КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно  

Подвиг 1972 № 06 (fb2)


Настройки текста:



Подвиг 1972 № 06 

В. Зайцев. За Волгой для нас земли не было


1. ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

Все помнят свое детство, рассказывают о нем кто с горечью, кто с умилением и гордостью — вот какие были у меня детские годы! — но мне еще ни разу не доводилось слышать определения границ детства. Не помню их и я. Почему? Вероятно, потому, что первый исходный шаг в детство делался неосмысленно и он не оставил никакого следа в памяти, а выход из него в юность совершился незаметно с грузом тоже не очень осмысленных, но привычных детских взглядов на жизнь. Не зря же говорят — «взрослые дети». В каком возрасте называют их так — сказать трудно, если каждый из них не признается хотя бы самому себе, что заслужил такой похвалы, к счастью, не в двадцать, а в десять или двенадцать лет. Бывают, конечно, дети и постарше двадцати лет, но таким детством едва ли пристойно гордиться.

В моей памяти детство обозначено словами деда Андрея, который взял меня с собой на охоту, там вручил мне лук с самодельными стрелами и сказал:

— Стрелять надо метко, каждому зверю в глаз. Теперь ты уже не ребенок.

Дети охотно играют во взрослых, но мне было не до игры: в лесу водятся не игрушечные звери, а настоящие, чуткие, проворные. Хочешь разглядеть, скажем, козла — какие у него уши, рога, глаза, — сиди в засаде так, чтоб он смотрел на тебя, как на клочок сена или кустик смородины. Лежи не дыши и ресницами не шевели. А если пробираешься к лежке зайца, старайся ползти с подветренной стороны и так, чтоб под тобой не хрустнула ни одна травинка. Срастайся с землей, припадай к ней кленовым листом и двигайся незаметно. Ведь тебе надо поразить зайца метким выстрелом из лука. Подползай вплотную, иначе твоя стрела уйдет мимо цели…

Деды любят внуков сильнее, чем отцы сыновей. Почему так происходит — могут пояснить только сами деды. Мой дед — Андрей Алексеевич Зайцев, потомственный охотник, — выбрал меня в любимцы как первенца из наследников своего сына Григория — отца одной дочери и двух сыновей. Я был самым старшим и рос очень туго. В семье так и думали, что останусь колобком, аршин с шапкой. Однако деда не смущал мой маленький рост, и он вкладывал в меня весь свой охотничий опыт полной мерой, с нескрываемой любовью и пристрастием. Мои неудачи переживал почти со слезами. И, видя это, я платил ему старанием — делал все так, как он велел. Учился читать следы зверей, как умную книгу, выслеживал лежки волков, медведей, строил засады так, что дед не мог обнаружить меня, пока я не подавал ему голос. Такое преуспевание очень нравилось опытному охотнику. Однажды он, как бы благодаря меня за успехи, пошел на риск: на моих глазах убил волка деревянной колотушкой. Дескать, смотри, внук, и учись, как надо смело и спокойно расправляться с хищным зверьем. А потом, когда волчья шкура уже лежала у моих ног, он сказал: — Видишь, как ловко получилось: пулю сэкономили, и шкура без пробоин, пойдет по первому сорту.

Прошло еще немного времени, и мне удалось заарканить дикого козла. Ух, как рванулся козел, когда я накинул на рога петлю из конопляной бечевки. Он выдернул меня из засады и поволок по кустам, норовя вырвать из моих рук конец бечевки. Но не тут–то было. Я зацепился телом за комли разлапистого куста — держу! Козел метнулся вправо, влево, затем обогнул куст раз, другой и, наконец, припал на колени возле меня. Как был рад дед такой удаче! Я плакал от радости, а он улыбался и целовал мои мокрые от слез щеки.

На другой день дома в присутствии моего отца, матери, бабушки, сестры и брата дед вручил мне ружье — одноствольную берданку двадцатого калибра. Настоящее ружье, с боевыми патронами в патронташе, с пулями, картечью и дробью на рябчиков. Повесил на мое плечо. Приклад до пяток, но я уже не мог считать себя мальчишкой. К таким настоящим ружьям детям даже не дозволяют прикасаться.

В ту пору мне было всего лишь двенадцать лет. Повзрослел за один день: аршин с шапкой, но за плечами настоящее ружье! Случилось это в двадцать седьмом году в доме деда, на берегу лесной речушки Сарам–Сакала на Урале.

Я стал почти взрослым человеком, точнее самостоятельным охотником. Тогда отец, вспомнив службу у Брусилова, сказал:

— Расходуй патроны экономно, учись стрелять без промаха. Это умение может пригодиться не только на охоте за четырехногими…

Он будто знал или предугадывал, что его старшему сыну доведется выполнять этот наказ в огне самого жестокого сражения за честь нашей Родины — в Сталинграде.

Вместе с ружьем я принял от деда грамоту таежной мудрости, любовь к природе и житейский опыт.

…Минуя жилой дом, мы несли свою добычу в охотничью избу. В этой избе жили только мужики. Изба была большая. Она разделялась на две части бревенчатой стеной: мясной склад и спальня. Зимой склад был забит тушками мяса. Висело несколько сот голов мороженой птицы.

Дед, я и мой двоюродный брат Максим спали на полатях. Под нами шкуры убитых зверей. Была и кровать для дневного отдыха деда. На кровати, кроме волчьих шкур да меха с разных зверушек, другой одежды не было.

Максим старше меня на десять лет. Однако в борьбе и потасовке я ему не поддавался, а когда чувствовал свое поражение, начинал царапаться и кусаться. Максим отступал, и это радовало дедушку. Как ни крути, я его любимый внук. Бить меня в семье никто не мог, это право дедушка другим членам семьи не передавал. Но мне попадало от деда. Он бил меня за самохвальство, за ложь и ябедничество, бил и за проявление трусости.

Сестра Полина часто упрекала за то, что от нас пахло псиной, как от зверей. Она и в самом деле была права: зимой мы находились больше среди зверей, чем среди людей. Руки, лицо, одежда, оружие, капканы — все смазывалось барсучьим жиром. После такой консервации железо теряет свой запах.

Вот всего лишь одни сутки таежной жизни.

Утро началось с того, что ближний от нашего кордона капкан утащил волк.

Привязав собак к дереву, Максим вернулся домой за ружьем, я остался проверять пленки на зайцев.

Солнце всходило в столбах. По бокам красного шарика горели красивой расцветки круги радуги. Мороз крепчал, мерзли у собак лапы, и они повизгивали. Наконец вернулся Максим.

Заложив патроны в ружье, мы направились по следу волка с капканом.

У Максима часто болели глаза, от мороза текли слезы, поэтому первый выстрел был поручен мне. Мороз подгонял. У нас на Урале в такие дни говорят: «Морозец невелик, но стоять без дела не велит».

По следу определили, что зверь попал передней правой лапой. Капкан захватил ее высоко, поэтому волк шел на трех ногах.

Увлекшись погоней, мы не заметили, как приблизился вечер. Чувствовалась усталость, ломило поясницу, хотелось есть.

Максим вытаскивает из–за пояса топор, делает на деревьях затесы, чтоб не заблудиться. Невеселый, даже злой от неудачи, я повернул правее следа брата, и вскоре мои собаки натянули поводки. Я вскинул ружье. Шагах в пятидесяти от меня, среди кустарника, стоял козел рогач. Стоял задом ко мне. Такая поза козла мне не нравилась. Я немного помедлил, рассчитывал, что он поднимет голову, а он, как назло, стоит без оглядки, жует подснежную траву. Я хорошо прицелился, дал выстрел. От неожиданности козел высоко подпрыгнул, немного пробежал, потом как бы споткнулся, упал на колени. Я отцепил от пояса собак и кинулся за желанной добычей.

Внизу, около болота, мои собаки догнали подстреленного козла и завязали с ним драку. Козел оказался сильным, ловким. Он яростно отбивался от собак рогами. Как ни жалко было, но мне пришлось израсходовать второй патрон. На этот раз пуля попала козлу в голову, и он рухнул в снег.

— Ого, такую тушу мы вдвоем не осилим. Будем подвешивать на дерево, — сказал обрадованно Максим.

Помолчав, он распорядился:

— Расчищай снег, делай большую поляну, здесь будем ночевать. Дров носи больше, поленья выбирай толще, костер разводи шире.

На середине поляны я подготовил место для костра, собрал. сосновые тонкие сухие прутики, с березы содрал бересту, подобрал сухостойные деревья и начал добывать огонь.

Долго я ударял чекмой вместо камня по пальцам, трут вместе с камнем валился из рук, и все начиналось снова. Хотя пальцы и до крови разбил, но огонь добыл. Над костром заплясали красные языки пламени. Тем временем Максим уже закончил свежевать козла.

Первыми утолили свой голод наши четвероногие друзья. На шомполе жарилось мясо свежего козла. Нам тоже не давал покоя голод.

После вкусного ужина, чрезмерной усталости мне смертельно захотелось спать. Я прицепил за пояс поводки собак, пододвинул к себе ружье, закрыл глаза, плотнее на голову натянул малахай и уснул, как дома на полатях.

Максим оживил костер, подкатился ко мне под бок и тоже захрапел. Весь наш табор спал мирным сном. Только одна небольшая, остроухая, с закрученным в колечко хвостом сибирская лайка Дамка не спала. Она клубочком свилась, но одно ухо было поднято и дежурило, следило за порядком в таборе.

Судя по костру, спали мы недолго. Вдруг залаяла Дамка. Через какую–то долю минуты весь наш стан пришел в движение.

Максим выхватил из костра головешку и бросил в темноту. Собаки умолкли. Я отскочил в сторону и начал вглядываться в темноту. Метрах в ста от нас перемигивались две пары огоньков.

— Волки!

— К мясу пришли, по запаху. Боишься? — сказал брат. Этот вопрос остро кольнул мое самолюбие.

— Нет, — ответил я и пошел в сторону светящихся огоньков. Шел я медленно, по колено проваливаясь в снег. Потом какая–то внутренняя сила скомандовала: «Стой! Стреляй!» Я остановился, выстрелил. Гром выстрела раскатисто разнесся по всему лесу. Волков как корова языком слизала. Я снял с головы малахай, навострил слух, затаил дыхание — кругом в лесу стояла тишина. Я снова натянул малахай на голову, подошел к костру. Максим сидел на шкуре, подложив под себя йоги, строгал от козлиной ляжки мясо и надевал на шомпол.

Костер горел хорошо. Углей в огневище набралось много, мясо жарить на таких углях удобно. Однако почему брат не спрашивает, попала моя пуля в зверя или не попала? Я сам себе ответил: «А что ж тут спрашивать, ночью выстрел наугад, конечно, промазал». С этой мыслью я сладко задремал. Проснулся от толчка в бок.

— Вставай, охотник, пора завтракать.

Перед завтраком я взял ружье и решил посмотреть то место, откуда стрелял ночью.

— Ты куда это пошлепал? — недовольным голосом спросил Максим.

— Надо же взглянуть, сколько было волков.

— Поворачивайся быстрее…

Я остановился. На снегу волчьи следы с кровью. Вначале я не поверил своим глазам. Иду по следу. Теперь я уже не сомневался — пуля попала в цель. Тут же догнал меня Максим.

— Так, говоришь, влепил? Ну–ка давай посмотрим…

Со стороны казалось, что Максим не разглядывает, а нюхает след. Потом разогнулся, пристально посмотрел на меня, как бы впервые увидел.

— Молодец, братан. Этот волк далеко не уйдет.

У подножия сосновой горы зверь оставил след лежки. Матерый, кровь сочилась из груди.

Поднялись на косогор и тут увидели волка. Он лежал неподвижно. Осторожный Максим, прежде чем подойти к зверю, пустил собаку. Дамка бегала вокруг него и лаяла. Волк не огрызался. Максим сильно ударил волка палкой по самому кончику носа. Тело зверя дернулось и вытянулось.

Теперь надо было продолжить поиск волка с капканом. Спустили собак. Прошло несколько минут, и лес огласился собачьим лаем. Они вроде вступили в драку с волком. Нет, там творится что–то непонятное: собаки лают призывно, как бы говоря, вот здесь он, но взять не можем, помогите.

Бежим туда. Максим проворнее меня. Он первый оказался возле собак, которые сию же минуту смолкли. Когда я приблизился к нему, то не поверил своим глазам. Максим держал в руке веревку, другой конец которой спрятался в норе.

— Что бы это значило? — спросил я.

— Это конец веревки от нашего капкана, а волк с капканом сидит в норе. Сейчас выкурим его…

Через полчаса и этот волк лежал у наших ног. Мы одолели его без выстрела, сэкономили один патрон и шкуру не испортили. Все сделали так, как учил дедушка.

Домой вернулись с богатой добычей: две волчьи шкуры, дюжина заячьих тушек и одна росомаха, которую одолели собаки без нашей помощи.

Так с детства я незаметно перешел в юность с ружьем, научился в тайге искусству следопыта по звериным тропам. Потом все это мне очень пригодилось в борьбе с двуногими хищниками, что пришли на нашу землю непрошеными.

Читать и писать учила меня бабушка. В шестнадцать лет я пошел работать на строительство Магнитки. Там окончил вечернюю семилетку, потом поступил на курсы бухгалтеров.

В 1937 году меня призвали в армию. По общему физическому развитию, несмотря на малый рост, я оказался пригодным для службы во флоте, чему был несказанно рад.

2. ТЕЛЬНЯШКИ ПОД ГИМНАСТЕРКАМИ

Белые и синие полоски флотской тельняшки издавна считаются символом мужества и отваги. Человек в тельняшке заметен далеко. Он не затеряется ни в волнах штормового моря, ни в людском круговороте. Конечно, тельняшка — это лишь внешний признак. Но попробуйте хоть раз надеть ее на себя — сразу появится желание расправить плечи. На твоей груди — синие, под цвет океанской волны, полоски, между ними белизна пенистых штормовых гребней — и все это оживает, движется… Море на груди!

Тельняшка, тельняшка… Мне выпало счастье породниться с нею осенью тридцать седьмого года во Владивостоке, куда я прибыл вместе со своими земляками, комсомольцами с Урала, для службы на Тихоокеанском флоте. Целых пять лет я с гордостью носил тельняшку, готовил себя для сражений в океанских просторах… А воевать довелось на суше. Но и там я, конечно, не мог расстаться с тельняшкой, она по–прежнему помогала мне, только ее синие и белые полоски теперь уже были спрятаны под гимнастеркой пехотинца…

Проще говоря, в сентябре сорок второго года мне и моим товарищам по флоту пришлось расстаться с морской формой: мы стали пехотинцами — бойцами 284–й стрелковой дивизии.

Случилось это так.

После долгих и настоятельных хлопот об отправке на фронт меня наконец–то включили в список команды морских пехотинцев. К тому времени у меня уже было звание главстаршины. Через несколько дней нас погрузили в эшелоны — и на запад. На фронт! Ох как долго и нудно перестукивали колеса теплушек! Вот и Урал. Моя родная горная тайга. Здесь я с ранней юности под руководством дедушки Андрея Алексеевича учился ходить по звериным тропам, стрелять навскидку, ночевать в трескучий мороз под открытым небом у костра…

Но теперь было не до воспоминаний — скорее бы на фронт!

И вдруг эшелон загнали в тупик товарной станции Красноуфимск.

— Выгружайсь! — прокатилось вдоль теплушек.

Надо было видеть лица моряков: зачем это нас, морских волков, сюда загнали, в эту дыру?

Но именно здесь, в Красноуфимске, стояли полки 284–й дивизии. После тяжелых боев в районе Касторной их отвели сюда на отдых.

Команда, с которой я ехал из Владивостока в одной теплушке, была зачислена во второй батальон 1047–го полка. Побывавшие в огне сражений командиры и политработники полка встретили нас хорошо, лишь наши черные бушлаты и широкие брюки, не говоря уж о тельняшках и бескозырках, вызывали у них улыбки.

Через несколько дней снова погрузились в эшелоны. Снова застучали, теперь уже с редкими передышками, колеса теплушек. Перед глазами открывалась необозримая, как море, степь. Мои товарищи скинули бушлаты. Синие полоски тельняшек запестрели во всех вагонах. Сухопутное «море», и «корабль» на колесах. День, ночь, еще день. Впереди мираж, будто в самом деле к штормовому морю мчимся. Эх, скорей бы!

Но не тут–то было. Эшелон остановился: где–то перед станцией нашего назначения фашистские бомбардировщики разрушили мост.

Мы вывалились из теплушек. Ждем час, другой, третий… Вглядываемся в даль. Там, где–то на самой кромке степного простора, на нижнем обрезе небосклона, бушует что–то непонятное; то все сплошь заволакивают черные тучи, то пробивается сквозь них зарево, и солнце будто дробится огненными осколками.

Ночью совершили пеший марш без дороги, по видному для всех ориентиру — зареву пожаров на краю степи. Казалось, там же и край света.

Но то был Сталинград.

К утру зарево потускнело, зато багрово–темные тучи стали еще гуще. Словно огромный вулкан извергался там, выбрасывая массы огня и дыма. А когда лучи солнца чуть подрумянили просветы между тучами, над источником огня и дыма, как мошкара, закружились самолеты.

— Что это? — спросил я.

Командир роты старший лейтенант Василий Большешапов дал мне бинокль. Смотрю — и не верю своим глазам. Над городом в два, три, четыре «этажа» — немецкие пикировщики, истребители, штурмовики, тяжелые бомбардировщики. С разных высот они вываливают свой бомбовый груз на город. Вереницы пикировщиков ныряют в гущу дыма и огня над центром, и там поднимаются новые столбы красной кирпичной пыли и огня.

Неужели же там есть еще люди, и как они держатся, сражаются, просто хотя бы живут, дышат?!

— Сталинград выдерживает очередную атаку с воздуха, — как бы отвечая на мой вопрос, пояснил командир роты. И, помолчав, добавил: — Мы идем туда, поэтому, морячки, сегодня же начнем готовить вас к действиям в тех условиях.

Сразу же объявили тему трехдневных занятий: подготовка к уличным боям.

С особым усердием тренировались моряки на занятиях. Работали штыком, ножом, лопатой, метали гранаты, ползали, бегали. Каждый понимал — эта наука нужна.

Рукопашные «схватки» иногда переходили чуть ли не в настоящие драки, вгорячах даже разбивали один другому носы. Наш командир роты готовил своих людей не на парад.

Сейчас он сидел на возвышенности, раскинув согнутые в коленях ноги: каблуки сапог, подбитые толстыми металлическими косяками, глубоко зарылись в землю; широкие загорелые ладони устало лежали на коленях.

Большешапов был доволен: учения идут по плану, матросы уже умело ловят летящую гранату и метко швыряют ее обратно в траншею, где маячат чучела.

— С такими моряками, Степан, мы любому фашисту голову свернем! — вырвалось у Болыпешапова, когда возле него остановился замполит Кряков.

Тем временем я в глубокой траншее разучивал приемы боя лопатой против врага, вооруженного автоматом. Моим противником был солдат Реутов. Матросы стояли на бруствере, внимательно смотрели. И вдруг Реутов, изловчился и саданул в меня очередь. Конечно, патроны были холостые.

Чтобы показать прием, надо было пропустить по траншее каждого. Результаты оказались хорошие: со второго захода «поражений» почти не было.

