Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Вальтер Мушг «ГАМЛЕТ» АЛЬФРЕДА ДЁБЛИНА

Перевод Александра Маркина

«Гордился бы я, если всё, написанное мной, стояло бы сейчас передо мной в виде Полного Собрания Сочинений, так же, как стоят в моей библиотеке сочинения моих любимых авторов? — писал Дёблин в „Эпилоге“ к книге своих избранных произведений. — Я думаю, что нет. Сейчас не время для Полного Собрания Сочинений, не время для показной роскоши. Сейчас не должно выставляться напоказ». Вот таким было настроение писателя, когда он заканчивал свой роман «Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу», начатый в Калифорнии. Этот роман — его завещание, удивительный и страшный шедевр христианина Дёблина. Этим романом он — конечно, по-своему, — вспоминает врачевательское искусство Франца Кафки, которое ранит, чтобы излечить, и о котором нельзя судить в рамках старой эстетики, кого бы мы ни посчитали ее типичным представителем — Томаса Манна, Гуго фон Гофмансталя или же Гёте. Впрочем, элементы этого старого искусства также вовлекаются Дёблином в дикую пляску послевоенных годов.

Изувеченный английский солдат с тяжелым неврозом лежит в больнице. Мать перевозит его в родительский дом, там она надеется избавить его от воспоминаний о пережитом. Она жена преуспевающего романиста, который — во всех отношениях блистательно выстоял войну; утопающий в жировых складках, сыплющий слащавыми фразами, он с крайним неудовольствием встречает сына, ведь теперь война входит и в его дом. В образе Гордона Эллисона, этого дородного кудесника слова, который потерял связь с реальностью, и который — пишущее чудовище — тиранит своих близких, перед нами вновь возникает образ заплесневевшего Бога из «Вавилонского столпотворения». Дёблин запечатлел в этом образе себя в свои ранние годы, когда он еще был уверен в том, что писательство — вещь ни к чему не обязывающая.

Мысли Эдварда, сына, присутствие которого, как будто бы он неподходящий предмет мебели, портит уют в доме, болезненно крутятся вокруг одного и того же вопроса: кто же сделал его калекой? Поначалу он верит, что у себя дома он обнаружит злодея, отнявшего у него ногу. Его отцу в голову приходит блистательная мысль: позвать к себе в гости пару соседей и знакомых и образовать тем самым небольшое общество, в кругу которого будут рассказываться истории; эти истории отвлекут нарушителя спокойствия от его неудобной темы, да к тому же образумят, заодно, и его мать, по всей видимости, вступившую с сыном в сговор. Писатель Гордон Эллисон убежден в том, что во все времена фантазии ослепляли людей и направляли их деятельность в неправильное русло, он доказывает это на примере романтической истории о трубадуре Жофруа Рюделе, который устремился было к легендарной восточной принцессе, но был избавлен от своей любовной горячки простой девушкой. За этой историей — с легкостью сменяя друг друга — следуют и прочие рассказы, их действие разворачивается то в античные времена, то в седой древности, то в Средние века, а то и в наши дни. Брат Элис, тихий ученый, рассказывает о короле Лире, каким он, наверное, был в реальной жизни до тех пор, пока Шекспир — в театральных целях — не идеализировал его персону. Сама Элис рассказывает историю своей любимой святой, Феодоры, душу которой растоптал один нечестивец. Времена между этими вечерами мать и сын проводят наедине, в задушевных беседах; Элис вспоминает, как ждала своего пропавшего сына, ее рассказ «Мать на Монмартре» — жемчужина среди драгоценностей, — а затем она иносказательно обрисовывает сыну ад своего супружества, описывая похищение Прозерпины, изображенное на мрачной картине, висящей на лестничной площадке их дома.

И вот рассказывание историй неожиданно оборачивается битвой, борьбой не за жизнь, а на смерть, своеобразной войной; выходит наружу несчастье дома Эллисонов, до поры до времени скрывавшееся под внешним лоском семейного благополучия. Каждая история, как оказывается, была скрытой атакой и скрытым нападением, перед безмолвно внимающим Эдвардом раскрывается мир лжи, и вот он уже присутствует на этих вечерах, словно судия перед враждующими сторонами. Ступор, овладевший им, начинает проходить. Он понимает: не какой-то конкретный негодяй — все человечество виновато в том, что он остался без нош. Мир намертво застрял в когтях зла. «В чем причина войн? Бездна трусости и лживости». Эдвард решает во что бы то ни стало узнать правду, о которой он начинает догадываться. Все встает с ног на голову, теперь уже он, Эдвард, оказывается здоровым среди тяжелобольных; он верит, что должен отомстить своему предку за любимую мать. Во время импровизированного театрального представления он выставляет на всеобщее обозрение свою ненависть к отцу, засевшую в нем еще с детства. Затем он узнает правду: он не сын Гордона, он плод супружеской измены, которую Элис вынуждена скрывать все долгие годы своего замужества. Но ее признание действует не так, как она ожидала; выражение одержимости снова появляется на лице Эдварда, теперь он понимает: мать не любит его, мать двигала им, словно шахматной фигурой, он был для нее орудием, с помощью которого она мстила человеку, растоптавшему ее счастье. Идиллия — семейные вечера, во время которых рассказывались истории, — заканчивается катастрофой для дома Эллисонов. Его обитатели разбегаются кто куда, проклятый род обречен на погибель, зато закончилась долгая ночь лжи.

Сюжеты всех рассказывавшихся до того историй перетекают теперь в реальность. Элис, мать, воплощает в жизнь вторую половину жития святой Феодоры: падение в бездны порока. Она ложится в Институт красоты и позволяет превратить себя в соблазнительную распутницу, чтобы спать «с каждым встречным и поперечным», таким образом она жаждет наказать себя за неудавшуюся жизнь. Она меняет имя и вступает на путь отчаянного самоуничтожения, продолжая идти по этому пути до тех пор, пока не начинает ощущать себя мертвой. Ставшая забавой для мужчин, она убеждает себя в том, что правда человека в том, что он — животное, грязная лужа. Поэтому «дозволено все. Дозволено затевать войны. Почему бы и нет? Человек — фантом, игрушка». Но эксперимент по полной аннигиляции, который ставит над Элис один сластолюбец, не удается. Что-то мешает ей, уже и так опустившейся, унизить себя до уровня животного; ее собственное отвращение к тому, что она совершает, становится для нее поворотной точкой.

Ее муж тоже теряет почву под ногами; писатель, помешанный только на себе самом, понимает, что фантазия разрушила его жизнь, ничто в мире не происходит случайно, судьба держит все нити в своих руках. «Но существуют нерасторжимые узы. Встречи не случайны. Людские встречи не случайны. Уже самый факт встречи с другим человеком отчасти заложен в тебе». Он начинает разыскивать Элис и находит ее в парижском шапито, и в первый раз супруги стоят друг напротив друга — как люди — выгоревшие дотла, но освободившиеся от груза поисков самих себя; они обретают себя в своей любви. Они протягивают друг другу руки и со слезами на глазах раскаиваются в содеянном в прежней жизни.

Элис молится вместе со своим мужем, он умирает на ее груди, но прежде она рассказывает ему, чем на самом деле закончилась та история о трубадуре, которой он, Гордон Эллисон, однажды начал вечера лжи. В прощальном письме своему сыну Элис повествует о том, как завершилась жизнь святой Феодоры, об ее отшельничестве в пустыне, и умирает в радостном просветлении. Сын привозит тело Элис в Англию; становление Эдварда только начинается.

Все это — отражение послевоенного мира, преломившееся в судьбе одной семьи. Частная жизнь бюргеров преображается в ошеломляющую античную трагедию с такой внутренней силой, что на ум приходят лишь величайшие примеры христианской литературы: роман Иеремии Готхельфа «Деньги и дух» или толстовское «Воскресенье». Но перед этими двумя писателями у Дёблина есть весомые преимущества — как профессиональный психиатр он на практике смог заглянуть в тьму бессознательного (идея рассказывания историй в терапевтических целях также пришла в роман из врачебного кабинета), и еще — он прошел все круги ада нашей эпохи, которая не понаслышке знает о беспощадной наготе порока. Вопрос о том, насколько люди виноваты в нынешнем состоянии мира, вопрос о сути зла и его преодолении, ставится Дёблином не только на примере судьбы его героев; он постоянно возникает и в историях, которые эти герои рассказывают, каждый раз — с новых сторон, каждый раз получая новое звучание. Набожный христианин Дёблин, который точно знает о существовании царства демонов, ставит эти вопросы и отвечает на них так, что при чтении последних глав слезы наворачиваются на глаза, и начинаешь понимать: никогда нельзя хвататься за свою личную правду.

Как художественное произведение, «Гамлет» — это цикл новелл настолько изумительного совершенства, какого до сих пор не было еще в немецком языке. Несмотря на всю его тяжелую серьезность, читателю роман может показаться изящной импровизацией. Содержания этих новелл мы уже коснулись; в основном, это глубокие толкования древних мифов и легенд, вечное зерно которых обнажает писатель. Изобретательность, с которой Дёблин переплетает их друг с другом и увязывает с основным действием, напоминает о сказочной воздушности «Трех прыжков Ван Луна». Рассказы, из которых состоит роман, не замкнуты в себе, они отражают положение вещей в семье Эллисонов; реальность семейной жизни начинает постепенно высвечиваться в этих историях оттого, что действие здесь разворачивается сразу на нескольких уровнях: как собственно происходящее, как парабола и как внутренний монолог или диалог участвующих. В романе есть такие места, когда совершенно нельзя понять, на каком из этих уровней ты находишься. Язык романа также подвижен: он постоянно меняется, и повседневная, обычная речь может внезапно смениться отрешенным песнопением, язык в «Гамлете» — то дьявольское наваждение, то спасительная помощь. «Все в мире имеет свое обозначение, — говорит однажды Элис. — Было бы лучше для нас и для нашего сознания, если бы в мире было поменьше слов. Не надо воображать, что, когда произносишь то или иное слово или слышишь его, что-нибудь проясняется». Есть места, где с нами снова говорит волшебник Дёблин, например вот тут, о море: «Перед ней расстилались бескрайние морские просторы; серый древний океан был подобен слону, который опустился на колени и бил себя по ногам и по спине хвостом». Но природа в этом романе — проклятье, которое должно преодолеть, чтобы не исчезла вера в людей.

Искусство Дёблина оказалось гласом вопиющего в пустыне. В Берлине, куда писатель вернулся после долгих лет эмиграции, местные писатели подняли на смех «ставшего благочестивым» автора романа «Берлин, Александерплац»; после того, как закончилась война, в немецких литературных кругах речь идет лишь о рисках, ангажементе или о том, как выжить. Бесприютный, Дёблин вернулся в Париж. Десять лет он — тщетно — пытался найти в Западной Германии издателя для своего «Гамлета» и в конце концов отдал его в одно восточноберлинское издательство. Вскоре после того, как роман увидел свет, летом 1957 года, Дёблин скончался, все еще гонимый писатель.

ГАМЛЕТ, ИЛИ ДОЛГАЯ НОЧЬ ПОДХОДИТ К КОНЦУ

Перевод Людмилы Чёрной

КНИГА ПЕРВАЯ

Возвращение

Его привезли обратно. Так и не довелось ему ступить на Азиатский континент.

Через пять дней после того, как они прошли Панамский канал, на рассвете, два японских летчика-камикадзе ринулись на их судно. Первый выскользнул из стены туч, прорезал туманную мякоть над мирно колышущимся океаном, смахнул трап, проскочил сквозь палубу и с воем, извергая пламя, пробил во многих местах судовую обшивку. В широкие пробоины хлынули жадные потоки воды. Из матрасов и досок соорудили нечто вроде плотины. Она продержалась до тех пор, пока не залатали дыры и не унесли потерпевших.

Но тут появился второй летчик. Человек-бомба отвесно спустился из тяжелой тучи, которая, подобно стельной корове, проплывала по небу, разнес палубу и зарылся в машинном отделении. И того, о ком пойдет речь, словно куклу, подняло, крутануло, перевернуло несколько раз и, охваченного огнем и черным дымом, понесло вместе с обломками машин, осколками, ранеными, трупами, оторванными частями человеческих тел. В этом кипящем водовороте немыслимо было сохранить сознание.

Крейсер выгорел. Те, кому удалось спастись, и вспомогательная команда с соседнего судна перевезли на другой крейсер всех, кто еще подавал признаки жизни.

Его нашли далеко от места взрыва, около темной железной лестницы, с которой он скатился.

Вода мирно, словно убаюкивая, плескалась вокруг судов, по-прежнему двигавшихся на Восток. Стельная корова не спеша тащилась по небу. Она уже прошла немалый путь, а предстоял ей еще больший.

В чреве крейсера, в операционной, горели яркие электрические лампы. Коридоры и тамбуры были забиты носилками с обгоревшими, изуродованными людьми: эти юные существа еще дышали, но потеряли человеческий облик. Его нельзя было сохранить, оказавшись в том пекле.

Левую ногу у него оторвало. Обломки кости и клочья мышц удалили, деревяшки и осколки металла вынули, зияющую рану на спине промыли. Все это удалось проделать почти без наркоза, от шока он стал нечувствителен к боли. Переливание крови до хирургического вмешательства, переливание во время операции, инъекции болеутоляющих, сульфамидов, пенициллина; противостолбнячную сыворотку ему ввели уже раньше.

Когда его сняли с операционного стола, пульс у него был неплохой. Дышал он спокойно, ровно и на ощупь был прохладный.

Два дня спустя всех раненых, которые оказались к тому времени транспортабельными, перевезли через океан и высадили на теплом берегу Тихого океана в Америке.

Их приняли госпитали на холмах под пальмами. Все страхи вроде бы улеглись.

Внизу как на ладони лежал город. Дома его карабкались вверх по склонам. Особняки, гаражи и голубые бассейны для плаванья утопали в разноцветье садов. По дорогам, обсаженным деревьями, двигался бесшумный поток машин. Но там были и широкие торговые улицы, по которым проносились автобусы и трамваи. На стульях и скамейках в зеленых парках сидели люди. Женщины переходили через улицу и рассматривали яркие витрины, где были выставлены платья, туфли, шляпки, украшения. Стояла жара. В drugstores[1] глотали мороженое, время от времени бросая пенни в музыкальные автоматы на столах, и тогда под сурдинку рокотал джаз.

На вопросы он не отвечал. А ведь он был такой же, как эти люди в городе: двадцатилетний молодой человек, который еще несколько недель назад гулял по улицам Лондона — у него была увольнительная — и покупал на углу газеты, а потом, не выпуская изо рта сигарету, просматривал их на ходу, чтобы узнать новости с фронта. Сидя за рулем своего джипа, он как-то затормозил перед магазином, где выбрал галстуки и перчатки для послевоенных времен, когда удастся надеть штатское. Не забыл он и о цветах для матери, для своей молодой, элегантной матери: ей предназначались пахучие темно-красные гвоздики.

Сейчас его изжелта-бледное лицо ничего не выражало, гладкое, без единой морщинки, оно походило на лицо младенца.

Температура повышалась, и оно краснело, а глаза начинали блестеть. Но с пересохших губ не срывалось ни звука, ни стона.

А потом он настолько окреп, что его можно было переправить на Восток, в Бостон, вместе с группой других раненых; туда шли нескончаемые санитарные поезда. Раненых ждало английское госпитальное судно, которое увозило европейцев на родину.

В Европе война уже кончилась. Эту войну он прошел с самого начала: в signal corps.[2] противовоздушной обороны во время бомбежек Англии, потом в войсках, подготовлявшихся к высадке на континент. Был участником битвы в Нормандии, наступал во Франции и в Бельгии. По собственному желанию он был откомандирован на Дальний Восток, где предстояли бои с Японией.

Теперь в Атлантике царила тишь да благодать. Настало лето. Все дни были солнечные. Огромный пароход, который вез его домой, слегка покачивался на волнах. Его мощный стальной корпус мирно поднимался и опускался.

Линия горизонта то взлетала в вышину, то падала в пропасть. Вверх — вниз. В глубине парохода гудели машины. Раненые лежали рядами на палубе, защищенные от ветра.

Это случилось в послеполуденное время в необыкновенно тихий день; с одной из коек на палубе раздался пронзительно-резкий вопль, вопль, какой может издать разве что существо, почуявшее собственную смерть. Раненый захлебнулся криком, вопль перешел в долгий жалобный визг. Поднялась тревога. Больные закричали разом, подзывая сестер и санитаров. Со всех сторон сбегались люди.

Эдвард Эллисон задыхался на своей койке; багрово-синий, словно его душили, он сдергивал с себя одеяло; часть бинтов он сорвал; здоровой ногой изо всех сил бил в изножье кровати, туловище его швыряло из стороны в сторону. Казалось, он сражается с незримым врагом, пытаясь вырваться. Безумный страх застыл на его лице. Зрачки закатились, обнажив белки. Губы дрожали, зубы выбивали дробь, на лбу выступили капли пота.

Сестрам и врачам, которые его удерживали, он не отвечал. Припадок начался с новой силой. В лицо врачу он бросал слова на каком-то неведомом языке. Ужас его рос с каждой минутой. Пока с ним боролись, врачи сделали ему инъекцию. И быстро унесли с палубы, учитывая состояние других больных; ведь большинство из них пережило нечто страшное. Многие уже начали дрожать. Состояние Эдварда могло с быстротой молнии передаться всем остальным.

Внизу он затих, но зрачки его двигались, наблюдая за происходящим.

Когда пароход стал приближаться к Европе, он уже опять лежал на палубе; ему показали первых чаек, обратили его внимание на то, что все вокруг ожило. Они проезжали мимо острова, и невдалеке появились маленькие суденышки. Вдруг, после очередной трапезы — он спокойно дал себя накормить, — в состоянии Эдварда наступила перемена: его широко открытые, тусклые глаза смотрели вопрошающе. И — о, чудо! — губы шевельнулись.

Одна из сестер приблизилась к больному. Он что-то шепнул. Она наклонилась над ним. Он шепнул:

— Что это? Где я?

— На пароходе. Скоро мы будем дома. Земля уже видна.

— Какая земля?

— Англия, мистер Эллисон.

— Мистер Эллисон? Кто это?

Сестра дотронулась до его плеча.

— Вы. Вот кто это. Вы — мистер Эллисон. Эдвард Эллисон. А ну-ка, ложитесь поудобней.

— Кто Эдвард Эллисон?

— Видите эту темную черту? Мы прибываем. Через пять часов уже будем на суше.

Она весело побежала к врачу — рассказать о переломе, который наступил в поведении больного.

Но когда они с врачом подошли к Эдварду, он лежал вытянувшись на койке, затихший, неподвижный; снова он провалился в небытие: лицо младенца, неодушевленный предмет, деревяшка, гладь пруда…


Его приняла белая палата, приняла Европа, а не сказочно богатая Азия, в которую он так страстно стремился. Семью обо всем известили.

У госпожи Элис, его матери, было худощавое лицо с правильными чертами. Она умела казаться юной и очаровательной, почти девочкой. У нее был открытый взгляд, который проникал глубоко в душу. И если она не сжимала губы, что, впрочем, случалось довольно часто и придавало ее лицу строгость, — то рот у нее был мягкий, припухлый. Стройная, подтянутая, она двигалась легко и неторопливо. Узнав, что сын — отныне калека, она просидела несколько недель взаперти, а когда показывалась на людях, производила впечатление человека безразличного ко всему. Теперь, размахивая телеграммой, смеясь и плача одновременно, она сообщала новость всем и каждому. В тот же день Элис начала подготавливать дом к приезду сына, украшать его комнату, хотя часто при этом опускалась на стул и принималась плакать.

Скоро семья узнала, что Эдварда переводят в ближайшую клинику, директор которой был своим человеком у Эллисонов. Госпожа Элис сидела у себя в комнате и ждала, она была счастлива.

Ее дочь Кэтлин — на три года моложе Эдварда, — серьезная, здравомыслящая девица, которая служила в войну в мотомеханизированном корпусе, — наблюдала за матерью, расспрашивала ее. Кэтлин удивлялась, почему последняя весть о брате вызвала у матери такую бурную реакцию. Она считала, что мать ведет себя глупо. А тут еще Элис начала прихорашиваться; Кэтлин еще раз убедилась: мать у нее молодая, интересная женщина, совсем иного склада, нежели она сама. Сейчас мать без конца улыбалась, она репетировала улыбку, какой встретит Эдварда. Возмутительно! Странная возня вокруг раненого. Другие матери держали себя гордо, храбро.

Отец, как всегда, предоставил жене свободу действий. По мнению Кэтлин, он сохранял достоинство. Сидел у себя в библиотеке на втором этаже, грузный, неподвижный; этот толстяк, известный писатель, создал себе сперва имя как журналист и автор путевых очерков, а потом перешел на новеллы, юморески, короткие рассказы, за которые дрались издательства и газеты, и разбогател. Еще в начале войны господин Эллисон переселился из своего лондонского дома на эту виллу, где раньше жили только летом.

Элис и Кэтлин стояли на перроне, когда Эдварда выносили из вагона санитарного поезда. Носилки с укутанным больным поставили на каталку и быстро провезли мимо. Мать так и не успела положить на носилки цветы. Потом она ежедневно посылала сыну цветы в клинику. Но почему ей нельзя было навестить сына? Наконец-то они получили разрешение. Правда, им позволили всего лишь заглянуть в палату через окошко в дверях.

Они обе вышли из машины — Элис и Кэтлин. Бледная Элис быстро взбежала по лестнице; дочь, словно прося извинения за ее поспешность, двигалась с подчеркнутой медленностью. Широкий, устланный линолеумом коридор вел в приемную. Скоро появился и доктор Кинг, высокий, широкоплечий человек с жидкими, тронутыми сединой волосами; он сердечно приветствовал посетительниц, протянув им обе руки. Но вместо того чтобы сразу отвести их к больному, доктор тяжело опустился в плетеное кресло, раскурил сигару и завел разговор настолько длинный, что мать не выдержала и с вымученной улыбкой спросила, нельзя ли ей, как обещано, бросить наконец взгляд в палату Эдварда.

— Кстати, если уж мне не разрешили с ним разговаривать, почему не зайти на секунду в его палату, не пожать ему руку? Клянусь, я не произнесу ни слова.

— Милая госпожа Эллисон, все это делается ради него. Я еще не знаю, как подействует на больного встреча с матерью, воспоминания о доме, о прошлом. Пусть даже без слов. Честно признаюсь, такого рода эксперимент я предпочел бы отложить.

— Он очень слаб, доктор?

— Поймите, после того, что с ним случилось, это естественно. Больше всего нас беспокоит его душевное состояние. Лечение еще не начиналось. Придется уж вам как-нибудь сдержать себя, увидев сына. Иногда он во власти галлюцинаций.

У Элис перехватило дыхание.

— Галлюцинаций? Что вы под этим подразумеваете? Что он говорит? Как выглядит?

— Как больной.

В дверях показалась сиделка. Врач кивнул ей.

— Это сестра Гертруда, она при нем неотлучно. А эти дамы — его мать и сестра. Пусть они бросят взгляд на него через окошко в дверях.

Элис сжала вялую руку врача.

— О, боже, доктор, к чему такие предосторожности?

Врач попрощался с ними. Мать на секунду заколебалась. Кэтлин поднялась и, пожав плечами, пошла одна с сиделкой. Мать медленно последовала за ними.

Слева тянулся ряд окон, выходивших в сад, справа — обитые двери. Перед одной из палат сиделка остановилась, приложив указательный палец к губам, и бесшумно открыла дверь. Они остались стоять на пороге; теперь и у Кэтлин началось сердцебиение. Сестра кивком пригласила их в темный тамбур. Элис была не в силах двинуться, держалась за стену. Кэтлин проскользнула внутрь и прижалась лицом к небольшому четырехугольному окошечку. Через полминуты она вышла из тамбура, шелестя юбкой, взяла мать за руку и прошептала:

— Он лежит спиной к двери. Я видела только его макушку. Погляди и ты, мама.

Теперь мать внушала ей жалость.

— Хорошо, — сказала Элис. Опустив голову, она неслышно пробралась мимо Кэтлин и сиделки и прильнула к окошку.

В этой комнате лежал ее сын.

То была обычная светлая больничная палата, но в ней лежал ее сын.

Стены, встроенная мебель, как полагалось в клинике, но в то же время все это окружало ее сына; там лежал ее сын.

Она заглянула в палату и увидела:

Он лежал лицом к саду, спиной к двери, перед которой стояла мать и беззвучно взывала к нему.

Видно, он что-то почувствовал. Зашевелился, начал ворочаться. Перевернулся на спину и теперь лежал вытянувшись и смотрел в потолок. И вдруг повернул направо голову со взъерошенной каштановой шевелюрой: лицо его медленно обратилось к двери, голова легонько приподнялась с подушки. Глаза устремились к дверному окошку.

Элис оделась сегодня особенно тщательно — ни дать ни взять девочка. На ней было светло-зеленое летнее платье. Распущенные волосы, на голове плоская соломенная шляпа с широкими полями, на груди приколот букет. Руки в белых длинных до локтя перчатках мяли фиалки, которые она хотела ему передать.

Там он лежал. Губы его шевелились. Углы рта вздрагивали.

Из туч — первый летчик. Он продырявил палубу, пробил обшивку во многих местах.

Второй спустился отвесно. Треск, грохот, он проскочил сквозь палубу, взорвался и разнес машинное отделение; судно с развороченными внутренностями жутко, по-звериному взревело. Забил гейзер, подхватил какие-то доски, трубы, людей; все закружилось в черных завитках дыма, из кубрика взметнулся язык пламени. В воду посыпались осколки металла, тела́, оторванные конечности; океан поглощал их с легким чавканьем. Он словно облизывался, а на судне бушевал огонь. Смерть нагнулась и подобрала добычу.

Эдвард лежал с открытым ртом. Стонал. Голова его опустилась на подушку.

Но теперь по его лицу пробегали какие-то странные тени. Черты напряглись, губы он сжал, веки судорожно сомкнул. Лицо медленно приобретало злое, язвительное выражение, потом на нем проступил ужас, неописуемый ужас. А после ярость и отчаяние. Словно защищаясь, он прикрыл лицо руками. Он оскалился, заскрежетал зубами.

Тонкая талия Элис была стянута красным кожаным поясом. Она бросила измятые фиалки. И пыталась вытащить из-за пояса носовой платок, чтобы прижать к губам.

Когда на его лице появилось это дикое выражение, она — ведь это же был ее сын Эдвард — еще ближе придвинулась к окошку. Хотела ли она проникнуть в комнату, помочь ему?

Ужасное выражение оставалось долго. Глаза открылись, взгляд был полон муки и ненависти.

Элис вскинула руки, колени у нее подогнулись. Сиделка едва успела подхватить падающую Элис за плечи; казалось, та хочет сесть на пол. Потом сиделка взяла ее под руку.

Кэтлин вышла в коридор, чтобы не видеть, как мать тщетно борется с собой. Теперь она в страхе бежала за ними, держа шляпку матери с широкими полями. В приемной, на кожаной черной кушетке, Элис пришла в себя. Рывком села, взгляд ее перебегал от сиделки к дочери и на секунду устремился в пространство. После она попросила дать ей сумочку.

Пригладила волосы, напудрилась. Руки ее сильно дрожали, мускулы вокруг рта как-то странно подергивались. Она встала.

— Не беспокойтесь обо мне, пожалуйста. Я проявила малодушие. Наделала всем хлопот.

Она попросила передать привет доктору; кивнув, двинулась к выходу и спустилась по лестнице тем же пружинящим шагом, каким шла сюда. Руку дочери она не приняла. Перед дверью клиники их ждал экипаж, старомодная коляска, запряженная парой вороных лошадей.

В клинике

Элис призналась Гордону Эллисону, своему мужу, что вид Эдварда порядком ее напугал. Болезнь повлияла на него сильнее, нежели она ожидала. Однако можно надеяться на полное выздоровление; доктор наблюдал уже много таких пациентов. Лучшего ухода за Эдвардом, чем в клинике, и ждать нечего; через несколько недель с ним уже можно будет поговорить.

Но хотя в клинике, как утверждала мать, сыну жилось отлично, она с большим упорством настаивала на том, чтобы забрать его оттуда. Да, она хотела его заполучить. И, несмотря на все возражения главного врача и его ассистента, стояла на своем. Элис без конца ссылалась на «благотворное влияние домашней обстановки». То обстоятельство, что такой больной, как Эдвард, вообще не заметит «домашней обстановки», ее не смущало. Каждые два-три дня мать появлялась в клинике и наседала на врача.

Дочь уже не сопровождала Элис. Она сердилась на мать, высмеивала ее: можно подумать, что Эдвард малый ребенок, который держится за материнский подол; он воевал, воевал на Западе и на Востоке, и там обходился без родных. Впрочем, зоркие глаза Кэтлин замечали, как ей казалось, наигрыш в поведении матери. За столом, в присутствии отца, перед гостями та держалась преувеличенно весело. Но когда Элис ненароком заставали в саду, в ее любимом местечке у ограды, откуда было видно пробегавшее внизу шоссе, она сидела согнувшись, погруженная в свои мысли, уставившись в одну точку. С тех пор как Эдвард лежал в клинике, она сильно изменилась.

Она что-то скрывала.


Врачи не отпускали Эдварда домой. Они задались целью вылечить его окончательно.

За несколько месяцев до этого доктора вытащили из когтей смерти его искалеченное, сжигаемое лихорадкой тело. Теперь их коллеги обступили кровать Эдварда так же, как во времена оны — если верить легенде — ангелы обступили ложе спящего царя Соломона, дабы охранять его сон; врачи боролись за душу больного.

Когда на крейсере раздался грохот взрыва и изуродованное, нашпигованное осколками тело Эдварда поднялось в чаду и в пламени и понеслось куда-то прочь, сознание его померкло, душу как бы парализовало. В страхе перед уничтожением, которого Эдвард и впрямь едва избежал, душа его ринулась в небытие, притворилась мертвой, словно зверек, спасающийся бегством. И вот до сих пор она еще не сбросила с себя оцепенение смерти.

Почему Эдвард так держался за смерть?.. От кого он прятался, от кого пытался отгородить себя ужасающим «нет», которое ежедневно можно было прочесть у него на лице? Это «нет» и сломило Элис.

Смерти на земле вольготно. Она находит множество послушных орудий, множество лазеек. Но что делать тем, кто хочет прийти на помощь жизни? В их распоряжении нет ни смертоносных бомб, ни летчиков-камикадзе, ни подрывников. Как снять убийственный гул в ушах онемевшего человека, как расковать его окаменевшие члены, как стереть слово «нет» с его лица?

Врачи пришли на место артиллеристов и минеров. Они медленно прокладывали штольни в тех насыпях, какие возвела вокруг себя душа, пробивали бреши в стенах, за которыми она пряталась.

В ту пору существовал препарат, дававший возможность сравнительно легко проникнуть в человеческую душу. Он назывался пентотал, это было снотворное; когда его вводили в кровь, человек засыпал, как под наркозом; потом действие препарата постепенно ослабевало, и испытуемый впадал в некое странное промежуточное состояние. Он лежал, все слышал, понимал, но вел себя как человек в гипнотическом сне. Вспоминал и говорил о том, чего в обычное время не помнил. И вот это-то средство применили к совершенно оцепеневшему, мрачному Эдварду, который отклонял всякие попытки сближения.

Все шло согласно плану. Уже во время первого сеанса удалось преодолеть барьер.

Главный врач, высокий, крупный седой человек с дряблыми обвисшими щеками и с чуть-чуть подрагивающими губами, сидел в своем белом халате на стуле рядом с койкой Эдварда.

Врач внушал погруженному в забытье больному, что тот плывет на судне, бороздящем Тихий океан (врач повторял то, что он слышал от самого Эдварда и от других о катастрофе). Крейсер быстро движется вперед, море тихое. Уже четыре дня, как они в пути.

Эдвард заговорил сонно, чуть гнусаво, вполголоса и очень медленно:

— Море — тихое. Мы быстро идем вперед. Если бы только япошки оставили нас в покое: все время что-то гудит! Не доверяю я этой благодати. Другие притворяются, будто их ничто не тревожит, а у меня дурные предчувствия. Зенитки у нас есть, но не хватает истребителей.

Врач:

— Довольно! Не волнуйтесь! Вчера к нам присоединился авианосец.

— Для меня это новость. Где же он?

— Покажу потом. В тумане вы его все равно не увидите.

Эдвард пробормотал что-то, а чуть погодя начал снова:

— Я вообще ненавижу океан, а особенно здешние места. Это сверкание меня уморит. Слышите? Они уже опять вернулись.

— Это — наши.

— Но вы ведь слышите, они стреляют! У нас нет истребителей! И где только эти новые самолеты?

— Стрельба уже прекратилась.

Эдвард смолк. Но вдруг лицо его покраснело. И он закричал:

— Тебя опять принесло сюда, Джонни. Зачем? Ходишь за мной как пришитый. На палубе тебе делать нечего.

— Кто это Джонни?

— Ходит за мной как тень. Я обещал его отцу присматривать за ним. Парнишке восемнадцать лет — так он, по крайней мере, утверждает; наверное, ему всего шестнадцать. Он пристал к нам уже в Бельгии. Отец его был раньше консулом в Шанхае; у них дома в Бирмингеме все забито драконами, китайскими болванчиками, мечами, фарфором, даже тамошними снадобьями. Забавно. Ему это нравилось. Мне тоже.

Больной стал всхлипывать.

— Малыш лучше всех на борту играл в шахматы. Ему надо было сидеть внизу. Но тут кто-то, видно, шепнул: «На палубе начали партию». И он поднялся.

Эдвард заплакал в голос. Голова его начала мотаться из стороны в сторону. Потом он приподнялся, пытаясь слезть с кровати. Врачу пришлось вызвать звонком сиделку. Вдвоем они крепко держали больного до тех пор, пока он не успокоился и не улегся; по его покрасневшим щекам текли слезы.

Врач разбудил его.

— Вы спали.

Эдвард ощупал лицо.

— Какая жара. Я вспотел. — Он взял полотенце, которое ему протянул врач, вытер лицо. Нахмурился.

Врач начал пересказывать, что больной говорил в полузабытьи. Эдвард вскользь заметил:

— Мы сопровождали морской конвой в Азию. Он шел в Бирму. И когда мы…

Тут он смолк, потеряв нить. Старался найти ее снова. Напрягал память. Его лицо омрачилось, глаза расширились. На врача он больше не смотрел. Раньше он шевелил руками, но теперь опять прижал их к телу. Пальцы скрючились, ногти впились в ладони.

И вскоре он лежал неприступный, изготовившись к борьбе, к защите.

Врачи предпринимали все новые атаки на эту крепость.


Однажды, когда Эдвард снова впал в полузабытье, врач попытался вернуть его к той шахматной партии, сам больной о ней больше не вспоминал.

От волнения Эдвард заговорил невнятно:

— Я должен его искать. Он сидел на другой стороне.

— Там, где стоит столик?

— Все разбито в щепки, стулья тоже, ничего не осталось. Ах, ах…

Вдруг он вскрикнул:

— Под стулом что-то валяется. Это его мундир. Ой… Джонни, что случилось? Встань же, Джонни! Иди, иди сюда! Я же говорил тебе, оставайся внизу. Ну, встань! Помогите мне! Он не может встать.

— Он еще шевелится?

Эдвард завизжал. Пальцы вцепились в руку врача, который хотел его уложить. Внезапно больной метнулся в сторону, и его тут же стошнило, но он не проснулся.

Врач поднес ему стакан воды. Эдвард сделал несколько глотков и, укладываясь, забормотал, залепетал:

— Там лежит чья-то голова. Матросская бескозырка. Все разбросано. Может быть, это от разных людей.

Теперь он захлебывался словами:

— Я всегда говорил: вы недооцениваете летчиков-камикадзе. Они так же опасны, как бомбардировщики дальнего действия. Куда вы его несете? Подождите врача! Какой позор, разве можно так обращаться с людьми! Ведь еще неизвестно, мертв ли он! Мертв, мертв. Джонни мертв. Проклятый мир, все разбито вдребезги. Они уходят.

Молчание.

— Джонни, что мне делать?! Что мне сказать твоему отцу?! Я пожал ему руку: «Положитесь на меня. Я присмотрю за ним. Без него я не вернусь». Нечего ему было делать на палубе!

Врач:

— Его могли убить где угодно. Перестаньте себя казнить. Война есть война. Никто не застрахован от смерти.

Эдвард:

— Я хотел все кончить, кончить. А потом он явился с этим Китаем. Оставьте меня в покое с вашей Европой!

— Чем вам не угодила Европа? Ведь вы англичанин?

— Проклятая Европа! Хоть бы ее разрушили!

Молчание.

Врач:

— Это говорит ваш печальный опыт?

— Я сыт Европой по горло. Но пусть меня не обвинят в том, что я увиливаю. Отец превозносит до небес мое геройство. Что он знает о войне?

Молчание.

Врач:

— Мы плывем. Пожар. Внимание!.. Мы помогаем…

Эдвард (кричит):

— Задние, стойте! В укрытие! В укрытие! Санитар! Ой, мои руки! Нет, это ничего. С огнем мы управимся. Обычный пожар на судне. А летчиков, как на грех, нет и нет; появятся, когда уже будет поздно. Куда его унесли?! Теперь они лежат рядами. Чудовищно!

Он тихо заплакал.

Врач:

— Вы были с ним очень дружны?

— Как славно мы жили! Махнули на все рукой. Когда мерзость достигает предела, только и остается, что махнуть на все рукой. Нервы у нас были железные. И мы выполняли приказы. В Бельгии и в Германии люди сидели по деревням, стряпали, вязали носки, стирали белье. Кто во что горазд. Мы были в своей стихии, но Джонни этого было мало.

— Женщины?

Эдвард засмеялся.

— Он их ни во что не ставил. Для него они были игрушкой. У женщин мы отдыхали.

Ситуация ясная: Эдвард не мог позабыть мертвого Джонни, отчасти отождествляя себя с этим веселым младшим братишкой; в нем он нашел все, что любил. Поэтому он не мог от него отстать, последовал за ним даже в царство теней, ощутил себя мертвым. Но одновременно в нем бродили неясные мысли о Европе. Эдвард упрекал ее, обвинял. И родину тоже. Да, он от нее отвернулся, знать ее больше не хотел.


Эдвард пролежал в клинике много месяцев. И все притупилось. Как странно, что он, казалось, вообще не обращал внимания на свое тяжелое увечье. Терпеливо сносил перевязки. Его даже тешило, что ранение вызывало к нему интерес врачей и сестер.

Теперь матери и Кэтлин разрешили его навестить.

На судно упала бомба. И в одно мгновение перевернула всю его жизнь.

Он возвратился на родину. А бомба все еще падала.

Элис стояла у его постели. Он встретил ее холодно, сдержанно.

Внимательно ее рассматривал.

Она поставила на стол цветы. Он поблагодарил ее как чужую. И продолжал наблюдать.

Мать с дочерью ушли. Кэтлин было жаль мать.

— Я хочу забрать его домой, — решительно сказала Элис после второго посещения.

Никаких препятствий, собственно, нет, считал врач. Правда, старый вопрос: окажет ли домашняя обстановка положительное воздействие? — остался по-прежнему открытым.

— Но почему же нет? — вздохнула Элис.

— Сами видите, госпожа Элис, какой он. Ваш сын отказывается принимать лекарства. Он не находит себе места, все время напряжен. Иногда кажется, что таким образом он старается избежать рецидива оцепенения. Поэтому он и читает запоем. Что-то ищет, сам не зная чего. Но он должен искать. Это внутренняя необходимость. Гипноз больше ничего не дает.

— Верните его мне, — молила Элис.

Врач испытующе глядел на нее.

— Он будет досаждать вам. В таком состоянии люди безжалостны.

— Верните его мне, доктор.

Врач потеребил нижнюю губу, засопел и опустил глаза. Ему пришла в голову одна мысль. Дом Эллисонов находился недалеко. Больного можно будет наблюдать и там.

— Я хочу спросить его самого, — сказал он.

Глаза Элис расширились.

— Хорошо, спросите его, я подожду здесь. — Взгляд ее неотступно следовал за врачом, пока тот шел к двери. Когда он вернулся, она стояла на том же самом месте. Эдвард попросил день на размышление.

— Завтра с утра я приеду.

Во время утреннего обхода доктор Кинг спросил больного, не хочет ли он вернуться домой, но Эдвард еще не принял решения. В первый раз он обратился с вопросом к врачу:

— Дайте мне совет. Стоит ли?

— Что мешает вам сказать «да»?

— Ничего. — Но он тут же добавил: — Должен ли я? Стоит ли? Почему?

— Ваша матушка этого хочет. Иных причин нет.

— Мать хочет, чтобы я жил дома? Она сказала?

— Каждый раз говорит.

— Как она это сказала? Из вежливости, потому что так положено?

— Не думаю. Такого впечатления у меня не создалось.

— А какое создалось? Почему я должен вернуться домой? Какова причина?

— Вам следовало бы вернуться. Ведь как-никак это ваша мама.

Эдвард пристально смотрел на него, стараясь прочесть на лице доктора его мысли. Потом скрестил руки на груди и задумался. Взгляд его блуждал по потолку, по окну, по всей просторной палате.

— И я буду жить в моей прежней комнате?

— Не сомневаюсь.

Неожиданная общительность Эдварда привела к тому, что врач рискнул задать вопрос:

— Откройте мне, что вас, собственно, беспокоит в этом переезде? Может, тогда я дам вам толковый совет.

— Вы же знаете, все последние годы я провел вдали от дома. За это время много воды утекло. Я хотел совсем иного. Вообще не собирался возвращаться домой.

— Несмотря на то, что здесь ваша матушка?

Эдвард нервно потирал руки, выпростанные из-под одеяла. Он не отвечал, потом вдруг решился:

— Скажите ей, что я приеду.

И почти сразу опять окликнул выходящего доктора:

— Она говорила много раз? И это не было пустыми словами?

— У вашей матушки нет причин говорить мне пустые слова. У меня, как я уже вам докладывал, создалось совсем иное впечатление.

— Вам кажется, что она приглашает, что она просит сына вернуться?

— Именно. Настойчиво просит. И, кстати, просит уже много недель подряд, с тех пор, как вы сюда поступили. Я просто не говорил вам этого раньше.

Эдвард быстро зашептал:

— А сегодня она придет?

— Она уже здесь.

— Скажите ей, я согласен.

Внезапно он пришел в волнение.

— Надеюсь, вы понимаете, — обратился врач к Элис, — что ставите себя в тяжелое положение? Я не говорю уже о неустойчивости его психики, не говорю о том, что он нуждается в постоянном уходе. Когда возвращаются с фронта, то всегда предъявляют счет родине.

— Вы же знаете, доктор, как мы относились друг к другу.

— Конечно. Но кто может предугадать? Не исключено, что вы относились к нему чересчур хорошо.

— Оставьте эту фрейдистскую чушь! Доверьте его мне. О, господи, почему вы тянете? Почему вы меня так мучаете? Я его чуть не потеряла. Почти умерла с ним. Отдайте мне сына назад.

Она заплакала.

Седой человек наклонился над ее стулом, легонько похлопал ее по руке.

— Госпожа Элис, вы его получите. Именно потому, что я не хотел вас мучить, я думал подержать Эдварда еще немного.

— Когда он поселится дома, я не буду мучиться. Кто-кто, а он не станет меня мучить. Мой бедный мальчик — какое уж тут мученье!


Итак, Эдвард Эллисон вернулся под отчий кров, после Нормандии, Франции, Бельгии и Германии, после Тихого океана, — вернулся хоть и живой, но искалеченный, очень хмурый, напряженный и замкнутый; казалось, он вступает в опасную зону.

Эту красивую виллу, собственность Эллисонов, война пощадила, так же, впрочем, как и ее обитателей. Гордон Эллисон уже в первые месяцы тридцать девятого года, накануне войны, переехал сюда и перевез все, чем дорожил. После начала войны он хвалил свое счастливое предвидение, особенно во время массированных воздушных налетов на Лондон и Ковентри и во время эвакуации.

Когда машина с флажком Красного Креста въехала в аллею, обсаженную тополями, Элис с быстротой молнии задернула занавески на своем окне, помчалась к двери, заперла ее, огляделась в комнате, словно что-то искала, а потом бросилась на колени у кровати.

— Господи милосердный! Матерь божия, прими мою молитву, не оставляй меня. Ты же видела: все эти долгие годы я стояла перед тобой на коленях, клала земные поклоны и взывала к тебе, моля о помощи и о долготерпении. Я не могла постичь, что со мной произошло, когда его у меня отняли, единственного моего сына. И так было до тех пор, пока он не вернулся. И вот теперь он опять со мной. Он здесь. И я вижу: он ищет. Он не может успокоиться, как и я.

Ты видела, матерь божия, что я проливала слезы, ничего не понимая. Теперь я понимаю. Ты его мне посылаешь. Ты посылаешь его в мой дом утешителем.

На образке, который я сейчас держу, еще хранятся следы поцелуев — ими я покрывала твой лик, лишь только стала предугадывать твой божественный промысл, — ты вернула его мне, но вернула с тяжким недугом, чтобы он исцелился вместе со мной.

Однако теперь я опять в страхе. Он здесь. Милосердный боже, что со мной будет? Поступила ли я правильно? Боже, спаси этот дом, спаси всех нас. Не дай мне погибнуть. Боже, не оставь меня. Жизнь моя изменится. Я не знаю, что теперь будет.

Я дерзнула. Правильно ли я поступила? Прости меня, я должна была, хотела этого, ты знаешь. И вот это свершилось. Ты меня услышала, и он здесь. Матерь божия, неужто я согрешила, затевая все это? Ты — сама правда, пресвятой господь. А я стремлюсь лишь к ней, к правде… На меня снизошло озарение. Ты ли его ниспослал? Будь милостив, милосердный. Не оставь нас!

Она подбежала к своему старому комоду красного дерева, порылась в одном из ящиков и вытащила золотую цепочку с крестом из черного камня. Прижала его к груди, поцеловала и снова опустилась на колени, взывая о помощи.

Задыхаясь, она прислушалась, не выпуская из рук цепочку. За дверью раздались медленные, тяжелые мужские шаги, потом голос горничной: «Через этот коридор и сразу налево, дверь открыта».

Что-то глухо стукнуло: опустили носилки. Шепот, они кладут его на кровать… Он не разомкнул рта. Опять тяжелые шаги в коридоре. Голос горничной: «Я позову госпожу Эллисон».

Элис прижала к губам крест, засунула его обратно в комод, отворила дверь.

— Госпожа Эллисон, — позвала горничная.


Тихий, мирный дом. Эдвард лежал в своей старой комнате на первом этаже. Одна из дверей выходила в сад. Он видел куртины роз, желтых, красных и белых, уже отцветших, клумбу с тюльпанами, гвоздики, вечно переменчивое небо, вдали холмы, поросшие каштанами. Полный покой. Здесь можно выздороветь.

Несколько дней он казался умиротворенным. Мать бурно радовалась. Часами она просиживала у его постели, держала его за руку. Он отвечал односложно, часто отсылал ее (ему взяли сиделку) — разве у нее нет никаких дел по дому?

— Перестань, Эдвард! Никаких дел! Разреши мне эту роскошь.

Она робко наблюдала за ним: неужели он будет впадать по временам в то странное состояние, в каком она застала его тогда? В первые дни этого не случалось.

Но постепенно им снова овладело беспокойство. Что-то старое исчезло, что-то новое появилось. Он сам ничего не понимал, однако то, что в нем засело, давало о себе знать. Так камень, упав в пруд, идет ко дну и становится невидимым, но круги по поверхности все еще расходятся.

О чем только Эдвард не расспрашивал! О чем только не справлялся! Например, о людях, которые давно, очень давно исчезли с их горизонта. Иногда Кэтлин не могла удержаться от смеха: он вдруг хотел узнать о каких-то случайных, давно забытых личностях, например, о некоей модистке — лет десять-пятнадцать назад она часто приходила к ним в дом, — или о том, что стало с домашним учителем, лохматым Меррэйем, они еще звали его «Маркс». Жив ли он?

Сиделок приходилось то и дело менять, Эдвард был невыносим. Одна из них решила проявить строгость. Покончив со всем необходимым, она читала, храня упорное молчание. Ему она также велела читать или спать. Неужели он не понимает, что и другой человек имеет право отдохнуть? Он и впрямь немного утих, но стоило показаться матери, как он отыгрывался на ней. Пришлось установить что-то вроде дежурства. Все члены семьи обязаны были ежедневно посвящать ему определенное время. То была тяжелая повинность, он их буквально тиранил. Но никто не уклонялся.

Шли месяцы. В начале осени здоровье Эдварда улучшилось.

Ему достали костыли. Надо было учиться ходить по дому.

В доме Эллисонов

Гордон Эллисон, отец Эдварда, грузно сидел в библиотеке, в своем широком кресле; голову он склонил влево, насколько ему позволяла жировая складка на толстой короткой шее. Библиотека была его рабочим кабинетом, из нее он вылезал, либо отправляясь спать, либо идя к столу, либо в тех редких случаях, когда совершал обход дома.

Гордон Эллисон был человек приветливый. Из-за ожирения он стал совершенно бесформенным. Он считал, что войны, которые время от времени бушуют на земле, следует рассматривать в плане историческом, не иначе, чем эпидемии гриппа, тифа или скарлатины, против которых еще не найдено лекарств. С войнами надо мириться как с неизбежным злом, стараясь по возможности смягчать их ход.

С этим убеждением он встретил первую мировую войну и вышел из нее молодцом. То же можно сказать и о второй мировой войне, перед началом которой он перебрался на свою виллу, подальше от городов и промышленных центров. Таким образом, война почти не коснулась его. Без ущерба для себя он пережил все драматические морские сражения, прорывы фронтов, всевозможные высадки, равно как и открытие Второго фронта, — пересидел их у камина, в своем гигантском кресле, сделанном по специальному заказу.

К журналам, газетам и экстренным выпускам, которые утром и вечером клали возле него на курительный столик, он относился с завидным спокойствием. Эту немую бумагу, испещренную черными типографскими знаками, можно было при желании поднести к глазам, но можно было и пренебречь ею. Бумага была бессильна и безвредна, она не вызывала сострадания. Немногим отличался от нее и радиоприемник у его кресла, который каждый час распирало от новостей; новости эти внесли бы беспокойство в его душу. Но он не желал их слушать. Время от времени он, правда, включал этот ящик, но лишь для того, чтобы порадоваться своей власти над ним и своей безопасности. Он видел, как приемник дрожит и чуть ли не лопается от желания поделиться последними известиями. Ну что ж, он готов был сжалиться над ним, нащупывал ручку настройки: какие-нибудь четверть минуты ящик изливал душу, захлебываясь, произносил несколько слов, но, вырванные из контекста, они были бессмысленны; вот он опять выкрикнул что-то (великое событие в жизни приемника!), однако Гордон Эллисон не давал ему кончить фразу. О нет! Только не это. Так далеко его жалость не простиралась. Пальцы уже снова вертели ручку настройки, и из репродуктора в комнату впархивала танцевальная музыка, столь же невесомая, как дымок сигареты. Последние известия обращались в бегство, оказываясь где-то далеко позади, теперь их не разглядишь даже в бинокль. Усмехаясь, Гордон Эллисон откидывался на спинку кресла, попыхивая трубкой и поглаживая укрощенный ящик. Нет, радиоприемник не мешал ему.

Кто или что могло затронуть Гордона Эллисона?

Беспокойство доставляли ему дети. И это было сразу заметно. Эдвард, его сын, ушел из дому здоровый, на двух ногах, а вернулся без ноги и притом с каким-то странным «поствоенным» неврозом, не поддававшимся лечению. А Кэтлин страдала от катара желудка. И то и другое не говорило в пользу войны. Дети часто приходили к нему, присаживались у его кресла.

В военные годы Гордон Эллисон подписывался на все займы. Он отправлял письма и посылки в действующую армию. Развил просто-таки сверхчеловеческую активность. Имя Эллисона стояло под многочисленными воззваниями. И это еще увеличивало его популярность. Согласно собственному выражению, он тогда «покинул свою келью». Позже, однако, сочинение героических писем, требовавшее постоянного душевного подъема, сильно его утомило, и он перешел к писаниям более философского склада, цель которых также заключалась в укреплении боевого духа. До предела использовав свою библиотеку, Эллисон понадергал цитат из всех авторов, от Гомера и Пиндара до Бёрка и Веллингтона, и составил сборник изречений, воспитывавших стоицизм и бодрящих душу. Он хватал все, что доказывало торжество человека над страданиями, и включал соответствующие пассажи в свои статьи, которые печатались повсюду. Читая их, он сам бывал растроган.

И вот получилось так, что Кэтлин, истая дочь своего отца, уверовала в его учение и, собрав все эллисоновские письма и статьи, привезла их в конце войны домой в красивой шкатулке. А шкатулку эту подарил ей не кто иной, как сам злосчастный отец. Сейчас Эллисон мечтал, чтобы в его доме возник строго локализованный пожар и уничтожил шкатулку или чтобы в дом забрались воры и, не тронув всех остальных вещей, украли бы шкатулку (вообразив, будто в ней хранятся фамильные драгоценности). Но поскольку на шкатулку до сих пор не покусились ни пожар, ни воры, отец мечтал, чтобы Кэтлин хотя бы потеряла ключ от нее. Однако Кэтлин его не теряла. А теперь еще в доме появился сын. Нельзя сказать, чтобы отец приложил для этого особые усилия. Кэтлин скоро поняла, что он отнюдь не пришел в восторг, когда мать настояла на возвращении Эдварда.

Гордон Эллисон редко заглядывал в комнату к своему отпрыску, а если и заглядывал, то обычно не один. Очевидно, он хотел избежать неприятных вопросов. Но это не удавалось. От Эдварда не так-то легко было отделаться. Он обладал воистину берсеркерским упорством. Пиявил и пиявил. Муки, какие испытывали другие люди, его не трогали. В том-то и заключалась его болезнь, но никому от этого не было легче. Тиран — Эдвард — сидел в уголке с выражением нерешительности на лице или же с шумом приближался на своих костылях к кому-либо из домашних, благодарил, если тот справлялся о его самочувствии, и через секунду по его нахмуренному лбу было ясно: в мозгу у Эдварда копошатся вопросы, и вот уже на свет божий вылезала какая-нибудь старая история, которая никого не интересовала, его самого в том числе. Что бы ни отвечали на его вопросы, лицо Эдварда не прояснялось. Вопросы эти явно не попадали в цель, тогда он выстреливал новые. Казалось, им управлял сфинкс, он заставлял его говорить, но Эдвард не мог правильно формулировать его мысли.

Однако постепенно вопросы Эдварда стали вертеться вокруг одной мрачной темы: войны и ее виновников. Понятно, что бедный инвалид над этим задумывался. Но при чем здесь дом Эллисонов? И почему Эдвард обращался именно к отцу, непричастность которого к войне была совершенно очевидна?

Да, Гордону Эллисону, этому флегматику, приходилось туго. Его пригвождали к месту и вовлекали в сложные дискуссии на абстрактные темы. И он должен был вести эти дискуссии, хотя терпеть их не мог, особенно политические, во время которых нельзя даже посмеяться. Он запутывался в противоречиях. Страдал. Озирался по сторонам в поисках поддержки. Перекрестные допросы, судилище в его собственном доме! Впрочем, отца — как он со вздохом признавался Кэтлин, молоденькой поверенной его тайн, — тяготило уже то, что лицо Эдварда постоянно выражало страдание и что с приездом сына дом стал походить на больницу. О, боже, почему его не оставили в клинике доктора Кинга? Неужели больной выздоравливает оттого, что он превращает здоровых в больных?

Постепенно Гордон начал понимать, что у Эдварда сложилось убеждение: в войне и в его личном несчастье виноваты конкретные лица. Стало быть, надо обнаружить, кто эти лица, несущие ответственность за массовую бойню и за его, Эдварда, несчастье. Совершенно детский взгляд, который Гордону Эллисону, как человеку старшему и умудренному опытом, следовало опровергнуть, но с которым он, увы, не мог бороться из-за отсутствия ораторского дара, так считал он сам.

Однажды Эдвард снова впился в него (о, боже, подумал Гордон, если бы мой дом в Лондоне не был поврежден, я сбежал бы туда и окопался бы у себя в кабинете; а может, стоит пойти к ушнику, пусть проколет мне барабанные перепонки, и я оглохну, — впрочем, с Эдварда станется задавать мне вопросы в письменном виде), и тут-то у Эллисона-отца, человека на грани отчаяния, возникла идея.


Все трое они сидели у него в библиотеке, Гордон и его мучители, которых он сам породил; не мог же он обнести свое обиталище железными прутьями! Словом, отец готовился к вражескому нападению.

— Я эскапист, я хочу убежать от действительности в мир фантазии, — вздохнул Гордон Эллисон. — Остаюсь эскапистом, — возвестил он, — и не считаю, что последние события противоречат моим убеждениям. Наоборот, лишь подтверждают. К большой нашей радости, ты, сын мой, здесь, вернулся с войны. Хотя и без ноги. Рядом сидит Кэтлин, твоя сестра, у нее на переднике — боевые награды. Как сообщает мама, она носит их даже ночью, прикалывая к пижаме. Но на табуретке перед нашей милой Кэтлин я не вижу холодного лимонада, мы-то его с наслаждением потягиваем, а Кэтлин довольствуется чашкой горячего чаю и каким-то белым снадобьем. Ей приходится ублаготворять свой желудок, а то он не даст ей покоя.

— Явные последствия войны, отец, — насмешливо вставила Кэтлин, — отнюдь не мир фантазии.

— Да, и за это ты получишь военную пенсию. Но признаюсь честно: по-моему, государству следовало бы поблагодарить вас за усердие, но ничего не давать вам, ничегошеньки; тогда бы вы раз и навсегда это запомнили и не ввергали бы страну в новые беды.

От неожиданности Кэтлин выронила соломинку, которую придерживала рукой (соломинка торчала в стаканчике с лекарством для желудка).

— Совершенно очевидно, — продолжал жирный пацифист, приятно возбужденный реакцией дочери, — что вы не можете ничего изменить, взгляните только вокруг, и вы это сразу поймете. Считая себя молодым поколением, вы не перестаете придираться ко мне. Но вы вовсе не молодое поколение. И ты, милый сын, и ты, милая Кэтлин, вышли из школы и университетов с грузом заплесневелого хлама. Вам подсунули старые лохмотья, а вы их нацепили и носите.

Застонав, отец уронил носовой платок. Дочь подняла его, отец поблагодарил.

— Я так люблю вас обоих. Но когда я гляжу на вас и слушаю ваши скучные речи, вся кровь во мне закипает. Вы такие юные, такие сильные, но в голове у вас — сплошной хлам. Как можно? Как вы ухитряетесь изучать медицину, создавать моторы и вместе с тем мыслить словно наши предки? Разгуливать чуть ли не с копьем и в средневековых латах! Я прямо выхожу из себя!

Кэтлин:

— Если бы мы не взяли копье, папа, ты бы, верно, не сидел сейчас здесь.

— Знаю. — Гордон задумчиво кивнул. — Я лежал бы на кладбище. И даже не на нашем кладбище, в семейном склепе, а где-нибудь еще. Вероятно, меня бы насильно угнали на чужбину.

— О папа, — улыбнулась дочь, — ты сидел бы здесь. Зачем угонять тебя насильно?

— Знаю, я человек безобидный. А может, ты думаешь, меня не стали бы увозить из-за лишнего веса?

— Конечно, в военное время лишний вес — много значит.

— Все равно, враги приняли бы меня всерьез. В чужом краю мне бы не удалось умереть естественной смертью. Я потерял бы не только ногу. Возможно, они поставили бы меня к стенке, пиф-паф, и поминай как звали вашего доброго папочку.

Кэтлин иронически покосилась на отца.

— Но ведь для того чтобы умереть геройской смертью, наш добрый папочка должен был бы что-то совершить.

Гордон, удобно расположившийся в кресле, изучал лепнину на потолке.

— Конец предпоследней войны, которую вы по молодости лет не помните, был, говорят, ускорен благодаря очень хитрому, как тогда казалось, маневру, придуманному одним известным генералом. В России в ту пору было царское правительство, и генералу, о котором я веду речь, а именно небезызвестному Людендорфу, пришла в голову мысль (чисто солдатская и потому довольно наивная): он решил не препятствовать возвращению на родину русских революционеров, находившихся в эмиграции, пусть, мол, подорвут боевой дух войск, к выгоде генерала. Сей план приехавшие в Россию революционеры и впрямь выполнили, но надо признать, что генерал особого удовольствия от этого не получил. Подорвав дух русского воинства, революционеры не захотели остановиться и начали подрывать дух других воинств, которые были неподалеку, к примеру, немецкого. В итоге, после того как царская армия, к выгоде генерала, распалась, его самого народ турнул.

После этих слов Гордон Эллисон умолк, хотя его слушатели мало что поняли. Кэтлин прервала молчание отца:

— Это значит: не рой другому яму, сам в нее попадешь?

Отец пренебрежительно махнул рукой:

— Не в том суть. Генерал считал революционеров безобидными, ведь в их распоряжении не было ни полков, ни пушек, ни самолетов и так далее. Поэтому он и решил: пускай делают свое дело. Но в их руках была огромная сила. Они думали и говорили. Они многое знали. И они умели убеждать, так как сами были людьми убежденными. Там, где был один убежденный в своей правоте, их становились тысячи, там, где тысячи — миллионы…

Так Гордон Эллисон, мечтавший отделаться от приставаний детей, протащил свою гениальную идею: рассказы взамен дискуссий. Он хотел спастись от перекрестных допросов, уйти в ту область, где чувствовал твердую почву под ногами. Его спросили, как он себе это представляет. Он сказал (предварительно все обдумав), что они соберутся как-нибудь вечерком своей семьей или с гостями (темы рассказов, собственно, заинтересуют не только членов семьи, и не стоит ограничиваться семейным кругом). И вот, собравшись, они серьезно, без помех, мирно и по-деловому будут доискиваться правдивого ответа на тот вопрос, какой здесь поставлен, доискиваться правды, которую тут в доме столь настойчиво ищут, словно до сих пор у них царила одна лишь неправда. Отныне пусть каждый выступает с открытым забралом.

Так Гордон Эллисон тешил себя новым планом.

— Ты ведь уверен, Эдвард, что мы нарочно заставляли тебя блуждать в потемках. Что нам недостает прямоты. Возьмем же быка за рога.

— Я никогда этого не утверждал, — сказал Эдвард.

— Как бы то ни было, я в вашем распоряжении. Ставлю на кон свою незапятнанную репутацию. Предлагаю вместе с тобой, с Кэтлин и любым третьим — кто захочет — доискиваться правды, и только правды, чистой, полной, неприкрашенной правды.

— Грандиозно, отец, — похвалила Гордона Кэтлин.

— Я хочу, следуя своим наклонностям, перевести дискуссию из абстрактной плоскости в иную, где мы приблизимся к истине, которая и в самом деле — тут Эдвард прав — тесно связана с отдельными личностями, с человеческими судьбами, можно сказать, неотделима от них. Но как это сделать, вот в чем вопрос? Короче говоря, я намерен первым выразить свою точку зрения с помощью примера, с помощью связной истории. Я буду рассказывать и посмотрю, убедят ли вас мои доводы. А потом пускай рассказывают другие. Но вы, если хотите, можете выбрать и иной метод.


Элис удивилась, услышав от детей ошеломляющую новость.

— Чья это идея?

Кэтлин засмеялась:

— Мы приставали к папе. Тогда ему пришла в голову эта мысль.

Элис повернулась к Эдварду:

— Ну и как, Эди, тебе нравится? Это доставит… тебе удовольствие?

— Сначала я хочу узнать, как ты к этому относишься, мама.

— Я? Я думаю… — она поколебалась секунду, — отец уже очень давно ничего не рассказывал. Собственно, я даже не помню, когда он в последний раз подсел к нам и что-то рассказал… наверное, совсем давно, Кэтлин была еще маленькой. Во всяком случае, с его стороны это очень мило. Надо его поблагодарить.

Эдвард:

— Да, мне его затея по душе. Он сделает над собой усилие. Это чего-нибудь да стоит.

Элис:

— Верно, Эди, отец приносит тебе жертву. Это совсем не в его духе. Все это ради тебя.

— Извини, мама. Должен ли я попросить отца не рассказывать? Тебе так хотелось бы?

Он взглянул на мать… Какой у нее страдальческий взгляд! Она опустила глаза.

— Поступай как хочешь, Эди. Решай, как ты считаешь правильным.

— Я говорю «да». Ты согласна, мама?

— Да.


В то время доктор Кинг как раз нанес очередной визит Эллисонам. Он наблюдал за состоянием своего бывшего пациента, сына его друга Гордона. Доктору сообщили о намерении Гордона устроить для развлечения Эдварда нечто вроде фестиваля рассказов, в котором примут участие все; Эдвард все еще в напряжении, в беспокойстве и, словно ищейка, бродит по дому.

Доктор уперся палкой в пол (он сидел в библиотеке у Гордона) и легонько засопел — это был признак того, что Кинг удивлен и заинтересован.

— Гляди-ка, все будут рассказывать. Кому пришла в голову эта идея?

Гордон ответил:

— Я хотел прекратить нескончаемый абстрактный спор о вине и ответственности. Надо рассматривать конкретные случаи.

— Рассказывать ты умеешь, это известно. Твоя профессия.

Врач опустил подбородок на серебряный набалдашник палки и, устремив взгляд снизу вверх на друга, стал его разглядывать.

— Он… Эдвард и тут попытается тебя прощупать…

— Понимаю. Уже давно понял. Какое-то странное недоверие. Что мне скрывать? Именно потому я и хочу отдать себя на его суд и покончить с этими болезненными, невысказанными упреками. Разве я виноват в его состоянии? Из чего это следует? Разве я послал его на войну? Свой тяжелый крест он должен нести храбро и с достоинством, считать, как другие, за честь.

Врач:

— О чем он спрашивает? Только о войне?

— Война — лишь предлог. Его интересуют люди, в чем-то, по его мнению, виновные.

— Кого он имеет в виду, тебя или госпожу Элис?

Нахмурившись, Гордон не отвечал.

— У таких больных это бывает. Ты не должен нервничать. Они спрашивают о самых невероятных вещах.

— Ничем не могу помочь. К тому же я не в том возрасте, когда люди выставляют свою жизнь напоказ и пишут мемуары. Элис тридцать восемь лет.

— Возраст здесь ни при чем. Итак, ты решил рассказывать.

— Да. В это время он по крайней мере будет сидеть тихо. Я буду рассказывать. Он ведь постоянно что-то разнюхивает у нас в доме. Раньше это было ему не свойственно. Знаю — симптом болезни, но как-никак это его родительский кров. А не мусорное ведро, в котором ищут кость.

— Не волнуйся, Гордон.

— Его следовало оставить в клинике. Семья не для таких, как он. Конечно, все это устроила Элис. Но я уверен, и она не представляла себе, что из этого выйдет. Чего он хочет? В кого метит? В семью? В меня? Иногда я думаю: вот он бродит и бродит, а потом вдруг возьмет и подставит мне ножку. Ты можешь его понять? Разве я — ответь мне — бросил бомбу, которая уничтожила их крейсер? И разве моя вина — я еще раз спрашиваю, — разве моя вина, что он воевал? Ты ведь помнишь, он на этом настаивал. Если бы он не пошел сам, ему бы дали спокойно доучиться в университете. После войны тоже нужны люди. Мне хочется, Бен, все это подробно обсудить, но на свой лад, в присутствии других, пусть они меня проверят, пусть выяснят мою точку зрения. А то он ведет себя словно прокурор. От мальчика я этого не заслужил.

Врач успокаивающе заметил:

— Ты не должен его упрекать. Скажи лучше: о чем ты будешь рассказывать?

— Пока еще не решил.

— Не торопись. Как бы то ни было, это заинтересует всех, кого вы пригласите.

Прощаясь, доктор Кинг выразил сожаление, что не сможет присутствовать на их вечерах с самого начала. Он будет приезжать, как только освободится.

Гордон проводил врача в переднюю и с гордостью прошептал:

— Во-первых, я хочу рассказать ему о том, что интересует сейчас любого мыслящего человека; во-вторых, о том, что каждый отец обязан сообщить своему сыну, если желает ему добра; просветить его, хоть и не ставя все точки над «i», — что есть брак, любовь, семья. Кстати, тем самым я исполню свой родительский долг и по отношению к Кэтлин.

Доктор Кинг:

— Надеюсь, ты не очень трусишь перед этим выступлением?

Смеясь, они попрощались.

Приключения лорда Креншоу

Лордом Креншоу нарекли Гордона Эллисона его друзья по названию шоссе и автобусной линии на западе Америки в Голливуде, которая, причудливо петляя, соединяет Ла-Бриа-авеню с бесконечным бульваром Уилаи и, соответственно, наоборот.

