мамы дают последние наставления — и вот автобус идет сначала по Москве, потом по узкому Калужскому шоссе мимо деревень, дальше — вдоль ряда кривобоких низкорослых елок, за которыми — поля, а за полями — леса. И уже Москва где-то далеко, и я не увижу ее целых три месяца. Дорога все хуже, давно уже не асфальт, а проселок, автобус подпрыгивает, кого-то укачивает. Остановка («Девочки направо, мальчики налево!»).

От Михайловского до Плёскова — шесть километров бездорожья. Автобусу не проехать по раскисшей глинистой слякоти. Он разворачивается и уезжает, а мы остаемся и разбегаемся по поляне в ожидании грузовика из колхоза. Мы загадываем: если приедет Ваня Дубцов, то мы не застрянем и не перевернемся. Ваня Дубцов — колхозный шофер и сын председателя колхоза.

В Михайловском — санаторий, а до революции — тоже поместье Шереметевых. Плёсково — это их маленькая усадьба, а тут целый дворец. Как память об одном из графов остались елки, посаженные в кружок посреди поля. Говорят, что под ними граф похоронил своего пони. Елки высокие, и нижние ветки стали уже высыхать.

Приезжает Ваня Дубцов, худенький, в промасленном пиджачишке, опускает задний борт, подставляет ящик, мы забираемся в кузов и начинается последняя часть путешествия, самая рискованная. Грузовик кренится с боку на бок, мотор взревывает, грязь под колесами кажется бездонной и бесконечной. А вдруг машина застрянет посреди этого густого моря грязи со склизкими глинистыми берегами — что с нами тогда будет?

Но Ваня знает все тайные объезды, все спрятанные под жижей островки тверди, лавирует между часто посаженными стволами лип, которые отделяют дорогу от поля. Кажется, что кузов не пройдет, застрянет между стволами. Но ничего, проходит под испуганные наши вопли.

И когда грузовик выезжает наконец на мощеную булыжником дорогу и мы видим долгожданную арку с кумачовым полотнищем, на котором еще невыгоревшее ярко сияет «Добро пожаловать!», и останавливается возле свежепобеленного двухэтажного дома с голубыми обводами окон, с ласточкиными гнездами под крышей, мы искренне, от всей души благодарим Ваню, испытывая к нему даже легкое чувство влюбленности.


…И обязательно взять с собой на этот раз наволочку!

Еще нет и в помине резиновых надувных матрасов, кругов, дельфинчиков, всего этого фигурного купального антуража. Зато есть счастье обладания собственной наволочкой. Эту наволочку надо намочить, отжать, потом раскрутить, держа за раскрытые края, и с размаху опустить на воду. Наволочка надувается большим упругим пузырем. Нужно положить на этот пузырь подбородок и плавать, зажав в руке края.

В прошлом году у меня не было наволочки, и я завидовала тем, у кого они были. Пользоваться казенной строго-настрого запрещено. Я написала маме, чтобы привезла в родительский день наволочку, и она привезла — что это было за счастье! Теперь уже не я, а ко мне подходили и просили дать поплавать. К этому времени я уже научилась плавать — может быть, как раз потому, что не было пузыря.

А песни! Песенный поток, гипноз, песенная нирвана, в которую уходишь всеми своими чувствами!

Когда в море горит бирюза,
Опасайся шального поступка.
У нее голубые глаза
И дорожная серая юбка.
Эй, моряк!
Не надейся на помощь норд-веста.
Мисс из знатной семьи,
И богатого лорда невеста…

Или вот эта:

…Они пошли туда,
Где можно без труда
Достать себе и женщин и вина…

Или эта:

… Сталь засверкала
В руках у Джона,
Нелли упала
Без крика, без стона.
Гарри вскочил на ноги,
Джон Грей кричит: «С дороги!»
В Гарри он нож вонзил!

И тому подобные.

Каждая песня — как щелочка в заборе, сквозь которую брызжет какая-то разудалая, сумасшедшая и невероятно притягательная жизнь.

— Встань, повтори вопрос! Опять витаешь? Садись, два!

Петя + …

Кажется, совсем недавно мы, девочки из тринадцатой палаты, с завистью и восторгом смотрели на старших и мечтали скорее повзрослеть. Там, у них, были любовь, ревность, свидания на мосту, а мы, младшие, только мечтали обо всем этом.

И вот всего год прошел, а как все изменилось! Теперь мы были средний отряд, и уже на нас с завистью смотрели девочки из младшего.

Теперь и у нас начались с мальчиками сложные отношения. Наташа Абрамова ходила с Аликом Торбочкиным. Она говорила, что у них дружба и ничего больше, но при этом краснела. А Инку Чегис видели на мостике со Славкой Степановым. Она тоже отрицала, что у них роман, но, между прочим, они вырезали на перилах мостика свои имена. И если бы только. А они написали: «Инна + Слава». Этим плюсом они себя и выдали.

Самая интересная ситуация создалась у Ани Горюновой: к ней был неравнодушен Герка, а ей самой нравился Валерка. И хотя Герка снабжал Аню, а заодно и всю нашу палату ворованными огурцами с подсобного хозяйства, ей все равно больше нравился Валерка, а про Герку она говорила: «Господи! До чего он мне надоел!»

Все эти жгучие моменты жизни обсуждались, анализировались и обрастали сплетнями.

Только меня никто не обсуждал и не анализировал.

Я делала вид, что меня это ничуть не трогает. Говорила, что мне никто не нравится, что у нас в лагере нет ни одного стоящего мальчишки, что я вообще не понимаю, как не надоест с утра до вечера перемывать им кости. Репутация моя блистала чистотой, но кто бы знал, как мне хотелось ее хоть немножко запятнать! Чтобы и обо мне сплетничали! Чтобы и я могла сказать, как Аня про Герку: «Господи! До чего он мне надоел!» Эта фраза казалась мне верхом достижения цели. В ней чувствовалась усталая гордость или, лучше сказать, гордая пресыщенность. Но о ком я могла так сказать? Ни о ком.

Алик Торбочкин сказал про меня Наташе, что, наверно, я очень гордая. Да ничего я не гордая! Просто в присутствии мальчишек на меня нападает такая застенчивость, что я становлюсь угрюмой и скованной до тупости. Может, поэтому мальчишки и обходят меня стороной: думают, что я очень гордая. Как сделать, чтобы обо мне так не думали?

Однажды Петя Лившиц, один из самых скромных мальчиков нашего второго отряда, принес в лагерь птенца. Вокруг лагеря в дуплах старых лип было множество гнезд, и редкая палата не выкармливала одного, а то и нескольких птенцов. Птицы были маленькие, очень красивые: тельце желтое, а крылышки и хвостик — коричневые с черным. Мишка Рапопорт говорил, что если в гнезде пять птенцов, то одного можно брать спокойно: птицы умеют считать только до четырех и, следовательно, пропажи пятого птенца не заметят. Мы всегда брали только пятого птенца. В палатах скапливалось иногда по несколько птенцов из разных гнезд. Сестра-хозяйка Елена Ивановна кричала:

— Вот погодите, доберусь я до ваших птенцов! Всех повыкидаю! Это срамота смотреть, что с палатами сделали!

В нашей, тринадцатой, их перебывало пять штук. Двое благополучно оперились и улетели, а троих мы похоронили. Непонятно, почему они умирали: мы так о них заботились!

На Петю с его птенцом почти никто не обратил внимания, но меня словно что-то подтолкнуло. Словно кто-то шепнул мне: теперь или никогда! Я подошла и охрипшим почему-то голосом спросила:

— Ты его нашел или из гнезда вытащил?

— Нашел, — ответил Петя. — Он в траве сидел.

Птенец был почти оперившийся, пестренький, с желтым пухом вокруг клюва. Его беззащитный вид придал мне смелости, я склонилась над ним и умильно запела:

— Из гнездышка упал! Бедненький! Смотри, глазки какие испуганные!

Мимо прошли Инна и Танька Пашкова и сделали вид, что нас не заметили. Это был хороший знак. Я поднажала:

— Клювик раскрывает! Кушать хочет! Ты чем его будешь кормить?

Петя сказал, что собирается кормить птенца гусеницами, а поселит на подоконнике, в коробке. Я кивала, а сама косилась по сторонам. Возле столовой стояли и не смотрели на нас Наташа и Алик, а у куста сирени с безразличным выражением лица стояла Оксанка, первая лагерная сплетница. Вот это меня по-настоящему обрадовало: теперь можно быть уверенной, что еще до ужина все узнают о том, что я стояла с Петей.

— Я тебе дам свою панамку! — осенило меня. — Положим ее в коробку, и ему там будет как в гнезде!

— Давай, если не жалко, — согласился Петя.

Панамка была почти новая, но что панамка!

После отбоя, лежа в постелях, мои подруги обсуждали Петю.

— Если к нему приглядеться, он ничего, — сказала Аня.

— Вполне, — поддержала Валя.

— У тебя с ним давно? — спросила Ленка.

Я подумала и ответила:

— Не очень.

На следующий день я подошла к Пете и уже по праву соучастия (панамка-то моя!) спросила, как поживает птенец. Петя ответил, что вчера вечером кормил его комарами, а сегодня собирается сходить на подсобное хозяйство, набрать капустных гусениц.

— Давай вместе! — предложила я и, чтобы он не подумал, что я навязываюсь, объяснила: — Вдвоем больше насобираем.

— Давай, — не то чтобы с энтузиазмом, но вполне дружески согласился Петя.

С этого момента я уже по-хозяйски заходила в Петину палату, где он жил с еще тремя мальчиками, протирала подоконник, сюсюкала над птенцом, давала ему попить из ладони. Птенец стал крепким связующим звеном между нами и единственной темой наших разговоров. Петя как-то не стремился говорить со мной на другие темы, к тому же он заикался, а я изо всех сил старалась показать, что меня интересует только птенец. Отчасти так оно и было: сам Петя с его тщедушностью и заиканием как-то не вызывал у меня глубокого чувства.

Прошла неделя. Птенец окреп, сам научился склевывать гусениц и пить воду. Еще день-два — и он улетит, и тогда наша с Петей вялотекущая связь сойдет на нет, и всеобщий интерес к нам бесславно погаснет. Надо было срочно что-то придумать, потому что надежды на то, что Петя проявит инициативу, — у меня не было.

…После вечерней линейки я незаметно от всех отстала, подождала в кустах, затем подкралась к торцовой стене столовой и, убедившись, что никого нет вокруг, написала крупно на белой известке углем: «Петя + Аня =» …

Написать «любовь» — было бы чистым враньем, и поэтому я нарисовала сердце, пронзенное стрелой. Оттого, что я торопилась, сердце получилось похожим, скорее, на другую часть человеческого тела, однако пронзившая ее стрела не оставляла сомнений в том, что это именно сердце. Потом вымыла испачканную углем руку в бочке с водой и пошла в свою палату как ни в чем не бывало.

На следующее утро после завтрака Наташа подошла ко мне и спросила:

— Видела?

— Что? — невинно поинтересовалась я.

— Надпись.

— Где?

— На столовой.

— Нет, — ответила я. — А чего там?

— Да ну, дураки какие-то, — сказала Наташа. — Вон там, сбоку на стене. Сходи посмотри.

У стены стояло человек пять. Меня встретили ехидными улыбками. От меня ждали реакции.

— Нахалы! — закричала я что есть силы. — Кто написал?! Признавайтесь!

Никто, конечно, не признался, но на мой крик прибежали еще трое.

Я принялась стирать надпись, но так, чтобы в то же время подольше не стереть. При этом я выкрикивала:

— Знаю кто! Пусть только покажется!

— Ты травой, травой! — сочувственно советовали мне.

Ну да, как бы не так — травой!

— Пусть кто написал, тот и стирает! — возразила я.

Гордо повернулась и ушла.

В палате я легла на кровать, закинула руки за голову и молча уставилась в потолок. Подруги утешали меня. Говорили, что Петя — интересная личность. Что он начитанный, а то, что заикается, — его ничуть не портит, а даже наоборот.

В разгар этих утешений дверь приоткрылась и в палату заглянула девочка из младшего отряда.

— Петя просил передать… — начала она.

— Господи! — воскликнула я, и голос мой дрогнул от гордой усталости и усталой пресыщенности. — До чего он мне надоел! Ну что ему?..

— Он сказал, что птенец улетел, — сообщила девочка, глядя на меня с завистью и восторгом. — И вот, просил передать.

Она протянула мне загаженную панамку.

— Кинь на подоконник, — сказала я утомленно. — И скажи ему… А впрочем, ничего не говори.

Действительно, о чем мне с ним говорить? Я своего добилась, а птенец улетел.

Ласточкины гнезда

Ласточки лепили гнезда под крышей нашего дома и в верхних углах окон. В круглых отверстиях, если высунешь голову из окна, можно увидеть желтые широко разинутые клювы на тоненьких вытянутых шейках. А уж писк стоял вокруг дома! Ласточки-родители стремительно и деловито сновали туда-сюда, совали еду в разинутые клювы и снова улетали за едой. Нас они не боялись. И правильно делали: ласточкины гнезда мы не разоряли. Одно дело вынуть почти оперившегося пятого птенца из плетеного гнезда-корзиночки, лежащего в дупле невысоко над землей, а другое — страшненького, голого, тянущего шею из прочно приклеенного глубокого глиняного сосуда с узким отверстием. Да и зачем их трогать, когда можно и так наблюдать за ними изо дня в день.

И, может быть, оттого, что мы не пытались вмешиваться в их жизнь, птенцы благополучно росли, пищали все громче и требовательнее, головки у них покрылись черным пухом, только вокруг клюва пух был желтый. На крылышках выросли маленькие перышки. Правда, на подоконниках росли горки белых сухих испражнений. Сестра-хозяйка Елена Ивановна кричала:

— Все окна изгадили ваши ласточки, подоконники — смотри, на что похожи! Для того мы тут скребем-моем, чтобы ласточки ваши тут гадили!

Но нам-то это ничуть не мешало, и запаха никакого не было.

Мы хотели подсчитать, сколько раз в день ласточка кормит птенцов, но так и не смогли: у нас был режим: по горну — на зарядку, по горну — на линейку, на завтрак, на прогулку, на речку. Звучала команда: «Строиться!» — и нужно было бежать и становиться по росту, каждое звено отдельно. Звенья соревновались между собой. Каждое старалось набрать побольше баллов, чтобы в конце смены занять первое место. Хорошо убранная палата — балл; звено первым построилось в столовую — балл. А за нарушение правил баллы снимались. Самовольный уход с территории лагеря грозил потерей сразу пяти баллов. Все равно мы правила нарушали, совершали побеги на речку, но старались действовать осторожно, да и вожатые не слишком за нами следили, и вообще, дисциплина была только на первый взгляд строгой. И не так уж плохо было ее соблюдать, например, шагать строем по проселочной дороге на прогулку в лес и петь песню про чибиса:

На дороге чибис.
На дороге чибис,
Он кричит, волнуется, чудак:
Ах, скажите, чьи вы,
Ах, скажите, чьи вы,
И зачем, зачем идете вы сюда?

Иногда Люба и Олечка, пионервожатые, чтобы не распадался строй, командовали — а мы хором подхватывали:

— Раз-два, три-четыре, три-четыре, раз-два! Раз-два, Ленин с нами, три-четыре, Ленин жив! Выше Ленинское знамя, пионерский коллектив!

В лесу мы разбредались по просторной поляне, ловили в ручье головастиков, собирали землянику, гадали на ромашке, секретничали и ждали, когда же, наконец, снова строиться — и на речку.

До речки от поляны полчаса ходьбы. Песчаная отмель, пляжик, окруженный густым ольховым кустарником. Ивы нагибаются чуть ли не до середины речки. Вода чистая, спокойная, прозрачная. У того берега неподвижно лежат на воде листья кувшинок и торчат желтые головки цветов. Мальки стайками пасутся у самого берега.

В тот день было очень жарко, и мы стали упрашивать Любу и Олечку сократить прогулку и поскорее пойти на речку.

— Нам еще по расписанию час гулять! — доказывали Люба и Олечка, которым тоже очень хотелось на речку.

— Ну Любочка, ну Олечка! — умоляли мы. — Ну, жарко же! Ну, пожалуйста, ну пойдемте на речку!

Солнце пекло, от земли шел сухой, горячий запах. Птицы еле щебетали.

В общем, мы недолго уговаривали Любу и Олечку. Под конец они сказали:

— Только Ларисе Борисовне не говорите!

Лариса Борисовна — это была наша старшая воспитательница.

Мы с восторгом заверили, что ни за что не скажем.

…Два часа мы плескались в воде! Выскакивали, вываливались в песке — и снова кидались в воду. И два часа никто не кричал нам: «Первое звено — из воды! Второе звено — из воды! Первое звено — снижу два балла!»

Накупались так, что у некоторых даже губы посинели. Возвращались в лагерь веселые, проголодавшиеся и пели «Чибиса»:

Не кричи, пернатый,
Не волнуйся зря ты,
Не войдем мы в твой зеленый сад.
Видишь, мы — ребята,
Мы — друзья пернатых
И твоих, твоих не тронем чибисят!

Вошли строем на территорию лагеря, и Славка Степанов, наш горнист, сразу побежал за горном — созывать в столовую.

Побежал — и вдруг остановился. И мы остановились, не веря своим глазам…

Ласточкины гнезда! Они валялись на земле, разбитые, сломанные. Несколько чуть-чуть начавших оперяться птенцов прыгали вдоль стены дома и пищали, широко разевая клювы. Остальные были мертвы. У них только головки успели покрыться пухом, а так они были еще совсем голые.

Взрослые ласточки — их были целые тучи, они, наверно, слетелись со всего света — носились над домом вверх-вниз, как черные самолетики, и отчаянно пищали.

Пух кружился по воздуху.

И среди всего этого разгрома ходили Елена Ивановна с метлой и Лариса Борисовна с лопатой и сгребали в кучу разбитые гнезда и мертвых птичек.

Люба и Олечка заплакали, а вслед за ними и другие девочки.

— Вы зачем гнезда разорили?! — крикнул Мишка Рапопорт. — Это наши ласточки!

Лариса Борисовна только еще быстрее заскребла лопатой по земле. А Елена Ивановна закричала:

— Завтра комиссия приедет с проверкой, увидит подоконники загаженные — кому отвечать? Не тебе, небось, а нам!

— Ну и что же? Мы бы сами убрали! Трудно, что ли? — закричали мы.

— Убрали бы вы, знаем, как вы убираете! Сами гнезда разоряете, пташек губите!..

Лариса Борисовна перебила ее:

— Почему молчит горнист? Степанов, сигналь на обед!

Славка не ответил. Он стоял у стены и дышал в ладони, в которых сидел дрожащий птенец.

Лариса Борисовна приказала:

— Сейчас же строиться — и в столовую. И не будем обсуждать того, чего вы не понимаете.

— А чего тут понимать? — сказал Мишка. — Если бы ваш дом и детей — вот так…

Лариса Борисовна побледнела и несколько раз сжала и разжала зубы так, что на ее худых щеках вверх и вниз заходили желваки. Она сказала только:

— Ах, так!.. — и ушла.

Обедали молча. И никакого «тихого часа» не было. Кто-то измазал углем стенгазету. Кто-то написал на стене дома: «Лариса и Елена — фашистки».

На следующий день приехала комиссия с проверкой — директор театра Николай Мефодьевич и Галина Львовна, Олькина мама. Олька ей все рассказала.

Через два дня Лариса Борисовна уехала, ни с кем не попрощавшись, а вместо нее прислали другую старшую воспитательницу, Ольгу Николаевну.

Ласточки еще много дней кружили над домом, тыкались клювами в темные пятна под крышей и над окнами и пищали, пищали.

Уже никаких следов не осталось на земле — все было аккуратно подметено и посыпано песочком. Окна и подоконники чисто вымыты.

Только ласточки все не улетали, все кружили над нашими окнами и пищали, пищали, словно обвиняли нас в чем-то…

Лесная фея

Посвящаю своей любимой подруге Наташе Абрамовой. Пока существуют такие люди, как она, — в мире не исчезнут доброта и справедливость

Этот Жора, наш новый пионервожатый, с первого дня, как мы приехали в лагерь, объявил, что будем готовиться к военной игре, что все, и девочки и мальчики, должны учиться лазать по канату, подтягиваться на турнике, пользоваться компасом, ориентироваться на местности, ползать по-пластунски и еще чего-то там. Ничего этого я не умела, а уж ориентироваться на местности тем более. И позориться не хотела. Поэтому решила: ни в чем не буду принимать участия. Пусть думают, что умею, но не хочу. На самом деле, очень хотела, но боялась быть хуже других.

И оказалась сбоку припека. Читала, училась вышивать на пяльцах болгарским крестом и чувствовала себя такой одинокой, что иногда уходила к речке и там плакала, спрятавшись в ветвях старой ивы.

Мне казалось, лишь один человек во всем лагере несчастнее меня — четырехлетний Саша, сын поварихи Ильиничны. Рыженький, невзрачный, с редкими зубками. Вот только глаза особенные: большие, доверчивые, словно ждущие чего-то доброго.

Его никто особенно не обижал, просто его вроде как не считали за человека. Все были увлечены подготовкой к военной игре, прыганьем и беганьем, а он мешался, и его гнали. «Брысь!» — говорили ему, как кошке. Но его тянуло к обществу. Он выходил на беговую дорожку как раз в тот момент, когда бегуны изо всех сил боролись за первенство, или строил домики в песке, отведенном для прыжков. А когда его гнали, он бежал к своей маме, которая под навесом возле столовой чистила картошку или рубила капусту. Ей он тоже мешал, она кричала на него: «Уйди, наказание мое»!

Не знаю, завидовал ли он большим ребятам. Возможно, по малолетству еще не знал, что такое зависть.

А я — завидовала. Тем, кто хорошо подтягивается, ориентируется, играет в волейбол, поднимает флаг на мачту. Да, поднимать флаг — тоже не простое дело. Во время утренней и вечерней линейки самый торжественный момент — подъем и спуск флага. Все стоят по команде «смирно!», а Жора командует:

— Степанов! (или Субботина!) На флаг!

Тот, кого вызвали, отвечает:

— Есть на флаг! — выходит из рядов, строевым шагом идет к мачте, отвязывает веревочку и начинает эту веревочку тянуть вниз. При этом флаг поднимается вверх. Когда флаг достигает вершины, пионер вновь обвязывает веревочку вокруг мачты. Жора командует:

— Вольно! Стать в строй!

— Есть стать в строй! — отвечает пионер, отдает салют и занимает свое место в ряду.

Кажется, легко! А попробуй проделать все это быстро и четко под взглядами всего лагеря! Я каждый раз боялась, что меня вызовут «на флаг».

И однажды меня вызвали.