В самый разгар «схватки» возле нас остановилась легковая машина. Из нее вышел маленького роста щуплый человек, на петлицах — малиновые ромбики. Это был наш дивизионный начальник, бригадный комиссар Константин Терентьевич Зубков. Спокойно покуривая папиросу, он смотрел в середину круга, где шел поединок.

Старший лейтенант Большешапов отбивал нападение нашего мичмана Ровнова. Мичман явно сильнее старшего лейтенанта: ростом выше, руки длиннее, шире в плечах. Туго приходилось Болыпешапову, но тренированность, знание оборонительных приемов делали его неуязвимым. Как пружина сожмется, мгновенно отбросит противника, и все начинается сначала. Нашла коса на камень. Кто же кого?

Матросам хотелось, чтобы победил мичман, но солдаты уверенно говорили, что их «старшой» и не таких обламывал.

Вот мичман и старший лейтенант снова пошли на сближение. Рывок, еще рывок — и мичман запутался в своих широких брюках. Большешапов наступил ногой на морской клеш, толкнул плечом мичмана в правый бок, и тот, потеряв равновесие, грохнулся.

Отходя в сторону, вытирая потное лицо носовым платком, командир роты сказал:

— Вот так из–за широких штанов можно жизнь потерять, — и только теперь увидел бригадного комиссара. — Р–рота! — он хотел подать команду «смирно», но бригадный комиссар прервал его:

— А разве армейское обмундирование вы не получили?

Командир роты смутился: не хотелось ему подводить моряков под «разнос». Но делать нечего, вынужден был доложить:

— Матросы армейское обмундирование получили полностью, но еще не переоделись.

Все ждали, что скажет бригадный комиссар, оп попыхивал папиросой, пускал кольцами дым да молча посматривал на нас. Наконец комиссар стряхнул пепел с папиросы и спросил:

— Так, говорите, жалко вам с морской формой расставаться? — И, помолчав, ответил на свой вопрос: — Конечно, жалко! А с боевыми кораблями, на которых вы по пять–шесть лет служили, разве не жаль было расставаться? Да, вылетели. вы, орлы, из родного гнезда. Мы ведь знаем: матросы — орлы! — Комиссар помолчал. — Вылетели, но из виду не скрылись. Ваши товарищи–матросы, командиры ваши флотские за вами следят, думают о вас: как–то они там? Провожали они вас на фронт как родных. Провожали как верных сынов Тихоокеанского флота, преданных партии, народу, геройских и дисциплинированных! Так где же ваша флотская дисциплина?

Лицо бригадного комиссара было чуть бледно, левая рука зацепилась за портупею, а правая, пока он говорил, все время была в движении: то поднималась резко, то снова опускалась.

Мы стояли и слушали молча, позабыв о куреве. На душе обида: неужели придется снимать клеши, надевать солдатские узенькие штанишки, обмотки? Но понимали — прав комиссар.

Вечером мы развязали вещевые мешки и через час превратились в красноармейцев. Новое обмундирование торчало, дыбилось, пузырилось. Родная форма теперь лежала в вещевых мешках.

Лишь тельняшки остались под гимнастерками.

3. ПЕРЕПРАВА

Началась погрузка в машины. Командир второго батальона капитан Котов, широко расставив толстые короткие ноги, то и дело посматривал наибольшие наручные часы в белом никелированном корпусе.

В стороне, метрах в десяти от комбата, кучкой стояли красноармейцы — связные от каждой роты. Среди них был и я — связной пулеметной роты. Мы еще не успели познакомиться с вновь назначенным командиром батальона и не знали, как держаться в его присутствии. Он же на нас как будто не обращал внимания. Старшего между нами, связными, не было, все оказались вроде на равных.

Погрузка окончилась. Комбат вместе с медицинской сестрой сел на головную машину. Мы остались совсем без начальства. Тогда я решился — как старший среди всех по возрасту и по военному званию — взять командование группой на себя.

Первое, что пришло мне в голову, — распустить всех по своим подразделениям.

— Как остановка, сразу бегите ко мне, — сказал я. — Моя машина вторая. Кто опоздает — пеняйте на себя. Это вам не учение, а война…

Стоявший рядом со мной солдат Пронищев заметил со смешком:

— Товарищ главстаршина, да вы еще не знаете, что такое война, а других пугаете.

Слова бывалого солдата сразили меня. Я на минуту растерялся, потом разобрала злость. Повернулся, крикнул Пронищеву:

— За мной!

Места в машине нам достались самые плохие. Мы сидели около заднего борта, вся пыль оседала на нас. Настроение скверное, злость еще не улеглась.

— Ты только, товарищ главстаршина, не злись, — заговорил Пронищев. — Не люблю, когда человек говорит то, чего не знает. Я вот, допустим, тракторист, а начал бы рассказывать летчику про самолет. Смешно! А война… Я вот тебе расскажу немного и про связных тоже.

В бою часто как бывает? Перемешается все, перепутается, не знаешь, где наши, где противник. Как тут быть связному? Куда бежать? Оглядись! Случается отступление, опять же бойцы отходят все вместе, один другому помогает, а связной всегда один. Вот, скажем, шел бой под Касторной. Пробежал я из штаба полка по лесу во второй батальон с донесением, выполнил приказ. Возвращаюсь назад по той же тропинке, перебегаю от куста до куста, прячусь, и вдруг — фашистские мотоциклисты. Что делать? Вскинул винтовку, потом две гранаты швырнул — и ходу! Вот вам и связной. В бою связной фигура, сам себе командир. А ты их так…

Я молчал. Что было сказать?

Колонна свернула на проселочную дорогу. Минут тридцать катились по низменности, заросшей кустами. Разбросанные там и тут озерки так и манили к себе: после пыльной, жаркой дороги райское дело — выкупаться, отдохнуть на бережке.

Вдруг с головной машины раздались условные сигналы, и вся колонна шарахнулась в разные стороны. Остановились под кустами. Дорога впереди и небо над ней были пусты. Чего там испугались — мы так и не поняли.

Батальон разгрузился быстро, без суеты и шума. Боевую технику разобрали на плечи, построились по три и вышли из кустов на ту самую проселочную дорогу, по которой только что ехали.

День подходил к концу, схлынула жара, и даже как будто утихла давно мучившая всех жажда. Слышались громовые раскаты. В воздухе пахло гарью, взрывчаткой и еще чем–то неприятным.

Батальон свернул с проселка и по тропкам, протоптанным скотиной, углубился в лес.

И тут из–за кустов показались люди в штатском. Они шли, еле переступая, оборванные, грязные, перевязанные серыми от пыли бинтами. Это мирные жители Сталинграда направлялись в госпиталь. Моряки, еще не видевшие ужасов войны, смотрели на них с болью.

С опушки леса, в котором мы замаскировались, был виден Сталинград. Между нами и горевшим городом лежала Волга. Слышались артиллерийские раскаты. Без устали строчили пулеметы. Фашистские самолеты непрерывно бомбили заводской район.

Каким–то будет наш первый бой?

Вереницей тащились по тропинкам раненые солдаты. Нам хотелось поговорить с ними, спросить, как там, но вид их говорил сам за себя. Они шли, словно не замечая нас, а мы все ждали: может, кто подойдет. И вдруг из–за кустов показался матрос. Он остановился, осмотрелся — и увидел нас. Подошел. Оказалось — старшина. Голова перевязана. Левая рука, странно короткая, забинтована. На изодранной тельняшке — бурые пятна крови. Правая штанина клеша от самого низа до колена разодрана. Якорь на толстой морской бляхе вдавлен в середину.

Старшина присел рядом с нами, попросил закурить. Завязался разговор.

— Постойте, — сказал вдруг старшина, услышав, что мы тихоокеанцы. — А Сашу Лебедева вы не встречали? Братишка мой. Нет такого среди вас?

— Та е у нас такой, — ответил украинец Охрим Васильченко.

— Какой?! — вскинулся старшина. — Может, однофамилец?

— На баяне хорошо играет, поет. Словом, веселый хлопец, скучать не даст.

— Он, Сашка!

— Только нема его зараз у роте.

— Как так? Где же он?!

Трое бойцов тут же бросились разыскивать Сашу.

До сталинградских боев старшина Иван Лебедев служил на Северном флоте, а брат его Александр — на Тихоокеанском. Родом они из Сталинграда. Когда к родному городу подошли фашисты, братья попросились на Сталинградский фронт. И вот…

— Товарищ старшина, — обрадованно воскликнул матрос Миша Масаев, — глядите!

К нам бежал Лебедев–младший.

— Ваня!

— Саша!

Братья расцеловались. Дрогнувшим голосом Иван сказал:

— И обнять–то тебя по–настоящему не могу.

Александр посмотрел на укороченную руку брата.

— Где это тебя?

— Там, — Иван показал в сторону Сталинграда.

— Как там?

— Тяжело. Но держимся. — Иван Лебедев окинул взглядом сгрудившихся вокруг матросов. — И выдержим, братцы, выстоим, честное слово! А на мою руку не смотрите. За нее фрицы дорого заплатили.

Из рассказа Ивана Лебедева перед нами вставал бой в районе поселка Красный Октябрь.

…Бьются за каждую улицу, за каждый дом. Все охвачено огнем. Тяжко дышать. Искры сыплются на плечи, попадают за воротник, загорается одежда.

Старшина Лебедев увидел, как фашистский офицер выхватил пистолет, нацелился в командира. Лебедев метнулся вперед, загородил собою командира и бросился на фашиста с ножом. Пуля ударила Лебедеву в левую руку, но правая в тот же миг достала фашистскую грудь. Потеряв офицера, гитлеровцы на мгновение растерялись. Но неизвестно, что было бы дальше, если бы в эту минуту не прогремело «ура»: наши пошли в атаку.

Лебедев замолчал, а нам казалось, будто мы сами побывали на правом берегу, участвовали в рукопашных схватках, отбивали атаки фашистов, ходили в контратаки.

Я не заметил, когда к нашей группе подошел бригадный комиссар Зубков.

Он стоял, опершись о дерево, и вместе со всеми слушал. А потом подошел к Лебедеву, пожал ему руку:

— Спасибо, товарищ старшина. Вы для нашей молодежи, можно сказать, настоящий доклад о мужестве прочли. — Потом посмотрел на нас: — Вижу, не привилась вам солдатская форма, — в голосе мягкость.

— До самой темноты, товарищ бригадный комиссар, были солдатами, а сейчас вот снова в моряков превратились, — оправдывался командир роты.

— В старину русские солдаты перед боем надевали чистое белье, — задумчиво сказал комиссар.

В темноте подошли к самому берегу Волги. Легли на теплый песок у самой воды. Волга перебирала мелкие камешки на берегу. Они шелестели, словно шептались между собой: тиш–ш, ти–ше, тиш–ш.

С Мамаева кургана веером во все стороны разлетались трассы очередей крупнокалиберного пулемета.

— До нас не достае, дывись, Василь, як у воду хлюпается, — сказал лежавший рядом Охрим Васильченко, комментируя полет пуль. С правой стороны от переправы шла пулеметная перестрелка. В овраге Долгом, между бензобаками, работали автоматчики, отбивали равномерную дробь, а в самом низу оврага, за дорогой, ухали разрывы гранат. Над головой тарахтели моторы ночных бомбардировщиков. Каждый новый разрыв мины или снаряда окатывал горячим воздухом, швырял в сторону. Самое неприятное на войне — лежать без действия под огнем противника.

Охриму не лежалось. Он ворочался с боку на бок и ворчал:

— Ну кажи, чого мы тут ждем? Перемахнуть бы, пока темень, а мы лежим, соньця дожидаемся.

Старший лейтенант Большешапов громко цыкнул на Охрима:

— Еще подходят части. Не ты один, можешь полежать.

И все умолкли, поняли. Только слышен стал тихий разговор на переправе.

Город горел. На фоне зарева были видны тени пробегающих солдат. Наши или немцы? Никто не знал.

К переправе подходил обоз второго батальона. Перегруженные повозки до самых ступиц зарываются в песок. Лошади выбились из сил и не могли сорвать их с мест. Подошла рота автоматчиков, и обоз тронулся к переправе.

Появился катер, к нему была причалена баржа. Ее высокие борта изрядно побиты осколками.

Погрузка прошла быстро, в полной тишине. Изготовили к бою станковые пулеметы. На середине баржи штабелями сложили ящики с боеприпасами. Старшина Бабаев грузил в трюмы, прямо в воду, ящики с американской тушенкой — «второй фронт».

Матросы смеялись вполголоса:

— Старшина, что ты делаешь, захлебнется «второй фронт»!

На носу и корме дырявой баржи стояли насосы. Матросы откачивали воду, просочившуюся через пробоины. Внутри баржи стучали молотки: щели конопатили, а пробоины забивали пробками, замотанными паклей.

Глухо заработала машина. Катер содрогнулся, натянулся буксир, дрогнув, заскрипела баржа и, как усталая кляча, поплелась следом. Маленькая волна набегала на катер, ударяла о железный борт и с шумом рассыпалась где–то в темноте. Густая ночная темь давила на глаза, как повязка, но все напряженно вглядывались в черную кипящую ширь реки, стараясь рассмотреть, что там впереди. Слышно было, как слева и справа тихо плескали веслами плывущие на лодках моряки. За лодками на веревках тащились доски, бревна, за них держались матросы из роты автоматчиков.

Переправа обошлась без потерь. Все, как один, тихоокеанцы перемахнули через Волгу в огнедышащий Сталинград.

Это было в ночь на 22 сентября 1942 года.

4. ПЕРВЫЙ БОЙ

Катер врезался носом в прибрежный песок. Мотор вздрогнул в последний раз и умолк, лишь вода за кормой продолжала хлюпать. Вот он, долгожданный правый берег!

В небе вспыхнула ракета. Ее яркий свет скользнул по стальным каскам бойцов, все замерли. Ракета погасла, и берег снова ожил.

К пяти часам утра через Волгу переправилась вся наша 284–я стрелковая дивизия. Я до сих пор не могу понять, почему фашистские артиллеристы и минометчики ни одним выстрелом не потревожили нас на открытой глади реки. Может быть, потому, что мы ни одним звуком или движением не выдали себя? А может, гитлеровцы потеряли бдительность, считая, что русская армия под Сталинградом разбита, рассеяна; артиллерия ушла за Волгу, на левый берег; в развалинах города остались лишь отдельные группы «коммунистов–смертников», а переправа новых частей невозможна? Что они думали — неизвестно, но факт, что нашей дивизии удалось переправиться без потерь.

Теперь уже нет никакого сомнения — мы скоро вступим в бой. Первое боевое крещение моряков на суше в горящем городе. Как оно начнется и чем закончится? Лично я готов ко всему, буду драться, как подсказывает совесть. Какая она у меня — дырявая или чистая, — пусть оценят товарищи в ходе боя, но про себя я уже который раз повторяю: не подведу, не отступлю, даже перед самой смертью. Вероятно, так же думают о себе мои друзья–тихоокеанцы.

Переправа дивизии закончилась, ждем приказа о вступлении в бой.

До получения боевой задачи оставались на месте, у причалов. Как сейчас вижу молодого белобрысого, курносого капитана, который размещал моряков нашей части на круче берега.

Лежим один к одному. Прошел час, второй. Ночь на исходе. Моряки хорошо ориентируются по небесным светилам, но небо задымлено, и трудно определить, близко ли рассвет.

Заметно волнуются офицеры, а мы по–прежнему лежим абсолютно без действия и сами волнуемся все больше.

Ясно: скоро мы должны вступить в бой. Но где противник, где его передний край? Никто тогда не догадался проявить инициативу — разведать. Не додумался до этого и наш комбат Василий Котов. Он лежал на животе рядом со мной. По другую сторону сидел старший лейтенант Василий Большешапов.

Раннее утро. Яснее стали вырисовываться дальние предметы. Слева от нас хорошо видны бензобаки. Что за ними, кто там? Выше баков — железнодорожное полотно, стоят пустые вагоны. Кто за ними притаился?

Наконец наблюдатели немецких минометных батарей засекли нас. На берег Волги, в самое наше скопление, полетели мины. В воздухе показались самолеты противника, стали бросать зажигательные бомбы. Матросы заметались по берегу, не зная, что делать.

Лейтенант Николай Логвиненко, командир батальона Василий Котов и я успели прыгнуть в глубокую воронку от бомбы.

Прижались к земле, лежим. А фашистская авиация молотит, только камни летят. Справа и слева послышались стоны раненых.

Через несколько минут донеслось:

— Убит заместитель командира дивизии.

Нет, дальше так оставаться нельзя. И тут из–за Волги ударила «катюша». Молодцы артиллеристы, в самый раз!

С разрывом последнего снаряда старший лейтенант Большешапов выскочил на пригорок, крикнул:

— За Родину!

Вскинув над головой пистолет, он бросился к бензобакам, где засели фашистские автоматчики. Словно пружина подбросила меня на ноги, не помню, как оказался рядом с Большешаповым.

Вслед за нами справа и слева поднялись матросы. Страх и нерешительность как рукой сняло: дружная атака и робкого делает отважным.

Слева застрочил фашистский пулемет, укрывшийся где–то в развалинах возле оврага Долгого. Цепи моряков прижались к земле. Атака захлебнулась.

Большешапов приказал мне пробраться к развалинам и забросать пулеметное гнездо гранатами.

Когда фашистский пулемет замолчал, моряки, наступавшие на левом фланге, снова поднялись в атаку.

Заметив скопление нашей пехоты у бензобазы, фашисты открыли массированный минометно–артиллерийский огонь. Потом полетели бомбы с пикировщиков. Над базой взметнулось пламя, начали рваться бензобаки, загорелась земля. Над цепями атакующих моряков с оглушительным ревом метались гигантские языки пламени. Все охвачено огнем. Еще минута — и мы превратимся в угли, в головешки…

— Вперед! Вперед!

Охваченные огнем солдаты и матросы на ходу срывали с себя горящую одежду, но не бросали оружия. Атака голых горящих людей… Что подумали о нас в этот момент фашисты — не знаю. Быть может, они приняли нас за чертей или за святых, коих и огонь не берет, и потому бежали без оглядки. Мы вышибли их из поселка, прилегающего к бензобазе, и остановились на крайней западной улице, залегли среди маленьких индивидуальных домиков, из которых состояла эта улица. Здесь кто–то подкинул мне плащ–палатку, и я кое–как прикрылся.

Тотчас же командир полка майор Метелев направил основной удар своих батальонов по оврагу Долгому на метизный завод, в район льдохранилища и на высоту 102 — Мамаев курган. В овраге Долгом наша рота установила локтевую связь с пулеметной ротой 18–й гвардейской дивизии, которая вела жестокие бои за центр города.

В воздухе по–прежнему кружили фашистские самолеты. Шел воздушный бой. Фашистские пикировщики штурмовали завод «Красный Октябрь» и северные скаты Мамаева кургана. Там тоже горела земля.

От раскаленного воздуха у солдат потрескались губы, пересохло во рту, слиплись опаленные волосы — зубья расчески гнулись.

Но командир батальона капитан Котов радовался: приказ выполнен! Бензобаки отбили, овладели недостроенным красным зданием, захватили контору метизного завода, бои идут в цехах и проломах асфальтового и метизного заводов!

Наступила часовая передышка. Принесли обмундирование. Нашлась зарытая в песке чуть обгоревшая моя тельняшка.