Дело в том, что в одном из ранних рассказов Эллисона некий лорд как-то поздним вечером сидел в автобусе на линии Креншоу в Голливуде. Из-за полумрака атмосфера в автобусе была столь таинственной, что слегка подвыпивший лорд потерял сознание, на конечной остановке его разбудили и предложили выйти из пустого автобуса.

Однако лорд предпочел отправиться в обратный путь на той же машине, чтобы несколько прийти в себя; он совершил еще один рейс, но на одной из конечных остановок с ним заговорил приметивший его водитель — он подумал, что элегантно одетый господин — преступник, пытающийся таким образом скрыться от преследования.

Тут вмешалась незнакомая дама: ей представилось, будто она с этим господином вчера вечером вместе ужинала. Господина спросили, куда он едет, но поскольку он не мог или не хотел ответить на этот вопрос, решили узнать, где он живет; на худой конец пусть скажет, как его имя и чем он занимается.

Растерявшийся незнакомец (по-видимому, он чувствовал себя припертым к стене) не нашел ничего лучшего, как назвать себя лордом Креншоу. Фамилия Креншоу сорвалась у него с языка после того, как он остановил взгляд на табличке в автобусе. Титул же лорда незнакомец добавил из головы.

Когда язвительный смех пассажиров постепенно замер, поглощенный тьмой ночи, незнакомца отправили в полицию, где его помытарили, а потом отпустили, привезли в ближайшую гостиницу и установили за ним слежку (никаких улик против него не было, и он оказался при деньгах, хоть и без документов). Незнакомцу дали возможность вспомнить, кто он, собственно, такой.

Весьма запутанная история! Повсюду, куда бы он ни обращался в поисках самого себя, — денег у него все еще было много — будь то отели, рестораны, кафе и некоторые клубы, где его якобы должны были знать, незнакомца выпроваживали. И в то же время с ним происходило нечто удивительное. Постепенно в его личности проявились черты хамелеона. Он менялся в зависимости от того, кто был поблизости. Лорд легко подвергался внушению и входил в любую роль; как видно, он был рад, что хоть куда-то причалил и хоть на время обрел лицо. Но длилось это недолго; говоря фигурально, автобус на линии Креншоу продолжал свой путь.

Под конец за лордом тянулся целый хвост людей, мужчин и женщин, которые утверждали, будто они его знают (большинство явно говорило неправду), вернее, знали под разными именами, жили с ним в одном городе на востоке Америки, в Европе или в других частях света (одна дама упоминала Марокко), получали письма от него, которые были готовы предъявить. Не теряя своей элегантности и свежести, этот человек прожил множество жизней. Но ни одну из них не мог вспомнить (или делал вид, что не может). Он пытался идентифицировать себя с помощью все новых и новых людей. Но по-прежнему оставался неведомым, совершенно непонятным лордом Креншоу.

Уголовная полиция, которая, как известно, имеет на своем счету великое множество нераскрытых преступлений, устраивала ему очные ставки с огромным количеством свидетелей. Но этот зловещий человек всегда умел выйти сухим из воды. Ничего нельзя было доказать. Единственное, что заполучила полиция, это отпечатки его пальцев. Их-то, по крайней мере, хранили, чтобы сразу же схватить лорда, если тот опять превратится в куколку, а потом выпорхнет, наподобие новорожденной бабочки.

Однажды Креншоу потянуло на известную киностудию в южной части Лос-Анджелеса. Когда он туда прибыл, на студии шла съемка детективной ленты. И вдруг лорд сильно заволновался. Новый поворот событий. Гляди-ка, он потребовал роль в этом фильме, и не какую-нибудь, а определенную.

Режиссер, которого во все посвятили (за лордом неотступно ходил детектив, а сейчас появились и репортеры; все чуяли сенсацию и рассчитывали на целые полосы в утренних выпусках газет), дал ему роль, разумеется прервав съемки. Лорд не знал текста, нес что бог на душу положит, совсем иное, чем предусматривал сценарий; актеры подыгрывали лорду по указке режиссера, то есть, соответственно, детектива.

По ходу действия следовало похитить героиню. Машина уже стояла наготове. Лорд бросил молодую женщину в машину и дал газ. Актриса закричала. Все смеялись. Репортеры писали и щелкали затворами фотоаппаратов.

А лорд вырвался с территории киностудии и… исчез. Да, похитив молодую женщину, лорд Креншоу исчез, испарился так же загадочно, как и возник.

Полиция осталась в дураках с отпечатками пальцев.

Позже появились двойники лорда, они подражали ему в рекламных целях. История эта стала предметом шуток, страха, смеха, разговоров. Только полиция затаила злобу, хотя не теряла надежды напасть на след незнакомца.

Впрочем, некоторые утверждали — дело вовсе не в том, что лорд носил маску, существуют такие изначально переменчивые люди.

И вот именем этого темного субъекта многие друзья и знакомые окрестили Гордона Эллисона; произошло это после того, как молоденькая, очаровательная, утонченная госпожа Элис, обратившись к мужу, в обществе назвала его лордом Креншоу.

(Может быть, она и была той молодой женщиной, которую похитил навеки лорд Креншоу?) Так или иначе, приговор был произнесен, и в семье Эллисонов воцарилась таинственная фигура с… переменчивой природой.


Гордон Эллисон грузно восседал в библиотеке — встречи происходили один или два раза в неделю (в библиотеку вторглось множество людей, и она потеряла свою герметичность, замкнутость), он сидел в кресле необъятных размеров, расставив огромные ноги-колонны.

В первый вечер Эллисон приветствовал присутствующих: своих близких и гостей, пополнивших их семейный кружок. Сообщил о дели и плане сборищ и объяснил их характер.

— Итак, мы, с богом, начинаем; и пусть каждый выразит свое мнение, приведя какой-то пример, рассказав историю, короткую или длинную; это — лучшее средство в чем-либо убедить, не задевая других. Мы будем говорить, доказывать, учиться. Но не дай бог стать рабом собственного мнения. Имеющие глаза да увидят, имеющие уши да услышат. Наш лозунг: внимай другому, не бойся с ним согласиться. Мы ожидаем от каждого терпения и снисходительности к своему ближнему, даже если он его не понял. В противном случае мы окажемся в роли бойцов, которые, сидя на лошади, мечутся по полю, но стреляют мимо цели… словом, в роли тех, кто, сражаясь, вовсе не сражается.

Поскольку эти слова не вызвали замечаний. Гордон начал первым.

Нет нужды описывать арену состязания — большой старомодный кабинет-библиотеку на загородной вилле с эркерами, кабинет, где стояли диван, стулья и столы; не стоит описывать и отдельных бойцов. Хозяин уже известен. Члены семьи и гости расположились вокруг него. Будем представлять их по мере того, как они вступят в действие. Настенные лампы излучают рассеянный свет, торшер с желтым матерчатым абажуром позади Эллисона освещает письменный стол.

Те, кто наблюдал сейчас за лордом Креншоу, фантастическим, непостижимым, так и не сумевшим идентифицировать себя (или, может быть, все же сумевшим?), за лордом Креншоу, оборотнем с переменчивыми свойствами, который всей своей тяжестью давил на кресло, невольно думал одно: ну и гора, живая гора из жира, мяса и кожи. Он обрядился в светло-голубой шлафрок или халат, подпоясанный кушаком. Ноги были обуты в вышитые желтые домашние туфли. Ожирение сыграло с ним плохую шутку. Долгие годы он боролся с этим врагом, но вот уже лет десять как махнул на него рукой.

Жир окутал, обхватил его, подобно лернейской гидре, душившей Лаокоона и его сыновей; жир был панцирем, и он душил Эллисона в своих мягких толщах. И люди, что смотрели сейчас на эту тушу, расположившуюся в кресле или, скорее, на кровати, видели не его, не Креншоу — Эллисона, а стену, за которой кто-то прятался.

Голос у него не изменился, не растекся, как весь он. Но движения были замедленные, искаженные, нечеткие, словно отражение летящей птицы в пруду. Платон учит: душа человека обитает в теле, как в темнице, и приводит различные причины, почему человеческая душа низведена до состояния бессильной пленницы. Что бы ни говорили по этому поводу, в случае с Креншоу — Эллисоном было ясно видно: душа его в самом деле заточена и проклята. За какую вину? Кем проклята? Да, дурацкий жир одолел его, превратил черт знает во что, будто проказа, от которой черты лица грубо искажаются и застывают; болезнь погребает нежные, веселые, печальные души в жутком склепе — львиноподобной морде.

Перед Гордоном Эллисоном сидела Элис, по бокам от него дети; Элис, как всегда, казалась молодой: подтянутая, изящная, с прозрачной кожей и большими светлыми глазами. Черты ее лица не расплылись от жира. Но было ли это ее лицо? Эдвард полулежал на диване, пригвожденный болезнью. Кэтлин с недоверчивым видом присела на банкетку.

Гости, наблюдая за грузным хозяином в кресле (они восхищались им как писателем), думали: какое счастье, что мы на него не похожи. Ведь все в нас — наше. Так они думали. Гостям казалось, что им известно, кто они такие. Но было ли это и впрямь известно? Быть может, и они, подобно лорду Креншоу из того рассказа, сидели в мощном автобусе и, очнувшись после забытья, пытались найти самих себя.

Креншоу — Эллисон начал свой рассказ.

Принцесса из Триполи

— В стародавние времена жил да был один человек…

— О папа, — перебила его Кэтлин, — пусть этот твой человек из стародавних времен не живет больше. Пусть сразу умрет. Он ведь давно уже умер.

— Конечно, умер, Кэтлин. Но я как раз собираюсь вдохнуть в него новую жизнь.

— Не делай этого, папа. На земле и так много живых…

— Кэтлин, не мешай рассказывать. Fair play[3], — перебил ее Эдвард со своего дивана.

Лорд Креншоу поблагодарил и начал сызнова:

— Много лет назад во Франции, в Провансе, жил рыцарь и трубадур по имени Жофруа Рюдель де Блэ. Он любил принцессу из Триполи, хотя никогда ее не видел, любил за добродетели и красоту, которые в один голос восхваляли пилигримы из Антиохии. Он сочинял стихи в ее честь, воспевая принцессу.

И вот в один прекрасный день после того, как Жофруа некоторое время поклонялся этой даме на родной земле, его охватила такая тоска по ней, такая неукротимая жажда высказать ей свою любовь, что он взял меч и отправился в святую землю — тогда как раз была эпоха крестовых походов. Нет, рыцарь не думал о гробе господнем. Он томился по принцессе из Триполи, которую он, Жофи Рюдель из Блэ, никогда не видел воочию.

Столь же мало, сколь он думал о гробе господнем и о мусульманах, думал он и о долгом морском путешествии. В пути рыцарь занемог. Когда судно все же приплыло к берегу, он лежал больной, безмолвный и почти бездыханный.

Его отнесли в город на постоялый двор. Да, это был Триполи, сюда он долгие годы рвался, принцессу этой страны воспевал, от любви к ней чах, не зная имени этой дивной добродетельной дамы, он носил ее образ в своей груди и, чтобы обрести покой, должен был наконец ее узреть. И вот теперь, лежа в чужом доме, окруженный незнакомыми людьми, он смежил веки, потом поднял их и спросил:

— Где я? Что со мной?

Принцесса была наслышана о нем. Пилигримы рассказывали, что есть такой рыцарь и трубадур, который взял крест и отправился за море не для завоевания гроба господня и не для жестокой расправы с сарацинами, а во имя ее красоты и добродетели, во имя того, чтобы положить к ее стопам свою любовь.

Принцесса пришла на тот заезжий двор. И рыцаря отнесли в ее замок. Врачи принцессы обступили его ложе. Он снова приоткрыл очи, голос его окреп. Рыцарь узрел ту, что он боготворил: Гризельду, украшение Триполи.

И трубадур шепотом прочел свои стихи.

Принцесса поддерживала голову умирающего. Она поцеловала его в уста. Закрыла ему глаза, которые еще успели запечатлеть ее образ.

И похоронила рыцаря в храме Триполи. Ничего, кроме прощального лобзания и торжественного погребения, она уже не могла ему дать.

Долгие годы он думал только о ней, а потом двинулся в путь и не успокаивался, пока не нашел ее. Так и она теперь думала только о нем и не успокаивалась. Она ушла в монастырь. И там ждала того мгновения, когда душа ее начнет отлетать, а он, выйдя из гробовой тьмы, подойдет к ее ложу, наклонится над ней и запечатлеет поцелуй на ее устах.

Тишина. Лорд Креншоу глубоко вздохнул, его голова упала на грудь (о, боже, наконец-то… хотя бы в смертный час это будет дозволено).

Он продолжал.

— Эта легенда широко известна, она вошла в историю литературы. Вы знаете ее из Суинберна.

Эдварда устроили на диване возле камина. Он лежал, вытянувшись, повернув лицо к рассказчику. Под спину ему подложили подушки, костыли прислонили к стулу. Красный огонь камина, падавший на отца сбоку, бросал отсвет на стену за головой Эдварда; пламя на стене то вздрагивало и плясало, то заливало лицо Эдварда, его плечи, руки, и тогда казалось, будто на него опрокинули тигель с расплавленным металлом; а потом Эдварда окутывала тьма, он как бы растворялся в ней. От болезни лицо его истаяло; стремясь приблизиться к тому, что составляло суть его, оно как бы съежилось, глаза были полуоткрыты. Эдвард пробормотал:

— Я знаю эту историю.

Кэтлин звонко отозвалась:

— Я тоже.

Отец с удовлетворением сказал:

— Суинберн писал:

There lived a singer in France of old
By the tideless, dolorous midlandsea…[4]

— А кончается, — сказала Кэтлин, — это стихотворение так:

And her close lips touched his, and clung
Once, and grew one with his lips a space
And so drew back, and the man was dead[5].

Лорд Креншоу раскинул руки.

— Эти строки преследовали меня десятки лет. И я всерьез занялся легендой. Постепенно мне стало ясно: речь идет об истории, которая, пройдя сквозь тысячелетия, видоизменилась настолько, что теперь можно лишь с трудом добраться до оригинала; это похоже на настоящую старую живопись, многократно переписанную и покрытую лаком. Но я-то как раз хотел лицезреть картины в первозданном виде.

— Ну и что же ты обнаружил, отец? — спросил Эдвард.

— Не торопись, Эди. У всех у нас есть время; особенно у рассказчиков. Секундомер начинает отсчитывать секунды только после смерти последнего рассказчика. Я ничего не обнаружил. В книгах никаких подробностей о Жофи нет. Но надо напрячь ум и помнить: тогдашние люди были такие же, как нынешние. Стало быть, можно составить себе представление, как протекали события, которые отразились в романтической балладе о трубадуре Жофи и его принцессе.

Чтобы узнать правду, я дал волю фантазии, да, именно фантазии. Вы сочтете это странным: устанавливать истину посредством фантазии. Фантазию часто путают с пусканием мыльных пузырей, с иллюзиями. Я уже давно другого мнения. По-моему, фантазия имеет особое назначение. В голове мечтателя она мечтание, нечто среднее между сном и явью. Что же касается человека деятельного, то она помогает ему подняться над обычной пошлой псевдоистиной.

Эдвард:

— Фантазия не нуждается в защите. Скажи лучше, что она тебе поведала.

Кэтлин:

— Нет, Эди, теперь моя очередь возразить. Не торопись, отец, ты ведь не хочешь скрыть от нас истину.

Лорд Креншоу громко:

— Зачем я буду это делать! Скрывать от вас прекрасную истину! Только иногда она бывает малость глуповата, и ее приходится подправлять.

Лицо Эллисона выражало насмешку, торжество, вызов. Он был в ударе.

— Я выбрал именно эту наивно-чувствительную историю с ее — прошу прощения! — вопиющей сентиментальностью (именно она-то и помогла ей, видимо, пережить столетия!), чтобы показать, какова истинная реальность и во что ее превращают. Да нет же, я как раз и хочу возвратиться к истине.

И опять больной на диване пробормотал:

— Кэтлин, не мешай слушать; рассказывай, отец, как выглядит твоя реальность.

Но Кэтлин опять запротестовала:

— Нет, зачем же? История Суинберна — правда. Почему бы ей не быть правдой? Ты ведь сам признал, что нигде не нашел фактов, опровергающих ее. Сентиментальность… по-моему, я не сентиментальна. Разве ты против любви? Что ты можешь возразить против любви?

Лорд Креншоу покачал головой.

— И чего только не услышишь от собственных детей. Я — и против любви! Мы свернули на ложный путь. Разговор идет не о любви. Наша цель — узнать ту правду, что скрывается за трогательной балладой о Жофи.

Кэтлин умоляюще:

— Сама баллада и есть правда.

Лорд добродушно улыбнулся и кивнул ей, не сказав ни слова. Но Эдвард продолжал настаивать:

— Кэтлин, не надо спорить.

Сестра смиренно сложила руки на коленях. Отец взглянул на нее с той же добродушной усмешкой.

— Не скоро поймешь, в каком мире мы, люди, живем, что за странный мир образуем во взаимосвязи с так называемой реальностью. Ты думаешь, что тебя не вышибить из седла, что ты скачешь во весь опор, а потом выясняется, что все было иначе. Иногда тебе чудится: ты паук и ткешь свою паутину, но мы не пауки, мы мухи, запутавшиеся в паутине.

Он расстегнул верхнюю пуговицу шлафрока, ослабил слишком туго затянутый кушак и продолжил свой рассказ.

Речь его лилась свободно.


То была эпоха трубадуров в Южной Франции, в Провансе. То была эпоха крестовых походов, феодалов, рыцарей, лат, турниров и единой, еще не расщепленной христианской веры.

И вот в замке своего отца в Блэ подрастал Жофи Рюдель, единственный сын мужа и жены, которые были ровня друг другу. Муж был сильный и грубый, такой же была и жена. Но и в силе и в грубости муж ее превосходил; она это, видно, поняла, подчинилась и стала его женой. Однако муж обладал еще и дополнительной властью как глава рода, примитивные обычаи того времени распространяли эту власть также на его жену.

Поэтому Блэ, старший и по возрасту, часто поколачивал свою благородную супругу. И вот однажды, осуществляя право господина, он выбил ей верхние зубы, что обезобразило ее лицо и лишило даму привлекательности, — тогда еще и слыхом не слыхали о зубных протезах. Это обстоятельство женщина, носившая мирное имя Валентина, не забывала, и, уж конечно, оно не сделало ее более ручной.

В ту пору наш малыш Рюдель резвился с деревенской детворой, а надзирал за ним и воспитывал его созерцатель-монах. Мальчик, пошедший не в свою родню, был кроток, и общение с неторопливым и умным Барнабасом больше отвечало его склонностям, нежели военные забавы и соколиная охота, которыми прельщал Рюделя отец. Так называемые законы наследственности совершают иногда странные сальто. И в отцовском и в материнском родах встречались одни лишь сильные личности, их буквально распирало от жизнерадостности, боевого задора и храбрости. А Рюдель, отпрыск Пьера и Валентины, тонул в своих доспехах оруженосца и печально волочил копье, словно плотник тяжелую жердь, да еще спотыкался о него.

К сожалению, юноша не внушал особых надежд и в плане интеллектуальном, что с грустью пришлось признать даже благочестивому Барнабасу; вот почему разгневанный и разочарованный отец взялся за сына еще круче. Таким образом, у бедного, бесспорно не очень способного юноши оставалось так мало досуга, что он, дабы как-то оградить себя, выучился печальному искусству женщин — притворяться больным.

Впрочем, он и по своей природе часто болел. Уже одно то, что Рюдель должен был сопровождать своего отца как паж, наедаться до отвала и накачиваться хмельным в чужих замках, доказывая свою мужественность, дурно влияло на его желудок. Словом, время от времени он укладывался в постель у себя в каморке на несколько недель. Тогда, с согласия Барнабаса и при его тайном попустительстве, к Рюделю приходили в гости деревенские мальчишки и девчонки, и он отдыхал от своей службы оруженосца. Недовольная, не раз битая Валентина видела сына насквозь, но защищала его; разумеется, она была женщина твердая, но не такая твердая, как отец, и ее устраивало сыновнее притворство, направленное против отца, грубияна Пьера; она хотела, чтобы в семейных распрях юный Рюдель был на ее стороне.


Голова сына на кушетке постепенно сползала с подушек; теперь он лежал в темноте, устремив взгляд в потолок, где мелькали блики и тени. Руки он скрестил на груди и слушал лишь краем уха. Ибо он слышал нечто другое, что приковывало его внимание. Потому он спустил голову с подушки и лег так, чтобы видеть игру теней на потолке. Впрочем, проделал он все это незаметно.

Мысленно он склонялся до полу и, запинаясь, повторял то, что читал в псалтыре: «Душа моя среди львов; я лежу среди дышащих пламенем, среди сынов человеческих, у которых зубья — копья и стрелы и у которых язык — острый меч…

Приготовили сеть ногам моим, душа моя поникла…»

Сознание его затуманилось, и было такое чувство, будто он следует за мелодией, выводимой альтом.

Уже много воды утекло. Все зависело от случайностей. Если бы я тогда… Если бы я… Но никто ничего не знает, и нет сил. Ты бываешь то с этим, то с тем.

Кто только ни звал меня, кто только ни пробегал мимо, оглянувшись. Тогда еще многое было возможно.

Ящерка, василиск, лукавый, лживый язык… Он отпрянул.

Вспыхнуло пламя. Поднялся огненный столп, пепел, осколки. Что-то полетело, распростерло руки; человек упал ему на грудь, притянул его к груди. Кто-то кричал, звал его… женский голос?

Лорд Креншоу, живая гора жира и мяса, поднял руку у камина неподалеку от дивана, на котором растянулся Эдвард; он продолжал:

— В те времена жил могущественный папа Урбан Второй, француз. Он обитал в монастыре в Клюни. В Пьяченцу к нему явились послы от императора Алексея Византийского, их рассказ о святой земле настолько потряс Урбана Второго, что тот отправился во Францию и созвал в Клермоне церковный собор, чтобы обсудить ужасные события. Вскоре в Клермон целыми толпами стало стекаться знатное и незнатное дворянство, духовные лица и миряне, и папа сказал им следующую речь:

«О ты, народ франков, избранный и возлюбленный богом, чьим деяниям и поступкам всемогущий придает такой блеск — народ, превосходящий все другие нации и расположением своей страны, и почетом, коим пользуется у него святая церковь, — пробудись, народ франков. Последуй примеру своих доблестных предков и воодушеви отчизну для доблестных деяний. Вспомни о войне Карла Великого, о Людовике и других, кто разрушал империи язычников и распространял владычество святой церкви на чужедальние страны».

Папа клеймил позором порочность басурман и по-отечески увещевал знатное и незнатное дворянство, духовных лиц и мирян, рыцарей и благородных господ:

«Не думайте ныне о своих домашних делах, и пусть нажитое добро не висит на вашей шее гирей. Поднимайтесь и собирайтесь с духом! Страна, в коей вы обитаете, окружена горами и ограничена морем. Она слишком тесна для вас. Полного довольства вам все равно не достичь. Вы знаете, что земля эта дает вам лишь самое необходимое для жизни.

Вот почему я созываю вас — идите к гробу господню, вырвите землю из рук нечестивых язычников и возьмите ее себе. Ибо кому, если вы помните, была обещана и предназначена земля сия, где течет молоко и мед? Верным сынам Израилевым. Вам, и никому другому, она была дана во владение. И главный город ее зовется Иерусалим, город сей — кто этого не ведает — центр и пуп земли».

Но поскольку папе показалось, что соблазн еще недостаточно велик, он присовокупил несколько тяжеловесных угроз по адресу рыцарства, которому придавал особое значение:

«Вы — рыцари — слишком много возомнили о себе, погрязли в чванстве, рвете друг друга в клочья при междоусобицах, грабите вдов (да, так и сказал), тираните детей (и это он сказал), совершаете смертоубийства и богохульствуете (каково им было слушать?) — теперь вас призывают убиенные и кипенье боя. У вас остается только один выбор: либо сложить с себя рыцарское звание, либо последовать моему зову, стать воинами Христовыми, отвоевать гроб господень у язычников».

Наш Пьер из Блэ, Блэ-отец, не присутствовал на церковном соборе. Но скоро в их краях появился пустынник Петр и разнес слова папы Урбана.

Кто и что могли удержать теперь Пьера в замке? Неужто Валентина, его твердокаменная супруга? Или сын, который явно не удался (признаем это спокойно)? Или же сам замок? Нет, он вполне мог оставить и сына и замок на верную Валентину, а Валентину оставить на самое себя.

Расчет его оказался верен. Валентина пеклась и заботилась о нем, как не пеклась и не заботилась целую вечность, и все это началось в тот час, когда он открыл ей свое намерение — взять крест и отправиться в святую землю, дабы сразиться с мусульманами.

Однажды туманным утром он с небольшой свитой двинулся в путь, поскакал из замка в долину, а Валентина с юным Рюделем стояла на подъемном мосту; расположение духа у нее было самое диковинное. Скорбь и сочувствие охватили ее: она заплакала, плакала даже после того, как вернулась в замок, сама не зная почему.

А внизу воины медленно и торжественно удалялись верхами, подняв копья с колышущимися на ветру вымпелами. Медленно и торжественно они затянули песню крестоносцев и уже не чувствовали себя жителями и властелинами этой земли.

Юный Рюдель смотрел на плачущую мать; с жестокосердием и прямотой, свойственной детям, он решил, что с отъездом отца его положение улучшится. О, как он был наивен! Очень скоро ему пришлось убедиться, что он попал из огня да в полымя.

Сперва, правда, у Валентины, его матери, было слишком много хлопот, чтобы заняться им. Она подвергла осмотру свои владения и установила: супруг, который так внезапно ударился в набожность, отсутствующий супруг, совершенно расстроил их состояние. Иначе говоря, он тянул соки из своих подданных не столь решительно, как подобало. Иначе говоря, поглощенный распрями, турнирами и пирушками, он не обдирал и не доил своих крестьян или, вернее, недостаточно сильно обдирал и доил их; готовясь к поездке, он даже влез в долги, взяв деньги под огромные проценты. Чем больше Валентина, которая сначала весело скакала по окрестностям, знакомилась с оставленным ей имуществом, тем сильнее приходила в ярость. И поклялась задать невиданную головомойку благородному Пьеру, когда он вернется… Если он вообще вернется.

Но он не вернулся. На войне гибнет множество людей, война никого не щадит, Валентина долго ждала. Некоторые приезжали много лет спустя, но воины Пьера, включая его самого, как в воду канули.

Жофи в это время подрастал. Он принимал участие во всех упражнениях и забавах будущих рыцарей; однако охотней всего пропадал у подножия горы в деревушке Конси, где среди крестьян было много жонглеров, которые поступали на службу то к одному, то к другому рыцарю, а также показывали свое искусство на церковных праздниках и на свадьбах. Только среди них Жофи чувствовал себя свободным от гнета отца, а теперь — матери. Простой люд не следовал никаким правилам и не помышлял о знатности. Родительский дом отбил у Жофи вкус ко всему этому.

Монастырь почтенного монаха Барнабаса находился поблизости. Монах знал своего воспитанника. Он бы с удовольствием направил его на духовную стезю, поскольку мирские рыцарские дела были Жофи не очень по душе. Но и в этом он не преуспел. Барнабасу пришлось ограничиться уроками: он учил Жофи письму, пению и игре на лютне, а позже помогал придумывать алиби в тех случаях, когда юноша слишком долго задерживался у деревенских в Конси. Вздыхая, Барнабас мирился и с тем, что он не всегда мог одобрить. К примеру, от него не укрылось, что Жофи проводил много времени в доме у некоего крестьянина, но не ради сего доброго малого, а ради его взрослой дочери Гертруды по прозвищу Крошка Ле; ее звали так потому, что она уже давно выучила и пела песни, которые именовались «ле». Эта Цирцея, как казалось обеспокоенному учителю, пленила его питомца.

Хорошо, что Жофи и Крошка Ле нашли друг друга, правда не совсем так, как предполагал Барнабас. Гертруда была молоденькая черноволосая и черноглазая девушка, которая относилась к визитам юного сеньора с благоговением и покорностью, с теми же чувствами она позволяла себя провожать и помогать при полевых работах… При этом она, так же как и ее отец с матерью, испытывала неописуемый страх: им всем могло бы прийтись плохо, их лишили бы имущества, если бы до ушей Валентины, владелицы Блэ, дошло бы хоть что-то. Любила ли Крошка Ле молодого господина? Ей и в голову не приходило задумываться над этим. Да и обсудить этот вопрос с ним навряд ли представлялось возможным: между ней и Жофи стояли не только ее родители, но и деревенская молодежь, которая насмехалась над Крошкой Ле за то, что та метила столь высоко.

Да, получилось так, что Ле все чаще и чаще бойкотировали. Ревнивые деревенские парни решили, что они легко справятся с господином из Блэ: они напали на Жофруа по дороге в деревню и стали ему угрожать. Потом они решили обезвредить его, распустив слух среди челяди в замке, будто Жофи и юная Крошка Ле обвенчались тайным браком и живут как муж и жена. Слух этот чуть не стоил жизни его распространителям, — благородная Валентина, которая правила суд во всей округе, велела их жестоко наказать. Но о самом деле она не проронила Жофи ни слова. Она обсудила это с монахом, и тот дал ей понять, что молодому господину следует предоставить немного свободы на земле, которой он будет впоследствии владеть, и что его надо защитить от мужичья, не признающего власть предержащих; это полностью совпадало с мнением сеньоры. Кроме того, ей было на руку, что Жофи, ее сын, наследник Блэ, развлекается, занят всякой всячиной и потому не вмешивается в дела управления.

В Провансе много прекрасных уголков, не мудрено, что Жофи и Крошка Ле хорошо проводили время. Нет, они не поженились, они хотели всего лишь наверстать то, что упустили в своем блаженном отрочестве. Крошка Ле не могла наслаждаться жизнью внизу, в деревне, а Жофи — в замке.

Сейчас Крошка Ле стала его крепостью, а он владельцем этой крепости: он ее защищал.

И у этой крепости были свои валы и рвы. Творец воздвиг ее на скалах, украсив восхитительными зубцами, выступами и садами. Но тот, кто захотел бы приблизиться к ней с оружием, потерпел бы поражение. Наверно, раскаленные стрелы могли бы сжечь крепость дотла. Но взять ее приступом сумел бы лишь тот, кто знал пароль. Тогда ворота распахнулись бы, а подъемный мост опустился бы.

Кто знал пароль?

Кому открыла эту тайну владелица крепости?

Жофи входил в возраст, и тут брат еще отсутствующего хозяина Блэ, граф, живший в том же краю, выразил желание на пасху посвятить в рыцари несколько молодых знатных господ. Он призвал и Жофи Рюделя. Эту торжественную церемонию граф затеял, видно, для того, чтобы собрать себе большую свиту и самому отправиться в крестовый поход. Какое горе для Жофи! Он исповедался благочестивому Барнабасу, излив ему, как водится, душу; правда благочестивый монах и сам все знал, знал, что Жофи хотел бы избежать торжества, назначенного на пасхальный понедельник. Но Барнабас призвал его к порядку, и, таким образом, Жофи в указанный день, в тот злосчастный день — впрочем, день прошел чрезвычайно мирно — был посвящен в благородный рыцарский сан, посвящен против воли в благородные рыцари.

«Не хочешь ли ты все же принять духовный сан, Жофи? — спросил опечаленный Барнабас. — Не хочешь ли ты отречься от мира?»

Ответ он знал заранее.

«Нет», — пробормотал испуганный юноша.

«Тогда будь, с божьей помощью, рыцарем. Прими обет и исполняй его».

В замке графа с Жофи проделали то же самое, что с остальными: заставили стоять всю ночь на часах в доспехах, облачили в белое, сняли рубаху, посадили в ванну и искупали. А в заключение повели на торжественную мессу и сказали слова посвящения:

«Помни — отныне ты рыцарь, защитник ордена и империи…»

Жофи опоясали мечом; он стал рыцарем и заранее знал: скоро что-нибудь стрясется; только не знал что.

Но он был начеку. Теперь он мог взять на себя управление замком на законном основании. Но он не хотел затрагивать эту опасную тему в присутствии Валентины, своей матери. Она продолжала править, как правила раньше, от имени крестоносца Пьера, ибо, как нам это уже известно, была женщина зубастая.

Юному Жофи понравилось расхаживать с мечом; что тут прикажешь делать гордой Валентине? Один рыцарь ей уже достаточно насолил, и избавиться от него было трудненько. Решено: и она станет рыцарем. Не даст посрамить себя сыну. Ибо и женщины могли в ту пору стать рыцарями, шевалье; видно, в этой части Франции жила особо сильная порода женщин. Для женщин кастильский король Санчо основал орден, и Валентина, вошедшая, само собой, в возраст, решила принять посвящение и в дальнейшем ходить опоясанной мечом, рыцарским мечом, конечно если она не будет размахивать в данную минуту поварешкой или спускаться с ключами в винный погреб.

С удивлением узнал юный рыцарь Жофи, что его мать Валентина отправляется в путь в Кастилию, чтобы, как она сказала, «уладить кое-какие дела». Ему она советовала не волноваться, ибо недели через три вернется домой. И правда, спустя три недели она прискакала, да, она прискакала на белом коне, точно таком же, на каком ехал он сам после посвящения в рыцари; на ней был шлем, она держала копье с вымпелом, и ее опоясывал — трудно поверить, — да, ее опоясывал меч. Еще через две недели она устроила в замке многолюдный пир, как и обещала сыну перед отъездом, — пир, чтобы отпраздновать посвящение Жофи в рыцари, однако не только Жофи, но и ее самое; какое необыкновенное происшествие!

И тут юному Жофи стало ясно, что его, в сущности, лишают наследства. Несмотря на кротость и овечий нрав, он разозлился. Начал думать и ломать себе голову, что бы такое предпринять. И вспомнил, что при посвящении в рыцари поклялся бороться за справедливость и достойно воздавать за несправедливость. Относилось ли это к несправедливости, которую он терпел сам? У старого Барнабаса он не нашел сочувствия, ибо тот боялся зла, как такового, и считал, что несправедливость к тебе, несправедливость, испытываемая тобой, существует лишь для того, чтобы нести свой крест. Тем более нельзя бороться с матерью, ведь ты ей всем обязан. И мудрый монах обронил несколько замечаний, напоминавших о том, что Валентина не мешала сыну развлекаться в деревне, что она проявляла снисходительность и материнское понимание при известных затруднениях, которые были связаны с деревней Конси и с Крошкой Ле.

«Ах, — возмущался Жофи, — так дальше продолжаться не может. К чему это приведет? В один прекрасный день она выдворит меня из замка».

«Зачем ей это делать, дитя мое? Ты человек непритязательный, и потребности у тебя невелики».

Все же что-нибудь должно произойти — уверенность в этом не покидала Жофи и после малоутешительного разговора с мудрым монахом. Вероятней всего, случится вот что: он будет теперь тратить много денег. Ведь это его деньги.

И юный рыцарь, явившись к рыцарше Валентине, сообщил ей о своем намерении экипироваться по последней французской и мавританской моде: это, мол, относится и к нему самому, и к его лошадям, и к нескольким его оруженосцам и деревенским парням; а еще ему требуются собаки и соколы с соответствующей челядью. Как ни странно, Жофи не натолкнулся на сопротивление своей благородной матери. Вместо того чтобы схватиться за меч, она схватилась за кошелек и сказала, к удивлению и ужасу Жофи:

«Наконец-то».

Еще больше он испугался, когда она обняла его и назвала не «Рюдель», а «сын мой», хотя, сколько он помнил себя, этого еще никогда не случалось.

Подавленный столь ужасающим приемом, Жофи поплелся к своему Барнабасу, который поздравил его, но, поскольку это поздравление ничего не прояснило для Жофи, он пошел вниз, в деревушку, в Конси, в дом Крошки Ле, дабы сообщить ей все происшедшее.

Брат Крошки Ле сначала участвовал в нападениях на Жофи, однако потом сошелся с нынешним рыцарем — полюбил его за душевность и искренность; брат освоил несколько жонглерских штучек, а в остальном был человек неученый, зато он хорошо разбирался в жизни, значительно лучше, нежели юный рыцарь. Ему-то первому и открылся Жофи.

«Что задумала моя мать? Я претендую на ее богатства, чему же она радуется? За этим скрывается нечто неестественное».

Простолюдин с льняными волосами возразил:

«Ничего неестественного, она хочет тебя окрутить, женить».

«Меня?»

«Женить на благородной, на ровне. Хочет сбагрить без особых затрат».

Ошеломленный Жофи пожал ему руку.

«Ты умнее Барнабаса».

«Барнабас это тоже знает, Жофи, просто он держит язык за зубами».

«А что мне теперь делать?» — вопрошал рыцарь своего оракула.

Секунду Готфрид — так звали молодого крестьянина — молчал, а потом лицо его расплылось в широкой ухмылке, и он принял мудрое решение:

«Ты уж лучше обратись к Крошке Ле».

Она лежала в соседней комнате в кровати, корова зашибла ей ногу, после чего нога отекла, и вместо лекарства на отек налепили навоз от той же коровы. Целительное снадобье было скрыто от Жофи под одеялом, но рыцарь слышал его запах, и Крошка Ле, покрывшись краской свыше всякой меры, дала ему соответствующие объяснения. Однако Жофи не выносил вони. И его мучила мысль о том, что исцелять столь нежное создание надо с помощью такого вонючего лекарства. Он настолько разволновался, что не стал спрашивать у Ле совета, а вместо этого пустился наутек… И что он сделал? Отважился пойти в пещеру ко льву, то есть заговорить со своей мамашей. Беседа проходила в дружеской обстановке. Жофи поразился, как обходительна была его мать; такой он ее не знал, никогда не видел. Жофи завел речь о том, что именно она подразумевала при недавнем разговоре о его намерении экипироваться в соответствии с их положением и модой, когда произнесла загадочное слово «наконец-то». Мать не стала ничего утаивать. Вот что она сказала: его делишки внизу, в деревне Конси, были ей хорошо известны, но она и не думала терзаться. До сих пор Жофи был молокососом и не участвовал в господских занятиях. Наконец-то он проявил к ним интерес, преодолел свою незрелость. Теперь он готов для мужской, рыцарской любви.

Лорд Креншоу подошел к своей теме

Непринужденно и уверенно вел свой рассказ лорд Креншоу, устроившийся в кресле, а кучка гостей в полутьме молча внимала ему.

Вдруг он выпрямился, и публика услышала следующее:

— Сейчас мы начинаем ту главу, ради которой я воскрешаю старую балладу. Да, я повествую о Жофи Рюделе из Блэ, о рыцаре, который, как гласит предание, взял напоследок крест и умер в объятиях своей дамы, той дамы, что он никогда прежде не видел, но несчетное число раз воспевал. Повествую, дабы показать тогдашние обычаи и невероятное, но неодолимое влияние, какое в ту пору оказывали на человеческую жизнь некоторые диковинные взгляды.

Женщинам той эпохи (я говорю о представительницах аристократии) удалась мастерская штука: они изобрели институт трубадуров. А это было не что иное, как (только не удивляйтесь) феминистское движение! Мужчины-рыцари отличались крутым, властным нравом, женщины тоже; как мы уже видели на примере Валентины, женщины представляли собой категорию особей, которые не ударили бы в грязь лицом. Знаменосцем и вождем у этих женщин, боровшихся за свои права, была принцесса Алиенор де Гьенн. Дама сия, ставшая впоследствии королевой Англии, принимала участие вместе со своим мужем Людовиком Седьмым, королем французским, в крестовом походе. В чем же она гарцевала во время Священной войны? В шлеме и латах. Перед ней несли боевое знамя. Знамена окружали и других воинственных дам, юных воительниц ее типа. Прибыв в Палестину, Алиенор сражалась наравне с мужчинами, не выказывая устали. Но чтобы всегда быть на высоте положения и оставаться верной слабому полу, к коему она принадлежала, Алиенор ринулась в любовные авантюры; многочисленные победы в Святой земле украсили ее и без того громкую романтическую биографию. Согласно преданию, особым расположением Алиенор пользовался один неверный, сарацин, находившийся на службе султана Нуреддина. Мы ничего не знаем об упомянутом эмире, но можно не сомневаться: превыше всего для Алиенор было качество.

Будучи герцогиней Нормандии, она, опять же из соображений любовных и военных (гармоническая, цельная личность!), устроила у себя первый куртуазный двор. Отныне все, у кого была несчастная любовь или кто мечтал о любви, мог искать утешения при этом дворе.

Еще со школьной скамьи мы знаем имя трубадура, воспевавшего Алиенор во Франции; его звали Бертран де Вентадур. Последовав за королем Генрихом Вторым, Алиенор жила уже в далекой Англии, а Бертран все еще сочинял стихи о соловье за окошком, будившем его по утрам и напоминавшем о прекрасной даме. Предводительствуемые Алиенор женщины той эпохи сумели присвоить себе права сюзеренов, права своих мужей! У женщин, принадлежавших к высшему обществу, стало обычным, считалось даже хорошим тоном, заводить роман с каким-либо рыцарем, любить его и давать себя прославлять. И это было менее безнравственно, нежели то, что происходило в последующие столетия: связи властелинов с их метрессами.

Итак, наша Валентина из Блэ любезно предложила юному Жофи наличный капитал, имея в виду следующее: ее Жофи — одаренный певец и мастер играть на лютне, который уже не раз развлекал общество в замке своими сочинениями, примкнет к трубадурам, к рыцарям, чей символ — меч и лира. Какая роскошь быть трубадуром! Какой блеск придавали песни имени рыцаря, и еще: трубадуры не только возбуждали интерес, но и внушали страх, ибо стихотворец-рыцарь переезжал вместе со своими оруженосцами и молодыми деревенскими парнями из замка в замок, был центром пиров, распространял новости и воздавал почести. И пел он не только о Карле Великом, Карле Мартелле и Неистовом Роланде.

Словом, Жофи попал в переплет. Правда, он умел петь, сочинять музыку и играть на лютне, но теперь ему предстояло пуститься в странствие, хотя бродячая жизнь трубадура его не прельщала. И потом, кого ему воспевать? Молодую крестьянку из Конси, Крошку Ле? Об этом не могло быть и речи. А почему? Обратим внимание на кодекс трубадуров.

Согласно первому параграфу куртуазного этикета, брак не служит извинением для того, чтобы отвергнуть чью-либо любовь. Параграф третий обязывает человека не иметь одновременно два предмета любви. Параграф четвертый констатирует, что любовь никогда не находится в состоянии покоя: она то убывает, то прибывает. Далее, параграф двадцать третий сообщает каждому, кто до сих пор этого не знал: любящий почти не ест и не спит, каждое его действие (параграф двадцать четвертый) связано с мыслью о любви. Параграф тридцать первый заключает в себе великодушное утверждение: никто не запрещает даме быть любимой сразу двумя рыцарями, в соответствии с этим рыцарь может избрать для поклонения не одну, а двух дам (что, по-моему, находится в некотором противоречии с параграфом третьим).

Но, как обычно, все без исключения параграфы применимы исключительно к благородным дамам и рыцарям. Ни в один параграф не укладывалась Крошка Ле, хотя она, как считал Жофи, могла сравниться красотой, добродетелью, а также умом со всеми знакомыми ему аристократками. Да, для его Крошки Ле, жившей у подножия горы, увенчанной замком, работавшей в поте лица, никогда не терявшей оптимизма, сохранявшей верность Жофи, не внимавшей домогательствам деревенских парней, нигде не было места.

«Неужели так будет продолжаться вечно?» — вздыхал Жофи в разговоре с Ле.

На самом деле ему становилось все хуже. У него не оставалось выбора. Пути назад не было, и в конце концов Жофи принял решение и, поколебавшись, сказал Крошке Ле: а почему бы мне не начать странствовать, не объехать окрестные замки?

Крошка Ле стала гордиться им. Не обошлось, правда, без горьких безмолвных сцен. Ибо теперь Жофи злился и ревновал ее: ведь она сама гнала его. Но Ле утихомирила Жофи: она не хочет, чтобы он зарывал свой талант в землю. Что стоит влюбиться в прекрасную благородную даму? В его сердце наверняка найдется место для дамы; что касается ее, то ей много не надо, пусть только какой-нибудь уголок его души будет принадлежать ей навечно.

О, боже, как он страдал от таких речей! Как она его мучила! Но Ле была тверда: он должен идти.

Иногда Жофи казалось: у нее завелся возлюбленный, крестьянский парень. Но стоило ему взглянуть в ее открытое умное лицо, и он успокаивался.

Потом Жофи предложил Ле выбрать вместе с ним даму, которую он будет любить. Она решила, что сперва надо осмотреться. Согласилась сделать это вместе с Жофи, и, поскольку брат Ле был жонглером у Жофи, ей удалось устроить все как нельзя лучше — она сопровождала Жофи в поездках по замкам (в мужской одежде) и знакомилась там со многими благородными дамами; так продолжалось до одного турнира в замке Куртуа, где Ле схватила руку Жофи, твердо посмотрела ему в глаза и возвестила:

«Жофи, это она!»

У Жофи сжалось сердце, ему почудилось, будто она из женского каприза, из жестокости хочет отделаться от него, попрощаться с ним. Для него было несказанным наслаждением ездить с ней, скакать на лошади (наконец-то он вырвал ее из этой жалкой дыры), под тем предлогом, что они ищут ему даму сердца. А тут вдруг выяснилось, что это вовсе не предлог, она принимала все всерьез.


Ле выбрала Розамунду де Куртуа.

Вкус ее не подвел. Розамунда была чудесным созданием. Женщиной? Скорее подростком, большой девочкой. Только недавно она покинула родительский кров и сидела сейчас на турнире рядом с бородатым грузным мужчиной, рядом с наводящим страх рыцарем, ее супругом, Робертом де Куртуа; с любопытством наблюдала она за поединками, которые муж устроил в ее честь. Это драгоценное существо рядом с Куртуа, эта прелестная девушка-бутон каждый день появлялась в новом изысканном наряде, произведении искусства, которое соперничало с ее естественной красотой; восточные ткани, привезенные в страну крестоносцами, как бы пытались ее возвысить, но не могли с ней тягаться. Граф Роберт — в одеянии оливкового цвета — вернулся из крестового похода с двумя пленниками-сарацинами, которые были приставлены к юной Розамунде в качестве лейб-гвардейцев или, вернее, стражей.

Тот, кто видел Розамунду на трибуне перед дворцом рядом с графом, выставлявшим напоказ этот перл, свою гордость, — о, как блистала Розамунда, закутанная и запрятанная во все это парчовое великолепие с вытканными тиграми, змеями и цветами лотоса! — тот, кто наблюдал за ней, не мог не заметить, как по-детски беспомощно, смиренно и очаровательно сносила она свою судьбу, бросала взгляды по сторонам и явно не знала, что ей с собою делать. Время от времени, когда внимание толпы было приковано к поединку, было видно, что Розамунда непроизвольно поднимала нежные белые руки, украшенные массивными перстнями, — на каждый клочок плоти Роберт поставил свою печать, клеймо каторжницы, — поднимала руки, подносила их к открытой шее, к подбородку и, сложив пальцы, будто для молитвы, устало склоняла голову, увенчанную убором, похожим на папскую тиару; и тут ее точеное, словно гемма, лицо гасло, черты стирались и вокруг рта что-то вздрагивало.

О чем она мечтала? Что хотели доверить ветерку ее губы, которые по временам тихонько шевелились? Только ветерку, ибо ни одно человеческое ухо не способно было услышать ее шепот.

Итак, Жофи явился ко двору Роберта и Розамунды и принял участие в состязании трубадуров, а также в турнире, и Крошка Ле, как всегда, была его оруженосцем. Сейчас Жофи ехал рысью вдоль арены рядом с Ле, и Ле вдруг похлопала шею его лошади и ни с того, ни с сего сказала:

«Я думаю, Жофи, это — она».

А потом они завели длинный разговор, он продолжался до их возвращения в Блэ и в Конси, но и там не оборвался, и возобновляла его все время не Крошка Ле, а Жофи; Ле знала и конечный вывод: «Жофи, это — она».

Однако все в нем восставало против искусственности этой ситуации! О, как он терзал Крошку Ле! Ни он, ни она не могли совладать с мукой. Да и разве это было возможно? В старину миром правил обычай. И, согласно обычаю, Жофи обязан был любить благородную сеньору; что касается Крошки Ле, то у нее достало здравого смысла стать адвокатом его величества обычая. Она приняла решение спокойно, ибо уже давно ожидала развязки; именно потому она стала жонглером Жофи и объезжала вместе с ним окрестные замки (ах, нет, не только потому… ей ведь хотелось побыть с ним). Все стадии внутренней борьбы — это была его и ее борьба — Ле хотела проделать с ним вдвоем. Житье в чужих замках окончательно открыло ей глаза. Она поняла, что такое двор, что такое рыцарь… поняла и свое место. Неужели она захочет принести зло Жофи? Конечно, она торговалась с собой, решала вдруг, что ни за что не даст себя разлучить с милым. Порой она чувствовала себя внутренне свободной от него, порой бросалась ему на шею, целовала и плакала; правда, самую малость и только до тех пор, пока он не спрашивал: в чем дело? Тут слезы высыхали, она смеялась и подбадривала его.

Но когда она увидела на трибуне замка Куртуа прекрасную Розамунду, все ее горести исчезли. Крошка Ле смотрела на Розамунду как на икону, не сводила с нее глаз, не обращая внимания на толкотню. Никто еще не был ей так близок, близок до потери сознания, до самозабвения. Так близок ей не стал даже Жофи. (Она этого сама не понимала.) Что это было: любовь, сочувствие, благоговение? Она стояла в толпе, отрешенная, время мчалось как во сне; потом она легла спать в этом замке, но спала мало. Без конца она вспоминала сказочное видение там на трибуне, облаченное в драгоценные одежды. (И все не могла успокоиться.) Когда они уезжали, ей стало ясно: Розамунда создана для Жофи, и никто иной не будет дамой Жофи, королевой его сердца, — мысль эта наполнила ее блаженством.

Теперь они обсуждали все это в Блэ и в Конси, а потом опять в Конси и в Блэ, и никакие возражения Жофи не могли поколебать Ле; Жофи смутно понимал: Ле саму что-то связывало с госпожой из Куртуа, ибо в ее уговорах была некая загадочная настойчивость.

Дивясь Крошке Ле, он нерешительно уступил, согласился пойти на это приключение, чтобы выполнить ее желание (в глубине души он ревновал Ле).

Зато вечером в своем домишке она обняла его крепко-крепко, лишь только он дал согласие домогаться любви Розамунды.

«О, сколь это прекрасно, Жофи (слезы полились у нее из глаз), я так люблю тебя».

Она не сказала: «Я так завидую тебе, я мечтала бы сама стать мужчиной, чтобы воспеть ее».

Не будем замалчивать также, что лукавая Крошка Ле не призналась Жофи и в другом — в том, что она хотела испытать его любовь, хотела ввести его в искушение. Втайне она решила устроить поединок с наипрекраснейшей и наиблагороднейшей из всех дам.

А что произошло потом? События, которые навряд ли пришлось пережить другому трубадуру: трубадур воспевал возлюбленную даму, но к ней его подвела истинная возлюбленная, и она же, эта его возлюбленная, помогала рыцарю сочинять страстные стихи для другой.


А еще произошло вот что: однажды после турнира Крошка Ле, красивый юный жонглер, стояла рядом с Розамундой, и взгляд Розамунды скользнул по прекрасному стройному юноше, который, забывшись, не спускал с нее глаз. Розамунда покраснела. Отвела взгляд, опять устремила его на жонглера. Потом приказала одной из своих служанок разведать, кто был тот прекрасный юноша.

Когда служанка расспрашивала Крошку Ле, та сразу сообразила — это посланница Розамунды. И тут ей пришла в голову смелая мысль — попросить служанку совершенно секретно узнать у благородной дамы, не рассердится ли та, если он (она) выразит ей свое преклонение и скажет даме, какое блаженство он (она) испытает, если ему (ей) будет позволено провести хоть минуту около госпожи. Крошка Ле назвалась дворянским именем.

Вечером, пока рыцари бражничали, Ле тайком провели на половину Розамунды. Теперь молодая госпожа спокойно могла любоваться соблазнительным лицом юного пажа, а в это время Крошка Ле у ее ног таяла от наслаждения. Прекрасный оруженосец говорил очень тихо, чтобы голос не выдал его. Розамунда приходила во все большее смятение. Крошка Ле чувствовала: скоро камеристка покинет покои госпожи и скоро это диво дивное, не совладав с собой, поцелует ее; как завороженная смотрела Розамунда на ее губы, такого пажа ей еще не приходилось видеть.

В душе Крошки Ле шла борьба, но тут госпожа взяла ее за руки, и за ее спиной захлопнулась дверь — они остались вдвоем. Но ведь Ле очутилась здесь ради Жофи… Почему она очутилась здесь, назвав себя вымышленным именем? Ле ничего не знала, нет, она знала — она хотела завоевать Розамунду не для Жофи, — о, безумие! — и не любовь Жофи собиралась она испытывать… она хотела, она стремилась любить Розамунду сама!

Какая буря бушевала в юном паже! Но он вздохнул, нерешительно поднял ресницы, улыбнулся: как странно, все уже решилось. Розамунда увидела застенчивую улыбку, паж не смел, она сама не смела, но потом молодая госпожа впилась в уста девушки-пажа долгим жадным поцелуем, после чего они обе потеряли голову.

Что было дальше? Удивительно устроены люди, они рабы своих чувств, которые их околдовывают, делая разум бесплодным.

Паж обнимал госпожу, а та покрывала поцелуями лицо пажа. Крошка Ле не думала ни о Жофи, ни о своем естестве. Она любила, была счастлива, пленена, ее охватило безграничное восхищение, блаженство и благодарность за все, что случилось с ней; она была почти недвижима. Но эта сцена не могла продолжаться вечно. Розамунда выпустила Ле из своих объятий, подбежала к столу и сунула в руку жонглеру, который стоял вне себя от счастья, с пылающим лицом и сияющими глазами, маленький пестрый платочек. Они шепотом обменялись несколькими словами, но уже не обнялись. Паж ощупью спустился по темной лестнице, и вот он уже на свежем воздухе.


Целый час искал Жофи свою постоянную спутницу: Крошка Ле пережидала на холме за замком; она пыталась взять себя в руки, но не могла. Как ей поступить? Единственный выход — вернуться к Жофи. И открыть ему все? Нет, она не в силах это сделать. Упоение, поцелуи, объятия огнем пробегали у нее в крови. Рот ее полуоткрылся при воспоминании о коротких, подаренных ей небесами минутах, лицо озарилось. Крошка Ле ясно сознавала, что и она оказалась в западне; желая добиться любви для Жофи, она попалась сама. Да и вообще, станет ли она теперь домогаться Розамунды для Жофи? Нет… не станет. Ведь Жофи был ее соперником!

Сидя под деревом, Ле засмеялась. Она представила себе своего милого дурня Жофи рядом. И опять стала умной, здравомыслящей Крошкой Ле, затеявшей опасную игру. Нет, она не боялась довести ее до конца. Игра ее манила, воспламеняла. Жофи был ее соперником. Но Жофи ничего не хотел. И она со вздохом подумала: «Если бы я была на месте Жофи, то, считай, уже выиграла».

И тут она весело побежала вниз к замку. (Правда, время от времени Ле останавливалась, голова ее клонилась на плечо; упоение не проходило — она дрожала, Розамунда околдовала ее.) Крошка Ле на ощупь вытащила тонкий батистовый платочек Розамунды, который сунула за пояс, и спрятала его на груди. Нет, это нельзя было вынести, Ле опять сунула платок за пояс. Но там его могли обнаружить, место платка все же на груди, — стало быть, она окончательно погибла.

К Жофи она пришла светясь от счастья, а Жофи беспокоился. Давненько он не видел Крошку такой обворожительной. Он отвел ее опять в лесок. Как она его миловала, эта обманщица, эта победительница. Он-то ничего не чуял, он просто опьянел. Не чуял, что они не вдвоем, а втроем, и что опьянение перекинулось к нему от Розамунды.

Громко жалуясь, он отпустил ее. Это было неизбежно. Она рассмеялась, похлопала его по губам, оттаскала за уши. Такой она еще никогда не была. За час она расцвела. Потрясенный, с громко бьющимся сердцем, он шел за ней. Кто был с ним рядом? Его паж? Крестьянка по прозвищу Крошка Ле? Крошка Ле стала женщиной, его Крошка Ле стала женщиной.

Они поскакали в Блэ и в Конси, платочек Розамунды покоился на груди Крошки Ле.


Чары Розамунды продолжали действовать. Тоска по ней раздирала сердце Крошки Ле и в Конси. Но разве она могла попасть в Куртуа, к ней в замок… без него? Приходилось надоедать Жофи. Они сочиняли вдвоем. Жофи писал хорошие стихи, он умел это делать не хуже других. Но какая разительная перемена произошла с его песнями сейчас, какой пленительный зной они начали источать! Крошка Ле воспевала Розамунду. Вот что она говорила якобы в шутку (но произносила эти слова вслух с дрожью в сердце):

«Мы воспеваем Розамунду из Куртуа, Розамунду Сладостную и Единственную, Розамунду — Райский цветок в Земном саду».

Он:

«Как ты ее превозносишь! Хочешь меня прельстить. Хочешь толкнуть меня к ней».

Она:

«Не к ней, а на небеса, Жофи! Я ведь ее видела. Только женщина способна оценить другую женщину. И по-моему, только женщина может по-настоящему полюбить женщину».

Он (не понимая):

«Не говори это, Крошка Ле, радость моя. Мы — рыцари. И мы тоже любим нежно, добродетельно».

Она (с сочувствием):

«Что значит добродетельно?»

Он:

«Уважительно, с почтением, стремясь только лишь к служению своей даме».

Она (мысленно):

«О, боже, это опьянение, это желание быть с ней. Она меня околдовала. Что со мной? Я не нахожу себе места».

Они сочиняли вместе, это были песни Крошки Ле к Розамунде. И эти песни восхитили благородную даму; ни один из ее поклонников не мог сравниться с Жофи из Блэ. В замке Крошка Ле при случае — о, как редко это случалось! — прошмыгивала к госпоже; блаженные хоть и краденые минуты! Ле боготворила властительницу своей души, целовала ее башмачки. Розамунда была восхищена столь бурным поклонением и одновременно упивалась тем, что завоевала еще одно сердце — сердце рыцаря Жофи, которому служил ее красавец паж.

Стоило Жофи догадаться, что он услышан, и он возликовал, женская интуиция подсказала Крошке Ле: теперь он, ее Жофи, и впрямь попался на удочку. Она узнала это по тому, что Жофи не захотел больше брать ее на турниры в замок Куртуа. Юный рыцарь не мог не заметить, что во время состязаний трубадуров благородная дама чаще глядит на Ле, на красавца пажа, нежели на него самого.

О, как огорчилась Крошка Ле, когда Жофи в первый раз под весьма прозрачным предлогом оставил ее в Конси! Всего она добилась своими руками — это она сочиняла ему стихи, а он бросил ее дома. Она плакала от гнева и тоски.

Когда Жофи во второй и в третий раз с другими оруженосцами поскакал без нее, она перестала страдать по прекрасной даме. Ибо возненавидела ее. Ле все замечала: уезжая, Жофи радовался, а возвращаясь, был наверху блаженства. Вероломная Розамунда украла у нее Жофи! Что за лживое создание: она была замужем за Робертом, могущественным рыцарем, и тайком встречалась сперва с ней, с пажом, с Крошкой Ле, однако не успокоилась на этом — завела шашни с Жофи. Ну и знатные дамы! Забава богачей, к тому же еще развратницы!

И Ле стала размышлять, как освободить Жофи из тенет этой сирены.

Впрочем, ей не пришлось долго думать, ибо тут вступил в игру рыцарь Роберт.


Наконец-то Жофи опять взял Крошку Ле в замок Куртуа, Ле немедленно ринулась на женскую половину. Встреча была бурной, и Крошка Ле не столь быстро, как следовало, высвободилась из объятий госпожи. Она хотела воздать Розамунде должное и задать ей взбучку, но не знала, как начать, и не могла собраться с духом.

Однако тут вдруг в замке поднялся шум. По парадным и черным лестницам, гремя железом, поднималась челядь Роберта. Он решил, что жена его принимает у себя Жофи де Блэ, чьи победы доводили его до белого каления.

К Розамунде в ужасе вбежала наперсница с женской одеждой для Крошки Ле. Красавец паж понял — час застал. Он сорвал с головы шлем и волны густых черных волос заструились с макушки, закрыли уши, рассыпались по плечам. Рубаха расстегнулась. О, какая нежная грудь, какие прекрасные нежные руки!

Госпожа и ее служанка окаменели. Крошка Ле с благодарностью взяла из рук наперсницы платье и накинула его на себя. Спокойно, но несколько вызывающе улыбаясь, она застегнула серебряный пояс. Служанка, придя в себя, засунула костюм пажа в шкаф.

Когда рыцарь ворвался в покои Розамунды, все три женщины сидели склонившись над вышиванием, и Крошка Ле объясняла внимавшим ей госпоже и служанке, как вышивать узор и какие цвета выбирать для его обрамления, объясняла звонким женским голосом.

Роберт подозрительно обошел несколько раз вокруг них. Женщины продолжали вышивать. Роберт поглядел на Крошку Ле и приказал ей встать. Она вскрикнула, ибо, не смущаясь присутствием Розамунды, он схватил ее за грудь. Железной дланью он сжал ее предплечье, и все это ей пришлось вытерпеть. Розамунда убежала к окну.

Потом рыцарь обыскал покои и отправился восвояси. После этого сеньора велела служанке выйти и, оставшись наедине с лжепажом, влепила Крошке Ле пощечину, плюнула в нее; лицо ее исказилось, она не могла ничего сказать, лишь повторяла: «Мерзавка, мерзавка». Девушка снесла и это. Не сопротивлялась даже тогда, когда госпожа пнула ее ногой.

А потом Розамунда села на скамеечку, уткнулась лицом в ладони и замолкла, она не стала прогонять Ле; и та сразу поняла, почему эта бедняга, эта бесценная пленница плачет. Крошка Ле подошла к сеньоре сбоку, погладила ее и обняла; да, она обняла покинутую Розамунду, одинокую Розамунду, и госпожа не оттолкнула ее.

«Приходи ко мне опять, — попросила Розамунда, — не оставляй меня одну».

Крошка Ле незаметно положила на стол платочек, который подарила ей госпожа, и исчезла, ибо она заметила, что на лице Розамунды снова появилось выражение сладостной восторженности.


Однако рыцарь отнюдь не успокоился. Его не удовлетворил результат обыска. Для него было несомненно: Жофи посетил Розамунду, непонятно, как ему удалось спрятаться; не понравилось Роберту и присутствие чужой женщины на половине его жены.

«Не надо тебе ездить в Куртуа», — просила Крошка Ле друга.

Но Жофи считал, что в ней говорит ревность, и продолжал посещать замок. Песни Ле помогали ему. Он возвращался в Блэ, сияя с каждым днем все больше. Теперь он был у Розамунды в фаворе. Она за него держалась. Зато в Конси, в домишке Ле, Жофи появлялся все реже. Ле видела, как он и его жонглеры скачут прочь. Радостный гомон будил ее ночью, стало быть, они вернулись.

«Ты должна отказаться от него, должна отказаться, — повторяла она. — Глупая деревенская девчонка, что ты себе вообразила?»

Но в душе она злобствовала: «Он бегает к ней, целует ее, а меня бросает одну».

Впрочем, могучий рыцарь Роберт и его сарацины еще не сказали последнего слова. Служение рыцаря-трубадура своей даме считалось законным, более того, благородным занятием. Однако не трудно понять, что одно из заинтересованных лиц — супруг дамы — наблюдал за этим служением без особого удовольствия. Он чувствовал себя обманутым, так сказать, на законном основании (о чем при тогдашних порядках не должен был даже упоминать). Подлость его положения заключалась в том, что любовь трубадура и благородной дамы была настолько почетной и узаконенной, что он и пикнуть не смел из боязни потерять свое место в обществе. 29 апреля 1174 года публично обсуждался нижеследующий вопрос:

Может ли существовать истинная любовь между супругами?

И мужья должны были это молча выслушивать! При куртуазном дворе графини Шампани несчастным мужчинам, впавшим в грех супружества, было совершенно ясно растолковано:

«Сим торжественно объявляем, что, выражая мнение присутствующих, мы утверждаем: любовь не распространяет свое действие на супругов. Только возлюбленные добровольно исполняют все желания и требования друг друга, не руководствуясь при этом соображениями полезности. Люди же, состоящие в браке, напротив того, лишь выполняют свой долг, подчиняясь желаниям партнера, и не отказывают ему в просьбах. Отсюда следует: истинная любовь при данных обстоятельствах существовать не может. И пусть установление и решение, которое мы приняли по зрелому размышлению, посоветовавшись со многими благородными дамами, отныне и впредь считается окончательным».

Именно это решение радостно зачитали после праздника в Куртуа присутствовавшие на нем трубадуры, прокомментировали его хозяину дома, рыцарю Роберту, in extenso[6] и недвусмысленно разъяснили, что к чему. Затаив злобу, он вынужден был проглотить пилюлю. Весь мир ополчился против него. И тут он начал ломать себе голову, как по-иному защитить свои права (да, свои права) и отстоять прелестную женщину-бутон, окруженную поклонением Розамунду, свою драгоценную и законную собственность. Победителем в борьбе за Розамунду явно оказался Жофи из Блэ, юный рыцарь-трубадур. При каждом его появлении в замке Роберт испытывал адские муки. Однажды Жофи уже удалось ускользнуть от него. Второй раз он этого не допустит.

В один прекрасный день Роберт устроил в своем замке мужское застолье, но трубадуров он не стал приглашать. Когда гости хорошенько выпили, рыцарь завел разговор о священных правах мужчины, которые попирают молодые пираты. Какая ужасающая ошибка со стороны глав семейств, за нее еще придется дорого платить! После этого рыцари поговорили по-мужски, обсудив возможные меры самозащиты, с удовольствием и содроганием выслушав историю, которую рассказал господин Русидон. У Русидона была очаровательная супруга по имени Зоремунда, прелести коей вкушал, как ему казалось, не он один.

И вот однажды, когда Русидон возвратился с охоты, где присутствовал и друг Зоремунды, он сел с супругой за стол и велел подать нежное мясо, поджаренное и поперченное. Супруга ела с аппетитом.

«Знаешь ли ты, Зоремунда, что ты сейчас ешь?»

«Нежное мясо, господин супруг».

«Оно должно понравиться тебе сверх всякой меры, Зоремунда, это было сердце Гийома де Кабюсту».

Зоремунда опустилась на пол. Поднявшись, она промолвила:

«Это и впрямь было так вкусно, что я уже больше ничего не смогу взять в рот». Отошла в сторонку и выбросилась из окна.

Все рыцари на мужском застолье выслушали рассказ Русидона с удовольствием. Они вселили в Роберта мужество.


А спустя два дня Жофи не вернулся домой из поездки. Жонглеры его рассказали, что на них напали в лесу три разбойника в масках. Молодого господина сбили с лошади и унесли.

Госпожа Валентина из Блэ послала отряд на поиски сына, его нашли в ущелье, он был без сознания. Доспехи его были приведены в негодность, сломанный рыцарский меч валялся неподалеку, а ленты, которыми рыцаря наградила Розамунда, исчезли.

Жофи с переломанными ребрами принесли в замок к гордой, безмолвной Валентине. Она все сразу поняла.

Вполне в характере ее сына! С ним поступили как с бродячим торговцем. Она не испытывала к нему ни малейшего сочувствия. Стыдилась и за него и за себя. Лишь один-единственный раз вошла в комнату, где лежал больной.

Рыцарь Роберт сумел устроить так, что слух о происшествии с Жофи достиг ушей Розамунды. Одна из ее дам принесла госпоже ленту, которой та украсила трубадура, лента была испачкана.

Юная красавица перенесла удар почти без звука. Благородные дамы из соседних замков нанесли ей визиты. И образовали нечто вроде тайного общества, где обсудили несчастный случай с Жофи. Что могли противопоставить дамы свирепому Роберту, законному супругу? То же, что может противопоставить ныне союз промышленников непокорному члену организации, а именно различные виды бойкота, диффамацию, иногда даже исключение. Розамунду выслушали. Она не захотела посвящать дам в подробности. Но те исходили из собственного опыта.

Обычаи показали, какой властью они обладают. Это была реальная сила, наделенная, что называется, зубами и когтями. В замок перестали приезжать. Приглашения хозяевам присылались все реже и реже. Рыцарь Роберт ходил мрачнее тучи. Ни души не появлялось ни за праздничным столом, уставленным питьем и яствами, ни на турнирах. Словом, не приезжал никто, перед кем бы Роберт мог хвастаться своими сокровищами, своим самым большим сокровищем — Розамундой. Уже начали поговаривать, что рыцарь намерен в сопровождении пышного эскорта отправиться в замок Блэ для примирения, а своих сарацинов, напавших на Жофи, повесить. Кружок дам торжествовал победу.

