КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Суд идет [Иван Лазутин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Иван Лазутин Суд идет

ОТ АВТОРА

Четверть века назад в издательстве «Советская Россия» был опубликован мой роман «Суд идет». Не написать его я не мог. Слишком саднила старая незаживающая рана — арест отца в 1937 году, рабочего-стахановца, кормильца шестерых детей, старшему из которых было восемнадцать лет, младшей дочери — шесть лет. Два класса церковно-приходской школы и дюжина Почетных грамот за стахановский труд, которыми была увешана горенка нашей низенькой избы, — вот, пожалуй, весь социальный багаж отца-плотника из небольшого пристанционного сибирского села. В 1956 году отец посмертно реабилитирован.

После XX съезда партии, на котором был развенчан культ Сталина и открытым текстом сказано народу о грубых нарушениях социалистической законности, жертвами которых, как выяснилось позже, стали миллионы безвинно расстрелянных, замученных на допросах в ежовобериевских застенках НКВД и брошенных на десятки лет за колючую проволоку в лагеря, я приступил к работе над романом «Суд идет». За моими плечами в те годы были служба на Дальнем Востоке, участие в боях Великой Отечественной войны на 1-м и 2-м Белорусских фронтах солдатом огневого взвода на легендарных «катюшах», учеба на юридическом факультете Московского государственного университета, аспирантура по философии, преподавание логики… Было что рассказать о пройденном пути, о людях, с кем прошел трудные дороги довоенных, военных и послевоенных лет.

Не остановился конвейер репрессий и после войны. «Ленинградское дело», «дело врачей», «сессия ВАСХНИЛ», «борьба с космополитизмом»… Всему этому мое поколение, пришедшее с войны, было живым свидетелем. Обо всех этих трагедийных пластах нашей истории в еще неполных и не до конца раскрытых подробностях мы узнаем только сейчас, после XXVII съезда КПСС, когда набатным гулом как бы воскресли вещие слова великого русского полководца Александра Невского: «Не в силе бог, а в правде!..»

Я был студентом Московского университета, когда, приехав на летние каникулы в 1948 году в свое сибирское село, откуда уходил на войну и куда вернулся с нее, увидел новую карательную акцию сталинского режима. По воле все той же единоличной верховной власти производилось выселение «нетрудовых элементов» с родных, насиженных мест. День и ночь грохотали длинные эшелоны товарняков по Транссибирской магистрали мимо моей маленькой станции Убинское. Вагоны были набиты семьями «нетрудовых элементов», высланных с Украины, Белоруссии, Поволжья, из областей черноземной полосы России…

Случаи насильственного выселения советских граждан чем-то напоминали то время, когда все по тому же указующему персту с исконно отчих земель, как ураганом, сметало целые нации и народности — балкарцев, ингушей, карачаевцев, калмыков, немцев… А еще раньше, в годы «великого перелома», в том же ритме шло раскулачивание миллионов тружеников земли русской — крестьян-середняков, со ссылкой их в места «не столь отдаленные».

А ведь то, о чем я написал в романе «Суд идет», было в сороковые годы — после великой победы в Великой Отечественной войне… Высылали целыми семьями. Их судьбу формально решал так называемый сельский сход, а списки выселенцев, как правило, составлялись по указке местных органов МГБ. Это был хорошо разыгранный, широкомасштабный государственный спектакль, игра в демократию (сельский сход), действующими лицами которого были все те же натренированные в репрессивных акциях органы.

Некоторые главы моего будущего романа «Суд идет» рождались в душе, когда я стоял на перроне моей станции, а мимо проносились скорбные эшелоны административно высланных семейств. Мужчины, женщины, старики, дети. Двери товарных вагонов для своего распаха, чтобы было чем дышать, имели узкую щель-проран — очевидно, во избежание побегов. Кто-то даже предусмотрительно распорядился зарешетить железными прутьями и крохотные люки-оконца, что под самой крышей товарного вагона.

Не забуду одну трогательную, горестную картину, которая долго не давала мне покоя: у дверной щели стоит могучего сложения седобородый старик, а у ног его — лет десяти мальчонка с пионерским галстуком на груди.

— Дяденька, наберите, пожалуйста, водички.

К водокачке я успел сбегать с котелком два раза, пока паровоз набирал воду. Не удержался и спросил у старика, сколько их едет в вагоне. Тот махнул рукой:

— Как сельдей в бочке.

— Откуда сами-то?

— С батьковщины.

А потом был сам свидетелем сельского схода, на котором решались судьбы намеченных к административной высылке с родных мест семей «нетрудовых элементов». Как сейчас, вижу на сцене клуба восседающего в президиуме начальника районного отдела МГБ. Розовощекий, сытый, с властным взглядом, в котором отпечатан вызов: «Что не подвластно мне?!» Чем-то похож был этот начальник на Берию, каким мы его видели на плакатах Политбюро. Этот сельский сход почти документально вошел в роман «Суд идет».

Московская «одиссея» моего главного героя, следователя районной прокуратуры Дмитрия Шадрина, у которого в 1937 году был репрессирован родной дядя, комбриг Веригин, тоже прошла через мою душу и мою судьбу.

Люди уже с седыми висками, чванливо гордившиеся тем, что университетов они не кончали, а «учились за меру картошки», нередко с пренебрежительной ухмылкой смотрели на тех, кто в подчинение к ним приходил в органы правопорядка с нашивками о ранениях, с орденскими планками на груди и с дипломом юридического факультета университета. Им, хранителям правопорядка образца тридцатых — сороковых годов, было с кого брать пример. Творец новой Конституции, стоявший на капитанском мостике гигантского державного корабля, тоже «не кончал университетов», а кораблем, как трубили в фанфары льстецы, управлял «мудро» и «твердо».

В моем архиве хранится более трех тысяч читательских писем в адрес издательства, где впервые вышел роман. Выборочно из них можно составить антологию стенаний и печальных исповедей людей, попавших в те тяжкие годы под чугунный каток социальных несправедливостей.

Дальнейшая судьба книги была трудной. После 1964 года роман ни разу не переиздавался, хотя в ходе социологического опроса в библиотеках страны он входил в первую пятерку популярных книг русской советской прозы: срабатывал запрет на издание книг острого социального характера, связанного с нарушениями законности.

Вторая книга дилогии «Суд идет» — роман «Черные лебеди» — был опубликован в восьми номерах журнала «Байкал» в 1964–1965 годах. В 1967 году роман был набран в издательстве «Советская Россия», но по той же перестраховочной формуле «застойных» лет — «в 1937 году не сажали, а в 1941 году не отступали» — набор романа был рассыпан и его издание запрещено.

Сейчас, когда свежий ветер Гласности, Демократии и Справедливости упруго подул в тугие паруса Правды, готовлю своих «Черных лебедей» к изданию. Буду счастлив, если они прилетят к моему благодарному читателю.

Иван Лазутин


Светлой памяти отца — Лазутина Георгия Петровича — посвящаю

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Боль… То тупая, леденящая, то нестерпимо жгучая боль в левой стороне груди. Дмитрию Шадрину казалось — повернись он чуть порезче — и конец. Стиснув зубы, лежал не шелохнувшись. Сдерживался, чтоб не закричать. Тяжелое ранение — повреждение аорты, — которое Шадрин получил в рукопашной схватке на Висле, он скрывал от друзей и родных.

Так уж, видно, устроен человек: о насморке, о головной боли он готов поведать чуть ли не встречному и поперечному. Но если его постигнет неизлечимый недуг, то он ходит по земле с одной лишь думой — чтобы не знали о его болезни люди и не причитали над живым, как над покойником.

Сквозь замерзшие окна в комнату сочился грязновато-серый февральский день. С подоконника на одеяло, которым был одет Дмитрий, мутными каплями стекала вода. По стенам комнаты стояло шесть коек, наспех накрытых застиранными байковыми одеялами. Утром студенту не до уборки: за опоздание на лекцию декан снимал со стипендии.

Шадрин медленно поднял руку и посмотрел на часы. Двенадцать. Скоро товарищи вернутся с лекции.

Сердце билось напряженными толчками. Хотелось курить. Не поворачивая головы, Дмитрий, как слепой, уставился в потолок, протянул руку к стоящему рядом с кроватью стулу и на ощупь вытащил из пачки папиросу. После двух глубоких затяжек в голове затуманилось. Потолок поплыл перед глазами. По телу стали расходиться мягкие, теплые волны тошнотной слабости. Малейшие, доносившиеся откуда-то шорохи походили на металлические скрежеты.

Дмитрий лежал без движения. Постепенно боль в груди стала утихать. На смену ей приходила слабость. Такая слабость, от которой не было сил поднять руку.

Беспорядочными обрывками в памяти вставали картины военного прошлого.

За стеной кто-то включил радио. Грустный, сдержанный голос уводил туда, где когда-то рвались снаряды, где безымянными героями умирали люди:

Шумел сурово Брянский лес,
Спускались сизые туманы,
И сосны слушали окрест,
Как шли в атаку партизаны…

Вспомнилось, как вчера, пересекая Моховую улицу, он бросил взгляд на безногого человека, сидевшего за рулем инвалидной коляски. Лицо его Дмитрию показалось таким знакомым, что он невольно остановился и, вглядываясь в суровые черты инвалида, спрашивал себя: «Где?.. Где я видел его?» Но глазок светофора вспыхнул зеленым огоньком, и трехколесная тележка двинулась вместе с потоком машин.

Это лицо преследовало его весь день. «Неужели Загороднюк? Неужели он?»

Но вот перед глазами всплыла другая картина. Военный госпиталь. Ожидая приема главного врача, Шадрин сквозь щелку неплотно прикрытой двери увидел седого хирурга. На вопрос молоденького ассистента, который помогал ему во время операции, военный хирург сердито пробурчал:

— С этой аневризмой Шадрину придется доживать век.

Ассистент поднял на профессора вопросительный взгляд.

— Но ведь с этим заболеванием долго нельзя жить, Иван Николаевич.

— Уж как повезет. Три года, четыре, а может быть, и все десять протянет.

Этот случайно услышанный в военном госпитале разговор произошел шесть лет назад. Все эти годы Шадрин старался забыть его или по крайней мере вспоминать как можно реже. Но он вспоминался все чаще и чаще. Особенно теперь, когда боли в сердце усилились и временами наступала такая слабость, что Дмитрий думал: «Все!.. Бьют последние часы…»

Вот и сейчас, прислушиваясь к ноющему пульсированию в груди, он, как бы разговаривая с собственным сердцем, тихо шептал:

— Неужели конец? Неужели хирург был прав?..

Медицинский термин «аневризма аорты» врубился в память. Лучше бы не слышал этих слов — не лез бы в медицинские справочники и не знал ничего об этой страшной болезни.

Шадрин осторожно протянул руку к столу и взял лежавшее на нем маленькое круглое зеркальце. Оно было единственным в комнате. Перед ним все жильцы брились и осматривали себя, когда собирались на свидание. Пылающие нездоровым румянцем щеки Шадрина ввалились и еще резче подчеркивали синеву под глазами.

Длинные русые волосы густыми волнами разметались по смятой в блин подушке. Плотно сжатые губы словно кого-то в чем-то укоряли. От подбородка к вискам побежала упрямая щетинка. Вряд ли когда-нибудь Дмитрию так хотелось жить, как теперь, когда отсчитанный седым хирургом срок подходил к своей последней черте.

К горькой мысли о близости конца примешивалась мысль о матери, которая не перенесет горя. От этих дум Шадрина охватывал ужас.

Скупое зимнее солнце косыми четырехугольниками медленно ползло по прокуренным желтым стенам комнаты, поднимая все выше к потолку тень от крестовин оконных рам. Через приоткрытую форточку с улицы доносились резкие звонки трамваев. Фыркали грузовые машины. Тягуче доносились заводские гудки. Временами слуха Шадрина касался тоскующий, протяжно зовущий сигнал паровоза. В этом отдаленном звуке слышалось свое, выстраданное. «Живи-и-и…» И Шадрин представлял, как в общем вагоне он едет домой, к матери, на каникулы. Под ногами, выбивая чугунную дробь, ритмично стучат колеса. За окнами орлино размахнулась степная ширь. Вдали виднеется деревенька, а в ней — с нахлобученными на окна соломенными крышами домики. Зеленые сады, палисадники… И непременно где-нибудь на лавочке, на самом солнцепеке, у палисадника сидит старый дед и смотрит из-под ладони на несущийся мимо поезд. Тут и стайка ребятишек выскочила на луг к самому железнодорожному полотну, чтобы помахать вслед удаляющимся запыленным зеленым вагонам. Пыльная, безлюдная деревенская дорога. К колодцу, поводя крутыми бедрами, идет босая женщина с коромыслом на плечах…

«Три-четыре года… А может быть, протянет и все десять».

В дверь постучали. Дмитрий прислушался. Не хотел он, чтобы кто-нибудь приходил к нему сейчас. Стук повторился.

— Войдите, — тихо проговорил Шадрин и снова закрыл глаза.

В комнату вошла Ольга. В складки ее серой пуховой шали набился снег. От разрумянившихся щек веяло морозом. Вся она пропахла снегом, солнцем, зимой. На выбившемся из-под шали пушистом локоне поблескивали мелкие, точно бисер, капельки. На солнце они искрились радужными блестками.

К койке Дмитрия Ольга подошла нерешительно, точно боясь оступиться или опасаясь кого-то разбудить. Она даже забыла поздороваться — настолько болезненным был вид у Шадрина.

— Что с тобой, Митя?

Дмитрий улыбнулся одними губами. Улыбка получилась вымученная.

— Прихворнул немного.

— У тебя, наверное, температура? — Ольга приложила холодную ладонь ко лбу Дмитрия. — Ты что-нибудь принимал?

Шадрин еле заметно покачал головой, и тут же резкая боль исказила его лицо. Он поднес ладонь к глазам.

— У вас есть в комнате градусник?

— Нет, — сквозь зубы ответил Шадрин, не отнимая от глаз ладони.

Ольга поспешно разделась, бросила пальто на тумбочку, стоявшую у двери, и выбежала из комнаты.

Вскоре она вернулась.

Расстегнув ворот нательной рубахи Дмитрия, она сунула под мышку холодный градусник.

— Может, за врачом сходить?

— Не нужно.

«Милая, наивная Ольга!.. Ты волнуешься и переживаешь, считая, что у меня пустяковый грипп. Что будет с тобой, когда ты узнаешь обо всем?» — с тоской подумал Шадрин, стараясь не встречаться глазами с Ольгой.

Несколько минут прошли в тягостном молчании. Глядя на рдевшие щеки Дмитрия, на его ввалившиеся глаза, под которыми залегли голубоватые впадины, Ольга почувствовала недоброе. За год дружбы с Дмитрием ей раза два приходилось ухаживать за ним, когда он лежал с температурой, но такого состояния у него никогда не было. Особенно ее тревожил взгляд Дмитрия: отчужденный, затаивший в себе что-то страдальческое.

О том, что у него высокая температура, Дмитрий понял по лицу Ольги, когда она смотрела на градусник. Что-то дрогнуло в уголках ее губ, но она ничего не сказала, только резкой отмашью руки стряхнула ртутный столбик и молча положила градусник на тумбочку, стоявшую у изголовья кровати.

— Я на минуту отлучусь, — суховато сказала она и стала поспешно одеваться.

— Ты куда?

Второпях Ольга никак не могла попасть в рукав.

Дмитрий поднял руку и сделал жест, которым хотел остановить ее, но Ольга молча вышла из комнаты.

Догорал последний солнечный квадрат на стене. Пройдет еще несколько минут, и его не станет в комнате. С подоконника, прямо на одеяло, по-прежнему стекала крупными мутными каплями вода. Равномерное падение капель начинало раздражать Дмитрия. Его бесило, что он не может встать и навести на окне порядок.

Прислушиваясь к шагам в коридоре, он ждал, когда по дощатому полу бойко застучат каблучки Ольги.

Больше всего его пугала мысль о том, что рано или поздно она все равно узнает о его болезни и о ее роковом исходе. Может быть, поэтому за год дружбы с ней он так боялся приблизить ее к себе, чтобы, в случае их расставания, она не так остро переживала.

На противоположной стене теплилась золотистая солнечная полоска шириной в ладонь. Глядя на нее, Дмитрий загадал: «Если Ольга успеет вернуться, пока кусочек солнца будет еще жить в комнате, — произойдет чудо, и все страхи пройдут бесследно. Если же она опоздает — значит, чудес на свете нет, значит, прав был седой хирург-профессор…» А мысленно Дмитрий молил: «Не торопись, солнце!.. Не дай потухнуть маленькой иллюзии…»

Шадрин вздрогнул, когда дверь в комнату открылась и в нее вошли Ольга и врач из студенческой поликлиники. Это была Вера Николаевна, добрая, рано поседевшая женщина, которую студенты любили за ее кроткий нрав. Она не только лечила, но и по-матерински жалела студента даже в том случае, если он жаловался не на болезнь, а на безденежье, на плохую память, на то, что иногда сосет под ложечкой от недоедания. Вера Николаевна понимала, что такое карточная система и что такое аппетит здорового молодого человека. Она не жалела своего свободного времени, часами обивала пороги в профкомах, спорила с начальством, пугала тем, что будет жаловаться выше, пока наконец не добивалась своего — наиболее слабым студентам давали дополнительные обеденные талоны. Она на свой риск и страх направляла некоторых студентов в стационар, который был здесь же, при поликлинике. Сама следила, чтоб таким «больным» выделяли дополнительные порции. А однажды — это было года два назад — Вера Николаевна предложила и Дмитрию лечь на обследование, чтобы хоть в стационаре тот отдохнул немного от общественной работы. Но Шадрин отказался.

Врач прощупала пульс больного и стала расспрашивать о самочувствии. После некоторого молчания Дмитрий, глядя куда-то через плечо Веры Николаевны, тихо сказал:

— Ольга, выйди, пожалуйста.

В первую минуту Ольга не поняла просьбы, но потом, сообразив, что Дмитрий не только больной, но к тому же и мужчина, как-то сразу растерялась и молча вышла из комнаты.

Оставшись один на один с врачом, Шадрин не знал, с чего начать тяжелый разговор. Потом все-таки заговорил:

— Доктор, я об этом вам не говорил никогда. Но теперь, кажется, придется все выкладывать. Я тяжело болен… — И Дмитрий неторопливо стал рассказывать, как его ранило на подступах к Варшаве, как без сознания доставили на санитарном самолете в Москву в военный госпиталь, как известный профессор Николаев делал ему сложную операцию. Упомянул даже о разговоре профессора с ассистентом.

Историю болезни, которая лежала в чемодане Шадрина, Вера Николаевна достала сама. Быстро пробежав ее глазами, она остановилась на том месте, где врачебной комиссией по-латыни было написано заключение.

К тому, что было сказано в истории болезни, Вера Николаевна отнеслась внешне спокойно. Достав из своей аптечки жаропонижающие таблетки, она тут же заставила Шадрина выпить их и неразборчивым, как почти у всех врачей, почерком написала направление в больницу.

— Вот так, голубчик, придется вам недельки две полежать в клинике.

— Доктор, вы думаете, что на свете бывают чудеса? — невесело улыбнувшись, спросил Дмитрий, жадным взглядом стараясь прочесть выражение лица Веры Николаевны.

— Вы о каких чудесах говорите?

По губам Шадрина снова проползла горькая болезненная усмешка.

— Зачем кладете меня в больницу?

— У вас высокая температура, обычная гриппозная температура, но она дурно влияет на вашу аневризму. А поэтому… придется недельки две полежать в больнице. Там уход, там врачи, вас понаблюдают, и вы быстро поправитесь.

— Значит, температура у меня не связана с… с этой…

— Нет, нет… — Вера Николаевна понимала, что больному тяжело было произносить ненавистное ему и страшное слово «аневризма», поэтому не стала дожидаться, когда Шадрин назовет свою болезнь. — У вас самый настоящий грипп с температурой, вот он немного и раскачал сердечко.

Шадрин смотрел на Веру Николаевну печальными глазами. Во взгляде его была детская нежность.

— Вера Николаевна, вы не ответили на мой вопрос. Скажите, бывают на свете чудеса?

Значение этого вопроса и тон, каким он был задан, Вера Николаевна хорошо понимала. Но ответ, который смог бы сразу рассеять неверие и угнетенное состояние больного, на ум не приходил. И только спустя некоторое время, когда она уже выписала рецепт и уложила в сумочку термометр и коробку с таблетками, Вера Николаевна привстала, мягко улыбнулась и уверенно сказала:

— То, что могло быть чудом шесть лет назад, сегодня становится обычным, а иногда даже пустяковым делом. Не вам мне это, товарищ Шадрин, говорить. Вы человек грамотный и знаете, что когда-то от воспаления легких и от скарлатины люди часто гибли, а теперь научились изготовлять пенициллин, стрептомицин… Так что ваше опасение старомодно. Вот так.

Вряд ли могли найтись слова более убедительные, чем те, которые высказала Вера Николаевна. Ответ ее окрылил Шадрина.

— Доктор, я готов лечь в больницу. Только мне сейчас пока тяжело встать. Вы скажите, в какую больницу? Придут с лекции ребята, они помогут добраться.

Вера Николаевна не дала договорить больному.

— Пожалуйста, лежите спокойно и старайтесь как можно меньше двигаться. Сейчас к вам придет няня. Что нужно, она вам все сделает. А через полчаса за вами придет машина.

И снова Вера Николаевна улыбнулась.

«От этой улыбки у раненых в госпиталях переставали ныть раны», — подумал Дмитрий, провожая взглядом врача.

— Когда выпишитесь из больницы, покажитесь мне. — С этими словами Вера Николаевна вышла из комнаты.

«А что, если правда: прогнозы старого профессора устарели? Что, если хирургия сегодня во много раз сильнее, чем шесть лет назад?!» — думал Шадрин.

Он даже не заметил, как рядом с кроватью очутилась Ольга. Лицо ее было подурневшим, озабоченным. Казалось, что она хотела о чем-то спросить и боялась. Долго она сидела у изголовья кровати и никак не могла понять, что вдруг случилось с Дмитрием: весь он был во власти нервного восторга. Щеки его горели.

Дмитрий хвалил науку, которая в своем развитии не знает границ, доказывал, что для человека нет неразрешимых проблем, а есть только проблемы пока еще не решенные, но которые не сегодня-завтра будут с успехом решены.

Минут через десять после ухода Веры Николаевны пришла старенькая няня в белом халате и больших подшитых валенках. Выслушав ее прямые бесхитростные вопросы, которые заставили Ольгу смутиться и покраснеть, Дмитрий поблагодарил няню и сказал, что ему ничего не нужно, что она может уйти.

Вскоре после ухода няни пришла «Скорая помощь». Внося с собой легкий запах лекарства, в комнату вошли трое в белых халатах: двое мужчин и одна женщина. Проверив пульс больного, врач внимательно выслушала его, сделала укол и, посмотрев в сторону Ольги, сказала:

— Придется госпитализировать.

Двое мужчин в белых халатах положили Шадрина на носилки и вынесли из комнаты так, как выносят покойников — ногами вперед.

За носилками, втянув голову в плечи, тяжелой походкой шла Ольга. Пуховая шаль сползла с головы. Спутавшиеся волосы лезли в глаза. В руках она несла небольшой сверток с документами Шадрина.

Встречавшиеся в коридоре студенты останавливались, тревожно осматривали вытянувшегося на носилках больного. Некоторые даже возвращались и провожали его с этажа на этаж.

Когда носилки с больным осторожно внесли в машину и закрыли дверцу, Ольга подошла к окну. Дмитрий лежал бледный. Он кусал посеревшие губы.

Вид Шадрина испугал Ольгу. Боясь встретиться с ним взглядом, она отшатнулась от машины.

Нудная, хватающая за душу сирена «Скорой помощи» огласила улицу. На завьюженном дворике, среди которого осталась Ольга, кружила искристая поземка.

II

Зимние сумерки подкрались незаметно. На столбах, торчавших, как черные свечи в белых сугробах, зажглись лимонно-бледные фонари. Где-то у карниза крыши завьюженной часовенки, в которой лет сто назад молились престарелые монахи, хлопал полуоторванный лист ржавого железа. По протоптанной дорожке, накинув на плечи кургузое пальто, пробежала в столовую студентка. На голых сучьях тополей колючими шапками чернели старые грачиные гнезда. Свинцово-тяжелое небо казалось низким, оно давило на притихший студенческий дворик.

В этот вечер Ольга больше часа сидела в узком коридоре студенческой поликлиники. Когда Вера Николаевна отпустила последнего больного и уже собралась уходить, в кабинет к ней вошла Ольга.

— Доктор, вы меня извините, я к вам без записи. Я пришла… — Ольга замялась, не зная, как лучше сказать, кто она и что ей нужно.

Вера Николаевна узнала Ольгу.

— Вы, очевидно, насчет Шадрина?

— Да, я хочу знать, что с ним и почему его отправили в клинику.

— Присядьте, пожалуйста. — Вера Николаевна указала на стул.

Ольга присела, комкая в руках носовой платок.

— Кем вы доводитесь Шадрину? — спокойно спросила Вера Николаевна.

— Я его… — Ольга снова замялась. — Мы с ним большие друзья.

После некоторого молчания Вера Николаевна ответила:

— Положение Шадрина чрезвычайно опасное. Пожалуй, ему будут делать сложную операцию. Но как она пройдет, предугадать трудно.

— Может быть, ему можно чем-нибудь помочь? — Ольга с мольбой глядела на Веру Николаевну, которая грустно улыбнулась и ответила не сразу.

— Странная вы… Думаете, врачи переживают за больного меньше, чем друзья или родственники? Вся беда в том, что эту сложную операцию по-настоящему освоили пока лишь немногие хирурги. Это ученики профессора Батурлинова.

— А профессор Батурлинов работает в клинике, куда отправили Шадрина?

— Работает, но… — Лицо Веры Николаевны стало озабоченно-хмурым. — К сожалению, несколько дней назад профессор ушел в отпуск и вряд ли он сейчас в Москве.

— Но ведь вы сказали, что у Батурлинова есть ученики?

— Несомненно, ученики у него есть, но я повторяю, что это очень сложная операция.

Вера Николаевна посмотрела на часы и привстала с кресла. Ольга тоже встала.

— Вы меня извините, доктор, что я отнимаю у вас время.

— Ничего, ничего, я понимаю ваше волнение. Будем ждать, все решится сегодняшней ночью.

Вера Николаевна торопилась к больным в общежитие. Из поликлиники она вышла вместе с Ольгой. Во дворе мела сухая поземка. На глубоком сугробе у чугунной изгороди она плясала живым белым дымком и там, где на пути ее вставала кирпичная стена соседнего дома, вихрилась воронками, вскипала белесым фонтаном и, обессилев, тут же ложилась мелким сеевом, как только ослабевал порыв ветра.

Когда Вера Николаевна скрылась в вестибюле общежития, Ольга остановилась посреди тропинки, ведущей на улицу. Она стояла и смотрела на тающие в снежной кутерьме дальние фонари. Стояла до тех пор, пока ее нечаянно не толкнул проходивший мимо студент, который на ходу отогревал дыханием окоченевшие пальцы.

Ольга долго не могла понять, куда ей идти. Присев на занесенную снегом скамью, она почувствовала, как по щекам ее текут теплые слезы.

Откуда-то с верхнего этажа доносилась мелодия полонеза Огинского. А из открытых дверей студенческого клуба неслись звуки стремительного фокстрота.

III

Часы били печально и гулко. Запрокинув седую голову на спинку мягкого кресла, профессор Батурлинов сидел перед камином с закрытыми глазами. Его белые длинные руки спокойно лежали на подлокотниках. Со стороны можно было подумать, что он погрузился в глубокий сон. В камине горели сухие сосновые поленья. Вспыхивающие языки пламени освещали стеклянные резные створки книжных стеллажей, поднимающихся от пола до потолка.

Книги, книги, книги…

Но профессор не спал. Бой старинных часов унес его в далекое прошлое, когда он был еще мальчишкой. Однажды в темную ночь, возвращаясь из города с заработков, он заблудился в степи. Как и теперь, тогда бушевала метель. Она стонала, плакала в голос с причетом, протяжно гнусавила. И была бы та ночь последней в жизни Батурлинова, если бы не далекий колокольный звон, вливший в замерзающее и ослабевшее тело путника новые силы. Он вставал и, падая через каждые пять-шесть шагов, снова шел на колокольный звон.

Тот далекий колокольный звон вспоминался Батурлинову, когда он, сидя у камина, слушал бой часов.

За окнами, плотно закрытыми ставнями, неистовствовала метель.

Из соседней комнаты слышался кашель Марфуши, старушки, которая вела хозяйство в доме профессора. Тридцать лет назад она нанялась к Батурлиновым домработницей, но постепенно, год за годом, незаметно для себя и для хозяев, стала членом семьи. Когда умерла жена профессора, все обязанности и заботы по дому Марфуша взвалила на свои плечи.

Единственной близкой родственницей Гордея Никаноровича была внучка Лиля, мать и отец которой погибли в войну. Неделю назад она уехала в Ленинград и должна вернуться через три дня. Универмаг, где она работала товароведом, был на ремонте, и Лиля взяла недельный отпуск, чтобы со своими институтскими подругами навестить город, который она любила особой, необъяснимой любовью.

Над своей внучкой старик профессор дрожал, как над малым ребенком. Уступал всем ее капризам. Когда она была школьницей, сам решал за нее трудные задачи по математике, вместе с ней вышивал болгарским крестом. Но и теперь, когда Лиля окончила институт, Гордей Никанорович, как и десять лет назад, считал ее несмышленышем.

После отъезда Лили в Ленинград Гордей Никанорович стал молчаливым. Для него эта разлука с внучкой была нелегкой. Оставшись вдвоем с Марфушей и с лобастым английским догом, Гордей Никанорович затосковал по Лиле. Все чаще доставал он из письменного стола альбом с фотографиями и подолгу рассматривал карточки, наблюдая, как год от года росла, хорошела и, наконец, выросла его Лиля. А позавчера профессора осенила идея: к приезду внучки он решил приготовить сюрприз. Когда-то в молодости Гордей Никанорович прислуживал в Петербурге художнику, который рисовал портреты царя и генералов с фотографий по клеточкам. Приловчившись, маляр так удачно штамповал именитые физиономии, что иногда даже конкурировал с настоящими художниками, которые, чтоб не умереть с голоду, бросали свои любимые темы и принимались малевать портреты царя-батюшки, купцов и прославленных генералов.

У этого-то художника Гордей Никанорович и научился рисовать по клеточкам.

Сегодня он почти весь день провел над мольбертом, расчерчивая на квадраты серое полотно и нанося контуры будущего портрета. Опустился в кресло лишь тогда, когда зимнее солнце, бросая свои косые холодные лучи на широкие, отягощенные снежными подушками лапы елей, скрылось за соседним леском.

Романтик по натуре, Гордей Никанорович в душе слагал оды и сонеты каждой яблоньке, посаженной его руками, каждой взлелеянной им розе, которую он защищал от гроз и ветров, каждой ветке рябины. Временами старика пугала мысль, что после его смерти в сад придет чужой человек, расчетливый, с коммерческой хитринкой, и там, где горели осенние георгины и астры, этот чужой человек посадит клубнику и из земли, из той самой земли, которая рождала красоту, будет добывать деньги.

За свои научные труды профессор не боялся. Он знал, что о них после его смерти побеспокоятся ученики. Последнее крупное научное исследование его было по хирургии сердца. Ему он отдал двадцать лет тяжелого труда.

Временами, когда Гордей Никанорович оставался наедине с самим собой и вспоминал всю свою большую и нелегкую жизнь, он ловил себя на мысли о том, что где-то глубоко, на самом донышке души его сидит вцепившийся в свою землю, в свой дом тамбовский мужик Моршанского уезда, трудовая жизнь которого началась с тревожной заботы о своем теплом уголке, о доброй лошаденке на дворе, о жирных щах в большой миске. Совершал революцию, сбрасывал царя, гонялся с красным полком за бандой Махно, устанавливал в деревне Советскую власть… Кажется, что можно еще сделать для того, чтобы окончательно раздавить в себе закоренелое чувство собственности? И все-таки тяжело было думать старику, что плоды его трудов на земле, которую напоил потом он, а не кто-нибудь другой, могут осквернить чужие, равнодушные руки. Нет-нет да шевельнется в душе Гордея Никаноровича думка поговорить об этом с внучкой, хотелось рассказать ей, как должна она жить после его смерти, как нужно беречь дом, как ухаживать за садом, как укутывать яблони в сильные морозы… Московскую квартиру ему было не жалко. Если ее после его смерти и отдадут другим — четыре комнаты внучке не нужны, да и трудно будет их содержать, — то пусть отдают. Но свой дом в Малаховке, где он проводил большую часть года, где в просторном светлом кабинете написаны его лучшие книги, подытожившие сорок лет борьбы с человеческим недугом, этот дом, как святыня, должен перейти к благодарным потомкам, которые сумеют оценить по заслугам своего предка.

— Гордей Никанорович, да вы, никак, заснули? — услышал профессор над самым ухом хрипловатый голос Марфуши, которая умела двигаться бесшумно и незаметно.

Профессор поднял отяжелевшие веки. Взгляд его упал на пляшущие огоньки в камине, где поленья уже догорали. Белые руки по-прежнему спокойно лежали на подлокотниках кресла. Можно подумать, что все большое, угловатое тело ученого служило этим умным и чутким рукам хирурга, которые сейчас отдыхали.

— Вы шли бы спать, Марфуша, — спокойно сказал профессор, не сводя глаз с рыжих языков пламени в камине. — Я вот посижу немного и тоже на покой.

— Может, чайку с крондалевым вареньицем подать? — сонливо почесываясь, спросила старенькая Марфуша.

За тридцать лет жизни в семье Гордея Никаноровича характер его она изучила хорошо и знала: чтобы угодить старику (особенно когда он бывал не в духе), для этого нужно похвалить или просто напомнить о том, что любит он. И когда Марфуша попадала в точку, профессор становился послушным, как ребенок. О крондалевом варенье Марфуша заговорила не случайно. Этот сорт ягоды Гордей Никанорович вывел сам. А когда его опыт получился и новый гибрид приобрел хорошую наследственность своих прародителей, то Гордей Никанорович перед всеми, кто бывал у него на даче, хвалился своим новым детищем, подробно и увлеченно рассказывая, каких трудов это ему стоило.

Чаепитие профессор не любил, но упоминание о крондале (он пока еще не знал, что из него Марфуша сварила варенье) его оживило.

— С крондалем? — Черные с проседью брови старика удивленно взмыли кверху. — С удовольствием!

Марфуша пододвинула к креслу журнальный столик, накрыла его салфеткой, поставила на него чашку чаю с вареньем в маленьком фарфоровом блюдце и бесшумно ушла в свою комнату.

После чая Гордей Никанорович, ободренный, привстал и, разминая затекшие ноги, прошелся по просторному кабинету. Включил люстру и в сотый раз принялся рассматривать начатый портрет Лили. Основное было уже сделано. Озорные глаза внучки смотрели на профессора и словно говорили: «А я не скажу, где ты потерял свои очки». Пышные белокурые волосы, которые, казалось, только что шевельнул ветер, никак не удавались Гордею Никаноровичу. Два дня он бьется над отделившимся локоном, стараясь выписать его невесомым, воздушным, и все-таки то, что ему хотелось, достичь, никак не получалось.

Теперь он, наконец, нашел решение, но за кисть до завтрашнего утра браться не решался: боялся при неверном вечернем освещении испортить то, чего с таким трудом добился.

Гордей Никанорович отставил портрет в сторону и взял со стола альбом с фамильными карточками, где на одной из фотографий он был запечатлен в возрасте двадцати лет — солдатом седьмой роты гвардейского Екатерининского полка.

Вытянувшись по стойке «смирно», в заломленной солдатской фуражке с царской кокардой, он взглядом «ел начальство». Пышные, лихо закрученные усы своими острыми, как пики, кончиками придавали всему его облику молодцеватость. Рядом с ним, тоже вытянувшись в струнку, стоял земляк с погонами ефрейтора. Он был чуть ниже ростом, пошире в плечах и светился той же не передаваемой в словах («Нам все нипочем!») русской удалью.

Переворачивая плотные картонные листы альбома, Гордей Никанорович остановился на фотографии дочери Татьяны и зятя Петра. Они погибли при защите Брестской крепости в первые же дни войны. Фотография датирована концом мая сорок первого года. Это было за несколько дней до начала войны. Зять со знаками различия капитана выглядел на карточке гораздо старше своих тридцати четырех лет. На его лице, у рта, залегли мужественные складки. И только глаза, такие же серые и с такой же лукавой смешинкой, как у тринадцатилетней Лили, которая сзади обнимала мать и отца, говорили о том, что этот человек может не только командовать и точно выполнять приказы, но и от души шутить и радоваться.

Медленно и монотонно били старинные стенные часы. За окном, не ослабевая, лютовала метель. Временами Гордею Никаноровичу слышалось, что в саду кто-то тихо плачет, беспомощно и горько всхлипывая. То ему казалось, что в ставни окон кто-то стучит слабо и просяще. Прислушиваясь, он улавливал привычным ухом садовника, как порывистый ветер, налетая на оголенную рябину, точно на гуслях, играл на ее поникших, как струи, продрогших ветвях.

Гордей Никанорович перевернул еще один картонный лист альбома. Взгляд его упал на фотографию сына, погибшего в последние дни войны при штурме имперской канцелярии Гитлера. «Сережа!.. — с тоской подумал он. — Тебе было бы сейчас тридцать пять. Мой сын! Ты был надеждой моей и гордостью…»

А часы все били и били. Вот раздался последний, одиннадцатый удар. Не колокольный звон сквозь вой метели в непроглядно-кромешную ночь слышался теперь Гордею Никаноровичу в этом бое. В его воображении проплывали светлые картины детских и юношеских лет Сергея. Отчаянный, но честный, он был заводилой среди своих ровесников. Больше всего он не любил, когда отец ходил на родительские собрания в школу, где его хвалили за учебу и поругивали за своенравный, тяжелый характер. Особенно врезался в память Гордею Никаноровичу случай, когда за провинность он строго наказал сына, впервые пустив в ход свой старый солдатский ремень. В четырнадцать лет, поспорив с товарищами, сын всю ночь один провел на кладбище. А ночь, как назло, выдалась дождливая. Небо полосовали ослепительные изломы молний. Раскаты грома были так сильны, что испуганная Марфуша, поминутно крестясь и приговаривая «Свят, свят, свят!», зажгла в своей комнате лампаду и половину ночи, пока не утихомирилась гроза, простояла на коленях перед иконой.

Одна за другой в памяти Гордея Никаноровича вставали мельчайшие детали детства сына. Так продолжалось до тех пор, пока эту цепь сменяющих друг друга картин не оборвал басовитым рычанием дремавший на подстилке дог. Вскочив на ноги, он тревожно поднял голову и, к чему-то прислушиваясь, зарычал с грудным переливчатым клекотом. Гордей Никанорович хорошо изучил повадки умного и чуткого пса. Он знал, что кто-то или вошел в сад, или стоит у калитки. А дог никак не мог успокоиться. Стуча тяжелыми лапами по полу и повизгивая, он метался по кабинету, становясь все беспокойнее. Наконец он забил лапами в дверь. Это означало, что в сад вошел чужой.

Гордей Никанорович встал с кресла. «Кого нелегкая может занести в такую метель, да еще в двенадцатом часу ночи?»

Сняв со стены двуствольное ружье, один ствол которого был заряжен вхолостую, другой — мелкой дробью, он накинул на плечи меховую шубу, нахлобучил до бровей шапку-боярку и решительно вышел на крыльцо, с трудом придерживая рвущегося вперед пса. Острые искры сухого снега резкими колючками полезли за ворот, в рукава. Вглядываясь в темноту, Гордей Никанорович увидел: от калитки к дому вели глубокие, только что проложенные кем-то следы. Он напряг зрение и, пригнувшись, двинулся по следам. С той стороны дома, где окна были забиты — некоторые комнаты зимой пустовали, — он увидел сквозь снежное вихревое марево фигуру человека, который поднял над головой руки и стучал в ставни самой отдаленной от кабинета комнаты.

— Кто это?! — внушительным баском окликнул Гордей Никанорович.

Человек продолжал колотить руками по ставням.

Профессор подошел ближе и повторил вопрос громче.

Человек опустил руки.

— Я к профе-е-е… Батурли-и-и… — донеслось до слуха Гордея Никаноровича.

По голосу он понял, что у окна, провалившись выше колен в сугроб, стояла женщина. Гордей Никанорович опустил ружье и подошел ближе.

— Зачем он вам?

— Мне нужно его повидать… — стараясь перекричать метельные взвизги, ответила женщина. Проваливаясь в сугроб, она шла навстречу хозяину.

Это была Ольга. Выйдя из поликлиники, она долго сидела на скамейке в студенческом дворике. Сидела до тех пор, пока окончательно не продрогла. В клинике, куда увезли Шадрина, дежурный хирург сказал ей, что положение больного тяжелое, что надежд на благополучный исход операции почти нет. Операцию должен был делать молодой ассистент Батурлинова. Не медля ни минуты, Ольга узнала адрес дачи Батурлинова и решила испытать последнюю и, пожалуй, единственную возможность: найти во что бы то ни стало профессора и просить его, просить на коленях…

Около часа блуждала она по метельной Малаховке. Наконец нашла дачу с круглым железным кольцом в решетчатой деревянной калитке. Об этих приметах ей по секрету сказала пожилая няня хирургического отделения, где работал профессор.

Гордей Никанорович пропустил вперед Ольгу, и они вошли в прохладную комнату, служившую передней, где хозяин молча обмел веником валенки и сбросил с плеч шубу. Ольга сняла с головы шаль и принялась стряхивать с нее снег. Дог, помахивая хвостом, обнюхал пальто и ботинки незнакомки, потом недоверчиво обошел ее и подбежал к хозяину. Тыча тупой мордой в худые колени старика, он нетерпеливо повизгивал.

Марфуша, всполошившаяся при виде незнакомого человека, спросонья никак не могла понять причины такого позднего визита, да еще в такую метель. И только несколько минут спустя, когда гостья прошла в кабинет профессора и, вытирая с воспаленных, заплаканных глаз слезы, села на мягкий стул, старушка догадалась, что хозяину не дают покоя даже во время отпуска.

Марфуша сердито поворчала и ушла в свою комнатенку, где в углу перед потускневшими от времени позолоченными иконами теплилась фиолетовым светом лампадка.

— Я вас слушаю, — мягко проговорил Гордей Никанорович. — Чем могу быть полезен?

Ольга смотрела на Батурлинова такими глазами, как будто от ее слов (поймет ли или не поймет он ее горе), которые она сейчас скажет старому хирургу, будет зависеть дальнейшая судьба Дмитрия. От волнения у нее пересохло во рту.

— Профессор, я умоляю вас, спасите человека!.. — Ольга залилась слезами. Плечи ее вздрагивали. Кончики покрасневших пальцев припухли, зашлись с пару. Она махала ими, точно стряхивая что-то прилипшее к пальцам.

— Пожалуйста, успокойтесь и расскажите все по порядку. — Брови профессора сошлись в строгой складке.

По-детски всхлипывая, Ольга рассказывала о болезни Шадрина, о том, что этой ночью ему должны делать тяжелую операцию в клинике, где работает профессор, что надежд на благополучный исход операции совсем нет.

Из кухни раздавался стук посуды. Это Марфуша выражала свое недовольство. Она всегда в таких случаях бурчала себе под нос одни и те же причитания: «И умереть-то спокойно не дадут! Господи! Царица ты моя небесная! Людям отдых, а ему, простофиле, прости ты мою душу грешную, знай себе тяни, как вол. Ни тебе дождь, ни тебе буран, для него все одно — посередь ночи вставай и иди. Не работа, а одно наказание господнее! И принесет же лихоманка в такую погоду, ни зги божьей не видать!»

Слушая девушку, профессор несколько раз прошелся из угла в угол кабинета и, заметно раздражаясь — это было видно по его нахмуренному лицу, — проговорил:

— А если я умру?! Вот возьму и умру завтра?! Что тогда? Будете трясти кости старика Батурлинова? Разроете могилу и станете ждать его воскрешения? — Отмерив несколько шагов, он неожиданно встал спиной к Ольге и раздраженно продолжал: — Неужели я не имею права на элементарный человеческий отдых?! Вы знаете о том, что я в отпуске? Что я, как и все смертные, не двужильный? Что сам я больной и старый человек? Что мне тоже нужно лечиться? — Круто повернувшись к девушке, Гордей Никанорович в упор спросил: — Ну, что же вы молчите?

Профессор нервничал.

Когда раздражение несколько прошло, Гордей Никанорович достал из письменного стола пачку папирос и дрожащими пальцами зажег спичку.

— Вот, видите, мне категорически запрещено курить, у меня гипертония, а я вот закурил. А почему? Да потому, что нет больше моих сил. Ну что вы думали, когда ночью, в такую пургу шли к врачу, к больному врачу, который находится в отпуске?!

Теперь уже трудно было понять, отчего плакала девушка: или оттого, что так нелюбезно встретил ее профессор, отказываясь помочь больному, или оттого, что ее налившиеся кровью пальцы нестерпимо ломило.

Гордей Никанорович курил жадно, нервными затяжками. Дождавшись, когда вошедшая с тряпкой Марфуша подотрет на полу подтеки с ботинок Ольги, он продолжал уже более спокойно:

— Я понимаю ваше волнение. Положение больного действительно тревожное. Но смею вас заверить, что мои ученики эту операцию делают не хуже меня. И потом, поймите же вы, наконец, что я тоже когда-нибудь, а вернее, очень скоро, должен покинуть клинику. Я болен и стар.

Ольга привстала и, кулаком растирая на щеках слезы, понуро и молча вышла из кабинета. Когда она снимала с вешалки свое мокрое пальто, к ней подошел профессор. Он был сердит.

— Не выдумывайте, пожалуйста! В такую ночь одну я вас никуда не пущу. До станции больше километра, а на дворе такая крутоверть, что не мудрено и замерзнуть. Марфуша! — повысив голос, позвал Гордей Никанорович. — Постелите, пожалуйста, девушке в своей комнате. Я посплю в кабинете. А утром разбудите нас пораньше, к первой электричке.

Теперь в голосе профессора звучали озабоченные нотки.

С минуту Ольга неподвижно стояла у вешалки, раздумывая, что ей делать: ехать с последним поездом в Москву или остаться ночевать в незнакомом доме.

— Как фамилия больного? — услышала она за своей спиной голос профессора.

— Шадрин.

— Вот что, голубушка, перестаньте хныкать, развешивайте на печурке свою одежду и сейчас же ложитесь спать! — приказал Гордей Никанорович. Сняв с вешалки пальто Ольги, он подал его Марфуше.

— Бог с тобой, пойдем уж, — недовольно проворчала сердитая Марфуша и, не глядя на девушку, кивнула в сторону полуоткрытой двери, ведущей в ее комнату.

Ольга послушно поплелась за Марфушей. В ее комнатке стоял печальный полумрак. Пахло ладаном, воском и деревянным маслом. Фиолетово мерцавшая перед иконами лампадка еле освещала небольшую теплую комнату, где, кроме деревянной кровати и столика у окна, стояла еще старенькая тахта, на которой Марфуша принялась стелить девушке постель.

Ольга сняла с себя ботинки и шерстяной свитер с белыми оленями на груди. Легла прямо в платье, не снимая мокрых до колен чулок.

Накрывшись одеялом, Ольга прильнула к стене. Затаив дыхание, она прислушивалась к малейшему шороху, доносившемуся из кабинета профессора. Вот он отодвинул кресло… Вот он ходит по ковровой дорожке… А что это за звук?.. Наверное, достал из шкафа книгу.

Вскоре легла и старушка.

Видя, что ворчунья отвернулась лицом к стене, Ольга бесшумно приподнялась на локтях и посмотрела на иконы. Их было три, одна другой меньше. С каждой на нее смотрели большие печальные глаза святых. Их бледные мученические лики выражали тихое умиротворение и безмятежную покорность.

Где-то в одной из невидимых щелей в печурке домовито и монотонно завел свою вечную, на один мотив, песню сверчок. И хотя за окном продолжала неистовствовать метель, которая то свистела на разные лады в проводах, то глухо стучала в ставни, незатейливая песенка сверчка была отчетливо слышна.

Вспомнился Шадрин. Он предстал перед ней таким, каким она видела его в последний раз — на носилках в коридоре общежития. Во взгляде — мольба о том, чтобы его не жалели и не глазели на него, как на покойника. В этом взгляде живыми искорками светилась непотухающая надежда, в которой проскальзывал дерзкий, болезненный вызов: «Не сдамся! Мы еще повоюем!»

За стеной кашлял профессор. Ольга замерла. Тахта, на которой она лежала, была плотно придвинута к тонкой двери, когда-то соединявшей кабинет профессора с комнатой, где теперь жила Марфуша.

Старушка, не шевелясь лежала лицом к стене. Ольга прильнула ухом к дверной щели и стала прислушиваться. Из кабинета глуховато доносились тяжелые шаги. Так прошло минут пять. Руки Ольги начали неметь. Но вот шаги в соседней комнате смолкли, и вместо них послышался звук, напоминающий хруст пальцев. Наконец и эти звуки замерли. Усталая от напряжения, Ольга ничком уткнулась в подушку и стала жадно улавливать каждый шорох, доносившийся из кабинета профессора. Вот он, кажется, остановился. А это… Что означало это металлическое цоканье с мелким треском? Да, этот звук Ольге хорошо знаком. Он бывает, когда набирают номер телефона. Она не ошиблась. Профессор, глухо откашлявшись, приглушенно заговорил:

— Алё… Алё!.. Дайте дежурного хирурга. Батурлинов.

Сбросив с себя одеяло, Ольга приподнялась на руках и затаила дыхание. Всем своим существом она потянулась к дверной щели. За стеной наступила тишина, которая была неожиданно расколота унылым боем стенных часов. Ольга глядела на кроткий свет лампады и считала: «Один, два, три, четыре, пять…» А часы все били. Били размеренно, похоронно-тоскливо. Звуки ударов умирали медленно, нехотя. Ольга сбилась со счета. В какую-то долю минуты ей показалось, что часы будут бить вечно и никакая сила их не остановит.

— Ивлиев? Здравствуйте. Это Батурлинов. Сегодня к вам доставили больного Шадрина. Каково его состояние?

Пауза на этот раз была продолжительная. Дежурный хирург что-то очень долго докладывал профессору о состоянии больного.

— Да это неважно, неважно!.. Главное — следите за сердцем. — Продолжительная пауза была оборвана сердитым восклицанием: — Что?! Кто мог послать его в командировку, когда меня нет в клинике?!

В кабинете профессора с грохотом ударился о стену отодвинутый стул. Ольга отпрянула от двери. Старуха завозилась на своей постели, но вскоре успокоилась, по-прежнему оставаясь лежать лицом к стене.

— Сколько раз я говорил заведующему, чтоб Молчанова не отпускали ни на шаг из клиники, когда там нет меня! Вы знаете, что эту операцию может провести только один Молчанов? Кто будет оперировать больного. Вы?

Профессор молчал, пока дежурный хирург о чем-то докладывал ему.

— Только предупреждаю — будьте смелее и главное — не торопитесь. — Потом послышались специальные медицинские слова, смысл которых Ольга не поняла, но догадывалась, что операция должна начаться через три часа, когда больной будет полностью подготовлен.

Телефонная трубка, металлически цокнув, упала на рычажки. В соседней комнате наступила тишина, в которой можно было отличить слабый звук зажигаемой спички.

Еще с минуту Ольга продолжала стоять на коленях, прильнув ухом к двери и не отрывая взгляда от печального лика святого на самой маленькой иконе. Потом легла.

В трубке выло жалобно и протяжно. Перед глазами снова встали носилки, и на них Дмитрий. Только лицо у него теперь было совсем не такое уж страдальческое. Он даже, кажется, улыбнулся. Но это видение сменилось новой картиной: Ольга и Дмитрий катятся на коньках. Над ледяной дорожкой, залитой светом прожекторов, звучит ее любимый вальс «Прощание с морем».

…Бейся гневно о скалы крутые,
Нам с тобой не до лилий и роз,
Размечи свои пряди седые
Голубых непокорных волос.
Чтоб я слышал всю ночь, как ты стонешь,
Чтоб я знал, как ты любишь меня…

Вот Дмитрий берет ее на руки и, как с ребенком, кружится, кружится… А кругом люди, много людей… Лица у всех облиты лунно-фосфорическим светом, они сияют добрыми улыбками. Голос, доносящийся неведомо откуда, поет:

И горячего парня морского,
Что дружил с океанской волной,
Берег примет, как сына родного…

Потом слова растаяли, и все исчезло.

IV

Проснулась Ольга в шестом часу. Марфуша, стоя на коленях в углу, нашептывала молитву и сгибалась в глубоких земных поклонах. Ольга не решалась помешать молитве старухи. Она лежала с закрытыми глазами и, притворившись спящей, ждала, когда та, наконец, встанет и выйдет из комнаты.

Перекрестившись, Марфуша тяжело поднялась с колен. Ольга проводила ее взглядом сквозь прищуренные ресницы. Как только за старухой закрылась дверь, она поспешно встала и начала одеваться. Но не успела Ольга натянуть на плечи шерстяной свитер, в комнату снова вошла Марфуша.

— Сколько времени, бабушка?

— Седьмой час уже, — ответила старушка, не глядя на Ольгу.

— Профессор встал?

— Ты лучше спроси, ложился ли он?

— Как? — В глазах Ольги застыло недоумение и тревога.

— Да вот так. Он и не ложился. Нешто с вами можно, как людям, прожить хотя бы один день спокойно?

— Вчера вечером профессор сказал, что рано утром мы поедем в больницу.

— Протри глаза, воеводы Вологду пропили! — Сердито ворча, старуха взбивала высохшими руками подушку на своей кровати. — Сама-то, поди, выдрыхлась, а его, сердешного, в полночь выгнала из дому.

— Бабушка! — Ольга выронила из зубов шпильку и замерла на месте.

— Так, как ты спишь, голубушка, можно проспать все царство небесное.

— Бабушка!

— Не слыхала даже, как машина во втором часу приходила. Не стал будить, пожалел. Всех жалеет, только самого никто не пожалеет.

Ольга молча надела пальто, накрылась шалью и, виновато простившись с Марфушей, вышла в сад.

На улице чуть брезжило тихое зимнее утро. От крыльца к распахнутой калитке, до половины заметенной снегом, вели крупные следы, которые можно было распознать по невысоким бугристым наносам рядом с каждой полузаметенной ямкой.

Было тихо. Утомленный сад отдыхал от недавней метели, которая всю ночь кружила и корежила молоденькие яблоньки.

Проваливаясь в снегу, Ольга с трудом добралась до калитки и остановилась. Сзади послышался легкий стук. Она повернулась.

На пороге сеней, накрывшись шалью, стояла Марфуша. Потрясая в воздухе сухим морщинистым кулачком и словно кому-то угрожая, она прокричала:

— Куда тебя лихоманка понесла в такой снег в своих чибриках! Ну-ка, надень-ка вот эти! Погода прояснится — назад принесешь, дорогу, поди, теперь знаешь!

В руках Марфуша держала большие мужские валенки.

— Не нужно, бабуся, спасибо! Я так дойду! — Ольга махнула рукой и вышла из сада.

К станции была уже проложена узкая тропинка.

V

Сразу же, как только Шадрина привезли в клинику, был проведен короткий консилиум врачей. Больше всех говорил шустрый старичок рентгенолог, который, по-молодому изгибаясь и тыча клинышком бороды в смотровое стекло экрана, приспосабливал рентгеноаппарат так, чтобы меньше беспокоить больного. Двое других врачей были моложе. Один из них, мужчина лет сорока, с кудрявыми черными волосами и ярко-пунцовыми губами, всем своим флегматичным и ленивым видом говорил, что ему все равно, как делать операцию — по Шварцу или по Батурлинову. Однако больше он склонялся в сторону метода Шварца.

Третий, очевидно, не так давно закончил институт и выглядел не старше двадцати пяти — тридцати лет. Он внимательно слушал старичка и, во всем с ним соглашаясь, кивал головой и время от времени что-то вставлял по-латыни.

Несколько слов Шадрин понял. В университете он два года занимался латинским языком. Однако восстановить всю цепь беседы не мог. Но проклятая «аневризма», о которой он услышал впервые шесть лет назад, была упомянута несколько раз.

…К ночи больному стало хуже. Дыхание стало затрудненным. Пульс падал. Не помогали кислородные подушки и уколы.

В одиннадцатом часу больной потерял сознание.

К операции готовились лихорадочно. Все — начиная от Ивлиева, который должен был оперировать больного, и кончая хирургическими сестрами — знали, что надежд на успешный исход почти не было. Меньше всего веры было у самого Ивлиева, которому предстояло решать судьбу Шадрина.

Рассматривая рентгенопленку и электрокардиограмму, Ивлиев чувствовал, как дрожат его руки. Он вспоминал строгое лицо главного хирурга Батурлинова, который неделю назад ушел в отпуск, и представлял себе гнев старика, когда тот, вернувшись из отпуска, узнает из истории болезни, что операцию Шадрину делали не по его методу, а по Шварцу. Всегда безучастное и слегка флегматичное лицо Ивлиева на этот раз было озабоченным. Про себя он мысленно приводил все доводы за то, что наибольший риск для больного будет в данном случае представлять операция по методу Батурлинова. Внутренне Ивлиев был глубоко убежден в том, что наложение механического шва на сосудах может быть применено лишь в редких случаях, что пока еще этот механический шов изредка удается только его творцу, Батурлинову.

В двенадцатом часу ночи Ивлиева позвали к телефону. По одному только откашливанию он догадался, что звонит профессор Батурлинов. Главный хирург приказал: операцию проводить по его методу.

Когда из трубки, как однотонные звуки морзянки, понеслись резкие короткие гудки, Ивлиев долго еще сидел у телефона, прижав к уху трубку, точно ожидая, что вот-вот сердитый профессор непременно даст дополнительные указания. Звонок Батурлинова был для Ивлиева не из приятных. Он еще раз напомнил доценту, что Батурлинов — это величина, что Батурлинов — специалист и ученый, а он, Ивлиев, хотя и доцент, но не имеет не только своей школы, но и своего хирургического «почерка», как иногда выражался старик Батурлинов.

Во втором часу ночи Батурлинов позвонил снова и попросил срочно выслать за ним машину.

Ивлиев позвонил в гараж клиники. Полусонный голос диспетчера вывел его из равновесия. Срывая на нем свою злость, Ивлиев закричал в трубку:

— Проснитесь, молодой человек! Повторяю: немедленно пошлите машину в Малаховку за профессором Батурлиновым!

В палату, где лежал Шадрин, Ивлиев вошел не сразу. После разговора с профессором он некоторое время ходил из угла в угол в своем кабинете и продолжал мысленно доказывать воображаемому оппоненту, что наиболее эффективным в данной операции может быть метод Шварца. «Все это наша российская отсебятина, беспочвенный практицизм! У Шварца теория, у Шварца система! А здесь — голый эмпиризм!»

Только теперь Ивлев вспомнил, что Шадрин лежит без сознания. Ругнув себя за то, что увлекся мысленным спором, он поспешил в палату. Шадрин лежал спокойно, точно спал.

Чуткие пальцы хирурга с трудом прощупывали пульс больного. Молоденькая сестра с кротким и нежным лицом смотрела на него такими глазами, будто она была главной виновницей того, что человек доживает последние минуты.

В коридоре Ивлиев встретил хирургическую сестру. Со шприцем в руках она торопилась в палату, где лежал Шадрин.

— Операцию будем делать по Батурлинову. — Посмотрев на часы, он строго добавил. — Приготовьте инструменты и больного.

— Валентин Григорьевич, ведь все же приготовлено по Шварцу! — Сестра развела руками. Удивление и растерянность никак не шли к властному, по-мужски твердому выражению ее лица.

Няня, которую все звали тетей Варей, раскрыв рот, застыла на месте с тряпкой в руках. Она походила на большого ребенка-ползунка, который прислушивается к тому, о чем говорят взрослые.

Сообщение Ивлиева обескуражило и молоденькую сестру с кротким лицом, которая хлопотала у постели больного.

За высоким стрельчатым окном палаты (толстостенные корпуса больницы были построены еще при Петре Первом) жила своей извечно беспокойной жизнью Москва. Она дышала, она думала, строила планы… Она верила во все: в улыбку радости, в торжество идеи, в богатырскую поступь державы, в свою великую миссию… Одному не верила Москва — слезам.

Бледный свет электрической лампочки серыми пятнами лежал на исхудавшем лице Шадрина, на котором резко обозначились темные провалы глазниц.

— Мать-то у него где? — стоя с тряпкой в руках, спросила няня. — Поди, бедная, не знает, что сын на ладан дышит.

— Мать у него не в Москве. Он студент, тетя Варя, в общежитии живет, — не поднимая от лица больного глаз, ответила сестра.

Тетя Варя глубоко вздохнула, еще раз взглянула на больного и, покачав головой, словно причитая, проговорила:

— Растила, выхаживала сынка, и вот — на тебе, дождалась. И пожить-то как следует не успел!

Тяжело ступая ногами, обутыми в войлочные тапочки, тетя Варя вышла из палаты и бесшумно закрыла за собой дверь.

Во втором часу ночи, когда Шадрина внесли в операционную и положили на стол, в хирургическом отделении произошел переполох. Глуховатая тетя Варя (как это делала часто, когда кончала уборку) закрыла наружную дверь на засов и, свернувшись калачиком на жестком деревянном диване в приемном покое, прикорнула. Убаюканная воем метели за окнами, она уснула крепко и не слышала, как кто-то постучал в наружную дверь. И только когда на кафельный пол со звоном посыпалось оконное стекло, она испуганно вскочила и окаменела на месте. За окном, потрясая над головой руками, сквозь снежное крошево что-то кричал профессор Батурлинов. Спросонья испуганная няня никак не могла разобрать его слов. Руки и ноги ее дрожали. Она и раньше боялась Батурлинова, а теперь, провинившись, окончательно онемела.

За тридцать лет своей старательной работы в клинике тетя Варя ни разу не слышала от Гордея Никаноровича ни одного замечания. А в прошлом году, когда на заседании месткома встал вопрос, кому дать путевку в санаторий: заместителю заведующего больницы по хозяйственной части или ей, — главный хирург настоял на своем, и путевку дали тете Варе. Об этом она узнала по секрету от няни из соседнего отделения, которая была членом месткома.

Обомлев от страха, тетя Варя упала на колени и принялась подбирать на полу битое стекло.

— Двери! Откройте двери! — донеслось сквозь разбитое окно.

Теряя с ног войлочные тапочки, тетя Варя кинулась к дверям. Морозный воздух, ворвавшийся следом за профессором, белым облаком стелился по полу утепленного вестибюля.

— Эх, Варвара Николаевна! Вот уж никак не ожидал! — с обидой сказал старый профессор, стряхивая с шубы и валенок снег. Он один во всей клинике звал тетю Варю по имени и отчеству. — Никогда этого с вами не случалось!

Губы тети Вари старчески вздрагивали, она поднесла к глазам полу халата.

— Вы уж простите меня, Гордей Никанорович, закружилась я в последнюю неделю.

— Что у вас? Кто вас закружил?

— Внучка у меня криком исходит. Дочку положили в больницу, вот мы и остались с ней вдвоем. Последние две ночи глаз не сомкнула. — Губы тети Вари снова задрожали. — Прилегла на минутку и уснула как убитая.

Кабинет главного хирурга был закрыт, ключ от него остался у сестры-хозяйки. Она обычно приходит утром.

Гордей Никанорович бросил шубу на диван в приемном покое, надел чистый халат и направился в операционную.

В коридоре стояла тишина. Но это была обманчивая больничная тишина, спрессованная из задавленных в подушках вздохов, неврастенических бессонниц и несбыточных надежд!

Когда Батурлинов вошел в операционную, все, кто находились в ней, замолкли. Сердитым кивком головы профессор поприветствовал своих подчиненных, молча подошел к столу.

Приготовленный к операции Шадрин лежал неподвижно, с закрытыми глазами.

Профессор спокойно прощупал пульс больного, послушал сердце, потом принялся рассматривать рентгеновские снимки и электрокардиограмму. На его всклокоченных бровях искрились мелкие капельки растаявших снежинок.

Ивлиев молча протянул профессору историю болезни Шадрина. Гордей Никанорович отрицательно покачал головой: история болезни ему была не нужна.

Профессор, о чем-то сосредоточенно думая, прошел в предоперационную; сестра помогла ему надеть марлевую повязку; он долго и неторопливо мыл руки, потом надел халат. Медленно и тщательно протирал руки спиртом.

Возвратясь к операционному столу, Батурлинов одним только взглядом дал понять своему ассистенту, чтоб тот показал ему пленку кардиограммы. И снова, долго и внимательно, старый хирург смотрел на пляшущую в крутых изломах кривую.

Облегченно вздохнув, он тихо проговорил:

— Ну что ж, начнем.

VI

Светало. На больничном дворе, покрытом сугробами наметенного за ночь снега, медленно и неуклюже поворачивался рыжебородый дворник в залатанной фуфайке, под которую было поддето что-то толстое. Он расчищал дорожку. Всем своим видом он походил на медведя, вышедшего поутру размяться. Отчетливо слышно было, как скреб об асфальтированную дорожку железный наконечник его деревянной лопаты. Этот звук задевал за душу. Он напоминал Ольге неприятный скрежет ножа о тарелку. От этого скрежета по телу ее пробежали мурашки.

«Что с ним? Жив ли? — уже в сотый раз вставал перед ней один и тот же вопрос, ответа на который она ждала и боялась. — А что, если?! Нет! Этого не может быть. Он должен жить!»

Вспомнился случай, когда в прошлую осень, в середине октября, они возвращались из театра. Было уже поздно, моросил мелкий нудный дождь. Фонари на столбах тусклыми пятнами желтели в дождевом мареве. На оголенных мокрых кленах висели таблички: «Берегитесь юза. Листопад!» С шоссе они свернули на Майский просек. Прошли по большой аллее, где в одном из стареньких деревянных домов жила Ольга. Улица была не асфальтирована, заброшена. Грузовые машины за день так размесили на ней грязь, что только в сапогах можно было пройти к дому. Дмитрий нес ее на руках до самого крыльца, увитого желтым, поблекшим плющом. В этот вечер он первый раз поцеловал ее. А потом говорил о том дне, когда останется позади университет и они вместе поедут куда-нибудь далеко-далеко, в Сибирь или на Дальний Восток. Дмитрий был влюблен в Дальний Восток. Он часто, подолгу и увлеченно рассказывал Ольге о поросших дубняком сопках, о море, о людях, населяющих этот богатый и суровый край.

— Девушка, вам кого? — раздался за спиной Ольги хрипловатый голос.

Она оглянулась. Метрах в пяти от нее, с лопатой в руках, стоял дворник. Он неторопливо снял рукавицы, засунул их за пояс и воткнул лопату в снег.

— Я в хирургическое, — ответила Ольга.

Дворник с минуту помолчал, раскуривая подмоченную папиросу. Потом откашлялся и деловито заключил:

— Не пустят. В такую рань никого не пускают.

Ольга подошла ближе к дворнику. Даже на расстоянии от него попахивало водочным перегаром.

— Мне только узнать, как состояние больного Шадрина. У него сегодня ночью была тяжелая операция.

— Все равно в часы приема, с четырех до шести, — спокойно ответил дворник и так зевнул, что у него хрустнуло где-то в скулах. — Приказ есть для всех приказ. Хочь операция, хочь передача, хочь свидание, уж такой порядок.

Дворник бросил в снег папиросу, громко высморкался, надел рукавицы и взялся за лопату.

За чугунной узорчатой оградой, обрамленной пушистым кантом нежного снега, начинал жить своей обычной жизнью большой город. Торопились ранние прохожие. Искрились радужными вспышками троллейбусные дуги. Пофыркивая бензинным дымком, проносились мимо чугунной ограды машины…

«Москва слезам не верит», — почему-то вспомнила Ольга поговорку, которую она в детстве не раз слышала от матери.

Под ногами похрустывал влажный снег. Ольга подошла к подъезду хирургического отделения. Окна приемного покоя были занавешаны. С минуту постояв у порога, она нерешительно поднялась по бетонным ступенькам и чуть приоткрыла тугую дверь. Вошла. Чем ближе была минута, когда она узнает исход операции, тем страшнее ей становилось.

В какое-то мгновение она хотела вернуться назад и скорее, без оглядки убежать с больничного двора, чтобы унести с собой то единственное, последнее, что еще связывало ее с Дмитрием: надежду на его выздоровление.

Но возвращаться было уже поздно. Прямо навстречу ей — это она заметила через стеклянные двери, ведущие в длинный, устланный ковровой дорожкой коридор, — спешила сестра.

Лицо у нее было сердитое. Ольга подумала: «Сейчас прогонит или отчитает».

— Вам кого? — спросила пожилая женщина в белом халате, которую молоденькая девушка, передавшая ей стопку чистого белья, назвала тетей Варей.

— Мне бы узнать, как прошла операция у Шадрина.

— А кто ты ему доводишься? — с тревогой в голосе, которую остро почувствовала Ольга, спросила тетя Варя.

— Я его… — Ольга смутилась, но тут же поправилась и робко ответила: — Я его… сестра…

Сетка морщин на обветренном лбу тети Вари обозначилась резче. Глядя под ноги девушки, она рассеянно ответила:

— Порадовать вас, голубушка, пока нечем. Состояние вашего брата, не буду вас обнадеживать, пока тяжелое. Операция кончилась, но больной все еще лежит без сознания, и вряд ли он… скоро придет в сознание.

«Готовят к последней, самой страшной вести», — мелькнуло в голове Ольги.

— Когда же будет известно?

Тетя Варя скорбно поджала губы.

— Приходите к обеду, может, что и решится. Ручаться нельзя, сами знаете, какая была операция.