Я побрела к мачте — и уже когда шла, в строю раздались смешки, не знаю почему. Стала развязывать веревочку, а она не развязывается! Кто-то из предыдущих очень крепко затянул ее и запутал. Ну не зубами же мне ее развязывать! И так уже смеются вовсю. Жора подошел — одно ловкое движение, и узел развязался. Я стала тянуть. Флаг мелкими рывками не поплыл, поскакал вверх. Но до верха не доскакал. Застрял посередине. Что-то там заело. Я тяну, а он не идет.

— А-атставить! — зычно крикнул Жора. Не мне крикнул, а всей линейке, которая уже давно не стояла по команде «смирно!», а хохотала, колыхалась и чуть ли пальцами на меня не показывала. А мне Жора сказал тихо и сердито:

— Приспусти немного, а потом с силой дерни!

От стыда и ужаса я вовсе перестала соображать. Что приспустить?! Что дернуть?! Пока до меня доходило, линейка почти уже распалась. Наконец, так и не сообразив, про что говорил Жора, я конвульсивным движением дернула веревку — и флаг освободился. Я дотянула его до верху, кое-как обмотала веревку вокруг мачты и, вся взмыленная, отдала Жоре салют. Этот мой жест больше был похож на то, как если бы я прикрыла лицо рукой от стыда.

— Вольно! — сказал Жора с отвращением. — Стать в строй!

Больше меня «на флаг» не вызывали, и то хорошо.

На следующий день «на флаг» вызвали Наташку, и глядя, как быстро и хорошо все у нее выходит, я просто поражалась. В одну минуту она подняла флаг, и он, словно только и ждал этого, сразу забился под ветром. Наташа отдала салют, стала в ряд — и кто-то даже захлопал в ладоши. И как я могла после того случая с флагом выйти на волейбольную площадку или на беговую дорожку? Я только смотрела, как другие играют в волейбол, бегают и прыгают. Про меня кто-то сказал, что я странная. Ну и пусть.

Вот про Наташу никто не говорил, что она странная. Хотя, если разобраться, странной-то была как раз она, а не я. Однажды я увидела, что она прячет под лист лопуха конфету.

— Ты что делаешь? — удивилась я.

— Молчи, — сказала она. — Никому не говори. Ты не видела Сашу?

— Какого?

— Ну того, рыженького. Пойдем поищем.

Мы нашли Сашу возле кухни. Он сидел на земле и выковыривал мозг из большой кости. Видно было, что занятие это ему вовсе не нравится. Просто это единственное занятие, которое никому не мешает.

— Хочешь, я тебе тайну покажу? — спросила Наташа.

Саша сразу откинул кость.

— Какую тайну?

— Хорошую. Только руки вымой.

…Наташа взяла его за руку, и мы втроем пошли к тому месту, где была спрятана конфета.

— У меня есть знакомая белочка, — сказала Наташа. — Она живет на высоком дереве, в дупле. Она тебе принесла подарок.

— Мне!?

— Да.

— А какой?

— Вот увидишь.

Мы подошли к тому самому лопуху.

— Где-то здесь, — сказала Наташа. — Поищи как следует. Под листиками.

Саша сел на корточки и стал приподнимать листья. И вдруг вскрикнул.

— Нашел?

Саша встал. На ладони его лежала конфета. Обыкновенная яблочная карамель в обертке. Но как он на нее смотрел!

— Это она мне подарила?

— Тебе.

— Белочка?

— Да.

— А где она?

— Она пошла орехи собирать для своих бельчат.

— А я? Я ей что подарю?

— Ты? А что у тебя есть?

Саша задумался.

— Трамвайчик есть, только он без колес. Ракушка. Шишка.

— Ну, давай подарим ей шишку. Она ее в дупло к себе возьмет, чтобы бельчата играли.

— Давай!

Вот так началась у нас с Наташей и Сашей странная игра: играли-то мы с Наташей, а Саша не играл, он всему верил.

Белочка каждый день приносила Саше какой-нибудь подарок: то печенье, то яблоко от полдника, то ириску. Мы прятали белочкины подарки где-нибудь в лесу, подальше от тропинки, подвешивали на нитке к ветке или прилепляли к смолистому стволу толстой ели. И когда, нагнетая таинственность, мы вместе с Сашей крадучись подходили к этому месту, у меня невольно возникало ощущение, что это и правда белочка оставила на дереве маленький подарок.

Но Саша! Как он бывал изумлен каждый раз! Как ждал этих путешествий! Он подходил к Наташе, заглядывал ей в лицо и, хоть ни о чем вслух не просил, всем своим видом умолял: когда же мы пойдем к белочке?

И Наташа ни разу не сказала ему «Брысь!». Хотя она, не в пример мне, и бегала, и подтягивалась, и играла в волейбол. Не лучше всех, но и не хуже. Если била мимо мяча и раздавался смех — сама над собой смеялась. Я так не могла.

А потом мы с ней придумали про лесную фею.

Эту фею нельзя увидеть — она прозрачная. Но иногда она становится видимой на одну секунду. Кто успеет ее увидеть в эту секунду, тот станет счастливым на всю жизнь.

— А где эта фея живет? — спросил Саша.

— У нее в лесу есть зеленый дворец, — сочиняли мы. — Но к нему нельзя пробраться, потому что его стерегут гномы. В зеленом дворце у феи есть постелька из пуха одуванчиков и ковер из серебряного мха. Фея умеет превращать капли росы в хрустальные шарики. Этих шариков у нее полные лилии, она ими играет.

— А мы можем увидеть фею?

— Можем, но только тогда, когда созреют орехи.

Мы с Наташей играли, кажется, теперь уже больше для себя, чем для Саши. Он требовал все новых и новых рассказов про фею, и мы их придумывали.

— Посмотри! — говорили мы. — Здесь прошла фея. Видишь, ромашка опустила головку? Знаешь почему? Это она с феей здоровалась. Она ей поклонилась. Видишь, муравьи бегут по тропинке? Это они несут фее муравьиный сок.

— А мы? Мы что отнесем фее?

— Давай подарим ей букетик земляники. На пенек положим, она увидит и возьмет.

В августе созрели лесные орехи. Они стали чуть коричневыми у основания и легко вынимались из своих зеленых гнезд. Ядрышки еще не покрылись коричневой шкуркой, но уже были крупные, очень вкусные. Даже вкуснее, чем у более поздних, осенних орехов. Вокруг лагеря, особенно там, куда мы ежедневно ходили на прогулку, были целые заросли орешника, сплошь усыпанные орехами.

— Уже скоро теперь? — спрашивал Саша. — Скоро мы пойдем смотреть фею? Ведь орехи созрели!

— Завтра! — сказала Наташа. — После полдника.

— Завтра — это долго?

— Вот ты поспишь и наступит завтра.

…К фее нельзя идти обычной тропинкой. К ней можно только лететь по воздуху. Нас фея заколдовала — научила летать. Мы полетим, а Саша с нами, мы понесем его. Но он не должен ничего видеть во время полета, а то волшебство кончится, и мы упадем с высоты вниз и разобьемся.

Саша послушно подставил лицо, и Наташа обвязала ему глаза косынкой.

— Ничего не видишь?

— Ничего. Я даже глаза закрыл.

— Тогда садись, и покрепче нас обхватывай. Сейчас мы поднимемся.

Мы посадили Сашу на скрещенные руки — он оказался очень легким. Саша положил руки нам на плечи.

— Боишься?

— Нет!

— Тогда — раз, два, три! Полетели!

Мы раскачали Сашу и понесли его десной тропинкой по дороге к речке.

— Как высоко! — переговаривались мы с Наташей. — Какое все синее!

— Я дотронулась до облака!

— Я тоже! Какое оно теплое! Саша! Чувствуешь, какое облако теплое?

— Чувствую! Оно меня пощекотало.

— Правда, хорошо лететь?

— Очень! Очень!

— Снижаемся! Саша, крепче держись!

Мы «опустились» у реки и плавно опустили Сашу на землю возле старой ивы, расщепленной грозой. Это было могучее, ветвистое дерево с громадной шапкой зелени. Ствол лежал на земле, а ветви поднимались над водой и сквозь их гущину песчаный берег, и речка, и даже небо над ней казались серебристо-зелеными. Наташа взобралась на ствол и стояла, балансируя и держась за ветки. Со своими густыми волосами цвета спелой ржи, серыми глазами, большим ртом на худеньком лице, длинными тонкими ногами в белых носочках и сандалиях, она казалась полупрозрачной в столбе солнечного света, который пробивался из-за узкого облака.

— Ты в царстве феи! — сказала она. — Еще нельзя снимать повязку! Я скажу, когда можно. Сейчас… Сейчас… Еще немножко… Можно!

Саша сорвал с глаз косынку.

— Видел? Видел? — закричали мы.

Он поднял на нас доверчивые глаза.

— Видел… Она зеленая, да?

— Да! — в восторге ответили мы. — Правильно! Зеленая! Вернее, зеленоватая, нежная такая, полупрозрачная!..

— Да… И у нее на платьице сидела стрекозка.

— Молодец! — сказала Наташа. — Значит, ты успел. Теперь ты станешь счастливым на всю жизнь. Главное, ты в это верь!

— Ладно, — сказал Саша.

Второй заплыв

— Я сегодня удеру с тихого часа, — шепнула мне Нина. — Ты постой в коридоре, последи, чтобы никто не заметил, ладно?

— А куда удерешь?

— На речку.

— Ой, а можно и я с тобой?

— Ну… — замялась Нина. — Давай лучше ты в другой раз… А то вдруг попадемся? Так хоть мне одной влетит…

— Что ты! — горячо возразила я. — Наоборот, вдвоем безопаснее!

— Ну, я не знаю… — согласилась Нина.

И вот мы лежим в палате — пять девочек из второго звена старшего отряда. Хорошо быть старшей. Не так донимают дисциплиной. Во время тихого часа вожатые не заглядывают в палату — все-таки нам уже по тринадцать. Инна читает, Валя разглядывает себя в зеркальце, Аня рисует карикатуру для стенгазеты. Нина лежит с закрытыми глазами, но веки ее вздрагивают. Я понимаю: она ждет, когда затихнут шаги пионервожатой в коридоре.

Под окном раздался тихий свист. Я выглянула, но никого не увидела. Наверно, птица. Нина встала с постели и сказала, ни к кому не обращаясь:

— Пойду, что ли, схожу в туалет.

И вышла из палаты.

С минуту я еще полежала — усыпляла бдительность подруг, потом сказала, не придумав ничего другого:

— Я, что ли, тоже в туалет, — и шмыгнула за дверь.

Нины в коридоре не было, значит, она уже вылезла из окна и ждет меня там, в кустарнике. Окно в конце коридора открыто. Через него до самой крыши проходит пожарная лестница. Я взобралась на подоконник, оттуда шагнула на ступеньку и быстро спустилась со второго этажа. Не страшно, не в первый раз. Оглянулась — никого. Лагерь затих на целых два часа. Я пересекла тропу и нырнула в густой кустарник.

— Нина! — шепотом окликнула я.

Никто не ответил. Я опять позвала. Молчание.

— Нина! — окликнула я почти громко.

И вдруг увидела ее пестрый красно-белый сарафан совсем близко, за елкой. Нина смотрела на меня из-за ствола и молчала. За спиной у нее стоял Сашка Тарасов.

— И ты удрал? — обрадованно спросила я Сашку. — Вот здорово! И мы тоже! Ты куда? На речку? И мы — на речку! Нина, примем его в компанию?

— Ладно, пошли, — ответила Нина.

И мы зашагали, сначала по пятнистой от солнца лесной тропинке, потом спустились с крутого откоса и пошли скошенным лугом. Идти босиком было колко, я подволакивала ноги, чтобы приминалась короткая, жесткая стерня. Солнце слепило, пахло свежескошенным сеном.

Я чувствовала себя ловкой и отважной — здорово нам удалось всех обмануть! Теперь поскорее — туда, где нам запрещалось купаться, где наша неширокая речка делала поворот и была шире и глубже, чем в других местах, почти сразу от берега — с головкой. Нас водили купаться на песчаную отмель, где в самом глубоком месте — по пояс.

— Давайте поскорее! — торопила я своих спутников. — Купаться очень хочется.

Но они почему-то еле тащились, и приходилось то и дело останавливаться, ждать их.

— Да ты иди, — сказала Нина. — Не жди нас.

— Нет уж, — ответила я. — Давайте уж вместе, а то не по-товарищески.

И остаток пути честно шла рядом с ними.

Вот, наконец, омут. Мы с Ниной скинули сарафаны, под которые у нас заранее были надеты купальники, и погрузились в чистую, прогретую солнцем, искрящуюся воду. Сашка прыгнул с разбега и поплыл саженками. Нина плавала по-собачьи. Сашка кружил вокруг нее и смеялся над ее стилем. Я плавала лучше Нины — на боку.

— Давайте наперегонки! — предложила я.

Но Нина устала. Она вылезла из воды и села на траву у берега. Сашка тоже вылез и сел рядом с ней.

— Правда, здорово? — радовалась я, растягиваясь возле них. — Давайте и завтра удерем?

— Можно… — как-то вяло согласился Сашка.

— Вообще, давайте каждый день сюда приходить! — с энтузиазмом предложила я. — Можно еще кого-нибудь с собой взять. Нет, правда! Чем больше народу, тем веселее!

— А спорим, — сказал Сашка, — слабо тебе переплыть на тот берег и обратно без передышки!

— Да? Слабо? — загорелась я и вскочила на ноги. — Смотри!

Я вошла в воду и поплыла. Я представляла за своей спиной одобрительный взгляд Сашки. Поэтому старалась плыть не только быстро, но и красиво: делала рукой изящное круговое движение, опускала ее в воду почти без брызг. У того берега, честно не касаясь дна, повернула и поплыла назад. Теперь солнце било мне в глаза, мешало смотреть. Но мне было приятно от мысли, что Сашка видит меня хорошо и любуется моим стилем.

— Ну что? — торжествующе закричала я, подплыв к этому берегу. — Вот и не слабо!

— А второй раз туда и обратно — спорим, не сможешь, — сказал Сашка.

— А вот смогу!

— Ну, попробуй!

Я поплыла снова. До того берега я еще сохраняла кое-как изящество стиля, но на обратном пути мне стало уже не до стиля, руки устали, в уши залилась вода. То и дело я опускала ноги, пытаясь нащупать дно, но дна все не было, а расстояние до берега как будто совсем не сокращалось. Поддерживала мысль, что с берега на меня смотрят Сашка и Нина и восхищаются тем, как я здорово плаваю.

Наконец, я коснулась вязкого, илистого дна и некоторое время стояла, тяжело дыша, не в силах произнести ни слова. Потом ухватилась за прибрежный кустик, с трудом выползла на берег и повернулась к Сашке:

— Вот и проспорил! — крикнула я, все еще задыхаясь, но ликуя от ощущения своей победы. — Видел, как я без передышки? Видел?

Сашка сидел спиной к реке, лицом к Нине. Водил травинкой по ее лицу и плечам. Он обернулся ко мне.

— Приплыла? — спросил он. — Ну, сплавай еще раз.

…До меня вдруг дошло. Господи, какая же я дура!

Торопливо натянула сарафан на мокрый купальник и побежала в сторону лагеря. Они меня не окликнули. Скошенная трава больно впивалась в босые ступни, но боль от унижения была в сто раз мучительнее.

…Тихий час еще не кончился. Почти не скрываясь, я поднялась по пожарной лестнице, спрыгнула с подоконника и вошла в свою палату. Валя и Инна спали. Аня на секунду подняла голову.

— Куда это вы с Нинкой подевались? А где Нинка?

Я ничего не ответила. Рухнула на постель и натянула на голову одеяло.

Женька, Гришка и Валя

Когда с первой сменой приехал Женька Шифферс, девочки от младших до самых старших просто ошалели: такого красивого мальчика у нас в Плёскове за все годы еще никто не помнил. При том, что вообще красивых мальчишек было много — хотя бы Мишка Державин или Сашка Збруев, но они были свои, привычные, и к тому же из второго, среднего, отряда, а этого новенького определили в старший — ему было уже тринадцать лет.

До сих пор вне конкуренции в смысле внешности считался Гришка Абрикосов. В то лето ему исполнилось пятнадцать, он уже вышел из пионерского возраста и витал, может, только чуть пониже пионервожатых. Красив он был как Аполлон. Осознавая свою божественную неотразимость, он позволял себе грубые нарушения дисциплины (например, курение) — ему это сходило с рук, и не потому что старший, и не потому, что сын знаменитого Абрикосова, а потому что перед его снисходительным олимпийским высокомерием, перед родинкой над верхней губой трепетали даже восемнадцатилетние девушки-пионервожатые. Он был так красив, что в него даже трудно было влюбиться, ведь влюбленность предполагает хоть какую-то надежду на взаимность, Гришка же был слишком упоен собой, чтобы еще на кого-нибудь тратиться.

А Женя… Но об этом лучше в стихах. Стихи сочинила Юля Некрасова в ритме популярной тогда эстрадной песенки «Мандолина, гитара и бас»:

Жили девочки в лагере дружно,
Улыбались, смеялись всегда,
И любить никого им не нужно,
Хоть любовь и была иногда,
Но приехал красавец-мальчишка,
И пленил всех девчонок собой,
Отлетел даже в сторону Гришка,
Со своею со всей красотой.

Пожалуй, все-таки сказано было не совсем справедливо по отношению к Гришке — никуда он не отлетал: его артистизм, незатейливый юмор, добродушие и потрясающее сходство с отцом по-прежнему привлекали к себе сердца многих и гарантировали ему — в этом-то мы все были уверены — такую же, как у отца, актерскую славу и всенародную любовь в будущем.

Между прочим, Гришка не обиделся на резкие строки, что тоже говорит в его пользу. Он лишь подошел к Юле, скорчил кровожадную рожу и спел с кавказским акцентом, свирепо вращая глазами:

Изрублю его в мэлкий шашлык,
Кабардинцу дам шпоры,
И надвинув на брови башлык,
Я умчу тэбя в горы!

Он был напичкан песенками, репризами, монологами, репликами из десятков спектаклей и фильмов, умел с великолепным пародийным пафосом произносить к месту и не к месту фразы, происхождение которых вряд ли и сам знал, вроде вот этой:

— Молчи, слепой щенок! Съешь сахара кусок!

Нет, Гришка оставался Гришкой и по-прежнему задавал тон.

А Женя… Женя был совсем, совсем другой. Юля писала:

Звали мальчика Шифферсом Женей,
Был он скромен, красив и неглуп,
От ресниц его падали тени
На красивые складочки губ…

Тут всё было точно. Его ресницы были совершенно необыкновенной длины и густоты, верхние соединялись с нижними и, наверно, мешали смотреть, потому что у Жени была привычка, когда он смотрел на собеседника, слегка откидывать голову и широко раскрывать глаза, словно для того, чтобы отделить верхние ресницы от нижних. Он был невысок, сложен чрезвычайно изящно, хотя при этом был достаточно спортивен, побеждал в беге на короткие дистанции, хорошо играл в волейбол. Он был вежлив со старшими и с девочками, начитан, дисциплинирован, словом, обладал лучшими качествами «мальчика из хорошей семьи».

Обычно в лагере таким приходилось туго. Они не вписывались в общепринятый стиль поведения с розыгрышами и шуточками, иногда довольно грубыми. К Жене мальчишки вначале цеплялись как к новенькому. Ядро плёсковской публики знало друг друга чуть ли не со дня рождения, в Москве жили рядом, и в войну, в эвакуации, в Омске, прожили бок о бок два года, и теперь в Плёскове, в этом «поместье» театра Вахтангова, каждое лето проводили каникулы. С годами образовалось то, что принято называть «своим кругом». Новеньких, оказавшихся вне этого круга, не то чтобы высокомерно отстраняли, но тут уж зависело от них самих, кто как себя поставит, сумеет ли войти в круг.

Шифферс не заискивал, не подлаживался, не отвечал на подначки, был со всеми приветлив, хотя и закрыт. Это расположило многих мальчишек в его пользу, и через какое-то время его оставили в покое.

На родительский день к Шифферсу приехала мама, худая, сутулая, носатая, черная как галка. Привезла ему сушки, нанизанные на веревочку. Мать с сыном сели в высокую траву за волейбольной площадкой и почти никуда с этого места не отлучались до вечера.

Аня Горюнова, увидев Женину маму, сказала: «Ой, какая страшная!» Валя Шихматова сказала: «Странно, что у такого сына такая мама». Мне она показалась очень старой.

Из сегодняшнего дня эта женщина видится мне не старой и не страшной, а замученной, угнетенной, может быть, голодной. Не исключено, что побывавшей в заключении. Это был сорок восьмой год. Кажется, она не имела к театру прямого отношения, может, была чьей-нибудь родственницей.

Когда к вечеру автобусы с родителями уехали и Женя со своими сушками, надетыми на шею как ожерелье, шел в свою палату, Гришка заступил ему дорогу и, пародируя Дружникова из фильма «Без вины виноватые», начал орать в своем стиле:

— А быв-вают матери и чуф-ствительные! Перед тем как бр-росить на пр-роизвол судьбы своего р-р-ебенка, они вешают ему на шею какую-нибудь биз-ди-лушку!..

Женя остановился, поднял на Гришку свои огромные глаза под чащобой ресниц, молча обошел его и пошел своей дорогой. И Гришка отстал. Возможно, в нем сработало чувство такта. А может быть, как прирожденный актер, он почувствовал, что тут сфальшивил.

Многие девочки в Женю с ходу влюбились. Одна написала ему записку с приглашением на свидание, но он не пришел. Другая выцарапала на руке его имя. Каждая старалась хоть как-то обратить на себя его внимание. Младшие пожирали его глазами издали.

Юля писала:

Его девочки все ревновали,
Только к ним равнодушен был он,
И они до сих пор не узнали,
В кого был этот Шифферс влюблен.

Тут тоже был перехлест: ревновали, но не все. Например, наша палата отнеслась к Жене без всякой подобной истеричности. Мы его подробно обсудили и пришли к выводу, что он нам объективно нравится, и не столько даже внешне, сколько как человек. И что мы в него совершенно не влюблены.

— А как вы думаете, — сказала Ленка Воллерштейн. — В кого он может влюбиться?

Аня предположила, что в Наташку Тейс.

— Если он в нее влюбится, — воскликнула Валя, — я перестану его уважать. Потому что Наташка Тейс совершенно пустая.

— А пусть он влюбится в кого-нибудь из нашей палаты, — сказала Аня. — Например, в Вальку. А что, Валька, попробуй!

Валя задумалась, вероятно, прикидывая, стоит ли ей браться за такое щекотливое дело. Она была ответственная девочка и ко всему подходила очень серьезно. Она много читала и любила обсуждать прочитанное с друзьями, в спорах отстаивая истину. Красавицей, как Наташка Тейс, она, пожалуй, не была, но была вполне симпатичная, с двумя толстыми косами до пояса, с большими серьезными карими глазами. Пожалуй, немножко портила ее металлическая скобка на зубах для исправления прикуса. Такие скобки были тогда в новинку и вызывали у окружающих понятное желание поизощряться в насмешливых сравнениях, на которые Валя философски не реагировала.