Но тут неожиданно ко двору графини из Шампани прибыла госпожа Розамунда де Куртуа и попросила созвать дам, чтобы обсудить одну куртуазную проблему: она вытащила пергамент, на котором, как установил специально призванный рыцарь, обученный грамоте, было написано следующее:

«Параграф восемнадцатый: только мужество и особые отличия делают рыцаря достойным любви знатной дамы».

«Однако наличие этих качеств у господина Жофи вызывает некоторые сомнения, — с таким официальным демаршем выступила обычно столь сдержанная госпожа де Куртуа. — С прискорбием я спрашиваю: как можно отнять у рыцаря, берегущего свою честь, ленту, которой его наградила дама, и может ли он допустить, чтобы эта лента была возвращена даме, покрытая грязью? Даже если ему и помешали защитить свое достоинство, он должен был поручить это другим рыцарям, связаться с ними и выдать мне тех, кто напал на него».

Дамы при дворе графини были захвачены врасплох. Для них, боровшихся за Жофи, это был удар ножом в спину. Впрочем, пока смущенные дамы размышляли над параграфом восемнадцатым, госпожа Розамунда прочла еще параграф, на сей раз семнадцатый. При этом госпожа улыбалась своей самой тишайшей улыбкой, да и весь высокопоставленный куртуазный двор заулыбался.

Параграф гласил: «Новая любовь полностью вытесняет старую».

Прекрасная дама приняла поздравления от всех других дам, которых она убедила столь ясным аргументом.

А после одна из дам, обладавшая дипломатическими талантами, отправилась с деликатным поручением к рыцарю-трубадуру Жофи из Блэ; его следовало заверить в благорасположении всех заседавших прекрасных дам при дворе графини Шампанской и одновременно внушить ряд важных соображений (пусть не требует в дальнейшем содействия дам и не удивляется, что отныне они будут воздерживаться от всяких враждебных выпадов против рыцаря Роберта). И вот, когда посланница — воистину эта дама вела себя как полномочная представительница женщин — появилась в замке Блэ, то встретила уже излеченного рыцаря Жофи в кругу своих поющих и играющих жонглеров во дворе замка; репетируя новую песню, Жофи весело выполнял функции композитора и капельмейстера, поэта и исполнителя, аккомпанируя себе на лютне. Итак, Жофи сочинил новую песню. Дама-посланница, представительница женщин, не желая мешать рыцарю, сперва постояла, а затем присела на траву, стараясь понять, кого воспевает господин Жофи.

И глянь-ка, он и в самом деле прославлял новую даму. Новая дама, новый рыцарь! Благословенная земля Прованс!

А потом для замка Блэ наступил радостный день: съехались гости, чтобы поздравить Жофи с выздоровлением и еще с избранием новой дамы, имени которой он пока не открыл (см. параграф семнадцатый).

Но кто же была сия счастливица? Возлюбленная Жофи не жила ни в Руссильоне, ни в Каталонии, ни в Арагоне, ни в Провансе, вообще она была родом не из Франции; напрасно стали бы мы искать ее также в Испании или в Англии, в Германии или во Фландрии. Эту даму никто в глаза не видел, в том числе и сам Жофи. То была принцесса из Триполи.

Реально существующая личность?

Нет, сказочное видение, сказочное видение!

Жофи едет в Триполи вместе с Крошкой Ле

Сибарит у горящего камелька, задумавшись, смотрел в комнату, где удобно устроились домашние и гости, слушавшие его.

Вот Элис — нежная, тонкая женщина, а в полутьме на диване — воин и ветеран Эдвард, романтик и скептик одновременно — слышал ли он его? Вот его дочь, Кэтлин, она сидела прямо, и ее светло-серые глаза неотрывно смотрели на отца.

Позади в слабо освещенной комнате разместились гости; один из них сел у курительного столика, он застыл и как бы отсутствовал; другой, некий американец — он здесь проездом, — утонул в кресле, вытянув далеко вперед свои длинные ноги, а руки его, перекинутые через подлокотники, болтались на весу над ковром (американец вбирал в себя слова рассказчика, словно то был напиток); у стены примостилась верная душа, старая дева, не снявшая своей черной шляпки, это — мисс Вирджиния, гувернантка; еще дальше под бюстом Сократа в самом углу пристроились два бравых малых, два господина, которые время от времени шушукались.

Лорд Креншоу остановился, потому что его рассказ достиг кульминационной точки; теперь он с удовольствием перебирал в памяти все то, что собирался выложить этим людям. Можно дать себе волю, пусть рассказ разбегается во все стороны, подобно отаре овец на пастбище, все равно, когда придет время, собаки залают, запрыгают и овцы собьются в кучу.

— Да, — вздохнул лорд Креншоу, — сказочное видение, ничего иного нельзя было сказать о принцессе из Триполи. И эту женщину воспевал Жофи из Блэ, уже излеченный рыцарь, воспевал, повергая в недоумение все ближние и дальние замки.

Благородные дамы могли бы почувствовать себя обиженными; как-никак трубадур пренебрег живым, земным естеством, то есть ими, однако предмет поклонения Жофи был хоть и несколько экстравагантен, но зато предельно возвышен, а это считалось в ту пору верхом шика.

Госпожа Розамунда хитро выпуталась из авантюры, не уронив себя, не показав себя неотесанной и не поступившись своим правом иметь поклонника; опираясь на параграф восемнадцатый, она отдала свои чувства другому рыцарю.

Но не меньшую хитрость удалось проявить — да нет же, не Жофи, тот вообще ничего не мог придумать, а умной кудрявой Крошке Ле. Она до смерти перепугалась, когда ее неверного друга принесли в бессознательном состоянии в замок (Ле этого ждала). Как она ухаживала за ним, она одна. Ле буквально расшибалась в лепешку. И еще она утешала его и сумела все так устроить, что отныне благородные дамы не могли украсть у нее любимого. Каким образом? Об этом уже шла речь: Ле научила Жофи обойти куртуазный обычай почитания дамы сердца, в то же время делая ему реверансы; с этой целью она рекомендовала Жофи избрать владычицей своей души принцессу из Триполи. Нет, она не посоветовала рыцарю добиваться реабилитации с оружием в руках, она советовала посрамить врагов и бросить им вызов, избрав своей владычицей даму, намного превосходящую по знатности всех местных гордячек, а также даму столь далекую (на это Ле лишь слегка намекнула, но рыцарь ее понял), столь далекую, что ни один другой рыцарь не станет из-за нее ломать копья. Жофи может говорить о ней все, что его душе угодно, каждый охотно простит ему эту прихоть. Зачем спорить о женщине, которая обитает где-то на Луне?

«Нам следует подумать о принцессе из Триполи», — сладким голосом завела беседу умница Ле у одра Жофи. Когда-то она слышала это имя.

«Где находится Триполи?» — простонал печальный рыцарь, который охотно спрятался бы от всего мира.

«Не знаю, друг мой, вероятно, в Африке».

Жофи жалобно захныкал.

«Теперь ты задумала услать меня в Африку».

«Может быть, Триполи находится где-нибудь еще. Кто его знает».

«Милочка Ле, дай мне сперва выздороветь»

«Тебе вовсе не обязательно туда ехать. Достаточно служить ей. Издали. Совершенно безболезненное предприятие, может быть, она уже умерла».

«Что?» — поразился глупый рыцарь.

«Даже наверно, она умерла. В Африке всегда умирают молодыми, из-за львов и змей. Кроме того, там водятся летающие рыбы, они садятся дамам на прическу и уносят их с собой. Надо думать, она уже умерла. Печальный конец. И никто не знает, где эта дама похоронена».

«Что мне тогда с ней делать?»

«Воспевать ее. Чтить. Неужели это так трудно понять, золотко мое? Ты сядешь со мной рядышком и начнешь воспевать ее так же, как воспевал недостойную Розамунду; тем же стихотворным размером, все останется по-старому; просто эта дама больше тебе подходит (Ле не сказала: „больше мне подходит“). Существуют только две возможности: либо она жива, либо умерла. Если она умерла, то, стало быть, уже ничего не в силах натворить и не будет недостойной, а если она жива, то, сидя в Африке, все равно ничего о тебе не узнает».

«А что это мне даст, милочка Ле?»

«Неужели такие вопросы может задавать образованный рыцарь в конце двенадцатого столетия? Что это даст? Жофи Рюдель, ты выполнишь свой долг перед обществом. Кроме того…»

«Кроме того?..»

Ле нежно взглянула на рыцаря и поцеловала его покрытое шрамами глупое лицо.

«…ты сможешь любить меня».

Рыцарь крепко прижал к себе своего лекаря, хотя ему и мешали повязки. Не выпуская Ле из объятий, он спросил:

«А не сочтут ли меня сумасшедшим из-за того, что я не знаю свою даму?»

«Ты — трубадур, поэт. Воспеваешь ее с утра и до вечера. Это и есть самое благородное, самое идеальное чувство, какое только можно себе представить, ибо оно недоступно (не прижимай меня так сильно, Жофи, нам надо быть подальше друг от друга). Никто не знает твою даму, даже ты сам, но разве можно сказать о поэте — сумасшедший ли он или нормальный? Тебе хотелось бы слыть нормальным?»

«Я об этом не думаю», — пробормотал Жофи.

«Вот видишь, — Ле освободилась из его объятий, только руку Жофи она не выпустила из своей. — Какая дама захочет иметь нормального поклонника? Ты станешь идеалом, эталоном восторженности, в мыслях объедешь весь свет, весь белый свет, соответственно не удаляясь от меня ни на шаг, сочиняя здесь, в комнате, рядом со мной».

Жофи привел еще несколько возражений чисто технического порядка: от него будут требовать, чтобы он совершил паломничество к принцессе — выразил ей свою любовь. Крошка Ле отвергла этот довод: по ее словам, Триполи, во-первых, вообще не существует, а во-вторых, принцесса уже давно померла либо от укуса ядовитой змеи, либо от летающей рыбы. Это совершенно очевидно.

Постепенно истерзанный рыцарь выздоровел. И как только он смог сесть на лошадь, так сразу же поскакал в чужие замки. Никто не мешал ему исполнять на состязаниях трубадуров прекрасные, трогательные песни, восхвалявшие отсутствующую даму. Это сверхблагородное аскетическое удовольствие не вызывало зависти у других рыцарей.


Теперь мы видим Жофи, в окружении шпильманов и жонглеров, показывающего свое искусство при дворе короля Арагонского, видим, как всех восхищает этот рыцарь — воплощение благородства, рыцарь, который томится по незнакомой даме в далекой стране Триполи. Впрочем, из разговоров во время пребывания Жофи при дворах выяснилось, что Триполи находится отнюдь не на Луне, а в королевстве Антиохия, в довершение всего при Арагонском дворе нашелся некто, который сообщил, что принцесса живет и здравствует (какой удар для Крошки Ле) и даже разгуливает по городу. Это обеспокоило и самого трубадура. Стало быть, принцессу не укусила ядовитая змея, которыми в Антиохии кишмя кишело (как ей удалось этого избежать?); не сожрал ее и добряк лев, не схватила и понятливая летающая рыба, а ведь она могла утащить принцессу на дерево, свить там гнездо и дружно жить с ней вместе.

Услышав эту роковую новость, Крошка Ле решила тут же покинуть Арагонский двор. Но на нее обратили внимание некоторые придворные. Жофи снискал похвалу за смелое новшество — он ввел в свой хор женский голос; нетрудно догадаться, что все ласкали молоденькую, умную, соблазнительную девушку, хорошо разбиравшуюся в рыцарском этикете. Однако Ле хотела поскорее уехать, ибо люди уже говорили, правда шепотом, что Жофи, все думы и чаяния которого направлены на принцессу из Триполи, жаждет увидеть свою далекую любовь, чуть ли не готов сразу же пуститься в путь. Эти коварные слухи возникли как результат любовных козней, их распускало одно высокое лицо, влюбленное в Крошку Ле: высокое лицо хотело отправить рыцаря Жофи в путешествие, а само выступить в роли его преемника.

Жофи и Ле бежали, но слух опередил их. В замке Блэ мать рыцаря Валентина, сияя, заявила, что она восхищена сыновней отвагой. Словом, вопрос решен, он едет в Антиохию. (Валентина была рада избавиться от очередного родича мужского пола.)

Жофи улыбался и стенал.

Ему пришлось скитаться по стране, чтобы удрать от матери, которая, ни о чем не спрашивая, начала снаряжать его в дальний путь; она не желала слушать никаких резонов. Но лишь только он принимался петь о принцессе из Триполи, как слушателей охватывало умиление: значит, это и есть рыцарь, затмивший всех остальных чувствительностью и возвышенным образом мыслей, — он любит даму, известную ему лишь понаслышке, и настолько извелся от этой любви (его вид — красноречивое тому свидетельство), что, несмотря на слабое здоровье, не может себя сдержать и готовится ехать в Триполи. Дамы были потрясены, нежнейшие ручки протягивали Жофи ленты и банты. Пусть едет — говорили все. А они будут помнить о нем.

Ясно, что отношения Жофи с Крошкой Ле вступили в самую тяжелую фазу. Она выплакала себе все глаза — он обвинял Ле (и, как она признавала, не без оснований) в том, что именно она после несчастного случая с Робертом и Розамундой затеяла историю с Триполи. И именно она плела ему небылицы о львах и летающих рыбах. Никто не видел принцессу, но, несмотря на военную неразбериху в Антиохии, сия особа так и не погибла — очевидно, обладает железным здоровьем. Ле скрежетала зубами: принцесса — ведьма, иначе ничего не объяснишь. Она убьет эту ведьму.

Жофи издевался: интересно, как Ле туда попадет? Он ни при каких обстоятельствах не желает ехать в Антиохию! Принцесса из Триполи его совершенно не касается. Это целиком и полностью личное дело Крошки Ле. И пусть Крошка Ле придумает, как из него выпутаться. Он сочиняет стихи, и только.

Друзья, навещавшие Жофи в Блэ, друзья, которым он пел свои новые песни, посвященные, разумеется, все той же далекой персоне, с безмерной восторженностью хвалили его не только за прекрасные стихи, но и за серьезное отношение к чувствам, за то, что он, как все утверждали, собирался предпринять чудовищно трудное путешествие.

«Неужели нельзя просто сочинять стихи, не выслушивая всякие пошлости об их серьезности и неподдельности? — орал Жофи. — Что у вас за дурацкие представления о поэзии?»

Да, у них были дурацкие представления, и они тупо стояли на своем. Абстрактного искусства для этих невежд не существовало. Жофи отвернулся от них.

Но когда его пригласили ко двору в Арагоне, так как король и королева пожелали увидеть трубадура, гордость всего племени трубадуров, перед отъездом в Триполи, то Жофи понял: от судьбы не уйдешь. Да и Крошка Ле это поняла. Она умно и храбро боролась за своего друга, но его все равно отнимали у нее.

Молча они возвращались верхами из королевского замка. А потом в Конси постояли немного в саду у Крошки Ле. Жофи, державший коня за повод, грубо сказал, что он спешился только на минуту — хочет сообщить Ле, что намерен покориться своей судьбе. Отныне их дороги разошлись. Она ввергла его в несчастье.

Ле ответила столь же холодно:

«Я буду тебя сопровождать. Разделю твою участь».

«Ты мне не нужна. Кроме того, поскольку мне суждено ехать, я женюсь на принцессе из Триполи. Ты заварила эту кашу».

Он ускакал. Между ними все было кончено.

Жофи справился у патера Барнабаса, на каком языке изъясняются в Триполи. Хотел подготовить тронную речь. По мнению Барнабаса, во всем мире говорят по-латыни. И если он даже сделает несколько ошибок, король есть король, никто не заметит.

Жофи продолжал расспросы: считает ли патер обязательным для Жофи жениться на принцессе, став королем?

Благочестивый старец пришел в изумление. Ведь Жофи постоянно воспевал принцессу. Ей он обязан своей славой.

«Но теперь я сыт принцессой по горло, — бушевал Жофи, — я бы дорого дал, чтобы никогда ее не видеть… То есть я хочу сказать, чтобы никогда о ней не слышать».

Однако отступать было поздно. Чему быть — того не миновать. Как только поездка стала реальным фактом, Крошка Ле бесследно исчезла. Брат ее Готфрид, один из жонглеров Жофи, сделал своему сюзерену это сообщение, прибавив, что сестра оставила у патера Барнабаса весточку для Жофи. Жофи поспешил к патеру. Он хотел увидеть Ле, чтобы сорвать на ней злость. Кроме того, ему недоставало Крошки Ле, да и мысль о том, что он пустится в это ужасное путешествие без нее, была невыносима.

Барнабас заговорил, озабоченно покачивая головой: неустрашимая, неженственная Крошка Ле пешком отправилась в один из соседних замков, где, по ее сведениям, как раз гостил известный рыцарь, служивший королю Арагонскому, и тот увез ее с собой в Арагон, куда Ле в свое время приглашало некое высокопоставленное лицо.

Передав сие известие, патер горячо пожал руку Жофи. Жофи оцепенел. Ну и дьяволица! Ему она наколдовала кошмарную поездку за тридевять земель, а сама будет весело проводить время при Арагонском дворе. Явный заговор! Его нарочно отсылали в Триполи. Хотели от него избавиться. Но он выведет их на чистую воду.

Жофи мигом оседлал коня и помчался в Арагон. Они с Ле поговорили с глазу на глаз. Между прочим, Ле встретила его в придворном туалете, который ей, как она призналась, подарили. Выглядела Ле восхитительно.

«Подарили? За что? Кто тебе подарил? Чем ты его отдарила?»

Она сделала вид, будто не слышит вопросов Жофи, и сказала, что очень рада его видеть, благодарна ему за этот визит в Арагон накануне отъезда. И еще она обещает помочь ему во всех начинаниях, пользуясь своими связями при дворе; пусть скажет, что ему надо. И Ле назвала Жофи множество привалов, заезжих дворов, удобных дорог и доверенных лиц, к коим в случае надобности он мог бы обратиться. Соответствующие рекомендательные письма она ему обеспечит.

Жофи пришел в ярость. Он вообще, как ей известно, не желал уезжать.

«Ну тогда оставайся дома», — великодушно посоветовала Крошка Ле.

«Это невозможно, ты же знаешь».

«Что я могу в таком случае для тебя сделать?»

Да, Ле уже разыгрывала из себя меценатку. Все ее поведение и слова показывали, что за ней стоит высокий вельможа.

Целую долгую неделю Жофи пребывал в страхе, добиваясь от Ле нескольких слов, которые с легкостью мог бы услышать раньше, слов о том, что она хочет поехать с ним. Да, она хотела поехать с ним. Впрочем, уже давно Ле твердо знала: Жофи явится в Арагон, чтобы забрать ее. Ни в коем случае она не дала бы Жофи путешествовать одному.

«Однако, — разъяснила она, все еще не выходя из роли придворной дамы, — разве может существовать любовь без борьбы? Параграф восьмой куртуазного кодекса гласит: ревность укрепляет любовь».


В Блэ их снарядили в далекий путь. Патер Барнабас благословил отъезжающих — Жофи и его жонглеров, среди которых была и Крошка Ле. Сын попрощался со своей матерью Валентиной; много лет назад она уже провожала по подъемному мосту замка другого члена их семьи, грубияна Пьера (и без горечи наблюдала, как рыцарь скрывался из виду).

Долго они скакали, а потом пришла пора плыть. С ужасом разглядывал Жофи море: змееподобное, блестящее и переливающееся нечто распростерлось у его ног, и это нечто все время делало почти неуловимые, но коварные движения. Он часто пел о злокозненности моря, рисовал слушателям опасности, которым оно подвергает людей. Он, этот эстет, думал, что тем самым совладал с водной стихией. Но теперь Жофи столкнулся с доподлинным морем.

Он встал на берегу и сказал (чрезвычайно проникновенно):

«Мое море могущественней, значительней и интересней, чем ты. Будучи неповоротливым и скучным, ты думаешь отыграться на своей длине и ширине. Но на меня это не производит впечатления. Мое море — быстрое как молния и решительное, оно восприняло некоторые черты от нас, людей. Если бы мое море увидело тебя, жирный глупый водяной змей, оно бы над тобой посмеялось».

Ничто не помогало, приходилось плыть по этому морю. Жофи сел на корабль. В числе его недостатков оказалась водобоязнь. Все равно ему пришлось сесть на корабль со всеми своими пажами, лошадьми и Крошкой Ле, его единственным утешением. На борту корабля он тут же изложил Ле, что он думает о море, о настоящем море, и не велел ей считать здешнее море подлинным. Это не море, а текучий обман, подделка, попытка некоего среднего, но раздутого дарования возместить недостаток глубины величиной.

Пытаясь успокоить Жофи, Ле со всем соглашалась, но и это не помогло — они плыли. С мрачным видом он уселся около мачты, повернувшись спиной к великану, который нагонял на него тоску. Все равно они плыли, и корабль качался на волнах — месть моря, этого простолюдина и остолопа. Жофи опустил голову и начал давиться; конечно, он давился от отвращения после этого навязанного ему разговора с морем. Его море ярилось, бушевало и вздымало волны до самого неба, но в это время никого не рвало, об этом невозможно было и помыслить.

Жофи страдал. Он тяжело переносил морскую болезнь. Однако это еще не все: на корабле началась эпидемия дизентерии. Моряки ее не боялись. Они были подготовлены ко всему.

На борту появились южане, в том числе цыганки, перебиравшиеся из одной гавани в другую. Поскольку болезнь Жофи приняла опасный оборот — Крошка Ле даже боялась за его жизнь, — она пригласила цыганку, знавшую толк в зельях.

Вид у цыганки был впечатляющий, хотя она и не отличалась опрятностью: на плече у нее сидел попугай, в одной руке она держала волшебную палочку, в другой — несколько бумажных кульков. Жофи чувствовал себя скверно и с надеждой взирал на цыганку. Она постучала по стенам его каюты и сожгла несколько бумажек. Каждой бумажке она давала название; когда та сгорала, цыганка говорила: «Она ушла». Подразумевалась болезнь.

Однако болезням, видимо, не был нанесен ущерб. (Почему, собственно?) Цыганка разъяснила: она действует по определенной методе. Сперва устраняет несерьезные хвори, а потом совершенно внезапно нападает на главный недуг. Как бы то ни было, в первый сеанс Жофи не выздоровел, хотя лечебная процедура произвела на него впечатление. И он спросил цыганку, нет ли у нее еще бумаги. Но вся бумага оказалась на данный момент, увы, использованной.

Жофи сообщил, что у него этого добра сколько угодно. И показал на кучу рукописей у своей койки. Цыганка взяла лист и взглянула, чтобы определить, имеет ли он целебную силу, — лист был исписан стихами в честь принцессы из Триполи!

«О! — воскликнула колдунья. — Принцесса из Триполи! Ты едешь к ней? К принцессе многие держали путь!»

«Так почему же она не вышла замуж?» — проревел Жофи.

Колдунья с таинственным видом заявила, что на эту тему она здесь не желает распространяться. Хорошо, что Жофи открыл ей цель поездки. Это связано с его болезнью.

Жофи хмуро подтвердил: не будь принцессы, он никогда не сел бы на корабль.

«Вот видишь. Но теперь я приложу все усилия, чтобы сделать тебя здоровым. Я тоже живу в Триполи. Правда, — добавила она стыдливо, — я не состою при принцессе. Но если бы эта знатная дама узнала, что я тебя не исцелила, мне пришлось бы худо».

Словом, Жофи посчастливилось, что он нашел такого лекаря. Цыганка дала ему порошок. Дизентерия не проходила. Тогда цыганка опять сожгла массу разных болезней, но самой главной хвори среди них не оказалось. Колдунья признала, что у многих болезней очень трудные названия, все дело в том, чтобы их правильно выговорить. В конце концов, однако, сдадутся и эти болезни. Она попросила еще бумаги. Он показал на свое собрание сочинений.

«Как я могу это сжечь? — спросила цыганка. — Ты ведь должен привезти рукописи принцессе. Она читает все подряд. С каждым кораблем к ней прибывают тюки рукописей. У нее уже составилась целая библиотека. И она завела специальную контору, где множество дам регистрируют рукописи».

«Как же так, — удивлялся Жофи, — неужели к ней приходят горы рукописей?»

«Да, уже много лет. Ежегодно придворные сановники отбывают в Италию, Грецию, Испанию и рассказывают про добродетельную принцессу, про ее красоту и так далее. Она создала для этого целое придворное ведомство».

У Жофи волосы встали дыбом. Он сам не знал, что с ним творится. (Как хорошо, что не было Крошки Ле и что она этого не слышала.) Запинаясь, он спросил:

«Целое ведомство? Все поставлено на такую широкую ногу?»

Колдунья подтвердила это с нескрываемым восхищением:

«Принцесса свое дело знает. Она изучила мир еще лучше, чем я».

Теперь Жофи считал все возможным и осведомился, не является ли принцесса цыганкой или колдуньей.

Цыганка покачала головой.

«Выздоравливай. Тогда все узнаешь».

После этих слов ему пришлось принять еще один порошок, а колдунья сожгла много бумажек. Жофи стыдился сведений, которые цыганка сообщила ему о принцессе, не стал их распространять, утаил даже от своей Крошки Ле.

Последние порошки вызвали обратное действие, и колдунья появилась опять. Тут Жофи невинно спросил, умеет ли она делать что-нибудь еще.

Цыганка ответила, что не желает хвастаться, но практически ее возможности не ограничены. При этом она размахивала новыми бумажными кульками, попугай на ее плече выкрикивал магические слова, а под конец она кинула на пол свою зеленую палочку.

Жофи спросил, может ли она исчезнуть.

«Сделаться невидимкой?»

Больной кивнул:

«Совершенной невидимкой».

Цыганка тут же напустила густой дым и крикнула от двери (может быть, она уже была за дверью):

«Ты меня видишь?»

«Нет», — ответил он с восторгом.

На следующий день (корабль приближался к берегу) цыганка показала на свою волшебную палочку. С ее помощью она может превращать одно вещество в другое.

«Мне это не внушает уважения, — пробормотал пессимист Жофи, — и принцесса это умеет. Превратила меня в осла».

Но цыганка во что бы то ни стало хотела заняться превращениями — для этого ей нужен был его кошелек или по крайней мере три дуката. Он дал ей дукаты, цыганка решила превращать их за дверью, одновременно она обещала, что исчезнет.

На следующий день Жофи с удовлетворением отметил, что опыт удался.


Жофи все еще лежал больной, и на корабле шепотом говорили, будто он при смерти. Итак, рыцарь, которого страсть к принцессе из Триполи погнала через море, умрет, так и не увидев ту, что он прославлял.

Но когда они прибыли в гавань, он еще жил, и его отнесли на постоялый двор для рыцарей. Слух о том, что он, умирающий, приехал в Триполи и лежит на постоялом дворе, разнесся по городу и дошел до принцессы; принцесса послала ему подарки и врача, а также велела передать через гонца: она, мол, рада, что он теперь с ней рядом. Весть о нем уже дошла до ее ушей. Принцесса ничего так искренне не желает, как того, чтобы он выздоровел и явился ко двору.

Недоверчиво и ворчливо выслушал Жофи гонца, он не знал, как ему быть. И Крошка Ле не знала. Ибо мрачные истории, подобные той, что рассказала Жофи колдунья на корабле, ходили по городу, но уяснить себе что-либо определенное было трудно. Похоже, что Жофи и впрямь имел много предшественников. Однако, что с ними стало, никто не знал.

Жофи снова встречается с отцом

Вот уже три недели, как Жофи лежал на постоялом дворе и прикидывался тяжело больным; в действительности он давно выздоровел, но был в большом страхе, боялся той, которую боготворил; однажды вечером к нему вбежала Крошка Ле и сообщила, что вокруг слоняется какой-то старый рыцарь и выспрашивает о Жофи и его намерениях. Здесь его никто не знает. У рыцаря внушительная свита, но она осталась на улице. Рыцарь выразил желание увидеть Жофи завтра.

Рано утром на следующий день рыцарь появился у Жофи, у него была густая борода, выговор выдавал в нем уроженца Франции. Но, как и многие в этой стране, одежду и оружие он носил сарацинские. Незнакомый господин хотел, чтобы ему подробнейшим образом рассказали о Франции, равно как и о личных обстоятельствах Жофи и Крошки Ле. Он пожелал также узнать о тех рыцарях, которые жили в окрестностях Блэ, и о том, что творилось в их замках.

О замке Блэ он осведомлялся с таким знанием дела, что Жофи охватил страх, — а вдруг старика послала принцесса, пожелавшая стать его наследницей? Удивительно, как живо реагировал седой рыцарь на рассказы о Франции. Он знал эту страну как свои пять пальцев до самых Пиренеев и мог обрисовать много знатных лиц. Особенно доставалось от него дамам. По их адресу он отпускал грубые, даже скабрезные замечания; Жофи было стыдно перед Ле, это противоречило рыцарским правилам. А когда незнакомец спросил о сильной женщине Валентине, матери Жофи, и позволил себе говорить о ней хоть и в более мягком тоне, но все же употреблять непристойные, взятые из лексикона скотников выражения, Жофи возмутился и не стал сдерживаться. В ответ старый рыцарь, положивший на колени свой кривой сарацинский меч, добродушно сказал:

«Пусть мои слова не смущают тебя, Жофи. В глаза я ей и не то еще говорил. Иногда даже в твоем присутствии. Бывало также, что дело не ограничивалось одними словами. Ведь я твой отец Пьер».

В ту же секунду Крошка Ле убежала. Старик рыцарь оглушительно захохотал ей вслед: «Тебя я тоже знаю с пеленок».

Он позвал Ле, но та не пришла. Впрочем, у них у обоих не было причин пугаться седого рыцаря, ибо Пьер (он жил неподалеку от города) явился к ним с самыми лучшими намерениями, о чем не преминул объявить сыну.

Во-первых, он хотел его видеть, чтобы составить себе о нем представление; узнать, каким Жофи вырос — как-никак он был трудный ребенок. Теперь отец убедился — все в порядке, не считая любовного сочинительства, которым Жофи, увы, занялся и от которого седого рыцаря с души воротило. Живи Пьер дома, он охранил бы сына от этой напасти. Льстить дамам — последнее дело для мужчины и для рыцаря.

Во-вторых, и главным образом, отец пришел сюда, чтобы просветить ни о чем не подозревавшего Жофи — над его стихами громко смеялась вся Антиохия — насчет принцессы из Триполи. Что может знать о ней Жофи?

Подавленный и растерянный молодой герой сидел на краешке койки и благодарил отца за то, что тот навестил его. О принцессе он знает мало, и ему чрезвычайно важно разузнать о ней побольше и поточнее. Честно говоря, на корабле одна колдунья, проживающая в Триполи — потом она бесследно исчезла, — сообщила ему о принцессе странные, даже неприятные детали.

«Что, к примеру? — ободрил его отец. — Эта колдунья была цыганка? С палочкой в руках?»

«Да, и она сожгла кучу бумаги, пытаясь меня вылечить; между прочим, целую кипу моих стихов в честь принцессы».

«И что сказала цыганка?»

«Сказала, будто принцесса содержит при дворе специальное ведомство, своего рода центр, который распространяет о ней слухи; сказала также, что принцесса рассылает повсюду своих людей, прославляющих ее красоту, добродетель…»

«Богатство…»

«Да, и еще многое другое; словом, делает все, чтобы привлечь рыцарей…»

Старик:

«…которые надеются стать королями Триполи».

Смущенный сын опустил глаза долу.

«Ты угадал, отец».

«Но суть не только в этом, сын мой. Это еще не вся правда. Я могу тебе открыть правду. Потому что познакомился с принцессой пятнадцать лет назад».

«Пятнадцать лет назад? Стало быть, она была тогда ребенком?»

Отец хохотал до упаду.

«Она была ребенком? Ребенок — это ты, сынок».

И тут он окончательно открыл глаза Жофи.

«Эта особа — бабушка одного из первых рыцарей, которые вступили на эту землю и вырвали ее из лап язычников. Тот рыцарь возвратился тогда в Англию…»

«Значит, она родом из Англии», — жалобно сказал Жофи.

«И это тоже, сынок. Итак, завладев страной, рыцарь отправился на родину, чтобы сосчитаться с несколькими врагами и забрать несколько ценных вещей, которые он не хотел оставлять дома, а в ту пору в замке рыцаря в Англии находилась его бабушка, уже доставившая ему немало огорчений. Дама эта была преклонного возраста, как и подобало бабушке взрослого рыцаря-крестоносца. Большинство бабушек крестоносцев и даже их матерей уже преставилось, но эта была живехонька, не умирала, пережила жену рыцаря и в довершение всего поселилась в его замке, где причинила много зла челяди. По моим наблюдениям, люди, которые способны причинить много зла, не уставая и не мучаясь угрызениями совести, доживают до глубокой старости. С этой женщиной так и получилось. Возможность терзать и мучить людей, сдирать с них семь шкур помогала ей сохранять форму.

И когда она поняла, что внук приехал, чтобы частично ликвидировать свое имущество и, не дай бог, отпустить челядь, бабушка пришла в беспокойство. Разве могла она жить, отказавшись от управления большим замком, не тираня прислугу? Это угрожало ее здоровью. И бабушка решила действовать. От людей она узнала (внук боялся ей довериться), что рыцарь опять едет в Антиохию. И тогда ей (ему) будет худо. Бабушка тоже решила ехать в Антиохию. Она потребовала свидания с внуком и объяснила ему, что должна жить в Антиохии из-за климата. Дескать, она больше не в силах выносить английские туманы. Жофи, сынок, мы, жители страны Антиохии, не замечали до сих пор, что здесь приятный климат, впрочем, может быть, по сравнению с Англией он не так уж плох. Во всяком случае, бабушка не давала внуку покоя. Напрасно рыцарь увещевал ее: ведь она привыкла к английским туманам. К тому же ей не перенести даже путь до побережья Англии. Бабушка не дала себя переубедить. Они отправились. И она перенесла поездку. Рыцарь сказал, что она не выдержит морского путешествия. Она выдержала».

«Не заболела морской болезнью?»

«На корабле укачало всех, кроме нее. Бабушка ухаживала за своим внуком, который лежал в лежку».

«Как я».

«В Триполи он поселил ее в своем замке, — продолжал отец. — В этой стране, Жофи, мы — победители и завоеватели — имеем дешевых слуг и в достаточном количестве. Бесспорно, мы хозяева этой страны. Рыцарь, то есть внук, о котором я веду речь, посадил ее в замок, и она принялась по-старому править людьми и донимать их — жилось ей не хуже, чем в Англии. Все шло как по маслу. Бабушка не раскисла. Сохраняла форму. Ее внук, рыцарь, умер от малярии. Бабушку малярия не брала.

Сидючи в замке совершенно одна и тираня людей, она вдруг набрела на мысль — эту мысль ей подсказали климат и Библия. Я хорошо все знаю, сын мой, потому что… но об этом потом.

Здешний климат вырабатывает у людей доброжелательность, особенно к лицам другого пола. Временами это принимает удивительные формы и небывалые размеры; по-моему, это и есть первооснова магометанской религии. Словом, и на бабушку повлиял климат. Казалось бы, на нее он уже не сможет подействовать, однако подействовал.

Ты вправе возразить, Жофи: мол, когда такое случается с людьми, которым девяносто лет, или сто лет, или сто десять, то это практически уже не имеет значения. Не скажи. Старая хрычовка и тут проявила исключительные качества. За ней не могли угнаться даже самые молодые и самые красивые. Не знаю, как она стала принцессой Триполи. Говорят, в Триполи существовал тогда туземный принц, вот она и вышла за него замуж и, разумеется, пережила его. Но этого брака ей было мало».

«Она убила принца?» — прошептал трубадур.

«Вероятно, то есть наверняка и притом каким-то изощренным способом. Но я хочу сказать тебе, что старуху навела на мысль Библия. Это место можно найти в Третьей Книге Царств, в главе первой. Здесь ты прочтешь вот что:

„Когда царь Давид состарился, вошел в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться.

И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю, и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю.

И искали красивой девицы во всех пределах Израильских, и нашли Ависагу Сунамитянку, и привели ее к царю.

Девица была очень красива, и ходила она за царем и прислуживала ему; но царь не познал ее“».

Седой рыцарь прочел эти строки с листа бумаги, который вытащил, запустив руку под свою кольчугу у шеи.

«Этот лист она мне подарила, когда я впервые явился к ней».

Рыцарь задумчиво уставился в пространство. Жофи спросил:

«А как она тогда выглядела, отец?»

«Сперва она принимала ванны из козьей крови. Потом из овечьей. Потом пыталась использовать шкурки только что освежеванных молодых кошек. Потом стала поедать внутренности беременных сук. И когда она перебрала всю флору, фауну и царство минералов, страстно желая стать молодой, или хотя бы помоложе, или, на худой конец, не стареть больше, и когда ничего не помогло, она принялась за людей».

«Ради всего святого, — с дрожью прошептал трубадур, — она убивает людей?»

«Прямым путем — нет. И все же — да. Говоря просто и ясно, она требует любви».

Жофи содрогнулся.

«Ужасно. Сколько же ей лет?»

«Ты ее воспевал, сынок. Сколько ей лет? Никто этого не знает. Все, что касается принцессы, держится в тайне. Не исключено, что она уже давно умерла. Впрочем, из того обстоятельства, что центр работает, картотека увеличивается, а число рыцарей и трубадуров, которых она заманивает, растет — можно заключить: принцесса жива. До меня у нее уже побывало два благородных рыцаря. Оба искали легкой жизни, ибо все здесь в стране сейчас прибрано к рукам и добиваться своего можно только мечом. Те двое хотели стать наследниками принцессы. Каждый рассчитывал пробыть с ней год. И оба выдержали всего лишь по полгода.

Сперва бежал первый. Скитаясь по стране, он поражал своей нелюдимостью и немощью, не человек, а комнатная собачонка. Рыцарь избегал прежних знакомых и, видимо, умер с голода, окончательно впав в слабоумие. Когда принцесса отпустила второго, он оказался сумасшедшим. Это был огромный детина, но у принцессы он превратился в скелет, громыхал в своих доспехах и пялился на людей, наводя на всех страх. В припадке безумия он стал бегать с кинжалом, зарезал человек десять, пришлось его убить.

Потом настала моя очередь. Да, моя. Мне тогда жилось очень плохо. В этой стране я был новичком. Иначе я ни за что не пошел бы к принцессе. Кое-что я уже слышал о ней. Но, Жофи, что я потом пережил…»

Юный трубадур сочувственно погладил руку отца.

«О, если бы я знал! Я пришел бы к тебе на помощь…»

«Тогда ты еще был слишком мал. Что касается меня, то я мечтал быстро разбогатеть и стать властелином Триполи. Я соглашался побыть с ней какое-то время, чтобы устроить себе хорошую жизнь. А она хотела лишить меня жизни, чтобы продлить отпущенное ей время, продлить свое поганое существование. Намеревалась жить вечно».

«Скверная баба!»

Седой рыцарь:

«Сначала я ее не боялся. Привык ко всяким женщинам. Не буду говорить ничего худого о твоей матери Валентине, но из-за нее я очутился здесь. Теперь тебе, надеюсь, все ясно. Но эта старуха требовала любви. Опыт научил меня, как держать женщин на некотором расстоянии; мой опыт пришлось отбросить и в известной степени начинать заново. Все произошло сразу: моего поцелуя ей было мало — при воспоминании об этом поцелуе меня охватывает дрожь! Преодолев себя, я поцеловал мумию с живыми губами. Но самое жуткое — это то, что мумия ответила на поцелуй: так вот, это ее не устроило. Я должен был обнять ее. А чтобы подбодрить меня, принцесса дала эту бумагу, я тебе ее прочел: Ветхий завет, Третья Книга Царств, глава первая, стихи от первого до четвертого включительно; стихи о старом царе Давиде и сунамитянке Ависаге. Она называла меня Ависагой и требовала, чтобы я звал ее Давидом. Для правдоподобия она надевала штаны одного из моих пажей».

«И ты это терпел, отец?»

«Что именно, сынок? То, что она носила штаны?»

«Нет, то, что она звала тебя Ависагой».

«Видишь ли, Жофи, здешний климат размагничивает. Это во-первых, а во-вторых, я готов был пойти на все, чтобы не возвращаться в замок Блэ. Да, я позволял звать меня Ависагой. Она звала меня этим именем в присутствии слуги, это доставляло ей особое наслаждение, она ведь видела, как это меня бесит. Пыталась также облачить меня в женский наряд. Одна мысль об этом будоражила ей кровь. Я соглашался, думая про себя: так она скорей одряхлеет. И умрет у меня на руках. Я легко мог бы ее задушить. Но считал это излишним, думая, что старуха продержится не больше двух-трех недель. Однако мое присутствие и то, что она могла меня мучить, — придавало ей сил.

Заметив это, Жофи, сынок, я возненавидел принцессу, обесчестившую меня, возненавидел, как никогда не ненавидел женщин и как вообще нельзя ненавидеть человека. Да простит меня всевышний, он ведь знает, как возникла такая ненависть».

Седой рыцарь замолчал.

Жофи:

«А потом ты ее оставил?»

«Да, то был самый отчаянный поступок в моей жизни. Сейчас у меня не хватило бы на это нервов. Однажды вечером я в обличье Ависаги покинул дворец и стал блуждать по улицам Триполи. На мне было женское платье, покрывало и так далее. Я уже разучился ходить как нормальный мужчина. Вот что она со мной сделала! Ко мне приставали. Надо мной, жертвой ее шутки, потешались. Но я и впрямь считал себя Ависагой. Можешь себе представить! Вот до чего я докатился. Можешь себе представить! Еще месяц — и я сошел бы с ума, как мои предшественники.

После меня у принцессы Триполи перебывало еще человек десять, все эти рыцари были из дальних стран. Один хитрый левантиец, делец, хорошо на ней зарабатывавший, обосновался во дворце и сообразил, чего она хочет, а она хотела жить вечно и притом за чужой счет. Левантиец подал ей мысль, жертвой которой ты стал: открыть рекламное агентство, создать себе рекламу с помощью песен трубадуров и так далее. Правда, именно благодаря этой идее я встретился с тобой и узнал — вот уж чего бы никогда не подумал, — что ты пошел по моим стопам».

«Отец, я ведь трубадур, я пел ей хвалу всего лишь как трубадур».

«В твоей хвале, Жофи, она не нуждается. Хвалу обеспечивает принцессе агентство. В его штате высококвалифицированные пожилые литераторы, которые сочиняют о ней поэмы, распространяемые по всему свету. А тут вдруг является молодой рыцарь собственной персоной и…»

«Отец, она меня никогда в жизни не увидит!»

Как мнимый Жофи ускользнул от принцессы

После разговора с отцом Жофи не оставалось ничего другого, как открыться Крошке Ле и всей своей свите. Откровенно рассказать им (под большим секретом), что его подло обманули и что его отец, рыцарь Пьер, принес ужасные вести.

Отряд трубадуров-франков расселся в комнате вокруг рыцаря и мрачно слушал: люди не могли поверить собственным ушам. Мрачен был и сам Жофи, который не понимал, как он возвратится домой после такого срама. Да и что ему там делать — опять воспевать благородную даму (как-никак он был трубадуром и без дамы обойтись не мог)?

Только Крошка Ле, заварившая всю эту кашу, не впала в уныние. Она радостно напевала: «Домой, домой!» — потом при всех обняла друга и поцеловала его. Этот поцелуй не походил на тот, каким собиралась одарить Жофи гарпия-принцесса, которой он так боялся.

Однако Готфрид, брат Ле и шпильман Жофи, возразил, что принцесса не даст им уехать. Для нее это просто невозможно. Ведь если Жофи покинет страну, не выразив своего восхищения принцессе, он перед всем миром нанесет ей смертельную обиду.

Крошка Ле:

«Чем нам может помешать эта ведьма?»

Готфрид:

«Догонит в море, притащит назад и отомстит».

Что им было делать? Жофи решил послать гонца к отцу и попросить у него рыцарей в помощь.

Готфрид:

«Они не согласятся вступить в бой с вооруженными стражниками принцессы. Кроме того, нельзя же в самом деле так оскорблять и компрометировать даму: долгое время рыцарь издали превозносил ее до небес, а теперь, оказавшись вблизи, сломя голову убегает».

«Что же делать?» — спросил Жофи. По его словам, он ни при каких обстоятельствах не пойдет во дворец. Когда Крошка Ле — разумеется, чтобы позлить Жофи, — предложила ему уступить, он разбушевался (был напуган). Но потом заявил, что, в сущности, не он обидел и обманул принцессу, а она обидела его и всех остальных, и тут в их настроении произошел перелом.

Готфрид сказал:

«Ты прав, Жофи! Эта баба нас подняла на смех. Пускай теперь поплатится. — Готфрид уже придумал, как отомстить принцессе. — Жофи не пойдет в замок. Решено. Насладиться победой мы ей не дадим. Жофи и ты, Ле, останетесь на постоялом дворе и будете сидеть тихо. Роль рыцаря Жофи исполню я. Не возражай, Жофи. Прошу тебя, предоставь все это мне. Сперва я несколько дней пролежу в постели больной, а потом встану и отправлюсь во дворец».

«А что с тобой будет?»

Готфрид:

«Ты согласен?»

Жофи:

«Что ты задумал? Мне не по себе».

«Я все устрою. Прежде всего, ты выпутаешься из этой истории. Ты — мой господин, я — твой слуга. И потом, я решил ей отомстить. Клянусь тебе, что разделаюсь с этой ведьмой». Последнюю фразу он выкрикнул. Несмотря на то что Готфрид был простым жонглером, он считал себя обиженным.

После этого Крошка Ле и ее брат долго беседовали. Решение было принято. Готфрид лег в постель под видом рыцаря Жофи. Принцесса сгорала от нетерпения — хотела увидеть своего трубадура, а он, в свою очередь, не мог дождаться, пока не накажет ее.


Собственно, Жофи и Крошка Ле решили собраться в путь и отплыть с первым же кораблем, чтобы дожидаться Готфрида и всех остальных в одном из итальянских портов. Но они опасались бросить своих спутников на произвол судьбы. Переодетые под именем Готфрида и его сестры, они сложа руки томились в дешевой гостинице поблизости от дворца.

Как-то раз, пробравшись через шумные, узкие и грязные улочки, они посетили седого рыцаря, который занимал роскошную резиденцию. Рыцарь встретил их во дворе, обнял сына. Он был рад, что отбил у тигрицы ее добычу. Правда, новый оборот дела встревожил его.

«Принцесса ужасна, — заметил он, — смотрите не забывайте молиться каждый день за бедного Готфрида». Рыцарь не отпускал гостей, зазвал их к себе в покои и заставил опять рассказывать об Арагоне, Блэ, Руссильоне.

«Мне очень приятно, — сказал он, — узнавать новости из первых рук. Теперь я вижу, как правильно поступил, распростившись с Западом. Став крестоносцем, я считал, что отмолю свои грехи. Мне это не удалось, так же как и многим другим. И все же мы вознаграждены за наши старания и ожесточенные бои с неверными. Мало того что нам удалось отобрать у них святые места и землю…» Рыцарь с видимым удовольствием засмеялся и подмигнул Крошке Ле, сидевшей напротив него.

Ле поняла: речь пойдет о женщинах — и спросила кокетливо и с явным интересом:

«Что еще? Можно узнать? Или это не предназначено для женских ушей?»

«Именно для женских ушей. Мне как раз приятно говорить об этом в присутствии молодой женщины с Запада. Рыцари, переселившиеся сюда, переменили свои обычаи. У нас нет ни трубадуров, ни куртуазных дворов. Здесь мы видим женщину такой, какой она была создана первоначально, женщину — из ребра мужчины. Она служит мужчине, а он имеет много женщин. Дитя мое, — сейчас он обращался к Крошке Ле, — ты не можешь себе представить, как это отрадно для измученного сердца европейца».

Жофи сохранял серьезность. Отношение его к отцу, то есть к нежданно-негаданно появившемуся рыцарю, который назвал себя его отцом и которого он лишь смутно помнил, да и то как опасного монстра, было неоднозначным. Седой рыцарь нравился ему все больше. Будучи ребенком, он, как видно, недооценил его. Жаль только, что рыцарь все время нападал на трубадуров и на куртуазные дворы, с которыми он, Жофи, связал свою судьбу.

«Не хочу обижать тебя, сынок. Но ты человек мягкий и жизнь знаешь плохо».

Тут возмутилась Крошка Ле; Жофи должен был взять лютню и исполнить одну из своих знаменитых песен. У отца это вызвало бурное веселье.

«Да нет же, — сказал он, видя, что Крошка Ле буквально кипит от злости, — у нас такого не существует. — Он провел горизонтальную черту в воздухе. — И мы это не станем вводить. Поживи здесь лет пять, и у тебя словно пелена с глаз спадет».

Рыцарь чувствовал себя отлично и не хотел обижать пришельцев из другого мира. Пригласил посетить его замок — если время позволит, — и за ужином представил гостям приятного молодого рыцаря — итальянца, который вызвался сопровождать их. Жофи и Ле обещали приехать еще раз (не собираясь выполнить это обещание). Под конец Жофи попрощался с отцом.

Он спросил Пьера, которому был обязан своим спасением, не хочет ли тот вернуться вместе с ними в Европу.

«Человеку дана только одна жизнь, сынок, и не стоит ее ломать».


Придворные и рыцари принцессы устроили Готфриду торжественную встречу; в сопровождении свиты он поскакал во дворец, где после приветственных речей (в отсутствие принцессы) начался пышный праздник и музыкальный вечер, а потом сразу званый ужин, продлившийся далеко за полночь. Все это чрезвычайно понравилось Готфриду. И он внезапно решил, что поездка за море была вполне оправдана. Ни один замок во всем Провансе не мог предложить ничего подобного. Готфрида вместе с товарищами, которые выступали сейчас как его жонглеры, поселили во дворце в качестве почетных гостей.

Дворец был обставлен в восточном вкусе. Готфриду и его компании казалось, будто они очутились в гостях у Шехерезады. В полдень на следующий день к лжетрубадуру явились дамы под покрывалами и придворные, которые приветствовали его от имени принцессы. А после они проводили Готфрида, уже обнаруживавшего признаки беспокойства и обменивавшегося знаками со своими спутниками, в покои принцессы. Ему открыли, что наконец-то он предстанет перед очами той, к которой так самозабвенно стремился, той, что сама всем сердцем рвалась к нему, своему трубадуру.

В тронном зале под пурпурным балдахином сидела некая потрясающая воображение высокая особа; лицо ее было скрыто под покрывалом, но ничего необычного для Востока в этом не было. Готфриду разрешили приблизиться к принцессе. Коленопреклоненному трубадуру позволили поцеловать ее перчатку, а потом подняться и по кивку гофмейстера запеть.

Он вдохновенно исполнил множество песен. Готфрид владел этим искусством не хуже Жофи.

Дама на троне что-то прошептала. Трубадуру поднесли крепкого вина. Он выпил и продолжал петь. После чего ему вручили золотую цепь. А потом он еще раз выпил крепкого вина и запел снова.

В перерыве, когда Готфрид сел и ему подали новый кубок с вином, раздалось пение невидимого женского хора.

Появились танцующие одалиски.

Вспотевший Готфрид пришел в приподнятое настроение и с восторгом наблюдал за танцующими. Вот какой он хотел бы видеть принцессу. Тогда бы он сразу пошел с ней танцевать. Но поскольку принцессе понравились его песни, пришлось еще порыться в памяти. Он уже начал повторяться, однако это никого не смутило.

Ему опять налили вина. Он залпом выпил его. Перед глазами все завертелось. И он сказал церемониймейстеру, что его репертуар, собственно, исчерпан. Но сей господин, не понявший слов Готфрида, дружелюбно кивнул: мол, принцесса не обнаруживает никаких признаков утомления.

«Она понимает по-французски?» — спросил Готфрид.

«Плохо, как и я. Кроме того, у нее нет слуха, и она глуховата».

Готфрид разозлился, он счел, что это неуважение к его искусству. Положил лютню и стал импровизировать, пел, что бог на душу положит: то крестьянские и трактирные песни весьма сомнительного свойства, а то и вовсе уличные песенки. Южное вино оказывало свое действие, он не мог устоять на месте, начал прыгать, крутиться, горланить и петь с переливами на мужицкий лад; словом, веселился как истый простолюдин. Самому ему все это очень понравилось. Обхватив господина гофмейстера за шею, он и его заставил кружиться вместе с собой.

На придворное общество жонглер произвел прекрасное впечатление. Ну а то, что он изображал рыцаря Жофи, Готфрид, конечно, совершенно забыл. Теперь ему было море по колено. Он чувствовал себя на седьмом небе.

Был ясный день, когда облаченный в благоухающий наряд жонглер очнулся в мягкой кровати в роскошной комнате. Он поднялся. Попытался восстановить в памяти весь прошедший день, конец которого начисто выветрился у него из головы. Совершенно очевидно, что с него сняли платье, выкупали, переодели и уложили в постель. Жонглер посмотрел на свои руки, на свои ноги — его тело даже умастили. Кто об этом позаботился? Готфрид задумался: прекрасно! Наверное, это дело рук одалисок. Он прошелся по комнате и сразу обнаружил корзину с вином. На столе стоял кубок. Готфрид откупорил бутылку и выпил для храбрости, ведь день этот предвещал невероятные приключения.

Потом он подал голос: запел с переливами, и тут же в дверях показалась одалиска, точь-в-точь такая же, как вчерашние; она вежливо осведомилась о его желаниях. Жонглер понял: вместо звонков здесь надо петь с переливами.

Веселый малый из Прованса решил, что одалиска очень мила, и спросил: не танцевала ли она перед ним вчера? Как ее зовут? И нравится ли ей жить во дворце? Что касается его, то он не прочь выпить чего-нибудь горяченького и съесть свежего хлеба.

Одалиска принесла ему еду в постель, куда он залег опять. Как-никак он был в одной шелковой рубахе. Готфрид продолжал хвалить ее, а она в смущении стояла, но после того, как он поманил ее, подошла и села. Они вместе ели и пили. Готфрид не мог нарадоваться жизни во дворце. Вся злость на принцессу испарилась. Он болтал с одалиской, а потом вдруг спросил: как получилось, что она сидит у него так долго, почему им не мешают дворцовые слуги?

«Кто нам стал бы мешать?»

Он:

«Подумай только, вдруг двери отворятся и перед нами окажется принцесса?»

«Но ведь принцесса — это… я».

Он выпустил ее из объятий.

Она:

«За кого ты меня принимаешь?»

Он:

«За одалиску. За одну из тех, кто вчера танцевали».

Она:

«Да нет же. Каким образом одалиска смогла бы к тебе приблизиться?»

Готфрид был потрясен той честью, какую ему оказали. И смотрел на женщину уже другими глазами.

«Я думал, что ты родом из Англии. Но ты говоришь… нет, я не знаю как».

Она:

«Из Англии? Может быть, оттуда была одна из моих предшественниц, моя прародительница».

«Ах, так ты, стало быть, ее внучка? Правнучка? — Он потер себе лоб. — Ну а нам-то бог знает что наговорили: будто ты древняя старуха, заманиваешь трубадуров, чтобы соблазнить их и омолодиться».

Она захохотала и начала прыгать по всей комнате в своих широких, как у одалиски, шальварах.

«Разве я недостаточно молода? Хочешь, чтобы я и вовсе стала ребенком?»

Обрадованный шпильман подумал: «Мне не остается ничего другого, как предположить, что фокус-покус с моим предшественником удался. Он сделал ее молодой. Классная дамочка». И Готфрид еще раз обратился к ней:

«Скажи по совести, ты и впрямь принцесса Триполи, государыня этой страны?»

Она бросилась ему на шею.

«Да, и еще раз да, мой единственный возлюбленный, мой долгожданный трубадур Жофи де Блэ, мой супруг».

Готфриду было ужасно стыдно, когда она стала с дикой страстью целовать его, прижимая к своей груди. Конечно, это предназначалось Жофи. Но что поделаешь? Мир принадлежит смельчакам, и все тут.

Как чудесно начался день! Сказочно прекрасные часы тянулись долго.

В полдень она побила его, уверяя, будто он недостаточно нежен, мол, с принцессами так не обращаются. Он извинился, на все своя наука! Но скоро она его простила и была благожелательна, человечна и искренна, не проявляла ни малейшей аристократической спеси. Посему наш добрый Готфрид решил, что не след ему скрываться под чужим именем и начинать с обмана столь счастливо возникшую связь; он попросил разрешения раскрыть одну тайну. И взял с принцессы клятву никому ее не поверять, даже своему гофмейстеру.

Клятву эту она тут же дала.

Итак, он не рыцарь Жофи де Блэ. Тот не захотел показаться при дворе принцессы, которую ославили как древнюю старуху. Он же всего-навсего Готфрид, жонглер Жофи.

Она:

«И у тебя хватило храбрости явиться сюда? Ты не веришь в эту глупую сказку?»

Он:

«Нет, не верю».

Она радостно обняла его, такого удалого и умного. Потом, задумавшись, села на ковер и взглянула на Готфрида снизу вверх.

«Кто же вам наплел про принцессу — древнюю старуху?»

Готфрид поколебался секунду. Но раз он открыл часть правды, то почему бы не открыть и другую часть?

«Отец Жофи».

«Так, так, — сказала она, не вставая с ковра, — наверняка он человек умный. И стало быть, все знает».

«Но ведь ты молода, принцесса». А сам подумал: вот сейчас она откроет, как стала молодой. Готфрид боялся услышать всякие кровавые подробности. Пусть уж лучше утаит их.

Но тут она медленно произнесла:

«Конечно, я молода. Но ведь я такая же принцесса, как ты — Жофи».

Он вскочил с кровати. Она сделала попытку удрать. Остановилась у дверей, сказала: «Ну что, съел?» Тогда он опять бросился на постель и спросил деловым тоном:

«Скажи, пожалуйста, где мои вещи?»

Приплясывая, она снова приблизилась к нему, обняла за шею и вдруг выбежала из комнаты. Какие милашки эти одалиски! Ему принцесса ни к чему. Он готов удовольствоваться одалиской.

К удивлению Готфрида, на следующее утро после того, как его угостили роскошным завтраком, одалиска пришла опять и ублажала его так же, как и накануне. Он уже подумывал, не пригласить ли свою новую знакомую на постоялый двор и не подготовить ли все для отъезда в Европу. Одалиска сидела у него на коленях, покачиваясь из стороны в сторону, и время от времени украдкой поглядывала на него так, что сердце у Готфрида замирало.

«Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой?»

Он без колебаний:

«Да».

Она:

«Это невозможно, любимый. Из-за принцессы».

«О, боже!»

«Принцесса тебе еще предстоит. Она главное блюдо. Я всего лишь hors d'oeuvre[7]».

«Передай ей: я ем только hors d'oeuvre, врач прописал мне принимать hors d’oeuvre три раза в день»

Она соскочила с его колен, изменила тон, высокомерно взглянула на него.

«Друг мой, ты все видишь в превратном свете. К принцессе не позволят приблизиться ни одному человеку, о котором не было бы известно, что он ее беззаветно любит».

«Но ведь я… я же ее никогда не воспевал».

«Советую тебе помалкивать насчет этого».

И тут неотесанный Готфрид взорвался:

«Знаешь, Зулейка, даже Жофи, рыцарь и знаменитый трубадур, и тот не воспевал принцессу».

«Как это?»

«Я хочу сказать, такую принцессу».

«Подумаешь, дорогой мой. Разве это аргумент? Весь смак его ухаживания как раз и был в том, что он добивался никому не ведомой незнакомки, дамы, которой, может, и вовсе не существовало. Вот в чем высшая поэзия, вот где доступная смертному вершина любовного чувства. Как прекрасно любить совершенно абстрактно, беспредметно! Впрочем, я перестала восхищаться Жофи после того, как ты мне доверился: сперва поднимает шум на весь мир, а потом посылает вместо себя другого».

«Я сам предложил свои услуги», — пробормотал Готфрид. Он попал впросак.

Одалиска направилась к дверям. Готфрид спросил, что его ждет.

«Терпение, друг мой».


Готфрид задумал было улизнуть, если в ближайшие день-два ничего не произойдет. Но потом вспомнил Жофи, своего господина, вспомнил, что обещал товарищам, которые встречались с ним тайком во дворе замка и которых он держал в курсе дела. Нет, бежать было невозможно уже потому, что бегство раскрыло бы их обман и навлекло бы позор на Жофи.

И Готфрид мешкал так долго, что его отвели к принцессе.

Вот он стоит в полутемном, благоухающем мускусом зале перед широким креслом, на котором водружено закутанное во что-то существо, возможно, человек. Готфрида совершенно не волнует вопрос, кто или что перед ним. Ведь он не археолог.

Наверху, где полагается быть голове, горят две красные точки — глаза. Готфрид удивился: неужели у человека могут быть такие глаза? Нечто подобное встречается у животных, а еще чаще у рыб. Ресницы у существа редкие и белые. Постепенно Готфрид разглядел и лицо, словно бы обтянутое пергаментом и раскрашенное в желтый и красный цвета. Рассматривая эти детали, он подумал: перед ним, возможно, деревянная скульптура.

На подбородке у существа торчали пучки белых волос. Рта на лице, казалось, не было. Ничего удивительного, сказал себе Готфрид, в таком состоянии человек уже не может больше есть.

За подбородком начиналась яркая, как у одалисок, одежда, широкие шальвары. На голову скульптуре намотали белый тюрбан, скрепленный спереди рубиновым аграфом.

Глаза на неподвижной, маленькой, словно кукольной маске мигали. Время от времени одна из придворных дам склонялась над маской и утирала слезу.

Вот с кем шпильман Готфрид оказался лицом к лицу. Он, стало быть, достиг той вожделенной цели, к какой стремился Жофи.

За ним внесли лютню. Дали ему в руки. И попросили исполнить в честь принцессы песню, но на сей раз всего одну-единственную.

Он с удовольствием запел. Это придало ему мужества. Он собрался с духом.

Но тут маска кивком велела ему приблизиться.

Он не подошел.

Не мог.

Опять ударил по струнам и, не ожидая приглашения, запел. Почувствовал себя в своей тарелке и зарычал уже без всякого музыкального сопровождения.

Рыцари повскакали и кинулись на него, стали утихомиривать. Пытались успокоить. Их, видно, не удивила его вспышка. Но он не дал себя утихомирить. Сцепился с рыцарями. На секунду вырвался и бросил лютню под ноги принцессе, перед которой выросла какая-то дама. Принцессу унесли. А его удалось связать.

Клокоча от ярости, связанный, он лежал в своей комнате; вечером послышались чьи-то шаги, то была его hors d’oeuvre, одалиска. Она наклонилась над ним и зашептала, что не надо бояться, ничего с ним не случится. Будь принцессина воля, ему бы уже перерезали глотку, и она бы достигла желанной цели — получила бы свежую человеческую кровь для омовения. Однако советники принцессы предостерегли ее от этого. Она не должна заходить чересчур далеко.

«Что мне делать? Что сделают со мной? Я ведь связан».

«Тебя отнесут к ней. Она будет тебе угрожать, тогда выставь окно. Ее окно над стеной. Ты скатишься с холма. Ничего страшного».

«Но я связан».

«Не бойся».

Вскоре его отнесли на носилках в покои принцессы. Он взял себя в руки, чтобы не закричать, пока его тащили, — боялся, как бы его не зарезали. Помнил слова своей одалиски.

Принцесса на сей раз все время была в движении. Держалась прямо, маленькими шажками подошла к нему, села рядом с носилками, на которых он лежал связанный. Странное существо: ни мужчина, ни женщина.

Он сразу же заорал, словно его резали, — в правой руке принцессы он заметил маленький кинжал. Она кивнула ему. Он замолк. Чуть слышным голосом принцесса проговорила:

«Я велела тебя связать, хочу побеседовать с тобой наедине, но боюсь, что ты на меня нападешь».

«Я не могу шевельнуть пальцем», — сказал он со скрежетом зубовным.

«Что я тебе сделала? Ты пел мне хвалу. Прочти пергамент, который я положу рядом с тобой».

«Я и так знаю, о чем там. Царь Давид и сунамитянка».

«Верно. Тебе уже все рассказали. Так написано в Библии. И в этом нет ничего ужасного: когда-то и я была молода, и прекрасна, и полна прелести. Я была такая, как та благородная дама, которую ты воспевал. Была ею. Была этой красавицей и, слушая твои песни, — мне их доставляли, — говорила себе: этот человек знает меня, как никто. Я превратилась в старуху, похожую на ведьму, вызываю отвращение. Но ты-то знаешь: я не такая. Ты знаешь! Только злая старость сделала из меня ведьму». Она всхлипнула.

Добрый Готфрид:

«Освободи меня».

Она:

«Я благородная принцесса, чтимая тобой. В душе я такая. Спаси меня, Жофи Рюдель из Блэ. Ты моя единственная надежда. Все остальные меня обманули».

На кончике языка у Готфрида вертелись слова о том, что она обратилась не по адресу: он никогда ее не воспевал.

Она:

«Я внушаю тебе отвращение. Ты видишь только мою оболочку, которую я сама ненавижу. Никто не хочет сжалиться надо мной».

Тон ее изменился. Теперь она смотрела остановившимся взглядом поверх него.

«Все они меня ненавидят. Боятся меня. Я злая, а почему бы мне не быть злой? Они хотят, чтобы я сдохла. Но я не желаю умирать. Я не умру».

«Мы все должны умереть. Такова судьба».

«Неправда. В давние времена люди жили пятьсот лет, а то и тысячу. Обними меня. Согрей меня. Я мерзну. Ты молод. Поделись со мной своей молодостью. Я высыхаю у всех на глазах. Если ты прижмешь свои губы к моим губам, холодным как лед, жар опять заструится у меня по жилам. С утра до вечера я перебарываю смерть. Помоги мне. Хочешь стать моим рыцарем? А я стану твоей юной принцессой. Ведь ты мне обещал. Ты должен сдержать свое слово».

Руки принцессы сильно дрожали. Ее клонило к земле. Он испугался, как бы она не упала на него. Беззащитный, он лежал перед этим вампиром.

«Я хочу (он хотел сказать: я не хочу, но проглотил словечко „не“)…я хочу тебе ответить. Но сперва развяжи меня».

Принцесса взяла кинжальчик. Когда руки ее приблизились к нему, движения принцессы обрели уверенность, она перерезала веревки, даже не оцарапав его.

Он мгновенно вскочил, сделал несколько приседаний, без всякого стеснения потянулся (как-никак Готфрид не был рыцарем) и сказал про себя: «Ну вот, сатанинское отродье, твой последний час пробил. А теперь я погляжу, где окошко, о котором говорила моя hors d'oeuvre».

Он быстро обнаружил окно и сразу же, отойдя всего шагов на пять от принцессы, заговорил:

«Я тебе что-нибудь обещал? Ты обманщица. А твой дворец — ловушка. Сколько людей у тебя на совести, мерзавка?»

Казалось, старуха развеселилась, глаза ее заблестели, и в комнате раздался бодрый голос:

«Много. Таких тварей, как ты, ежегодно рождаются десятки тысяч».

Она уронила колокольчик. Он зазвенел. В мгновение ока дверь распахнулась, в комнату ворвалась вооруженная стража.

Готфрид, опрокинув два стула, загородил страже дорогу. Одним прыжком достиг окна, выпрыгнул, пролетел стену, покатился вниз по довольно-таки крутому склону и заполз в углубление в каменной кладке. Люди принцессы промчались мимо, не заметив его. Он пересидел ночь, а утром пробрался на постоялый двор к Жофи.

Сообщение о том, что произошло во дворце — там еще находилось много шпильманов Жофи, — привело в боевую готовность всех рыцарей из свиты трубадура. Жофи послал за своим отцом, который в тот же вечер прибыл с большим отрядом вооруженных людей. Седовласый рыцарь дал клятву отомстить за себя и за других. У ворот замка герольд возвестил:

«Принцесса Триполийская, оскорбившая рыцарство, заслужила смерть!»

Герольд бросил наземь перчатку и удалился.

На стене замка также показался герольд, затрубил и спросил, какое оскорбление нанесла принцесса рыцарству.

Герольд у стены разъяснил, в чем заключалось оскорбление: рыцаря обманным путем заманили во дворец, предъявили ему постыдные требования. Связали и грозили смертью.

Настала длинная пауза, потом загремели цепи подъемного моста, и колонна рыцарей выехала на рысях. Их предводитель кончиком пики поднял перчатку. Рыцари сражались до тех пор, пока люди принцессы не отступили перед превосходящими силами противника. Они хотели запереть за собой ворота, но преследователи их опередили.