Ольга поблагодарила тетю Варю, бесшумно повернулась и вышла из коридора приемного покоя. Остановилась на бетонных ступенях. «Состояние вашего брата пока тяжелое…» — звучал в ушах голос няни.

Когда проходила мимо рыжебородого дворника, тот, еще издали завидев девушку, толчками разогнул свою сутулую спину и, опершись животом на лопату, снял правую рукавицу.

— Ну как, благополучно?

Ольга ничего не ответила и прошла мимо. Ее снова окликнул дворник. Ольга остановилась. Виновато почесывая затылок и словно в чем-то оправдываясь, дворник проговорил:

— Девушка, вы бы мне… на опохмелку, пятерочку, уж я бы вам уважил. Все разузнаю: и как прошла операция и чего просит больной. Только фамилию скажите, а я все сделаю.

Ольга, словно не расслышав просьбы дворника, медленно вышла с больничного двора. Не осенняя дождливая ночь, освещенная тусклыми фонарями, предстала теперь перед ее глазами, а носилки в руках двух здоровенных санитаров. И это низенькое кирпичное здание — последняя крыша над головой тех, кто не возвращается из больницы.

— Нет, нет!.. — отгоняя от себя страшную мысль, твердила Ольга и ускоряла шаг. Она уже почти бежала. — Он должен жить! Это несправедливо! Это жестоко!

А слез все не было. Холодным снежным комом росла в душе обида. На кого — сама не знала. Знала только одно, что в опасности жизнь самого дорогого человека, с которым она в мыслях уже давно соединила свою судьбу. Не раз, лежа в постели, она втайне от всех рисовала подробности их семейной жизни. И вдруг… все должно оборваться.

…А через час, продрогшая, стуча зубами, Ольга снова шла по направлению к клинике. Не дойдя до больничной арки, она свернула в соседний дворик, где дети лепили снегурку.

В этот дворик выходили окна хирургического отделения. На вывеске, прибитой над парадным входом в соседнее здание, было написано: «Детский дом № 12».

Розовощекий веснушчатый мальчуган с серыми веселыми глазами и ямочкой на подбородке нерешительно подошел к Ольге. Шмыгнув носом, он спросил:

— Вам кого, тетя?

— Вы детдомовцы?

— Да, — ответил мальчик. — А вы, случайно, не новая пионервожатая?

— А что, разве к вам присылают новую вожатую?

— Да. У нас была вожатая, да она женилась, а нам нужно такую, чтобы не женилась.

Ольга грустно улыбнулась.

— Глупенький, все пионервожатые когда-нибудь выходят замуж. Вот и ваша вышла.

— Нет, — упорствовал мальчуган, шмыгая влажным носом. — Нам нужно такую, чтоб не женилась.

Поодаль, шагах в пяти за спиной веснушчатого мальчугана, стояла девочка в красном пальто, в белых рукавицах и такой же белой шапочке. Взгляд ее больших синих глаз был печальный и любознательный. Насупившись, она хотела подойти поближе, но не решилась.

— Как тебя зовут? — спросила Ольга у малыша.

— Ваня, — ответил мальчик. — А вас?

— Меня — тетя Оля. А тебя как зовут, девочка?

Девочка по-прежнему молча стояла на месте и, потупив застенчивый взгляд, ножкой выбивала под собой лунку.

— Ну, чего ты дичишься? Не бойся. — Ольга подошла к девочке.

— Нина, — робко ответила та.

— Вот видишь, Ваня смелый, он не боится.

Польщенный, мальчуган выступил вперед.

— Потому что мой папа был летчик, а ее — пехотинец.

— А разве пехотинцы хуже летчиков?

Ваня долго пыжился, потом ответил запальчиво:

— Мой папа Герой Советского Союза, он был летчик-истребитель и сбил восемнадцать самолетов! О нем даже в газетах писали.

— Это хорошо, что у тебя такой папа. А где твоя мама? — спросила Ольга и тут же поняла нелепость своего вопроса, который мог причинить боль ребенку.

Малыш как-то сразу растерялся и понуро опустил голову.

— Мама вышла замуж за дядю Колю, а дядя Коля все время пьет вино и бьет маму. И меня бил.

Ольга попрощалась с детьми и вышла со двора детдома. Нина и Ваня, догнав ее, проводили до ворот, за которые им запрещалось выбегать.

Снова больничный двор. Рыжебородый дворник хмуро оглядел Ольгу с ног до головы, сердито крякнул и отвернулся.

Не дойдя до корпуса хирургического отделения, Ольга увидела, как двое санитаров вынесли на носилках человека, лица которого не было видно. Из-под простыни, которой было накрыто тело покойного, торчали большие ступни мужских ног, обутых в грубые больничные носки. У Ольги захолонуло в груди. Ей не хватало воздуха.

«Неужели?.. Неужели его понесли?!»

— В морг понесли. Еще один богу душу отдал, — прохрипел где-то за спиной Ольги рыжебородый дворник. — Не ваш ли?

Ольга бездумно, медленно пошла по узкой тропинке, проложенной в сугробах. Потом, сама не зная зачем, прижав руки к груди, побежала к моргу. У входа в морг санитары поставили носилки и решили перекурить.

Ольга сорвала с головы покойника простыню и испуганно отшатнулась назад. На носилках лежал труп седобородого человека. Кожа на его ввалившихся щеках натянулась, отчего обнажился оскал редких прокуренных зубов.

От морга Ольга шла точно пьяная. Она невидящими глазами смотрела куда-то вдаль, поверх продрогших в сугробах тополей.

— Ваш? — хрипловатым голосом спросил дворник.

Слов его Ольга не расслышала. Она молча прошла к хирургическому отделению. У ступеней, ведущих к парадному входу в центральный корпус, остановилась.

«А что, если и его вот так же?» — пронеслось в голове, и она уже хотела подняться по ступенькам парадного входа, но в ту же самую минуту двери открылись, и из них, выпуская облако теплого пара, показался высокий молодой мужчина в белом халате. Левой рукой он открывал дверь, а правой поддерживал под руку профессора Батурлинова. Полы меховой шубы старика были распахнуты. Бобровая шапка-боярка надвинута до самых взлохмаченных бровей. Лицо профессора было бледное, но помолодевшее. Сквозь мертвенную усталость проступало и что-то другое, похожее на скрытое торжество. В схватке со смертью он вышел победителем.

— Профессор! — Ольга кинулась к Батурлинову, загородив ему дорогу. Дальше она не могла говорить, слова застревали в горле. В глазах ее застыл немой вопрос: «Что с ним?»

— Долго будет жить ваш Шадрин. Он у вас двужильный, — небрежно, как упрек, сурово бросил профессор и, легонько отстранив Ольгу, направился к «Победе», которая тут же, шагах в десяти, попыхивала голубоватым дымком.

Ольга хотела броситься вслед за профессором, упасть перед ним на колени, целовать его руки, но было поздно: Батурлинов уже сидел в машине. Развернувшись, «Победа» скрылась за больничными воротами.

Медленно и плавно переворачиваясь в воздухе, над больничным двориком кружились мохнатые снежинки. Одна из них упала на щеку Ольги, затрепетала маленькой прозрачной каплей и тут же смешалась со слезами. Невесомо — как тополиный пух в, июне, ложились снежинки на бетонные ступени парадной лестницы.

К Дмитрию Ольгу не пустили. Молоденькая няня с раскосыми глазами, которая ухаживала за Шадриным, сказала, что больной пришел в сознание и чувствует себя удовлетворительно.

— В какой он палате, нянечка?

— В седьмой. — Няня показала на коридор.

С глазами, полными слез, Ольга спустилась в больничный двор и медленно пошла к воротам. Все тот же рыжебородый дворник, который утром просил на опохмелку, участливо проговорил:

— Зря себя горем убиваешь, девушка! Его уже теперь все равно не поднимешь. Судьба…

Только теперь Ольга по-настоящему разглядела лицо дворника. Доброе, широкое русское лицо усталого человека, которому, кажется, немножко нездоровится.

Порывшись в карманах, Ольга нашла в одном из них десять рублей и подошла к дворнику.

— Вот вам, опохмелитесь… Он жив.

Ошеломленный дворник стоял в нерешительности, не смея брать деньги.

— Ну возьмите же, возьмите! — Ольга улыбалась сквозь слезы.

— Что же я, выходит, вроде нищего какого али… — Дворник замялся, сконфуженно глядя то на девушку, то на деньги. — Ежели бы что велели сделать, тогда можно, а так — как же?.. Так нельзя, мы не нищие…

Ольга засунула в карман дворника десятирублевую бумажку.

— Возьмите, я прошу вас! Это для того, чтобы вы выпили за здоровье Шадрина. Он лежит в седьмой палате. — С этими словами она круто повернулась и побежала к воротам.

Проходя мимо дворика, где играли детдомовские ребятишки, Ольга заметила Ваню. Не отдавая себе отчета — зачем, он кинулся к ней навстречу. Бежал неуклюже, широко расставив руки. Так бегут дети к родной матери, издали завидев ее с гостинцами. Какая-то неведомая сила толкнула Ольгу навстречу малышу. Она подхватила его на лету, подняла на руки и принялась целовать в холодные розовые щеки.

При виде слез Ольги глаза малыша также увлажнились. Казалось, каждую минуту он готов был разреветься, сам не зная отчего.

Стайка ребятишек, присмирев, стояла поодаль и недоуменно наблюдала за этой необычайной картиной. Потом к Ольге подошла Нина, с которой она познакомилась час назад.

— Ниночка, чего же ты боишься, глупенькая? Мальчики, идите все сюда! Я что-то расскажу вам интересное! — Ольга оживленно замахала руками, зазывая к себе ребятишек, которые бочком, пока еще нерешительно, продвигались к ней. Каждому из них было не больше шести-восьми лет.

Окруженная детьми, Ольга взяла за руку Ваню и Нину. Цепочка ребят гуськом потянулась в сторону, где белели больничные окна. Под одним из окон первого этажа на красной кирпичной стенке была выцарапана цифра «7». «Кто-то из посетителей нацарапал для приметы», — подумала Ольга и знаком остановила ребят.

— Только слушайте меня, ребята, внимательно! Вон за тем окном, в седьмой палате, лежит тяжело больной человек. Он бывший фронтовик. Он очень храбрый и бесстрашный человек! В боях с врагами он был тяжело ранен. Много лет, с самой войны, он носил в своем теле осколки от немецкого снаряда. Все врачи ему говорили, что эти осколки нельзя вытащить, потому что это будет смертельно, но и жить с ними долго он не мог. Так вот, ребята, сегодня ночью совершилось чудо! Ему сделали сложную операцию. Знаменитый на всю страну профессор Батурлинов вытащил из тела раненого осколки и сказал, что он теперь будет жить долго-долго!

Ольга сказала неправду об осколках, но в эту минуту она была твердо уверена, что в детском сознании эти осколки предстанут в тысячу раз героичней и мужественней, чем какая-то «аневризма аорты». И эти слова подожгли и увлекли детей, которые каким-то первородным инстинктом тянутся к ратным подвигам.

— А он кто был: летчик или моряк? — сверкая черными глазенками, спросил толстенький, как чурбачок, карапуз с монгольскими широкими скулами.

— Он был и десантник, и разведчик. Ночью на парашютах они прыгали с самолета на территорию врага и громили его войска и склады. А еще он воевал на «катюшах». Когда выздоровеет, он сам вам все расскажет и о себе и о войне. Он очень хорошо рассказывает, а сейчас… — Ольга подхватила под руки Ваню и Нину и потянула их в сторону громадной снегурки, сооруженной в дальнем углу двора. Запыхавшись, она остановилась. — Ребята! Чтобы он скорей поправился, давайте эту снегурку перенесем под его окно. Он тоже, как и вы, когда-то был маленьким и лепил снегурок и дедов-морозов.

Дети засуетились вокруг снегурки, не зная, как к ней подступиться, с чего начинать и как ее двигать к больничному окну, за которым лежит только что спасенный воин-герой.

Выручила пионервожатая, молоденькая девушка, которая, боясь помешать ребячьему азарту, стояла чуть в стороне и слышала весь разговор Ольги с детьми. Одетая в потертое коричневое пальто, под которым четко обозначались ее худенькие лопатки, она вначале показалась Ольге робкой школьницей, неведомо зачем забредшей на детдомовскую площадку. Но когда вожатая подняла над головой руку и громко сказала: «Ребята! Внимание!», Ольга почувствовала, что эта энергичная девушка может увлечь детвору.

— У меня идея!

Окруженная детьми, вожатая повернулась в сторону Ольги и спросила:

— Скажите, пожалуйста, как фамилия раненого, о котором вы сейчас говорили?

— Дмитрий Шадрин.

— Так вот, ребята, кто за то, чтоб второе звено нашего пионерского отряда взяло шефство над бывшими фронтовиками, которых лечат в этой больнице?

Детдомовский дворик огласился галдежом.

— А теперь, ребята, за дело! — скомандовала вожатая.

Дети со всех ног кинулись к снегурке. Вожатая остановила их:

— Стойте! Эту снегурку не трогать! Слепим новую, еще больше и красивей! А рядом со снегуркой — громадного деда-мороза. Итак, ребята, за работу!

Вывернувшись из детской стайки, вожатая отбежала в сторону и, скатав маленький комок, покатила его по белой простыне еще неутоптанного, липкого снега, который сохранился в уголке двора.

Об Ольге забыли. Она стояла в стороне. «Как мало им нужно для большой радости», — подумала она, глядя на разрумянившихся детей, которые сооружали снегурку перед окном седьмой палаты.

VII

Операция прошла успешно. О ней много говорили врачи. Судили-рядили о ней и больные, которые (как от них ни скрывай) всегда знают, чем живет больница. Докатился слух об этой блестяще выполненной операции и до опытнейших хирургов других клиник Москвы. Что касается старых, консервативных врачей, то те втайне считали: тут помогла счастливая случайность, так как чудес на свете не бывает. Слухи эти доползли и до больного Шадрина, который теперь уже знал, на что он был обречен. Проговорилась няня. На четвертый день после операции, когда Дмитрию стало значительно лучше, она бесшумно вошла в палату и, боязливо оглянувшись на дверь, озабоченно поджала губы.

— Моли бога, что приехал Гордей Никанорыч, а то б тебе… все говорят… — Чувствуя, что она может сказать лишнее, тетя Варя закончила: — Ажнык сами врачи ужахаются, вот какой он, Гордей-то Никанорыч. Тебя-то, детка, спас, а сам в тот же вечер слег. Говорят, от нервного переутомления давление повысилось. Сам профессор Кулешов сразу на тот же день поехал к нему. Вот уже третий раз ездит, говорит, что пошел на поправку.

В этой с виду ворчливой нянюшке, которая иногда любила пожурить больных, Дмитрий вдруг почувствовал близкого человека. Ему хотелось встать и обнять эту добрую старенькую няню, которой давно бы уже пора идти на пенсию, а она все еще с утра до вечера ползает на коленях с мокрой тряпкой под койками, поправляет ночью сползшее с больного одеяло, украдкой молит бога, чтоб он помог тому несчастному, которого завтра ждет трудная операция.

Еще до войны, когда Дмитрий мальчуганом был в Севастополе, он увидел знаменитую Севастопольскую панораму. Больше часа слушал пояснения экскурсовода, который рассказывал о легендарном сражении 1854–1855 годов. Защита Севастополя была запечатлена великим художником на громадных полотнах. И, странно, почему-то из сонма лиц — начиная от адмирала Нахимова и кончая самым незаметным солдатом — ему особенно отчетливо врезался в память почти святой лик первой в мире сестры милосердия Даши Севастопольской. С красным крестом на рукаве, с иконкой и зажженной свечой в руках, она, простая русская женщина, дочь моряка, стоит над умирающим солдатом. Сколько святого мужества во всем ее спокойном облике! В эту минуту она забыла обо всем: о том, что она женщина, что за спиной свистят пули и рвутся чугунные ядра, что и ее на каждом шагу подстерегает смерть, которая только сейчас скосила солдата.

Боясь неосторожно повернуть голову, Дмитрий взглядом следил за няней. В какое-то мгновение своим разгоряченным воображением Дмитрий представил, что на полу, рядом с его койкой, ползает не тетя Варя, а постаревшая и ссутулившаяся Даша Севастопольская. Та же кротость в лице, с годами чуть-чуть огрубевшем, та же самоотреченность.

В палате, где лежал Шадрин, было еще два человека. Против койки Дмитрия стояла койка Феди Бабкина, неунывающего остряка и балагура, которому, судя по его рассказам, — а в них он отводил себе не последнюю роль, — за войну пришлось не раз поваляться в военных госпиталях.

Когда тетя Варя неосторожно задела локтем за угол тумбочки, Федя нервно вздрогнул и быстро вскинул голову.

— Безобразие! Раз в жизни увидел толстый кошелек на дороге и то не дали подобрать! Разбудили!

Тетя Варя подняла на больного удивленные глаза: не бредит ли? Но Федя не бредил. Проснувшись, он уже тянулся рукой к тумбочке, где лежали папиросы.

— Эх, тетя Варя! Что ты наделала! Если б ты видела, какой это был кошелек! Кожаный, толстый, прямо сотенные из него так и выпирают. Эх, мать честная! — Федя причмокнул языком и сокрушенно покачал головой.

— Да будет уж тебе лопотать-то чего не следует! — не понимая, о каком кошельке идет речь, отмахнулась няня.

— С места не сойти! — Федя перекрестился, поддразнивая богомольную старушку. — Сам видел, целая пачка. Только протянул я руку за кошельком, а тут кто-то как хватит меня по шее, я и проснулся. Даже в руках не подержал. — Федя горестно вздохнул. — Тысяч двадцать, не меньше. Куда там «Москвич» — на «Победу» бы поднатужился. Вот они какие дела-то, тетя Варя. Промеж пальцев уплыли денежки… и все из-за вас.

Тетя Варя поправила выбившуюся из-под белой косынки седую прядь. Она хотела что-то ответить Бабкину, но в это время дверь в палате открылась, и няню позвали к дежурной сестре. Уходя, она неожиданно, в самых дверях, резко остановилась и увидела, как Федя разминает папиросу.

— Ты гляди у меня! Только закури! — Тетя Варя пригрозила пальцем и кивком головы показала на Шадрина.

Когда дверь за няней закрылась, Федя положил папиросу на тумбочку и, сидя на постели, нащупал босой ногой тапочек. Вторую ногу он потерял на Волховском фронте. Осторожно, точно опасаясь, как бы внутри у него что-нибудь не лопнуло, он накинул на плечи халат, встал и, подхватив костыли, сделал плавный, точно на пружинах, большой шаг к двери. Но тут же круто остановился и строгим долгим взглядом оглядел палату.

— Лучанский, ты жив еще?

Небольшому толстенькому Лучанскому три дня назад вырезали аппендикс. Несмотря на то что легкая операция прошла как нельзя удачно и безболезненно, Лучанский третий день не шевелился. Он лежал в постели с таким страдальческим видом обреченности, точно из него выпотрошили все внутренности, и если он еще остался жив пока, то только за счет счастливой случайности.

На громкий окрик Феди Лучанский слегка вздрогнул и тихо простонал:

— Что ты надо мной издеваешься? Разве нельзя разговаривать потише?

— Я спрашиваю, ты жив еще? — громче спросил Федя.

Лучанский не отвечал. Он даже не пошевельнул губами. Обоим им врач строго-настрого запретил подниматься с постели неделю. Однако, несмотря на запрет, Федя мог пролежать спокойно только два дня. На третий он потихоньку, так, чтоб не видели врач и няни, добрался до курительной комнаты, где ходячие больные из других палат уже успели соскучиться по его неиссякаемым рассказам и анекдотам.

Встретившись с умоляющим взглядом Лучанского, Федя сделал озабоченное лицо.

— Ну ладно, Лева, ты меня извини. Хочешь, я поддам что-нибудь оптимистическое?

Федя расстегнул халат, намотал на поясницу одеяло, подпоясался полотенцем и снова застегнулся. Фигурой он стал походить на растолстевшего старца, у которого бедра шире, чем плечи. Сгорбившись и болезненно покашливая, Федя подхватил свои костыли и медленно зашагал по палате. Запричитал зловеще, обреченно, с трагической безнадежностью:

— Все в землю ляжем, все прахом будем… Какая разница, кто нынче, а кто завтра? Ведь говорила же няня, что умер недавно один больной после операции аппендицита. И все почему? Да потому, что судьба. И операция, говорят, прошла удачно, и чувствовал себя больной прекрасно, а вот возьми на четвертый день и зацепись в живое у него кишочка за кишочку. А там рядышком что-то лопнуло, вроде пленочка-перепоночка какая-то. И приключился антонов огонь. По-научному, сепсис, заражение крови. А все почему? Да потому, что громко чихнул. А почему, спрашивается, чихнул? Да потому, что в нос табачинка попала. А почему, спрашивается, эта самая сволочная злодейка-табачинка в нос попала?

Федя вошел в роль. Понизив голос, он почти шепотом продолжал:

— Да потому, что судьба этой табачинки в нос попасть.

Осторожно прикрыв одеялом голову, Шадрин еле сдерживал смех, от которого в глубине груди, чуть пониже ключицы, больно покалывало.

— Федор, перестань паясничать! — с трудом подавив смех, сказал Дмитрий, когда Бабкин был уже в дверях.

— Несерьезный человек, — еле слышно простонал из угла Лучанский, продолжая лежать неподвижно. Когда Федя вышел из палаты, он еще тише и еще беспомощнее простонал: — Товарищ Шадрин, а это правда, что кто-то умер после операции аппендицита? — спросил и, скосив глаза, остановил свой страдальческий, молящий взгляд на Шадрине.

Два чувства боролись в Шадрине: жалость к больному человеку, чрезмерная мнительность которого причиняет ему больше страданий, чем сама болезнь, и какая-то неосознанная брезгливость к мелкому малодушию. Но жалость победила.

— Шутит он. Разве вы не видите? Это же — Теркин после войны. Вы на него не обижайтесь, другим он быть не может. А насчет смерти от аппендицита — это он загнул, чтоб вас попугать. Я читал в одном медицинском журнале, что за последние двадцать лет — а там как раз приводятся статистические данные советской хирургии, — так вот, за последние двадцать лет еще не было во, всей стране ни одного случая смертности от операции аппендицита. Раз вовремя вырезали — значит, все в порядке!

Дмитрий говорил неправду: никаких статистических данных по хирургии он нигде, никогда не читал. Ему просто хотелось утешить человека.

Глаза Лучанского подернулись мягкой поволокой от радости и надежды.

— Вы удивительный человек! — несколько ободренней, но все так же беспомощно и не пошевельнув ни одним пальцем, произнес Лучанский. — Вы знаете, от вас веет верой в жизнь, оптимизмом! И еще чем-то таким, чему трудно дать название, но… — Лучанский замялся, потом сентиментально закончил признанием, что он очень рад, что его положили в одну палату с Шадриным, который защищает его от грубых выпадов Бабкина.

От этих слащавых душевных излияний Шадрину стало неловко. Он уже пожалел, что нейтрализовал шутку Феди, напугавшего Лучанского смертью от аппендицита. Дмитрий нажал кнопку звонка. Пришла тетя Варя.

— Няня, сегодня ко мне пустишь посетителей?

— Сегодня пущу, — ответила тетя Варя, заправляя одеяло на койке Бабкина. — Вот непоседливый воробей: так и скачет, так и скачет!

Ругала, а в глазах светилась материнская доброта. «Да, я не ошибся, — подумал Дмитрий, наблюдая за каждым движением тети Вари. — Это постаревшая Даша Севастопольская».

VIII

«Неужели она сегодня не придет? — думал Шадрин. — Нет, придет. Она уже, наверное, не раз была, да не пустили».

Дмитрий успокаивал себя, а сам все-таки волновался. Уже десять дней, как он не виделся с Ольгой, десять дней, как ему не разрешали не только подниматься с постели, но даже сидеть.

Повернув голову к окну, Дмитрий остановил взгляд на сосульке, висевшей на карнизе железной крыши одноэтажного кирпичного домика, стоявшего под окнами хирургического корпуса. К белой сосульке примерз желтый кленовый лист. На темной ветке голого клена, нахохлившись, подпрыгивал воробей.

При виде кленового листа и юркого воробья радостное чувство охватывало сильнее и сильнее.

В палату вернулся Федя Бабкин. Он накурился так, что от него разило табачным перегаром, когда он еще только показался в дверях. Лева Лучанский, чтобы заглушить волной хлынувший в его сторону табачный запах, поднес к носу надушенный платок и умиротворенно, с видом великомученика, закрыл глаза.

— По-о ваго-о-нам! — Протяжный крик Бабкина прозвучал, как военная команда. Пустая штанина его пижамы отдувалась назад, когда он, опираясь на костыли, шел к койке. Сел на постель и подал губами сигнал, каким горнист военного эшелона извещает отправление.

Кто знаком с теплушкой военных лет, тот никогда в жизни не забудет тревожный, зовущий вперед трубный клич военного горниста. В этом кличе воедино слились и неизвестность грядущего, и тревога за все, что до боли близко и дорого сердцу. Есть в этом зове эшелонного полкового горниста что-то от сигнала: «В атаку!»

Ольга появилась в дверях неожиданно. Застыв на месте, она хотела что-то сказать и не могла. Но это были секунды. Прижимая к груди сверточек, она тихо подошла к койке Шадрина.

— Здравствуй, Митя! — В голосе ее звучало больше обеспокоенности, чем радости: так велико было ее волнение.

Чувствуя на себе взгляды Лучанского и Бабкина, она в первые минуты не знала, о чем говорить и как вести себя.

— Присаживайся, — Дмитрий взглядом показал на постель.

Ольга положила сверток на тумбочку и осторожно присела на кончик стула, стоявшего рядом с койкой.

В груди каждого теснилось столько невысказанной нежности! Но беззастенчивый взгляд Лучанского смущал Ольгу.

Федя оказался догадливее и скромнее. Уткнувшись в книгу, он отвернулся лицом к стене.

— Как себя чувствуешь? — тихо спросила Ольга, не переставая ощущать на себе откровенно-любопытный взгляд Лучанского.

— Хорошо, спасибо, — ответил Дмитрий и мысленно, взглядом, послал в сторону Лучанского упрек: «Бессовестный! Что же ты уставился, как баран на новые ворота?!»

— Как кормят?

— Хватает.

— Ну, а вообще… тебе уже лучше? — Скользнув взглядом по сторонам, Ольга снова наткнулась на грустные глаза Лучанского и почувствовала еще большую неловкость. — Тебе передает привет мама. Она для тебя даже кое-что испекла.

Дмитрий взял руку Ольги и поднес к губам.

— Я счастлив… — проговорил он еле слышно. — Я так соскучился по тебе, будто не видел целую вечность.

Плечи и грудь Дмитрия были еще забинтованы. На белоснежном фоне бинтов и подушки темные густые брови казались черными. Даже серые глаза и те словно потемнели за десять больничных дней. Дмитрий молчал. Во взгляде его Ольга читала то, о чем он хотел сказать ей.

Прохладные руки Ольги пахли талым снегом, ветром.

— Замерзла?

— Нисколько.

— Ты все ее модничаешь в ботинках? Почему не надела валенки?

— Они подшитые. — Ольга смущенно покраснела и поднесла к своей холодной щеке руку Дмитрия. — Чтобы все дорогой надо мной смеялись?

— Глупая ты, разве можно над тобой смеяться?

— Разве нельзя?

— У меня что-то не получается.

Вспомнив, что в палате он не один, Дмитрий правой рукой притянул к себе Ольгу поближе и сделал жест, которым дал знать, чтобы она наклонилась. Он хотел сказать ей что-то очень важное, личное.

Ольга наклонилась. Дмитрий слегка обнял ее за шею и беззвучно поцеловал в холодную щеку.

— Тебе нельзя двигаться и волноваться… — Ольга осторожно сняла со своего плеча руку Дмитрия, привстала и, пододвинув к койке стул, поглубже села в него. С минуту оба молчали. Они даже не заметили, как у кровати Феди и Лучанского оказались родственники в белых халатах.

Когда же Ольга принялась рассказывать Дмитрию о своих делах на работе и в институте, в палату вошла тетя Варя и сказала, что время Ольги истекло, что к больному Шадрину хотят пройти другие посетители.

— Наверное, с факультета? — спросила Ольга.

— Наверное, — тихо ответил Дмитрий. — Вот уже четвертый день друзья осаждают врачей. Звонят в день раз по двадцать. Даже решили шефство надо мной установить.

Через минуту после ухода няни Ольга попрощалась с Дмитрием и уже собралась уходить, как дверь в палату открылась и из-за нее высунулась детская стриженая головка. Краснощекий веснушчатый мальчуган кого-то отыскивал взглядом.

— Тебе кого, малыш? — спросил Федя.

— Мы к Шадрину, Дмитрию Егоровичу.

— Ну, заходи, заходи, чего застрял в дверях? — подбадривал мальчика Федя Бабкин.

Вслед за мальчиком в палату нерешительно вошла девочка. В длинных, достающих до пола белых халатах они выглядели смешно. Мальчуган в руках держал пакет. Девочка прижимала к груди конверт, подписанный крупными буквами.

Ольга сразу же узнала вошедших. Это были воспитанники детского дома Ваня и Нина, с которыми она познакомилась десять дней назад, в день операции Шадрина.

Ольга почти подбежала к детям и расцеловала их в холодные румяные щеки.

Дмитрий ничего не понимал. Удивленно переводя взгляд то на малышей, то на Ольгу, он думал, что вышло какое-то недоразумение. Но недоумение его рассеялось после того, как мальчуган положил на тумбочку сверток с гостинцами, а девочка подала ему конверт с надписью: «Д. Е. Шадрину. От третьего звена пионерского отряда детского дома № 12».

Дрожащими пальцами Дмитрий разорвал конверт, на котором старательным детским почерком была выведена его фамилия. В конверте лежало письмо:

«Дорогой Дмитрий Егорович!

Мы, пионеры третьего звена, желаем вам скорейшего выздоровления. Как бывшему фронтовику, обещаем вам хорошо учиться и примерно вести себя.

Посылаем вам:

1) один лимон,

2) две пачки печенья,

3) сто граммов сливочного масла,

4) триста граммов вяземских пряников.

Кушайте лучше и скорее поправляйтесь. Если с вами лежит кто-нибудь из фронтовиков, поделитесь нашей посылкой поровну. Снегурку, что стоит под вашим окном, мы слепили для вас. Когда выпадет еще снег, слепим и деда-мороза.

С приветом — Пионеры третьего звена».

Ниже стояло больше десятка подписей.

На глазах у Дмитрия навернулись слезы. К горлу подкатилось что-то горячее. Не помнил он, когда плакал последний раз, но тут не сдержался. Дмитрий почувствовал, как скатившиеся по щекам слезы нырнули под бинты. Ольга тоже отвернулась к окну. Пионеры в замешательстве стояли и переступали с ноги на ногу. При виде слез Ольги зашмыгала носом и Ниночка. Ваня нахмурил лоб и изо всех сил крепился, чтобы не разреветься.

— Оля, ты видишь из окна снегурку? — спросил Дмитрий.

— Вижу… — стирая с глаз слезы, ответила Ольга. Она смотрела в окно на детдомовский дворик, где с ледяной горки катались дети.

«Я совсем забыла сказать ему про снегурку. А ведь надоумила сама ребят», — подумала Ольга, и ей стало обидно за свое невнимание к детям.

— Помоги мне подняться, я посмотрю на снегурку. Только осторожней, чтоб не видели сестры. — Дмитрий попытался опереться на локти, чтобы хоть чуточку приподняться, но острая боль в груди резанула так, что он тут же рухнул на подушки и, стиснув зубы, подавил стон.

— Что ты делаешь? — испуганно прошептала Ольга, не зная, чем помочь Дмитрию.

Некоторое время Шадрин лежал молча, с закрытыми глазами. Так было легче. На лбу выступили мелкие капли холодного пота, и только потом, когда боль стала утихать, он приоткрыл глаза и, встретившись взглядом с Ваней, вяло улыбнулся.

— Спасибо, ребята!

Время посещения кончилось. В палате остались одни больные. Дмитрий снова перечитал, — на этот раз стараясь запомнить каждую фразу, — письмо пионеров. Захотелось курить.

— Федя, дай папироску.

Бабкин знал, что курить Шадрину врачи запретили строго-настрого. Но при виде его увлажненных глаз он не посмел отказать. Жестом показав на Лучанского (жест этот означал: «Не продаст?»), который лежал лицом к стене, Бабкин украдкой подошел к койке Дмитрия, размял папиросу и подал ее Шадрину. Потом громко раскашлялся, чтобы заглушить шипение зажженной спички.

После нескольких глубоких затяжек Дмитрий почувствовал, как по телу стало расплываться что-то теплое, приятное. Слегка кружилась голова. Но это уже были волны новых сил, приливы жизни.

Сделав еще затяжку, Шадрин посмотрел в окно. Через него в палату врывался сноп яркого зимнего солнца.

На сосульке, висевшей на карнизе железной крыши, по-прежнему золотым слитком горел примерзший кленовый лист.

«Какая красотища! Как чертовски здорово жить!»

Широко разбросав руки, Дмитрий лежал и улыбался. Все, что он видел: стены, солнце, мороз за окном, Лучанский, тетя Варя… — все это была жизнь.

IX

Ольга сидела в приемной профкома университета и мысленно сочиняла предстоящий разговор с председателем, который в течение часа несколько раз зачем-то выходил из кабинета и, не глядя на посетителей, ожидавших его, старался боком, незамеченным, прошмыгнуть мимо.

Через широкое оттаявшее окно был хорошо виден университетский двор. На улице стояла мартовская оттепель. С железных крыш, на которых грязноватыми островками серел крупчатый снег, свисали длинные сосульки. С них равномерно срывались крупные капли. Женщина в белом фартуке, забравшись по пожарной лестнице под самую крышу, одной рукой держалась за перекладину, другой — в ней была зажата метла — старалась сбить длинную тяжелую сосульку.

«Какая смелая! И ведь не боится!» — подумала Ольга, наблюдая за ловкими взмахами руки уже немолодой женщины.

Долго возилась дворничиха с сосулькой, наконец изловчилась и сбила ее. Ольга даже почувствовала внутреннее облегчение, словно не дворничиха, а она сама, неловко изогнувшись, стояла на перекладине лестницы под крышей пятиэтажного дома.

Игравшие неподалеку дети, притаившись, наблюдали за дворничихой. И как только они увидели, что с крыши сорвалась тяжелая сосулька, тут же кинулись со всех ног к месту, куда она должна упасть.

Сосулька с хрустом, в мелкие дребезги, разбилась об асфальт.

Ольга достала из сумочки бумажку от главного врача больницы и еще раз перечитала:

«В профсоюзную организацию Московского государственного университета.

Врачебная контрольная комиссия Н-ской градской больницы для продолжения лечения больного Шадрина, перенесшего тяжелую операцию, считает необходимым направить его в один из санаториев Кисловодского курорта, с чем и обращается в профсоюзную организацию университета, членом которой состоит больной Шадрин.

Главный врач больницы Федоров».


Председателем профкома был белобрысый грузный мужчина, с маленькими голубыми глазками и выцветшими, как мочалки, бровями. Прочитав бумажку, которую Ольга положила перед ним на стол, он зачем-то, вытянув шею, взглянул в окно, почесал затылок и многозначительно помолчал. Потом, словно что-то решая про себя, пробарабанил пальцами по столу и отодвинул бумажку в левую сторону, где она сразу же затерялась в груде точно таких же бумаг.

— Знаем, знаем о Шадрине. Уже и звонили, и приходили из факультетского профкома. Вот тут есть даже отношение деканата и партийной организации. — В кипе документов председатель отыскал нужную бумажку и, беззвучно шевеля губами, прочитал ее, потом поднял на Ольгу свои остренькие, глубоко спрятанные глаза, взгляд которых оставался по-прежнему непроницаем. — Что будет к лету — посмотрим. А сейчас путевок нет. За первый квартал этого года… Да что там первый — за добрую половину второго квартала мы уже исчерпали все возможности.

Перед носом председателя затрещал телефон. Он взял трубку. Слушая его разговор о трех машинах картофеля, который был послан подшефным колхозом в студенческую столовую, Ольга наблюдала за простоватым лицом председателя, и в этой видимой простоте прочитала неприятно хитроватое, мелочное. «Он и форму-то военную носит, наверное, для того, чтобы играть в демократию, мол, фронтовик…» — подумала Ольга, наблюдая, как бесцветные тонкие губы председателя сошлись в озабоченном морщинистом узелке. Что-то скорбно-бабье было в складках его губ.

Председатель положил трубку и, словно не замечая посетительницу, уже собрался уходить из кабинета. Ольга привстала и загородила ему дорогу.

— Товарищ Фоменко, студент Шадрин только что перенес тяжелую операцию. Он инвалид Отечественной войны. У него восемь правительственных наград! Неужели вы не можете ему помочь?

— Вот, смотрите! — Председатель положил широкую ладонь на кипу документов. — Все это заявления с просьбой о предоставлении курортных путевок. Пятьдесят процентов из них — инвалиды Отечественной войны и орденоносцы. Всем им курорт рекомендуют по состоянию здоровья. Но где, где, скажите вы мне, я возьму путевки, если нам отпускают на квартал строгий лимит?! Мы чуть ли не со слезами, а иногда даже с кулаками, добываем каждую лишнюю путевку. А теперь обком союза нам категорически заявил, что до начала второго квартала — ни одной путевки! Даже в дома отдыха. Оставьте заявление — на следующем заседании разберем.

Председатель вышел из-за стола и стремительно направился к дверям.

— Скажите, пожалуйста… — Ольга бросилась вслед за Фоменко, — когда будет заседание профкома? Когда вы сможете предоставить путевку Шадрину? У него сейчас тяжелое состояние.

— Заседание будет через неделю. Что касается путевок, то скажу определенно: раньше чем на июнь рассчитывать нельзя. — Председатель взялся за скобку двери, но, словно вспомнив что-то, остановился. — Кстати, не забудьте к заявлению приложить курортную карту. Хотя это и формальность, но без курортной карты рассматривать заявление не можем.

— Прошу вас, верните мне отношение главного врача больницы.

— Зачем?

— Я пойду с ним в обком союза высшей школы! Не может быть, чтобы в таком тяжелом, исключительном случае не нашлось одной путевки!

Председатель благодушно пожал плечами и улыбнулся так, точно он впервые увидел Ольгу.

— Пожалуйста! — Он возвратился к столу, нашел в стопке документов бумажку, которую принесла Ольга, возвратил ее. — Очень буду рад, если у вас что-нибудь получится.

Пропустив перед собой Ольгу, Фоменко вышел из кабинета.

Был как раз перерыв между лекциями. В коридорах, на лестничных площадках, у балюстрады сновали взад и вперед студенты. Стоял ровный, монотонный гул, напоминающий гудение больших столичных вокзалов.

Дорогой Ольга заехала к старой школьной подруге и рассказала ей о своем горе. Та посоветовала немедленно ехать прямо в обком союза высшей школы и добиваться путевки.

Ольга поехала в обком союза. Около часа ждала она, пока закончится обеденный перерыв.

Приняла ее полная, с добродушным лицом инспектор по университету. Она только что пришла и долго, точно курица в горячей дорожной пыли, примащивалась в кресле, разглаживая и расправляя юбку. Ольге это показалось вечностью.

Прежде чем прочитать бумагу, которую положила перед ней Ольга, инспектор досыта наговорилась с кем-то по телефону, отнесла своей начальнице (это было можно определить по самому большому столу, стоявшему у окна) какую-то ведомость, и только тогда взгляд ее упал на посетительницу.

— Я вас слушаю.

Ольга молча пододвинула документ ближе к инспектору. Та внимательно прочитала его и снова перевела взгляд на Ольгу.

— Сейчас удовлетворить не можем, — спокойно, даже с какой-то приятной улыбочкой ответила инспектор.

— Да как же так? Шадрин — инвалид войны, у него опасно со здоровьем. Он только что перенес тяжелую операцию!

— О Шадрине мы уже знаем, девушка. Звонили нам и с факультета, и из центрального профкома университета. Так что напрасно вы так волнуетесь. Но, к великому сожалению, сейчас ничего сделать не можем. Весь лимит путевок за первый квартал университет уже исчерпал, а заявлений горы, и почти все инвалиды, участники Отечественной войны.

— Ведь это жестоко! Неужели вы не можете достать всего-навсего одну путевку? Разговор идет о человеке, жизнь которого во многом зависит от того, сможет ли он закрепить здоровье после тяжелой операции.

— Я вас прекрасно понимаю, девушка, но сейчас, повторяю, нет ни одной путевки ни бесплатной, ни со скидкой. — Инспектор порылась в ящике и достала две голубоватые гербовые бумажки. — Вот есть у нас две горящие путевки в Кисловодск, но обе платные, тысяча двести рублей каждая. Это вас не устроит. И те завтра нужно продать, подходит срок.

При виде двух лощеных бумажек, на которых Ольга отчетливо разобрала слово «Кисловодск», у нее захватило дух. Эта путевка снилась ей последнюю ночь. Такой именно она ее и представляла себе: голубая, хрустящая. А сквозь нее проступали зеленые пальмы, вершины далеких гор, сказочные гроты…

— Скажите, пожалуйста, а деньги нужно платить все сразу? Может быть, можно часть отдать через неделю?

Инспектор молча покачала головой, потом долго рылась в ящике стола и только через минуту рассеянно ответила:

— Деньги?.. Да, да, деньги сразу. Причем не позже чем завтра, к концу рабочего дня.

Ольга привстала.

— Я вас очень прошу, не продавайте одну путевку. Завтра я внесу за нее деньги.

— Что ж, пожалуйста, нам все равно ее продавать, — благодушно ответила инспектор.

— Только вы отметьте у себя, что эта путевка для Шадрина, студента юридического факультета. Пожалуйста, не продавайте ее никому другому.

Инспектор красным карандашом легонько написала на полях путевки фамилию Шадрина.

— Хорошо, девушка, теперь дело за деньгами. Можете взять ее хоть сейчас. Только предупреждаю — последний срок завтра, конец рабочего дня. Иначе мы можем ее продать другому.

— Я обязательно внесу деньги завтра. Большое спасибо!

Попрощавшись, Ольга вышла из комнаты, в которой за столиками сидело около десятка инспекторов.

По дороге домой она думала о том, как бы поубедительней поговорить с матерью о деньгах. Мысленно она перебрала в памяти всех своих подруг и знакомых, у кого можно было бы взять взаймы, но таких почти не было. А денег нужно много, около двух тысяч — на путевку и на дорогу.

От метро «Сокольники» шла пешком. Грязный снег по обочинам дороги блестел мелкими кристалликами на веселом мартовском солнце. С мокрых веток тополей срывались капли воды, пробивая в снегу бездонные воронки, похожие на мышиные норы в голой солончаковой степи. У лужицы, набежавшей из водопроводной колонки, на корточках сидел малыш и красными, как гусиные лапки, пальцами пускал вырезанный из хвойной коры кораблик.

И то, что Дмитрий выжил, и то, что наступает весна и что Дмитрий по-прежнему любит ее, — все это наполняло Ольгу легким, окрыляющим чувством, несло вперед, она почти не ощущала своего тела. Ей хотелось говорить стихами, кого-то убеждать в том, что самое сильное в мире — это любовь. Но тут же, рядом с большим, лучистым счастьем, стыла приглушенная тревога. Лечащий врач сказал, что Дмитрию после операции нужно очень и очень беречься. Избегать физических напряжений, не волноваться, выполнять строгий распорядок дня, хорошо питаться… Чего только не наговорила врач! И все это было из того разряда, который Дмитрию был больше всего ненавистен. Ольга отчетливо представляла себе его раздраженное лицо, когда ему предлагали вовремя ложиться спать, больше есть манной каши со сливочным маслом, ни в коем случае не курить… Самым тревожным в разговоре с врачом было то, что врач не скрыла главной опасности: при неблагоприятных условиях жизни может повториться вспышка, шов разойдется и тогда… тогда уже больного не спасти. Не спасти даже профессору Батурлинову.

Мать встретила Ольгу настороженно. Это была небольшого роста, тихая женщина. Русая, гладко причесанная голова ее была тронута первой изморозью седины. От постоянных забот и дум губы ее были иссечены мелкими морщинками. Серые поблекшие глаза, в которых можно без ошибки прочитать трудное прошлое этой женщины, смотрели устало и словно в чем-то предостерегали.

Долго Серафима Ивановна никак не могла вдеть нитку в игольное ушко. Руки ее дрожали. Ольга это заметила. Она поняла, что мать неспроста слегка покашливает — так она делала всегда, когда собиралась сказать что-нибудь важное.

Самым нежелательным был для Ольги сейчас разговор о Дмитрии. Последнюю неделю мать каждый день справлялась о его здоровье. И однажды, как бы между прочим, рассказала, как мучается ее двоюродная племянница со своим мужем, пришедшим с фронта инвалидом. Этот намек Ольга поняла, но сделала вид, что не придала ему значения.

Сегодня, когда Серафима Ивановна еще из окна завидела дочь, несущуюся, как девчонка, по двору, она решила поговорить с ней начистоту, высказать ей свои материнские опасения.

Волнение дочери, пока Дмитрий лежал в больнице, она переживала остро. Материнским чутьем она догадывалась, что свадьба не за горами. До болезни Дмитрия Серафима Ивановна тайком от дочери готовила ей необходимое приданое, но болезнь Дмитрия настолько пошатнула все ее надежды, что она задумалась: а будет ли счастлива с ним Ольга? Ведь даже врачи и те говорят, что он плохой жилец. А врачи, как правило, всегда приукрашивают. Иногда даже безнадежно больного они убеждают, что он идет на поправку.

Несколько раз Серафима Ивановна хотела хоть намеками предостеречь дочь, но все как-то не поворачивался язык. Теперь же, когда самое страшное минуло и Дмитрий пошел на поправку, она осмелилась высказать свои опасения, которые не давали ей покоя последние дни.

— Дочка, а не рано ли ты голову себе забила? Замуж тебе еще не к спеху, да и по годам-то он тебе не пара. Как-никак, ему уже под тридцать, а тебе еще только двадцать исполнилось. Смотри сама, да ученье свое нужно сначала заканчивать.

Серафима Ивановна делала вид, что поправляет шпульку в машинке.

— Мама, почему ты перестала шить? — Ольга пыталась отделаться шуткой, быстро разделась и принялась рассказывать о том, как много еще сидит в советских учреждениях бюрократов и бездушных чинуш. Председателя профкома она так удачно и смешно скопировала, надув щеки и прищурив глаза, что мать не выдержала и рассмеялась.

— Ты брось заговаривать мне зубы! Скажи лучше сразу: что надумала?

Ольга села на старенькую расшатанную табуретку, которая всегда приводила ее в стеснение, когда эта табуретка попадалась на глаза Дмитрию. Положив обе руки на стол, она по-детски склонила набок голову.

— Мамочка, у меня к тебе большая просьба.

Серафима Ивановна, перекусывая нитку, так и не отвела руки от рта. Повернувшись к дочери, она с опаской, строго посмотрела на нее из-под очков.

— Мне нужно две тысячи рублей. Мама, не спрашивай зачем и не удивляйся, что так много. Это вопрос всей моей будущей судьбы… — Не дав матери сказать слова, она подошла к ней и обняла ее плечи. — Дмитрию нужно обязательно ехать на курорт. Путевка стоит полторы тысячи, пятьсот рублей одна дорога.

— Две тысячи!.. Да ты что, в своем уме ли?! Да когда мы такие деньги с тобой видали? — Белая нитка, прилипшая к нижней губе Серафимы Ивановны, дрожала.

— Мама, опасность еще не совсем миновала. Дмитрию необходимо курортное лечение, а иначе… — Отвернувшись в сторону, Ольга проговорила дрогнувшим голосом: — Иначе может быть такая вспышка, что сам Батурлинов ничего не сделает. — Отняв руки с плеч матери, Ольга отошла к окну.

Серафима Ивановна ничего не ответила и сердито застучала машинкой. Она шила дочери ночную рубашку. Закончив строчку, Серафима Ивановна скомкала шитье и накрыла машинку футляром.

— Конечно, мать хоть разорвись и все равно не угодит. Перед тем как спрашивать, ты лучше подумала бы: найдется ли у матери хоть сотни три-то, не только что тысячи? Ведь сама знаешь — живем от получки до получки. Эх, дочка, дочка, лезешь ты в аркан головой и сама не видишь, как захлестнет он тебя. Ведь шутка сказать — две тысячи! Ну ладно, соберешь ты эти две тысячи: у кого займешь, чего-нибудь продашь, а там что? Там-то что, я тебя спрашиваю? Манна посыплется с неба? Отдавать-то чем будешь? — Серафима Ивановна вышла на минутку в сенки, но тут же вернулась и уже более спокойно продолжала: — Нет, дочка, ты, как хочешь, а я все-таки советую тебе подумать о своей жизни серьезно. Человек он хороший, любит тебя, но жилец ненадежный. Будешь век таскаться с ним по больницам да по курортам.

— Мама! — В голосе Ольги звучали мольба и упрек. — Это жестокий расчет. Я давно знала, что ты так думаешь! Только скажу тебе, что все уже решено! — С этими словами она скрылась за ширму, где стояла ее кровать.

Сквозь приглушенные всхлипывания дочери Серафима Ивановна услышала, как та хлопнула крышкой сундучка. В комнате запахло нафталином. Мать догадалась: Ольга достала отрез на пальто. Это была, пожалуй, единственная ценная вещь во всем доме.

— Ты что это надумала? — Серафима Ивановна подошла к ширме и сквозь щель увидела, как Ольга заворачивает в старенькую простыню отрез темно-синего импортного драпа. Этот отрез Ольга десятки раз примеряла перед зеркалом, воображая, какая красивая она будет в новом пальто. Все берегла, оттягивала с шитьем, подгадывала к замужеству. Этой весной решено было справить пальто и вдруг… Нет, все что угодно, только не этот отрез!

— А ну-ка, положи сейчас же! — Серафима Ивановна подошла к дочери и грубо вырвала из ее рук узелок. — Вот когда сама будешь наживать, тогда хозяйничай! А сейчас пока делай то, что велит мать! Ишь ты, чего надумала!

Положив отрез в сундук, Серафима Ивановна закрыла его на замок. Ключ спрятала в карман кофточки. Села за машинку и громко, в сердцах, затарахтела ею. Время от времени, когда машинка умолкала, она слышала, как из-за ширмы доносились подавленные рыданья дочери.

Наплакавшись, Ольга молча оделась и вышла из дому. Даже не стала обедать. Куда пойти? Где взять деньги?

Глотая слезы, она шла, сама не зная куда. Было обидно за мать. Неужели нельзя было все сказать по-хорошему, не оскорбляя ни ее, ни Дмитрия? Бросить человека в такую минуту! Бросить только за то, что он болен.

Бездумно, почти механически она вошла в трамвай и прошла в переднюю часть вагона. В рассеянности забыла взять билет. А когда у метро «Сокольники» стала сходить, то горластая злоязыкая кондукторша пустила вдогонку ей целую обойму оскорблений, назвала и бессовестной, и хамкой, ругнула и за то, что носит шляпу, а ездит без билета… Пристыженная, с полыхающими щеками, Ольга вернулась в вагон и сконфуженно протянула кондукторше тридцать копеек. Та хмуро, не глядя на Ольгу, взяла деньги и почти швырнула ей билет.

Подруги, с кем она когда-то училась в школе, были теперь уже далеки. Такова, очевидно, жизнь: часто неразлучные друзья детства, вырастая и становясь взрослыми, кроме воспоминаний о детстве, не находят общего языка.

Две лучшие школьные подруги теперь учились в институте. Откуда у них деньги?

Очутившись в вестибюле метро, Ольга не знала, куда ей дальше ехать. Знала только одно, что нужно непременно ехать быстрее, доставать деньги! Потом звонить в обком союза высшей школы и еще раз просить, чтобы не продавали одну путевку в Кисловодск. С этими мыслями она спустилась по эскалатору. И вдруг, как светлячок в темную ночь, в воображении ее всплыл образ Лили Мерцаловой. В универмаг, где Ольга работала кассиршей, Лилю прислали полгода назад товароведом. Несмотря на то что в их положении была заметная разница (Лиля уже закончила институт), девушки быстро потянулись друг к другу. Правда, хотя они не поверяли еще друг другу сокровенных тайн и секретов, но уже питали взаимное уважение и искреннее доверие.

При мысли о том, что есть хороший человек, которому можно раскрыть свою душу и попросить совета, Ольге стало легче.

У «Красный ворот» она сошла и позвонила на работу. К телефону подошла Лиля. Волнуясь, Ольга просила ее вечером подойти к метро «Кировская».

— Лиля, милая, у меня такое большое горе!

X

И Лиля пришла к метро «Кировская». Ее можно было принять за столичную модницу, которых теперь часто стригут под общую гребенку и огульно называют «стилягами». Однако в ее манерах, в одежде, в походке не было ни малейшего следа вульгарного налета и пестрой безвкусицы.

Лиле было двадцать пять лет. Она еще не замужем.

Ольга предполагала, что в жизни ее была какая-то тяжелая драма, которая наложила свой отпечаток не только на ее манеры, привычки, но затаилась неизгладимой грустью в больших густо подсиненных глазах.

На Лиле была новенькая дымчатая шубка. Вся она казалась такой чистой и благоухающей, что Ольга рядом с ней испытывала необъяснимое желание прикоснуться щекой к ее слегка разрумянившейся нежной щеке, на которую падал пушистый витой локон цвета золотистой ржаной соломы.

В своем потертом демисезонном пальто, на бортах и изгибах которого была видна суконная сероватая основа, Ольга выглядела бедно и рядом с Лилей казалась моложавее.

— Что у тебя, Оля? — спросила Лиля, бросив взгляд на покрасневшие веки подруги.

— Я раньше хотела сказать тебе, Лиля, но не решалась. И сейчас вот… хочу поделиться и боюсь: не посмеешься ли ты надо мной?

— Да что ты, Оля? Разве я когда-нибудь над тобой смеялась? — Не находя подходящих сердечных слов, которыми она хотела выразить свою искреннюю готовность помочь подруге, Лиля остановилась и нежно посмотрела на Ольгу.

На лавочке бульвара, поеживаясь и переговариваясь, сидели два деда. Рядом с ними, гремя о ведерки лопатками, копошились в грязноватом сугробе неуклюжие, как маленькие медвежата, внуки, одетые еще по-зимнему.

Мартовские снежинки лениво кружились в сыроватом воздухе, невесомо садились на меховой ворс Лилиной шубки, отчего она покрылась мелкими капельками. На столбах зажглись фонари. За железной оградой, на Чистых прудах, катались на коньках ребятишки.

Когда молчание стало неловким и тягостным, Ольга заговорила:

— Лиля, только никому об этом не говори, я прошу тебя!

Лиля пристально посмотрела в глаза Ольги.

— Зачем ты об этом предупреждаешь?

Снова молчание. Ольга вздохнула, но вздох получился необычный, похожий на детское всхлипывание.

— Я люблю одного студента из университета. Он сейчас лежит в больнице. Ему необходимо срочно выехать на курорт, нужна путевка. Она стоит полторы тысячи рублей… Если завтра к концу дня я не куплю ее, то путевку продадут другому, и тогда придется ждать несколько месяцев.

— Чем же я могу помочь?

— Мне нужны на некоторое время деньги.

— Сколько?

— Две тысячи.

— Две тысячи… — словно что-то прикидывая в уме, повторила Лиля. — Я бы с удовольствием тебя выручила, Оля, но таких денег у меня сейчас нет. Ведь я совсем недавно начала работать… — Видя потухшее лицо Ольги, она заговорила оживленней: — Но ты не огорчайся! Часть этих денег я тебе могу дать, а остальные ты займешь еще у кого-нибудь. Дедушка обещал мне восемьсот рублей на платье. Двести рублей у меня есть своих. Я тебе их отдам, а деду скажу, что уже заказала в ателье шить. Он у меня такой рассеянный, что через месяц забудет о платье и о деньгах. Только ты, Олечка, не обижайся, что больше я не могу тебе дать.

— Что ты, Лиля?! — Во взгляде Ольги было написано: «Я знала, что ты добрая и все поймешь».

С полчаса подруги бродили по Покровскому бульвару. Потом Лиля заметила, что щеки и шея Ольги покрылись гусиной кожей и она все выше поднимает плечи. Сказав, что пора уже расходиться по домам, Лиля обещала завтра утром принести деньги на работу.

Простились они несколько суховато, даже с какой-то необъяснимой отчужденностью. Причиной был разговор о деньгах.

Домой Ольга вернулась поздно. На столе ее ждал остывающий обед, который Серафима Ивановна после ухода дочери разогревала несколько раз. Поужинала она молча и ушла за свою ширмочку, где стоял маленький письменный стол, над которым была привинчена к стене настольная лампа. Попробовала читать, но чтение не шло. Из головы не выходила голубоватая, хрустящая курортная путевка, которая становилась тем притягательней и волшебней, чем тяжелее ее было приобрести.

Ольга разделась и легла в постель. За ширму зашла Серафима Ивановна и молча положила на стол узелок, в котором были завернуты ее пуховая шаль, старинное парчовое покрывало и два шелковых отреза на платье. В коробочке, которую Ольга знала с детства, лежали карманные золотые часы фирмы «Павел Бурре», Часы, сколько их помнит Ольга, никогда не ходили. По словам матери, их привез дед с германской войны как трофей.

— Снеси завтра в комиссионный. Что не примут — сдай в скупку. — Постояв с минуту у столика дочери, тоном, в котором звучала и просьба и наказ, мать проговорила: — А отрез не смей трогать. Посмотри, в чем ходишь-то. Стыдно поглядеть! Все люди как люди, а ты, как нищенка!

…На другой день утром Ольга встала раньше обычного, сбегала на колонку за водой, принесла из сарая дров и разожгла печку. За ночь, которая прошла в бессоннице, пришлось много передумать. Было жалко мать, на которую ложится столько забот и которая в благодарность за все свои старания и хлопоты видит одни только огорчения.

— Мама, полежи еще немного, я сделаю все сама, — сказала Ольга, когда увидела, что Серафима Ивановна поднимается с постели.

Завтрак был незамысловат: два стакана овсяного кофе, вскипяченного на керогазе, и французская булка.

А в голове роем проносились расчеты: тысячу рублей даст Лиля, около восьмисот рублей можно взять из ломбарда, итого тысяча восемьсот.

«Мама, какая ты у меня мудрая и добрая», — подумала Ольга, целуя на прощание Серафиму Ивановну.

На дворе стояло морозное звонкое утро. Под ногами похрустывал ледок. Холодный воздух был чист и свеж, как родниковая вода — пей и не напьешься.

На душе у Ольги стало радостнее.

XI

— Понимаешь, Оля, я тебя подвела, — сказала Лиля, подойдя к кабине кассы. — Я обещала принести деньги утром, но случилось так, что дедушка сегодня ночью срочно вылетел в Ленинград оперировать больного. Я спала и не слышала, как ему звонили и как он уехал из дому. Ты понимаешь, Олечка… Мне так неудобно! Я так тебя подвела! — Заметив, какой бледностью покрылись щеки Ольги, Лиля попыталась успокоить подругу. — Но ничего, ты не расстраивайся! В течение дня мы что-нибудь придумаем. Я позвоню своей хорошей подруге, она даст мне взаймы тысячу рублей… Я знаю, деньги у нее есть.

Последние слова Лили потонули в разноголосом гуле толпы, хлынувшей в магазин, который только что открыли.

Через несколько секунд у кабины кассы образовалась очередь. Кто-то уже заранее разузнал, что в магазин со вчерашнего вечера привезли тюль и люберецкие ковры.

Так начала Ольга свой рабочий день. Перед окошечком колыхались потные, распаренные лица покупателей, мелькала на блюдечке звонкая мелочь, синели мятые пятерки, голубели сотенные бумажки… Стучал кассовый аппарат. Вращаемая ручкой, ползла узкая чековая лента с цифрами сумм… А из головы не выходила мысль: «А что, если путевку продадут? Что, если Лиля не достанет у подруги тысячу рублей?.. Что тогда делать?» И снова сквозь разноцветье лиц, чеков, рублей и трешниц… вставало болезненное лицо Дмитрия.

Так прошел час. А очередь у кассы ходила из стороны в сторону, как живая волна. Она галдела, шумела, спорила… До слуха Ольги доносилось, как чей-то простуженный бас на чем свет стоит клял спекулянтов, которые все знают: где, когда и что «выбрасывают». Другой голос, болезненно тонкий, винил во всем продавцов и директоров, которые «имеют кое-что» от спекулянтов. Откуда-то справа, где толпилась очередь за тюлем, доносился пронзительно захлебывающийся плач ребенка. Кто-то бранил мать, что она гробит ребенка из-за несчастного тюля… Из музыкального отдела, где продавали гитары, гармони и патефоны, неслась песня, записанная на грампластинке.

Большой четырехэтажный универсальный магазин жил своей обычной жизнью: бурно, шумно, разноголосо.

Ольга ждала Лилю, но Лиля все не приходила. Улучив минутку, она на клочке бумаги написала:

«Лиля! Очень прошу тебя, позвони по телефону Г 1-20-02 и попроси от моего имени тов. Идкову, чтобы она не продавала путевку в Кисловодск до завтрашнего дня. Завтра утром я привезу ей деньги. О.».

Последние слова Ольга писала буквально под злые выкрики из очереди:

— Почему прекратила работать?!

— Она письмо своему ухажору строчит!

— Девушка, хватит вам заниматься посторонними делами!

— Это безобразие! В рабочее время занимается пустяками!

— В жалобную книгу ее!

В эту минуту Ольга ненавидела очередь. Некоторые лица она видит не впервые. Потные, раскрасневшиеся, с выбившимися из-под шапок и платков волосами, женщины казались ей злыми. В каждом втором лице она видела спекулянта.

И снова вращалась рукоятка кассового аппарата, снова серой змеей ползла чековая лента с фиолетовыми цифрами сумм. Мелькали десятки, хрустели сотни, звенели о пластмассовую тарелку серебряные и медные монеты. А справа, за прилавком, как вспугнутая стая белокрылых чаек, мелькали в воздухе полотнища тюля, отмеряемого продавцами.

Но вот наконец подошла к кассе Лиля. Она с большим трудом протиснулась к кабине. По ее сияющему лицу Ольга поняла, что дела идут хорошо, что она хочет сообщить ей что-то приятное.

— Только что звонила подруге… Она просила подъехать за деньгами к двенадцати часам.

— А сейчас сколько? — не поворачивая головы, спросила Ольга, продолжая крутить рукоятку кассового аппарата.

— Сейчас половина двенадцатого. Это совсем недалеко, три троллейбусных остановки. К часу я привезу тебе тысячу рублей.

Ольга благодарно кивнула головой в сторону Лили и молча передала ей записку, которую Лиля прочитала тут же.

— Я сейчас пойду позвоню. Думаю, что все будет хорошо. — С этими словами Лиля улыбнулась Ольге и, помахав ей рукой, отошла от кассы.

Очередь снова загалдела:

— Девушка, хватит вам ля-ля разводить!

— Ее бы к станку поставить, она бы там не развела тары-бары!

Ольга подняла глаза и обвела очередь холодным, надменным взглядом. Ей хотелось крикнуть всем им, скопившимся в этой распаренной, потной толпе: «Какие же вы жестокие!.. Как я сейчас ненавижу вас!.. Если бы вы знали, какие тары-бары у меня на душе!..» И только вздох, горький вздох был ответом на оскорбление, которое донеслось до ее слуха откуда-то слева: «Свиристелка!..» «Ну что ж, спасибо и за это», — подумала Ольга, и ее правая рука снова упала на рукоятку «Националя».

Не прошло и десяти минут, как к кассе снова подошла Лиля. Лицо ее было тревожное. В больших синих глазах металось беспокойство.

«Что случилось?» — взглядом спросила Ольга, но Лиля ничего не ответила и подала ей записку. В ней было написано:

«Звонила. Сказали, что если к часу дня сегодня путевку не выкупишь — ее продадут другому человеку. Нужно что-то предпринять. Звонила подруге. Ее вызвал начальник. Освободится не раньше 12.30. Что делать? Сделай минут на 10 перерыв. Нужно поговорить. Л.».

Бегло прочитав записку, Ольга кивнула головой Лиле и дала знак, чтоб та шла к себе и ждала ее.

Ровно в двенадцать часов Ольга закрыла кассу и предупредила очередь, что отлучится на несколько минут. Ее проводили недовольным сдержанным ропотом. Но теперь Ольга не слышала ни окриков, которые неслись из очереди по ее адресу, ни истошного крика ребенка, доносившегося со стороны прилавка, где стояли за тюлем.

— Что теперь делать? — был первый вопрос Ольги.

— Деньги у подруги я возьму не раньше половины первого. А от нее езды до обкома союза высшей школы не меньше тридцати минут.

— А если такси?

— Все равно не успеть. — Лиля посмотрела на часы. — Ровно через час путевку продадут. Я по телефону чуть ли не умоляла, но там сказали, что это приказ старшего начальника и они не могут больше держать путевки ни одного часа.

Они стояли в узком коридорчике, ведущем в склад. Там, где-то внизу, неумолимо гудел магазин. Секунды сбегались в минуты, минуты, как звенья, цеплялись одна за другую. Время шло. А Ольге казалось, что оно летит.

— Так что же делать? — спросила Ольга.

— Не знаю, — виновато ответила Лиля.

Взгляды их встретились. Они молчали, словно взвешивая друг друга.

— А что, если?.. — начала Лиля, но дальше говорить не решилась. Видно было, что она испугалась своих мыслей.

— Я то же подумала, — тихо произнесла Ольга. — Но ведь это преступление!

— Да, это преступление, — Лиля опустила голову. Щеки ее пылали. — Но… Но к концу смены эту сумму можно погасить.

— К скольким часам ты можешь подвезти мне тысячу рублей? — решительно спросила Ольга.

— К часу.

— А если что случится? Если получится так же, как с дедом?

— Не думаю. Это моя лучшая подруга. Я ее хорошо знаю. Она сейчас на работе. Деньги при ней.

— Путевка стоит тысячу двести. Своих денег у меня двести рублей. Я вынесу тебе сейчас тысячу четыреста. Иди садись на такси и вот с этим документом… — Ольга достала из карманчика халата ходатайство врачей о предоставлении Шадрину путевки на курорт и подала его Лиле. — По этому документу тебе продадут путевку. Они уже в курсе дела.

Лиля молчала. Только нахмуренные брови да прикушенная нижняя губа говорили, что в ней идет внутренняя борьба. Как товаровед, как комсомолка, она понимала, что, толкая Ольгу на преступление, она сама невольно становится соучастницей этого преступления. Но желание в тяжелую минуту помочь подруге, мысль о том, что эти деньги они возьмут буквально на два часа, что они их возвратят в кассу до сдачи смены, делали свое. «Какая разница будет для торговли и для государства, если деньги, которые мертвым грузом должны лежать полдня в кассе… эти деньги за два часа отлучки спасут человека и снова вернутся на свое место? Почему бы и им, деньгам, не совершать иногда благородные поступки? Ведь ровно в час эта тысяча рублей снова вернется в кассу. Где, в чем здесь преступление, если нет корысти?».

— Хорошо, выноси деньги, я поеду за путевкой! — решительно сказала Лиля. — Только об этом никто не должен знать.

Ольга молча выбежала из полутемного служебного коридора и скрылась в толпе покупателей. А Лиля продолжала убеждать себя: «Нет, это не преступление… Если перед человеком стоит дилемма: нарушить инструкцию или помочь тяжело больному человеку — то второе перетянет».

Продолжая спорить с собой, Лиля закурила. Она даже не заметила, как к ней подошла Ольга и молча передала ей пакет.

— Сколько здесь? — сухо спросила Лиля.

— Тысяча четыреста. Ради бога, не жалей денег на такси! От того, успеешь ли ты вернуться к двум часам, будет зависеть…

Лиля не дала Ольге договорить.

— Я понимаю тебя, Олечка! Я все понимаю. Я сделаю все, что в моих силах. Ступай, у твоей кассы покупатели уже бунтуют.

Они расстались. Лиля поехала за путевкой. Ольга спустилась в кассу.

Из музыкального отдела доносилась заунывная песня:

Рвал ветер северный
Афиши старые
И хлопал крыльями
По проводам.
Мы шли по улицам,
Брели бульварами,
Снежинки падали
На губы вам…
То раздраженная,
То молчаливая…

Песня неожиданно оборвалась. На смену ей в том же углу зарокотал густой шаляпинский бас:

Жил-был король когда-то,
При нем жила блоха…
Ха-ха, ха-ха!

Приложив ухо к мехам гармони, краснощекий молоденький солдат подбирал немудреную мелодию.

А время шло. До конца смены оставалось два часа. Как она там, Лиля? Успела ли выкупить путевку? Не подведет ли ее подруга?

Но теперь было уже поздно что-нибудь изменить. Теперь оставалось терпеливо крутить ручку «Националя» и ждать.

Ольга была уверена, что Лиля сделает все, чтобы возвратиться с деньгами и с путевкой к двум часам.

Магазин жил. Магазин дышал гулом, суетой, разноголосицей.

XII

Ровно в два часа на всех этажах универмага раздались звонки.

Доверенные лица из главной кассы торопились снять показания выручки на кассовых аппаратах. Таков уж порядок в торговом ритме.

А Лили все не было. Что с ней случилось? Неужели она не придет в последнюю минуту? Еще можно успеть. Ольга незаметно возьмет у нее деньги и поднимется с выручкой на третий этаж, в главную кассу универмага.

Покупатели уже стали замечать, что она то и дело кого-то отыскивает в толпе встревоженным взглядом. А один старичок, которому она передала со сдачей лишних десять рублей, пожурил ее за рассеянность.

— Эдак, дочка, ты наторгуешь себе на шею, что и зарплаты не хватит расплатиться!