— Я не ручаюсь, — сказала Валя. — Но попробую. Не потому что он мне нравится, хотя объективно он мне нравится. А потому что мы должны сделать всё, чтобы он не влюбился в Наташку Тейс.

К Валиным положительным качествам нужно еще добавить сильную волю, которую она все время закаляла. Она, например, решила научиться есть лимоны без сахара, и научилась. У нее в организме не хватало витамина «С», и родители дали ей с собой на всю первую смену двадцать четыре лимона. А сахар дать забыли. Каждый день после обеда, придя в палату, Валя вынимала лимон и съедала его. В родительский день мама привезла сахар, но он оказался уже не нужен: Валя так закалила волю, что ела лимоны как яблоки, с кожурой, и даже не морщилась. Или, например, она решила научиться играть в волейбол. Каждый день она выходила на площадку и упорно стояла, гробя все мячи, которые попадали ей в руки. Игроки гнали ее с поля, болельщики свистели, но Валя не уходила, закаляя волю.

Мы так и решили: пусть Женя влюбится хоть в Валю, хоть в кого угодно, только не в Наташку Тейс.

Но Шифферс не знал о нашем решении, и когда на следующий день нас повели в лес на прогулку, он присоединился именно к Наташке Тейс.

— Ну вот! — сказала Ленка.

Аня молча махнула рукой, давая понять, что она отказывается от дальнейшей борьбы.

Но Валя, решительным движением головы перекинула за спину косы и пошла вслед за Женей и Наташей.

О том, что было дальше, она подробно рассказала нам в палате во время мертвого часа.

Она настигла их на поляне, где они, болтая, собирали землянику. Валя втерлась между ними, отгородила Женю от Наташи и задала ему вопрос в упор:

— Ты любишь Маяковского?

Женя захлопал ресницами и ответил:

— Да.

— А как ты считаешь, — не давая ему опомниться, задала следующий вопрос Валя: — Маяковский гениальный или не гениальный?

— Я не знаю… — ответил Женя.

— А как ты думаешь, — продолжала Валя, — что выше по идейному содержанию: «Стихи о Советском паспорте» или поэма «Во весь голос»?

Так, все больше вовлекая Женю в литературный диспут, она все дальше отводила его от Наташи, и та, поняв, наконец, что красота бледнеет перед интеллектом, отстала.

С прогулки Валя и Женя возвращались вместе. Валя говорила уже не о Маяковском, а о казахском поэте Джамбуле, которого она считала вторым по идейному значению после Маяковского и стихотворение которого о Великом Советском Законе учила наизусть для вечера самодеятельности.

— «Я славлю Великий Советский Закон, — проникновенно читала Валя, а Женя слушал, склонив голову, — Закон, по которому радость приходит, Закон, по которому степь плодородит, Закон, по которому едут учиться дети аульные в школы столицы, Закон, по которому все мы равны в созвездии братских республик страны!..» А как ты думаешь, Женя, какое слово лучше сделать ударным: «братских» или «в созвездии»?

С этого дня их часто видели рядом на скамейке, на пляже, на прогулке. Гришка, натыкаясь на них, воздевал руки и орал:

— О, закрой свои бледные ноги! — или какую-нибудь подобную чушь.

— Не остроумно! — равнодушно отвечала Валя.

Младшие дразнили их: «Жених и невеста, тили-тили тесто!»

Вале было хоть бы что: на волейбольной площадке ей и не то кричали. Шифферсу, конечно, вряд ли это нравилось, но не исключено, что ему было интересно беседовать с Валей: он ведь тоже был начитанный и умный.

Ленка, может быть мучаясь тайной ревностью, спросила Валю:

— У вас что? Дружба или что?

— У меня к нему дружба, — ответила Валя. — А у него ко мне — пока не знаю.

Чтобы еще больше укрепить дружбу, Валя теперь становилась на ту же сторону волейбольной площадки, на какой играл Женя, пасовала только ему, но так как принимать ее пасовки было почти невозможно, Женя постоянно мазал и в конце концов, не выдержав насмешек, совсем перестал играть. Валя же, как всегда, не сдалась и даже начала делать успехи.

Потом произошел случай на речке: девочки и мальчики купались вместе под присмотром вожатых, и однажды Валя, которая тогда еще не умела плавать (после этого она стала учиться и к концу смены научилась), оступилась на глубоком месте и наглоталась воды. Женя протянул Вале руку и вывел на отмель. В благодарность за спасение Валя пересела в столовой за его стол.

О том, как Шифферс перенес это новое проявление дружбы, рассказал нам по секрету от Вали Мишка Горюнов.

Будто бы Шифферс после обеда пришел в палату и рухнул на койку.

— Спрячьте меня, ребята, а? — будто бы сказал он и накрыл голову подушкой.

— Да ты дай ей по шее, чтобы отстала, и все! — сказал Гришка.

— Как это?! Девочке?! — возмутился из-под подушки Женя.

— Ну, тогда любуйся на ее челюсть, — будто бы сказал Гришка.

— Зачем я полез ее спасать! — страдал Женя. — Там же воды было по грудь! Она бы и так не утонула!

— Хочешь, я ее от тебя отважу? — будто бы предложил Гришка.

— Да! — воскликнул Шифферс. — Только ты как-нибудь поделикатнее!

Может быть, разговор был и не совсем такой, однако после вечерней линейки, когда спустили флаг и вожатая скомандовала: «Вольно! Разойдись!», Гришка подошел к Вале и сказал:

— Слушай, что ты липнешь к Шифферсу, влюбилась, что ли? Его уже тошнит от твоего Джамбула.

— Ты что! — крикнул Женя. — Я же просил поделикатнее!

Он убежал за волейбольную площадку и долго там стоял, переживая за Валю, которую Гришка ославил на весь лагерь.

И напрасно переживал. Лимоны без сахара и волейбольная площадка сделали свое дело. Валя только пожала плечами и ответила:

— Странно! Почему же он сам мне не сказал, что ему не нравится Джамбул?

Сказка о черноокой принцессе

Какой у нас был тем летом старший вожатый! Бывший моряк, а теперь студент педагогического института. Из-под левого закатанного рукава полосатой тельняшки — татуировка: якорь, оплетенный цепью. Этот якорь нас, девчонок, просто с ума сводил. Мы тоже рисовали у себя на руках якоря, чтобы хоть этим приобщиться к Яшиному великолепию. Мы ловили каждую Яшину фразу и потом подробно обсуждали. Малыши к нему так и липли. Мальчишки из второго и даже из первого отрядов перенимали у него походку, манеру говорить и встряхивать головой, откидывая волосы. Вожатая Люба краснела, разговаривая с Яшей, и ковыряла тапочкой землю.

После ужина мы собирались на скамейках возле сирени. Яша пел, а Люба подыгрывала на аккордеоне. Он пел про «пыль, пыль, пыль от шагающих сапог», про «шеф нам отдал приказ лететь в Небраску» — песни запоминались с первого раза, и мужественный образ Яши сливался с чеканными мелодиями и словами.

Яша со всеми нами был одинаково доброжелателен. Но этого казалось мало. Каждый искал проявлений хоть крошечного внимания к себе в отдельности. Если какая-нибудь девочка говорила:

— Яша велел мне волейбольную площадку подмести, — то этой девочке начинали завидовать, потому что именно ее Яша отметил своим вниманием.

Он был словно оживший идеальный герой из любимых книг и кинофильмов. Даже лучше, потому что те были где-то там, вне досягаемости, а Яша — тут, всех знал по именам, учил нас плавать и бегать.

Конечно, не обошлось без глупостей: Лидуша из двенадцатой палаты дошла в своей влюбленности до того, что осколком стекла выцарапала на руке «Яша». Но Лидуша вообще была ненормальная. Это она сама попросила называть себя не Лидой, а Лидушей, потому что, видите ли, мама ее так называет. Лидушу быстро переименовали в Лягушу, а потом, вдохновленные ее слезами, в Лягушку. Хотя она была, скорее, похожа на заморёного кузнечика, посаженного в коробочку.

И всего-то она боялась. Грозы — в двенадцать-то лет! Визжала при виде червяка или жука. Даже воды боялась, хотя ей очень нравилось купаться. Она заходила в воду по щиколотку, садилась на корточки и потихоньку обрызгивала себя. Оксанка однажды подкралась сзади, да как толкнет ее в спину. Лида шлепнулась лицом, наглоталась воды, выскочила на берег и долго кашляла и дрожала всем телом, и в ее вытаращенных черных глазах был такой испуг, словно в самом деле что-то ужасное случилось. А что такого-то? Мы постоянно толкали и топили друг друга, это была просто игра.

А сколько было смеху с Лидушиной рыбкой! Лида поймала в речке малька, пустила в банку и поставила банку на тумбочку у своей постели. Мечтала, как отвезет рыбку домой. А девчонки прибежали с прогулки пораньше, рыбку выбросили, а в банку посадили головастика. Когда Лида увидела, во что превратилась ее рыбка, она рухнула на кровать вниз лицом, сжалась в комочек и пролежала так до самого ужина. Такая у нее была манера, когда ее особенно доводили: сжаться в комочек, зажмуриться и зажать уши.

Наша палата поступок Лидушиных соседок осудила. Уж очень безобидная она была, никогда не жаловалась, и если ее на некоторое время оставляли в покое, веселела, из глаз ее исчезал страх, и она рассказывала какую-нибудь сказку — она их сама придумывала.

Но ее не оставляли в покое. Особенно изощрялась Оксанка. То кинет на нее паука, то выльет ей в постель воду из графина, а потом созовет девчонок из других палат, а то и мальчишек, и с хохотом показывает им мокрую Лидушину простыню.

Вот как раз после случая с простыней Лида и выцарапала у себя на руке имя нашего вожатого. И придумала сказку. О благородном рыцаре, защитнике слабых, о белокуром красавце, который сразу видит всякую несправедливость и борется с ней, и наказывает обидчиков. О том, как этот рыцарь спас принцессу, которую злая колдунья превратила в некрасивую девочку, — и расколдовал ее, и она снова стала прекрасной черноокой принцессой, и женился на ней.

Конечно, всем сразу стало ясно, кого изобразила Лида под видом черноокой принцессы, и очень хохотали над ее сказкой. Чего стоило одно только начало: «В обыкновенной семье родился необыкновенный мальчик с белокурыми волосами и белоснежными зубами…» Новорожденный — с зубами! Просто идиотка! Вот бы Яша услышал эту историю!

— Девчонки — идея! — сказала Оксанка. — Давайте скажем Лягушке, что Яша в нее влюбился!

— Не поверит!

— Спорим, поверит! Она же дура полная!

И Лидуша поверила! Она вспыхнула, когда Оксанка как бы между прочим сказала ей:

— И что это Яша в тебе нашел? Спрашивает все время.

— А я слышала, — подхватила Ленка, — он Любе сказал, что Лидуша — самая симпатичная девочка во всем лагере.

На другой день Оксанка поманила Лиду и таинственно сообщила:

— Яша просил передать, чтобы ты ровно в семь ждала его на мосту.

Черные глаза Лиды засияли.

— А он не сказал, зачем?

— Сама узнаешь! Оденься поярче. Что-нибудь красное есть у тебя?

— Есть, босоножки.

— И бант красный повяжи, — посоветовала Оксанка.

— У меня нету.

— Я тебе свой дам. И кофточку красную дам. Будешь прямо как роза!

— Ой, большое тебе спасибо!

Яше сказали, что в семь часов его будут ждать на мосту Ярцевские представители, чтобы договориться насчет футбольной встречи.

Лида в красной кофточке, с красным бантом в черных волосах стояла на мосту и ждала. Мост был очень старый. Много поколений назначало на нем свидания. На серых деревянных поручнях было вырезано столько имен и фамилий, что они уже не помещались, и новые надписи шли поверх старых. Когда-то, при графе Шереметеве, этим мостом был перекрыт пруд с карасями, а теперь остался только овраг, по дну которого протекал хилый ручеек. Сейчас под мостом притаилась чуть ли не половина лагеря. Лида не могла видеть, как мы, сидя на дне впадины, зажимаем руками рты, грозим друг другу кулаками, чтобы не шевелились, не засмеялись раньше времени, не испортили эффект.

Мост заскрипел под Яшиными шагами.

— Лида, привет! Кого ждешь?

Молчание.

— Ладно, не хочешь, не говори.

Послышался дрожащий голос:

— Я думала… Мне сказали…

И опять молчание.

Первым не выдержал Юрка Ермаков — вылез из-под моста. За ним Оксанка. За ней вся двенадцатая палата. Потом наша, тринадцатая. Лида прижала ладони к щекам и с ужасом смотрела, как из-под моста лезут и лезут, как крысы из «Щелкунчика», ее мучители.

Ее окружили плотным кольцом. Теперь можно было не сдерживаться. Мы хохотали до слез, приседали от смеха, показывали на Лиду пальцами, хлопали себя по коленям.

— Бант твой? — спросил Ефремов.

— Нет…

— Снимай!

Лида сняла и отдала Ефремову бант. И беспомощно посмотрела на Яшу. Тот, ничего еще не понимая, улыбался.

— Кофта твоя? — спросил Ефремов.

Лида вдруг прорвала хохочущее кольцо, сбежала с моста и бросилась в густые заросли крапивы. Она упала в эту крапиву и свернулась комочком. Сквозь крапиву просвечивала красная кофта.

Яша перестал улыбаться. Под его жестким взглядом мы притихли. Стояли, переминаясь с ноги на ногу.

— Какие же вы сволочи, — сказал Яша и добавил: — Марш в лагерь.

И мы поплелись в лагерь как побитые собаки. Оборачиваясь видели, как Яша вывел Лиду из крапивы, как он вытирал ей лицо и руки носовым платком.

После ужина Люба устроилась на скамейке с аккордеоном. Рядом с ней сел Яша. Оксанка, отпихнув подруг, шлепнулась рядом с ним.

— А где Лида? — спросил у нее Яша.

— В палате.

— Ну-ка, сбегай за ней.

И пришлось Оксанке идти за Лидой и теперь уже всерьез передавать ей Яшину просьбу. Вернулась она одна.

— Не хочет идти, — сказала она. — Говорит, что я вру.

Тогда Яша встал и сам пошел за Лидой. До самого отбоя Яша пел про «пыль, пыль, пыль от шагающих сапог», и про «Небраску», а Лида сидела рядом.

С этого дня все переменилось. Яша посылал Лиду с поручениями на подсобное хозяйство. Она по его просьбе подметала волейбольную площадку. Как будто не было других девочек! Ее, а не Оксанку, он взял с собой в Ярцевский лагерь договариваться о совместном концерте самодеятельности, хотя она и не пела, и не танцевала, а Оксанка плясала гопак, всегда на «бис».

Попробовал бы теперь кто-нибудь — не то, чтобы подшутить над Лидой — пренебрежительно заговорить с ней! У нее появился такой защитник, о котором мы могли только мечтать. Это именно Яша обнаружил, что Лида знает наизусть массу стихов, и уговорил ее читать на концерте. Она читала «Я помню чудное мгновенье…», а на бис «Выхожу один я на дорогу…»

Яша откровенно радовался Лидиному успеху. Он стал заботиться о ней, следил, чтобы она всё съедала в столовой, чтобы в пасмурные дни потеплее одевалась. Хотя это вовсе не входило в его обязанности.

Лида просто расцвела от такого внимания, поправилась и перестала быть похожа на замореного кузнечика. И когда на родительский день к Лиде приехала мама, она свою Лидушу просто не узнала. Мама ходила к директору лагеря и к старшей воспитательнице — благодарить за дочь. Мы впервые услышали, что Лида почти год провела в больнице, ей делали сложную операцию. И мама боялась отпускать Лиду в лагерь, а теперь очень рада, что решилась.

— Вот что делают свежий воздух и хорошее питание, — говорила мама.

А мы-то знали, что воздух и питание тут ни при чем. Просто Лидина сказка сбылась: благородный рыцарь не мог стерпеть несправедливости. Он спас некрасивую заколдованную девочку и превратил ее в прекрасную черноокую принцессу.

Сцены из спектакля

К первому родительскому дню мы решили подготовить настоящий спектакль, который шел на сцене театра, — «Кому подчиняется время». Пьеса братьев Тур. Содержание такое: нашего разведчика засылают с важным заданием в германский штаб под видом немецкого офицера. Ему помогает русская девушка-радистка, которая выдает себя за немку и служит личным секретарем гауляйтора — главного фашистского начальника. С помощью радистки, поминутно рискуя жизнью, герой осуществляет взрыв штаба (сработала мина замедленного действия, вмонтированная в старинные часы, — отсюда название), похищает гауляйтора и привозит его в Москву.

До выхода знаменитого фильма «Подвиг разведчика» с Кадочниковым в главной роли еще оставался год или два, а до «Семнадцати мгновений весны» и вовсе предстояло пилить и пилить через множество произведений столь же оригинального содержания. Спектакль театра Вахтангова был первой ласточкой и пользовался заслуженным успехом у публики. Разведчика играл Андрей Львович Абрикосов, а девушку-радистку — красавица Лёка Коровина.

Конечно, весь спектакль мы не могли осилить. Наш режиссер, она же воспитательница, Ольга Николаевна выбрала из него самые эффектные сцены. Роль разведчика досталась, конечно, Гришке Абрикосову. Ему даже не пришлось ее учить, он ее знал всю наизусть, а если что-нибудь забывал — смело нёс, что хотел. Ольга Николаевна только приговаривала временами: «Гриша, ты не в цирке! Не переигрывай, Гриша!»

Роль девушки-радистки получила Таня Пашкова, дочка Галины Сергеевны, в те годы исполнительницы большинства главных женских ролей в театре Вахтангова. Хорошенькая как мама, Танька совершенно не обладала ее способностями, зажималась перед публикой, забывала слова. Ольга Николаевна с ней мучилась, однако так и не решилась передать роль какой-нибудь другой девочке: не хотела травмировать Танькино самолюбие.

Роль матери героя сначала досталась мне. Это была очень трудная роль. Когда герой получает в Москве свое ответственное задание, он приходит к матери проститься. И мать на прощание крестит его и целует. Крестить Гришку я еще могла, но целовать! Напрасно Ольга Николаевна втолковывала мне, что я должна войти в образ, представить себе, что я старая женщина, которая не знает, суждено ли ей еще хоть раз увидеть сына. Когда я, войдя в образ, печально подходила к Гришке для материнского поцелуя, он как бы ненароком поворачивался спиной к залу и начинал мне подмигивать и плотоядно облизываться. И я каждый раз умирала от смеха и конфуза.

Ольга Николаевна в конце концов деликатно отозвала меня в сторонку и спросила, не буду ли я очень огорчена, если она попробует на роль матери Валю Шихматову. Я не только не была огорчена, а даже очень обрадовалась. Именно тогда я поняла, что в театре мое место только в зрительном зале. К тому же подошла моя очередь на «Шерлока Холмса», которого мы тем летом запоем читали. Не помню, кому принадлежала эта недавно переизданная, но уже аппетитно потрепанная книга в привлекательной обложке «Библиотеки приключений», но она пользовалась огромной популярностью, переходила из рук в руки, ожидающие трепетали в предвкушении, те, кому было невтерпёж, просили тех, кто уже прочитал, рассказать содержание, и те вдохновенно и подробно рассказывали, доходя чуть ли не до ссор и драк в обсуждении подробностей. Другие, наоборот, просили не рассказывать, а то читать будет неинтересно. Можно сказать, что то Плёсковское лето прошло у нас под знаком славных литературных имен: Артура Конан Дойля и братьев Тур.

На первой же репетиции Валя решительно подошла к Гришке и чмокнула его в лоб. Но Ольга Николаевна сказала, что это не тот поцелуй. Не материнский. Валя клялась, что именно тот, именно материнский. Участники спектакля ржали и отпускали шуточки.

Гришка проявлял изобретательность: не только облизывался и подмигивал, но напускал на лицо выражение дикого ужаса и беззвучно орал: «Пестрая лента!», или: «Ватсон, назад!», или что-нибудь подобное. Валя краснела, Ольга Николаевна, видя ее лицо без признаков материнской любви, заставляла повторять сцену снова и снова. Валя убегала с репетиции, ложилась на постель вниз лицом, говорила: «Я больше не могу!» Пыталась убедить Ольгу Николаевну, что можно только крестить, без поцелуя. Но Ольга Николаевна объясняла, что поцелуй — это кульминация, без него пропадает вся сцена. Тогда Валя пустилась на хитрость: она сказала, что на репетициях будет только крестить Гришку, поцелует же прямо на спектакле. А до этого будет тренироваться на разных предметах. И до самого спектакля Валя тренировалась. Она целовала материнским поцелуем спинку кровати, сборник фантастики Беляева и даже пыталась поцеловать гусеницу, но убедилась, что это еще противнее, чем Гришку.

Лучше всех играла Аня Горюнова. Она играла немецкую шпионку, работающую в Москве под видом простой русской парикмахерши. Пьеса как раз начиналась с того, что герой, возвратившись в Москву с очередного задания, заходит в парикмахерскую побриться. Шпионка тотчас угадывает в нем нашего разведчика, но вида не показывает. Она как ни в чем не бывало бреет его, опрыскивает одеколоном, болтает о том, о сем, задавая мимоходом наводящие вопросы. Разведчик тоже смекает, кто перед ним, но тоже делает вид, что ни о чем не догадывается. Очень тонкая сцена. Побритый герой расплачивается и уходит. Парикмахерша провожает его до дверей, не переставая щебетать и кокетничать. Но когда она остается одна, игривое выражение медленно сходит с ее лица. Она подходит к телефону и набирает номер.

— Шеф? — говорит она голосом матерой шпионки. — Говорит Матильда. Подержанный диван продан. Высылайте агента за тумбочкой.

В театре роль шпионки очень хорошо играла Валентина Ивановна Данчева. Ане оставалось только скопировать ее манеру. Но она не стала копировать. Она играла по-своему, ничуть не хуже. Пожалуй, даже лучше. Сцена в парикмахерской была украшением спектакля. Ольга Николаевна очень хвалила Аню. Но сама Аня никак не могла успокоиться, искала какие-то новые интонации, жесты. Ей хотелось, чтобы ее игра понравилась маме и папе. Это было для нее важно, потому что она мечтала стать актрисой, как они, а они не очень этого хотели.

Мы валялись на пляже, и Аня говорила:

— Я еще сама не знаю, выйдет из меня что-нибудь или нет. Ольга Николаевна хвалит, но это не в счет. Вот если родителям понравится, значит, во мне и правда что-то есть.

— А вдруг они нарочно скажут, что им не понравилось? — предположила я.

— Нет, они врать не будут, — сказала Аня. — Если у меня есть данные, они скажут. Нет — значит нет.

Наступил родительский день. Утром, как обычно, была зарядка, потом линейка, потом завтрак. Но дальше режим не соблюдался: на прогулку не пошли, ждали автобус. Бродили по территории, прислушивались: не гудит ли? И наконец услышали: гудит!