Ведьму, которая именовала себя принцессой и была так стара, что явно жила не собственной жизнью, а жизнью множества людей, убитых ею, рыцари захватили в роскошных одеждах одалиски в ее покоях, захватили, всеми покинутую. К несказанному удивлению мстителей, сорвавших с принцессы пестрые развевающиеся тряпки, их глазам предстала не мумия, а женщина с белым, жирным, пышным телом, с мускулистыми руками и бедрами. Туловище было диковинным образом забрызгано кровью. Ведьму стали хлестать кнутом по бедрам. Показалась кровь. Она была такая горячая, что ожгла мужчин. И поистине, если бы это пышное грудастое туловище не венчала ужасная, размалеванная головка мумии, рыцарей охватила бы похоть и они бы не справились со своим вожделением.

Ведьму голышом посадили на козу и протащили по улицам города в тюрьму. В тюрьме тело ее съежилось. Рыцари поторопились устроить суд. Иначе бы она, наверное, умерла своей смертью, неслыханный возраст одолевал ее.

Ведьму подвергли испытанию огнем, она его не выдержала; после чего, поскольку она оскорбила суд, ее сожгли на медленном огне.

Во время этой процедуры произошло, как видно, нечто ужасное. Я повествую об этом, воздерживаясь от всяких комментариев. Белое рыхлое тело, привязанное цепями к железному колу, внезапно вспыхнуло, как солома, и изошло зеленоватым пламенем, пламя слегка потрескивало, словно лопались стручки. Из пламени устремилось вверх нечто похожее на дым, но потом это нечто завизжало, захохотало, завыло и начало кидаться на окруживших костер людей, которые бросались врассыпную. Ничего путного эти люди рассказать не могли, ибо они мчались сломя голову. Однако зеваки, облепившие крыши на солидном расстоянии от места казни, в один голос заявляли, что в языках пламени и клубах дыма виднелось множество существ. Огромная раздутая толстобедрая бабища с распущенными волосами бесновалась и прыгала в середине и не отпускала остальных, которые хотели удрать. Сатанинская свора пролетела наискось через базарную площадь и ринулась вдоль улицы к морю. Прохожие бросались ничком на землю.


Так закончилось великое приключение Жофи. И он был столь рад возвращению домой, что не подумал даже о трудностях, которые возникнут снова — кого объявить дамой сердца после того, как его постигла такая неудача с возлюбленными: и с той, что была близко, и с той, что была далеко.

Впрочем, Крошка Ле уже решила эту проблему, как ей подсказали сердце и умная головка. Вернувшись на родину, она препроводила рыцаря Жофи, а также своего брата Готфрида, показавшего себя храбрецом, ко двору Арагона и добилась у графа, глубоко почитавшего ее, чтобы он сделал Жофи своим придворным. Жофи не торопился вернуться в круг провансальских рыцарей.

А потом случилось так, что обладавший всей полнотой власти король посвятил в рыцарское звание саму Крошку Ле и храброго Готфрида, ее брата и спасителя Жофи.

И еще случилось так, что Жофи, сюзерен крепости Блэ, после кончины Валентины, своей матери, не пел уже больше хвалу никаким чужим дамам. Дамой Жофи стала королева его сердца… вот именно, Крошка Ле… И она была славной, красивой и умной дамой. Многие благородные рыцари бились на турнирах в ее честь, воспевали ее, служили ей, соблюдая соответствующие параграфы любовного кодекса.


Но самое удивительное, что я должен сообщить в заключение этой истории, так сказать, мораль сей повести: рыцарь Жофи Рюдель из Блэ жил себе и поживал на виду у всех со своей умной Крошкой Ле, жил не где-нибудь, а в Провансе, в своем родовом замке, но мир не хотел ничего этого знать. За Жофи следовала по пятам возникшая в Триполи легенда, и она оказалась сильнее, чем его реальное бытие. Легенда эта, пережившая рыцаря Жофи, пережившая Крошку Ле и бытующая до сих пор, гласит:

В стародавние времена в крепости Блэ жил рыцарь и трубадур по имени Жофруа Рюдель. Он воспевал благородную даму в далекой Антиохии. Прослышав о ее красе и добродетели, он чах от тоски по ней. Рыцарь слагал в ее честь стихи, пел ее, бился за нее на турнирах. Но в конце концов тоска по прекрасной даме охватила его с такой силой, что он взял крест и отправился в путь. В дороге, однако, рыцарь заболел; умирающим он прибыл в Триполи. Принцесса пришла к нему на постоялый двор и заключила его в свои объятия; рыцарь еще успел взглянуть на нее. Она запечатлела поцелуй на его губах и велела по-царски похоронить несчастного. Сама она удалилась в монастырь.

КНИГА ВТОРАЯ

Мать на Монмартре

Таков был пространный, длившийся несколько недель рассказ лорда Креншоу; с неожиданной щедростью он внес свой вклад в развлечение и поучение сына Эдварда. Все глубже и глубже увязал лорд в своей истории; публика уже давно забыла, зачем он ее начал, а Креншоу никак не мог поставить точку. Но чем дольше Гордон Эллисон говорил, тем сильнее он увлекал своих слушателей, которые не понимали, что, собственно, приковало их внимание.

И вдруг он кончил. Сложил свои полномочия. Уступил место другим. Ему нечего было добавить. Он свое дело сделал.


Элис посетила сына в его комнате в ненастный ноябрьский день. Сделала вид, будто глядит в окно. Ветер и дождь срывали с деревьев последние листья.

«Вот что было со мной. У меня не оставалось никакой надежды, шли годы. Я вступила на ложный путь, знала это давно, не могла найти свое место, всюду меня подстерегали преграды и препоны; я и шагу не сумела бы сделать. Ничто мне не светило, ни в настоящем, ни в будущем, только в прошлом.

Смотри, как ветер швыряет листья! Неужели эта жизнь еще поправима? Неужели можно пробудить Элис Маккензи для новой жизни? О, боже, я потеряла себя».

Эдвард сказал, лежа на кровати:

— Как красиво! Сухая листва опадает. Деревья скоро будут голые.

— Чем же это хорошо, Эди?

— Рисунок сада словно разборчивый почерк. И его можно будет прочесть… Ведь правда здорово, что я приехал домой?

Какие слова сорвались с его губ! Она готова была зарыдать.

— Подумать только, отец рассказывает! Он раньше никогда не рассказывал.

— Ты же знаешь, Эдвард, он только пишет.

— Но сейчас он превозмог себя и заговорил. И еще как, мама! Понимаешь, что это значит?

— Он был великолепен. Все мы радовались. Ты ведь тоже?

— Из чего ты это заключила?

Элис:

— Стоило только поглядеть на тебя. Как ты его слушал! Ты боялся проронить хоть слово. Стало быть, мы все же нашли правильное решение.

— Да, это было правильно, наконец-то здесь заговорили.

Она насторожилась.

— Мама, я вовсе не предполагал, что по природе я слабак. Конечно, я не был среди первых, но мог постоять за себя и в фехтовании, и в плаванье, и в беге.

— Разумеется, сынок.

Он пристально взглянул на нее.

— А если так, то почему он меня унижает?

— Эдвард, я не понимаю, о чем ты говоришь.

Он:

— Да и всех остальных… Он уезжает и бросает мать одну.

Она глубоко вздохнула, отодвинула стул.

— Не понимаю. Ведь это вымысел.

Он пробормотал что-то, не спуская с нее глаз.

Она:

— Ты же знаешь, Эдвард, он рассказывал лишь для того, чтобы тебя развлечь.

Эдвард поглядел на нее настороженно.

Элис встала.

Он:

— Почему ты не откроешь мне правду, мама?

Она:

— Какую правду, Эди?

— Мама, что он нам рассказывал? Почему именно это?

— Он никогда меня не оставлял, Эдвард. Мы всегда были вместе. — Она обхватила голову руками. — Эди, неужели ты ребенок, который, придя в театр, принимает все увиденное за чистую монету?

— Ты могла бы мне помочь. С тех пор как это случилось с крейсером, внутри у меня все перевернулось, я вообще не знаю, существую ли я. Мне страшно. Я не нахожу себе места. Мама, я твой сын, ты дала мне жизнь. Но ведь я умер, врачи вырвали меня из когтей смерти, но только наполовину. Дай мне жизнь еще раз.

Элис громко всхлипнула.

— Ну конечно. Если бы я только знала как!

— Мама, не плачь, ты мне поможешь. Я верю.

Она крепко обняла его (мой союзник, мой помощник, я не оставлю тебя в беде) и метнулась из комнаты.

Вскинула руки, горящий факел.


Но он вернул ее, заставил остаться, она закрыла дверь.

Он спросил:

— А что ты мне расскажешь?

Она дрожала.

— Не знаю. Что я должна тебе рассказать?

Он не унимался:

— Расскажи, что ты знаешь.

— Ничего я не знаю. — Но глаза ее говорили обратное. И тут мать, нежная Элис, начала свой рассказ:

— Когда война пришла к концу и я ничего не знала о твоей судьбе, я поехала во Францию, чтобы найти тебя. Разгуливала по Парижу. Часто бродила по Монмартру. Встречала многих людей. Я хочу рассказать тебе об одной матери, которая ждала на Монмартре своего сына.

Представь себе женщину на лестнице. Представь себе Париж и озаренную желтым светом лестницу к Sacré-Coeur[8] на Монмартре.

Стояла жара. Редкие прохожие шли вверх по улице. В церковном дворе играли дети; женщины и безработные читали газеты, беседовали.

Она стояла на лестнице у каменной балюстрады и все не сходила вниз, все не садилась на лавочку в тени.

Она стояла и смотрела на улицу. Иногда спускалась на одну ступеньку, но и тут она не отводила глаз от улицы.

Она ждала.

Ибо война кончилась.

И пленные должны были вернуться из лагерей, из лагерей со зловещими названиями, в которых их держали с того ужасного года.

Война пришла к концу. Считалось, что мы победили. Но у кого хватало сил радоваться? Ждали пленных. Чтобы рыдать вместе с ними.

Она стояла на лестнице, ведущей к Sacré-Coeur в Париже, и смотрела на ослепительно яркую улицу. Сюда он должен был прийти. Так они условились. Если с одним из них что-нибудь случится, если один из них очутится где-нибудь далеко, они, не полагаясь на старый адрес, должны встретиться на Монмартре.

«Ведь Монмартр, — у его подножья ты родился, — будет стоять всегда, как и та белая церковь, возвышающаяся над Парижем, церковь, в которую мы заходили каждый раз перед тем, как покинуть город.

Туда я хочу прийти после войны, сынок, хочу ждать, если не буду иметь от тебя известий. Не сомневайся, я буду там. Ведь наши поля могут порасти бурьяном, наша деревня может сгореть, нас всех могут эвакуировать, кто знает куда — необходимо назначить место встречи, чтобы не разминуться. Пусть это будет Монмартр возле церкви Сердца Иисуса».

Там она и ждала терпеливо, терпеливо. Розыски ничего не дали. Это зависело от сотен разных причин.

«Филип Шардон. Никаких сведений о человеке с этим именем в наших досье нет. Он не значится ни среди живых, ни среди мертвых. Поэтому он так же, как и многие тысячи других людей, числится сейчас без вести пропавшим.

Ну конечно, вы правы, сударыня, где-то эти люди находятся. Где-то эти пропавшие есть. Человек весом в шестьдесят-семьдесят кило не может просто так испариться в пространстве, как капелька росы, как дождевая капля на солнце. Не могут они также все, как один, намеренно скрыться или спрятаться. Почему, собственно, они должны отвернуться от своей родины — уехать в какую-нибудь другую страну, к примеру, в Россию и превратиться из Филипа Шардона в Петра Ивановича[9], или в Чезаре Понтини, или во Фридриха Августа Шульце? Такие шутки возможны лишь как исключение. Конечно, это нельзя принимать в расчет.

Есть много причин, по которым в нынешних условиях задерживается возвращение людей, не стоит их перечислять. Большую часть вы сумеете угадать сами. Итак, на наш взгляд, сударыня, вы должны вооружиться терпением. Мы записали его имя, полк, роту, батальон и его опознавательный номер на жетоне. Вот видите, все это занесено в специальное досье, положено в специальную папку, помеченную буквой „Ш“. Мы быстро разыщем ее, если что-нибудь выяснится.

И заметьте, когда на человека заводят досье, заполняют все графы подряд, то проходит совсем немного времени — и он появляется. Правда, странно? Вы не поверите, но иногда это продолжается всего несколько недель, иногда несколько месяцев или чуть дольше, но неизменно оказывает свое действие… Как будто в мышеловку кладут кусочек сала; мышь это сразу чует, и вот она уже тут как тут».

Так утешали женщину в различных учреждениях. И повсюду, куда она ни приходила, оставался лист бумаги в папке или без папки с входящим номером. И все это вкладывалось в одно из тысяч досье и устанавливалось в определенном порядке на полках вдоль стен. Стены были снизу доверху забиты папками и картонными ящиками от картотек; папок стало так много, что полки пришлось сооружать уже посреди помещений, так что к столам в задних комнатах теперь с трудом протискивались. В кабинетах стало темно, но над каждой полкой горела электрическая лампочка, свет надежды. Она горела для всех тех, кто покоился в картонных папках, и для тех, кто сообщил их имена и оставил свое собственное имя.

Та женщина посетила самые разные учреждения и говорила себе: я делаю это для моего Филипа. Прежде чем пойти на Монмартр, он заглянет сюда, узнает, что он здесь значится, узнает мой адрес и то, что я жива и не забываю о нем.

А когда она выходила на улицу и оглядывалась назад, на серое низкое здание, то и оно уже казалось ей не таким чужим. Ведь в нем была теперь частичка ее Филипа. Ну конечно, он там не жил и все же он там немножко жил. Для него было отведено местечко. Она исполнила свой материнский долг. Скоро она придет опять, чтобы посмотреть, как обстоят дела.

После каждого посещения она чувствовала себя мужественней и шла веселей домой в часы обеда и ужина, шла в свою жалкую комнату, которую снимала в Париже. И видела в каждом повстречавшемся ей солдате что-то от своего сына Филипа Шардона.

А все они вместе походили на пчел, которые, жужжа, сновали над цветущим лугом и опускались то на один, то на другой цветок, в чашечке которого хранился мед, предназначенный и приготовленный для них.

Огромный Париж казался ей таким вот цветущим лугом, и для ее Филипа Шардона был приготовлен цветок. Послушай, мой мальчик, твоя мать тебя не забыла: ж-ж-ж, пчелка, ж-ж-ж.

Дни бежали, недели бежали. Матери не была свойственна ненасытная алчность искательниц приключений; те гоняются за призраком, жаждут найти сверток с деньгами, кидаются то туда, то сюда, копают, разгребают, но ничего не находят. А когда надежда исчезает, разочарование приводит их в бешенство, от гнева и ярости обманутые кусают себе пальцы. Нет, мать не походила на искательниц приключений.

Она ждала так, как крестьянин ждет дождя. Он знает свою землю, он ее возделал. Он знает, что зерно покоится в разрыхленной почве. Но ему нужен дождь. Полю нужен дождь. Небо на месте, надо только, чтобы оно пролилось дождем, и крестьянин обрабатывает поле, ибо он знает, дождь будет; все для этого готово, все готово для само собой разумеющегося дождя. Крестьянин уповает на необходимое звено в цепи событий. Конечно, случаются дурные засушливые периоды, — они случаются редко, но люди живут, трудятся, они знают — дождь будет.

Так и мать, она ждала, возделав свое поле. И уповала на то, что земля должна дать всходы.

Иногда она покидала свой открытый всем ветрам наблюдательный пост на Монмартре и спускалась в город, не намереваясь зайти ни в какое учреждение, спускалась в город, кишмя кишевший людьми. Она делала это, чтобы порасспросить народ и узнать, как живется другим. А чтобы это узнать (и чтобы заглушить нечто, шевелящееся в ней: порою даже весьма неожиданно возникающую боль, ужасную, невыносимую боль, из-за которой мать вдруг обливалась слезами, всхлипывала — почему, собственно?), она смешивалась с толпой, останавливалась на площадях у Сены, где торговали цветами, брела по набережным и даже заговаривала с прохожими.

Бывало также, что она бежала на вокзалы. Люди приезжали с Востока, и с Севера, и еще с Юга, ибо война распространилась на другие части света и людей перебрасывали с места на место. Поезда все еще привозили солдат. Нагруженные, они вываливались на перрон из душных вагонов, в которых тряслись целыми сутками, а некоторые все еще сидели там и дремали, не замечая, что они уже у цели. Некоторые, впрочем, еще не прибыли на место, им надо было ехать куда-то дальше, но они продолжали спать, думая, что после короткой остановки поезд снова двинется в путь. Однако и им приходилось покидать душные вагоны, вагоны оставались в Париже, их проветривали, мыли, из них формировали новые составы, и никто не знал, в каком направлении они отойдут снова, в какое время и с какой платформы. Итак, все — на выход, пассажирам со своими пожитками покинуть вагоны.

И тут многие валились на перрон, хотели спать дальше. Но их поднимали и вели в залы ожиданий и в общежития, которые в годы войны были устроены при вокзалах. И там, в этих комнатах с железными койками в два этажа, где уже храпело множество людей, вновь прибывшие бросались на матрасы, засыпали и тоже храпели в ожидании своего поезда.

На вокзалах в ту пору случалось много непредвиденного. Раздвигая толпу, проходили санитары с носилками, проталкивались к карете «скорой помощи». Кто лежал на носилках? Надо бы это знать. Куда их везли? Следовало бы справиться. В какой госпиталь? Но разве все узнаешь?

Из лагерей возвращались военнопленные, но и штатские тоже; может быть, впрочем, штатские были солдатами, только они сменили одежду в каком-нибудь гарнизоне, куда прислали их штатские костюмы, или же там, где они их оставили, прежде чем выступить на фронт. На вокзалах были и «перемещенные лица», те, кого в свое время угнали на принудительные работы, но Филип к ним не принадлежал, он был настоящий солдат, и ему не пришлось работать на других. Сколько там было людей, разных людей, солдат и штатских, мужчин и женщин. Бесполезно их всех разглядывать.

Правда, можно положиться на волю случая — вдруг ты обернешься и внезапно увидишь, что перед тобой Филип. Вдруг он тот самый человек, который покупает напротив в киоске газету, смяв, сует ее в карман и идет тебе навстречу.

Можно попробовать и по-иному. Как будто без всякой цели ты слоняешься по залу ожидания, а потом стоишь у столба с железнодорожным расписанием, изучаешь время прибытия и отбытия поездов. Неизвестно, кто в эту минуту окажется рядом с тобой… Человек, который удит рыбу, забрасывает удочку много-много раз и без конца меняет место. Рыболов знает: нельзя терять терпение; рыба за рыбой проплывает мимо него, все напрасно, но внезапно удилище вздрогнет, леска натянется и опустится, рыба клюнула.

Мать не позволяла себе пасть духом. Если рыболов набирается терпения, чтобы поймать рыбешку, то какое терпение в запасе у матери, которая ждет и ищет своего любимого сына, своего единственного сына!

Да, у нее было терпение, ибо она знала: она обработала, засеяла свое поле, дождь должен пойти.

Сын держал птиц и золотых рыбок. Рыбки уже давно передохли, и мать не стала пускать в аквариум новых. Но двух веселых зеленых зябликов она привезла с клеткой в Париж, кормила их, ухаживала за ними, ради сына. И когда после дня поисков мать возвращалась домой, птички порхали, приветствуя ее. Что за переполох они устраивали, щебетали и шумели; как радовались; она наливала им свежую воду, наполняла кормушки и насыпала чистый песок. А потом заводила с ними разговор, давала отчет о прожитом дне. Ничем грустным она с ними не делилась, рассказывала только всякую всячину о том, что видела. Зяблики отвечали ей дружескими «пи-пи», а мать говорила все, что ей приходило в голову, все, что могло заинтересовать таких пичуг и что было им доступно.

Например, о том, что на улице жарко, гораздо жарче, чем здесь в комнате; здесь спертый воздух, и необходимо открыть окно. Надо надеяться, жильцы с верхнего этажа не будут вытряхивать как раз в эту минуту свои ковры. И еще мать сообщала им о том, что творилось сегодня на вокзале, сколько людей, животных и машин было на привокзальной площади, они просто не могут этого себе представить. И все люди чем-то заняты; хотелось бы, собственно, знать, что каждый из них делает, куда стремится и почему все они так спешат. Только в открытых кафе люди дают себе несколько минут передышки, пьют свой аперитив, выкуривают сигарету; да, эти ведут себя разумней. А остальные чего-то ищут, чего-то хотят, и всегда их цель не здесь, а на другой улице, на другой площади. Поэтому они бегут беспорядочной толпой, разбегаются кто куда; регулировать движение должны полицейские. Полицейские держат в руке маленький белый жезл, по их знаку люди переходят улицу. С одного тротуара на другой, а в это время с другого тротуара движется встречный поток; видно, прохожие опять хотят на другую сторону, где только что побывали. Иногда думаешь, а не последовать ли за ними, не посмотреть ли, что они там ищут и чего они там не видели. Но не успеешь подумать, как они уже устремились дальше или вошли в автобус.

Люди буквально носятся по Парижу и, поскольку это всем известно, на многих улицах открыли магазины со стеклянными витринами; притягивая людей, витрины заставляют их на минуту остановиться поглядеть, а иногда зайти и купить что-нибудь. В витринах выставлены красивые вещи, но большей частью чересчур дорогие. Ну, а люди идут и идут. В конце концов они должны будут сесть и перекусить, беготня изнуряет.

Люди так спешат, что нельзя встретить того, кто тебе нужен. Только служащие сидят тихо, их всегда можно застать в часы, которые написаны у них на дверях. В учреждениях царит покой, народ ждет, все фиксируется на бумаге, можно получить справку, всегда есть надежда узнать что-то новое.

Но о нашем Филипе они опять ничего не знали. Меня там уже заприметили и встречают очень любезно. Приходили также другие женщины, с которыми я познакомилась. Все мы перезнакомились: и женщины, и служащие. Иногда, правда, появляются новенькие. Бывалые посетители сразу их обступают, выспрашивают; начинается громкий разговор, ведь и новенькие задают вопросы, они ничего не знают о других; им объясняют, какие бумаги нужны и где их надо выправить; показывают высокие полки и сотни ящиков, в которых хранятся документы. Им дают совет: пусть наберутся терпения; вот вы пришли и сразу стали жаловаться, а мы ходим сюда по многу месяцев, что же говорить нам…

Птички пили воду из своих блюдечек, щебетали. Глотали и благодарили за все, что она им рассказывала. Посвистывая, они обменивались мнениями о новостях, которые им сообщили. Потом тихо усаживались рядышком, чтобы подумать немного, переварить все услышанное, а через некоторое время заснуть, спрятав головку под крыло.

Мать стремилась всегда быть на людях, слушать, расспрашивать, искать, смотреть в оба… Ждать и не отчаиваться, хотя временами она все же отчаивалась, а потом опять заставляла себя расспрашивать, опять делала над собой усилие, потому что надо сохранять форму и потому что один мосье, служащий, сказал, правда, не ей, а другой женщине: в данный момент надо опасаться окончательных суждений о судьбе людей, пропавших без вести, о судьбе тех, кого не удалось до сих пор разыскать. Пока это преждевременно и еще долгое время будет преждевременно. Человек, например, может оказаться в госпитале и забыть свои анкетные данные. Так бывает, человек просто не помнит, кто он такой. Случается также, что некоторые женятся на чужбине, а они, быть может, уже имели жену. И тому подобное и тому подобное…

Это возвестил служащий, мосье, которого здесь знали, возвестил очень громким голосом, пусть это слышит не одна какая-нибудь женщина, а решительно все, кто является сюда и разыскивает пропавших без вести близких. Безусловно, служащие делали все от них зависящее, но и в их положение надо войти: нельзя дать больше того, что ты имеешь; напрасно женщины добивались невозможного от этих учреждений.

Мы не будем добиваться невозможного от этих учреждений. Что нам до них? Нам нужен всего лишь наш сын. Мы хотим вернуть себе нашего сына.


Старая женщина стояла на лестнице, ведущей к Sacré-Coeur, на лестнице на Монмартре в Париже, смотрела на ослепительно яркую улицу, по которой время от времени тащился в гору прохожий. В церковном дворе внизу играли дети, мужчины и женщины болтали, некоторые курили, некоторые читали газеты.

Старуха все видела, все ощущала и думала о своем.

Как трудно, как тяжко вынашивать ребенка! Нелегко родить ребенка, произвести его на свет. Нелегко обрести его снова, если он вдруг исчез. Филип, мой Филип ускользнул, и теперь у меня такое чувство, будто я должна его снова родить. Как больно! Опять родовые муки, о, как мне трудно!

Постоишь на улице и разговоришься… «Да, случалось, что люди бежали из плена. Тогда они пробивались в маки. Вы же сказали, что сын ваш был храбрый мальчик (ну конечно, Филип был храбрый мальчик!). Ну вот видите, многие пробивались в маки, чтобы отомстить нацистам. И тут и тут…»

«Что значит тут?..»

«Тут было как на фронте. Борьба не на шутку. Бог знает, что случилось со многими. Некоторых хватали нацисты или же полиция».

«Ну и что же, меня это не касается, при чем здесь я?»

«Я рассказываю лишь для того, чтобы вы учитывали все возможности. Если человек попадал им в лапы во второй раз, то нетрудно догадаться, что с ним делали…»

«Меня это не касается. При чем здесь я?»

Она забиралась к себе в комнату, затыкала уши и проклинала людей, которые рассказывают такие истории. Ибо истории эти обладали одним свойством — они без конца всплывали в голове и в сердце, переворачивали тебе сердце.

Нет, мальчик мой, они тебя не схватили. Ты не попал им в руки. Разве не с тем же успехом мне могли рассказать, что ты бежал на самолете в Африку и до сих пор служишь в Иностранном легионе, еще не решил, куда тебе податься… хотя Филип знает, где я живу и мы обо всем условились на случай, если потеряем друг друга.

Вот уже пятнадцать лет, как у меня нет мужа, у меня нет дочери, он мой единственный сын, они хотят лишить меня всего, лишить всего… почему у меня отнимают моего сына Филипа?


Настанет минута, и твоя вера пошатнется. Сомнения закрадутся тебе в душу. Когда это произойдет? Дом начинает разрушаться, но не в этом дело. Что-то произошло с фундаментом. Что может пошатнуть веру?

Она говорила себе:

Меня просто-напросто утешают. В этих учреждениях нас держат в неведении, многие уже перестали ходить, не узнают больше о своих близких. Вокруг новые лица. А те, старые, либо нашли сына, либо оставили надежду. Ну а я? Я? Что будет со мной? Я тоже оставлю надежду?

Если я не найду Филипа, если он не вернется… то мне, Луизе Шардон, — конец. Не хочу об этом думать, это невозможно. Но тогда мне — конец.


Теперь ужас наваливался на нее ежедневно. Дни стали не такие, как были; раньше она собиралась в путь — что-то узнавала, что-то спрашивала, осматривалась, останавливалась. Дни уже не были простыми и емкими, в них нельзя было вложить все, что хотелось.

О нет. Рано утром, когда на улице была тишина, она просыпалась от хруста и скрежета, и это делалось специально, чтобы показать ей — день начался. Они загружали мешки булыжником и ржавым железным ломом, а потом вытряхивали все это на пол, прямо ей под ноги, вытряхивали с ужасающим грохотом, чтобы напугать ее, еще больше напугать, хотя она и так была напугана; ее хотели выжить, прогнать, считали, что она убежит; какое им дело, что камни и железо падали ей на ноги?

А когда наступал вечер, они и вовсе переставали церемониться, гремели своими железяками, хотя в доме стояла мертвая тишина, а она сидела, думала и смотрела на милых пташек. И тут она вскакивала, молила, кричала: «Осторожнее, вы что, с ума сошли?» Они высыпали на нее свое старье, свой хлам, хотели заживо похоронить, задушить, и она падала на кровать и плакала. Каждый божий день это повторялось сызнова, каждый день творили зло — весь день, начиная с раннего утра, когда они будили ее скрежетом.

Больше я не буду стоять около церкви. У меня ноют кости. Я хочу сидеть днем у себя в комнате, полеживать и только изредка наведываться на Монмартр, только изредка. Я хотела бы лечь на кровать, побыть хоть немного с его милыми птицами, послушать их. В птицах есть что-то от него.

Но вот я снова стою около церкви. Уже вечер, стало прохладней. Зачем я, собственно, пришла сюда? Какой смысл тащиться в гору, торчать здесь час за часом на протяжении долгих месяцев? Какой смысл ждать его, если я даже не знаю… если он, может быть, уже…

Что это мне привиделось? Что это я наговорила?

Он не придет. Он не придет. Ты же знаешь. Ты похожа на дерево осенью, которое тянет к небу, к солнцу свои голые ветви. Листва с дерева уже облетела. Что могут сделать голые ветви?

Надо стоять. Надо стоять…

И мать стояла, держалась прямо. Долго не открывала глаза, казалось, она заснула в такой позе, но она не спала — стояла и ждала сына, который заболел или был ранен, хотел вернуться, очень, очень хотел, но не мог; он был страшно далеко.

Сын вспоминал о старых временах, когда ему минуло семь годочков и она приводила его из школы, а иногда он вспоминал другое — он уже был старше, и она им гордилась; отец умер, сын стал ее единственным утешением, единственной опорой; он работал в поле, делал решительно все. А по воскресеньям они вместе ходили в церковь, и он был самый красивый. После обеда заглядывали соседи, болтали о всякой всячине, а молодежь ходила на танцы.

Мать открывала глаза, устремляла их в пространство. Город тонул в серебряной дымке.

Что может случиться с матерью и с ее ребенком?

Они всегда вместе, они — одно целое. И так же как сердце не может выпасть из груди, так же ребенка нельзя оторвать от матери. Стою ли я здесь, сижу ли в моей комнате, ты со мной, ты там, где я.

Я привлекаю тебя к себе, когда делаю вдох. А ты, ты прижимаешься, обнимаешь мать, ведь и ты не можешь без меня.

Опять она стояла в комнате, смотрела на птиц; они порхали, их накормили; мать бросилась на кровать — надо заснуть, скоро будет новый день.

Я больше не могу.

Я этого больше не вынесу.


Когда заключили перемирие, а потом, когда война кончилась, людей в Париже охватила лихорадка. Кто имел основание, тот праздновал, некоторые отстраивали заново свои дома; многие, возвратившись издалека, разглядывали развалины, лазили повсюду, чертыхались. Но было много и таких, кто искал.

Стояла на холме белая церковь, сияющее облако, спустившееся с небес. Стояла в Париже, возвышалась над городом, была видна издалека, и казалось, вот-вот взлетит.

Монмартр, церковь Sacré-Coeur. Туда приходила мать, преисполненная горя, приходила много месяцев подряд.

Приходила, пока ее сердце не разорвалось.

Не жди продолжения.

Не жди продолжения.

Это — конец, ужасный конец.

Хвала фантазии

Гости приходили и уходили. Эдвард лежал, как всегда, в полутемном углу на кушетке. Лорд Креншоу, человек, без конца менявший кожу, спустился сейчас со своего трона; сбросил тяжесть с души, блестя глазами и тяжело ступая, он бродил среди гостей, упивался своей победой.

Сияя, Креншоу подошел к кушетке Эдварда, протянул ему руку (почему?); дожидался, когда и сын подаст руку. Эдвард взглянул на него, прищурившись. Отец проследовал дальше.

Недалеко от Эдварда расположился доктор Кинг — врач из клиники — в длинном черном сюртуке. Он сидел рядом с Элис и засвидетельствовал, что Эдвард великолепно выглядит: посвежел, кажется гораздо менее нервным. Курс лечения, который они здесь проводили, — он, как и положено дому Гордона Эллисона, связан с искусством — наводит его, Кинга, на мысль о Библии; чтобы развеселить впавшего в уныние царя Саула, призвали Давида, игравшего на гуслях. Элис бросила на Кинга благодарный взгляд.

— И я подумала об этом, доктор. Он тут лежит, а мы собрались, чтобы изгнать из него злого духа. В Священном писании говорится:

«…и возмущал его злой дух от Господа. И сказали слуги Сауловы ему: вот, злой дух от Бога возмущает тебя. Пусть господин наш прикажет слугам своим, которые пред тобою, поискать человека, искусного в игре на гуслях; и когда придет на тебя злой дух от Бога, то он, играя рукою своею, будет успокаивать тебя. И отвечал Саул слугам своим: найдите мне человека, хорошо играющего… И пришел Давид к Саулу… И когда дух от Бога бывал на Сауле, то Давид, взяв гусли, играл, — и отраднее и лучше становилось Саулу, и дух злой отступал от него».

Элис придвинулась ближе к долговязому врачу, который наклонил голову, иначе он не слышал ее шепота.

— Я ему это сказала.

— А что он сказал в ответ?

— Принял к сведению. Хотя был не совсем согласен. Его обрадовало выражение: «Злой дух от Бога», и он спросил, мое ли это выражение. Я сказала, что так говорится в Священном писании. И это заинтересовало его. Врезалось ему в память: «злой дух от Бога». Он был поражен тем, что Бог может наслать злого духа.

— Ну и что вы на это ответили?

— Объясните мне, доктор. Неужели Бог и впрямь может наслать злого духа?

Врач покачал головой.

— В этих вопросах я не компетентен. Но для тех, кто придерживается Библии, разночтений быть не может, там сказано именно так: «Злой дух от Бога».

— Да, чтобы искушать, чтобы испытывать. Это ужасно. Но при чем тут Эдвард, зачем его испытывать? Саул был злой, завистливый, ревнивый. А Эдвард…

Врач:

— Это вы сами процитировали, госпожа Элис. Медицина исходит из других посылок.

Элис не сказала больше не слова. (Злой дух, который сидит в нем, не дает ему покоя? Нет, это… не злой дух. Я знаю, что это за дух. Я все знаю.)

Она вздрогнула. Перед ними стоял лорд Креншоу. Доктор поднялся и пожал ему руку.

— Я только что говорил госпоже Элис, что вы попали в самую точку, ваш рассказ был очень кстати. Самое главное — не касаться сегодняшнего дня.

— Вот именно, доктор. Все люди хотят сейчас слышать что-то увлекательное и яркое, и при этом правду.

Голос Эдварда с дивана (как коршун я лечу над черным ущельем, хотел бы спикировать. Мозг мой разрывается, распылился на атомы; надо собрать мысли воедино. Внимание, Эдвард, внимание! Не бойся!) — с дивана Эдвард закричал:

— Кто займется моим другом Маклином? Он нагрянул нежданно-негаданно.

Кэтлин:

— Не беспокойся, Эди. Приблизительно ты уже знаешь эту историю, Боб?

Маклин, приятель молодых Эллисонов, был неуклюжий, краснощекий юноша с длинными волосами, художник, который в начале вечера, прежде чем сесть, обстоятельно занялся сандвичами, запивая их крюшоном и оживленно беседуя с соседями справа и слева; только спустя некоторое время все собрались, как обычно, около камина и лорда Креншоу. Но когда в конце концов гости расселись перед камином, устремив глаза на спокойную, весело улыбавшуюся фигуру в мягком кресле, — Маклин неохотно замолчал, нервно пригладил волосы и стал озираться по сторонам, стараясь поймать чей-нибудь взгляд. Он был человек разговорчивый и искал собеседника. Однако рассказчик в мягком кресле приковал всеобщее внимание. Боб признал себя побежденным и понуро сник на своем стуле, уставившись на кончики ботинок, разглядывая пылинки на брюках, а под конец покусывая костяшки пальцев.

Сейчас он с энтузиазмом подтвердил, что знаком с историей Гордона Эллисона, ему рассказала ее Кэтлин. Он полностью в курсе.


Все сдвинулись теснее. Эдвард полусидел с подушкой за спиной, он заговорил:

— А теперь, с твоего разрешения, отец, я хотел бы добавить несколько слов. Думаю, ты намеревался наглядно показать нам что-то. Итак, что мы извлекли из твоей истории?

Кэтлин, дочь Эллисонов, захлопала в ладоши, сегодня она выглядела солидней, чем всегда, у нее была высокая, тщательно сделанная прическа, скрепленная на затылке серебряным гребнем, на груди — золотая медаль, платье с белым кружевным воротником и манжетами.

Лорд Креншоу:

— Представления и обычаи могут стать всесильными и столь бесцеремонно обойтись с людьми, что те вообще теряют свое лицо. Вот что наглядно доказала моя история. Какие несуразные поступки совершил Жофри! Самое естественное он вынужден был отвергнуть. Он все понимал, но не мог ничего сделать. В конечном счете восторжествовал слух. Он превратил его самого еще при жизни в легендарную фигуру. Жофи мог протестовать, Крошка Ле могла смеяться, но оба они уже были препарированы соответствующим образом и прямым ходом угодили в балладу.

Эдвард:

— Но ведь мы все же существуем. Нас нельзя сбрасывать со счетов.

— Я понимаю тебя, Эди, однако, с моей точки зрения, мы низведены до персонажей из сновидения, до мифических фигур.

Эдвард:

— Стало быть, на войну пошли персонажи из сновидений, мифические фигуры?

Отец:

— Война уже позади — почему не назвать вещи своими именами? Зачем с упорством утверждать нечто, что не выдерживает критики? Иные храбро указывают перстом на лиц, которые якобы «послужили причиной войны»… другие хотят изобразить войну как некий закон природы. Дескать, всему виной экономика. Но кто и что такое экономика? Известное количество предметов потребления, тонны каменного угля, нефтяные промыслы, шахты. Что они сами по себе могут хотеть? Уголь ничего не хочет, он обладает только весом, и ничем больше. Мы делаем с ним все, что пожелаем. Он игрушка в руках человека. Человек — властелин мира. И тут возникает вопрос: кто такой человек?

Лорд Креншоу сделал паузу.

Кэтлин взмахнула своей тонкой рукой.

— Да, кто такой человек, отец? Ты сказал: властелин мира.

Тут забормотал художник:

— Это мое давнишнее убеждение. Все — одна фантазия. Зачем притворяться? Ничто нельзя вычислить заранее. И все возможно. Война с тем же успехом могла проходить иначе.

После сей загадочной тирады художник снова сник и занялся блестящими черными носками своих ботинок — в данный момент единственным предметом его внимания.

Эдвард:

— Ну а что же скрывается за полетом фантазии? Кто, собственно, струит воздушные замки?

Гордон:

— Не знаю.

— Если все так, как ты изображаешь, отец, то это злой дух. И тогда, стало быть, мы неразумные объекты, которыми управляет бессмыслица… Либо разумные объекты, опять же управляемые бессмыслицей.

Эдвард дрожал. Что-то надвигалось на него, он стиснул зубы.

— Дитя мое, я не хотел сделать тебе больно. Мы ищем правду.

— Да, говори мне правду, только она может помочь.

Элис испугалась. Голос у Эдварда был измученный, такой же, как утром. Она дотронулась до руки Гордона. Он повернулся к ней, поймал ее взгляд.

Эдвард:

— Если позволите, я тоже хочу рассказать одну историю. Она короткая. История о льве и озере. Я ее неожиданно вспомнил. Слышал когда-то давно.

Он опять улегся и крепко прижал слегка дрожавшие руки к туловищу.

— Лев и его отражение. На одной горе жил да был лев. Гора называлась Мондора. А льва звали… нет, я забыл, как его звали. Он властвовал над зверями, был царь зверей. Все от него убегали.

На горе Мондоре было озеро, и лев утолял в нем жажду. Каждый раз, когда он лакал, вода становилась мутной. Зеркало озера покрывалось рябью, и лев не видел себя.

Но вот однажды он прибежал к воде и, вместо того чтобы сразу начать пить, растянулся на земле, наклонив над озером свою страшную царскую морду, да еще высунул язык над зеркальной поверхностью воды. И гляди-ка, сразу же лев заметил что-то рядом с собой, чуть пониже себя.

Из воды на него глядела гигантская морда; толстый, тяжелый кроваво-красный язык жадно тянулся к воде, ужасный язык. Лев отпрянул и замер… От страха. Он ждал. Подобрав задние лапы, он приподнял туловище и уперся передними лапами в песок — приготовился к прыжку.

Но ничего не произошло. Тогда лев медленно встал, отступил на несколько метров и только потом издал рык, разнесшийся над озером, — лев бросал вызов тому, кто скрывался в воде.

Но водная гладь не шелохнулась. Тогда лев опять подошел к озеру и осторожно растянулся… и гляди-ка, могучее, огромное, ужасающее нечто снова показалось из глубины. Око вперилось в око… кто это был? Кто так бесшумно вылез на поверхность, заметил его и захотел помериться силами?

Лев лежал неподвижно, вперив око в око врага, и ждал. И тот, другой, тоже ничего не предпринимал.

Кто жил там, внизу, под водой, и прятался в озере, из которого он, лев, каждый день лакал воду?

Лев сделал еще одну попытку. Опять отступил, встал, поднял свою ужасную морду и жутко зарычал. Но при этом он весь трясся. На сей раз он не стал подкрадываться к озеру. Он отбежал рысью к опушке леса и слегка присел. Лев прислушался, с опаской осмотрелся, но ничто вокруг не шелохнулось, и он в бешенстве и отчаянии разбежался и прыгнул, прыгнул с необычайной силой прямо на того, другого, чтобы вцепиться ему в глотку.

Лев бултыхнулся в воду.

Но он не поверг того, не навалился на него, напрасно он бил лапами по воде, пытался ощупью найти врага, который улизнул; лев пошел ко дну, однако так и не смог поймать врага, искал его, глотал воду, но не находил, не сумел схватить. И утонул.

Вода забурлила и сомкнулась над ним.

Все в комнате замолчали. Долгое молчание.

Тут с кушетки прозвучал громкий голос Эдварда:

— Теперь я понимаю, почему я забыл, как звали льва. Я сам… был этим львом.

Молчание.

Доктор собрался было сгладить неловкость, но тут подала голос гора жира на троне:

— Стало быть, мы с тобой одного мнения, Эди. Мы сражаемся с химерами, порожденными собственной фантазией.

Обратив лицо к потолку, Эдвард застонал. С каждой минутой он стонал все громче. Черная гладь воды. Вода забурлила и сомкнулась над ним.

Элис придвинулась к сыну, сжала его руки. Кэтлин завела громкий разговор.


Два господина расположились в креслах в углу библиотеки; пользуясь тем, что уголок был укромный, они шепотом обменивались мнениями позади созданной ими самими дымовой завесы. Один из них, Эдвин Гаррик, костлявый серьезный господин с кустистыми седыми бровями, был судья. Обращаясь к собеседнику, он сказал:

— Эдвард все еще не в своей тарелке. А как вам показался наш добрый Эллисон? По-моему, нас неспроста посадили под бюстом мудрого Сократа. Не знаю, как вы, Лан, но я чувствую, что представляю здесь самый что ни на есть пошлый здравый смысл в противовес Гордону Эллисону. И что только не насочинял наш лорд Креншоу! Вообще-то это вовсе на него не похоже. Теоретизирование не в его манере, да и такие сконструированные истории тоже. Впрочем, рассказ Гордона мне понравился, хотя он был чересчур затянут. Если лорд Креншоу решит его напечатать, я бы посоветовал ему сделать некоторые сокращения. Но вся философия с начала и до конца — не стоит выеденного яйца.

Лан, собеседник судьи Гаррика, — так же, как и тот, старый знакомый лорда Креншоу, — был человек среднего роста с седыми усами, в свое время он занимал крупный пост в железнодорожном ведомстве, а потом вышел в отставку. Он отличался жизнерадостным нравом. Сейчас Лан благосклонно заметил:

— Гаррик, Креншоу всегда так сочиняет. Он придумывает начало, а потом не знает, что делать дальше. Ему нужен стрелочник. Его составы почти всегда заходят на неверный путь и вынуждены скоро останавливаться. Отсюда — короткие рассказы, правильней сказать, рассказы с коротким замыканием. Если бы он делал их подлиннее, железнодорожной катастрофы не миновать.

— Сейчас он, слава богу, кончил.

— Вы думаете? Он замолкает там, где нелепость ситуации становится очевидна. Потом переходит к новой истории. Из каждой нелепости он спасается тем, что сочиняет новую историю, не меняя хода повествования.

— Словом, сплошные фантазии! Вы считаете, это идет на пользу мальчику? Он ведь и сам фантазирует более чем достаточно.

Лан:

— Скажите это Креншоу.

Но тут Кэтлин громко спросила слонявшегося без дела художника, изменилась ли в последнее время живопись и как именно. Для художника не могло быть ничего приятней этого вопроса. Неразумный молодой человек очертя голову бросился в беседу. Элис молчала, и он тотчас возомнил себя душой общества, стал излагать свою точку зрения, разъяснять, какова его точка зрения. Возможно, некоторые не разделяют его точку зрения, однако все скоро убедятся, что это самая правильная и наиболее убедительная точка зрения. А именно: что такое живопись? Живопись есть цвет и плоскость. И этим все сказано, а что сверх того — от лукавого. Для живописи это еще очевиднее, чем для музыки. Музыка гордится своей условной, созданной человеком системой гамм, гармоний, диссонансов, гордится тем, что благодаря этому она пребывает исключительно в духовной сфере, куда не проникает проза жизни. Она — искусство, и ничто другое, суверенное, независимое искусство. То же самое можно сказать о живописи.

Почему о живописи? (Никто не задавал этого вопроса, молодой человек сделал вид, будто ему подбросили его, дабы заставить витийствовать дальше. Но, по правде говоря, никто с ним не спорил, и он бодро наносил удары в пустоту, дискутировал с самим собой, окруженный недоумевающими лицами.)

Почему о живописи? То, что мы считали раньше («…я говорю „мы“, и это относится как к маленьким художникам, так и к великим, включая самых великих», — разливался соловьем краснощекий художник, очевидно выкладывая давно припасенные слова)… итак, что мы считали раньше задачей живописи? Ту же задачу, какую Шекспир ставил перед драматургией: служить зеркалом человеку.

— Зеркалом, — настырный малый захохотал. — Мы только что выслушали историю Эди о зеркале. Он попал не в бровь, а в глаз. Зеркало — ничто, зеркало — чепуха на постном масле. И это доказывает (я хочу поддержать моего друга Эдварда) живопись. Неужели она должна подражать природе, природе, которой мы и так сыты по горло? На самом деле мы хотим, мы стремимся как раз к антиприроде, не к копированию, не к очередной подделке природы.

Продолжая болтать, он привел в пример свеклу и гусиную ногу; очевидно, их кому-то не хватило в природе, их стали выставлять в картинных галереях, изображенных маслом и пастелью, чтобы всегда иметь перед глазами.

Словоизвержение молодого художника было прервано длинноногим черноволосым господином, который был у Эллисонов в первый раз и который, чтобы достойно расположить свое костлявое тело, протиснулся вперед, в самый центр кружка слушателей. Этот господин, депутат от их округа, проникновенно возвестил:

— Мы, стало быть, исполнили свой долг и произнесли хвалу фантазии. Не пора ли опять вернуться к повествовательному жанру? Надо надеяться, здесь будет еще кое-что рассказано.


Соседи пригласили Кэтлин на два дня в гости. Эдвард начал проявлять беспокойство, он пожелал ее видеть. И она с неохотой вернулась раньше времени. Немыслимо, Эдвард ведет себя как ребенок, все должно происходить по его хотению. Родители пляшут под дудку сына. Этими своими соображениями Кэтлин решила немедленно поделиться с Эдвардом, но мать удержала ее. Только на следующий день она пустила дочь к брату.

Он лежал задумавшись, но увидев вошедшую Кэтлин, обрадовался. Кэтлин рассказала ему о своей поездке.

— Как интересно, — заметил он, подложив руки под голову, утопавшую в подушках. — Как интересно! А я живу вне времени и пространства, на Луне. Читал вчера о приключениях Гулливера и кажусь себе подобием Гулливера.

Кэтлин захихикала.

— Гулливером среди великанов или среди лилипутов?

— Не могу сказать.

— Давай поспорим, Эдвард, ты считаешь себя Гулливером среди лилипутов.

— Неужели я такой?.. Скажи, Кэтлин, отец рассказывал тебе всякие истории?

— Сам знаешь. С той поры много воды утекло.

— Мне кажется, тебе было тогда лет шесть или восемь.

Кэтлин просияла.

— В последний раз он рассказывал как раз в день моего двенадцатилетия, с обеда и до ужина, сочинил целый роман, ужасно смешно. Я хохотала до упаду. И он тоже. От смеха он иногда не мог вымолвить ни слова. А потом он перестал импровизировать, к сожалению. Сказал, что я уже взрослая и могу сама читать книги.

— Читать книги не так увлекательно.

— Далеко не так, Эдвард. Ты ведь слушал его в эти вечера? Я страшно люблю, когда отец сочиняет вслух, тогда он настоящий. А в остальное время он сидит замурованный в четырех стенах. И мы в этом виноваты тоже, нам следовало бы чаще вытаскивать отца, заставлять говорить. Если бы я была его женой, я бы по меньшей мере раза три в неделю прятала от него перо и бумагу и не разрешала бы ему торчать у себя в библиотеке.

— Он бы этого не допустил.

— Даже мои попытки были бы полезны. Тогда бы он до чего-нибудь додумался.

— Он бы умирал от скуки.

— О Эдвард, — Кэтлин говорила вполголоса, — как плохо для отца, что его дом не разбомбили, как другие дома. Ему бы это пошло на пользу. Ну конечно, он бы впал в отчаяние. Какое-то время с ним было бы одно мученье. Но постепенно отец осмотрелся бы среди чужих, узнал бы, как живут люди, как обстоит с ними дело. Это бы его воскресило.

— Думаешь, чужие люди пригласили бы его к себе?

— Разумеется. А теперь он сидит здесь. Поэтому у него ничего и не получается. И поэтому он жиреет не по дням, а по часам. Ужасно, какой он толстый… ты не находишь?

— Кэтлин, очевидно, он не хочет выйти из своей скорлупы. Но почему?

— Инертность, просто инертность. А мать ему никогда не перечит. Со мной бы это не прошло.

— Как тебе понравилась его история?

— Замечательная история. Роман с продолжением. Мне показалось великолепным, что в ходе рассказа отец совершенно забыл, что он, собственно, хотел рассказать. Ты это ведь тоже заметил?

— Ты имеешь в виду, что мы вроде бы топтались на одном месте? Она рассмеялась.

— Да нет же. Теперь-то мы точно знаем, куда отец клонит. Он хотел убедить нас, что все люди, в сущности, такие же ленивые, как он. В его рассказах, Эдвард, никто по собственной воле не двигается, не считая старого рыцаря, который удрал от своей мегеры-жены. За всех остальных решает судьба. По замыслу, это — рок, а на самом деле — наш папаша.

— А что ты на этот счет скажешь, Кэтлин?

— Мы же были на фронте, Эдвард. Поэтому знаем, как обстоит дело с «судьбой». Решения принимать необходимо. Если стоишь как истукан и не шевелишь пальцем, предоставляя богу брать ответственность на себя, то в результате все берет на себя враг, и ты пропал. Я это наблюдала десятки раз. Ужасно, когда человек думает, будто он может переложить что-то на плечи другого. Некоторые врачи глазели на своих раненых, как на эдакую диковину, не пытаясь ничего понять, не пытаясь вмешаться. Зато другие сразу все видели: им было достаточно бросить взгляд на больного, и они уже приступали к делу.

Эдвард задумчиво:

— Отец ведь так охотно говорит и так пространно, почему же он засел в библиотеке, отгородился от всех на свете?

Кэтлин засмеялась.

— По лени, я же тебе объяснила. И еще потому, что никто его не тормошит. Люди парализовали его своим обожанием. Каждое новое письмо с изъявлением восхищения пригвождает его к месту. В год он прибавляет в весе на несколько фунтов.

— И мать это допускает?

— Честно говоря, у нее у самой нет энергии. Она скорее откусит себе язык, чем скажет отцу хоть слово. Они вообще мало говорят друг с другом… типичная старая супружеская пара. — Кэтлин придвинулась к изголовью кровати и зашептала: — Они поросли мхом, Эдвард. До войны родители представлялись мне совсем иными. В те времена мы все четверо были одной семьей, настоящей семьей. Я не воспринимала отца и мать отдельно; мне это просто в голову не приходило; для меня существовала семья в целом. А после того как я вернулась — ты еще был на фронте, — после того как я приехала домой, я буквально испугалась. Вот, стало быть, мой отец, а вот — мать. Поразительно. Где же семья? Я никак не могла составить из них семью.

— Продолжай.

— Потом я опять свыклась. И что-то склеилось. Но что-то уже ушло, ушло навсегда. Сама становишься старше, видишь яснее. Каковы же они, наши родители? Во-первых, отец. Он торчит наверху и пишет. Мать изображает из себя фею. Знаешь, раньше я ей завидовала. Я тоже мечтала стать феей. А я ведь такая неотесанная. Но теперь я больше не хочу стать феей, чересчур старомодно. И еще из-за тебя. С тех пор, как она услышала, что с тобой плохо, особенно с тех пор, как мы получили телеграмму о твоем прибытии, мать на себя не похожа. Уверяю тебя, она вела себя неестественно, совершенно неестественно. В первый раз, когда нам разрешили заглянуть через окошко в твою палату, она форменным образом упала в обморок.

— Почему?

— Ты еще не пришел в сознание; сиделка решила, что как раз в эту минуту ты посмотрел в окошко, и это ее напугало. Сиделке пришлось волоком тащить мать в приемную. Сказать тебе, что я насчет этого думаю? Когда родители стареют, они сильнее привязываются к детям. Эдипов комплекс, вывернутый наизнанку. Отец привязывается к дочери, а мать — к сыну.

— Не верю я в это твое психологизирование, Кэтлин.

— После этого мать часами просиживала в саду и о чем-то думала.

— О чем же?

— По-моему, она вообще не замечает присутствия отца. Это меня сердит. Возмущает. Не злись. Я старалась, чтобы она ничего не заметила. Часто подсаживалась к ней, утешала. Она была со мной очень мила. Как-никак мы обе женщины. Впервые я почувствовала, что мать видит во мне женщину. Я думала, она будет со мной откровенна. Но этого не произошло. Нет, она не сильфида, Эдвард. Такой она, возможно, казалась только мне. Была ли она в самом деле сильфидой?.. В сущности, мать неслыханно молода. Она не только выглядит молодой, она и впрямь молода.

— Что она тебе говорила?

— Ничего особенного. Рассказывала всякие пустяки.

Рассказ об оруженосце, который потерял свое кольцо

Как-то раз, когда общий разговор стал иссякать, слово взял один из двух гостей в полутемном углу на заднем плане, один из тех двух, кто облюбовал себе местечко под сенью Сократа, а именно — весельчак по натуре железнодорожник Лан.

— Прежде чем лорд Креншоу приступил к своей истории, мы договорились — по его собственному предложению — не дискутировать, а рассказывать, предоставив каждому делать свои выводы. Мы говорили о войне, о причинах войны, о том, что происходило за кулисами… и это тоже не лишнее. Однако что касается меня, то, если мы решим продолжить дискуссию, я хотел бы защитить истины, которые, впрочем, ни к чему не обязывают. Дом — это дом, вол — это вол, а что сверх того — все от лукавого. Впрочем, если кто-нибудь скажет: дом не есть дом, вол не есть вол, я и тут соглашусь.

Лану вторил костлявый сосед с кустистыми бровями — судья; свою речь судья произнес густым басом.

— Пренебрегая опасностью быть уличенным в защите наипошлейшего здравого смысла, я со своей стороны должен признать, что у меня отсутствует вера во всесилие фантазии, в ее абсолютную власть. Разумеется, у меня отсутствует и сама фантазия. Хотя, в принципе, ею наделен каждый человек. — Фантазия связана с причинами чисто личного порядка. Слава богу, всемирная история не имеет с нею ничего общего. Фантазия обусловлена физическим или душевным состоянием человека. Сны можно угадать, если хорошо знать данное лицо. Но, конечно, я исключаю отсюда поэтическую фантазию.

Лорд Креншоу поклонился.

— Благодарю за эту оговорку.

Неразумный художник теребил свой широкий алый галстук; он покраснел и явно рвался вступить в разговор. Но ему хотелось сказать так много, что это было физически невозможно.

Депутат, похожий на жердь, — он оказался в этих местах проездом, и Эллисон случайно пригласил его в гости — был озабочен, видимо, лишь тем, как бы разместить по-новому свои кости. Его волосы сползали вниз каждый раз, когда он пытался зачесать их кверху (он делал это часто, дабы как-то занять свои руки, которые не мог пристроить: стоило ему сложить их на груди, как они начинали давить на грудную клетку — ведь и грудь у депутата была костлявая; стоило опустить, как этот господин становился похожим на обезьяну — полусогнутые руки болтались вдоль туловища), — итак, его волосы сползали и были плохо покрашены; они отливали всеми цветами радуги, от естественной серебристой седины до светло-голубого и густо-зеленого. Голос депутата вырывался как бы из высоченной гулкой темницы.

— Ремесло рассказчика не по моей части, — заявил он, — хотя меня время от времени обвиняют в том, что я сочиняю…

Реплика лорда Креншоу:

— И далеко не зря…

— Спасибо. Во всяком случае, несомненно, Гордон: вы, поэты, обладаете фантазией, но неохотно впускаете в свою творческую лабораторию.

Эллисон засмеялся и покачал головой.

— Не верю я в ваши умозаключения. Черт бы побрал всех литературоведов и психологов. Мы создаем то, что мы создаем.

В ответ судья пробормотал:

— Вам это только кажется.

Но тут вступила в разговор женщина с приятным звонким голосом:

— Не возражаете, если я расскажу вам одну историю из той же эпохи, в какую жил молодой Жофи и его Крошка Ле? Может быть, она поможет нам продвинуться вперед?

— Ждем рассказа, — с восхищением воскликнул судья. Лан захлопал в ладоши.

Депутат разбросал во все стороны свои костлявые конечности и, далеко вытянув шею, стал разглядывать женщину, сидевшую позади него справа. После чего он опять с лязганьем сложился пополам. Кэтлин улыбнулась своей старой гувернантке. Седые волосы, тонкое лицо: худенькая женщина с золотыми часиками на груди и в невзрачной шляпке. Мисс Вирджиния сняла лайковые перчатки. Ее уговорили подвинуть вперед свой стул, она сделала это не без сопротивления. Теперь гувернантка, явно смущаясь, сидела напротив Гордона Эллисона, как бы в свете софитов. Было видно, что она уже раскаивается в своей затее. Элис и Кэтлин шепотом подбадривали ее; на удивление звонкий голос гувернантки слегка дрожал.

— Господину Эллисону пришла в голову прекрасная, очень умная мысль охарактеризовать куртуазные дворы и институт трубадуров как средневековое движение за эмансипацию женщин. Меня озадачило в его концепции только одно: господин Эллисон, как мне показалось, считает, что такого рода движение или течение было навязано кем-то извне, а тогдашние люди не имели с ним ничего общего.

— Не совсем так, — громко перебил ее Креншоу, — движение имело с тогдашними людьми много общего. И я об этом говорил.

Рассказчица запнулась. Тут опять подал голос милейший Лан.

— Ждем рассказа. Эллисон, не прерывайте. Fair play!

Старый Гордон благосклонно улыбнулся с высоты своего трона.

Теребя черные перчатки, гувернантка заговорила опять:

— Я расскажу вам историю одного оруженосца, который поскакал на турнир и по дороге потерял свое кольцо.

В давние времена один оруженосец ехал верхом на турнир. И дорогой он задумался о будущих противниках, пришпорил коня и так углубился в свои мысли, что крепко обхватил копье и галопом помчался… на дерево. Тут наш смелый мечтатель слетел с коня и, описав большую дугу, шлепнулся на землю. Конь ускакал. Молодой человек не без труда привел себя в порядок. Подозвал коня, успокоил его и опять взобрался в седло.

После этого он с изумлением осмотрел дуб, наделавший столько бед, даже объехал его кругом. То было тихое, вполне обыкновенное, поглощенное самим собой дерево, от которого не исходили никакие козни, оно просто росло себе на этом месте.

Придя к такому выводу, оруженосец снова пустился в путь, но, надвинув шлем, заметил, что голова у него гудит и что птицы в лесу поют особенно громко и многозначительно, да, громко и многозначительно. Чем это объяснялось? Сопровождаемый пением, которое, как казалось оруженосцу, было обращено непосредственно к нему, он скакал неторопливой рысью между деревьями и думал о своей юной возлюбленной, во славу которой собирался сражаться и побеждать. Однако, вспомнив о своем падении, он испугался и поскакал еще медленней, а потом взглянул на руку — там было кольцо. Да, уж кольцо-то, подаренное любимой, он, слава богу, не потерял.

Внезапно конь встал как вкопанный, и оруженосец опять не понял, что все это значит. Перед ним была маленькая лесная часовня. Дверь стояла открытой, на крыше устроили громкий концерт пичуги.

Оруженосец подумал: не мешало бы сойти с коня и помолиться в часовне, памятуя о падении, а также о предстоящем турнире.

Войдя в часовню и преклонив колени перед решеткой алтаря, он молитвенно сложил руки, и его взгляд загадочным образом опять упал на кольцо, за которое он недавно испугался. И тут рыцарь решил, что, помолившись, он оставит это кольцо на сохранение в часовне до конца турнира. Не долго думая, он снял кольцо с пальца и положил его на основание подсвечника с горящей свечой. А после зажег другую свечу, переложил кольцо на другое основание и залил горячим воском, дабы кольцо не упало и дабы никто его не взял.

Пока он все это проделывал, ему чудилось, будто дева Мария — в часовне стояло ее маленькое деревянное изображение — наблюдает за ним, следит за каждым его движением. Держа в руках свечу с капающим воском, он взглянул на Марию — тем временем кольцо уже было закрыто воском. И Мария показалась ему такой прекрасной, что сердце у него забилось сильнее. Он устыдился своего страха за кольцо и того, что хотел его спрятать, поставил на место свечу, соскреб воск с кольца и ладонью отполировал его до блеска. При этом он оглянулся назад и удостоверился, что никто за ним не подсматривает.

Так стоял оруженосец с кольцом в руках, еще толком не зная, что он намерен предпринять, и пока он стоял, Мария улыбнулась ему столь сладостно, столь проникновенно, что он тотчас понял: ему следует отдать свое кольцо Марии.

И он сразу же потянулся к ее правой руке, которую та держала перед грудью, и с легкостью — он даже не удивился этому, — с легкостью надел кольцо на податливый палец левой руки, который Мария непринужденно подставила ему.

А когда, отступив на шаг, рыцарь с восхищением воззрился на статую с кольцом, рука Марии опять поднялась, ладонь сжалась и твердо легла перед грудью рядом с другой рукой.

Все это произошло у него на глазах.

Потрясенный оруженосец пал ниц, осенил себя крестным знамением и шепотом стал читать молитву. Он не осмеливался поднять глаза. Но потом он все же решил встать, чтобы удостовериться, не обмануло ли его зрение. И что же: рука, сжатая в кулак, и впрямь лежала перед грудью. А его кольцо поблескивало на пальце при свете свечей. Оруженосец с ужасом подумал, что во время турнира ему следует иметь кольцо на пальце. Как забрать его у Марии?

Он переборол себя, прошептал молитву, мысленно попросил прощения… и отважился взять статую за руку. Но ладонь была сжата в кулак. Он попытался разжать кулак, сдвинуть его, вдруг ощутил страх — что он замыслил? — и стремглав ринулся из часовни. Без кольца.

Тут он посмотрел на свою руку, на свой палец, на котором носил кольцо, и, не доверяя собственным глазам, опять побежал в часовню. Статуя стояла на старом месте. Мария держала сжатую ладонь перед грудью. Она не пожелала отдать кольцо.

Скакун заржал. Пора было ехать на турнир. В смятении оруженосец двинулся в путь.

На турнире он, как и предвидел, потерпел поражение.

Вечером, когда оруженосец вновь скакал по лесу, он вдруг с досадой вспомнил свои злоключения; нет, он это так не оставит, надо заполучить кольцо. Раз уж он, по несчастью, был выброшен из седла на турнире, то вдобавок вовсе не обязательно терять кольцо, кольцо возлюбленной, которая не имела ни малейшего отношения ко всем его бедам.

Однако чем ближе оруженосец подъезжал к лесной часовне, тем медленней ступал его конь; даже почуяв шпоры, он не прибавил ходу. Медленно приблизился рыцарь к часовне, дверь которой по-прежнему стояла открытой; несмотря на темный вечер, белое сияние падало на дорогу. К нему-то и принес его конь.

То было голубовато-белое сияние, исходящее вовсе не от свечей, как думал оруженосец. То был свет дня, свет безоблачного неба, и когда рыцарь пришпорил коня, чтобы ускакать прочь, он увидел в дверях саму Марию, облитую этим полуденным сиянием. Мария смотрела на всадника. Конь низко опустил голову и стоял не шелохнувшись; Мария разомкнула уста, желая что-то сказать, но так ничего и не сказала, ладони ее раскрылись, руки были протянуты вперед, казалось, она приглашает оруженосца подойти ближе.

Но страх его был столь велик, что он ударил хлыстом коня и вонзил в него шпоры, и когда убедился, что лошадь не сдвинулась с места, соскочил на землю и помчался сломя голову во всех доспехах; он бежал с полчаса, пока не выбился из сил.

Конь его был тут как тут. Он стоял перед ним, и оруженосец поскакал домой, хоть и совершенно разбитый.

Разыскав друзей, он поведал каждому из них историю с кольцом. Одни ему не поверили, другие встревожились и дали совет подумать, почему Мария позвала его — что он мог натворить или упустить из виду.

Но оруженосец повторял всем: ничего, ровно ничего он не сделал; уже по дороге на турнир с ним стало происходить нечто диковинное: с копьем наперевес он наскочил на дерево, птицы на деревьях громко щебеча, прямо-таки составили против него заговор. Что же касается Божьей матери, непорочной девы Марии, то он поистине ни в чем не провинился перед ней. Можно сказать, что он всегда испытывал к Марии большую, по-настоящему искреннюю, порой даже бурную любовь, что он от всего сердца подарил ей кольцо, надев его статуе на палец.

«На палец? Почему? Так ведь делают при обручении, не правда ли?»

«В самом деле, — признался он, — мгновенный порыв. Я вдруг почувствовал себя ужасно счастливым, когда решился и попросил Марию принять мой подарок, а она согласилась».

«Стало быть, ты дал ей обет. Зачем же ты хочешь получить кольцо обратно?»

Только сейчас оруженосец понял, что произошло, удалился от всех друзей и, сидя у себя дома, не осушал глаз.

«Что я натворил? — сетовал он. — Неужели мне суждено зазря потерять и счастье, и любовь и невесту?.. А все потому, что конь мой наехал на дерево и птицы заманили меня в часовню. Я ведь хотел просто положить кольцо, боялся потерять его после того что со мной случилось; пристроил его на основание подсвечника, заклеил воском. Но лик Марии был столь прекрасен, что я подумал: не надеть ли кольцо ей на палец? Мне показалось, что она этого хочет, и тут вдруг ее ладонь разжалась, а после она уже не отдала мне золотое колечко».

Несколько дней оруженосец горевал и терзался, потом купил острый нож и маленький рубанок и поскакал в лес — не желал он, чтобы статуя навсегда завладела его кольцом, ведь без кольца он не мог показаться на глаза своей возлюбленной. Никому не рассказал он о своем путешествии, и позднее никто не узнал, что с ним тогда приключилось; его нашли окровавленным, без сознания, в лесу недалеко от часовни. А удалось его обнаружить лишь потому, что в том месте пасся конь оруженосца. Придя в себя, оруженосец так и не нашел ни в карманах, ни в заплечной сумке ножа и рубанка.

Теперь он глубоко раскаивался в своих злых замыслах и признался во всем людям, после чего ему стало легче, и он решил: пора подумать о невесте и подготовиться к свадьбе.

Так он и поступил. В день свадебного торжества к ним явились все друзья и родные. Хозяева и гости ели, пили и танцевали до глубокой ночи.

Оруженосец ни словом не обмолвился невесте о своей тайне, которая все еще не давала ему покоя. Он заказал себе новое кольцо, точь-в-точь такое же, как прежнее.

Как же он затрясся, когда во время последнего танца невеста остановилась, посмотрела на его руки, на одну и на другую, подвела на всякий случай к лампе и сказала:

— Куда же ты, мой жених, задевал кольцо?

Он… он, вероятно, потерял его во время танца… наверняка, именно во время танца… ведь до этого оно было у него на пальце.

Они стали дожидаться, пока танец кончится. Невеста его утешала, ибо очень уж он разволновался. Удрученный, он сидел за шумным пиршественным столом среди ликующих гостей, слушал, как изо всех сил трубили и пиликали музыканты. Танцы кончились. Жених с невестой вернулись в зал. Но кольцо так и не нашлось. И куда только оно закатилось? Лицо оруженосца выражало глубокую печаль.

Потом они украдкой прошмыгнули наверх в спальню. И тут он все забыл и лег с ней рядом.