Город в огне. Пламя бушует над каждым домом, над заводскими корпусами, что–то горит на тракторном заводе.

Сижу и не глядя ощупываю себя — грудь под тельняшкой, ноги. Надо мной густой черный дым столбом поднимается высоко в небо. Потом он потихоньку двинулся вдоль берега на запад. Как черным покрывалом затянуло Мамаев курган, совсем не видно кустов в районе тиров. Дымовые тучи спускаются все ниже и ниже. Дым вползает в развалины домов, в подвалы, заполняет траншеи и по оврагу тянется к воде.

Фашистские самолеты продолжают бомбить город.

Мы прячемся среди развалин, в ямах, под фундаментом стен, потом перебегаем в крайний цех завода и укрываемся под станинами станков.

Обстрел и бомбежка утихли. Мы опять в атаке. Ведем неравный бой. Начинается рукопашная схватка, жестокая, скоротечная. Вот где пригодилась наука, преподанная нам на том берегу!

Снова передышка. Разглядываем развалины завода: груды кирпича, скрученные металлические балки.

И вдруг вижу — девочка. Маленькая, худенькая, лет двенадцати. Ее тонкие ножки до крови исцарапаны, синее платье, явно с чужого плеча, разорвано, красные ботинки, тоже рваные, надеты на босу ногу.

Девочка идет впереди раненых солдат, ведет их куда–то. В развалинах мы до этого видели много тропок и гадали, куда они тянутся. С треском разорвалась мина, веером разлетелись осколки и мелкие крошки кирпича. Тут же защелкали разрывные пули. Но девочка продолжала шагать так, будто ничего не замечала. Я падаю за пулемет, нажимаю гашетку, открываю ответный огонь в сторону фашистов.

Девочка эта запомнилась мне навсегда.

Старший лейтенант Большешапов заинтересовался, где спрятались от бомбежки раненые солдаты, какой тропинкой пробралась к ним девочка? А если эту тропинку обнаружат фашисты и так же тихо просочатся в наш тыл?

Командир роты приказал:

— Реутов и Зайцев, разведайте, куда выходят подвалы и как их можно использовать.

Вскинули автоматы, к поясам прицепили по три гранаты и нырнули в развалины. Я шел первым, а Реутов сзади освещал путь фонариком. Пробирались среди развалин, ныряли под согнутые фермы. Подошли к массивной железной двери, открыли ее — в нос ударили запахи керосина, машинного масла и еще какой–то тяжелый запах. Реутов остановился.

— Ого, ничего себе, хоть топор вешай.

Немного постояли, включили фонарик, осмотрелись. Узкий длинный коридор. С правой стороны еще одна дверь. За нею слышны разговоры, стон. Кто там, свои или чужие? Надавили на дверь — не поддается, закрыта изнутри. Реутов припал ухом к замочной скважине, долго слушал. Громкий стук эхом разнесся по подвалу. Откуда–то со стороны раздался грубый прокуренный бас:

— Кто идет?

По голосу я узнал своего флотского товарища. Николай Куропий из первого батальона! Радостно крикнул:

— Коля, открой, это мы с Реутовым!

— Сейчас откроем, — ответил Коля.

Однако дверь по–прежнему оставалась запертой. Саша Реутов опять стал стучать, но никто не отвечал. Кругом было тихо, только время от времени содрогалась земля, как бы напоминая нам, что наверху идет бомбежка, бьет тяжелая артиллерия.

Наконец заскрипел железный засов, и дверь распахнулась. Передо мной стоял полураздетый человек. На лице и на груди пузыри от ожогов. Правая рука висит на косынке, подвязанной «шее. Так выглядел мой флотский друг Коля Куропий, в прошлом бухгалтер колхоза на Полтавщине, шутник и балагур…

Таких было тут человек двадцать. Бее они уже получили первую помощь: за ранеными ухаживала медсестра Клава Свинцова с двумя санитарками. Но, конечно, ребят надо было срочно отправлять за Волгу, в медсанбат.

Оказалось, что из этого подвала можно пробраться к Волге еще одним путем — сначала по лабиринтам развалин к индивидуальным домикам, потом спуститься в овраг Долгий, а там до переправы — рукой подать. Этим путем и пришли сюда санитары, когда фашисты занимали цехи завода.

Наверху — фашисты, а в подвале — наши раненые…

— Хорошее соседство — змеи с пташками, — нашел в себе силы повеселить нас Коля Куропий.

Найти бы сюда проход для батальона, вышибить сверху фашистов и выручить раненых…

— Глядите–ка, — позвал меня Реутов.

Смотрю — какая–то квадратная труба. Ширина — метра два с лишним. Высота примерно метр пятьдесят. Да, не меньше. Мой рост — метр шестьдесят пять, и я прохожу, немного только пригнув голову. Воздух чистый, дышать легко, даже чувствуется небольшой сквозняк. Идем в темноте. Левой рукой держусь за толстый кабель в свинцовой оплетке, подвешенный на скобы под самый потолок. Правая сжимает шейку приклада автомата. Кабель круто поднялся вверх, и метров через пять я натолкнулся на кирпичную стену. Пошарил рукой, нащупал деревянную лестницу. Четыре ступеньки подвели меня к выходу из коллектора: квадратное отверстие прикрыто толстым листом железа, в щели пробивается свет. Отсюда хорошо слышно перестрелку наверху — трещат пулеметные и автоматные очереди, рвутся гранаты. Где мы? Я решил выглянуть, осмотреться. Попробовал сдвинуть лист плечом — не тут–то было, лист как прирос.

Подошел Саша Реутов. Приспособились вдвоем, ждем момента. Вот один за другим два сильных взрыва. Мы дружно нажали. Лист немного отодвинулся — с предательским громом. К счастью, гитлеровские солдаты не обратили внимания. Образовалась щель, но такая узкая, что мог пролезть только я. Грузный Саша не проходил.

Я высунул голову, осмотрелся. Оказывается, мы пробрались в кладовую инструментального цеха: кругом шкафы, стеллажи с инструментами и разными деталями.

Отсюда можно видеть, что делается в токарном и сборочном цехах. В токарном — немцы. Много, кажется целая рота. Собрались вроде на обед: в руках котелки и фляжки. Укрываясь за станками, ждут подносчиков пищи и не замечают, что русский матрос считает их по головам, как баранов.

Наспех набросал план расположения противника, его огневых точек, пути прохода. С этой бумажкой Реутов отправился назад, докладывать командиру роты, а я остался наблюдать.

Под руку попался листок. Читаю: «Пропуск». Отпечатали специальные пропуска для защитников Сталинграда. По этим пропускам русские солдаты могли в любое время на льготных условиях сложить оружие и сдаться в плен. «Льготы» были такие: если защитник Сталинграда случайно попадет в плен, его расстреляют на месте, а придет с пропуском — отправят в тыл. На другой стороне был текст на немецком языке.

Уже потом мне перевели его. Там было написано: «Всем солдатам фюрера: русских солдат и офицеров, предъявивших пропуск для сдачи в плен, разоружать без всяких условий и отправлять в лагерь для военнопленных».

Прошло минут двадцать. Гитлеровцы начали обед. Я насчитал шестьдесят пять голов. Пообедали, защелкали зажигалками, задымили сигаретами.

Где же Реутов? Неужели не успеют наши застать их в такой подходящий момент?

Вдруг гитлеровцы закричали, заметались. Их внимание привлек шум в противоположной от меня стороне. Кто там поднял шум и для чего?

Оказывается, этот шум нужен был Большешапову. Моряки уже успели накопиться в инструментальной кладовой и в соседнем подвале. Они ждали, когда немцы отвлекутся на ложный шум, повернутся спинами.

По команде старшего лейтенанта одновременно полетело более тридцати гранат, застрочили автоматы. Через несколько минут ни одного живого фрица в токарном цехе не осталось.

Но еще до самого вечера очищали мы этот участок завода и укрепляли свои позиции.

Теперь в руках немцев оставались асфальто–бетонный завод, северо–западнее метизного, трансформаторная и часть котельной. Еще они удерживали пока мост и насыпь железной дороги, что огибает Мамаев курган с севера.

Мы стали приводить себя в порядок, отправлять раненых из подвала метизного завода и готовить там лазарет для Клавы Свинцовой.

Так закончился для меня первый бой, точнее первый боевой день в Сталинграде.

5. ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫЙ

Целую неделю по пять–шесть раз в день гитлеровцы бешено атаковали метизный завод. Отдельные участки заводской территории по нескольку раз переходили из рук в руки. Днем их занимали немцы, ночью — мы.

Особенно плохо было нам в те дни, когда противнику удавалось закрепиться на вершине Мамаева кургана и установить там наблюдательные пункты. Оттуда фашисты видели переправу, наши позиции и могли вести прицельный огонь артиллерией.

С высоты кургана просматривались все подходы к конторе метизного завода. А еще в ста метрах от нашего блиндажа маячила вышка. На ней тоже иногда появлялись гитлеровские дальномерщики. Засекли они и вход в наш блиндаж…

Часов в восемь утра начался артиллерийский и минометный обстрел. Мины и снаряды рвались возле самого блиндажа, крошили все, что было наверху. Деревья, посаженные когда–то вдоль трамвайной линии, превратились в обугленные и расщепленные столбики. Рельсы, отодранные от земли взрывной волной, свернулись в клубки. Трамвайные вагоны без окон и дверей, с оторванными колесами валялись, как изломанные детские игрушки.

…Среди трамвайного кладбища, исковерканных рельсов виднеются каски, рассыпаны стреляные гильзы, ящики с патронами и гранатами, противогазные и санитарные сумки, лежат убитые. Но я почти безучастно иду мимо всего этого с одним желанием — скорее добраться до блиндажа и уснуть. Смертельно устал. Кажется, сплю на ходу.

В блиндаже сквозь перекрытия глухо слышу: вражеская артиллерия и авиация начинают обработку передней линии нашей обороны. Земля гудит и стонет. Теперь мои товарищи, те, кто наверху, должны бежать, ползти как можно ближе к переднему краю противника. Это — единственное спасение в данной обстановке.

Усталость прижимает меня к стенке блиндажа. Приседаю на корточки. Сон одолевает. Какая в нем сила — ни кулаками, ни автоматом от него не отобьешься. Отползаю в центр блиндажа, под голову попадает что–то мягкое. И… погружаюсь в дрему. Нет, я не сплю, а продолжаю бороться со сном, все вижу, все слышу, только в каком–то удалении от этой шумной действительности. Взрывы бомб и снарядов встряхивают блиндаж, а мне кажется, что я еду в тряской теплушке со своими товарищами. Где–то возле Омска теплушка остановилась. Начальник эшелона созвал дежурных старшин в свой вагон. Сажусь на скамейку рядом с девушкой. Красивая, улыбчивая, в военной форме с четырьмя треугольниками на петлицах — медицинская сестра. Сижу и плечом ощущаю тепло ее плеча. Эшелон снова тронулся. Вагон бросает из стороны в сторону. Мне это нравится, девушка тоже, кажется, не огорчена такой тряской. Нежность взгляда ее голубых глаз уже начинает волновать мое сердце. Между тем начальник эшелона продолжает разъяснять важность нашего эшелона.

Он говорит:

— Враги могут пустить нас под откос, если мы ослабим нашу бдительность, Так вот, чтобы этого не случилось, посторонних лиц к своему вагону не подпускать. Мастеров по осмотру вагонов допускать, но зорко следить, что они делают…

Инструктаж уже закончился, а остановки еще нет. Все присутствующие встали со своих мест. Поднялся и я. Проявляя вежливость, я уступаю дорогу своей незнакомке, беру ее под локоть. Она почувствовала мою руку и незаметно прижала к своему боку.

Поняв друг друга, мы энергично стали проталкиваться между моряками и вскоре оказались в тамбуре. Я назвал свое имя:

— Василий.

— Мария, — ответила она, — но вы зовите меня, как все мои подруги, — Машей. Я вас буду Васей звать… Как хорошо, что вас так зовут.

— Таких имен в России миллионы.

— Это правда, но с первым моряком я познакомилась именно с тем, имя которого принесет мне счастье. Давай поклянемся, что всю войну будем помогать один другому, как брат сестре. Ты меня не будешь обижать и другим не позволишь…

Я с удивлением смотрел в ее большие лучистые глаза и думал: зачем этой красавице нужна моя дружба?

Я дал слово моряка: всегда, до конца войны, охранять и оберегать ее, как родную сестру, от бесчестья и обид. Маша подняла руку и поклялась, что до конца войны будет слушаться меня, как родного брата… На этом слове поезд, как от удара, вздрогнул, заскрипел тормозами, заговорили между собой буферные стальные тарелки. Эшелон остановился. В этот момент я, кажется, уснул, точнее, явь встречи с Марией Лоскутовой ушла из моей памяти, потом снова вернулась. Вернулась сквозь сон в удивительной последовательности.

На одной из станций матрос Куропий сорвал дверью ноготь с указательного пальца левой руки. Первую помощь пострадавшему матросу оказали в теплушке. Николай Старостин вызвался сопровождать пострадавшего в медицинский вагон. Я же как дневальный не мог пропустить такого момента, чтобы не заглянуть к Маше Лоскутовой. В тот день она дежурила в санитарном вагоне.

Не доезжая станции, поезд остановился у семафора, мы выскочили и вдоль состава побежали к пятнадцатому вагону, который был прицеплен впереди нашего.

Это был один–единственный в нашем эшелоне жесткий купейный вагон. В нем размещались штаб нашей части, аптека и операционная. Пробраться туда было не так–то просто. Когда мы прыгнули на подножку вагона, наш поезд стал набирать приличную скорость. Старостин постучал. На стук дверь открылась не сразу. Дневальный посмотрел, строго погрозил пальцем через стекло, и лишь потом перед нами открылась дверь.

Забрызганная кровью рука магически подействовала на сознание дневального матроса.

— Сестра, принимай раненого матроса, — крикнул он громко, стуча кулаком. — Сестра!

Открылась дверь соседнего купе. Вышла Маша. Увидя на руке Николая кровь, будто не заметила меня, сосредоточилась только на побуревших пятнах.

— Посидите минутку, — сказала она Николаю, — я сейчас приготовлю свежую перевязку.

Старостин быстро спрятался за дверью в аптеке и, наверное, тут же забыл про нас. Куропий, как пострадавший, сидел на диване, рука лежала на столике. Маша быстро надела белый халат, на голову натянула белоснежный колпак. Мы любовались ее красотой. Даже простенький халат и тот красил очень ладную фигуру сестры. И кирзовые сапоги с широкими голенищами не портили красоты этой маленькой, подвижной боевой сестры.

Потом Маша раскрыла общую тетрадь в черном переплете с застежкой и спросила:

— Фамилия?

— Куропий, — ответил Николай.

— Имя и отчество?

— Скажу имя и отчество, только сначала назовите свое имя, — вопросом на вопрос ответил Николай, явно выдавая свое намерение познакомиться с ней.

— Ох эти моряки, давайте вашу руку, — уже более строгим голосом произнесла Маша.

— Сестра, вы скажите свое имя, я не только руку, я вам и сердце свое отдам, — продолжал свое Николай.

Маша нахмурилась:

— Зовут меня… А разве Вася вам ничего не сказал?

Николай ответил:

— Нет.

— Ну ничего, он скажет. Сердца мне вашего не надо, а вот руку разбитую кладите на стол.

Николай, как школьник, положил руку на стоя и замолчал. Рана была неопасная.

Перевязка окончилась, и можно было отправляться в свою теплушку, но поезд все мчался и мчался без остановок, гремя на стрелках.

Пришел дежурный по штабу и выставил нас из купе в тамбур.

Снова что–то загремело, загрохотало. Меня вроде подкинуло в воздух, и теперь я, кажется, действительно уснул.

Спал по–морскому, крепко. Проснулся от голода. Раскинул руки в стороны — вокруг никого нет. На мой голос никто не отзывается. Тихо, темно. Я сел, привалился спиной к стене, стараюсь вспомнить, где я. Достал из кармана кисет, свернул самокрутку, обшарил все карманы, но спичек не оказалось. Где же спички? Вспомнил скверную привычку Михаила Масаева: что ни возьмет у товарища — обратно не отдаст, машинально сует в свой карман.

Да ведь утром в токарном цехе я дал коробок спичек Масаеву! Ухватился за этот момент и начал прослеживать, что было дальше.

Наконец вспомнил, как зашел в блиндаж, как долго искал место поближе к выходу, чтобы дышать свежим воздухом. Но счастье мне не улыбнулось, я дошел до середины блиндажа и свалился среди спящих, пришвартовался вслепую.

От злости на Мишку швырнул самокрутку в сторону. Поднялся, сделал шага два, натолкнулся на стену и стал пробираться по ней. Ноги все время цеплялись, наступали на что–то. Я наклонился, ощупал. Меня бросило в холодный пот: это лежали мертвые. Рукава моей гимнастерки стали липкими.

Я понял, что спал среди трупов. Неужели товарищи сочли меня убитым и бросили в братскую могилу? От такой мысли больно сжалось сердце.

Да нет, ерунда. Стал продвигаться вдоль стены дальше. Стена закончилась кучей песка. Полежал немного на песке, успокоился, пошел в другую сторону. И снова наткнулся на стену. Не было выхода. Напрасно я ползал, царапал пальцами бетонированные стены.

Вокруг меня одни стены и завалы. Выхода нет.

Под руку подвернулась саперная лопата. Скорее откопаться! Но куда ни ударь — везде лезвие лопаты налетает на дерево. Замурован со всех сторон…

Отошел от досок и бревен метра на полтора–два, снова заработал лопатой. Землю выбрасываю на середину блиндажа, подминаю под себя. Скорее выбраться на волю, глотнуть свежего воздуха, посмотреть на небо, увидеть ребят… Лучше быть убитым в бою, чем заживо погребенным.

Копаю усердно. Снова накат бревен. Что можно сделать саперной лопатой? Возвращаюсь к середине блиндажа.

Становится душно. Падаю на холодный сыпучий песок. Стараюсь припомнить, где должен быть выход. Не могу собраться с мыслями. В ушах звенит, с каждой минутой дышать становится все тяжелее. И вдруг обжигает мысль: чем дольше буду лежать без дела, тем скорее придет смерть. Надо добывать свежий воздух!

Беру лопату, опять ползу между бревнами в свою нору. Работаю без отдыха, как крот, врываюсь все дальше. Позади рухнула глыба песку, придавила ноги. Кажется, отрезало выход в блиндаж…

Не хватает воздуха. Какой–то комок подкатился и стал поперек горла — ни вдохнуть, ни выдохнуть. В глазах мелькают разноцветные искры, плывут радужные круги. Из последних сил упираюсь ногами в бревно и бью лопатой в стенку. Раз, другой, третий… Лопата проваливается в пустоту. Еще рывок, и… наконец–то! Но силы оставили меня, и я ткнулся лицом в землю.

Когда поднял голову, была темная ночь. Я жадно глотал свежий воздух, не мог насытиться.

Меж бревен и досок я, оказалось, проделал хороший лаз. Через него и выбрался из блиндажа.

В сторону Волги летели трассирующие пули. Из окон нижнего этажа конторы метизного завода строчили фашистские станковые пулеметы. В небе вспыхивали ракеты, освещая покореженное полотно трамвайной линии, разбитые трамвайные вагоны.

Теперь мне стало ясно, где я и как нужно действовать. Чтобы выйти отсюда к своим, надо подорвать пулеметы.