Решено было встретить родителей торжественно, строем, под звуки горна, но где там! С ликующим ревом все наперегонки помчались навстречу автобусу. Он затормозил возле волейбольной площадки, дверцы раскрылись, и родители, торопясь и роняя свертки, начали спускаться с подножки. Несколько минут у автобуса царила веселая неразбериха, раздавались звуки поцелуев и первые после продолжительной разлуки родительские возгласы: «Как загорел!», «Как вытянулась!» и тому подобные.

Постепенно мамы и папы в обнимку со своими детьми выходили из круга и спешили куда-нибудь уединиться. Пошли и мы с мамой. Уходя, я оглянулась. Площадка перед автобусом опустела. Осталась одна Аня Горюнова. Лицо ее выражало растерянность и огорчение. Она встала на ступеньку и заглянула внутрь автобуса, словно надеялась: вдруг ее папа с мамой все-таки там. Но автобус был пуст, даже шофер куда-то ушел.

Моя мама оставила меня и подошла к Ане.

— Твои, Анечка, хотели приехать, но у них очень ответственный концерт, — мама уважительно понизила голос: — Правительственный. Они просили тебе передать, что в следующий родительский день приедут непременно.

— В следующий? — переспросила Аня дрогнувшим голосом.

Родительские дни у нас бывали один раз за смену. Заказывался специальный автобус, а то и крытый грузовик. Рейсовые автобусы до Плёскова не ходили, а о личных машинах тогда еще почти никто из Вахтанговцев не помышлял. Значит, Ане предстояло ждать родителей еще целую смену, чуть ли не двадцать дней!

— Пойдем с нами, — предложила моя мама. — Посидим у речки.

Но Аня поблагодарила и отказалась. Сказала, что побудет лучше в палате, почитает. Она пошла к дому, и по походке ее, по низко опущенной голове видно было, что она очень подавлена.

К обеду все, конечно, опоздали. За столом никто ничего не ел — наелись домашних вкусностей, привезенных родителями. Мертвый час отменили — нужно было готовиться к спектаклю.

Сооружали занавес на высокой сцене перед павильоном-столовой, ставили скамейки и стулья, устанавливали декорации. Когда почти все было готово, хватились Ани. Отыскали ее за домом, у старой липы с дуплом. Она сидела в траве с книгой на коленях.

— Ты что?! — закричала Валя. — С ума сошла? Бежим быстрее! Аня подняла от книги распухшее от слез лицо и высморкалась в подол сарафана.

— Как же ты будешь играть с такой рожей? — поинтересовался Мишка Рапопорт, который играл гауляйтора.

— Я вообще не буду играть, — сказала Аня.

— Как не будешь?! Уже рассаживаются! У тебя первая сцена! Ты что?!

— Мою роль Оксанка репетировала, — сказала Аня. — Она сыграет.

Кто-то сбегал за Ольгой Николаевной. Воспитательница подошла и опустилась на корточки рядом с Аней.

— Возьми себя в руки, — сказала она. — Ты коллектив подводишь.

— Не могу! — всхлипнула Аня. — Как я с такой рожей!.. Пусть Оксанка!

— Хорошо. Пусть Оксанка, — согласилась воспитательница. — Но ведь не Оксанка, а ты мечтаешь стать артисткой. А артист должен играть. Какое бы ни случилось несчастье и даже горе. Если он, конечно, настоящий артист и понимает свой долг. Человек, Аня, может всё, если подчиняется долгу. Встань! Докажи самой себе, что ты можешь стать настоящей артисткой.

Вообще-то, Ольга Николаевна не донимала нас назиданиями, любила пошутить. Пожалуй, это была ее первая и единственная подобная речь, но она прозвучала к месту. Выразила то, что в тот момент бессловесно кипело и булькало в наших душах.

…Родители уже сидели на скамейках и стульях под открытым небом. На сцену вышел Славка Степанов, наш горнист и конферансье, и объявил о начале спектакля. Двое мальчишек из младшей группы, мрачные от чувства ответственности, раздвинули занавес.

Не больше десяти минут прошло с того момента, как Аня сидела у липы и утирала сарафаном зареванное лицо. А сейчас она так естественно смеялась, так весело взбивала мыльную пену, с таким неподдельным удовольствием мазала Гришку кисточкой для бритья, что зрители то и дело принимались хлопать. Это была разбитная, симпатичная парикмахерша, но в то же время и коварная шпионка, ух какая коварная! Если бы герой не был таким проницательным, он легко мог бы попасться на ее шпионскую удочку. И когда она, поговорив по телефону с шефом иностранной разведки, ушла со сцены, зал разразился единодушными долгими аплодисментами и комментариями: «Замечательно!», «Какая органика!», «Внешне — совершенно Вера Бендина!», «И от Анатолия Осиповича много!», «Браво, Анечка!»

Больше зрители никому не кричали «браво!» Наоборот, чем дальше, тем веселее становилось в зале. Андрей Львович Абрикосов, глядя на Гришку, хохотал раскатистым басом и приговаривал: «Ну, негодяй! Это он карикатуру на меня!.. Ну, поросенок!»

Валя с отвращением поцеловала Гришку материнским поцелуем и под смех зрителей облегченно убежала со сцены. Танька Пашкова, дрожащим от ужаса голосом произносила: «Да, господин гауляйтор!» «Нет, господин гауляйтор!» Блокнот дрожал в ее руках, и она была похожа на двоечницу, плавающую на экзамене. Гауляйтор в огромных очках, с огромной сигарой в зубах, то и дело косился в зал, где его папа, Иосиф Матвеевич, утирал слезы от смеха.

Спектакль окончился. Артисты наскоро разгримировались и вновь соединились со зрителями. Наступило время расставания, уже шофер ходил вокруг автобуса и поглядывал на часы…

Перед сном, уже лежа в постели, Валя сказала:

— Если честно, то мы все играли отвратительно, кроме Аньки.

— Да ну, — махнула рукой Аня. — Все равно я ничего себе не доказала.

— Если бы не Ольга Николаевна, ты бы никому ничего не доказала, — сказала справедливая Валя. — А так доказала.

Ольга Николаевна каждый год ездила со своей маленькой дочкой в наш лагерь воспитательницей. Она была двоюродной сестрой артистки Лёки Коровиной и преподавала в школе литературу.

Что со мной происходит

Узкой межой иду через поле еще зеленой пшеницы. Теплый ветер надувает подол моего сарафана. Босым ступням приятна теплая твердая гладь тропинки, а лицу и плечам — горячее прикосновение солнца. Я подставляю зеленому ветру грудь, где набухли и топорщат сарафан два немножко болезненных, недавно появившихся бугорка. На людях я их стесняюсь, сутулюсь, но сейчас никто меня не видит, мне свободно, я раскидываю руки, и колосья с обеих сторон щекочут мои ладони. Плыву по зеленому морю и пою про девушку из маленькой таверны, которую полюбил суровый капитан:

Полюбил за пепельные косы,
Алых губ нетронутый коралл,
В честь которых бравые матросы
Поднимали не один бокал…

Тропинка спускается в сумрачный овраг, становится холодной и влажной, вьется сквозь крапивные заросли и ольховый кустарник. Через овраг, словно мост, перекинут ствол березы с вывернутым мощным комлем с корнями-щупальцами как у осьминога на этой стороне и густой кроной на той. Я взбираюсь на ствол, иду, балансируя, до того места, где он расходится надвое, сажусь в развилку, в чащу живых, упругих веток, откидываюсь на них и смотрю в небо на белые облака, похожие на белые бриги. Пора возвращаться в лагерь, но хочется еще немножко продлить состояние счастья. Или счастье — это что-то совсем другое? Но как же тогда назвать чувство, которое вдруг нахлынет неизвестно откуда и наполнит всё мое существо предвкушением чего-то необыкновенного, неожиданного, радостного, что в любой момент может произойти в моей жизни?

Каждый год с попутными ветрами
Из далеких океанских стран
Белый бриг, наполненный дарами,
Приводил суровый капитан.

Я возвращаюсь из деревни Дровнино, где снимают дачу мои дядя и тетя. Каждый день после полдника я хожу к ним пить парное молоко, которое они для меня покупают по просьбе моей мамы. Сегодня тетя Лена сказала:

— А ты похорошела!

Мне так важно услышать эти слова!

— Тебе очень к лицу загар, — сказала тетя Лена. — Небось, уже и мальчики начали ухаживать, признавайся!

— А ну их! — ответила я, как бы давая понять, что мальчики, может, и ухаживают, да мне-то они в высшей степени безразличны.

Значит, глядя на меня, можно предположить, что за мной ухаживают мальчишки! Пусть на самом деле это не так, но, значит, это возможно!

…И она с улыбкой величавой
Принимала ласково привет,
Но однажды гордо и лукаво
Бросила презрительное «Нет!»

Чем он ей не угодил — такой суровый, обветренный, высокий и стройный? Я бы на ее месте, не раздумывая, ответила «Да!» и вместе с ним бороздила бы океаны.

Без видимой связи с песней я думаю про Аллу. Она приехала к началу второй смены, и ее посадили за наш стол в столовой. Она очень красивая — сросшиеся черные брови, синие глаза, темный пушок над верхней губой. И ведет себя с сознанием своей красоты — гордо и величаво. Мы не хотели, чтобы ее сажали за наш стол, но нас никто не спросил. А не хотели мы, потому что рядом, за соседним столом, сидели Шурка, Сережа, Мишка и Гришка — цвет нашего лагеря, и между нашим, девчачьим, и их столом во время трапез возникали особые, в какой-то степени даже интимные отношения, выражавшиеся в переброске взглядами, остротами, хлебными корками и яичной скорлупой, в понятных только нам словечках, в той незатейливой игре, которая превращала наши завтраки, обеды и ужины каждый раз в маленькое событие. В этой застольной игре мы были на равных — Валя, Аня, Ленка и я. До того дня как к нам вместо уехавшей с первой сменой Ленки не посадили эту Аллу. Она сразу сделалась вне конкуренции. Мальчишки смотрели только на нее, кидали реплики только ей, старались обратить на себя ее внимание, вызвать на ответную пикировку. И прежней нашей игры как не бывало. Она отвечала им высокомерно или молча пожимала плечами. И с нами держалась свысока. Когда Аня предложила ей нацарапать вилкой инициалы на алюминиевой ложке, она скорчила гримаску и спросила:

— Это еще зачем?

Мы объяснили, что вся столовая играет в эту игру — выцарапывает свои инициалы на ложках и потом перекрикивается, кому чья ложка досталась.

— Что тут интересного? — сказала Алла. — По-моему, глупо.

Она была слишком взрослая, но, может быть, именно это интриговало мальчишек. Аня им прямо заявила:

— Всё ясно! Втрескались!

— И ничуть не втрескались, — ответил Гришка. — Она нам даже не понравилась, правда, ребята? Какая-то усатая.

…Береза подо мной покачивается, я представляю себе, будто на корабле пересекаю штормовое море. А в душе звенит тоненькая струнка: Алла — усатая, а я — похорошела!

В лагере я сразу узнала новость: приехали на грузовике ребята из Ярцевского лагеря, и будет футбольный матч. Наша команда к ним недавно ездила и победила. Вот они и нагрянули в надежде отыграться. Но это вряд ли! У нас один Сережа Скворцов — капитан команды — чего стоит, и вратарь у нас лучше, но главное — капитан!

Наши побежали переодеваться, а гости уже тренировались на поле. Девчонки собрались возле дома и решали, кто преподнесет цветы команде победителей.

— Может, Танька?

— Танька в прошлый раз преподносила! Пусть теперь кто-нибудь другой.

Я с ходу предложила:

— Давайте я!

Они повернулись ко мне и оглядели с головы до ног. Они ничего не сказали, но я как будто увидела себя их глазами — в сарафане мешком, с длинной тонкой шеей, с этим вчера выскочившим прыщом на подбородке.

— Да я пошутила, — пробормотала я, а в душе словно оборвалась тоненькая струнка. Я отошла и села на скамейку, изо всех сил держа на лице независимую улыбку. На скамейке сидела с книгой Алла.

— Что ты читаешь? — спросила я.

— «Воскресенье» Толстого.

— Интересно?

Она ответила:

— Ерунда.

Наша команда в белых футбольных трусах и синих майках неторопливым бегом направилась мимо нас по аллее к полю.

— Сережа! — окликнула Валя. — На минуточку…

Он подошел, а команда, не замедляя своего торжественного бега, проследовала дальше.

— Как ты считаешь, кому из девчонок букет преподносить?

— Я откуда знаю, — ответил он. — Сами решайте.

— Нет, а ты лично кого бы хотел?

Он пожал плечами и ответил:

— Вот, пусть Алла.

— И не подумаю, — ответила она.

— Почему? — спросил он.

— Потому что футбол — игра для дураков!

— Почему для дураков? — спросил Сережа.

Она не ответила. Закрыла книгу и положила ногу на ногу. Она была очень красивая. Он смотрел на нее растерянно, восхищенно.

— Хоть поболеть придешь за нас?

— Нет! — презрительно бросила она.

— Ну и не очень обиделись! — сказала я.

Он ушел спокойный и суровый,
Головою гордой не поник…

Он даже не взглянул на меня. А зачем ему на меня смотреть? В столовой насмотрелся.

Я улыбалась. Уголки моих губ норовили опуститься, но я усилием воли приподнимала их. Про такую улыбку, наверно, говорят «дрожащая» Я встала со скамейки, потянулась и, словно гуляя, медленно направилась к просеке, которая вела в деревню. Когда деревья скрыли меня, я побежала.

…Снова, как полчаса назад, сидела я на березе, в развилке между ветками. Но куда оно девалось — чувство легкости, свободы, предвкушения счастливой неожиданности? Комок стоял в груди, и было мучительно вспомнить, как он даже не взглянул на меня!

Облака уплыли — белые, далекие бриги. На них уплыли мои капитаны. Звенели и кусались комары.

— Девушка!..

Наверху, у спуска в овраг, стоял пожилой дядька с двумя сумками в одной руке. Свободной рукой он отмахивался от комаров и вытирал платком лысину.

— Не скажете, как мне до деревни Дровнино добраться?

— Через овраг, а потом через поле, — ответила я.

— Никуда не сворачивать? Ну, спасибо, девушка!

Он пересек овраг и, отдуваясь, скрылся за деревьями. А я с изумлением смотрела ему вслед. Он сказал: «Девушка»!

Я — девушка?!

В новом классе. Ёлка

В новом классе я сразу подружилась с Ёлкой Явич. Она сама ко мне подошла в первый же день и предложила сесть за одну парту.

У нас с ней оказалась куча общих интересов. Нам нравились одни и те же книжки и фильмы. Мы обе любили Маяковского. Обожали песни. Ёлка тоже каждое лето ездила в пионерский лагерь — в Ильинское, и мы с ней обменивались песнями. Завели тетрадь, куда записывали слова. Она мне пела свои, а я ей свои — Плёсковские. Мы радовались тому, что многие песни у нас и у них совпадали, хоть и с небольшими вариациями. Она от меня узнала «Девушку в серенькой юбке» и «Креолку», а я от нее — «Бригантину», «Глобус» и еще одну, которая стала нашим гимном:

Бешеных молний крутой зигзаг,
Черного вихря взлет,
Адское пламя слепит глаза,
Но если мы повернем назад,
Кто бы пошел вперед?

Нам представлялись извержения вулканов, битвы с пиратами, крепкие, отважные парни и мы в их компании. Под впечатлением этой песни мы придумали игру в остров Голубых Туманов. Как будто нас с ней бурей занесло на этот остров в океане и с нами вместе — любимых героев книг и фильмов. Там очутились Мартин Иден и граф Монте-Кристо, Дик Сенд и капитан Немо, и еще многие, и с нами там происходили невероятные приключения и расцветала романтическая любовь под сенью пальм. Ну, такая смесь «Таинственного острова» с девчачьей «Швамбранией».

Раз в неделю мы с Ёлкой по ее инициативе ездили на Краснопресненскую, где пожилой изящный Раздватрис учил желающих бальным танцам. Мы танцевали падеграс, падекатр, падепатинер, польку, краковяк и вальс с такими же, как мы, неуклюжими прыщавыми подростками, жаждущими обрести красоту и изящество. А потом приходили к Ёлке на Большой Могильцевский и уединялись в ее закутке за шторой. В другой части комнаты ее мама, тетя Рая, корпела над шляпками, к ней приходили заказчицы, важные дамы, в основном жены писателей, и вели взрослые разговоры. А мы за своей шторой уносились на крыльях фантазии на свой остров.

Еще мы с Ёлкой говорили про «это». Ёлка мне показала «такое» место в «Тихом Доне», а я ей — «такое» место в «Милом друге». Хотелось узнать про «это» побольше. Иногда удавалось пробиться на фильмы, которые детям до шестнадцати смотреть не разрешалось. Но они только еще больше разжигали нашу фантазию.

— Как ты думаешь, — спрашивала Ёлка. — Если бы капитан Немо учился в нашем классе, в кого бы из девчонок он влюбился?

И я, не кривя душой, отвечала:

— В тебя!

Потому что она была очень хорошенькая со своими кудряшками, смуглым личиком и большими черными глазами.

Учиться я стала получше, и это понятно — в прошлом году я все это худо-бедно проходила. Но вот с математикой опять заколдобило. Ёлка подсовывала мне свои тетрадки с решением задач, я все сдувала, и мы шли к австрийскому посольству строить глазки красивому посольскому милиционеру, шлялись по Арбату, покупали у лоточниц горячие пирожки с повидлом, хохотали без причины.

Контрольные по алгебре и геометрии Ёлка тоже за меня писала — сначала решала свой вариант, потом мой. У нее с математикой проблем не было.

Совесть моя дремала, хотя перед началом учебного года я дала маме и главное самой себе слово: с первого дня не запускать учебу! Каждый день учить уроки, особенно налечь на математику! Шпаргалками не пользоваться, не сдувать и отвечать без подсказок.

И вот, все мои благие намерения пошли прахом. Все вело к повторению истории с Катей Шапошниковой в шестом классе, потому что уже и Ёлка стала хуже учиться, и тетя Рая посматривала на меня с осуждением. И все могло бы кончиться плачевно, если бы инициативу не перехватила Нина Рудковская.

Нина Рудковская

Она сидела на первой парте в среднем ряду. Две аккуратные, довольно толстые косы с вплетенными ленточками, очки, идеальный порядок на парте. Прямая спина и сосредоточенный профиль, всегда повернутый в сторону учителя.

Сидела она одна — может, просто не нашлось достойного сидеть с ней рядом. Училась не на круглые пятерки, но очень хорошо и обладала просто непостижимым усердием.

В тот день у нас была контрольная по геометрии. Старенький Георгий Нилыч разделил доску на две части, записал две задачи — для первого варианта и для второго — и сел за свой учительский стол, задумчиво глядя в окно.

Нина упоенно работала. Терла лоб, замирала, сжав ладонями виски, вдруг со счастливым возгласом снова приникала к листку бумаги и энергично чертила.

Мы с Ёлкой сидели на второй парте, за ее спиной. Я рисовала рожицы и цветочки. Ждала, когда Ёлка закончит свой вариант и приступит к моему.

Но у нее что-то заело. Звонок раздался как раз в ту минуту, когда она только-только взялась за мою задачу. Те, кто решил контрольную, клали листки на стол учителя и выходили из класса. Рудковская тоже сдала свой листок, но из класса не вышла, а обернувшись, смотрела осуждающим взглядом, как Ёлка решает мне задачу.

— Я ухожу! — предупредил Георгий Нилыч, и пошел по рядам, забирая контрольные у тех, кто еще не сдал.

Я, не долго думая, сунула учителю чистый листок. Удовлетворившись, он пошел дальше по рядам, а я принялась быстренько переписывать Ёлкино решение, чтобы успеть присоединить свою контрольную к стопке других.

Я бы успела, если бы не Нинка.

— Ты этого не сделаешь! — сказала она.

— Почему это не сделаю?

— Потому что!

Я попыталась обойти ее, но она загородила мне дорогу.

— Самое ужасное это то, — сказала она, — что тебя даже не мучает совесть. Ты даже не осознаешь всей степени своего бесстыдства.

Раздался звонок, теперь уже с перемены. Георгий Нилыч уложил стопку контрольных в свой потрепанный портфель и вышел из класса, а я осталась с несданным листком в руке и с разбуженными муками совести. Я поняла, что Нина права, и осознала степень моего бесстыдства.

На следующий день я подошла к учителю на перемене и сказала:

— Георгий Нилыч! Я вас обманула. Я сдала вместо контрольной чистый листок. А контрольную я списала.

— Да? Хорошо, хорошо, — пробормотал он немножко испуганно. Наверно, не понял.

— Я списала контрольную! — повторила я.

— Хорошо… Хорошо… Я учту.

Что тут хорошего? Кажется, он так и не понял.

Но вот Нина — поняла. Она подошла ко мне и сказала с некоторой даже торжественностью:

— Ты меня удивила. Именно от тебя я не ожидала такого. Значит, в тебе еще тлеют искры благородства.

И она принялась раздувать во мне эти искры. И я ей подчинялась, потому что чувствовала, что только она может меня исправить. В ней была та цельность натуры, которой так не хватало мне самой.

Нина пригласила меня в гости. Вообще-то она постоянно жила с мамой и старшей сестрой возле Смоленского метро, но периодически ее забирала к себе тетя. И теперь она как раз жила у тети в Кропоткинском переулке. Тетя работала в Институте судебной психиатрии имени Сербского, в том же переулке, и Нина сказала, что тетя прекрасно разбирается в людях. И что до сих пор никто из Нининых подруг ей не нравился. Может быть, поэтому у Нины до сих пор не было настоящей подруги. Никто из них не выдерживал проверки тетей.

Я очень робела, когда впервые пришла к Нине. Хотя было уже достаточно ясно, что — робей не робей, но уж я-то со своими жалкими искрами благородства, никак не смогу понравиться тете.

Тетя накрыла стол скатертью поверх клеенки, словно давая понять, что это — не рядовой обед. Задавала мне вопросы — о любимых книгах, об увлечениях, о родителях. Я чувствовала себя примерно так, как, по моим представлениям, должна себя чувствовать живая курица, которую продают на рынке: продавец держит ее за лапы вниз головой, а покупатель щупает ее, решая, брать или не брать.

После супа я отнесла на кухню свою тарелку и вымыла под краном. То же я проделала после второго и третьего блюда. Дома я посуду никогда не мою, но тут я подумала, что это может произвести на тетю хорошее впечатление.

После обеда тетя ушла, а Нина подвела меня к письменному столу и показала общую тетрадь, куда она записывала поразившие ее цитаты из книг. На первой странице было аккуратно выведено только одно высказывание:

«В этой жизни помереть не трудно,
Сделать жизнь — значительно трудней!»
В. Маяковский

Со следующей страницы высказывания шли сплошняком:

«Где,
           Когда,
                     Какой великий выбирал
Путь,
            Чтобы протоптанней и легче?»
В. Маяковский
«Лучше гибель, но со славой,
Чем бесславных дней позор!»
Ш. Руставели

«Смелый не тот, кто ничего не боится, а тот, кто хоть и боится, но побеждает страх».