Слова старичка она восприняла механически, ее не тронул его честный, добрый поступок, который раньше мог бы поднять в душе Ольги светлые чувства благодарности.

Но вот пришел представитель из главной кассы. Это был угрюмый пожилой человек, который когда-то, как говорили в универмаге, был крупным работником в министерстве торговли, но после скандального судебного процесса пошел на понижение, пока наконец не застрял в одном из универмагов контролером главной кассы.

Общее показание счетчика он занес в ведомость выручки и, опечатав аппарат, молча удалился. Он действовал, как заведенная машина. Торопился снять показания кассы в другой секции.

Раскладывая по пачкам вырученные за смену деньги, Ольга вспомнила, как месяца два назад таскали по судам кассиршу Иванову, у которой ревизия обнаружила шестьсот рублей недостачи. Теперь она представляла, что та же участь ожидает и ее. От этой мысли ей стало страшно. Ноги в коленях словно подламывались, когда она выходила из кабины кассы. Но у нее еще теплилась надежда. Она еще ждала, а вдруг откуда-нибудь из толпы вывернется Лиля. Но Лили все не было. Оставаться с крупной суммой в толпе было рискованно. Деньги нужно немедленно сдавать в главную кассу. Но зачем идти в кассу, когда у нее недостает тысячи двухсот рублей? Об этом сразу же узнают все работники первой смены. Сразу же составят акт, сообщат в милицию и тогда… Что будет тогда?

Последней надеждой было — пойти к директору и рассказать ему всю правду. Он должен понять. Он чуткий человек, он ценит ее, как работника. К каждому празднику он в приказе объявляет ей благодарность. Может быть, он что-нибудь подскажет, ведь все в его руках, он — директор, он сильный и влиятельный человек. А тем временем, может быть, подоспеет Лиля…

Чтобы не упасть, Ольга судорожно сжимала правой рукой поручень винтовой лестницы, ведущей к служебному отсеку универмага, где размещался кабинет директора. На какие-то секунды она закрывала глаза и, механически поднимаясь по ступеням, молила: «Чтобы все это было сном!.. А что, если я и в самом деле сплю и вижу страшный сон?..» Но это был не сон. Она открывала глаза и видела реальный мир в этой магазинной толчее, в пестрой суетливой толпе. Одни спускались вниз, другие поднимались вверх, все куда-то торопились, толкали друг друга. «Зачем, куда они, для чего все это?..» Прямо перед Ольгой, почти наскочив на нее, беззастенчиво чихнул краснощекий толстяк, обдав ее крепким водочным перегаром.

«А что, если дело передадут в суд? — спрашивала она себя, но тут же успокаивала: — Этого не может быть! Я не украла деньги. Я взяла их всего на несколько часов. Об этом знает Лиля. Она может подтвердить, она не откажется…» — Ольга искала спасительные щиты, загораживалась ими, и чем настойчивее она искала эти щиты, тем страшнее рисовалось ей то, что ждет ее впереди.

Директора — у него была звучная фамилия Ануров — она боялась и раньше. За год работы в универмаге Ольга никак не могла понять, что это за человек. Ей всегда казалось, что место Анурова не здесь, в магазине, а на сцене перворазрядного драматического театра и непременно в трагических ролях. Высокий и видный, он даже при своей полноте выглядел красавцем. Ануров почти никогда не улыбался. А если улыбался, то улыбка у него получалась горькая, настороженная, как бы выговаривающая: «Ну-ну… любопытно, что вы еще скажете…» Говорил он мало. Чаще всего мысль свою выражал или жестом, или просто легким кивком головы. Там, где было нужно сказать: «Разрешаю», он, закрыв на секунду глаза, многозначительно кивал головой, и собеседник все понимал. В его несокрушимом «нет», которое он произносил сухо, отрывисто и, как правило, не глядя в глаза тому, кому брошен был этот запрет, звучало скрытое: «И чтоб впредь ко мне с такими вопросами не обращаться!»

Он никогда ни на кого не только не кричал, но даже не повышал голоса. Никто из подчиненных за много лет работы с ним не получил взыскания. Если же Анурова не устраивал какой-нибудь работник магазина, он поступал просто — вызывал к себе и спрашивал:

— Вас как уволить: по собственному желанию или как несправившегося с работой?

— Борис Лаврентьевич! За что?!

Спокойно поднятая над столом ладонь точно зажимала рот попавшему в опалу подчиненному, а стремительный взгляд, брошенный из-под нависших черных бровей, словно пришпиливал провинившегося к стене.

— Подумайте хорошенько, вечером скажете, — спокойно говорил директор и тут же на глазах подчиненного принимался за другие дела.

По магазину директор ходил важно, гордо и неторопливо. Ольге всегда казалось, что Ануров занят совершенно другими, не относящимися к работе мыслями. Была на его лице какая-то неизгладимая, тайная печать не то разочарования, не то тревоги.

В отличие от многих директоров как крупных, так и мелких магазинов, которые, как правило, унижаясь, умоляют покупателя, когда дело доходит до жалобной книги, чтоб тот смилостивился и не писал жалобу, Ануров никогда не допускал, чтобы кассир хоть на минуту задержал книгу, когда ее требует покупатель. Раза два Ольга видела молодую красивую жену Анурова. Одетая по последней столичной моде, она ей показалась такой же загадочной и еще более, чем сам Ануров, театрально-манерной.

И вот теперь, поднимаясь по винтовой лестнице в кабинет директора, Ольга отчетливо представила себе густые черные брови Анурова, из-под которых на нее будут смотреть тяжелые глаза. Сердце ее билось гулко. У дверей на черном стекле серебряными буквами было написано одно слово: «Директор».

Она остановилась, сжимая в руках пакет с деньгами.

Молоденькая секретарша подняла на Ольгу свои игольчатые накрашенные ресницы.

— Что с тобой, Олечка? На тебе лица нет.

— Сима, мне нужно срочно к Борису Лаврентьевичу! — прерывающимся голосом сказала Ольга. — Я умоляю тебя, доложи ему обо мне! Это очень важно. У меня непорядки с кассой.

Секретарша, ни о чем больше не расспрашивая, скрылась за дверью директорского кабинета, а через минуту вернулась.

— Проходи. Только ненадолго.

— Разрешите? — робко проговорила Ольга, чуть приоткрыв дверь в кабинет директора.

В ответ услышала спокойное, приглушенное «да».

Ольга вошла.

Ануров что-то писал. Ни разу не подняв взгляда на вошедшую, он оставался недвижим несколько минут. Лишь черная китайская ручка с золотым пером неторопливо плавала по белому листу бумаги.

Чувствуя неловкость (Ольге показалось, что о ней совершенно забыли), она откашлялась и вторично поздоровалась с директором.

В знак приветствия Ануров еле уловимо кивнул головой и продолжал писать.

— Я к вам, Борис Лаврентьевич.

Директор дописал слово, поставил точку, размашисто расписался и положил ручку.

Словно разрезав пополам стол и пол кабинета, на Ольгу поднялся медленный тяжелый взгляд. Директор помолчал и устало произнес:

— Я вас слушаю.

Ануров сидел в мягком кресле, обитом голубым декоративным бархатом, и просматривал счета. На большом письменном столе из красного дерева аккуратно разложенными стопками лежали документы: заявки, отчеты, ответы торгующих организаций, квитанции… За спиной Анурова, чуть повыше его головы, в позолоченных рамках на стене висели две Почетные грамоты. В углу, рядом с этажеркой, на которой стоял маленький бюст Ленина (нижние полки были заставлены политическими брошюрами и книгами по торговле), стояло свернутое знамя с золотыми кистями. На зеленом сукне стола покоилось толстое зеркальное стекло. Массивный чернильный прибор из уральского камня-самоцвета изображал двух медвежат, играющих со своей матерью — матерой медведицей. В медвежат были вмонтированы чернильницы. Медведица служила пресс-папье.

Бледная, Ольга тихо подошла к столу. Ее всю трясло. В руках она держала пакет с деньгами.

— Чем вы взволнованы так, Школьникова? — проникновенно, с нотками неподдельного участия спросил Ануров.

— Борис Лаврентьевич, я совершила преступление. Но я прошу вас выслушать меня до конца.

— Что случилось?

— Я… я, Борис Лаврентьевич, взяла из кассы деньги… А сейчас, когда касса снята, у меня…

— Недостача?

— Да.

— Сколько?

— Тысяча двести рублей.

Голос Анурова звучал спокойно, деловито.

— Зачем вы взяли деньги?

— Борис Лаврентьевич, я расскажу вам все. Понимаете, у меня есть друг, который тяжело болен… Ему нужно срочно выехать на курорт, у него была тяжелая операция…

— Постойте, постоите, Школьникова, не торопитесь. — Ануров жестом остановил Ольгу. — Расскажите подробно, кто ваш друг, что за операция у него была и каким образом вы решились пойти на преступление?

Сбивчиво, время от времени поднимая виноватый взгляд на директора, Ольга рассказала о том, что ее заставило совершить тяжелый проступок. Рассказывая, она нервно комкала в руках пакет с деньгами.

Молчание Анурова Ольге показалось тягостным. Наконец он заговорил:

— Еще кто-нибудь из работников универмага знает, что вы взяли казенные деньги?

— Да… — ответила Ольга и тут же вся съежилась.

— Кто?

— Лилиана Петровна Мерцалова.

— Позовите ее.

— Ее сейчас нет в магазине.

— Где она?

Ольга молчала.

— Где она может быть в рабочее время, кроме магазина?

Опустив голову, Ольга всхлипывала.

— Отлучилась по личным делам?

— Да.

— Так, так!.. Великолепно!.. — Ануров привстал с кресла и, заложив руки в карманы пиджака, смотрел на Ольгу и улыбался. — Молодой специалист, только что со студенческой скамьи! Ей доверили ответственную работу!.. А она в рабочее время покинула свой пост. — И уже более строго, с грозными нотками в голосе, спросил: — Где она сейчас?

Ольга молчала.

— Я вас спрашиваю, где сейчас Мерцалова?

— Она уехала в обком союза за путевкой. А потом должна заехать за деньгами.

— За какими деньгами?

— За теми, что я взяла из кассы. Она их давно уже должна привезти. Тут, очевидно, случилось что-нибудь непредвиденное.

— Так, значит, вы сообща похитили из кассы тысячу двести рублей? Кассир и товаровед? Недурственный альянс! Дуэт, прямо-таки скажем, классический! Вот бы никогда не подумал, что это могут совершить вы и Мерцалова… — Глаза Анурова, как темные жерла двух орудий, не дрогнув, остановились на Ольге.

— Борис Лаврентьевич, Лилиана Петровна не виновата. За деньги отвечаю я. Я попросила съездить ее за путевкой, потому что мне нельзя было отлучиться…

Ануров желчно усмехнулся.

— Перестаньте, Школьникова! В благородство играют благородные люди. У преступников это походит на дешевый фарс.

— Борис Лаврентьевич, делайте со мной, что хотите, отдавайте меня под суд… выгоняйте с работы, но только Лилиана Петровна здесь ничуть не виновата! Она была уверена, что деньги будут возвращены к сдаче кассы.

Ануров спокойно рассматривал золотой перстень на левой руке.

— Сколько недостает в кассе?

— Тысяча двести рублей.

Ануров встал, прошелся к окну, зачем-то открыл, а потом закрыл шпингалет и вернулся к столу. Тяжелый взгляд его остановился на стоптанных ботинках Ольги. Словно подкошенная этим взглядом, она низко опустила голову.

— Что прикажете с вами делать?

Продолжая всхлипывать, Ольга молчала.

— Не вешайте так низко голову, Школьникова. Это вы успеете сделать там, когда будете разговаривать в прокуратуре и на суде.

Сквозь рыдания, распиравшие ее грудь, Ольга с трудом проговорила:

— Борис Лаврентьевич, простите меня… Я эти деньги внесу… Внесу сегодня… — Ее душили рыдания. — У меня больная мама, кроме меня, у нее нет никого!

— Так, значит, вы хотели помочь товарищу в беде? На казенный счет купили ему путевку на курорт и даже хотите снабдить его карманными деньгами? Так?

— Да, — еле слышно ответила Ольга.

— Кто же тот счастливчик, ради которого вы пошли на преступление? — Ануров равномерно постукивал наконечником ручки о толстое зеркальное стекло.

— Студент.

— Где он учится?

— На юридическом факультете университета.

— На каком курсе?

— На пятом.

— Значит, в этом году кончает?

— Да.

— А он знает о том, что вы взяли казенные деньги?

— Нет.

— Так, так… Значит, скоро он будет вести борьбу с преступниками? — Поскрипывая новенькими ботинками, Ануров твердой поступью прошелся по кабинету. — А вы? Вы, когда брали деньги, знали, что совершаете преступление?

Ольга молчала. Платок в ее руках от слез сделался мокрым.

— Я спрашиваю вас, вы знали о том, что идете на преступление?

— Да. — В голосе Ольги звучала безнадежность.

Ануров открыл сейф, достал оттуда флакон с тушью, лист лощеной бумаги и положил его на кончик стола против Ольги.

— Пишите.

Ольга подняла на директора вопросительный взгляд.

— Пишите! — еще раз повторил Ануров и подал Ольге ручку, которую он взял из деревянного стакана, изображавшего кряжистый дубовый пенек.

Ольга обмакнула перо в тушь и ждала.

— В верхнем правом углу напишите: «Директору универсального магазина Н-ского района города Москвы Анурову». — Заложив руки за спину и вскинув голову, точно он что-то старался рассмотреть на потолке, Ануров продолжал диктовать: — Отступите и пишите крупными буквами: «Докладная записка». — «Выждав, пока Ольга напишет, он продолжал: «Довожу до вашего сведения, что сегодня, седьмого апреля 1950 года, мною по совету товароведа Мерцаловой Лилианы Петровны и при ее непосредственном участии были тайно взяты из кассы универмага тысяча двести рублей денег на личные нужды. Эти деньги я хотела погасить в тот же день, до сдачи кассы, полагая, что за это время не будет ревизии. Но, к моему несчастью, к концу рабочего дня вышеуказанную сумму возвратить в кассу я не смогла. В момент сдачи выручки у меня недостает тысячи двухсот рублей».

Видя, что Ольга прекратила писать, Ануров остановился за ее спиной.

— Почему вы не пишете?

— Я не хочу, чтоб за меня страдала Лилиана Петровна.

— Пишите! — властно приказал Ануров. — То же самое напишет и Мерцалова.

Ольга знала, что судьба ее — в руках директора, но писать то, чего требовал Ануров, она не могла.

— Я не буду этого писать! Мерцалова не виновата.

— Хорошо, — мягко сказал Ануров и ласково улыбнулся. — Мерцалову можно не указывать, если вы так настаиваете.

Ануров снова продиктовал текст объяснительной записки, на этот раз не упоминая Мерцалову.

— Теперь распишитесь.

Ольга расписалась по-детски разборчивыми, круглыми буквами.

Зазвонил телефон, Ануров снял трубку.

Звонили из главной кассы. Сообщали, что кассир Школьникова до сих пор не сдала деньги.

— Я ее задержал на несколько минут. Она скоро к вам придет. — Ануров повесил трубку.

Не успел он положить в сейф объяснительную записку Ольги, как в кабинет вошла секретарша.

— Борис Лаврентьевич, к вам Мерцалова.

— Просите.

Лиля была взволнована, руки ее дрожали. Она никак не могла раскрыть защелки сумки.

— Поздравляю вас, Лилиана Петровна! — улыбаясь, проговорил директор и жестом пригласил вошедшую сесть.

— С чем? — Голос Лили дрожал. Щеки ее пылали.

Повернувшись к Ольге, она виновато сказала:

— Прости меня, Оля, дорогой случилась неприятность…

Она еще что-то хотела сказать, но Ануров оборвал ее.

— Привезли деньги?

— Да! — Лиля подошла к столу директора и положила на стол деньги.

— Сколько здесь?

— Тысяча двести рублей.

— Садитесь! — Ануров жестом показал Ольге и Лиле на диван, накрытый спускающимся со стены ковром.

Девушки присели.

— Лилиана Петровна, вы знали о том, что Школьникова взяла из кассы тысячу двести рублей казенных денег?

— Да, знала! — твердо ответила Лиля. — И не только знала, но и сама посоветовала ей это сделать. Только я прошу вас выслушать, Борис Лаврентьевич, при каких обстоятельствах это случилось…

На лице ее отражалась внутренняя борьба: ей не хотелось унижаться перед директором, но вместе с тем она чувствовала свою вину.

Ануров был непреклонен.

— Скажите, Лилиана Петровна, вы сможете то, что сказали мне сейчас, повторить официальным людям, если в этом будет необходимость? Я имею в виду следственные органы.

— Борис Лаврентьевич, я еще раз прошу, выслушайте меня…

— Прежде ответьте на мой вопрос, — строго и требовательно произнес Ануров. — Сможете ли вы повторить то, что заявили сейчас?

— Смогу! — В ответе Лили директор уловил уже не просьбу, а нотки дерзости и непреклонности.

— Вы комсомолка?

— Да.

— Берите ручку, вот вам бумага, садитесь и пишите объяснительную записку. — С этими словами Ануров пододвинул Лиле чистый лист бумаги и чернильницу.

Как и Ольга, Лиля под диктовку написала объяснительную записку, в которой считала себя не только советчицей, но и соучастницей в совершенном преступлении. Когда она встала и уже собралась покинуть кабинет, ее остановил директор.

— Постойте, Мерцалова! — Ануров полез в сейф, достал оттуда маленькую книжечку и протянул ее Лиле. — Это то, что называют Уголовным кодексом Российской республики. А теперь послушайте, что в этом Уголовном кодексе говорится о том, что вы совершили. — Неторопливо листая кодекс, Ануров уверенно остановился на нужной странице и после внушительной паузы прочитал статью, под которую подходило преступление, совершенное кассиром и товароведом. — От двух до пяти лет лишения свободы!

На щеках Лили выступили розоватые пятна. Ее красивые тонкие пальцы дрожали. На глазах ни одной слезинки. Что-то отчаянное и вызывающее светилось в ее взгляде.

— Разрешите идти, товарищ директор?

— Зачем же так вдруг? Присядьте!

— Вы уже все сказали и вряд ли можете что-нибудь добавить! — С этими словами Лиля направилась к дверям.

— Мерцалова! — грозно окликнул директор.

Первый раз Лиля слышит, как директор повысил голос. Круто повернувшись, она замерла в дверях. То властное в характере Анурова, что заставляло трепетать работников универмага, в эту секунду развернулось в полную силу.

— Садитесь, — сказал он тихо.

Лиля присела на кончик дивана, на котором сидела Ольга. Она смотрела на Анурова. Но теперь уже во взгляде ее была тихая покорность.

— Я вас слушаю, Борис Лаврентьевич, — сказала она тихо.

Ануров подошел к сейфу, положил в него обе объяснительные записки и прикрыл тяжелую дверцу.

— Обе вы еще очень молоды. Вы только начинаете жить. Вам нужно готовить себя к честной работе, к материнству, а не таскаться по судам и тюрьмам. — Ануров качнулся всем своим могучим корпусом, расправил плечи и, замерев в горделиво-важной позе, продолжал: — В моей власти отдать вас под суд и в моей же власти простить вас. Чтобы выбрать одно из двух, я хочу слышать от вас последнее слово. Оно определит мое решение.

Этот неожиданный поворот в разговоре с директором окончательно сломил и Лилю. Теперь она сидела, крепясь изо всех сил, чтобы не расплакаться. Нервы ее были крайне напряжены.

Ануров устало улыбнулся. Потом он с укоризной покачал головой и неторопливо прошелся по кабинету. И снова улыбнулся еще добрее и мягче.

— Эх вы! Глупенькие девчонки! Как неосторожно, как бездумно вы живете! Разве так можно? — Он подошел к Ольге, взял ее за плечи и приподнял с дивана.

Лиля встала, не дожидаясь, пока он к ней притронется.

Добрым, отеческим тоном Ануров напутствовал:

— Ступайте и работайте! Я вас прощаю. Только зарубите себе на носу, что это первый и последний случай. Если повторится что-нибудь подобное, я открою этот сейф и тогда уж не помогут никакие слезы, никакие романтические излияния.

Ольга вышла из кабинета. На лестничной площадке она повисла на шее у Лили и заплакала.

XIII

Все та же чистая, затопленная солнцем больничная палата. Паркет натерт так, что на нем бойко играли рыжие зайчики. Точно каменное изваяние, на кровати сидел Лучанский. Уставившись в одну точку на противоположной стене, он о чем-то думал, не обращая внимания на разговор, происходивший между Дмитрием и его маленькими шефами Ваней и Ниной.

Федя Бабкин, который уже третий день безуспешно воюет с врачами, чтобы его поскорее выпустили «на волю», углубился в старый потрепанный роман без обложки и титульного листа.

Рядом с койкой Дмитрия на стуле сидели Ваня и Нина. В длинных халатах они казались лилипутами с серьезными, сосредоточенными лицами. Глаза Вани зачарованно горели. Рассказы о войне его зажигали.

Закончив историю о том, как он получил свой первый орден Красной Звезды, Дмитрий умолк и, осторожно привстав, поправил под головой подушку. Ему уже разрешили изредка вставать и ходить по палате.

Если во взгляде Вани пылал боевой восторг от того, как Шадрин с оружием, в полном обмундировании, под покровом ночи первым переплывал со своим взводом на вражеский берег Днепра, то в глазах Нины ютилась тихая жалость к Лене Чепуренко, первому весельчаку и любимцу взвода, который потонул в реке, раненный в голову на глазах у Шадрина.

— Дядя Митя, расскажите еще чего-нибудь. Мне это очень нужно.

— Зачем тебе это? — улыбнулся Шадрин.

— Я сочиняю рассказы, и их печатают в нашем детдомовском журнале, его выпускают старшие ребята. Я недавно сочинил один рассказ про разведчика, и он всем понравился.

— Как же ты сочиняешь, если сам не бывал на войне?

— А так. — Ваня замялся. — Вот прочитаю какую-нибудь книжку, а потом сам выдумываю, чтоб было складно и интересно. А еще мы играем во дворе в военную игру, я и про это пишу: как в плен попадают, как на расстрел ведут, как пытают разведчиков… Расскажите, пожалуйста, чего-нибудь еще!

Шадрин приподнялся на локтях.

— А ну, сбегай, Ваня, посмотри — нет ли там в коридоре няни или сестры? — Дмитрий кивнул на дверь, а сам, воровато озираясь, полез под подушку.

Лучанский, видя, что Шадрин разминает в пальцах папиросу, привстал с койки и вышел из палаты. Он всегда выходил в коридор, когда Шадрин или Бабкин тайком курили в палате.

Дмитрий сделал несколько крупных затяжек и разогнал дым рукой. В этом ему помогал и Ваня. Потушив окурок, Шадрин поудобнее улегся в кровати.

— Хотите, я расскажу вам, как однажды чуть не попал к немцам в плен?

Ваня всем телом подался вперед. Как гусенок, он вытянул свою детскую тонкую шею с голубоватой пульсирующей жилкой чуть ниже уха и грозно посмотрел на Нину, когда та закашлялась от табачного дыма.

— Тише ты! — угрожающе прошептал он в сторону Нины.

— Было это на Первом Белорусском фронте. Часть наша стояла недалеко от деревни Басюки. Собственно, это была уже не деревня, а пепелище. Одни закопченные печные трубы, головешки да заваленки — вот все, что осталось от деревни. Правда, церковь, как сейчас помню, сохранилась целехонька. Даже кресты позолоченные и те немцы не тронули. А может быть, с военной целью, чтобы пользоваться как ориентиром при пристрелке из орудий. Так вот, часть наша, как я уже сказал, только что вышла из тяжелых непрерывных боев потрепанная, усталая, с большими потерями. Позицию нашу занял тридцать первый пехотный гвардейский полк, а нас оттянули правее, там было потише. Во время этого затишья хотели пополнить полк наш людьми из резерва. Мы окопались у церквушки и думали, что денька два отдохнем. Днем немец изредка постреливал в нашу сторону, но мы не подавали вида, будто нас и нет. Курили в кулак, еду подносили траншеями, ползком, чтоб не заметил противник.

Помню, вылез я раз из окопа, раздвинул чуть-чуть кустики смородины — наша позиция проходила через сад — и вижу: метрах в трехстах на опушке леса пасется белая немецкая лошадь, хорошая породистая лошадь. Как она вышла на нейтральную линию, никто не заметил. Вгляделся пристально и вижу: к лошади короткими перебежками пробирается из лесу немецкий солдат. Лошадь была без узды и, видать, пугливая. Никак не подпускает к себе солдата, хотя была и спутанная. Как только тот привстанет и потянется с уздой к ее морде, она тут же встает на дыбы и шарахается в сторону. Вижу — измучился бедный солдат и совсем забыл, что гоняется за лошадью под самым носом у неприятеля. А неприятель этот, то есть мы, так залюбовался необычной для фронта картиной, что уже перестал рассматривать его сквозь прорезь прицельной рамки винтовки.

И ведь вот что меня больше всего удивило: никто из наших ребят не выстрелил, хотя многие видели немца и уже взяли на мушку.

Минут десять гонялся он за лошадью, пока наконец не поймал. А когда поймал, то так обрадовался, что вскочил на нее верхом и кинулся галопом прямо в лес. Ребята наши так и покатились со смеху. Особенно смешно было видеть, как он подпрыгивал на жирной спине лошади и, как крыльями, махал руками. Когда этот немец гонялся за лошадью, я попросил у командира взвода бинокль и как следует рассмотрел его.

Мне бросилась в глаза рыжая заплатка на спине его зеленого кителя, продолговатая белобрысая голова и большая родинка на правой щеке. Судя по погонам, это был унтер-офицер. С виду ему можно дать не больше двадцати лет. Посмеялись-посмеялись мы над немцем и забыли про него.

А вечером меня вызывает к себе командир взвода и говорит: только что разговаривал по телефону с командиром батальона, тот приказал немедленно, как только стемнеет, прислать солдата на передний наблюдательный пункт. Какое это будет задание, куда пошлют, что прикажут — я еще не догадывался. А на войне известное дело — приказ есть приказ. Взял я у командира на всякий случай карту местности, дождался темноты, вскинул автомат за спину, чтоб в случае, если придется ползти, не мешал бы под животом, и двинул в сторону переднего наблюдательного пункта, который располагался в ольшанике, под самым носом у немцев.

Ночь выдалась темная. А тут как на зло, шаг шагнешь — то яма, то старый окоп, то воронка. А самое противное, это то, что наступила удивительная тишина. Такая тишина, какую сроду не слышал. Чувствуешь даже, как бьется собственное сердце. А от командира получен строгий приказ: подползти к переднему наблюдательному пункту. По моим расчетам и по словам командира, от наших окопов до наблюдательного пункта было не больше километра. Вначале я полз по телефонному кабелю, на ощупь. Потом этот кабель свернул направо, я снова полз по нему. Потом свалился в глубокую воронку с водой, а когда вылез, то долго ползал по ее кромке и все никак не мог нащупать кабель. Потом наконец нашел, но чувствую, что кабель совсем другой, не наш: наш толстый, матерчатый, шероховатый, а этот — гладкий и тонкий — немецкий. Я растерялся.

Не знаю, куда ползти дальше. Из-за туч выглянула луна. Тут я оробел еще больше. Вдруг мне показалось, что светила она с другой стороны, не оттуда, где была раньше. Ну, думаю, попал как кур во щи! Хана, заблудился. А приказ нужно выполнять. А какой там приказ, когда впору хоть вставай и кричи во весь голос: «Ау-у-у!», как в детстве, когда за грибами ходил. Полежал-полежал, подумал-подумал и решил: поползу туда, куда лежу лицом, вперед. За ориентир взял луну. Но она тут же скрылась, и снова наступила темень. А тишина — как будто совсем оглох.

Прополз еще шагов сто — наткнулся на клубок колючей проволоки, насилу выпутался из нее и двинулся дальше, куда кривая выведет. А сам все думаю: «Не туда ползу, не туда… В плен ползу, как кролик, в пасть удаву!» Думаю, а сам все ползу. И вдруг показалось, что ползу я целую жизнь, и стало мне еще страшнее. Наткнулся на какие-то кусты. Откуда они — никак не могу понять. Днем этих кустов нигде не видал. Ну, думаю, так можно до самого Берлина доползти. Прилег в кустах и решил: будь что будет, дождусь рассвета, а там разберемся, куда я попал. И вдруг справа от меня и чуть сзади, шагах в десяти, раздалась немецкая речь: «Офицеры унд зольдаты! Офицеры унд зольдаты!..» И залопотал, и залопотал… Хоть и учился в школе немецкому языку, а здесь лежу, как сурок, к земле прижался и со страха ничего не понимаю.

Ну, думаю, попал, браток, отвоевался солдат Шадрин, сам заполз к немцам. Тут-то я и догадался, что переполз через нейтральную линию и попал на передний край к немцам. Ничего не сделаешь — нужно пятиться назад.

Пролежал так минут десять, даже дышал и то потихоньку. Вот в эти-то десять минут я, наверно, и начал седеть.

Шадрин потянулся было за папироской, но вошла няня и, заметив его намерение, погрозила пальцем.

— А дальше? Что было дальше, дядя Митя?

Шадрин с минуту помолчал, потом продолжал:

— Немцы предлагали русским солдатам сдаваться в плен. Обещали им манну небесную. Когда они закончили свою агитацию, я снова пополз, но теперь уже назад. А тут как назло, а может быть на счастье, стал погромыхивать гром. Вначале он слышался издалека, потом стал подкатываться все ближе и ближе. А хорошо все-таки услышать на войне гром! Он в тысячу раз милей, чем пушечная канонада. Прополз я метров двести, перевел дух и стал прислушиваться. Что-то слышу, а откуда — понять не могу. Но на душе вроде бы стало полегче. Показалось, что будто о свою землю опираюсь разодранными локтями. Тут пошел дождь. Да такой проливной, что сразу под руками вместо комьев земли и глины почувствовал грязь. Опять же думаю: «Может, этот дождичек к счастью?» Как только подумал об этом, так сразу же полетел вниз головой. Прямо в окоп. Стукнулся о котелок. Ощупал его в темноте — вижу, не наш, немецкий. Потом под руку попала фляжка. Тоже немецкая. Сердечко во мне так и екнуло: «Все! — думаю. — Заполз в немецкие окопы!» Тут я решил: если умирать, то подороже. Поставил автомат на боевой взвод и пополз по окопу, чтобы понять, куда я все-таки попал и что мне дальше делать? Слышу, по брустверу окопа идет человек и кричит что-то по-немецки. Тут-то уж никаких сомнений больше не осталось: я у немцев. Сразу вспомнил и мать, и братьев, и младшую сестренку… Чего только не передумал за эти несколько секунд. И стало так обидно, что я больше их никогда не увижу — ни родных, ни знакомых. А еще обиднее сделалось оттого, что утром, когда обнаружат во взводе, что солдат Шадрин безвестно пропал в перерыве между боями, — все подумают, что перешел к немцам. Напишут об этом родным, заклеймят, как изменника Родины, мать лишат военного пособия и опозорят на всю жизнь, что родила такого сына.

Шадрин увлекся воспоминаниями и совсем забыл, что перед ним были дети.

Ваня и Нина сидели, не шелохнувшись. Они не просили, они только взглядом умоляли: «Ну, а дальше, дальше?»

И Шадрин продолжал дальше:

— Вижу, немец по брустверу подошел прямо к тому месту, где у стенки окопа притаился я ни живой ни мертвый. В руках у него электрический фонарик. Идет он и водит им по сторонам, видать, кого-то разыскивает. Тут мне стало ясно, что не рядовой, раз так покрикивает. Как ни прижимался я к стенке окопа — от его фонарика так и не укрылся. Помню только, что меня так осветили, словно я попал под мощные прожектора. В ту же секунду руки мои механически потянулись к грязным сапогам. Я вцепился в них, потом с нечеловеческой силой рванул на себя и чуть не рухнул под тяжестью большого тела. Немец свалился в окоп, как мешок с мукой. Мои руки в темноте быстро нашли его горло, под руку подвернулась граната, которой я оглушил его. Все это было счастливой случайностью. Сквозь раскат грома слышу: немец захрипел, вдохнул полной грудью и вытянулся по длине окопа. А дождь все усиливался. Хоть и точила меня мысль, что пришел конец, а сам все-таки срезал с убитого офицера полевую сумку, выпотрошил карманы, вытащил из кобуры пистолет, отыскал в грязи его фонарик и, как говорится, вооруженный до зубов, которые у меня в эту минуту не попадали друг на друга, двинулся по окопу. Хотел выползти на него там, где он помельче. Сделал несколько шагов в темноте и остановился. Окоп на этом месте был мелкий, до груди. Посмотрел на небо: из него, как из сита, льет дождь. И в эту самую минуту случилось то, что до сил пор называю чудом. Ослепительная вспышка молнии! Вся местность на несколько километров вокруг лежала целую секунду как на ладони. Прямо передо мной, метрах в семистах, на пригорке, вижу нашу беленькую, с позолоченными куполами церквушку. Если б я был верующим, то, наверное, помолился бы в ту минуту и решил, что это воля божья, это он показал мне, где находятся наши. За какую-то секунду успел рассмотреть не только церквушку и дорогу к ней, но увидел метрах в трехстах от себя кусты, где располагался наш передовой наблюдательный пункт, куда я был послан командиром.

А тут как на грех наскочил на меня солдат с автоматом. В правой руке у меня был зажат пистолет, в левой — фонарик. Осветил лицо немца и увидел… Что же вы думаете я увидел? Лицо того самого молодого немца с родинкой на правой щеке, который днем гонялся за белой лошадью. Вижу, что он здорово испугался. Но война есть война. Если удалось ему уйти от смерти из-за нашего русского великодушия днем, то здесь, ночью, во вражеском окопе, решали секунды: кто кого. Встреча с русским солдатом для него была неожиданностью. На счастье он оказался легоньким и даже ни разу не пикнул после того, как я оглушил его рукояткой пистолета. Тут-то уж во мне заговорило другое: страсть. И не какое-нибудь лихачество, а страсть разведчика. Что может быть почетнее для солдата, чем привести живого языка? Взвалил я его на спину и поволок. Дождь стал утихать. Выволок из окопа, тащу на спине, падаю с ним в ямы, в воронки, в одном месте попал в такую грязищу, что потерял с ноги сапог. Кое-как доволок его до кустов тальника, где по моим расчетам должен был располагаться передний наблюдательный пункт. На душе стало веселее. От радости решил даже передохнуть. Смерть, которая висела за плечами несколько минут назад, прошла стороной.

Но здесь ждала вторая неприятность. Как бы, думаю, свои не сочли за немецкого разведчика и не застрелили? Но и тут выручила случайность. Не успел я пройти и десяти шагов к кустам, как на меня набросились два здоровенных верзилы. Скрутили в одну минуту, как котенка. Самое неприятное, чего я им не прощу за всю жизнь, это то, что рот заткнули не какой-нибудь чистой тряпкой или, скажем, рубахой, а вонючей солдатской портянкой. После три дня мутило, как только вспоминал эту встречу со своими.

Шадрин умолк, стер со лба пот и полез под подушку.

Нина, затаив дыхание, сидела не шелохнувшись. Глазенки Вани горели еще азартнее.

Шадрин закурил. И уже не дожидаясь, когда Ваня и Нина будут расспрашивать, что было дальше, более спокойно продолжал:

— Дальше все было проще. Втащили меня вместе с пленным солдатом в блиндаж, выяснили, что я за птица, развязали мне руки. Немца и офицерскую сумку срочно отправили в штаб полка, а мне объявили благодарность и… даже представили к ордену.

— К ордену?! — воскликнул Ваня. — К какому?

— К ордену Красного Знамени.

— А после? Как вы воевали после? — не успокаивался Ваня.

— После меня перевели в дивизионную разведку. Там я прослужил почти до конца войны, пока не ранили под Варшавой.

— Дядя Митя, расскажите, пожалуйста, еще, как вы потом ходили в разведку и как доставали языков?

— Это уж как-нибудь в следующий раз, а теперь я устал. Да и вам пора учить уроки.

— Разрешите мне сочинить рассказ о том, как вы чуть не попали в плен? Его обязательно напечатают в нашем журнале. Только перед тем, как подавать, я обязательно покажу вам. Вы проверите ошибки, хорошо?

Шадрин грустно улыбнулся. Чем-то, а чем, он пока еще не уловил, Ваня напомнил ему младшего брата Сашку, который лет десять назад был таким же вот пламенным фантазером и бесстрашным сорванцом. Теперь ему уже двадцать два года, и он работает пожарником в родном селе.

— Ладно, приноси. Только учти, я буду строгим критиком. Никаких скидок. Договорились?

— Договорились! — обрадованно воскликнул Ваня и хлопнул ладонью по коленке.

Заслышав быстрые шаги в коридоре, Дмитрий принялся поспешно тушить папиросу в пустом спичечном коробке, который служил ему пепельницей. Ваня догадался, что его подшефному угрожает опасность, а поэтому, раскрылившись больничным халатом, прикрыл руку Дмитрия.

В палату вошла Ольга. Никогда Дмитрий не видел ее такой возбужденной. Она остановилась в дверях, потом почти подбежала к койке Шадрина и, спрятав руки за спину, воскликнула:

— Угадай, что у меня в руках?

— Четвертинка?

— Как тебе не стыдно! Ты ужасный человек! — вспылила Ольга. — Нет, ты все-таки угадай! — настаивала она, шаг за шагом отступая от койки Шадрина, когда заметила, что Ваня решил подсмотреть, что находится в ее руках.

— А! Догадался, — протянул Дмитрий и махнул рукой. — Ты, между прочим, молодчина! Давай сюда.

— А что? — продолжала интриговать Ольга.

— Пачка «Беломора» и коробок спичек.

Это Ольге показалось издевкой. Тем более — после того, как она повела борьбу с курением Дмитрия.

— Ты что, смеешься надо мной?! — уже не на шутку рассердившись, сказала Ольга.

— Ну, показывай, показывай, не тяни за душу! Что там у тебя? Ваня! — Дмитрий подмигнул своему юному шефу. — Разведай и доложи.

Ваня ревностно, со всех ног — чтобы не опередила Нина — кинулся за спину Ольги, но та стояла не шелохнувшись. В руках у нее была книга.

— Книга! — обрадованно воскликнул Ваня и, пригнувшись, пытался разобрать ее название.

Дмитрий нервничал.

— Знаешь, Оля, это не совсем педагогично.

— Зато своевременно и крайне необходимо! — Ольга протянула Дмитрию книгу, в которую была вложена курортная путевка в Кисловодск.

Шадрин приподнялся на койке. Путевка была заполнена на его имя.

— Это откуда?

— Выделил университетский профком.

— Это ж замечательно! Это же чертовски здорово! Если честно признаться — это самое главное, что волновало меня последние дни. Думал, что придется недели две околачивать пороги из-за этой путевки, а тут вдруг… и так быстро! — Шадрин еще раз вслух прочитал путевку и спросил: — Сколько стоит?

— Бесплатная.

— Итак, через два дня я уже на колесах!

Дмитрий притянул к себе Ваню, указательным пальцем левой руки нажал на кончик его носа и издал звук, похожий на сирену автомашины: «Ту-ту-ту!»

Заметив на тумбочке пакет, Шадрин посмотрел на Ольгу.

— А это что?

— Это тебе на дорогу, на билеты…

Дмитрий раскрыл конверт. В нем были деньги.

— Откуда они? — Взгляд Шадрина стал неожиданно строгим.

— Это… — Ольга несколько замялась. — Это тоже дотация профкома… Безвозвратная ссуда.

— Ты брось мне про эти ссуды! Знаю я, как они выколачиваются. Ребята собрали? — Видя, что Ольга молчит, он строго и раздраженно сказал: — Страшно не люблю эти подаяния, сборы и приношения.

Дмитрий отодвинул пакет в сторону.

— Возьми, пожалуйста, назад! Отдай старосте курса. Это он, наверное, затеял. Поблагодари его и скажи, пусть на эти деньги купят приемник и проведут конкурс на лучшую студенческую комнату в общежитии.

— Митя!

— Я же сказал, что не возьму! На дорогу мне хватит своих денег. А старосте курса скажи, что я очень тронут его беспокойством о моем здоровье.

Дмитрий лежал сердитый.

Ваня осуждающе смотрел то на Ольгу, то на пакет с деньгами. Глазами он говорил: «Вот еще привязалась со своими деньгами!» Он не терял надежды, что после ухода Ольги, к которой он уже начинал ревновать своего подшефного Шадрина, ему удастся услышать еще новый интересный эпизод из боевого прошлого Дмитрия.

Молчание нарушила Ольга.

— Митя, я тебе сказала неправду. Деньги эти совсем не из профкома, их не собирали на курсе…

— А чьи же?

— Мои… Ты понимаешь, я даю тебе их вроде как бы взаймы. А когда у тебя будут, ты мне их вернешь. — И тут же, словно осененная неожиданно пришедшей мыслью, она обрадованно воскликнула: — Да, я совсем забыла сказать, ведь я выиграла по облигации! Целую тысячу рублей! Мама так довольна!..

— Зачем все эти фантазии? Скажи, зачем? Ты хочешь помочь мне, так и скажи.

— Митя, а если я тебя очень попрошу, чтобы ты взял эти деньги, ты это сделаешь? — Ольга умоляла. — Не для себя, а для меня. Ты что, боишься быть мне обязанным? Боишься, чтобы я не связала тебя этими деньгами? — В голосе ее звучала обида.

— Глупенькая ты… — Дмитрий протянул носовой платок к ее глазам, на которые навертывались слезы. — Вот ты уже и поплыла, и захныкала… Ладно, возьму. Только знай: как приеду на курорт, так дам такой загул на твои денежки, что затрещат все курортные рестораны! — Шадрин потянулся. — Гульну так, что до Москвы докатится молва!

Всему, что говорил Дмитрий, Ваня верил. За две недели шефства авторитет Шадрина для него был непререкаем. Но теперь он мучился в догадках: хорошо это или плохо, что Дмитрий собирается так гульнуть, что затрещат все курортные рестораны. В эту минуту ему отчетливо представилось лицо пьяного отчима, который тоже любил «гульнуть», а когда «гулял», то жестоко избивал мать.

Нина, сложив на коленях руки, тоже не понимала, чему так обрадованно улыбалась Ольга, когда Шадрин сказал, что затрещат рестораны. Она никак не могла себе представить, как это могут трещать рестораны. Рядом с их детдомом стоит большое серое здание с вывеской «Ресторан». Но он никогда еще не трещал.

Ольга заметила смущение на лицах детей и упрекнула Шадрина.

— Вот это совсем непедагогично! — Погладив по голове Ваню, она погасила шутку Дмитрия: — Он пошутил про рестораны.

Лукаво взглянув на Ольгу, Дмитрий улыбнулся.

— Деньги я возьму. Но при одном условии. Хотя нет, ты его никогда не выполнишь. У тебя просто не хватит силы воли.

— У меня? Не хватит силы воли?! — Это Ольгу подзадорило.

— Обещай, что хватит!

— Обещаю.

— Клянись, что выполнишь то, что я прикажу тебе сейчас! — Тон Дмитрия был одновременно и торжественно-суровым, и насмешливым.

Подвоха Ольга не ожидала.

— Клянусь! — сказала она с полной серьезностью.

Дмитрий заговорил таинственно:

— Вот сейчас я закурю, а ты будешь сидеть на месте и не шевельнешься, не нахмуришь брови, не скажешь ни одного бранного слова. Вот мое условие, которое ты поклялась выполнить.

Растерянно хлопая ресницами, Ольга сидела молча, чуть приоткрыв рот. Она ждала, что Шадрин потребует от нее чего-то большого, важного. А тут вдруг… Дмитрий беззвучно рассмеялся, достал из-под подушки папироску и блаженно, не торопясь, закурил. Ноздри его нервно вздрагивали. Он еле сдерживался, чтоб не расхохотаться.

Бледная, Ольга сидела, не шелохнувшись. Поджав губы, она мстительно проговорила:

— Хорошо! Я не шевельнусь! Я не пророню ни одного, как ты сказал, бранного слова! Но запомни — это твоя последняя папироса!

Не взглянув на Шадрина, Ольга встала и, не попрощавшись, направилась к выходу из палаты. В дверях она остановилась.

— Запомни, это твоя последняя папироса!

Сказала и закрыла за собой дверь.

Как только Ольга вышла из палаты, Федя Бабкин, который в течение всего разговора Дмитрия с Ольгой делал вид, что он увлекся книгой, почесал за ухом и вздохнул на всю палату.

— Да-а-а… А вот женишься, тогда еще не то будет!.. О, кто женат не бывал, тот горя не видал. И курить-то тебя отучат, и четвертинку выпить разрешат только по революционным праздникам, и ходить-то ты научишься по одной плашке… Прямо хоть в монахи записывайся. Я по своей знаю. Тоже такая нотная…

Не обращая внимания на причитания Бабкина, Шадрин достал из тумбочки бумагу, карандаш и поспешно написал:

«Оля!

Олечка!

Злая Ольга Петровна!

Виноват. Поднимаю руки. Сдаюсь. Обещаю, что это последняя папироска. Ты только что ушла, а я уже соскучился. Приходи завтра. Я что-то тебе расскажу интересное. Д.»

Дмитрий поспешно свернул записку вчетверо и подал ее Ване:

— Алюр три креста!

— Что? — От удивления Ваня раскрыл рот. Он думал, что его спросили что-то по-немецки.

— Догони Ольгу и передай ей эту записку.

Счастливый от поручения, Ваня, даже не попрощавшись, придерживая на ходу длинные полы халата, кинулся в коридор.

Нина пропищала «До свидания!» и тоже бесшумно вышла следом за Ваней.

Дмитрий достал папиросу и решил: уж эта-то наверняка будет последняя. Прощальные затяжки казались сладкими, дурманящими.

— Федя! — окликнул Бабкина Дмитрий. — Придумай какой-нибудь больничный салют.

— В честь чего?

— Я делаю последние затяжки! Ты понимаешь, Федя, четырнадцать лет курить и бросить!

— Ну и что такого?

— Это же мучительно тяжело!

— Чепуха! Я раз десять бросал и по себе знаю — ничего нет тяжелого.

Дмитрий рассмеялся, а про себя подумал: «Теркин! Живой, послевоенный Теркин!»

— Ты все-таки придумай, Федя. Отметь эту историческую минуту.

Изображая голодного волка в морозную лунную ночь, Федя поднял голову к потолку и завыл на всю палату. Потом начал причитать:

— Больные миряне! Сестры и няни! Больничные врачи и весенние грачи! Наполним мензурки доверху напитком по вкусу: кто английской солью, кто русской касторкой! Взгляните! Под потолком сим, на железной койке, делает последние затяжки раб божий Дмитрий Шадрин. Прошу всех встать и поднять над головой кислородные подушки, утки, грелки и белые халаты! Выпьем! Аминь!

XIV

Покатая площадь Курского вокзала в вечерние часы бывает особенно оживленной. Две метровские станции, старая и новая, каждую минуту выбрасывают из своих железобетонных утроб разноязыкую пеструю толпу. Вал за валом катится и катится эта толпа и, кажется, нет ей конца. Потом она бойко растекается ручейками по улицам, ныряет в переулки, исчезает в электропоездах…

На карнизах и над крышами зданий, обрамляющих площадь, пылают разноцветные огненные рекламы. Одни предлагают хранить деньги в сберегательных кассах; другие советуют пить томатный сок, так как он полезен и дешев; третьи предостерегают родителей, чтобы они были осторожны с огнем и не оставляли детей одних в квартире… И уж, конечно, один из таких пылающих призывов напоминает, что в жизни бывают несчастные случаи, а поэтому разумно и выгодно застраховать свою жизнь, а также имущество в Госстрахе. А где-то в небесной глубине, словно гигантский восклицательный знак, над всем витринным разноцветьем пылают огненные буквы, извещающие, что по 3-процентному займу вы можете выиграть 100 тысяч рублей.

Эти броские витрины о громадных выигрышах всегда раздражали Шадрина. В них он видел что-то буржуазное, спекулятивное, не наше. Однажды на семинаре по политической экономии он долго спорил с преподавателем, доказывая, что подобная реклама не отвечает ни духу нашей власти, ни укладу нашей жизни. Шадрину казалось, что эта дразнящая реклама вредит воспитанию подрастающего поколения. Он считал: там, где деньги превращаются в культ, в азарт, они заслоняют главное — труд.

Оглушительно тарахтя, мимо пронесся мотоциклист в защитных очках и надвинутом на лоб берете. На заднем сиденье, вцепившись в его плечи, сидела молодая девушка в красной косынке, уголки которой трепыхались на ветру. Округло-литыми, оголенными выше колен ногами девушка судорожно сжимала сиденье мотоцикла. Во всей ее напряженно-скрюченной и наклоненной вперед фигуре было что-то вульгарное, грубое.

Дмитрий не раз наблюдал, как парочки с грохотом проносятся на мотоциклах по многолюдным улицам столицы. И раньше эти картины вызывали в нем чувство возмущения. Но теперь, когда рядом была Ольга, когда мысли его были кристально чистыми, он с какой-то особенной, брезгливой неприязнью проводил взглядом удаляющуюся с потоком машин молодую пару.

Они вышли на перрон.

— Седьмой вагон, — многозначительно сказал Дмитрий. — Прекрасно.

До отхода поезда оставалось двадцать минут. Поставить чемодан на багажную полку Ольге помог сосед по купе, молоденький офицер…

Вышли из вагона.

— Обещай, что при высадке ты попросишь кого-нибудь помочь снять чемодан.

— Обещаю.

В настое весны смешались сырость древних луж, горьковатый дегтярный запах пропитанных креозотом шпал, щекочущий ноздри острый душок выбеленных к 1 Мая заборов…

Дмитрий и Ольга отошли чуть в сторону, чтобы не мешать носильщикам и пассажирам.

— Митя, ты чувствуешь, уже весна! — Взгляд Ольги был обращен поверх голов снующих по перрону пассажиров. — А на юге уже цветут мимозы. Как мне хочется когда-нибудь поехать в поезде! Да так, чтобы несколько суток! До самого Владивостока! Если бы ты знал, как я люблю дорогу!

— А ты когда-нибудь была дальше Рязани? — пошутил Дмитрий. Он знал, что за всю жизнь она дальше Рязани нигде не была. Да и то в детстве, когда ее увозила туда с собой бабушка.

— А ты и рад, что я, как старуха из сибирских урманов, нигде не была?

Дмитрия забавляло почти детское раздражение Ольги, которое овладевало ею, когда он начинал или противоречить ей, или подшучивать.

— Когда вырастешь большая и закончишь свой институт, тебя пошлют торговать пушниной куда-нибудь на Север. Вот тогда-то ты досыта накатаешься и на поездах и на оленях.

Ольга выжидательно и строго посмотрела на Дмитрия.

— Ну-ну, дальше что скажешь?

— Что ну-ну? Алитет ушел в горы, торговать некому. — Дмитрий тихо засмеялся. Когда он бывал с Ольгой, его непобедимо обуревали два, казалось бы, совсем противоречивых чувства. То ему хотелось взять ее, как ребенка, на руки, ласкать, говорить нежные слова. А то находили минуты, когда он истязал ее шутками, насмешками. И чем больше Ольга злилась, тем сильнее и сильнее разгоралось в нем желание позлить ее еще.

— Поострее ничего не мог придумать?

— Ты сердишься? Хочешь, я спою тебе песенку, которую ты будешь петь эскимосам и ненцам? — Дмитрий тихо, еле слышно запел:

Цену сам платил немалую,
Не торгуйся, не скупись.
Подставляй-ка губки алые…

— Ты наха-а… — Ольга так и не договорила. Зажав в своих широких ладонях холодные щеки Ольги, Дмитрий поцеловал ее в губы.

— Как не стыдно! Ведь люди кругом!

— А что мне люди?! Хочешь, крикну на всю платформу, что люблю тебя?!

Ольга как-то сразу обмякла, потеплела. Раздражение ее погасло.

— Лечись хорошенько. Не смей курить. Вовремя ложись спать, занимайся лечебной гимнастикой… — Она совсем забыла, что кругом сновали люди. Положив на плечи Дмитрия руки, перешла на шепот: — Скажи, ты хорошо будешь вести себя на курорте?

Дмитрий ухмыльнулся.

— С утра до вечера, как чертик, буду по ушки сидеть в лечебной грязи и выпивать три ушата нарзана.

— Ты неисправим! — Ольга приглушенно засмеялась.

Неожиданно Дмитрий встрепенулся и отстранил от себя Ольгу. Она оглянулась. И то, что увидела в следующую секунду, ее глубоко растрогало. По перрону, вставая на цыпочки и заглядывая в окна вагонов, шли Ваня и Нина. В озябших руках Нина держала ветку мимозы.

Губы Дмитрия вздрагивали. Таким Ольга видела его однажды, когда из дома сообщили, что дед его, старый любимый дед, доживший до восьмидесяти годов, умер.

Шадрин шагнул навстречу детям.

Увидев Дмитрия, Нина обрадованно кинулась к нему, протягивая перед собой ветку мимозы.

— Как вы очутились здесь?

— Нам в общежитии сказали, что вы поехали на Курский вокзал, — ответила Нина.

— Вот молодцы! Вот не ожидал! — Дмитрий сжимал в руках худенькие плечи Вани.

— А мы купили перронные билеты, вот они. — Ваня показал надорванный желтенький билет, зажатый в кулаке. — И у Нины такой же.

Растроганный Дмитрий первые минуты не мог ничего сказать.

— Как вас отпустили?

— А мы не одни. Мы с вожатой. — Ваня показал в сторону, где у чугунной тумбы, улыбаясь, стояла худенькая девушка, которую Ольга видела во дворике детского дома, когда Дмитрий лежал в больнице. Ольга приветливо помахала ей рукой. Поклонился и Шадрин.

Девушка, как наседка за цыплятами, издали следила за Ваней и Ниной.

Нина протянула Дмитрию пушистую ветку мимозы.

— Это вам!

— Спасибо! Я поставлю ее сейчас же в воду.

— А вы скоро приедете назад? — спросил Ваня.

— Ровно через тридцать дней.

— Когда вернетесь, я вам покажу рассказ. Я его уже начал сочинять.

До отхода поезда оставались считанные минуты. Диктор объявил по радио, чтобы провожающие освобождали вагоны.

Дмитрий помахал рукой вожатой, неловко ткнулся губами в щеку Ольги, поднял на руки Нину — в эту минуту и он и Ольга совсем забыли, что ему нельзя поднимать ничего тяжелого, — расцеловал ее в морозные щеки, по-мужски пожал руку Вани.

Пока вагон, набирая скорость, плыл вдоль перрона, Дмитрий еще видел из тамбура четыре фигурки с поднятыми руками. Он отличал их в толпе провожающих. Когда же внизу замелькали шпалы, фигурки бесследно потонули в мареве апрельского вечера.

Чугунная чечетка под ногами становилась все чаще. А через полчаса Москва уже осталась позади. Издали она пламенела разноцветной мозаикой огней, которые радужно переливались и, как живые капли росы, приобретали все новые и новые оттенки.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

С Николаем Струмилиным Лиля познакомилась на курорте. Шумные улицы Одессы с ее модными женщинами, которые вечерами прогуливались по Дерибасовской улице, катание на лодках, дальние заплывы с «диких» пляжей, где дежурные катера не так бдительны, как на центральных, и наконец — гордость каждого одессита — театр оперы и балета — все это Лиле казалось особенным, красивым, по-европейски блестящим. Она не любила глухих приморских местечек, куда люди ехали отдохнуть и укрепить нервы. Рожденная в столице, прожившая в ней всю свою жизнь, в Одессе Лиля нашла то, что было близко ее привычкам.

Если случалось Лиле иногда в детстве недели на две уезжать с дедом в тамбовскую деревню, где он родился и вырос, то через несколько дней она начинала скучать. Деревенская тишина, которая в первые дни покоряла ее, вскоре начинала угнетать. Ей казалось, что в деревне от безделья она постепенно тупеет. На нее наваливалась такая лень и безволие, что она уже не в силах была даже читать книги. Другое дело — Одесса. Днем в этом городе можно лежать на пляже, купаться, на предельной скорости — так, чтобы по бокам лодки пенными бурунами вскипала вода, — нестись наперерез накатистым волнам. А вечерами… Тихими одесскими вечерами слушать музыку, ходить в театры, бродить по Приморскому бульвару…

И вот сегодня, гуляя по Дерибасовской, Лиля встретилась со Струмилиным. Она не знала его имени, хотя за обедами — их столы были рядом — они иногда перебрасывались шуткой, делились московскими новостями, язвили по адресу повара-толстяка, который после выходного дня то пересолом, то недосолом давал знать, как прошло у него воскресенье.

В этот вечер, когда две новые подруги Лили ушли в театр, она почувствовала себя одинокой и была рада встретить хоть кого-нибудь из знакомых. И вот — Струмилин.

— Вы одни? — удивился он.

— Все мои поклонники меня покинули, — полушутливо ответила Лиля и, вздохнув, склонила набок голову.

— Тогда примите меня в свою компанию. Я тоже давно всеми брошен, — также шутя сказал Струмилин и взял под руку Лилю. — Вы знаете, Лиля… Простите, можно мне называть вас просто Лилей?

— Пожалуйста. Не так уж я стара и солидна, чтобы не разрешить вам этого.

— Так вот, Лиля, у меня сегодня знаменательный день.

— Чем?

— День рождения. Мне уже тридцать два. Каково?!

— Вы стары, как Джамбул Джабаев. К тому же благородная седина, печальные глаза…

— Да-да, Лиля, я стар, как Джамбул Джабаев. Только стихов не пишу. А вот друг мой писал. Он погиб в Закценхаузе. Хотите, прочитаю вам его стихи о седине, которую вы назвали благородной?

— Очень хочу! Я люблю стихи.

Струмилин свернул в скверик. У беседки они остановились.

— Садитесь, пожалуйста.

— Я жду стихов.

Струмилин, опершись рукой о скамейку и глядя поверх каштанов, начал читать тихо, таинственно:

Черный купол небес в брызгах золота,
Опираясь на груды гор,
Говорит мне о том, что молодость —
Не кафе, не заезжий двор.
Что дорогу назад, в юность-местность
Замело снегом ранних седин,
Что ее золотая окрестность
Огорожена сетью морщин.
— Я не верю! Нет, нет! Эта ложь
Серповидной холодной лунности
Замахнулась, как острый нож,
На мою, на седую юность.
Посуди, виноват ли я,
Что на той, на передней линии
В двадцать лет голова моя
В знойный полдень покрылась инеем.
Коли пишешь свой звездный закон,
То черкни на полях исключение:
Ведь желтеет под грозами клен
И седеют юнцы в сражениях.
А не то — я твои эти сети
И сугробы с пути смету!
Не отдам я на белом свете
Моей юности в белом цвету!

— Великолепно! Прекрасно! Эти стихи написал ваш друг?

— Да, друг. И, представьте себе, написаны они были в карцере концлагеря. Почти перед смертью.

Струмилин тронул Лилю за локоть, и они вышли на освещенную аллею. Некоторое время шли молча.

— Вы случайно не актер? — Лиля подняла на Струмилина смущенный взгляд.

Его худощавое лицо прибалтийца (дед происходил из скандинавских рыбаков) носило на себе печать какой-то печали. Если минуту назад глаза его вспыхнули радостью, когда он увидел Лилю, то теперь они снова погасли.

— Нет, я не актер.

— Кто же вы?

— Обычный рядовой врач.

— Вот бы никогда не подумала! Я считала, что вы человек искусства. Ну, в крайнем случае, литератор или философ. Все, что угодно, только не врач!

— Вы плохо думаете о врачах. А все потому, что вы здоровы, и вам еще нет нужды обращаться к ним.

— Совершенно не поэтому. Просто потому, что мой дальний родственник тоже медик, и он не знает покоя ни днем, ни ночью. От него всегда пахнет йодом и хлороформом.

— Кто он, этот ваш родственник?

— Хирург.

— Как его фамилия?

Лиля сказала неправду, назвав первую, пришедшую на ум фамилию.

— Корольков. Ефим Степанович Корольков.

— Что-то не слышал. А московских хирургов я многих знаю.

Из окон ресторана, мимо которого они проходили, доносились звуки джаза.

— Как вы думаете отметить день рождения?

Струмилин остановился, точно вспомнив что-то очень важное.

— Вы совершенно правы! — Он посмотрел на часы. — Давайте, Лиля, справим его вдвоем.

— Вдвоем?

— Да, вдвоем.

Пожалуй, это была решающая минута, которая потом многое перевернула в жизни Лили. Откажись она идти в ресторан или предложи Струмилину просто погулять по Приморскому бульвару — возможно не было бы всего того, что случилось потом.

— А вы ручаетесь, что это не истолкуют дурно?

— Кто?

— Хотя бы наши товарищи по санаторию?

— Это не осудит даже моя жена, а до остальных мне… — Струмилин, не договорив фразы, решительно взял Лилю под руку, и они направились в ресторан.

После второй рюмки Лиля попросила Струмилина рассказать о своей жене. При слове «жена» Струмилин снова как-то сразу внутренне потух.

— Лиля, не спрашивайте больше о моей жене. О ней я могу сказать единственное — она для меня самый дорогой, самый близкий и родной на всем свете человек. Она для меня сделала очень много в жизни… — Струмилин помолчал, точно прислушиваясь к чему-то, тряхнул головой и продолжал со вздохом: — И может быть, зря! Лучше бы она этого не делала.

Такой неожиданный ответ озадачил Лилю.

— Почему вы не вместе отдыхаете?

— Ей нельзя. Она лежит в больнице.

— И вы смогли ее оставить? А сами поехали на курорт?

— Да, оставил, а сам поехал на курорт.

— Но ведь это…

— Я знаю, что вы хотите сказать. Только это напрасно. Я никуда не хотел ехать, на этом настояла жена. Самое горькое для нее было бы, если бы отпуск свой я провел в Москве. В санаторий она меня буквально прогнала, молила со слезами.

— Что с ней?

— Она тяжело больна. Гипертония, сердце… А потом нервы никуда не годятся.

— Она молодая?

— Ей двадцать восемь лет.

— Николай Сергеевич, я обещаю: все, что вы скажете, будет для меня свято. Но я прошу, скажите, что она сделала такое, за что вы ее боготворите?

— Не нужно, Лиля. Воспоминаниями своими я боюсь испортить вам вечер. В этом рассказе будет больше печального, чем радостного.

— Николай Сергеевич, неужели я из тех, кого нужно только веселить? — Во взгляде Лили вспыхнули искорки упрека.

— Нет, я не думаю так, но мне просто трудно говорить об этом. Тут всплывет все: война, госпитали, плен…

— Вы были в плену?

— Да, я был в плену.

— И долго?

— Три года.

— И там вы познакомились с женой?

— Да… Почти.

— Ох, как это интересно! — Лиля всплеснула руками, но тут же устыдилась — радость ее была не совсем уместна. — Вы извините меня, Николай Сергеевич, за мою выходку! Я просто хочу узнать о вас немножко больше.

Струмилин налил себе рюмку водки, Лиле — сухого вина.

— Давайте выпьем за таких друзей, которые знают цену дружеского долга.

— За друзей! — поддержала Лиля, и они чокнулись.

Струмилин запил водку нарзаном и закурил. Лиля тоже закурила. Глядя на Струмилина, она выпустила красивое кольцо дыма.

А Струмилин, подперев голову ладонью, смотрел куда-то через плечо Лили, туда, где на стене была нарисована темная скала и разбившаяся в пенные брызги волна.

— Наш полевой госпиталь попал в окружение под Смоленском. Это были тяжелые дни отступления. Вместе со мной в хирургическом отделении работала и Лена.

— Лена?

— Да, моя теперешняя жена. — Струмилин перевел взгляд на открытое окно, за которым бушевала говорливая вечерняя Одесса. — Вместе с тысячами других пленных нас привезли в одном эшелоне в Дрезден. До места назначения доехали не все, многие погибли в дороге: от болезней, от голода. Некоторые были расстреляны за малейшее неповиновение или просто за то, что ослабли духом и телом. Лена переносила плен легче других. Дорогой она помогала ослабевшим. — Струмилин помолчал, закурил и продолжал: — А потом… Что было потом — об этом нужно рассказывать долго. Об этом нужно не рассказывать, а писать романы. Такие романы, над которыми заплачут камни. Я работал на химическом заводе в Дрездене, Елена в это время работала у бауэра. Дважды спасала она меня от голодной смерти, дважды устраивала мне побег. За один из них она поплатилась…

— Ее жестоко наказали?

— Да, ее наказали на всю жизнь.

Скорбное выражение лица, с которым были произнесены эти слова, тронули Лилю. Расспрашивать дальше она не решалась. А захмелевший Струмилин рассказывал:

— Если бы наши части пришли в Гамбург днем позже, она вряд ли бы осталась живой.

— А теперь? Это, очевидно, сказывается на ее здоровье? — осторожно вставила Лиля.

— Теперь она тяжело больной человек. А в прошлом году в придачу ко всем ее несчастьям у нее отняли ногу. Вы представляете, что значит женщине потерять ногу?

— Это ужасно! Это ужасно! — Лиля приложила ладони к пылающим щекам. В эту минуту ей были противны бессмысленно улыбающиеся физиономии разомлевших от вина и чада женщин, которые, положив оголенные руки на плечи своих кавалеров, под звуки хохочущего саксафона плыли между столиками в голубоватых облаках папиросного дыма.

Кто-то в углу окончательно захмелел, буйно стучал кулаком по столу и выкрикивал:

— Нет, позвольте!.. Я не согласен!.. Вы бросьте мне эти штучки!

— Пойдемте, Николай Сергеевич, отсюда! Здесь так душно, а потом уже поздно.

Струмилин поднял на Лилю печальный взгляд. Кажется, он не слышал последних слов Лили.

— Вот видите, как в жизни бывает все просто и не всегда красиво. А чаще — тяжело. Позвольте мне заказать еще вина?

— Нет-нет, Николай Сергеевич, уже достаточно, мы и так много выпили. Я совсем пьяна и не знаю, как мы будем добираться до санатория.

Струмилин вылил оставшуюся водку в фужер и, не чокаясь с Лилей, выпил.

Они вышли из ресторана. Дерибасовская улица не умолкала. Со стороны моря тянул солоноватый, с запахами мазута и гари ветерок. Слышно было, как море своим крутым девятым валом накатисто билось о берег.

С Дерибасовской Лиля и Струмилин свернули на Приморский бульвар. Оба молчали и оба не чувствовали тягости от этого молчания.

Остановившись у каменной балюстрады, за которой шел крутой спуск вниз, Лиля стала пристально вглядываться в темноту, где глухо ворочалось и жило своей извечно неспокойной жизнью Черное море.

У пристаней и причалов горели огни. Цепочка огней тянулась и над узкой насыпной дамбой, которая тонкой змейкой убегала в темную и тяжелую, как расплавленный гудрон, бухту.

— У вас есть дети? — спросила Лиля, когда Струмилин пытался прикурить.

Третья спичка гасла на ветру.

— Дочь.

— Сколько ей?

— Три года.

— А раньше у вас были дети?

— Был сын, но умер четыре года назад… — Струмилин вздохнул. — До сих пор не могу примириться с мыслью, что его нет.

— Сколько было ему?

— Четыре года. Он уже учился играть на скрипке, знал много букв.

Лиле показалось, что на глазах Струмилина навернулись слезы. Она как-то сразу вся съежилась и, сложив на груди руки, круто повернулась к нему.

— Пойдемте домой, уже поздно.

Дорогой Лиля пыталась развеселить помрачневшего Струмилина, рассказывала новейшие анекдоты, тормошила его за рукав… Но, кроме вымученной вежливой улыбки на лице его, она ничего не могла заметить. Временами Лиля плечом своим ощущала, как туго напряглись сильные мышцы рук Струмилина, видела, как твердо сжимался его энергично очерченный рот, через нижнюю губу которого проходил шрам.

На улице, где находился их санаторий, дремали старые развесистые каштаны, сквозь густые кроны которых кое-где проступали рваные клочья неба, усеянного немыми печальными звездами. Каштановая аллея походила на зеленый туннель, по которому рядом шли два человека. Шли и молчали.

У ворот, где Лиле нужно было сворачивать к женскому корпусу, Струмилин остановился. Крепко сжав ее руку, он тихо сказал:

— Спасибо, Лиля. Спасибо за все. Вы добрая, хорошая. Спокойной вам ночи!

Струмилин освободил из своих ладоней руку Лили и слегка поклонился.

— Спокойной ночи, — тихо ответила Лиля. Ей что-то еще хотелось сказать на прощанье, но она раздумала. Круто повернулась и нырнула в темную аллею, где в просветах замелькало ее ситцевое платье.

II

Что тянуло Лилю к этому невеселому человеку, она никак не могла понять. Несколько раз мысленно пыталась урезонить себя, что дружить девушке с женатым человеком — это не только дурной тон, но и глупая трата времени. Не исключена возможность, что именно здесь, на курорте, она может встретить человека, с которым свяжет свою судьбу. Много разных мотивов мысленно выставляла Лиля против дружбы со Струмилиным, но всякий раз, как только оставалась одна, начинала думать о нем. Она знала, что не увлечение, не легкомысленная влюбленность, а какое-то глубокое, братское сострадание все сильнее и сильнее толкало ее к Струмилину, который ни единым словом, ни единым жестом не нарушил святую, запретную грань товарищества. Это благородство ее нового друга, который посвятил ее в тайны своей тяжелой биографии, иногда приводило Лилю в восхищение. В Струмилине она видела человека, для которого долг и чистота в дружбе превыше всего.

Но выпадали дни, когда Струмилин был по-детски беспечен и весел и не походил на того обычного Струмилина, каким всегда знала его Лиля. В такие часы он часто проводил время в бильярдной, где слыл непревзойденным игроком. Когда и где он научился этому искусству — Струмилин так и не сказал Лиле, отделавшись шуткой.