Вернулся снова в блиндаж. Нужны гранаты. Но как ни старался, сколько ни ползал по полу, гранат найти не мог. Темно. Нужен свет, чтобы осмотреться. Нужны спички.

Начал шарить по карманам убитых. В одном кармане зашуршал коробок и кисет с махоркой. Обрадовался находке, смастерил самокрутку, чиркнул спичкой, прикурил. И в ту же секунду заметил — в углублении стены стоит лампа «катюша», рядом — коробок спичек.

Зажег лампу, начал разрывать песок, искать гранаты. Возле стены на полу до половины засыпанные песком лежали автоматы, разбросанные всюду патроны, готовые диски к автоматам. И среди этого склада — ящик с гранатами Ф–1. Наполнив ими карманы и противогазную сумку, я вылез из норы.

Из окна конторы метизного завода по–прежнему бьет фашистский пулемет. Под грохот очередей переползаю от воронки к воронке, прижимаюсь к фундаменту конторы. Вспыхнула ракета, вырвала из темноты сорокапятимиллиметровую пушку.

Еще ракета, и одновременно заработали оба пулемета: один строчил в восточном направлении, другой в западном. Осветительные ракеты взлетали беспрерывно. Местность все время была освещена, и это дало мне возможность хорошо все рассмотреть. Мне стало понятно, что гитлеровцы вклинились в нашу оборону, превратив контору метизного завода в свой опорный пункт.

Один пулемет был установлен в окне первого этажа, другой — где–то рядом и чуть выше. Вот они снова заработали, и я приподнялся. Прижался спиной поплотнее к стене и швырнул в окно гранату, потом другую, третью. Осмелел, стал поудобнее, начал бросать еще и еще…

С восточной и западной стороны конторы раздалось «ура». Это пошли в атаку, как потом выяснилось, наши вторая и четвертая роты.

Опорный пункт фашистов был ликвидирован, контора оказалась снова в наших руках.

Когда командиры собрались в ее подвале, стали уточнять, кто подобрался первым и подорвал пулеметы. Судили, рядили, но обо мне не подумали.

У входа в контору я встретил Николая Логвиненко. Он о чем–то расспрашивал солдат, черкая в своем блокноте. Я понял, что Николай собирает материал для описания боя. И для этого исписал уже не один десяток страничек своим убористым почерком.

Увидев меня, Логвиненко остолбенел, потом схватил за рукав и потащил к командиру роты. Мы спустились в подвал. Старший лейтенант Большешапов оторвался от карты, поднял голову.

Я смотрел на Большешапова с некоторым удивлением. Почему он так пристально всматризался в мое лицо, что хотел спросить?

— Жив! Смотри, живой! — радостно крикнул он.

Я оглянулся: о ком это он? А Большешапов выскочил из–за стола, подбежал ко мне, обнял, поцеловал.

— Вася, ведь мы тебя похоронили!

— Посмотри–ка на себя, — сказала медсестра Наташа Твердохлебова и протянула мне уголок зеркальца.

Вид у меня был страшный. Лицо грязное, измазано кровью. В подвал зашел капитан Котов. Посмотрел на меня, потом на командира роты.

— Что это он, ранен, что ли?

— Нет, товарищ капитан, наш главстаршина с того света вернулся, — ответил с улыбкой Большешапов.

— Идите, приведите себя в порядок, потом расскажете, что с вами произошло, — приказал мне комбат.

В углу подвала стояла большая пожарная бочка с водой. Фашисты, наверное, тоже пользовались водой из этой бочки, и мне не хотелось прикасаться к ней, но делать нечего…

У Николая Логвиненко нашелся станочек для безопасной бритвы, кто–то отыскал лезвие далеко не первой свежести. Помазком послужил лоскут бинта.

Побрился, умылся, пришел к капитану и рассказал все, как было.

6. НЕ ПЕРЕВОДЯ ДЫХАНИЯ

В воздухе закружились немецкие бомбардировщики — снова прилетели обрабатывать район метизного завода, мясокомбината и бензохранилища. Мы уже изучили тактику гитлеровских летчиков и знали, что в первом заходе они будут сыпать крупнокалиберные фугаски. Эти бомбы глубоко входили в землю, а потом рвались, сотрясая целые кварталы.

Поэтому мы оставили блиндажи и укрылись в траншеях.

Вот на наших глазах вздыбилась стена мясокомбината. Фугаска подняла ее в воздух и расшвыряла в стороны. Дым и пыль смешались, стало темно, душно.

Когда пыль осела, увидели, что взрывная волна швырнула рядом нашего матроса–тихоокеанца Леонида Смирнова и мертвого фашиста…

В районе бензохранилища тоже рвались бомбы большого калибра. Как папиросная бумага, гнулась и корежилась листовая сталь бензоцистерн. Падали там мелкие бомбы замедленного действия. Торчат хвосты этих бомб перед глазами — кто их знает, когда взорвутся… Противная штука.

Я сижу в траншее рядом с Сашей Лебедевым. Он вернулся в роту из госпиталя только вчера: в первом бою попал в лавину горящего бензина.

Становится все жарче. Из трансформаторной будки гитлеровцы ведут огонь разрывными пулями. Вокруг рвутся снаряды. Как груши из перевернутой корзинки, сыплются мины. Черным дымом и пылью заволокло небо.

Смотрю, на лбу Саши Лебедева выступила испарина.

— Ты что, Саша?

— Отвык… Дышать нечем.

И тут перед нашей траншеей разорвалась осколочная бомба. Пылью окутало всех сидящих и лежащих.

Саша Лебедев бросился на дно траншеи, голова его оказалась возле ног Большешапова. Командир бережно приподнял Сашину голову, посмотрел на него и сказал:

— Ничего, привыкнешь, — и, помолчав, вдруг разговорился; — Вот постреляют, постреляют фашисты, а потом побегут к нам. Мы их, как всегда, встретим горячо, причешем, приутюжим, пригреем, короче говоря, образуем, разденем и разуем!

Из четвертой роты прибежал связной — обмундирование на нем дымится, брови, ресницы, волосы опалены, сквозь разорванные галифе видны кровоточащие ссадины на ногах.

Связной доложил комбату:

— По оврагу Долгому фашистские автоматчики идут в атаку. Командир роты автоматчиков старший лейтенант Шетилов просит поддержки.

Артиллерийский вал немцев как раз перешел в глубь нашей обороны, и мы стали пробираться к оврагу.

Фашисты шли тремя цепями — одна за другой, лезли вперед, к Волге.

Санитар Леня Селезнев, Николай Логвиненко, солдат Грязев притащили пулемет, установили на пригорке среди кирпичей. Пулемет работал как часы. Первая линия фашистов залегла, вторая тоже прижалась к земле.

И тут заметили: фашистские солдаты ползут к пулемету среди развалин.

Николай Логвиненко взял автомат, подвесил на пояс две противотанковые гранаты и бросился наперерез. Одна за другой полетели гранаты. Не ожидали фашисты такой встречи.

Наша рота небольшими группами начала продвигаться к леднику мясокомбината. С вершины ледника ударили два станковых пулемета.

Мы плотнее прижались к земле. Справа от меня лежал матрос Саша Кормилицын. А с левой стороны вдруг зашевелился небольшой худенький солдатик в обмотках, в каске, натянутой по самые брови. Раздвигая кирпичи каской, он пополз к куче булыжника. Пули густо посвистывали над ним.

Я выбрасываю из–под себя кирпичи, руками выгребаю землю, в общем, зарываюсь все глубже и глубже. А тот солдатик в обмотках все лезет и лезет вперед. Вот он подобрался к булыжнику, перебросил в правую руку винтовку с какой–то трубочкой наверху, прицелился — и хлесть! Сперва по одному пулемету, потом по другому. И те замолчали!

Мы вскочили и, швыряя гранаты, кинулись к леднику.

— Что это за солдатик в обмотках? — спросил я потом своего знакомого из третьей роты.

— Это, товарищ главстаршина, не солдат.

— А кто же?

— Это сержант, снайпер Галифан Абзалов.

Меня взяло любопытство. Пошел искать засаду сержанта Абзалова. Полз медленно, тяжело, неуклюже — не научился еще. Вот и огневая точка снайпера. Хотел было переброситься с ним парой слов, расспросить о его работе. Но не успел рта раскрыть, как увидел злые, зеленоватого цвета глаза:

— А ну, матрос, проваливай отсюда!

Я как ни в чем не бывало пополз дальше. Подумал: ночью разыщу его, поговорю тогда. Ведь я тоже умею стрелять метко, с детства привык экономить патроны.

Прошел еще день. Встреча с Абзаловым состоялась в штабе полка. Там я и мой земляк Виктор Медведев были включены в список «охотников» за фашистскими зверями.

На первых порах надо было научиться выбирать позиции для наблюдения за противником и стрельбы по наиболее важным целям.

В первый же день «охоты» мы выбрали место в развалинах индивидуальных домов. Нам приглянулся дом на пригорке, точнее — большая глинобитная печь бывшего дома. Мы лежали в топке этой печи и наблюдали за всем, что делалось перед нами.

Вот оно — поле боя. Оно покрыто трупами немецких солдат. Ползают санитары, оказывают помощь раненым.

Возмутила меня несправедливость: фашистский солдат с медицинской сумкой через плечо, с белой повязкой на левом рукаве помогает не всем своим, а по выбору.

Не знаю уж, но чем–то мы с Медведевым нарушили маскировку и обнаружили себя. Фашистские снайперы засекли ротозеев, и первую пулю от них получил я. К счастью, пуля попала в каску и при ударе разорвалась.

Пришлось срочно менять позицию.

Тем временем наша четвертая рота под командованием старшего лейтенанта Ефиндеева, собрав последние силы, завязала перестрелку с группой противника, отходившей по оврагу Долгому.

В воздухе снова появились фашистские самолеты. Они разворачивались над Волгой для пикирования и стройными вереницами ныряли в гущу дыма над заводом «Красный Октябрь». Потом бомбы полетели на Мамаев курган, территорию мясокомбината и льдохранилища. С каждой минутой гул от разрывов бомб, снарядов и мин нарастал. Под прикрытием огневого вала свежие силы немцев занимали исходный рубеж для новой атаки по оврагу. Было видно, как густо заполнялись солдатами траншеи и развалины. Сколько их там — определить трудно. Одно для нас ясно: сколько бы ни было, надо их во что бы то ни стало задержать, уничтожить, не пустить к берегу Волги!

Мы уже не могли оставаться просто наблюдателями. Бросились с Виктором к позициям своих рот.

Утром следующего дня фашисты опять поднялись и двинулись по оврагу. Но наша артиллерия, особенно «катюши», засыпала овраг снарядами. Гитлеровцы попали в огневой мешок. Сколько их там легло — трудно сосчитать.

Но отдельные снаряды ложились и в нашем расположении. Осколком сразило мичмана Иткулова. Погиб в тот час и мой земляк, красноуфимец Кузьма Афонин. Я служил с ним в одном экипаже, но раскрылся он передо мной во всей полноте своей красоты душевной при встрече с матерью в Красноуфимске, когда мы, моряки Тихоокеанского флота, выгрузились из эшелона и пешим маршем двинулись по городу. Моросил мелкий теплый дождь–утренник, вроде ночной росы. Мощенная булыжником улица лоснилась от влаги светом полированных камней. Мы шли с вещевыми мешками без четкого равнения. Навстречу попадались домохозяйки. Они спешили на базар, но перед нашим строем останавливались, шарили глазами по рядам моряков, отыскивая знакомых.

Кузьма Афонин старался быть на виду, выходил из строя то справа, то слева, чтоб лучше разглядеть встречных — нет ли среди них матери. Попытался выбежать вперед, но командир колонны вернул его в строй. Колонну вел начальник эшелона капитан 3–го ранга Филиппов. Он как бы рисовался перед жителями Красноуфимска. Голову держал высоко, подбородок вытянул вперед. На длинных шлейках, цепляя колено правой ноги, болтался пистолет в кобуре.

По всей улице дома одинаковые, одноэтажные с верандами, с красивыми тесовыми воротами и калитками. Все мы с завистью и сочувствием смотрели на Кузьму Афонина. Он в родном городе, идет по улице, по которой сотни тысяч раз бегал в детстве. Называет по имени и отчеству жильца каждого дома, как бы проверяя свою память. Потом Кузьма вздрогнул, побледнел и крикнул от радости:

— Вот это мой дом, и мама стоит у калитки…

Радость и волнение, как электрический ток, пронзили всю колонну моряков. Афонин просит разрешения у командира покинуть строй и выйти к матери. Все матросы повернули головы к домику, у калитки которого стояла невысокая старушка в сером платке. Ее темная кофточка с вздернутыми рукавами по локоть сбилась на одно плечо, черная юбка была одной стороной подола подогнута под пояс, на поношенных ботинках земля: видать, на огороде работала.

Колонна остановилась без команды.

Кульма вышел из строя и бросился к матери. Она узнала своего сына.

— Кузенька, сыночек…

Она хотела бежать навстречу ему, а ноги подкашивались, не слушались ее.

— Что же это такое, уж не сон ли? — доносился до нас ее голос.

Мы смотрели на эту встречу, и каждый думал о своей матери.

Мать — это святое слово. Это гордость. Это корень семьи. Мать — это человеческое бессмертие. Самое первое слово обращено к ней — «ма–ма». Человек уходит из жизни, на его устах последнее, предсмертное слово тоже обращено к матери. Глубже, чище, благороднее материнской любви к своим детям на свете нет.

Кузьма подбежал к матери. Рослый, сильный. Он взял ее на руки и перед всем строем моряков долго, как малого ребенка, качал на груди. Он понимал, ведь не на банкет идет. Война без жертв не бывает. Может быть, последний раз в жизни прижимается к материнскому сердцу. Он плакал. Не знаю, были ли это слезы радости или горя, но они были искренние. Строй моряков стоял затаив дыхание.

Постояв так перед нами с матерью на руках, Кузьма ногой толкнул дверь калитки и скрылся во дворе. Что происходило там, за деревянным забором, я не видел, но, когда строй тронулся дальше, наши шеренги выровнялись и послышался чеканный шаг. Мы как бы приветствовали мать Кузьмы Афонина, идя чеканным шагом по булыжной мостовой.

За крайними домами начались огороды, которые оканчивались кустарником. За кустарником шла гряда смешанного леса. Посредине леса светилась небольшая, вся усыпанная цветами зеленая полянка. На самой середине этой прекрасной площадки, как по заказу, росла ветвистая береза. Здесь мы остановились. Русская береза и мать Кузьмы Афонина стояли перед моими глазами как олицетворение Родины. Здесь догнал нас Кузьма. Сколько радости и грусти было в его глазах. Он так же, как и я, посмотрел на березу, улыбнулся, а затем тяжело вздохнул: — Ничего, Вася, выживем, мать так велела… И вот нет его, погиб. Веление матери не сбылось. Как написать ей об этом? Пока не буду писать, а постараюсь за него и за себя выполнить боевую задачу. Пока видят глаза, пули моей винтовки и автомата не дадут врагу пощады. Вью, как умею, только по живым целям. Это делают и мои боевые товарищи. Мстим за Кузьму Афонина, за погибших друзей…

Все же группы гитлеровских автоматчиков пробились к Волге. 13–я гвардейская дивизия генерала А.И.Родимцева — вернее, ее остатки — оказалась отрезанной от главных сил армии. По приказу командующего 62–й армией сюда был брошен батальон охраны штаба и резервная танковая рота. Перед ними поставили задачу: уничтожить прорвавшихся к Волге автоматчиков противника.

Командир нашего полка майор Метелев со своей стороны бросил на этот участок группу автоматчиков и вторую пулеметную роту под командованием старшего лейтенанта Большешапова.

Бой длился около четырех часов. Локтевая связь между нашим полком и гвардейцами Родимцева снова восстановилась. Лишь на участке 13–й гвардейской дивизии, метрах в двухстах от западного края оврага Долгого, фашистские автоматчики удерживали белый кирпичный трехэтажный дом.

Небольшая передышка дала нам возможность пополнить запасы патронов, гранат, починить пулеметы, восстановить минные поля.

Перед сумерками снова появилась авиация противника. Теперь пикировщики сыпали свои бомбы в овраг Долгий.

Там и застала меня эта бомбежка.

Пламя, дым, раскаты грома — все слилось воедино. Автоматчики из рот старших лейтенантов Шетилова и Ефиндеева залегли в овраге. Укрытий хватило всем: нас, уцелевших, способных вести бой, осталось в пять раз меньше, чем наступающих.

На этот раз гитлеровцы гнали к Волге своих союзников — румынские роты. Мы уже знали, что румынские офицеры, идя в атаку, орут во всю глотку, будто стараются перекричать шум боя. И когда услышали такой крик, стало ясно — кто идет. Ну, криком нас не возьмешь!

Несмотря на численное превосходство румын, матросы выстояли. Ни на шаг не отступили.

7. В ДЕНЬ ЗАТИШЬЯ

На моих ногах — кирзовые сапоги с чужой ноги сорок третьего размера, с короткими широкими голенищами. На каблуках — железные подковы. Мою поступь вполне могли слышать фашистские солдаты, находившиеся в том же цехе по другую сторону стены.

Однажды я спускался по ступенькам в подвал и вдруг почувствовал, что меня кто–то подстерегает. Так и есть. Из–за колонны появилась девушка невысокого роста, на плече санитарная сумка.

— Вот как можно ошибиться, если верить слуху!

— В чем же вы ошиблись, уважаемая? — спросил я.

— Как это так?

Девушка улыбнулась, взяла меня за локоть и повела на светлую сторону подвала. Я послушно шагал, рассматривая ее профиль… Нет, это не Маша Лоскутова. Машу оставили на той стороне Волги в медсанбате, и она, кажется, уже забыла о нашей клятве в вагоне или не верит, что я еще жив и действую в этом адском огне. Невероятно, но так…

Наконец мы оказались на свету. Лицо девушки напомнило мне что–то знакомое.

— Так в чем же вы ошиблись?

— Услышала стук шагов и решила, что идет высокий, здоровый мужчина, — сказала она и, помолчав, призналась: — Вспомнила одного молодца, обрадовалась, вот и спряталась на колонну.

Да, опоздал я. Кто–то, значит, уже захватил ее в «плен».

— А знает тот молодец, что вы любите его?

Она посмотрела на меня в упор, прищурила лохматые ресницы и отрезала:

— Что же я — дура, чтобы об этом ему говорить?

— Но мне–то вы признались…

Она почувствовала в моем голосе насмешку.

— А я тебя не знаю, отчего бы мне с тобой о нем не поговорить? — оглядела меня с ног до головы. — Где это тебе так гимнастерку и брюки потрепало!

— Да вот подвернулась одна работенка ночью. Напоролся на колючую проволоку.

В руках девушки появилась иголка с длинной ниткой зеленого цвета. Не успел я глазом моргнуть, как она уже завязала узелок и принялась латать на моих брюках дыры.

Когда с брюками было покончено, она распорядилась:

— Садись, матрос, снимай гимнастерку.

Я не заставил себя упрашивать: приятно было посидеть с красивой девушкой.

Работала она иголкой быстро, как портниха, а я не сводил с нее глаз, старался вспомнить, где же я видел это лицо.

Она почувствовала на себе мой пристальный взгляд, рывком подняла голову:

— Ну, чего ты на меня глаза пялишь? Еще влюбишься.