Б. Изюмский

«Умри, но не давай поцелуя без любви!»

Зоя Космодемьянская

Тетрадь была исписана до половины. Я ушла от Нины очень обогащенная.

На следующий день она мне сказала:

— Знаешь, просто удивительно: ты понравилась тете. Я даже не ожидала.

— Чем это, интересно?

— Понятия не имею. Но, значит, что-то в тебе есть, раз ты ей понравилась.

Теперь, когда я была одобрена тетей, Нину словно обуяло вдохновение. Она старалась ни на минуту не выпускать меня из сферы своего дружеского влияния. Она словно распростерла надо мной крылья и взвилась вместе со мной в воздух. Она парила над землей, а я висела в ее дружеских когтях как кролик в когтях у ястреба-вегетарианца.

Несомненно, она была сильная личность, и мне, в общем, даже нравилось быть у нее в подчинении. Правда, у меня почти не оставалось времени для дружбы с Ёлкой. Но Рудковская очень убедительно доказывала, что Ёлка плохо на меня влияет, что с ней я иду по линии наименьшего сопротивления. А мне не хотелось идти по линии наименьшего сопротивления. К тому же меня многое в Нине восхищало. Например, железное упорство: она нарочно оставляла на столе рядом с учебником книгу, раскрытую на самом интересном месте, и не заглядывала в нее, пока не приготовит всех уроков. Так она воспитывала у себя силу воли. Я тоже пробовала, но не смогла. И книги мы с ней читали по-разному: если книга мне нравилась, я подолгу с ней не расставалась — перечитывала, перелистывала, снова и снова погружалась в прочитанное. А недостатков никаких не видела. Мне казалось, что в книге, которую я полюбила, как-то даже нечестно выискивать недостатки. А Нина наоборот считала, что читать надо критически. У нее была еще одна тетрадь, куда она записывала собственное мнение о каждой прочитанной книге. Тетрадь была разделена по пунктам: автор, название, тема, идея, собственные замечания, вывод.

Например, вот как она выразила мнение о романе Толстого «Анна Каренина»:

«Книга не понравилась. Плохо показана жизнь простых людей того времени, коллектив. Большая часть романа отведена под личные переживания героев, их любовные интриги. Слишком много ненужных, никому не интересных любовных „похождений“. Они делают некоторых героев нежизненными, искажают их (Стива Облонский, Анна). Долли — наиболее удачный образ. Вывод: книга не принесла почти никакой пользы для жизни».

— Ты должна добиться пятерки по алгебре и геометрии! — заявила мне Нина.

— Перекрестись! — ответила я. — Мне бы хоть тройку твердую.

Вместо ответа Нина показала мне цитату из своей первой тетради:

«Воля и труд человека дивные дива творят».

Н. Некрасов

Она стала подтягивать меня по математике. Честно старалась. Ей казалось, что если она все понимает, то и для других это очень просто. Она думала, что я притворяюсь. А я не притворялась, я в самом деле не могла ничего понять.

Однажды она даже заплакала от бессилия.

— Не плачь, — утешала я ее. — «Воля и труд человека дивные дива творят». Н. Некрасов.

— Ну да! — всхлипнула она. — Его бы сюда! Попробовал бы вбить в твою башку, что такое ось симметрии!

— Да ладно! — отвечала я. — Как-нибудь проживу без оси симметрии.

— Меня возмущают твои легкомыслие и беспринципность, — говорила она. — Ты совершенно не соответствуешь моим идеалам — Уле Громовой и Зое Космодемьянской. И в то же время меня что-то в тебе привлекает. Мне даже иногда хочется быть такой же легкомысленной, как ты.

— Ну и будь, — отвечала я.

— А кто же будет исправлять недостатки таких, как ты?

Отец ее погиб на фронте, мать работала в школе лаборанткой. На Смоленской, куда Нина вскоре вернулась от тети, семья жила в восьмиметровой, узкой как пенал комнатенке огромного общежития, где вдоль длинного коридора тянулись двери в такие же комнаты-камеры. Пьяные скандалы и драки были тут обычным делом. По дороге в школу и из школы надо было пройти мимо старого Смоленского метро, где на заплеванном асфальте безрукие, безногие, слепые, с орденами и медалями на выцветших гимнастерках недавние защитники Родины просили милостыню у прохожих.

При всем при этом Нинка истово верила, что живет в самой лучшей, самой справедливой стране, в которой год от года все радостнее жить, и что Сталин подарил ей, как и всем советским детям, счастливое детство. Мы все верили, но у Нины это было что-то фанатическое. Она зачитывалась книгами о героических подвигах советских людей. Ей бы хотелось самой закрыть грудью амбразуру. Она жалела, что родилась слишком поздно.

К ноябрьским праздникам Нину и еще пятерых лучших приняли в комсомол. Кого же и принимать, если не таких, как Нина. Кто еще так борется за честь школы? По ее инициативе в классе установили стенд под названием «Два мира, две системы». Уголок наглядной агитации. Лист ватмана разделен линией поперек: «У нас» и «У них». Иллюстрации, вырезанные из газет и журналов. «У них» — истощенный чернокожий ребенок роется в мусорном баке. «У нас» — румяный малыш и его улыбающаяся мама в светлом кабинете на осмотре у врача. «У них» — жалкие трущобы, лохмотья на веревке, бездомный ночует на лавочке в парке. «У нас» — поднимаются к небу дома-новостройки, семья рабочего вселяется в новую квартиру (репродукция знаменитой картины художника Лактионова). Ясно, какая система правильная, а какая нет.

Нину, единственную из всех трех седьмых, выбрали в комсомольское бюро школы. И назначили редактором стенгазеты. Вот это было в точку! Нина мечтала, когда вырастет, стать журналисткой. Она сразу очень горячо взялась за дело, сама писала заметки и других тормошила. Нашу стенгазету признали лучшей среди седьмых классов.

Конечно, мне льстило, что такой человек со мной дружит. Правда, мне и с Ёлкой хотелось дружить. Но стоило мне пройтись с ней на перемене, Нина ревниво вспыхивала и устраивала мне разнос.

— Как ты не понимаешь! — говорила она. — Я борюсь за лучшее в тебе, а Ёлка тянет тебя вниз по линии наименьшего сопротивления!

Возможно, Нина была права, но какой соблазнительной казалась мне теперь эта линия! С Ёлкой мы были на равных, а за Ниной приходилось все время тянуться, карабкаться к ее идейным вершинам.


Однажды, незадолго до зимних каникул, когда мы с Ниной возвращались из школы, меня окликнула Ёлка:

— Мне нужно тебе что-то сказать. Только это секрет. Рудковская, можешь отойти?

— Пожалуйста! — вспыхнула Нина. — Я вообще могу уйти!

И повернула за угол.

— Давай посидим, — сказала Ёлка.

Мы зашли в заснеженный скверик, сели на скамейку, подложив под себя портфели, и Ёлка рассказала мне такое, что я прямо зашлась от зависти.

Она на катке познакомилась с мальчишкой!!

Дело было так: у нее запутался шнурок на ботинке, а он сказал — давай, помогу. Взял ее ногу, положил к себе на колено и распутал узел! И они потом вместе катались! И он взял ее телефон, и вчера позвонил! И пригласил в кино на «Каменный цветок»!

— На шестнадцать тридцать, в «Художественный»! Я маме сказала, что с тобой иду. Если спросит — подтверди.

— Ладно. А как его зовут?

— Вова.

— А на внешность какой?

— Ой, вообще! На Бернеса похож! Ну ладно, я побежала. Значит, скажешь моей маме, если спросит?

И она убежала, размахивая портфелем. Я с завистью смотрела, как она бежит, разбрызгивая снег. Бежит по линии наименьшего сопротивления к своему Вове, похожему на Бернеса. Счастливая!

Рудковская ждала меня на углу Большого Могильцевского, возле бывшей церкви. Лицо ее с поджатыми губами выражало плохо скрытую обиду.

— А я думала, ты домой ушла, — сказала я.

— Я и хотела уйти! А потом решила, что не уйду. Не хочу, чтобы Ёлка оказывала на тебя тлетворное влияние!

— Что же, мне с ней и поговорить нельзя?

— Как ты не понимаешь, что она тянет тебя в пропасть!

— Никуда она меня не тянет!

— Нет, тянет! А я этого не допущу! Я хочу сделать из тебя личность! И сделаю!

— А ты меня спросила? — разозлилась я.

— Когда человек тонет, его не спрашивают. Его бьют веслом по голове и спасают.

— Как-нибудь сама выплыву! Без твоего весла! С кем хочу, с тем и дружу! И вообще, иди к черту, надоело!

Нина потрясенно молчала.

— Я одного не могу понять, — сказала она наконец. — Как тетя могла в тебе ошибиться? Она прекрасно разбирается в людях.

— В психах она разбирается! — ответила я, бестактно намекая на место тетиной работы.

— Ах, так! — медленно произнесла Нина. — Так вот оно, твое истинное лицо! Ну, что ж. Теперь, когда ты сорвала маску, мне, по крайней мере, многое стало ясно. Очень жаль, что я отдала тебе столько времени. Я могла бы провести его с большей пользой для себя и для общества.

Она резко повернулась, перебежала дорогу и свернула в Чистый переулок.

И вдруг я почувствовала такое облегчение, словно избыточная тяжесть, под которой я ходила долгое время, свалилась с меня. Мне даже захотелось подпрыгнуть, чтобы ощутить вновь обретенную легкость.

На катке

Девочек, которые умеют кататься на коньках и ходят по воскресеньям в Парк культуры, окружает поле загадочности. Какие-то у них тайны, связанные с катком. Они что-то жгуче обсуждают шепотом на переменах. Доносится: «Тот на норвегах», «тот в свитере».

Учителя говорят, что в седьмом «А» — «нездоровые настроения».

Не знаю, как у других, а у меня — точно, нездоровые: я мечтаю, чтобы и у меня, как у Ёлки, запутался шнурок на ботинке и чтобы мальчик, похожий на… Неважно, на кого, просто мальчик… Чтобы он положил мою ногу на свое колено, а потом…

Но я не умею кататься, у меня и коньков-то — одна старая «снегурка», чем-то похожая на маленькие санки с загибающимся кверху полозом. С помощью веревочки и палочки я прикрепляла ее к валенку и, отталкиваясь другой ногой, каталась по кое-как залитой из шланга ледяной дорожке на заднем дворе. Но это куриное ковыляние не назовешь катанием на коньках, к тому же та «снегурка» уже давно пылится на антресолях, а где другая — вообще не известно.

К зимним каникулам мне купили коньки — настоящие «гаги», привинченные к низким черным ботинкам. Я счастлива. Надеваю их и хожу по квартире. Имитирую движения конькобежцев. Ксения ворчит — остаются полосы на паркете. Скорее бы конец четверти! Еще пять дней до каникул! Еще три дня!

Они наступили, наконец, и я иду в Парк культуры. Одна. Потому что если с Ёлкой — есть опасность, что шнурок на ботинке снова запутается у нее, а не у меня. Одна — я вне конкуренции.

Из репродуктора льются вальсы, польки, падеграсы, поет Клавдия Шульженко: «О любви не говори, о ней всё сказано, сердце верное в груди молчать обязано…» По ледяным дорожкам, сильно наклонив корпус вперед и заложив руки за спину, широким, плывущим шагом проносятся мальчишки на длинных и острых, как отточенные ножи, «норвегах». Тут запросто могут сбить с ног, и из девочек катаются по дорожкам только очень уверенные в себе. О них у нас в классе с уважением говорят: «Она по дорожкам катается!»

Недосягаемо прекрасны фигуристки — они, как лебеди, плывут по овальному ледяному озеру, обнесенному мелкосетчатым забором. Не верится, что эти стройные девушки в высоких шнурованных ботинках, в коротких юбочках поверх туго натянутых рейтуз тоже пишут диктанты, отвечают у доски, получают двойки и тройки с минусом. Нет, они, наверное, все круглые отличницы, и вообще, они из какого-то другого мира, из другого круга, потому что невозможно себе представить, чтобы вон та, в каракулевой шапочке, надвинутой на одну бровь, или вон та, элегантно вытирающая носик чистым белым платочком, который она вынимает из меховой муфты на шнурке, прячутся от гостей, завязывают узелок на галстуке, когда учитель ищет в журнале, кого бы вызвать к доске, и с горестным чувством рассматривают в зеркале свой нос.

Мое место на катке для начинающих. Это довольно большая территория, тоже обнесенная высоким мелкосетчатым забором с калиткой, возле которой служительница в тулупе проверяет билеты. Билеты покупаются при входе в парк, в боковых крыльях ворот, где много окошек-касс.

В гардеробе я сажусь на скамейку, разуваюсь, надеваю и туго шнурую ботинки с коньками. Потом, держась за спинки скамеек, подхожу к окошку, сдаю пальто и обувь, прячу в варежку номерок и ковыляю к выходу на каток. Тут многие ковыляют, и я не чувствую себя униженной своим неумением.

На катке устроены длинные двойные перила для тех, кто не может держаться без подпорок. Хватаясь за них и отталкиваясь, цепочкой катаются самые неумелые, и я присоединяюсь к ним.

Гораздо привлекательнее кресла на полозьях. Можно кататься, держась за спинку кресла, это позволяет двигаться по всему катку, как бы переводит с костылей на инвалидную коляску. Кресел меньше, чем желающих завладеть ими. Нужно подловить момент, когда кто-то бросит кресло, а другой еще не успеет его подхватить. Для этого мне приходится оторваться от спасительных перил и выйти на ледяное поле. Ноги в щиколотках подламываются, тело перекашивается в поисках равновесия, руки хватают воздух, но я тут в своем праве, такая же «начинающая», как и все те, кто так же сосредоточенно пытаются наладить контакт с собственными ногами. Есть и такие, кто уже научился держать равновесие, разбежавшись, чуть-чуть проехаться на прямых, сведенных вместе ногах, победоносно глядя по сторонам. Некоторые катаются почти хорошо, перенося тяжесть тела то на одну, то на другую ногу, плавно поворачивая, и только осторожность, с какой они двигаются, выдает в них тех же начинающих, только на более высоком этапе развития.

Иногда в эту тихую заводь врывается с дорожки настоящий конькобежец и, прочертив смелыми, стремительными бросками два-три круга, словно подразнив, снова вырывается на волю, а все смотрят ему вслед, как смотрят домашние утки вслед дикой залетной птице.

Крепкий мороз с ветром леденит лицо, коченеют руки в намокших от частых падений варежках. Ну, хватит, не могу больше — стонет во мне ленивое, привыкшее к комнатному комфорту, вялое естество. Но уже проснулось во мне другое, жаркое и упрямое, и оно требует: ну еще один круг! Ну еще!

— Не могу! — ноет старое.

— Могу! — отвечает новое.


На следующий день зверски болят руки, шея, бедра, плечи, растянутые связки щиколоток.

— Не пойду! — визжит и цепляется за интересную книжку, за уютное кресло старое, вялое.

— Пойду! — сказало упрямое.

Снова очередь за билетами, вальсы, Клавдия Шульженко поет: «Дядя Ваня, хороший и пригожий, дядя Ваня, всех юношей моложе…», бивуачное тепло гардероба, мягкий морозец, густой снег — а я катаюсь! Пусть неуверенно, на вихляющихся щиколотках, но катаюсь! Коньки как будто сами везут меня по кругу, сами поворачивают, я стараюсь поспеть за ними, не споткнуться на выбоине, но это уже не сравнить со вчерашним. А главное — я преодолела себя! Если бы я осталась дома в кресле, то не узнала бы, какое это сильное и счастливое чувство — преодоление.

…Как блаженно отходят, оттаивают, ноют намятые ступни, когда, сидя на скамейке в гардеробе, я расшнуровываю и снимаю ботинки с коньками и надеваю старые, разношенные! Такое чувство, будто вынули прежние, вялые мышцы и вставили новенькие, тугие. Какое наслаждение — идти по заснеженному Крымскому мосту, подставляя лицо медленно падающим снежинкам, и каждым движением ощущать эти новенькие, приятно болезненные мышцы. И думать, что впереди еще восемь дней каникул и я еще успею научиться кататься так, что смогу выйти на ледяную дорожку, где катаются настоящие конькобежцы.

И может быть, там я познакомлюсь с мальчишкой на «норвегах» (о, постыдное, «нездоровое» желание!), и мы будем кататься, взявшись за руки крест-накрест. И он спросит номер моего телефона. И однажды мама позовет меня особым голосом:

— Тебя к телефону! — и заговорщицким шепотом: — Какой-то мальчик.

А может быть, я встречу на катке Сережу Скворцова и сама, первая, его окликну. Во мне тает угрюмая скованность, пусть она еще не раз будет брать верх надо мной, но сейчас я скинула ее с себя, победила и счастлива.

Расскажи про Иван Палыча

Открылась дверь, и в класс вместо нашей физички Зои Федоровны вошел мужчина лет тридцати пяти, высокий, с красноватым, словно огрубевшим на морозе лицом. Белки глаз — в красных прожилках, как будто долго шел против ветра. Коротковатый коричневый пиджак в обтяжку. Под пиджаком чувствовались такие мускулы, что не учителю впору, а какому-нибудь матросу. Мы и решили вначале, что это слесарь-водопроводчик, бывший боцман какой-нибудь.

Мужчина подошел к окну, открыл фрамугу, вернулся к столу и сказал:

— Меня зовут Иван Павлович. Я у вас буду преподавать физику.

Голос грубоватый, взгляд внимательный, со смешинкой, оценивающий. Он рассматривал нас, а мы, тридцать восемь семиклассниц, рассматривали его, пихали друг друга под партами и переглядывались. В нашей женской школе были, конечно, преподаватели-мужчины — старичок-ботаник, толстяк Собакевич по литературе, историк Анатолий Данилыч, по прозвищу Пипин-короткий, но мы их не очень-то воспринимали как мужчин. Как-то они не смущали нашего девичьего воображения. А этот стоял перед нами как шокирующее воплощение мужской силы и превосходства. Насмотревшись на нас и дав на себя насмотреться, он повернулся к классу спиной, взял мел, написал на доске название темы и без лишних слов приступил к объяснению. Объяснял он до того ясно и четко, что я сразу всё поняла. Закончив, он положил мел, вытер руки тряпкой и спросил, есть ли желающие повторить. Я подняла руку. В классе возникло веселое оживление, как всегда, когда меня вызывали по математике или физике. Все ожидали бесплатного эстрадного представления. А его и не произошло! Я довольно уверенно повторила то, что говорил учитель.

— Как твоя фамилия? — спросил он.

Я сказала. Он пальцем нашарил в журнале мою фамилию и поставил против нее пятерку. Послышался глубокий удивленный вдох всего класса.

— Иван Палыч, а вы на фронте были? — спросила Наташка Пятина.

Война пять лет как кончилась. Наш историк давно заменил ордена и медали на орденскую колодку, а у Ивана Павловича на пиджаке не было ни одного наградного знака. Это, пожалуй, единственное, что немного снижало ошеломительное впечатление от его мужественного облика.

— Был, — сказал учитель.

— В пехоте или где? — пискнул кто-то с задней парты.

— Или где, — загадочно ответил Иван Павлович.

Прозвенел звонок, учитель дал задание, сунул журнал под мышку и вышел.

Толкаясь в дверях, мы выбежали в коридор и двинули вслед за ним короткими перебежками. На втором этаже, где учительская, я столкнулась со своей двоюродной сестрой Маринкой, четырехклассницей.

— Кто это? — спросила она, глядя вслед учителю.

— Наш новый физик! — похвасталась я. — Иван Палыч!

— Како-ой! — протянула Маринка. — Он прямо знаешь как кто? Как майор Пронин!

Майор Пронин и капитан Петр Сергеевич — два бесстрашных советских героя-разведчика, возможно, плод фантазии Маринкиной учительницы Александры Александровны. Когда оставалось время до конца урока, она, в качестве награды за хорошее поведение, выдавала рассказ про их подвиги и, благодаря этому нехитрому изобретению, в классе держалась образцово-показательная дисциплина.

— Тоже бывший разведчик, между прочим, — соврала я, не сморгнув.

Хотя почему соврала? Может, правда!

Вечером во дворе Маринка привязалась ко мне как комар:

— А вам Иван Палыч рассказывал, как был разведчиком?

— Нет.

— Ну, хоть что-нибудь?

— Отстань!

Мне было не до нее: я хотела выяснить у Вали, позвала ли она на свой день рождения Сережу Скворцова. Спросить прямо я не решалась, поэтому ходила вокруг да около.

— А из девчонок кто?

— Ты, Ленка, Надя Новикова, Наташка…

Я помолчала, ловя и подбрасывая мячик.

— А из мальчишек?

— Еще точно не решила.

— Только из нашего двора, или еще кого-нибудь? — и я азартно застучала мячиком об асфальт, потому что сейчас, как подсказывала логика, Валя должна была ответить на мой почти впрямую заданный вопрос.

И тут все испортила Маринка.

— А тогда откуда же ты знаешь, что он был разведчиком?

— Кто? — заинтересовалась Валя, и тонкая сеть моего хитросплетения тут же порвалась в клочья.

— Дура! Иди отсюда! — я повернула Маринку и двинула ее коленом. Она заплакала и ушла домой.

На следующий день я пожалела о своем поступке. Маринка вернулась из школы поздно, глаза у нее были красные, опухли, из них непрестанно текли слезы. К вечеру поднялась температура. Маринку на «скорой помощи» отвезли в глазную больницу.

Там всё разъяснилось. Маринка с подругой Галкой решили пойти по стопам майора Пронина и капитана Петра Сергеевича: они присмотрели на улице возле школы какого-то подозрительного гражданина и принялись его выслеживать. Подозрительный зашел во двор, где шла электросварка, и скрылся в подъезде, а Маринка и Галка остановились за спиной у сварщика и долго смотрели на слепящие искры, пока сварщик их не заметил и не прогнал.

У Галки глаза тоже покраснели и слезились, но бабушка сделала ей компресс из холодного чая, это помогло. А Маринка всю дорогу домой терла глаза и занесла инфекцию. Врач сказал, что положение серьезное.

Я пришла в больницу прямо из школы. Мне дали белый халат, и я поднялась на второй этаж. Маринкина мама стояла в коридоре и разговаривала с врачом.

— Боль мы ей сняли, — говорил врач, — сейчас ей нужно только одно — хорошее, спокойное настроение. Побольше положительных эмоций.

— Но она не ослепнет? — спрашивала тетя Лена рыдающим голосом. — Только не обманывайте меня, доктор!

— Думаю, обойдется. Но вам в таком состоянии лучше к ней сейчас не заходить. Вы ей не поможете, а только навредите.