А последние два дня Струмилин почти не выходил из бильярдной. Десятки раз обыгранный им кавказец по имени Шота Лукидзе свои проигрыши переживал тяжело. А после обеда он привел неизвестного пожилого мужчину из другого санатория и, горячась и сверкая глазами, стал держать пари на проигрыш Струмилина.

На деньги Струмилин не играл. Незнакомцу из другого санатория он поставил условие: если тот проигрывает, то вместе со своим приятелем кавказцем должен лезть под бильярд и десять минут сидеть под столом. Если проиграет Струмилин — он должен просидеть под столом за двоих — двадцать минут.

И без того горячий Шота Лукидзе еще больше кипятился. Подзадоривая своего флегматичного дружка принять условия Струмилина, он не стоял на месте.

Незнакомец согласился.

Вскоре просторный зал незаметно заполнился отдыхающими. Даже женщины, которые очень редко заходили в бильярдную, и те, узнав, что один играет против двоих и что проигравшие должны сидеть под столом, пришли полюбоваться турниром.

Бледная от волнения, Лиля стояла у окна и следила за каждым движением Струмилина и его противников. Никогда она не была таким ярым болельщиком, как в эти минуты. Она не могла допустить даже мысли, чтобы хмурый и большой Струмилин, под хохот и улюлюкание всего санатория, мог сидеть под столом.

Арбитрами, которые при надобности могли прибегнуть и к физической силе, были назначены два здоровенных шахтера из Донбасса и белобрысый крепыш в морской форме, который от нетерпения затолкнуть неудачника под стол, потирал руки и приседал после каждого удара кия о костяной шар.

Когда счет был четыре три в пользу Струмилина, кавказец выхватил кий из рук своего партнера и решил бить сам. Ударил и промахнулся. Промах его болельщиками был встречен гулким вздохом. Два последующих точных удара Струмилина увеличили счет до шести. У Шота Лукидзе и его приятеля было три шара.

Вне себя от ярости кавказец сверкал глазами. Закусив нижнюю губу, он долго целился. Удар на этот раз был точный и сильный. Трудный шар висел в сетке лузы.

— Шесть четыре! — громко объявил старичок маркер, который с трудом сдерживал напирающих болельщиков.

Еще два точных шара, посланных грузином, легли в среднюю и угловую лузы.

— Шесть шесть, — торжественно провозгласил маркер.

Выражением лица, тоном голоса и всеми манерами старого бильярдиста он давал знать, что развязка близится.

В глазах Шота Лукидзе вспыхивали фосфорические зеленоватые огоньки скрытого ликования, когда он, пригнувшись и затаив дыхание, увидел, что шар плавно остановился у самой лузы. Он должен был бить.

— Прошу не шуметь, — сказал Шота и обвел окружающих горячим взглядом. Такие глаза Лиля видела у кавказцев, когда они танцуют лезгинку.

Удар был сочный, с глуховатым тяжелым цоканьем. Костяной шар пошел в лузу, даже не коснувшись железных ободков.

— Чистый! — выдохнул кто-то из толпы.

Лиля забралась на подоконник. Не думая, что это не совсем прилично, она хрустела пальцами. Боялась за Струмилина. Она не хотела видеть его сидящим под столом.

— Семь шесть! — точно заведенный механизм, отмечал ход игры знающий свое дело маркер.

Лиля следила за противниками с затаенным дыханием. По бледному лицу Струмилина она видела, что тот волновался: Теперь она молила только об одном: чтобы кавказец не забил последний, решающий шар. И ее «молитва» сбылась. От радости она чуть не вскрикнула, когда последний удар разгоряченный Шота Лукидзе сделал неточно. Почти верный шар пошел чуть левее и застрял в воротах лузы. Многие, кто с напряжением наблюдал за игрой, ахнули. Со всех сторон полетели обрывки реплик.

— Верный!

— Давай, Москва, поднажми! Тбилиси в панике.

— Не торопись, Сергеич!

— Держи кий тверже!

— Чуть левее!

Два шара, забитые Струмилиным, решили исход игры. А азарт его противников достиг высшего накала.

— Под стол!

— А ну, шахтерики, пихай их туда!

— Давай, давай, генацвали, не упирайся! Сам напросился, — кричали болельщики.

Оробевший приятель кавказца, очутившийся в крепких руках моряка и шахтера, сам послушно юркнул под стол и, не переставая улыбаться, с глупым видом водил глазами по сторонам. Шота Лукидзе затолкали под стол чуть ли не насильно. Он все рвался вперед и настаивал переиграть партию, так как во время последнего удара его якобы кто-то толкнул сзади. Но не успел он до конца высказать своей претензии, как очутился под столом рядом со своим партнером.

Десять минут в бильярдном зале стоял разноголосый хохот. Сбежалось полсанатория. Главный врач, заслышав шум из флигеля массовых игр, тоже прибежал узнать, не случилось ли что такое, за что ему придется отвечать. Две старые няни из дальнего корпуса, которые заходили в бильярдную в год раз, когда их наряжало туда на уборку начальство, переваливаясь, как белые гусыни, тоже приковыляли посмотреть, что здесь за гвалт.

Маленький, с седым ежиком коротко остриженных волос и с такой же белой щеткой бороды, главный врач только разводил руками и под общий гогот приговаривал:

— Ну и баловники же! Ну и сорванцы! До чего только не додумаются!

Прошло девять минут. Морячок, державший на ладони часы, лихо присвистнул и, взмахнув рукой, известил:

— Идет последняя минута сидения!

Яростно сверкая глазами, неукротимый кавказец несколько раз порывался вынырнуть из-под стола, но его снова и снова водворял туда высокий плечистый парень в сетчатой майке.

Лиля стояла на подоконнике и, восторженно хлопая в ладоши, скандировала:

— Замечательно! Замечательно! Николай Сергеевич, браво! Я вас поздравляю! Вы молодец!

Напрасно Лиля думала, что Струмилин не замечал ее в толпе. Избегая встретиться с ней глазами, он все время чувствовал на себе ее тревожный взгляд. Особым, внутренним зрением, он скорее ощущал, чем видел, ее в пяти шагах от себя. И эта близость Лили еще больше волновала его и подогревала в игре.

Кавказец и его партнер из-под стола вылезли под аплодисменты зала. Оба они, словно всенародно высеченные, глупо и виновато улыбались.

Когда зал несколько утих, Шота Лукидзе снова начал приставать к Струмилину.

— Давай еще играть! А?

— Нет, больше не хочу. — Струмилин старался отвязаться от разгоряченного кавказца.

— Нет, так нельзя! Так не играют! Не имеешь права! Давай еще партию!

— Струсил! — выкрикнул кто-то из болельщиков.

— Конечно, струсил! — напирал на Струмилина кавказец. — Э, а говоришь, игрок! Ты слючайно выиграл этот партий! Давай еще сыграем! Хочешь — будем на деньги играть? Хочешь, а?

— На деньги не играю.

— Ну, давай под стол играть. А?

Кавказец, которого подбадривал кто-то из зевак, наступал на Струмилина все сильнее и сильнее. Наконец он вывел его из терпения. Раздосадованный, Струмилин окинул взглядом окружающих и, найдя среди них Лилю, которая всем своим видом благословляла его на новую партию, громко произнес:

— Играю! Только при одном условии.

— Принимаю все условия! Какой твой условий? — Непоседливый кавказец уже натирал мелком кончик кия. Его партнер незаметно исчез.

— Если проиграете — лезете под стол и поете там «Сулико».

По залу прокатилась волна хохота. Кто-то громко аплодировал выдумке Струмилина.

— А если проиграешь ти? Ти что будешь петь? — Шота Лукидзе остановился, не зная, какую песню назначить своему противнику.

— Шумел камыш! — подсказал кто-то из толпы.

Слова эти тут же потонули в хохоте одобрения.

— Шумел камыш! — запальчиво повторил кавказец и, схватив из рук маркера кий, снова принялся натирать его кончик мелом. — Шумел камыш!

Вдохновение навещает не только поэтов и музыкантов. Оно иногда приходит и к игрокам. Первый удар по жребию достался Струмилину. Движения его были неторопливы и плавны, как у рыси, приготовившейся к последнему, решительному броску на свою жертву. Не замечая никого в зале, он замер, склонившись над зеленым сукном бильярдного поля.

Удар — и шар в лузе. Еще удар — и еще шар.

После третьего, мастерски забитого шара болельщики пришли в восторг.

— Давай, Москва, давай!

— Семерку, семерку, наверняка пойдет!

— Не горячись!

А ну-ка дай жизни, Калуга,
Ходи веселей, Кострома! —

фальцетом пропел в дальнем углу мужчина средних лет.

Более двадцати лет играл Струмилин в бильярд. Еще школьником начальных классов он ходил в Дом пионеров в бильярдную секцию, и постепенно игра эта стала его страстью. Но за все минувшие двадцать лет только раз выпало ему счастье забить подряд восемь шаров. Это было три года назад, в Москве, в Доме журналистов, куда они зашли «скрестить кии» со своим старым приятелем, с которым оспаривали первенство еще в Доме пионеров.

И вот теперь снова.

Под аплодисменты болельщиков, которые с каждым точным ударом все больше и больше приходили в раж, Струмилин забил все восемь шаров. Такая победа случилась у него второй раз в жизни. На лбу от напряжения выступили мелкие капельки пота.

Когда последний, восьмой шар уже покачивался в средней лузе, кавказец попытался прошмыгнуть к выходу, но тут же очутился в крепких руках моряка и шахтера. Под стол его все-таки посадили, но петь он не хотел.

Неизвестно, до какого скандала дошла бы эта забава, если б не главный врач. Видя, что взбудораженная публика настойчиво и рьяно требовала выполнить условия пари, он решил, что игра принимает нехороший оборот. Упрямый кавказец, который дрожал всем телом от позора и неудачи, готов был скорее кончить жизнь самоубийством, чем петь под столом «Сулико».

А публика все сильнее и сильнее наседала на проигравшего. Главврач, сверкая золотыми ободками пенсне, захлопал в ладоши и сердито закричал:

— Предлагаю, товарищи, кончить эту глупую затею! Она уже принимает неприличные формы!

— Но это же условие пари! — выкрикнул кто-то из толпы.

— Я запрещаю держать пари на таких условиях! Предлагаю всем освободить зал, иначе бильярдная на неделю будет закрыта.

После перепалки с отдыхающими, главврач выручил кавказца из-под стола и настоял, чтобы публика освободила бильярдную комнату.

В эту ночь Шота Лукидзе не ночевал в санатории. Не появился он и на следующий день. Главврач начал беспокоиться и уже хотел было объявить розыски пропавшего «больного» (в санатории даже самые завидные здоровяки числятся «больными»), если бы на третий день не пришел от исчезнувшего кавказца гонец с письмом. В записке тот извинялся за столь неожиданное исчезновение и просил главврача передать его вещи подателю сей записки, так как «непредвиденные обстоятельства» не дают ему возможности прибыть за вещами самому.

После этого нашумевшего случая Струмилин стал героем санатория. О нем говорили несколько дней. Любители бильярда считали за честь сыграть с ним. Но он отказывался — Лиля просила его больше не играть. Он обещал, что больше ни разу не зайдет в бильярдную.

III

Когда кончился срок путевки и пора было уезжать в Москву, Струмилин вдруг почувствовал, что расстается с Лилей, к которой он привык по-братски, как к хорошему другу. И ему стало грустно. Весь последний день они провели в море, на шлюпке. Лиля была, как никогда, возбуждена.

Она то начинала брызгать на Струмилина водой, зачерпывая ее маленькими пригоршнями, то, став на нос лодки и сложив над головой руки, стремительно ныряла. Когда появлялась над водой, принималась звонко смеяться и брызгать на Струмилина.

Тонкую, стройную Лилю кто-то из отдыхающих назвал королевой пляжа. Завистливые женщины уже пустили сплетню, что роман ее со Струмилиным к добру не приведет: если он не закончится свадьбой на юге (никто не знал, что Струмилин женат), то в Москве Лилю ждет неожиданное огорчение, так как «курортная любовь» недолговечна.

Срок путевки Лили кончался двумя днями позже, чем у Струмилина. И когда тот пришел к ней проститься и сказать, что вечером уезжает, она молча поднесла почти к самым его глазам железнодорожный билет.

— Как, и вы сегодня едете?!

— Да, сегодня!

— В одном поезде со мной?

— В одном!

— Постойте, постойте, у нас даже вагон один.

— Не только вагон один, но даже купе одно.

— Но как это могло так совпасть?

— Это совсем не случайность… — Лиля вздохнула и бросила билет на стол. — И какие все-таки вы, мужчины, недогадливые.

— Тогда как же так? — Струмилин недоуменно развел руками. Он ничего не понимал.

— Очень просто. Вместе с экспедитором на вокзал за билетами ходила и я. Просто захотела уехать вместе с вами. Для вас это неприятно?!

— Нет, почему же? Я просто не ожидал этого… И потом, вам же еще до конца срока жить здесь целых два дня.

— Какая большая потеря! — Лиля звонко рассмеялась, выдвинула из-под койки большой чемодан, уже перевязанный упаковочными ремнями, и встала посреди комнаты.

— Ну, я готова!

Вместе с Лилей и Струмилиным ехал в купе сухонький старичок из другого санатория. Четвертое место было свободным. Старичок, профессор по мостам и туннелям, оказался веселым спутником и интересным собеседником. До фанатизма влюбленный в свою специальность, он на десять лет помолодел, когда Струмилин завел разговор о туннелях у озера Байкал. А когда Лиля выразила свое восхищение Крымским мостом в Москве, он даже подскочил и начал рассказывать о мостах его собственной конструкции, которые скоро будут прокладывать через Обь и Волгу.

На следующее утро старичок сошел на небольшой станции, где у него жила родня. Весь день Струмилин и Лиля были в купе единственными пассажирами. Под вечер к ним зашел проводник и, словно между прочим, сказал, что два свободных места будут пустовать до Киева, так как они уже забронированы.

От тамбурных сквозняков Струмилина начало знобить.

— Хотите я вас вылечу? — предложила Лиля.

— Чем?

— Чем лечится от простуды мой дедушка.

— Интересно…

На ближайшей станции Лиля вышла из вагона и вскоре вернулась с бутылкой водки и банкой рыбных консервов.

Струмилин был удивлен.

— Вы что, с ума сошли, Лиля? Это же водка!

— Что вы говорите?!. Неужели водка? А я думала, клюквенный сироп. А потом, что это за тон? Что за обращение: «С ума сошли»? Такие слова вам совершенно не к лицу, Николай Сергеевич.

— Но зачем же так много?

— Не было четвертинок. А потом мне просто было интересно: один пассажир назвал эту водку «сучком». — Лиля звонко рассмеялась. — Сучок! Что это значит?

— А это значит, что в этом «сучке» половина сивушных масел, а половина керосина.

— Вот и прекрасно! Все эти штуки великолепно прогоняют простуду. Я по своему дедушке знаю. А ну, вставайте, больной!

Вагон стучал на стыках рельс, в бутылке колыхалась водка, свет ночной лампы, вмонтированной в высеченную из уральского камня-самоцвета сову, бледно-розово освещал купе. За окнами чернела ночь.

Сразу же после первого тоста («За здоровье!») Струмилин почувствовал опьянение. Ему захотелось есть.

— У меня что-то тоже насморк. Это вы меня заразили, — сказала Лиля и налила себе полстакана водки. — Хотите, я напою вас?

— Зачем?

— Просто так. Интересно посмотреть, какой вы будете пьяным. Наверное, станете плакать или жаловаться на свою судьбу. Я знаю одного такого чудака, это дедушкин друг. Он как выпьет, так начинает рыдать. — Лиля налила Струмилину больше полстакана и пододвинула к нему. — Чокнемся?

— Вы запьянеете, Лиля. Ведь это «сучок».

— А я хочу запьянеть! Я ни разу не пила водку. — С этими словами она чокнулась со Струмилиным и, не моргнув глазом, выпила до дна. Сразу же закашлялась, замахала руками, вскочила с места и принялась дышать глубоко, полной грудью.

— Воды! Воды!

Струмилин поспешно подал воду.

Лиля пила жадно, большими глотками, словно она только что хлебнула неразведенной эссенции.

Выпил до дна и Струмилин. Лиля включила репродуктор. Из радиоузла поезда передавали русские народные песни. Грудной голос Максаковой затопил купе.

Она пела о дороге, о тройке… Раненой птицей металась по купе тоска крестьянской девушки, полюбившей проезжего корнета. Полюбила, но…

Не гляди ты с тоской на дорогу
И за тройкой вослед не спеши
И тоскливую в сердце тревогу
Поскорей навсегда заглуши…

— Давайте, Николай Сергеевич, выпьем еще?

Лиля была уже пьяна. Ее выгоревшие на солнце волосы струйками падали на плечи, рассыпались на груди, и она их то и дело забрасывала назад. Беспричинно улыбаясь, она разлила остатки водки по стаканам. Озорными, затуманенными глазами смотрела на Струмилина.

— Мне ужасно нравится состояние опьянения. Когда-нибудь я, наверное, стану алкоголиком. — Лиля снова рассмеялась. — Ой, какая же я дура! Что я только делаю! Николай Сергеевич, почему вы меня не остановите?

Струмилин ладонью накрыл стакан Лили.

— Вам больше нельзя.

— Как?! Мне нельзя?!. — Лиля привстала и гневно посмотрела на Струмилина. — Да вы знаете, что я сейчас… — И снова приступ грудного смеха затопил купе. — Николай Сергеевич, давайте выпьем за нашу дружбу. Вы понимаете… Вы мне как родной, как… — Лиля не договорила. Неожиданно выдернув из-под руки Струмилина стакан, она отпила несколько глотков, закашлялась и села.

— Я же говорил вам!

Лиля склонила голову на плечо Струмилина. Он сидел, не шелохнувшись.

Несколько минут она плакала. Плакала горькими, обидными слезами. Когда же Струмилин попытался уговаривать ее, она разрыдалась еще сильней. Наконец, обессиленная, Лиля уронила голову на столик и тихо, по-детски всхлипывая, проговорила:

— Николай Сергеевич! Николай Сергеевич…

— Что? Что, милая Лилечка?

— Вы знаете, что я вас люблю?.. Да, да, люблю!.. Вы не смейтесь надо мной, но это так…

Лиля умолкла, продолжая беспомощно всхлипывать.

Струмилин положил на ее плечо руку и хотел что-то сказать.

— Нет-нет… Не говорите сейчас ничего!.. — оборвала его Лиля. — Постойте, не перебивайте меня… Я знаю, что вы сейчас скажете… Я не хочу вас слушать. Я хочу одного, чтобы вы были рядом со мной! Всегда рядом… Со мной… Только со мной…

И снова приглушенные рыдания, как тихие волны, плыли по купе. Плечи Лили вздрагивали. Выгоревшие каштановые волосы рассыпались по белой скатерти, по загорелым тонким рукам.

Струмилин сдерживал себя последним усилием воли. На какой-то миг было забыто все: и то, что в Москве у него больная жена, и то, что Лиля всегда была для него хорошим добрым другом, товарищем… Он видел только вздрагивающие плечи Лили, ее тонкую шею и водопад рассыпавшихся волос, от которых веяло морем, солнцем, одесскими каштанами… Как ему хотелось в эту минуту поднять ее на руки…

Но он не сделал этого. Он уложил Лилю в постель, потушил лампу и включил тусклый зеленоватый ночничок. Ему хотелось выпить еще. Лихорадило… Но это была уже не простуда, а нервная дрожь. Накрывшись одеялом, Струмилин прислушался. Сквозь чугунный перестук колес до него доносились задавленные в подушке всхлипы.

IV

Распределение…

На одних это слово нагоняло уныние, других оно окрыляло тем, что наступал конец бедной студенческой жизни. Впереди ждала работа.

Москвичам, как правило, из столицы уезжать не хотелось. Некоторые цеплялись за любую работу, искали любую уловку, лишь бы остаться в Москве. Кое-кто из девушек спешил выйти замуж за москвичей: старинный принцип «Куда иголка, туда и нитка» государственная комиссия при распределении чтила свято.

До отъезда на курорт Дмитрий Шадрин как-то ни разу не задумывался над тем, где ему придется работать, куда пошлют после окончания факультета. Теперь же, вернувшись с юга, окрепнув, он стал забывать о своих болезнях. Мысль «Где работать?» приходила все чаще. В середине мая, за неделю до распределения, он твердо решил поговорить об этом с Ольгой. Когда она спросила, куда он желает поступить после университета, Дмитрий принялся рассказывать ей о прелестях Сибири.

— Если бы ты знала, что это за край!.. Хочешь, я тебе о нем расскажу?

Ольга не ответила.

Шадрин поднял с земли сломанную ветку тополя и, очистив ее, стал на ходу легонько подхлестывать себя по пяткам.

— Мы сейчас в парке. Ты видишь, кругом березы, акации, сирень… Посыпаны песком дорожки, крашеные лавочки. Тебе все это нравится?

— Нравится.

— А теперь представь: все, что здесь тебе нравится — все это уже давным-давно захватано, подстрижено, общупано, замызгано… Я мог бы найти слова и посильнее, но… не буду. Природа — ребенок, ее грех поносить и оскорблять.

— Ты впадаешь в крайности, — возразила Ольга.

— В крайности? — Некоторое время они шли молча. — Может быть… — И о чем-то снова задумавшись, Дмитрий уже примиренчески спросил: — А что ты хочешь? Куда бы ты хотела, чтобы меня направили?

В глазах Ольги Дмитрий прочитал немой укор. Глаза ее говорили: «Разве ты не знаешь об этом?!»

— Я хочу, чтобы ты был там, где я, всегда рядом.

Дмитрий круто повернулся к ней.

— Может, наоборот? Ты будешь всегда там, где я?

Ольга нежно улыбнулась.

— Это не имеет значения.

Справа катила свои мутные воды Москва-река. Слышно было, как о каменные глыбы берега глухо, с утробным клекотом, плескались серые холодные волны. Широкая дорожка, обсыпанная битым красным кирпичом, сухо хрустела под ногами. Вдали, вниз по реке, коптил и без того прокуренное небо маленький пароходишко, тащивший груженую баржу.

— Ты оглядись кругом, что здесь хорошего! Дым, чад, толчея…

— А если тебя оставят в Москве, ты откажешься? — Ольга вопросительно посмотрела на Шадрина.

— Останусь.

— Странно… Тебя иногда трудно понять. То ты ругаешь Москву и москвичей, то ты готов в ней остаться.

Дмитрий насмешливо улыбнулся.

— Тебе не понять моего отношения к Москве. Я люблю ее, но люблю странной любовью. Люблю, как наркоман любит наркотик. Ему говорят: «Бросьте губить себя морфием, он вас убьет!» Наркоман отвечает: «Знаю, но без него мне нельзя жить». Так и мне Москва. Не с моим здоровьем в ней жить и работать. Но без нее, скажу честно, тоскую. Временами даже не нахожу места. Вот не побыл в ней месяц и летел с Кавказа, как на крыльях, будто здесь мой дом родной.

— А почему тебя раздражает, когда ты видишь, что москвичи стараются после институтов остаться в Москве? Ведь у них это чувство любви к столице усиливается еще и чувством родины. Здесь не только одна привычка. Здесь их дом, здесь прошло их детство, юность.

Дмитрий остановился у каменного парапета набережной. Наблюдая, как плавно покачивается на волнах плавучий ресторан, пришвартованный к берегу, он ответил, не глядя на Ольгу:

— Ты меня не понимаешь. Не любовь их к родине и к Москве раздражают меня.

— А что же?

— Их философия.

— Может быть, ты объяснишь?

— Все очень просто. Некоторые люди считают, что Москва — для москвичей. А поэтому они чуть ли не с ненавистью смотрят на тех деревенских парней, которых после окончания учебных заведений оставляют работать в столице и дают им квартиры. А их, видите ли, коренных москвичей, посылают в Тетюши или куда-нибудь на север. А после трех лет отлучки в Москве даже не прописывают, если они пытаются в нее возвратиться. — Дмитрий повернулся к Ольге и посмотрел на нее холодно и строго, точно в ней он видел того самого москвича, который всеми правдами и неправдами цепляется за Москву.

— Ты почему так смотришь на меня? — спросила Ольга, поеживаясь не то от ветерка, набегавшего с реки, не то от колючего взгляда Дмитрия.

— Я вполне их понимаю. Конечно, им обидно. Но я убежден в другом: Москву нужно заслужить! Москва не только для москвичей! Москва — город большой страны! Она всем городам город! Она всем родина! И будь я наделен высокими государственными полномочиями — я бы такую чистку в Москве устроил, что через полгода на ее улицах ты не увидела бы ни одного алкоголика, ни одного спекулянта и бездельника.

Ольга тихо засмеялась и облокотилась на каменный барьер набережной.

— Если бы тебе рога, то ты…

— То я на эти рога нанизал бы полмиллиона бездельников, проходимцев и трутней, которые живут за счет других! И будь уверена — воздух в Москве стал бы намного чище. Пойми главное: Москва — это не просто город! Москва — не географическое понятие. Москва — это столица мира! Это лицо большого государства! А лицо должно быть чистым!

Дмитрий посмотрел на часы. Времени было половина двенадцатого. Через час государственная комиссия начнет распределение.

Положив свою ладонь на тонкую руку Ольги, он мягко улыбнулся.

— А если в Сибирь назначат — поедешь?

Ольга высвободила руку и, сжав свой небольшой кулачок, лихо ударила им по тыльной стороне кисти Дмитрия.

— Только в том случае, если тебя пошлют прокурором республики и дадут персональный ЗИМ.

— Может быть, для первого случая как-нибудь на осле двое усядемся? В Ашхабаде работники прокуратуры ездят на них с женами. И, говорят, не трясет.

Вообразив себя сидящей вместе с Шадриным на осле, которого она недавно видела в зоопарке, Ольга рассмеялась.

Через час они вышли из метро у библиотеки Ленина. Молча постояли у стайки голубей, которые прямо под окнами приемной Президиума Верховного Совета СССР живой сизой волной затопили площадку перед въездом в правительственный гараж. Дмитрий залюбовался не столько голубями, сколько сварливой старушкой, которую он приметил здесь уже давно. Каждый день она по нескольку раз приходила к гаражу с полной сумкой хлебных крошек и, смело вклиниваясь в голубиную стаю, — птицы ее совсем не боялись, — широкими взмахами рассеивала корм. И всегда что-нибудь приговаривала. С птицами она вела беседу, как с людьми. И, как это казалось Дмитрию, знала их всех наперечет. Слабых защищала от сильных, раненых ловила и делала перевязки. Здесь же, у голубиной стаи, окруженной детьми, которых привели сюда няни или бабушки, на складном матерчатом стульчике сидел молодой художник. Быстрыми штрихами карандаша ловил он то, что, на его взгляд, казалось интересным: девочку, присевшую на корточки и протянувшую руку к голубям и приговаривающую «Гули-гули-гули…», малыша-карапуза, который тщетно пытался поймать голубя; склонившегося над ним простодушного дедушку. Дмитрию показалось, что, прогуливаясь с внуком, дед уже успел «пропустить» стопку спиртного: уж больно разрумянились его щеки.

— Осталось десять минут, мы опоздаем. — Ольга дернула Дмитрия за рукав.

Они покинули голубиную стаю.

Коридор факультета гудел, как Казанский вокзал. Кроме знакомых лиц, были здесь и посторонние. «Болельщики», — подумал Дмитрий и прошел к деканату. Там уже начала заседать Государственная комиссия. Ольга осталась в вестибюле на площадке, где висела огромная стенная газета «Советский юрист». У входа в круглый зал к Дмитрию подошел Белявский. Это был юркий и ловкий молодой человек с густыми вьющимися волосами и черными красивыми глазами, обрамленными длинными пушистыми ресницами, которым могла позавидовать любая модница.

Белявского на курсе любили за остроумие и за то, что тот никогда не унывал. А в прошлом году он долгое время был предметом анекдота. На окучивании картошки Белявский прославился на весь колхоз. Дневную норму бригада его выполнила за два часа. Не разбирающийся в сельском хозяйстве комсорг курса, который распределял наряды и принимал работу, занес бригаду Белявского на Доску почета. А через три дня рекорд «новатора» был разоблачен. Вся хитрость нового метода окучивания и прополки картошки — этот метод назвали «методом Белявского» — состояла в том, что половший садился верхом на тяпку, втыкал ее углом в рыхлую землю и пропахивал борозду между картофельными рядами. Вспаханная сухая земля ровным отвалом засыпала по обе стороны траву и образовывала холмики у корней картофельной ботвы. Пять человек из бригады Белявского пахали участок вдоль, пять человек — поперек. Если посмотреть со стороны, то у них все получалось и скоро и красиво. «Метод Белявского» на второй день переняли в соседней бригаде. И только через три дня, когда приехал на поле агроном, весь участок, обработанный бригадой Белявского, пришлось перепалывать и окучивать заново.

— Ты слышал, Митя, что в этом году Москва улыбнется немногим?

— Не тревожит, — равнодушно ответил Шадрин. Он уже понял, что неспроста Белявский начал с подходцем, что насчет чего-то он хочет закинуть удочку.

— Но тебе нечего волноваться, — Белявский покачал головой, выражая этим: «Тебе все равно: Москва или Владивосток».

— Особенно дрожь не бьет, терплю, — согласился Дмитрий.

— А все-таки, куда бы ты хотел? Поди, в Сибирь тянет? Все-таки как-никак — родина. Да, кстати, ведь ты, кажется, из Новосибирска?

— Ты угадал. — Дмитрий старался понять: что же нужно от него Белявскому?

— Я могу тебя поздравить.

— С чем?

— Есть одно местечко в Новосибирске. Следователем в областную прокуратуру. Только это по строжайшему секрету. Хочешь его получить?

Дмитрий сверху вниз посмотрел на Белявского.

— Разумеется. Но как?

Белявский за рукав поволок Шадрина в угол.

Оглядевшись, чтоб их никто не подслушал, он таинственно спросил:

— Скажи честно, если предложат Москву, согласишься?

— Думаю, что мне ее не предложат. Ты же знаешь, у меня нет жилплощади.

— Короче: если предложат — согласишься?

— Без жилья нет.

— Что же будешь просить?

— Если возможно, то Новосибирск.

— Ты очень хочешь Новосибирск?

— Ты об этом спрашиваешь уже третий раз! — раздраженно бросил Дмитрий, собираясь покинуть Белявского.

— Стой! Есть деловой разговор. Ты получишь Новосибирск, но при одном условии.

— При каком?

— Если согласишься на Москву.

— Откуда ты взял, что мне предложат Москву?

— Это не твое дело. Допустим, что это уже решено. — Воровато оглянувшись, Белявский продолжал еще более таинственно: — Так вот, слушай меня: Новосибирск тебе не видать, как своих ушей, если ты не пойдешь на одну очень простую комбинацию. — Белявский многозначительно смолк. Наблюдая снизу вверх за лицом Шадрина, он старался прочитать на нем впечатление, которое произвело его предложение.

— Я готов. Но чтобы это было честно. И вообще мне не ясно, как это можно сделать?

— Очень просто: я добиваюсь назначения в Новосибирск. Ты на комиссии ведешь себя благоразумно и даешь согласие на Москву. После государственных экзаменов, когда дипломы и положительные характеристики у нас на руках, когда университету и всем его общественным организациям можно сказать адью — ты добиваешься, и это, между прочим, не трудно, это я беру на себя… Мы добиваемся, чтобы тебя послали на мое место. Я не буду возражать, уступлю его тебе и все дело в шляпе. Кажется, ясно?

Глубоко затянувшись папиросой, Белявский неосторожно пустил дым почти в лицо Дмитрию. Шадрину мучительно захотелось курить. Но он сдержался. Прошло больше месяца, как он выкурил последнюю папиросу.

— Что ж, я, собственно, ничего против не имею.

— Прекрасно! — воскликнул Белявский. — Я всегда считал, что у тебя ясная голова.

— Ну, а ты? Ты-то сам, как будешь потом с работой? Станешь проситься на мое место?

— Даже не пикну. Меня устраивает и свободный диплом.

— Только смотри, Игорь, чтобы потом без работы не остался. Чего доброго еще меня будешь клясть на чем свет стоит.

— Что-о?.. Что ты сказал?! Димочка, неужели ты за пять лет не понял, что я не такой уж беспомощный человек?

На том и договорились. Оставив Белявского, Дмитрий подошел к студентам, которые столпились у дверей деканата.

Первой из кабинета декана выскочила разрумянившаяся Рая Рубцова. Со всех сторон на нее посыпались вопросы.

— Ну, как?

— Куда?

— Москва?

Галдели все сразу.

Некоторое время Рая стояла с опущенными ресницами, зажав ладонями уши. Когда галдеж угомонился, она лихо щелкнула пальцами и по складам произнесла:

— Вла-ди-вос-ток! Красивый портовый город! А один дяденька из комиссии даже решил меня обрадовать, сказал, что там много жирной селедки, а еще больше — холостых моряков, которые на третий же день моего приезда будут разрывать меня на части. Левой рукой предлагать ум и сердце, а правой — тащить в загс.

Под сводами коридора пронесся дружный хохоток.

— Они остряки там, ребятки-то из комиссии, — съязвил Миша Зайцев, который прожужжал всем уши, что на него уже давно есть заявка в речную прокуратуру. Он был заядлым рыболовом, а поэтому страстно мечтал иметь свою моторную лодку и поселиться где-нибудь на берегу Оки или Волги.

— Им, начальникам, хорошо шутить… А вот тут стой и жди, как теленок, в какое стойло тебя поставят, — отозвался молчаливый Карпенко, который всем говорил, что ему все равно: Москва или Крыжополь, лишь бы в прокуратуру. Больше всего он боялся нотариальной конторы: у него к тому были основания. С войны он вернулся без ноги, а инвалидов в редких случаях брали на оперативную работу.

— Ничего, Раечка, этот дяденька из комиссии как в воду глядел. Знаю я морячков из Владивостока. К ним попадешься — сразу голову закружат. Дальневосточники!

— Прощай, Раечка!

— Счастливого плавания!

Реплики из толпы, окружавшей Раю Рубцову, оборвались, как только открылась дверь деканата и позвали Белявского.

Подтянув брюки и поправив галстук, Белявский, бледнее обычного, со сжатыми губами, вошел в кабинет. Против длинного стола, покрытого зеленой скатертью, стояло свободное мягкое кресло. Члены комиссии сидели на жестких стульях. Их было семь человек: декан Скорняжников, начальник отдела кадров университета Таратута, секретарь партийного бюро факультета Мезников, представитель из Моссовета, два «покупателя» из Министерства юстиции и представитель из городской прокуратуры.

Белявский подошел к креслу, на которое ему указал декан, осторожно и нерешительно присел. Руки положил на колени. В массивном кресле он выглядел еще мельче.

Судьба его уже наполовину была решена. Это он понял по выражению лица представителя прокуратуры Варламова, который сидел в самом центре и, как видно, был главной и решающей фигурой в комиссии. Плечистый, седеющий мужчина, которому наверняка перевалило за пятьдесят, он напоминал Белявскому какого-то киноактера, играющего главные роли. Он даже силился вспомнить, неотрывно глядя в его спокойное, по-русски открытое лицо с умными серыми глазами: где же он видел этого человека или похожего на него?

Начальник отдела кадров, мужчина с худощавым и нервным лицом, о чем-то пошептался с деканом и повернулся в сторону Белявского.

— Где бы вы хотели работать?

Белявский заерзал в кресле. Сомкнув ладони лодочкой, он ответил:

— Куда пошлет уважаемая комиссия. Все работы у нас почетны.

— Ну, а все-таки?

— Хотел бы попытать силы в прокуратуре.

— Как у него следовательская практика? — спросил у декана представитель из прокуратуры.

— Пятерка! — ответил Белявский, не дождавшись, пока об этом скажет замешкавшийся декан. Его красивые пушистые ресницы, загнутые на кончиках, несколько раз вспорхнули и замерли.

— Отлично! — заключил Варламов и посмотрел в список, лежавший перед ним. — Какой город вас больше всего устраивает?

— Если бы мне предложили выбирать, то, может быть, я и сказал… — Белявский делал дипломатические зигзаги. По выражениям лиц членов комиссии он старался понять, как у него это получалось: хорошо или плохо? Искренне или фальшиво? И, кажется, мог быть доволен собой. Ему казалось, что комиссия относится к нему доброжелательно.

— Хотите в Москве остаться? — делая ударение на слове «Москва», спросил представитель из Моссовета, который в течение всей беседы не спускал глаз с Белявского. Его взгляд Белявский чувствовал на себе постоянно, от него ему становилось неловко. Теперь же, после такого лобового вопроса, он даже растерялся. И снова заерзал в кресле. Никак не ожидал такого предложения. Но тут же сообразил — он знал это по опыту прошлогодних распределений: те, кто изо всех сил цепляются при распределении за Москву, как правило, получают назначение куда-нибудь в самую отдаленную глухомань.

— Как вам сказать?.. Как москвич, я, конечно, не возражал бы против Москвы. Но если есть необходимость выехать из нее, я готов хоть завтра это сделать.

Довольный своим твердым и определенным ответом, Белявский несколько осмелел, выше поднял голову и тонкой белой рукой провел по густой кудрявой шевелюре. Теперь он отлично видел, что производит на комиссию благоприятное впечатление. В каком-то отдаленном центре его мозга блеснул луч маленькой надежды: «А что, если возьмут и оставят в Москве?» Но этот луч тут же погас, как только заговорил Варламов.

— Вашу просьбу направить вас в прокуратуру комиссия может удовлетворить. Предлагаем вам следующие города… — Представитель из прокуратуры сделал паузу, глядя в список, лежавший перед ним.

Белявский вытянулся в струнку. У него захватило дух.

— Итак, выбирайте: Иваново, Калинин, Алма-Ата, Красноярск, Омск… Вот, пожалуй, и все, что можем вам предложить.

— Может быть, еще что-нибудь есть? — нерешительно произнес Белявский. Его обескуражило, что в списке не упомянули Новосибирска. А он знал, что там должно быть одно место в областной прокуратуре.

Декан Скорняжников откинулся в кресле.

— Товарищ Белявский, вам предложили пять крупнейших городов, что же вы хотите? Тем более, если вы не настроены уезжать очень далеко от Москвы — можете выбрать Калинин, Иваново… Это же буквально в нескольких часах езды.

— Василий Михайлович, — всем своим тоненьким и гибким корпусом Белявский подался в сторону декана. — Меня не пугает то, что я буду далеко от Москвы. Я могу уехать и во Владивосток. Меня волнует совершенно другое.

— А именно?

— Я хотел бы попасть в город, где есть юридическое учебное заведение. Хочу заочно учиться в аспирантуре. И, кстати, по вашей кафедре.

— Так куда же конкретно вы желаете поехать? — спросил представитель из Моссовета, которому Белявский явно чем-то не нравился.

— Если можно — в Новосибирск. Я был бы очень вам благодарен.

Наступила минута молчания.

— Вы говорите, Новосибирск? — спросил Варламов.

Барабаня пальцами по столу, он принялся скандировать:

— Новосибирск, Новосибирск, Новосибирск… Что ж, молодой человек, можно вас направить и в Новосибирск.

Только заранее предупреждаю: работа ответственная. Следователь областной прокуратуры, с незамедлительным выдвижением на старшего следователя. Не подведете?

Белявский еще выше поднял голову и замер. Многое он готов был обещать в эту минуту. Но ему не дали говорить, а пододвинули на край стола листок с назначением в новосибирскую областную прокуратуру и предложили написать единственное слово: «Согласен» и расписаться.

Дрожащей рукой Белявский вывел это тяжелое, ответственное слово и размашисто расписался. До самых дверей он не переставал благодарить комиссию. То, как ему повезло, он понял только тогда, когда очутился в коридоре, где его встретили томившиеся в ожидании сокурсники.

Дмитрий Шадрин в это время сидел в круглом актовом зале и слушал, как Эра Перегудова играла на пианино. Ольгу он отправил домой и сказал ей, что как только освободится, так сразу же приедет к ней. Причем, тут же наказал, чтобы она приготовила на всякий случай холодную закуску. Все равно, на радостях или с горя, но не выпить по такому случаю грех.

В актовый зал Белявский не вошел, а влетел. Увидев через распахнутые двери Шадрина, которого искал по всем аудиториям, Белявский кинулся к нему чуть ли не с распростертыми объятиями.

— Ну как? — встретил его Дмитрий, когда Белявский уже пожимал ему руку.

— Поздравляю тебя, Димка, черт ты этакий! Честное слово, тебе-таки просто везет! Если бы ты видел, как я из-за тебя рубился! Как зверь! Как гладиатор! Там сидят мальчики еще те, аж в пот ударило. Но я их здорово, вот так! — Указательным пальцем правой руки Белявский нарисовал в воздухе несколько кругов и петель.

Он долго заверял Дмитрия, что его перевод в Новосибирск он полностью берет на себя.

— Только одно условие, — в знак предосторожности Белявский погрозил тонким прозрачным пальцем, — никому ни единого слова! Это раз. Второе: до тех пор, пока не будут в карманах дипломы и характеристики, о Новосибирске не может быть и речи. Договорились?

— Договорились, — пообещал Шадрин, которого Белявский уже начал изрядно утомлять своими предостережениями и советами.

Дмитрий ждал вызова долго, около двух часов, а поэтому здорово перенервничал. Из всех, кто прошел комиссию до него — а таких было человек сорок, — в Москве оставили только четверых. Остальные были распределены в самые различные города страны. Кое-кто получил назначение в Магадан, на Сахалин, в Мурманск… Были здесь пролиты и слезы, особенно, когда распределяли незамужних москвичек.

Глубокое кожаное кресло, в которое сел Шадрин, было креслом декана. Обычно оно стояло за его письменным столом. Теперь же, ради такого торжественного случая, его поставили для того, кто входил в кабинет, чтобы узнать решение своей судьбы.

— Ваше желание? — спросил у Шадрина усталый начальник отдела кадров, очевидно, задававший этот вопрос сотни раз за время своих заседаний в государственных комиссиях.

— Работать там, где предоставят жилплощадь.

Декан посмотрел список, лежавший перед ним, и галочкой отметил фамилию Шадрина, стоявшую в числе других фамилий.

— А если мы предложим вам аспирантуру? — Этот вопрос декан задал кокетливо, пристально вглядываясь в лицо Шадрина. Он ожидал, что оно озарится счастливым сиянием. Из-за аспирантуры всегда был бой между самыми одаренными студентами.

— Аспирантуру? — Левая бровь Дмитрия поднялась выше правой. — В аспирантуру пока не собирался.

— Как же так, товарищ Шадрин? Ваши доклады в научном студенческом обществе отмечались как одни из лучших. В аспирантуру вас рекомендуют ученый совет факультета и кафедра теории государства и права!

Шадрин молчал, глядя на золотое пенсне декана.

— Подумайте над этим серьезно. Сейчас вы решаете всю свою дальнейшую судьбу. Или вам быть ученым или практическим работником. Тем более, что у вас есть задатки исследователя. Разумеется, общежитием вы будете обеспечены.

— Спасибо вам, Василий Михайлович, но я уже решил твердо: в аспирантуру не пойду.

— Вольному воля… — полуудивленно-полунасмешливо пожал плечами декан, а взгляд его выражал: «Первый раз вижу такого чудака!»

— Что ж, подход деловой, — вмешался представитель из городской прокуратуры. — Вы, товарищ Шадрин, смотрите в корень. Только заранее должен огорчить вас, что сразу, в день приезда, вас нигде не будет ждать комфортабельная квартира с удобствами. Везде придется первые полгодика, а то и годик, пожить в общежитии. А там, постепенно, будет и собственная площадь. Да, кстати, вы женаты?

Дмитрий помешкал с ответом.

— Пока еще нет, но… скоро, очевидно, это случится.

Анкета с биографическими данными Шадрина перешла из рук представителя прокуратуры в руки работника Моссовета, который принялся внимательно читать ее.

— Что бы вас устраивало территориально? — спросил Варламов.

— Новосибирск, — не задумываясь, ответил Шадрин.

— Почему?

— У меня под Новосибирском живут мать, братья, сестра. В Новосибирске есть родственники, там я заканчивал среднюю школу, оттуда был призван в армию.

— К сожалению, в Новосибирск вас направить не можем. Было одно место, но оно уже занято. Придется подыскать что-то другое.

Отложив в сторону анкету, в разговор вмешался работник Моссовета.

— А вы могли бы, товарищ Шадрин, с полгодика подождать квартиру?

— Если это вызвано необходимостью, то можно ждать и год.

— Я предлагаю вам пойти работать в Моссовет.

— Но я же юрист?

— Нам нужны и юристы.

— Для меня это неожиданность. С работой в местных Советах я плохо знаком, а поэтому мне трудно ответить вам что-нибудь определенно.

Представитель прокуратуры с прищуром посмотрел на работника Моссовета и, дождавшись, пока тот сделает паузу, предложил Шадрину:

— Я вполне согласен с вами, товарищ Шадрин. Как юристу, вам было бы гораздо целесообразнее работать по специальности. Мы можем предложить вам должность следователя.

— Где?

— В Москве.

— Точнее?

— Прокуратура района.

— А как с жилплощадью?

— Мы сейчас строим дом. Месяцев через шесть он будет сдан в эксплуатацию. Гарантирую вам совершенно определенно: в нем вы получите комнату со всеми удобствами. Это условие можно оговорить специально, вот на этом листке распределения.

Варламов что-то написал на листке, лежавшем перед ним, и пододвинул его Шадрину.

— Одну минутку! — Представитель из министерства юстиции осторожно задержал руку с листком распределения. Видя, что «покупатели» начинают конкурировать между собой и сманивать Шадрина, тоже решил вступить в это соперничество и тут же предложил:

— Можете подписать направление в министерство юстиции.

— Кем? — спросил Дмитрий.

— Можно народным судьей, можно заведующим нотариальной конторой. Смею вас заверить, с квартирой вам голову ломать не придется. Сразу же получите в Химках благоустроенную комнату.

— Суд меня вполне устраивает.

Варламов передал записку представителю из министерства юстиции. Тот прочитал и кивнул головой. Потом записка обошла членов комиссии, и Шадрин заметил, как все в знак согласия закивали головами.

— Товарищ Шадрин, выйдите, пожалуйста, на минутку, мы вас вызовем.

Дмитрий вышел. В коридоре на него набросились с расспросами. Белявский сгорал от нетерпения поскорее узнать, куда подписал назначение Шадрин. Он не мог стоять на месте, тормошил его за рукав пиджака.

— Ну, куда? Чего ты молчишь, как чурбан? Москва?

— Приказано на минутку выйти. Еще не решили.

Минута эта Шадрину показалась длинной. Она протянулась целых десять минут. Когда он снова, по вызову, вошел в кабинет декана и сел в кожаное кресло, то сразу же почувствовал, что победителем в конкуренции «покупателей» вышел представитель городской прокуратуры Варламов.

— Так вот, товарищ Шадрин, комиссия единодушно решила направить вас в распоряжение прокурора города Москвы. Ваше последнее слово?

— Согласен.

Шадрин молча подписал листок назначения и поднялся с кресла. Когда он, попрощавшись, взялся за дверную ручку, его остановил Варламов.

— С женитьбой, товарищ Шадрин, не откладывайте. Учтите, метраж получаемой жилплощади зависит от количества членов семьи. Так что не прогадаете, советую.

Шадрин благодарно улыбнулся и вышел из кабинета.

Когда Белявский узнал, что Шадрина оставили в Москве, он бросился к нему чуть ли не на шею.

— Димка! Чертяка ты этакий, поздравляю! Еще раз поздравляю! Все идет как по маслу! С тебя причитается!

В этот день Шадрин насилу отвязался от Белявского. Тот провожал его до самого метро и все тянул к себе домой, где обещал познакомить с родителями, намекая, что и обед уже заказан по телефону.

Лишь в метро Дмитрию удалось расстаться со своим благодетелем, который в сотый раз принимался поздравлять его с Новосибирском.

V

В воображении Дмитрия все еще стояло энергичное лицо представителя прокуратуры, старшего советника юстиции Варламова. Фамилию его он узнал уже после распределения. Варламов понравился ему сразу: прост и в то же время с какой-то загадочной хитринкой в умных серых глазах. Такие, если идут к цели, то или наверняка достигают ее, или ломают себе шею. Чем-то он походил на убитого под Смоленском командира гвардейского пехотного полка, в котором служил Шадрин. Дмитрий об этом подумал сразу же, как только переступил порог кабинета декана и беглым взглядом окинул членов комиссии.

Увидев из окна Дмитрия, когда он показался в переулке, Ольга выскочила на улицу. Не обращая внимания на болтливую соседку, которая, перестав полоскать белье, от любопытства раскрыла рот, Ольга схватила Шадрина за плечи и принялась тормошить.

— Куда? Не тяни душу! Ну, говори же скорей!

Видя, с каким беспокойством и нетерпением ждала Ольга этого единственного слова — город, куда он получил назначение, — Дмитрий решил пошутить.

— Норильск, — нарочито хмуро ответил он и мягко отстранил Ольгу.

— Что?

— Но-рильск! — по складам произнес Дмитрий, с трудом сдерживая смех.

«Что он, шутит?» — подумала Ольга.

— Митя, обожди, нужно подготовить маму. Ведь это же серьезное дело. — Закрыв перед носом Дмитрия дверь сенок, она тихо просила: — Я умоляю тебя, о Норильске матери пока ни слова. Ведь она старая, больная!

По лицу дочери Серафима Ивановна поняла, что назначение Дмитрий получил невеселое. Последний раз он заходил к Ольге уже давно, месяца два назад, еще до болезни. За эти два месяца в комнате ничего не изменилось: так же чисто, так же уютно, та же накрахмаленная белоснежная занавеска на окне. Дешевенький гобеленовый коврик над старомодным диваном со спинкой (на нем спала Серафима Ивановна), круглый стол, покрытый чистой скатертью, старинный, уже не однажды циклеванный дубовый буфет, хрупкая этажерка с зачитанными книгами, на стене прибит круглый репродуктор, которому уже много-много лет. Такие репродукторы выпускали в тридцатых годах. Даже старенькие ходики на стене, на щитке которых была изображена лубочная картинка сенокоса, и та говорила, что все здесь приобретено давно, годах в двадцатых-тридцатых. Один лишь стенной календарь да никелированная настольная лампа, которую Ольга приспособила к стене, как-то выделялись в выцветшей и потускневшей обстановке.

Серафима Ивановна суетилась у стола. О том, что Дмитрий получил назначение в Норильск, ей уже сказали, но где находится этот Норильск, она не знала. Другое волновало ее: она догадывалась, что Ольга и Дмитрий собираются говорить с ней об очень важном, серьезном.

Когда сели за стол, Дмитрий разлил по рюмкам вино.

— За что? — Серафима Ивановна до сих пор еще не удосужилась спросить, где же находится Норильск. — За этот… как его… вот ведь память стала… уже и забыла…

— Ты о чем, мама?

— Ну, город-то, куда Митю назначили работать?

— Норильск, — ответила Ольга, подозревавшая, что мать впервые слышит название этого города или, чего доброго, с чем-то путает.

— За Норильск так за Норильск! — Серафима Ивановна чокнулась с Дмитрием. — Это, кажется, по Казанке?

— Нет, мама, по Северной. Выезжать туда с Ярославского вокзала.

— Что ж, и эта дорога хорошая. Почти каждые пять минут ходят электрички.

Ольга как поднесла к губам рюмку, так и замерла.

— Вы с чем-то путаете, Серафима Ивановна. Норильск находится далеко, на электричке туда не доедешь.

— А где же? — Лицо Серафимы Ивановны как-то сразу потухло.

А Дмитрий думал: «Не обижайтесь, но я еще немного подержу вас в напряжении. Радость, которую сообщу вам, будет тем приятней и ощутимей, чем больше страхов наговорю о Норильске».

— Он находится в Восточной Сибири, где река Енисей впадает в Ледовитый океан, севернее Игарки.

Серафима Ивановна, не пригубив рюмку, поставила ее на стол.

— Да это как же ты согласился ехать туда? Поди, одной езды суток трое.

— Немножко побольше, Серафима Ивановна. Шесть суток поездом, потом двадцать пять дней плыть по Енисею на пароходе до Игарки, а там нужно еще ехать на оленях или на собаках.

Поставила свою рюмку и Ольга. Только теперь она отчетливо представила себе, где находится Норильск. Но ей казалось, что Дмитрий что-то недоговаривает. Она догадывалась об этом по еле уловимым оттенкам выражения его лица. Однако эти сомнения тут же исчезали.

Серафима Ивановна покачала головой.

— Да-а… Митенька, далеко они тебя запрятали.

— Не моя воля, Серафима Ивановна, куда пошлют — туда и едем. Везде нужны люди.

— Люди-то они, конечно, везде нужны, да уж больно далеко. И с продуктами, поди, не особенно важно.

— Север. — Дмитрий развел руками. — Все привозное, свое ничего не растет, под боком Северный Ледовитый океан, снега, морозы… В основном все продукты завозят в консервах, в концентратах и в сушеном виде. Даже картошка и та сушеная, такими ломтиками жареными. Одним словом — не Москва.

— Да спаси тебя господь, за что же тебя, сердечного, туда гонят? Неужели другого не могли послать? Так прямо ты один у них и нашелся?

— Так начальство захотело. Ничего не поделаешь.

— А город-то, он как, сам по себе большой? Газа, конечно, нет, и вода, поди, как у нас — беги в колонку?

— Норильск пока еще не город. Это наметка города, его только начинают строить. Годочка четыре придется пожить в бараках, а там видно будет, может, построят и каменные дома.

Дмитрий замечал, как с каждой новой деталью о Норильске никла Ольга.

— Вы спросили насчет удобств? Хорошо, если провели электричество. Ну, насчет воды — этого добра там хватает. Тундра, мох, лишайник… Копни рядом с бараком ямку на штырь лопаты — вот тебе и вода.

— Да как же там живут люди? Ведь холода, поди? Почитай, что Ледовитый океан под носом? — спросила Серафима Ивановна, что-то прикидывая в уме. Она — это было заметно — стала тверже в разговоре, точно в ней только что созрело, после некоторых колебаний, определенное внутреннее решение.

— Да, климат там неважный. Морозы зимой доходят до шестидесяти градусов. Бывают такие снежные бури, что люди от барака к бараку ходят по веревкам, чтоб не унесло ветром.

— Как же этакие страсти переносят люди?!

— Живут, не умирают. Правда, основной процент населения составляют местные жители да освободившиеся из заключения уголовные преступники. Но те уже привыкли к климату.

— Ты о каких местных жителях говоришь? — спросила Ольга.

— Ненцы, чукчи, эскимосы…

— Это те, что в тундре живут? — спросила Серафима Ивановна.

— Да, да, в тундре.

И снова грудь Дмитрия распирал приступ подступившего смеха. Он изо всех сил крепился, чтоб не расхохотаться. Ему было мило и дорого волнение Ольги. Однако опечаленное лицо Серафимы Ивановны его начинало тревожить. «Может быть, жестоко так зло шутить над старым человеком? — спрашивал он себя. — Не дай бог, если подумают, что устраиваю проверку Ольги. Пора прекращать эту глупую шутку».

Ольга опустила взгляд и принялась нервно катать в пальцах шарик из хлебного мякиша. Лицо ее было бледное. В ней происходила скрытая борьба.

Дмитрий теперь уже видел, что в своей шутке он зашел далеко. Но начатую игру решил доводить до конца. Если вначале он вел эту игру шутя, с трудом сдерживая смех, то теперь, когда сам по себе возник вопрос: поедет ли с ним Ольга в Норильск или не поедет, он испытывал внутреннюю дрожь. Были минуты, когда ему становилось страшно, и он спрашивал себя: «Неужели я ошибался в ней?»

— Да, не сладко тебе там придется, Митя, не сладко. Но ничего, не горюй, не на век туда едешь, поработаешь годика четыре да и назад приедешь, другого пошлют заместо тебя.

— Нет, Серафима Ивановна, уж если ехать строить город, то нужно строить его по-настоящему. За четыре года ничего не сделаешь. Тут как ни кидай, а меньше чем в десяток лет не уложишься.

Дмитрий заметил, что Серафима Ивановна упорно избегала его взгляда.

— Так что же мы налили и поставили? Чай, не на поминках. — Она подняла свою рюмку и протянула ее к Дмитрию. — За Норильск так за Норильск! Живой человек нигде не пропадет, А твое дело молодое, за неженатое, так что не тужи, Митя, выпьем за твое здоровье и успехи на новом месте!

«Отбой, — подумал Дмитрий и почувствовал, как в нем расправляет крылья обида. Теперь он уже не жалел, что затеял эту шутку. — Ах, так? Ну что ж, слушайте дальше».

— Спасибо, Серафима Ивановна! Только прежде чем выпить за мое здоровье, за успехи на новой работе, я хотел кое-что спросить у Оли и у вас. — Дмитрий волновался. Его руки дрожали. Волнение его передалось и Ольге, которая сидела пунцово-красная и не поднимала от стола глаз.

Поняв, о чем должна пойти речь, Серафима Ивановна не хотела показывать вида, что обо всем догадывается.

— Пожалуйста, Митя, мы с Олей всегда готовы тебе помочь: как-никак, не первый месяц знаем друг друга. Поди, друзья вы с ней.

— Серафима Ивановна, я сегодня пришел к вам с очень серьезным разговором. Вы знаете, что с Олей мы дружим давно, любим друг друга… — Дмитрий поднял глаза на Серафиму Ивановну. Та не выдержала его взгляда и принялась сметать со стола крошки. — Сейчас я кончаю университет, буду работать следователем в прокуратуре; выхожу, можно сказать, на самостоятельную дорогу. А поэтому пришел сегодня к вам с тем, чтобы Оля решила: будет она моей женой или не будет?

Ольга съежилась, боясь произнести слово.

— Это уж ты, Митя, спрашивай не у меня, а у нее. Только как же так? Завтра вы поженитесь, а месяца через три ты укатишь на Север, к своему океану?

— Нет, Серафима Ивановна, уж если мы поженимся, то на, Север поедем вдвоем.

— А как же ее учеба? — Губы Серафимы Ивановны дрогнули. Материнским сердцем она почувствовала: то, о чем начинается речь, уже давно решено между молодыми. Мысль о том, что дочь уедет от нее на край света, пугала ее.

— Очень просто. Можно учиться заочно, а летом будем приезжать оба: я — в отпуск, она — сдавать экзамены.

— Не горячитесь… Я, как мать, вам только добра желаю и перечить не стану, но советую — обождите еще годок. Ты, Митя, поедешь пока один, осмотришься на месте, укоренишься в работе, попривыкнешь, а потом приедешь на будущее лето за Ольгой.

На стене четко тикали ходики. Полосатый котенок забрался Дмитрию на колени и удивленно смотрел ему в глаза, словно желая спросить: «Почему сразу все замолчали?»

«Нет, это уже садизм!.. Пора кончать эту злую игру. Грех такому испытанию подвергать старого человека», — в душе осуждал себя Шадрин. Но все-таки решил спросить о том главном, на пути к чему он сам себе поставил столько препятствий этим разговором.

— Так как же мы решим, Оля?

— Поеду… — глухо ответила Ольга.

Серафима Ивановна заплакала тихо, беззвучно, как плачут только матери.

Поняв, какой жестокой пытке он подверг их, Дмитрий в душе проклинал себя за эту игру. Теперь он думал о единственном: как лучше искупить свою вину перед матерью и дочерью.

— Что ж, дочка, раз уж судьба твоя, то благословляю. Только ты, Митя, береги ее! — По иссеченным морщинами щекам Серафимы Ивановны катились слезы. Вся она в эту минуту показалась Дмитрию беспомощной, как-то сразу осиротевшей, старенькой.

«Какие они обе хорошие! Спасибо вам, мои родные, я этого не забуду, — внутренне ликовал Дмитрий. — Только не осудите меня строго за весь этот разговор».

— Выпьем за наше счастье! — Дмитрий привстал, притянул к себе Ольгу, с трудом отнял от ее щек ладони и поцеловал в мокрые, заплаканные глаза. Потом подошел к Серафиме Ивановне, поцеловал и ее.

— Ну что вы разревелись? Не в тюрьму же нас сажают! Поедем строить новый советский город.

— Говорят, там цинга, Митя. — Серафима Ивановна теперь уже разговаривала не с другом дочери, а с будущим зятем.

— Ну и что? Захватим с собой мешок чесноку, полмешка луку, никакая цинга нас не прошибет. — Дмитрий потрепал по щеке Ольгу, которая не могла поднять от 136 стола заплаканных глаз. — Хоть на собаках покатаешься, пароходы увидишь. По-эскимосски говорить научишься.

Ольга вытирала кулаком слезы и смеялась.

Дмитрий видел, что она была счастлива. Ее не пугали ни Норильск, ни холода, ни сушеные продукты. «Любит! И как любит!»

Чокнулись, Ольга и мать выпили, а Дмитрий стоял и держал в руках рюмку с вином. Чувство виноватости, стыда и радости смешались в одно чувство счастья, и он, морща лоб, не находил тех больших слов благодарности, которыми можно было бы выразить его состояние. Голос его дрогнул.

— Серафима Ивановна, и ты, Оля! Я перед вами тысячу раз виноват. А поэтому прошу простить меня. Всей правды, которую я должен был вам сказать, я не сказал.

Мать и дочь замерли на месте, точно ожидая чего-то страшного, такого, от чего в жилах застывает кровь. Самоеды, морозы, сушеный картофель, цинга, бараки — все это им казалось мелочью по сравнению с тем, что еще собирался сказать Дмитрий.

— Все, что я говорил вам о Норильске, о Севере — все это я выдумал. Государственная комиссия… — Дмитрий достал из кармана путевку и развернул ее. — Решением Государственной комиссии я назначен в распоряжение прокурора города Москвы. Через полгода мы, Шадрины, получаем в новом доме комнату со всеми удобствами.

Смешно было видеть Дмитрию как-то сразу поглупевшие лица Ольги и Серафимы Ивановны.

Ольга выхватила из рук Дмитрия путевку и, не веря глазам своим, принялась читать про себя.

— Да ты вслух, вслух… — просила ее Серафима Ивановна, недоверчиво глядя на Дмитрия. Происходящее она понимала с трудом.

Ольга встала из-за стола. Голос ее был решительным и суровым.

— Дай честное партийное слово, что ты пошутил.

— Даю честное партийное слово, что ни в какой Норильск мы не едем, — виновато улыбаясь, ответил Дмитрий.

— Дай честное партийное слово, что тебя оставляют в московской прокуратуре, — все так же твердо и наступательно произнесла Ольга.

— Даю честное партийное слово, что Государственная комиссия направила меня в распоряжение прокурора города Москвы и что через несколько месяцев нам дадут квартиру со всеми удобствами.

Серафима Ивановна, сморкаясь в платок, беззвучно плакала.

Ольга еще раз, одними глазами, пробежала путевку и выскочила из-за стола. Сняв с гвоздя махровое полотенце, она подбежала к Дмитрию, и принялась хлестать им его по шее, приговаривая:

— Не ври, не учись врать! За это маленьких бьют! — Била, а у самой на глазах слезы. Плакала и смеялась.

Дмитрий неловко защищался.

— Да, господи, что это вы мудруете над старым человеком!

— Москва, мамочка, Москва! — Ольга ликовала. Подбежав к матери, она принялась целовать ее в трясущиеся губы. — Про Норильск он наврал! Напугать нас с тобой хотел. Вот, смотри! — И Ольга громко прочитала то, что было написано в путевке.

Серафима Ивановна залилась слезами пуще прежнего.

VI

Войдя в комнату общежития, Шадрин увидел на подушке записку.

«Дмитрий! Удивлен, что ты отказался от аспирантуры. В наше время это можно расценивать или как подвиг, или как жест шизофреника. А впрочем… может быть, ты прав. К теории нужно идти с плугом в руках, через целину практики.

Был у тебя — не застал. Зайду завтра. Жму руку. Зуев».

Шадрин порвал записку и бросил в урну. Зуева он не любил, считал его карьеристом. Последние два года тот предпринимал все, чтобы получить рекомендацию в аспирантуру: выступал почти на каждом заседании научного студенческого общества, был старостой кружка по теории государства и права, вечно крутился в деканате, часто провожал заведующего кафедрой до дома. А в кулуарах не раз с пеной у рта доказывал прописную истину, что «теория без практики мертва». Приводил при этом примеры того, в какой конфуз иногда попадают ученые-юристы, когда в аспирантуру идут прямо со студенческой скамьи.

«Негодяй!» — мысленно выругался Шадрин и повернулся к вытянувшемуся на койке Лютикову, который получил назначение в прокуратуру Красноярского края.

— Куда распределили Зуева?

— Известное дело — в аспирантуру. Он уже согласовал с будущим руководителем тему диссертации. Через три года Зуев будет нам в глубинку слать руководящие указания и станет обобщать опыт нашей работы. Вот так-то, Дима.

— Говоришь, будет слать указания?

— А как же? — Лютиков меланхолически зевнул. — Мы в оглоблях, а он на возу. Да еще с кнутиком в руках. «Но, но! — будет покрикивать на нас. — Пошевеливайся!» — С этими словами Лютиков неторопливо встал и вышел из комнаты.

Шадрин разделся и лег в постель. Попробовал читать — не получалось. Из головы не выходила записка Зуева. «К теории нужно идти с плугом в руках, через целину практики». Между строками вставало его лицо: розовое, маслянисто-угреватое, со слегка прищуренными глазами. Затаенная в уголках губ улыбка готова каждую минуту вспорхнуть.

«Мерзавец!» — выругался Шадрин и отложил книгу. Вспомнился случай, как в прошлом году вместе с Зуевым он проходил мимо памятника Горькому, что стоит на площади у Белорусского вокзала. Прикуривая, Шадрин остановился. Взгляд его упал на надпись, высеченную на гранитном постаменте. «Великому пролетарскому писателю М. Горькому — от Советского правительства».

Шадрин в недоумении посмотрел на Зуева. Он первый раз обратил внимание на эту надпись.

— Почему только от правительства?

— А что же ты еще хотел?

— А где же народ, из глубин которого вышел Горький?

Зуев притворно-весело хихикнул.

— Но ведь правительство у нас, Димочка, народное. Это же не в Америке, где у власти стоят финансовые воротилы. Ты, дружок, не творчески перевариваешь марксизм…

Слова эти еще больше подожгли Шадрина.

— Так почему же раньше, в феодальной России, на памятнике Минину и Пожарскому смогли написать: Минину и Пожарскому — благодарная Россия? Ведь когда читаешь такую надпись — дрожь по спине проходит. А здесь? — Шадрин указал рукой на памятник. — Не от меня, не от тебя, не от тех, кто сидит вот на тех лавочках. Только от правительства. Не понимаю… Даже обидно как-то.

— Нет, Дима, ты что-то недодумал. Я, например, эту надпись вполне принимаю.

Шадрин хотел сказать что-нибудь резкое, но сдержался. Развивать свою мысль глубже не решился — не верил в порядочность Зуева. Он вспомнил, как кто-то из студентов на табличке, прибитой к двери комнаты, в которой жил Зуев, в скобках, рядом с его фамилией, написал мелкими буквами: «Стукач».

На этом разговор у памятника оборвался. Но Шадрин его не забыл, хотя было это в прошлом году. И вот теперь — эта неискренняя, лицемерная записка.

Шадрину не лежалось. Он встал, поспешно оделся и вышел во двор. По цементным дорожкам скверика кое-где парами и стайками прогуливались студенты. От старых тополей, освещенных фонарями, падали длинные, во весь двор, тени.

«И в самом деле — пять лет заниматься в научных кружках, получить рекомендацию в аспирантуру и в последний момент, в решающий момент отказаться от того, к чему шел. Может быть, что-то недодумал? Может быть, погорячился? Ведь не зря же каждый год при распределении из-за аспирантуры бывает такой ажиотаж, что даже близкие друзья, конкурируя, становятся тайными врагами. Не сделал ли я красивый жест, над которым теперь похихикивают товарищи?» — думал Шадрин и не находил ответа.

Из распахнутых окон комнаты, где жили девушки с филологического факультета, доносилась музыка. Было слышно, как шаркали по полу подошвы. «Танцуют…» — подумал Шадрин и свернул в глухую затемненную аллею. Он упорно старался понять: правильно ли поступил, отказавшись от аспирантуры?..

Вспомнилась диссертация, которую недавно защитил аспирант Рюхин. Диссертация называлась: «Указ Президиума Верховного Совета СССР от 4 июня 1947 года. Об ответственности за хищение государственной и общественной собственности». В тексте Указа говорится, что 140 за кражу государственной и колхозно-кооперативной собственности виновный подвергается лишению свободы от 5 до 20 лет.

«Разве это не ясно всякому здравомыслящему, — думал Шадрин, — дворнику и профессору, писателю и сталевару, инженеру и солдату? Воровать нельзя! За это — тюрьма. А что делают из этого? Рюхин нагрохал четыреста страниц. Из кожи лез, доказывая, что Волга впадает в Каспийское море. Указ, видите ли, полезен… В нем выражена сущность воспитательной и карательной политики Советского государства. Открыл Америку! До тошноты мусолил, что такое государственная собственность и что нехорошо ее расхищать… — Шадрин в сердцах сплюнул и тверже сжал кулаки. — Как должен презирать себя человек, когда он из простой истины делает академическую окрошку. Кретинизм! Вырождение! Кому нужно это ученое словоблудие? Рабочему? Он диссертаций таких не станет читать под пистолетом. Интеллигенту? Подобный академический блуд он может постигнуть сам. Законодателю? До сих пор он великолепно обходился без этой кастрированной ученой трескотни!