Звуки литавр, топот, возгласы долетали к ним. Она обхватила руками его голову и прижала к своей горячей груди.

Невольно скосив глаза, он заметил поверх ее шеи блик, пробегавший по стене, словно от экипажей, в которых отбывали гости.

Но разве это… не Мария? Она вышла из стены точно так же, как тогда вышла из лесной часовни, и встала в полуденном сиянии, разомкнув губы, но не сказав ни слова. Она безмолвно протянула к нему руки и глядела на него строго и с укором. В эту минуту музыка смолкла, и оруженосец услышал щебет, щелканье и пение птиц, такое громкое, что в ушах у него зазвенело, он приподнялся, чтобы прогнать птиц.

Но птахи были слишком далеко от их ложа. Он хотел вскочить и бросить в птиц свой камзол, валявшийся на полу. Но тут Мария шагнула от стены к нему, спугнула птиц и остановилась у постели. Вырвавшись из объятий невесты, он сел.

На Марии был длинный запахнутый плащ. На голове — маленькая золотая корона, ноги ее были обуты в красные сафьяновые башмачки с колокольчиками. Она распахнула свое одеяние и, шаловливо усмехаясь, показала кольцо, то самое, что он надел ей на палец. Потом Мария сунула руку в карман плаща и достала что-то; не показывая, потрясла в неплотно сжатом кулаке. Пусть угадает, что у нее в руке. Разжала кулак — на ладони лежало второе, потерянное кольцо.

А после она пошарила левой рукой в кармане. Что же она извлекла оттуда? Рубанок и короткий острый нож. Подбросив несколько раз эти свои игрушки и не поцарапав себя, она опять опустила их в карман.

А потом вдруг Мария очутилась рядом с ним, она стояла на подушке, его губы тянулись к ее ноге. Внезапно оказалось, что она уже без башмаков, и когда его губы почти коснулись ее кожи, оруженосец ощутил такую безграничную усладу, такое блаженство, что потерял сознание и упал недвижимый.

Невеста принялась тормошить его, расталкивать.

«Перестань, любимый. Напрасно ты так огорчаешься из-за потери кольца. Я закажу новое. Главное, чтобы ты был со мной, со мной на веки вечные. — Она притянула его к себе. — Раз любовь, живущая в твоем сердце, принадлежит мне, я счастлива; и в моем сердце живет любовь к тебе, стало быть, мы ее никогда не утратим. Она нам самый верный страж; она бодрствует даже тогда, когда мы спим. Она знает: мы под ее защитой, поэтому с нами не может случиться ничего дурного».

«С нами не случится ничего дурного, — пробормотал оруженосец, пошатываясь: слова и поцелуи любимой пришлись ему по вкусу, околдовали его. — Да, моя возлюбленная, я весь твой, ибо ты — моя».

Но в ту минуту, когда он произносил эти слова, зазвучал другой голос:

«О лицемер и лжец, ты, стало быть, предаешь меня? Тогда иди своей дорогой. Возьми кольцо и другое тоже. И вот тебе рубанок и нож».

Большие черные птицы: вороны, сороки, совы стали бить оруженосца крыльями по лицу. Они омерзительно каркали. Он высвободился из объятий невесты, вздохнул:

«Не надо, не оставляй меня, чаровница. Твой приказ для меня закон. Я преклоняю пред тобой колени».

«А ты будешь повиноваться мне постоянно — и днем и ночью? И будет ли в тебе жить и днем и ночью одна неделимая любовь? Хочешь ли ты укрыться под моим кровом и пробыть там до тех пор, пока для тебя не станет ни дня, ни ночи?»

Он поклялся ей исполнить все.

Тогда она спросила:

«А кто я для тебя? Твой сюзерен, твой рыцарь, твоя благородная госпожа?»

«Ты — Мария, матерь Божья, для меня единственная дама на земле и мое вечное блаженство».

Оруженосец встал с ложа и оделся. Но не стал перепоясываться мечом. Горячие слезы текли у него по лицу. Он не слышал вопросов и жалоб невесты.

А после он вытер слезы, присел к ней на постель и рассказал все: рассказал, как ехал через лес, как наткнулся на дерево, рассказал о птицах, о часовне, о том, что сперва хотел спрятать свое кольцо, но из-за вмешательства Марии не сделал этого, а надел ей кольцо на палец и потом растерялся, подумав о невесте. Однако Мария не отдала кольца. И вот теперь, в этой спальне, она явилась ему. Он просит свою милую невесту отпустить его на веки вечные.

После этого оба они встали на колени у своего ложа, прочли молитвы, вволю поплакали и были добры друг к другу. Так продолжалось всю ночь до первых петухов. Затем он простился с невестой и, счастливый, поскакал прочь, поскакал с одного бракосочетания на другое, на венчальный обряд с прекрасной госпожой, которой он отныне посвящал в монастыре каждый час своей жизни.

А если бы человек все же существовал?

Не успела маленькая гувернантка звонким голосом досказать свою историю, как в углу, где стоял бюст Сократа, послышался стук отодвигаемого кресла. Заскрипела дверь. Железнодорожник Лан обратился в бегство, чтобы спастись от предстоящей дискуссии. Его сосед Гаррик с неимоверно густыми бровями дымил вовсю и ждал, что будет дальше.

— Трогательная история, — начал разговор лорд Креншоу.

Гувернантка сочла, что ей надо добавить к рассказу еще несколько слов.

— Из моей истории, относящейся к тому же времени, что история Жофи и других трубадуров, видно, как глубоко пустила корни в людях чистая любовь, нежная и восторженная любовь, обожествляющая женщину, видно, что она шла от самого сердца. Любовь эта возникает в нас, мы ее порождаем. Движение за женскую эмансипацию? Не думаю. Скорее это было вполне человеческое чувство, только более возвышенное, чистое, искреннее чувство мужчины к женщине.

— Не спорю, — благосклонно заметил лорд Креншоу. — Но если подойти ближе, вернее, если посмотреть на вещи с более далекого расстояния, мы, возможно, увидим их в ином свете.

Кэтлин:

— Отец, это была прекрасная история. Неужели ты и впрямь считаешь, что все люди похожи на твоего старого седовласого рыцаря, который отправился в Святую землю, чтобы завести себе гарем?

Слушатели засмеялись, лорд Креншоу громче всех.

Кэтлин:

— По-моему, отец, ты плохо слушал. Если мы согласимся со смыслом истории, рассказанной Вирджинией, то значит, ты кругом не прав. Из ее истории следует, что новое чувство вовсе не было обычаем, навязанным людям извне обычаем, которому приходилось подчиняться; чувство шло изнутри, возникновение нового обычая знаменовало новое время и… нового человека.

Одинокий слушатель в углу под бюстом Сократа, попыхивая трубкой, захлопал в ладоши.

Лорд Креншоу поднял руки:

— Знаю, моя точка зрения не будет иметь успеха. Вас не устраивает пассивность. Вы молоды, хотите действовать, участвовать в событиях. Но я-то вижу, что сокрыто и спрятано в разных коллизиях: конечно, судьба не хочет лишать вас иллюзий, думайте себе на здоровье, будто не кто иной, как вы, принимает решения, творит историю. Вам понятно, что явствует из моего длинного рассказа о Жофи? Люди вовсе не делают того, чего хотят и что вытекает из их сути… и они отнюдь не действуют в собственных интересах. Они мало ценят свои истинные, естественные побуждения, предпочитая отдаться на волю фантазии. Выстраданные решения они готовы променять на чужие мысли, подобранные бог знает где. Тогда человек чувствует себя несчастным, но зато ему удобно… Только не смейтесь.

Эдвард:

— Не значит ли это, что мы гоняемся за фантомами?

Гордон:

— Это значит всего лишь, что человек не блюдет собственной выгоды, фантазия дана ему в наказание. Ни при каких обстоятельствах он не желает знать свое место. На своем месте ему неймется. Он считает, что достоин лучшего. Хочет чего-то большего. Ради своих фантазий будоражит всех вокруг. Трезвость, здравый смысл, благоразумие — для него пустые слова.

Джеймс:

— Здорово, хотя и странно слышать из уст сочинителя. А я вижу убийственное могущество фантазии. Вы должны это понять. Должны взглянуть за кулисы вымысла и не внушать себе, будто вы, и никто иной, действуете и творите историю.

Эдвард:

— Итак, история минус люди!

Гордон:

— Минус так называемые самостоятельные и свободные действия… Само слово «действие» — многообещающее и мрачное слово!

Эдвард:

— Что ты этим хочешь сказать?

Гордон:

— Да, мрачное слово. Оно сильно занимало меня, когда я создавал персонажи моих книг. Можно ли их и впрямь считать паром, приводящим в движение машину, или они всего-навсего колесо, рычаг в машине?

Эдвард:

— И тогда мы, стало быть, вовсе не способны действовать. И тогда мы, стало быть, не выходим на сцену?

Прищурив глаза, лорд Креншоу хмуро сказал:

— Мы ничего не ведаем о себе. Иногда кажется, что мы в кукольном театре, мы марионетки, а настоящий актер где-то позади, далеко, может быть, в облаках.

Эдвард:

— Марионетки? Ты договорился и до этого?

— Чем дольше живешь, тем это яснее становится. Тем больше отказываешься от самого себя. Сдаешься. Нельзя тягаться с тем, кто за сценой.

Как изменился этот огромный сияющий человек у камина! Хмуро и расслабленно он вытянул ноги и уставился в одну точку.

Эдвард:

— Собственно, по-твоему, человека не существует вовсе?

— Ты это говоришь. В этом и есть конечная мудрость. Ты сетуешь… ну что ж, и я сетую вместе с тобой.

Эдвард:

— А если все же человек существует?

— Его не существует, Эдвард. Тебе только хотелось бы в это верить.


Когда Элис утром, постучавшись, вошла к Эдварду, он сидел выпрямившись на кровати, но увидев ее опять бросился ничком, словно рассердившись. В руках Элис держала поднос с чаем. Она поставила его на ночной столик.

— Эдвард!

Вместо ответа он закрылся с головой одеялом.

— Что я сделала, Эдвард?

Он откинул одеяло.

— Почему приходишь только ты? Почему не приходит отец? Почему он не пришел ни разу, ни единого разу? Знаешь ли ты, что, с тех пор как я здесь, он ни разу не заглянул в мою комнату?

— В первые недели он иногда заходил.

— С доктором. Он ни разу не зашел ко мне один, хотя бы по ошибке.

— Но ведь я же, Эдвард, прихожу по первому твоему зову. Ты даже тяготишься мной. И Кэтлин тоже приходит.

— Почему он не осмеливается войти в эту комнату?

— Ему трудно двигаться, он раб своих привычек.

— Для сына у него нет времени.

— Мы чуть ли не месяц сидели у него в библиотеке, и он рассказывал для тебя, только для тебя. Неужели это так необходимо, чтобы он приходил сюда?

Эдвард взял мать за руки, бросил пронзительный взгляд на нее.

— Мама, он хочет меня обмануть. Да. Но это ему не удается. Может быть, он и себя самого хочет ввести в заблуждение. Но и это ему тоже не удается. Он боится. Почему он меня боится? — Эдвард сжал руку Элис. — Ты должна притащить его сюда. Я хочу сидеть с ним рядом, говорить с глазу на глаз.

— О, боже, что ты задумал?

— Я пришел с войны, не только потеряв эту… дурацкую ногу, но и потеряв себя. У меня украли душу. Я знаю отцовский рассказ о лорде Креншоу, который не мог обрести своего «я». Он не находил своего «я», искал его, и все же в каждый данный момент у него было какое-то «я». У меня же ничего нет. Ничего, кроме пустоты, постоянного мучительного страха и еще снов — мне снится, что на меня нападают… разве это жизнь? Ты должна мне помочь. Если в силах, то должна помочь.

— Эдвард, мой мальчик, мой самый любимый мальчик, ты болен. Не мы в этом виноваты.

— Вот ты себя и выдала, мама.

— Что это значит, Эдвард? Ты сумасшедший.

Он не спускал с матери глаз, пока она отходила к окну.

— Вы с отцом заодно, мама! И вы оба против меня. Теперь он лжет и говорит, что нас вообще нет, что мы всего лишь марионетки.

Она заломила руки.

— Ты видишь, твой сын страдает, и не хочешь ему помочь. Ты настояла на моем приезде. Зачем ты меня позвала?

Она села на плетеный стул у окна и закрыла лицо руками.

— Как я могу тебе помочь? О, боже милосердный, как я могу помочь? — Она застонала. — Мой самый любимый мальчик, бедный мой мальчик, что мне делать? Если надо, я готова принести себя в жертву.

— Пустые слова. Ты не хочешь и пальцем шевельнуть. Сама знаешь. Потому-то ты и приходишь ко мне все время, собираешься с силами, а потом сидишь и тешишь себя надеждой, что все само образуется. А он? Он не дает к себе подступиться. И притом он такой пугливый, мама, такой пугливый и такой опустошенный. Что с ним случилось? Что случилось с вами обоими?

В замешательстве мать взглянула на него.

— Ровно ничего, Эдвард.

— Что он подразумевал, когда говорил: все мы жертвы наших фантазий. Ему плохо… с каких пор? С тех пор, как я переступил порог этого дома?

— Эдвард, он мил, как никогда. Проводит и со мной и с Кэтлин куда больше времени, чем раньше. Ты бы только знал, как он слушает ежедневные подробные сообщения о твоем здоровье!

— Это разведка. Он высылает патрули. Хотел бы знать, как обстоит дело… с ним самим.

В отчаянии Элис отвернулась от постели сына.

— Мама, я тебя мучаю. Прости.


Днем после этой беседы Гордон Эллисон обратился к Элис, которая приводила в порядок книги и журналы и вытирала пыль в его комнате, обратился с просьбой разрешить ему сделать одно замечание. Сам он стоял у открытого окна, время от времени выходя на балкон и набирая в горсть только что выпавшего снега. Эллисон сказал, что не имел бы ничего против покончить с этими вечерами устного рассказа.

Он казался усталым, выжатым, как лимон. Но Элис сочла невозможным отказаться от их вечерних бесед. Пусть только подумает, какое впечатление это произведет хотя бы на Эдварда.

— Но почему? Что дают ему эти беседы? Разве они приносят пользу?

Она заставила его сесть, закрыла окно и балконную дверь.

Он:

— Объясни ему, что я выдохся. Вечера у камина меня утомляют. Ты же знаешь, как чуждо мне такого рода общение.

— Мы делаем это для Эдварда.

— Спроси доктора, не придумает ли он что-нибудь другое.

— Гордон, Эдвард сам этого хочет.

— Ну тогда… пожалуйста, извини меня и освободи.

— Я не хочу, Гордон, влезать тебе в душу, но скажи — тебя утомляет присутствие Эдварда? Он ведь болен.

— Да, понимаю. Все это так. Но не понимаю его манеры болеть. И доктор не может мне ничего объяснить. Ты ведь, конечно, заметила, что он мучает нас. Я заставляю себя терпеть. Хочу многое загладить. Многое из того, что упустил раньше. Надеюсь, все опять обойдется.

— Я рада, Гордон, от души рада.

— Стало быть, это должно продолжаться? Это так необходимо, Элис?

— Да, — прошептала она чуть слышно.

— Ты не хочешь дать ему понять, что я, хоть и доволен его пребыванием здесь, в доме, — само собой разумеется, доволен, — но меня тяготит кое-что, например, его манера выспрашивать и прочее.

— Это нельзя ему сказать. Об этом нельзя даже подумать.

— Подумать о чем?

— О том, чтобы он впредь прекратил свои расспросы. Перестал выпытывать. В этом его болезнь, и так он ее преодолевает.

Гордон резко:

— Что означает болтовня о болезни и о правде? Я протестую против утверждения, будто здесь, в этом доме, таится нечто неясное, нечто лживое. Разве мой дом — разбойничий вертеп?

— Гордон!

— Тогда пусть говорит открыто. И я тоже хочу выложить ему все начистоту. Передай ему это. Слово за тобой. Иначе и ты будешь виновата.

— Виновата в чем?

— Виновата в… вот что я тебе скажу… ты будешь виновата в покушении на наш семейный покой, который ведь и тебе дорог.

— Неужели его излечение будет куплено ценою нашего покоя?

Гордон:

— Вопрос обращен к тебе. Поговори с ним. Меня он не слушает. Я не пользуюсь у него доверием. Все еще не пользуюсь. Надеюсь, впрочем, что в один прекрасный день добьюсь своего.

Элис долго собиралась с мыслями. Потом сказала:

— Как и раньше, ты должен участвовать в наших вечерах. Гордон, прошу тебя. Сделай одолжение. Сделай это… ради меня.

Она вонзила ногти себе в ладонь. Гордон стоял перед ней, пытаясь поймать ее взгляд. Элис удалось преодолеть себя, и она взглянула ему прямо в глаза.

— Итак, ты этого требуешь, Элис? Требуешь от меня?

Она выдержала его печальный, тревожный взгляд.

— Да.

Он пытался прочесть что-то в ее лице.

— Это трудно.

— Сделай это, Гордон.

Джеймс Маккензи

На вилле Гордона Эллисона их было тогда больше, чем четверо. Тихая, мягкая Элис, порхавшая по дому, сочла, что ей надо заручиться поддержкой своего брата Джеймса Маккензи, который руководил отделом университетской библиотеки в городе Н., и она пригласила его к себе. Теперь в доме жил этот старый холостяк, профессор. Он взял отпуск, чтобы закончить свою работу о кельтской старине.

Элис вела с ним долгие и бурные споры — то в комнате для гостей, то в своем будуаре, то в саду, если погода благоприятствовала (но только тогда, когда поблизости не было Эдварда).

Профессор Маккензи — на четыре года старше Элис — был похож на сестру фигурой, тонкими чертами лица и обходительностью; он слушал, как всегда, внимательно и свое мнение высказывал с осторожностью. Человек состоятельный и светский, он углубился в столь далекий от жизни предмет, как кельтская старина, для собственного удовольствия и для того, чтобы чем-то заняться; на вопросы, мучившие сестру, он отвечал так, как отвечал бы любой всесторонне образованный человек. Успокаивал Элис, а сам не верил ни единому слову ее сообщений об Эдварде и о его болезни. Типично дамский диагноз! Маккензи много путешествовал, с домом зятя и сестры был знаком не так уж хорошо; кроме того, всякие семейные истории внушали ему отвращение. Рассказы Элис звучали абсолютно фантастически. Странно, что сестра вообще до этого додумалась, но она всегда была поэтической, экзальтированной натурой. А теперь заразилась от сына истерией.

Сколько всего она «открыла» в Эдварде, сколько напридумала, нежная, тонкая Элис! Во всяком случае, она показала себя истинной женщиной, каковой профессор Маккензи до сих пор ее не считал. Сестра была эстеткой, фантазеркой, вот почему ей так импонировал Гордон Эллисон. Но теперь она вторгалась в жизнь. Делала объектами своих фантазий Гордона и Эдварда! Не хотелось бы Джеймсу очутиться в шкуре Гордона. Как ученый он знал, что в основе любых мифов, в частности, в мифе, созданном сестрой, лежат события большой давности. Поэтому он укорял сестру за то, что она, полагаясь на свою память, поддается заблуждению: в действительности все происходило иначе. Кто может восстановить ход событий без документов? И вообще — зачем все эти изыскания? Ведь, по-видимому, все как-то уладилось. Болезни излечены.

Элис заговорила об Эдварде. Но брат считал, что ее психологические построения смехотворны. Все дело в некоей духовной эпидемии, которая ныне свирепствует. Не надо было ничего затевать. Брать мальчика в дом.

— Ты его взяла, Элис. Что ты, собственно, при этом думала?

— Ты спрашиваешь совсем как Гордон. Я надеялась, что ты встанешь на мою сторону.

— Итак, зачем ты его взяла? В клинике он был хорошо устроен, а здесь он вас доведет до болезни.

— Ничего подобного, как раз наоборот. Ты не понимаешь. Впрочем, ты прав, я этого хотела. Да, я этого хотела и не собираюсь отступать.

Он пожал плечами. Вот в чем загвоздка. К поэзии она охладела, теперь пробует свои силы на живых людях. Бедный Гордон.

Элис прижала к глазам платочек. Она видела, что брат не желает нарушить свой покой.


Для Элис наступили тяжелые времена. Все началось сначала. Правилен ли избранный путь? Надо ли идти по нему дальше? Следует ли ей… ставить на карту собственную жизнь? Но ведь небеса подали ей знак — вернули Эдварда, ее сына, который ищет правду, который хочет все выяснить и распутать. Он страдал от лжи так же, как и она страдала.

В эти дни в ней бушевала буря. Элис осознала наконец, что она осталась одна, обманувшись и в Джеймсе, и в себе самой. Если она и теперь не перейдет от слов к делу, то когда же еще?

Она плакала и молилась, как в детстве. Просила у бога просветления. Иногда утром после сна она вдруг спохватывалась — что я делаю, на что решилась? Может, мне все пригрезилось? Почему я и впрямь не кладу Эдварда в клинику? Почему лишаю покоя и себя, и Гордона, и всех близких? Это — безумие, дьявольское наваждение. Меня искушает дьявол.

Подавленная, она поднималась с кровати и читала покаянную молитву.

Потом, задумавшись, садилась на стул и сжимала кулаки. Эдвард доводит меня до болезни. Но спустя минуту забывала об осторожности, в ней уже опять клокотала, кипела, рвалась наружу ярость, мстительность, желание свободы, правды, ясности!

Она дрожала от восторга. Ощущала свою силу.

Вот что происходило с Элис, которой предстояло принять жизненно важное решение.

Гордон находит помощников

Элис сумела помешать попытке Эллисона — неоднократно предпринимаемой им попытке — запереть дверь библиотеки и с головой окунуться в работу, вечерами также. По-прежнему у Эллисонов каждый день болтали, кто во что горазд. Казалось, гости рады непринужденности (в рамках определенного этикета).

Рассказав одобренную всеми историю о Жофи, Гордон почувствовал потребность в отдыхе. Под предлогом усталости он добился того, что публика смотрела сквозь пальцы на его отлучки. А когда он опять появлялся в комнате и принимал участие в общем разговоре, то рассуждал вполголоса, благодушно. На свой лад он проявлял мудрость и мягкость, как бы призывая всех других к мудрости и мягкости; вечера за чашкой чая текли спокойно и мирно.

Но все изменилось в один прекрасный день, когда к Эллисонам пришел художник Маклин — пришел, по своей привычке, довольно поздно и обнаружил, что на сей раз никто не прерывал беседу связным рассказом. Художник сел рядом с Кэтлин, поздоровался с лордом Креншоу, который в ответ благосклонно кивнул, и объявил себя «королем иллюзионистов».

— Да, — объяснил он, — все мы иллюзионисты. Так не будем же обманывать самих себя. На свете не существует ничего серьезного.

Художник был в отличном расположении духа. По его словам, он получил заказ от известного стального магната — он будет расписывать и украшать виллу магната здесь в окрестностях.

— Магнат дал мне полную свободу. Он знаком с моими картинами. Я изложил ему свои принципы, самые передовые и просвещенные. Он с ними согласился. Он сыт по горло пушками. Теперь каждый понимает, к чему ведут стрельба и бомбежка. И вот я буду расписывать его виллу. Он сказал: «Пусть вилла будет для меня монастырем, куда я позже, уйдя от дел, удалюсь».

Гордон Эллисон:

— А что он производит сейчас?

Маклин:

— Пылесосы и тому подобное. Детали машин. Только не пушки и не пулеметы.

Гордон вежливо:

— Конечно, сейчас они не нужны.

— Вероятно. Но как бы то ни было, он вовсе не обязан расписывать виллу согласно моим принципам. Он может повесить у себя произведения знаменитых художников или же картины духовного содержания. У него достаточно денег, чтобы купить оригиналы. Но он стал убежденным иллюзионистом. В своем офисе он сказал мне буквально следующее: «Меня не проведешь. Все вокруг — чистое воображение, пропаганда. Все придумано определенными лицами. Можно поступать так или эдак: не существует разумного направления, разумного порядка, которого могли бы придерживаться все. А когда люди не знают, что делать дальше, и начинают спорить, вопрос решает оружие. Печальный исход». Он почувствовал облегчение, когда я изложил ему платформу иллюзионизма.

Всем казалось: Креншоу заинтересован в том, чтобы заполучить сторонника, ему это важно. Но он не клюнул. Всего лишь пробормотал «гм, гм» и осведомился, не предложил ли упомянутый промышленник расписать Маклину заодно и завод.

— Я ведь сказал: виллу.

Гордон:

— Понятно. Но если уж он обратился в иллюзиониста, то посоветуйте ему расписать и завод в иллюзионистском духе. Надо обратить в эту веру также рабочих. Мне хотелось бы знать, как он ответит на мое предложение.

Маклин с дурацкой, удивленной миной:

— Зачем, собственно, расписывать заводские корпуса?

Гордон:

— Рабочие будут разглядывать картины, им их объяснят, если они не поймут.

— Чего ради?

Гордон огляделся в комнате и сказал, просияв:

— Увидим, что из этого получится. — Он громко захохотал. — Говорю вам напрямик: рабочие не поймут картин, а ваши объяснения тем паче. А если они в конце концов все же поймут их, ха-ха, то расхохочутся так же, как я, и долго-долго не смогут приступить к работе.

Совершенно растерянный, Маклин повернулся к соседям.

— Но разве вы сами не сказали, господин Эллисон…

Эллисон резко оборвал художника:

— Что я сказал? Ничего я не сказал, Маклин. Клянусь, я ничего не сказал. А если вам послышалось нечто такое, что созвучно с откровениями, которые вы нам преподнесли, то будьте уверены — вы ослышались.

Маклин:

— Но я не ослышался, господин Эллисон. Вы сказали, вы рассказали…

— Мой юный друг, то, что я сказал, то, что я рассказал, пусть будет на моей совести. Я не проповедовал иллюзионизма. Все сказанное мной было результатом опыта, выводом, к которому не так-то легко прийти; во-первых, это не имеет ни малейшего отношения к иллюзионизму, во-вторых, к росписи стен и, уж во всяком случае, к вилле вашего мецената, которого все мы хорошо знаем, — еще совсем недавно ради своих барышей он выпускал с конвейера пушки. Скажите, господа, разве я проповедовал нечто подобное?

Его заверили в том, что он не проповедовал ничего подобного, и безжалостно обрушились на художника. Молодого человека беспощадно высмеяли. Не слушали до тех пор, пока он не сложил оружия и не обратился к блюду с пирожными, что было встречено всеобщим одобрением.

Повинуясь знаку Элис, Кэтлин подошла к художнику, чтобы его утешить, и он изложил ей заново свою теорию, которую лорд Креншоу безусловно неправильно понял. Что касается абстрактной живописи, иными словами — беспредметной… словом, Кэтлин хорошо исполнила роль хозяйки и, запасшись чаем и пирожными, удалилась вместе с художником в тихий уголок.


Инцидент казался исчерпанным, и вечер, который начался столь приятно, как обычный вечер за чашкой чая, по всем признакам должен был мирно продолжаться, но тут под занавес состоялся дебют — не столь уж удачный — спутника доктора, господина с забавной внешностью: толстого пышноволосого коротышки-астматика; до сих пор он только и успел, что отдышаться и поглотить огромное количество чая и пирожных. Когда вечер стал подходить к концу, сей господин вроде бы захотел высказаться. Он шепотом справился у доктора о некоторых присутствующих, но все никак не мог раскачаться. Лорд Креншоу и Эдвард той порой не произнесли ни звука.

Протекло еще довольно много времени, прежде чем господин, которому не терпелось вступить в беседу, заговорил монотонно, быстро и четко.

Он пожелал вернуться к прерванному спору об иллюзионизме: иллюзионизм есть пассивность, а пассивность не ведет к познанию.

Конечно, нет. Вот, к примеру, войны и революции. Как люди пассивные представляют себе их возникновение? Пассивно наблюдая за событиями, они знают лишь одно: все начинается и кончается, все когда-нибудь начинается и кончается. Но чем вызваны события, как они возникают, людей пассивных не волнует. Они довольствуются иллюзорной видимостью. Однако войны, революции и другие общественные сдвиги имеют совершенно определенные и притом материальные предпосылки. Удобно устроившийся пассивный человек не хотел бы их касаться — он ведь хитрец и посему не такой уж полный иллюзионист, каким прикидывается. Он знает, что есть определенные запретные зоны. Люди, которые существуют благодаря известному общественному порядку, воздерживаются от того, чтобы освещать его слишком ярко. Уж лучше мистика, полная или частичная маскировка, всякая там философия, мифология. Иллюзионизм относится к той же категории.

Крепко держа за руку художника, которого она затащила в угол, Кэтлин сказала:

— Давайте останемся здесь. Сейчас они уже начисто отвлеклись от иллюзионизма.

Но Маклин быстро проглотил кусок пирожного, который Кэтлин сунула ему в рот, и ворвался в разговор: он спросил, относится ли замечание об иллюзионизме также к абстрактной, беспредметной живописи?

Воинственный астматик ответил:

— О такой живописи я слыхом не слыхал. Но ежели она существует, то относится. Если бы такая живопись была, она стала бы классическим примером реакционного образа действий. Максимум того, что можно отнять у мира, — это реальные предметы, больше уж ничего не отнимешь.

— Но это делается во имя искусства, во имя освобождения и очищения.

— Лучше уж застрелиться. Тогда-то ты будешь совершенно свободен.

Маклин:

— Не понимаю. Извините, как ваше имя и фамилия?

Астматик невозмутимо:

— Роди О'Доуэл. Попытаюсь вам все разъяснить, сударь. Простите, как вы себя назвали?

— Маклин.

— Хочу сказать вам, мистер Маклин, что поэты, художники и философы — одного поля ягода, они стремятся увековечить гнилые общественные отношения, из которых извлекают прибыль. Делают это либо по видению души, либо, как нам сообщили ранее вы, господин художник, по заказу пушечных магнатов. Общество, в котором мы живем, можно по-разному толковать и трактовать, чтобы придать ему видимость силы и уверенности: например, отвлекая внимание людей от всяческих непорядков на земле и указывая перстом на небо. Или же демонстрируя некий фокус — исчезновение вещей и предметов, — всех гуртом, и опустошение мира. Что, очевидно, делает ваша живопись. Остаются только цвет и линии. И это, разумеется, вершина искусства. Мистер Маклин, ваше искусство будет иметь большой резонанс. Но для меня это, простите, верх нелепости. И, простите, верх лицемерия.

Художник холодно:

— Я представляю определенный художественный принцип. Ваше мнение нас не трогает.

О'Доуэл:

— Понимаю, вы освобождаете искусство от здравого смысла, от понятий, от предметов. Потому я и предлагаю вам еще более радикальный способ: застрелиться, и баста! Тогда вы лишитесь даже цвета.

— Но мне нужен цвет. Все дело в цвете.

— Вопрос лишь в том, зачем он вам?

— Чтобы написать картину, создать художественное произведение.

О'Доуэл:

— С помощью цвета? Навряд ли вам в этом кто-нибудь помешает. Зачем, собственно, клеить на стены обои, почему не расписывать их яркими красками? Можно даже носить одежду всех цветов радуги. Обычно мы наряжаемся так пестро только на карнавалах. Это весело, создает настроение. Но вы имеете в виду нечто иное. Вы говорите об искусстве и о духовности. Если это — искусство, то все мы — художники. Но где же скрывается духовность или где возникает духовность? Все у вас получается шиворот-навыворот: духовность вы исключаете. Ваше искусство, основанное только на цвете, действует лишь на сетчатку глаза и не проникает вглубь. Вы щекочете нервы эстетам и зрителям, которые не желают себя утруждать. Создаете par excellence[10] живопись для двух категорий людей: для совершенно незаинтересованных, к примеру, для служащих, пенсионеров, рантье, отошедших в сторону, поскольку они устроили свои делишки, и для сугубо заинтересованных, для таких, как ваш пушечный магнат, который опустошает жизнь изнутри, чтобы на него не показывали пальцем. Ваше искусство ему по вкусу: цвет, и ничего больше, соус без мяса и картошки, а в литературе — далекие от жизни сюжеты, полутона, голубые герои… только бы люди не спрашивали: почему за работу платят гроши, почему не строят приличных жилищ, почему развязывают войны и позволяют бомбить наши города?

Впрочем, мистер Маклин, что касается абстрактного, чистого искусства, о котором вы сейчас говорили, то мы уже встречались с представителями похожих направлений. Вашу точку зрения при мне вам не защитить. Все вы сугубо нежные господа, стоит вас задеть, как вы поднимаете крик, обнаруживая свою нечистую совесть.

Художник бросал вокруг себя испепеляющие взгляды (и на лорда Креншоу тоже, но тот скрестил руки и, по-видимому, еще не знал, как ему лучше парировать удары); не дождавшись помощи ниоткуда, Маклин зашипел:

— Я вовсе не поднимаю крик, и совесть у меня чиста, господин О'Доуэл. Просто я не умею так упрощать, как вы.

Новый критик общественного порядка указал на сидевшего неподвижно хозяина дома.

— Господин Эллисон понял мою мысль. Он сорвал маску с вашего заказчика, пушечного фабриканта, указав на противоречие между производством пушек и украшением его виллы абстрактной живописью. Но противоречие это чисто внешнее. По сути, производство пушек и иллюзионизм — явления одного порядка.

Хозяева и гости примолкли. Они помешивали в своих чашках. И тон и тема дискуссии были в этой компании явно неуместны. Кое-кто покашливал. Коротконогий толстяк О'Доуэл, увидев, что ему удалось выполнить задуманное, откланялся.

Элис и Кэтлин одна за другой подошли к Гордону Эллисону, который сидел, погрузившись в свои мысли; его оживления как не бывало.

Ибо я хочу честности

Образ погруженного в размышления отца, машинально постукивавшего по столу, не выходил из памяти Эдварда и после того, как он очутился у себя в комнате. Образ этот не покинул его даже ночью. Отец ушел в свои мысли, ни на кого не смотрел.

Он совершенно прав, что повернулся спиной к грубой действительности!

Мои друзья, мои друзья-мертвецы, мои спутники, безмолвные спутники — все те, кого оторвали от деревьев и от дыхания, от еды и питья, от собственной плоти, от окружающих, — вы не ушли в небытие. Мы входим в ваше царство, в царство духа. Отец это высказал. Он сам не знал, что говорит.

Обрету ли я их опять? Разве я не соприкасаюсь с ними каждый раз, когда думаю о них?

Что значит: думать о них? Быть может, это и есть попытка приблизиться к ним? Я удерживаю их возле себя.

О, если бы я мог остаться верным мертвецам! Неужели нам не дано хранить верность? Встречи в царстве духа. Сон не есть сон, не есть ничто, ибо он существует; ничто не может проникнуть в нашу жизнь иначе, чем в форме духовного или мысли, а это уже похоже на сон.

Эдвард опять увидел сидящего неподвижно отца. Увидел, как Кэтлин и мать хлопочут вокруг него.

Как он сдал! Почему он так быстро сдал? Он беззащитен, а начинал так здорово.

Странная мысль: в размышлении ты обретаешь правду; когда ты мыслишь, то существуешь.

А какая радость думать о них, об отсутствующих, звать их, быть с ними! Они — существуют. Они не исчезли, я могу их позвать. Они явятся. О, как я хочу воздать им честь!

Несколько дней Эдвард тайно, никого не посвящая в свой секрет, чествовал мертвых друзей. Это был своего рода культ предков на китайский манер, но без смиренного церемониала; просто дружеская, сердечная встреча с гостями, которых обхаживаешь и потчуешь.

Это дало ему чувство удивительного душевного равновесия. Он стал спокойнее, собранней.


В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.

Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был поразительно похож на мать. Только широкий низкий лоб, пожалуй, напоминал отцовский. Единственная нога шарила по полу, пытаясь встать поустойчивей. Характерным судорожно-беспокойным жестом он натянул одеяло, укутывавшее нижнюю часть его туловища; мать подоткнула концы одеяла за его спиной.

— Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?

Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.

— Вполне понял, лучше, чем я себя.

Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.

— Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?

Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.

— Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.

Эдвард нахмурил лоб.

Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.

— Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?

Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них — ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них — то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос — самый важный вопрос, касающийся каждого.

Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный — он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.

— Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:

«Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.

Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я — за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.

Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.

Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.

Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности».

Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:

— Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?

Кэтлин резко прервала его:

— Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!

Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:

— Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.

Эдвард кивнул.

— Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не признает никаких шор. Он настаивает на правде, пусть даже от этого погибнет церковь. Он не желает отступить ни на йоту от долга, от внутреннего долга и от своего права. Кьеркегор говорит, что он не хочет создавать видимость, будто распространенная христианская вера и христианство, предписанное Новым Заветом, во всем подобны друг другу.

«Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности.

Или же ты хочешь, чтобы я заговорил по-другому, хотя считаю: Новому Завету было возможно устоять в веках при самых больших послаблениях христианства, но никак невозможно ему устоять при том, что даже искусства используются, дабы скрыть различия между христианством Нового Завета и такими послаблениями.

Я мыслю приблизительно так:

Если найдется некто наделенный благостью, то я осмелюсь просить его отпустить мне мои вины, но будь его благость благостью Божьей, просьба моя была бы чрезмерной: ведь я даже не желаю честно признать, сколь велика моя вина.

Вот в этом и состоит неправда, в коей, по-моему, провинилось официальное христианство: оно не желает, несмотря ни на что, ознакомить людей с наивысшими требованиями, не желает, быть может, потому, что опасается, как бы люди не убоялись, воочию увидев разрыв между ними и истинным христианством и поняв, что наша жизнь ни в малейшей степени не может быть признана устремленной к выполнению этих высших требований.

Приведем лишь один пример, то и дело встречающийся в Новом Завете: христианство во имя своей вечной жизни требует ненавидеть жизнь в этом мире, однако разве найдется среди нас хоть один человек, чья жизнь, пусть в самой отдаленной степени, была бы направлена к этому… И в то же время вокруг полным-полно людей, считающих себя „христианами“ и даже незнакомых с этим требованием, — напротив, считая себя „христианами“, они любят жизнь в самом прямом смысле этого слова».

Эдвард бросил испытующий взгляд на господина О'Доуэла.

— Хотелось бы знать, господин О'Доуэл, не желаете ли вы что-нибудь добавить? Итак, нас интересует честность, и тут я хотел бы выслушать вас.

— Благодарю, я не единственный, кто представляет взгляды, сформулированные так, как я их сформулировал. Но мы говорим сейчас не о требованиях христианства, а о требованиях общества. В обществе же — излишне это доказывать — христианство образовало как бы некий обособленный духовный двигатель, который привел к появлению определенной организации в рамках общества — церкви или церквей. Но то, что требует христианство в целом или одна из церквей, является, очевидно, делом, о котором приверженцы данной организации должны договориться между собой. Требует ли чего-либо христианство и что именно оно требует, безразлично для неверующих. Поэтому я рекомендую говорить впредь без всяких околичностей: непосредственно о войне и причинах войны, так сказать, обрести твердую почву под ногами. Вот каково мое требование. Оно выполнимо, практично и полезно, прямо-таки необходимо. Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы вопрос о причинах войны и ее виновниках зашел в тупик, чтобы его заглушили проповедями.

Кэтлин (негромко, но энергично протестуя):

— Но мы непременно хотим, чтобы Эдвард читал дальше. Ваше мнение нам уже известно.

Господин О'Доуэл презрительно запыхтел. Господин О'Доуэл рассердился.

Эдвард:

— Кьеркегор не читает проповедей. Он относится серьезно к вопросу об ответственности, о вине — в какой бы то ни было области. Я хочу прочесть еще немного, если вы не возражаете. Может быть, тогда его мысль станет вам яснее. Итак:

«Если Бог принимает нас из милости, а не только как христиан, то одно условие должно быть соблюдено: благодаря точному знанию его требований, мы обязаны представить себе, сколь беспредельна оказанная нам милость.

Милость Божья ни в коем случае не может простираться до того, чтобы мы использовали ее для сокрытия или преуменьшения его требований.

Во имя честности по отношению к нашей религии нам самим необходимо помнить, что христианство повелевает жить в бедности и что это не дань прихоти, а необходимость, вызванная тем, что христианство хорошо понимает: только в бедности ему достаточно усердно служат».

А сейчас последуют фразы, которые произведут впечатление на каждого, фразы, буквально хватающие за душу. Ведь Кьеркегор не только верующий христианин, как это, по-моему, представляется кое-кому из присутствующих, он такой же человек, как все мы, человек, который анализирует, задает вопросы, снова анализирует, а потом уже судит судом своей совести, своего острого разума, своего сердца, в котором кипит борьба. Вы можете преподнести ему все, что угодно, — он оглядит это со всех сторон, ощупает, проверит на слух. Иногда своей прямотой и ясностью он напоминает Сократа. Но между Сократом и Кьеркегором существует различие: Кьеркегор задает воистину выстраданные вопросы. У него некий особый вид честности, ее нельзя успокоить, смягчить неточным ответом, и в то же время она не останавливается перед невозможностью получить ответ; она устремляется дальше, хотя твердо знает, что ей не дано достигнуть цели. Кьеркегор перепрыгивает с вопроса на вопрос, перескакивает с одного на другое, подвергает сомнению каждый добытый результат, и никогда не удовлетворяется им; скачет дальше, сам не ведая куда, ничего не завершая и ничего не зная наверное; в этом есть что-то от страха, некая оторопь, какую испытывает человек, разгуливая по краю бездны…

(Обернувшись, Элис встретилась взглядом с Кэтлин, они поняли друг друга без слов: рисуя портрет неугомонного философа, Эдвард имел в виду себя.)

— Его страсть, — продолжал Эдвард, — может быть направлена на разные предметы. Это не что иное, как совесть, христианская совесть, которую мы носим в себе, хотя сами того не замечаем; ее можно уподобить своего рода духовному нутру — желудку, кишкам, селезенке, печени. Ну а что же делает эту страсть такой беспокойной, такой ненасытной? Нечто похожее на грехопадение — жгучая, немеркнущая, несмываемая вина, которая неотделима от нашего существования и которая была еще неизвестна старику Сократу. Эти муки совести (Эдвард не умолкал, он растравлял себя все больше; Элис в ужасе поднялась с места и скользнула к дверям, она не могла этого вынести)… у Кьеркегора, насколько я понимаю, имеют две основы. У него, как и у всех ему подобных, совесть чрезмерно уязвима, пышет багрянцем, красна, как перец, постоянно саднит. Во-первых, его совесть хочет познать правду, правду до конца, отдаться ей всеми фибрами души, чтобы ничего не утаить перед этой правдой, я сказал бы даже, стушеваться перед ней… И вместе с тем его совесть стремится убежать — да, да, и это тоже в ней заложено. Убежать от греховности, от невыносимого гнета наследственной вины. Почему люди ищут с такой неудержимой силой? Хотят скрыть, что уже кое-что нашли. Это ведь так естественно. Они знают: стоит сделать еле заметное движение, и они дотянутся до правды. Но люди не рискуют подступиться к ней.

Последние слова Эдвард невнятно пробормотал.

Голос О’Доуэла звучал без всякого выражения:

— Что это за правда, до которой так легко дотянуться?

Элис сердито прошептала у дверей:

— Не прерывайте его, бога ради. Дайте ему выговориться.

Эдвард:

— Какое еле заметное движение следовало сделать Кьеркегору? Поверить.

Он слегка откашлялся и опять взялся за томик:

— Кьеркегор пишет:

«Я хочу честности.

Если стремление нашего поколения, нашего времени состоит в том, что оно намерено честно, правдиво, откровенно и прямо поднять чуть ли не бунт против христианства, что оно намерено сказать богу: „Мы не можем, не хотим склоняться перед твоей властью“ (но надо особо отметить, что это говорится честно, правдиво, открыто) — тогда, как бы странно это ни прозвучало, я буду с вами!

Ибо я хочу честности.

Во имя этой честности я готов рисковать.

Положим, что я паду жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я паду жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности.

Да, я знаю: это встретит одобрение Бога; в мире „христиан“, в нашем мире, хоть один да скажет: я не вправе называть себя христианином… но я хочу честности, и ради ее достижения готов рисковать».

Эдвард, который держался все время очень прямо, медленно закрыл книгу, и она соскользнула с одеяла на ковер. Мать далеко отодвинула торшер. Эдвард опять оказался в темноте; поддерживаемый матерью, он лег на бок. Мать осторожно укладывала его.

Воцарилось молчание.

Отец:

— И как далеко завела его честность? Чем он для нее пожертвовал?

Из темноты донесся голос Эдварда:

— Он умер в больнице. У него было несколько друзей и последователей. Кое-кто из них порвал с церковью. Я читал, что позже многие занимались Кьеркегором. Влияние его на богословов весьма значительно.

Материалист-астматик, противник Эдварда:

— Да, на богословов. На кого же еще? Вы говорите, он жил в середине прошлого столетия. С тех пор человечество проделало две мировых войны. Вот вам свидетельство того, что его влияние было незначительным. А почему незначительным? Столь же мало, сколь господин Маклин сумеет повлиять пестрой раскраской заводских корпусов на производство оружия и даже на самого промышленника, принесет и призыв к честности. Люди выслушивают эти призывы и идут своей дорогой. Почему? Да потому, что порядок вещей сильнее нас, сильнее того, что о нем думают. Завод подчиняется собственным законам. Рабочие хотят жить, у них есть семьи, которые надо кормить. И промышленник тоже хочет жить, а пуще того — делать деньги и расширять свой завод. У технократов есть знания, они хотят их применять. И вот они совершенствуют тот или иной процесс, создают новую продукцию. Рынок сбыта уже подготовлен. Есть покупатели, продавцы, посредники, все они профессионалы, и еще есть реклама, газеты, огромные предприятия с сотнями служащих, оснащенные машинами, которые должны работать, на них трудятся печатники, наборщики, отделы распространения, мальчишки-продавцы. Это всего лишь небольшой фрагмент, частичка «порядка вещей», противостоящих мысли философа. Что тут изменит честность?

Элегантный брат Элис, профессор Маккензи, подал голос, в котором явственно слышалась ирония:

— И это еще пустяк по сравнению с государством, с правительством, с веками установленным институтом власти, по сравнению с армией, чиновничеством, парламентом и его двумя палатами, по сравнению со всей империей, имеющей в своем распоряжении сотни ведомств, полицию, суды, церковь. Как пробиться через все эти препоны, Эдвард?

О'Доуэл, противник Эдварда, решил заключить разговор:

— Все это можно понять на опыте самого Кьеркегора. Он умер, несколько его друзей порвали с церковью. А в мире на рубеже прошлого века было открыто электричество, и все получило новый оборот из-за электричества, а не из-за честности… экономика достигла небывалого подъема, общество пришло к развитому капитализму, к его империалистической фазе и… к двум мировым войнам.

Затаив дыхание, все смотрели на Эдварда, он сказал:

— Поэтому, видно, мы сидим сложа руки и ждем продолжения — следующей мировой войны. Наша роль — выжидать: в то время как физики и химики решают у себя в лабораториях нашу судьбу, я читаю вам, и только. Таинственных богов прошлого заменили образованнейшие люди из нашей среды.

Печальный голос Гордона:

— А ты бы чего хотел, Эдвард?

— Честности. Мир состоит не из одних физиков и химиков. Люди свергли старых богов, которые якобы вершили судьбами человечества. На самом деле они ничем не вершили. Теперь, по-видимому, настала очередь физиков и химиков претендовать на божеские почести. По-моему, на них взирают как на земное провидение, хотя они им отнюдь не являются. Технократы — такие же люди, как мы. Наконец-то эти боги и впрямь спустились на землю, теперь их можно увидеть воочию и положить конец их проискам. Кьеркегор, напротив, хотел иного — он хотел знания и честности. Хотел познавать, чтобы действовать. Говорить — тоже значит действовать. Он понимал жизнь и, пусть в пределах своих возможностей, желал действовать, вмешиваться в жизнь, а не быть игрушкой судьбы; на это его толкала совесть. И вот я задаю вопрос людям двух категорий — людям фантазии и людям дела: существует ли вообще человек? Или же Кьеркегор стоит, как лев на горе Мондора, и кидается в озеро, и борется с бесплотным призраком, с отражением, издевающимся над ним? Что с нами?

Слушать Эдварда было ужасно. Все остальные вели, в сущности, теоретическую дискуссию. Но здесь голос шел из глубины человеческой души.

Эдвард брел (и все это видели) по самому краю пропасти и взывал о помощи. Кое-кого била дрожь при звуке его голоса, люди дрожали не за него, а за самих себя.

Трудно было прервать молчание после вопроса, на который никто не ответил. Быть может, пауза только показалась такой длинной. Первой пришла в себя Элис. Она подсела к Эдварду, шепотом заговорила с ним, потом зашевелились остальные, тоже прервали молчание. Противник Эдварда, вульгарный материалист, мог бы сказать: вот видите, вы получили подтверждение моего тезиса — слово, настоящее честное слово, было произнесено, но мы его всего только выслушали. И все. Ибо слово было произнесено в доме Гордона Эллисона за чашкой чая в присутствии шести-восьми персон, и что же, несмотря на сказанное слово, компания за чашкой чая осталась такой же, какой была, все осталось тем же, кулисы никак не изменились, все тот же чай, пирожные, все то же общество. Правдивого слова как не бывало, гости вернулись к прерванной болтовне, ложечки весело застучали. А Кэтлин заходила по комнате, предлагая сигареты.

У Наумбургского собора

Эдвард не оставлял мать в покое. Допросы продолжались. Что заставило ее поехать во Францию? Почему она его искала? Зачем? Какой помощи она от него ждала?

Элис пыталась уклониться. Но ей пришлось заговорить. Она стала рассказывать о матери, которая стояла у Наумбургского собора.

— Я поехала в Германию, искала тебя и там.

И опять у церкви маячила старая женщина. Но это не был Монмартр. Это была побежденная страна, маленький городишко, Наумбургский собор в Германии. Женщина эта стояла долго, затем она села на садовую скамейку, голова ее была покрыта платком. По площади перед ней и по улицам сновали люди. Почему она здесь сидела? Она ведь ни с кем не договаривалась о встрече.

Толпа по-прежнему текла мимо. Некоторые шли строем, колоннами, а некоторые брели как попало, кучками, кто в военном, кто в штатском.

Насильно угнанные — поляки, русские — возвращались домой, уходили совсем, проходили через город. Люди в формах другой страны — французские военнопленные — отправлялись на родину, уезжали.

Ну а кто вернется в эту страну? В эту страна как в любую другую? Отсюда их вели в Польшу и в Россию; их убивали в болотах, они замерзали во льдах, в снегу. Их сажали на пароходы, на подводные лодки. Попали ли они в плен или пошли на дно? Их посылали в Италию и в Африку, в зной, в пустыни. Остались ли они лежать на песке, погибнув от жары, обуглившись? Жизнь горька, война тянется долго.

Женщина в платке сидела на скамейке. Война тянулась бесконечно, мы ее проиграли. Поэтому чужеземцы уезжают. Оставляют нас одних. Что же теперь будет?

В город уже вошли чужие солдаты. Люди говорят: сейчас их приказ — закон. Германии больше нет, мы проиграли.

Пусть себе приказывают, мы уже все отдали, что еще с нас возьмешь?

Люди подходили и садились рядом с женщиной. Она рассказывала:

«У меня было три сына. Один пришел с первой мировой войны слепой; он умер. Два других погибли на фронте, теперь им хорошо, они уже не вернутся».

«Героев никогда не забудут».

«Зачем их гнали на эти войны? Кто это придумал? Вы можете мне сказать? Все ведь должно иметь смысл. Мальчишки верили, что бы им ни внушали. Кричали без конца: „Мы победим!“ Даже на поле боя они это кричали. А теперь?»

«Что теперь?»

«Разве мои мальчики думали о войне? Разве они ее затеяли? Спрашивал ли их кто-нибудь? Повиноваться, отвечать „да“ и „так точно“, вот чего от них требовали. Вы хотите, сударь, меня утешить и не можете утешить самого себя. Скажите, сударь, кто придумал эту войну?»

«Бога ради, о чем вы спрашиваете? Отечество призвало. Мы следовали за нашим главой!»

«Следовали за кайзером в первой войне и проиграли, за фюрером — во второй и опять проиграли. Моего ослепшего умершего сына ни о чем не спросили, да и двух других тоже. Зато им разрешили погибнуть».

«Отечество».

«И я тоже отечество. Я тоже. И мои мальчики — отечество».

«Куда нас заведут такие речи? Вы сами не понимаете, что говорите. Если бы еще существовала национал-социалистская партия, вас бы…»

«Повесили. Знаю. Маленьким людям надо держать язык за зубами. Отечество для больших людей. А теперь, сударь, мы должны отстраивать вам дома, чтобы вы смогли опять усесться за стол и все решать за нас».

Мать ждала. Смотрела сквозь людей, которые везли тачки со своим скарбом, и с ненавистью думала:

«Так вам и надо. Вы и сейчас ничего не поняли. Скоты. Вот вас и ведут на бойню — вы ее заслужили».

И поскольку женщина была у собора, ярость подсказала ей такую штуку — войти в церковь и порасспросить человека на амвоне, чьи проповеди она слушала всю войну, сперва вместе с двумя сыновьями, которых священник, кстати, крестил и конфирмовал. Человек на амвоне был наверняка хорошо осведомлен, ведь он так ратовал за войну.

Ее повели в ризницу, священник быстро появился, и они сели рядышком.

Но стоило ей заговорить, как старик глубоко вздохнул. Она тем не менее продолжала, и священник закачал головой:

«Да, это наша вина. Господь нас наказал. Мы жестоко поплатимся».

Но женщина не смягчилась, она хотела знать — в чем ее вина. Ведь ее никто не спрашивал. Никто не спрашивал и ее сына во время первой мировой войны, а во время второй — двух младших.

«Мы виноваты, дорогая моя, все без исключения, потому нам и ниспослано испытание».

Она закричала:

«Я не виновата. Если вы виноваты, то виноваты, а я — нет. Вы всходили на амвон и проповедовали войну. Ну, а мы сидели внизу и только слушали вас».

Он:

«Я говорил со своей паствой, как положено. У нас было отечество, была верховная власть, и мы обязаны были хранить верность и повиноваться».

«Да, господин пастор. Вы это сказали».

«Ну и что?»

«Выйдите на улицу и оглянитесь. Почитайте газеты. Куда они нас завели — ваша верховная власть, ваше повиновение и тому подобное? Куда? А ведь вы нас уговаривали, боялись, как бы мы не зароптали».

«Не следовало нас слушать».

«Вы — хороший пастор. Кого же нам было слушать?»

«Убирайтесь подобру-поздорову».

«Удобная позиция. Вы преступник, сударь. Вы убийца».

«Прочь отсюда».

«Нашему Господу Богу на небесах вы бы так не сказали».

Мать никак не могла успокоиться, это дело нельзя было оставить, она пришла в церковь, а ее выкинули на улицу. Хорошенькая справедливость: преступник, виноватый, одержал верх, взял за шиворот и выставил пострадавшего за дверь.

И тут мать — обвинительница, но не в судейском одеянии, а в одеянии бедной женщины, мать, чья голова не была забита параграфами законов, но зато сердце было полно возмущением и болью, — решила заменить полицейских и прокурора и разыскать всех, кто сидел теперь по домам — виновников, пособников, исполнителей, всех, нажившихся на войне.

Вот она пришла к вилле одного промышленника, чье имя стояло под всеми патриотическими воззваниями. Долго ей пришлось стучать и звонить в этот красивый дом, наконец появился кто-то, по виду похожий на садовника, и спросил, чего ей надобно. Неужели она не видит, что на вилле никого нет?

«Куда же делся благородный господин, который раньше появлялся повсюду?»

«Он в Швейцарии. А какое вам дело? Чего вам-то надобно?»

«Вот как, вот как! Стало быть, его нет, испарился. И всей прекрасной семейки тоже нет, достопочтенной госпожи жены и достопочтенных деток. Занимаются зимним спортом в горах, не так ли?»

«Никого нет дома. И милостыню здесь не подают».

«Все уехали. Так я и думала. Все отправились за границу, о чем заранее позаботились. А нас не взяли, оставили сидеть в этом дерьме. Мы должны расхлебывать кашу, которую они заварили. Поймите, вы — осел! Зачем вы взялись служить у них привратником и сторожевой собакой…»

«Хватит, а то я позову полицию!»

Это мать услышала от маленького жалкого человечка в фартуке с лопатой в руках. Она хотела дать ему по физиономии, но человечек был просто глуп, ничего не понимал. За всю свою жизнь он так ничего и не понял, и тот подлец, его благородный хозяин, посадил человечка на это место с расчетом. Дураки были очень кстати.

«Погляди-ка на него. И ты была такой же ослицей».

Мать отправилась своей дорогой дальше. Странствующая справедливость, женщина, чье сердце было переполнено болью и возмущением. И ей пришло на ум заняться одним из тех бонз, что именовали себя рабочими вожаками, заправляли раньше профсоюзами, а потом занимали посты в нацистском «Трудовом фронте».

Матери опять пришлось долго ждать. Потом дверь храбро приоткрыли, предварительно заложив цепочку, и женский голос спросил в щелочку, кто пришел и что ему надобно. Мать назвала себя, но женщина не хотела открывать до тех пор, пока мать не взъелась и не сказала, что пришла по срочному делу. Тогда женщина сняла цепочку и впустила мать в переднюю. Тут наконец-то вышел муж женщины, он как раз проснулся и в ту минуту надевал пиджак. Человек этот был красен как рак — не то со сна, не то от волнения.

Мать заметила, что не следовало бы стоять в прихожей, а то люди на лестнице услышат весь разговор.

В комнате мать спросила человека, что он, собственно, думает обо всем случившемся. Газеты сейчас не выходят, и ничего достоверного узнать нельзя. Не может ли он сообщить свое мнение о происходящем.

Широкоплечий человек успел надеть пиджак только наполовину. С одного бока у него были видны подтяжки; он посмотрел сперва на мать, потом на свою жену, потом опять на мать и спросил, что она вообще имеет в виду.

«Догадаться проще простого. Я ведь вам только что объяснила. Вы были в „Трудовом фронте“, играли там первую скрипку. Это вы пришли на завод и забрали моих сыновей. Полиция, как видно, до сих пор к вам не заявилась. И вот я хотела бы узнать, пока вы еще разгуливаете на свободе, что вы, собственно, думаете о текущих событиях, помогите разобраться, что к чему».

Толстый человек вытащил левую руку из рукава пиджака, теперь он стоял в одной рубашке, переводя глаза с жены на незнакомку.

«Вас кто-то подослал, хотите устроить мне допрос?»

«Ну конечно же, меня подослали. Иначе я не набралась бы храбрости и не потревожила бы такую важную персону. Внизу стоит целая толпа, и мы хотим знать, какие сейчас будут перемены, ведь все пошло кувырком. Вы, по-моему, особо заинтересованы в событиях».

«Почему?»

«Да потому, что вы один из тех, кто все натворил. Вот мы и хотели бы узнать, что вы думаете теперь, когда война кончилась, и что можете сказать в свое оправдание».

Толстяк пожевал кончики усов.

«А где остальные?»

«Все стоят внизу, скоро начнут подниматься один за другим. Я первая взбежала по лестнице».

Тут он струсил, кинулся в соседнюю комнату и заперся на ключ. А его жена сразу толкнула мать так сильно, что та вылетела в прихожую, в прихожей она еще раз ее толкнула и выпихнула из квартиры. Заперла дверь и заложила железную цепочку.

Мать закричала:

«Мы придем за вами обоими».

С этими словами она потопала вниз по лестнице.

Внизу у дома, мимо которого шло множество несчастных, мать стала размышлять, к кому бы ей обратиться.

И тут она увидела несколько солдатиков с палками и костылями, ковылявших из госпиталя; вот кто ей был нужен. Мать загородила дорогу солдатам.

«Какую пенсию вам платят? Долго ли вас еще продержат в госпитале?»

«Этого мы не знаем».

«А что вы будете делать после того, как вас выставят из госпиталя?»

«Ты что — оглохла, мы не знаем. Кто это может знать? Перспективы неважные».

«Вы до этого, стало быть, додумались. И все же, еле волоча ноги, бродите по городу, дышите свежим воздухом и ни о чем не беспокоитесь».

«Чего ты от нас хочешь?»

«Просто спросить, почему вы такие беспечные. Вы ведь сражались за отечество. Неужели вы до сих пор не разобрались, что вас обманули? Возьмитесь-ка за тех, кто отсиживался по домам, за этих подонков. Приглядитесь к ним. Среди них могут оказаться ваш папаша или ваша мамаша».

«А ну заткнись. Пора кончать».

«Наоборот, пора начинать».

Но солдаты отвернулись от нее:

«Скоро до тебя доберутся, старая карга».

Тут мать подошла к людям, которые стояли в очереди, — они были точь-в-точь как она — женщины в платках, с пустыми сумками, бледные, отупевшие, мрачные.

Этим женщинам она хотела разъяснить, какое преступление было совершено, и призвать взяться за дело, установить виновников. Надо все раскрыть. Пусть никто не изображает из себя важную особу. Виновников следует ткнуть носом в то, что они натворили.

Большинство женщин вроде бы сказали «да», но некоторые промолчали: они, мол, стоят в очереди, для них главное получить хоть что-нибудь, на остальное им наплевать; в конце концов все оказались такого мнения, и женщины отвернулись от матери, как и солдаты.

Мать поняла, что и здесь ей не место, где же было ее место? Ведь нельзя поверить, что люди — тупое стадо. Неужели никто не хочет добраться до сути, даже если гибнут собственные сыновья? Кто они: люди или животные?

Мать пришла в бешенство. К кому обращаться? Неужели на свете нет справедливости? Она хотела убежать, убежать куда глаза глядят.

Но прежде она бросила взгляд на толпу. И тут появился какой-то человек и затолкнул ее в очередь. Теперь она стояла со всех сторон стиснутая людьми, и молчала.

Нет, она не могла выбраться из очереди. Люди словно одичали, они хотели получить свою картошку, свое повидло, некоторые ругались. Но большинство просто проталкивалось вперед; безмолвные, отупевшие люди. Они были такие маленькие, такие отупевшие, что не имели сил жаловаться. Все рвались к корыту, чтобы ухватить свой кусок.

Она увидела рядом с собой худое старое лицо, то был глухой старик с трясущейся головой. Зубы он все потерял и жевал губами. Какую-то женщину выталкивали, и она боролась за то, чтобы удержаться; казалось, это — кораблекрушение, все стремятся к спасательным шлюпкам, но море бушует, ветер воет, и шлюпок совсем мало. Возьмите меня!

Тут мать перестала яриться и ненавидеть.

В отчаянии она заломила руки. Глаза у нее наполнились слезами. Ей хотелось громко вопить и кричать. Но она не стала кричать, она тихонько плакала, и никто этого не замечал.

Я — как они. Смотри на других — ты такая же. Все мы опустились, оголодали, пропали. И никто над нами не сжалится. Да и сами мы стали бесчувственные. Я ни во что не верю, ни во что решительно.

Так она стояла в людской толпе, все они ждали с наперсток повидла и горсточку картошки. И она ждала. А потом заскрежетала зубами и заорала: где справедливость?! Глаза у нее были сухие.


Получив свое повидло и картошку, она поплелась домой и поела. Позже она опять стала у церкви — куда ей было идти? И застучала в дверь ногами.

При этом она плакала, громко всхлипывая, ведь все это была сплошная глупость, но ничего другого ей не оставалось — только толкать ногами церковные врата и показывать людям внутри, что она о них думает.

Вдруг она вспомнила Лютера и сказала:

«Это как реформация, — Лютер прибивал свои тезисы на врата, а я вколачиваю их во врата, раз, два, три, четыре… Пусть слушают, пусть слушают те, кого это касается».

Она колотила ногами в церковные врата, пинала их и орала — безумный, беспомощный человек.


Эдвард спросил следовательским тоном:

— Ну и как это кончилось?

Элис опять хотела увильнуть от ответа. Но наконец она еще раз подошла к сыну, села и возвестила с сияющим лицом:

На небе. Архангел Гавриил

Мать колотила руками и ногами в церковные врата, вбивая туда свои тезисы.

И вдруг, когда настала ночь, дверь с шумом распахнулась, яркий свет хлынул наружу.

Мать опустилась наземь. Шум войны долетел до неба, и его услышал в конце концов тот, в чью обязанность входило прислушиваться ко всему и принимать меры в подобных случаях. А именно, Михаил Архангел, чье имя означает «Кто как Бог».

Уповая на доброту и всесилие, которые стояли за ним, он заснул на ступенях божественного трона. Растянулся на спине, долговязый и могучий, в полном вооружении; меч его лежал рядом с раскрытой ладонью левой руки. Шлем с ужасающим султаном из перьев, один вид которого сражал наповал, сполз назад, покатился по ступенькам и, слегка раскачиваясь, лег огромным отверстием наружу. Шлем раскачивался не переставая потому, что на его края уселись ангелочки и резвились там. А на дне шлема два ангелочка в это время сладко заснули под музыку райских сфер.

В разгар этой идиллии на небо взошли дозорные, посланцы Михаила Архангела, они были в беспокойстве и нерешительности, ибо война на земле не кончалась и приняла ужасные формы. Увидев спящего господина, посланцы все равно решили передать ему соответствующие сообщения (ввиду срочности дела это было понятно). Они заговорили тихо. Заговорили громко. Говорили поодиночке и хором. Архангел спал. Он спал сном младенца, уж во всяком случае, сном того, кто сыт и всем доволен, таковым он и являлся, поскольку его насыщала твердая вера в вечное всемогущество.

Дозорные, простые души, благоговели перед Михаилом Архангелом, благоговели они и перед его сном, ибо знали, что он уже совершил: знали о его подвиге в раю, откуда он изгнал грешную пару прародителей, и о его происшедшем несколько позже небывалом поединке с дьяволом за Моисеево тело. Дьявол хотел утащить тело пророка и закопать его, дабы люди могли поклоняться Моисеевой могиле и обожествлять Моисея. После лютого спора Михаил Архангел вырвал у дьявола труп и унес его неизвестно куда (что опять же не помешало людям сотворить себе других кумиров).

Поскольку великий военачальник, богатырь Михаил, спал, его лазутчики ничего не могли поделать; накричавшись до хрипоты, они слонялись около небесных врат и ждали, что Михаил проснется. В конце концов они прогнали ангелочков, которые качались на шлеме Михаила. Ангелочков со дна шлема они вытащили на свежий воздух за ноги, нимало не смущаясь тем, что те вопили изо всех сил. После чего лазутчики стали шуметь и бушевать около ничего не подозревавшего спящего и шумели до тех пор, пока на них не обратили внимания другие архангелы и не заговорили с ними.

Это было чрезвычайно кстати для лазутчиков, и они громко и вдохновенно затараторили, рассказывая, что происходит на земле. Начали они с «наци». «Наци» были из той же породы, что и царь Навуходоносор, который в конце концов «ел траву, как вол». Нацисты нашли себе союзников и чрезвычайно преуспели, но потом в Англии появился некто Черчилль, в Америке — Франклин Делано Рузвельт, и русские сдюжили. Некоторые посланцы начали кричать о Сталинграде, Ленинграде и Москве, другие кричали о Тобруке, о генерале Монти, или Монтгомери; пришлось архангелам заткнуть себе уши, и они не опускали рук, пока не убедились, что посланцы замолчали. Архангелы поняли: война эта была гигантской войной. И спросили лазутчиков, что можно сделать, поскольку сами они войнами не занимались.

Но лазутчики не знали, что делать, им было ясно одно — при всех обстоятельствах необходимо разбудить Михаила. Того же мнения придерживались и архангелы. Ведь Михаил был специалистом в этом вопросе. Но тут вставала трудная проблема: как его разбудить?

Архангел Гавриил и архангел Рафаил переговорили друг с другом. Архангел Гавриил, по-латыни его звали fortitudo Dei[11], ибо он возвестил о божественном воплощении, и Рафаил, милосердный, исцеляющий, задумчиво смотрели на своего брата Михаила и не могли решиться ни на то, чтобы разбудить его, ни на то, чтобы вовсе от этого отказаться. И то и другое могло плохо кончиться. Хорошо еще, что, кроме спящего Михаила, их было не двое архангелов, а несколько больше, правда, остальные были не столь известны, хотя занимали столь же высокое положение; их звали Уриил и Захариил, Симиил и Орифиил. Названные прежде небесные иерархи посвятили в эту историю остальных архангелов, и двое из четырех сразу же посоветовали проголосовать, ибо всего их семеро, и голосование будет, значит, результативным. Два других (Симиил и Орифиил) высказали соображение, которое показалось убедительным всем: перед тем, как что-либо предпринимать, забрать у Михаила меч. Ибо что бы они ни сделали, он придет в ярость; придет в ярость, если его не разбудят, хотя на земле все пошло кувырком, и если его разбудят — ведь это всегда вызывало у него вспышки гнева.