Он посмотрел на меня:

— Подруга?

— Сестра двоюродная.

— Вот ты и пойди, развесели ее, отвлеки от грустных мыслей. Сможешь?

— Постараюсь, — пообещала я.

Но когда я вошла в палату и увидела Маринку, тихую, бледную, с забинтованными глазами, то сама чуть не разревелась.

— Мама! — позвала она и протянула руку в сторону двери.

— Это я, — сказала я виновато. — Тетя Лена с доктором разговаривает.

— А! — сказала Маринка. — Тут стул должен где-то стоять. А я ничего не вижу.

В палате, кроме Маринки, лежали еще две девочки ее возраста, тоже с забинтованными глазами.

— Прости, что я тебя пнула, — сказала я. — Это на меня что-то нашло.

— Ничего, — сказала Маринка. — На меня тоже находит. Я недавно Галку портфелем по голове ударила, потому что она сказала, что майор Пронин и капитан Петр Сергеевич — шпионы, только наши. Правда, дура?

— Конечно! Сравнила — шпион и наш разведчик!

— А доктор не говорил, что я ослепну? — помолчав, спросила она.

— Наоборот, он сказал, что все обойдется.

— Да? А я все время про это думаю.

— Хочешь, я тебе расскажу анекдот про сумасшедшего?

— Не надо. А Иван Палыч уже вам рассказывал, как был разведчиком?

— Да, рассказывал! Как учился на разведчика.

— А как?

— В специальной школе. Его еще перед войной стали готовить к отправке в Берлин. Его заставили изучить расположение берлинских улиц так, что он мог с завязанными глазами проехать на машине хоть к мосту Ватерлоо, хоть к Эйфелевой башне. И еще ему сделали специальную операцию, и у него на кончиках пальцев стала такая чувствительная кожа, что он мог нащупать самую потайную щель или царапину на совершенно гладкой с виду поверхности и обнаружить самую секретную дверь, и открыть ее специальной отмычкой…

Очень кстати пригодился трофейный фильм «Парижские медвежатники». Я его, правда, не смотрела, но знала содержание от Мишки Рапопорта, который его тоже не смотрел, но ему рассказывал старший брат Кирка. Возможно, такой «испорченный телефон» несколько искажал правдивое содержание, но какая разница? Главное, чтобы интересно.

… И вот, пользуясь чувствительными кончиками пальцев и отмычкой, Иван Палыч проник в главный штаб Берлина и открыл сейф, набитый самыми важными документами… Тут нянечка ввезла стол на колесиках — наступило время обеда, и посторонним было велено выйти из палаты.

— Завтра придешь? — спросила Маринка.

— Приду.

На следующий день у постели дежурил Маринкин папа.

— Она тебя с утра ждет, — сказал он. — Поболтайте, а я пойду покурю.

— Ну? — спросила Маринка. — Была физика?

— Была! Пол-урока рассказывал! Он загримировался под немецкого офицера и узнавал тайны командования, а потом, приняв облик простого немецкого колхозника, уходил в лес, где у него был спрятан радиопередатчик. Но однажды…

Три головы с забинтованными глазами подались вперед. Девочка с дальней кровати попросила:

— Вы не могли бы чуть-чуть погромче?

…Иван Палыча выследили. На него навалилось сразу шесть человек. Он мог бы отбиться, потому что в школе разведчиков его научили приемам японской борьбы, но снайпер выстрелил в него с дерева и тяжело ранил. Враги решили, что он мертв, и ушли. Он нашел в себе силы доползти до передатчика и передать сведения. И потерял сознание.

«Тайну профессора Бураго» писателя Николая Шпанова, из которой я извлекала и щедро дарила Ивану Павловичу эти подвиги, я читала летом в пионерском лагере. Книга выходила отдельными тонкими выпусками, мне достался только второй, так что я не знала ни начала, ни конца, и многое пришлось домысливать, но какая разница? Главное, чтобы интересно.

…Его нашла немецкая девушка Клара. Она уложила его в повозку и отвезла к бабушке в деревню. Они спрятали его на сеновале. Клара страстно в него влюбилась.

— А он в нее? — хором спросили три голоса.

— Он тоже, но у него было задание. Как только он смог ходить, он ушел искать партизан.

Маринкин папа стоял в дверях, слушал. Вошла медсестра с градусниками, присела в ногах Маринкиной кровати и тоже стала слушать.

…В поисках партизан Иван Палыч совершал такие подвиги, по сравнению с которыми все подвиги майора Пронина и капитана Петра Сергеевича, вместе взятые, должны были казаться жалким лепетом. Однажды его схватили, долго пытали, а потом замуровали в пещере на берегу моря. Чувствительными кончиками пальцев он нащупал в стене камень, закрывавший выход. Он отодвинул камень, бросился со скалы в море и поплыл. Его подобрал наш катер «Морской охотник». Он бороздил море в поисках неуловимой немецкой подводной лодки. Иван Палыч знал, где эта лодка. Он видел ее, когда был замурован в пещере (он мог видеть сквозь стены). Теряя сознание, он произнес: «Когда свет горит, она в бухте» (Это пошла в ход повесть Николая Чуковского «Морской охотник» из последних номеров журнала «Пионер»). Моряки тотчас отправились в бухту и участь лодки была решена.

Тут медсестра виновато прервала меня, объяснив, что ей нужно проводить процедуры.

— Завтра придешь? — спросили три голоса.

…Пять дней я ходила к Маринке в больницу. В ход шли эпизоды из книг Жюля Верна, Майн Рида, Луи Буссенара, но мои слушательницы бесхитростно верили во все приключения, и мне уже начинало казаться, что это правда.


На шестой день Маринку выписали. Белки глаз у нее были еще красноватые, но доктор сказал, что это пройдет. А меня доктор спросил:

— Что за истории ты рассказываешь, от которых мои больные так хорошо поправляются?

— Про нашего физика, — смущенно пробормотала я.

— Замечательный человек! — сказал доктор. — У меня во второй палате мальчик лежит после операции. Сходила бы ты к нему, рассказала что-нибудь про вашего физика!

Я решила, что доктор шутит, и к мальчику не пошла.

А может, не шутил?

Потому что за это время я получила по физике четверку за контрольную и еще одну пятерку за устный. Разве одно это не служит доказательством сверхъестественных возможностей Ивана Павловича? А кем он в действительности был на войне — мы так и не узнали. Да и какая разница.

Зловещие блики

На моей парте лежала записка. Я развернула ее и прочла: «Когда будет перемена, выйди на лестничную площадку. Надо поговорить. Не думай, что я иду на попятный, просто у меня прошла вся злость на тебя. Н.».

Почерк Рудковской. Я обрадовалась. По правде говоря, я жалела о нашей ссоре. С Ниной было хоть и трудно, но интересно. Она не давала мне спокойно жить, ее деятельная натура и меня вызывала на ответную деятельность. А с тех пор, как мы с ней поссорились, я снова сблизилась с Ёлкой и покатилась по наклонной плоскости.

Когда прозвенел звонок, я вышла на лестничную площадку. Почти вслед за мной явилась Нина. У нее было строгое выражение лица, без слов говорившее, что пришла она сюда не ради примирения, а по делу.

— Я долго думала и решила, — сказала Нина, — что раз мы с тобой находимся в одном коллективе, то мы не имеем права совсем не общаться. О возврате наших прежних отношений не может быть и речи. Ты оказалась не тем человеком, который… с которым… которому…

Она запуталась в придаточных и сделала паузу. Смысл фразы и без того был ясен. Я кивнула, молча соглашаясь, что я не тот человек, с которым. Но Рудковская, верная себе во всем, не могла не довести мысль до конца.

— …которому я могла бы доверить все свои заветные мысли и чувства. Но общественная работа не должна страдать от того, что наши личные взаимоотношения не сложились. Ты с этим согласна?

— Согласна.

Нина помолчала немного.

— Хочу начать в газете борьбу за моральный облик некоторых наших девочек, — сказала она, глядя на меня из-под очков своими строгими глазами. — Не знаю, удастся ли. Очень трудно, но нужно, потому что больше терпеть нельзя. Ты должна мне помочь, если ты не совсем антиобщественная личность.

Я немножко даже обиделась. Конечно, мне было далеко до Нинкиной принципиальности, но и антиобщественной личностью я себя не считала.

— В чем помогать-то? — спросила я.

— Значит, ты в принципе не отказываешься? Очень хорошо. Я задумала серию статей под общей рубрикой: «Куда вас несет?» Или, может быть, так: «Опомнитесь!» Или даже просто: «Их нравы». Я еще не придумала точное название, но это неважно. Главное, чтобы статьи были написаны живо, чтобы чувствовалась сатира. У тебя, мне кажется, это должно получиться. А я буду писать выводы и комментарии. Я уже кое-что наметила.

И она дала мне поручение — написать фельетон о поступке Пятиной и Беркович. Поступок был из ряда вон выходящий: Инка и Наташка явились в класс с накрашенными ногтями! Нам не разрешалось не то что маникюр делать — даже капроновые чулки носить, только простые, в резиночку. Ленты вплетать в косы можно было только черные или коричневые. По праздникам — белые. А тут такой разврат — ярко-розовые ногти!

— Это сразу надо пресечь! — сказала Нина.

Я написала. Что-то в таком роде:

«Инна и Наташа вошли в класс, пряча под фартуком руки. Глаза их плутовато бегали. Девочки шмыгнули к своей парте и молча сели. Класс недоумевал: что случилось с веселой Инной и озорной Наташей? Почему у них сегодня такой таинственный и смущенный вид? Но вот Инна стала доставать из портфеля учебник, а Наташа принялась точить карандаш. Что это?!. Весь класс с отвращением и брезгливостью отвел глаза: на ногтях Инны и Наташи омерзительными розовыми бликами мерцал и переливался маникюр…»

И так далее. Фельетон назывался «Зловещие блики».

— Очень живо, — сказала Нина. — Я от тебя даже не ожидала. А почему морали нет?

— По-моему, и так все ясно, — сказала я.

— Нет, без морали нельзя, а то не поймут. Если не возражаешь, я сама напишу.

Нина написала:

«Мы хотим, чтобы не только Пятина и Беркович, но чтобы все поняли: истинная ценность человека не во внешней красоте, а в красоте внутренней. Нужно добросовестно учиться, уважать учителей, выполнять все общественные поручения — вот в чем истинная красота советского школьника».

Инка и Наташка не очень долго на меня дулись, потому что я их прославила на всю школу. Фельетон приходили читать девчонки из восьмых, где маникюр, хоть и тайком, делали многие. И даже сама Ляля Розанова, секретарь комсомольской организации, его одобрила.

Наша стенгазета благодаря Нинкиному руководству и отчасти моим «живым» фельетонам приобретала все большую популярность. Возле нее толпились на переменах.

В этот период мы с Ниной очень идейно сблизились. И однажды она поделилась со мной сокровенным: она хочет написать книгу об отце, погибшем на фронте. Чтобы эта книга стала такой же знаменитой и нужной людям, как «Молодая гвардия» или «Повесть о настоящем человеке». Потому что Нинкин отец — именно такой, настоящий советский человек, и надо, чтобы все воспитывались на его примере.

— Он ушел на фронт добровольцем, когда ему было уже сорок лет. Он воевал еще в Гражданскую, был контужен — не слышал на одно ухо. Его не хотели отпускать с завода, где он работал инженером, у него была бронь. Но он отказался от брони, потому что хотел защищать Родину! Я поеду в Белоруссию, в то село, где прошли его детство и юность, найду людей, которые его знали. Я уже и сейчас многое знаю, какой он был благородный, бескорыстный человек. Мама рассказывала: когда они еще не были женаты, у отца была прекрасная большая комната на Арбате, а у его друга — вот эта, в которой мы сейчас живем. И когда этот друг женился и у него родился ребенок, отец отдал другу свою комнату, обменял ее на эту. Для него быт ничего не значил, он жил высшими интересами. Он ради правды мог пойти против всех. И я стараюсь быть такой же, как он.

«Организация»

Да, Нина ради правды тоже могла пойти против всех.

Однажды Наташка Калашникова подговорила весь класс опоздать на десять минут на первый урок — отмочить такую праздничную шутку в честь дня Сталинской конституции 5 декабря. Нина единственная отказалась — принципиально! И пока мы хихикали на углу Кропоткинской и Островского переулка, представляя себе выражение лица нашей классной руководительницы Биссектрисы, когда она войдет после звонка в пустой класс, Нина сидела за партой, положив перед собой прилежно обернутые учебники и тетради.

— В чем дело? — спросила Биссектриса, войдя в пустой класс.

Нина могла бы сказать, что не знает. Но это была бы ложь, а Нина никогда не врала.

Ровно через десять минут мы промаршировали по коридору и расселись по своим партам как ни в чем не бывало. Получилось на редкость слаженно, мы только не учли, что у нашей классной плохо с чувством юмора. С минуту она стояла неподвижно, с открытым ртом, потом молча вышла из класса и вернулась с Любашей, нашей директоршей.

Начался обычный обряд разбирательства:

— Пусть встанет тот, кто организовал это хулиганство.

Потом:

— Пусть самый честный из вас встанет и скажет, кто все это организовал.

Потом объясняли про ложное понимание чувства товарищества: настоящий товарищ не тот, кто скрывает имя заговорщика, а тот, кто назовет его во всеуслышание. Ради его же пользы.

Сидевшая на первой парте Нина напряглась. Она бы, может, и назвала, если бы знала. Но она не знала.

Был раскрыт классный журнал:

— Беркович, ты?.. Варламова, ты?.. Галегова, ты?..

Любаша кричала:

— Это не просто хулиганство! Это политическое хулиганство! Это заговор! Где собираетесь вне школы?! Почему не пришли на школьный вечер?! У вас — организация! — и звенела ключами.

«Организация» — это было обвинение, за которое могли расформировать класс, а кое-кого вообще выгнать из школы. В прошлом году так было с одним из восьмых. Там сумасшедшие «лемешистки» и «козловитянки» торчали вечерами у Большого театра, дрались с такими же сумасшедшими, как они, за возможность дотронуться до своих кумиров, приходили в класс с расквашенными носами, прятали в учебники зацелованные фотографии.

У нас этой болезни были подвержены всего две такие дуры, влюбленные в Галину Уланову, но двое — это еще не организация, к тому же одна из этих двоих была родной племянницей Любаши.

И вообще никакой организации у нас не было. А что собирались иногда у Калашниковой — то просто так, повеселиться. У нее была большая отдельная квартира во Втором Обыденском, где нас очень приветливо всегда встречала Наташкина мама. Еще у нее были старший брат Вова, жена Вовы Мила, домработница Катя, бабушка, папа, дедушка-академик и эрдель Лучик. И старинная мебель, и красивые статуэтки, и чай с конфетами и вафлями. В общем, это была потрясающая квартира, куда ходить было в сто раз интереснее, чем присутствовать на школьных вечерах с их нудными докладами и самодеятельностью. И сама Наташка была любимицей класса — веселая, смешная, длинная, нескладная, открытая, щедрая, первая заводила.

Нинке хотели объявить бойкот, но из этого ничего не получилось: все были злы на нее, каждой хотелось высказать, что она о ней думает. Нинку обзывали прямолинейной дурой, а она отвечала, что пусть она прямолинейная дура, но она все равно сделает все, чтобы спасти класс, который тонет в болоте беспринципности, в то время, как вокруг столько настоящих дел: помощь отстающим, диспуты, наконец, стенгазета, которая должна ярко и неформально отражать школьную жизнь и окружающую действительность.

Между прочим, ее такая твердая позиция многих к ней расположила, хотя они и соглашались с теми, кто считал ее идейной дурой.

Думаю, что она не выдала бы Калашникову, если бы даже знала. Доносчицей она не была. В крайнем случае, стала бы занудно уговаривать Наташку самой признаться.

Упадочная Ахматова

Вскоре Калашникова снова отличилась: принесла в класс книжку стихов Анны Ахматовой и пустила по рядам. Книжку отобрала Биссектриса и передала директорше. Наташкиных родителей вызвали на педсовет и грозили исключить Наташку из школы за чтение и распространение стихов запрещенного автора, осужденного нашей партией и лично товарищем Ждановым. Из школы ее не выгнали, но вернули ее заявление о приеме в комсомол. А она готовилась, зубрила Устав.

Я случайно вернулась в класс после уроков — забыла тетрадь — и увидела плачущую Наташку. До этого я ни разу не видела, чтобы Наташка плакала. К своим двойкам она относилась без драматизма, дома ее за них не ругали.

— Я не распространяла! — плакала Наташка. — Девчонки сами у меня отобрали посмотреть. Откуда я знала, что она запрещенная? В предисловии об этом не сказано!

— Ну и скажи им, что не знала. Ты же не обязана всё знать!

Мы вышли из школы вместе, и, когда шли по Кропоткинской, мимо нас прошла Ляля Розанова, комсомольский секретарь. Мы с ней поздоровались, а она сделала вид, что нас не заметила. Странно!

На следующий день, на перемене, Нинка спросила меня:

— Зачем ты себя компрометируешь?

— Чем это я себя компрометирую?

— Тем, что разгуливаешь с Калашниковой по улицам.

— Ну и что?

— Ах, ну и что! А ты знаешь, почему ей дали отвод?

— Ну, из-за Ахматовой.

— Не только, — сказала Нина. — Давай выйдем, а то нас могут подслушать… Всё гораздо хуже, — продолжала она, когда мы вышли на лестничную площадку. — Я не хотела тебе говорить, но потом мы на бюро решили, что тебе нужно это знать в связи со статьей.

— С какой статьей?

Она молча протянула мне свернутую в трубочку газету «Правда». Статья была обведена красным карандашом и называлась что-то вроде «Прибежище безродных космополитов». В статье часто упоминалась фамилия Наташкиного дедушки-академика.

Удивительно, как одно слово разом меняет отношение к человеку. Я не очень-то представляла себе, кто такие безродные космополиты, о которых в последнее время постоянно писали в газетах, представлялось что-то подлое, опасное. Симпатичный Наташкин дедушка вдруг преобразился чуть ли не в чудовище. И ведь сидел рядом за столом, ел вафли!

— Поняла? — спросила Нинка. — Это всё, между прочим, взаимосвязано: и Ахматова, и это, и вечеринки. Они вас вербуют, это же ясно! Недаром я к ним никогда не хожу.

Вообще-то Нинка не ходила, потому что ее не приглашали из-за занудства и отсутствия чувства юмора. Но может, она в чем-то права? Вот ужас-то! Вербуют!

— В общем, так, — сказала Нинка. — Бюро поручает тебе написать о Калашниковой разоблачительную статью.

— Разоблачительную?

— Ну да, ее же надо разоблачить. Напиши в своем стиле, в фельетонном. У тебя это хорошо получается. А мораль я припишу сама, чтобы сильнее прозвучало.

— Калашникова-то при чем? Не она же космополит.

— А Ахматова?

— Все равно, не хочу я про Калашникову писать.

— Как это — не хочешь? Тебе бюро поручает! Понимаешь — бюро!

— Подумаешь, бюро! А если я не хочу!

— Что?! — произнесла Нинка в священном гневе. — Бюро — подумаешь? Да ты соображаешь?.. Нет, ты вообще отдаешь себе отчет?.. А ты знаешь, что я сейчас обязана пойти в бюро и передать твои слова?

Я испугалась. Мне тоже хочется вступить в комсомол. Надо же делами доказывать, что я достойна.

— Ладно, — согласилась я.

Два дна я мучилась, на третий протянула Нинке то, что написала. Она тут же села за парту и стала читать. И вдруг у нее брови полезли на лоб.

— Это не то! Тебе поручили разоблачить, а ты? Мало ли, что она плакала в пустом классе?

— Нет, не мало! — закричала я. — Что видела, то и написала! Не будет же она перед самой собой притворяться! Она вообще не умеет притворяться, что ты ее не знаешь, что ли? Она не знала, что Ахматова запрещенная! В предисловии об этом не сказано! Ты вон тоже «Яму» Куприна читала, что же, и тебя разоблачать?

— Я не знала, что это «Яма»! Там начиналось сразу с двадцатой страницы и не было обложки.

— Ну и она не знала! И за дедушку она не отвечает. Ты же не отвечаешь за поступки своей сестры Надьки!

Эта Надька была на четыре года старше Нины, училась в техникуме и вовсю гуляла с парнями, хотя у нее был жених Коля, который служил на флоте.

— Вообще-то ты в чем-то права, — задумчиво сказала Нина. — Ты меня, правда, в чем-то убедила. Но мы уже всё на бюро распланировали: сначала твоя статья, потом Калашникову и еще троих из «Б» будут обсуждать на открытом комсомольском… А теперь я прямо даже не знаю…

Нинка сосредоточенно грызла конец косы.

На сдвоенной литературе мы писали сочинение. Я уже дописывала план к образу Печорина, как вдруг дверь открылась, всунулась голова директорской секретарши старушки Ольги Фроловны.

— Масс — к директору!

У меня сразу душа ушла в пятки. Я встала и пошла к двери. Класс проводил меня сочувственными взглядами. Потому что, когда Любаша вызывала к себе да еще посреди урока, — это ничего хорошего никогда не сулило.

До этого я была в кабинете два раза. В пятом меня привел сюда историк Анатолий Данилыч за то, что я на обложке учебника истории рисовала голых героев древнего мира, даже без листиков, а в седьмом — Марьяша по зоологии за стихотворение, в котором я отобразила ее внешность: «Кто не знает Марью нашу, и красива, и тонка, чуть потоньше винной бочки, чуть пониже потолка…» и т. д., всего двенадцать строф, написанных со свойственной мне живостью пера. Оба раза Любаша, вцепившись в мои плечи сильными, костлявыми пальцами, трясла меня и орала:

— Я с тебя шкуру сдеру!

Она, когда впадала в ярость, могла поднять за шиворот десятиклассницу. Мы ее жутко боялись.

И вот я в третий раз стою перед директорским столом, а напротив меня, в кресле, сидит Любаша и что-то пишет.

Она отложила ручку, подняла голову и приказала:

— Рассказывай.

— А что рассказывать? — спросила я с трусливой готовностью.

— Когда последний раз собирались у Калашниковой?

— Восьмого. В субботу. На ее день рождения.

— Кто был? Фамилии!

— Многие. Я уже точно не помню.

— Врешь! — закричала Любаша. — Помнишь! В глаза смотреть!

Я взглянула ей в глаза — круглые, яростные до белизны, и мои глаза тут же заволокло слезами.

— О чем говорили?

— Ни о чем таком… Мы в испорченный телефон играли…

— Стишки упадочные переписываете? — свирепым шепотом спросила Любаша. — Ахматову тайком читаете? Кто руководит организацией? A-а? Говори!