Ленин! Если бы он встал из гроба и увидел, как чахнут правовые науки! Их роль сведена к тому, чтобы, растоптав коммунистический принцип «Власть авторитета», нести знамя науки, на котором написано: «Авторитет власти». О боже, до чего мы докатились! Теория государства и права… — Шадрин глубоко вздохнул и посмотрел поверх темных, молчаливо застывших тополей, на которых гнездились грачи. — Да, была наукой этой теория, когда ее создавали и развивали Маркс, Энгельс, Ленин… А наши ученые-юристы? Дипломированные доктора и профессора? Что они с ней сделали? — Шадрин захохотал внутренне, приглушенно. — Дергают из трудов классиков цитаты и раскладывают из них академический пасьянс. Что же тогда остается делать аспирантам? Не зря их называют «мостовиками». Вся ученая хитрость состоит в том, чтобы положить словесный мост от цитаты к цитате. И чем длиннее библиографический список в конце диссертации — тем солиднее выглядит научный труд. Ничего живого! Ничего своего! Жалко, мелочно, унизительно».

Шадрин вспомнил заседание ученого совета, на котором Рюхин защищал диссертацию. Никто, кроме официальных оппонентов, ее не читал. Это было видно по скучным, вялым лицам сидящих в актовом зале. Все с нетерпением ждали конца нудного церемониала защиты.

«В Указе сказано ясно: воровать нельзя. За это — тюрьма. А Рюхин? Стакан чистого молока он вылил в ушат мутных словесных помоев, тщательно размешал и наклеил на чан этикетку: «Пейте! В этом сосуде стакан молока». И это — наука! Ученые степени, звания, жизненные удобства, почет в обществе».

Шадрин ускорил шаг. Его словно кто-то подхлестывал сзади. Казалось, что он спорил с кем-то невидимым, который шел за его плечами и нашептывал: «Каким ты безумцем был сегодня, Шадрин! Из ста билетов был один выигрышный. Ты его вытащил. И отдал другому. Ха-ха-ха!»

В эту минуту Дмитрий ненавидел Зуева. Если бы тот попался сейчас на глаза, он непременно наговорил бы ему немало обидных и оскорбительных слов.

«Подонок! Мерзкий лицемер! Ведь ты не раз заявлял товарищам, что в аспирантуру не пойдешь. А сам? — Шадрин облегченно вздохнул полной грудью и отмашью руки поправил волосы. — Нет, я поступил правильно. Пусть сегодня теорию государства и права развивают рюхины и зуевы. Честный человек может идти в правовую науку тогда, когда в ней будет господствовать ее святой принцип: «Власть авторитета!»

На ум Шадрину пришли стихи Маяковского. Он читал их сквозь зубы, мстительно, с ожесточением, точно кому-то угрожая:

Я к вам приду в коммунистическое далеко
Не так, как песенно-есененный провитязь.
Мой стих дойдет через хребты веков
И через головы поэтов и правительств!

«А сейчас — работа! Ты, Шадрин, сегодня водовоз и ассенизатор. Бандиты, воры, хулиганы, проститутки… — вот твой сегодняшний передний край. Бой!.. И еще раз — бой! Помни, когда рота идет в атаку, солдат не думает о военных трудах Клаузевица. Все его помыслы в одном: больше пуль вогнать в тело противника. Где говорит штык — там умолкает стратегия».

Долго еще бродил Шадрин по студенческому дворику, рассуждая сам с собой. Когда вернулся в комнату — все уже спали. Окно было широко распахнуто. Простодушный Лютиков выводил носом переливчатые рулады.

Шадрин подошел к окну. Где-то вдали острыми угловатыми изломами прочертила небо молния. И только спустя несколько секунд до слуха докатились приглушенные перекаты грома. Небо заволакивало тучами.

«Все на своих местах. Никаких аспирантур. Работа! Бой! Передний край!»

VII

Лето в Москве выдалось жаркое, душное. Плавился на тротуарах асфальт, знойные волны марева дрожали в раскаленном воздухе. Сухим, удушливым теплом веяло от перегретых кирпичных стен. Никли и увядали в газонах цветы.

Сданы государственные экзамены. Кончилась жизнь студенческая. Впереди — неизведанный мир труда. От экзаменов остался осадок большой усталости.

Как ни пытался Шадрин отогнать от себя вязкую паутину юридических терминов, научных положений и определений, они упрямо лезли в голову в мельчайших подробностях, в точнейших формулировках. Он даже удивлялся — перед экзаменами не было такой обостренной памяти.

Последние ночи мучила бессонница — сказалось переутомление от экзаменов, которые за пять лет так опостылели, что если бы Шадрину сказали: все их нужно сдать сначала, то он, наверно, предпочел бы идти в солдаты, чем повторить пятилетний курс. Можно привыкнуть ко всему, нельзя только привыкнуть к экзаменам. На каждый из них Дмитрий ходил, словно в атаку.

В конце июля Шадрина вызвали в клинику. Его хотел посмотреть профессор Батурлинов. Долго вертел старый хирург своего «тематического» больного, внимательно изучал анализы, расспрашивал, колдовал над рентгеновскими снимками. В конце осмотра сказал:

— Вам, молодой человек, повезло. Теперь проживете сто лет. Только при одном условии: год никаких физических работ, спиртное в меру, курить бросайте. Все остальное по принципу: «Ничто человеческое мне не чуждо». Через полгода покажитесь. Если измените адрес — сообщите в регистратуру клиники, чтобы знать, где вас искать. — Оторвав взгляд от бумажки, на которой он что-то писал, профессор из-под очков посмотрел на Шадрина так, будто впервые увидел его. — Как учеба?

— Закончена, профессор. Уже распределили.

— Великолепно! И куда же вас?

— В распоряжение прокурора города Москвы.

— Ого! С вами опасно водиться! Вы теперь большой начальник! Ну что ж, счастливо вам поработать в области уголовной хирургии. — Судя по тому, как молодо захохотал старый хирург, Дмитрию показалось, что Батурлинову понравилась собственная шутка.

Из клиники Шадрин вышел с чувством прилива жизненных сил.

Вспомнилась Ольга. Ему не терпелось рассказать ей о разговоре с профессором.

Сел в метро, доехал до Красносельской и только теперь вспомнил, что завтра у Ольги первый экзамен. Вернулся. Знал, что она теперь забилась где-нибудь меж грядок в палисаднике и зубрит учебник по товароведению.

«Еще двадцать дней! — подумал Дмитрий. — Целая вечность!» Этой вечностью он исчислял экзамены Ольги, после которых они условились пойти в загс.

Тайком от матери Ольга уже успела показать ему все, что приготовила Серафима Ивановна к ее замужеству.

Вспомнилась смешная сценка: Дмитрий сидит у стола и, сведя ломаные дуги бровей, деловито, без улыбки произносит:

— Ты мне списочек приготовь, чтоб я все прикинул и обмозговал. Сделай так, как это делали наши старики: слева — реестрик вещичек, справа — столбик цифр, примерная стоимость в рублях.

Ольга залилась краской стыда.

— Как тебе не стыдно!

— Иначе я не могу.

Ольга со смехом бросилась к Дмитрию, принялась трясти его за плечи, потом, как шаловливая девчонка, вскочила ему на колени и, обхватив шею, заглянула в глаза.

— Ну за что?.. За что люблю тебя? Даже сама не знаю! Грубый, угловатый сибирский медведь. Всю жизнь надо мной издеваешься и смеешься. — Ольга сокрушенно покачала головой и тяжело вздохнула. — Дура, какая я дура! С кем только связалась? Теперь-то уж я знаю, чем ты меня присушил.

— Чем?

— Когда первый раз поцеловал, то перед этим, я слышала, ты что-то шептал. Не иначе, как колдовал. Скажи, колдовал?

— Колдовал.

Правой рукой Дмитрий обнимал упругую талию Ольги, левой — гладил ее ноги.

— И тебе не стыдно?

— А чего мне теперь стыдиться? Ты моя жена.

— Будущая. А сейчас не давай рукам воли. — Она хотела убрать со своей ноги руку Дмитрия, но раздумала. В ее глазах светилась покорность.

Прижав голову Дмитрия к груди, она гладила его русые волосы, наматывала вихры на палец.

— Сколько еще дней ждать? — спросил Дмитрий, слушая, как мощными толчками бьется сердце Ольги.

— Двадцать. Как только сдам последний экзамен.

— Может быть, завтра подадим заявление?

— Если бы это зависело только от меня, я бы хоть сейчас побежала с тобой в загс. Но давай послушаем маму, не будем ее огорчать.

Дмитрий что-то пробормотал в ответ, потом легко ссадил ее с коленей.

— Ступай, учи уроки. Да чтоб без единой тройки. Если будут тройки, буду меньше любить.

Этот разговор произошел неделю назад. Дмитрий вспомнил его по дороге в общежитие.

В комнате, где он доживал последние дни, стоял беспорядок. Три железных скелета прогнутых студенческих коек сиротливо стояли вдоль стен. Это означало, что трое жильцов комнаты уже уехали на каникулы. Три койки, кое-как заправленные, говорили, что их хозяева почти «на колесах». На подушке Дмитрия лежала телеграмма. Разорвав ее, он прочитал: «Мать больна. Если можешь немедленно приезжай. Целую Ирина».

Дмитрий прилег на койку прямо не разуваясь и положил ноги на стул, стоявший рядом. Закрыл глаза. Пять лет он не был на родине. Пять лет ему было все недосуг навестить мать, братьев, сестру. И вот теперь она больна. Что с ней? Уж если прислали телеграмму и просят, чтоб приезжал немедленно, значит, случилось что-то серьезное. Сердце заныло в предчувствии чего-то недоброго. Ольга, женитьба, государственные экзамены, работа, квартира в Москве — все это растаяло в туманном мареве нахлынувших воспоминаний. Теперь он видел другое. Забураненное метелями сибирское село, покосившаяся избенка, из которой ранним утром валит дым, мать, накинувшая на голову старенькую клетчатую шаль. Еще затемно она идет на колхозную ферму доить коров. Закоченевшая, с посеревшим от холода лицом, она возвращается с фермы домой часа через три. Ее ждут чугуны, горшки, ухваты. В хлеве протяжно мычит корова — ее нужно поить. В курятнике разорались оглашенные куры — им нужно истолочь картошку. В сенках надрывает слух мухортый пятнистый поросенок, который в день съедает больше, чем весит сам. В избе стоит теленок, под которым растеклась стеклянная остывающая лужица. А печка уже догорает, нужно выгребать угли и сажать хлеб. В квашне дуется подошедшее тесто, а хлебные плошки как назло три дня назад взяла соседка и до сих пор не несет. И мечется, мечется мать из угла в угол, из сенок в хлев, из дома к соседям… Мечется быстро, споро, накинув на плечи латаную фуфайку и покрывшись клетчатой шаленкой. Она боится помешать Дмитрию, когда он сидит над книгой. Слышит Дмитрий, как гремит о ведро обледенелая колодезная веревка, которую мать внесла в избу. Слышит ее шепот — это она посылает за водой Сашку, который никак не хочет слезать с печки. Сашка хнычет и трет кулаком сухие глаза. Ему неохота выходить на улицу и по сугробам, наметенным за ночь, пробираться к колодцу в соседнем огороде. А потом, он знал, мать пошлет дергать окоченевшими руками из стожка промерзшее сено.

— Не пойду. Я вчера ходил за водой… Пусть Митька сходит; все я да я. Уж тридцать лет, как холуев нет, — Сашка гнусавит спросонья, делает вид, что плачет, а у самого ни слезинки.

— Сходи, сынок, Митя уроки учит, у него сегодня контрольная, — просит мать вполголоса, стараясь, чтоб не слышал старшой.

Сашка продолжает гнусавить.

— У него контрольная, а у меня ее нет, что ли? У меня еще почище контрольная… У меня арифметика…

Терпение матери лопается. Она не выдерживает и, размахивая над головой мерзлой колодезной веревкой, сгоняет с Сашки сонную одурь, стаскивает его с печки. Поддерживая штаны, тот, как невольник, спускается по приступкам на пол и долго ищет валенок, который незаметно для матери сам же пнул куда-то за лоханку.

— Ну ладно, ладно, пойду, только не дерись… — Сашка кряхтит, чешется, надевает найденный валенок. Но тут как назло пропали варежки. Бродит осоловело по кухне, лезет в печурку, заглядывает под стол… Наконец варежки нашлись. Но они оказались мокрые, их с вечера не положили в печурку.

— Не пойду в сырых варежках. Гляди, палец вылазит, хочешь чтоб обморозил?

Терпеливая мать вздыхает, подает Сашке свои варежки.

— Ну когда же ты соберешься? Рядится, как вор на ярмарку.

— Вор, вор… Только и знаешь, что меня посылать… — Сашка садится на пол, затыкает соломой дырявый задник серого валенка и не выходит из избы до тех пор, пока мать не выталкивает его вместе с ведром.

Минут через десять Сашка возвращается. Воды в ведре на донышке, расплескал дорогой. Дмитрий не выдерживает, бросает уроки, молча одевается, приносит два ведра воды. Потом выносит корове в тяжелой лоханке теплое пойло, сбрасывает с сеновала сено…

…Шадрин силился припомнить хотя бы один случай, когда мать отдыхала днем. И не мог вспомнить.

Стук в дверь рассеял воспоминания. Дмитрий вздрогнул.

— Войдите! — бросил он раздраженно.

В комнату вошел Белявский. На лице его расплылась счастливая улыбка.

— Как дела, сибиряк? — спросил он, протягивая Дмитрию руку.

— Как сажа бела.

— Что случилось? У тебя нехороший вид.

— Читай. — Дмитрий протянул ему телеграмму.

Белявский прочитал телеграмму и с озабоченным лицом присел на стул.

— Я считаю, что нужно-таки немедленно ехать. То есть не так, чтобы очертя голову, но особенно не задерживаться.

— Ты что имеешь в виду? — спросил Дмитрий.

— Разумеется, чтобы не делать лишних расходов на дорогу, нужно твой перевод в Новосибирск оформить как можно быстрей. Если хочешь, мы попытаемся это сделать сегодня. И ехать! Немедленно ехать!

Шадрин привстал с койки, подошел к окну и настежь распахнул створки. Он чувствовал на себе тревожный взгляд Белявского, слышал его прерывистое дыхание.

«Наверное, бежал до самого четвертого этажа», — подумал Шадрин.

— В Сибирь я выезжаю сегодня. Но ненадолго, недели на две.

— Это же лишние расходы! Глупо и бессмысленно.

Шадрин подошел почти вплотную к Белявскому и в упор посмотрел ему в глаза.

— Через две недели я вернусь из Сибири и стану уже коренным москвичом.

— Как?! — Красивые глаза Белявского, обрамленные густыми пушистыми ресницами, недоуменно округлились.

— Очень просто. Я твердо решил остаться работать в Москве!

— Но это же нечестно! Мы же договорились! Это даже подло!

— Нечестно?! Подло?! — Ноздри Дмитрия вздрогнули и побелели. Наступая грудью на Белявского, который пятился к двери, он процедил сквозь зубы: — Ух ты… честнейший человек! Показал бы я тебе, что такое честность, да нельзя. Марш отсюда! — Носком ботинка Шадрин отворил дверь, в которую задом выскочил побледневший Белявский.

В этот же день Дмитрий получил за два месяца стипендию и вечером зашел к Ольге. По виду его она поняла, что у него не все благополучно.

— Почему ты такой бледный? Ты себя плохо чувствуешь? Был у профессора? Ну что он сказал? — Ольга закидывала Шадрина вопросами.

— Профессор сказал, что проживу сто лет, — ответил Дмитрий, а сам думал совсем о другом — и это Ольга видела.

— Так почему же ты такой взволнованный?

Дмитрий молча подал телеграмму и сел в холодок, на скамейку около крыльца, затянутого зелеными бубенчиками распустившегося плюща.

Ольга прочитала телеграмму и села рядом с Дмитрием.

— Ну что ж, Митя, нужно ехать. Так, зря, не вызывали бы.

— Я тоже думаю, что нужно ехать.

— А деньги на дорогу есть?

— Сегодня получил стипендию за два месяца.

Вечером Дмитрий выехал в Сибирь.

VIII

Шадрин лежал на верхней полке и слушал разговор, происходивший в купе. Подсевший на маленькой станции жидкобородый мужичонка в первый же час езды вывернулся чуть ли не наизнанку, рассказал всю свою подноготную: и куда едет, и откуда, и зачем едет. На вопрос соседа «Что нового в деревне?» он ответил хрипловатым дискантом:

— По Указу метут! Ох и метут! Аж пырхи летят.

— Кого метут? Из кого пырхи летят?

— Да все из них же, кого зовут спекулянтами да дармоедами. Работать хотят их заставить. У себя в колхозе не хочешь работать — поезжай с богом на Дальний Восток, а то и на Сахалин скатертью дорога. Там народу мало, рабочие руки вот как нужны! — Ребром ладони мужичок провел по горлу, обросшему редкой щетинкой.

— А как же это делается? Через суд или административно? Кто решает: трудовой он элемент или нетрудовой?

— Народ.

— Каким же образом?

— На сходе, обществом, голосованием. — Мужичок хотя и был маленький, но петушистый. Потирая серый окомелок бороды, он рассказывал: — Моего соседа Тишку Демичева тоже тряхнули. Да так тряхнули, что разрешили на всю семейству взять только двести кило клажи. А ведь какой ловкач был! Поискать таких — не найдешь. Не токмо фин — сам председатель сельсовета подкоп под него делал и то отступился. Ведь чего умудрил напоследок, сатанинская сила: в прошлом году купил себе мотоцикл с коляской и поставил на эту самую коляску железный бак с крышкой. Наловит пуда три-четыре карася или подъязков и живьем его в железную бочку. А ей что, рыбе-то, вода она и вода. Что в озере, что в бочке — плавай себе. А до города всего шестьдесят верст. Даст хорошего газу — вот тебе через час тысяча рублей в кармане за одну ездку.

— Ловкач! — покачал головой угрюмый рыжий мужик с нижней полки, который внимательно слушал рассказ колхозника, положив на колени узловатые руки, натруженные пальцы которых не гнулись.

— Ку-уда там! Такой химик, что только диву даешься!

Шадрин лежал на спине и не видел говорившего. Но он отчетливо представлял себе его лицо: маленькое, сурчиное, с проворными глазами. Он даже пытался довообразить его суетливую жестикуляцию. И не ошибся. Свесив вниз голову, Дмитрий видел, как после каждого слова мужичонка, точно на пружине, опираясь руками о полку, подскакивал и как будто хотел воткнуться в каждого, кто его слушал.

А непоседливый пассажир все говорил и говорил…

В последние дни, за дорогу, Шадрин не читал газет, а поэтому о новом Указе слышал впервые. Его подмывало вмешаться в разговор. Но решил подождать. Когда же беседа перекинулась на другое и об Указе забыли, Дмитрий обратился к мужику:

— Отец, скажи, откуда эти химики да спекулянты в деревне берутся?

Мужичонка бойко задрал голову и, хитровато прищурившись, погрозил вверх негнущимся пальцем.

— Э-э-э… сынок, ты меня не подловишь. Хотя ты, может, из НКВД, да мы тоже не лыком шиты. На семи сидели, восьмерых вывели. Хватит, учены в тридцать седьмом году.

— При чем здесь тридцать седьмой год?

— А тут и понимать нечего. Есть такая сказочка, совсем коротенькая, в городе ее анекдотом называют. В этой сказочке сказывается про одного человека. Когда этот человек вернулся из Магадана, его сосед и спрашивает: «За что же ты сидел, кум, целых пятнадцать лет?», а он ему и ответь: «За лень! За лень, кум, да за неповоротливость нашу». — «Да какая такая лень, что приварили целых пятнадцать годков?» А он ему проясни: «Сидели с дружком, разговаривали по душам, а после пошли по домам. Дружок-то побежал огородами куда следует, а я поленился, не пошел. Вот и укатали в Магадан».

— Да-а-а… — Шадрин вздохнул. — Ну, тогда расскажи, отец, как проходил сход? Кто собирал его, кто на нем выступал?

— Этот вопрос мужику показался смешным.

— Чудак ты, паря. Спрашиваешь, кто проводил? Конечно, начальство, кому же иначе? Замели, подчистую замели. Дворов десять, а то и побольше.

— Ну, а как вы расцениваете: хорош этот Указ? — допытывался Дмитрий.

— Указ лучше некуда. — Мужик меланхолически задрал голову, почесал кадык и широко зевнул: — Оно, конечно, тому, кто на чужом горбу в рай хочет въехать, ему этот Указ против шерсти. А нам он, паря, с руки, мы по базарам ноги не бьем, с утра до вечера в бригаде.

— Сам-то ты кто будешь?

— Я-то? Это как понимать? — с хитроватой опаской спросил мужичонка.

— Ну, специальность какая твоя в колхозе?

Мужичонка хихикнул в кулак.

— Специальность… Чудак ты, паря… Специальность моя самая большая, все могу: и швец, и жнец, и на дуде игрец; семеро наваливай — один тащи. В колхозе, сынок, специальностей много, и все их нужно уметь: и жать, и косить, и воз навить. В полеводческой бригаде я, а сейчас вот председатель послал в город кое-что закупить.

Дмитрий слез с полки, вышел в тамбур. Свесившись в открытое окно, он подставил голову свистящему ветру. Левую щеку секла мелкая угольная крошка, летящая из трубы паровоза. В эту минуту ему хотелось, чтоб сильнее обжигала щеку угольная сечка. Но вскоре подъем кончился, и паровоз, размеренно стуча рычагами, легко повел состав, попыхивая сизой дымкой в знойное, без единого облачка сибирское небо. Впереди, насколько хватал глаз, растянулась Барабинская степь с зелеными островками березовых колков. Дальше пошли мелкие озера, поросшие камышом.

Несметные сокровища! Миллионы тонн высококалорийного торфа притаились под зеленым пушком камыша и осоки и ждут хозяйских рабочих рук.

Слева зеленел рям — так местные жители называют сосновый лесок, растущий на торфяных болотах. Ветер доносил запах багульника, отдающий густой смолкой и спиртом.

Говорят, когда цветет багульник, змеи из ряма выползают, не переносят терпкого запаха.

Вот показалась вдали башня водокачки, мимо которой Дмитрий в детстве ходил чуть ли не каждый день на озеро. Сейчас ее побелили.

Внутри что-то защемило: как уехал в Москву учиться, так ни разу не приезжал на каникулы. Лето после первого курса работал пионервожатым в подмосковном детском доме, два лета подряд провел в приемной комиссии на факультете, после четвертого курса от Общества по распространению политических и научных знаний ездил в Донбасс читать лекции. Когда хотел съездить на родину — не было денег, когда были деньги — не было времени.

И вот, наконец, перед ним снова выплывают низенькие побеленные мазаные избы, крытые дерном, на котором выросла лебеда и полынь. Станционные тополя за пять лет буйно разрослись. Помещение станции, которое одновременно служило вокзалом и местом диспетчерской службы, показалось таким стареньким, таким жалким и облезшим, что Дмитрий подумал: «О, боже! Неужели это та самая станция?!» Низенькая, ветхая, с колоколом, подвешенным у дверей. А ведь когда-то, в детстве, станция ему казалась большим Зданием, которое внушало свою, непостижимую дорожную тайну.

«Мать! Что с ней?.. А что, если?..» — Дмитрию становилось страшно от горьких предположений, он старался отогнать их.

Из всего вагона только он один сошел на маленькой станции с неприметным названием Дубинская. Почему ее так назвали двести лет назад — никто из самых закоренелых старожилов не знал.

То, что увидел Шадрин в следующую минуту, захлестнуло его трепетной радостью. Навстречу по перрону бежала девушка в ситцевом цветастом платье. Она бежала так легко, что, казалось, не касалась своими туфельками перрона. Красивая, стройная, с венком тяжелых русых кос на голове.

— Иринка! — вскрикнул Шадрин, идя ей навстречу с распростертыми руками.

Иринка налетела на Дмитрия, как ветер. Могла ли она в эту минуту даже подумать, что ее старшему брату, тому самому брату, который носил ее на руках, когда она уже училась в школе, врачи запретили поднимать даже маленькие тяжести. Иринка повисла на шее Дмитрия и смешала все в одно: поцелуи, визги, упреки.

А там где-то неловко семенила мать. Дмитрий видел ее, он знал, что тяжело ей поспевать за летучей, как ветерок, дочерью. И тут же с радостью подумал: «Ну, слава богу! Мать здесь, значит, все в порядке». От сердца точно отвалили тяжелый холодный камень.

А вот и Петр. Младший брат. О, как он вымахал за эти пять лет! Он волнуется, он не находит слов от радости: ведь приехал старший, любимый брат, приехал из Москвы. Обнялись так, что старший Шадрин чуть ли не взмолился:

— Осторожней, раздавишь!

Силенкой природа младшего брата не обидела. Встреться он Дмитрию где-нибудь случайно, то вряд ли узнал бы в этом высоком и даже чуть-чуть сутуловатом восемнадцатилетнем парне того самого Петьку-Петюньку, которого в детстве на горбушке переносил через канаву, когда по валу ходили купаться на озеро. Петр говорил ломающимся баском.

Запыхавшись, вытирая на ходу слезы, подоспела и мать. В том же коричневом кашемировом платке, в каком Дмитрий видел ее по праздникам десять и пятнадцать лет назад, в той же старомодной плисовой кофточке, в которой она венчалась.

— Да что ты такой худой-то? Господи, неужто нездоров? — сокрушалась мать, не спуская глаз с сына. Об операции, которую перенес Дмитрий, она ничего не знала.

Иринка от счастья не стояла на месте. Она то поднимала с земли чемодан, то ставила его снова и все тянула за рукава братьев.

— Ну ладно вам, наговоритесь дома, пойдемте же!

— Ты уж прости нас, сынок, за телеграмму. Неделю назад ко мне привязалась такая лихорадка, так трепала, что температура выше сорока поднималась, аж в беспамятство бросало. Думала, что и не встану. А когда потеряла сознание, Иринка кинулась за врачом, да и телеграмму тебе тут же отбила. Уж больно она испугалась.

Домой шли торфяным валом, что тянулся за огородами. Лет пятнадцать назад мелиораторы из Москвы вырыли канаву, соединившую два озера. Ходили слухи, что в селе будут строить крупный торфяной комбинат государственного значения. Уже были завезены какие-то сложные машины, но вскоре грянула война и о комбинате совсем забыли. Машины куда-то увезли, а кирпичную кладку начатых корпусов растащили на печки, на ремонт школы, на погреба.

Утоптанная дорожка торфяного вала мягко пружинила под ногами. По обеим сторонам вала тянулись канавы. Когда-то в детстве Дмитрий в них купался и даже учился плавать. Теперь они заросли камышом и были затянуты тиной и лабзой. Справа лежало село, слева в знойном мареве дремал рям. Острый запах отцветающего багульника винным настоем бил в ноздри, отчего с непривычки у Дмитрия слегка кружилась голова. На полдороге остановились отдохнуть. Попавшийся навстречу белый, как лунь, старик снял картуз и поклонился:

— С приездом, Егорыч! Захаровна, что, дождалась сынка?

— Дождалась, Кузьмич, дождалась!

— Это хорошо, что приехал. А мои уж никогда не приедут. — Старик перекрестился, надел картуз и, что-то шепча себе под нос, пошел дальше.

— Кто это, мама? — спросил Дмитрий.

— Неужто не узнал?

Дмитрий смотрел в сутулую спину старика, но так и не мог припомнить: кто же это мог быть.

— Да это же дед Ионихин, Прохор.

— Неужели это он?

В памяти Дмитрия мгновенно всплыли картины далекого детства. Однажды с ватагой ребятишек он залез в огород к Ионовым, и его поймали. Дед Прохор тогда был еще ладным и крепким мужиком. Стянув с Дмитрия штаны, он до тех пор стегал его крапивой, пока на истошный крик не сбежались соседи и не вырвали мальчишку из цепких рук. Дня три ходил Митька с волдырями на лодыжках, ел стоя. С тех пор больше никогда не лазил по чужим огородам.

— А где же его внуки Николай и Семен?

Мать вздохнула.

— Как ушли в начале войны, так оба и не вернулись. На Николая похоронная пришла еще в начале войны, Семена убили прямо под Берлином.

— А Саня Говор жив?

— Чего это ты его вспомнил вдруг?

Саня Говор был деревенский дурак. Лет двадцать назад он пришел в районное село из какой-то глухой урманской деревни, жил тем, что подавали добрые люди, зимой спал в банях, летом коротал ночи где-нибудь на задах, за огородами, у костра. Это был безвредный здоровенный дурак, которого вечно дразнили ребятишки, бросая в него каменья и палки. Особенно не любили его собаки. У Сани Говора был хороший слух и густой бас, которому мог позавидовать даже профессиональный певец. Его любимой песенкой была песня про Дунин сарафан. Кто и когда обучил его этой песне — никто не знал, но, когда его просили спеть, он неизменно пел только эту песню.

— Нет Сани. Войну пережил, а на второй год весной как в воду канул: не то умер, не то куда ушел.

Дмитрий вспомнил: где-то он читал, что раньше в деревнях такие, как Саня, неожиданно и неизвестно откуда появлялись и так же неожиданно неизвестно куда исчезали. Саню Говоря ему было жалко. Ему, Дмитрию, даже стало немножко больно и грустно, когда он вспомнил, как однажды, в детстве, когда ему было лет десять, они стригли Саню Говора большими овечьими ножницами. Наделав на его крупной голове множество безобразных лестниц, они оставили на затылке хохол и со смехом разбежались. А потом, улюлюкая и подсвистывая, сопровождали его до самого ряма. Дальше, в лес, идти побоялись: остаться наедине с дураком в ряму, где водились змеи, было страшно.

Дмитрий вздохнул и взглядом окинул болотистую опушку ряма, где когда-то разорял утиные гнезда.

— Значит, нет в селе больше дураков?

— Как нет, есть. Но теперь они другого сорта…

Мать не договорила, вздохнула.

Дмитрий по-своему понял слова матери. Видно, здесь есть люди, которые чем-то обидели ее…

Как всегда с приезда, разговор не клеился. Дмитрий расспрашивал о пустяках: когда отелилась корова, какая масть бычка, подросли ли в палисаднике тополя, которые Дмитрий с братьями сажал еще до войны…

Иринка тянула братьев идти по улице. Ей не терпелось пройтись на виду у людей, под окнами, со своим старшим братом-москвичом, на зависть ровесницам-подружкам. Но Дмитрий настоял на своем, пошли огородами. Он был небрит, пиджак и брюки на нем с дороги были помяты. Не хотелось ему в таком виде показываться на глаза односельчанам.

— Что же Сашка не пришел встречать? — спросил Дмитрий, когда свернули к своему огороду.

— Его мобилизовали, — ответил Петр.

По его доброму счастливому лицу Дмитрий видел, что он готов был взвалить на свои покатые плечи несколько чемоданов. Шел он легко, играючи, будто нес на себе пустую плетеную корзинку. Сила из него так и выпирала.

— Куда мобилизовали?

— Караулить этих самых… кого на Север да на Дальний Восток отправляют. Нетрудовой элемент.

— Какой нетрудовой элемент?

В разговор вмешалась мать. Мудрая от природы женщина, к вопросу Дмитрия она отнеслась как к важному и серьезному разговору и рассказала, что в село согнали из деревень человек двадцать мужиков, заперли их в большом сарае, где когда-то была милицейская конюшня, и теперь эти мужики ждут решения своей судьбы. А судьбу их будет решать народ на сходе. Сход назначен на субботу, в районном клубе.

— Их охраняют?

— Как же, с ружьями, как и полагается.

Дмитрий вспомнил жидкобородого мужичонку в вагоне, который сошел в Барабинске, и решил, что пока он находился в дороге, в стране началась важная государственная кампания по борьбе с нетрудовыми и паразитическими элементами, которых хотят принудительно заставить работать в малонаселенных районах Сибири и Севера.

Утоптанная стежка, как и раньше, тянулась через буйно разросшийся картофель, посреди огорода. Слева, в клеклой низине, где весной особенно долго стоит снеговая вода, торчали тонконогие рыхлые саженцы капусты, которую, как видно, полили перед тем, как пойти на станцию: донышки лунок еще сыровато чернели. Откуда-то потянуло горьковатым дымком русской печки. Пахнуло запахом перепрелого навоза и еще чем-то таким родным и терпким, что присуще только их, шадринскому двору. Прямо из-под ног Петра вспорхнула маленькая птаха.

По огороду шли молча. Каждая грядка моркови, каждый подсолнух, гордо вознесший свою златокудрую голову над зеленой картофельной ботвой, захлестывал Дмитрия грустной радостью воспоминаний. Университет, Москва, Ольга… — как все это сейчас было далеко. Как и десять лет назад, он ощущал себя тем же Митькой, которому свой дом, свой двор, свой огород казался обособленным царством, целым миром. Все было так, как и раньше: и обнесенный сучковатым частоколом огуречник, низенькая, до половины врытая в землю саманная баня, которую топили по субботам, изрубленная почти до основания толстая березовая чурка, на которой рубили дрова.

Даже пестрые куры, рыскающие по двору в поисках лазейки в огуречник, и те казались такими, какими они были пять, десять лет назад: дотошные, неутомимые.

С улицы, виляя хвостом, пробежал широкогрудый здоровенный пес с темной спиной и желтоватыми тигристыми полосами по бокам.

— Верный, Верный! — Дмитрий принялся ласкать повизгивающего пса. — Узнал, смотри, узнал!

— Сынок, да это не Верный, это уже потомство Верного, Пиратом назвали.

— А как здорово походит на Верного! — с восхищением удивился Дмитрий. — Сколько ему?

— Три года уже. Щенком от Трубициной Розки взяли, — ответил Петр и поставил чемодан на крыльцо, добела выскобленное и застланное половиком.

— А где же Верный?

— Или кто убил или увели деревенские. Да разве мы не писали тебе в письме, что он пропал?

— Нет, не писали.

Мать рассказала, как горевали они, как долго искали любимого пса, который пропал в один из воскресных дней. В этот день, как обычно, с утра до вечера он пропадал у мясных рядов на базаре, где ему перепадало от мясорубов.

— Три дня подряд с крыши в самоварную трубу Сашка кричал. Как сквозь землю провалился.

Изба Шадриных состояла из кухни и горенки. Добрую половину кухни занимала русская печь. У окон стоял почти до основания проскобленный (так что на нем бугрились шишками сучки, которые не поддавались кухонному ножу), чистенький, промытый до желтизны сосновый стол: работа покойного отца. Сосновые табуретки, как и стол, были выскоблены и промыты. На полу ни одного следа. Наверное, вымыли перед тем, как пойти на станцию. У порога лежал половичок из старой мешковины. В левом переднем углу кухни, над бабкиным сундуком, на треугольной божнице стояла запыленная, прокопченная иконка величиной с книгу. Сразу же над дверями, так что высокий человек мог задеть головой, тянулись полати, где хранился весь шадринский хлам: старые, никому не нужные валенки, превратившиеся в лохмотья полушубки и ватные фуфайки, деревянное стиральное корыто, похожее на детский гробик (в этом корыте мать купала ребятишек, когда они были маленькие), оставшийся от отца плотничий инструмент…

На столе в громадном блюде, накрытом чистеньким вышитым рушником, млели в горячем масле пироги. Тут же, рядом с блюдом из-под рушника зеленело донышко бутылки.

В кухне все было так же, как и пять лет назад, только потолок осел еще ниже да окна изрядно покосились. Даже сверчок, тянувший свою вековую, на один лад песню, и тот словно бы говорил, что все здесь по-старому, как было в дни, когда Митька, забравшись с младшими братьями Петюшкой и Сашкой на печку, проводил часы за ловлей сверчка-невидимки.

Дмитрий вошел в горенку. Потолок в ней прогнулся и осел еще ниже, чем в кухне. «Как сдала изба за пять лет», — подумал он и принялся рассматривать карточки, которыми было увешано полстены. Каких только здесь не было фотографий: и в рамках, и без рамок, родные и знакомые, дети и взрослые… На подоконниках в глиняных горшках, оклеенных газетной бумагой, скромно красовалась герань. В самом большом горшке топорщился своими водянисто-прозрачными колючками столетник, который водится почти в каждой деревенской избе как средство от всех болезней. На широкой деревянной кровати, сделанной еще покойным отцом, пирамидой возвышались подушки. У глухой стены справа тянулась низенькая железная койка, застланная полосатым шерстяным одеялом, сотканным бабкой в молодости. В углу стояла этажерка с книгами. В переднем ряду были поставлены книги в ярких и новеньких переплетах. Пол горенки блестел: видать, выкрасили совсем недавно, перед приездом Дмитрия. Расшатанный столик, сколоченный лет пятнадцать назад отцом, был накрыт белой скатертью и застелен поверх зеленой филейной скатертью, тоже бабкиной работы. Как и раньше, все здесь стояло на своих старых, обжитых местах.

Мать хлопотала у печки. Иринка метнулась за Сашкой — сказать, чтоб поскорее шел к обеду, и если можно, то пусть отпросится у начальника: приехал брат из Москвы.

Осмотрев горенку, Дмитрий вышел в кухню и встал на приступку печки. Он услышал, как из сеней доносилось глуховатое бултыханье. По звуку догадался: Петька в большом черепичном кувшине, подвешенном на колодезной веревке к стропилам крыши, сбивал масло. Где-то из-под стрехи хлева неслось оглашенное кудахтанье. «Только что снеслась», — подумал Дмитрий, стоя на приступке печки и вороша на железном листе табак.

Самосад уже «подошел», было самое время его ссыпать с листа, чтобы не пересох. И снова захотелось закурить. Дмитрий уже взял было щепотку табаку, оторвал угол газеты, но, поборов себя, высыпал табак на лист и вышел из избы.

Заглянул в чулан. Там стоял холодок, пахнущий погребной плесенью. Лаз в погреб был открыт. Вдоль стены чулана на прохладной сырой земле рядком стояли накрытые выскобленными кружками крынки с молоком. Дальше, в углу, чернели щербатые горшки, туески, бутылки с керосином и сапожным дегтем и еще чем-то таким, что Дмитрий никак не мог разобрать: не то карболка, не то известка. На гнутом ржавом гвозде, вбитом в столб, висело старое порванное решето с зарубкой, которую сделал Дмитрий, когда был еще маленьким.

Сквозь щель в стене чулана острой золотисто-стеклянной полоской пробивался солнечный луч. К стене была приставлена оконная рама, обтянутая полотном. Дмитрий повернул раму и отступил к двери. На полотне была копия с картины «Утро Родины».

Дмитрий вынес картину во двор, поставил ее так, чтоб не задели снующие под ногами куры, и по памяти стал сравнивать ее с оригиналом, который он видел почти перед самым отъездом в Третьяковской галерее.

Копия показалась удачной. Об этом портрете он узнал два месяца назад. Мать писала, что Сашка выклянчил у нее новую простыню, которую она берегла в приданое Иринке.

Дмитрий поставил портрет назад в чулан и вернулся в избу.

— А хорошо Саша нарисовал.

Гремя печной заслонкой, мать отозвалась:

— Два месяца над ним колдует, одной краски перевел рублей на пятьдесят. Нарисует, а потом снова замазывает, и так раз десять, один извод, я уже из-за этого портрета исказнилась. Теперь, слава богу, кажется, закончил.

— Что же он стоит в чулане?

— Боится, чтобы мухи не обсидели. Собирается нынче после работы в клуб понесть.

— А возьмут?

— Говорит, что с руками оторвут. Да я тоже думаю, заплатить должны неплохо, уж больно похож получился.

Петр закончил сбивать в кувшине масло и теперь рубил дрова на баню. У Шадриных была традиция: для желанного гостя в день приезда всегда топилась баня. Высокий и сутуловатый, Петр размашисто и не торопясь поднимал над головой тяжелый топор и, со всей силой опуская его на березовую жердь, крякал, как заправский дровосек. В его скупых, расчетливых движениях сквозила мужицкая сила и неторопливая сноровка. С двух взмахов жердь, как перекушенная, сокращалась на длину полена. Дмитрий стоял в сторонке и любовался Петром. Когда остались две жерди, он подошел к брату.

— Дай-ка я попробую!

Петр широко и простодушно улыбнулся, молча передал топор Дмитрию.

Дмитрий загадал: если с двух ударов он перерубит жердь, то, значит, Ольга сейчас скучает о нем. Размахнулся до отказа, поднатужился и с силой опустил топор. Второй удар был неточный и слабей первого. Жердь была еще только надрублена. Лишь после пятого замаха сырое полено с искромсанным, измочаленным концом отлетело от жерди.

— Дай я сам, ты уже отвык. — Петр попросил у Дмитрия топор и поплевал на ладони: ему хотелось перерубить жердь за один взмах.

— Нет, погоди, я все-таки осилю ее с двух раз, — горячился Дмитрий и, оскалив стиснутые зубы — словно удар от этого будет сильнее, — снова поднял топор.

Изрубил две жерди, и только у вершины ему удалось пересечь березу с двух ударов.

«Все равно скучает!» — подумал он, перерубая остаток жерди.

Воткнув в пенек топор, он направился в избу.

На столе дымился горшок жирных щей. Пшеничный хлеб нарезан большими ломтями. Рядом лежали деревянные ложки.

— Сядь, перекуси с дороги-то, поди, голодный. А обедать уж будем после бани. Позовем Костюковых, крестный Аким придет, все об тебе спрашивает, совсем старый стал, все боится, что не дождется тебя.

Мать налила Дмитрию полстакана водки, Петру — чуть поменьше, себе — совсем на донышке.

— Это уж так, вроде бы для порядка, с тобой за компанию, сынок. За твой приезд! — Мать чокнулась с сыновьями и, горько морщась, выпила.

Выпил и Дмитрий. Закусил соленым огурцом. Зная страсть Дмитрия к огурцам, мать утром выпросила несколько штук у соседки, пообещав ей взамен капустной рассады, которой она славилась на всю улицу.

— Сашка все в пожарных? — спросил Дмитрий.

— Все там же, а где же ему с его образованием. Только там ему и место. Лежи себе целый день-деньской и жди пожара. А в наших местах их сроду не бывало, стены обмазаны глиной, крыши из пласта, и гореть-то нечему.

— Ну, это ты зря, мама. В Москве и каменные дома горят.

— Каменные? — удивилась мать и хотела что-то спросить у сына, но в это время дверь с шумом отворилась, и в избу вихрем влетел запыхавшийся Сашка. Следом за ним вбежала Иринка.

Обнялись, расцеловались. Рассматривая друг друга и не зная, что сказать в первую минуту, Дмитрий и Сашка стояли и переминались с ноги на ногу.

— А ты тово… стал… этого… ну, сам понимаешь… — Оторопевший от радости Сашка подыскивал подходящее слово.

— А ты тоже того… этого… — Дмитрий захохотал, хлопая брата по плечу. — В общем, сам знаешь: в огороде бузина, а в Киеве дядька!

— Нет, правда, здорово возмужал, — нашелся, наконец, Сашка.

— И я про то же самое. Прямо не узнаю тебя. Хоть бороду отпускай.

Сашке шел двадцать третий год.

Из братьев он рос самым отчаянным. Не зря его с детства звали Батькой Махно. Удаль так и кипела в его серых глазах. Густая копна каштановых волос тяжелыми волнистыми наплывами спадала на виски, закрывая уши.

В его дерзком цыгановатом профиле, в котором сквозило что-то диковато-разбойное, проступал непокорный отцовский нрав.

— Ну что же, гуси-лебеди, по чарочке, по маленькой, чем поят лошадей? Все-таки как-никак, а прошло пять лет! Мать, что это у тебя на столе хоть шаром покати?

— А тебе так и не терпится! Садись, похлебай щей, а чем поят лошадей — после бани. Нетто отпросился, что к чарочке-то потянулся?

— Отпустил начальник.

После легкого обеда мать и Иринка стали готовиться к встрече гостей.

Петр и Сашка занялись баней.

Пока мать и сестра хлопотали у печки, Дмитрий принялся разжигать самовар. Раздувая старым сапогом угли, он думал: «А была ли война? Был ли университет? И вообще, — было ли все? Неужели целых десять лет я не жил дома?»

Из поддувала самовара уже давно летели огненные искры, а Дмитрий, размечтавшись, все сжимал и сжимал в гармошку голенище ялового сапога.

Как и в былые годы, первыми пошли в баню мужики. С братьями Шадриными увязался соседский старикашка дед Евстигней, который уже давно потерял счет своим годам, но твердо помнил, что в японскую войну ему было сорок лет и что старшая дочь его в тот год вышла замуж.

Баня была сложена из самана и топилась по-черному.

Отвык Дмитрий от такого мытья, но решил, как и до войны, попариться. Залез на полок, хлестнул раза три веником по плечам и тут же, как ошпаренный, соскочил на пол, вслепую ища кадку с холодной водой. Сердце в груди билось так, что казалось: стоит еще минуту пробыть в таком адском пекле, и оно не выдержит, разорвется. Дмитрий окатил лицо холодной водой и почувствовал себя легче.

— Что, москвич, паром сдуло? Не годится так, не по-нашему. — Размачивая в кадке с горячей водой веник, дед Евстигней (с виду посмотреть: в чем душа держится, как кащей бессмертный) надел на лысую голову старенькую шапчонку, плеснул на раскаленные камни ковш воды и, перебирая высохшими руками, полез на полок. Волна сухого горячего пара обдала Дмитрию бок.

С каждом ударом веника дед Евстигней со смаком кряхтел и сипловато приговаривал:

— Так-так… Так-так… А-а-а… А-а-а!.. А ну, Санек, поддай еще ковшик, а то уж больно свербит спина, язви ее в душу!

— Мы и так еле дышим, а ты поддай.

— Поддай, поддай! Не жалей, бабам хватит пара! — Голос старика стал моложавей и властней. — А ну, кому говорят, подкинь ковшик!

Когда Сашка зачерпнул из кадушки воды, чтобы поддать пару, Дмитрий и Петр выскочили в предбанник.

Почти из дверей, пятясь от парной, Сашка плеснул полный ковш на раскаленную каменку. Пригнувшись, он тут же выскочил из бани и крепко закрыл за собой дверь.

— Ну, дед, отдавай богу душу! Только предупреждаю при свидетелях, я за тебя не отвечаю! — через дверь кричал Сашка деду Евстигнею.

Из бани доносилось неизменное: «А-а-а… А-а-а!.. Так-так…»

С распаренных спин братьев валил пар.

— Ты скоро там? — закричал через дверь Сашка.

— Обожди, вот спущусь сейчас, еще ковшик плесну, тогда и будет, — отозвался дед Евстигней. Было слышно, как зашипела каменка, как снова заходил веник по худым бокам старика.

Наспех, кое-как ополоснувшись, Дмитрий вышел из бани, как пьяный, слегка пошатываясь. С него градом лил пот.

— С легким паром, крестничек! — встретил его во дворе дед Аким. Сняв фуражку, он обнял Дмитрия за плечи и ткнулся седой, аккуратно расчесанной бороденкой в его щеку. — Гляди-ка, какой ты стал! Тебя теперь и не узнаешь.

— Не ты один, крестный, стареешь.

— Да, что верно, то верно. Седина в бороду, а черт в ребро. И у тебя, я вижу, белая паутина к волосам прилипла. А рановато, мы в твои годы, как грачи, черные ходили.

Вскоре пришли и Костюковы. С ними у Шадриных водилась давнишняя дружба, которую завязали еще покойные отцы.

Не отстал и дед Евстигней. Почуяв, что может перепасть чарочка, пришел спросить: не Дмитрий ли потерял в бане пуговицу. Присел на табуретку у печки, вроде как бы отдохнуть, а сам со стола глаз не сводит. Ушел только тогда, когда осушил чарку водки и закусил зеленым луком да ломтиком посоленного хлеба. От удовольствия крякнул, вытер ладонью усы и на прощанье сказал:

— Вот уважил, Митяшка! По кровям так и пошла, так и заиграла, ей-богу. — Надев картуз, дед Евстигней тронулся к дверям. — Хлеб-соль вам и доброй компании. Ну, я пошел. Не обессудьте, что незваным гостем явился.

В этот вечер до первых петухов из избы Шадриных неслись песни. Какие только не пели: веселые и жалобные, новые и старинные.

Пел и Дмитрий. Кажется, никогда еще в жизни он не пел с таким чувством. Особенно отводил душу, когда Сашка начинал какую-нибудь русскую народную, которую тут же дружно подхватывали все. Пели про Стеньку Разина, про бродягу, бежавшего с Сахалина, про лихую тройку…

У Сашки в этот день был выходной. В прошлое воскресенье он работал, а поэтому взял отгул. Проснулся он поздно, в десятом часу. От выпитой водки и самодельной браги болела голова.

— Мама, ты бы достала простокваши, — сказал он, сжимая виски ладонью. — Или огуречного рассола.

Мать принесла из погреба крынку холодной простокваши и малосольных огурцов. Сашка привстал, зажал крынку обеими руками и жадно припал к ней. Пил без отдыха, до тех пор, пока не захватило дух.

— Ух ты!.. Хороша штука! — Он поставил крынку на табуретку и вышел во двор. Сел на старую рассохшуюся кадушку, закурил.

Дмитрий и Петр вкапывали за хлевом столб.

— Зачем это? — хрипловато спросил Сашка.

— Душ Шарко мастерим, — отозвался Дмитрий, трамбуя вокруг столба свежую землю. — Ты чего на кадушку-то сел, смотри развалишь. Мы ее сейчас размачивать в болото понесем.

Из старой кадушки решено было сделать душ.

Петр работал с азартом. По его лбу тоненькими струйками стекал пот. Все четыре выкопанные ямы — его работа. Дмитрий у него был вроде подручного, на подхвате. Младший брат щадил московского гостя.

Сашка выкурил папиросу и молча понес кадушку к болоту. Его мутило. Когда вернулся, во дворе уже вертелся Васька Чобот, соседский парнишка лет восьми, сын конюха райпотребсоюза. Все это лето с утра до вечера Васька Чобот пропадал на дворе у Шадриных. Как ни наказывала его мать за это, он все-таки чуть ли не с постели несся к Шадриным и ждал, когда Сашка приступит к портрету. Завороженный, он, не отрываясь, смотрел, как постепенно, день ото дня, на мертвом полотне оживали черты Сталина. В этом Чобот видел какую-то непостижимую для его разума тайну. Разинув рот, он смотрел на чудодейственную кисть в руках Сашки, которого он стал уважать еще больше.

А дня три назад мать Васьки Чобота, которую по-уличному все звали Чеботарихой, с криком ворвалась в избу к Шадриным. Усмотрев соседскую корысть, она подняла такой гвалт, что Сашка решил отвадить от своего двора поклонника. Чеботариха на всю улицу раззвонила о том, что Сашка привадил к себе мальчишку, что заставляет его рубить табак, носить воду, посылает за хлебом…

На следующее утро Чобот, словно чуя беду, подошел к избе Шадриных с какой-то затаенной опаской, нерешительно. Во двор входить не решился. Почесывая на ногах цыпки, он сел у калитки на бревнах, дожидаясь, когда Сашка вынесет под навес сарая картину и краски. Чтобы не прогнали, Чобот на этот раз пришел не с пустыми руками. Принес почти новенький бритвенный помазок. Вспомнил, хитрец, что неделю назад Сашка целое утро искал для кистей волос и на Васькиных глазах расщепил старый, завалявшийся где-то бритвенный помазок.

— Ты опять здесь, Чобот! А ну, киш!

Васька сполз с бревен, попятился, но совсем уходить не хотел. Уж больно заворожило его художество Сашки.

— Дядя Саша, я те помазок принес… — насупившись, проговорил Чобот.

— А где ты его взял?

Исподлобья глядя на Сашку, Чобот протянул:

— У тятьки, он не узнает…

— Стащил?

Васька стоял молча, опустив голову и выщипывая из помазка волосы.

— Сроду не узнает.

— А ну, марш отсюда! Еще, чего доброго, мать побежит в милицию, заявит, что я воровать тебя учу! Ишь ты! — Сашка неторопливо подошел к вязанке хвороста, выбрал хворостину пожиже и стремительно кинулся к калитке.

Чобот убежал. В это утро за работой Сашки он наблюдал из своего хлева, через щель в плетне, которую он проделал, вытащив из стены кизяк. Это было вчера.

А сегодня Чобот знал, что к Шадриным приехал старший брат Дмитрий. Из окна своей избы он увидел, как Сашка с кадушкой на плечах пошел к болоту.

На этот раз Чобот решил, что в день приезда Дмитрия Сашка драться не станет, постыдится: все-таки как-никак, а старший Шадрин приехал не откуда-нибудь, а из Москвы.

Чобот сегодня решил даже умыться и вымыть в кадке усыпанные цыпками ноги. К палисаднику Шадриных он подошел нерешительно. Придерживая одной рукой вечно спадающие штаны, ждал, когда Дмитрий пригласит его войти во двор.

Но Чобота никто не замечал.

— Дядя Митя, я посижу у вас… — не выдержав невнимания, попросился Чобот.

— Что?

— Я посижу у вас во дворе, а то дядя Сашка дерется.

— Чего же он дерется?

— Не дает картину глядеть.

— Это почему же не дает глядеть?

— Говорит, что у меня нехороший глаз, сглажу.

Дмитрий захохотал.

— Заходи, Чобот, посиди!

Чобот, с опаской оглядываясь, вошел во двор, а сам все искоса поглядывал в сторону болота. Когда он увидел шагавшего через огород Сашку, то на всякий случай отошел подальше от вязанки подвяленного хвороста.

Сашка закрывал ворота на огород с таким равнодушным видом, будто ему сроду не было никакого дела до Чобота и он давно забыл про него и про скандал, который неделю назад учинила его мать. Но Васька видел, что Сашка хитрит, а поэтому потихоньку, бочком попятился к калитке.

— Ты что это, Сашок, Чобота обижаешь? — спросил Дмитрий, пробуя пошатнуть вкопанный столб.

Сашка не ответил, словно не слышал вопроса. Зато, когда шел к крыльцу, вдруг сделал такой резкий и неожиданный выпад в сторону вязанки хвороста, что Чобот, карауливший каждое его движение, стремглав кинулся с шадринского двора. Бежал и что-то выкрикивал на ходу, а что — Дмитрий никак не мог разобрать.

Сашка схватился за живот и давился от смеха.

— Ты что? — спросил его Дмитрий.

Нахохотавшись, Сашка рассказал, как недели две назад к его портрету подошел учитель по литературе — он жил где-то по соседству, — и чтобы показать, что он тоже разбирается в живописи, сделал замечание: в картине нет выпуклости. Чобот при этом был рядом. Это замечание он запомнил.

— Ну и что? — недоумевал Дмитрий.

— Да ты послушай! Ты только послушай, чем он меня дразнит! — Повернувшись в сторону избы Чеботаревых, Сашка выкрикнул: — Если еще хоть раз заявишься, уши оборву!

С крыши соседнего хлева, на котором сидел Васька Чобот, донеслось:

— Э-э-э!.. Пуклости у тебя в картине нет! Нет пуклости! Сам учитель сказал, что пуклости нету!

X

Месяца три назад, перед тем как приняться за портрет Сашка договорился с заведующим клубом. Тот пообещал купить у него портрет, если он хорошо получится. Два с половиной месяца Сашка трудился над картиной с чувством большой ответственности, отдавал ей все свободное время: как-никак — первый заказ. Но не деньги волновали Сашку. Другая думка жгла его два месяца: картина будет висеть в районном клубе; все будут знать, что рисовал ее не кто-нибудь из города, профессиональный художник, а Сашка Шадрин, местный пожарник. Над своей подписью в правом нижнем углу он сидел больше часа — хотел, чтоб не особенно броско выпирала, но и чтоб все видели ее.

Наконец картина готова.

Сашка осмотрел ее со всех сторон, еще раз сравнил с репродукцией оригинала и решил: «Будь что будет — понесу».

Даже не дождался Дмитрия, который с Иринкой и Петром ушел на озеро. Сашка решил ошеломить всех пачкой денег, которую он получит за картину. Мысленно он даже представил выражение лица Дмитрия, когда он вечером увидит на столе бутылку коньяку, которую он, Сашка, купит в вагоне-ресторане проходящего курьерского поезда. Хотя сам коньяк никогда не пробовал, но слышал от других и в книжках читал, что пьют его люди не простые. Хотел угостить старшего брата. Он живо представил себе, как заколготится мать, как закружится лисой Иринка, которая непременно станет выклянчивать на шелковую кофту; нахохлится завистливо Петр, который из гордости сделает вид, что он видал и не такие деньги, когда в войну продал мешок табаку в Новосибирске.

Фантазия Сашки за какие-то несколько минут подбросила его на вершину сельской славы. И он бросал кому-то мысленный вызов: «Подождите! Я еще покажу вам, на что способен Сашка Шадрин!»

Когда Сашка вышел со двора, было уже десять утра. Оберегая картину от солнца (он знал, что краски выгорают), нес ее перед собой, как носили в старину хоругви во время крестного хода. Краем глаза он замечал, как из окон изб выглядывают соседи. Мальчишки, еще издали завидев столь необычную для улицы оказию, выскакивали на пыльную горячую дорогу и, толкая друг друга, трусили за Сашкой.

Они ожесточенно спорили о том, кто нарисовал портрет. Один доказывал, что портрет куплен в области, другой утверждал, что его привез из Москвы старший Шадрин. Всех больше неистовствовал Чобот. Он чуть не подрался с веснушчатым мальчишкой, которого дразнили колдуном, доказывая ему, что он сам, Васька Чобот, собственными глазами видел, как Сашка рисовал эту картину.

Сашка слышал разгоряченный голос Чобота, и в эту минуту он был ему мил и люб.

Посреди проулка Сашка аккуратно поставил картину на бугорок и прислонил к частоколу. Решил покурить. Длинные тени от сосновых кольев, посеревших от дождей и ветров, параллельными темными полосками ложились поперек пыльной дороги и упирались концами своими в противоположный частокол. В воздухе, пахнущем картофельной ботвой и нагретой дорожной пылью, застыла стрекоза. Она хотела сесть на раму портрета, но Чобот замахнулся на нее с таким злым лицом, что она, словно раздумав, вяло качнулась с боку на бок, набрала высоту и скрылась за частоколом. Где-то в картошке визжал забравшийся в огород поросенок. С другого двора, к которому примыкал огород, неслось утробное похрюкивание: свинья скликала поросят. На лугу, около болота, ухватившись за хвост теленка, бегал мальчишка с выгоревшей головенкой. Нахлестывая по бокам обезумевшую скотину, он, картавя, угрожающе кричал:

— Убью, палазитина!

Сашка волновался. Через несколько минут будет решена судьба его картины. «Возьмут или не возьмут?» — думал он.

Стайка ребятишек, притаившись, стояла в некотором отдалении: боялись подходить, считали Сашку сердитым.

Сашка достал из кармана пачку «Прибоя» и, повернувшись в сторону ребятишек, отыскал глазами Чобота.

— А ну, иди подержи, я покурю!

С резвостью жеребенка Чобот подбежал к картине и обеими руками вцепился в раму. В эту минуту он даже дышать боялся. Видя, с какой завистью смотрели на него ребятишки — держать картину доверили ему, а не кому-нибудь другому. — Чобот ликовал.

— Ну как, Чобот, получилось?

Чобот поглупевшими глазами смотрел снизу вверх на Сашку (всякий раз он ждал от него какого-нибудь подвоха) и не знал, что ответить.

— Я спрашиваю, получилось или не получилось? — сердито переспросил Сашка.

— Получилось, ох и получилось, дядя Саша! Как правдашний…

— А что ж ты говорил, что пуклости нету?

— Это не я говорил, это учитель сказал. Я еще тогда заметил, что пуклость есть!

В это время подошел к картине дед Евстигней. В руках он держал черную бутылку, заткнутую промасленной тряпкой: ходил в ларек за керосином. Надвинув фуражку поглубже на глаза и почесывая затылок, он долго, вытянув шею, смотрел на портрет, потом ухмыльнулся в усы и процедил:

— Нн-да-а… Ничего, похож. Только что-то он у тебя, Сашок, отвернулся, в глаза не смотрит, ай солнца испужался?

— Так уж нарисовал его художник, дед. Видишь, он всю страну взглядом окидывает, за всем хочет углядеть.

— Да, это знамо, что за всем хочет углядеть… А вот лучше, чтоб ты его лицом повернул, чтобы он не в сторону, а людям в глаза глядел, так-то оно навроде будет лучше.

Дед Евстигней был из тех «бывших», кого в начале тридцатых годов изрядно потрепали во время коллективизации, но в Нарым ссылать не стали. Человек он был незлобивый, а поэтому сочли, что для колхоза он не причинит никакого вреда, и на втором году колхозной жизни приняли его в артель, где он молча, до глубокой старости трудился в полеводческой бригаде.

— Ты в этом деле, дед, ничего не понимаешь. Купил керосин и стучи до дома, а то прольешь.

— Да это, конечно, что мы понимаем? Мы народ темный, где нам все понять… — Прижав к выгоревшей сатиновой рубахе бутыль, дед, опираясь на батожок, потащился по переулку.

Ребятишки в клуб зайти не решались, остались ждать у крыльца — боялись уборщицу Настю, она же была и билетерша. На вечерние сеансы подростки до шестнадцати лет у нее никогда не проходили. Всех в селе Настя знала, как свои пять пальцев: и по фамилиям и по возрасту. Затрещину она умела дать не хуже мужика, если какой-нибудь смельчак пытался прошмыгнуть без билета.

С картиной Сашка прошел в гримировочную. Она служила в клубе и складом театрального реквизита, и директорским кабинетом, и курительной комнатой для артистов. Стены комнаты были облуплены и пожелтели от табака. На полках полуразвалившегося шкафа (он был почти единственным предметом из мебели, если не считать трехногой скамейки, приставленной к стене) лежали два размочаленных, вымазанных в гриме рыжих парика, несколько кусков пластилина, две полурастрепанные и замусоленные книжки нот и сборник для эстрадной художественной самодеятельности.

Сашка приставил картину к стене и попросил Настю сходить за заведующим, который жил рядом с клубом.

— Мне нетрудно, только он с утра собирался вести корову к ветеринару, не знаю, вернулся или нет. — Склонив голову, Настя принялась рассматривать картину, потом вышла.

Она вернулась с ведром воды и огромной тряпкой.

— Дома. Сейчас придет.

Наконец появился заведующий. Это был бывший одноклассник Дмитрия Шадрина, по фамилии Матюшкин. Как в 1943 году вернулся без руки с войны, так сразу же райком послал его работать в клуб заведующим. В свои двадцать семь лет Матюшкин уже имел четверых детей, один другого меньше. Всегда он был чем-то озабочен, всегда что-то доставал, и вечно его ругали, мол, недостаточно активно и творчески работает.

В селе Матюшкина все звали Циркачом. Этой клички он был удостоен после одной оплошности, о которой он вспоминал с болью в сердце.

Это было перед войной. Матюшкин учился в девятом классе и на мартовском празднике выступал в районном клубе. Народу собралось столько, что не только сесть — встать было негде, кое-кто забрался даже на подоконники.

Матюшкин выполнял цирковой номер: баланс со стаканом воды, поставленным на лоб. При гробовой тишине зала — все видели, как в стакане колыхалась подкрашенная чернилами вода — он плавно садился, переворачивался с живота на спину, медленно перекатывался по пыльному полу и потом также плавно, не пролив ни капли воды, вставал. Его номер был встречен громом аплодисментов. Просили повторить еще раз. Счастливый Матюшкин вышел повторить свой номер.

Но тут как раз и случилось то, что он не мог вытравить из своей памяти каленым железом. Не забывало об этом и село.

Когда Матюшкин силился встать на ноги, да так встать, чтоб не шелохнулась в стакане вода, вот тут-то и случился с ним конфуз. Он оступился и полетел в суфлерскую будку, под пол сцены, куда уборщица неделю назад поставила ведро сажи. Под хохот и аплодисменты зала Матюшкина вытащили из суфлерской будки за ноги. Лицо его было в фиолетовых чернилах, сам весь перемазался в саже.

Прошла война, у Матюшкина появились дети, но кличка Циркач нет-нет да и донесется из молодежной стайки насмешников.

Прозвище это он носил в сердце, как незаживающую, саднящую ранку.

К семье Шадриных Матюшкин относился с особенным уважением. Еще до войны, когда он учился с Дмитрием в одном классе, Матюшкин втайне, по-доброму завидовал Шадрину. Дмитрий «хватал все на лету», а ему, Матюшкину, приходилось брать грамоту долбежом, усидчивостью. Теперь же, когда он знал, что Дмитрий учится в Московском университете, уважение к семье Шадриных еще больше возросло. Решив заказать для клуба портрет Сталина, он обратился не к местному художнику Худякову, который пил запоями, а к младшему брату Дмитрия. Он слышал, что Сашка Шадрин хорошо рисует портреты. Даже не посмотрел, что тот всего-навсего пожарник.

Узнав, что портрет заказан не ему, а пожарнику, Худяков решил строить козни и заведующему клубом и Сашке.

По озабоченному лицу Матюшкина Сашка почувствовал неладное. Тот тихонько покашливал в кулак, почему-то хмурился, отходил от картины, снова к ней подходил, рассматривал долго, тщательно.

Массовик, молодой паренек, игравший вечерами на баяне, стоял здесь же и молча смотрел на портрет.

Наконец заговорил Матюшкин:

— Знаешь, Сашок, скажу тебе честно: картина мне нравится. Но тут есть одна загвоздка. — Матюшкин достал папиросу, закурил и закашлялся. — Этот пьяница Худяков нам здорово поднавредил.

Сашка тревожно смотрел на заведующего, переминаясь с ноги на ногу.

— Капнул в райком, что портрет я заказал не ему, профессионалу, а тебе. Понял?

— Понял, — глухо ответил Сашка, хотя сам еще не понял — что же здесь плохого, если он, непрофессиональный художник, нарисовал хорошую картину.

Матюшкин взмахнул перед своим носом обрубком левой руки и решительно произнес:

— Ничего, в райкоме в этом деле толк знают. Там разберутся. Я вчера вечером встретил второго секретаря, он меня предупредил, что, перед тем как покупать, картину нужно показать ему.

— Что ж, пойдем, покажем, — согласился Сашка, чувствуя, что дело осложняется.

По дороге в райком его подогревала тайная гордость: «И в райкоме узнают, что портрет Сталина нарисовал не Худяков, а Сашка, рядовой пожарник. Чего доброго, в районной газете об этом напишут». Ему даже начинала нравиться деловая и серьезная постановка вопроса, в этой строгости он чувствовал особую важность своей работы.

Закрыв клуб на висячий амбарный замок, поржавевший от дождей и времени, Матюшкин и Сашка направились в сторону кирпичного белого здания — единственного двухэтажного во всем селе, — где размещался райком партии и райисполком.

Кабинет второго секретаря райкома был на втором этаже. Поднимаясь по ступеням лестницы, Сашка придумывал заранее ответ, который он даст в том случае, если секретарь будет удивляться, восторгаться и расспрашивать, как это он, непрофессиональный художник, смог так здорово написать портрет вождя. «Скажу, что могу еще получше нарисовать», — решил он твердо и шагнул через порог в кабинет, на пухлой, обитой клеенкой двери которого висела дощечка с серебряной надписью на черном стекле: «К.С. Кругляков».

Первое, что бросилось в глаза Сашке, когда он закрыл за собой дверь, — это был Т-образный длинный стол, покрытый зеленым сукном.

В жестком кресле сидел маленький, кругленький секретарь. Ворог серого кителя не сходился на его короткой шее, а под мышками он так давил, что глубокие складки коверкота врезались в тело.

На клеенчатом диване у окна, небрежно развалившись, сидел начальник районного отдела МГБ майор Кирбай.

Кругляков сидел за столом картинно-неестественно, несколько напряженно, словно каждую минуту по телефону его могла запросить Москва. Острые, ровно поставленные на столе локти придавали всей его фигуре значение застывшего вопроса: «А как вы считаете?»

Кирбай перевел взгляд на вошедших, которые остановились у дверей, почесал небритую румяную щеку и принялся барабанить пальцами по клеенчатому валику дивана.

— Я считаю, что мы это можем сделать и без Ядрова. Не только можем, но и должны.

— Смотрите, Валентин Ерастович, вам виднее. Но я считаю, что без Ядрова мы это делать не имеем права. Это его прямая компетенция.

— Насчет прямых компетенций — это ваша вечная демагогия. Выносите на бюро — решим без Ядрова.

Ядров был первым секретарем райкома партии и уже неделю как находился в отъезде. Его замещал Кругляков.

Потирая гладко выбритый подбородок, Кругляков о чем-то задумался. Он настолько был сосредоточен и чем-то обеспокоен, что до сих пор не обратил внимания на вошедших, которые стояли в дверях и, переминаясь с ноги на ногу, ждали, когда их пригласят пройти.

— А это что за манифестация? — спросил Кирбай и кивнул в сторону двери.

— Проходите, чего застыли на пороге, — ободрил вошедших Кругляков и жестом показал на стулья, стоявшие ровным рядком у стены. — Картину можете поставить у двери, издалека лучше смотрится.

Сашка аккуратно поставил портрет к стене и, не дыша, сел рядом с Матюшкиным, который, как видно, тоже не особенно спокойно себя чувствовал.

— Принесли на утверждение. — Кругляков посмотрел на Кирбая. — Как вы находите? Да, кстати, оригинал с собой?

Дрожащими пальцами Сашка поспешно достал из блокнота расчерченную на мелкие клетки открытку и положил ее на стол перед Кругляковым. Тот переводил взгляд с открытки на портрет и с портрета на открытку. И так несколько раз.

— А что вы думаете — и в самом деле недурно! — Секретарь выжидательно смотрел на Кирбая.

Майор долго и пристально глядел на портрет, потом круто поднял левую мохнатую бровь и взглядом, пришившим Сашку к стене, спросил:

— Фамилия?

— Шадрин.

— Где живешь?

— На Рабочей улице.

Кирбай еще с минуту молча смотрел на портрет.

— А патент у тебя есть?

— Какой патент? — Голос Сашкин дрогнул.

— Патент на право рисования вождей? — Майор не спускал с Сашки холодного, с оловянным отсветом взгляда.

Этот взгляд заставил Сашку съежиться.