Итак, шесть архангелов приняли решение повременить с дальнейшими операциями, а пока что для верности забрать у Михаила меч. И они тут же общими силами принялись за дело. Как одержимые орудовали они рычагами, упирались ногами, тащили, покрикивая «право», «лево». Вот один из них, кряжистый Уриил, уже впрягся, на спину ему взвалили верхнюю часть меча — и, придерживая меч на горбу руками, он двинулся вперед, как вдруг у злосчастных архангелов выскользнула рукоятка меча, и все гигантских размеров сооружение обрушилось вниз, ударив по ноге спящего Михаила.

Мгновенно этот сильнейший из всех архангелов поднялся. Заговорщики в паническом ужасе разбежались кто куда и уже хотели сделать вид, будто ничего не случилось. Но было поздно.

«Что здесь происходит?» — рявкнул архангел им вслед. И схватился за меч. Он решил, что на небо вторгся враг и что архангелы от него улепетывают.

«Ничего, ровным счетом ничего, — прошептал Рафаил, который первый опять приблизился к Михаилу, доверительно улыбаясь и потирая руки. — Ничего, дорогой мой Михаил Архангел! Мы просто совершали моцион, вот и все. Сдается мне, ты спал. Как ты спал, Михаил Архангел? Хорошо?»

Михаил неуверенно переводил взгляд с одного на другого. Теперь они все встали в ряд и лицемерно сладко улыбались.

«Как ты спал, Михаил Архангел? Крепко?»

Однако больше они не могли сдерживаться и разом захохотали, оглушительно захохотали. Конечно, это озадачило Михаила.

«Что произошло? Довольно играть в молчанку».

Архангел Гавриил и впрямь решил, что хватит ломать комедию. Он сказал:

«Михаил, слушай внимательно: на земле все идет кувырком».

«Кувырком, на земле? Моему сну это не угрожает».

При этом Михаил схватил меч, который мешал ему улечься, с намерением отпихнуть его. Но тут, будучи не в духе, внезапно заметил, что выпуклое украшение на рукоятке — память о караульной службе у райских врат — сплющилось и отстало. Михаил ощупал верх меча и подозрительно взглянул на коллег.

«Кто-то из вас приложил к этому руку».

«Что такое? — спросил Гавриил. — С твоим мечом не все в порядке? Нам искренне жаль».

Рафаил:

«Искренне жаль. Надо надеяться, поломка будет быстро устранена».

На сей раз Михаил вышел из себя. Они явно темнили. Хотели его обмануть. Очевидно, приложили руки к мечу, потому-то они и удрали от него. Он застиг их врасплох в ту минуту, когда они срывали с его меча почетную медаль.

В скобках надо заметить, что по вопросу об истинной роли Михаила в раю мнения на небесах разделились. Некоторые считали — и при случае позволяли себе соответствующие намеки, — что в обязанности архангела вовсе не входило изгонять людей из рая. Как раз наоборот, ему было поручено удерживать их в Эдеме и не выпускать оттуда. Именно дьявол хотел выманить людей на землю и в конце концов выманил, а после Михаил совершенно бессмысленно начал гордо расхаживать взад и вперед перед райскими вратами, не замечая, что его одурачили; в довершение всего он еще помешал возвращению людей в рай. Да, такая версия существовала. Говорили, что как раз поэтому самая высокая инстанция заставила Михаила расхлебывать кучу неприятностей с людьми, которых в раю ни в коем случае не произошло бы, поскольку там люди находились под неусыпным наблюдением. Но именно это будто бы послужило также причиной того, что Михаилу в наказание навязали мучиться с человечеством и с войнами. Сам архангел, впрочем, велел изготовить ценную медаль в память о достославном времени, когда он красовался перед пустым раем.

Шушуканье архангелов напомнило Михаилу эти обстоятельства, он в бешенстве вскочил, встал во весь рост, — великан, возвышавшийся над всеми. Друзья его были неподвижны, неужто он решится напасть на них?

Однако Гавриил — у него был самый сладкий голос на небесах — приблизился к Михаилу и заговорил, хоть и со страхом в сердце:

«Братец, мы восхищаемся твоей силой. Ты могущественнее всех нас, ты такой сильный, что нам сдается иногда: с тобой может случиться то же, что с язычником Геркулесом, — в самом дружеском расположении духа ты возложишь руку на голову одному из нас и продавишь череп».

Слова эти пришлись по вкусу Михаилу. Но все же он сказал:

«А ну, выкладывайте! Кто из вас хотел содрать с моего меча украшение?»

Гавриил:

«Никто, братец, никто. Кому из нас могла прийти в голову мысль отнять добытые доблестным трудом знаки почета у такого заслуженного воина, как ты, у ветерана? Никому. Дело обстоит совсем иначе. Сейчас ты все узнаешь».

И Гавриил кивнул посланцам и дозорным, которые робко прятались на заднем плане. Но те сдвинулись с места только после того, как Михаил сам их заметил, с крайним удивлением заметил, и подозвал свистом. Он зарычал:

«Что? Почему они здесь? Рвань! Что им тут надо?»

Посланцы дрожали и молчали.

Он:

«Кто вас сюда звал?»

«Успокойся, Михаил, — прервал архангела Рафаил, — они сами явились. И околачиваются здесь довольно долго, они хотели передать тебе сообщение, но ты спал».

Михаил вытянул горизонтально свои огромные ручищи.

«Пусть не пристают ко мне со своими дурацкими сообщениями. Хватит с меня земли. Я буду добиваться другой планеты. Во-первых, этот темный сброд без разрешения покинул свой пост. Далее, они шляются там, где им не положено. И в-третьих, они хотели украсть мою награду!»

«Это не так, Михаил, братец Михаил, — Рафаил, Гавриил, Уриил и Симиил заговорили теперь одновременно, — к медали они не имеют никакого отношения. Мы хотели тебя разбудить, и при этом она начала отламываться. Слушай нас: посланцы должны передать тебе тревожное сообщение. Ты срочно необходим».

«Где?»

«На земле».

Архангел в ужасе заломил руки. Схватился за голову.

«Оставьте меня в покое с этой землей».

Но архангелы продолжали:

«Дорогой брат, идет вторая мировая война. Она в самом разгаре. Бушует вовсю. Этого нельзя терпеть. А ты наш единственный эксперт по делам земли».

«Ну и влип же я, господа», — запричитал Михаил.

«Собираясь осведомить тебя, мы ждали опасной реакции. Поэтому решили воспользоваться твоим сном и отодвинуть, а не отобрать, ни в коем случае не отобрать у тебя меч, только отодвинуть его на почтительное расстояние, дабы ты на него не наткнулся. Но меч такой тяжелый, братец Михаил! О, боже, он у тебя неподъемный, братец Михаил! Будь уверен, никто его не украдет. Мы с ним ужасно намаялись, все шестеро; посмотри-ка на нас, вот мы стоим перед тобой: я — Гавриил, Рафаил и Уриил, Симиил, и Орифиил, и Захариил. Да, мы ничего не могли поделать. Уриил, самый кряжистый из нас, уже взвалил его на спину. Но тут меч соскользнул и упал тебе на ногу».

Михаил покачал головой.

«Мне на ногу? А я ничего не заметил».

Добродушного воина позабавило, что его меч наделал столько хлопот архангелам. Михаил немедленно пожелал продемонстрировать, как легко он сам управляется с этим мечом. Со свистом рассекая воздух, Михаил плашмя перебрасывал меч из одной руки в другую. Архангелы в почтительной позе стояли в некотором отдалении. Жонглируя мечом, Михаил Архангел спросил:

«Кто этот язычник Геркулес, который продавливал черепа?»

Они ответили:

«Ужасно сильный человек, живший во времена античности, знаменитейший герой».

«Кто же его убил?»

«О, это было давным-давно», — заметил вскользь Рафаил. Архангелам не терпелось перейти к делу, то есть к войне на земле. Но у Михаила проснулся чисто спортивный интерес.

«Кто такой Геркулес? Кто знает о Геркулесе?» — повторял Михаил, без устали работая мечом, по-видимому, в целях тренировки.

Посланцы на заднем плане, не знавшие, как им прорваться со своим сообщением, в отчаянье воздели руки к небу, впрочем, по чистой рассеянности, ведь они уже были на небе. В такой критический момент говорить о Геркулесе!

Выяснилось, что скромный Орифиил имел некоторое понятие о Геркулесе. Орифиил был натурой мягкой и мечтательной. Во всем сущем он находил свою хорошую сторону и любил в трудные времена рассказывать своим товарищам для отвлечения о делах давно минувших дней. Он был как живая летопись. Однако архангелы знали также, что стоит только Орифиилу заговорить, его не остановишь; желая прервать поток его красноречия, они пытались привлечь внимание архангела к тем злополучным трюкам с мечом, какие выделывал Михаил.

Однако Михаил заметил, что Орифиил открыл рот. Он крикнул ему:

«Ну так кто же такой Геркулес, Орифиил? Кто сильней меня?»

«Сильней тебя? Таких нет, Михаил. Да и на кого опирался Геркулес? На небезызвестного Юпитера, или Зевса, недолговечного, словно муха, и вообще из весьма случайных богов».

«Напрасно ты вводишь новые имена. Я еще не разобрался с Геркулесом. Что особенного он сделал?»

«Геркулес?.. Он задушил двух змей в колыбели, еще будучи младенцем».

«Двух змей? — В восторге Михаил подбросил меч. — При чем здесь змеи? И это считается геройским подвигом?»

«Он совершил не только это. Был еще Немейский лев — чудовище, целая львиная стая в одном лице. Все предостерегали Геркулеса, не советовали ему связываться с чудовищем. Но он отправился в лес. Выманил изверга из пещеры, схватил его за грудь и задушил в том же элегантном стиле, в каком задушил в младенчестве двух змей».

Рассказ этот развеселил Михаила. Он опоясался мечом и обратился к другим архангелам, которые по обязанности также захихикали:

«Как вам нравится? Хороши примеры подвигов этого герра Кулеса!»

«Его зовут Геркулес».

«Разве он не был мужчиной? Стало быть, он герр».

Орифиил:

«Конечно. Однако тогда говорили просто Геркулес».

Михаил откашлялся, кивнул, он ничего не понял.

«Ладно, рассказывай дальше».

«В то время в болотах Лерны обитала девятиглавая гидра. Геркулес взял свой меч и отрубил гадине все ее головы… Но головы немедленно выросли снова. И тут Геркулес, не долго думая, схватил головню и прижег раны, после чего головы уже не смогли вырасти».

«Потрясающе, — съязвил Михаил. — Этот парень имел дело исключительно со змеями. Впрочем, насчет прижигания совсем не так уж плохо».

«Тогда, чтобы помешать Геркулесу, появился огромный рак — он был величиной с корову — и вцепился герою в ногу. Но Геркулес одну за другой раздавил клешни рака. Он уже почти прикончил его, но рак быстро заполз на небо и спрятался между звездами, он прячется там и поныне — отсюда созвездие Рака».

Архангелы захохотали. Михаил так и не понял, шутит ли Орифиил или говорит серьезно, он хохотал вместе со всеми. Воспользовавшись этим, запуганные вестники стали медленно приближаться к Михаилу.

«Что дальше?» — не унимался Михаил. Ученый Орифиил задумался.

«Дальше были Авгиевы конюшни. Некий Авгий, царь Авгий, имел необычайно много скота: быков, коров, телят, свиней, а также птицы — кур, фазанов, голубей — словом, все, что только водится на свете».

Михаил:

«Понимаю, он был животноводом».

Орифиил:

«Нет, царем».

Михаил:

«Какой чудной царь; правил рогатым скотом и свиньями».

«Это особь статья. Главное — царю не хватало людей для чистки конюшен, и вот его конюшни пришли прямо-таки в невероятное состояние. Скот с фантастической быстротой размножался, и, соответственно, навоз — тоже».

«Стоп! — закричал Михаил, начиная соображать. — А потом этим занялся Геркулес?»

«Правильно».

«И что? Ты меня сравниваешь с каким-то золотарем, специалистом по чистке выгребных ям?»

«Выгребных ям? Да разве дело в словах? То, что совершил Геркулес, было грандиозно. Представь себе: гору навоза длиной в десять миль, шириной тоже в десять миль и высотой в метр… и эту гору он убрал!»

«Я бы не стал убирать».

«Михаил, тогда это была целая проблема. В наши дни мы этого, разумеется, вообще не допустили бы».

Рафаил:

«В наши дни удобрение реализовали бы, постепенно вывозя».

Пока архангелы беседовали таким манером, посланцы, подошедшие к ним, напряженно слушали.

Михаил потерял нить и вдруг спросил:

«Какое мне, в сущности, до этого дело?»

Орифиил скромно ответил:

«Я думал, тебя это заинтересует. В связи с твоим вопросом о Геркулесе».

Но Михаил внезапно опять обнаружил своих дозорных и рявкнул:

«Что они здесь делают? Я уже раз спрашивал».

Гавриил:

«Они хотели передать тебе донесение с земли. Они уже давно здесь. Но ты спал. А когда мы вознамерились тебя разбудить, упал меч и памятная медаль отскочила».

Теперь наконец Михаил Архангел обратил внимание на дозорных.

«Ребятки, подойдите сюда, еще ближе, совсем близко. Может, поторопитесь? Как вы осмелились без моего приказа, без специального разрешения оставить свой пост! Вы знаете, это пахнет дезертирством. Эй вы, дезертиры!»

Дозорные пали ниц и начали молить о пощаде. Пока архангелы пытались успокоить необузданного Михаила, посланцы, не поднимая головы, стали рассказывать (поэтому Михаил слышал их с пятого на десятое, и им приходилось все повторять дважды); они рассказывали злосчастную историю о том, что происходит на земле.

Мало-помалу Михаил угомонился. Сел на ступеньку и начал выспрашивать людей по существу дела. Они тут же залопотали, перебивая друг друга. Время от времени Михаилу приходилось устанавливать тишину, чтобы переварить сообщения. Один дозорный рассказывал о Данциге и Польше, другой — о Дании и Норвегии, третий — о Бельгии, Голландии и Франции, четвертый — об Англии. Это было чудовищно. Пятый рассказывал о Японии и летчиках-камикадзе. О том, как японские летчики в Тихом океане камнем падают на военные суда и взрываются вместе с ними.

Тут посланцам пришлось сделать долгую паузу. Тугодуму Михаилу требовалось много времени, чтобы до него дошло сказанное. Итак, люди с бомбами отвесно падают с неба на военные суда и взрываются: это интересовало Михаила с чисто технической стороны.

Некоторое время все молча сидели и стояли вокруг.

Наконец Михаил поднял голову. Лицо его было хмуро, лоб прорезали морщины.

«И все это время я спал? Что усыпило меня?»

Архангел встал, потянулся. Меч он поставил перед собой. Он все еще был в полудреме.

Чтобы прервать эту дрему, архангелы заговорили с ним. Рафаил спросил, не слышал ли он взрывов при бомбежках Лондона.

Архангел гордо засмеялся:

«Нет!»

В это мгновение небо зашевелилось. Раздался голос:

«Михаил!»

Все сразу переменилось.

Архангелы устремили взоры на трон.

Но больше они ничего не услышали.

Опять зазвучала музыка небесных сфер. Михаил встал осиянный, лицо его было как гроза, волосы — львиная грива — развевались. Он нагнулся, нахлобучил шлем, застегнул ремешок. Вертикально подмял меч, вынутый из ножен.

Затем он вскочил на своего ратного вороного коня. Во главе своего войска он сорвался с неба. И подобно молнии ринулся на землю.

Имя его — Михаил, «Кто как Бог», а обязанность — показывать людям: Бог не дремлет.

Повсюду, где появлялся архангел, он бросал свой меч на чашу весов. По своему хотенью приводил в замешательство всех на земле. Создавал препятствия и устранял их.

Постепенно война подходила к концу.

Женщина стоит перед церковными вратами, руками и ногами вколачивает в них свои тезисы.

И тут вдруг врата с шумом распахиваются.

Выходит спешившийся всадник, за ним его усталый скакун, всадник ведет его на поводу. Это Михаил, «Кто как Бог».

Свет, излучаемый его мечом, мог бы убить. Но этот свет влил в женщину новые силы. Она упала, но смогла подняться.

И почувствовала себя такой сильной, что чуть было не попросила у Михаила Архангела его коня и его оружие: хотела сама поскакать и добиться того, что ей принадлежало по праву.

Но Михаил не дал матери ни своего коня, ни своего меча. Ибо управиться с этим мечом, как мы видели, не сумели даже его товарищи — архангелы.


Так рассказывала Элис. Лицо ее сияло. Она обняла сына. Потом вскочила, светлая, словно горящий факел, взметнула руки и умчалась прочь.

Истины профессора Маккензи

Нахмуренная Кэтлин зашла в комнату Эдварда, присела к нему, но не стала говорить; опустив голову, она, казалось, ждала, что Эдвард заговорит первым. Брат взял Кэтлин за руку. Тогда она прервала молчание:

— Я не могу слушать этих людей. Ты единственный, кто в силах что-то сказать. Отца я не понимаю. Да и мама изменилась. Почему она не говорит того, что у нее на уме?

— Ты мучаешься, Кэтлин?

— А ты нет? — Она грустно рассматривала свои сложенные на коленях руки. Потом прошептала: — Мама уже была у тебя? Да? Тогда я хочу тебе кое-что рассказать. Может, ты и сам это знаешь. Ты воевал еще где-то далеко, а я уже вернулась сюда. Дом остался прежним, но я не чувствовала себя дома. Им я ничего не сказала. Но не находила себе места. Неужели это брак? Раньше я считала всех нас одной семьей: отца, маму, нас с тобой, их детей. Но я никогда не присматривалась к родителям. На войне люди становятся взрослей, и вот ты видишь свою семью как бы со стороны; наблюдаешь за ней, хотя раньше тебе это и в голову не приходило. И тут ты вдруг обнаруживаешь… — Кэтлин глубоко вздохнула.

Эдвард:

— Что ты обнаружила?

Кэтлин покачала головой.

— То, что я ничего не могу разобрать. И сжиться с ними не могу. С каждым днем становится все хуже. Правда, какие-то связи восстанавливаются, но все не так, как было прежде. — Она вздохнула. — Извини, Эдвард. Прости меня, пожалуйста, но я, право, не знаю, кому излить душу.

Эдвард:

— Побудь со мной.

— Я вовсе не хочу устраивать заговор против родителей. Но мне хотелось бы знать, что думаешь ты. Мучительно видеть отца с матерью такими, какими они стали. Отец забирается к себе в библиотеку, пишет и пишет, получает письма, принимает посетителей. В нашем доме он что-то вроде официальной инстанции. И это становится все ощутимей. А мать порхает по дому как фея. Эдакая любезная услужливая дама. Ах, Эдвард, если бы ты только знал, как ревниво я относилась в свое время к маме, она была такая эфемерная, элегантная, не то что я, будничная, грубая. Но раньше она очень заботилась о нас. А сейчас вся в напряжении, кажется, будто ее мысли витают где-то далеко. Она мало говорит. Для меня это непостижимо, ужасно. Что происходит, Эдвард? Ты что-нибудь понимаешь?

— Со мной мама разговаривает.

Кэтлин:

— Да, время от времени. Но что она говорит? Не то, что ее волнует. Можно подумать, что между родителями идет бесконечный спор, но они это скрывают от посторонних глаз.

— Ты это заметила? Что именно?

Кэтлин:

— Так мне кажется. Я рада, что тебе стало лучше. Ты не знаешь, Эдвард, что творилось раньше с мамой, в каком она страхе жила. Уже одно это было странно. Не подходило к ее облику. И она это пыталась скрывать, но я все замечала. Ты не имеешь представления, что происходило, когда тебя наконец отправили на родину. Мать была на себя не похожа. Уверяю тебя, она вела себя неестественно. Эдвард, я могу понять, что чувствует материнское сердце, но то, как она… Ну, а потом ты прибыл сюда, нам разрешили пойти в клинику. В палату к тебе не пускали, мы могли лишь взглянуть через окошко в двери.

— Вы меня видели?

— Да. Разве ты не знаешь? Тебе было скверно. И тебя не хотели понапрасну волновать. Сперва посмотрела я, ты лежал спиной к двери. А потом в окошко заглянула мама. Сестра сказала, что ты повернулся на другой бок. У матери помутилось сознание. Сиделке пришлось чуть ли не нести ее на руках в приемный покой. Почему, собственно, Эдвард? Откуда такой дикий, невообразимый страх? После этого мать стала на себя не похожа.

— Вид тяжелобольного может напугать. Я что-нибудь говорил? Что я говорил?

— Ничего. Я обязательно услышала бы.

— Стало быть, я представлял собой ужасное зрелище?

— Наверно. Но так испугаться… А потом неделями не обрести спокойствия. Эдвард, ты лежишь у себя в комнате и многого не замечаешь; у нас в доме что-то неладно.

— Я спрошу маму.

Кэтлин:

— Правду она тебе не скажет.


— Я хотел его оборвать, Элис, — повторил Гордон; он пришел в комнату к жене, чтобы побеседовать с ней. — Меня просто трясет. Как он вообще до этого додумывается? Кто посягает на его честность? И разве мы не делаем все, что только можем? Неужели в нашем участии, в нашей любви к нему он усматривает нечестность? Чего он хочет?

Элис опустилась в кресло.

— Не знаю.

— Тебе следовало бы поговорить о нем с доктором. Меня он тревожит. Как его успокоить, что нам делать, Элис?

— Не знаю, Гордон.

— Я ведь все заранее предвидел. Мы не умеем с ним обращаться. Жизнь в нашем доме идет ему во вред.

— Гордон, зачем снова затевать разговор на эту тему?

— Если бы он сидел в своей комнате в одиночестве, пусть, это меня не касается. Но сейчас он расхаживает, лежит у меня на диване. Элис, это свыше моих сил.

— Он наш сын, Гордон.

— Я хочу работать. Но не могу. Он вывел меня из равновесия.

— И меня тоже, Гордон. Но разве это и впрямь такая беда, если ты на некоторое время прекратишь работу?

— Моя работа всегда тебя не очень-то устраивала.

— Не сама работа, Гордон, а то, как ты ею занимаешься. Думаю, тебе это понятно без слов.

— Такова моя манера работать.

— Плохая манера, Гордон.

— И ты меня стала мучить.

— У тебя не всегда была такая манера, — прошептала Элис. — Эдвард видит, к чему это ведет.

Разозленный, Гордон встал перед ней.

— Ну вот, потому он здесь и не может оставаться. Теперь ты упрекаешь меня уже за то, что я пишу. Подумай, Элис, в нашем доме необходимы перемены.

Элис прошептала:

— Я тоже так считаю.

Гордон направился к дверям.


Элис попросила брата, образованного, умного Маккензи, поболтать с Эдвардом. Сперва этот господин, избегавший всяческих житейских неудобств, вздохнул. Потом принялся за дело.

Кроме всего прочего, Эдвард занимал его мысли; да, с каждым днем он нравился Джеймсу Маккензи все больше. Несколько раз дядя рассказывал больному различные эпизоды из семейной хроники, из жизни домашних, о которых тот спрашивал. Таким людям, как его племянник, надо уступать. Забавная история: молодой человек становится участником грандиозных событий мировой истории, он один из тех, кто открывает Второй фронт, на его глазах терпит крах немецкая военная машина. Наконец, презрев смерть и разрушения, которые окружают его, он едет на войну с Японией; ему удается пережить атаку на корабль; и вот теперь, вернувшись домой, он не видит для себя более неотложной задачи, нежели вторжение в жизнь этой семьи, проявляет глубочайший интерес ко всем семейным проблемам; для таких аутсайдеров, как сам Маккензи, в этом уже было нечто странное. Между прочим, Эдвард интересуется сейчас жизнью семьи куда больше, чем прежде; ведь, насколько знал Джеймс Маккензи, раньше Эдвард держался в стороне от домашних дел. Домашним ребенком была Кэтлин, а не он. Теперь Эдвард, по-видимому, наверстывает упущенное; у них с сестрой возникло запоздалое соперничество.

После того вечера, когда они беседовали о Кьеркегоре, Джеймс сидел в комнате у Эдварда. Элис посадила больного сына в шезлонг, чтобы он мог видеть заснеженный сад.

Эдвард (он вновь мысленно перенесся к тому другому, присягнул на верность ушедшему другу, навеки умолкнувшему другу, который уже не увидит ни снега, ни деревьев, не сделает ни вдоха, не проглотит ни куска, ни глотка… но не исчезнет из сердца живых), Эдвард показал на сад:

— Вот в чем истина, дядя! Истина в том смысле, что это и есть настоящее. Я не хотел бы утерять его в схоластических спорах.

— Мне приятно это слышать, дитя мое.

— Завидую тебе, ведь ты можешь гулять по снегу.

— Ты тоже скоро сможешь. Все к тебе придет опять. И ты будешь вдвойне рад жизни: и снегу, и дождю, а после жаркому лету, цветам. Нет, это я тебе завидую, Эди! Ты возвращаешься к жизни. Ты болел, стало быть, отсутствовал. Обрати внимание на то, как к тебе всё станет льнуть, как жизнь будет приветствовать блудного сына.

— Ты любишь природу, дядя?

— Природу? Люблю мир, как таковой, дитя мое, люблю жизнь. По-твоему, раз я глотаю книги и рукописи в библиотеках и архивах, то, значит, я книжный червь. Но книги не такая уж чепуха. Они не просто листы бумаги или пергамента, на которых либо напечатаны, либо выведены от руки строчки. Ни в коем случае! Есть нечто таинственное в том, дитя мое, что в буквах и знаках заключен дух столетий, дух тысячелетий; он живет в книгах, и пока они не раскрыты, в доме — могильная тишина, ты ничего не видишь, ничего не слышишь. Но стоит приложить ухо к переплету, и ты начинаешь различать шепот страниц. Раскрой книгу! Ты войдешь в праздничный зал, где все освещено, где все в движении, где не умолкает людская речь. Самые далекие времена приближаются к тебе, становятся явью.

— Все-таки ты книжный червь, дядя!

— Согласен! Но и природу я люблю: снег, деревья, тайну времен года, и то, как они влияют на нас и как мы меняемся вместе с ними. Прекрасно быть частицей природы, Эдвард. Прекрасно ощущать себя участником необъятной жизни, будучи человеком, деревом или зверем. Особенно ясно ощущаю я это во время путешествий… пейзажи меняются, и тогда я думаю, что до сих пор не знал, как огромен дом, в котором я живу.

— Странно. Я этого никогда не замечал.

— В молодости и мне многое было чуждо. Сперва человек замыкается в себе. Только постепенно он раскрывается. Мы медленно приобщаемся к миру, и это своего рода внутренняя сверхзадача, которая перед нами стоит; мы сливаемся с окружающим, с действительностью. Жизнь с ее красотами выманивает нас из собственной скорлупы. Она заставляет вылезти на свет божий наше маленькое глупое «я».

Эдвард слушал. Профессор, на чьем лице играли белые отсветы снега, спокойно и гордо откинул голову на спинку кресла, его благородный профиль с твердым маленьким ртом оказался как бы в деревянной раме. Он сказал:

— Мудрость эту, как и многие другие здравые мысли, я вынес из своего путешествия в Индию. Даже если мы не можем воплотить все эти мысли в жизнь, хорошо держать их в памяти. Постепенно они все же оказывают действие, доходят до сознания. Различные запомнившиеся мне мудрые изречения формировали мою личность в неменьшей степени, нежели красота античных статуй. Выслушай одну сентенцию. Речь пойдет о просветлении, о том, как человек приходит к просветлению. Он приходит к нему через внутреннюю сверхзадачу, о коей я уже упоминал, через превращение одного в другое. И тогда дуализм — я и мир — преодолевается. Так вот, в Индии говорят:

Каждый из нас идентичен универсуму. Каждый человек живет лицом к лицу с универсумом. Каждый вкушает переливающиеся через край милости творца. Жизнь — это вовсе не безбрежное море недугов, родовых схваток, старости, смерти, не долина слез, a sakhavadi[12], долина блаженства. Если принять это, то наш дух преображается, его уже не терзают больше зависть, ненависть, злоба, тщеславие, и он не подвержен ни печали, ни отчаянию. Этими мыслями я уже много лет ежедневно утешаю себя, Эди.

— Рассказывай дальше, дядя. Ничего этого я не знаю.

— Тебе по душе мои слова? Я рад. Позволь мне сделать небольшое замечание: ты читал нам вслух Кьеркегора. Это было прекрасно. Кьеркегор ищет правду. Ты ищешь правду. Настаиваешь на честности. Но как ты доберешься до правды, если в твоем желании сквозит слишком много страстности? Истина недостижима без расслабления, без раскованности.

— Недостижима без расслабления?

— Да, все начинается с того, что человек осознает свою скованность: скованность своего «я» и своих помыслов. Надо отстраниться от всего этого и прийти к освобождению. Это должно упорядочить отношение человека к миру. Пусть и тогда наши поступки не достигнут вершин совершенства, все равно они станут более зрелыми и умными, более достойными нашего разума. Я расскажу тебе притчу, которой давно услаждаю себя:

Человека, счастливо вернувшегося из долгих странствий в чужедальней стране, приветствует толпа друзей и родственников. Точно так же встречают того, кто правильно жил, после переселения из этого мира в другой собственные добрые дела; они окружают его подобно тому, как друзья окружают близкого друга после его возвращения на родину.

Эдвард и Маккензи, брат Элис, молча лежали в креслах, и снег за окном бросал на них свои блики. Время от времени свистел ветер, и тогда рыхлый снег слетал с ветвей и скользил по окну, а черные ветви, словно жалуясь на потерю драгоценного наряда, качались вверх и вниз.

— Женщины не играли роли в твоей жизни, дядя?

Брат Элис не удивился вопросу, он сказал вполголоса:

— Женщины играли. Но не Женщина. Судьба меня пощадила от этого… Судьба или мой характер.

— Я не знал, что ты так похож на маму.

— Эди, теперь ты все воспринимаешь по-новому. Раньше ты со мной редко беседовал и с другими тоже. У меня сложилось впечатление, что ко всем нам у тебя не лежит душа. Я огорчался потому, что ты мне нравился. Меня трогала твоя неприступность и то, что ты всегда был такой хмурый, держался особняком. Но ты никого не подпускал к себе. В этом и сказывалась скованность твоего «я». Ну, а теперь, после того, как ты повидал полмира, войну, смерть и самого дьявола, ты стал многое замечать, в том числе и меня.

— Что представляет собой семья, дядя?

— Давай лучше любоваться снегом. Посмотри на снег, Эди.

В саду ничего не происходило. Мягкий волнистый снег покрывал землю, по нему не ступала нога человека. Стволы деревьев были укутаны лишь с одной стороны, другая сторона оставалась голой. Странное впечатление производили на белом фоне эти черные заставки… будто на бумагу нанесли какие-то неведомые строчки. А снег с его первозданной белизной не походил на покрывало: это было какое-то странное вещество, появившееся неизвестно откуда и воссоединившееся с землей, с деревьями, равномерно побелившее их, вступившее в ними в какие-то свои отношения. Все сущее говорило со снегом.

«Я тебя никогда не видело, — сказало дерево. — Ты, собственно, кто?»

«Мы — снег. Снег, снег».

«Откуда вы явились? Чего вы хотите?»

«Мы — снег. Снег, снег. Ты нас знаешь. Мы часто прилетали сюда. За лето ты нас забыло».

«Чего вы хотите?»

«Мы тебе нравимся?»

«Вы такие легкие. О снег, снег. Вы такие легкие. Прильните к моим корням».

«Зачем?»

«Вы такие нежные. Я хочу погладить вас. Хотя мои ветви лишены осязания».

«Что ты хочешь сделать с нами, о дерево, дерево! Мы ведь можем растаять. Ты хочешь попробовать нас на вкус. Оставь нас».

Профессор повернулся к Эдварду.

— Между человеком и природой не должно быть слов. Слова, понятия — все эти застывшие категории только мешают. Они не дают нам возможности соприкоснуться с неживой материей. Человеку надо стремиться к тому, чтобы избавиться от слов. И тогда мы освободим себе путь к природе.

— И во что мы превратимся?

— Многое от нашего «я» уйдет, но от нашего дурного «я». Останется вполне достаточно.

— В этом и состоит, как видно, очищение. Но где будет мое «я»? Мне приходится спрашивать тебя, так же как я спрашивал отца, как я спрашивал других во время долгой беседы об иллюзорном мире. Как мне познать свое истинное «я»?

— Сперва освободись от беспокойства.

— Тогда я не смогу искать, беспокойство необходимо. Да и как можно не беспокоиться, если тебя что-то гложет, заставляет постоянно спрашивать, думать, если ты не находишь себя.

— Это твоя болезнь, Эдвард. Но ты поправишься.

— Нет, это не болезнь. Я не согласен.

— Брось все это, Эди. Гляди на снег. Пусть окружающее найдет к тебе дорогу.

Эдвард ничего не ответил Маккензи. Он молча смотрел в сад, но не для того, чтобы, как думал профессор, слиться с белой пеленой.

Почему меня угораздило попасть в этот дом? Все здесь обманщики, один хитрей другого. Каждый норовит обвести меня вокруг пальца… можно подумать, что они вступили в союз против меня. Этот хочет усыпить мое сознание, да еще так решительно. Я, видите ли, не должен спрашивать. Должен лежать в своем кресле и смотреть на неживую материю. Должен умолять сущее, чтобы оно проникло в меня. Зачем мне это надо, зачем снегу проникать в меня? Чтобы окончательно погрести меня под собой? Все они хотят сбить меня с толку. Но я вас раскусил.

Я кажусь себе Гамлетом, ему лгут, его развлекают, наконец, его посылают путешествовать, и все это потому, что его боятся, — ведь он знает, что произошло на самом деле.

А я ничего не знаю. Мне не являлся призрак, чтобы открыть ужасную тайну. Со мной никто не поговорил. Я только догадываюсь. Они выдают себя на каждом шагу.

Эдвард повернулся к профессору.

— Что ты думаешь о Гамлете, дядюшка? Ты занимался им?

— Не больше, чем любой англичанин.

— Разве Гамлет не великолепен? Он не дает им передышки, донимает их, до всего докапывается. Да, он все знает. Но как они пытаются его обмануть, отвлечь. Все равно он остался хозяином положения.

— Ты прав, Эди. (К чему он клонит?)

— С твоей стороны было бы замечательно, если бы ты рассказал нам историю Гамлета.

(Что он затеял? Зачем ему понадобился Гамлет? Неужели Элис посвятила его в свои домыслы? Это было бы преступлением.)

— Эди, я могу рассказать тебе только то, что знает каждый школьник. Разве ты забыл сюжет?

— Я помню его весьма приблизительно. Скажи, дядюшка, как бы развивались события, если бы в самом начале не появилась тень отца Гамлета и не поведала сыну обо всем случившемся? Гамлет ведь наверняка и сам что-то подозревал? Или нет? Он старался все выведать.

— Думаю, действие развивалось бы точно так же, как в пьесе.

— Да нет же, иначе. В пьесе он сразу хочет мстить, карать за убийство отца, он уже знает, что произошло, призрак на площадке перед замком сообщил ему все подробности. И потом тень отца призвала его отомстить, чтобы самой обрести успокоение. Справедливость должна восторжествовать. А теперь давай предположим, что Гамлет ничего не ведает. Он только подозревает. Его томят предчувствия. У него есть некоторые данные, он собрал неясные факты.

Джеймс:

Из-за столь шатких оснований он не решится затеять то, что затеял, ведь его действия могут обернуться несчастьем.

Предположим, он все же захочет действовать, должен действовать, можно придумать соответствующую коллизию и показать, почему это для него необходимо. Весь вопрос в том, как он поступил бы, что предпринял бы, дабы дознаться до истины. Разумеется, его все время будут мучить сомнения, неизвестность. Ему будет не так легко, как герою старой пьесы. Наверняка окружающие попытаются вселить в него неуверенность, ибо они извлекают выгоду из сложившихся обстоятельств. Стало быть, Гамлет наткнется на непроницаемую стену, в которой он должен пробить брешь.

Джеймс:

— Должен, Эдвард? Я спрашиваю: почему должен?

— Это уж дело рассказчика, ему придется все обосновать. Итак, Гамлет сначала только подозревает. Да, для рассказчика это была бы интересная задача; и еще то была бы увлекательная задача для нашего современника — представить себе Гамлета в нынешних условиях. Ведь Гамлет так же, как Эдип, Фауст или Дон-Кихот, никогда не устареет. (Так Эдвард хитрил, хотел подсластить пилюлю.)

Джеймс:

Ну что ж, в этой пьесе мы, стало быть, имеем три действующих лица: родителей и сына. И кому-то следует привести в движение сына.

Эдвард:

— Кому-то или чему-то, а может, и то и другое вместе, дело твое. Во всяком случае, сына надо побудить к действию, не давать ему покоя, ведь он сам не находит себе покоя. Главное, как он поступит, как добьется правды? Кто сообщит ему факты? Дядя, знаешь, что я хочу тебе предложить: последуй примеру отца, который рассказал нам историю Жофи и седого рыцаря, бросившего на произвол судьбы свой дом, жену и сына. Расскажи нам про Гамлета… про Гамлета, к которому не явился призрак.

Джеймс провел рукой по лбу, он не отвечал.

Эдвард:

— Впрочем, можно придумать иначе. Сначала расскажи о Гамлете, прибывающем из чужой земли, из университета в Виттенберге или из военного похода против молодого Фортинбраса. Отец Гамлета умер, уже давно умер. А принца отослали в Виттенберг из страха перед ним. Но вот он вернулся.

— И ничего не знает.

— Ничего не знает. Знает только, что ничего не знает, и хочет узнать.

— Эди, расскажи лучше сам о Гамлете. По-моему, ты гораздо лучше разбираешься в его истории.

— Но мне хотелось бы, чтобы это сделал ты. Будучи опытным мастером, изобрази все последовательно: как жилось раньше во дворце у королевской четы, как они относились к Гамлету, какую роль он играл в семье… пока не случилось нечто мрачное, гадкое, страшное, чего нельзя выразить словами… ну, скажем, пока они не совершили отвратительного поступка, из-за которого он не находит себе места… Речь пойдет о том, как обесчестили его мать, нет, еще хуже, о том, как его мать дала себя обесчестить.

Джеймс Маккензи заткнул уши:

— Какой кошмар! Прекрати. Это твой сюжет, а не мой, я не мог бы придумать ничего подобного, не хочу даже слушать.

Эдвард невозмутимо:

— Итак, что ты обо всем этом думаешь, дядя? Я призываю тебя приняться за этот рассказ. Ты человек бывалый, много повидал и услыхал на своем веку.

(О, я понимаю тебя, милый Эдвард. Она свела тебя с ума своей болтовней. Во всем виновата моя сестрица Элис. Но я бы никогда не поверил ей. Только теперь понял Медею: бывают женщины, которые из жажды мести губят даже собственных детей.)

Помолчав немного, Эдвард продолжал:

— Дядя, обязательно расскажи нам историю Гамлета. Я требую этого от тебя. Настаиваю на этом.

Профессор вытащил свои карманные часы.

Эдвард спросил, может ли он рассчитывать на рассказ о Гамлете. Профессор заметил, что они начали сегодняшнюю беседу очень хорошо, а именно — с упоминаний старинных индийских изречений, потом любовались снегом и были безмолвны, дабы рухнули искусственно возведенные преграды между их сознанием и неживой материей… А пришли теперь к тому, что Эдуард требует все новых и новых словопрений.

Эдвард:

— Я этого прошу.

Вздохнув, профессор пожал ему руку и воздел очи к потолку.

Профессор Маккензи приступает к своему рассказу

Как только Эдварду удалось заполучить мать, он вцепился в нее и стал расспрашивать о том времени, когда к ним пришло первое известие о его ранении, и о том, что именно они узнали.

— Ну, и как это восприняли у нас в доме? Отец, Кэтлин и ты?

Мать ответила, что Эдварду это, наверное, нетрудно представить себе.

Мать:

— Отец очень заволновался, дважды, трижды переспросил, правда ли это, есть ли надежда на хороший исход. Он стоял рядом со мной, когда пришла телеграмма. Потом сел, опустил голову, на глазах у него блестели слезы.

— На глазах у отца блестели слезы?

— Да, известие поразило его в самое сердце. Он замолк, внутренне он буквально рухнул.

Эдвард:

— Это было подобно разорвавшейся бомбе.

Элис:

— Что ты сказал, Эдвард?

Эдвард:

— Ничего особенного, мне пришла в голову одна мысль.

Элис:

— В последующие дни он не выходил из своей комнаты.

Эдвард:

— И работал, как обычно?

Элис:

— Теперь уже не установишь. Это были такие ужасные дни.

Эдвард:

— Ты сильно страдала?

Мать не подняла глаз.

Эдвард:

— Тебя удивил мой вопрос? Я спрашиваю, что приходит в голову. А потом ты говорила с отцом обо мне? Он пытался тебя утешить?

— Какие странные вопросы ты задаешь, Эдвард.

Эдвард:

— Кэтлин мне рассказала, что ты тогда часто уединялась, много времени проводила в саду совсем одна.

— В горе человек стремится к одиночеству.

Молчание.

Эдвард:

— Вы посетили меня в клинике. И это тебя очень взволновало. Почему? Ты ведь знала, что я болен.

Элис:

— Но это далеко не одно и то же: знать или увидеть больного собственными глазами.

Эдвард:

— Почему не одно и то же? Я был очень бледный, исхудавший, естественно. Что ты мне тогда говорила?

— Нам ведь даже не разрешили войти. Мы с Кэтлин стояли за дверью и глядели на тебя только через окошко.

— Ну и что?

— Мы тебя видели.

Эдвард:

— И ты чуть не упала в обморок?

Элис:

— Тебе это рассказала Кэтлин? Зря она все выбалтывает.

— Но ведь так было на самом деле.

— Зря. С ее стороны это плохо. Да, я чуть не упала в обморок. Так нам довелось встретиться, Эди. Что это была за встреча!

— Я был серьезно болен?

— Зато теперь ты опять с нами. Теперь ты со мной, Эди. — Мать расцеловала Эдварда в обе щеки; она все еще не отходила от его постели. Глаза ее радостно сияли. — И теперь-то ты уж не удерешь от меня.

Эдвард погладил ее руку. Какая она красивая! И как привязана к нему! В присутствии отца она такой никогда не бывает.


Но вот настал обещанный вечер. Джеймс Маккензи должен был начать свое повествование. Не потрудившись согласовать это с ним, Эдвард раструбил всему дому о том, что дядя расскажет им историю Гамлета. Известие это вызвало бурную реакцию матери. Она заявила, что эта пьеса Шекспира действует ей на нервы. Она ее совершенно не выносит. Мать просила Эдварда не настаивать на своей просьбе. Но тот лишь покачал головой, его поразило, что под конец разговора, осознав свое бессилие, Элис прошептала:

— Боже мой!

Лорд Креншоу в тот вечер, как обычно, возвышался над всеми, сидя в своем глубоком кресле. Правым локтем он уперся в колено, а ладонью придерживал подбородок; в этом полусогнутом положении ему было удобней всего сидеть. Глаза его перебегали с одного гостя на другого. Уши и щеки Эллисона пылали; в доме было чересчур жарко натоплено, но лорд Креншоу все равно не разрешал открывать окна.

Сперва беседа носила самый общий характер. Гувернантка мисс Вирджиния, которая внесла свой вклад в развлечение Эдварда, поведав историю пажа и его кольца, отошла с доктором Кингом в уголок (мисс Вирджиния была доверенным лицом семьи Эллисонов) и стала шептаться с ним:

— Неужели эти диспуты будут продолжаться до бесконечности, доктор?

— Все зависит от обстоятельств. А почему, собственно, вы спрашиваете?

— Я хотела сказать, доктор, что во время последнего вечера… Разве последняя история не вывела Эдварда из равновесия?

Доктор Кинг:

— Не знаю, чем вывела, если это так.

— Неужели вы не заметили, до чего он разволновался? Мы все заметили.

Доктор Кинг:

— Так и должно быть.

— Что? Что должно быть?

— Он должен волноваться. Вопросы, которые его интересуют, и притом живо интересуют, неизбежно вызывают волнение.

— Но послушайте, доктор, агрессивность Эдварда, его дикие выходки… иногда кажется, что он прямо в ярости. Нельзя же все время доводить его до умоисступления?

Доктор Кинг:

— Мы вовсе не доводим его. Таково течение — давайте называть вещи своими именами — таково течение его болезни. В ходе выяснения истины, в ходе внутреннего расследования, он все заметнее и быстрее будет приходить в волнение. С каждым разом это будет усиливаться. Возможно, что в один прекрасный день нам и впрямь придется прекратить наши собеседования. Однако не исключено, что он и сам переменит пластинку: возможно, не захочет заходить слишком далеко, испугается; тогда мы возьмемся за дело с другой стороны. Словом, поживем — увидим.

— Вы хотите оставить все как есть, доктор? Прошу вас, не делайте этого. Посмотрите только на Гордона Эллисона, вы сразу поймете, как он удручен. Я чаще бываю здесь в доме. Самый стиль, характер дома изменился. Гордон впал в мрачность. На лице госпожи Элис застыло выражение невыразимой муки, она постоянно напряжена. Элис уже вызвала брата. Она не знает, правильно ли они ведут себя с Эдвардом. Полагаю, она думает снова поместить его в клинику.

— Неужели? Но она не обмолвилась ни словечком.

— Ей бы следовало внушить это. Сын на нее ужасно влияет. В Элис появилось что-то жесткое, раньше этого никогда не было. О да, я знаю госпожу Элис. Что с ней будет? Временами она меня просто пугает. Неужели вы ничего не замечаете, доктор?

— Мисс Вирджиния, ничего страшного не произошло. Для такого курса лечения надо иметь крепкие нервы. Мы здесь вовсе не занимаемся сочинением сказок à la «Тысяча и одна ночь».

— Крепкие нервы только у вас, доктор.

В смущении доктор поднял руки, как бы сдаваясь.

Старая гувернантка:

— Что вы, собственно, затеяли, доктор? Сперва мне казалось, что поскольку Эдвард страдает от последствий ранения, болен, взвинчен, неспокоен, следует сделать все возможное, чтобы его успокоить. Поэтому каждый из нас взялся что-нибудь рассказать; вот именно, как в «Тысяче и одной ночи». Гордон Эллисон исполнил эту задачу с блеском. Но в дальнейшем у меня создалось совсем иное впечатление… Вспомните, что сказал Эдвард на днях. К болезни это не имеет касательства. Он требует честности, правды. Хочет до всего докопаться. Видимо, Эдвард считает, что в этом доме необходимо пролить свет на какие-то темные обстоятельства.

Врач:

— Да, это в самом деле так.

— Но к чему тогда наши истории о средних веках и тому подобное? Берите пациента в клинику; изучайте причину болезни, помогите ему научным путем познать истину. У вас же разработаны соответствующие методы. Он хочет дознаться до какой-то определенной правды… Но как он обнаружит эту правду здесь, в доме, в данных условиях? Чем ему помогут наши истории?

— Не беспокойтесь. Эдвард найдет ту правду, которую ищет.

— Боже мой, но каким образом? И какой ценой? Разве вы не видите, что в этом доме все страдают?

— Не преувеличивайте. Как-никак я при сем присутствую. И буду наблюдать еще тщательней.

— Доктор, ваши наблюдения не помогут. Вы должны забрать его в клинику. Правда!.. Не представляю себе, о чем идет речь. И какую правду он, во имя всех святых, намерен узнать? Он обнаружит только то, что покажется ему истиной.

Доктор задумчиво взглянул на гувернантку.

— А разве другая истина вообще существует? Какую другую истину вы знаете? Испытание состоит как раз в том, найдет ли он истину, какую ищет, в нашем случае это самое важное. И вот еще: следует проверить, поставит ли Эдварда на ноги соприкосновение с истиной.

Гости разбились на кучки. Доктор поднялся. Седая мисс Вирджиния засеменила рядом с верзилой врачом.

— Доктор, неужели и вправду нет другого метода, кроме того, что вы применили? Этот метод, по-моему, бесчеловечен.

Доктор нагнулся к своей собеседнице и с улыбкой шепнул:

— Вы не могли бы стать доктором, мисс Вирджиния.

Все расселись по своим местам.

Слово взял Джеймс Маккензи, брат Элис. Он не заставил себя долго упрашивать. Решение он принял заранее. Решил не касаться «Гамлета». В этом вопросе он не мог пойти на поводу у Эдварда. Тем не менее он хотел говорить, рассказывать, хотел, в частности, нарисовать лорда Креншоу таким, каким тот, по его мнению, был.

Все они видят Гордона в ложном свете. Эдвард исподтишка нападает на него. Элис послала за мной для того, чтобы я поддержал ее, но она во мне обманулась.

Джеймс Маккензи питал слабость к Гордону, своему пышущему энергией зятю, человеку невиданных размеров. Гордон напоминал ему индийского бога Шиву. Этот великан был вполне самобытен. Подобно дикому зверю, нежащемуся в трясине, Гордон с головой уходил в свое писанье и чувствовал себя отлично.

После разговора с Эдвардом Джеймс взялся за Шекспира, перелистал «Гамлета» и дал волю фантазии, а потом наткнулся на «Короля Лира». Король Лир был, пожалуй, в чем-то схож с Гордоном Эллисоном. Что-то в Лире напоминало старого рыцаря из легенды о Жофи, только у Шекспира он стал главной пружиной действия, и окружение у него было соответствующее.

Джеймс Маккензи сразу же ухватился за свою мысль. Кстати, он знал историю короля Лира особенно хорошо. Это было связано с его занятиями кельтским эпосом. И вот Джеймс начал думать и прикидывать. День-другой он просидел взаперти, чтобы собраться с мыслями. Хмурая, почти застывшая физиономия Элис укрепила Джеймса в его решении выступить в защиту Гордона, нарисовать сестре и Эдварду подлинный портрет Эллисона.

Итак, Джеймс Маккензи, изысканный профессор с благородными чертами лица, начал свой рассказ:

— Я буду говорить о Гамлете, но только позже. Ты не возражаешь, Эдвард, если до этого я изберу другую тему?

— Пожалуйста, дядюшка, времени у нас достаточно. Как хочешь.

— Спасибо. С тех пор как лорд Креншоу поведал нам историю молодого рыцаря Жофи (рассказав о его приключениях дома и в Антиохии совсем иначе, чем описывается в старой легенде), с тех самых пор меня занимает одна тема, имеющая некоторые точки соприкосновения с этой историей. Речь идет о сюжете, который заинтересовал Шекспира, и на его основе он создал трагедию. Что, однако, происходило в действительности, никому не известно. Во всяком случае, с уверенностью ничего сказать нельзя. Словом, дело обстоит так же, как в случае с Жофи и Крошкой Ле.

Лорд Креншоу описал семью рыцаря, особенно сына рыцаря, всю подноготную которого он нам раскрыл, если мне будет позволено так выразиться. Седого рыцаря, то есть родоначальника, Гордон вольно или невольно задвинул в тень. Я поступлю иначе. Мне хотелось бы рассказать об отце иного рода, рассказать об иной судьбе. Мой герой — король Лир.

— Ах, так, — произнес лорд Креншоу. — Хорошая идея, Джеймс. Мы подыграем друг другу. Я нашел тему, а ты рассмотришь другой ее поворот.

Маккензи:

— Может быть, не совсем так. Все мы знаем трагедию Шекспира, великую, ужасную, потрясающую трагедию, в центре которой стоит образ старого короля, истерзанного его семьей. Но разве таков был король Лир? Все это поистине театральная интерпретация. Но давайте исключим из трагедии Лира все чисто сценическое: аранжировку, произвольное истолкование характера — словом, все, без чего не бывает героической драмы. Что останется? Лорд Креншоу, непревзойденный мастер рассказа, придал мне мужества и подвигнул на то, чтобы я задал этот вопрос. Кто был в действительности король Лир? Я занимался этой проблемой раньше. Уже давно. А теперь вернулся к прерванной работе, перелистал свои записи. Нашел кое-что в здешней библиотеке, пришлось этим удовольствоваться.

В одном ученом источнике написано: Лир не кто иной, как знаменитый морской бог Нептун. Вот именно, Посейдон со своим трезубцем. Что же касается трех дочерей Лира, то здесь речь идет о трех ветрах: двух бурных и ветерке Зефире — все это довольно точно соответствует характерам трех королевских дочек. И все же ничего не объясняет. Ведь мы хотим знать, как Лир дошел до раздела королевства, который, в свою очередь, привел к таким ужасным последствиям. А об этом в легенде ничего не говорится, увы, не говорится ни слова.

Что потрясает нас в истории Лира, которую мы знаем из изустных преданий и которую нам изобразил Шекспир? Прежде всего то, что несчастный отец — король, обладающий не только великодушием и хитростью, но и умеющий справляться с человеческой злобой и лукавством, ведь иначе король не стал бы королем; и вот этот-то Лир настолько слеп, что делит свое имущество, в результате чего короля обирают до нитки и выгоняют из дому. В конце концов король Лир оказался в опасной мелодраматической ситуации: степь, буря, проливной дождь. Почему это вообще стало возможным? Да только потому, что король был стар и глуп.

Попробуем восстановить в памяти древнюю легенду: на старости лет король Лир спятил и раздарил все свое достояние дочерям, оставив себе какие-то жалкие крохи. Надеюсь, вы знаете крестьянскую присказку: «Кто детям добро раздал, а сам побираться стал, тот черту душу продал». Лир ее не знал. Детки его безжалостно надули. А он разыграл из себя шута. Вспомните, как все это изображено в трагедии. Нельзя удержаться от смеха уже тогда, когда Лир выступает перед своей празднично разодетой семейкой, перед этими жаждущими разбогатеть хитро-сладкими притворщиками; и этих людишек король посвящает в свой план, возникший на горе и погибель в жалкой королевской голове. В план — все раздать дочерям. Семейка слушает, затаив дыхание: итак, Лир хочет, чтобы его ободрали как липку. Сказано — сделано. Уже в тот раз они показали себя во всем блеске. Но Лир ничего не заметил, пока еще ничего не заметил. Он увидел лишь их крокодиловы слезы. Да, они на все согласны. Лир счастлив. Он мечтает о спокойной старости в лоне семьи, думает, что уже достиг этого. А детки тем временем отнимают у старика по частям последнее, придумывая все новые и новые хитрости; причем тупость Лира растет не по дням, а по часам. Простака даже не жаль, невольно смеясь, спрашиваешь себя: что он еще выкинет? Тупость становится неотъемлемой чертой его облика.

В конце концов они и вовсе перестали с ним церемониться. И первая и вторая дочь отказали ему в пристанище. Старый дурень стоял у них поперек дороги. Его нытье мешало слугам и придворным. И дочери устраивали королю сцены. Теперь все было возложено на слуг — если хотят, пусть дают Лиру еду, не хотят — не надо. В былые времена Лира всегда сопровождал шут, он был у него чем-то вроде адъютанта. Теперь шут ему уже не нужен, он сам стал шутом. Но вот в один прекрасный день и Лир не захотел оставаться в замке. Он оказался на улице, улица стала его стихией.

Лир живет теперь среди бедняков, среди бродяг, так сказать, среди деклассированных элементов, и глядите-ка, он блаженствует. Здесь он чувствует себя человеком. И, разумеется, все, что в замке считалось пороком, оказалось здесь добродетелью. Лир мог вести нескончаемые разговоры о своем прошлом, о войнах, о своих подвигах, о дочерях и разделе наследства. Тут это внове, да и у слушателей времени было не занимать стать; они смеялись, смеялись. Чужие люди внимали его речам, подбивали к новым рассказам. Давали ему деньги. Король Лир зарабатывает себе на пропитание болтовней. Для нищих попрошаек он служит своего рода рекламой. Он у них буквально нарасхват. Вот каким образом злоключения короля Лира стали достоянием простого люда — не мудрено, что современники восприняли их как душераздирающую, сентиментальную, невероятную историю, поражающую своей несправедливостью, вопиющей несправедливостью.

И если старый король Лир еще не умер, то он и досель живет среди нас.


Таким образом Джеймс Маккензи закончил первый набросок истории короля Лира. После его рассказа атмосфера в доме потеплела, и вечер этот напомнил присутствующим вечера, посвященные приключениям Жофи.

Элис расхваливала брата и осведомлялась, взята ли та версия истории Лира, какую изложил им Джеймс, из реально существующего источника. Но тут судья Гаррик, сидевший под бюстом Сократа, человек с кустистыми бровями, стал возражать Маккензи. Он счёл, что история, рассказанная Джеймсом, звучит неправдоподобно. Она не соответствует фактам. Ведь если бы в прежние времена королевский род возглавлял столь слабоумный старец, то его правление продолжалось бы очень недолго: несчастный не успел бы опомниться, как его одним махом спихнули бы с королевского трона, да и вообще переселили бы из этой юдоли слез в лучший мир.

Маккензи не стал спорить. Он был согласен с мнением судьи. Поэтому-то он и назвал свое сообщение первым наброском.

— Итак, давайте откажемся от старого тезиса, который все же имеет право на существование, от тезиса о том, что король Лир задумал дележ наследства, то есть подрубил сук, на котором сам сидел, впав в старческий маразм. Предположим теперь, что историю короля Лира нельзя объяснить ни болезнью старика, ни тем, что его слабоумие вступило в последнюю стадию.

Давайте раз и навсегда рассматривать Лира как вполне нормального человека, как короля, находящегося в ясном уме и здравом рассудке. Не будем упрощать свою миссию. Посмотрим и мы тоже правде в глаза.

Что дано нам в условиях задачи: дочери, которым ничто человеческое не чуждо — им оно уж слишком не чуждо; нормальный король, он же отец, и последовавший затем раздел имущества. Эта три посылки нам даны. Но как связать их воедино? То есть как связать короля и его трех дочерей, которым все человеческое не чуждо, слишком не чуждо, с идеей раздела королевского имущества? Что именно наводит короля Лира, человека в здравом уме, на мысль о разделе своего царства и о передаче его в руки дочерей, которых он видит насквозь? Я хочу познакомить вас с этим сильным человеком; моя история будет полной противоположностью истории лорда Креншоу о Жофи и Крошке Ле. Мой герой лишен иллюзий, разные идеи и старинные обычаи не застилают ему глаза. Он позволяет себе, он может себе позволить, быть королем Лиром. Одним словом, я хочу описать жизнь человека, который не шел на поводу у всяческих иллюзий и фантазий.

Рассказ о короле Лире

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В седой древности на британских островах жил-был король по имени Лир, мощный властелин, крутой нрав которого отнюдь не уступал крутому нраву его феодалов, а также нраву дочерей и зятьев. Все они были одного поля ягода, никого из них нельзя было предпочесть другому. Впрочем, как водится, каждый считал себя лучше всех остальных, исключением из общего правила.

Лир всех их держал в узде, не зря именно он был королем. И он высасывал соки из своей родни, равно как и из своих подданных. Вымогал у них все на свете. И считал это своим правом. Среди прочих королевских черт, которыми Лир гордился, была и такая черта: мания расточительства, антипод скупости. Король Лир разбазаривал свое добро. А когда его добро оказывалось совершенно разбазаренным, он заграбастывал себе имущество других людей. Ничего у него не задерживалось, все испарялось, как вода с раскаленной сковородки. Он требовал, вымогал и захватывал чужое добро с одной целью — быстро размотать его. Таков был обмен веществ на манер короля Лира. Качество это определяло бурную и развеселую жизнь Лира.

Мот на троне, разумеется, никогда не знал, чем он в данную минуту владеет. Вообще в применении к Лиру выражение «владеть» не очень-то подходило. Он никогда ничем не «владел». Разве мы владеем воздухом, который вдыхаем и тут же выдыхаем? Лир был гордец и обладал королевской спесью, он не снисходил до того, чтобы чем-то владеть. Все проскакивало у него между пальцев, куда-то утекало. Лир ни к чему не привязывался и ни с чем себя не связывал, исходя из этого, он и относился к своему достоянию.

Естественно, короля Лира не волновало то, что большая часть его денег оседает в карманах плутов; те, кого Лир приближал ко двору, жили в роскоши, ни в чем себе не отказывая. Имели все, чего бы их душенька ни пожелала. Уж что-что, а при дворе Лира никто не должен был терпеть нужду и выбиваться из сил.

На свой лад Лир был человеком благочестивым, и он говаривал:

«Если уж не все люди на земле могут жить в довольстве и радости, как повелевает их естество, то пусть хоть некоторые из них вкусят это, и тогда будет видно, что они всей душой тянутся к небесному блаженству».

Кстати сказать, это не помешало Лиру из принципиальных соображений запретить строительство монастырей на его земле. Он обосновал свое решение тем, что монахи, постясь и умерщвляя плоть, пренебрегают дарами неба, а следовательно, богохульствуют.

Сей целенаправленный прожигатель жизни вот уже много лет был в руках у ростовщиков. Раньше он избавлялся от долгов с помощью военных походов. Но став старше и вкусив прелести покоя, Лир садился на коня лишь в те дни, когда охотился; что касается долгов, то они выросли до бесконечности.

Впрочем, не следует преувеличивать возраст Лира, в переломный момент его жизни королю было всего под пятьдесят. Лир был ширококостный, крепко скроенный человек, носил бороду, которую подстригал и холил, в этой его бороде еще не блистало ни одного седого волоса. Он был вдов, жил один. Брак короля с покойной Реджинальд можно было назвать идеальным. Он продолжался лет десять, до самой смерти Реджинальд. В те времена льстецам, ростовщикам и ворам не было доступа ко двору короля, ибо королевской казной распоряжалась Реджинальд, и распоряжалась твердой рукой. Она умела направить Лира по правильному пути, и он следовал ее советам. И еще: он заботился о том, чтобы королеву почитали и прислушивались к ее распоряжениям. Все было бы хорошо, если бы королева не оставила Лиру трех дочерей, что оказалось роковым.

Но вот королева умерла, траур по ней кончился, и озабоченные родственники стали рекомендовать королю жениться в интересах девочек, оставшихся без матери. Лиру предлагали много хороших партий, и король Лир — самая завидная партия — послушно присматривался к кандидаткам. Он еще держался в рамках, установленных Реджинальд; однако ни одна невеста ему не подошла. Отговаривался он своей безграничной печалью по усопшей. Мол, он был слишком к ней привязан. В замок Лира обманным путем привозили различных обольстительных и достойных дам. Но все подобные уловки не заставили Лира жениться. Он был аскетом, во всяком случае, когда дело касалось уз Гименея. А после ни одна серьезная дама не искала встреч с Лиром. Ведь он каждый раз выходил из них победителем. Для него и для его королевства битвы против дам и победы Лира оказались решающими.

Итак, король Лир остался одиноким. При его дворе не было queen[13]Лир. У этого крепкого мужчины на троне должно было быть много наследников мужского пола, но не оказалось ни одного, кому бы он мог передать свое имя и вручить свою судьбу… И именно это привело к тому, что последующие поколения отняли у Лира его биографию так же, как они отняли ее у рыцаря-трубадура Жофи! В памяти потомков он уже был не королем Лиром, а косматым, седобородым, оборванным страшилищем, которое трясло гривой, бродило как неприкаянное в бурю по степи, ужасающе стенало и бесновалось.

Однако во времена Лира все без исключения знали, что настоящий король терпеть не мог попадать под дождь и стоять на ветру; недаром он скакал по степи лишь галопом. Да и по какой причине этот роскошно разодетый властелин стал бы стремиться к такого рода out-dooramusements[14] и отращивать себе гриву? Гривы у него не было и в помине. Это не соответствовало его вкусам.

Год от году жизнь короля становилась все более и более беспорядочной. Подданным Лира было не до смеха. Они выражали свое недовольство, ибо их обирали королевские сборщики, взимая с них подати. В конюшнях короля стояла тьма-тьмущая лошадей. Кроме того, Лир щеголял в изысканных нарядах, переняв этот обычай у иноземцев. О пирах, которые задавал король в различных принадлежащих ему крепостях и замках, ходили легенды, пиры превращались в многодневные попойки. Ну и конечно, дело не обходилось без дам, без фавориток. Их он расселил по разным местам, они жили в его замках, об украшении коих он неусыпно заботился.

Мы слышали о его трех дочерях. Они были рождены в сравнительно коротком законном браке Лира со строгой Реджинальд. Но не буду пугать честной народ, перечисляя сыновей и дочерей Лира, появившихся на свет позже и свидетельствовавших о его разгульной жизни. Некоторые говорили, что их была сотня, другие — две сотни; как бы то ни было, стараниями Лира страна не обезлюдела. Он делал все, что в его силах, дабы закрыть бреши, образовавшиеся в результате войн и набегов; да, это был колоритный король, подвиги которого не могли затмить даже последующие короли, к примеру, польский и саксонский.

Можно себе представить, как далеко это завело короля Лира в финансовом отношении. Войн он не хотел, но не из-за миролюбия, а из-за того, что войны утомляли. Кроме того, военные издержки, благодаря участию других прожигателей жизни, столь же погрязших в долгах — нетрудно догадаться, что у короля Лира оказались сотни подражателей, — поглотили бы все доходы. Король Лир это предчувствовал. А его окружение все понимало. И не давало просачиваться слухам о состоянии государственных финансов.

Может быть, вы думаете, что перечисленные факты смущали его величество и что король отныне высочайше изменил свой весьма беспутный образ жизни? Плохо же вы знаете его величество короля Лира. Он выслушивал то одно, то другое предложение, среди которых попадались и довольно дельные. Однако он чувствовал себя истинным Лиром, а Лира не должны были касаться никакие заботы.

Существует несколько кельтских саг, которые представляют для нас в этой связи интерес. В сагах речь идет о сказочном вепре и о диких свиньях. И еще о богине по имени Эпона, покровительнице лошадей.

На дошедших до нас рисунках Эпона изображена в виде крестьянской девушки с длинными косами, она сидит в окружении жеребят. И кормит их. Кроме того, есть немало историй о вепрях. В лесистой горной стране было, наверное, видимо-невидимо диких свиней, которые превратились в бич божий для населения.

И вот однажды там завелся вепрь сверхъестественных размеров. Собственно, это был уже не дикий кабан, а что-то вроде чудовища, эдакого мифического существа наподобие Немейского льва, из-за которого люди подняли на ноги и Геркулеса, и богов. В ту пору на наших Британских островах самыми главными богами считались Мананнан и Мод. Эти боги держали собак, свору свирепых псов, дабы осуществлять свою власть на подведомственных им территориях и выполнять те требования, какие к ним предъявлялись. Уже упомянутый чудовищный хряк смекнул, что боги замышляют против него недоброе, прыгнул в озеро и поплыл, пытаясь укрыться в безопасном месте, собаки Мода и Мананнана поплыли за ним. В воде они встретились. Собаки напали на хряка, загавкали и вцепились в него. Они присосались, как пиявки, к туше ужасающего, гигантского, изрыгающего пену черного чудища, которое утробно ревело. Вепрь нырнул. Псы оторвались от него. Чудовище опять всплыло. Псы снова вцепились в него. Они повисли на его шее, на его губах, на его брюхе. Подплывая сзади, они вспрыгивали ему на загривок; пытаясь ослепить, когтями раздирая ему глаза. Но у чудовища на загривке был третий глаз, о чем псы не ведали.

Борясь за жизнь, вепрь разрывал одного пса за другим в клокотавшей воде, оглушительно ревел и выл. Под конец он, разинув свою гигантскую пасть, схватил двух барахтавшихся псов, опустил их под воду и держал там до тех пор, пока они не перестали подавать признаки жизни. После этого вепрь, из ужасных ран которого хлестала кровь, вылез на сушу; чудовище подплыло к так называемому свиному островку, где пасся его приплод. Вепрь хотел предостеречь своих деток, собрать их вместе и бежать с ними.

Но на островке хорошо поработал бог Мод. Своим копьем и обломками скал с острыми гранями он превратил в месиво выводок вепря перед пещерой, где резвились свиньи. Гигантскую свинью-мать он еще до этого заточил в пещеру, завалив отверстие куском скалы, который приволок издалека, протащив не менее двадцати миль. Таким образом. Мод обезвредил свинью. Когда Герминдран — громко стенавший, обливающийся кровью, мокрый вепрь — прибежал с берега к пещере, чтобы отдышаться в своем логове, он наткнулся на своих растерзанных детенышей. Взбешенный вепрь остановился и дико завопил, поворачивая морду из стороны в сторону; из глазниц у него текла кровь, вырванные глазные яблоки болтались у самой пасти. Кабан не знал, куда ему податься; и тут перед ним вырос бог Мод.

Схватку Герминдрана и бога Мода еще никто не описывал. Мод был старым божеством и, как видно, уже что-то воспринял от христианства, которое неотвратимо надвигалось; вероятно, он собирался отойти от дел. По слухам, Мод втихомолку интересовался миссионерами и их проповедями, он решил сам перейти в чужую веру, но не знал, как это обставить. Большую часть времени он проводил в горах, перевоплотившись в лошадь, а у проповедников, как он знал, не было особого желания обращать в свою веру лошадей. Они адресовались исключительно к людям. Мод мог бы позондировать почву, но для этого он был чересчур горд. Герминдран, дикий вепрь, попался ему в этом состоянии нерешительности; задача оказалась как нельзя более кстати, заняла его помыслы. Теперь ему пришлось преодолеть свою летаргию, взять себя в руки. Тем более что уничтожение диких свиней было его прямой обязанностью.