— Да нет, Любовь Георгиевна! У нас нет никакой организации! — (Какие слова найти, чтобы убедить ее?!) — Мы просто так собирались! Честное слово! Чай пили… А ничего такого мы не…

— Ты, — прервала мой лепет директорша. — Лично ты. Вылетишь. Из школы. С волчьим билетом. Если не назовешь членов организации и не расскажешь, чем занимаетесь на тайных собраниях. Скажешь — поставлю тройку за поведение, этим отделаешься. Ну?

В ошарашенной голове моей тупо заработала мысль: назвать — тройка по поведению, не назвать — волчий билет. Тройка лучше, чем волчий билет. Но кого назвать, если некого назвать?

— Ну?! — страшным голосом крикнула Любаша.

В кабинет сунулась секретарша Ольга Фроловна с какими-то бумагами. Любаша гаркнула: «Вон отсюда!» — и старушка скрылась, бросив на меня сострадательный взгляд.

— Вот он, приказ об исключении, — сказала Любаша. — Мне его только подписать.

И она обмакнула ручку в чернила.

— Не надо! — завопила я. — Любовь Георгиевна, я же не отказываюсь! Но я же не знаю, кого назвать!

— А ты вспомни, — сказала Любаша. — Кто был. О чем говорили. Кто больше всех говорил. Если хорошенько подумаешь, то вспомнишь. Вот тебе бумага, вот ручка. Не хочешь говорить — напиши. А я пока по делам схожу.

Она вышла из кабинета, звеня ключами.

Хоть бы она с лестницы свалилась!

Но она вошла, и снова началось. Любаша орала: «Так-то ты поддерживаешь честь школы!» Я рыдала, слезы капали на лист бумаги. Вот, опять звонок — это уже, наверно, с пятого урока, а меня взяли со второго.

Дверь открылась, и вошла Нина Рудковская, а вслед за ней остальные пять комсомолок нашего класса.

— Кто пропустил?! — заорала Любаша. — Что надо?

Девчонки робко столпились у двери, а Нина одернула платье и вышла вперед.

— Любовь Георгиевна! Мы, комсомолки седьмого «А», пришли защитить свою подругу. Мы даем вам слово, что она ни в чем не виновата.

— Что? — сказала Любаша. Это прозвучало как «Чта-а?!» — высшая форма презрения. — Может, ты и Калашникову защищаешь?! А-а?!

Нина всегда была бледная, а сейчас она стала просто белая. Голос у нее срывался, но не от страха. Она, когда чувствовала свою правоту, — никого не боялась. Хотя Любашу и она боялась.

— Да, я и Калашникову защищаю, — сказала Нинка. — Я с ней провела долгую, откровенную беседу. Она признала, что у нее много личных недостатков. Но ведь личные недостатки могут быть у каждого, важно, чтобы человек их осознал и начал с ними бороться. Калашникова обещала, что начнет, и я ей верю. Что касается Ахматовой, то она не знала, что она запрещенная.

— А вот я и тебя выгоню вместе с ней, — сказала Любаша. — Чтобы не верила, кому не надо.

— Я считала вас справедливой, — сказала Нина. — Я вас уважала. А вы несправедливая. Я вас не уважаю и не боюсь.

Это она — Любаше!

Дзын! Ключи брякнулись на стол.

— Все убирайтесь отсюда! — приказала Любаша. И, брезгливо взглянув на меня: — И ты пошла вон!

Толкаясь, мы вывалились из кабинета в тамбур, где сидела Ольга Фроловна (потом я узнала, что это именно она отыскала Нину и сказала ей — идите, выручайте свою подругу), оделись — и на улицу. А там было солнце, с крыш сбрасывали снег. На тротуарах лежали сверкающие россыпи разбитых вдребезги сосулек. Дворники, подняв головы, смотрели, как отрываются от карнизов и падают вниз ледяные глыбы.

Странно, но ничего нам тогда не было. И тройку по поведению мне не поставили. И Калашникову на открытое комсомольское не вызвали. Ляля Розанова сказала на бюро (а Нина потом передала мне), что Любаша ей посоветовала оставить Калашникову в покое. А Любашины советы воспринимались как приказы.

Вообще, Любаша часто совершала непредсказуемо добрые поступки. Например, той же Нине Рудковской, когда та окончила школу, Любаша помогла поступить на факультет журналистики, дав ей блестящую характеристику. Так что Нинкина мечта осуществилась — она стала журналисткой и написала книгу об отце.

О чем скрипели ступени

Это лето было у меня последним, что я провела в пионерском лагере. На будущий год мне будет пятнадцать, я выйду из пионерского возраста, и меня уже не возьмут в лагерь.

Это было самое лучшее из всех пионерских лет. Может быть, именно потому, что — последнее. С вожатыми отношения были почти на равных. Даже не было стимула особо нарушать дисциплину: нам и без того многое разрешалось, и потом — хотелось оставить о себе хорошую память.

Аккордеонист Слава очень всех объединил, под его аккордеон проходила вся лагерная жизнь: зарядка, построение на линейку, походы в лес и на речку. Днем пели бодрые, пионерские, всякие там «Друзья шагают в ногу…», «Кто в дружбу верит горячо…», но мало-помалу все попали под обаяние совсем других песен, их Слава знал множество, да и мы знали еще по прошлым годам, а кто-то привез новые. До того пропитались песнями, что даже в одиночку пели, они окружали нас как магнитное поле, и все события виделись сквозь песенный настрой. Может, еще и поэтому в лагере установился тон всеобщего доброжелательства. Самые вредные и скандальные под влиянием песен старались доказать свое благородство.

Но всему приходит конец.

Вечером был прощальный костер. Его сложили у реки, врыли в землю высокую сухую елку, к ней прислонили толстые сучья, доски. И в сторонке еще заготовили кучу дров, чтобы подбрасывать. Все расселись полукругом. Двое вожатых запалили елку с двух сторон, плеснув на нее керосином. Огненный фонтан с треском взвился в небо. Ольга Николаевна произнесла речь, которую никто не слушал. Оксана сплясала под аккордеон свой традиционный гопак, две девочки из среднего отряда исполнили басню «Ворона и лисица» — довольно смешно, потому что читала одна, а жестикулировала из-за ее спины — другая. Все это было традиционное, не обязательное, а хотелось в этот последний вечер чего-то необыкновенного. Чтобы запомнить.

Вдруг подошел и сел рядом Петя Лившиц, с которым мы когда-то выкармливали птенца. И хотя это ничего не значило — сел и сел, я подумала: а вдруг не просто так сел? Вдруг сейчас повернется ко мне и спросит: «У тебя есть дома телефон?»

В этом вопросе многое заключено. Он как зародыш дальнейших отношений: скажешь «нет» — он завянет как пустоцвет на тыкве. Скажешь «да» — будет продолжение. Конечно, я бы предпочла более яркую личность. Но более яркие не очень-то мною интересуются. С другой стороны, Петя как человек мне нравится. Если он позвонит мне в Москве и скажет: «У меня два билета в театр» — я пойду. Я никогда еще не ходила в театр с мальчиком.

А после театра он пойдет провожать меня. И в Кривоарбатском переулке мы встретим Сережу Скворцова. И Сережа удивится, что я с Петей, и посмотрит на меня с интересом, и мы втроем будем стоять посреди переулка и обсуждать спектакль.

И кто-нибудь из класса нас увидит, и весь класс узнает, что я дружу с мальчиками.

Эти волнующие мысли сливались с песнями про гавани в далеком плаванье, таверны и пиратов. И я улетала куда-то туда, где скрипят снасти и бушуют страсти.

А Петя сидел и молчал. И вдруг встал, потоптался немного, словно хотел что-то сказать, да так и не решился. И ушел в темноту.

Костер уже догорал.

— Костровые! — крикнула вожатая. — Гасите костер!

Двое мальчишек побежали с ведрами к реке. Вернулись, расплескивая воду, и начали заливать костер. Угли шипели и не хотели гаснуть. То там, то здесь из-под толстых головней вырывались маленькие живучие язычки. Но вода сделала свое дело. Сразу стало сыровато и как-то знобко.

Возвращались не строем, а как придется. Когда взошли на откос, я оглянулась, увидела речку, блестевшую при серпике луны, горбатый силуэт ивы, поляну, и пришло грустное понимание, что сегодняшний вечер не повторится уже никогда. Может быть, в этом и была его необыкновенность.


Наутро была торжественная линейка со спуском флага, а после завтрака всем велели готовиться к отъезду. Некоторые девочки успели сбегать на луг, набрать цветов, чтобы приехать домой с букетами.

Автобусы показались из-за поворота. Один, другой, третий. Подъехали, развернулись, оставив следы шин на волейбольной площадке, и остановились.

Три шофера вышли, сели на скамейку и закурили.

Автобусы пахли горячим бензином, городом, и эти запахи ворвались в запахи леса, смолы, цветов и теплой земли как резкий звон будильника врывается в сон.

И вот уже все столпились у раскрытых дверей, вожатые следят за порядком, пропускают по спискам — сначала малышей, потом постарше, потом самых старших.

Вот расселись, устроились, о чем-то оживленно болтают, смеются.

Последними вошли в автобусы вожатые и воспитательницы. Шоферы побросали окурки, неторопливо поднялись и заняли свои места в кабинах.

Вот натужно гудя и пыхтя, тронулся первый автобус, за ним второй, третий. Мои подруги, прильнув к окнам, махали мне. И я им махала.

Потому что я-то оставалась.

Послезавтра приедет мама, и мы с ней будем жить в деревне Дровнино, неподалеку, а сегодня и завтра я переночую у тети и дяди, которые снимают дачу в той же деревне. А наш пионерский лагерь с завтрашнего дня станет домом отдыха для сотрудников театра Вахтангова, и с ними вернутся некоторые из тех, с кем я провела эти два месяца в лагере. И еще некоторые из тех, кого я знала по прежним годам, но которых уже не брали в лагерь по возрасту. Так что мне скучно не будет. Но это с послезавтра. А сейчас я одна. И еще завхоз Елена Ивановна.

— Ты теперь куда? — спросила Елена Ивановна.

— К тете, в Дровнино.

— На дачу? Ох, разбалуешься, небось.

И она ушла, позвякивая ключами.

Непривычная тишина и пустота. Что-то даже неестественное в этой тишине и пустоте. Пустая волейбольная площадка. Пустой дом. Пустая столовая. Вот сейчас, в это самое время, должен был бы затрубить горн — строиться на прогулку — и зазвучать Славин аккордеон.

Я пошла в дом проститься со своей тринадцатой палатой.

Деревянные перила, ведущие на второй этаж, казалось, сохраняли еще тепло многих рук, которые за них держались. Ступеньки поскрипывали. Как знаком мне этот скрип, как отзывается он во мне грустной, прощальной музыкой! Слушай, слушай, — казалось, говорят мне ступеньки, — в последний раз мы скрипим для тебя, мы еще твои, а завтра мы будем скрипеть под чужими ногами, а для тебя — никогда, никогда… Но почему — никогда? — протестовало во мне. Это всё — мое: скрип ступенек, сумрак длинного коридора, каменный балкон на двух колоннах… Мне еще слышатся знакомые голоса, я знаю происхождение каждой царапины на стене, вот этого отбитого кусочка штукатурки — это всё мое! Нет… нет… Всё это — в тебе, и останется в тебе, но уже никогда не будет твоим, — говорили мне двери, царапины, балясины балкона, похожие на кегли. Когда-нибудь… Совсем-совсем взрослой ты придешь сюда — поздороваться со своим детством. И попрощаться…

Из глубины души звучал очень тихий и очень взрослый голос. Неужели мой?.. Оттуда?.. У меня иногда бывает такое странное состояние, словно я разговариваю сама с собой, со взрослой.

В нашей палате не удалось мне посидеть. Нянечка перестилала постели, кидала в кучу грязные простыни, наволочки, полотенца. Посреди палаты ведро с водой, окно раскрыто на обе створки.

— Не стой в дверях, — сказала нянечка. — Или забыла чего?

— Нет, ничего не забыла.

— Ну и иди, дверь закрой, а то сквозняк. Господи, не успеешь чистое постелить — опять меняй. Слава Богу, пионеры уехали, теперь с отдыхающими поспокойнее будет.

Песочные часы (маленькая повесть)

Запах деревенской избы, смешанный с запахом крема и духов. Высокая деревянная кровать, ватное одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков, тяжелая, словно мукой набитая, подушка. Я лежу на кровати, лицом к печной, побеленной известью стене. День закончился. Еще один долгий, бездонный, разнообразный день лета. День — как маленькая жизнь, так много в него вместилось. Впереди август, тридцать дней-жизней! Целое богатство, сундучок с драгоценностями.

Я пытаюсь вспомнить, что же сегодня было такого необыкновенного? До обеда валялась на пляже, купалась, потом шла домой обедать, после обеда торчала в доме отдыха, смотрела, как играют в волейбол.

Но тут важны мелочи. Тут все дело как раз в мелочах: с кем рядом сидела на пляже, кто потянул за косу и произнес: «Что сидишь? Пошли поплаваем!» Кто как посмотрел и что сама подсмотрела. Маленькие радости, маленькие разочарования, маленькие надежды. Маленькие — только во временном отношении, ведь всего так много, и все втиснуто в один день. Правда, и завтра будет день. И послезавтра. Но послезавтра лежит уже где-то за пределами моего воображения, потому что его заслоняет огромное, безбрежное завтра.

Лежа с открытыми глазами, я прислушиваюсь к звукам избы. Вот за стеной, в хлеву, шумно вздохнула корова. Вот старушка Пелагея Петровна, хозяйка нашей избы, завозилась и закряхтела на своей лавке на кухне. Мама читает за перегородкой при свете керосиновой лампы. Слышно, как время от времени уютно шелестят переворачиваемые страницы.

Издалека, со стороны мельницы, доносится песня. Деревенские поют: «Скакал казак через долину, через манчжурские края!..»

Я напрягаю слух — что же там было дальше с этим казаком? Но голоса внезапно стихают, и только один чистый и слабый голосок еще звучит некоторое время. Этот голосок напоминает мне лесной ручеек: когда лес шумит, его не слышно, а утихает ветер — и становится явственным его слабое позванивание. Я знаю, кто это поет: Зинка Головина, дочка нашей прошлогодней хозяйки. Я представляю себе Зинку, как она идет среди других женщин, рядом с единственным в деревне парнем, Ваней Дубцовым, сутулящаяся, в вытертой жакетке поверх ситцевого платья, в платке, повязанном так, что он закрывает ей лоб до бровей и не видно, какие у нее красивые густые волосы цвета спелой пшеницы.

Вчера Зинка прошла мимо крылечка, на котором мы сидели с мамой и ее подругой Валентиной Ивановной.

— Красотка! — сказала мама, глядя вслед Зинке. — И ведь не осознает этого. Ее бы приодеть…

— Ей бы подошла роль Козетты из «Отверженных», — сказала Валентина Ивановна. — Глаза, выражение лица…

…Как ни слаб свет, пробивающийся сквозь дощатую перегородку, я все же могу видеть и наблюдать странную жизнь, которая проходит рядом со мной. В белой известковой растрескавшейся стене печи, у которой стоит моя кровать, живут клопы. Днем их не видно, наверно, они спят, забравшись в щели, а вечером просыпаются и начинают свою неторопливую жизнь. Тут есть клопы мамы и папы, клопы дети, клопы родственники и знакомые. Они ходят друг к другу в гости семьями, из щели в щель, прогуливаются компаниями и поодиночке, и на известковой белизне отражаются их крохотные тени. Иногда они срываются со стены и исчезают в щели между стеной и кроватью. Потом выползают. Или это уже не те, а другие? У меня с ними отношения спокойные, добрососедские. Я их не трогаю, и они меня не кусают. Если и кусают, то ночью, когда я сплю и не чувствую.

Вот кого я терпеть не могу, это рыжих тараканов, которых тоже очень много в избе Пелагеи Петровны, — усатых, стремительно и осмысленно бегущих куда-то. Особенно их много под чурбаком, на котором стоит чугун с пойлом для поросенка. Однажды Пелагея Петровна, поднимая чугун, опрокинула чурбак, и тараканы так и брызнули из-под него по всей кухне. Казалось, их страшит свет, так бешено, напористо они пересекали светлое пространство и успокаивались только в сумраке углов, и сидели там, безглазо приткнувшись, выставив подрагивающие усики.

Когда проходишь мимо чугуна с пойлом, с него вздымается в воздух туча вспугнутых мух, тяжелых, с отливающими зеленью брюшками. Их жужжание похоже на гул маленьких самолетов. Они летают по кухне, ударяясь о предметы, ищут свой чугун и, найдя, снова принимаются за трапезу. Но многие, потеряв направление, начинают ожесточенно биться в оконное стекло, потом, обессилев, опускаются на подоконник, ползают, спариваются мимоходом, гладят лапками крылья и с новыми силами пытаются преодолеть сопротивление стекла, и в их жужжании можно различить разные оттенки чувств.

Мама считает, что нам в этом году не повезло с дачей. Мне-то, в общем, все равно, в каком доме жить, а маме не все равно. Во-первых, уже то обидно, что нам не досталась путевка в дом отдыха и мы живем по курсовке — рядом с Плёсковым, в деревне, вместе с другими курсовочниками. В прошлом и позапрошлом годах мы тоже брали курсовки, но снимали комнату в хорошем доме — у Марины Федоровны Головиной. Дом был небольшой, но очень аккуратный, с голубоватыми марлевыми открахмаленными занавесочками на окнах, с крашеным зеленой краской блестящим полом, застеленным полосатыми нарядными дорожками, с геранью в жестяных банках на подоконниках.

Но главным украшением дома была сама хозяйка, Марина Федоровна, лет сорока, высокая, статная, с темными спокойными глазами, приветливой улыбкой, с движениями, казавшимися медлительными, может быть, от исходящего от нее спокойствия. Она выделялась среди местных женщин осанкой, ровными белыми зубами, густыми каштановыми волосами с нитями седины. Шла ли она от колодца, перекинув через плечо коромысло и чуть покачиваясь в такт движению ведер, направлялась ли с вилами на скотный двор, возилась ли по дому, казалось, было что-то небудничное в каждом ее движении, даже торжественное.

Ее знали все отдыхающие и уважительно здоровались. Многих деревенских, даже старых, называли просто по имени, а нашу хозяйку всегда по имени-отчеству. Когда знакомые из дома отдыха спрашивали меня:

— Вы у кого сняли дачу?

Я с чувством даже некоторого тщеславия отвечала:

— У Марины Федоровны.

— А-а! — говорили они, и в их тоне мне слышалось уважение к нам, которым сдала дачу сама Марина Федоровна.

У нее было три дочери. Старшая, шестнадцатилетняя Зинка, та, что похожа на Козетту из «Отверженных», работала в доме отдыха прачкой. Средняя дочь, двенадцатилетняя Таня, курносенькая, веснушчатая, востроглазая, не взяла от матери ее красоты и осанки. И еще была пятилетняя Манька, щеголявшая в розовом сарафанчике и без штанов.

Мама в этом году собиралась опять снять комнату у Марины Федоровны, но случилось непредвиденное: весной дом Головиных сгорел. Сгорел дотла, вместе с полосатыми дорожками, занавесочками и геранью. Я узнала об этом еще в лагере. Побежала смотреть, что осталось от дома. А от дома ничего не осталось. Ровный черный квадрат, как след от выпавшего зуба. Даже не было обгоревших бревен. Куда они-то делись? Казалось, что аккуратная Марина Федоровна и в этом осталась верна себе: ни головешек, ни мусора. Чистый черный квадрат. Дом, в котором я помнила каждую фотографию, помнила, как скрипела возле кровати высохшая половица, не существовал больше.

Кто-то остановился рядом со мной. Я посмотрела — это была средняя дочка Таня, беленькая, босоногая.

— Чего глядишь? — спросила она.

— Ничего… Вы где теперь живете?

— В Ярцеве, — ответила Таня. — У дяди Васи. До осени пустил. А там, может, в город переедем. Если Дубцов отпустит.

— То есть как — если отпустит? — не поняла я. — А какое он имеет право не отпустить?

— Так он — председатель колхоза. Паспорт мамкин у него. Захочет — отпустит, не захочет — не отпустит. Конечно, ему нет резону нас отпускать: и так в колхозе народу нет.

Мы еще немного постояли, помолчали. Потом она ушла, а я вернулась в лагерь.

Вот так получилось, что в августе вместо уютного чистого дома мама сняла старенькую, осевшую на один бок избенку Пелагеи Петровны.


На закате в деревню возвращалось стадо. Поднимая пыль, брело по улице. Впереди, мелко семеня, перекрикиваясь, шли грязно-белые и черные овцы. За ними медлительно выступали коровы. Мы с двоюродной сестрой Маринкой смотрели, какая впереди — рыжая или черная. Была примета, что если впереди рыжая, то назавтра будет солнечная погода, а если черная, то погода будет пасмурная.

Открывались калитки, по деревне звенело:

— Машка, Машка, Машка!

— Рыжуха, Рыжуха!

— Звездочка, Звездочка, Звездочка!

Коровы помыкивали, задумчиво жевали, телята толкались, заигрывали друг с другом. Посреди стада по-хозяйски независимо вышагивал крутолобый, низкорослый, но мощный бык. Воздух наполнялся густым запахом навоза, травы, парного молока.

Сбоку от стада брел немолодой пастух в ветхой, выгоревшей добела гимнастерке. Он часто взмахивал длинным кнутом. Кнут делал упругое змеиное движение и в конце этого движения производил неожиданно звонкий, высокий звук, от которого телята начинали скакать галопом, а медлительные коровы чуть-чуть убыстряли свой неторопливый ход.

Стадо по пути редело — коровы знали свои калитки, овец загоняли хозяйки. Улица пустела, пыль оседала, и дачники выходили на вечернюю прогулку.

Пелагея Петровна брала ведро и шла доить корову. Из хлева начинал доноситься короткий, тугой, прерывистый звон. Приоткрыв дверь хлева, я наблюдала, как хозяйка, сидя на низенькой скамеечке, доит свою Рыжуху. Подойти поближе я брезговала — хлев напоминал черное слякотное болото.

Потом хозяйка возвращалась с молоком, над которым вздувалась белая пена, процеживала молоко через марлю в другое ведро и наливала для нас две литровые банки. Еще мы покупали у нее черную смородину, которая росла в палисаднике.

Чем питалась сама Пелагея Петровна, меня, по правде сказать, мало интересовало. Печку она топила редко. Один раз я видела, как она накрошила в миску зеленого лука и хлеба, посолила, залила водой и долго, задумчиво ела.

Но однажды она затопила печь, зарезала петуха, сварила его в чугунном горшке, положила на стол пяток яиц, нарезала крупными ломтями хлеб и поставила бутылку, заткнутую бумажной затычкой и наполненную до половины чем-то мутновато-бесцветным.

В этот вечер к ней пришел ужинать пастух. Пробегая через кухню в свою комнату, я увидела, как он, не торопясь, хлебает горячую куриную лапшу.

Пелагея Петровна сидела по другую сторону стола, пригорюнившись, подперев рукой щеку.