— Опоздал. Предупредить надо было раньше, когда ехали из Владивостока.

— Маленьких, худеньких, курносых, голубоглазых мужчин терпеть не могу, не переношу, ненавижу! — отрезала она. — Понятно?

— Почти, — ответил я.

— Ты герой не моего романа. Вот зашью тебе рубаху — и дуй наверх, лезь под колючую проволоку.

Наверно, подумала, что я сапер.

Чтобы не остаться в долгу, я решил поиздеваться над неизвестным своим высокорослым «соперником»:

— На длинных хорошо собак вешать, — сказал и сижу жду, что она ответит.

— А на низеньких кошки могут свободно… Понял? Терпеть не могу кошачьего запаха.

— Конечно, могут, — подтвердил я.

— Соглашаешься, слабак. Больше нечего сказать?

— Да есть еще кой–что.

— А раз есть — не соглашайся, говори.

— В народе еще поговорки: «Велика фигура, да дура. Мал золотник, да дорог».

Моя собеседница соскочила с кирпичей, как кипятком ошпаренная, швырнула мне гимнастерку вместе с иголкой.

— Коли ты такой умный, зашивай сам. Тоже мне, нашелся «золотник»!

Даже не оглянулась, выбежала наверх и затерялась среди развалин.

Сел я на то место, где только что сидела девушка, заштопал последнюю дыру на рукаве, запрятал иголку с ниткой под клапан нагрудного кармана и с горечью отметил про себя: «Не гожусь в острословы…»

Так начался для меня день седьмого октября.

В Сталинграде в этот день было относительное затишье.

Мы ремонтировали кожух «максима», подготовляли для пулеметов запасные стволы, набивали ленты патронами, собирали гранаты разных систем из всех воюющих государств.

Фашисты тоже что–то делали, не поднимая шума.

Ночь прошла в напряженном, тревожном ожидании.

Занялась заря, и затрещали пулеметы. А когда рассвело, завязались схватки в районе завода «Красный Октябрь» и — на мясокомбинате. Как смола в огромном котле, кипела и пузырилась земля на Мамаевом кургане.

Лишь на участке обороны нашего батальона — метизном заводе — противник молчал. Хотелось крикнуть: «Чего вы ждете, гады, выходите!»

И только часам к десяти ударила по нас артиллерия, за ней минометы, а потом, вроде бы для того, чтобы подвести «итоги», появились самолеты. Бомбы рвались повсюду. Рушились полутораметровые стены, трескалась огнеупорная глина, гнулись металлические фермы, падали железобетонные перекрытия.

И вдруг разом все смолкло: улетели самолеты, артиллерия перенесла огонь в глубь нашей обороны. Значит, жди атаки.

У нас же стрелять в тот момент было некому. Одни окапывались, другие лежали неподвижно с открытыми глазами…

Но атаки не было.

От бомбежки пострадали и фашисты, даже, пожалуй, больше нас. Ночью мы не мешали им приблизиться к нашему переднему краю. Накопилось их там много. И вот теперь не могут, видно, оправиться от своих же бомб… В общем, время для атаки они упустили, зато мы успели укрепиться на новых местах.

На втором этаже конторы метизного завода старший лейтенант Большешапов установил пулеметы. Это была отличная позиция: бомбежка расчистила нагромождения развалин, сектор обстрела увеличился.

Наконец немцы опомнились и бросились в атаку. Расстояние между нами было метров сто пятьдесят. Заработали наши пулеметы. Первую линию наступающих удалось остановить почти около самой стены котельного цеха. Чтобы подавить пулеметы, гитлеровцы выкатили пушку и открыли огонь прямой наводкой. Теперь снаряды рвались уже внутри конторы. Наши пулеметчики замолчали.

Надо было уничтожить пушку или ее расчет. Но как? Огнем снайпера или гранатами? И кто сделает это?

На глаза командиру роты попался Саша Колентев, невысокого роста уральский паренек, снайпер. Появлялся он всегда неожиданно, в самый критический момент. Одет легче обыкновенного солдата–пехотинца. Худые, тоненькие ноги замотаны грязными обмотками, изодранная, пропотевшая гимнастерка, измазанная кровью и грязью, казалось, вросла в кожу. Помятая осколком каска натянута на голову до самых ушей, но большие синие глаза блестят задорно. Это он — знали о нем такое, — бросая гранату, бывало, кричал: «Фрицы, ловите!» Или: «Разойдись, фашисты, гранаты летят!»

И вот наш Саша уже на крыше конторы. Как он туда пробрался, под огнем? Выстрелил раз, второй, третий… И тут же по нему хлестнули вражеские пулеметы. Саша отшатнулся в сторону. Его снайперская винтовка повисла на выступе стены. Неужели убит? Фельдшер Леня Селезнев стал пробираться в коридор конторы. Подполз поближе, крикнул:

— Саша, ты живой?

— Живой, только шевелиться нельзя, — послышался ответ. — Меня два снайпера взяли на прицел. Не подходи…

Селезнев быстро вернулся, доложил командиру батальона.

— Эх, молодость!.. — ворчал комбат. — Погорячился парень. К его бы молодости да темпераменту еще бы голову рассудительную. Вот что мне нужно в батальоне.

— Философия хороша после боя, — заметил замполит Яблочкин.

— Пушку надо подорвать гранатами, — сказал комбат.

Выполнить эту задачу вызвался связной четвертой роты Пронищев, широкоплечий, курносый, голубоглазый сибиряк.

— Идите сюда, смотрите, — подозвал его к себе комбат. — Сейчас вы согнувшись бегом–бегом пересечете двор, у самой стены заляжете. Хорошо осмотритесь. Примечайте, с какой стороны простреливается участок. Из–под стены котельного цеха ползком спуститесь в воронку, оттуда — к паровозу. Из–за паровоза и бросайте гранаты. Вас будут прикрывать снайперы. Помните, путь опасный, задача сложная, действуйте не торопясь, хладнокровно. Вы меня поняли?

— Так точно, второй год воюю.

Пронищев поправил на ремне противотанковые гранаты, зарядил автомат, козырнул и выбежал из цеха.

Рядом со мной стоял Миша Масаев. Я спросил его:

— Ну как, дойдет?

— Должен. Если хватит выдержки…

Пронищев стремительным броском пересек двор. Теперь ему надо было залечь у стены, как наказывал комбат, но Пронищев сразу побежал к котельному цеху.

— Назад! — крикнул комбат. — Вернись!

Убедившись, что кричать бесполезно, комбат замолчал. Пронищев пробежал по открытому месту, обогнул котельную. Вот он уже поравнялся с трансформаторной будкой. Фашисты не стреляли. Может быть, думали, что русский солдат бежит к ним в плен…

До паровоза оставалось метров пятнадцать. «А там его уж не достанут», — подумал я про себя.

И тут заработали пулеметы. Пронищев дернулся, остановился, повернулся лицом в нашу сторону и упал. Все мы оцепенели. Комбат стоял бледный, молчал.

— Вот к чему приводит неразумный риск, — наконец сказал он. — Эх, Пронищев…

Командиры посмотрели друг на друга, как бы советуясь молча. Потом комбат обернулся к нам и спокойно, словно о чем–то обыденном, спросил:

— Кто сможет подорвать эту пушку?

Я посмотрел на Мишу Масаева, он взглядом ответил! «Давай!»

— Разрешите, товарищ капитан, нам с Масаевым!

Масаев — здоровый, сильный матрос с лихо закрученными усами — встал рядом со мной. Командир батальона взглянул на старшего лейтенанта Большешапова, как бы спрашивая его: «Ну, как твои матросы?»

Большешапов ответил:

— Сделают, будьте уверены.

Комбат подошел, пристально посмотрел нам в глаза, потом спросил:

— Как будете действовать?

— Сперва проберемся вдоль цеха по стене, далее… — я показал пальцем на траншею.

— Значит, по фашистам шагать решили?

— Дальше — подземная труба, человек пролезет. По ней — в котельную, к нашим пулеметчикам, потом ползком к паровозу. Из–за паровоза бросим гранаты.

— Так, значит, под землей… Ну хорошо. Только не спешите. Тут мы вам помочь не сможем, все зависит от вас, понятно?

— Понятно! — ответили мы.

Комбат, положив свои большие руки на наши плечи, сказал:

— Ну, в добрый путь, подводники.

«Подводниками» он называл всех моряков.

Пошли по траншее. Миша наступил на грудь мертвого фашиста — нога провалилась… Чуть не упал. Но пока все шло благополучно.

Полезли в подземную трубу. Я — первым, Миша — за мной. Сыро, темно, душно, под руками скользко и липко. Развернуться нельзя — тесно. Мне еще ничего, а Миша грузный, плечи у него широкие. Слышу его тяжелое, прерывистое дыхание. Надо остановиться, подождать.

Миша подползает, сопит и толкает меня: ползи, мол, дальше, чего разлегся.

Труба поворачивает. В нос ударил свежий воздух. Видно, где–то рядом пролом или еще какая–то отдушина. Стало легче.

Ползем по рукаву трубы вправо. Проходит минут пять. Мы оказываемся в кирпичной яме, прикрытой железной крышкой. Это одна из межцеховых канав, которые объединяют заводскую канализацию. Лежим и думаем: где мы — под цехом, занятым фашистами, или под котельной, где сидят наши пулеметчики, которые в ходе последнего боя попали в окружение?

Миша откинул одну створку железной крышки.

— Ну, что там?

— В такую щель разве увидишь…

— Отбрасывай крышку!

Когда отвалилась крышка, мы увидели, что оказались в каком–то огромном цехе с обгоревшими стенами. По всему цеху посвистывают пули. Они ударяются о станки, высекают искры. Возле станков кучки необработанных деталей. Свалившись на них, лежат на животе, на спине, на боку убитые солдаты. И гитлеровцы, и наши товарищи моряки–тихоокеанцы… В цехе никакого движения.

Мы вылезли из ямы, подползли к станку, прижались. Крышу цеха давно уже снесло, и мы видели небо. Там кружились самолеты, шел воздушный бой. Грохотала артиллерия.

Передохнув, поползли к котельной.

Масаев проскочил простреливаемое место и ожидал меня в котельной, прижавшись к стене. Я рванулся было к нему, но тут затрещали автоматы, захлопали винтовочные выстрелы — нас заметили.

Мне обожгло правую ногу выше колена. Нога стала тяжелее и словно длинней — цепляется за каждый выступ. А огонь все сильнее. Медленно продвигаясь вперед, я пробрался к Мише. Одежда на мне взмокла, забрызгана кровью. Приподнялся, подошел к пробоине, в которую смотрел Миша.

Он спросил:

— Ранило?

Я отрицательно мотнул головой.

В котельной оказалось шесть автоматчиков и один пулеметчик — матрос Плаксин.

Отрезанные от батальона, они превратили котельную в настоящую крепость и отбивали атаку за атакой. Мы с Мишей подивились хитрости и сметке ребят. Они собрали автоматы, направили их стволы в проломы стен. К каждому автомату прикручен кусок водопроводной трубы, через трубу продета проволока, один конец ее привязан к спусковому крючку, а другой — к дежурному автоматчику. А у Плаксина в трех амбразурах — станковые пулеметы.

Я спросил его:

— Как же ты управляешься, как действуют ваши самострелы?

Плаксин улыбнулся.

— Вон тот пулемет и парочка этих автоматов бьют одновременно по двери, видишь — прямо против трансформаторной будки.

Судя по плотности огня, фашисты, наверное, считали, что в котельной не меньше роты!

Мы договорились, как действовать дальше. Решили, что, когда будем пробираться к паровозу, Плаксин прикроет нас огнем своего пулемета.

Ползком стали пробираться к паровозу. Вокруг свистели и лопались разрывные пули.

Комбат заметил наше продвижение: в воздух взвилась зеленая ракета. Это был условный сигнал и знак одобрения: «Мы вас видим!»

На животах скользнули на дно воронки.

— Миша, видел, комбат нас приветствовал? — спросил я.

Миша зашипел как гусь:

— Ты что меня подбадриваешь, думаешь, казанский татарин испугался?! Я вот им сейчас покажу, как матросы веселиться умеют…

Он было высунулся из воронки, но я вовремя удержал его: перед самым носом треснула разрывная пуля.

Красной ракетой в сторону трансформаторной будки мы обозначили опасность.

Заговорил станковый пулемет. Это Плаксин. Молодец!

Мои локти легко и быстро понесли меня вперед. Миша, увидев, что я добрался до паровоза, последовал за мной. Полз он неуклюже, тяжело. Гитлеровские автоматчики открыли по нему огонь из окна трансформаторной будки.

Что делать? Я бы мог сам бросить гранаты и подорвать пушку, но надо выручать товарища.

У паровоза лежал Пронищев. Он был тяжело ранен. Возле него — винтовка. Я взял ее, укрылся за колесом паровоза, прикинул расстояние и выстрелил.

Один ствол в окне трансформаторной будки исчез. Второй автоматчик метнулся в кирпичные развалины, залег и снова открыл огонь. Я прицелился, выстрелил и отчетливо увидел, как фашист ткнулся носом.

Миша Масаев добрался к паровозу цел и невредим.

До фашистской пушки было метров десять. Масаев парень здоровый, руки длинные. Он встал, зашел за паровоз и метнул одну за другой две противотанковые гранаты.

От первого взрыва пушка подпрыгнула и повернулась набок, от второго отвалилось колесо, а ствол, как у зенитки, задрался вверх.

Судя по всему, замертво легла и прислуга.

Фашисты, наверное, ждали нашей атаки. Но никто их не атаковал. Тогда они сами решили окружить нас и взять живыми. Не тут–то было: снова заработал пулемет Плаксина.

Надо отходить. Я приказал Масаеву захватить Пронищева и отползать к воронке, а сам остался прикрывать их. Миша высунулся из–под паровоза — и упал. К счастью, пуля ударила в каску. Мишу только оглушило на несколько секунд.

Начало смеркаться. Через просвет в колесе я увидел: справа ползут два фашиста. Дольше оставаться нельзя, наверняка схватят. Метнул последнюю гранату и побежал к воронке.

Пронищев лежал на дне воронки, стонал и все повторял:

— Воды… Воды…

Масаев бинтовал ему грудь.

Стало совсем темно. В котельной нас ждут ребята…

Миша взвалил Пронищева на себя, пополз в котельную. Я за ним.

Продвигались медленно — сказывалась усталость. Над нами летели трассирующие пули, как бы указывая фашистам наш путь: «Вот они ползут, бейте их!»

Мы не думали, что дотянем Пронищева до котельной живым, но решили даже труп не оставлять фашистам.

В котельной было темно и тихо.

У «максима» лежал тяжело раненный Плаксин. Миша оттащил его в сторону, он очнулся и прошептал:

— Немцы здесь… — и снова потерял сознание. Больше в котельной ни одной живой души не было.

Мы потихоньку подошли к двери и вдруг услышали за стеной шаги и разговор фашистов. Значит, тут не пройдем…

Пронищев приходил в сознание, бормотал что–то несвязное, потом снова умолкал. Мы перенесли его, положили рядом с Плаксиным.

Голоса фашистов отдалились. Мы опустились в люк и договорились: Миша проберется в батальон, а я останусь здесь охранять раненых.

Миша ушел. Я вылез из люка, прислушался. Думал: если фашисты полезут, забросаю их гранатами, буду стрелять из автомата. В крайнем случае открою люк, спущусь в траншею и оттуда буду оборонять товарищей.

Заныла раненая нога. Я лег у стены. Полежал немного, потом приподнялся, проверил гранаты, автомат. Я был вооружен и чувствовал себя уверенно.

По восточной стене котельной хлестал наш пулемет. Отдельные пули залетали в котельную. Я ждал появления фашистских солдат со стороны паровоза. Но они почему–то не шли.

Наконец начало светать.

С восточной стороны застрочили автоматы, забухали взрывы гранат. Я плотней прижался к стене, взялся за кольцо гранаты. Кто появится здесь сейчас?..

И вдруг — русская речь!

Что есть силы я крикнул:

— Братцы! Здесь живые есть!

— Знаем! — послышалось в ответ.

Это был Большешапов. Его с группой солдат привел сюда Миша Масаев.

8. СТАНОВЛЮСЬ СНАЙПЕРОМ

Пять суток подряд, начиная с утра 16 октября до полудня 21, гитлеровские войска атаковали наши позиции в заводском районе Сталинграда. Авиация, артиллерия, танки, пехота — все было брошено на подавление нашей обороны. Фашисты решили прорваться здесь к Волге во что бы то ни стало. Они осатанело лезли вперед, не считаясь с потерями. Порой думалось, что Гитлер решил потопить здесь в крови всю свою армию.

Сначала главный удар наносился на Тракторный и Баррикадный заводы — в трех–четырех километрах правее участка нашей дивизии, оборонявшей территорию завода металлических изделий, нефтехранилища, мясокомбината и половину Мамаева кургана.

Что делалось в районе Тракторного завода — мне трудно пересказать, я там не был. Но даже со стороны было жутко смотреть. Сотни самолетов без конца кружили над заводом. Кто–то подсчитал, что только 17 октября на Тракторный и Баррикадный было совершено около трех тысяч самолето–вылетов. Сколько же бомб пришлось на каждого защитника этого района? Подсчитать нетрудно, если известно, что там оборонялись три далеко не полные дивизии (одна из них, 112–я, была сведена в полк — шестьсот активных штыков). Короче говоря, лишь за один день фашисты израсходовали там на каждого бойца по полдюжины бомб.

Но участок по–прежнему встречал гитлеровцев яростным сопротивлением. Наши солдаты научились жить а огне. Врагу, наверное, казалось, что здесь стреляют камни, стреляют кирпичи, стреляют мертвые. И гитлеровцы не жалели ни бомб, ни снарядов, ни мин, стараясь растереть в песок даже камни и кирпичи, не жалели патронов и на мертвых, давили их гусеницами танков…

Тяжело смотреть со стороны, когда трудно приходится товарищам. Кажется, лучше самому там быть. Такова уж натура русского солдата. Бот почему мы попросили командира ношей дивизии Николая Филипповича Батюка послать нас, морских пехотинцев, на помощь правому соседу. Но он ответил:

— Противник только того и ждет, чтоб мы оголили свой участок обороны.

И не ошибся наш полковник, которого мы прозвали «огнеупорный Батюк». Недаром он был любимцем командира 62–й…

После двухсуточной «молотьбы» территории завода «Красный Октябрь» центр огневого удара немцев стал перемещаться. Вздыбилась земля и на нашем участке.

Что думали о нас в этот момент соседи справа и слева — не знаю. Сколько бомб вывалилось на цехи завода металлических изделий, где оборонялся наш батальон, в ротах которого осталось по двадцать–тридцать активных штыков, — подсчитывать было некогда. Скажу лишь, что только в первый час обработки позиций нашего батальона гитлеровские пикировщики группами по три девятки в каждой сделали четыре захода. Сыпались и сыпались бомбы…

После авиационного удара последовал артиллерийско–минометный. Сплошной смерч.

Первую атаку пехоты мы отбили огнем пулеметов. Вторую — гранатами и огнем автоматов. Очередная атака началась массовым натиском фашистских гренадеров с трех сторон. Пришлось вступить в рукопашную сначала на правом крыле обороны, затем в центре, а потом и на левом — в инструментальном цехе. Я чуть зазевался, и какой–то гренадер успел достать мою спину своим плоским, как нож, штыком.