Он вспомнил неприятнейший эпизод из своего детства. Тогда ему было семь лет. Это было в тридцать третьем году, в школу он еще не ходил. Вместе с соседским мальчишкой Сенькой, внуком деда Евстигнея, погибшим в последние дни войны под Берлином, они направились однажды в «Заготзерно» и, шныряя у сушилок под возами, тайком от сторожа нагрузили карманы пшеницей для голубей.

По дороге домой, уже у самого раймага, в добрых полутора километрах от «Заготзерна», их остановил милиционер и ощупал карманы. Обнаружив в них пшеницу, он повел ребятишек в милицию и сдал их дежурному старшине Кирбаю, который в те годы был молодым и статным парнем. С полчаса Кирбай пугал ребятишек наганом, стучал кулаком по столу, ставил обливающихся слезами виновников к стене и, прицеливаясь, объявлял, что непременно застрелит их. Ребятишки в ужасе бросились в ноги старшине и, елозя голыми коленками по зернам пшеницы, слезно молили: «Дяденька, прости, больше не будем!» А Кирбай входил в раж. Потешаясь, он запер ребятишек в камеру предварительного заключения, объявил им сквозь крошечное зарешеченное оконце в двери, что расстрел отложил до вечера, после того как арестует и посадит в тюрьму родителей. Защелкнул окошечко и загремел по коридору коваными сапогами.

От мысли, что их расстреляют, а матерей и отцов посадят в тюрьму, ребятишки намочили не только слезами рукава рубашонок, но и штаны. Охрипшие от крика, они ждали расстрела. Потом их выпустил начальник милиции, которого эта забавная шутка старшины порядком насмешила.

На всю жизнь Сашка запомнил этот стальной, холодный блеск светло-голубого глаза, который смотрел на него сквозь прорезь прицельной колодки нагана, когда он ползал на коленях по рассыпанным зернам пшеницы.

— Я к вам обращаюсь, молодой человек. — В голосе Кирбая послышались звуки стальной косы, наскочившей своим острием на кость. — Предъявите ваш патент на право рисовать портреты вождей!

Лицо Сашки стало еще бледнее.

— Товарищ начальник, я этого не знал…

— Незнание не есть доказательство! Это меня не касается, — сказал майор раздраженно. — В прошлом году вышел Указ Президиума Верховного Совета СССР о наказании за расхищение государственного и колхозного имущества. И вот нашелся один такой молодчик, который не знал про этот Указ, не читал о нем в газете и украл казенные деньги. Как вы думаете, можно его судить за хищение или нельзя?

Сашка перекатывал в руках кепку и молчал.

— Я вас спрашиваю, нужно его судить или пусть дальше ворует, раз он не знал про этот Указ?

— Товарищ начальник…

— За такие вещи отдают под суд! Ишь ты, художник нашелся! Вождей вздумал рисовать! Где работаешь?

— Пожарником. — Лицо Сашки приняло землистый оттенок.

— Забирай свой портрет, и чтоб больше никто его нигде не видел. Ясно?!

— Товарищ начальник, я его три месяца рисовал, куда же мне его девать теперь?

— А это уж я не знаю, куда ты его денешь. А вот куда тебя за эти выходки деть — это я еще подумаю. — Кирбай посмотрел на Матюшкина. — А вам, товарищ заведующий клубом, пора знать, кому можно заказывать портреты для общественных мест.

— Вы понимаете, товарищ майор… — пытался что-то сказать заведующий, но Кирбай его оборвал.

— Я вас понимаю… я все понимаю! Ступайте и думайте головой, а не тем, на чем сидите.

В течение всего разговора Кругляков не проронил ни слова. Он нервно ходил вдоль стены и похрустывал маленькими пухлыми пальцами. На голенищах его начищенных сапог играли солнечные зайчики.

Из кабинета второго секретаря Сашка вышел, как из парной бани. По его раскрасневшемуся лицу бежали ручейки пота. Кирбай еще посмотрит, куда его теперь деть… Он обещал завести дело. «…Патент… Указ Президиума Верховного Совета…» Слова эти ударами ременных бичей хлестали по сердцу, они то обжигали, то леденили мозг.

Матюшкину было неловко. Он знал, что подвел Сашку, а поэтому не смел смотреть ему в глаза. Он сухо попрощался с ним в коридоре райкома и свернул в одну из комнат райисполкома.

Сашка вышел на улицу. Накрапывал редкий крупный дождь. У ворот райисполкомовской конюшни в конском навозе возились ершистые воробьи. Две вороные лошади были привязаны к коновязи. Всхрапывая и пофыркивая нежными губами, они с хрустом жевали овес, засыпанный в корыте.

На деревянных приступках райисполкома сидел Васька Чобот. Поеживаясь от увесистых капель дождя, он втягивал свою сивую голову в худенькие плечи и раскосо смотрел куда-то вдаль, мимо конюшни. Остальные ребятишки разошлись, их разогнал дождь.

— Пойдем, Васек! — услышал Чобот за своей спиной и вздрогнул.

В руках Сашка держал все ту же картину. По лицу его Чобот понял, что случилось что-то неладное.

— Ай не пондравилось, дядя Саша? — огорченно спросил Васька.

— Пойдем, Чобот, домой, а то сейчас дождик сильный начнется.

Домой Сашка возвращался задами. Боязливо озираясь по сторонам, он молил бога только об одном: поменьше бы людей видели его картину. Прибавляя шагу, он слышал, как за спиной его, поскальзываясь на мокром солончаке, семенил босой Чобот.

Всю дорогу оба молчали. А когда дошли до огородов Кудряшовых, то хлынул сильный ливень. Промокли сразу до нитки. На штанах Чобота маслянисто блестели два больших пятна солончаковой грязи, по щекам бежали грязные дождевые подтеки: видно было, что в его волосах хватало пыли.

Портрет Сашка поставил в чулан так, чтоб никто не слышал. Домой заходить сразу не решился: не знал, что сказать матери, когда та спросит, сколько дали денег за картину.

Сашка примостился под навесом, свернул дрожащими пальцами папироску и закурил.

Тут же, рядом, сидел на чурбаке и Чобот. Всей своей незамысловатой душой он понимал, что с картиной стряслась какая-то беда, а какая — никак не мог понять. Он по-собачьи преданно смотрел на Сашку и время от времени шмыгал носом.

— Так вот что, Чобот, начальство сказало, что нет в картине пуклости. Понимаешь — пуклости нету. Плохо мы с тобой над ней поработали.

Васька зашмыгал носом, забегал раскосыми глазами и хрипловато прогудел:

— Я знаю, кто подгадил, это он!

— Кто?

— Учитель. Очкарик…

— Почему ты так думаешь?

— Это он все замечает. Он и про пуклость им сказал. Я его знаю. Он нашу Нюрку заездил.

Нюрка была старшая сестра Чобота, училась в шестом классе.

— Чего же он ее заездил?

— Все на дробях, у ней никак с ответом в задачнике не сходится.

— От матери влетает ей?

— А то думаешь нет? Каждую неделю приходит жалиться. Он у нее классный руководитель. Тятька уже сколько раз отхаживал ее ремнем.

— Ну и как, помогает?

— Все равно дробя с ответом не сходятся. Рихметика не дается.

В этот вечер Васька Чобот почти полдня пролежал в засаде у своего плетня. Лежал до тех пор, пока наконец не подбил палкой молодого петушка учителя.

XI

О случае в райкоме Сашка не сказал никому. Ходил нелюдимый, то и дело вздыхал. По ночам вставал курить, чего за ним мать раньше никогда не замечала. На третий день он все-таки решил поделиться горем своим с Дмитрием. Тот сидел в горенке за столом и что-то писал. Сашка подошел к нему тихо, неслышно ступая на носки. Из-за спины он случайно прочитал: «Здравствуй, милая Оля!»

— Мне нужно с тобой поговорить.

Дмитрий закрыл письмо листом бумаги и, плюнув на оселок, принялся точить бритву.

— Разъясни мне, как юрист, имеют право они судить меня или нет?

— За что?

Сашка подробно рассказал о своем посещении райкома и о разговоре с Кирбаем.

— Где сейчас портрет? — не поднимая головы, спросил Дмитрий.

— Стоит в чулане.

— Что ты с ним думаешь делать?

Сашка робко пожал плечами.

— Ума не приложу! Рвать жалко, а вешать… боюсь.

— Повесь дома.

— А не попадет?

— За что?

— Ведь к нам ходят люди, дойдет до Кирбая, что портрет висит, возьмет да и припишет что-нибудь.

Направляя на широком отцовском ремне бритву, Дмитрий сказал:

— Тебя попугали. Ничего за это не будет. А вообще-то, конечно, чтобы рисовать портреты для общественных мест, нужно быть художником. Но это уже другая сторона дела.

После разговора с Дмитрием у Сашки отлегло на сердце. Он сразу повеселел, бодро заходил по избе, бросился в чулан и принес портрет. Освободив лучший угол горенки, где рядками висели фотографии, он пристроил его на самом видном месте и позвал со двора мать.

— Ну, как? — спросил он ее.

— Хорошо… Даже жалко в клуб отдавать.

— А я его никому и не отдам. Пусть висит дома.

Мать поверила Сашке и согласилась с ним: пусть пока повисит дома.

На работу Сашка ушел повеселевший. Попавшийся ему у калитки Васька Чобот тоже заметил перемену в его настроении.

— Все в порядке, Чобот! Картина висит.

— Что, пуклость приделал? — спросил он, кося одним глазом куда-то на огород.

— Конечно! — Сашка дружески потрепал Чобота по шее и направился танцующей походкой вниз по улице.

Старший Шадрин смотрел вслед Сашке и думал: «Весь в отца, даже походка и та отцовская!»

Дмитрий вышел в огород. Мать и Иринка пололи картошку. Дмитрий принялся им помогать, но, вспомнив наказ доктора — избегать низких наклонов, — взялся за ремонт изгороди. С непривычки пальцы рук дрожали. Это он заметил, когда сел отдохнуть у канавы. И снова мучительно захотелось курить. Лег на спину, заложил под голову руки. В небе плыли хлопья облаков. То они походили на профили человеческих голов, то, расплываясь, образовывали контуры различных предметов. Вот это облако чем-то неуловимым напоминало Ольгу, потом оно расплылось, образовав нечеткий силуэт двугорбого верблюда. Дмитрию стало весело от такой метаморфозы. «Обязательно напишу ей завтра об этом, — подумал он, и взгляд его случайно упал на божью коровку, которая ползла по указательному пальцу. Дмитрий принялся следить за ее движениями. Вот она выползла к ногтю, обогнула его и поползла по ладони. «Глупая, ну чего ты ищешь, чего тебе надо, куда ты тычешься? — С этой мыслью он легонько прижал насекомое мизинцем и, видя, что оно не ищет защиты, когда снова отнял мизинец, подумал: Если бы тебе хитрость клопа да прыть блохи, разве ты была бы такой Машей-растеряшей».

Окликнула мать.

— Митя, к тебе гости!

Дмитрий поднял голову и увидел: навстречу ему по стежке шел пожилой мужчина в начищенных яловых сапогах. Несмотря на жару, одет он был в черный суконный пиджак. Не сразу Шадрин узнал в госте Филиппка Блинкова. Только большая родинка на правой щеке, иссеченной морщинами, помогла ему вспомнить, как лет десять назад, еще до войны, он задумывался: отчего у Филиппка на щеке выросла такая большая бородавка, похожая на жухлый старый желудь, с которого слетела кожура?

— С приездом, Егорыч! — сказал Филиппок и, сняв фуражку, поклонился лысой головой.

— Здравствуйте, дядя Филипп, здравствуйте! — Дмитрий приподнялся с земли и, шагая между рядами картошки, вышел на стежку.

— Я к тебе, Егорыч, по сурьезному делу.

Дмитрий видел, что это был уже не тот строгий Филиппок, которого ребятишки боялись как огня и только к нему одному не забирались в огород: ходили слухи, что по ночам Филиппок с ружьем сидит в подсолнухах и подкарауливает огородников. Давно это было, лет пятнадцать назад. Теперь перед Шадриным стоял худощавый мужик лет пятидесяти пяти и кротко смотрел ему в глаза.

— Если по делу, то пойдемте в избу, посидим, поговорим. — Дмитрий тронул Филиппка за локоть.

Время шло к вечеру. На кирпичном заводе, который растянулся своими длинными соломенными сараями за базаром, восемь раз пробили в рельсу. Над головой Со свистом пронеслась утка, Дмитрий не успел поднять голову, как она скрылась из виду. Где-то в болотах заводила свою тоскливую песню выпь.

Дмитрий пропустил вперед себя Филиппка, закрыл ворота, и они вошли в избу. Филиппок положил на сундук фуражку и неторопливо, но уверенно достал из кармана бутылку водки.

— Ты бы мать кликнул, дала бы чем занюхать, — сказал он деловито и вместе с тем с какой-то затаенной опаской: а вдруг сын Егора стал таким интеллигентом, что не захочет с ним выпить по чарке.

— Это уж лишнее, дядя Филипп. Поговорить можно и без этого, — смущенно произнес Дмитрий, боясь отказом обидеть соседа. — Тем более в такую жару.

— Мы по махонькой, Егорыч, отца твоего помянем. Любил, покойничек, он ее, страсть как любил! Но никогда она его не валила. Чур знал, с умом пил. Ведь мы с ним по молодости дружками были. Это уж потом жизнь нас раскидала, как ветром семена.

Дмитрий слазил в погреб, достал со льда тарелку студня, нарезал большие ломти пахнущего анисом пшеничного хлеба и поставил на стол два граненых стакана.

— Только мне совсем немножко, я от нее отвык, дядя Филипп.

— А ты к ней и не привыкал, — с ухмылкой сказал Филиппок. Разрезав пополам луковицу, он обмакнул одну половину в соль. — Я к тебе, Егорыч, по важному делу. За советом пришел. Скажи мне: куда писать жалобу на этого змея?

Филиппок налил полстакана Дмитрию и столько же себе.

— Вы про какого змея?

— Завелся у нас в селе один такой.

— Меня пока еще никто не укусил.

— Ну и слава богу, что не выполз он на твою дорожку. А вот на чью он выползает, тем, брат, худо бывает. Завьется на шее и давит.

Затяжка в разговоре уже начинала раздражать Дмитрия.

— Говорите яснее, дядя Филиппок, кто вас обидел?

— Давай сначала за твое здоровье и за твой приезд выпьем, а потом потолкуем. Я тебе все расскажу. Хотя я и неграмотный, а правду понимаю и люблю ее не хуже любого грамотного. Молюсь я на нее, на эту правду.

Чокнулись. Выпили молча. Луковица сочно хрустнула на крепких зубах Филиппка. На тарелке крупно дрожали под ножом мутноватые отвалы студня.

— Кто же это вам так насолил? — спросил Дмитрий, не спуская глаз с Филиппка, который закусывал неторопливо и с каким-то особенным крестьянским уважением к пище. Отделившиеся от ломтя хлебные крошки он смел в ладонь и ловко подбросил в рот.

— Фамилия ему Кирбай. Ты его должен знать. — Филиппок махнул рукой. — Да кто его не знает, адиота!

— Чем же он встал вам поперек дороги?

— Не только поперек дороги, а поперек горла. Да не рыбной косточкой, а бараньей костью. И не мне одному, Егорыч. Он стал поперек горла и еще кое-кому. Вот как раз за этим-то я к тебе и пришел. Ты, наверно, слыхал про Гараську, моего зятя, да ты его должен помнить. Нюрку мою перед войной сосватал…

— Как же, помню, помню хорошо.

— Взяли его. — Филиппок хмуро отвернулся в сторону. — Упекли.

— За что?

— Как нетрудовой элемент, как обчественный дармоед.

— Он что, нигде не работает?

— Сейчас не работает, но это не по его воле… Ты вот послушай меня и тогда все поймешь. — Филиппок налил еще по полстакана водки и окунул вторую половину луковицы в соль. — Давай-ка, Егорыч, за твою учебу, чтобы толк в ней был. Говорят, ты на прокурора вышел?

— Да, вышел.

— Ну вот, теперь ты человек ученый, тебе и карты в руки.

Снова чокнулись. Филиппок опрокинул водку одним глотком. Дмитрий пить не стал.

— Ты чего же?

— Мне хватит, — наотрез отказался Дмитрий, отодвигая стакан в сторону.

— Рассказывать буду все по порядку, как на духу. — Глаза Филиппка заметно поблескивали. — Выпросил Гараська в прошлое лето у председателя колхоза Волково займище. Ты его, наверное, помнишь, это за Куликовым станом, болото болотом. Никто никогда там не косил, подъезду никакого нет. Кочки такие, что голову сломишь. Договорились исполу: половину колхозу, половину Гараське. Мы сейчас так и косим. И колхоз вроде не в обиде, и мы своим коровенкам накашиваем копен по тридцать. — Филиппок вздохнул. — Ты же знаешь, что Гараська с войны вернулся изрикошетенный весь, одних тяжелых ранений шесть, не считая контузии и легких ранений, левая нога на четверть короче, плечо перебито, двух ребер нет… Одним словом, несладко ему было с утра до вечера шкандыбать по кочкам с косой. Да и дорога-то туда, почитай, семь верст. Это только сказать легко… Шестьдесят копен инвалиду второй группы накосить! Я, бывало, выйду на денек-другой пособить ему — душа кровью обливается! Из последних жил мужик вылазил, считай, что на одной лихости косил, а не на силушке. А ночами все косточки ноют. Нюрка плачет, молит его: «Брось ты это сено проклятое, проживем и без коровы не хуже других, живут же люди и без коров…» Но ты ведь знаешь, какой Гараська карахтерный человек: кровь из носа, а на своем поставит. Целый месяц пропадал на Волковом займище, чуть ли не ползком елозил, а поставил все-таки шестьдесят копен. Сметать я ему пособил. Нюрке от маленького никуда не отойти, вот он и мыкался один-одинешенек. Добрых четыре стожка мы с ним поставили, сенцо хоть и неважное, но кое-где попадался и визилек, прямо хоть заместо чая заваривай. Пообещал и мне возок подбросить овцам. — Филиппок замолк, тяжело вздохнул и тоскливо посмотрел в окно.

— Ну и что же дальше? — спросил Дмитрий.

— А дальше получилось так: как только выпал первый снежок, поехал Гараська за сеном, а вернулся вдрызг пьяный. С горя напился. Притащили чуть живого. Все четыре стожка, как языком слизнули. Даже одонков не оставили, так порожняком и приехал.

— Кто же увез сено?

— Кто же? Кирбай.

— Так можно же отобрать у него это сено, раз с председателем колхоза была договоренность косить исполу.

— Эх, Егорыч, Егорыч!.. Вот тут-то она вся и заковыка!.. Вот тут-то нашего брата и учат лиходеи. Ему бы бумажку, навроде договора, составить с председателем, печатью заверить: так, мол, и так, косить исполу, законно и благородно, и все было бы чин по чину. А бумажки-то этой он и не составил. А тут как на грех старого председателя сковырнули, зашибал здорово, поставили нового из другого района, тот ничего не знает и не ведает. Кинулся тогда Гараська к старому председателю, чтобы подтвердил, что была договоренность, тот затрясся весь и отказался выдать бумажку. На него и без Гараськи заводили уже целое дело, будто он разбазаривал за водку самые лучшие колхозные покосы. Кинулся Гараська к прокурору, тот тоже требует бумажку. От прокурора — к председателю райисполкома, этот и слушать не стал. Ходил он и в райком, и в райзо… Куда только не ходил!.. Нигде ничего не добился. Взяло его горе, и пошел он в третий раз к самому Кирбаю. Тот не хотел его даже принимать. Гараська самовольно ворвался к нему, и тут-то расходились его нервы. Контуженный он. Сам-то он уже не помнит, а слух прошел, что чуть чернильницей Кирбая не укокошил. Вынесли моего Гараську без памяти. А на второй день отдали под суд. И что же ты думаешь? Судили за хулиганство и за оскорбление в общественном месте. Дали два года условно. Сам Кирбай приходил на суд, докладывал, как все это получилось.

— А сено вернули?

— Эх, что ты, Егорыч!.. С сильным не борись, с богатым не судись. Нешто старики зазря придумали эту пословицу. — Филиппок взял в свои заскорузлые, потрескавшиеся пальцы бутылку и, звякая горлышком о стенку стакана, вылил остатки водки. — Ты меня не осуди, Егорыч, что я третий раз причащаюсь, это я оттого, что в душе накипело. Так-то я не особенно ею балуюсь, разве только по воскресеньям да по праздникам. — С этими словами Филиппок одним махом выпил содержимое стакана, даже не поморщился.

— Первая — колом, вторая — соколом, а третья — ласточкой, — сказал он и закусил студнем.

Дмитрий, не дотронувшись до своего стакана, слушал Филиппка и отчетливо представлял обиду, которую должен носить в душе Герасим.

— А дальше как пошло?

— Дальше на убогую старуху посыпались все прорухи. Корову кормить нечем, продал ее Гараська под рождество и запил. Никогда в жизни запоем не страдал, можно сказать, даже не любил он ее, а тут словно кто его сглазил: каждый божий день, каждый божий день! Нюрку стал поколачивать, когда та прятала деньги. Так вот мужик и покатился, с работы уволили за прогул. А как выпьет — и пошел костерить Кирбая и в печенки и в селезенки. Уж каких только слов не припечатает ему! Ничего не стал бояться! Ну ясно, шила в мешке не утаишь, до того дошло, что Гараська начал славить его почем зря. Вызывает его раз к себе Кирбай и заявляет: если до него еще докатится слух, что Гараська подрывает его авторитет, то загонит туда, где Макар телят не пас. Недельки на две Гараська угомонился, а потом опять стал выпивать. А как выпьет, так снова за Кирбая. До того опять дополз слушок, что не бросает поносить его Гараська. Вот он и упек его как нетрудовой элемент. В субботу сходом будут судить и решать.

— Что же ему теперь угрожает? — спросил Дмитрий.

— Ясное дело, что. — Филиппок покачал головой. — Колыма, а то и подальше загонят. У Кирбая это свободно. Он в тридцать седьмом не таких мужичков укатал, а этого, как куренка, проглотит.

— Да-а. — Дмитрий заложил руки за спину, прошелся по кухне. — У него есть дети?

— Что ты, Егорыч, сам-пят! Трое, и один одного меньше.

— Сколько месяцев он без работы?

— Да, поди, уж с полгода будет. Какая там работа: куда ни ткнется — нигде не принимают. А известное дело — человек судим, да и Кирбай всех настрополил, чтоб не принимали. Изжить решил мужика, вот тебе и баста! — Филиппок стукнул кулаком по столу. — Но это ему не удастся! Сам выступлю на сходе! Так и рубану при всем честном народе, за что поедом ест мужика. — Филиппок снова стукнул кулаком по столу. — Я ему не Гараська! На мне он зубы сломит! Где сядет, там и слезет! Мы не таких ретивых осаживали! Он еще под стол пешком ходил, когда Филиппок Колчака бил! У меня на гражданской два ранения и заслуги есть!.. Эх, Егорыч, если б ты знал, какие дружки мы были с твоим отцом! В одном полку службу мотали, одной шинелью накрывались. Не дождался он тебя, не дождался!.. — Филиппок шершавой ладонью смахнул со щеки слезу и скрипнул зубами. — А ведь как ждал! Из последних жил тянулся, все вас на ноги хотел поставить. — Снова непрошеная слеза омыла огрубелую, покрытую морщинами щеку Филиппка. — Ты мне, Егорыч, жалобу составь, выручать нужно Гараську, загубят они его, а ведь он всю жизнь, с самого малолетства в работе, а тут на тебе — обчественный паразит, нетрудовой алемент… Ведь слова-то какие обидные!

В глубине души закипела обида и у Дмитрия. Сдерживая эту обиду, он посуровел лицом.

— Дядя Филипп, у Герасима есть документы, что он инвалид Отечественной войны?

— А как же, голубь ты мой ясный? Он от государства пенсию получает. У него есть пенсионное удостоверение.

Дмитрий вплотную подошел к Филиппу и, строго глядя ему в глаза, спросил:

— Все, что вы говорили мне про покос, про суд, про корову, это правда? Вы ничего тут не прибавили?

Филиппок повернулся к иконе, висевшей в переднем углу, и перекрестился.

— Вот тебе святая икона! Не сойти мне с этого места, если я хоть малость прибавил или соврал. Егорыч!.. Ведь мы с твоим отцом!.. — Филиппок заскрипел зубами, прослезился и пьяно замотал головой. — Егорыч, мы с твоим отцом!..

— Дядя Филипп! — Дмитрий плотно сжал огрубелую кисть Филиппка. — Я обещаю вам помочь. Только вы об этом пока никому не говорите. Я продумаю все хорошенько, а вы принесете мне завтра инвалидные документы. Еще раз предупреждаю: об этом пока никому ни слова.

— Да нешто я баба? Режь — слова не выроню! Кремень я в этом деле, Егорыч!

Долго еще Филиппок изливал перед Дмитрием свою душу. В десятый раз вспомнил он дни, когда он в молодости дружил с его отцом.

— Нас, бывало, водой не разольешь. А чтобы в обиду друг друга дать — шалишь, брат!

От Шадриных Филиппок ушел совсем запьяневшим. Перед уходом он допил оставшуюся в стакане Дмитрия водку и у порога, не надевая фуражки, проговорил:

— Егорыч, на тебя вся надежа! Только ты один можешь приструнить этого паларыча!

Дмитрий проводил Филиппка за калитку и присел на лавочке у палисадника.

Тяжело было на душе после ухода Филиппка. В глазах неотступно стояли мрачные картины самоуправства Кирбая. Пьяный Герасим, слезы его жены, продажа коровы, увольнение с работы…

По земле ползли длинные тени от изб. Надвигался вечер. Плач выпи казался еще тоскливее. Во дворе Васьки Чобота жалобно мычал теленок. С переулка доносился гусиный гогот и писк: маленькая девочка с выгоревшими, почти льняными волосенками длинной хворостиной гнала гусиный выводок. Виляя хвостом и глухо стуча о землю широкими лапами, у ног извивался Пират. Дмитрий смотрел в его умные печальные глаза, и ему казалось, что Пират хочет что-то сказать, но не может.

— Пират, Пират… — Дмитрий ласково трепал пса по шее, а сам думал о Герасиме, о четырех стожках сена, о портрете, который нарисовал Сашка, и о его разговоре с Кирбаем.

XII

Дмитрий решил проведать своего старого школьного друга Семена Реутова. По словам Сашки, он уже три года работал секретарем райкома комсомола.

— Ты куда, Митя? — Захаровна разогнула натруженную спину и навалилась грудью на тяпку. — Скоро ужинать.

— Через часок приду, мама. Я к Семену Реутову.

Втайне любуясь сыном, мать долго смотрела ему вслед. Смотрела до тех пор, пока он не скрылся за избами, выстроенными в последние годы за шадринским огородом.

Семен Реутов был дома. Он смазывал дегтем Колеса детской самодельной тележки. При виде Дмитрия Семен в первую минуту растерялся. Стоял с растопыренными, вымазанными в дегте руками. Потом заторопился:

— Вот это молодец! Вот это здорово, что заглянул! А я слышал, что ты приехал, думал к тебе завтра заскочить, а ты сам, как новый гривенник. И не просто Димка Шадрин, а прокурор московский!

— Ну, ты это брось, товарищ секретарь райкома. Это у тебя там технических секретарей штат да кабинет свой, а я пока живу по принципу: все мое я ношу с собой.

— Да-а… А ты здорово изменился. — Семен покачал рыжей головой, похожей на копну осенних, тронутых багрянцем листьев.

— Да и тебя не сразу узнаешь. Разве лишь шевелюра все так же горит, как солнце.

Семену шел тридцатый год. Он всего на год был старше Дмитрия, но у него уже двое детей. Старшей дочери, очень похожей на отца, шел пятый год. Упираясь грязными ручонками в спинку самодельной тележки на деревянных колесах, напиленных от березового бревна, она катала по двору младшего братишку, который тоже был копией отца: с такими же пламенными волосами и чистыми голубыми глазами. Не спуская взгляда с незнакомого человека, мальчишка мусолил большой ломоть хлеба.

— А ты меня обогнал, Семен! Здорово обогнал! Смотри, у тебя уже кормилец растет, дочь скоро невестой станет!

— Дурацкое дело нехитрое, — протянул Семен, наливая в умывальник воды. — Зато науками ты обошел меня так, что я и за жизнь тебя не догоню.

В это время из сеней вышла жена Семена. Молодая русая женщина лет двадцати шести. Ее красивые полные руки, отдающие шоколадной матовостью, были обнажены, локти вымазаны в тесте. Откуда-то с огородов прилетевший ветерок с разлету бросился ей в ноги и, подхватив подол ситцевого сарафана, обнажил выше колен не тронутые загаром тугие молочно-белые ноги. Поймав на себе беглый взгляд Дмитрия, женщина вспыхнула стыдливым румянцем и, как-то сразу растерявшись, застенчивой девочкой убежала в сенки. Взгляд Шадрина перехватил и Семен, но сделал вид, что не заметил.

— Оксана! — крикнул ей вслед Семен. — Ты бы сбегала! — Повернувшись к Дмитрию, объяснил: — Неделя, как пекарня на ремонте, вот сама и возится с квашней. Да ты ведь, кажется, незнаком с моей женой?

— Нет. Она что, нездешняя?

— Что ты! Хохлушка, с войны привез. Как демобилизовался, так сразу же вписал в красноармейскую книжку.

Шадрин догадался, куда Семен посылает жену, и подошел к нему:

— Если ты насчет этого, — Дмитрий щелкнул указательным пальцем по горлу, — то оставь. Мы это в другой раз. Я как-нибудь зайду специально, тогда посидим как следует. А сейчас я к тебе по важному делу.

Лицо Семена стало сосредоточенным, деловым.

— Что ж, рад быть полезным. Тогда пройдем в избу, поговорим.

— Я хотел бы один на один.

— Оксана!

Оксана не отозвалась.

Вытирая полотенцем руки, Семен крикнул громче:

— Ты что, оглохла?

На пороге появилась Оксана. Она уже успела смыть с рук тесто, надеть босоножки и причесаться.

— Познакомься, Дима, это моя благоверная. Рожденная под звездным украинским небом в деревне с поэтическим названием Кобеляки.

Оксана сошла с крыльца и несмело протянула Дмитрию руку.

— Ну, а тебя она по школьным фотографиям знает. Одно время я даже чуть не приревновал ее к тебе.

— Он что, и раньше был такой просмешник? — стараясь шуткой поддержать разговор, с заметным украинским акцентом певуче спросила Оксана.

— Еще хуже. Его даже били за это. Всем ребятам давал клички. Меня лично прозвал Отеллой в тапочках.

— А мне придумал такое имя, что даже сказать совестно, — смущенно призналась Оксана.

— Здравствуйте! — Семен развел руками. — Да если б у меня в паспорте и во всех документах стояло, что я родился в деревне Кобеляки, я бы повесился в грудном возрасте. Твое счастье, что вы всей родней опоили меня самогонкой и полупьяного за руку свели в загс. А то ни в жизнь не женился бы на тебе! Ты только подумай, Димка, Ко-бе-ля-ки! Это звучит гордо!

Не выдерживая больше злых насмешек мужа, Оксана ударила его ладонью вдоль спины так, что в груди у него что-то екнуло.

— А ты — куркуль сибирский!

— Нет, ты видишь, видишь, Дима, что они, жены-то, делают? Это при тебе, а что без тебя!.. Нет, не женись, век не женись! Особенно на хохлушке…

Кокетливо покачивая крутыми бедрами, Оксана скрылась в сенках.

Дмитрий заметил: Семен проводил жену влюбленным взглядом. Ему сразу стало как-то даже завидно: вот так бы и ему, Дмитрию, уже давно пора. Красивая жена, здоровые дети, уют…

Голубоглазый малыш, которого сестренка высадила из тележки, подбежал к отцу и, с опаской поглядывая на Дмитрия, протянул мизинец.

— Ты чего, сынок?

— Кази маме, миись, миись и боси не диись!

Семен захохотал, Дмитрий не понял детского лепета.

— Что он сказал?

— Он заставляет, чтобы я пошел к матери, скрестил с ней мизинцы и сказал ей: «Мирись, мирись, и больше не дерись». — Повернувшись к сыну, Семен погладил его по голове. — Хорошо, сынок, пойду сейчас и скажу матери, чтоб она больше не дралась. Заступник растет. Ну, пойдем, Шадрин. — Семен пропустил вперед себя Дмитрия.

«Украинская чистота», — подумал Дмитрий, окинув взглядом горенку. Покрытые лаком полы блестели. Нигде не видно ни пылинки, все аккуратно расставлено, на стеклах окон и на зеркале ни единого пятнышка от мух, да и мух-то в избе не было. Передняя стена горенки завешана фотографиями. На подоконниках стояли цветы. На окнах висели накрахмаленные белоснежные тюлевые шторы. Над пышной постелью, взбитой, как царское ложе из лебяжьего пуха, висел украинский ковер ручной работы. По полу от дверей до стены тянулся самотканный половик с украинским орнаментом. На стене висело двуствольное ружье.

— Охотишься или от воров? — спросил Дмитрий, взглядом показывая на ружье.

— Балуюсь иногда. Но редко. Все некогда, текучка заедает.

Семен проворно вышел в кухню, о чем-то пошептался с женой и снова вернулся, плотно закрыв за собой дверь.

— Что у тебя?

— Знаешь, Семен, только будем откровенны. Я у вас тут всего-навсего гость, а тебе здесь жить и работать… Но все равно — давай начистоту.

Семен недоуменно склонил голову, точно к чему-то прислушиваясь.

— Тебе не кажется, что Кирбай подмял под себя всех и делает то, что пожелает его левая нога?

Семен насторожился, глядя на Дмитрия немигающими голубыми глазами.

— Сначала расскажу то, что знаю о нем, потом послушаю тебя. Для меня интересно твое мнение.

Не торопясь, Дмитрий подробно рассказал, что знал сам и что слышал от других о Кирбае. Не утаил и историю с портретом, который нарисовал Сашка, и о жалобе Филиппка, и о его зяте Герасиме.

Семен сидел на венском стуле и, склонив голову, исподлобья зло смотрел куда-то в одну точку на письменном столе. Дмитрию в эту минуту он казался и старше и отчужденней. Это уже был не тот Семка Рыжий, которого он знал до войны, с кем когда-то пытался уехать в Москву. Перед ним сидел секретарь райкома комсомола, работающий плечом к плечу с Кирбаем.

— Ты кончил? — не шелохнувшись, спросил Семен, когда Дмитрий замолк.

— Да.

— Теперь послушай меня. — Семен встал со стула и со скрещенными на груди руками — это была его привычка — принялся ходить по комнате, глядя себе под ноги. — Ты знаешь о Кирбае сотую долю, и у тебя уже чешутся кулаки, тебе уже не терпится схватиться с ним. Хотел бы я знать, какую гранату, чего там гранату — атомную бомбу носил бы ты за пазухой против Кирбая, если б ты знал то, что знаю о нем я. Я уверен, ты сейчас встанешь в позу сатира, разведешь руками и скажешь: «Что же вы тут бездействуете, размазни и хлюпики?! Разложили бы его да высекли как следует! А если не поможет — гоните по шее в конюха с начальников!» Все это так, дружище, все так! — Семен остановился и смотрел куда-то в потолок. — То, что он непробиваемый пенек, круглый остолоп с ликбезом за плечами и узурпатор, знаю не только я, не только ты — знают все в районе. Но Кирбай стоит, как утес! Да, да, он стоит, как утес! От него, как брызги пены, как морские ракушки, отлетают самые заядлые критики. Ты знаешь, что я ношу из-за него выговор по партийной линии?

— За что?

Все время, пока говорил Семен, Дмитрий не спускал с него глаз. Он узнавал его и не узнавал. «Ты ли это, Рыжий?! Как здорово, что ты такой боец и честный малый!»

— Ты спрашиваешь, за что я ношу партийный выговор? Отвечу. Формально за то, что секретарь райкома комсомола притупил революционную бдительность и допустил проникновение в сознание некоторых комсомольцев нездорового настроения, которое, как написали в протоколе, выразилось в преклонении перед заграницей. Это формально. Фактически же за то, что месяца за два до этого выговора на бюро райкома партии Семен Реутов осмелился покритиковать Кирбая за его диктаторский стиль в работе. Пытался, видите ли, по-телячьи лягнуть его копытом, а он опутал меня нащипанными фактами и фактиками и на бюро так отшлепал, что я и сейчас хожу с красными ягодицами!

Семен подошел к окну и, глядя вдаль, где синела кромка озера, продолжал:

— Ты помнишь первого секретаря райкома Филатова?

— Как же не помнить? Хороший был мужик. Кстати, где он сейчас? Наверное, пошел на повышение?

— Повысили… Произвели из офицеров в ефрейторы. Был первым секретарем, да еще каким секретарем, а сейчас инструктором в Елпатьевском районе.

— Это почему же?

— Не ужился с Кирбаем.

— Каким образом?

— Не захотел плясать под его дудку, вел свою линию. Причем настоящую, партийную линию. А тот так подобрал к секретарю ключики, что навесил на него два строгача за провал идеологической работы и добился перевода в другой район. Вот так-то, брат, мы и живем, хлеб жуем, а о калачах только мечтаем.

— На чем же он держится? — спросил Дмитрий.

— А вот этого я сам не разберу. Пока вижу только одно астрономическое хамство, удивительную подлость и… мне кажется, что в области, а может быть, и выше у него есть крепкая рука, которая невидимо для других поддерживает его и ведет.

— Кто же может быть этой рукой?

Семен пожал плечами.

— Пока это тайна.

— Не в обкоме же партии?

— Что ты! — Семен настороженно посмотрел на дверь и тихо сказал: — Пробовали и из обкома его осадить — ничего не вышло. После этого он стал еще злее.

— А как у них отношения с первым секретарем?

— О, это сложная шарада! Смотрю я на них и не знаю, кто кого возьмет. Пока присматриваются друг к другу, нащупывают слабые и сильные места друг у друга… Но в одном я уверен, что теперешний первый секретарь орешек крепкий, о него можно в два счета зубы сломать. Член партии с семнадцатого года. Обком прислал его к нам поднимать район. Ведь докатились до того, что, стыдно сказать, занимали предпоследнее место в области.

— Как думаешь, этот вытянет?

— Уже вытягивает. День и ночь в разъездах. Больной весь, посмотреть — в чем душа держится, а силища страшная! И где он ее только берет? Этот, я думаю, или уложит Кирбая, или наделает такой тарарам, что всем чертям будет тошно.

— Зачем же укладывать Кирбая? Нужно добиться более разумного: пусть он каждую минуту чувствует, что над ним стоит партия, директивам которой он обязан подчиняться от «а» до «я».

— Твоя философия умозрительна, Дмитрий. Ее еще можно применить к тем, у кого от власти начинает кружиться голова, но не для тех, кто по-поросячьему нагло хрюкает. Таких сложившихся и уверовавших в свою правоту негодяев нужно гнать из органов и ставить туда Ядровых! Тех, для кого воля партии во всех ее масштабах — Центральный Комитет, обком, райком, первичная организация — есть закон, есть святая святых! А ведь Кирбай носит в кармане партийный билет, а молится своему богу — министру государственной безопасности и тем совершенно секретным шифрованным указаниям и приказам, которые спущены сверху.

— Ты сейчас упомянул о Ядрове. Кто это?

— Первый секретарь райкома партии. Я о нем уже говорил тебе. Полгода в нашем районе.

— Где он сейчас?

— Лежит второй месяц в обкомовской клинике. Что-то печень у него барахлит.

— Пьет?

— «Ессентуки» и «Боржом». Причем за неделю выпивает ящик. Даже с собой возит. Я как-нибудь тебе расскажу о нем. Золотой человек. Умница! — Семен покачал головой. — Вот это ленинец! До последней жилки ленинец! Нет ничего для себя, все для партии, для дела. Мне пришлось весной с ним неделю месить грязь на райкомовском «козлике», и вот тут-то я почувствовал, какими должны быть настоящие коммунисты. — Семен вздохнул. — Был я у него дома. Живет, как Рахметов. Ничего из этих вот наших мещанских удобств. — Семен показал рукой на ковер, ружье, цветы, тюлевые шторы… — Только чистота одна да книг полквартиры, вот и все, что я у него видел.

— Мы ушли в сторону, Семен. Что ты посоветуешь мне сделать насчет Герасима Бармина?

Семен задумался, потом вздохнул.

— Тебе нечего терять. Ты сел в свою карету и уехал в Питер. Я на твоем месте, пожалуй, тоже бы сцепился с ним. Да так сцепился, что перья из обоих полетели! Только меня от этого уволь. Я пока от выговора не очухался, а ты сам видишь, у меня семья, двое детей. Ты меня предупредил — будем откровенны, как друзья, так вот, я тебя, как друга, прошу — не впутывай пока меня в это дело. Сейчас он может меня совсем раздавить. Я даже знаю формулировку, которую он гирей повесит мне на шею: «Утрата бдительности». Это штамп, но штамп кирбаевский, испытанный, неотразимый.

— Не таким ты был, Семен, раньше, не таким я хотел тебя видеть. Трусишь.

— Слушай, Дмитрий, мне самому больно об этом говорить, но что я могу сделать сейчас? Тебе не приходилось видеть на войне, как солдат с гранатой в руке бросается на вражеский танк? Бросается один на один!

— Ну так что из этого?

— А то, что у этого солдата в руках граната. Ты понимаешь, граната! А у меня в руках даже этой гранаты нет. Есть одна винтовка, да и та с одним патроном. Могу ли я идти с ней против танка? Есть ли хоть один шанс из ста, что я не кончу этот свой крестовый поход под гусеницами? Причем кончу, как раздавленный червь.

— Так что же ты решил? Сложить оружие? Любоваться, как Кирбай будет и дальше ходить по головам?

— Ну, Дмитрий, ты слишком просто, по-партизански смотришь на вещи. В душе я боец, ты это знаешь. Но на войне не всегда бойцы наступают. Иногда они занимают оборону, а случается, что нужно и отступить. И отступают! Но отступают организованно, со смыслом, с тем, чтобы, собрав силы, перейти в контрнаступление. Пусть тебя не посмешит такая возвышенная параллель, но тактикой больших сражений иногда руководствуются и маленькие люди, если в душе они бойцы.

— Ты отступаешь? — мрачно спросил Дмитрий.

— Нет, я в обороне. Я коплю силы, чтобы, организовавшись, сняв выговор, нащупать больные места у Кирбая и ударить по нему неожиданно, да так ударить, чтобы он не смог никогда зализать свои раны. — Семен вздохнул, заложив руки в карманы, прошелся по комнате. — Осуждай меня, ругай меня, но все это мной продумано и взвешено. Я не хочу глупо, как баран, идти под топор мясника. Из меня в последний год и так порядочно выдрали шерсти. Я не хочу с винтовкой в руках ложиться под гусеницы кирбаевского танка. Уж если лечь, то лечь со смыслом, со связкой гранат на груди.

— Я понимаю тебя, Семен. — Дмитрий хмуро помолчал, потом продолжал: — Обещаю в это дело тебя не впутывать.

— Более того, о Кирбае мы с тобой не говорили. Все, что ты узнал о нем, ты узнал помимо меня. Это моя просьба.

— Хорошо. — Дмитрий встал и собрался уходить. — Ты пока передохни, Семен. А мне видеть все это тяжело. Я обвешан кругом гранатами. И если я буду с ними сидеть в окопе и слушать, как мимо, надо мной несутся вражеские танки, — я уже не солдат. Я дезертир и трус. Оружие куют для того, чтобы им уничтожать зло. Нашим с тобой оружием является наш партийный долг, гражданская совесть. Бывай здоров. Заходи, если не таишь в душе обиду за мою прямоту. Напоследок припомню тебе один случай. Это было на Первом Белорусском фронте. Кажется, под Жлобином. Был бой, рота шла в обход деревушки. В ней засели немцы. Тяжелый бой. И вот одного солдата ранили в левую руку и в ногу. Перебитая рука висела, как плеть. Левая щека разворочена осколком, на шинель с лица стекает кровь. Но солдат не побежал в полевой госпиталь залечивать раны, с тем чтобы, поправившись, вновь взять оружие. Он даже прогнал от себя санитарку, которая подбежала к нему. С трудом встал, примостил автомат в развилку березы и продолжал вести прицельный огонь. Стрелял одной рукой… А когда кончились патроны — выхватил из-за пояса гранату. Ковылял, падал, а все-таки кинулся вперед, вслед за авангардом роты. Подумай, Семен, над философией этого солдата. Еще раз бывай здоров! Не поминай лихом.

— Спасибо, Дмитрий. Верно, что ты говорил от чистого сердца. — Семен взял Шадрина за плечи и, глядя ему в глаза, строго сказал: — Ты уже уходишь. А я думал, что посидишь. Ведь ни разу в жизни мы с тобой не выпили даже четвертинки. Останься! У меня есть изумительные грузди, сам собирал на прошлой неделе, похрустывают… Ну, останься же!

— Нет, Семен, я сегодня уже прикладывался. А потом мне врачи строго-настрого запретили. Если уж у тебя так горит выпить со мной — приду в воскресенье, к вечерку, прибереги грибки.

В голубых глазах Семена колыхнулась горечь и приметная обида.

— Растравил и уходишь. А ты знаешь, вот поговорил с тобой — и вроде бы на душе легче стало. С другими об этом говорить начистоту не решаюсь. А то, может, посидели бы? И жена обидится, она ведь у меня хорошая, хохлушка. Сейчас нам таких пельменей поставит на стол, что ты пальчики оближешь.

— Не могу, Семен, ей богу, не могу. Не обижайся. Если хочешь — приду в воскресенье.

— Только чтоб без обмана. — Семен протянул Шадрину руку.

— Сказал — значит, приду.

— Клянись на мече!

«Клятва на мече» — это было увлечение детских лет. Начитавшись приключенческих романов, они подражали героям, копируя их выражения и слова.

Дмитрий вытащил из-под печки рогач и торжественно замер на месте.

— Клянусь на мече!

Старые друзья расхохотались и, полуобнявшись, вышли во двор.

Солнце коснулось зеленой кромки горизонта. С крыльца Дмитрий видел свою избу. По двору с чугуном в руках шла мать. Со стороны кирпичного завода доносилось щелканье кнута и раскатистое: «Куда!..» Это пастух гнал стадо.

Двухлетний сынишка Семена, брошенный сестрой без присмотра, взобрался на крышу хлева. Он хотел поймать пестрого котенка, который жалобно пищал, примостившись на кончике стропилы. Отступать котенку было некуда: он мог попасть в лапы преследователя. Прыгать на землю боялся — высоко.

— Ах ты, разбойник этакий!.. Ты куда забрался? А ну, поди сюда! — Семен кинулся за лестницей, приставил ее к плетню и снял с крыши перепуганного сына. — Ты у меня сегодня заработал на орехи! — Приговаривая, он шлепал сына по ягодицам. — А ну, марш сейчас же домой!

Мальчик простучал босыми пятками по порожкам крыльца и скрылся в сенках.

Домой Дмитрий возвращался огородами. Уже выпала роса. Как ни старался он высоко поднимать ноги — домой пришел с мокрыми до колен брюками.

На ужин мать сварила уху из свежих карасей, купленных у известного на все село рыбака Кондрата Рюшкина. Две трети жизни он провел на озере, пропах до костей рыбьей чешуей, камышами и мокрыми сетями. С виду Кондрат походил на старого неказистого ерша: с маленьким личиком, поросшим серой колючей щетиной, и шустрыми зоркими глазами.

Ужинал Дмитрий молча. А когда вылез из-за стола, мать, видя, что сын ел плохо, озабоченно спросила:

— Нешто мочи нет или невкусно?

— Вкусно, очень вкусно, мама! Но не могу же я в день десять раз садиться за стол. Филиппок пришел — ешь с ним. Заглянул к Семену Реутову — там тоже пичкали. Пришел домой — и здесь садись за стол. Да что у меня, живот — бездонная бочка?

— Может, молочка парного кружечку? — Захаровна кинулась в чулан и тут же вернулась с крынкой.

Чтобы не обидеть мать, Дмитрий, как в молодости, «быком» выпил полкрынки молока и, отдуваясь, вернул ее матери.

— Теперь всю ночь будут черти сниться!

В избе было душно.

Дмитрий лег в чулане на кровать, сооруженную из трех досок, положенных на козлы.

Заснуть не мог долго. Из головы не выходил зять Филиппка и рассказ Семена Реутова. Лежа с закрытыми глазами, он продумывал предстоящий разговор с Кирбаем. И чем больше думал о встрече с ним, тем сильнее распалял себя. В ушах постукивали молоточки. Но сон не приходил. В чулане пахло дегтем, плесенью погреба и прелой кожаной обувью, которая валялась в углу — на всякий случай. Из-за плетневой стенки, обмазанной глиной, доносились тяжелые коровьи вздохи. Было слышно, как она жевала жвачку. В углу, в ящике с инструментами, оставшимися от отца, скребла о дерево мышь. В круглую дыру от выбитого сучка сочился лимонный свет луны. Со стороны болот неслось тоскливое кугуканье выпи, которой вторил печальными подсвистами кулик. Где-то на конце улицы под гармонь тоненький девичий голосок выводил «Страдание». Из-за огородов доносился приглушенный собачий вой.

«Чего ее раздирает?» — раздраженно подумал Дмитрий и накрыл подушкой голову, чтоб не слышать этого протяжного, холодящего душу воя. Раньше, в детстве, собачий вой по ночам повергал его в безотчетный страх. Димка глубоко верил народной примете: если воет собака, то это или к покойнику, или к пожару. Теперь он не верил в приметы, но на душе, как и в детстве, было тоскливо.

«Семка Рыжий, кто бы подумал?! Секретарь райкома! А ведь был-то кто?» И Дмитрий вспомнил, как они с Семеном десять лет назад пустились из родного села в большую жизнь в поисках счастья и заработков. Курс держали на Москву. Ко дню отъезда готовились долго и тщательно, втайне от матерей обсуждали мельчайшие неожиданности в предстоящей дальней дороге. Несколько раз ходили на станцию разгружать вагоны с углем и строевым лесом. Заработанные деньги прятали в потайниках. Берегли каждую копейку, которую удавалось заработать урывками, случайно. Рыжий даже продал свой вечный двигатель, который он сам же изобрел и с помощью кузнеца Прошки решил доказать миру, что школьные учебники по физике врут.

И вот вечный двигатель продан за пятьдесят рублей Ваське Королеву, сыну директора раймага. Васька сгорал от зависти, глядя, как Рыжий вместе с кузнецом с утра до вечера стучали в кузне. Его не только в пай, даже близко к кузнице не подпускали — боялись, увидит чертежи. Полгода Рыжий и кузнец Прошка, который свято верил в успех их тайного открытия, мастерили адскую машину. Запустили ее и ждали… Думали, что двигаться она будет вечно… Прошка даже помолился в минуту торжественного пуска двигателя. Но он тут же остановился. Сколько они потом ни бились и ни ломали голову над чертежами — двигаться вечно машина не хотела.

Вырученные за двигатель деньги Рыжий разделил поровну с Прошкой, а свою долю положил на чердак, где у него был потайничок у печного чувала.

Димка продал всех своих голубей и тоже поздно вечером полез прятать выручку в погреб, где стоял вечный мрак, где пахло плесенью и сыростью.

К ноябрю они скопили по триста рублей каждый и решили тронуться в путь. Все было припасено к отъезду: только что полученные новенькие паспорта, справки из сельсовета, школьные табели… Даже удостоверения на значки «ПВХО» и «БГТО» и те были аккуратно завернуты вместе с документами и деньгами. Рыжий очень горевал, что прошлым летом не сдал норму на «Ворошиловского стрелка».

Лежа на душных полатях и слушая, как где-то в печной трубе сверчок выводит однообразную руладу, Димка со щемящей сладостью думал, как месяца через два после его отъезда, перед Новым годом, к ним в избу войдет рябая почтальонша со своей пузатой сумкой и скажет: «Тетя Маруся, вам перевод». — «Да это от кого же, господи?! Кто же это мог послать-то?» И почтальонша, которая еще на почте досконально изучила, от кого перевод и с какой припиской, безразлично скажет: «Да, наверное, от Митяшки, поди, чай, лопатой там гребет деньги-то».

Удостоверившись, что деньги действительно от Митяшки, мать вдруг зальется горькими и радостными слезами. Горькими оттого, что как он там, сердечный, куликует один свою долю на чужой стороне? И сладко станет матери оттого, что не кто-нибудь, а сын ее, Митяшка, прислал деньги. Помощник.

Отчетливо представляя себе эту картину, Димка лежал на печи с закрытыми глазами и глотал слезы. Теперь уже он прикидывал, сколько на первый случай пошлет матери денег. «Сто? Нет, это, пожалуй, многовато. В первый месяц всего-навсего заработаешь не больше ста пятидесяти… Пошлю пока семьдесят. Оставлю себе на рубашку, моя красная уже поползла у ворота, а серая мала. Пошлю пока семьдесят. Сто пошлю после Нового года, от другой получки…»

И так до тех пор, пока надтреснутый клекот сверчка не тонул в кислой духоте полатей и Митька не засыпал.

Мать поплакала, поплакала и согласилась. В ноябрьскую слякоть, когда непролазная грязь была наполовину перемешана со снегом, она проводила Димку на станцию. По пути зашли за Рыжим. Отца не было дома. Мать Семена, прощаясь с сыном, заревела в голос и кинулась на колени перед иконами.

— Хотя бы отца дождался…

Отец Рыжего две недели назад подрядился в «Заготскоте» и уехал на месяц во Владивосток. Зная крутой нрав отца, Рыжий воспользовался этим случаем и решил покинуть родительский дом.

Мать Семки была на последнем месяце беременности, а поэтому на вокзал ее не пустили.

Осенние дни в Сибири короткие. Не успеешь повернуться — глядишь, уже вечер обволакивает серой хмарью потонувшее в грязи село, где у каждой избы, под окнами, сиротливо оплакивают свою голытьбу босоногие посиневшие тополя.

На вокзал пришли к тому часу, когда должен проходить «Максимка». На него были самые дешевые билеты, да и стоял он на мелких станциях всех дольше. Если не достанешь билет, то есть надежда «договориться» с проводником. Все эти незатейливые хитрости захолустной станции знали и Димка и Рыжий. На всякий случай оба отделили от своих денег по двадцатке, чтобы «сунуть» проводнику. Они были готовы ехать и в тамбуре.

Томительное ожидание поезда. Через каждые десять минут Димка и Рыжий выбегали смотреть время. Единственные на всю станцию часы с причудливыми узорными стрелками висели в тесной комнатенке диспетчера, который преждевременно постарел и высох от бесконечных, опостылевших ему вопросов: «Сколько времени?», «Вышел ли с соседней станции поезд?» Эти два вопроса он слышит подряд много-много лет, с первого дня работы диспетчером. Вначале они его раздражали, он нервничал, ругался и гнал от окошечка нетерпеливых пассажиров, которые не могли сами понять по причудливым стрелкам — сколько времени. Потом, с годами, он смирился, сдал и даже в полусонном состоянии, не заставляя дрогнуть ни один нерв, покорно отвечал на два вечных вопроса: «Сколько времени?» и «Вышел ли поезд из соседней станции?»

Во всей станции не было ни одной лавки. Разморенные пассажиры сидели и лежали прямо на грязном полу, подложив под головы мешки, котомки, привалившись плечом к сундучкам или баулам. И каждый норовил усесться поближе к кассе: чтобы в случае чего быть первым у заветного окошечка, из которого должно показаться круглое лицо старика кассира Лесовика. А Лесовик для истомившегося пассажира был бог и царь.

Поезда проходили мимо и мимо. Билетов Лесовик не выдавал.

Редко кому удавалось «сунуть» проводникам. Это тоже нужно уметь. А потом смотря на кого нарвешься. Иному посулишь деньги, а он возьмет и вытолкнет тебя с мешком из тамбура да еще и по шее добавит. Всякие слухи ходили о проводниках.

Когда красный огонек хвостового вагона замирал в ночной мгле, полушубки, фуфайки и зипуны снова молча плыли к станции и снова опускались на пол, стараясь подгадать поближе к окошку Лесовика. Под ежеминутные взрыды разбитых дверей полушубки и фуфайки клонились все ниже и ниже к полу. По щеке здоровенного парня, который стремился в город на заработки, текла слюна. Так сладко спят только дети и утомленные люди. Не проходило и часа, как в разных углах станции звучал мощный, на разные голоса, храп. И так до тех пор, пока дежурный диспетчер не выходил из своей тесной каморки на улицу и не бил в станционный колокол.

Заслышав сквозь сон два удара в колокол (это означало, что поезд вышел из соседней станции), на грязном полу, как по команде «Встать!», фуфайки и полушубки шевелились снова. И все тянулись к закрытому окошечку кассы, давили друг друга. Пробиваясь поближе к квадратному вырезу в стене, люди тупо смотрели на обитое железными обручами окошко и чего-то ждали.

Окошко не открывалось. Те, что посмелее, пробовали робко стучать. За стеной словно умерли. Тогда стук повторялся громче и настойчивее. Окошечко открывалось, и все, затаив дыхание, ждали. Но дребезжащий, полусонный голос старичка кассира спокойно извещал: «Билетов на семьдесят второй нет». И захлопывал окно.

Тогда котомки, мешки и баулы плыли на темный перрон, который едва освещался двумя белесыми электрическими лампочками. А справа, со стороны Бухтарлинки, надвигались три огненных глаза. Один — вверх, два — у самой земли. Вот они все сильнее и сильнее разрастались, сливались в один сплошной огненный треугольник, было слышно, как надсадно и с визгом паровоз пускает пары. Наконец сутолока перрона тонула в чугунном грохоте и в пестром мелькании огней, падающих из плывущих вагонов.

Но и на этот раз Димке и Рыжему не удалось «сунуть» проводнику. Они обегали почти все вагоны, уверяли проводников, что поедут «не задаром», что заплатят неплохую цену, но равнодушные проводники с зябкими лицами или молчали, или грубо окрикивали: «Проваливай!»

Глотая обиду (как тут не возьмет досада, когда Димка своими глазами видел, как в седьмой вагон села Пестуниха, толстая баба, которая каждое воскресенье торгует на базаре леденцами, пряниками и иголками), Димка и Рыжий возвращались в прокуренную станцию. Следом за ними плелась и Захаровна.

Можно за военные доблести носить ордена, можно с боями освобождать родные города, можно разрывать колючую проволоку концлагеря и выпускать из фашистской неволи братьев своих и сестер… Можно плакать от счастья, когда живым и здоровым вернулся из плена сын или брат, на которого уже давно пришла похоронная… Мало ли бывает на свете радостей, от которых мы готовы и плакать и смеяться.

Но есть другая радость. Осатанелая, хмельная, безрадостная радость… При этой радости от счастья боятся улыбаться. При этой радости крепче прижимают к груди мешок, в руке билет (билет!!! Вы слышите — билет!!!) зажат намертво. Пот ест глаза, дырявый тулупишко путается в ногах, сваливается с плеч, а паровоз уже пускает свистящие пары… Вот уже и диспетчер три раза ударил в колокол. А общий, хвостовой, вагон еще далеко. Седьмой, восьмой, девятый… о боже!.. Вагонам нет конца и края! Где же он, родимый, тринадцатый? Вот уже лязгнули буфера вагонов, заскрипели колеса, зашатались вагоны… Но вот он… вот он, тринадцатый!.. Ты суешь кондуктору билет, задыхаясь, тычешь перед собой мешок, карабкаешься на высокие ступени…

А через пять минут, придя в себя, ты уже сидишь в парном купе. Сбросил с плеч тулуп, положил на колени папку и забыл, что трое суток валялся на грязном полу прокуренной станции. В вагоне душно и тесно. И клонится, клонится усталая голова на грудь. Потом все мешается с монотонным стуком колес. И ты, сидя, засыпаешь счастливым сном человека, на которого одновременно свалились все земные радости: и счастье за полученный орден, и восторг освободителя полоненного города, и радость от встречи с дорогим человеком, которого ты считал давно потерянным… Вот она какая бывает радость, замешанная на дрожжах томительного ожидания, втиснутая в плошку грязной захолустной станции и выпеченная на огне всепоглощающего, безумного желания уехать. А куда? Что там впереди? Это еще не видно сквозь сырую и темную хлябь ноябрьской ночи.

Три поезда пропустили Димка и Рыжий, и ни на один из них не давали билетов. Захаровна никак не могла поверить, что нет мест. Она считала, что все беды исходили от кассира Лесовика. Кутаясь в потертую клетчатую шаль, она вздыхала.

— Разве без подмазки билет достанешь? Вон Пестуниха, только что пришла и сразу села.

— Да она без билета, мама, — отмахивался от нее Димка и тщетно пытался доказать матери, что если с соседней станции не сообщат о свободных местах, то Лесовик не имеет права продать ни одного билета. Об этом он случайно узнал из разговора пассажира в очках, который сидел на чемодане и только он один во всей станции не бросался к заветному окну Лесовика.

— А как же она села?

— Сунула проводнику.

Разговор на этом затих. У самых дверей стоял большой оцинкованный жбан с водой. К жбану была цепью прикована жестяная кружка, сделанная из консервной банки. Кружка стояла на подоконнике. Никто не заметил, как к окну подошел двухлетний карапуз и, неуклюже протягивая ручонки, потянул на себя цепь. Кружка упала, из нее на грудь малыша полилась вода. Кто-то пил и оставил в ней воду. Мальчишка, которому холодная вода залилась за шиворот, вскрикнул пронзительным голосом. К нему подоспела женщина в фуфайке и, вместо того чтобы сменить на ребенке мокрую рубашку и пожалеть, принялась хлестать его ладонью. Мальчишка закричал сильней. Женщина пришла в еще большую ярость. Задрав на сыне шубенку, сшитую из суконных обносков, она теперь била с каким-то неистовством и приговаривала:

— Вот тебе! Вот тебе!

От крика ребенок вначале захлебнулся, потом неожиданно затих, И как-то сразу перестал плакать.

Последняя надежда — на владивостокский поезд. Говорят, что иногда на него дают сразу по четыре, по пять билетов.

И снова те же два удара в колокол, снова возня у кассы и бессмысленные взгляды, упершиеся в обитое железными обручами окошечко. Высокий мужчина с бородавкой на щеке, у которого на спине дубленого полушубка чернели два дегтярных пятна, постучал в окно прокуренным желтым пальцем. Разрубленный ноготь на пальце сросся ребром.

Наконец открылось заветное окошко, и в нем показалась все та же взъерошенная седая голова Лесовика. Моргая маленькими слезящимися глазками, он протяжно проговорил:

— Только мягкие.

Стоящие у кассы молча переглянулись. Слово «мягкие» прозвучало чем-то чужим, недосягаемым.

Лесовик уже хотел было закрывать окошко, но Димка придержал его рукой.

— Сколько стоит мягкий до Москвы?

Лесовик ответил:

— Триста семьдесят рублей восемьдесят копеек.

Эта цифра всех точно оглушила и отшатнула от окошка.

— А что, если в мягкий взять? — так, чтобы не слышала мать, спросил Димка у Рыжего.

— А не хватит денег, — буркнул Рыжий, продолжая обжигать пальцы окурком, который он только что вытащил откуда-то из фуражки.

— А мы пока не до Москвы, докуда денег хватит.

Захаровна сидела у дверей рядом с вещами и не слышала разговора Димки и Рыжего.

— А давай! Там заработаем денег и до Москвы доедем.

Димка постучал в окошечко. Лесник был сердит.

— Чего надо? Сказал же, что только мягкие места!

— А докуда за двести пятьдесят рублей можно доехать на мягком? — На всякий случай Димка решил по полсотни оставить на расходы, пока будут искать работу.

Оказалось, что на эти деньги можно доехать до Свердловска.

— Давай два!

И вот билеты в руках. Подходит поезд. Все бегут вдоль состава, клянчат, умоляют посадить «хучь в тамбур».

Проводник осветил фонарем лицо Димки и Рыжего. Недоверчиво осмотрел их и только потом взял билеты. Ничего не поделаешь — билет как билет, и хотя ты в рваном зипуне и с котомкой за плечами, а сажай в мягкий.

Димка простился с матерью и следом за Рыжим забрался в тамбур.

Поезд тронулся.

Что-то горячее подкатилось к горлу Димки. Он видел, как проплывала за окном родная, тускло освещенная станция, видел флегматичного диспетчера, который стоял у колокола и взглядом провожал уходящий скорый поезд. На душе стало пустынно.

Что делать дальше, куда идти — Димка и Рыжий не знали. Загородив проход в устланном ковровой дорожкой коридоре, они растерянно озирались и переминались с ноги на ногу. Не ездили они в мягких вагонах. Вот если бы в общем — там проще, там все понятно. Всяко приходилось: и на крышах, и на подножке, и в тамбуре, и даже лежа на полу между нижними полками. А вот в мягком сроду не приходилось.

Нигде не видно ни скамеек, ни полок, которые в представлении Рыжего должны быть очень мягкими.

Так прошло минут пять, пока какой-то подвыпивший толстяк в шелковой пижаме, которому два парня с мешками показались подозрительными, не позвал проводника и не отругал его за то, что он напустил целый вагон «безбилетной шантрапы».

При этих словах Димка оробел: оба билета остались у проводника. «А что, если скажет, что мы без билета влезли? Возьмет и откажется, что забрал у нас билеты…»

Но проводник оказался душевным человеком и даже шутником. Он подмигнул Димке и поманил пальцем Рыжего.

— Пойдемте. Вот ваше купе. Чего в коридоре раскрылились?

Подхватив вещи, Димка и Рыжий вошли в купе.

Димка оробел еще больше. Полная дама в пестром шелковом халате, прижавшись жирной спиной к стенке, уставилась на них такими глазами, словно ей только что сказали: «Тетка, кошелек на стол!»

Заикаясь, она проговорила что-то невразумительное, но смысл ее слов заключался в том, что Димка и Рыжий, по всей вероятности, не сюда попали.

— Размещайтесь вот здесь, на верхних! — Проводник взглядом показал на полки, обтянутые зеленым бархатом. Сказал и захлопнул за собой дверь. В зеркале Димка и Рыжий увидели свои озабоченные физиономии.

Легко сказать «Размещайтесь!». А как размещаться — даже не намекнул. Но Рыжий сообразил: раз верхние полки принадлежат им, значит, на этих полках можно хоть сколько лежать, сидеть и класть свои вещи. С этой успокоительной мыслью он поднял на руках свой округлый, сбитый из фанеры баульчик, поставил его на мягкий матрац к изголовью, а рядом с ним кинул мешок с хлебом и салом. То же самое сделал и Димка. Видя, что никаких возражений с нижних полок не поступило, Димка осмелел и шепнул Рыжему:

— Лезем?

— Лезем.

— А сапоги куда? — все тем же шепотом спросил Димка, но Рыжий в ответ пожал плечами и кивнул головой наверх.

Тут Димка увидел на полу лакированные ботинки спящего на нижней полке пассажира с усиками, который лежал на спине, вытянув вдоль тела руки. Димка догадался, что сапогам наверху не место, тем более таким грязным. И он принялся разуваться. Разуваться начал и Рыжий. Боясь присесть на койки своих соседей, они неуклюже толкали друг друга и прыгали на одной ноге. Чуть не свалившись на даму, которая еще не успела оправиться от пережитого страха, Рыжий, наконец, сел на пол и стал снимать с ноги тесный сапог.

Удушливый запах потных портянок волнами поплыл по купе. Даже Димка, у которого третий день был насморк, и тот покосился на Рыжего: уж больно ядовито несло от его портянок.

— Ну и ну!.. — укоризненным шепотком упрекнул его Димка.

— А от самого-то еще почище… — огрызнулся Рыжий и старался побыстрее засунуть влажные портянки в голенище сапог.

Потом они, как по команде, ласточками взвились на свои полки.

Димка заметил, как пассажир с черными усиками на секунду открыл глаза и, наткнувшись на взгляд Димки, тут же закрыл их. Вначале Димка не придал этому никакого значения. Поудобнее примостив в изголовье мешок с продуктами, он накрылся полушубком и жестом дал понять Рыжему: как всем порядочным пассажирам в мягких вагонах, им полагается спать. Но у Рыжего получилась оплошность. Пока он возился с мешком, никак не укладывающимся так, чтоб на него можно было удобно положить голову, из кармана его брюк посыпалась вниз махорка. Попал или не попал табак в глаза или в рот даме в цветастом халате, но она так исступленно принялась плеваться и махать руками, что Рыжий в испуге прижался к стенке и натянул на голову длинное пальто, перешитое из отцовской шинели.

— Что вы делаете?! Вы же сыплете на меня табак!

— Извините, тетенька, это я нечаянно, карман худой, — виновато пробурчал Рыжий и еще плотней прижался к стене. В голове его мелькнуло опасение — чего доброго возьмут да и ссадят на следующей станции за такие штуки, даже билета не отдадут.

Наконец дама успокоилась. Укладываясь в постель, она достала из сумочки флакон духов и принялась разбрызгивать их на подушку, на пол, на постель… В ноздри Димке ударило ароматом. Так хорошо пахнет только в парикмахерской, в центре села, куда он ходил в два месяца раз стричься. Правда, на одеколон не было денег, но он видел, как другие одеколонятся.

Дама в халате выключила большой свет и оставила слабо мерцающий софитный ночничок.

Димке не спалось. Личность пассажира с усиками ему показалась подозрительной. А потом — зачем он сквозь прищур смотрел на них, когда они раздевались? Почему он сразу закрыл глаза и притворился спящим, когда встретился взглядом с ним?

Тревожные мысли одна за другой поползли нелепой чередой в усталой Димкиной голове. Откуда ни возьмись, на ум пришел рассказ соседа, который недавно приехал из Новосибирска и насмотрелся там таких ужасов, что зарекся совсем ездить в город. Евлампий, так звали соседа, говорил, что настоящие крупные воры ходят в лакированных штиблетах, при часах, носят шляпы и ставят на зуб золотую коронку. О нем никогда не подумаешь, что он вор. А обделает так, что и глазом не моргнешь, как останешься без денег и без документов.