Мод поджидал кошмарного вепря неподалеку от кабаньего логова. Он услышал рев чудовища и был неприятно поражен тем, что псы, которых он выслал в погоню за сказочным хряком, так и не вернулись. Как бы то ни было, старик Мод покинул прогалину, где он стоял, чтобы перехватить Герминдрана, и пустился вскачь; он был в том обличье, какое пристало ему больше всего, — в обличье вороного коня; теперь Мод хотел обнаружить своих собак и, уж во всяком случае, прикончить вепря.

Лес с его подлеском и частым кустарником представлял собой непроходимые заросли. Вепри чувствовали себя в нем хорошо и передвигались свободно, чего отнюдь нельзя сказать о лошадях. Особенно о такой лошади, как Мод; ведь, будучи богом. Мод, естественно, выделялся своими огромными размерами. Но главное, Мод был стар, и все его размышления насчет чистой совести и учения христианских миссионеров привели к тому, что он еще больше ослабел и одряхлел. Итак, Мод бежал рысью в обличье вороного коня. Однако под мордой у него росла длинная белая борода, и в густом лесу это создавало большие трудности. Борода цеплялась за сучья, те же сучья впивались в его роскошную гриву, выдергивая целые пряди конского волоса. Моду приходилось продвигаться рывками, наваливаясь всем корпусом, всей тяжестью на большие деревья и в придачу работая копытами. Этот свинячий лес явно был заодно с его властелином — вепрем Герминдраном.

Но в конце концов бог Мод, старик Мод, все же пробился к Герминдрану. Вепрь уже давно слышал треск в лесу, но не покидал своего поста, поля битвы, где было истреблено его потомство; гнев и тоска пригвоздили вепря к месту; кроме того, он пытался проникнуть в свое логово, которое Мод завалил обломком скалы; из глубины пещеры доносился глухой вой огромной свиньи. Мод выскочил из леса и остановился как раз напротив страшного вепря. И сразу понял, что Герминдран только что выдержал бой. Дело было не только в том, что с боков у него текла кровь, но еще и в том, что вепрь занял странную и непонятную позицию: повернулся спиной к нападавшему на него Моду. Мод отметил это с ненавистью и удовлетворением; правда, псы его так и не появились, они пали жертвой Герминдрана, но положение зверя кое о чем свидетельствовало: псы вырвали ему глаза, он видел только задним глазом и потому не мог воспользоваться своим главным оружием — клыками.

Одним прыжком, хоть и не очень ловким, но достаточно сильным, Мод прыгнул на пригнувшееся чудовище, которое стояло посреди своего растерзанного выводка. Но тут же споткнулся и свалился набок копытами кверху, так как земля стала скользкой из-за крови; кроме того, Мод наступил на одну из маленьких дохлых свиней.

Разыгралось довольно странное сражение между старым, неуверенным в себе лошадиным богом и окровавленным, ужасным, полуослепшим диким вепрем. Не буду вдаваться в подробности. Скажу только, что не все этапы боя были благоприятны для бога. Люди, которые потом сочли нужным описать эту схватку и знали о ней понаслышке, сообщили: Мод вообще добился победы лишь потому, что он в особо опасную минуту, когда неимоверно сильное чудовище приподняло его на своих клыках и понесло, воззвал о помощи к богу миссионеров, воззвал, так сказать, как бог к богу, заранее согласившись подчиниться. Только после этого Моду удалось избавиться от клыков и сползти по спине Герминдрана; буквально чудом он стал на ноги прежде, чем вепрь успел сделать поворот на скользкой земле. А затем гигантский конь стал лягать вепря в бока, в спину и в голову — словом, в те места тела, которыми чудовище, шатаясь и теряя силу, поворачивалось к нему.

Под конец, когда уже казалось, что вепрь не подает признаков жизни и превратился в кошмарное месиво (правда, с самого начала он был в худшем положении, чем Мод, — ведь его страшные клыки торчали спереди, а глаз был обращен назад), он все же проделал свой коронный номер: совершенно неожиданно выпрямился под брюхом божества-коня, опрокинул его и снова кинулся на Мода. И тут Моду не оставалось ничего другого, как преодолеть свое отвращение перед ужасным монстром и впиться зубами ему в глотку. Мод перекусил сонную артерию гигантского хряка.

Горячие струи крови, бившие фонтаном через равные промежутки времени, залили тело Мода. Лошадиный бог воспринял это как последнее жертвоприношение, которое ему принесли.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Маккензи протянул руку к своей чашке. Кэтлин подскочила к дяде и налила ему чаю. По лорду Креншоу было заметно, что он очень доволен.

— Ответь мне на два вопроса, Джеймс, — сказал Гордон. — Во-первых, поскольку ты уже закончил историю о вепре, скажи: как сложилась дальнейшая судьба Мода? Окрестили ли его миссионеры? И можешь ли ты описать сопутствующие крещению обстоятельства?

Маккензи:

— После, Гордон, это уведет нас в сторону. Предлагаю вот что: мы установим обстоятельства, при каких Мод дал обратить себя в христианскую веру, в другой раз.

И Джеймс дружески кивнул своему зятю.

Лорд Креншоу:

— Второй вопрос чисто практический: как ты перейдешь от этой кельтской саги к королю Лиру?

— Скоро увидишь, Гордон. Эдвард считает, что у нас времени достаточно, вот я и решил рассказать притчу о некоем подобии короля Лира, слегка приспособив ее для своей цели. Это своего рода иносказание на тему истории короля Лира и его поведения. Для народа король Лир скоро стал чем-то вроде свирепого вепря Герминдрана. После того как Лир перестал воевать, после того как он опустошил и выдоил даже самые богатые соседние страны, он превратился в необузданного охотника. Впрочем, он во всем был необуздан и не признавал никаких резонов. Сотни охотников, собак, лошадей принимали участие в охотах короля. Лиру было наплевать, что перед ним: распаханная земля или поля под паром. Он вытаптывал колосящиеся нивы, сады и огороды. Словом, Лир с яростью уничтожал основу благосостояния собственной страны.

Но тут случилось, что в его королевстве нашелся человек, который взял в оборот сего не знающего удержу вепря. И был это не бог, а простой смертный, и не воин, а женщина. Итак, моя история начинается.

Женщина, о которой пойдет речь, не принадлежала к особо знатному роду, но была дочерью рыцаря и не имела оснований хорошо относиться к своему королю. Ибо муж ее поплатился жизнью в одном из прежних разбойничьих набегов его величества, который тот предпринял ради пополнения королевской казны. Для себя самой женщина решила, что ей не стоит заходить столь далеко в своей вассальной верности сюзерену, как зашел ее покойный супруг.

Несколько раз Лир и его банда проносились по земле женщины, опустошая ее, и тогда женщина как бы забаррикадировала свои владения, оградив их со всех сторон кольями, которые она велела забить наискось заостренными концами наружу, в расчете на то, что, когда лошади и собаки на всем скаку напорются на острия, те их покалечат или даже разворотят им брюхо. Кроме того, женщина приказала выкопать на ее земле разные ловушки и волчьи ямы. Так она приготовилась к встрече королевской охоты, иными словами, к налету суверена на поместье.

И вот вскоре охотники Лира лавиной обрушились на владения госпожи, а потом умчались прочь. Однако несколько вассалов короля остались лежать в этой холмистой и потому непросматриваемой местности; они лежали рядом со своими повалившимися и покалеченными лошадьми, но ничьего внимания это не привлекло; несчастные случаи, даже несчастные случаи со смертельным исходом, входили в программу увеселений короля Лира. Только после возвращения в замок в охотничьей компании заговорили о том, что на сей раз кое-кого недосчитались, и о том, что благородная дама, видимо, устроила у себя в поместье ловушки; было решено в следующий раз выяснить все досконально.

И потому минуло совсем немного времени, и дикая, вздымающая клубы пыли, вытаптывающая посевы орда — всадники, лошади, собаки, — все вместе нечто вроде вепря Герминдрана redivivus, двинулась в путь, с шумом ворвалась на огороженную и защищенную территорию и порядочно проникла вглубь, но тут вдруг обнаружилось, что король исчез, не кто иной, как сам король. Только что он был среди охотников, его конь скакал неподалеку, но уже без всадника. Короля и след простыл, к ужасу его свиты.

«Почему к ужасу?» — спросите вы; сказать по правде, всего лишь по одной причине, по одной-единственной причине: придворные знали, что в тот самый миг, когда короля не станет, они пропали. С минуты исчезновения короля они превращаются в разбойничью шайку, в свору преступников, вымогателей, хулиганов. Если им не удастся найти короля, они в ближайшее время рискуют потерять голову; уже скоро, возможно сразу после возвращения домой, их линчуют.

Тревожные часы поисков. Несколько дам, участвовавших в охоте, свернули в сторону и скрылись в кустах: крысы покидали тонущий корабль.

Что случилось? Вы сами догадываетесь. Его величество попал в руки энергичной женщины. Лир провалился в скверную, забитую нечистотами и колючками яму. Конь сбросил короля, а сам выбрался и ускакал. Лир остался лежать в яме. Он орал от злости и вопил от боли — на прощанье конь ударил его копытом в грудь, — орал до тех пор, пока не появились слуги госпожи и не стали, стоя наверху, с величайшим удовольствием разглядывать поверженного врага. Там внизу барахтался придворный щеголь, бездельник; теперь он валялся в дерьме, дрыгал ногами, канючил и ревел. Рев этот звучал для них музыкой. Слуги не узнали короля.

Король кричал, что они обязаны ему помочь, ведь он Лир, властелин, а они держались за бока от смеха. Мол, он сильно заблуждается, ради короля они тоже не шевельнут пальцем. Пусть придумает что-нибудь поинтересней. В общем, они не торопились, отнюдь не торопились. Но в конце концов слуги все же притащили лестницу, которая лежала на возу сена, и вызволили бедного Лира. После этого они поступили с королем так, как им наказывала госпожа: не слушая возмущенных возгласов и жалоб пленника, связали ему руки за спиной крепкой веревкой, — шляпу, украшенную бесценным жемчугом, они, несмотря на его рык, оставили лежать внизу, в дерьме, — и с гоготом повели к дому госпожи, подталкивая сзади пинками; у дверей дома на веранде стояла сама благородная дама, которая сразу же узнала короля Лира.

Пока слуги тащили по лестнице издававшего зловоние молодца, он верещал, уверяя, что велит их всех вздернуть на виселицу и колесовать. Вид у него был ужасающий: в бороде и в волосах запутались кусочки нечистот и всякий сор, одежда была разорвана и грязна. Из носу шла кровь. Кровь капала на камзол и стекала по нему широкими дорожками; левый глаз короля также кровоточил. Лир тряс головой, чтобы избавиться от крови и гримасничал.

Госпожа и не подумала приказать слугам развязать пленника. Не говоря уже обо всем прочем, она заметила, что за поясом у него торчит охотничий нож. На веранде слуги кое-как почистили Лира. Потом благородная дама открыла тяжелую дубовую дверь и пропустила короля впереди себя в дом. Когда они вошли, она закрыла дверь.

Раненый вепрь привалился спиной к двери. Левый глаз его, залитый кровью, был прикрыт. Правым глазом он сверлил даму, словно желая испепелить ее на месте. Не произнося ни слова, госпожа вынула у Лира из-за пояса нож и не выпускала его из рук. Втянув голову в плечи, король следил за каждым движением дамы. Он был напуган.

И опять он прорычал, что он — Лир, король Лир. Но потом от страха перестал грозить. Казалось, дама задумала его убить. А он был один.

Подобно собаке, он следил за выражением лица госпожи. Она заговорила. Король вздохнул с облегчением. Дама его не узнала. Приняла за одного из придворных.

Она назвала его всеми словами, какие он заслужил, но до сих пор никогда не слышал по своему адресу. Лир узнал, что люди думают о нем и о его дворе. Госпожа кричала, что он бандит и служит атаману разбойничьей шайки.

Лир пробормотал: он-де не знает, в чем его вина.

Но ведь он оказался в чужих владениях! Неужели он не считает себя негодяем и неужели не понимает, что, поймав вора с поличным на месте преступления, она вправе повесить его на стропилах своего дома?

После того как Лир осознал положение, его ярость испарилась. Королевский гнев уступил место неприкрытому страху.

Злая женщина, сжимая в руках охотничий нож, маршировала перед ним. Иногда у него мелькала мысль, что надо броситься на нее и сбить с ног. Но что это даст? Руки у него связаны очень крепко. Отвернувшись от дамы, он старался порвать веревки, но безуспешно.

Госпожа велела пленнику отойти от двери, теперь она ходила с ножом вокруг него. Он поворачивался следом за ней. Он был как в кошмарном сне; боялся, что она заколет его сзади.

Затем дама села в некотором отдалении от Лира на скамеечку и подняла к носу наброшенный на плечи платок, чтобы защититься от вони, которую он распространял. Госпожа спросила: что сделал бы он сам с собой на ее месте? Хватит ли у него мужества произнести приговор себе, человеку, находящемуся на службе у презренного разбойника, у короля-злодея?

И тут объятый ужасом Лир не выдержал и унизил себя. Пролепетал что-то нечленораздельное, но госпожа потребовала четкого ответа на вопрос: стыдится ли он, раскаивается ли и хочет ли изменить свое гнусное поведение?

И Лир, король Лир, пролепетал: да, да, ему искренне жаль… Он всего этого не знал.

«Ты говоришь, что повиновался королю, что думал, будто обязан ему повиноваться?»

«Да», — прохрипел Лир. Он принял роль придворного, которую она ему навязала. Хотел перехитрить даму: пусть только отпустит его, дальше будет видно. Госпожа заставила короля вымаливать у нее жизнь. Он делал все, что она требовала.

Теперь дама и впрямь играла в смертельно опасную игру. Она подходила к Лиру вплотную с ножом, и королю казалось, что вот-вот пробьет его последний час. Но госпожа всего лишь проверяла, крепки ли его путы. А Лир скулил; сгорая от стыда, скулил, чтобы как-то смягчить ее.

Потом женщина вступила в светскую беседу с Лиром. Она спросила, сколько времени он знает короля Лира, откуда он родом, почему стал здешним придворным. Король Лир все глубже и глубже увязал во лжи. Иногда пленнику мерещилось, что госпожа просто потешается над ним, что она знает, кто он такой на самом деле. Но это было всего лишь мимолетное предположение, которое возникало каждый раз, как в голосе дамы проскальзывали язвительные нотки; иногда такие нотки явственно проскальзывали. Но потом речь дамы опять становилась непринужденной, она вновь приступала к допросу, который позорил и унижал Лира.

Так продолжалось довольно долго, и, казалось, дама успокоилась; тогда Лир попросил развязать ему руки, мол, он почувствовал дурноту. И действительно, чтобы не зашататься, Лир прислонился к стене. Госпожа подвинула ему кресло и перерезала впившуюся в руки веревку; после этого она отступила назад и стала наблюдать, как Лир, не поднимая измазанную в нечистотах голову, тер грязные пальцы и пытался счистить с камзола засохший навоз.

Потом вдруг она оставила короля одного, к его удивлению, вышла из комнаты. Он сразу поднялся, задвигал руками, сделал два шага по направлению к двери, нажал на ручку. Дверь оказалась незапертой. Он мог уйти. Но побоялся, что снаружи его караулят слуги. Король ни на что не мог решиться.

Тут дверь, на противоположной стене отворилась, благородная дама вошла в комнату с тазом для умывания. Она поставила таз перед Лиром на кресло, с которого он только что поднялся, и предложила ему умыться. Закрывая за собой дверь, она заметила: совсем не обязательно посторонним смотреть на его умывание. Позже она принесла полотенце и второй таз, его борода показалась ей недостаточно чистой; под конец она собственноручно убрала тазы. Все это время они обменивались только самыми необходимыми словами.

Кое-как он привел себя в порядок и тяжело плюхнулся в кресло, которое стояло в углу; в эту минуту она опять появилась с большим кувшином пива и кружкой. Он нерешительно взял кружку и понюхал пиво. Взглянул на даму с сомнением и начал пить. Он пил с жадностью. Госпожа налила ему еще кружку. Он сделал жест, приглашая ее выпить с ним. Нахмурившись, она отказалась.

После этого Лир поднял голову и осведомился, что будет дальше. Он просит госпожу отпустить его. Он возместит ей тот ущерб, который нанес.

«Ты — мне? От тебя мне ничего не надо. Что ты можешь возместить? Я не возьму ни гроша из тех денег, которые Лир швыряет вам за ваши бесчинства».

Он чуть было не вскипел, но струсил.

Госпожа спросила, занимает ли он важный пост при дворе или просто прислуживает королю. Лир пробормотал, что он — человек знатный, он уже это говорил. Дама ответила, что, коли так, пусть сообщит королю обо всем, что с ним приключилось, и внушит ему и его придворным, что она не одинока; в королевстве есть много людей, очень много людей, которые думают о Лире и его порядках то же самое, что она, или даже еще хуже. Пусть король поостережется. Раз ее пленник придворный, он обязан предупредить своего властелина.

Лир с сомнением усмехнулся. Неужели она и впрямь этого желает, ведь для нее это весьма опасно?

Госпожа:

«В любом пункте страны, опустошенной Лиром, с ним может случиться то же, что случилось с тобой в моих владениях, с одной только разницей — если на твоем месте окажется король, несчастный случай приведет к другому исходу».

Минуту Лир сидел оцепенев, так потрясло его услышанное. Потом он сделал над собой усилие и встал. Воистину раненый вепрь. Он клятвенно обещал выполнить наказ дамы.

«Я беру с тебя слово рыцаря, что через две недели, день в день, ты снова появишься передо мной и передашь мне ответ короля».

Лир выбежал из комнаты. Он задыхался, он бы с удовольствием убил кого-нибудь или проткнул себе глотку кинжалом.

Госпожа вышла с Лиром на веранду, по ее приказу ему подвели оседланную лошадь, пусть пользуется ею до своего возвращения в этот дом; госпожа верхом проводила короля до границы своих владений.


Нет ничего удивительного в том, что Лир много часов подряд бесцельно скакал по лесу, пока окончательно не овладел собой. Желание все крушить долго не покидало его. Но вот наконец он вывел коня на дорогу, ведущую в замок, и вскорости придворные, которые тщетно искали своего короля, обнаружили его. Лир сделал вид, будто конь сбросил его и он лежал без сознания. Радость придворных не поддавалась описанию, им было не до расспросов. Королевские вельможи сочли, что падение оглушило короля, так что Лиру не пришлось даже притворяться.

Довольно долго происшествие оказывало свое действие на Лира. Но потом он взял себя в руки и на первый взгляд вернулся к старым привычкам. Он не сидел ни месте, пировал, бражничал, играл в карты, гонял как безумный по окрестностям. Однако все в нем клокотало, он только и думал о реванше.

Перед глазами у него денно и нощно стояла та неслыханная картина. Женщину надо было уничтожить. В сущности, это было легче легкого, слуги короля приводили в исполнение любой его приказ. Но так не годилось. Король жаждал более полной мести. Она должна была свершиться именно в тот день, который госпожа сама назначила. Этого дня он ждал с болезненным нетерпением.

И вот день наступил. Собрав небольшой отряд, Лир поскакал во главе его, не открыв своего замысла даже командиру; они поскакали в ту местность, где у короля отняли нечто большее, нежели жизнь.

На границе поместья перед вызывающим нагромождением бревен и камней — подобие крепостного вала — король остановился, трубы затрубили, возвещая, что король и его свита требуют освободить дорогу.

Вскоре появилась дама верхом на лошади; завидев отряд, она спешилась и отвесила королю низкий поклон. Король остался сидеть по другую сторону вала. Госпожа приказала своим слугам не мешкая расчистить проход для короля.

Отряд шагом двинулся в путь, а дама подъехала к королю, который сдерживал коня, и выразила свое восхищение тем, что он оказал ей честь и нанес визит. После этого она поскакала галопом вперед, указывая дорогу.

Командир отряда и его люди расположились под деревьями вокруг дома, а Лир медленно поднялся на веранду и вошел в дверь, распахнутую перед ним госпожой.

Он сразу узнал просторную залу. Весьма торжественно дама проводила Лира к почетному креслу у камина. Сама она смиренно присела у стола. И хотела позвать своих дам, но король знаком запретил ей это. Он скрежетал зубами.

Молчание длилось несколько минут. Потом король прервал его, сказав всего три слова:

«Вот я здесь».

Госпожа склонилась в глубоком поклоне.

Король в кресле, сжимая рукоятку меча, бросил:

«Ты меня узнала?»

Дама снова низко поклонилась.

«Ты — король, мой повелитель».

Он:

«Две… две недели назад…»

Дама вопросительно взглянула на него.

Он:

«Две недели назад, ты ведь помнишь…»

Она:

«Не знаю, о чем говорит мой повелитель».

Вот мерзавка… Теперь она перепугалась. Делает вид, будто ничего не понимает.

«Две недели назад, день в день, я был здесь и клятвенно обещал тебе появиться в этом доме снова».

«Но, мой повелитель, ты еще не переступал порога этого дома. Впервые ты оказал мне сегодня такую честь».

Лир наклонился вперед, от гнева вся кровь бросилась ему в лицо. Какова наглость!

«В первый раз оказал честь, ах ты, ах ты…»

Госпожа опустилась на колени.

«Не знаю, почему ты изволишь гневаться».

Лир ухватил себя за бороду:

«Почему? Почему?»

Женщина подняла на него печальный серьезный взгляд.

В чем дело? Неужели она его не узнала? Неужто одежда, осанка так изменили его облик? Король обвел глазами залу, хотел еще раз убедиться, что он не ошибся. Он приказал даме встать и подойти ближе. Потом велел ей подвинуть свой стул к нему. Надо изобличить эту змею. Дело того стоит.

«Ты ведь помнишь, две недели назад я охотился недалеко отсюда».

«Возможно, мой король».

«И при этом случилось…»

Он пристально смотрел на нее, но ни один мускул на открытом лице дамы не дрогнул. Она выдержала его взгляд. Так лгать невозможно. Или все же возможно? Если бы это был не такой поразительный случай, женщину следовало бы подвергнуть испытанию огнем.

Он:

«И вот тут-то и случилось… — Он опять прервал себя на полуслове. Он был ошеломлен. Нет, такого он никак не ожидал. — В тот день кто-нибудь пришел к тебе в дом?»

«В день охоты? Никто, повелитель. Я знала бы это. Ты хочешь сказать, что в мое отсутствие кто-то проник в мой дом? И спрятался в нем? Беглец? Вы преследовали кого-нибудь? Сейчас созову своих людей. Они мне ничего не сообщили».

Король велел женщине остаться. Удивительная история! Ему казалось, что он грезит наяву. Может быть, эта женщина больна? Но она вовсе не похожа на больную. Здоровая, умная, со светлыми глазами.

Теперь она оглядывалась по сторонам, так как он запретил ей вставать.

«Я не заметила никаких перемен, у меня ничего не пропало. Да и на что здесь можно польститься?»

Его ладонь сползла с рукоятки меча. Он уселся поудобнее в кресле. Внимательно осмотрел ее одежду, убедился, что дама была в том же, в чем встретила его две недели назад, в том же чепце на белокурых волосах; и лицо у нее было такое же: румяное, свежее, с энергичным ртом; он узнал даже красный прыщик с левой стороны около губ, который она теребила пальцем. Словом, это была та самая особа, которая две недели назад держала его перед дверью, перед этой дверью, отняла охотничий нож и, сжимая его в руках, ходила вокруг него, а он, словно обезьяна, вертелся в разные стороны; он ведь опасался, что она воткнет этот нож в него сзади, воткнет в затылок; после она перерезала веревку на его руках, и все это время она осыпала его чудовищными оскорблениями; вот что натворила эта благородная дама, о которой он навел справки; ее звали Имоджин Перш; его собственный отец возвел отца этой Перш в рыцарский сан; теперь она ломала комедию, и эта комедия несомненно — новое преступление, которое следует присовокупить ко всем ее прежним преступлениям. Она хотела его одурачить. Задним числом эта дама, вероятно, поняла, что именно она навлекла на свою голову. И думает, будто теперь он попадется на ее хитрости.

Тут госпожа сказала, что, если король спутал ее дом с другим и только потому нанес ей визит, пусть все же отдохнет под этим кровом от долгой и пыльной дороги из столицы сюда. Мол, она просит короля и его свиту оказать ей честь и воспользоваться ее гостеприимством, дабы люди не считали: король, наш повелитель, взошел сюда, но не захотел стать гостем, с презрением отверг это.

Слова дамы звучали неслыханно дерзко. Она продолжала свою игру, исполняла задуманную роль безупречно, наверняка лучше, чем он исполнял свою в тот день, когда она, стоя перед ним, заставила его изображать собственного придворного.

И тут короля Лира вдруг осенило, ему пришла в голову идея, озарение. Быть может, и ему стоит включиться в эту игру? Быть может, она ведет себя умнее, нежели он? И вопрос о том, узнала она его или не узнала, надо оставить открытым; во всяком случае, в данную минуту, при данных обстоятельствах это, наверное, для обеих сторон самое лучшее; им надо притвориться, будто всей этой истории не бывало (не исключено также, что из-за его падения, грязи, разорванной одежды она не опознала в нем короля, тем паче что она его раньше не видела и тем паче что все рыцари королевства одевались на охоте одинаково). О, какая светлая голова! Но так ли это? Он согласился подыграть даме, сам не зная, что из этого получится, не веря ничему, пораженный невероятным, непредвиденным оборотом событий; он согласился подыграть ей не без колебаний, ибо чувствовал себя все же неуверенно; понимал, что его унизили, хоть и другим способом; при этом раскладе он ведь словно нищий, принимающий ее подачку. Возможно, она сознавала, что с ним происходит, и указывала ему единственно приемлемый выход.

Да, он мирился с создавшейся ситуацией, но рука его то и дело ощупывала пояс; ему казалось, что он — это не он, он как бы витал в облаках. Все равно, он мог в любую секунду взорваться. Наконец, чтобы как-то стряхнуть с себя оцепенение и убедиться в собственном существовании, он с шумом поднялся и встал перед креслом; он стоял мрачный, воистину король Лир, Герминдран, ужасающий дикий вепрь… и все же он был сам не свой.

Дама поднялась одновременно с ним; улыбнулась нежно и кротко. Вот, оказывается, как она умела улыбаться, когда хотела. А раньше она меня осрамила, по ее милости я промучился все эти две недели.

Дама церемонно поклонилась; при этом она, как ни странно, скрестила руки на груди, словно мусульманка. О чем она думала? Вероятно, считала, что выиграла игру!

Она подошла к стене, ударила в гонг. В комнату хлынула челядь, крестьянки в праздничных одеждах; они нарядились, лишь только прошел слух, что к ним в гости пожаловал король. По приказу дамы в зале накрыли большой стол, принесли кувшины с вином, поставили букеты цветов.

Итак, без участия Лира — он неподвижно стоял у своего кресла — декорации переменились. Лир этому не препятствовал. Дама уже опять взяла инициативу в свои руки. Королю не оставалось ничего иного, как подчиниться.

Он сел за стол напротив хозяйки — двери в сад открыли, и было видно, что перед домом под деревьями люди Лира бражничают и любезничают с крестьянками, — и только тут король понял, что произошло, что она совершила (сама дама даже бровью не повела, чтобы показать это; она была незнатного рода и с явной гордостью, прямо-таки с наслаждением, потчевала короля). Она его спасла. Она вернула его к жизни.

Теперь он успокоился. Он мог смеяться. Снова стал самим собой.

Однако пока они ели, пили, болтали, он не раз впадал в задумчивость, в смущение (он очутился и продолжал быть в странном положении, казалось, его без конца сбрасывала лошадь), и тогда он невольно сводил разговор к роковой охоте (и тут же с испугом ждал, что она пойдет на попятную). Но дама не теряла самообладания. Лицо ее было по-прежнему безмятежно. Только под конец она все же вняла его словам и попросила объяснить, что он искал в этом доме в ее отсутствие и как проник сюда. Ведь никто его не видел, никто ей ни о чем не докладывал. Может быть, он переоделся в чужое платье?

Слово было произнесено; теперь он мог сказать «да» и ждать, что она ответит. Все зависело только от него, дело было за ним. Но… у него не хватило духа. И он с облегчением вздохнул, убедившись, что дама не настаивает на продолжении разговора.

Довольно скоро после этого (чтобы не искушать судьбу и не вызывать ненужных воспоминаний) Лир распрощался; трудно описать его состояние, он испытывал то восхищение и благодарность, то недоверчивость, и все это вызывало в нем такое смятение чувств, что король сорвался с места и ускакал впереди своего отряда еще до того, как дама успела сесть на коня. А зачем? Затем, чтобы, миновав заграждение, разразиться хохотом, засмеяться гомерическим смехом и заразить им командира отряда и всех остальных всадников. Да, все они гоготали, гоготали без конца. Король здорово развлекся, дама его позабавила.

Лир сам не понимал, почему он хохотал до упаду, хохотал, словно школьник, которому не разрешают смеяться в классе. Стараясь побороть смятение, Лир бурно ликовал по дороге домой. Он перехитрил даму, это было безмерно хорошо, он спасен: она его не узнала. Другая одежда, другие обстоятельства — вот в чем причина. Какая бы ни была баба, ум у нее куриный. Король бы с удовольствием вернулся назад и обнял ее за это.

Время летело, но бесчисленные предостережения дамы не пошли Лиру впрок. Он совершенно успокоился и остался таким, как прежде. Вел себя точно так же, если не хуже.


В ту пору при больших королевских дворах, особенно там, где много пировали и вели разгульную жизнь, подвизались различные театральные труппы; ко двору Лира тоже часто являлись бродячие артисты и предлагали свои услуги. На сей раз при дворе оказалась не обычная труппа, а весьма замечательная: ею заботливо руководил интересный, экстравагантный актер, который в свое время впал в немилость у Лира только из-за того, что слишком хорошо владел своим ремеслом. Ведь, желая сделать искусство действенным, актерам не оставалось ничего другого, как прислушиваться к настроениям народа и отражать на сцене процессы, происходящие в обществе и государстве. Но король Лир отнюдь не хотел узнавать из пьес и песенок, что думает о нем народ, это не устраивало его в той же мере, в какой не устраивали речи леди Имоджин Перш, хотя они и были произнесены с глазу на глаз.

Лысый театральный директор Джек Джонсон настаивал, однако, на том, что должен заниматься своим делом так, как этого требуют интересы искусства. И потому он был для Лира бельмом на глазу. Вообще-то Джонсон представлял собой ужасную разновидность человеческого рода, чем-то он смахивал на строптивого Брута, но при этом, к сожалению, не являлся республиканцем; будь он республиканцем, Лир живо прибрал бы его к рукам. Так нет же, как раз наоборот, Джонсон считал себя монархистом, и это было в нем самое отвратительное; числясь монархистом, он имел свои особые представления о монархе, которые Лир воспринимал как оскорбление для себя. В пьесах, сочиняемых этим типом вместе с другими членами труппы, — ходила молва, будто им помогали некие образованные недруги короля, а также люди из непосредственного окружения суверена, — итак, в этих пьесах лысый старикан-директор преподносил Лиру собственное толкование идеального властителя, а именно — властителя примерного поведения, который блистает добродетелями, ведет умеренный образ жизни, ратует за справедливость и, подобно пастуху, охраняет свое стадо.

Некоторое время Лир равнодушно взирал на то, что труппа угощает его соответствующим образом препарированными старыми греческими и римскими пьесами, но потом он счел намеки авторов чересчур прозрачными. И тут его величество приказал Джеку Джонсону явиться к нему и заявил следующее: если он, король Лир, и его подданные захотят просветиться и научиться уму-разуму, то для этой цели в их распоряжении целый штат духовных лиц, а также школьных учителей. Назначение комедиантов — развлекать и веселить публику. Не стоит вмешиваться в чужое ремесло и путаться у людей под ногами. Люди этого не любят. Если директор Джонсон не прекратит ставить пьесы, которые он выдает за фарсы и комедии, но которые изобилуют колкостями и дурацкими намеками, то его просто-напросто лишат королевской дотации, и тогда он узнает, почем фунт лиха.

Вслед за этим труппа, ни слова не говоря, собрала свои пожитки, села в фургоны и убралась восвояси.

С тех пор утекло немало воды. И Джонсон появился снова. Это наводило на мысль, что он осознал свои ошибки. Было известно, что Лир рассматривает все дела, связанные с развлечениями и с театром, как дела, входящие в его компетенцию; посему Джонсона, лишь только он приехал, сразу препроводили к Лиру — король сам должен был сказать, даст ли он директору разрешение играть спектакли, а также — предоставит ли субсидию.

Как оказалось, упрямый козел Джонсон за прошедшее время ничуть не изменился: в приемной короля это немедленно смекнули. Разве что он стал еще торжественней, серьезней и угрюмей — ни дать ни взять похоронных дел мастер. Гофмейстер Лира решил позабавиться и впустил чудака к королю. В приемной приготовились к невиданному зрелищу: одушевленный предмет должен был живо перелететь из одной двери в другую и приземлиться на плитах двора; увлекательный, блестящий фокус, который приобретал еще большую привлекательность благодаря тому, что его объект наверняка начнет строить гримасы и изобразит на своем лице удивление, возмущение, боль и еще многое другое, что именно, придворные не знали (ведь как-никак они имели дело с актером).

Но Джонсон не влетел в дверь и не вылетел за дверь. На плохо сгибающихся длинных ногах он прошествовал к королю со строгим и гордым выражением лица — таким был этот тип, которого при дворе никто не жаловал, — и с тем же неприступным видом, поглощенный собственными мыслями, он вышел в приемную, задрав подбородок и не удостоив придворных даже взглядом.

Во время аудиенции Джонсон, не вдаваясь в прежние недоразумения, подробно изложил свой новый репертуарный план. Рассказал о числе и амплуа актеров и предложил, при наличии субсидий, поставить во дворце и в городе множество увлекательных и нравоучительных праздничных спектаклей. Лир, которого, как всегда, разозлило упоминание о нравоучительности искусства, потребовал, чтобы Джонсон рассказал содержание нескольких названных им наугад пьес, нашел, что все они очень средненькие и скучные, после чего заявил то же, что и раньше: интересы Джонсона совпадают с интересами духовной епархии и школьного ведомства — посему пусть договаривается со священниками и педагогами. Тем не менее Лир милостиво призвал директора рассказывать дальше и даже рекомендовал не упускать подробностей.

На это упрямец сразу же клюнул и, стоя перед королем с зажатой между коленями шляпой, начал выкладывать все по порядку. В действительности Лира очень мало интересовали пьесы Джонсона. Ему пришло в голову нечто совсем иное. Пока Джонсон называл различные роли, имена актеров и актрис, пока он говорил, Лир думал об Имоджин Перш, женщине, которая занимала его воображение, образ которой не тускнел, воспоминание о которой мучило короля и вместе с тем вызывало восхищение.

Чего же Лир хотел? Слушая вполслуха глупую болтовню комедианта с повадками попа, король Лир все понял: он хотел опозорить Имоджин. Унизить ее как женщину, ведь она его унизила. Хотел отомстить (внутри у него опять заклокотало). Он изобрел для Перш такую месть: сперва он заполучит ее ко двору, а потом окружит шлюхами и прочим сбродом, притащившимся вместе с этим Джонсоном.

Наконец король прекратил словоизвержение Джонсона и начал с ним неторопливую беседу. Прежде всего он предложил директору сесть, Джонсон отказывался, и король сам придвинул ему кресло. И вот уже Джонсон сидит и слушает короля. Тот решил вовлечь его в заговор.

Перво-наперво он спросил Джонсона, годятся ли в качестве актеров непрофессионалы, дилетанты.

«Почему же нет? — удивился антрепренер. — Среди них можно встретить прекрасных артистов, у многих есть природный дар, хотя они сами о том не подозревают. Некоторые без всякой подготовки умеют перевоплощаться».

Лир:

«Неужели? Перевоплощаться? Стало быть, они могут играть различные роли. Их надо соответствующим образом вымуштровать, и тогда они сумеют изобразить любого человека?»

Джонсон подтвердил сказанное королем.

«Ну что ж, об этом стоит еще поговорить», — пробурчал Лир.

И Джонсон снова завелся. Как всегда, он витал в облаках, но кое-что все же привлекло внимание Лира, а именно — некоторые имена, имена феодалов, которые королю были не по нутру и которых ему приходилось время от времени силой вытаскивать ко двору. Как раз перед этими вельможами играла незадолго до того труппа. Когда директор рассказывал, вид у него был самый простодушный, впрочем, может, и не простодушный, а наглый, наглость была заложена в его характере, Джонсон явно был заодно со всеми бунтарями.

«Пора положить этому конец, — подумал Лир. — Я мог бы засадить его за решетку, но не стану. Пусть приведет ко мне Перш. Он для этого дела подходящая фигура, этакий моралист и зануда. Не хочу притаскивать ее насильно. Пускай приедет добром, побудет здесь. И попадет в ловушку. А потом (мысленно он расхохотался), потом узнает, что к чему. Хочу сделать с ней то же, что она сделала со мной».

Лир поднялся, обошел вокруг стола, встал перед Джонсоном и вдруг со всего маху ударил его по плечу, словно ему только что пришла в голову интересная идея.

«У меня есть к тебе предложение, старина. Пора тебе менять образ мыслей. Твои пьесы мне не нравятся, сам знаешь. Люди, с которыми ты водишься и для которых ставишь спектакли, тоже не нравятся. Я пошлю тебя в деревню».

«Это невозможно», — возразил его собеседник, зануда Джонсон, которого даже король не мог вывести из равновесия.

«Тебе надо изменить образ мыслей, парень, слышишь, найти новые темы, новые сюжеты».

«Я и так знаю крестьян», — заметил Джонсон пренебрежительно.

«Недостаточно, — заверил его Лир. — Крестьянство еще не показано на театре по-настоящему. Подумай о скоте и земле, о деревьях, вообще о вольной природе, это даст тебе новые стимулы».

«Я бы их не сумел использовать», — уперся Джонсон.

Но Лир стоял на своем.

«Кроме того, в деревне я знаю одно лицо. Для театрального дела оно может очень даже пригодиться, дать толчок другим, да и само участвовать в спектаклях. Это лицо безусловно обогатит театральную жизнь в нашем королевстве. Упомянутое лицо владеет поместьем и, насколько мне известно, испытывает ко мне глубокое почтение, в отличие от тех господ, которых ты называл и с которыми поддерживаешь дружбу. Тебе, Джонсон, необходимо познакомиться с людьми, имеющими обо мне высокое, очень высокое мнение. Видящими во мне именно того короля, каким я и являюсь. Посему я настаиваю, чтобы ты туда поехал и дал себя просветить. Надо прислушиваться к словам моих друзей, надо прислушиваться к разным сторонам — и к той и к другой. В этом и состоит справедливость».

Джонсон не хотел сидеть перед королем, кроме того, у него слетела с головы шляпа — его единственная шляпа — и упала на пол (король, переступая с ноги на ногу, беззастенчиво топтал ее). Короче говоря, директор театра рвался встать и спасти шляпу, но не тут-то было, Лир надавил на его плечо, заставил снова сесть и слушать; стоя обеими ногами на злополучной шляпе, король изрек:

«Она — сторонница абсолютной монархии».

«Кто она?»

«Особа, о которой я изволю говорить. Она — вдова рыцаря, одного из моих самых храбрых воинов, он пал на поле брани в последнюю войну (хоть убей, не помню, кто это был). После его прискорбной смерти, после героической жертвенной кончины мужа, вдова искала уединения; она удалилась на лоно природы, вынашивает там свои идеи, не так давно послала мне несколько опусов, очень любопытных. Это должно тебя заинтересовать, Джонсон».

Джонсон (его шляпу уже нельзя было спасти) покорился своей участи и спросил:

«Стало быть, мне надо ехать к ней?»

«Ее зовут Имоджин Перш. Муж ее, как сказано, погиб. Ты передашь даме мои поклоны и несколько подарков, их принесет тебе мой гофмейстер. Пробудешь там дня два-три, беседы с ней, несомненно, принесут тебе пользу. Убытки за несостоявшиеся представления я тебе возмещу. А потом ты пригласишь ее».

«Я должен пригласить эту даму ко двору?»

«Во время беседы все выяснится, ты узнаешь, что ей можно предложить. Но во всех случаях, Джонсон, ты привезешь ее с собой. Я на тебя полагаюсь. Понятно?»

Лир отступил на несколько шагов, из-под его ног показалась полураздавленная шляпа. Джонсон нагнулся, стал разглаживать и выпрямлять шляпу. Он все понял.

«Ты привезешь ее сюда!» — рявкнул Лир.

«Я понял», — повторил Джонсон с испугом. Аудиенция закончилась.

С той же кислой миной и гордой осанкой, с какой Джонсон прошествовал к королю, он вернулся от него и прошел через приемную, полную настороженно наблюдавших за ним придворных, ожидания которых он обманул. Ничего из того, что должно было случиться, не случилось: ни броска, ни полета, ни гримас, ни приземления на каменных плитах двора. Никто не услышал, как Джонсон грохнулся, никто не услышал его охов и вздохов.

Он был и оставался неудобным субъектом.


Так начались мытарства Джонсона. Только уже в дороге, сидя в карете, предоставленной ему королем, директор вдруг сообразил, что лишь по странному недомыслию он мог взять на себя столь неблаговидную роль — поехать за новой наложницей для короля Лира. Он, Джонсон, должен сделаться сводником у этого короля Лира! Стать на одну доску со всеми дворцовыми лизоблюдами и подхалимами!

Как это случилось? Он растерялся из-за шляпы, которую топтал король. И потом, Лир отослал его еще до того, как он успел ответить. Джонсон был тугодум.

У него мелькнула мысль, не выскочить ли ему из кареты, не вернуться ли назад к королю, не отказаться ли с гневом от позорного поручения. Пусть Лир найдет себе для таких дел других помощников… Но тут они уже прибыли на место. Придворные с подарками вышли из кареты, которая остановилась перед странного вида баррикадой. Возница покричал, и вот уже к ним подбежали люди благородной дамы.

Джонсон пугливо огляделся — нельзя ли удрать в последний момент. Но он был окружен со всех сторон. А потом в баррикаде сделали проход, и тут они увидели всадника, который скакал к ним навстречу. Это была сама дама.

Слишком поздно.

Джонсон снова тронулся в путь. Его тернистый путь продолжался.

Всадница спросила, зачем он пожаловал. Джонсон представился и показал на своих спутников — это, мол, люди Лира, их послал король. Озадаченная дама попросила, чтобы он повторил свои слова. Она не поверила — Джонсона это не удивило. Почему? Да потому, что Джонсон был не очень-то похож на королевского посланца. Директор театра разъяснил ей, чем он занимается. После этого, не обменявшись больше ни словом, они проследовали дальше по той же дороге — ее довольно часто преграждали заслоны, — и наконец добрались до большого рыцарского дома. Спутники Джонсона с подарками остались на веранде, пусть подождут. Потом выяснилось, что они попросту побросали подарки на пол и испарились. С этим актеришкой можно было не церемониться.

Войдя в дом, госпожа сразу спросила Джонсона, с чем его сюда прислали. Она обращалась с ним, как он этого заслуживал; для нее он был долговязым, лысым, уже немолодым, плохо одетым субъектом, комедиантом. Если за всей этой историей и впрямь скрывался Лир, то дама сочла, что ей нанесли оскорбление. Но пока она еще не верила в это.

Что касается Джонсона, то по дороге к даме он был занят только одним: клял себя за то, что свалял дурака и взялся за такого рода поручение. Он был совершенно не подготовлен к расспросам, стоял перед благородной госпожой столбом, мял в руках свою загубленную шляпу и не находил слов. Неправдоподобность ситуации еще увеличилась. Как режиссер Джонсон видел, что не способен сыграть навязанную ему роль.

Из-за подозрительного поведения Джонсона разговор с ним превратился в форменный допрос, но это было к счастью. Джонсон медленно приходил в себя. Собирался с мыслями, оценивал положение и постепенно становился самим собой. Госпожа произвела на него настолько хорошее впечатление, что он просто не решался раскрыть ей мрачные планы Лира. Это и впрямь было для него немыслимо; если в принципиальных вопросах Джонсон вел себя на редкость твердо и непреклонно и был упрям, как козел, то в обычных житейских делах он плыл по течению. Итак, директор оказался не в силах нанести удар госпоже. Он не мог открыть ей, какую низость замыслил король, и, следственно, не мог помочь простейшим способом — предупредить об опасности. Нет, он был вынужден таиться (ах, какой страдал и надеялся, что как-нибудь, когда-нибудь все загладит)… и невольно стал сообщником этого Лира, к которому он явился (непостижимо!), чтобы остановить его, ибо тот оказался на краю пропасти… А теперь он домогается для короля новой возлюбленной!

Она была необыкновенная женщина. Джонсон — хороший психолог — это сразу понял. Да, она заслужила, чтобы на нее пал выбор короля. Но только настоящего короля.

Когда смущенный Джонсон поведал, что он директор бродячей труппы, и назвал несколько пьес из своего репертуара, она смекнула, с кем имеет дело. Давным-давно она видела его спектакли. Джонсон сообщил, что, поскольку он несколько лет назад с успехом гастролировал в столице, он решил опять обосноваться здесь на некоторое время и отправился с этим предложением к королю. Лир согласился, но поставил свое условие: Джонсон должен был привнести в свои постановки определенные новые мотивы. Джонсон не знал, сумеет ли он быстро перестроиться, и потому сам выразил желание пожить где-нибудь вне города. Тогда, воспользовавшись случаем, король заявил без всякого перехода, что, не возражая против планов Джонсона, он, мол, советует ему использовать свой вояж для визита к леди Перш и передать этой леди подарки в память о том радушном приеме, какой она оказала недавно королю.

«Ну, а почему король Лир, который действительно несколько недель назад пожаловал в мой дом, почему король, желая сделать мне любезность и вспоминая обо мне не без добрых чувств, послал сюда именно тебя: ведь у него на службе есть сотни курьеров, рыцарей, придворных?»

Джонсон сдавленным голосом пробормотал, что он и сам этого не понимает (он был намерен пощадить леди, а вместо этого оскорблял ее. Не следовало приезжать сюда, но он приехал. О, вечная история: всегда-то он уступает, идет на компромиссы — старая его беда!).

Дама пожелала узнать подробности разговора Джонсона с Лиром. Тон допроса стал еще резче. Джонсон страдал и чувствовал свою вину. Может быть, ему следует выложить всю правду? Он напряг память и со вздохом рассказал о некоторых пассажах рокового разговора с королем. Он, Джонсон, пересказывал свои пьесы, в которых, как в зеркале, отражается общество. В этой связи Лир заговорил о природе и о том, что она прекрасна, а после упомянул о нечаянном знакомстве с леди Перш, жившей в деревне.

Лицо дамы просияло.

«Ну а дальше?»

Джонсон продолжал свой рассказ (из-за дурацкой истории со шляпой от его внимания многое ускользнуло, теперь он по кусочкам восстанавливал истину).

«Поскольку у меня плохая репутация и король считает, что мои требования к абсолютному монарху чрезмерны, он решил для моей же пользы отправить меня сюда, дабы я, так сказать, поучился у леди Перш».

Она:

«Чтобы стать лучшего мнения о Лире? Не так ли?»

Лед тронулся. Она засмеялась и сразу оборвала смех. Потом задумалась, посерьезнела и пригласила Джонсона сесть. Да, она буквально расцвела. За столом она посадила его напротив себя, и так как она плохо знала его пьесы, то он должен был их рассказывать. Занудливый господин старался изо всех сил. Он прямо-таки преобразился. Показывал в лицах. Они были союзники. И Имоджин пришла от него в такой восторг, что предложила погостить у нее, в ее доме, — да, пусть поживет здесь. Какая неприятность! Он ведь еще не выполнил своего поручения, что теперь делать, как повторить вслух предложение короля? Неужели он солжет даме, заманит ее в ловушку после того, как она столь радушно приняла его?

Госпожа спросила, заметил ли Джонсон баррикады на границах ее владений. Эти баррикады защищают поместье дамы от тех опустошений, какие наносит здешней земле королевская охота.

Джонсон с грустью сказал: ну вот, это, мол, еще одно доказательство того, что король должен увидеть себя в зеркале искусства; Лир не знает, что происходит в государстве.

Дама:

«Тебя содержит какой-нибудь герцог?»

«Меня нельзя купить».

«А ты готов… убить короля?»

«Я — актер. И я пишу пьесы. Убийство — не моя специальность».

Дама иронически подняла брови:

«Понимаю. Ты всего только подстрекаешь других к цареубийству. Вы, мужчины, удивительная порода. — После она перевела разговор на другое, весело сказала: — Итак, ты пробудешь у меня в гостях несколько дней. Я благодарна королю за то, что он послал тебя узнать мое мнение об абсолютной монархии. Вероятно, для Лира ты был чересчур неотесан».

«Ты должна меня цивилизовать».

«Как странно, что он выбрал для этой цели именно меня; я ведь женщина необразованная, не умею ни читать, ни писать».

«Он думал, как видно, не о чтении и не о письме».

Джонсон остался, и дама показала себя с самой лучшей стороны; ее остроумие, скепсис и любезность очаровали старого комедианта. Но разгадать ее было трудно. И, вытянувшись вечером на кровати в комнате для гостей, Джонсон невольно спрашивал себя: кто я такой? Всего лишь старый женоненавистник, сочинитель и актер. Почему она так обхаживает меня? Чем я могу помочь в ее борьбе против Лира? Может быть, она хочет убить короля? Кое-что наводит на эту мысль. Может быть, она думает, что я помогу ей? Войду в заговор?

Джонсон привскочил на кровати: хочу ли я этого? И он тут же твердо ответил: нет, не хочу, — а потом улегся опять.

На следующий день Джонсон скакал с дамой по полям, сопровождал ее, наблюдал за ней. Теперь он считал, что должен защитить короля. Они говорили обо всем на свете и, не в последнюю очередь, о народе, правительствах, королях и об обязанностях королей. Старый комедиант влюбился в госпожу по уши. Он решил, что после возвращения, как только останется опять один, посвятит даме стихотворение, наверное, даже пьесу. На сцене она выглядела бы совсем неплохо. И тут Джонсон вспомнил, что король спрашивал, может ли дилетант играть на театре. Одним словом, мысли Лира совпали с его мыслями.

Собственно, идея Лира привлечь госпожу ко двору выше всяких похвал. Хорошо, если она там поселится и ее можно будет изучать.

Короче говоря, Джонсон, старый ворчун, хотел теперь, чтобы госпожа жила при дворе и была с ним. Он не умел долго притворяться и на второй день сказал обо всем даме. Она засмеялась и спросила: не было ли это предложением Лира?

Джонсон не стал отрицать.

«Может быть, он с самого начала поручил тебе пригласить меня ко двору? Почему же ты не сказал этого сразу?»

Джонсон, робко:

«Никак не мог решиться. Ты ведь ответила бы „нет“».

«А теперь? Теперь я не отвечу „нет“?»

Джонсон был пристыжен, ему стало грустно, в одну секунду все его воздушные замки рухнули.

Дама спросила, что происходит в королевском дворце.

Он:

«Ничего особенного. Там, как всегда, играют в азартные игры, устраивают турниры, охотятся, пируют, роскошествуют».

«Ну а ты, Джонсон, тоже внесешь свою лепту в эти увеселения? Не так ли?»

«Я не клоун. И у меня театр, а не цирк».

«Какие вы все гордецы».

Он провел бессонную ночь под ее кровом. Сейчас он уже забыл о короле, ему так хотелось взять даму с собой. В последний день они опять развеселились. Дама была восхитительна, казалось, она забыла все, что он говорил, они расстались очень сердечно, в лучезарном настроении.

Целый божий день комедиант слонялся по городу, не осмеливаясь явиться к королю. Да, он был не в силах предстать перед очами Лира в таком шалом состоянии. Он тянул, сколько мог, но всему приходит конец. И скоро Джонсон очутился перед королем, который разглядывал его, прищурив глаза и поглаживая бороду.

«Вот и ты, дружок, а где же она?»

Джонсон стал лгать, сказал, что дама нездорова, лежит в постели и поднималась только в определенные часы, чтобы составить ему компанию. Королю она передает свою нижайшую благодарность за подарки и особенно за приглашение ко двору, но, к сожалению, не может принять приглашение из-за болезни.

Лир осведомился о самочувствии дамы накануне отъезда Джонсона и о том, какое впечатление она на него произвела.

Реплика короля вызвала словоизвержение, Джонсон пропел даме хвалебную песнь. Лир выслушал дифирамбы госпоже, не вставая с места. Потом стал ходить по комнате, он кружил вокруг актера, не спуская с него глаз. Вдруг он оглушительно захохотал и щелкнул лысого по лбу.

«Она тебе понравилась?»

Тут только Джонсон понял, что он выдал себя.

Лир сжал кулаки:

«Ты меня предал, старый козел!»

Джонсон забормотал: он сказал все как есть.

«Почему она не приехала, дурень? Я хочу, чтобы она была здесь, понятно? Ты должен был ее привезти, а вместо этого…»

Лир схватил хлыст и, пока Джонсон бежал к двери, успел ударить его несколько раз.

В тот день старый актер на негнущихся ногах так-таки пролетел по приемной, и придворные вдоволь посмеялись над ним.

К вечеру театр, который уже был готов к открытию, снова закрылся; труппа складывалась, намереваясь опять сняться с места, а Джонсон следил за этой процедурой, как вдруг его позвали к Лиру; он притворился глухим, но два придворных схватили его и повели в замок. Актеры и актрисы, громко причитая, побежали вслед за ним. До этого Джонсон рассказал труппе обо всем случившемся. И они ожидали самого худшего.

Лир — злобный вепрь — стоял в своих покоях, пристально глядя на Джонсона, он хотел знать, действительно ли тот пригласил Перш. Это во-первых; во-вторых, отдал ли он подарки; и в-третьих, правда ли, что она ответила отказом на его приглашение.

Придя в себя, Джонсон отвечал на все вопросы утвердительно.

«Неужели она велела сказать „нет“, несмотря на то что ты передал ей королевское приглашение? — спросил Лир. — Почему? Как ты считаешь?»

Джонсон:

«Она знает твой двор. И она — женщина».

«Ты большой смельчак, Джонсон».

Выражение лица Джонсона не изменилось, оно было холодным и спокойным. Взбешенный Лир вышагивал по комнате.

«И ты и она обо мне одинакового мнения? Отвечай!»

«Сам знаешь».

Лир взглянул на свой хлыст, но не поднял его.

«Да, знаю. Можешь идти».

Однако, когда актер повернулся и пошел, Лир последовал за ним, чуть ли не наступая ему на пятки; в приемной он проревел:

«Держите его! Дайте ему плетей, избейте до полусмерти!»

Сразу после этого Лир вызвал из города своего двоюродного брата, которому он доверял, человека пожилого. Разъяренный, совершенно потерявший голову, король заявил, что он нуждается в помощи. На его жизнь готовится подлое покушение. Все нити заговора у него в руках. Что посоветует ему двоюродный брат?

Когда Лир назвал имя леди Перш, королевский кузен ничуть не удивился. Он рекомендовал нанести удар.

И вот леди Перш была схвачена в своем поместье, связана, брошена в карету и увезена в королевский замок.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Отречение от престола

Лир велел отвести его к даме. Вид у него был ужасающий, в нем бушевала ярость. На поясе болтался кинжал.

«Тебя заковали в кандалы?»

«Да».

«Ты принимаешь мои подарки, но задумала меня убить».

«Я слуга короля, защищаю его, как могу».

«Хочешь меня устранить. Бросила мне это прямо в лицо».

«Я? Когда же?»

Старая игра. Ему это осточертело.

«В твоем доме живут две Имоджин?! Да?! Сестра, похожая на тебя как две капли воды?!»

«У меня нет сестры. Почему это спрашивает мой повелитель?»

«Знаю, что у тебя нет сестры».

Старая игра. Но на этот раз мерзавка просчиталась.

«Я тебя проучу, знай, что ты чересчур далеко зашла. Я… тебя… обесчещу».

«Этого мой повелитель не сделает».

«Поцелуй меня!» — заорал он.

Дама опустила голову.

«Я не могу тебя поцеловать. Сперва развяжи мне руки».

Он подошел к даме сзади, перерезал веревку.

Госпожа потерла руку об руку, потом взглянула на короля, обняла его левой рукой и, прижавшись губами к его губам, правой сняла кинжал с пояса короля. Кинжал упал на пол. Тогда Имоджин еще раз привлекла короля к себе, а потом, отпустив, сказала:

«А теперь делай со мной, что хочешь».

Лир подошел к двери, вернулся, поднял свой кинжал и покинул даму.

Имоджин сидела в заключении еще несколько месяцев. Джонсон и его труппа уже давно покинули страну, Лира они больше не интересовали.

В ту пору дела короля шли из рук вон плохо. Королевская казна опустела. Лир бушевал и вопил:

«Измена!»

Поскольку он уже выкачал все, что мог, из своих вассалов внутри страны, он решил взяться за дочерей. Какое счастье, что в его, увы чересчур коротком, браке родились дочери, ставшие супругами богатых герцогов. Лир считал, что дочери помогут ему. Этим делом занялся двоюродный брат Лира, но он ничего не достиг. Дочери не хотели бросать свои деньги в бездонную бочку. Лир осыпал бранью «баб-дегенераток» за то, что они осмелились отказать отцу, который попал в беду. Но дочери не соглашались ни в какую.

Король сидел в замке и строил козни. Богатые земли зятьев не выходили у него из ума. А между тем заговоры в стране множились.

«Отправляйся на покой, — посоветовал Лиру двоюродный брат. — Если ты назначишь меня регентом, я дам тебе все, что твоей душе угодно».

Но Лир и не думал следовать совету кузена. Он пошел к Имоджин, которая была заперта теперь не в темнице, а в жилых покоях:

«Можешь праздновать победу, Имоджин. Я отрекусь от престола».

Имоджин забилась в угол своей комнаты.

«Неправда. Я тебе не верю».

«Это необходимо. Скажи, а теперь ты уже не захочешь меня убить, ведь я не буду королем?»

Имоджин приблизилась к Лиру, посмотрела ему прямо в глаза.

«Это правда? Стало быть, ты решился? И теперь ты на седьмом небе. А тебя и впрямь следовало убить».

«Но сейчас-то почему?»

Дама передразнила его:

«Но сейчас-то почему!»

Ах, как она его презирала! Это была та самая женщина, которая велела связать короля.

«Скажи лучше, что мне делать?»

Она прошипела:

«Отречься! Отречься! — Теперь она показалась ему разъяренной фурией. — Но твое отречение ничего не даст».

Нет, с этой бешеной женщиной не столкуешься. Она продолжала бушевать, а он тихонько выскользнул из комнаты.

У короля был собственный ключ от комнаты Имоджин. Он огляделся вокруг. Хорошо, что никто ничего не слышал, дама позволила себе чересчур много.

Лир остался таким же заносчивым, буйным и хитрым, каким был. Он и не думал об отречении. В беседе со своим двоюродным братом и другими доверенными лицами Лир выдвинул предложение разделить королевство между дочерьми, разумеется, за соответствующую мзду. Что же касается королевского титула, унаследованного им от предков, то его Лир желал сохранить за собой — неожиданный поворот событий, который участники государственного совета встретили смущенным молчанием. А под конец, поскольку Лир ничего не хотел понять, объяснили: делить, собственно, нечего.

Лир цинично рассмеялся.

«Знаю, знаю, друзья. Но вы забываете, у меня гигантское состояние… в долгах».

Тут все присутствующие рассмеялись. Они сочли, что Лир шутит. Но они явно недооценили возможности своего короля. Он не стал вступать с ними в дискуссию: он действовал без их участия.

В королевстве узнали, что Лир послал гонцов к своим родственникам — герцогам и что он назначил чрезвычайное заседание государственного совета. Народ шепотом говорил (вздыхая с облегчением), что Лир решил отойти от управления страной.

Так оно и было, с одной стороны.

Но, с другой стороны, король хотел одурачить свое семейство.

О том, как это произошло, сочинено много всяких небылиц. А теперь послушайте, что случилось на самом деле.

Лир, либо прямо, либо через посредников, договорился со своими кредиторами, даже получил от них новый заем, сославшись на крупную финансовую операцию, которую якобы затеял (после чего кредиторы перестали говорить о долгах). На большом государственном совете Лир заявил, что отказывается от управления королевством. Он, мол, решил удалиться на покой (он уже давно носится с этой мыслью) не столько потому, что почувствовал себя стариком, сколько по другой причине: долгие годы он нес груз ответственности и теперь имеет право пожить для себя, пожить на покое в свое удовольствие. Раньше в его ситуации короли уходили в монастырь, и он тоже об этом подумывает, но пострижется не сразу, не сию же минуту. Сперва он, Лир, наметил сделать передышку, почувствовать себя свободным от бремени власти, побыть самим собой.

Произнося эту сентиментальную, трогательную, отчасти даже патетическую речь, которая была сплошной ложью и лицемерием, король не забывал зорко поглядывать на публику. Впрочем, последние переговоры насчет займов сделали Лира более податливым; он еще не мог прийти в себя от наглой манеры чужеземных кредиторов, от их непомерных требований; да, Лир ходил на острие ножа, и он был незащищен.

Аудитория Лира на государственном совете делилась на две неравные части: на трех его дочерей с мужьями-герцогами, которые наконец-то пожаловали ко двору, и на постоянных членов совета — посвященных. Эта последняя, наиболее многочисленная часть не верила собственным ушам — она не думала, что Лир способен на такие речи. История с кредиторами была им неизвестна, они еще не понимали, к чему король клонит, но, прослушав начало королевского монолога, почувствовали, что хитрая лиса Лир настроил их в свою пользу.

Ну, а после король отколол ту самую штуку, которая всем известна. Он начал, мучительно лицемеря, разыгрывать из себя беспокойного отца семейства. Мол, в тот час, когда он покидает мир — грешный, как все смертные, самый грешный из смертных, — он хочет хотя бы знать, что позаботился о своих детях, как повелевает отцовский долг.

«Я оставляю свой дом, — всхлипывая, возвестил склонный к высокопарности король, которого в действительности беспокоило только одно: чудовищные проценты, обещанные им кредиторам за то, что те дали новый заем и согласились держать язык за зубами, — я покидаю свой дом и вас, дети мои. Не поминайте меня лихом. Я намерен все отдать, разделить между вами свою страну, свое добро, движимое и недвижимое имущество; взамен я ничего не прошу, я хочу лишь, чтобы на то короткое время, какое я еще пробуду в миру, прежде чем заточить себя в монастырь, дабы закончить свои дни в молитвах и в покаянии, вы брали меня к себе и оказывали мне почтение, подобающее моему королевскому сану и моей отцовской любви к вам.

Я жалую, исходя из моей привязанности к вам, а вы должны принимать пожалованное, исходя из вашей привязанности ко мне.

Поглядите (Лир велел повесить на стену подробную карту королевства), здесь проведены синие линии. Они делят мою страну на три части. Размеры, численность населения, богатства отдельных частей обозначены на полях карты. Итак, продемонстрируйте мне свою любовь… и каждая из вас в соответствии с этим получит ту долю наследства, какую она заслужила. Излейте свою душу, одарите меня своей любовью, пусть она согревает старика в предстоящую пору одиночества. Я жду ваших слов, о мои дочери, кому предназначено на некоторое время стать единственной опорой отца!

Откройте свое сердце, скажите все без утайки. Любви супругов подобает стыдливость, она прячется от чужих глаз. Но любовь между родителями и детьми не боится яркого света. Всем она доставляет радость. Мы часто и надолго расставались, о мои дочери! Но это ни о чем не говорит. Ничто на свете не пускает столь глубоких корней, ничто не обладает такой крепостью, как любовь отцов и детей».

Три дочери Лира — две были замужем за упомянутыми герцогами, а младшая еще жила дома и потому особенно хорошо изучила своего папашу — нашли этот спектакль в высшей степени безвкусным, ведь все присутствующие знали: Лир вообще не заботился о своих дочерях; даже когда они были маленькие, он редко видел их, а позже они встречались только на официальных церемониях. Среди родных и знакомых дочерей не было второго такого отца, отца, который бы так пренебрегал своими родительскими обязанностями. Поэтому все три дочери были настроены против него. Разглагольствовать об отцовской любви, изображать на виду у многочисленных зрителей невесть что… можно подумать, люди не видят, что творится у них в доме. Просто-напросто, проведав о брожении в стране, Лир решил смыться и посему устроил весь этот цирк, вспышку бенгальских огней — хотел выглядеть хорошим отцом и благородным властителем.

Но больше всего дочерей возмутило то, что Лир пожелал разделить наследство в зависимости от изъявлений любви, на которые каждая из них пойдет; циничное требование, цель которого совершенно ясна — унизить дочерей.

Однако им следовало пойти на это. Как-никак в тронном зале сидели их супруги-герцоги и наблюдали за всем: кто из них троих вырвется вперед в этом соревновании? Тут уж нельзя отступать, есть только одна возможность: скажи и вырвись вперед. Болтай, что взбредет на ум, клянись в своей любви, как того хочет король. Придет время, и они ему за все заплатят.

Закончив упражнение по риторике, король, любитель напыщенных речей, с явным удовольствием оглядел дочек. Все три сидели на своих местах и ненавидели его лютой ненавистью. Он знал, каково им. И это доставляло ему удовольствие.

Поскольку дочери молчали, глядя друг на друга, Лир предложил им говорить по старшинству. Голос у короля источал сладость. И напоследок он смахнул слезу.

Не знаю, сказали ли обе старшие дочери именно то, что сообщили потом сочинители. Переписчики, наверное, кое-что добавили от себя, наделали ошибок и так далее, и это, видимо, привело к искажениям. Но не исключено, что дочери произнесли те самые речи, какие мы сейчас читаем, высокопарные, изобилующие притянутыми за волосы сравнениями и параболами. Ибо что остается сказать человеку, если ему нечего сказать?

Лир с наслаждением наблюдал за мучениями дочерей. Вместо того чтобы запустить в отца чернильницей, которая стояла на столе, им приходилось рассыпаться мелким бесом. Они выжали из себя бесчисленные слова любви, столько, сколько не удалось бы собрать в адрес Лира со всех Британских островов.

После этого Лир поднялся с места, тяжело ступая, подошел к карте, взял указку и уже хотел было продемонстрировать дочерям, что каждой из них причитается. Но тут король вспомнил, что Корделия, младшая дочь, еще ничего не сказала (для себя Лир уже все решил), он извинился и вернулся к своему королевскому креслу, не выпуская из рук указку; потом протянул ее младшей дочери, словно скипетр, и сказал:

«Ну вот, Корделия, настала твоя очередь».

Не успел Лир произнести эти слова, как ему стало не по себе. Ибо Корделия была девица опасная. Она сидела в той же позе, в какой он заставал ее всегда, случайно встретив во дворце: сидела, нахально упершись обоими локтями в стол, обхватив голову руками; взгляд ее был устремлен на столешницу; может быть, даже на чернильницу, которая стояла около нее и которую она вполне была способна запустить ему в голову. Корделия была способна на все. Она не открывала рта. Заупрямилась. Напрасно он призывал ее говорить, призывал ласково и в то же время с явным беспокойством.

Он настаивал, и она внезапно убрала локти со стола, толкнула кресло и крикнула ему через стол: мол, ей все это надоело, она не намерена больше играть в эту дурацкую игру. Теперь Корделия стояла, вытянув вперед свою лохматую чернокудрявую голову. Еще секунда, и она бы показала ему язык. Некоторое время Корделия стояла неподвижно — ни дать ни взять маленькая мегера, — потом отшвырнула в сторону кресло и опрометью кинулась из комнаты.

Типичная семейная сцена; с разным накалом такие сцены часто происходили между Лиром и Корделией. Обычно он молча проглатывал упреки дочери (в большинстве случаев справедливые). Но сейчас это было немыслимо. Сейчас ему следовало возмутиться, будь что будет. Ужасно неприятно, что Корделия не могла взять себя в руки и хотя бы в данной ситуации смолчать. Она испортила ему все удовольствие. Обе сестры вкупе со своими жирными супругами сияли, он должен был стерпеть и это.

Со вздохом Лир поднялся. Указку, которую он протянул Корделии, король забыл на столе. Кто-то сунул ее Лиру в руки. С явной неохотой король опять занялся дележкой своих земель.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Падение и смерть короля Лира

И вот Лир стал королем без королевства. Он выторговал себе право по очереди жить у своих двух зятьев-герцогов и богатую ренту; это было записано в государственном акте — пусть знают, что наследство даром не дается. Больше всего радовали Лира кредиторы, которые хотели его обобрать; здорово он их одурачил. Из сквалыг зятьев они не вытянут ни гроша.