…Каким–то образом оказался на командном пункте батальона, стою рядом с комбатом возле пролома в стене. Полдень.

Бой не утихает. Столбы дыма, пыли поднимаются вверх, валятся стены — засыпают убитых и тяжелораненых…

Появились два пожилых солдата с носилками. Они принесли раненого матроса, молча положили его рядом с нами на плащ–палатку и снова быстрым шагом пересекли территорию заводского двора, перемахнули полотно трамвайной линии, шоссейную дорогу и скрылись в разрушенных деревянных постройках.

Так, наверное, подкинули сюда и меня, но я очухался, встал.

Передышки нет, наши отходят. Инструментальный цех снова захватили фашисты. Токарный остался в нейтральной зоне. Льдохранилище немцы отбили. Четвертая стрелковая рота старшего лейтенанта Ефиндеева отступила за трамвайную линию и закрепилась на рубеже недостроенного красного кирпичного дома.

Позавчера здесь был командир полка майор Метелев. Он приказал назначить меня снайпером. Случилось это так. Сидим в яме, слушаем командира полка. Затишье. Вдруг мой товарищ Миша Масаев, что вел наблюдение за противником, крикнул мне:

— Вася, фриц показался.

Я вскинул винтовку и, почти не целясь, дал выстрел. Фриц упал. Через несколько секунд там появился второй. Я и второго уложил.

— Кто стрелял? — спросил командир полка, наблюдая в бинокль за происходящим.

Комбат доложил:

— Главстаршина Зайцев.

— Дайте ему снайперскую винтовку, — приказал майор. И, подозвал меня: — Товарищ Зайцев, считайте всех фашистов, которых прикончите. Два уже есть. С них и начинайте свой счет…

Я понял это указание командира полка как приказ, но приступить к его выполнению по всем правилам не мог: не позволяла обстановка.

А сегодня наш батальон оказался в полуокружении. У нас оставался один путь — спуститься в овраг Долгий и по дну оврага — на территорию нефтебазы. А там меж труб можно незаметно пробраться к шестьдесят второй переправе. Эту троп;у знали в батальоне только три человека: я, Михаил Масаев и сам комбат, но никто из нас не хотел думать о ней: тропка могла потянуть к отступлению…

Чтобы не думать об этом, я поднял голову. Там, вверху, под самой крышей, вмонтирована вытяжноя труба. В трубе лопастной вентилятор, к вентилятору ведет лестничный железный трап.

Позавчера я использовал это сооружение для снайперского огневого поста. Сверху хорошо было видно расположение фашистов. Рядом со мной возле вентилятора устроился корректировщик артиллерийского огня старший сержант Василий Феофанов. Связь у Василия работала плохо, в трубке трещало, пищало, он нервничал, кричал, а я не спеша перезаряжал винтовку…

Мне нравилось бить на выбор. После каждого выстрела казалось, будто слышу удар пули о голову врага. Кто–то смотрел в мою сторону, не зная, что живет последнюю секунду…

Так было позавчера. Снова бы занять эту позицию. Но только я успел подумать об этом, как взрывная волна разворотила трубу, оторвала от стены лестницу. От града осколков нам удалось ускользнуть в подвал.

В подвале располагался медицинский пункт батальона. Клава Свинцова и Дора Шахнович — та самая медсестра, что зашивала мне брюки и гимнастерку, — перевязывали раненых. И тут я вспомнил, что надо бы показать свою ногу: по дороге в подвал сорвалась повязка, и я чувствовал, как по ноге течет теплая струйка.

Подошел к Доре. Она подняла свои черные добрые глаза и с напускной строгостью сказала:

— Явился, неугомонный. Опять тебя садануло!

— Нет, сестра, на этот раз пронесло.

— Что ж ты лезешь на мои глаза?

— Влюбился!

— Нашел время…

Она продолжала перевязывать голову матроса, как бы не видя меня. Я стоял и ждал. Наконец она выпрямилась, смочила ватку в спирте, протерла руки.

— Ну, говори, влюбленный, что у тебя там?

— Да вот повязка съехала с пробоины. Похоже, кровь идет.

— Что ж ты стоишь и языком мелешь? А ну живо снимай брюки, посмотрю твою пробоину.

Я смутился. Стою, медленно расстегиваю ремень.

— Быстро, спускай ниже колен! Запахло спиртом, приятно зажгло рану.

— Я на твою пробоину пластырь наложила, надежнее любой повязки. Вот и все, можешь одеваться.

Я нагнулся, а из–под рубахи на пояснице показалась кровь.

— А ну, обожди.

Тут она и обнаружила у меня в спине штыковую рану.

После перевязки я направился к выходу из подвала. Там стоял командир батальона капитан Котов. Рядом о ним — Логвиненко, кто–то еще.

Комбат постоял немного, как бы убедившись, что подошли все, отодвинул дверь, крикнул: «За мной!» — и кинулся к оврагу Долгому.

Бежать по развалинам, прыгать через бревна мне было тяжело. Комбат остановился: где–то на полпути ему попалась глубокая траншея. Тут я догнал его. Капитан молча сидел в уголке, прижавшись спиной к стене. Его бледное лицо покрылось каплями пота.

Я присел около него, немного отдышался, потом спрашиваю, вернее, сам себе задаю вопрос:

— Оставили медпункт, раненых. Разве за это похвалят…

Капитан Котов словно проснулся, молча встал, поправил на боку автомат, выполз на бруствер, покрутил головой, плюнул в сторону конторы метизного завода и бросился обратно. Мы за ним. Вражеские пулеметы прижали нас к фундаменту дома. Первый этаж и полуподвальное помещение этого дома были переполнены нашими бойцами. В двух больших залах лежали раненые. Среди них метался фельдшер Леонид Селезнев. Сюда шли и ползли солдаты с разных сторон. Подходы к дому прикрывали автоматчики роты Евгения Шетилова. Здесь и остановился капитан Котов.

Стыдно нам было смотреть друг другу в глаза — побежали к Волге… Позор.

Я не мог сидеть без дела. Искурив от досады махорочную самокрутку до ожога губ, решил подняться на второй этаж.

Там ходить во весь рост нельзя было: в дверные и оконные проемы влетали пули. Я лег на живот и ползком пробрался к пролому в кирпичной стене, замаскировался под кучей досок. Отсюда стало видно, что по дому строчит фашистский пулемет.

Со мной автомат, гранаты, за поясом пистолет. Все оружие для ближнего боя, а до пулемета метров триста. Нужна винтовка. Что же делать? Снова надо выползать из–под досок. Решил выползать задом, чтобы не разрушить маскировку. Только пошевелился — слышу голос Николая Логвиненко:

— Ты что ворочаешься? Опять ранило?

— Нет. Вижу фашистский пулемет, нужна винтовка, принеси из подвала.

Николай быстро принес винтовку. Беру на мушку голову пулеметчика. Выстрел — и пулемет замолчел. Еще два выстрела — и два подносчика патронов, подергавшись, упокоились рядом с пулеметчиком.

Наступила ночь. В воздухе вспыхивали ракеты. Ослепительный свет чередовался с непроницаемой тьмой. Со второго этажа мы спустились вниз. Я зашел в отсек к командиру батальона, Он сидел на плащ–палатке, поджав под себя ноги, разговаривал по телефону. Из обрывочных фраз мне стало ясно, что за ночь мы должны вернуть потерянные позиции. Так и следовало ожидать. Ночь должна быть наша!

— Нужны «феньки» и «дегтяревки» без рубашек, — говорил комбат. Это он просил гранаты: «феньки» — Ф–1, «дегтяревки» — РГД без оборонительных чехлов. Комбат уже знал инструкцию генерала Чуйкова: «Перед атакой захвати десять–двенадцать гранат… Врывайся в дом вдвоем — ты да граната. Оба будьте одеты легко: ты без вещевого мешка, граната — без рубашки!»

Отличное оружие — граната.

Мы нагрузились ими, как говорится, под завязку. Нагрузились и пошли. Ночь наша…

Ох и досталось гитлеровцам от нашей «карманной» артиллерии в эту ночь!..

К утру мы восстановили свои позиции в кузнечном цехе метизного завода.

Командный пункт батальона тоже перебрался в кузнечный цех. Цех был разделен глухой стеной из белого кирпича. Стена эта имела собственный бутовый фундамент, и кладка в верхней ее части выходила над крышей больше чем на полметра. Все кругом разрушено, а стена стоит и стоит, разделяя защит ников Сталинграда и фашистов. Слышались кашель, разговоры врагов. Каждый шаг надо делать с осторожностью.

Несколько дней назад Саша Реутов делал подкоп под фундамент стены. Натолкнулся на большой камень. Сколько ни колотил его — дело не двигалось. Тогда Саша нашел в кузнице тяжелую кувалду. С первого удара камень вылетел, как пробка из бутылки. С той стороны раздался вскрик, и тут же — автоматная очередь. В образовавшуюся дыру строчил фашистский автоматчик.

Реутов прижался к стене и сидел ни жив ни мертв: стоило немцу подвинуть ствол автомата на два сантиметра вправо, и его прошило бы насквозь. Лишь спустя минуту Реутов опомнился, достал из кармана гранату, выдернул кольцо и швырнул ее в отверстие. Взрыв — и оглушительная тишина. Из дыры клубился густой черный дым…

И сейчас Саша хитровато косил глаза на ту дыру: дескать, может, швырнем туда по парочке гранат?

Я было согласился с ним, но в этот момент над нашими головами опять завыли сирены немецких пикировщиков.

Снова, как вчера, пикировщики, артиллерия…

Однако пехоты не видно. Появились три танка. Один из них тут же подожгли наши бронебойщики. Справа густо застрочили пулеметы — там поднялась вражеская пехота. Сюда не пошли — отбили мы у них охоту.

Схватка у правого соседа длилась до полудня. Потом все смолкло. Прошло два, три, четыре часа… Атаки врага ослабли, угасли.

Это произошло 21 октября 1942 года.

После этого дня немцы вроде одумались: таких остервенелых атак больше не было. Солдаты Паулюса стали бояться нас и принялись зарываться поглубже в землю.

Тогда–то передо мной как перед метким стрелком и была вновь поставлена задача — овладеть снайперским искусством. Мне выдали винтовку с оптическим прицелом, и я окончательно стал числиться в дивизионном списке снайперов.

9. ПЕРВЫЕ ШАГИ

Перед позициями нашего полка все чаще стали появляться крикуны Геббельса. «Рус, сдавайся! Сопротивление бесполезно!» — до хрипоты кричали они в рупоры.

Мы знали, что у гитлеровцев большое превосходство в живой силе и технике, что им удалось разрезать город на две части, лишить нас сухопутных связей с Большой землей. Но знали мы и то, что защитники Сталинграда на всех участках ведут активную оборону, не дают захватчикам покоя ни днем ни ночью, нанося короткие, но чувствительные удары, которые держат гитлеровцев в напряжении круглые сутки, изматывают их морально и физически. Выросло наше боевое мастерство, удачно применяют воины новую тактику ближнего боя — мелкими штурмовыми группами…

В общем, не от сладкой жизни пришли «крикуны» уговаривать нас прекратить сопротивление. Потеряли они веру в легкий успех, да и боевая инициатива выскальзывает как кусочек льда из горячей ладони: сколько ни старайся, весь каплями меж пальцев изойдет. Недаром перестали гитлеровцы сломя голову, во весь рост рваться в глубину нашей обороны — в огневые мешки.

Но хотя и приучили мы их ползать гадюками по сталинградской земле даже в часы затишья, ослаблять боевую бдительность нельзя было: гадючьи укусы ядовиты, да и от прямых атак немцы еще не отказались…

Наша дивизия вела бои за Мамаев курган. Батальоны 1047–го полка вгрызались в оборону противника на восточных скатах кургана. То там, то тут вспыхивали яростные схватки — наши штурмовые группы наносили короткие истребительные удары.

Противник тоже преподнес свою тактическую новинку: создавал большую плотность огня с помощью «кочующих» ручных пулеметов. В нужный момент легкие пулеметы выбрасывались на бруствер и сосредоточенным огнем неожиданно захлестывали подступы к своим траншеям. Для наших штурмовых групп они были опаснее любого дота или дзота, потому что внезапно появлялись и так же быстро исчезали.

— Борьба с кочующими пулеметчиками — вот первая задача снайпера, — сказал замполит батальона старший политрук Яблочкин, встретив меня в медпункте, куда я пришел на перевязку.

— Одному не справиться, — ответил я.

— Знаю, — согласился он. — Поэтому вот тебе комсомольское поручение: здесь же, на медпункте, подбери среди раненых бойцов метких стрелков и готовь их к борьбе с кочующими пулеметами. Ясно?

— Ясно.

Так я получил приказ создать школу снайперов из раненых солдат.

— Ну, браток, как у вас там в Долгом?

Солдат остановился, суровым взглядом окинул меня с ног до головы и строго сказал:

— Конфет там нет, вороной будешь — мигом без головы останешься…

Прихожу в овраг. Тут наступила относительная тишина — пауза между атаками. Противные минуты затишья: ожидание новых неизведанных испытаний изматывает нервы тем, кто еще не обжился в бою. Особенно трудно в такие минуты человеку с трусливым характером. Такие, как правило, погибают морально раньше своей физической смерти потому, что не думают, как уничтожить противника, а ищут спасения от него и… гибнут. А как же может быть иначе: если ты не убил врага, то он убьет тебя.

Страх. Как преодолеть его? Ответ на этот вопрос таится в характере человека. Где он формировался, какой у него жизненный опыт, в каких условиях креп и закалялся его организм. Фундамент сильной воли, на мой взгляд, закладывается с юных лет.

Вот рядом со мной сидит в окопе корректировщик артиллерийского огня Василий Феофанов. Сидим, плотно прижавшись к стенке окопа, над головами кружат фашистские самолеты. Рядом рвутся мины. Артиллерия обрабатывает наши окопы — враг готовит новую атаку. Кругом все трещит, дыбится. Сколько продлится эта катавасия — не знаю, но не меньше двадцати минут. Смотрю на соседей справа и слева. Лица у них бледные–бледные, как мука. У некоторых трясутся руки.

Каким путем возвратить солдатам самообладание, привести в боевую готовность?

Из кармана я достал кисет, до отказа набитый махоркой, от газеты отодрал клинышек бумаги и стал крутить цигарку, козью ножку. Моему примеру последовал Василий Феофанов. Руки у него большие, ладони широкие, пальцы толстые. Движение рук и пальцев спокойное, уравновешенное. Дальше Феофанова мой кисет не пошел.

Из камня я достал также приспособление и старым, дедовским способом начал выбивать огонь. Раза два ударил чемкой–кресалом по пальцам вместо камня. Василий поднял свои пушистые брови, пристально посмотрел на меня с усмешкой в глазах, как это бывает у сильных духом людей:

— Что, нервы сдают?

— Нет, — говорю, — мало практики в этой области. А как твои нервы?

Василий глубоко затянулся дымом, глаза опустил вниз, делая пальцем дырку в песке:

— Мои нервы и кожа луженые, меня сызмальства отец научил страх презирать.

И разговорился мой земляк как ни в чем не бывало. Родился и вырос он на Урале. Бывало, ночью приходит его отец из тайги и говорит:

— Лошадь в лесу осталась, спутанная, с колокольчиком. Ступай разыщи и домой пригони.

— Идешь по лесу, — рассказывает Василий Феофанов, — кругом темным–темно, хоть глаз выколи, да и лошадь черная–черная, только на лбу между глазами белое пятно. Страшно, сердце бьется и щемит. Бегу на звук колокольчика, ног под собой почти не чую. Казалось, за каждым кустом спрятался зверь и поджидает меня. Оглядываться нельзя, собьешься с пути и лошадь не найдешь.

— Ну а если не найдешь лошадь, что тогда может быть? — спросил я, чтобы привлечь внимание соседей: ведь идет разговор о преодолении страха.

Феофанов сдвинул брови:

— Тогда отец брал узду и лудил мне зад и спину.

— Ну и как? Получалось?

— Видишь, ни руки, ни губы не трясутся, как у некоторых присутствующих…

Тем временем артиллерийская подготовка атаки противника кончилась. Мы заняли свои места и встретили гитлеровских автоматчиков прицельным огнем.

Феофанов не торопясь позвонил на огневые и вызвал огонь батареи на залегших автоматчиков. Тихо, спокойно, без паники — и новая атака противника была сорвана по всем правилам.

Ну как тут не сказать доброго слова в адрес командира роты старшего лейтенанта Большешапова! Это он положил начало вытравлению страха из наших солдатских душ.

Помню, еще по дороге на фронт он решил проверить своих матросов на смелость. Проверял довольно оригинальным способом. Обвешался гранатами Ф–1, выстроил всех новичков в одну шеренгу, потом вызвал одного вперед, выхватил из сумки гранату и быстро объяснил:

— Надо успеть поймать гранату, пока она шипит, и отбросить в сторону. Ясно? — и, не ожидая ответа, выдернул чеку.

Первая брошенная граната так сильно грохнула, что мы только переглянулись, и каждый, вероятно, про себя подумал: «Ничего себе учение придумал наш командир».

За Реутовым пошли Масаев, Грязев, Кормилицын. Когда я поймал брошенную в меня гранату, то в ней не было кольца, однако граната не взорвалась — взрыватель был снят заранее.

Так все «новички» были пропущены через гранатный экзамен Большешапова на марше. И теперь мне стало ясно, что еще до начала боевых действий в Сталинграде бойцы роты Большешапова стали привыкать к борьбе со страхом.

— Трус всю свою жизнь на коленях перед собой ползает, — сказал как–то Феофанов, и с ним нельзя не согласиться.

Страх и трусость живут в одном гнезде, но их можно разделить при небольшом усилии со стороны. Страх живет в каждом человеке, нет людей, не боящихся смерти, а трус — существо более неприятное. Преодолев страх, человек способен на подвиг, а трус так и останется трусом. Хитрит, ловчит и гибнет раньше других.

Кто хочет выжить в бою, тот должен в первую очередь, не забывая о страхе, подавить в себе труса, как ядовитую гадину, которая может принести тебе смерть раньше срока.

Именно из этих соображений я подходил к подбору бойцов в свою снайперскую группу. С трусом нечего делать на переднем крае: он себя подведет и тебя погубит.

У выхода из подвала, где был медпункт, мне попался на глаза здоровенный детина. В солдатской фуфайке, голова забинтована, на ногах кирзовые сапоги огромного размера. Свертывая узловатыми пальцами самокрутку, он смотрел на меня.

— Слушай, как тебя звать? — спросил я его.

— Убоженко, — ответил он неторопливо, тягучим баритоном.

— По фамилии как будто украинец? — высказал я догадку для начала разговора.

— С Днепропетровщины, — коротко подтвердил он.

— Где это тебя шандарахнуло? — кивнув на его забинтованную голову, сочувственно поинтересовался я.

— На участке старшего лейтенанта Кучина блиндаж строили… Я сапер.

— А что дальше думаешь делать?

— Таскать бревна не могу, голова кружится. Буду бить фашистов из винтовки.

Мне понравился этот симпатичный украинец. Я пригласил его из подвала на второй этаж пострелять… Там мы выбрали для него винтовку, замотали его перебинтованную голову рваной гимнастеркой — для маскировки — и заняли огневые позиции. Убоженко выбрал себе место в кирпичах разрушенного простенка.