Димка вытянул голову и пристально посмотрел на спящего внизу соседа. И на этот раз ему показалось, что гражданин с усиками сквозь узкий прищур из-под опущенных длинных ресниц смотрит на него и улыбается краешками губ. У этого тоже золотые зубы и модные лакированные штиблеты. Димка начал искать взглядом шляпу. Шляпы не было видно. Закрыв глаза, он целиком превратился в слух. Решил не спать до утра. Днем будут спать с Рыжим поочередно, как наказывала мать.

За какой-то час он несколько раз вытягивал голову и посматривал за своими сапогами. Димка не раз слыхал, что вор не гнушается ничем. Остаться без сапог в чужих краях, да еще зимой — невеселое дело.

Не знал и не подозревал Димка, что дама в пестром халате ни на секунду не сомкнула глаз: каждое высовывание головы Димки ей казалось разведкой. «Ждут, когда усну…» — думала она и громко кашляла, давая знать, что она не спит, что она не из тех, кого легко обчистить.

Рыжий тем временем переживал другие муки. Он прибросил бы еще двадцатку к тому, что заплатил за мягкий билет, лишь бы ехать сейчас в простом, жестком вагоне с нормальными людьми, в порядочной обстановке. Он вскоре захрапел заливистым тоненьким свистом.

Тут же уснул и Димка.

Проснулись они в десятом часу утра. Проснулись почти одновременно, почувствовав, что ноги и руки коченеют от холода. Когда Димка открыл глаза, то увидел: купе было пусто. Окно и дверь настежь открыты. Между полками тянуло пронизывающим сквозняком. Первым делом кинулся посмотреть, целы ли сапоги, потом ощупал документы, пришитые под мышкой на нижней рубахе, ощупал мешок с продуктами, потрогал висячий замок на бауле. Все было цело.

Рыжий тоже проснулся. Кутаясь от холода в пальто, он не попадал зуб на зуб.

В купе вошел проводник. Переводя взгляд с одного на другого, он строго проговорил:

— А ну, марш в коридор проветриваться!

Пока не было никого в купе, оба поспешно кинулись обуваться. От еще не просохших портянок потянуло потом.

Подозрительный брюнет с усиками, ни с кем не простившись и не обменявшись за всю дорогу словом, сошел в Омске.

Дама в пестром халате ехала до Москвы.

Первый день Димка и Рыжий до позднего вечера толкались то в коридоре, то в тамбуре, стыдясь попадаться на глаза соседке по купе.

На второй день, рано утром, они вышли из вагона на пустынный перрон Свердловска. Большой незнакомый город. Большие каменные дома, огни… Много огней… Здесь уже выпал снег. Город выглядел чистеньким, словно его только что выбелили известкой без подсиньки.

Первый человек, с кем им пришлось разговаривать, был постовой милиционер. Поманив к себе Димку и Рыжего, он валкой, неторопливой походкой направился им навстречу. В душе у Рыжего защемило. Больше всего на свете он боялся ходить ночью через кладбище и иметь дело с милицией. Но ничего не поделаешь, в чужом городе от нее не убежишь.

— Откуда? — спросил милиционер.

— Мы из Дубинской, — дрогнувшим голосом ответил Рыжий.

— Это где такая?

— А это за Чухломой, в сорока километрах.

— Паспорта! — строго, как приказ, прозвучал голос милиционера.

Димка и Рыжий полезли за пазуху, где у них были зашиты документы.

Милиционер внимательно проверил паспорта, прочитал справки из сельсовета, даже отметки в школьных табелях и те пробежал глазами.

— Зачем приехали?

— Поступать на работу.

— Куда?

— Где примут, может, на фабрику, может, куда на завод.

Милиционер повертел в руках паспорта, вложил в них справки.

Не чувствуя под собой ног от радости, что не забрали, Димка и Рыжий кинулись в первый подвернувшийся на пути переулок.

Было шесть часов утра. Город только просыпался.

Димка хотел спросить у пожилого прохожего, где находится Дом крестьянина, но Рыжий со злостью огрызнулся:

— Вот еще! Спрашивать будем! Позориться только! Сами найдем!

И они искали. Читали все вывески и рекламы, попадающиеся на глаза. Бродили час, бродили другой, а Дом крестьянина никак на пути не попадался.

— Может, спросим? — нерешительно предлагал Димка.

— Вот еще! — отмахивался Рыжий. — Столько искали, а еще немного не можешь поискать.

Прошел еще час в бесплодных поисках. Уже рассветало, над городом поднялось ясное, холодное солнце.

— Может, все-таки спросим? — еще раз предложил Димка.

Рыжий молчал, сосредоточенно вчитываясь в какую-то маленькую дощечку, прибитую на заборе. В следующую минуту он судорожно махнул рукой и рысью кинулся за угол.

Оставшись один, Димка остановил прилично одетого прохожего и спросил у него про Дом крестьянина.

— Сам-то не здешний? — с улыбкой спросил пожилой мужчина в кожаном пальто.

— Нет, издалека.

— В Свердловске нет домов крестьянина. Здесь есть гостиницы и дома для приезжающих, там подешевле будет. Ищете где остановиться?

— Да, — тихо ответил Димка, косясь на забор, из-за угла которого вот-вот должен показаться Рыжий.

Прохожий подробно объяснил, как добраться до ближайшего дома для приезжающих. Димка поблагодарил его и двинулся к забору, из-за которого выкатился Рыжий.

…Вот они, наконец, на месте. Дежурный администратор оглядел их с ног до головы и, не читая документов, пробубнил:

— В баню сначала. Хорошенько прожарьте белье, а потом приходите, да справку не забудьте взять.

— Какую справку? — растерялся Димка.

— О том, что прошли санобработку. Там знают какую. Скажите, что нужна обработка.

Голодные и «обработанные», со справками на руках, Димка и Рыжий вернулись в дом для приезжающих.

Им отвели койки в разных комнатах.

Так началась жизнь на чужбине, вдали от родительского дома. Два дня Димка и Рыжий бродили по городу, заходили в конторы, толкались у проходных фабрик, искали подходящей работы, но «подходящей» работы никто не предлагал. Везде нужны были специалисты. А деньги были на исходе. На третий день Рыжий, читая на доске справок объявления, где, как правило, требовались слесари, токари, инженеры, техники… неожиданно для себя наткнулся на объявление в областной газете.

В объявлении извещалось, что открыт прием в спецшколу военно-воздушных сил. Оба друга и раньше спали и грезили стать летчиками. А тут вдруг нате: принимают даже с семилеткой. Окрыленные, они пешком кинулись по адресу и через полчаса были в школе.

Капитан, встретивший их, спросил:

— Где остановились?

— В доме для приезжающих.

…Пройдена медицинская комиссия. Оба признаны годными для спецшколы. Радости нет конца. Только капитан, который, как показалось Димке, был себе на уме и чему-то постоянно улыбался, вдруг неожиданно спросил:

— А денег у вас хватит, чтобы жить месяц, пока начнутся занятия?

Рыжий почесал за ухом и вопросительно посмотрел на Димку. Поняв его ободряющий взгляд, он деловито ответил:

— Заработаем, не маленькие.

— Где?

— Наймемся где-нибудь.

Капитан все с той же улыбочкой посмотрел на неунывающих сибиряков и заключил:

— Ну, ну… Давайте. Если будет туго — приходите, что-нибудь подыщем.

И они ушли.

В доме для приезжающих на Димку напала бессонница. Рыжему не терпелось скорее дождаться занятий, чтобы надеть летную военную форму, сфотографироваться в ней и послать домой. Он уже представлял, какой переполох наделает весть о том, что рыжий Семка будет летчиком.

Деньги кончились. За койки платить было нечем. Администратор предупредил в последний раз: в случае неуплаты их лишат мест и задержат паспорта до уплаты задолженности.

Наконец на третий день нашлась сдельная работа: пилить дрова при районной школе пионервожатых.

Над городом каждое утро нежным белым саваном ложился снег. Без варежек мерзли руки. Воротники приходилось поднимать так, чтоб холодный ветер не забирался за шиворот.

Директор школы попался чудак. Узнав, что на работу к нему нанимаются будущие курсанты летного спецучилища, в шутку он окрестил их «летчиками», что втайне льстило и Димке и Рыжему. Но в первый же день случился конфуз, который чуть ли не разрушил трудовое соглашение между директором и «летчиками».

Будучи от природы застенчивым и нелюдимым, Рыжий особенно не любил общество девушек. Когда они были рядом, он стеснялся. А тут как на зло: не успели они испилить несколько березовых бревен, как раздался звонок, и из школы хлынула целая ватага девушек.

— Летчики! Летчики! — кричали они на ходу.

Пила вывалилась из рук Рыжего. Он стоял на коленях, с надвинутой глубоко на уши фуражкой и не знал, что ему делать. Оробел окончательно. Щеки его залились краской стыда.

А девушки не унимались. Окружив пильщиков, они, перебивая друг друга, засыпали их вопросами:

— А страшно летать высоко?

— А вы нас покатаете на самолете?

— Ой, девочки, не могу! Всяких летчиков перевидала, а таких вижу в первый раз! Прямо на Чкалова походят!

— А вот этот рыженький такой же курносый, как Водопьянов!

— Только ростом до пояса Водопьянову.

Состояние Рыжего было такое, что он был бы бесконечно рад, если бы прямо рядом с пилой, которая еще продолжала качаться и тихонько звенеть, прямо у ног его, в самом центре девичьего круга разорвалась бомба. Пусть гибнет все: он, Димка, девчонки… Только бы оборвать эти минуты стыда и позора. Но бомба не разорвалась. К ногам Рыжего упала не бомба… а окурок, который он спрятал у козырька фуражки.

— Глядите, глядите, девчонки, какие дорогие папиросы курят летчики!

— Ой, не могу!..

Рыжий не выдержал. Окинув девушек сердитым взглядом, он встал и, как молоденький бычок, нагнув голову, сопел.

Спас звонок и строгий окрик дежурного по школе. Девушки, обгоняя друг друга, кинулись в помещение, а Рыжий все стоял на одном месте и не мог окончательно прийти в себя.

— Не буду больше пилить! — наотрез заявил он Димке.

— А жить на что?

— Не буду, и все! — твердил Рыжий.

Димке пришлось пойти на компромисс: пилили во время уроков. Как только в школе раздавался звонок, Рыжий бросал пилу и без оглядки убегал в соседний магазин игрушек, куда следом за ним шел Димка.

Так прошло три дня. Все дрова были перепилены и сложены в штабеля.

Заработанных денег хватило на неделю. Снова поиски работы. Выручил капитан, следивший за жизнью двух упрямых сибиряков, которые в школу приходили почти каждый день, но помощи не просили. Когда же капитан с трудом допытался, что его будущие курсанты второй день сидят на одном хлебе и воде, он подошел к Рыжему и, глубоко затянувшись папиросой, озабоченно сказал.

— Вот что, Реутов, ступай на второй этаж и подмени секретаря начальника. Старик, кажется, заболел. Работа у него немудреная, он вам сам все объяснит.

Рыжий вышел от капитана, даже не взглянув в сторону Димки: тут было не до землячества. По коридорам и лестницам взад и вперед сновали курсанты и преподаватели. Но Рыжему было не до них. Он жадно искал дверь на втором этаже, где работал секретарь.

Но вот, наконец, то, что он искал. На черной табличке серебряными буквами было написано: «Секретарь партбюро». «Все! Нашел!» — обрадовался Рыжий и нерешительно открыл тяжелую дверь. «Наверное, голова разболелась», — подумал он, увидев за огромным столом пожилого человека, озабоченно склонившегося над какими-то документами. Прямо от двери к столу секретаря вела длинная дорожка. Кашлянув в кулак, чтобы дать знать о себе, Рыжий двинулся к столу. Секретарь поднял глаза и, видя, как бесцеремонно шел навстречу ему вихрастый подросток в застиранном сереньком пиджачке и грязных сапогах, встал. Он был озадачен: без стука к нему не входили даже офицеры.

— Что скажете, молодой человек?

— Я пришел вас сменить.

Секретарь всем корпусом подался вперед и замер над столом.

— То есть как сменить?

Рыжий объяснил:

— Послали немного поработать за вас… Пока вы поправитесь…

Секретарь еще более был озадачен. В первую минуту ему показалось, что над ним кто-то хочет подшутить, а поэтому сердито спросил:

— Кто вас послал сюда?

— А капитан Федотов.

— Что он вам сказал?

— А что вы больны, а меня послал подменить вас, поработать за вас.

Секретарь, хмурясь, снял телефонную трубку, соединился с капитаном Федотовым и после первых же двух вопросов, которые он задал секретарю приемной комиссии, разразился таким хохотом, что Рыжий окончательно растерялся и стоял краснее вареного рака.

Нахохотавшись вдоволь, секретарь партбюро положил телефонную трубку.

— Молодой человек, вы ошиблись дверями. Вас послали не меня подменить, а секретаря начальника. Есть у нас старичок такой, зовут его Михаилом Ивановичем, он от меня через две двери. Так вот, ступайте к нему и скажите, что вас послали на помощь к нему. У него много работы по приему, и один он не справляется.

Старичка Михаила Ивановича Рыжий не нашел. Боялся влететь в новую историю. Он вернулся на первый этаж к капитану Федотову и нерешительно открыл дверь.

Федотов, как и секретарь партбюро, тоже долго и от души смеялся над ошибкой Рыжего, а потом, словно что-то вспомнив, озабоченно кивнул Димке.

— Вот что, друзья, садитесь за этот стол и пишите.

Димка и Рыжий нерешительно сели за стол и робко глядели на капитана, который расхаживал по кабинету с хитроватой затаенной улыбкой. Потом он дал им по листу бумаги, ручки, пододвинул поближе чернильницу и приказал:

— Пишите!

Димка и Рыжий не понимали, что они должны писать. Притаились.

Капитан продиктовал несколько предложений, подошел к столу, взял исписанные страницы и, подмигнув Рыжему, присвистнул.

— С твоим почерком, Реутов, можно писать письма турецкому султану.

Рыжий насупился. Он до сих пор не понимал, какому испытанию его подвергают. Грешным делом где-то на донышке души даже екнуло: «А что, если отчислят?» О том, что у него безобразный почерк, Рыжий слышал с первого класса.

Капитан подошел к Димке.

— А у тебя ничего. Прямо-таки, можно сказать, прилично. Будешь техническим секретарем в приемной комиссии. А ты, Реутов, — капитан пальцем указал на Рыжего и тут же рассмеялся, заметив, как тот внезапно побледнел и встал, — будешь водить голых на медкомиссию. Питаться будете оба в школьной столовой, жить будете в казарме.

У Рыжего отлегло на сердце. Хоть и не улыбалась ему перспектива водить голых на комиссию, но главное, что не отчислили за безобразный почерк.

Через две недели начались занятия. На последние деньги Димка и Рыжий сфотографировались в новой летной форме и заказными письмами послали домой карточки.

Никто: ни Димка, ни Рыжий, ни даже капитан Федотов не предполагали, что не пройдет и полгода, как ранним июньским утром тревожный и прибойный, как морские валы, голос Левитана затопит страну печальной вестью. «Война!» Это страшное слово бедой врывалось в семьи. Оно разлучало матерей с сыновьями, жен с мужьями, невест с женихами… Слово «война», несущееся неумолимым девятым валом, ломало все планы, разлучало человека с его мечтой, крушило надежды.

Трудно было понять в первую минуту, что случилось. И только скорбные лица пожилых людей, знающих, что такое «война», говорили: на Родину накатывается большая беда.

…Картины далекого детства проплыли перед глазами Дмитрия так отчетливо, что ему показалось: все это было только вчера, а не десять лет назад. И вот теперь он лежит в родном чулане и слушает, как за огородами, в болоте, квакают лягушки. Все как в детстве: те же звуки, те же запахи, то же надсадное дыхание коровы за мазаным плетнем. Та же луна, печальная и одинокая, застыла в россыпи голубоватых звезд. Только в душе появились новые чувства и ощущения. Москва, университет, Ольга, прокуратура — не сон ли все это?

XIII

Солнце садилось. Дмитрий подошел к сельскому клубу. Первое, что бросилось ему в глаза — необычный народ собрался у клуба. Молодежи почти не было. Стояли и сидели пожилые, семейные люди. По натруженным рукам, по загорелым лицам мужиков он догадывался, что все они только что с покоса. Мужики курили и сдержанно переговаривались. Попадались знакомые лица. Но, встретив в их глазах холодок отчуждения, Шадрин понимал, что его не узнают. Рыжебородый костистый старик, присев на корточки и привалившись спиной к завалинке клуба, недоверчиво посмотрел на подошедшего Дмитрия и на полуслове оборвал фразу.

Мужики, примостившиеся на корточках рядом с рыжебородым, тоже замолкли. Чувствуя, что помешал, Дмитрий отошел в сторону.

— Да это, никак, Егоров сын? — услышал он за спиной чьи-то слова.

— Какого Егора?

— Покойного Шадрина, бригадира второй полеводческой.

— А ведь и правда, Кузьмич, сын Егора. Теперь я его вроде признаю. Такой же лобастый и обличьем весь в отца. Гляди ты, орел какой вымахал! А ведь до войны был во. — Сухонький мужичонка, признавший Дмитрия, поднял ладонь на аршин от земли. — Митькой зовут. Одно лето в моей бригаде копны возил. Старательный был мальчонка. Сейчас, наверное, в город дал тягу после фронта.

— А ты думаешь, в тебя, дурака, пошел? Как возил копны сто лет назад, так и сейчас тягаешь их, как вол. Он, брат ты мой, сейчас где-нибудь в городе делами ворочает. Гляди, какой костюмчик на ем.

— Шадринскую породу я знаю, кровя сильные, и масло в голове есть.

— В обиду себя не дадут.

— Да и кланяться перед людьми не станут.

Дмитрию хотелось продвинуться поближе и рассмотреть лица говоривших, но в это время к нему подошел Филиппок. Разглаживая левой рукой усы, он почтительно поздоровался с ним и покачал головой.

— Конец Гараське приходит, Егорыч.

— Не расстраивайтесь, дядя Филипп, решать будет не Кирбай, а народ. Если народ видит, что зря привлекли, то никуда его не выселят.

— Эх, мил человек, ты говоришь — народ! Вот посмотришь, как на этом народе сегодня Кирбай верхом поедет.

— Это уже совсем нехорошо, Филипп Денисович. Вы начинаете говорить лишнее. Я просил у вас пенсионную книжку Герасима. Принесли?

Филиппок достал из кармана пиджака документы Герасима. Была здесь и орденская книжка, и благодарности от командующих фронтов за проявленную храбрость при выполнении боевых заданий, и выцветшая вырезка из армейской газеты с фотографией Герасима, где он стоял в белом маскхалате с автоматом на груди.

— Гляди, Егорыч, как можно из человека сделать скотину. А спрашивается: за что? За то, что правды хотел добиться!

А народ все подходил и подходил к клубу. Встречались здесь и знакомые лица. Здороваясь с ними, Дмитрий старался держаться как можно проще, чтоб не чувствовалось того невидимого барьера, который с годами лег между ним и его одноклассниками. Большинство из них после семилетки пошли работать и сейчас уже обросли семьями. Но как ни старался он обращаться с ровесниками как ровня с ровней, все-таки чувствовал, что его собеседники напряженно и мучительно подыскивают умные слова и важные темы для разговора о политике, о погоде, о Москве… А Дмитрию хотелось говорить о другом. Вспомнив, как однажды — это было в пятом классе — конопатый Лешка Гараев гвоздями прибил к полу галоши старенькой нервной немки, он чуть не расхохотался, глядя в лицо постаревшего и не в меру серьезного Гараева, которого теперь все величали Алексеем Гавриловичем: главный бухгалтер райпотребсоюза что-то значит.

— Ты помнишь, Леша, как тебя на месяц исключали из школы за немкины галоши? — спросил Дмитрий, совсем не желая обидеть или подорвать авторитет главного бухгалтера.

От этого вопроса Гараеву стало не по себе. Он сразу как-то посерел в лице, закашлял.

— А вы как там, Дмитрий Георгиевич, в Москве своей поживаете? Мы-то что! У нас нет ни музеев, ни метро. Как она там, Москва-то? Бывал я в ней разок, когда с фронта ехал.

Шумит, Алеша, шумит Москва… — ответил Дмитрий, мысленно ругая себя, что в воспоминаниях своих не учел одного обстоятельства: рядом с Гараевым стоял его подчиненный Шкапиков, счетовод райпотребсоюза.

Выручил Гараева заведующий клубом, окликнувший его с крыльца.

Поспешно прощаясь с Дмитрием, Гараев уважительно потряс его руку и как бы оправдывался:

— Извини, Георгиевич, даже поговорить как следует не дают. Но ничего не попишешь — дела… — Улыбаясь, Гараев развел руками.

На выбитом «пятачке», шагах в пятидесяти от клуба, танцевала молодежь. Оттуда плыли унылые переливы баяна. Поднимая пыль, пары кружились легко, задорно. А баянист, припав левым ухом к темным мехам баяна, всю душу выливал в грустные и тягучие «Амурские волны». Дрогнуло что-то в Дмитрие. Не удалось ему в молодости потанцевать на кругу родного села. До армии был еще мальчишкой, взрослые ребята на танцы не пускали. Приходилось только глазеть со стороны да втайне думать: «Обождите! Вот подрасту — и я тогда…» А когда подрос — грянула война. Танцевать пришлось по колено в грязи на разбитых дорогах Смоленщины. Теперь можно было бы и потанцевать, но уже как-то несолидно. Задору нет, да и года не те. У ровесников уже дети ходят в школу, а он все еще холостяком бодрится.

Всматриваясь в лица танцующих, Дмитрий заметил, что на «пятачке» кружились девушки и парни не старше шестнадцати-восемнадцати лет. «Нет, все! Оттанцевался старина. Пора уступить место тем, кто помоложе». С этой грустной мыслью Шадрин направился в клуб, куда потянулся народ.

У крыльца его остановил Филиппок.

— Как думаешь, стоит выступить против Кирбая, когда зачнут разбирать Гараську?

— Смотрите, вам виднее, — ответил Дмитрий и совсем некстати улыбнулся, заметив вывернувшегося из-за угла деда Евстигнея. Стуча по пыльной дороге суковатой палкой, он тревожно остановился в отдалении и принялся из-под ладони смотреть слезящимися глазами на народ, столпившийся у входа в клуб. Подходить ближе не решался.

— Тут не до смеха, Егорыч. Я к тебе от души, со всей сурьезностью, а тебе шуточки, — обиделся было Филиппок. Но заметив деда Евстигнея, в сердцах плюнул: — Тьфу ты! И его, паларыча старого, на сход несет! Сидел бы на печке да грел свою тощую задницу. Ты чего, дед, притих? — окрикнул он остолбеневшего Евстигнея. — Чего притащился-то?

Дед Евстигней подошел ближе, но к крыльцу подходить боялся.

— Чего, спрашиваю, принесла тебя нечистая? — громче переспросил Филиппок.

— А велели…

— Кто велел?

— Как же, кликали, всех кликали. Кулачить, сказывали, будут.

— Кого кулачить! — По усам Филиппка пробежала ухмылка.

— А энтих самых… которые… барышничают да самогоном торгуют.

— И тебя, дед, в списки записали, тоже в Нарым сошлют! — пошутил долговязый вислоплечий мужик в синей рубахе и военной фуражке с треснутым козырьком.

— Э-э-э, сынок, — просипел Евстигней. — Меня, когда всех кулачили, и то не тронули, а сейчас разве что в Могилевскую губернию сошлют, да и то вряд ли, потому как охоты нет туда торопиться.

В наступившей тишине Дмитрий услышал, как за спиной его раздались тяжелые шаги. Он повернулся.

К клубу гуськом и парами подходило руководство района. Почтенно здороваясь на ходу со знакомыми, сухопарый скуластый председатель сельсовета Фитюньков приседающей походкой шел рядом с Кирбаем, отстав от него на полшага. Видно было, что он в чем-то оправдывался. Глядя себе под ноги, Кирбай время от времени кивал головой.

Десять лет Шадрин не видел Кирбая. За эти годы он очень изменился. Погрузнел, раздался в плечах. А главное: в осанке появилось новое выражение, которое можно выразить словами: «Что не подвластно мне?»

За широкой спиной Кирбая семенил небольшого роста, в серой гимнастерке человек с пухлыми, румяными щеками.

— Кто это? — спросил Дмитрий у Филиппка.

— Второй секретарь райкома партии Кругляков, — в кулак ответил Филиппок и с хрипом закашлялся, чтоб не слышали его слов.

За Кругляковым шел высокий хмурый человек в коричневом прокурорском кителе. На его впалых, до синевы выбритых щеках залегли две глубокие складки, которым уже никогда не суждено исчезнуть: прокурор от природы был астеник.

— А это райпрокурор Глушков, — просипел Филиппок над самым ухом Дмитрия. Закрывая ладонью рот, он делал вид, что расправляет усы. — Парень хороший, вострый, только новичок он у нас, еще не огляделся как следует.

Рядом с прокурором шел председатель райисполкома. Это был рыхлый и широкий в кости человек, которому давно уже перевалило за пятьдесят. Он шел походкой утомленного человека, с какой-то не то виноватостью, не то застенчивостью в лице.

— А этот?

— Сам предрика… Так себе, ни рыба ни мясо. Слабокарахтерный. Сеньку-то Реутова узнал?

— Узнал.

— Этот молоток! Этот шайтан далеко пойдет! Гляди, как глазами сучит! Так и играет, так и играет ими… И ведь тоже не жук на палочке, а секретарь комсомола, на трибуне по праздникам стоит. А говорун! Не видал таких! — Филиппок причмокнул губами. — Этому палец в рот не клади.

Когда замыкавший шествие Семен Реутов поднялся по порожкам крыльца и скрылся в сенях клуба, Дмитрий тронул за локоть Филиппка.

— Пойдем. Если надумаете выступать — не горячитесь.

— Эх, мать честная, курица лесная! — Филиппок сокрушенно вздохнул. — Если бы мне в детстве телок не изжевал язык! Я бы так высказался, что все ахнули!

Зал был битком заполнен народом, когда Дмитрий и Филиппок вошли в фойе. Ребятишек, пытавшихся прошмыгнуть между взрослыми, Настя хватала за воротники и, как котят, выталкивала в сени. Некоторые из них, кто половчее, уже успели просочиться в фойе и, спрятавшись за круглую печку, воровато озирались по сторонам: ждали момента, когда зазевается сторожиха, чтобы проскочить в зал.

Глядя на ребятишек, Дмитрий вспомнил свое детство. И его когда-то вот так же хватали за шиворот и по порожкам вытуривали из фойе клуба, когда он пытался без билета прошмыгнуть в кино или на спектакль. А когда все-таки удавалось проскочить — разговору было на целую неделю. Даже авторитет среди ровесников вырастал, будто подвиг совершил.

Сесть было негде. Дмитрий и Филиппок прошли в задние ряды, где, примостившись на корточках, расположились двое пожилых мужчин.

В зале стоял приглушенный гул, в котором время от времени сдержанно всплескивали мужские окрики: «Иван, сюда, сюда!», «Постой, на ногу, идол, наступил…»

За барьером, отделявшим зал от сцены, где во время спектакля обычно собиралась безбилетная детвора, сидели на низких скамейках четырнадцать мужчин. Сидели спиной к залу. Двое из них время от времени тревожно поворачивали головы назад и кого-то разыскивали взглядом в публике.

Не раз видел Шадрин арестантов в московских тюрьмах. Видел убийц, бандитов, спекулянтов… Видел фальшивомонетчиков, растратчиков… Но нигде не производили на него преступники такое тяжелое и смутное впечатление, как эти четырнадцать человек, посаженных спиной к залу. За неделю, которую их продержали под стражей, они осунулись, обросли щетинистыми бородами, землистые лица посерели — это Дмитрий видел по их щекам, когда они поворачивались к залу. Ему очень хотелось видеть глаза людей, посаженных на скамью за барьером.

В переднем углу, у печки, обитой черной жестью, сидели две женщины. Одна из них, та, что постарше, приглушенно рыдала, пряча в цветастый платок распухшее от слез лицо. Другая из последних сил крепилась, чтоб не расплакаться. Слезы подступали к горлу, она старалась их проглотить и после каждого глотка этой горькой горечи только выше поднимала свою красивую голову, гладко расчесанную на пробор.

— Вот он, Гараська, слева второй, — с дрожью в голосе произнес Филиппок. — Чернее земли…

— Я его узнал, — глухо отозвался Дмитрий, не спуская глаз с Герасима. — А кто это у печки сидит, рядом с той, что в цветастом платке?

— Нюрка моя, ай не узнал?

— Узнал. Так только спросил.

— И чего ее принесло сюда? Не бабье это дело.

Посредине сцены за длинным столом, на котором стоял графин с водой, начал располагаться президиум схода. Первым к столу ныряющей походкой подошел председатель сельсовета Фитюньков. Вытащив из кармана колокольчик, он взглядом окинул зал, положил колокольчик рядом с графином. Следом за ним из-за занавеса вышли председатель райисполкома, прокурор, Семен Реутов. Последним показался Кирбай. Расселись.

Шепоток, приглушенно носившийся в зале, смолк. Двести пар глаз неподвижно остановились на пятерке за столом, накрытым зеленым сукном.

Зачем Фитюньков позвонил в колокольчик — было никому не понятно. Очевидно, по всосавшейся в кровь привычке, выработанной на шумных заседаниях и собраниях. В зале и без того стояла такая душная тишина, что через открытую дверь слышно было, как где-то неподалеку от крыльца клуба утробно хрюкала свинья, подзывая повизгивающих поросят.

— Товарищи, сельский сход считаю открытым! — Фитюньков откашлялся в кулак и осмотрел зал. — На повестке дня один вопрос. Знакомство с Указом Президиума Верховного Совета СССР о выселении нетрудовых элементов в малонаселенные места Востока и Севера и обсуждение кандидатур, подпадающих под действие Указа. Для зачтения этого исторически важного документа слово предоставляется председателю райисполкома товарищу Агафонову.

Агафонов тяжело поднялся из-за стола и подошел к маленькой трибунке, на которую Фитюньков предусмотрительно успел поставить стакан с водой. Не торопясь, он надел очки. Читал медленно, время от времени астматически тяжело дыша. Лишь изредка прорывавшиеся задавленные всхлипы плачущей женщины в цветастом платке нарушали тишину замершего схода. В средине чтения Агафонов остановился: свинья с поросятами подошла к дверям клуба и, задрав морду, смотрела в зал. Агафонов метнул гневный взгляд в сторону председателя.

— Безобразие!

Пригнувшись, Фитюньков поспешно прошмыгнул между рядами и скрылся за дверью. Через несколько секунд с улицы донеслось хрюканье убегающей свиньи и писк поросят.

По лицам скользнули улыбки.

Фитюньков вернулся на свое место и как ни в чем не бывало принялся перекатывать в ладонях колокольчик.

Агафонов закончил читать, сел на свое место и вытер платком вспотевший лоб. Вид у него был такой, точно он собирался сказать: «Все, что мог, я уже совершил».

Пока читали Указ, Дмитрий следил за лицами в президиуме. Благодушный Кругляков послал Кирбаю две записки, на которые тот отвечать не стал, а только лениво кивнул головой. Семен Реутов не сводил глаз с тех четырнадцати, что сидели на низеньких скамьях за барьером, почти у самых ног президиума. Многих из них он знал в лицо. За последние четыре года ему не раз пришлось исколесить район вдоль и поперек. Проводил в деревнях десятки собраний, часто читал лекции, доклады. Особенно внимание его привлек узкоплечий мужичонка, крайний справа. В нем он интуитивно чувствовал неплохого человека.

«Откуда я его знаю? Что его привело сюда?» — думал Семен, силясь вспомнить его фамилию. Но так и не припомнив, он написал записку Агафонову. На том же клочке бумаги председатель райисполкома крупно вывел: «Цыплаков. Из Толмачевки».

Теперь Семен отчетливо вспомнил подробности знакомства с Цыплаковым. Это было полтора года назад, зимой. Цыплаков вез его в район. Дорогой их застиг такой буран, что они чуть не заблудились и не замерзли. Семен был в военной шинелишке и в сапогах. Если бы не тулуп Цыплакова, которым укрылся окоченевший Семен (сам Цыплаков остался в потрепанной телогрейке), то вряд ли вернулся он живым и здоровым из этой командировки.

Шадрин смотрел на Семена и видел на его лице растерянность и виноватость. Районный прокурор Глушков производил впечатление умного, с безупречной совестью человека. Такие люди внушают доверие с первого взгляда. Прямой открытый взгляд его не скользил по головам присутствующих в зале. Если он останавливался на ком, то задерживался надолго.

Со стороны могло показаться, что он сам мучительно пытался понять: все ли из тех, кто сидит за барьером, достойны такого тяжкого гражданского наказания, как административное выселение.

Кирбай сидел за столом с поднятой и слегка откинутой набок головой. Что-то невозмутимое и властное было написано на этом обрамленном жесткими седеющими кудрями лице.

— Гляди, как они сеют-веют перед Кирбаем, — тихо проговорил Филиппок, улучив удобный момент.

— А прокурор?

— Этот вроде самостоятельный.

— А Семен?

— Ох и хитрюга! Политику тонко держит. Казанской сиротой прикинулся. А знаю, что сам норовит ему в горло вцепиться. Не ладят они.

После того как члены президиума о чем-то переговорили, председательствующий Фитюньков взмахнул колокольчиком и провозгласил:

— А теперь, товарищи, приступим ко второй части нашего общего вопроса. Обсуждение лиц, подпадающих под действие Указа, с которым мы только что ознакомились. Вначале я зачту общий список семей, которые представлены на колхозных собраниях к выселению, как нетрудовые паразитические элементы. Потом будем в рабочем порядке обсуждать персонально каждую кандидатуру в отдельности. Итак, товарищи, предлагаю вашему вниманию список.

Фитюньков зачитал четырнадцать фамилий с указанием колхозов, деревень, сельсоветов, где проживают семьи, подлежащие выселению. В зале снова повисла пропитанная мужицким потом и махорочным перегаром тишина.

— Елистратов Федор Игнатьевич, рождении тысяча восемьсот девяносто девятого года, беспартийный, из кулаков, в колхозе работал всего четыре года, последние семь лет он и вся его семья занимаются торговлей овощами со своего огорода, а также перепродажей вещей, купленных на станции у проезжих пассажиров. Кто может подробно охарактеризовать эту семью?

— Я, — раздался из зала басовитый голос.

— Фамилия?

— Прохор Лутонин.

— Пройдите сюда и, пожалуйста, расскажите сходу о семье Елистратовых.

К барьеру вперевалку, поводя могучими покатыми плечами, вышел тот самый мужик в синей рубашке, который на улице пошутил над дедом Евстигнеем, пугая его ссылкой в Нарым. В руках он держал военную фуражку. Через всю правую щеку его тянулся рубцеватый, похожий на шов электросварки, шрам.

— На колхозном собрании, товарищи, мы сообща порешили и единогласно постановили выселить семью Елистратовых из нашей деревни. А мне собрание поручило рассказать районному сходу, чем занимается сам Елистратов и на какие средства живет его семья. — Прохор Лутонин, волнуясь, прокашлялся, провел жесткой ладонью по загорелой шее. — Как были Елистратовы раньше кулаки, так они и сейчас на чужом горбу норовят прокатиться. С Федором Елистратовым мы годки, он еще поздоровей меня, а как война началась, куда он тягонул? Никто не знает. Достал себе ослобождение от фронта и, когда все мужики ушли на войну, заявился в деревню и перестал работать в колхозе. Сам и вся его семья занялись спекуляцией. Зачал скупать у местных рыбаков рыбу и тягать ее в город. По четыре пуда возил за раз. Завел двух коров, рабочего быка поставил, дюжину овец, три табуна гусей каждую осень резал и возил в город. А про свиней и говорить нечего. Каждую зиму трех штук валил пудов по двадцати. А когда наши бабы-солдатки просили его пособить привезти сено или хоть за деньги быка дать, чтобы пахать огород или подбросить дровишки, он и слышать не хотел. Ожирел за войну, дом пятистенный поставил, железом покрыл, живет что твой помещик. Я это говорю, товарищи, не к тому, что завидки меня берут. Завидовать тут особо нечему, если достукался, что народ из деревни выселяет. А все-таки душа кипит, когда видишь, что мы инвалидами вернулись с войны, а большинство и совсем не вернулось… Так вот, когда видишь, что бабы тут чуть ли не на себе колхозную землю пахали, оборвались, домашнее хозяйство в упадок пришло, а он как был раньше что твой пятый туз, так и сейчас живет и в ус не дует. Вызвали его три года назад на собрание, совестить стали, а он встал и молчком ушел с собрания. А в дверях сказал: «Вы мне не указ. Я вашего труда не нанимаю, не эксплуатирую, так вы ко мне и не привязывайтесь. Как хочу, так и живу».

Мы все эти годы колхоз на ноги подымали, а он над нами посмеивался да за две цены продавал нам то, что привозил из города. Много могу кое-чего рассказать про эту семью плохого, если сход считает, что это обязательно нужно.

С мест загудели голоса:

— Хватит!

— Понятно!

— Сову по полету видно!

— Голосовать!

Фитюньков тряхнул колокольчиком.

— Итак, товарищи, поступило одно предложение: голосовать. Других предложений нет? — Фитюньков обвел глазами зал. — Итак, кто за то, чтобы семью Елистратовых выслать в малонаселенные восточные районы?

Над головами поднялись руки, похожие на темные корни одного большого дерева.

— Опустите. Кто против?

Приглушенный говорок зала оборвал председательскую паузу.

— Против нет. Кто воздержался?

Воздержавшихся тоже не было.

— Значит, общим сходом района постановили: на основании Указа семейство Елистратова Федора Игнатьевича в недельный срок подлежит выселению с территории района. Переходим к следующей кандидатуре: Миренков Зиновий Кузьмич, рождения одна тысяча девятьсот пятого года, уроженец села Марфино, беспартийный, в тысячу девятьсот сорок пятом году самовольно вышел из колхоза «Путь Ильича». В семье никто нигде не работает, живут за счет побочных доходов. Общим собранием колхоза «Путь Ильича» Асинского сельсовета решено: семейство Миренкова Зиновия Кузьмича в принудительном порядке выслать с территории района в недельный срок. Кто из присутствующих может охарактеризовать данную кандидатуру?

С характеристикой Миренкова, мужика со злым тонкогубым лицом, заросшим рыжей щетиной, и маленькими бегающими глазками, выступили два человека — оба односельчане и оба хорошо знают эту семью. После их выступлений зал дружно загудел:

— Хорош гусь!

— Бабу с воза — кобыле легче.

— Пусть поезжает и научится, как трудом копейку добывать!

— Подвести черту!

Когда односельчане-колхозники, уполномоченные колхозными собраниями, выступали по следующим кандидатурам, назначенным к выселению, прокурор Глушков сидел мрачнее тучи: по каждому из обсуждаемых уже давно плакала скамья подсудимых. Почти все граждане, подлежащие административному выселению по Указу, или систематически и открыто занимались спекуляцией, или тайком расхищали колхозное добро. Несколько раз Кирбай бросал на него такие взгляды, в которых стыл упрек и осуждение: «Эх ты, прокурор района, под самым носом твоим воровали и продавали, а ты мух ловил».

Вскоре в зале начало темнеть, и сторожиха зажгла четыре керосиновые лампы, висевшие на стенах. Треснутые стекла ламп были заклеены подгоревшей бумагой. На столе президиума появилась огромная «молния», свет которой, падая на сцену, вырисовывал на фоне занавеса угловатые тени сидящих за столом.

Еще десять кандидатур были также единогласно подведены сходом под Указ. Когда же очередь дошла до предпоследнего — до Цыплакова, в зале произошло некоторое замешательство. Вышедший к барьеру пожилой и низенький односельчанин Цыплакова, шмыгая носом и комкая в руках картуз, несколько минут не мог начать свою речь — с задних рядов доносились выкрики:

— Понапрасну!

— Мужик дельный!

— Не поладил с председателем сельсовета!

Цыплаков обвинялся в том, что за последний год заработал в колхозе всего-навсего пятьдесят трудодней, которые он якобы имеет для отвода глаз, чтобы считаться колхозником и пользоваться приусадебным участком. А последние полгода и вовсе перестал появляться в бригаде и, как частник, занялся сапожным делом.

Выступление маленького юркого мужика с сурчиным лицом никого не убеждало. А когда кто-то с места спросил, что решило колхозное собрание и привез ли с собой выступавший протокол о выселении, тот беспокойно забегал глазками по головам присутствующих и сделал вид, что не слышал вопроса.

— Вот тут спрашивают, что решили на месте, на колхозном собрании? — раздался из средних рядов чей-то тоненький мужской голос.

— Некогда было собирать собрание. Сейчас покос, тут не до собрания. Сено в валках горит, дождик обещают, а тут обсуждать Цыплакова. Ему что? Он днем шильцем поковыряет, а вечером идет самогонку в баню гнать.

— А ты сам где ее гонишь — под полом? — глухо донеслось откуда-то из задних рядов.

— Без собрания не годится! Мало ли что один человек может наговорить, а то бывает и по злобе! — поддержал реплику все тот же тоненький голосок из средних рядов.

— Как хотите, товарищи, так сами решайте, а мне как велел председатель выступить, так я и сказал, а больше ничего не знаю. — Словно в чем-то оправдываясь, уполномоченный с сурчиным лицом развел руками, окинул взглядом приумолкший президиум и пошел на свое место.

В зале нарастал говорок. Заскрипели колченогие скамейки. Фитюньков поднес колокольчик к самому уху и усердно тряс им, призывая сход к порядку.

— Товарищи, прошу соблюдать дисциплину. Кто еще хочет выступить по данной кандидатуре?

Никто выступать не хотел. По лицам всех было видно, что не так уж опасен Цыплаков, как его разрисовал уполномоченный.

Видя, что сход начинает гудеть и колыхаться, а председательский колокольчик все глубже тонул в нарастающем рокоте зала, Кирбай, не вставая с места, поднял свою белую мягкую ладонь на уровне плеча и, продержав ее с полминуты, дождался полной тишины.

— Гражданин Цыплаков, сколько трудодней вы заработали за текущий год?

Узкоплечий Цыплаков поднялся со скамьи и, моргая глазами, ответил:

— Пятьдесят девять трудодней.

— А сколько как минимум полагается по Уставу сельскохозяйственной артели?

Цыплаков виновато молчал.

— Я спрашиваю, сколько полагается по Уставу сельскохозяйственной артели, который является незыблемым трудовым законом для каждого колхозника?

— Сто двадцать трудодней, — чуть слышно ответил Цыплаков и еще выше поднял свои острые плечи, на которых выцветшая солдатская гимнастерка висела, как старый застиранный мешок. Цыплаков был без пояса, отчего подол гимнастерки оттопырился.

«Их, наверное, содержат, как уголовных преступников в тюрьмах, — подумал Дмитрий. — Отнимают ремни, шнурки и все, что предусмотрено тюремной инструкцией».

— Как вы считаете: напрасно или не напрасно вас посадили на эту скамью, чтобы решить дальнейшую судьбу вашего местожительства? — Кирбай любовался своим зычным голосом. — Что же вы молчите, товарищ Цыплаков? Или считаете, что вас посадили сюда незаконно? Ну, отвечайте же.

— Председатель сельсовета… — ответил Цыплаков.

— Так, так… Значит, председатель сельсовета вас упек в этот черный список? За что же, интересно знать, у него к вам такая немилость?

— Поедом съедает… — Голова Цыплакова вздрогнула, голос прозвучал по-детски жалобно. — Со свету сживает…

— За что же, расскажите сходу, гражданин Цыплаков. Очень интересно об этом послушать!

— Вперед наши бабы… поскандалили, а потом и я попал в эту карусель.

— Из-за чего же не поладили ваши бабы? — с улыбкой оглядывая сидящих за столом в президиуме, шутливо спросил Кирбай.

— У меня огород на бугре, а у него в лощине; у меня земля навозная, а у него — клеклая; на моем и капуста, и картошка, и всякая овощ родится, а у него нет. Из-за этого и начала его баба вгрызаться в мою, обидки ее брали, она председателева жена, а огород у них хуже… Вот и порешили изжить с земли…

Цыплаков замолк, переступая с ноги на ногу.

А Кирбай продолжал шутить.

— Любопытно, любопытно… Расскажите, как же дальше шла эта баталия и к чему она привела?

— Потом он велел мне задарма сшить сапоги. Я возьми и откажись. Тогда он перевел меня из шорников в сторожа.

— А дальше?

— Сторожем я не захотел, вот и ушел из колхоза.

— Как же он мог вас перевести в сторожа, он же не председатель колхоза?

— А у них одна лавочка, они кумовья, вместе пьют.

— Так, так, значит, председатель сельсовета и председатель колхоза — одна шайка-лейка? Вместе пьют и вместе кумовствуют? Ответьте мне, гражданин Цыплаков, на какие же такие доходы вы существуете с тех пор, как перестали работать в колхозе? Как кормите свою семью?

— По сапожному делу работаю.

— А почему же сторожем отказались работать? Разве беречь колхозное добро вы считаете для себя зазорным?

— Почему зазорным… Пока силы есть, чего меня пихать в сторожа, я и по плотницкому могу, и по шорному делу…

— Все ясно. Сходу все ясно, гражданин Цыплаков. Работать сторожем в колхозе для вас позор. А жить на нетрудовые доходы вы считаете вполне нормальным и законным явлением. Устава сельскохозяйственной артели для вас не существует. Вместо положенного минимума трудодней — у вас их кот наплакал. Вместо уважительного отношения к местным властям — вы их поносите публично и клевещете на них даже здесь, на сходе. А знаете ли вы, гражданин Цыплаков, — Кирбай, опершись пухлыми пальцами о зеленую скатерть, неожиданно привстал. На белом полотняном экране, в глубине сцены, взметнулась его огромная угловатая тень. — Знаете ли вы, что председатель вашего сельсовета у нас в районе на лучшем счету по всем показателям? Известно ли вам, что председатель вашего колхоза избран всем колхозом и что его воля для вас есть воля всех членов артели?!

Обращаясь к сходу, Кирбай продолжал:

— Товарищи, я считаю, нам всем ясно, что за личность перед нами. И я думаю, обсуждать дальше данную кандидатуру нет никакой необходимости, так как эта дискуссия будет непозволительной роскошью. Всех нас ждет сено, которое лежит сейчас в валках. Если опоздать, то оно может сгореть. Бюро прогнозов в ближайшие дни предсказывает обильные осадки. Я вношу конкретное предложение: на основании Указа Президиума Верховного Совета Союза ССР решением районного схода выселить гражданина Цыплакова вместе с его нетрудовой семьей, как паразитический элемент, в один из малонаселенных районов восточных областей. Других предложений нет? Товарищ председатель! — Кирбай повернулся к Фитюнькову. — Пожалуйста, голосуйте за это предложение!

Фитюньков молодо подскочил на своем стуле и весело бросил в зал:

— Итак, товарищи, поступило одно предложение, голосуем: кто за то, чтобы… — Как заученный параграф, Фитюньков повторил то, что он в течение всего схода произносил уже двенадцать раз.

Мало рук поднялось в зале. Головы многих низко опустились, скрываясь за спинами впереди сидящих.

Левая бровь Кирбая круто изогнулась и нервно подскочила вверх. Встав в полный рост, он принялся вглядываться в тускло освещенный зал. Все больше и больше рук тянулось над головами сидящих перед сценой.

— Дружнее, дружнее… — улыбаясь, подбадривал Кирбай. Наткнувшись на кого-то взглядом, он мягко подался вперед, склонившись над столом. — А что-то я не вижу вашей руки, товарищ Еремин? Или вы против общей воли схода?

Дождавшись, когда рука Еремина нерешительно поднимется над головой, Кирбай обратился к председателю:

— Прошу, считайте голоса.

Фитюньков несколько раз принимался считать, но всякий раз сбивался со счета. Кирбай понял, что голосует меньше половины схода.

— Прошу опустить руки! Кто против?

Не поднялась ни одна рука.

Не дожидаясь, пока кто-нибудь посмеет выступить против его предложения, он заспешил.

— Против нет. Кто воздержался?

Не было и воздержавшихся.

— Итак, товарищи, сход единогласно постановил: гражданина Цыплакова вместе с семьей выселить с территории района. Приступаем к последней кандидатуре. Председатель, ведите, пожалуйста, собрание.

Точно ножом располосовав напряженную тишину зала, у печки в голос заплакала женщина в цветастом платке. Это была жена Цыплакова. Ее тут же, поддерживая за руки, вывели.

Дмитрий чувствовал, как зал в какие-то десять последних минут был точно наэлектризован. Видел он также и то, что каждый из тех, кто поднимал руку за предложение Кирбая, поднимал ее неохотно, стыдливо склоняя голову, точно стараясь, чтоб руки его не заметил сосед.

— Итак, товарищи… — Это «Итак, товарищи» у Фитюнькова стало словно запевкой в начале каждого предложения. — Приступаем к обсуждению последней кандидатуры. Бармин Герасим Иванович, уроженец деревни Каневка Ланского района. Год рождения одна тысяча девятьсот десятый, беспартийный, в настоящее время проживает без определенных занятий в районном центре, имеет судимость за сопротивление властям…

Перебирая на столе бумажки, Фитюньков сделал передышку, в течение которой он успел налить из графина в стакан воды и поставить на трибуну.

— Об этой кандидатуре, товарищи, несколько слов могу сказать лично я. Знаю я гражданина Бармина давно. Раньше он пользовался неплохим авторитетом, участник Великой Отечественной войны, но за последний год Бармин своим поведением позорит высокое звание советского гражданина и ведет паразитический образ жизни. К тому же систематически пьянствует и буянит. Будучи в нетрезвом состоянии, он не один раз пытался подрывать авторитет руководящих работников района. Несмотря на то что я, как председатель сельсовета, сам лично неоднократно указывал Бармину на его безобразное поведение и призывал вести себя достойно и работать, как работают все советские граждане, в ответ на мои слова Бармин подрывал и мой авторитет. Год назад Бармин вступил в незаконную сделку с бывшим председателем колхоза «Красный путь». Председатель недавно снят за пьянку и моральное разложение, а также за разбазаривание колхозных угодий. Путем подкупа председателя колхоза, а можно сказать за водку, Бармин накосил себе шестьдесят центнеров сена на Волковом займище, которое было предназначено для районного отдела МГБ.

Свою речь Фитюньков читал по бумажке, но смотрел в нее редко: очевидно, заучил почти наизусть.

— Гражданин Бармин к тому же буян и первый в селе скандалист. Есть жалобы от соседей, которых он в пьяном состоянии беспокоит по ночам. Ввиду этого я считаю, товарищи, что гражданин Бармин вполне подходит под действие Указа и подлежит административной высылке. Надеюсь, других предложений нет?

Жена Герасима Бармина сидела с бледным, как навощенный пергамент, лицом. Она не сводила взгляда с Кирбая. А он, словно не замечая никого в зале, равнодушно смотрел поверх голов сидящих. Однако в этом его видимом спокойствии Шадрин читал затаенное опасение: как пройдет последнее голосование? Во время обсуждения Цыплакова Кирбай уже почувствовал, что зал может по-бычиному упереться и тогда уже ничем его не сдвинешь с места: ни нажимом, ни увещеванием.

Дмитрий локтем чувствовал, как Филиппок дрожит всем телом.

— Ну, дядя Филипп, скажите слово, ведь вы хотели выступить.

— Нет, Егорыч, боюсь, дух захватывает. Все мысли перепутались.

— Скорей же, а то уже будет поздно!

— Давай ты, Егорыч, ты ученый, я весь трясусь.

— А дадут ли слово?

— А ты попробуй, может, и дадут. Ты попросись… — умолял Филиппок.

Дмитрий чувствовал, как сердце в груди его работало с перебоями. Он выступил на шаг вперед и бросил в притихший зал:

— Разрешите сказать слово!

За столом президиума все как по команде подняли головы. Кирбай спокойно, одним только взглядом, позвал к себе Фитюнькова. Перекинувшись через спинку стула, тот припал правым ухом чуть ли не к самому рту майора. Кирбай что-то сказал председателю.

Фитюньков занял свое место и спросил, обращаясь в зал:

— Ваша фамилия, товарищ?

— Шадрин.

— Из какого колхоза?

— Я не колхозник.

— Кто же вы?

— Я родился и вырос в этом селе и знаю кое-что о товарище Бармине.

— Будьте точнее — о гражданине Бармине, — поправил Шадрина Фитюньков.

— Нет, о товарище Бармине. — На слове «товарищ» Дмитрий сделал ударение.

— Где вы постоянно проживаете в данное время, товарищ Шадрин?

— В Москве.

Дмитрий видел, как все двести голов повернулись в его сторону.

Наклонившись к майору, который снова что-то шепнул ему, Фитюньков потряс колокольчиком, хотя в зале стояла накаленная тишина.

— К сожалению, товарищ Шадрин, я не могу вам предоставить слово, так как в данное время вы не являетесь жителем нашего района.

Зал загудел. В гуде этом потонул колокольчик Фитюнькова. На помощь пришел Кирбай.

— Товарищи, по существующему положению о проведении схода в обсуждении выдвинутых кандидатур принимать участие имеют право только коренные жители данного района, которые прописаны и работают на данной территории и в течение длительного срока знают тех граждан, кто предназначен для административной высылки. А поэтому мы не имеем права дать слово данному товарищу. По-моему, все ясно. Я предлагаю голосовать: кто за то, чтоб…

Голос Кирбая был оборван вскочившим с места Герасимом Барминым:

— Товарищи! Разрешите мне сказать, за что я попал на эту скамью! Разрешите мне рассказать…

— Гражданин Бармин, сядьте! Вам никто еще не давал слова! — обрезал его Кирбай, подавшись вперед.

— Нет, я скажу! Вы не имеете права!

Повернувшись лицом к сходу, Герасим выхромал из-за барьера в зал. Всем стала видна его короткая искалеченная нога. Облизывая пересохшие губы, он неподвижно замер на месте. Его испуганно-страдальческий взгляд скользил по лицам сидящих в зале, он словно укорял: «Да разве так можно?! Что же вы молчите?»

Глотая пересохшим ртом воздух, он прохрипел:

— Товарищи! Все это работа майора Кирбая. Страдаю ни за что. Но теперь я все скажу, я скажу сходу…

Закусив нижнюю губу, Кирбай вышел из-за стола и подошел к рампе, где торчал козырек суфлерской будки. Пристально всматриваясь в лицо Бармина, он почти шепотом проговорил:

— Гражданин Бармин, вы на сход заявились пьяным! Вывести немедленно! — Майор строго посмотрел на милиционеров, сидевших в первом ряду, и кивнул им головой в сторону двери, ведущей в гримировочную.

Герасим Бармин что-то говорил, но слова его путались. Последнее «Это несправедливо!..» он произнес через силу, когда его выводили под руки два милиционера.

Все, кто был в зале, встали. Из задних рядов послышались выкрики:

— Нужно дать слово!

— Незаконно!

— Это несправедливо!

Шадрин дрожал всем телом. За спиной он слышал простуженный шепот Филиппка:

— За целый день маковой росинки во рту не было, не токмо вина… Все, что Нюрка носила ему, назад вернул. Гляди, как земля, почернел, а он говорит, что пьяный!

Дмитрий ощущал, как лихорадочно клацкают его зубы. «Лишили права последнего слова! Какое варварское нарушение законности!»

Прокурор Глушков сидел с низко опущенной головой. Дмитрию казалось, что от стыда он был готов провалиться сквозь пол. Кругляков мячиком подскочил с места и, бойко выхватив колокольчик из рук Фитюнькова, тряс им изо всех сил над головой.

— Товарищи, прошу сесть! — Звонкий голос его тонул в зале, как мелкие камешки, брошенные в пенистый клекот водопада. — Продолжим наше собрание. Слово Бармину мы не имеем права предоставить, так как он в нетрезвом состоянии. А характеристику его личности и поведения вполне исчерпывающе дал в своем выступлении председатель сельсовета товарищ Фитюньков.

Семен Реутов сидел насупившись и кусал губы. Когда же милиционеры увели Бармина в гримировочную, откуда все еще доносился его надсадный голос, он не выдержал и покинул президиум.

— Вы куда? — остановил его Кирбай.

— Не могу видеть, когда человеку затыкают рот.

— Вернитесь, Реутов, собрание еще не кончилось!

— Для меня оно кончилось!

— Вы об этом пожалеете!

— Посмотрим.

Семен не вернулся. Он скрылся в гримировочной. Разговора его с Кирбаем никто из президиума не слышал. Вряд ли кто догадался в зале, почему ушел со сцены первый секретарь райкома комсомола.

Зал постепенно начал затихать. Кое-кто, пригнувшись и воровато пробираясь между рядами, незаметно покинул сход.

Кирбай тронул ладонью Круглякова и предложил ему сесть.

Роль председателя собрания теперь полностью перешла к Кирбаю. Минуты три он стоял, широко расставив руки на зеленой скатерти. Стоял молча, до тех пор, пока в зале не наступила полная тишина. Внешне он был спокоен, только взгляд его усиленно работал. Он пристально смотрел на тех, кто был наиболее возбужден.

— Ставлю в известность: прежде чем вынести все эти четырнадцать кандидатур на обсуждение схода, каждая из них подробно и досконально рассматривалась и изучалась руководящими товарищами из райисполкома, а также райкома партии. Что касается факта, что Бармину не дали слова, то это не есть зажим демократии! Это есть пресечение похабщины! Вы что, не видите, что он пьяный?! Находясь под арестом, Бармин не прекращает систематически употреблять спиртные напитки. Но это, товарищи, моя вина. Я, признаюсь, не провел соответствующего инструктажа с охраной. Они не проверяли передачи родных. Это мы в дальнейшем учтем. Теперь приступим к последнему голосованию. А то мы слишком засиделись, сеноуборка нас не ждет. — Кирбай оглядел зал, провел ладонью по густым кудрям и спокойно продолжал: — Так как других предложений по кандидатуре Бармина не поступило, то я предлагаю голосовать за первое. Прошу поднять руки…

На первых рядах поднялось десятка два рук да руки три-четыре в средних рядах.

Кирбай был невозмутимо спокоен.

— Прошу опустить. — Он поспешно взмахнул рукой. — Поднимите, кто против?

Всего несколько рук поднялось в зале. Одну из них поднял Филиппок. Он стоял рядом с Дмитрием Шадриным и дрожал, как в лихорадке. Чуть поодаль от Филиппка, почти в самом углу, опершись подбородком на длинную суковатую палку, стоял дед Евстигней и старчески таращил слезливые глаза на президиум.

— Опустите! — поспешил распорядиться Кирбай, заметив (хотя сделал вид, что не заметил), что из средних рядов нерешительно протянулись еще две руки. — Большинство голосов за то, что гражданин Бармин подпадает под действие Указа Президиума Верховного Совета СССР, о чем… — Кирбай плавно повернулся к девушке-секретарю, которая на краешке стола писала протокол, — о чем прошу и записать в протоколе схода. Для зачтения резолюции слово имеет второй секретарь райкома партии товарищ Кругляков.

Кирбай сел на свое место с таким видом, словно он только что живым и здоровым вышел из такой атаки, которая для других могла бы быть смертельной. Теперь он мог спокойно по привычке барабанить мягкими белыми пальцами о крышку стола.

Дмитрий издали заметил, как в улыбке Кирбая промелькнуло выражение сдержанного торжества.

Резолюцию Кругляков читал с трибуны, из-за которой он был еле виден. Читал бегло, скороговоркой, ни разу не подняв глаз от листа, который, как видно, был уже написан и отпечатан на машинке заранее.

— Укатали Гараську, укатали! — глухо простонал Филиппок, когда они с Дмитрием вышли из клуба. — Теперь за меня возьмется. Я по глазам его понял. Так впиявился в меня своими зенками, когда я руку против поднял, что у меня аж мурашки по спине побегли.

Распаренные, потные люди молча выходили из клуба. Негнущиеся огрубелые пальцы тянулись к кисетам.

XIV

Летние ночи в Сибири часто бывают темные. А тишина порой стоит такая, что даже робость берет.

Осмотревшись, Дмитрий направился в переулок. Сзади его кто-то окликнул. Это был Филиппок.

— Егорыч, я останусь. Может, дадут повидаться с Гараськой. Да и Нюрку отпускать одну боюсь. Чего доброго руки на себя наложит. Карахтер у нее сумасшедший. Да вот еще захвати этого старого филина! — Филиппок под локоть подвел к Дмитрию деда Евстигнея.

— Ты еще здесь, дедушка? — спросил Дмитрий.

— Здеся, здеся, а то куда же я денусь. Ты уж, Митяшка, доведи меня до дому, а то я где-нибудь в канаву забреду, а не то в колодец завалюсь. У нас их тут, черти собачьи, понарыли видимо-невидимо, каждый хозяин норовит свой выкопать.

Дмитрий попрощался с Филиппком и взял под руку деда Евстигнея, который шаркающей походкой, пригнувшись, засеменил по черной пыльной дороге.

Когда сворачивали в переулок, дед Евстигней выругался:

— Вот окаянный пастух, где повадился гонять! Чуть не до коленок вляпался, паларыч его расшиби!

Дмитрий приглушенно захохотал.

— Ну как, дедушка, понравился сход?

Евстигней крякнул.

— Сход-то пондравился, да вот зря мужиков выселяют.

— Как же вас понимать: сход понравился, а мужиков, выходит, выселяют зря?

— А то как же не зря! Поди, каждый пуповиной прирос к своему родному дому, попробуй отдери без крови.

— Так что же тогда делать с такими паразитическими элементами, если они не хотят честно работать и сидят на шее у других?

— Сбить с шеи и заставить работать.

Несколько минут шли молча, потом дед первым начал разговор.

— Ну, первых еще туда-сюда, этих можно, видать, мужики совсем никудышные, раз против мира пошли и обессовестились в отделку. А вот двух последних понапрасну слопали. А зятя Филиппка совсем зазря съели… Тьфу ты, мать честная, опять вляпался! Не пастух, а срамота одна! Сколько раз ему всем миром говорили, чтоб задами гонял, а он все свое одно — через село гонит.

Дмитрию было и смешно и горько. В глазах его неотступно стояли беспомощно забитый Цыплаков в своей распоясанной гимнастерке, хрипящий Герасим Бармин, которого за шиворот волокут в гримировочную; падающие от президиума черные колеблющиеся тени на белом экране в глубине сцены… И над всем этим стоял несокрушимый и уверенный в своей правоте Кирбай.

Забыв на минуту о деде Евстигнее, Дмитрий мысленно представил себя стоявшим перед Кирбаем в его кабинете. Вот он, Шадрин, доказывает ему, что тот совершил вопиющее беззаконие, что он попирает элементарные конституционные свободы. «Лишить человека последнего слова!» — не выходило из головы Дмитрия.

Он остановился, заслышав за спиной чьи-то шаги. Их обгоняли две молоденькие девушки, возвращавшиеся с танцев.

— Девушки, вам далеко? — спросил Шадрин.

— Мы на конце живем, — робко ответила одна из них.

— Доведите, пожалуйста, деда Евстигнея до дому, а то он плохо видит дорогу.

В одной из девушек Дмитрий узнал сестренку Васьки Чобота.

— Это ты, Нюра?

— Я.

— Ну вот, доведи деда до дома, а я вернусь в центр, у меня там дела есть.

— Ты чего это, Митяшка? Какие в такую пору могут быть дела? Нешто к девкам собрался?

— Ты угадал, дедушка. У меня свидание с одной красавицей.

— Тогда давай, давай… Я тоже в твои годы был любителем по этой части.

Сдав Евстигнея на попечение девушкам, Дмитрий вернулся в центр села. Он хотел встретить Кирбая или второго секретаря райкома партии. «Не может быть, чтобы после такого бурного схода они спокойно разошлись по домам, наверняка где-то заседают». Дмитрий еще надеялся, что Цыплакова и Герасима Бармина можно спасти. Он должен это сделать немедленно, иначе будет поздно.

В окнах районного отдела МГБ горел яркий электрический свет: это было единственное в селе учреждение, куда с железнодорожной станции давали электрический ток. Дежурный по отделу, рослый полусонный старшина, лениво привстал из-за стола и сказал, что майор Кирбай сегодня в отделе уже не будет, что по личным вопросам он принимает в понедельник с двенадцати до трех. Сказал и тяжело опустился на стул, обитый черной клеенкой.

В здании, где размещались райисполком и райком партии, горел слабый свет. Дмитрий подошел к зубчатой изгороди и чуть не столкнулся с молоденькой парой. Паренек включил карманный фонарик и осветил деревянный тротуар. Рядом с ним стояла девушка. Дмитрий видел только контур ее пологих плеч и две тонкие косы, темневшие на фоне светлого платьица. Лица ее не было видно.

— Где это горит свет? — спросил он у паренька, рукой показывая на освещенные окна второго этажа.

— В райкоме партии, — уважительно ответил паренек, лицо и голос которого ему показались очень знакомыми.

— Ты чей будешь-то?

— Я Николая Симакова брат. Вы с ним когда-то учились вместе. Помните?

Дмитрий знал, что его одноклассника Николая Симакова убили на Волховском фронте. Об этом ему писали из дому в сорок четвертом году.

— Как же, помню, помню, — ответил Дмитрий и, извинившись, что побеспокоил, направился к входу в райком.

Дверь была открыта. Поскрипывая деревянными ступенями лестницы, Дмитрий поднялся на второй этаж. В коридоре тускло горела керосиновая лампа. У дверей с надписью «Первый секретарь РК ВКП(б) И. Т. Ядров» он остановился. Стояла такая тишина, что слышно было, как где-то под полом скреблась мышь.

Дмитрий постучал.

— Войдите! — донеслось из-за двери.

Вошел. Кабинет был просторный и чистый. За столом сидел Кругляков. Он рылся в бумагах. Узнав в вошедшем человека, который на сходе просил слова, Кругляков привстал и жестом показал на кресло.

— Милости прошу! Чем могу быть полезным в столь поздний час?

— Ничего, постою. — Шадрин подошел к столу. — Я к вам по поводу тех безобразий, свидетелем которых мне только что пришлось быть.

— Что вы имеете в виду? — настороженно и вкрадчиво спросил Кругляков.

— Я считаю, что при обсуждении Цыплакова и Бармина президиум схода допустил грубейшее нарушение элементарных норм демократии и социалистической законности.

— То есть?

— Вы лишили человека права последнего слова.

— Ну и что из этого? Значит, так было нужно.

— Кому это было нужно? Вам и Кирбаю?

— Допустим, мне и Кирбаю, — улыбнувшись, ответил Кругляков. — Что же дальше?

— А дальше то, товарищ секретарь райкома, что по советским законам человеку дают право последнего слова даже в том случае, если он совершил тягчайшее преступление перед Родиной, за которое должен быть расстрелян?! Вы об этих нормах демократии и законности знаете?

— Не кипятитесь, молодой человек! Прежде всего, кто вы такой? Какое вы имеете отношение к сходу, если вы всего-навсего временный гость! — И без того румяные щеки Круглякова заалели еще ярче.

— Я коммунист. И пришел говорить с вами как с коммунистом. — Шадрин говорил спокойно. Потом достал из внутреннего кармана пиджака партийный билет и положил его на стол. — Более того, я пришел поговорить с вами, как с секретарем райкома партии, на совести которого в первую очередь лежит позор сегодняшнего схода.

Кругляков хихикнул.

— Ну, это вы слишком, товарищ Шадрин. Позор! Совесть! Уж больно у вас слова-то какие громкие! Нельзя ли, молодой человек, поосторожнее на поворотах, поскромнее немного? — Пройдясь вдоль стола, Кругляков понизил голос: — Нельзя же так — бах, трах, тарарах… Можно все это спокойно обсудить. Вы что думаете, я сам не вижу, что с этими двумя последними мы перегнули? Не по существу, конечно, а формально перегнули. Вижу! Прекрасно вижу! Я и раньше говорил Кирбаю, что с Цыплаковым и Барминым мы наверняка переборщим, что против них нет достаточно данных, чтобы подвести их под статью Указа. — Кругляков остановился против Шадрина и покачал головой. — Вот я хотел бы, товарищ Шадрин, чтобы вы были на моем месте и поговорили с Кирбаем. Вот так, как сейчас говорите со мной.

— Почему с Кирбаем? Сход или Кирбай решал вопрос о переселении нетрудовых элементов?

— Если хотите знать, то в первую очередь Кирбай, а потом уже сход. Принудительным административным выселением прежде всего занимается его отдел, и ему виднее, кто подпадает под этот Указ, а кто не подпадает.

— А это что? — Дмитрий протянул Круглякову документы Бармина, где рядом с орденской книжкой лежало пенсионное удостоверение. — Вы видите: инвалид Отечественной войны.

Кругляков надел очки и долго читал документы Бармина. Потом встал, молча прошелся вдоль стола и снова сел в кресло.

— Да, получилась неувязка. Признаться, я об этих биографических данных Бармина не знал. Документы готовили сельские Советы, а мы им верим, товарищ Шадрин. Хоть это маленькая власть, но она власть. Верим! — Кругляков развел руками.

— Вы должны были это знать. — На слове «должны» Дмитрий сделал ударение. — Вы должны знать также и то, что Бармина, как инвалида Отечественной войны второй группы, получающего пенсию от государства, никто принудительно заставить работать не имеет права. Более того, вторая группа, как правило, освобождается от всех работ. Я говорю об этом вам, как юрист, знакомый с трудовым законодательством.

Кругляков катал по столу ребристый карандаш.

— Простите, где вы работаете?

— В Москве.

— Ваша специальность?

— Следователь прокуратуры.

Эти слова подействовали на Круглякова. Он как-то сразу размяк.

— А в наших местах, позвольте поинтересоваться, в отпуске? У вас что — родные здесь?