Несчастные наследники, на которых немедленно набросились кредиторы, быстро поняли, что они купили кота в мешке.

Одним из первых указов герцога, поселившегося в бывшем замке Лира, был указ, повелевавший очистить дворцовые темницы. Когда Лир узнал об этом, он заявил протест: он считал, что выпустили на волю его потенциальных убийц. Но он не мог ничего поделать.

Таким образом, и Имоджин Перш оказалась на свободе.


До поры, до времени Лир себе в ус не дул. Его расчеты оправдались. Повсюду у него были замки, он избавился от долгов и был при деньгах. До поры, до времени. Двор его уменьшился совсем не намного и казался куда более блестящим, нежели дворы обоих герцогов, которые его содержали. К удивлению Лира, герцогов это раздражало. Лир — в чем мы уже могли неоднократно убедиться — при всем своем лукавстве был наивен, просто слеп. Он всех надул. И все решили ему отомстить. В конце концов он остался в проигрыше.

Когда кончился первый год и Лир вместе со своей свитой должен был перебраться в замок другого герцога, вдруг выяснилось, что никто не хочет дать ему людей — для сопровождения. Из-за этого переселение прошло не очень-то по-королевски. Кто приветствовал Лира? Кто расчищал ему дорогу? Пришлось Лиру и его придворным пережидать на обочине, ибо зять, который сразу же после отъезда Лира отправился на охоту, занял всю проезжую часть дороги — безусловно, он сделал это нарочно, назло Лиру.

Да и встреча, оказанная королю второй дочерью, не предвещала ничего хорошего: ни дочь, ни ее высокородный супруг не снизошли до того, чтобы лично поприветствовать Лира. Теперь король жил недалеко от прежней резиденции и в этой связи тут же выразил желание пополнить свою шайку новыми людьми, дабы защититься от убийц. Дочь Лира, к которой он обратился с этой просьбой и в приемной которой должен был много дней дожидаться аудиенции, ответила своему отцу, обладателю королевского титула, не очень-то любезно: мол, безопаснее всего ему будет отсидеться в одной из опустевших темниц его прежнего замка; темницы эти всегда к услугам короля. Теперь между Лиром и его дочерями установился такой тон; как мы видим, весьма резкий. Правда, он имел одно преимущество по сравнению с тоном, какой царил во время дележа наследства: он был искренним.

Во второй замок, то есть уже при весьма мрачных обстоятельствах, к Лиру в один прекрасный день явился с визитом Джонсон, директор театра. Тот самый Джонсон, который раньше тщетно пытался показать королю его жизнь в зеркале искусства и с которым Лир так своевольно и бесцеремонно обошелся. Высокий лысый комедиант, эдакий Брут, стал еще более хмурым. В своем потрепанном плаще он походил на олицетворение злого рока. Однако Лир обрадовался угрюмому субъекту. Джонсон напомнил ему былые дни. Лир — король лишь по названию — начал кое-что понимать. Он понял, что его дело — дрянь.

Как и в старые добрые времена, Лир велел Джонсону рассказать, какие пьесы шли у него на сцене. Труппа играла несколько новых пьес и старые. В серьезных пьесах, в греческих и римских трагедиях, по-прежнему трактовалась тема «монарх и государство»: произвол монарха, тирания.

На сей раз Лир не пропускал мимо ушей слова актера. Вдруг до него дошло: этот человек с почтением относится к идее абсолютной власти. Комедиант показался ему якорем спасения. За него можно было ухватиться. Ему можно было излить душу.

Мы-то знаем, что Джонсон был идеалист с возвышенным образом мыслей, что ему необходимо было чему-то поклоняться. Этого короля он видел на троне. Теперь король был унижен. Семья от него отвернулась, оттолкнула его; советники оставили, он был окружен недостойными людьми. И вот король обратился к нему, жалкому комедианту. Джонсон нашел, что это трагическая коллизия.

С умилением (удивленно и в то же время радостно) Лир отметил действие своих жалоб на честного человека из народа. Насколько король помнил, он обращался с ним раньше не очень-то милостиво. Столь странную привязанность и верность можно было встретить разве что у собак. У своих придворных Лир всего этого отнюдь не замечал. Они толпами покидали его.

Верный пес по имени Джонсон был приятен ему. И хитрый Лир, который, как кошка, всегда падал на ноги, слушая декламацию директора (в былые времена это было для него смерти подобно), мысленно прикинул: на худой конец, если дочери и зятья будут относиться к нему, как он того заслужил, на его стороне все равно останется монархический принцип, а следовательно, и этот фанатик-комедиант. Актер всегда сумеет что-нибудь придумать: народное движение, мятеж против герцогов. Прекрасно! Мятеж нетрудно будет раздуть и подпереть лозунгами наподобие: «Защита законного владыки от не помнящих родства дочерей», или другими в том же роде. Свой план Лир обсудил с Джонсоном, не сразу понявшим, к чему король клонит.

Но вот день, которого Лир так боялся, наступил: большая часть его слуг, давно не получавшая денежного и прочего вознаграждений, разбежалась, бросив Лира — короля лишь по названию — на произвол судьбы; наконец, после одной особенно безобразной сцены, дочь и ее супруг выставили Лира за дверь.

И король Лир в маленькой деревенской повозке оказался на проселочной дороге, с ним была полудюжина верных людей, в том числе и Джонсон, чья труппа осталась в городе и дала еще одно представление в замке, но уже без участия директора.

Хорошо, что стояло лето. Изгнанники могли переночевать под открытым небом и поесть, так как запаслись едой. Наутро Джонсон верхом вернулся в столицу и поднял всю труппу. Теперь он разобрался в ситуации и воспринял отчаянный план Лира. План как нельзя лучше пришелся ему по вкусу. Джонсон рассказал своим актерам, что приключилось с королем и на что его обрекла судьба: ясно, Лиру не оставалось ничего иного, как просить милостыню и спать на голой земле. Директор велел своим людям сочинить для пьесы, которую они в то время играли, соответствующие песни, баллады и куплеты и исполнить их как можно лучше. Разумеется, когда король правил, он был не очень-то популярен, но это не должно никого смущать. У народа память короткая. Его можно быстро разжалобить. Поэтому пусть храбро выдумывают и изображают в стихах изгнанного беспомощного монарха, которого судьба лишила трона и который в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду бродит по белу свету, причитая и проклиная; сегодня он тут, завтра там. Бедный король вынужден стоять на скрещении дорог с протянутой рукой.

Актерам и актрисам понравилась эта идея. А когда Джонсон снова примкнул к горстке людей в лесу — некогда огромная королевская свита растаяла окончательно — и сообщил о своем плане Лиру, тот нашел план потрясающим и полностью соответствующим его собственным намерениям. Только он, Лир, ни в коем случае, если говорить всерьез, не желает бродить в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду et cetera[15], даже одну такую ночь он не согласен провести без крова. Пусть Джонсон, его режиссер, не строит себе иллюзий. На роль мученика он не годится.

Джонсон проявил понимание и в этом вопросе, но счел своим долгом заметить: ведь Лир недавно выразил желание уйти в монастырь.

«Потом, — ответил король Лир, — после необходимой подготовки. Такие дела не решаются с кондачка».

Вечером король и его люди все еще ничего не придумали. Полил дождь, и началась непогода. Предложение возвратиться в столицу и молить о приюте Лир отверг. Тем более что дорогу развезло. В общем, дело было плохо. Спутникам не оставалось ничего другого, как устроить на ночлег Лира и двух людей из его свиты, для которых еще нашлось место, в повозке. Остальные кое-как примостились под деревьями в лесу. Только к утру дождь стих. Лир бушевал. Он проклинал все на свете. Ни одного дня он не желает жить на большой дороге. Своим спутникам он внушал страх. Кортеж двинулся дальше и устроил короля на день у какого-то крестьянина. Но Лир продолжал бушевать.

Джонсон тщетно пытался объяснить Лиру, что для пропаганды, которой необходимо заняться, их бродяжье существование могло бы стать поистине золотым дном. Он, Джонсон, знает недалеко отсюда одну заброшенную жуткую пустошь, где водятся ведьмы и прочая нечисть. Там иногда прячутся разбойники и прокаженные, летают совы, бегают дикие кошки. Это подходящее обиталище для короля, который бросил вызов всему свету. На пустоши надо пробыть недельку, хотя бы недельку. И тогда каждый признает, что если такое вообще возможно, если короля могли загнать бог знает куда, стало быть, в государстве что-то прогнило.

Но Лир не клюнул на речи директора. Никакая диалектика не побудила его дать согласие на подобный эксперимент. Более того, после предложения Джонсона его доверие к комедианту поколебалось. Король решил, что Джонсон — республиканец и что он попросту задумал его уморить. Если Джонсон намеревался распространять какую-то версию, необходимую ему как агитационный материал, то совершенно не обязательно гнать Лира на пустошь. При чем здесь Лир? Джонсон мог сочинять все, что ему вздумается, актеры могли изображать на сцене все, что их душе угодно, ради этого вовсе ни к чему подвергать короля такому перенапряжению. О нет, с него достаточно и одной этой ночи!

Тут Джонсон понял: Лира нельзя таскать по всей стране. Оставалось одно: тайно спрятать его, а самим распространять необходимые слухи. Джонсон сразу решил, где он спрячет Лира: в часе езды от этого места, у леди Перш. Не посвящая никого в свой план, директор выпряг из повозки лошадь и поскакал к Имоджин. С глазу на глаз он объяснил ей ситуацию: мол, так и так, оба они монархисты, поборники принципа абсолютной монархии. Надо помочь Лиру, — если не из человеколюбия, то, уж во всяком случае, для пользы дела. Лир должен тайно жить в поместье леди, а в это время по стране будет распространяться миф о Лире, сочиненный в таком духе: король Лир-де был покинут своими детьми, ради которых он при жизни отказался от королевства; дети выгнали Лира из дома в дождь и в бурю, в ненастье и в непогоду, выгнали на пустошь, где завывает нечисть. Ему приходится жить среди всякого сброда, среди преступников, юродивых и сумасшедших, вокруг него бегают собаки и кошки, над ним ухают совы.

Имоджин ледяным тоном:

«Почему бы ему в самом деле не поселиться в степи? Идея великолепна, чрезвычайно действенна. Ты подскажи ее Лиру».

«Он не хочет. Не идет в степь».

«Тогда ему ничем не поможешь. Скачи обратно и передай ему: мы настаиваем на степи. Без степи не обойдешься».

«Он и сам это понимает. Но, по его мнению, все можно устроить иначе. Слух, миф о нем, следует распространять вне зависимости от того, где он находится. А он в это время будет тихо-мирно сидеть в укромном месте и ждать результатов нашей пропаганды».

Имоджин поразили слова Джонсона.

«И ты хочешь в этом участвовать? Что ты, собственно, задумал? Неужели ты и впрямь намерен опять посадить его на трон? Стало быть, мне снова пора возводить баррикады вокруг моих владений? И ты считаешь, я тебе в этом помощница? Именно я, которая много месяцев была заточена в тюрьме?»

Джонсон этого не знал. О, ему очень жаль. Но теперь он и вовсе не понимает, как поступить.

Огорченный, он хотел было покинуть дом леди Перш. Однако Имоджин задержала его. Пусть сядет. Леди погрузилась в размышления — надолго, под конец она даже припала лбом к столу. Потом вдруг выпрямилась, тряхнула головой и вскочила; лицо у нее, как в старые времена, было ясным. С этим выражением лица она подошла к Джонсону, протянула ему руку, обменялась с ним долгим и сердечным рукопожатием.

«Хорошо, пусть Лир приедет сюда».

Джонсон хотел встать перед ней на колени. Он поцеловал ей руку.

«Ты верный пес, Джонсон, таким и останешься», — сказала она со смехом. То же самое говорил ему Лир.

Этот добряк Джонсон ее совершенно не понял. Для Лира настали суровые времена.

С торжеством вел Джонсон печальный королевский отряд по дороге к поместью Имоджин; люди медленно ковыляли, еле-еле тащились, голодные и промокшие; свиту Лира, которая состояла теперь всего лишь из трех пожилых придворных — все остальные разбежались, — поместили среди челяди.

А когда в дом вошел злющий король — он представлял собой плачевное зрелище, — леди не сразу заперла за ним дверь.

«Ты ведь знаешь, Лир, к кому ты приехал».

Лир вздрогнул, заметив, что она опустила его королевский титул. Вода текла с Лира ручьями, он жалобно взглянул на Имоджин.

«Я прошу убежища».

«Тебе уже известно от Джонсона, что я готова принять тебя. Мы с тобой не виделись довольно долго. В последнее наше свидание ты пришел ко мне в темницу и грозился меня обесчестить».

Не трогаясь с места, Лир что-то проворчал. Имоджин тряхнула головой. Теперь она стояла у стола, прислонившись к нему спиной, потом подошла к королю ближе, выражение лица у нее изменилось, стало таким же, как при разговоре с Джонсоном. Она казалась веселой, отзывчивой. Помогла Лиру сбросить тяжелый намокший плащ, пригласила сесть; слуги принесли королю горячего пива. Лир пил и никак не мог напиться. Леди наблюдала за ним. Он набросился на хлеб. После этого в комнату вошли двое слуг и повели Лира по узкой лестнице наверх. Имоджин следовала за ними.

Да, для Лира настали суровые времена. Леди отплатила Лиру той же монетой. Она велела запереть его на верхотуре, в задней комнате. Когда он вошел туда и она заперла дверь на засов, Лир зарычал:

«Вы запираете меня!»

Она:

«Здесь ты будешь жить, Лир».

Он закричал:

«Измена! Измена!»

Она с удовлетворением прислушивалась к его воплям.

Король безрезультатно бушевал под крышей. Джонсон зажал уши. Он пытался смягчить госпожу, но она ответила:

«Ты и впрямь пес, Джонсон».

Пока Лир бушевал, Имоджин была замкнута и холодна — она входила к нему только в сопровождении слуг. Его ругань она выслушивала молча. Но вот прошло несколько недель, и Лир в своей каморке притих — тут картина изменилась; леди стала посещать его одна. Их разговоры были короткими. Лир видел, что госпожа испытывает к нему отвращение. Но все же бывали минуты просветления, когда она говорила с ним по-человечески. Иногда он тихо хныкал, иногда, после обеда, громко стонал, день тянулся для него бесконечно, и он надеялся, что к нему кто-нибудь придет: она или Джонсон. Так он и жил, в полубреду.

Наконец она пришла надолго и села; нижняя губа у нее презрительно вздрагивала. Имоджин разглядывала Лира. Она наслаждалась его видом. Физически он сильно сдал, в бороде появились седые пряди. Госпожа спросила, как он представляет себе дальнейшую жизнь. Герцоги разыскивают его повсюду. Скоро кто-нибудь из них объявит себя королем, это лишь вопрос времени. О Лире больше не вспоминает ни одна живая душа.

Он равнодушно кивнул. И где только этот Джонсон?

«Кочует по стране. Должен кормить себя и свою труппу».

В одиночестве Лир привык неразборчиво бормотать себе под нос. Леди спросила:

«Что ты сказал?»

«Благодарю тебя за то, что ты ко мне пришла».

«Ты испытываешь жажду? Приносят ли тебе время от времени пиво? Наверное, тебе надо поразмяться на свежем воздухе».

Лир испуганно заморгал:

«Хочешь от меня избавиться?» И он еще что-то тихо пробормотал.

«Я спрашиваю, не желаешь ли ты подышать свежим воздухом? Я пошлю наверх слугу. Он поможет тебе привести себя в порядок».

Поддерживаемый слугой, Лир спустился по винтовой лестнице и сел во фруктовом саду позади дома под деревом. Он не поднимал головы, опущенной на грудь.

По лицу у него катились слезы. Лир оплакивал Лира.

Госпожа соскочила с лошади и хлопнула Лира по плечу, только тут он очнулся. Она заметила, что ему следовало бы позвать цирюльника. Не мешает также принять горячую ванну. И она дала соответствующее указание слуге, который сидел рядом с Лиром.

Лир не вернулся больше в свою каморку. Теперь он жил в большом светлом помещении для гостей на верхнем этаже. Он мог ходить повсюду, куда ему вздумается, но почти не двигался. Только иногда становился у окна, смотрел на поля, а потом снова усаживался на свое место у стола, рядом с птичьими клетками, вот и вся его прогулка.

Медленно Лир возвращался к жизни. Приезжал Джонсон и сидел с ним. Собравшись с духом, Лир прогулялся с Джонсоном по полю. Джонсон вел себя почтительно и обращался с Лиром как со своим королем. Сам Лир, правда, был немногословен, но он все равно настаивал на том, чтобы актер проводил с ним весь день. По распоряжению Джонсона к королю в поместье приходили и другие люди. Они появлялись тайно, и когда обращались к Лиру, то не называли его по имени. К Лиру непосредственно их вводила хозяйка. Для него все они были незнакомцы, никто из них не принадлежал к прежнему дворцовому штату: эти люди, подобно Имоджин, происходили из незнатных дворянских родов, они относились к Лиру с уважением, как к монарху в изгнании, и хотели засвидетельствовать ему свое почтение. Теперь он следил за собой. Леди приставила к нему двух слуг. Все чаще Лир требовал привести к нему Джонсона, которого он выдавал за своего полномочного представителя. Случалось, через слуг он просил Имоджин позвать Джонсона. Но та передавала Лиру, что в данное время Джонсон не может отлучиться, ибо его труппа играет при дворе одного из герцогов — горькая пилюля для Лира. Однако сам он никак не мог содержать Джонсона.

Лир уже настолько излечился, что как-то выразил желание побеседовать с Имоджин. До этого она показывалась редко. А тут в один прекрасный день послала своего слугу к нему наверх и велела спросить, не окажет ли король ей честь отобедать с ней в доме. Лир согласился, и леди передала ему подарки: новую одежду, белье, цветы, ароматическую воду. Принарядившийся Лир спустился по лестнице в парадную залу, которую, увы, хорошо знал с давних пор. За ним следовал слуга, державший в руках присланные Лиру цветы.

Лишь только на лестнице послышались тяжелые шаги Лира, Имоджин подошла к первой ступеньке и отвесила ему поклон. Лир взглянул на нее сверху и невольно замешкался, потом он двинулся дальше, явно обеспокоенный, — эта парадная зала не внушала ему доверия. Но вот он встал рядом с леди. Она сделала жест рукой и пошла впереди него. Открыла дверь в залу и пропустила его вперед. Он взял у слуги цветы и преподнес ей.

Имоджин и сейчас применила к нему тот же прием, что в прошлый раз, когда он приехал к ней спустя две недели, — мол, она ничего не знает. Леди сделала вид, будто не знает, что он был ее пленником, что она его унизила, заперла на много месяцев и жестоко обращалась с ним.

Теперь эта женщина, которая принесла ему столько зла, прикинулась безобидной и смиренной. Леди не выдала себя ни единым движением. Да, это были суровые времена для Лира.

Широко открытыми глазами он разглядывал существо, которое сидело за столом напротив него, обедало с ним, вело светскую беседу. Не отрываясь смотрел он на Имоджин, которая решила померяться с ним силами, на этот сгусток воли, который подавил его. Лир был в замешательстве.

У него мелькала мысль: я долго был королем, правил многими тысячами людей, что же со мной стало? Это спрашивал Герминдран, свирепый вепрь. Два глаза у него уже были выдраны, окровавленные глазные яблоки свисали вниз, третий глаз взирал на бога Мода, на гигантского коня, лягавшего его копытами.

Они встали из-за стола, и Лир захотел удалиться наверх, но Имоджин заметила, что весь дом в его распоряжении. На то время, что Лир здесь пробудет, она переселится в заднюю часть дома. Он запротестовал. Тогда она попросила его учесть, что он — король, ее гость, гость ее дома; как отнесутся к нему его посетители, узнав, что леди приняла короля отнюдь не по-королевски и даже не предоставила в его распоряжение все свое маленькое поместье?

Как она сказала, так и вышло. Лир завладел домом леди Имоджин Перш. Он еще скрывался, жил как король в изгнании, но королевские приверженцы, переодетые простолюдинами: крестьянами, купцами, нищими — во все большем количестве посещали Лира. Сперва их приводили к госпоже, которая исполняла обязанности королевского гофмейстера и негласного секретаря.


Хорошо известно: как ни худо живется стране, все может стать еще хуже. Королевство Лира узнало это после того, как он отрекся от престола. Король оставил после себя совершенно негодную администрацию и расстроенные финансы. Для того чтобы навести порядок и ликвидировать гигантский государственный долг, герцогам пришлось действовать железной рукой. Уже и раньше у них была репутация скряг и скупердяев. И они ее оправдали: при тех высоких налогах, которые они ввели, их собственная казна скоро опять пополнилась, зато стране так и не удалось оправиться. И люди стали размышлять: конечно, Лир был сорвиголовой, но в жадности его нельзя было упрекнуть. Он все забирал, вымогал, попирал страну, но многое можно было и утаить. Что же касается герцогов, то они вытягивали из населения все соки методично и жестоко, с помощью вооруженных сатрапов.

И вот случилось так, что о короле Лире заговорили с похвалой уже тогда, когда герцоги еще только принялись убирать тот мусор, который оставил после себя Лир. Люди начали тосковать по исчезнувшему королю.

Агенты Лира — их возглавляли леди Перш и Джонсон — рыскали по всей стране. Они распускали слухи, что и в прежних неполадках также косвенно были виноваты зятья-герцоги и королевские дочери. Дочери якобы заставили отца еще при жизни выплатить им большую часть наследства, и именно это привело в упадок государственные финансы; согласно этой версии, самому Лиру приходилось вносить в казну деньги и он, питая отцовское доверие к дочерям, в конце концов попросил у них заем, который они ему дали на ужасающих условиях. Дочери обирали Лира так нещадно, что под конец королю не осталось ничего другого, как отречься от престола — вот, дескать, чем объяснялся этот шаг.

Так создавался миф о короле Лире, добром, но обманутом отце. Перед нами снова история, подобная истории о рыцаре-трубадуре Жофи. Кое-что из вышесказанного передавали и Лиру, который засел в поместье леди Перш. «Так, так», — говаривал он, довольный метаморфозой, которую претерпел его образ.

Дело дошло до того, что Лир понял: Имоджин — его спасительница. Часами, изо дня в день, обдумывал он, как ему наградить госпожу, если он снова окажется у власти. Однако, слыша все это, не следует полагать, будто старый Лир умер. Нет, этот Лир еще существовал. И уж во всяком случае, в те минуты, когда он мечтал о возрождении былого королевского величия, когда рисовал в своем воображении пышные пиры, званые обеды, а также охоты — точно такого же масштаба, что он закатывал раньше.

Забавно, думал он, люди никогда ничему не учатся; я ведь уже был их королем; собственно, они должны бы меня знать; на их месте я бы не доверял мне ни на грош. Лир с сочувствием думал о своих подданных, которых он разочарует, глубоко разочарует. Хоть бы это уже наступило!

В ту пору он часто встречался с Имоджин, приглашал ее к своему столу, гулял с ней и скакал по полям, хотя и не переступая границ поместья. Нет, она не была женщиной в его вкусе, точно так же, как строгий Брут, директор Джонсон, его шеф пропаганды, не был мужчиной в его вкусе. Но он покорился им обоим. Особое уважение он питал к госпоже. Он ставил ее даже выше своей покойной жены: Имоджин была умнее умершей королевы. Он восхищался Имоджин и иногда, чувствуя свое возрождение, начало новой жизни, буквально исходил от благодарности к ней, к этой женщине, которая принесла ему столько всего, — король не забывал этого и не собирался забывать.

Агитация в народе имела успех. К Лиру являлись целые депутации. «Ого, — констатировал старый бездельник, — похоже на то, что скоро я опять стану королем».

В те месяцы к Лиру вернулась вся его веселость, а, как мы видели, веселость Лира была обязательно связана с любовными похождениями. И поскольку вокруг короля уже не крутились его роскошные беспутные дамы, он направил свой ищущий взор, свой дружески-любовный взор на… сами понимаете, на кого. Однако если в прежних любовных историях Лира было только одно активное лицо, а именно: сам Лир, — то в истории с Имоджин их было два.

Лир пытался сблизиться с ней во время совместных прогулок, но она безжалостно отталкивала его. Всякий раз она ставила его на место: она была как бы защищена колючками. И в то же время ухитрялась быть покорной служанкой Его величества. Лир впал в отчаяние. Но он не мог отступить. Чтобы завоевать Имоджин, он должен был принять ее условия. Таково было ее решение. Ухаживание за Имоджин составляло единственное стоящее занятие Лира в изгнании. Это занятие оказалось одновременно чем-то вроде курса по омоложению. Имоджин сделала короля более гибким и живым.

Преображение Лира восхищало сухаря и начетчика театрального директора, который взял на себя политическую режиссуру, словно речь шла об обычном театральном представлении. Как-то раз, когда комедиант сообщил Лиру, какое действие оказывает в стране идея абсолютной королевской власти, сколько граждан — крестьян и дворян — уже перешли на его сторону и как сплачивается оппозиция против герцогов, король заметил: Джонсон — мастер на все руки, он завоевывает для него, короля, сторонников и отбирает приверженцев у герцогов и злых дочерей Лира. Как же он этого добивается: военными походами, сражениями, атаками в чистом поле? Ничего подобного — речами, мыслями, игрой воображения, идеей абсолютной королевской власти. Джонсон не умеет метать копья, но достигает большего, нежели иной метальщик, всего лишь угрожая и потрясая своим копьем.

После этих слов Лир расхохотался. Однако Джонсон нашел, что здесь нет ничего смешного, все правильно.

А однажды — дела шли как нельзя лучше, жатва почти созрела — разговор опять коснулся оригинальных, полудуховных-полуфантастических методов Джонсона, и притом коснулся в присутствии Имоджин. Тут Лир — они сидели в парадной зале — изобразил на своем лице торжественность, самую большую, на какую только был способен, и предложил своему храброму воину, который ввел в поединок мужей новое оружие, духовное оружие, игру воображения, — предложил Джонсону опуститься перед ним на колени. Что Джонсон и сделал.

Пока комедиант стоял на коленях, Лир объявил, что в ознаменование его заслуг перед престолом он хочет вознаградить Джонсона — возвести его в высшее дворянское сословие. И он посвятил актера в рыцари; до того он звал его попросту либо Билем, либо Вильямом, ныне же этому человеку, чье искусство было таким действенным, чья фантазия, подобно львиному рыку, устрашала и ввергала в смятение, чьи вопли, чье бряцание оружием вело к победам, — ныне этому человеку он дал имя Вильям Шекспир, не Вильям Крикун, а Вильям Потрясающий Копьем[16], сие решение актер после полученного отличия — удара королевской шпагой — выслушал с обычной серьезностью и принял как должное.

«Ни в настоящем, ни в будущем никто не станет смеяться над именем Вильям Шекспир», — обещал он королю.


Театральный директор Вильям Шекспир был первым и единственным мужчиной, которого Лир в изгнании произвел в рыцари. Вторым человеком, удостоившимся королевской милости и возведенным в высшее сословие, оказалась, как нетрудно догадаться, его тюремщица Имоджин Перш, видевшая короля в дни унижения. Однако и эта награда не помешала Имоджин Перш давать Лиру отпор.

В ознаменование похода за реставрацию королевской власти комедиант сочинил пьесу «Король Лир», правда, не совсем в том виде, в каком она дошла до нас. Для целей Шекспира совершенно не подходил реальный король (к сожалению, он его слишком хорошо знал), человек сравнительно молодой. Вильям представил себе короля — отца нескольких коварных дочерей — в образе старца с развевающейся белой бородой, в виде благородного главы семейства, который долгие годы мирно царствовал и отрекся от престола в пользу детей, а потом, после того как наследники его окончательно обобрали, превратился в беспомощного нищего, обреченного на жизнь бродяги.

Пьеса начинается с грандиозной по благородству семейной сцены — с раздела королевства. Фантазия у Шекспира здесь поразительна — да ей и полагалось быть сильной, можно даже сказать, насильственной, ибо она пересоздавала все по своему произволу, ставила истину с ног на голову. Пьеса эта как нельзя лучше подтверждает колдовские чары фантазии, ее способность все изменять, преображать, подсовывать на место прочной реальности, вполне, казалось бы, надежной и все же ненадежной, мнимую реальность.

Джонсон — Шекспир изобразил все, как ему заблагорассудилось. Самой потрясающей стала сцена светопреставления в степи — нетрудно представить себе, что было бы в этих условиях с нашим настоящим королем Лиром, не терпевшим никаких превратностей судьбы. Трогательной сцены с Корделией в пропагандистском сочинении, конечно, еще не было.


А теперь доведем до конца нашу историю: что бы ни делали герцоги, они из-за неуклюжести и из-за ослепления только вредили себе. Они, можно сказать, поддерживали Лиру стремя. В стране вспыхивали малые и не столь уж малые бунты; недовольные убивали сборщиков налогов, агитаторы Лира освобождали инсургентов от угрызений совести. А потом и само небо помогло Лиру, — оно не дало людям дождя, наступила ужасающая засуха, весь урожай того года погиб. Все, что ни происходило, шло на пользу претенденту на престол.

И вот Лир вернулся в свой королевский замок. Он счел необходимым привезти с собой и леди Имоджин; его доброжелатели, люди заинтересованные в новом подъеме короля, посоветовали Лиру это. Король последовал совету со смешанным чувством. Лир предвидел, что леди установит в его доме жесткий порядок, но у него не было выбора. И он надеялся на свою хитрость. Король правил королевством, однако и старый Лир был тут как тут.

Скоро он начал бунтовать против мифа, который его сжирал и порабощал, — бунтовать сперва тайно, а потом и явно. На горизонте опять появились старые дружки обоего пола, пережившие трудные времена, появились робко и втихомолку. Да и Лир в их присутствии на первых порах только робко и втихомолку негодовал на опеку, на то, что связан по рукам и ногам.

Он сидел на троне. На что он, собственно, рассчитывал? На то, что избавится от опеки и будет куролесить, как прежде? В каждой жизни есть своя линия, ничто не повторяется.

С согласия Лира фанатики привели его к власти — они же привели короля к гибели. Его убили на одной из попоек, когда стало ясно, к чему король идет.

За всем этим стояла Имоджин. Она его вела и держала. В ней зародилось истинное чувство к Лиру, она за него боролась, ради него она поступилась многим, но все было напрасно. Впрочем, смерть Лира также не принесла леди счастья. Во время беспорядков, которые начались потом, она сама погибла.


Позже некий актер и сочинитель выкопал древнюю, но еще сохранившую свою актуальность пьесу, принадлежавшую перу того пропагандиста, Вильяма Шекспира, и приспособил ее для тогдашней сцены. Этот человек, которого, допустим, звали Смит, после сам именовал себя Шекспиром: он написал еще много оригинальных пьес, также переделал много чужих.

Таким образом «Лир» дошел до наших дней — история или, если угодно, трагедия дикого вепря кельтских сказаний, которого не могло усмирить ни одно божество.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Можно Ли Усмирить Вепря?

Такова была грандиозная история о короле Лире — или о queen Лир, — которую предложил собравшимся Джеймс Маккензи, изысканный интеллигент, профессор, брат Элис; одновременно это была третья по счету повесть после повестей о трубадуре и об оруженосце и его кольце. Собственно говоря, Маккензи должен был по желанию своего племянника рассказать «Гамлета». Но это его пугало. Вначале, в перерывах между отдельными частями повествования, Эдвард напоминал дяде о его обещании, но в ответ слышал стандартную фразу: «Потом. Дай мне сперва закончить». И вот он закончил.

Хозяин дома, лорд Креншоу, был чрезвычайно доволен и даже растроган рассказом своего гостя и зятя. Он поздравил его и, к вящему удивлению некоторых присутствующих, отметил, что в этом дружеском кружке победил выдвинутый им тезис — дескать, не существует той «реальности», какую мы себе представляем, ее подменили пестрые картины, игра воображения; более того, именно эти последние и формируют окружающий мир, независимо от воли индивида. Особенно трогательным в истории Лира показалось ему то, что жертва, то есть Лир, оборонялся от чуждой ему идеи королевской власти, идеи, которой его хотели связать.

Никто не перебивал хозяина дома. Потом вдруг раздался тихий грустный голосок гувернантки:

— Неужели Лир и впрямь должен был так кончить? Неужели его судьба не могла повернуться иначе и для него не было спасения? Ведь в первом браке он вел себя вполне человечно.

Гордон Эллисон ответил:

— Кто мог его спасти? Наверное, все же женщина? Наверное, леди? Она этим и занималась. Однако сам он не захотел ей помочь. — Он раскатисто захохотал.

Гордон:

— Вот именно, он был таким, каким был.

Джеймс Маккензи, рассказчик, подтвердил:

— Усмирить его не представлялось возможным.

Эдвард:

— Правильно ли я понял… Лир с детства, с рождения, вернее, по крови был вепрем. Но это значит, что он ни в чем не повинен.

Джеймс:

— Он нес ответственность. И не мог от нее уклониться.

Эдвард:

— Несмотря на то что с рождения, от природы, был таков?

Джеймс:

— Он злоупотребил своей властью. Дал себе волю. Считал, что может дать себе волю. А потом это обернулось против него.

— Справедливо? Это было необходимо?

Джеймс:

— Я думаю, да.

Услышав это, Эдвард устремил пристальный взгляд на лорда Креншоу, на Гордона Эллисона, своего отца. Затаив дыхание, тот следил за разговором сына с Джеймсом. Когда Эдвард поглядел на отца, Гордон Эллисон быстро отвернулся. Но на какую-то долю секунды, на мгновение, их взгляды встретились. Они мерили взглядами друг друга.

Эдвард:

— Поднявший меч от меча и погибнет.

Гордон Эллисон:

— Ну и ну, кого я принял в свой дом.

Лицо Гордона дергалось. Внутри у него все клокотало. Волна ярости захлестнула его мозг.

Сидя рядом с Эдвардом, Элис наблюдала и за сыном и за мужем.

Гордон поднялся и вышел из комнаты.

Природа идет своим путем, иногда диковинным. В душе Эдварда запечатлелась загадочная картина ужаса, к которой сознание не имело доступа. Этим объяснялись его вопросы, его домогательства. Он сам не знал, что должен спрашивать, почему должен спрашивать; могло случиться, что он вступил на ложную стезю, но что-то внутри Эдварда неодолимо толкало его вперед, в неведомое.

Подспудно и грозно картина эта действовала с того самого времени, как проникла в Эдварда. Бомба расшатала его душу, высвободившаяся энергия ужаса распространялась теперь, управляла его мускулами — Эдварда сотрясала дрожь. И эта дрожь была не единственным проявлением смятения.

В ту пору Эдварда часто тошнило. Его рвало, он потерял аппетит. К нему приглашали врача из клиники. Доктор Кинг, как и раньше, вызывал его на разговоры:

— В чем причина, Эдвард? Вы ведь знаете! Что за этим кроется?

Эдвард сказал, что дурнота накатывается на него неожиданно. И кончается рвотой.

— Отчего вас тошнит? Что вызывает ваше отвращение? Какая ситуация? Какое-нибудь происшествие? Какое именно?

Эдвард стоял на своем: он ничего не знает. Но его слова звучали неправдоподобно. Врач стал недоверчивым. Пациент скрывал от него свои чувства.

Эдвард сделал несколько безобидных замечаний, врач заботливо следил за его рассуждениями. Но вот Эдвард свернул разговор на клинику, на сиделок, спросил, как живется его тогдашней сиделке, обслуживает ли она ту же палату, и вдруг задал вопрос:

— Почему, собственно, ко мне в палату сперва никого не пускали?

— Так всегда бывает. Это оказало бы неблагоприятное воздействие и на вас и на посетителей.

— Вы же знаете, доктор, я хочу быть откровенным.

— Вы обязательно должны быть откровенным. Ничего нельзя утаивать. Иначе вы так и не преодолеете трудности.

— Знаю. (Я сам знаю, как бороться с моими трудностями. Ни один доктор мне здесь не указ.) Вот что меня, в частности, мучает. Тогда мама упала в обморок у моей двери. Это мне рассказала Кэтлин. Неужели у меня был такой ужасный вид?

Тут врач, которому больничная сестра рассказала об этом инциденте, напомнил Эдварду, что уже во время пребывания в клинике он неоднократно рассказывал пациенту о странных, тяжких и пугающих припадках, случавшихся с ним. Эдвард просто забыл о разговорах с доктором.

Эдвард поразился. Он и в самом деле не помнил, что они беседовали на эту тему. Старик кивнул.

— Видите, вы забыли даже самый факт разговоров о вашей болезни. Тогда матушку напугал ваш вид, выражение вашего лица, и она лишилась чувств.

— Как же я тогда выглядел?

Врач:

— Странно, что вы каждый раз требуете от меня ответа на этот вопрос, а потом быстро все опять забываете. Нам как-нибудь следует проделать эксперимент и узнать, через сколько времени мои слова исчезают из вашей памяти.

— Итак, какие чувства были написаны на моем лице?

— Страх и странная ярость. Ярость и злоба. Вы скрежетали зубами. Иногда поднимали руку: либо чтобы ударить, либо чтобы защититься.

— Сцена борьбы?

Врач:

— Жуткая сцена. В то время, проведя курс лечения пентоталом, мы, если вы помните, сумели снять у вас некоторые лежавшие на поверхности явления и вернуть к определенным переживаниям. Но глубинный источник страха мы не сумели обнаружить. Он коренится в вытесненных, давно сданных в архив чувствах.

Эдвард вперил взгляд в пространство.

— Я спрашиваю это не случайно. Когда-нибудь мы до всего докопаемся.

— Каким образом?

Угрюмое и злобное выражение лица Эдварда напоминало врачу прежнее его состояние. Эдвард опять вперил взгляд в пустоту.

Доктор:

— Вы напали на… след?

— Так мне кажется.

Доктор:

— Не можете ли вы хотя бы намекнуть, в чем дело?

Эдвард медленно поднялся и посмотрел на доктора ужасным взглядом, мрачно скривил лицо:

— Нет. — Он взял свои костыли, пошел, обернулся. — Зачем вам это знать?

Сердито громыхая костылями, он выбрался из комнаты.

Мягкая терапия Маккензи

Джеймс Маккензи явился к своему племяннику.

Маккензи:

— Ты втравил меня в этот рассказ, мальчик. Смотри же, не слушай злых духов, если они соблазняют тебя. В последние недели я наблюдал за тобой каждый вечер. Ты был в постоянном напряжении… А я-то надеялся, что отвлеку тебя.

Издав смешок, Эдвард покачал головой.

Маккензи:

— Ну так что?

— Вы… извини… вы ведете себя как слепые кутята, суетитесь друг возле друга, барахтаетесь на спине, перекатываетесь на бок. Серьезно, дядя, разве ты сам не понимаешь, что рассказываешь?

Маккензи со вздохом:

— Вечно твои идеи, Эдвард. Ты видишь то, чего нет. Докапываешься до чего-то. Копаешь и копаешь. Когда же это кончится?

— Я не могу иначе. Не могу!

Маккензи со вздохом:

— Не могу! А почему не можешь? Ты вечно что-то воображаешь. Зачем? Почему ты с такой настойчивостью стремишься к «правде»? Сегодня за окном уже не лежит снег. А то я опять предложил бы тебе: оставь свои расследования, не будем ничего выяснять, давай поведем разговор с окружающим миром и забудем наконец о себе. На твоем лице насмешливая улыбка. Ты в это не веришь. Послушай: за что мы так мучаем друг друга? Мы очень плохо обращаемся сами с собой и с другими. Все поучают всех, и никто не знает, на чьей стороне истина. Как ты считаешь, какие разговоры ведут между собой разумные животные: собака или лошадь? Собака бегает повсюду, принюхивается, потом садится, наблюдает за проходящими мимо людьми. Собака исходит из запахов и из того, что она видит. Она ест и пьет, угощается чем бог послал. Когда собака голодна, она начинает носиться взад и вперед. Она не понимает ни слова, зато вслушивается в каждый звук, который срывается с твоих губ. Стихия собаки — движение. А что выпало на долю нам? Что значат наши слова, наши понятия?

— Дядя, ты хочешь, чтобы мы не думали. Все равно человек будет думать.

— Странный аргумент. Любое насекомое выходит из рук создателя более совершенным, нежели человек. Уже не говоря о цветах, деревьях, траве. Посмотри на деревья. Они существуют. Существуют каждое данное мгновение, без всяких оговорок. Их поливает дождь. Что они делают? Дождь просачивается в землю, древесные корни ждут его, самой природой они предназначены для поглощения дождя, у них есть для этого специальные поры. Когда влага проникает в землю, поры вбирают ее, корни пьют воду, дерево пьет. Оно знает свою меру. Когда дерево напилось, поры закрываются. Корни больше не всасывают воду.

— Дерево — машина.

Маккензи:

— Наоборот, машина подобна дереву. И это не острота. Мы только потому умеем производить машины, мы только потому создали материальные ценности, что это подсказывает нам наше собственное устройство. Каким образом мы могли бы сами додуматься до всего? По крайней мере здесь мы слушаемся природы, следуем за ней и не нарушаем взаимосвязи. Мы давно погибли бы, если бы и в этом у нас закрались сомнения.

Эдвард:

— Ну, а что ты хотел сказать своей историей?

Маккензи:

— На Британских островах правил тиран, король Лир, он был вепрем, думал только о себе, о своем удовольствии, о власти и величии; почти совсем не интересовался детьми, под конец даже не знал, сколько у него детей, а дети так и не узнали, что такое отец. Лир был поглощен собой. Признавал только самого себя. Он опустошил страну, ибо опустошение было его стихией, признаки гибели тешили его. Видишь, как все это происходило и что я хотел сказать, особенно тебе. Такова жизнь, и вот таким бывает «я». Перед тобой картина нашего ненасытного «я», оно ничего не признает, желает быть единственным в своем роде, ни с чем не сравнимым. Не стремится ни к каким соответствиям. «Я» умеет считать только до одного. Оно противник гармонии.

Кем был Лир у себя в стране? Властелином? Скорее паразитом. Раковой опухолью. Но страна сознавала, из-за чего она страдает. Были люди, понимающие, что такое болезнь и что такое здоровье. Скажем, леди, queen Лир, пыталась его обуздать. Не то в старой легенде: бог Мод знал, что надо делать; с Лиром не было сладу, его можно было только уничтожить, чтобы дать возможность выздороветь другим.

Каждый раз, когда Маккензи приходил к Эдварду и начинал болтать, повторялось одно и то же: сперва Эдвард встречал его холодно, потом слушал с досадой, а под конец — с интересом. Сидя на своем стуле, он поднял руки, потянулся.

— А теперь признайся, дядя Джеймс, почему ты мне все это рассказываешь? Какую цель преследуешь? Я извлек из твоей истории нечто совсем другое.

— Скажи мне — что?

Эдвард облизнул губы (ага, ты хотел бы у меня все выпытать, теперь тебе страшно).

— В другой раз.

— Как знаешь.

— Ты на меня из-за этого не сердишься, дядя?

— Надеюсь, я не лью воду на твою мельницу. Моя история преследовала обратную цель. Ты намерен слушать или я произношу монологи в пространство? И ты просто надо мной потешаешься? Видишь ли, я всего лишь несколько месяцев живу у вас, наблюдаю тебя и твою семью — ведь одновременно это и моя семья. И я считаю, ты дурно поступаешь, не бережешь самого себя. А поскольку ты не бережешь себя, ты не бережешь и своих близких. Из-за этого мне грустно… собственно, грусть, как ты знаешь, не в моем характере. Обычно я живу легко, путешествую; но сейчас меня пригласила Элис, твоя мама и моя сестра, пригласила пожить у вас, чтобы развлечь тебя, развлечь ее. Теперь и я узнал, что такое «семья». Узнал тебя. И увидел, что ты, Эдвард, — извини меня — встал на плохой путь, что ты вспыльчив, бодлив.

— Бодлив? Какое странное выражение! Стало быть, я и есть вепрь?

— Да нет же, Эди, не о тебе речь… речь о направлении, которое ты избрал. Знаешь, почему я напомнил тебе о снеге, о дожде, о корнях? Что я имел в виду, когда ты пришел ко мне с просьбой рассказать «Гамлета» и я решил: уж лучше я расскажу ему о диком, свирепом, воинственном вепре, который буйствует, роет землю, опустошает все вокруг? Тут я представил себе вепря, а после, в этой связи, подумал о Лире, объединил их в одном образе.

— А сам ты встречал подобных персонажей?

Маккензи:

— И даже очень часто, мой мальчик. Ты прочел отрывок из Кьеркегора. Вечер был прекрасный, интересный. Ты оказался в ударе. И тут я очень многое понял, Эдвард. Раньше я чуть-чуть побаивался тебя, ты не смейся, это так — ведь ты выглядел больным. А я несчастное создание: я принадлежу к той породе людей, которые боятся и болезней и больных. Знаю, во мне говорит глупый атавизм. Но в тот вечер я внезапно увидел тебя другими глазами. Ты сидел с маленьким томиком в руках и сам был Кьеркегором, о котором я много слышал, но которого всегда обходил стороной. Теперь ты читал его слова: «Честность… я хочу честности». До сих пор у меня в ушах звенит твой голос: «Ибо я хочу честности и ради ее достижения готов рисковать». По тебе было видно, что и ты готов рисковать. А потом ты стал читать о жертве: «Положим, что я стану жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я стану жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности».

— Да, я это читал. Это — Кьеркегор.

— Это — вепрь!

— Но послушай, послушай…

Маккензи:

— Да, Эдвард, я обязан это сказать. И тут я увидел также, что тебя неправильно понимают и что ты вовсе не болен.

Лицо Эдварда сморщилось.

Маккензи:

— Я знаю, ты не болен, ты… извини меня… одержим. Ведешь себя как безумный и при этом губишь себя же. У тебя мания правдолюбия, Эди… за свою долгую жизнь я научился ее ненавидеть, ненавидеть «прямоту», «честность» и прочие красивые слова, которыми человек украшает себя, когда он одержим амоком… Все несчастья от них. Ах, эти безумцы, они должны все «знать», и при этом они разрушают мир, лишают существование смысла. Они копаются во всем сущем, расчленяют его на части, по очереди их обнюхивают, рвут в клочья, глотают… вместо того чтобы набраться терпения и обрести свое место в мире.

Эди, знаешь, какая разница между той формой существования, которую я — опытный, немолодой человек — рекомендую тебе, и твоей собственной? Ты хочешь кем-то стать, и такие, как ты, становятся кем-то. Но вы не живете и не будете жить. Никто из вас так и не станет самим собой. Однако самое скверное то, что вас это устраивает. Именно это.

Эдвард не шелохнулся.

Маккензи:

— Ты меня слушаешь? — Тихо, очень дружелюбно и вкрадчиво Маккензи продолжал: — Молчание золото. Разве полено, которое бросают в печь, говорит? Оно лежит… вот оно… а потом загорается ярким пламенем; да, таково полено, и всегда-то оно на своем месте.

Поскольку Эдвард все еще не проронил ни звука, Маккензи легонько забарабанил по его руке. Только тут ему бросилось в глаза, как странно Эдвард растопырил пальцы. Казалось, рука поднялась и кисть застыла в каком-то диковинном, неестественном положении.

Маккензи вгляделся в лицо Эдварда: оно было совершенно неподвижно.

Впрочем, нет, что-то в его лице шевелилось. На нем медленно проступало нечто дикое: страх, невероятный страх. Эдвард заскрипел, заскрежетал зубами. Застонал. Его одолевали кошмары. Руки он воздел к потолку, потом прикрыл ладонями лицо, склонил голову набок, словно ожидал удара.

— Эдвард, Эди, бога ради!

Эдвард был в том состоянии, о котором рассказывала Элис, на поверку оно оказалось еще более ужасным, чем Маккензи предполагал.

— Проснись, мальчик!

Дядя потряс его.

Руки у Эдварда опустились. Он поднял голову, опущенную на грудь. Лицо его постепенно расслабилось. Несколько раз он глубоко вздохнул. Открыл глаза.

Маккензи:

— Что с тобой, мальчик?

Эдвард нерешительно поглядел на него.

Теперь Маккензи попытался рассмешить племянника.

— Ты грезишь среди бела дня. Да? Не выспался ночью? А может, это я нагнал на тебя такую скуку?

Эдвард и впрямь улыбнулся. Маккензи помешкал еще несколько минут, а потом, к его радости, представилась возможность передать Эдварда с рук на руки Элис, которая как раз принесла кофе и стала болтать с сыном.


Когда брат с сестрой вышли, Эдвард быстро выпрямился.

Все они хотят меня заговорить. Один сообщает: ты болен, подожди немножко и ты скоро выздоровеешь. Только не волнуйся.

Другой нашептывает: ты совершенно здоров, но одержим. Возможно, он и прав. Во всяком случае, я не сумасшедший.

Пусть не думают, что обманут меня. Хотят поставить диагноз, чтобы потом «исцелить»! Но во-первых, у них ничего не получается, и господа убедились в этом, а во-вторых, ничего здесь нет удивительного: мое состояние имеет другую подоплеку, потому я им и не поддаюсь. В костре из соломы камень не подожжешь.

Интересно, как они намерены справиться с этой досадной помехой?

Кое-кто из них так далеко уходит от сути дела, что уже тем самым вызывает подозрения. Согласно древнему присловью, жизнь есть сон. Если она и вправду сон, то зачем волноваться? Кроме того, жизнь даже не наш собственный сон, разумеется, нет. Мы ведь сами персонажи сновидения: где-то там спит некое чудовище, и мы пригрезились ему: злой дух видит во сне людей, бомбы, артиллерийский огонь. А после оказывается, что у меня оторвало ногу. Во всяком случае, приятно, что мы, люди, ни в чем не виноваты.

Все это смешно. И ясно как божий день. Страх наводит на безумные мысли. Грубая ложь преподносится трясущимися губами. Раз убийца не в силах отрицать убийство, он утверждает, будто сам он так же, как и его жертва, не существует. Отсюда мораль: никто не виноват, виновато общество.

А потом наконец является дядя Джеймс, весьма умный профессор, всезнающий путешественник и путешествующий всезнайка, иными словами, человек, который живет в свое удовольствие. И он заявляет: примирись с судьбой, как есть, так и будет, зло внутри тебя. Оказывается, в этом и заключается прогресс. А потом он подсказывает простейший способ убежать от самого себя, а именно — превратиться в дерево, в полено. Надо только немного напрячься и проявить добрую волю — и тогда дело будет в шляпе. Кусок дерева существует, и баста; бесспорно, он не бывает ни дурным, ни хорошим, а главное, не страдает от угрызений совести. Полено без страха и сопротивления ложится в лечь. Какое блаженство, какое блаженство быть поленом!

Впрочем, у нас есть выбор: можно стать также дождевой каплей, раствориться в дожде, принять его обличье. То есть выключить сознание, отказаться от своего «я», от воли, от мышления, от желаний — и тут якобы начинается истинная жизнь.

Почему? Сознание и воля изображаются как раковые метастазы на теле бытия; таким образом, процесс исцеления состоит будто бы в том, что человек опять превращается в дерево, в одноклеточное, совершает обратную метаморфозу: учение об эволюции ставится с ног на голову.

Все понятно. Итак, я злой вепрь, который губит самого себя и окружающих.

Эдвард сидел на своем стуле, он пришел в хорошее настроение. Допивая кофе маленькими глотками, отломил кусочек сладкого печенья и поджидал, пока оно растает во рту.

Доктор — на правильном пути, он что-то чует. Но хочет, чтобы мы с ним договорились с глазу на глаз и похоронили эту тайну. Моя жизнь должна протекать исключительно в его приемные часы. Он хочет излечить меня от комплексов. И тогда ему заплатят за визиты, он отправится домой, и все придет в норму. О нет, господин доктор, так не выйдет! Ваш главный лозунг: «Остерегайтесь нарушителей спокойствия!» Это проповедуют те самые люди, которым неизвестно по какой причине однажды приходит в голову блестящая идея: погнать на смерть несколько миллионов человек. Разумеется, не самих себя. Сами они сидят дома и возмущаются, если у них не работает отопление.

По телефону они распоряжаются людьми в ледяных пустынях — и те замерзают; по их воле люди пересекают Сахару и умирают от жажды; или же они посылают солдат за океан, на минные поля, под артобстрел, под бомбежки. И именуют это исторической необходимостью.

Какая удача для людей, что у них есть в запасе бомбы и артиллерия! Стало быть, им, хотя бы некоторым, стоит жить. Жизнь для них — увлекательная игра. Можно играть… чужими жизнями. Для этого имеется доска, пешки, ладьи, кони. Мир упрощается. В нем есть безымянный бог и его кошмары. Правда, кошмары мучают не его, а других.

Бог не впадает в прострацию, его разум не затуманен, он не погружен в нирвану. Боже сохрани, как раз наоборот, он думает, высчитывает, словом играет. И жизнь полна прелести… для него.

Эдвард чувствовал себя радостно и раскованно; он сидел на том же месте. На улице все еще лил проливной дождь. Черные стволы деревьев и черные виньетки ветвей были сплошь в воде. Ливень образовал стеклянную завесу, за которой качались согнутые, искривленные деревья. Эдвард рассмеялся дождю. Он не помнил, когда ему было так весело. Маккензи оказал на него благотворное влияние.

Проливной дождь, старый приятель, ты на улице, ты за дверью, тебя сюда не впускают! Отлучен от дома! А я сижу здесь. Воистину, я говорю, как Лютер: «На этом стою и не могу иначе. Господи, помоги мне, аминь!» Я тебя не впущу. И даже не подумаю завести с тобой разговор. Даже не подумаю раствориться в тебе. Ах!

Эдвард просто-таки зашелся от смеха. Потом посерьезнел, настроение у него изменилось. Он уставился в пространство. Ему было как-то не по себе.

Наверное, раньше у меня был припадок. Ведь дядя барабанил по моей руке, сел почти вплотную ко мне, и он здорово побледнел. Так, так. Стало быть, я его напугал.

Эдвард погрузился в свои мысли.

Что такое мне давеча рассказывал врач? Почему мама скрывает это от меня? Сцена ужаса, сцена ужаса. Ужас сидит во мне, как в захлопнувшейся шкатулке, ключ от которой потерян.

(Однако вскоре его мысли опять отвлеклись от мрачной, наводившей жуть картины. И он опять заулыбался.)

Неплохо, что я держу все в себе… ведь это питает мою болезнь… иначе они были бы защищены и не дали бы хода моим изысканиям. Будьте благословенны, страдания! Во мне копошится крот и делает меня самого кротом…

Я страдаю от кротовой болезни, я сам превратился в крота, живущего под землей, вгрызающегося в корни, на которых произрастают прекрасные растения.

Родные стараются втереть мне очки, но у них ничего не выходит. Они себя разоблачают, они проговариваются. По сравнению со мной у них все как раз наоборот: правда утекает из них, как из дырявого бочонка, и они этого даже не замечают… а мой несчастный бочонок засмолен и заколочен гвоздями. Он хранит свои богатства, трижды проклятые богатства!

Эдвард заснул. Вошла Элис, чтобы взглянуть на него. Некоторое время она смотрела на спящего. Выражение лица у него было мягкое, доброе. Как она его любила!

На цыпочках она выскользнула из комнаты.

Час спустя, когда Эдвард проснулся освежившийся, дождь еще лил. Сперва он подумал, не позвать ли кого-нибудь. Потом решил еще немного поваляться, поразмыслить на досуге. Снова поймал прерванную нить своих рассуждений.

Сначала на очереди был отец, он хотел рассказать то, что заранее придумал. А я лежал на диване и слушал. Ничего путного ему сотворить не удалось. Он рассказывал о себе и о маме. Искажал истину, лгал. Это называется сочинять! Седой рыцарь бросил жену на произвол судьбы, отправился в крестовый поход. Отец явно напускает на себя важность. Он и крестовый поход? И вдобавок клевещет на мать.

Ну а я, как выгляжу я? Слабый человек, тюфяк, на которого не стоит обращать внимания; сын, не имеющий права голоса в этом браке. Вот каково его толкование нашей жизни! А потом наступает черед свидетелей. Слово берет профессор Джеймс Маккензи, родной брат супруги, дядя истца. Что он может добавить к делу? Маккензи — особь статья. Этот свидетель не хотел давать показаний… Обвиняемый выскочил вперед… Намеревался обелить себя. Но суд учел, что он слишком уж старается, и обратил внимание на белила, которыми он пользовался, и на черноту, которую хотел замазать… Джеймс Маккензи — другой случай, он шут гороховый, все у него выходит иначе, чем он хочет, чем он задумал. Он забывается, говорит что попало, любит маскировать себя и других и при этом вернее разоблачает. Вот каков Джеймс Маккензи, добряк, приходящий всем на выручку. Он повествует об отдаленных временах, о легендарном величественном короле, но при этом низводит его до карикатуры. Тем самым он подготовил нас к рассказу о короле, который дурачит родных и близких. Как безобидно это звучит, не так ли? Но где-то на заднем плане маячит явственно и мучительно фигура злобного вепря и бога, который не справляется с вепрем и которому не остается ничего другого, как умертвить его. Не исключено, что у иного простачка возникнет ассоциация с Геркулесом и его двенадцатью подвигами. Но я не простачок. Я поступаю так же, как Кэтлин: оглядываюсь вокруг.

Истинная правда.

С этой правдой, милые друзья, происходит прямо-таки удивительная история. Ее не спрячешь и за семью замками. С каким удовольствием я сам отослал бы ее обратно в клинику, к доктору Кингу!

Что касается доктора Кинга, то см. «Гамлет»:

Не люб он мне, да и нельзя давать
Простор безумству. Будьте же готовы;
Я вас снабжу немедля полномочьем…
Гильденстерн.
                     Мы снарядимся;
Священная и правая забота —
Обезопасить эту тьму людей,
Живущих и питающихся вашим
Величеством…
Готовьтесь, я прошу вас, в скорый путь…[17]

И вот Гамлет отправился с ними, потерпел кораблекрушение и явился снова. Ха-ха! А я вообще никуда не поеду. Да, я остаюсь. Пусть повозятся со мной. Времена изменились. Это не королевский замок, и мы живем не в Дании; мы — в Англии, в эпоху гуманизма… Правда, и в эпоху мировых войн. Ну да, цивилизация диктует свои условия.

Давайте поразмыслим над тем, что сообщил в своих показаниях профессор Джеймс Маккензи. Где тут собака зарыта? Давайте подумаем.

Он рассказал об одном человеке, об одном аморальном субъекте, о расправе, о насилии, которое совершилось или не совершилось…

Эдвард повернулся на своем стуле, побледнел, закинул голову; все напрасно, его рвало неудержимо. Он обтер себе рот и, обессиленный, закрыл глаза.

…Отвратительно.

Но так я ничего не достигну. «Если тебя соблазняет твой глаз, вырви его!»

Эдвард позвонил.

Голубое платьице Элис

Это заметили все: ему становилось лучше. Однако физическое улучшение имело свои последствия и устраивало далеко не каждого. Теперь Эдвард на костылях бродил по дому, медленно поднимался по лестницам, наносил визиты. Он ощутимо вмешивался в жизнь домашних.

Его деревянные костыли со стуком и грохотом передвигались по коридорам и лестницам. Протез тяжело ударял в пол и поскрипывал. Эдвард был в непрерывном движении, его беспокойный дух чего-то искал, выпытывал, спрашивал, прислушивался.

Сын вторгался к отцу. Поднимался из своей комнаты на второй этаж, проходил по коридору и, не постучавшись, открывал дверь — так, словно это была его комната. Слегка кивнув, садился на первый попавшийся стул. Он не начинал разговора первый. Ждал, пока отец спросит, не надо ли ему чего-нибудь. Эдвард отвечал, что ничего не надо; иногда он просто отрицательно качал головой. Так он сидел, присутствовал. Неясно, чего он ждал.

Гордон Эллисон делал вид, будто он пишет или читает. Но вот уже несколько месяцев, как он работал нерегулярно. Он даже стал отвыкать от своего просторного кресла. Теперь он зачастую скрывал от домашних свое времяпрепровождение (Кэтлин была бы им очень довольна). Он разгуливал взад и вперед по толстому ковру. Садился только для того, чтобы перевести дух. Иногда стоял у окна и смотрел в сад. В его комнате был большой балкон, и время от времени Гордон ощущал потребность выйти на воздух. Речь могла идти только о том, чтобы постоять на балконе, но там его сразу заметили бы. Он обычно не осмеливался на это, хотя комната часто казалась ему настолько тесной, что он задыхался.

Гордон Эллисон разлюбил свою работу. Сочинительство вызывало у него отвращение. Он уже почти радовался, когда являлся Эдвард. Пускай приходит, пусть, пусть!

Невольно он прислушивался к стуку костылей в доме, с удовлетворением отмечал, что Эдвард приближается, и готовился к встрече с ним.

И вот они оказывались в одной комнате: сын пытался сесть поближе к отцу (он хотел как бы проникнуть в сферу его притяжения, там он чувствовал себя спокойней), а отец окапывался за своим гигантским письменным столом, мобилизовывался и, как ему казалось, приводил себя в полную боевую готовность.

Иногда они просиживали друг против друга часа два, до тех пор, пока Эдвард не вставал с некоторым усилием, не кивал отцу и не выходил из комнаты, стуча костылями.

В то время как Эдвард поправлялся, дрожь его усиливалась, иногда конечности у него буквально ходили ходуном, и он никак не мог их унять. И еще: у него появилось стремление вести себя по-детски. Когда ему об этом говорили, он расстраивался. Он даже казался меньше ростом, ни дать ни взять ребенок. Проявлением того же самого были путешествия Эдварда на чердак; на чердаке он совершал упоительные открытия: например, находил старые игрушки, деревянную железную дорогу. Он пускал по рельсам вагончики; от этих игр он не мог оторваться, они глубоко трогали его. Именно здесь, под самой крышей, он испытывал странное чувство удовольствия. Часами шарил и громыхал на чердаке, пока наконец не приходила мать и не прогоняла его. Однако вскоре он возвращался в свой диковинный рай. Элис не оставалось ничего другого, как приказать прислуге втащить на чердак стулья и подушки, ибо раньше Эдвард сидел на старых плохо обструганных ящиках.

И вот он располагался среди древней поломанной мебели, которую здесь сваливали, среди почтительно сохраняемых семейных реликвий — памяти о различных торжествах, среди школьных учебников, ранцев, спортивных снарядов; сидел в полутьме (в огромном помещении горели только две тусклые электрические лампочки) и читал всякую муру, какой-нибудь растрепанный роман для юношества — об индейцах, или рылся в деталях детских конструкторов, а потом задумчиво воздвигал на крышке от коробки то мост, то крепость, то церковь, серьезно, самозабвенно и с глубоким удовлетворением.


Элис подсаживалась к сыну. Но ему это не мешало.

Лицо его сияло от удовольствия. Когда он однажды сделал паузу и поднял глаза, мать сказала ему, что она давно уже собиралась выбросить этот хлам, который доставил ему столько радости. Старые вещи до сих пор валяются на чердаке только потому, что отец не разрешал их убрать — с некоторыми из них он никак не может расстаться.

Эдвард:

— С какими именно?

— Раньше Гордон был журналистом, с того времени в ящиках и шкафах еще хранятся старые газеты, вырезки, черновики. Уже много лет отец не поднимается сюда, однако не дает ничего выкидывать.

— Откуда ты знаешь, мама, что он никогда не приходит сюда? Может быть, он все же влезает на чердак в твое отсутствие.

— Странное предположение, Эдвард.

— И берет отсюда какой-нибудь лист или заметку, но так, чтобы ты ничего не заметила. Ты не можешь этого знать. Не исключено, что отец изучает то, что находит на чердаке. И это дает ему новый импульс. Но он не говорит тебе ни слова. Ведь он ни с кем не делится мыслями, связанными с его работой.

— Да, работа отца покрыта мраком неизвестности. Но если я его спрашиваю, он мне кое-что рассказывает. Он даже рад, когда я интересуюсь его писанием.

— И ты доставляешь ему это удовольствие? Интересуешься?

— При случае.

— Тебя не волнует его работа?

— По-моему, лучше оставить отца в покое. Расспросами можно только помешать.

— Ты уже давно не знаешь, что он пишет.

— О чем ты говоришь, Эдвард? Ведь как только очередная книга выходит, я ее получаю.

— Это не то, мама. Ты ведь не читаешь его книг. Я знаю, ты читаешь совсем другое.

— Оставь, Эдвард. У каждого свой вкус. В конце концов, отец пишет вовсе не для меня.

Эдвард:

— Не понимаю. Если бы я был женой писателя, я бы всегда его читал, следил бы за его творчеством… Хотя бы по той простой причине, что хотел бы следовать за ним.

— О милый мальчик, у тебя превратное представление о художниках и о браке. Мне кажется, очень немногие из них посвящают в свою работу жен и только очень немногие жены интересуются работой своих мужей.

— Почему же?

— Почему же? Почему? Представь себе, что муж идет к себе на службу, разве жена следует за ним? А если муж сапожник или портной? Неужели жена будет интересоваться костюмами и башмаками, которые он сшил? Ты возразишь, что это не одно и то же. Но для меня это одно и то же.

— Нет, это не одно и то же, и ты, мама, все прекрасно понимаешь.

— Ты просто ужасен, Эдвард. Не признаешь никаких резонов.

— Любую правду я признаю.

После короткого молчания Элис умоляющим тоном произнесла:

— Что же мне тебе сказать?

— То, что ты думаешь на самом деле.

— Раньше он подпускал меня к работе, многое рассказывал, посвящал в свои дела. Но потом, признаюсь, я потеряла ко всему интерес. И в конце концов само собой получилось: мы перестали говорить о его работе.

— Так оно и было?

Элис:

— Да.

Эдвард:

— Но раньше он говорил. Может быть, он стал бы говорить, и теперь. Ведь осенью он так много рассказывал, и притом без всякого принуждения. Он бы и сейчас заговорил.

— Зачем это нам, раз он хочет молчать? Я же тебе объясняю: так ведут себя многие художники. Я ему не помеха.

— Ты ему не помеха?

— Да.

— По-твоему, ты приносишь отцу добро?

— Он с головой ушел в свою работу, живет отшельником. Я знаю, что в одиночестве он чувствует себя лучше. Он нуждается в нем.

— Он в нем нуждается? Зачем?

— Не знаю. Нуждается, и все. И я стараюсь не быть ему помехой.

Эдвард:

— Может быть, он и нуждается в одиночестве. А может быть, не нуждается. Во всяком случае, он его получил. И что же из этого вышло? Фантазия заменила отцу все. В реальность он больше не верит. Вот в чем состоит его философия. Отец видит все события со стороны и не принимает в них участия. Его ничто не трогает. Он, правда, пишет, но и это для него уже много.

Глаза у Элис засверкали:

— Было бы совсем неплохо, если бы в один прекрасный день отец прекратил свое писанье.

— Почему?

— Чтобы явиться с повинной. Явиться с повинной перед миром.

— Неужто ты так мстительна? Ты его ненавидишь, мама?

Элис:

— Я хочу, чтобы он вылез из своей скорлупы… впрочем, нет, я этого не хочу. Раньше хотела. Давно уже больше ничего не хочу. Он обрел покой. Я ему в этом не мешаю.

Эдвард:

— Ты его ненавидишь. Он тебя покинул. Отказался от тебя.

Элис рассмеялась от души.

— Эдвард, о чем ты говоришь? Отказался от меня?

Эдвард:

— Ты дала ему пойти своим путем. Помнишь, отец рассказывал о женщине, которая отпустила мужа, седого рыцаря, в дальние странствия? Тебе следовало пойти за ним. Кто его оттолкнул? Ужасно, невыносимо наблюдать за тем, как отец сидит у себя наверху за своим столом и пишет, без конца пишет веселые рассказы и приключенческие повести, а мы смотрим на него издалека, обходим стороной. Представь себе, он завтра умрет, его труп найдут у стола. Разве кто-нибудь будет его оплакивать? Скажи, мама, о чем ты теперь думаешь?

Мать закрыла лицо руками. Потом подняла левую руку, отмахнулась.

— Перестань, заклинаю тебя, Эдвард.

Сын ждал. И когда мать подняла голову, он опять заговорил:

— Отец пишет веселые рассказы. Его привлекают детективные сюжеты. Он никогда не изображал нас, современное общество, как это делали, к примеру, Бальзак, Золя, Голсуорси. Кого он описывает? Сам ли он все придумывает? С кем спорит, к кому обращается, из-за чего возводит вокруг себя ограду?

— Прошу тебя, Эдвард, оставь его в покое. Он так живет. Зарылся в свою работу, засел в ней, как паук в паутине, и чувствует себя прекрасно.

— Ты так говоришь. А что ты знаешь? Пусть он даже хорошо