— Пелагея Петровна, можно вас на минуточку? — позвала мама и, когда хозяйка вошла, спросила, кивнув в сторону кухни: — Он что, ночевать останется?

— Ну, — кивнула хозяйка. — Сегодня моя очередь.

— Он что, на кухне будет спать?

— Ну. На лавке. А я на печке.

— А если мне или… кому-нибудь понадобится ночью… это самое…

— На двор-то? Дак и идите на здоровье.

— Неудобно как-то… Мимо этого.

— Да он не услышит, глухой он. Контузило его на войне.

— А! — сказала мама и, помолчав, спросила: — Он что, надолго к вам?

— Да нет, только на одну ночь. Завтра Клавки Лизуновой очередь.

Действительно, когда я утром вышла на кухню, пастуха уже не было, и я испытала чувство облегчения, словно вместе с ним из избы ушло что-то тягостное, мрачное, горькое, скользнувшее тенью по моей бездумной, счастливой праздности.


Каждое утро мы просыпались от звонких и сильных ударов по железной рельсе. Это председатель Дубцов созывал колхозников на работу. Рельса висела привязанная изогнутым металлическим стержнем к нижней ветке могучей березы, которая росла возле председателева дома. Этот гудящий звон напоминал о том, что деревенские жители существуют не только для того, чтобы сдавать нам дачи и снабжать парным молоком и смородиной. Пелагея Петровна, торопясь, собиралась на работу, а Дубцов уже ходил по деревне и стучал в окна.

Колхозники собирались у рельсы, одни женщины, человек пятнадцать. Мужчин в деревне почти не было. Жил, правда, по соседству с нами одинокий старичок в крохотной, похожей на сарайчик, избушке, но он уже не работал в колхозе. Он и ходил еле-еле, опираясь на кривую клюку и тяжело переставляя ноги в валенках. Он иногда подходил к нашему крыльцу, просил у мамы папироску и, пока курил, рассказывал о деревенских событиях. У него были искореженные пальцы рук, каждый сустав как огромный желвак.

— Ревматизм меня замучил, — жаловался он.

Мама ему сочувствовала и кроме папирос отдавала иногда остатки нашего курсовочного питания.

Дубцов был хороший председатель. Так считали мама и ее подруги. Вообще, все дачники хвалили Дубцова как председателя. Он был моложавый, ладно скроенный, с умными, очень светлыми глазами на загорелом грубоватом лице. С дачницами он был приветлив, а те считали за честь, если он останавливался поговорить с ними. Они кокетливо спрашивали у него:

— Когда же вы наконец женитесь, Иван Васильевич?

— Да кто за меня, черта старого, пойдет, — отвечал он, открывая в улыбке ровные зубы и тоже чуть кокетничая.

— Ну что-о вы! Сорок пять лет — это разве старость! Да вам и не дашь сорока пяти!

— Да уж у меня сын жених и дочка на выданье! Куда мне! — обаятельно улыбался Дубцов.

Поговорив так, он извинялся, что его ждут дела, пожимал собеседницам руки и уходил. А они, глядя ему вслед, произносили с убеждением:

— Прекрасный председатель!

Мама сидела на крылечке и читала «Войну и мир». Вернее, перечитывала. Она говорила, что эта книга успокаивает ей нервы, и перечитывала ее каждое лето.

Вернулась с работы Пелагея Петровна, взяла ведра и пошла к колодцу за водой. Мы с мамой сегодня всю воду использовали — мыли головы, а сходить к колодцу как-то даже в голову не пришло.

Пелагея Петровна поставила ведра в сенях и, кряхтя, присела на ступеньку.

— Устали? — вежливо поинтересовалась мама.

— Да мне-то что, я одна. Устала — лягу, отдохну. Вон у Клавки Лизуновой четверо по лавкам, одна крутится. Покрутись-ка без хлеба.

— Почему же без хлеба? — сказала мама, показывая, что она кое-что понимает в колхозных делах. — Вы же не бесплатно работаете. Вам же платят по трудодням.

— Платят, — согласилась Пелагея Петровна. — Хорошо платят. Прошлый год выдали мне на все трудодни полкило овса. Я домой пришла да курям его и высыпала.

— Неважно, значит, работали, — сказала мама.

Пелагея Петровна вздохнула. И вдруг рассказала странную историю. О том, что до революции граф Шереметев со своей женой объезжали окрестные деревни на бричке с откидным верхом, заходили в каждую избу и спрашивали, у кого какая нужда. Графиня всё записывала в тетрадку. А потом по деревням ездила подвода, запряженная парой лошадей, и графский управляющий раздавал крестьянам товары, которые они заказывали. Пелагея Петровна сказала, что когда ей было пятнадцать лет, ей управляющий выдал ситцу на сарафан.

— Заботливый был граф, — сказала Пелагея Петровна.

Я этой истории не поверила. Да и кто поверит? Ведь всем известно, что жизнь крестьян при помещиках была невыносимо тяжелой. «Заботливый граф»! У Пелагеи Петровны от старости уже, наверно, не все дома.

Но маму рассказ хозяйки почему-то заинтересовал, и она, в свою очередь, ей рассказала, что в театре до сорок четвертого года работал Николай Петрович Шереметев.

— Ну как же не помнить, помню Николая Петровича, — сказала хозяйка. — Мальчиком, бывало, сколько раз приезжал с отцом. Ёлки-то в Михайловском посажены кружочком — он посадил.

Вот это меня поразило. То есть я знала, что елки вокруг могилы пони посадил в детстве граф Шереметев, но мне никогда не приходило в голову, что этот маленький граф (в бархатной курточке с белым кружевным воротником, с длинными локонами, похожий на маленького лорда Фаунтлероя, со всеми атрибутами графской жизни — бричкой, управляющим, пони и всем тем, что я привыкла воспринимать как доисторическую эпоху) и есть тот самый Николай Петрович из второго подъезда нашего дома, дядя Коля Шереметев, муж Цецилии Львовны Мансуровой, красивый, веселый, умевший показывать фокусы с шариками у нас во дворе. Возможно ли это?

Я сидела, переваривая эту внезапно приоткрывшуюся мне связь времен.

— Между прочим, — сказала мама. — Что это Марину Федоровну совсем не видно? Где она?

— Да тут недалеко, в Ярцеве, у кумы своей. Зинка-то в дом отдыха пошла прачкой. Там и живет. Ей кладовщица койку в кладовке поставила, пока тепло, можно жить… А Марина все в Подольск ездит, на работу хочет устроиться, на фабрику. Да кто же ее без паспорта возьмет. А Дубцов уперся — не отдает паспорт.

— А от чего у Дубцова жена умерла? — поинтересовалась мама.

— Глаша-то? А от болезни. Долго болела, вся высохла как листик. Дубцов ее не любил. Сильно обижал, особенно спьяну. Он Маринку Головину смолоду любил. А она вышла за Петра Григорьича. Глаша пятерых родила, трое померли. Ваня-то весь, как вылитый, в мать. А Женька — та в отца. Не девка — кремень. А как Глаша померла — Дубцов опять начал к Маринке подваливаться. А она его отшила. Мужа все ждет. А он уж, небось, помер давно.

— Он разве не на фронте погиб?

— Нет, посадили. Десять лет дали.

— За что же?

— А по доносу. До войны-то он у нас председателем был. Как с войны вернулся — народ его снова председателем хотел поставить, заместо Дубцова. Вот Дубцов на него и донес, уж не знаю что. А Петр Григорьевич очень хороший был человек, это все скажут.

— Что вы говорите! Как интересно!

Не так уж занимают меня все эти деревенские дела. Мне хватает собственных переживаний: в доме отдыха живет Сережа Скворцов со своей мамой. В пионерский лагерь он в этом году не ездил по возрасту — ему шестнадцать лет, зато теперь я могу видеть его каждый день.

Он перешел в десятый класс. Собирается поступать во ВГИК на режиссерский. Тяжеловатый подбородок, крупный рот, широкий, слегка вздернутый нос придают его лицу сходство с бульдогом. Но это сходство не делает его некрасивым, скорее, наоборот, придает его лицу сильное, волевое выражение. Серые глаза смотрят уверенно и спокойно. Среднего роста, крепкого, спортивного склада, с широкой, уже по-мужски выпуклой грудной клеткой он выглядит почти взрослым.

Меня он не замечает, но я и не претендую. Мне достаточно видеть его или хотя бы мечтать о том, что я его увижу сегодня или завтра. Наблюдать за ним, когда он играет в волейбол. Перебрасываться незначащими фразами на пляже. Незначащими — для него. Для меня каждое его слово, небрежно обращенное ко мне, полно смысла и значения.

Внешне у нас отношения старых знакомых, связанных кое-какими общими воспоминаниями, общими знакомыми и живущих при этом каждый в своем круге интересов. Так оно и было, но моим кругом интересов был он.


Сразу после завтрака, если погода солнечная, я отправляюсь на омут. Омут — это место, где наша неглубокая и неширокая речка делает крутой поворот, образуя довольно широкую заводь. Берег спускается к воде обрывом, с которого можно нырнуть ласточкой. Вода у берега с головкой, а к середине речка мелеет, и чистое песчаное дно заканчивается на том берегу небольшим, окруженным зеленью пляжиком, на котором очень приятно поваляться.

Но большинство отдыхающих предпочитает этот берег, высокий и травянистый.

Приходила на пляж Женька Дубцова, дочка председателя. Она училась в Москве, в текстильном институте, а к отцу приезжала на каникулы. У нее была очень эффектная внешность: соломенно-желтые перманентные локоны, на каждой реснице по грамму туши, брови выщипаны, и на их месте, на розовых припухших бугорках, нарисованы тонкие бессмысленные полукружья. Крупный нос от обильного припудривания казался еще крупнее.

Когда Женька появлялась на пляже, среди молодых людей начинался шутливый переполох: в притворном обмороке падали в воду, становились на одно колено, целовали ей руку. А она на все эти игривые знаки внимания отвечала: «Не балуй!»

Деревенские бабы в своих длинных серых юбках, в платках, закрывающих лоб и щеки, с загрубелыми руками, босые, ворошили сено на лугу, складывали его в стога. Они существовали как бы в другой плоскости, в своем будничном мире. Мы шли на пляж — они ворошили сено. Мы купались, загорали, вели захватывающие разговоры, между нами возникали, расцветали и рушились взаимоотношения — а они ворошили сено, и казалось, в этом вся их жизнь.

Женька в открытом нарядном сарафане — синие цветы по красному полю — проходила мимо них, высоко подняв голову, а они, прервав работу, опирались на грабли и смотрели ей вслед, приложив ладонь ко лбу козырьком.

На пляже Женька вела себя скромнее. Чувствовалось, что она старается перенимать жесты, слова, интонации «культурного обхождения». Может быть, именно это стремление не быть ни в чем похожей на деревенскую, вызывало у окружающих ироническое отношение к Женьке. Особенно у старших.

Зато когда она поднималась с травы и, покачивая бедрами, медленно направлялась к реке, мне становилось обидно, что я — не Женька.

Она подходила к краю берега и некоторое время стояла, давая всласть полюбоваться своей точеной фигурой. Казалось, сейчас она красиво выгнется, подпрыгнет и врежется в воду ласточкой.

Но здесь и кончалось короткое Женькино могущество. Нырять она не могла — боялась размазать ресницы и испортить прическу. Постояв, она садилась на корточки, опускала в воду одну ногу, потом другую, осторожно погружалась и плыла по-собачьи, высоко задирая голову, чтобы не попали в лицо брызги.

Подражая Женьке, вставала и я и тоже медленно шла к воде, краем глаза наблюдая за Сережей. Но тут все было бесполезно. Он даже не оборачивался в мою сторону. А если и оборачивался, то только затем, чтобы взглянуть: кто это там бредет мимо? А! Ничего интересного.

Чтобы показать ему, что и он мне так же безразличен, я иногда, забрав полотенце и сарафан, демонстративно уходила с омута, когда все еще вовсю купались. Вряд ли он замечал мой уход, равно как и появление, но мне важно было доказать самой себе свою независимость.


И вот я иду босиком вдоль берега по горячей тропинке, горькое чувство неразделенной любви смешивается со сладостным ощущением бесконечности времени, в котором, я мечтаю, будет когда-нибудь разделенная любовь.

…Я сажусь на теплый шершавый ствол ивы, наклонившийся низко над речкой, опускаю ноги в чистую, чуть коричневатую воду, на которой лежат глянцевые круглые листья, а между ними сияют скульптурно неподвижные белые лилии. Слышу, как перешептываются узкие листья ивы, с одной стороны темно-зеленые, с другой — серебристо-серые, бархатистые. Мальки щекочут мне ноги. Я смотрю на свое текучее отражение в воде, на быстро плывущие белые облака в синем небе, болтаю в воде ногами и чувствую, что эти минуты, может быть, самый богатый подарок, который дарит мне лето.

Я думаю о том, что таких минут, как эти, не много бывает в человеческой жизни, и нужно запомнить их, взять их с собой в долгую дорогу, спрятать понадежнее, например, в мамины песочные часы, в золотистый песок утекающего времени. Это только кажется, что оно утекает, а на самом деле оно оседает памятью на дно сосуда. Перевернешь сосуд — и снова можно вернуться в этот день, услышать звенящую тишину, увидеть лилии на воде, вдохнуть запах луговых цветов. И так можно столько раз, сколько захочешь.

Посидев, я отправляюсь дальше, на маленький песчаный пляжик, где купаются только женщины с детьми. В этом месте речка в самом глубоком месте — по плечики. В чистой прибрежной воде стайками пасутся мальки. Дети ловят их панамками, роют в песке ямки, заполняющиеся водой, и пускают туда рыбок.

Пляжик, как забором, окружен густым ольховым кустарником и скрыт от взглядов тех, кто идет поверху, по тропинке. Он считается женским. Здесь женщины могут раздеться догола. Загорать в купальнике считается здесь даже чудачеством.

Тут царит атмосфера сонной одури. Расслабленные, ленивые позы, ленивые разговоры. По сравнению с этим пляжем омут кажется местом, где разворачиваются невообразимые события и бушуют страсти.

На женском пляже загорают тетя Лена с Маринкой. Маринка моему появлению очень рада. Она тут скучает, потому что старше остальных малышей, с ними ей скучно, а на омут ее мама не пускает.

— Можно мы пойдем погуляем?

— Только не на омут!

— Ладно!

Маринка радостно натягивает трусы и майку, и мы отправляемся к нашей березе. Это наше с Маринкой любимое место, мы с ней его сами нашли недалеко от омута — на опушке леса, рядом с пшеничным полем. Береза, наверно, когда-то давно была повалена бурей, но корни остались в земле, и ветвистое старое дерево росло не в высоту, а в длину, давая волю нашей фантазии. Тут есть ветви — капитанские мостики и ветви — седла, а сам ствол, мощный и горбатый, в чешуе растрескавшейся коры, может быть спиной дракона, и мостом через пропасть, и палубой подводной лодки, с которой открывается вид на пшеничное море.

Ствол раздваивается, и между двумя толстыми ответвлениями мы устраиваем что-то вроде шалаша или пещеры. Заползаем туда, играем в заблудившихся путешественников, в разведчиков, в моряков, потерпевших кораблекрушение.

Десятилетняя Маринка играет самозабвенно.

— А давай как будто… — вдохновенно начинает она, и я чуть-чуть завидую этому ее вдохновению, в моей игре уже нет той самозабвенности, я уже невольно смотрю на себя со стороны. Играю — и стыжусь, что вот, мне уже четырнадцать, а я играю как маленькая. Но вдруг наступает минута, когда я перестаю смотреть на себя со стороны и полностью утопаю в игре. Это прекрасные минуты, но кончаются они, как правило, тем, что мы забываем о времени и опаздываем к обеду.

Маринке я рассказываю о Сереже. Сочиняю о нем истории, которых не было. В этих историях он совершает разные смелые поступки, попадает в опасные ситуации. Маринка отвечает полным доверием, это меня вдохновляет. После таких рассказов я еще больше влюбляюсь в Сережу. Самовоспламеняюсь от собственной фантазии.

Обратно мы возвращаемся мимо омута, и я говорю Маринке:

— Посмотри, он там?

Сама не смотрю, мне кажется, что я выдам себя взглядом, и вообще, мне очень важно показать ему свое безразличие.

Если он там, я требую, чтобы сестра подробно описала его позу, и с кем он сидит, и какое у него выражение лица.

Но чаще на омуте уже никого нет, все ушли обедать. Тогда мы припускаемся домой со всех ног, потому что опоздание к обеду строго карается.

Кроме того, в мои обязанности входит брать в столовой курсовочные завтраки, обеды и ужины, и если я не прихожу вовремя домой за судками, то нахожу маму в крайне раздраженном состоянии. Сама она в дом отдыха ходить не любит. Во-первых, ей кажется унизительным таскать судки, а во-вторых, она не хочет встречаться с главным режиссером, на которого у нее, по ее словам, есть все основания обижаться.

Мне нравилось ходить в столовую. Лишний раз пробежаться до дома отдыха — еще одна возможность увидеть Сережу, может быть, столкнуться с ним на тропинке, перекинуться фразой. И не только из-за Сережи. Вообще нравилось это маленькое путешествие. Я шла не той дорогой, по которой обычно ходили все курсовочники, а своей тропинкой — по узенькой, плотно утоптанной меже. Я выходила на эту межу задами деревни, через огородики, и стойкий деревенский запах навоза, кислого молока, куриного помета сменялся теплым запахом прогретой солнцем пшеницы. Колосья уже налились, тяжело клонились. Я срывала колосок, терла его между ладонями и извлекала еще не затвердевшие зеленоватые зерна. Они оставляли во рту вкус чего-то пресноватого, нежного.

Тропинка спускалась в овраг, и тут пахло уже не солнцем, а прохладной землей, сырой травой, сумеречностью. В тропинке тут были прорезаны ступеньки. Их сделал мой брат для своей Люси в то лето, когда она ждала ребенка. Теперь Сашке уже полтора года, и ступеньки сильно размыло временем.

Дальше тропинка шла лесом, тут был свой запах — смолы, грибов, прелых листьев.

Я так часто ходила по этой тропинке, что, кажется, наизусть знала все запахи от деревни до дома отдыха.

В доме отдыха преобладал свой, особый запах, даже не запах, а богатый, пышный цветочный аромат. Цветы росли на длинных узких газонах, вдоль которых были расставлены садовые скамейки, и на огромной клумбе, окаймленной кирпичами, врытыми углами в землю. Цветы на клумбе были расположены в виде пятиконечной звезды.

За павильоном-столовой, возле раздаточного окошка, пахло щами и водой из-под грязной посуды. Авдотья Ильинична брала судки, наполняла их щами, биточками с голубоватым пюре, квадратиками омлета, компотом — и я отправлялась в обратный путь.

Там, возле кухни, я часто встречала Зинку Головину. Рядом находилась прачечная, и Зинка там стирала. Она проходила мимо меня с большим тазом, доверху наполненным отжатыми, скрученными простынями. Ей выдали белый халат, волосы она повязывала марлевой косынкой, и когда она шла со своим тазом к фруктовому саду, где между яблонями были натянуты веревки для сушки белья, она сама чем-то напоминала мне яблоню. Удивительно тонкое у нее было лицо.

Несколько раз я видела Зинку с Ваней Дубцовым. Они стояли у садовой ограды, оба с опущенными головами, словно рассматривают что-то на земле. Я проходила мимо со своими судками, здоровалась. Они поднимали головы, отвечали и снова смотрели в землю. Может, ждали, пока я пройду?


После обеда к маме приходили подруги — делать «маски». Начинались оживленные приготовления. В глубокую миску выливались яичные желтки. Добавлялись сметана, мед, сок смородины, все это взбалтывалось, пробовалось на вкус, обсуждалось, не слишком ли густо или, наоборот, не жидковато ли. Можно было подумать, что они собираются печь пирог. Потом мама и ее подруги повязывали головы косынками так, чтобы не выбивались волосы, и по очереди обмазывали лица и шеи желтой массой. Те, кто еще не обмазался, продолжали разговаривать и улыбаться, а те, кто обмазался, молча сидели, запрокинув лица, как желтые мумии. И если мне как раз в этот момент нужно было о чем-нибудь маму спросить, то я получала в ответ лишь глухое мычание с оттенком возмущения. Ведь тут все дело было именно в том, чтобы лицо находилось в неподвижности.

Так они сидели до тех пор, пока маска не высыхала и не превращалась в твердую корку. Тогда они одна за другой поднимались и смывали маску ваткой над тазиком с водой, снимали косынки, причесывались и выходили посидеть на крылечке. К ним снова возвращалось оживление и, перебивая друг друга, они говорили о том, как полезны такие маски, как они молодят и поднимают тонус. И насколько женщины, следящие за собой, больше достойны уважения, чем те, кто не следит за собой. И что после таких масок никому из них не дашь больше тридцати пяти.

Я не понимаю, почему это так важно — стараться выглядеть на тридцать пять, когда тебе за пятьдесят, как маме. По-моему, нет никакой разницы. Тридцать пять! Я даже представить себе не могу, какой я буду в свои тридцать пять, если, конечно, доживу до такого возраста.

Еще они любили, сидя на крылечке, обсуждать идущих мимо знакомых.

— Ляля! Какое прелестное платье! Ну-ка, а сзади? Ве-ли-ко-лепно сидит! У кого вы шили? Ну, то есть вы в нем просто девочка!

Ляля уходила, все провожали ее глазами. Некоторое время молчали, словно собираясь с силами перед большим разговором.

— Действительно, очень милое платье, — начинала одна, нажимая на слово «действительно», словно подчеркивая свою абсолютную объективность. — Но не в ее возрасте! Что она, не понимает, что ли?

— Вполне естественно, — замечала другая. — Молодой муж, вот она и…

— Он намного моложе?

— Н-ну… Года на четыре, я думаю.

— На четыре?! Это она говорит, что на четыре, значит, минимум на шесть!

— На восемь! Я точно знаю. Только это строго между нами.

— Коне-е-ечно!

Так они могли говорить часами, делая большие глаза, актерски восклицая: «Что вы говорите!» Мелькали слова: первый муж, второй муж, третья жена, бросил, сошелся, оставил ей квартиру… Причем имена произносились известные, даже знаменитые. И чем известнее было имя, тем слаще и самозабвеннее был их треп.

Но на некоторые темы они говорили тихо и обиняками, словно опасаясь называть вещи своими именами. В такие моменты я напрягала слух, чтобы понять, о чем идет разговор. Так я узнала, что Сережин отец еще до войны был арестован, и теперь Сережу из-за этого вряд ли примут во ВГИК на режиссерский, хотя он явно очень талантливый мальчик и идет на золотую медаль.

— Но ведь это просто нелепо! — пониженным голосом возмущались они. — Сколько ему было в тридцать седьмом? Три года! Что он мог тогда понимать!

— Да, но… Анкета… Сын врага народа…

— А что, если Ему написать? Туда?

— Туда?