Мамаев курган от самого подножия до вершины заволокло дымом: только что кончился налет вражеской авиации, а перед этим наша артиллерия молотила здесь позиции противника часа полтора.

Но с каждой минутой становилось светлее. Убоженко первым заметил, что гитлеровские солдаты перебежали к насыпи железной дороги и стали копать там траншею.

— Видишь? — спросил он меня.

— Вижу.

— Что делать?

— Расстояние метров триста. Целься в грудь, стреляй, когда он повернется к тебе лицом. В спину не надо.

— Почему? — заинтересовался Убоженко.

— Ты его стукнешь, а лопата останется на бруствере. Другой подымется брать лопату — бей его…

Убоженко послушался совета: выбрал момент, дал выстрел. Фашист осел в траншее. Лопата осталась лежать на бруствере. Прошло несколько минут, кто–то из траншеи потянулся за лопатой. Опять выстрел. Убоженко радостно крикнул мне:

— Вася, Василь! Ты бачил, як я двух фрицев тиснув?

— Хорошо, молодец. Только теперь давай уходить с этой позиции, иначе нас тиснут…

Так начала работать школа снайперов в нашем полку.

Первым учеником был сам учитель, а моим учителем — собственные ошибки и неудачи.

Снайпер должен быть человеком расчетливым, смелым, волевым.

Таким был сержант Николай Куликов. Вот всего лишь один эпизод из его боевой жизни.

В двухстах метрах южнее водонапорных баков на Мамаевом кургане стоял сгоревший танк Т–34. Пять бойцов из роты Шетилова устроили под этим танком пулеметную точку. Позиция там была выгодная: подымутся фашисты в атаку — и тут же ложатся под ливнем огня. Как ни старались гитлеровцы подавить этот пулемет — ничего у них не получалось. Лишь дня через три им удалось обойти танк справа и слева, но телефонная связь с гарнизоном смельчаков под танком сохранилась.

И вот оттуда сигнал:

— Настроение бодрое, заняли круговую оборону, нужны гранаты, патроны к пулемету, — докладывал старшина Воловатых.

— Кто возьмется доставить ящики с патронами и гранатами под танк? — спросил командир роты Шетилов.

Рядом со мной стояли сержант Абзалов, сержант Куликов и наводчик 45–миллиметрового орудия якут Гавриил Протодьяконов. Каждый из нас прикидывал, каким путем пробраться к танку? Ползти нужно было прямо перед фашистскими позициями, на расстоянии прицельного огня автоматов. Местность открытая, только одни воронки да трупы убитых солдат…

Не успели мы и подумать, как в этот путь отправился связной командира полка. Продвигался он медленно, но упорно, подталкивая впереди себя ящики с боеприпасами.

Начало смеркаться. Там, где полз связной, что–то загремело, затем затрещали автоматы.

Снова позвонил Беловатых. Трубку взял Николай Куликов.

— Связной ранен, надо выручать! — послышалось в трубке.

— Понятно, — ответил Куликов.

Беловатых узнал его по голосу и взмолился:

— Коля, дорогой, нужны патроны, гранаты — принеси!

Беловатых ни словом не обмолвился о хлебе и воде.

— Сейчас буду у тебя, ставь самовар, готовь закуску, выпивку принесу! — ответил Куликов.

Моросил холодный осенний дождь. Николай снял плащ–палатку, положил ее на дно траншеи и скомандовал:

— Давайте сюда патроны, гранаты, продукты… И чтоб не гремело.

Мы уложили все, завязали и протащили по дну траншеи, убедились, не гремит ли.

— Теперь давайте веревку.

Один конец шпагатного шнура Николай привязал к плащ–палатке, другой взял в зубы и пополз. Полз он быстро и ловко. Высокий, тонкий, фигура плоская, плечи широкие — одним махом достиг воронки. Вслед за ним ползла плащ–палатка с боеприпасами и продуктами.

В темноте трудно было разглядеть, как движется к цели Николай Куликов. Мы могли только догадываться, что от воронки к воронке он проскакивал резким броском, а затем подтягивал к себе груз.

Через несколько минут в телефонной трубке послышался радостный голос старшины Воловатых:

— Николай благополучно добрался. Теперь живем!

До утра Николай Куликов совершил еще несколько рейсов, провел под танк пополнение автоматчиков.

Перед рассветом мы подняли его со дна траншеи — грязного, мокрого и смертельно усталого. Но он готов был снова ползти на курган. Я сказал:

— Отдохни немного, Николай, тебя снайперка ждет.

Он открыл глаза и улыбнулся.

— Если ждет, то пойдем на позицию, отдыхать некогда.

Так подружились мы с Николаем Куликовым.

Вообще мне везло на хороших людей в снайперской группе — сильных, ловких, смекалистых.

Вот, скажем, Александр Грязев, мой товарищ по Тихоокеанскому флоту. Человек незаурядной физической силы и богатырского духа. Еще в дни боев в районе метизного завода мы, бывало, шутили над Грязевым:

— Возьми–ка Саша, скат вагонетки.

— Зачем? — спрашивал он невозмутимо.

— Закрой пробоину в стене!

Саша так же невозмутимо перевертывал ось с тяжелыми колесами и подкатывал к пробоине. После этого мы свободно ходили по цеху.

Для борьбы с огневыми точками в дзотах Саша использовал противотанковое ружье. Умело выбирал позиции и бил прямо в амбразуры — получалось здорово.

Однажды Саша Реутов, «уссурийский тигролов», как прозвали его друзья, решил подшутить над своим тезкой Грязевым. Принес шестимиллиметровый железный прут, продел его в предохранитель спуска противотанкового ружья, опоясал колонну и концы закрутил. Наблюдая за Реутовым, я подумал: «Сгибать железо легче, чем разгибать, — чья же сила возьмет верх?»

Солнце торопливо катилось под уклон и дошло уже до вершины кургана, когда из развалин, как медведь из берлоги, появился Александр Грязев: в этот день он дежурил в боевом охранении. Пришел, осмотрелся и с обычным своим спокойствием, как ребенок за любимой игрушкой, потянулся за противотанковым ружьем. А оно привязано! Шутку товарищей Саша, конечно, разгадал сразу, но сделал вид, что никого тут не замечает. Только про себя пробормотал:

— Тоже мне друзья, нашли время для потехи.

И так же спокойно наклонился, взял прут за торчащие концы. Шея у Саши покраснела, вены раздулись, налились кровью. Металл, сопротивляясь, заскрипел, пощелкал — и покорился! Прут со звоном отлетел в сторону.

Принесли ужин. Снайперы собрались в кузнечном цехе. Реутов и Грязев — два Александра — сидели рядом, ели молча.

Между ними была прочная, хорошая дружба. Они могли сидеть рядом часами, не сказав друг другу ни слова…

Ужин подошел к концу. Ложки спрятали за голенища сапог, котелки собрали и отправили мыть к Волге — ближе воды не было.

— Ну что, братцы морячки, после хлеба–соли не грех и закурить! — предложил Охрим Васильченко.

— Мы с Грязевым этим не балуемся, — сказал Реутов. — Пользы от махорки ноль, а вреда хоть отбавляй.

Это почему–то задело Грязева. Он повернулся к Реутову.

— А какая польза твоим внутренностям от того, что ты мое ружье стальным прутом прикрутил к столбу?

— Ну, тут другое дело. Есть смысл…

Они уже поднялись и остановились грудь в грудь, два тяжеловеса пудов по шесть каждый.

— Какой же смысл?

— А вот какой. Допустим, бросятся на нас фашисты, и мы, так сказать, по тактическим соображениям отойдем на заранее подготовленные позиции! Фашисты хвать за твою бронебойку, а она привязана! Круть, верть, а отвязать не могут… Вот и сохранится твое ружье!

Грязев отступил на шаг, улыбнулся и тоже решил схитрить:

— Спасибо. Позволь пожать твою добрую руку за такую услугу.

Саша Реутов понял, какая предстоит «благодарность», расставил пошире ноги и подал Грязеву свою широченную, как лопата, мозолистую, с толстыми горбатыми пальцами ладонь. Они сцепились руками, напряглись. Казалось, вот–вот у кого–то хрустнут пальцы, но ни тот, ни другой и не думали ослабить хватку. Нашла коса на камень… Две минуты, три, пять, а они все стоят друг против друга. Красные, приземистые, дышат прерывисто. Но вот могучие плечи у обоих начали вздрагивать…

Наконец Саша Реутов сдался:

— Будя, а то рука отсохнет.

Грязев тут же разжал свои пальцы, и мы увидели — из–под ногтей Реутова просочились капельки крови.

— Горилла чертова, мог руку раздавить.

Грязев улыбнулся:

— Твою лопату даже пресс не возьмет. Потом они обнялись и пошли в свой угол.

Этими большими крепкими руками Грязев и Реутов ловко держали снайперские винтовки.

Однажды я и Миша Масаев возвращались в свою роту от левого соседа. Шли среди развалин, по дорожкам еле–еле заметным: боялись нарваться на минное поле. Тут, перед метизным заводом, натыкано мин наших и немецких гуще, чем картошки в огороде.

Вот и командир роты старший лейтенант Большешапов стоит около пулемета.

Слышим, за стеной веселятся фашисты. Празднуют успех: они снова заняли здесь один цех. Миша раскрыл рот, хотел что–то сказать, но командир роты цыкнул на нас, прижимая палец к губам. Мы припали затаив дыхание. Потом Большешапов повернулся к нам и, цепко вглядываясь, говорит:

— Понятно?

— Понятно.

— Что вам понятно?

— Фашисты под боком.

— Правильно.

Командир улыбнулся. Настроение у него веселое. Этим он старался показать, что ничего опасного на нашем участке нет.

— Вот хорошо, ребятки, что вы зашли ко мне, постояли со мной у стены, послушали фашистов, — продолжает балагурить командир роты, — а теперь вам нужно тихое место и время, чтобы на свободе все вопросы продумать, взвесить, разобраться, что к чему…

Он посмотрел на нас с улыбкой, затем нахмурился и уже другим тоном объявил:

— Для этого самое подходящее место в секрете. Старшим в секрет назначаю главстаршину Зайцева.

Масаев опять открыл рот, но командир роты прервал его:

— Знаю, что вы третьи сутки без сна, но жизнь дороже. Маршрут прежний, пароль «Тула».

Ползком пробрались к месту засады, залегли среди запутанной проволоки, замаскировались.

Ночь была темная–темная. В воздухе то и дело вспыхивали ракеты. Из асфальтового завода гитлеровцы строчили разрывными пулями. Они били в стену котельной, где были установлены наши станковые пулеметы. Пули, ударяясь в стенку, рвались, эхо разносилось по всему цеху, создавалось впечатление полного окружения.

Наши пулеметы и автоматы молчали. Это молчание беспокоило фашистов. Они не могли определить, какой сюрприз готовят русские на утро. А в действительности наши матросы и солдаты в это время спали как убитые. Хотелось спать и мне, и Мише Масаеву. Глаза закрывались сами. Мне кажется, что я сплю и все то, что происходит на моих глазах, вижу реально. Стараюсь сам себе доказать, что это именно так. Задаю сам себе вопрос: почему звук от разрыва гранаты гораздо сильнее, чем слышу сейчас. Почему огонь разорвавшейся гранаты состоит из букета разноцветных пучков? Однако это можно видеть только во сне, а может быть, фашисты проползли мимо нас, может, они уже повырезали наших моряков. «Не оправдал доверие командира, не сохранил жизнь друзьям. С какими глазами я вернусь к командиру роты?..»

Я закусил губу, придавил ее зубами так, что острая боль, словно холодная вода, освежила сознание. На языке почувствовал густую солоноватую жидкость. «Значит, идет кровь», — подумал я и плюнул в сторону. Масаев повернул голову в мою сторону, спрашивает:

— Главный, что ты как верблюд плюешься?

— Кусок рыбы съел, теперь вот кровь сплевываю.

Миша сознался:

— А я ножом свою руку колю.

— Ну как, помогает?

Масаев ответил:

— Немного освежает, финку свою неразлучную наточил как надо…

В эту ночь здорово досталось нашей медицине за то, что не создали таких таблеток — проглотил бы, и спать не хотелось.

Я убедился на практике — самая тяжелая для человека пытка, если несколько суток подряд не спать.

На востоке взошла зарница, потом стала медленно белеть. Пробираемся обратно к пролому в стене инструментального цеха.

Из–под проволоки мы нырнули в глубокую воронку, прижались к земле и через пролом в стене смотрим а сторону противника. Сперва не было никого, мы хотели пробраться в цех на свою половину, но Масаев первым увидел ноги фашистского солдата, дернул меня за руку, и мы замерли на месте.

Слышим размеренный стук кованых сапог. Фашист ходил вдоль стены, как тигр в клетке. На каблуках его сапог блестели подковы. Вот он приблизился к пролому — мы хорошо видим толстые подошвы на ботинках большого размера.

Пока фашист разгуливал по цеху, мы продумали план, как его поймать. Решили взять на приманку, как пескаря.

У Масаева были большие золотые карманные часы (трофейные), цепочка на них массивная, длинная.

Когда фашист удалился, Масаев достал из кармана часы, положил между кирпичами, немного притрусил песком, прижался к стене.

Наблюдаем в образовавшуюся щель между кирпичами. Видим (по ботинкам) — фашист приближается. Не доходя до пролома метра четыре, остановился.

Мы поняли, раз гитлеровец остановился возле пролома, значит, увидал часы и думает, как вытащить их.

Минуты три–четыре фашист стоял без движения. Потом пятки гитлеровца стали удаляться от пролома.

Миша шепчет мне:

— Фашист, наверное, пошел за помощью, давай убирать ноги под крышу токарного цеха, иначе можем попасть в чужие лапы. Уже совсем светло, командир роты волнуется…

— Обождем еще минут десять, фашист не захочет такую добычу делить на двоих, — ответил я. Помолчав, изложил свой план: — Если прибудут два–три фашиста — пару гранат швырнем, а сами убежим в свою сторону.

Слышим, стук кованых сапог приближается к пролому. Показался солдат. В его руках обыкновенная деревянная планка. На конце планки торчал гвоздь. Гитлеровец неплохо придумал.

Я смотрел на выражение лица своего друга. Было заметно, что часы Мише жаль, но делать больше нечего, раз завели игру, нужно кончать.

На всякий случай Миша привязал к цепочке веревочку. Гитлеровец как ни старался, а гвоздь с цепочки срывался. Часы застряли между кирпичами, никуда не двигались.

Как заядлый картежник, пришел фашист в азарт. Планку с гвоздем отбросил в сторону, одним коленом встал на землю, затем просунул руку, нащупал скользкий корпус часов, но захватить не может: Масаев умело отодвигал часы за конец веревки.

Фашист снял автомат с шеи, положил его меж ног и на четвереньках стал осторожно пролезать в пролом…

Из воронки волоком затащили мы в сбою половину цеха огромного верзилу с ефрейторскими знаками на погонах. Командир роты старший лейтенант Василий Большешапов подошел к нам, поочередно обнял, поцеловал, улыбнулся в свои рыжие пышные усы, сказал:

— Хорош улов, молодцы, ребята!..

Появилась медсестра Клава Свинцова. Она пытливо окинула взглядом присутствующих, потом с присущей ей хладнокровностью и спокойствием сняла с плеча санитарную сумку, достала бинт и йод и начала обрабатывать рану на голове фашиста.

Кто–то из моряков заметил:

— Они наших раненых собаками травят, а Клава фашисту стерильным бинтом голову пеленает…

Охотник за часами лежал без сознания. Клава сунула ему под нос ватку с нашатырным спиртом. Фашист чихнул и заморгал глазами, как при ярких солнечных лучах.

Масаев заканчивал рассказ, как мы перехитрили фрица. Старший адъютант батальона, лейтенант Федосов, в порядке насмешки бросает реплику в наш адрес:

— Из вас разведчики как из навоза пуля — неприятный запах и копоть. Свисту много, а толку мало. Мертвых да недобитых фашистов в цехе больше, чем кирпичей. Вот вы по дороге умирающего фашиста подобрали, придумали историю и создаете шум, показываете героизм.

Мы повесили носы. Миша на меня волком смотрит, его глаза горят: твоя затея, твой план, ты гитлеровцу врезал по голове…

Тем временем фашистский солдат пришел в сознание и, как барс из кустов, рванулся бежать. На дороге стояла табуретка, на которой Федосов приспособился писать показания пленного, но фашист так ловко расчищал себе путь, что Федосов вместе с табуреткой полетел в сторону.

Реутов не спеша схватил фрица за руку, повернул по правилам разведчика, погладил против шерсти — и тот осел. Его синие навыкате глаза налились кровью, ноздри раздувались, как у разъяренного зверя. Попался матерый вояка. На допросе твердил одно и то же:

— Я в плен не сдавался, русские солдаты воюют неправильно, они обманывают.

В дневное время пленного отправлять на берег Волги невозможно. До наступления темноты ждать нужно целый день, а за день может произойти много перемен. Для большей надежности решили связать фашиста и положить на сохранность в лазарет Клавы. Связанного фашиста, как мешок с мякиной, положили к стене около отопительной батареи.

С Масаевым мы по–настоящему, даже роскошно, позавтракали. Бессонные ночи, усталость брали верх, силы покидали нас. Старший лейтенант Большешапов дал нам на отдых три часа. Масаев спустился в подвал, открыл железную дверь, ткнулся в угол среди тяжело раненных солдат и захрапел. За мной пришел Николай Логвиненко и потащил к командиру батальона капитану Котову на доклад.

Старший адъютант захватил свои бумажки, и мы все втроем стали пробираться среди развалин в контору метизного завода, в подвале которого находился штаб батальона. Помещение подвала большое. С восточной стороны двойные железные двери. Около стены стоял двухтумбовый канцелярский стол темного цвета. Между стеной и столом красовался обитый черным бархатом диван. На столе в кожаных сумках стояли телефонные аппараты.

Из окна подвала была видна высокая башня. О высоты этой башни снайпер артиллерист Василий Феофанов корректировал артиллерийский огонь. Связь с командным пунктом артиллерии он держал по рации.

От усталости у меня ноги подкашивались, покачивало из стороны в сторону.

Рядом с комбатом сидел командир батареи Илья Шуклин. Он улыбался, а капитан Котов был бледный–бледный, руки тряслись, ноздри раздувались. Спокойствие и улыбка капитана Шуклина как бы освежили меня.

Лейтенант Федосов выбрал минутный перерыв в разговоре и доложил разгневанному комбату о прибытии. Капитан окинул меня с головы до ног, потом рявкнул на Федосова:

— Отведите в блиндаж, дайте отдохнуть часа два, потом придете…

Я вышел из подвала. Солнце поднялось, стало припекать. В городе шел бой. По–прежнему в воздухе гудели фашистские самолеты, пахло дымом и гарью. Около стены были установлены два противотанковых орудия. Возле них крутился широкоплечий веселый солдат. Он встретил меня как старого приятеля.

— Будем знакомы, — сказал он на ломаном русском языке. — Гавриил Дмитриевич Протодьяконов, якут. Командир сказал: «Танки фашистские нужно бить здесь». А ты кто?

Я назвал себя.