— Да, я здешний. Здесь родился, здесь вырос, отсюда был призван в армию. Здесь живет моя семья.

— Позвольте, это не ваш братец недавно нарисовал портрет для клуба?

— Мой. Вы и с ним поступить тоньше не смогли. Парень в портрет вложил всю душу, рисовал его два месяца, а вы с Кирбаем чуть ли не тюрьмой ему пригрозили.

Кругляков взглядом пробежал по раскрытому партийному билету, лежавшему на столе.

— Что вы! Что вы, Дмитрий Георгиевич! Да разве это я? Вы спросите у своего брата. Наоборот! Портрет мне очень понравился! Я с удовольствием повесил бы его у себя в кабинете! Но тут вся загвоздка получилась в том, что у него нет патента на право рисования вождей.

— Патент… — Дмитрий горько улыбнулся. — Нет права. Чтобы обидеть человека, вы опираетесь на право, на закон, на патент. Так почему же вы забыли о законах и о правах, когда решали судьбу Цыплакова и Бармина?

Кругляков повел плечами.

— Частично прошляпили. Я и сам это сейчас вижу. Но там, где рубят дрова, там всегда летят щепки. Это уж закон. Не ошибается тот, кто ничего не делает.

Приободренный Кругляков сел в кресло.

— Живые люди — не щепки. Я к вам среди ночи пришел узнать: думаете ли вы, как секретарь райкома, вмешаться в судьбу Цыплакова и Бармина, если считаете, что была совершена ошибка?

— Что вы имеете в виду? — Кругляков притаился. — Конкретно?

— Немедленно исправить ошибку!

— Каким образом?

— Освободить Цыплакова и Бармина из-под стражи и извиниться перед ними.

— Ну, это вы, товарищ Шадрин, опять хватили через край. Вы руководствуетесь эмоциями, а у нас в руках факты. А факты — это упрямая вещь. Если же на сходе было высказано недостаточно оснований и обвинений по адресу Цыплакова и Бармина, то завтра их в нашем распоряжении будет воз. Да, да, воз!

— Фальсификация? — в упор спросил Шадрин, все еще не желая садиться в кресло, на которое то и дело указывал Кругляков.

— Что вы имеете в виду?

— То, что я видел сегодня на сходе. Голосование было фикцией. Из двухсот присутствующих в зале за предложение Кирбая, когда решалась судьба Бармина, голосовало всего двадцать два человека.

— А против было всего только семь голосов.

Шадрин некоторое время молча смотрел на Круглякова.

— Я еще раз спрашиваю вас, товарищ Кругляков, думаете ли вы, как секретарь райкома, вмешаться в судьбу Бармина и, Цыплакова?

— Это что, простите, угроза или совет?

— Пока это только совет и только предупреждение. Не забывайте также, что вопрос о выселении Цыплакова не рассматривался на колхозном собрании, что Бармин инвалид Отечественной войны второй группы. — Дмитрий взял со стола партбилет, документы Бармина и положил их в карман.

— Что же вы намерены предпринять в противном случае? — настороженно спросил Кругляков.

— Пока об этих безобразиях доведу до сведения обкома партии. Если же и это не поможет, то есть ЦК, есть Москва!

— Ого, как высоко хватили! — Секретарь не то насмешливо, не то шутливо покачал головой. — А вы, я вижу, упорный.

Выйдя из-за стола, Кругляков положил свою короткую руку на плечо Шадрина.

— Вот что, товарищ Шадрин, вы не горячитесь. Я прекрасно понимаю ваше возмущение. Я сам когда-то тоже был молодым. Я думаю, этот вопрос мы решим с Кирбаем в рабочем порядке. Один я вам пока ничего определенного обещать не могу. Заверяю вас только в одном: вы убедили меня, и я, как секретарь райкома партии, сделаю все, чтоб поправить промахи. — Кругляков смолк, о чем-то задумавшись. Потом вздохнул. — А у кого, голубчик, не бывает этих промахов? — И снова показал на кресло. — Садись, в ногах правды нет.

— Спасибо. Я только прошу вас, товарищ Кругляков, вопрос о Цыплакове и Бармине решать как можно быстрее. Иначе нам с вами придется схватиться не на шутку и не на районной орбите.

— Я уже свое сказал, товарищ Шадрин. И если уж вас задел за живое сегодняшний сход, зайдите к Кирбаю и повторите ему то, что сказали мне.

— Хорошо. Я зайду к нему. Только пока никаких практических мер по переселению и по изъятию земельных участков у Бармина и Цыплакова прошу не предпринимать. Вы можете только усугубить свою ошибку. Так и скажите об этом Кирбаю.

На этом разговор закончился.

Шадрин вышел из кабинета секретаря. Стояла тихая ночь. Небо несколько просветлело. Подняв голову, Дмитрий стал искать Большую Медведицу. Как и десять и двадцать лет назад, перевернутым ковшом она висела над уснувшим селом, над школой, где он давным-давно из букв учился складывать первые слова «мама», «папа», «мама моет раму».

С набежавшим ветерком донеслись запахи камышистых озер с трясиной, пахнуло лабзой и кувшинками, которые в Сибири зовут огурчиками.

Домой Дмитрий вернулся поздно, когда пропели первые петухи. В разноголосом петушином хоре он узнал голос и своего огненно-красного, с зеленовато-бурой шеей крепконогого боевика. По тусклому свету, сочившемуся из кухонного окна, Дмитрий понял, что мать еще не спала: привернула коптюшку и ждала его.

Захаровна встретила сына молча, подала ему на стол ужин и ушла в горенку. По лицу сына она поняла, что ему сейчас не до разговоров.

Дмитрий выпил стакан молока и направился в чулан, не дотронувшись до хлеба.

Мать наблюдала из горенки.

— Что такой сердитый? Там пироги в решете, полотенцем накрыты.

— Спасибо, мама. Я не хочу, Сашка пришел?

— Да нет еще. То всегда приходил в десятом часу, а тут скоро светать будет, а его все нет.

Во дворе залаял Пират.

— Вот, кажется, и он! — Захаровна настороженно подняла голову, прислушиваясь. — По походке чую.

В дверь сенок постучали.

— Я так и знала, легкий на поминке.

Мать пошла открывать дверь.

Сашка вошел хмурый, чем-то расстроенный.

— Что с тобой? — спросила Захаровна.

— Гараську и Цыплакова жалко.

— Чего они?

— Как привели со схода, Гараська упал на землю и целый час рыдал, как малый ребенок. А Цыплаков уже второй день ничего не ест. Все, что приносит жена, отдает другим или отправляет назад.

Больше Дмитрий ни о чем не стал расспрашивать Сашку.

XV

На солнечном квадрате пола, перекатываясь клубком, котенок играл с бахромой зеленой филейной скатерти, которую Дмитрий помнил с самого раннего детства. Ножная швейная машинка «Зингер» выглядела жалкой, старой и очень маленькой. Раньше, когда детям запрещалось близко подходить к машинке, она казалась большой, сложной, непонятной. Дмитрию стало жалко того безвозвратно ушедшего с годами детского чувства тайного преклонения перед вещами, которые были доступны только взрослым.

На кухне хлопотала мать. Прислушиваясь к доносившимся до его слуха звукам, Дмитрий, догадался, что мать вынимает из печки хлеб. В ноздрях защекотал знакомый горячий запашок чуть подгоревшей на поду нижней корки. Дмитрий закрыл глаза. Через минуту ему уже казалось, что не было за плечами ни войны, ни Москвы, ни всего того, что легло между сегодняшним и тем днем, когда он в дождливый осенний день вместе со своим дружком Семеном Реутовым покинул родную станцию. Как и десять лет назад, шныряла по кухне заскочившая из сеней курица. Даже кудахтанье ее и то, кажется, не изменилось. Все с тем же неизменным «Кшы, проклятая!» гонялась за курицей мать, а та, треща крыльями, бросалась из угла в угол, пока не вылетала в сенки. Огромный чугун со щами все так же шершаво скреб горячий под. Докатив чугун на катке до чувала, мать двигала его уже упором в днище. Каждый звук, стук, скрежеток, доносившийся из кухни, Дмитрию рисовал зримую картину труда домохозяйки. А вот чугунно ахнула сковорода. Очевидно, она горячая. Мать схватила ее голыми руками и, не донеся до лавки, бросила. Потом загудел каток. Это задвигают в печь чугун.

Дмитрий встал, до пояса умылся холодной водой и вышел во двор. День обещал быть знойным, душным. Помахивая тонкой хворостинкой, к дому Шадриных свернула молоденькая, лет восемнадцати, девушка. У ворот она остановилась.

— Вы будете Дмитрий Георгиевич Шадрин?

— Я. — Дмитрий привстал с пенька и отряхнул мелкие щепки, приставшие к брюкам.

— Вам записочка.

— От кого?

— А там написано.

Дмитрий разорвал конверт. На листе бумаги от руки было написано твердым, слегка наклонным почерком:

«Товарищ Шадрин! Вам необходимо зайти в райотдел МГБ. Желательно сегодня к 12.00. Майор Кирбай».

— Кто вы будете?

— Я курьер, — смущенно ответила девушка.

— Передайте Кирбаю, что я приду.

Глядя вслед удаляющейся девушке, Дмитрий подумал: «Какая красавица! В Москве ее давно бы закружили кинорежиссеры, а здесь она на побегушках».

Словно чувствуя, что сзади на нее смотрят, девушка шла как-то неестественно прямо, будто по жердочке, перекинутой через глубокий овраг, и еле касалась ступнями земли.

«Глупенькая, даже не знает, насколько она красива! А может быть, это и хорошо», — подумал Шадрин.

Подошел дед Евстигней. Глядя из-под ладони вслед удаляющейся девушке, он спросил:

— Что, Митяшка, уже облюбовал? — И, по-молодому кашлянув, добавил: — Хороша, хороша ягодка! В самый раз только замуж отдавать. Такая всем ублаготворит. Гляди, как струнка, идет. Не идет, а танцует… Вот бы прихватить тебе в Москву нашенскую, она любой москвичке нос утрет!

— Говорите, утрет?

— О!.. Да еще как утрет! — Дед Евстигней махнул рукой. — Москву я знаю. Когда гнали нас на германскую, стояли в Москве боле месяца. Похаживали мы и к бабенкам, нечего греха таить. Хочь крадучись, но похаживали. И что я тебе скажу — тонконогие они, и пальцы у них длинные-длинные, срамота одна! — Евстигней плюнул. — Не люблю я городских. А об московских и говорить нечего. Хочешь, покажу тебе свою внучку? Наськой зовут. В сельпо продавцом работает. Девка — кровь с молоком. По домашности такая, что все в руках горит.

— Сколько ей лет-то?

— Восемнадцать. Самый раз выдавать.

— О, дед, я для нее уже стар. Мне двадцать восемь. Куда же я против нее гожусь?

— Да ты не боись, годишься! Ты только не робей, побойчей держи себя, а там я скажу тебе точно, что пондравишься. Девки смелых любят. А что годы твои, то ты тоже не боись.

— Это конечно, только я-то не смелый. Да потом в Москве у меня есть жена.

— Жена?.. — Дед сердито сплюнул и поднял на Дмитрия глаза. — А какого же ты дьявола глаза лупишь на молоденьких девок да меня, старого дурака, в грех вводишь?!

— А того дьявола, дед Евстигней, что и ты, когда в германскую стоял в Москве… то того… поди, женатый был.

Дед хитровато погрозил пальцем.

— Ишь ты, сукин сын, говорун какой! Ну и говорун! В карман за словом не полезешь. Научился в Москве на собак брехать! Палец в рот не клади.

— А то как же, деда? Москва — она большая. — Мягко коснувшись плеча Евстигнея, Дмитрий добавил: — Ну ладно, дедунь, я сейчас по делам иду в центр. На днях уезжаю. Заходи провожать. Найдется чарка.

— Спасибочко! — Дед снял фуражку и склонил седую, как снег, голову. — Зайду обязательно. Только ты тогда кликни меня, Митяшка, а то я сам-то и не услежу.

— Хорошо, хорошо, кликну, — уже на ходу ответил Дмитрий.

XVI

Пол в кабинете Кирбая устлан большим толстым ковром, который, по слухам, был конфискован в тридцать седьмом году у репрессированного инженера. За спиной майора, над головой, висел в добротной дубовой раме портрет министра государственной безопасности Берия. На просторном столе с резными точеными краями лежали три синие папки и стоял свинцовый чернильный прибор. В углу стоял высокий несгораемый сейф, в замке которого висела связка ключей. Прямо перед столом друг против друга стояли два жестких стула с высокими спинками. Больше в кабинете мебели не было.

Майор посмотрел на часы и нажал кнопку. Почти в ту же секунду в кабинет вошел дежурный старшина.

— Слушаю вас, товарищ майор!

— Шадрина вызвали на сколько часов?

— На двенадцать ноль-ночь, товарищ майор.

— Что же это их светлость опаздывает?

— Не знаю, товарищ майор! — вытянувшись, отвечал старшина.

— Доложите, как придет.

— Есть!

Старшина вышел. Как только захлопнулась за ним дверь, Кирбай позвонил в райком комсомола.

— Дайте мне Реутова! Ах, это сам Реутов? Ну и прекрасно, прекрасно! Что-то у вас, голубчик, вчера нервишки разыгрались?

Кирбай сонно зевнул и, с неохотой выслушивая Реутова, лениво качал головой. Потом он оживился.

— Что вы говорите?! Демократия? Ай-ай-ай!.. — Майор кисло улыбнулся и закрыл глаза. — Что такое демократия, я уже знал тогда, когда вы, товарищ секретарь райкома комсомола, ходили под стол пешком. Вам это ясно? — И уже более раздраженно, как-то сразу прогнав сонливость, продолжал: — Ваше счастье, что случилось это в конце схода и что о причине вашего исчезновения, кроме меня, никто не знает… Что? Что бы было в противном случае? А была бы очень пренеприятная вещь: срыв политической кампании государственного значения. И боже упаси, если б кто-нибудь последовал вашему примеру и покинул сход!

В кабинет вошел дежурный старшина.

— Товарищ майор, прибыл Шадрин!

— Пригласите.

Кирбай бросил телефонную трубку, не закончив разговора с Реутовым.

Дмитрий вошел в кабинет и, поздоровавшись, неторопливо прошел к столу.

— Прошу садиться. — Кирбай сделал почтительный жест в сторону свободного стула.

— Благодарю. — Шадрин сел и взглядом остановился на портрете Берия.

— Вы здешний, товарищ Шадрин?

— Да, здешний.

— Ваши документы?

Дмитрий подал паспорт и отпускное удостоверение. Кирбай внимательно просмотрел их, вернул документы обратно и устало покачал головой.

— Тем горше становится, когда видишь, что так ведет себя член партии, да еще юрист по профессии.

— Я вас не понимаю.

— Вы меня прекрасно понимаете, товарищ Шадрин. Давайте начистоту. Скажите, зачем вам понадобилось на сходе просить слова? Чтобы встать на защиту нетрудовых элементов, которые были осуждены сходом?

— Вы имеете в виду Бармина и Цыплакова?

— Да, я имею в виду их.

— Я с вами не согласен.

— А именно?

— То, что я видел на сходе, было верхом беззакония и позорного насилия. Мне не хочется повторять то, что сегодня ночью пришлось высказать второму секретарю райкома партии.

— Почему же вы не хотите повториться?

— Вам будет скучно слушать дважды одно и то же. Ну, если вам так хочется — я повторюсь. — Шадрин выложил на стол пенсионное удостоверение Бармина, его орденскую книжку и, не глядя на майора, повторил все, что он ночью высказал Круглякову.

Пока Дмитрий говорил, Кирбай не проронил ни слова, ни разу не перебил. Только левая бровь его, выгибаясь крутой дугой, выдавала волнение.

— Вы кончили? — стараясь быть спокойным, спросил майор.

— Да, я кончил.

— Так вот, товарищ Шадрин, все, что вы сказали, это не больше не меньше, как мальчишество, как вмешательство не в свои дела. Вы что думаете — я не знаю, что Бармин — инвалид Отечественной войны? Знаю. Бармин здоров, как лошадь. Он нас с вами еще переживет, а вы вздумали опекать его. Если б вы знали, кого защищаете! — Кирбай покачал головой. — Пьяницу, дебошира, хулигана!.. От него весь район стонет!

— Этого я не знаю. По крайней мере, этого никто не высказал на сходе.

— Прежде чем вступаться в дела, нужно их знать, товарищ Шадрин. Тем более, не мне вас учить, вы сами юрист.

— Зачем вы меня пригласили, товарищ майор?

— Я вас вызвал, а не пригласил.

— Пожалуйста.

Кирбай откинулся в кресле, взвешивая взглядом своего собеседника.

— Шадрин Николай Спиридонович, случайно, не доводится вам родственником?

В прищуре глаз майора Дмитрий заметил нетерпеливое ожидание.

— Да, он мне доводится двоюродным дядей по отцу.

— В каком году он репрессирован как враг народа?

— В тридцать седьмом.

— Вы его помните?

— Очень смутно.

— А в анкете при поступлении в партию и при поступлении в университет вы указали эту биографическую деталь?

— В анкете?.. — спросил Шадрин. Сейчас он не помнит, писал ли он или не писал о двоюродном дяде в биографии и анкете. В одном он был твердо уверен: на все вопросы анкеты он ответил правду.

— Странно… Странно… — Майор пробарабанил пухлыми пальцами о стол. — Даже очень странно. А при окончании университета, когда оформлялись на работу, тоже упомянули своего дядю?

— Это что — допрос?

— Нет, это не допрос. Это самое обычное рабочее выяснение некоторых биографических моментов, которыми я занимаюсь по роду своей профессии.

— Так зачем же вам понадобились мои анкетные данные?

— Чтобы знать, что за человек, вернее, какова политическая физиономия человека, который разжигает в сельском населении недовольство местными органами власти и тем самым в какой-то степени срывает мероприятие государственного значения.

Шадрин встал.

— Может быть, мы на этом закончим наш разговор.

— Зачем же так горячиться? Садитесь, пожалуйста. Наш разговор только начинается.

— Что вы от меня хотите? Зачем вы меня вызвали?

Встал и майор.

— Что я от вас хочу? — Кирбай потушил папиросу, словно ввинчивая ее в дно свинцовой пепельницы. — Я хочу от вас, чтобы вы не ходили по райкомам и не дискредитировали решение, принятое районным сходом! Вы что — против Указа Президиума Верховного Совета СССР.

— Дешевый и грубый прием! — Шадрин желчно улыбнулся.

— Я спрашиваю вас, — тихо и вкрадчиво проговорил Кирбай, — вы не против Указа Президиума Верховного Совета СССР?

— Нет, я не против Указа. Я против беззакония, которое допускают некоторые местные власти. В частности и в большей степени вы.

Наклонившись над столом, Кирбай тихо, словно по секрету, сказал:

— Кстати, ваш двоюродный дядя, которого, если вам верить, вы не забываете упоминать в анкетах, тоже начинал с этого. Вначале он был недоволен работой некоторых представителей местной власти. Не лучше ли вам поубавить спесь и заняться своими прямыми делами там, в Москве?

— Это что, угроза? — На бледном лице Шадрина застыло подобие улыбки.

— Нет, это всего-навсего предупреждение, за которым, если вы не измените свое поведение, могут последовать соответствующие меры.

— Если не секрет, то какие? Чтобы я знал, чего мне следует опасаться.

— Вы многого хотите, гражданин Шадрин. Пока что не рекомендую вам только одно: пить вместе с ходатаями и их родственниками. Для столичного юриста это не совсем солидно. Хотя, правда, прямой взяткой это еще нельзя назвать, но, кажется, один литературный герой брал и щенками… Вы это, очевидно, проходили в школе на уроках литературы?

— Спасибо за совет и за предупреждение. Мне можно идти? — подчеркнуто вежливо спросил Шадрин, хотя за этой вежливостью поднималась глубинная ярость, которая, если ее не сдержать, с минуты на минуту могла прорваться наружу.

— Перед вашим уходом я только хотел поинтересоваться, товарищ Шадрин, чего вы в конце концов хотите? — На одутловатых щеках Кирбая играл неровный румянец: на таких твердых собеседников он уже давненько не наталкивался.

— Чего я хочу?

— Да!

Сквозь серые, твердо сжатые губы Дмитрий процедил:

— Я хочу, чтобы вы немедленно выпустили Бармина и Цыплакова. Более того, я хочу, чтобы вы нашли приличную, не дискредитирующую вас форму извиниться перед ними.

Внешне Шадрин выглядел удивительно спокойным и вызывающе невозмутимым, хотя это спокойствие стоило ему больших усилий.

— И все?

— Пока все.

— Чего же тогда придется ожидать нам, бедной периферийной темноте, если мы не выполним этот ваш столичный ультиматум? — Кирбай заливисто захохотал.

Этот смех покоробил Шадрина.

— Просветление вам наведет Москва.

Дмитрий повернулся и, не попрощавшись, направился к дверям.

— Одну минуточку, товарищ Шадрин!

Майор поспешно вышел из-за стола и жестом остановил Дмитрия почти у самого порога. Заложив за борт кителя руку, он широко расставил ноги и, в упор вглядываясь в глаза Шадрина, почти прошептал:

— Теперь слушайте мой ультиматум. Не забывайте о своем двоюродном дяде, который, между нами говоря, когда-то прошел через мои руки. У него характерец был не слабее вашего. Обкатали. Это во-первых. Во-вторых, вспомните получше: все ли в порядке в ваших биографических анкетах? До конца ли вы искренни и не придется ли мне отвечать на кое-какие вопросы этой анкеты? В-третьих, ваша адвокатура относительно Бармина не бескорыстна в материальном отношении. К нам поступили кое-какие сведения. Проверить их, подтвердить и подвести под соответствующую юридическую норму не так уж трудно.

Кирбай замолк.

— И это все?

— Пока что все.

— Что в противном случае угрожает, как вы выразились, столичному выскочке, если он встанет поперек порочных решений некоторых представителей местных властей?

— Он увязнет обеими ногами в периферийной тряси не и никогда больше не увидит Москвы. Остальное вы домыслите сами — вы же юрист и, кажется, не дурак.

С минуту Шадрин и Кирбай молча стояли друг против друга, скрестив ненавидящие взгляды. Первым заговорил Шадрин.

— Я принимаю этот ультиматум, майор! А вы… — Шадрин желчно улыбнулся и пристальным взглядом смерил с головы до ног Кирбая — вы ко всему прочему и подлец! Таких бы я без сожаления ставил к стенке. И я уверен, что это время придет. Вы еще будете расплачиваться за тридцать седьмой и тридцать восьмой годы.

Круто повернувшись, Шадрин хлопнул дверью.

Его никто не окликнул, никто не остановил. Его трясло, как в лихорадке.

Дойдя до раймага, он купил пачку «Беломора» и искурил подряд три папиросы. Почувствовав головокружение, присел на лавочке в молоденьком сквере против клуба.

«Да… Тут, пожалуй, придется идти на тяжелый и продолжительный штурм. Кирбай — это не одиночный боец, которого с криком «ура» можно поддеть на штык и бросить через себя. Здесь предстоит осада. И как в атаке: сделал первый шаг — не вздумай ложиться. Отступать — смертельно».

XVII

Вторая половина дня прошла в сборах. Больше часа Дмитрий писал письмо на имя первого секретаря обкома партии. Копию решил направить областному прокурору. Когда закончил, то внимательно перечитал написанное и вычеркнул несколько фраз. «Чем короче, тем убедительнее». Эту истину он постиг, будучи на следовательской практике в прокуратуре, где пришлось перечитать целые кипы заявлений от граждан.

Переписал начисто жалобу, сложил ее вчетверо и всунул под обложку партийного билета. Волновал предстоящий разговор в обкоме, где на пути к первому секретарю наверняка встанут инструкторы и помощники. Он во что бы то ни стало должен добиться личного приема.

Расхаживая по горенке, Дмитрий мысленно слагал первые фразы, с которыми он обратится к секретарю обкома. «Главное — не размениваться на мелочи! Главное не утопить в этих мелочах самое существенное, важное! И факты. Только факты!.. А после разговора обязательно оставить письменную жалобу. Устная беседа хороша, но что написано пером, то не вырубишь топором».

Для матери отъезд Дмитрия в город был неожиданным. Вначале она, грешным делом, подумала, что за неделю сыну надоело дома и он решил поехать погостить к тетке в Новосибирск. Когда же Дмитрий убедил ее, что он едет всего на один день и не в гости, а по делам, она не стала допытываться зачем и принялась собирать сына в дорогу.

На скорые поезда, которые всего лишь на одну-две минуты останавливались на маленькой станции, билетов не давали. Чтобы бесполезно не торчать ночь на станции, Дмитрий решил ехать с вечерним поездом, который за свою неторопливость и особую любовь ко всем столбам и мелким разъездам почему-то прозвали «пятьсот веселым».

— Садись, похлебай на дорожку куриного бульона, — сказала Захаровна, доставая из печки глиняный горшок.

— Зачем вы зарубили курицу, ведь она несется?

— А с чем же ты поедешь? — точно оправдываясь, ответила мать.

«Эх, мама, мама!.. — хотелось сказать Дмитрию. — Когда же ты доживешь до таких дней, когда сыновья твои смогут хоть в сотой доле ответить на твою заботу и ласку? Ведь только подумать: двадцать восемь лет, а она нянчится со мной, как с маленьким ребенком. Курица, бульон, парное молочко, пуховая подушка…»

Дмитрий ел с аппетитом, а мать, тайком поглядывая на него, радовалась, что угодила. Ей всегда казалось, что старший сын худ. И, словно прочитав ее мысль, Дмитрий встал из-за стола, отпустил на одну дырку брючный ремень.

— Я начинаю безобразно толстеть. Это никуда не годится. Ты меня просто закормила.

Для матери, пожалуй, это было и высшей похвалой и самой милой шуткой.

— Не говори чего не следует-то, на-ка вот блинцов с творожком съешь, гляди, какие румяные!

Чтобы не обижать мать, Дмитрий съел два блинца. Он даже не заметил, как за спиной его бесшумно появился Васька Чобот. Усевшись на пороге, он молча наблюдал, как обедал старший Шадрин. Когда тот заговорил о полноте, Чобот протянул с порога:

— А ты, дядь Мить, в бане парься!

— Что? — Дмитрий всем корпусом повернулся на стуле.

Чобот вскочил с порога.

— Я говорю, ты в бане парься. Вот бабка Бородиниха всегда так делает. Как станет ей от жира тяжело ходить, она сядет на полдня в бане, а жир из нее так и вытекает, так и вытапливается.

Заметив Чобота, Захаровна погрозила ему гусиным крылом, которым она сметала со стола хлебные крошки.

— Опять пришел, окаянный! Сейчас, как есть, мать прилетит и скажет, что привадили. Лучше уходи с богом, от скандала подальше.

Васька неохотно вышел из сеней, по пути бурча:

— Я к дяде Саше пришел. Он мне обещал кнут сплесть.

— Из чего? — окликнул Чобота Дмитрий.

— Из ремней.

— А ну, где у тебя ремни?

Чобот вытащил из-за пазухи сложенный вчетверо широкий сыромятный чересседельник.

— Где взял?

Чобот покраснел и отступил на шаг.

— Нашел.

— Где нашел?

— Вон там, — он показал рукой в сторону трех телег, стоявших на улице перед палисадником Ионовых. Привязанные за поводья лошади похрустывали овес.

— Это же чересседельник, Чобот! Ты ведь украл его!

Чобот отступил еще на несколько шагов. Видя, что лицо Дмитрия стало еще суровее, он стреканул со двора Шадриных.

Дмитрий отнес чересседельник хозяину, но воришку выдавать не стал и свалил весь грех на несмышленного соседского мальчишку.

Сказав матери, что идет прогуляться к озеру, Дмитрий вышел огородами на выгон, пересек пустынный базар, где между прилавками сновали стайками вездесущие воробьи, и направился в сторону ряма.

Озеро, окаймленное зеленовато-дымчатым рямом, издали казалось синим. Каждая тропка, каждый бугорок Дмитрию был здесь знаком. Не умиление, не радость и, конечно, не восторг наполняли все его существо. Грусть… Тихая, глубокая грусть сосала душу и точно нашептывала: «Прощайся со всем этим… Тебя ждут каменные города… Пожар огненных разноцветных реклам, комфортабельные автомобили, столичное метро… Важные люди… А мы что? Мы жалкие бугорки и канавки. На нас растет полынь, да полевые ромашки, да васильки. Вот и вся красота наша. А ведь когда-то и мы были хороши. Когда-то и к нам ты бегал по весне и рвал первые подснежники… Мы помним тебя еще босоногим мальчишкой с цыпками на ногах, когда ты с ребятишками играл здесь в лапту и по дороге на озеро скакал с товарищами вперегонки… Мы все помним, хоть и сказать не можем, потому что нет у нас языка… А вот эту опушку не забыл ли ты? На ней вы расстреливали «пленных», когда играли в военную игру. Помнишь, как однажды поставили тебя спиной к осине на расстрел, как подоспевшие «красные» спасли тебя от казни, и ты за храбрость, что не хотел выдавать своих, получил орден Красного Знамени, сделанный из красной тряпицы. Мы даже помним, как пионерским галстуком перевязывал тебе «раны» твой лучший друг — «однополчанин». Разве ты забыл его? Его звали Леней Ракитиным. Отчаянный и честный был мальчик. А сейчас его уже нет в живых, он остался лежать под Касторной в сорок втором году. Мы не видели, как он погиб, но мы знаем, что такие, как Леня Ракитин, погибают мужественно… А вот в этой рощице ты вместе с братишкой Сашей ломал березовые веники. В густой траве, в осоке, куда никогда не попадает солнце, вы искали куманику, и когда находили ягоду, то бежали друг к другу показывать… Помнит тебя и озеро. Ты слышишь, как оно бьется о торфяной берег и всхлипывает? На берегу его в трауре поникли камыши. Ты прислушайся — это озеро потихоньку рыдает. Ему тоже грустно, что на берегах его уже не будет звучать твой мальчишеский смех, не будет за вами гоняться рыбак старик Кондрат Рюшкин, из сетей которого вы однажды вытащили на уху дюжину карасей…»

Дмитрий сел на высокую кочку, поросшую брусничником, смотрел вдаль, туда, где зеленела кайма далекого горизонта. Он слушал, как тоскует серое немое озеро, мягко тычась в торфяной берег своими покатыми литыми волнами.

«Хорошо женщинам — они могут плакать, когда на них накатывается тоска. Поплачет — и легче. А тут хоть впору завыть, пока никто не слышит, — да не можешь…»

Дмитрий разделся и вошел в воду.

Он плыл, перевернувшись на спину. Когда-то в детстве, кажется в девятом классе, он переплывал озеро поперек. А ширина его, как говорили местные рыбаки, больше двух километров.

Чтобы не сбиться с курса и не вилять, Дмитрий взял за ориентир неподвижно застывшую над головой пепельную тучку, похожую на овчинку белого ягненка. Ритмично поднимая и опуская руки, он плыл, плыл… Ни о чем не думалось. Наступали минуты, когда Дмитрий забывал, что он плывет, что он в воде, что пора повернуть к берегу. Взгляд его приковала светло-серая овчинка в голубом небе.

Так прошло минут двадцать, пока Дмитрия, наконец, не обожгла беспокойная мысль: «А что, если судорога сведет ногу?» Это и раньше всегда его пугало при дальних заплывах, хотя за всю жизнь только раз ногу Дмитрия сводила судорога, и то не в воде, а ночью, во сне. Слышал он и от других, как тонули от судороги опытные и сильные пловцы.

Дмитрий повернул назад и поплыл саженками. Берег был далеко. Первый раз он купается в озере один. Первый раз на него напал необъяснимый страх. Почти на полкорпуса выскакивая из воды, он все стремительнее и сильнее выбрасывал вперед руки. Но вот, наконец, недалек и берег.

Из воды вышел, пошатываясь. Сердце билось сильными толчками, как после продолжительного быстрого бега. «Стареем понемногу… Страхи в воде, сердцебиение, одышка…»

Дмитрий долго еще бродил по берегу, пробовал вытащить затонувшую старую плоскодонку, на треть торчавшую из воды. Но одному ему не под силу оказалась набухшая лодка, бросил ее и направился по тропинке к селу.

Смолистый запах багульника, смешанный с винным настоем перепрелого мха, щекотал ноздри, бодрил. На опушку леса Дмитрий вышел облегченный, ощущая прилив свежих сил и желание пробежаться.

Когда подходил к своему огороду, в грядках моркови бабки Меркуловны увидел Ваську Чобота.

«Вот пострел, забрался!» — подумал Дмитрий и, подняв под ногами ком сырой земли, запустил его в Чобота. И громко свистнул, улюлюкая.

Увидев Дмитрия, Чобот с быстротой кошки нырнул в буйную ботву картофеля, из которой поднимались широколистные подсолнухи. Дмитрий видел, как Чобот по-пластунски полз к своему огороду.

— Держите его, держите! — кричал Дмитрий, хлопая в ладоши.

Чобот исчез в одно мгновение, точно растаял. Только подходя к изгороди, Дмитрий с бугра заметил глубокую, буйно заросшую лебедой канаву, которая разделяла огороды Васьки Чобота и бабки Меркуловны. «Вон ты куда юркнул, Чобот», — подумал Дмитрий.

Вечером вернулся Сашка. Он был возбужден и, судя по прерывистому дыханию, долго бежал.

— Опять что-нибудь стряслось? — тревожно спросила Захаровна.

Сашка махнул рукой и принялся дрожащими пальцами сворачивать самокрутку.

— Где Митяшка?

На голос брата из горенки вышел Дмитрий.

— Что с тобой?

— Выпустили!

— Кого выпустили?

— Гараську, Цыплакова и Федосова.

— Кто выпустил?

— Сам Кирбай. Пришел в третьем часу с Кругляковым. По одному вызвали троих и велели идти домой.

— А кто такой Федосов?

— Из Бухтарлинки, тоже ни за что упекли.

— Ты слышал, о чем с ними разговаривали?

— Майор — тот особенно не разглагольствовал, а Кругляков юлил, как таракан на горячей сковороде. Всю вину валил на председателей сельсоветов, дескать, те их понапрасну записали в списки, а они вот разобрались как следует и решили троих отпустить.

Дмитрий почувствовал, как к щекам его приливает кровь. Буйная радость рвалась наружу, но он сдерживал себя. Ему хотелось схватить Сашку в охапку, закружить вокруг себя, но он притушил этот порыв ребячества.

— Мама, поездку в город отставить!

Захаровна ничего не понимала. Она знала, что такое скоропалительное решение не ездить в город Дмитрием было принято в связи с новостью, которую только что сообщил Сашка. Но связать два этих момента не могла. Стоя посреди кухни, она недоуменно моргала глазами, пока, наконец, на ум ей не пришел вчерашний разговор о зяте Филиппка Герасиме Бармине.

Только теперь она поняла, зачем собирался сын в Новосибирск.

— Вот и хорошо, вот и дома посидишь, чего там не видал в городе-то — пыль да шум. Чай, в Москве этой невидали хватает.

— Курицу вот только зря загубили! Сколько бы за лето она нанесла!.. — Дмитрий огорченно покачал головой. — Поторопились.

И вдруг Дмитрий заметил, как по лицу матери проплыли серые тени, оно как-то сразу исказилось в немом испуге.

— О, господи Иисусе-Христе!.. Зачем это он к нам подкатил? — Захаровна перекрестилась.

Через распахнутое окно Дмитрий увидел, как к перекладине ворот Кирбай привязывал повод. Чистокровный рысак, запряженный в легкую глянцевито блестевшую черную пролетку, не стоял на месте. На круто поставленной морде вороного была надета уздечка с медным, до блеска надраенным набором. Всхрапывая, конь бил копытом о землю.

Сашка побледнел и вышел в сенки. Он со страхом вспомнил о портрете, о патенте, которого у него нет.

Портрет висел в горенке на самом видном месте.

Пират с могучим грудным рыканьем кинулся на незнакомца.

Дмитрий вышел во двор. То ли пес его испугал, то ли многое пришлось передумать Кирбаю за эти несколько часов, но это уже был не тот непреклонный человек, который так недавно Шадрину казался жестоким и опасным. У калитки стоял улыбчивый, седеющий толстяк. Не решаясь проходить во двор, он от души ругался:

— Да убери ты этого шайтана! Это же не собака, а чистый лев! И где ты только такого раздобыл? Он на волка пойдет, не струсит. А лапищи-то, лапищи какие!..

Дмитрий проводил майора в избу.

Отдуваясь и вытирая со лба пот, Кирбай попросил воды. Захаровна хлопотливо кинулась за чистым стаканом.

— Не нужно, Захаровна, давай из ковша. Мы люди негордые, к нам никакая зараза не пристает.

Руки Захаровны тряслись, когда она подавала Кирбаю воду. «Господи! За что это он меня по отчеству величает?..»

Кирбай выпил целый ковш и аппетитно крякнул.

— Ну и жарища проклятая! А я к тебе, Георгиевич…

По этому «к тебе» Дмитрий понял все. Теперь Кирбай ему показался даже жалким.

— Я вас слушаю.

Кирбай сел на сундук и, хлопнув рукояткой кнута по голенищу, простодушно сказал:

— А ты был прав!

— В чем?

— Зря я поверил председателям сельсоветов. Ведь вот канальи, даже через колхозные собрания не пропустили. Взять хотя бы Цыплакова. Бабы подрались из-за огорода, он возьми и объяви бедному мужичонке хазават. Чуть не съел. А этот растяпа Самойлов, тоже мне, прислал инвалида второй группы.

— Как его фамилия?

— Федосов, из Бухтарлинки.

— А Бармин Герасим?

— Отпустил и Бармина… — Кирбай махнул рукой. — Правда, этого отпустил только из уважения к тебе, Георгиевич. А так, если честно разобраться, — давно Колыма о нем плачет.

Кирбай встал, прошелся по кухне, постучал кнутовищем по сундуку. И тоном, словно между ними никогда не было недомолвок, сказал:

— Но все это поправимо и уже поправили. Это, как говорят немцы, плюсквамперфект. А нас интересует футурум, будущее. Тебе нужно отдыхать. Ведь не на баталии же сюда приехал. Дай голове отдохнуть от Москвы. Поди, своих забот полный рот. Завтра открывается охота. Не махнуть ли нам денька на три в Бухтарлинку? Там утья — тучи! Сами так и прут под ружье.

Этот неожиданный перелом в Кирбае, который еще сегодня утром грозил ему чуть ли не тюрьмой, смутил Дмитрия.

— Я бы с удовольствием, но у меня нет ружья.

Кирбай оживился.

— За этим дело не встанет. У меня их три. Припасы уже готовы, чучела и кряквы тоже на ходу.

— Спасибо, но я не могу. Дня на два я собирался съездить в город. А потом не такой уж я заядлый охотник, чтобы ходить с вами в паре. До войны два раза приходилось бродить по болотам — вот и весь мой охотничий стаж.

— В Бухтарлинке уток можно бить из рогаток! — попробовал уговаривать Кирбай. — Там местные ребятишки жарят по ним из самопалов.

Сашка, краем уха подслушивающий из сеней разговор брата с Кирбаем, от счастья был на седьмом небе. Все эти две недели после посещения райкома он со дня на день ждал, что за ним приедут или его вызовут куда следует.

— Как же вы теперь будете отменять решение схода? — спросил Шадрин.

— Что-нибудь будем делать. Лошадь об четырех ногах, и та спотыкается. Помнишь, у Ленина сказано: умен тот, кто делает ошибки не очень существенные, и кто умеет легко и быстро исправлять их. — Приободрившись оттого, что нашел надежный щит, Кирбай захохотал. — Мы тоже, брат, на периферии марксизм-ленинизм изучаем.

— Это хорошо, что так случилось… — неопределенно ответил Дмитрий, стараясь не встречаться взглядом с Кирбаем. В течение всего разговора он чувствовал неловкость.

— Ну так как — мир? — Улыбка Кирбая была кривой, он словно прицеливался.

Дмитрий пожал плечами.

— Я не из тех, кто сквалыжничает и помнит обиды. Но… кое-что все-таки трудно забыть.

— Ну, это ты брось! Это уж ты, Георгиевич, в злопамятство ударился! В нашей работе иногда таких чертей наломаешь, что потом одумаешься — аж жуть берет. Хоть головой об стенку бейся. Вот и тут так получилось. — Кирбай снова хохотнул и похлопал по плечу Дмитрия. — А ты тоже хорош! Напоследок мне такого леща закатил, что я даже зашатался. Потолок в кабинете показался с овчинку. Такого вовек не слышал ни от кого.

Дмитрий стоял у окна. Барабаня ногтями о стекло, он наблюдал, как вороной рысак роет копытом землю. Выросший словно из-под земли Васька Чобот уже ощупывал резиновые шины колес.

— Некоторых своих слов, товарищ Майор, я взять назад не могу. За приглашение на охоту еще раз спасибо, но ехать мне нельзя. Через три дня уезжаю.

— Далеко?

— В Москву. Ждет работа. Выбрался всего на неделю из-за болезни матери.

Кирбай еще раз прошелся по кухне, выпил полковша воды, сел на сундук.

— С охотой, Георгиевич, ты как хочешь, а с этим самым… Если я хватил через край, ты, конечно, забудь. Это я говорю чистосердечно. Накалил ты меня здорово, вот я и приплел тут ни к селу ни к городу и дядю твоего, и всякую чертовщину.

Жалким показался Дмитрию Кирбай. Ему хотелось как можно скорее расстаться с этим человеком. Но тот сидел, не собираясь уходить.

— В Москве хочешь докладывать?

— Хотел. Даже написал рапорт. Вот он. — Шадрин достал из грудного кармана листы, которые он тут же бережно свернул и положил в карман.

— А сейчас?

— Сейчас воздержусь.

Кирбай встал.

— Зря, совсем зря. Помнить зло — это не по-партийному. Это походит на месть. Я к тебе от чистого сердца приехал, а ты все камень за пазухой держишь.

— Я же вам сказал, что о ваших ошибках, которые вы вовремя исправили, доводить до сведения ЦК я не собираюсь. Но забыть то, что вы мне сказали сегодня, не могу. Как хотите, а не могу!

В дверь постучали. И тут же, не дожидаясь ответа, в избу вошел Семен Реутов. Судя по его удивленным глазам и той растерянности, которая была запечатлена во всем его облике, Дмитрий решил, что Семен шел огородами и из-за высокого тына, затянутого буйным хмелем, не заметил кирбаевского жеребца, привязанного к воротам. А вороного его и легкую пролетку на селе знали все.

— Здравствуйте, — нерешительно поздоровался Семен, остановившись у порога. — Не помешал?

— Милости прошу! — Дмитрий шагнул навстречу Семену и крепко пожал ему руку.

— Что, не ожидал здесь встретить? — добродушно улыбаясь, спросил Кирбай.

— Честно признаться — не ожидал.

— Ехал мимо и заехал к Георгиевичу. Приглашаю на охоту. Посмотреть хочу, как москвичи влет бьют. Да вот никак не уговорю. Все не отоспится. Ты как сам-то, думаешь завтра пойти?

— Да зарядил десятка четыре, вечерком думаю полазить по камышам.

— Чего там по камышам! Давай втроем махнем в Бухтарлинку.

— В Бухтарлинку? — Семен вопросительно посмотрел на Дмитрия. — А что? Это идея!

— Не могу! — твердо отрезал Шадрин, стоя с заложенными за спину руками.

Семен о чем-то подумал, что-то прикинул.

— Я тоже, пожалуй, не поднимусь. Во-первых, жена не отпустит, да и работы сейчас по горло. А ехать на один вечер, да потом оттуда ковылять ночью двенадцать километров, — только маята одна.

Семен сел к столу, закурил. Теперь он чувствовал себя несколько свободнее.

— А ты зря, Дмитрий, отказываешься. Я бы на твоем месте за милую душу съездил. В Бухтарлинку съезжаются за тысячи километров заядлые охотники. К моему соседу два дня назад приехал аж из Харькова. Но этот прямо-таки фанатик. Он и отпуск свой специально к открытию охоты приурочил. Кроме Бухтарлинки, ничего не признает. В прошлом году за десять дней набил сто пятьдесят штук. Его портрет даже в газете напечатали.

— Ты видишь, куда я тебя тяну? — перебил Семена Кирбай, глядя на Дмитрия.

— Мать обидится. Через три дня уезжаю, а когда придется еще приехать — не знаю.

Кирбай встал, разминая затекшие плечи, хлопнул кнутовищем по сапогу.

— Если надумаешь — заходи. Ружьишко найдется, припасов тоже хватит на двоих. — И уже в самых дверях крепко сжал руку Дмитрия, словно что-то желая сказать и не решаясь. Наконец проговорил: — Не поминай лихом, Георгиевич. Кто его знает, может быть, еще как-нибудь встретимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда могут сойтись. Заходи и ты, Реутов. Есть о чем потолковать.

Во взгляде Кирбая, который он бросил на Семена, Дмитрий прочитал и другое: «Обожди, сосунок, прижму я тебя на узенькой дорожке!»

— Ладно, зайду, — ответил Семен.

Дмитрий проводил гостя до ворот, защищая его от беспокойного пса.

Кирбай грузно сел в пролетку, махнул на прощание фуражкой и выехал на дорогу. На сердце Дмитрия отлегло.

Екая селезенкой, вороной пошел размашистой плавной рысью, оставляя за собой серые выхлопы сухой дорожной пыли, похожие на дымчатые облачка.

Пролетка скрылась в переулке.

Вернувшись домой, Дмитрий похлопал по плечу Семена, который Кирбая провожать не вышел.

— Ты знаешь что?

— Что?

— Освободили троих: Бармина, Цыплакова и еще Федосова, помнишь, мужика в пестрой рубахе, с рыжей бородкой, он сидел в середине.

— Что ты говоришь?! — удивленно воскликнул Семен. — Неужели тебе удалось сломить этого динозавра?! Ну, поздравляю, поздравляю!.. Об него у нас многие ломали зубы. — Семен покачал головой. — Ты гляди, гляди, каких дров ты наломал! Вот если об этом узнает Ядров! Кроме него, оказывается, еще нашелся человек, который сумел взнуздать Кирбая.

— А что — Ядрова он побаивается?

— О! Ты не знаешь Ядрова! Когда говорит — гипнотизирует. А логика!.. Если б ты хоть раз послушал его, когда он выступает! А как он будет хохотать, когда узнает, что Кирбая приструнил вчерашний студент!

— Ты думаешь, если бы Ядров был в районе, то решение схода было бы другим?

— Уверен абсолютно. Такого безобразия при нем не случилось бы. Кругляков не в счет — манная каша.

Во дворе залаял Пират. А через минуту без стука вслед за Сашкой в избу ввалились Филиппок и Герасим. От обоих попахивало самогонкой.

— Егорыч!.. — Герасим как вошел, так и бухнулся на колени перед опешившим Дмитрием. — Ты мне дороже отца родного… — Не успел он договорить, как Дмитрий подхватил его под руки и поставил на ноги.

— Да что вы!.. Да разве так можно?

В глазах Герасима стояли слезы.

— Умирать буду — детям накажу, чтобы помнили, какое добро ты сделал для меня. — Повернувшись к Филиппку, он сказал: — Отец, ставь!

Филиппок достал из отдувавшихся карманов две бутылки водки.

— Сегодня грех не выпить. За Гараськино ослобождение и за твое, Егорыч, здоровье! А также за то, чтоб тебе хорошо везло по службе. Я знаю, ты далеко пойдешь, у тебя замашки отцовы, а с отцом твоим, Егорыч, мы вот с таких лет… — Он поднял ладонь на уровне стола. — Были дружками — не разольешь водой. А где же меньшак?

— На покосе. Он у нас один все хозяйство тянет. А этому бесу… — Захаровна с укоризной посмотрела на Сашку, — одни только девки да танцульки на уме.

Сашка гоголем выгнул шею и постучал кулаком в грудь.

— Я рабочий класс! И прошу меня не трогать.

Чуя, что и ему перепадет стаканчик, Сашка охотно полез в подполье за студнем и салом. Пошла под водку и курица, приготовленная в дорогу. Семен хотел уйти, но его пристыдил Дмитрий.

— Ты что, гнушаешься?!

— Гнушаюсь?! — Семен решительно шагнул к печке, повесил на гвоздь фуражку и взмахнул рыжей копной волос.

— Пить так пить! — Он достал из кармана поллитровку и поставил на стол. — Только заранее договоримся — по улице не горланить и… все остальное прочее. Ясно? — сказал он, глядя на Филиппка и Герасима.

— Ну, ясное море! Об чем спрашиваешь!.. Нешто мы с Гараськой не понимаем, с кем честь выпала за одним столом сидеть, как ровня с ровней. Ты, Семен, не думай, что раз мы неучи, так, значит, своего ума не нажили. Ум, сынок, не в школе одной занимают, его в жизни из-под земли добывают, он в борозде лежит. Захаровна, садись и ты, помянем покойного Егора. Любитель был выпить. Но скажу по совести, никогда ум не пропивал. Крепок был мужик, ох и крепок!.. Царство ему небесное. — Филиппок перекрестился на угол, где висела иконка.

Пили дотемна. Разговаривали вразнобой. Растроганный Герасим несколько раз бросался на шею Дмитрию, обдавая его водочным перегаром.

— Егорыч, век не забуду! Из могилы ты меня вырыл!.. — Огрубевшей ладонью Герасим вытирал слезы.

Откуда появилась четвертая бутылка водки — Дмитрий не понял. Он был уже изрядно пьян, когда мать зажгла лампу и, склонившись над его ухом, сказала:

— Может быть, хватит? Ведь ты уже и так на себя не похож.

— Мама!.. Мама!.. — Дмитрий обнял мать и поцеловал ее в щеку.

А в двенадцатом часу, когда со двора Шадриных, обнявшись и поддерживая друг друга, вышли Филиппок, Семен и Герасим, в окно кухни кто-то постучал.

— Сейчас! — откликнулась Захаровна, укладывавшая Дмитрия в горенке. В чулане одного оставить боялась — вдруг упадет. — Кто там?

— Примите телеграмму!

Захаровна расписалась в разносной книге почтальона и, проводив девушку, перекрестилась. В первую минуту она не решилась распечатать телеграмму, но, поглядев на спящего сына, который, как в детстве, раскинув руки, лежал на кровати, разорвала ленточку на бланке. Беззвучно шевеля губами, она читала:

«Митя приезжай скорее. Вызывают прокуратуру.

Страшно соскучилась. Целую Ольга».

Захаровна разгладила шершавой ладонью телеграмму, подняла глаза к закопченной иконке, перекрестилась.

— Дай бог им счастья!

Лежа в постели, она долго прислушивалась к ровному дыханию сына. Временами через выбитый глазок окна доносились с улицы всхлипы гармошки и разудалый, лихой голос Сашки.

«Пусть погуляет, пока молодой…» — подумала Захаровна.


…Кирбай в этот вечер долго сидел в своем кабинете. Прислушиваясь, как уныло, почти бесшумно тюкают по водосточной трубе крупные капли дождя, он задумался. Многое пронеслось в голове его с того часа, как он вышел от Шадриных. Таких поражений у него еще не было. Об этом, конечно, завтра же узнают в селе и будут судачить: мол, даже его, Кирбая, и то сумели приструнить. А Герасим Бармин?.. Тот теперь затаит такую обиду, что в Москву напишет. «Но пусть пишет — бумага все вытерпит. Жалобы сейчас не в моде, их читают в отделах писем и пересылают для решения местным властям, А чаще всего она попадает в руки тому, на кого жалуются».

Пододвинув к себе чистый лист бумаги, Кирбай крупными, разборчивыми буквами написал:

«Москва. В Министерство государственной безопасности. Копия — прокурору г. Москвы.

Считаю необходимым сообщить, что при проведении мероприятия важного государственного значения…»

Это было написанное по форме секретное донесение о враждебном поведении коммуниста Дмитрия Шадрина в родном селе. Не забыл также Кирбай особо подчеркнуть, что дядя Шадрина в 1937 году как враг народа был репрессирован по 58-й статье.

Кирбай все писал и писал… А крупные капли дождя уныло тюкали и тюкали по водосточной трубе.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Предписанием прокурора города Дмитрий Шадрин был назначен следователем в одну из районных прокуратур Москвы. Как и всякому новичку, ему предстояло пройти испытательный срок.

Еще в поезде, по дороге из дома, Дмитрий бессонными ночами под стук колес мечтал о том, что ему поручат интересные, сложные дела, где он сможет во всю ширь развернуться и испробовать свои силы. Он даже предполагал, что «испытывать» его будут непременно на запутанных уголовных делах, которые потребуют больших сил, таланта и смекалки.

Но ожидания его не оправдались. Вместо сложных и интересных уголовных дел о бандитизме и крупных кражах, старший следователь Бардюков положил перед ним пять тоненьких папок — дела по абортам.

— Милиции сейчас некогда возиться с ними. Распоряжением прокурора все дела по сто сороковой статье переданы нам.

Шадрин поднял на Бардюкова удивленные глаза. Все, что угодно, но этих дел он не ожидал. Не о них он думал по дороге в Москву.

— Разве эти дела нельзя поручить женщине?

— С сегодняшнего дня Королькова в отпуске — это во-первых. А во-вторых, запомните, голубчик, следователь — это существо бесполое. На все, с чем он сталкивается в своей работе, он смотрит глазами закона.

Бардюков быстро пролистал заключения медицинских экспертов, которые были в каждой папке, окинул взглядом протоколы, написанные в милиции, и напутствовал молодого следователя:

— Особенно с ними не церемонься. Эти дела следователь должен щелкать, как семечки. Начинай с гуманного: «Расскажите, пожалуйста», — и кончай строгим: «Если не скажете правду, будем судить со всей строгостью закона!» Тут дело не в самих абортированных, а в тех гражданочках, которые отправляют на тот свет не одну несчастную. Ясно, кого вам нужно искать?

— Ясно, — нерешительно ответил Шадрин, который до сих пор никак не мог смириться с мыслью, что ему придется возиться с такой грязной «материей».

— Вот вам пять дел. В принципе все они одинаковые. Заключения судебно-медицинских экспертов есть на всех. Приступайте. Я поеду в Таганскую тюрьму, вернусь часа через три-четыре. Думаю, за это время вы войдете во вкус.

«Циник», — подумал Шадрин. — Ему хотелось, чтобы Бардюков скорее ушел. Но Бардюков, разминая папиросу и постукивая мундштуком по краю пепельницы, не уходил.

— Главное, продуманно ведите протокол допроса и не забудьте, чтобы росписи допрашиваемых стояли на каждой странице протокола. Привыкайте к этому с первых шагов. Это должно стать рефлексом.

Старший следователь был энергичный мужчина лет тридцати. На его широкоскулом монгольском лице не было ни одной морщинки, хотя в живых черных глазах уже затаилась печать жизненной умудренности. Если б Бардюков отпустил бороду и усы, он походил бы на татарина. Очевидно, где-то в далеко восходящем колене в славянскую кровь подмешалась струйка татаро-монгольской крови.

Оставшись один в маленьком прокуренном кабинете, Шадрин еще раз от начала и до конца прочитал показания гражданки Филипповой на дознании в отделении милиции. В графе «Год рождения» стоял 1930 год. «Всего двадцать лет», — подумал Шадрин. Пробежав глазами заключение судебно-медицинского эксперта, Дмитрий посмотрел на часы. Времени было десять. На этот час была вызвана гражданка Филиппова.

Это был первый самостоятельный допрос первого дня работы Шадрина. Он волновался.

Дмитрий поправил галстук и вышел из кабинета. В длинном полутемном коридоре, в который выходило несколько низеньких дверей нумерованных следовательских кабинетов, на скамейках сидели вызванные на допрос.

Окинув взглядом сидевших, Шадрин попытался угадать среди них Филиппову. Но молодых в коридоре было много.

— Гражданка Филиппова!

Со скамейки поспешно поднялась белокурая девушка с ярко накрашенными губами.

— Я Филиппова.

— Прошу вас.

Чувство смущения перед молодым следователем и обида за то, что ее уже вторично вызывают на допрос (а теперь даже не в милицию, а в прокуратуру), выразились на лице вошедшей так отчетливо, что Шадрин подумал: «Тебе неудобно, красавица, я это вижу. И главное, рассказывать обо всем ты сейчас будешь мужчине…»

— Ваш паспорт.

Филиппова подала паспорт и повестку.

Шадрин неторопливо выписал в протокол сведения из паспорта, откашлялся и, контролируя каждый свой жест, спросил:

— Ваша специальность?

— Официантка в кафе-мороженом.

— Замужем?

Блондинка смутилась.

— Официально нет.

— А фактически?

Девушка снова замялась, поправляя выкрашенные хной волосы.

Шадрин повторил вопрос.

— Я думаю, что это для вас… не так уж важно. Зачем вам моя личная жизнь? Если это нужно для дела, то могу сказать: мой жених сейчас уехал в длительную командировку на Дальний Восток. Как только приедет — мы сразу же распишемся, это уже решено.

— Тогда скажите, кто вас врачевал? — спросил Шадрин, пристально вглядываясь в лицо Филипповой, которая теперь заметно осмелела.

Накрашенные длинные ресницы девушки взметнулись вверх. Голубые глаза остановились на Шадрине.

— Вы о каком врачевании говорите?

— Я спрашиваю, кто делал аборт?

— Какой аборт?

— Тот самый, который вам сделали двадцать седьмого августа, когда вас без сознания, истекающую кровью доставили в институт имени Склифосовского!

Филиппова наивно и безмятежно улыбалась.

— Товарищ следователь, я уже второй раз отвечаю на этот вопрос: ничего подобного со мной не было.

— Что же это, по-вашему? Самопроизвольный выкидыш?

— Да! — тоном самой искренней чистосердечности ответила девушка, невинно глядя своими голубыми глазами в глаза следователю.

«Какая наглость!» — раздраженно подумал Дмитрий, дожидаясь, заговорит ли, наконец, в допрашиваемой совесть и отведет ли она от него свой кокетливый взгляд.

— При каких обстоятельствах?

Словно давно заученную роль, Филиппова принялась рассказывать, как две недели назад, вешая на карниз шторы, она случайно оступилась и упала со стола прямо на пол. Сразу же после падения с ней случились схватки, и она, с трудом дойдя до кровати, потеряла сознание. Очнулась в больнице.

— Кто в это время был из родных или знакомых дома?

— Никого.

— Где были родные?

— Неделю назад уехали на курорт, и я осталась одна.

— А зачем вы накануне этого дня брали отгул на работе? И причем — за свой счет?

Этот вопрос для допрашиваемой был неожиданным.

— А так просто… Устала очень… А потом хотела съездить к бабушке в деревню. Мама перед отъездом велела ее навестить.

Шадрин помолчал, потом, понимая, что одними уговорами отвечать на вопросы правдиво и искренне ничего не добьешься, суховатым и резким тоном обратился к Филипповой:

— Сказки, гражданочка, рассказывать хватит. Здесь не детский сад, а прокуратура. Отвечайте честно: кто вам делал аборт?

— Я вам уже сказала, что никто не делал, и вообще… вы меня не заставляйте признаваться в том, чего никогда не было.

— А это что? — Шадрин протянул Филипповой заключение медицинской экспертизы, заверенное печатью и скрепленное подписью специалиста. — Послушайте, что пишет ученый эксперт. «В ночь на двадцать восьмое августа гражданка Филиппова Раиса Алексеевна была доставлена в институт имени Склифосовского в бессознательном состоянии при большой потере крови, которая была вызвана тем, что… — И Шадрин до конца прочитал заключение медицинского эксперта.

Закончив, он сделал паузу.

— Что вы скажете на это?

Филиппова шмыгнула носом.

— Подумаешь — врачи!.. Что, вы думаете, врачи не ошибаются? Мою соседку лечили от гриппа, а она чуть не умерла от крупозного воспаления легких. Вот вам и врачи.

Шадрин встал. Весь запас материальных улик он исчерпал. Остались в распоряжении следователя только логика и то, что в учебниках по процессуальному праву и в наставлениях для молодых следователей называется «разъяснительной работой».

И он говорил… Говорил об опасности совершенного преступления, о гражданском долге, о чести женщины, о совести… Незаметно для себя он так увлекся, что даже встал из-за стола. И вдруг… Считая, что Филиппова уже давно повергнута его необоримой логикой, он с ужасом заметил, что допрашиваемая равнодушно, не слушая его, смотрит в окно и о чем-то думает. В эту минуту Шадрин был уверен — он это прочитал в ее рассеянном взгляде, — что она привыкла к его голосу, как люди привыкают к тиканью стенных ходиков.

— Вы меня слушаете? — почти шепотом спросил Шадрин.

— Да, да… — спохватившись, ответила девушка и принялась оправлять плиссированную юбку.

Шадрин пришел в замешательство. Не выяснив, кто врачевал эту недалекую, пустую и наивно-незлобивую женщину, дело заканчивать нельзя. Он не хотел, чтоб первый блин у него получился комом. Но как заставить ее говорить правду, пока не знал. Документ, который перед допросом был в его руках неопровержимым доказательством (заключение экспертизы) и, пожалуй, самым сильным мотивом для того, чтобы допрашиваемая говорила только правду, теперь начинал терять свою силу и остроту. Документу этому Филиппова не придала никакого значения.

Прошло еще минут пятнадцать, в течение которых следователь уже повторялся, а Филиппова даже несколько раз зевнула.

Шадриным постепенно начинало овладевать раздражение. Тупых и лживых людей он ненавидел вообще, а здесь, когда им сделан первый шаг в работе, когда, может быть, от этого начала будет зависеть все его будущее (нет, не карьера! Шадрин никогда не был карьеристом. Долг! Солдат… Атакующий солдат — вот что жило в нем в эти минуты и что двигало его волей, сердцем и разумом), — ложь этой маленькой и лукавой женщины поднимала в нем волну щемящего озлобления. И он подумал: «Эх ты, накрашенная тля! Пропустил бы я тебя через мясорубку такого допроса, за который ратовал когда-то Достоевский. Да нельзя. Не могу. Не имею права. Психологический нажим при расследовании в нашем уголовном процессе запрещен. А вся «разъяснительная работа», которую я вел с тобой битых полчаса, — для тебя, как мертвому припарки. Против этих «разъяснений» у тебя выработался иммунитет».

— Ну так что ж, будем говорить правду?

— Я уже все сказала, гражданин следователь. Хотите верьте, хотите не верьте…

— Хватит! — оборвал ее Шадрин и долго молча смотрел в окно.

Решив, что упрямая и не очень умная девушка больше ничего не скажет, Шадрин сухо проговорил:

— Даю вам время на размышление. Через два часа снова придете в этот кабинет и скажете, кто вас врачевал.

— Как? Опять допрос?

— Да. Опять допрос. И снова допрос, допрос, допрос… И так до тех пор, пока вы не скажете правды.

— Какую вы хотите слышать от меня правду?

— Ту, которую вы позорно скрываете. Итак, вы пока свободны. Подумайте обо всем хорошенько и ответьте, кто вам делал аборт.

— Товарищ следователь, я еще раз категорически заявляю, что этого ничего не было… — Филиппова выпустила пулеметную очередь фраз, рассказывая, как она вешала шторы, как упала со стола, и как ее доставили в больницу. Не забыла при этом упомянуть и свою соседку, которую лечили от гриппа, а она чуть не умерла от крупозного воспаления легких.

Шадрин жестом остановил ее.

— Обо всем этом я уже слышал. Приходите через два часа. Ровно в тринадцать тридцать продолжим допрос. И знайте, гражданка, если вы снова будете вводить в заблуждение следствие, это отрицательно скажется на вашей судьбе. В данном случае вы поступаете уже не как жертва, а как сообщница запрещенных законом деяний.

— Вы не имеете права…

— Достаточно! — Шадрин решительным жестом оборвал Филиппову и кивком головы показал на дверь. — Итак, через два часа снова допрос.

Кокетливо и жеманно переваливаясь с ноги на ногу, повиливая бедрами, блондинка вышла из кабинета.

Второе дело было возбуждено по поводу аборта, сделанного двадцативосьмилетней женщине по фамилии Ведерникова. Шадрин бегло ознакомился с документами, вышел в коридор и окликнул Ведерникову. Со скамейки тяжело поднялась худая женщина и неуверенно двинулась навстречу следователю.

— Вы Ведерникова?

— Да, — еле слышно ответила женщина и нерешительно вошла вслед за Шадриным в кабинет.

«Что это — ошибка работника милиции или…» Шадрин сличил год рождения в протоколе и в паспорте. Расхождений не было.

— Сколько вам лет, гражданка Ведерникова?

— Двадцать восемь.

Не раз валялся Дмитрий в военных госпиталях и в больницах, видел раненых, контуженных, обожженных… Приходилось быть свидетелем, как на его глазах догорали остатки жизни у вывезенных из ленинградской блокады истощенных людей. Наконец, сам был ранен, сам побывал несколько раз под ножом хирурга. Но такого бескровного, как пергамент, и постаревшего лица он не видел. Если б Дмитрий не знал, что перед ним сидит двадцативосьмилетняя женщина, он наверняка бы дал ей все пятьдесят. Даже морщины у глаз и рта и те залегли так глубоко, что не могло быть никаких сомнений в ее возрасте. Вылезающие из-под застиранной косынки бесцветные, как пакля, волосы напоминали затасканный дешевый парик из кружка художественной самодеятельности. В больших глазах, безмятежно и покорно остановившихся на желтой папке, лежавшей перед следователем, застыло холодное безразличие, сквозь которое проступала просьба: «Оставьте меня, пожалуйста, в покое. Я так от всего этого устала…»

«Где, где же я читал о таких глазах? — силился вспомнить Шадрин, листая папку. — Ах, да, Шолохов. «Глаза, припорошенные пеплом…» Вот именно — серым пеплом. Лучше не скажешь».

— Вы замужем?

— Да, — кротко ответила Ведерникова.

— Кем вы работаете?

— Дворником.

— А муж ваш?

— Слесарем в домоуправлении.

— У вас есть дети?

— Трое.

— Трудно?

Ведерникова ничего не ответила и только стерла грубой ладонью навернувшиеся на глаза слезы. Молчанием этим было сказано все.

— Так что же вы, гражданка Ведерникова, не могли обратиться в больницу? Ведь в больнице это сделали бы настоящие врачи, законно, как полагается.

— Я обращалась. Да не разрешили… Говорят, строго с этим сейчас.

— Ну и что же вы решили? — Шадрин старался спрашивать мягко, боясь тоном обидеть и без того ослабевшую женщину.

— Что решила, вам все известно, взяла и сделала. С троими кружусь с утра до вечера, муж пьет, да и жить-то, по совести сказать, негде.

— Какая у вас комната?

— В полуподвале. Девять метров.

Шадрин мысленно представил в девятиметровой полуподвальной комнатенке рабочую семью в пять человек. Одно низенькое оконце, в которое неизвестно чего больше сочится — света или серой грязи, заплесневелый от сырости потолок, расхлестанная дверь, обитая тряпьем, и холодный, вечно холодный пол. «Пять человек… А мог бы родиться шестой… На человека меньше полутора метров. Теснее, чем на кладбище», — думал Шадрин, а сам все смотрел и смотрел в усталые, тихие глаза Ведерниковой. На какие-то мгновения Дмитрий забыл, что он следователь, что ему нужно допрашивать, добиваться признания, а если нужно — даже принуждать… «И ведь странно! Удивительно странно, какая силища живет в человеке!.. Вот она мыкается с такой оравой в сыром полуподвале, перебивается с хлеба на воду, день и ночь метет грязную мостовую. А скажи ей завтра: «Война! Родина в опасности!» — и она санитаркой умрет за родную землю, за власть. Из маленького оконца полуподвала она уже сейчас видит сказочные дворцы для своих маленьких сыновей. Она и сама еще надеется пожить в светлой и теплой комнате со всеми удобствами, и не на первом, а непременно где-нибудь на четвертом или седьмом этаже, где больше солнца, откуда дальше видно, где легче дышится. И этот муж ее, слесарь-водопроводчик… Он пьет… Ему тяжело. Может быть, я когда-то ходил с ним в атаку. А случись пойти еще раз — он не дрогнет, он пойдет безропотно на смерть. Он не будет помнить житейских обид и низенького оконца, выходящего в сумрачный московский дворик, куда не заглядывает солнце. Да, да, да! Верные и честные в беде в радостях не подведут…»

Шадрину хотелось думать дальше и дальше. Он уже отчетливо видел лицо мужа Ведерниковой, видел его замасленную фуфайку и сбитые, в шрамах, руки… Но… Нужно было допрашивать.

С трудом отогнав назойливые мысли, он спросил:

— Сколько вы заплатили абортистке?

Потупившись, Ведерникова молчала.

— Бесплатно?

— Почему бесплатно…

— Так сколько же вы заплатили?

— Двести рублей.

— Вы знаете о том, что вам чудом спасли жизнь? Что вас чуть не отправили на тот свет?

— Говорили в больнице.

— Вы потеряли больше половины крови. Еще несколько минут, и ваши дети остались бы сиротами.

Выцветшие глаза Ведерниковой снова омылись слезой.

— Кто вам делал аборт?

Ведерникова молчала.

— Скрываете? Скрываете людей, которые за ваши трудовые деньги делают вас на всю жизнь калеками и отправляют на тот свет? Вы знаете о том, что если теперь вы даже и захотите иметь ребенка, то уже не сможете?

— Знаю, — подавленно ответила Ведерникова.

— Тогда скажите, не скрывайте, Лидия Петровна, кто сделал вас на всю жизнь инвалидом?

— Просила не говорить…

— Если вы не скажете, то эта мерзавка отправит на тот свет или искалечит еще не одну такую же, как вы. Неужели вы этого хотите? Ведь вы же мать! — Шадрин встал. — Вы только подумайте, Лидия Петровна. Поймите, ведь она не специалист, она просто авантюристка, нечестный человек!.. Это ясно видно из медицинской экспертизы.

— А что мне за это будет, если я скажу? Суд