— Хорошо знаю тебя, хорошо. Тебе надо шибко спать. Иди в мою яму. Мешок, подушка есть. Хорошо с тобой выспимся.

Гавриил провел меня в свой блиндаж, и я улегся на его постель из досок от снарядных ящиков, но мне она показалась мягче любой перины.

24 октября нашу группу снайперов — Грязева, Морозова, Шайкина, Куликова, Двояшкина, Кострикова и меня — перебросили на участок соседнего полка, восточный склон Мамаева кургана.

Нам отводился участок на высоте 102,0 — самый неудобный и опасный: траншеи вырыты под уклоном, расстояние до фашистской передовой — метров сто пятьдесят. Раньше этот участок обороняли солдаты из роты противотанковых ружей. Неделю назад командир роты был ранен. Его отправили в медсанбат, а рота без командира несла большие потери. Бронебойщиков хоронили тут же, в окопах. Теперь в роте осталось всего два человека. Время от времени они переползали от бронебоек к пулеметам и палили в сторону противника, создавая видимость, будто здесь все в порядке, народу много…

Невдалеке от высоты бил родничок. Свежая, чистая вода манила к себе фашистов, и они, как рассказал нам выделенный в полку проводник, не видя опасности со стороны бронебойщиков, стали приходить сюда по утрам с бачками и термосами. Того и жди, устроят тут коллективное умывание… «Хороший объект для снайперов», — подумал я и попросил проводника:

— Пока не рассвело, веди нас скорее к месту.

Проводник ответил:

— Быстро нельзя. Перед рассветом тут фашисты в каждую воронку швыряют гранату, каждый кустик поливают автоматной очередью. Боятся, проклятые. Дорогу за водой огнем прожигают…

— Давайте броском! — предложил Саша Грязев. Я поддержал его.

Проводник оказался смелым. Сделали один бросок, второй — и оказались на краю оврага, по дну которого сочился ручей, вытекавший из родника.

Припали к земле. Кругом мертвая тишина, даже ракеты не взлетают. Это плохо: не к добру такая тишь, окапываться опасно.

Ползем дальше, ищем воронку или пустой окоп. Снайперу ползти неудобно: закинутая за спину винтовка то и дело сваливается, приходится часто останавливаться, поправлять, а тут еще автомат нужно беречь от песка: песок — беда для него.

Спустились на дно оврага, прижались к расщелине, и тут разразился фашистский пулемет. «Ну, теперь под этот, шум можно действовать посмелее», — подумал я. Но пулемет работал недолго. Только я хотел пересечь дно оврага, как проводник остановил меня:

— Сейчас снова начнет строчить…

На наши каски сверху посыпалась земля — пулемет бил по восточному склону оврага.

— Сейчас, как только он умолкнет, — сразу рывком через овраг и спрячемся вон за тем выступом, — подсказал проводник. — Там наша рота…

Сделали рывок, спрятались.

— Где же рота?

— Пойду искать, — сказал проводник. — Только сначала послушайте мой план. Я буду продвигаться и громко разговаривать, а то не ровен час вдруг фашисты перебили всех наших и меня схватят. Либо свои за чужого примут… Крикну вам, позову — только тогда идите. Поняли?

— Да.

— А если напорюсь на фашистов, наступайте по траншее. Наши пулеметы вон там: один, — он показал на юг, — с этой стороны, держит под обстрелом железнодорожный мост и склоны высоты; второй — строго на север, обстреливает водонапорные баки. Два ручных пулемета завернуты в плащ–палатку, зарыты в песок. На том месте лежит помятая осколком немецкая каска. Гранаты и патроны ищите в той же траншее, пять шагов на восток, и сразу направо, там небольшой склад…

Проводник ушел, мы остались на месте, притаились. Слышим сигналы проводника: «Дорога, дорога», — повторяет он. Хорошее русское слово, по нему всегда можно узнать — кто говорит, русский или немец. Немцы это слово не умеют произносить, у них получается «тарока». На этом слове проваливаются даже немецкие разведчики, переодетые в нашу форму. Как скажет «тарока», так и попался.

Голос проводника исчез. Где ж ты, «дорога, дорога»! Почему он молчит? Неужели схватили так, что не успел крикнуть?

Прошло еще минут пять. И вот он перед нами, запыхавшийся.

— Есть там кто? — спросил я.

— Есть, двое, живы. Ждут вашей помощи. Фрицы, штук пятьдесят, еще с вечера накопились против них…

— А ну пойдем скорее, подготовим для них встречу, — загорячился Саша Грязев.

— Не спеши, — осадил я его.

Оставив на месте лишний груз, мы бросились вперед только с автоматами и противогазными сумками, полными гранат.

У первого пулемета стоял бронебойщик, обросший бородой. Бриться ему тут было некогда… Прильнув к кромке бруствера, он всматривался в сторону противника.

— Что тебя там привлекает? — спросил я.

Не прекращая наблюдения, он ответил:

— Немцы. — И, помолчав, показал: — Смотри, видишь на фоне зари силуэты? Готовятся делать перебежку к угловой траншее. Там у них площадка для миномета. Причалы нашей лодочной переправы хотят минами, видно, накрыть.

— Сволочи, — не выдержал Саша Грязев, — хорошо их вижу, дайте мне пару противотанковых!

Саша не на шутку рассвирепел. Надо немного охладить его пыл. Беру его медвежью лапу и спокойно говорю:

— Ты сейчас швырнешь гранаты. Разгорится бой. Нас мало, и маневрировать еще не знаем как…

— Говори, главный, что делать.

— Во–первых, изучить обстановку, условия маневра; во–вторых, выбрать огневые позиции, чтобы можно было расстреливать фашистов в траншее.

— А почему только в траншее?

— Из нее у них ограниченный обзор, не увидят, откуда мы щелкаем. Из этой траншеи может получиться хорошая ловушка, как огневой коридор. А надо будет — заблокируем этот коридор гранатами. Понятно?

— Понятно, — не очень охотно согласился Саша.

С рассветом вместо утренних птичек повсюду защелкали разрывные пули, засвистел свинец автоматных очередей.

Наши снайперские посты расположились в передней линии обороны. Задача у них была такая: как только немцы бросятся в атаку, в первую очередь выводить из строя офицеров, потом уничтожать ведущих солдат и гранатами — боевую технику.

И все же Саша Грязев взял сумку с противотанковыми гранатами, забросил за спину автомат и пополз к фашистскому пулемету, под прикрытием которого скапливались солдаты. Приблизившись незаметно, он швырнул две противотанковые гранаты.

Как и следовало ожидать, завязался невыгодный для нас бой. Гитлеровцы обошли нашу группу справа и слева. Мы оказались почти отрезанными. Единственный выход из окружения простреливался плотным пулеметным огнем. Поэтому отходить не было смысла. Мы остались в осаде…

Прошли сутки, вторые. Мы держались. Снайперский огонь вынудил фашистов отказаться от вылазок к роднику; много солдат потеряли они и на минометной площадке, с которой не успели сделать ни одного выстрела по лодочным причалам.

Ночью к нам пробрался связной комбата. Он принес приказ командира дивизии: «Удерживать позиции до последней возможности».

Это значило: с высоты уходить нельзя.

Осень везде одинакова. Погода меняется постоянно. То пригревает солнце, то моросит холодный дождик, то тянет жгучим холодом и сыплется льдистая крупа. Вот так и сидели мы двое суток в окружении, ни на минуту не выпуская из рук оружия. Бывало, с вечера пройдет дождь, а к рассвету подует степняк. Ух, как в такие минуты невесело. Прижмешься в углу траншеи… А чуть затих без движения — полы шинели примерзнут к земле…

Гитлеровцы не раз сползали по косогору к нашим траншеям, и тогда мы забрасывали их гранатами. Гранаты надо было кидать далеко, так, чтобы они до взрыва не могли скатиться по косогору обратно в траншею.

Тут пригодились длинные сильные руки Грязева. Саша ходил по всей линии обороны, как сторож по огороду, и стоило только фашистам приблизиться на расстояние броска, как он подымал свою длинную руку с противотанковой гранатой и бросал ее точно в цель. Сперва подымались пыль и дым, потом все рассеивалось, и мы видели результаты взрыва.

…На исходе третья ночь.

В черном небе ни одной звезды. Тяжелые тучи, кажется, придавили все живое на Мамаевом кургане. Передний край немцев в ста метрах от нас. Слышно, как там, в окопах, звенят котелки, металлические кружки, стучат каблук о каблук солдаты: сбивают грязь с ботинок, греют ноги. Все слышно, но речь разобрать нельзя. С детства не учили иностранный язык, убегали с уроков, а теперь ругаем сами себя.

Всю ночь мы следили за поведением противника. Сон не шел. Изредка поглядывали назад, на Волгу. Ветер рябил поверхность волжской воды. Холодный отсвет неба нагонял тоску. Клубы синего тумана медленно ползли по развалинам. От пронизывающего предрассветного ветерка становилось все холоднее.

В траншеях противника началось оживление. Мелкими группами немецкие солдаты стали подбираться к нашим окопам. Мы взяли снайперские винтовки и без особого труда расправились с ними. Не получилось у них внезапности.

Ответного удара пришлось ждать недолго. От шквального ливня пулеметных и автоматных очередей взъерошилась земля перед нашими позициями.

Мы ушли из зоны обстрела, а вскоре наш прицельный снайперский огонь заставил замолчать пулеметы. И вот гранатометчик Саша Грязев снова на старте. Он разворачивался медленно, заносил руку, пригибал одно колено, словно заводил тугую пружину, и швырял гранату. Ничего не скажешь — мастер!

Я попросил у Грязева дать мне хотя бы одну гранату.

— Не трожь короткими руками, — пробасил он, — гранаты беречь надобно!

За трое суток Грязев перебросал уйму гранат, уничтожив десятки фашистских солдат.

Снайперские пули и гранаты помогли нам выполнить приказ командира дивизии: свои позиции на высоте 102,0 мы не сдали. И судя по всему, нам предстояло держаться здесь еще не один день и не одну ночь. Об отходе никто не думал.

10. СЛОЖНАЯ ПОЗИЦИЯ

Вот уже четвертые сутки мы в осаде. Ждем ночи, чтобы занять новые посты и оборудовать их.

Наконец лучи заходящего солнца окрасили в ярко–розовый цвет перистые облака. В воздухе перестали гудеть моторы фашистских самолетов. Облака над городом потемнели, но отсветы зари еще долго видны были на горизонте.

Лишь к полуночи мы закончили оборудование снайперских постов. Хотелось и спать и пить. Подход к роднику немцы отрезали минным заграждением, но мы тоже не подпускали их к воде огнем пулемета и снайперских винтовок.

В эту ночь ужин нам опять не доставили. Нас мучил голод, но сильнее его была жажда. Во рту пересохло, отяжелел язык — все делали молча, понимая друг друга без слов. По всему виду и поведению товарищей я понял без объяснений: все просят отдыха. Хотя бы полежать на земле, немного набраться сил… Я дал команду отдыхать, а сам вместе с Костриковым остался в боевом охранении.

Вооружившись ракетницами, мы условились о сигнале на случай тревоги и разошлись в разные стороны.

Я отчетливо воспринимал ночной шепот ветерка, полет мин, мерцающие огоньки папирос в стане противника, еле уловимый аромат табачного дыма. Еще сильнее захотелось курить, но курить было нечего. Глухие металлические стуки, обрывки немецких фраз раздражали меня — хотелось курить. К тому же неодолимо тянуло ко сну.

Костриков подошел ко мне и, как бы разгадав мои мысли, начал трясти карманы убитых. Вскоре мы закурили, и сон отлетел.

Мы хорошо знали, что противник готовит для нас ловушку, сооружает ложные позиции. Тут нужны были особая бдительность и особая хитрость.

Втыкаю лопату в грунт до самого заступа, прикладываю ухо к концу черенка, как к телефонной трубке, и слушаю. Лопата в земле, точно ладонь на человеческой груди, передает мне напряжение грунта на вершине кургана. Где–то невдалеке долбят камень или вбивают кол, чуть дальше — роняют на землю что–то увесистое, возможно ящики с продуктами или мешки с песком. Земляных работ не слышно. А вот совсем рядом шаги. Гитлеровцы громко стучат о землю коваными сапогами, проходят вдоль траншей. Это сменяется охрана на огневых точках…

Через некоторое время я разбудил спавшего рядом снайпера Куликова. Он вскочил как кипятком ошпаренный, схватил автомат.

— Где ползут?!

— Нигде, просто тебе пора бодрствовать.

На высоте появился дежурный немецкий пулеметчик. Видать, новичок: его можно было легко снять из винтовки с открытым прицелом даже в темноте. Но я не стал тревожить товарищей…

Снова наступило сравнительное затишье. Я обошел снайперские пары. Мои друзья давно уже сменились и, свернувшись комочком в траншеях, отдыхали сидя.

Вернулся к своему напарнику — Николаю Куликову. Решил немного поспать. В подкопе траншеи лежали солдатские шинели. Хозяева их уже давно крепко спят в земле на Мамаевом кургане, а шинели остались друзьям…

Уткнувшись головой в шинели, я погрузился в сон. Николай встал у пулемета. Он боялся присесть: сядешь — и незаметно подкрадется дремота. Лучше уж отгонять ее стоя, пусть даже пули свистят над головой.

Перед рассветом, как было условлено, Куликов разбудил меня.

— Хуже всего без воды. Думал, ночью полегче будет, да где там…

— Как прошло дежурство? — спросил я.

— Нормально.

С каждой минутой становилось светлее. Снайперы подходили ко мне, и каждый спрашивал:

— И сегодня воды не будет?

— Выдержим, не страшно, — утешал я товарищей. Губы у них потрескались, лица осунулись.

И вдруг вспыхнул огонек в глазах Кострикова. Солдат плюхнулся на дно траншеи, широко разбросав ноги, запрокинув голову, и громко закричал:

— Братцы, вода!

Он радостно улыбался и молчал. Мы смотрели ему под ноги и ничего не видели. Наконец Грязев не выдержал:

— Ну говори, где там твоя вода?

Костриков сузил свои черные глаза.

— Где вода, спрашиваешь? А вон сколько фашистов валяется, видите?

— Ну и что? — ответил своим густым басом Грязев.

— Так у них же вода во фляжках… Надо обыскать убитых.

— Резон, — согласился Куликов. Он больше всех страдал от жажды.

— Резон–то резон, — сказал Двояшкин, — но такую вылазку надо прикрыть огнем…

Я, Куликов и Двояшкин сразу двинулись к своим точкам. Едва я успел прижаться к прикладу, как в прицеле замелькали каски. Прошло несколько секунд, и фашисты выбросили на бруствер пулемет, открыли огонь. Переложив поудобнее винтовку, я дал выстрел. Пулемет умолк. Свежей головы у пулемета не появилось, и мне стало ясно: за мной следят, надо менять позицию. Оставив вместо себя чучело в каске, я захватил свой окопный перископ и стал передвигаться по траншее к другим чучелам, чтоб заменить одно из них собой.

Тем временем Грязев и Костриков заканчивали свою «операцию» — вылазку за фляжками. Они выбрали для этого место возле нашего старого КП. Так мы называли свой пункт сбора, явочный окоп. Когда нужно было собраться, там поднималась моя пилотка. Однако на этот раз пилотку выставил Костриков. Я даже не поверил, что они так быстро управились. Но когда пришел на КП, то увидел на плащ–палатке у ног Кострикова пять баклажек. В них была какая–то ржавая, горькая жидкость. В хорошее время не прикоснулись бы к ней, а тут глотали с жадностью. И сразу все ожили.

Часам к десяти утра слева от нас, на южных скатах кургана, началось усиленное движение солдат противника. Они передвигались по глубокой траншее вниз, к своей противотанковой батарее, орудия которой были нацелены на туннель под железной дорогой. Это была засада против наших танков, которым, если бы началось наступление, орудия действительно могли нанести большой урон. Но танков у защитников центра города было мало, и о большом наступлении мы тогда еще не могли и думать. Поэтому для борьбы с орудиями были выставлены лишь два наших снайпера — Воловатых и Подколов. Они заняли хорошие позиции, замаскировались и метким огнем понемногу выводили из строя прислугу орудийных расчетов. Вот почему днем на батарее была обычно мертвая неподвижность. Сверху, со склонов Мамаева кургана, нам хорошо были видны эти орудия — они прижались к южному подножию высоты, как замороженные ужи, и казались забытыми. Мы уже не обращали на них внимания. И в этом была наша ошибка. Ведь вот двинулись сегодня к батарее солдаты противника, но возле орудий не показываются, где–то притаились, готовят против нас какой–то коварный ход. Какой же?

Внимательно вглядевшись, я заметил, что у большой траншеи появились «усы» — узкие неглубокие щели с круглыми ямками на концах. Стрелковые ячейки. Как мы прозевали? Когда их успели выкопать? Сегодня ночью? Не может быть. Неужели моя лопата–телефон обманула меня? Едва ли.

В этот момент Воловатых обнаружил новую группу немецких солдат. Они скопились в створе ориентира номер пять — так мы назвали разбитую зенитку–пушку на склоне кургана. Это всего метрах в восьмидесяти от нас.

— Ориентир номер пять: вижу противника! — доложил Воловатых.

Не успел я сказать и слова, как Саша Грязев, схватив две противотанковые гранаты, бросился вдоль окопа.

— Стой, назад! — крикнул я.

Саша остановился и, широко расставив ноги, вдруг посмотрел на меня так укоризненно, что мне показалось — его серые глаза сейчас метнут искры.

— Главный, разреши убить фашистов! И позицию заодно разрушу, — сказал он с иронией и, помолчав, серьезно добавил: — Не всех же тебе бить, дай и другим счет увеличить.

Врасплох застал меня этот упрек. Мы в самом деле вели личные учетные листы — «личный счет мести фашистам», где каждая цифра за каждый день заверялась подписью очевидцев удачных выстрелов. На моем счету было действительно больше всех. Об этом свидетельствовала и подпись Саши Грязева. Что ему сказать сейчас? Он стоял в вопросительной позе, ждал моего ответа. Все, затаив дыхание, смотрели на нас.

За живое задел меня Саша. Я махнул рукой в знак согласия. Саша улыбнулся торжествующе.

— Давно бы так!

А меня мучила совесть. Я старался припомнить, где же и когда я злоупотреблял своей властью, то есть увеличивал свой счет, а напарника держал как приманку, мишень!

Все молча курили, видя, как я переживаю.

— А все же, ребята, это покупка. Беги, Николай Остапович, — попросил я Куликова, — догони Сашу и скажи ему, что сейчас он попадет в ловушку: там в стрелковых ячейках может быть снайпер.

Куликов не успел догнать Сашу.

Швырнув гранату, Саша опоздал присесть. Вражеская разрывная пуля попала ему в правую сторону груди.

Я подбежал к нему. Он не стонал. Спокойно вынул комсомольский билет и сказал:

— Возьми, Вася… Ты прав, это засада снайпера… Передай товарищам, что умираю коммунистом…

Мы сняли с него гимнастерку, чтобы перевязать разорванную грудь. Правая рука висела как плеть, кровь била из раны. Бинтовать было нечем. Мы сняли с него тельняшку, чтобы сделать перевязку.

Снова вспыхнул огонь в глазах Александра. Он выдернул из моих рук окровавленную тельняшку, надел ее на штык, встал, потряс винтовкой в сторону врагов.

— Знайте, бандиты, победа наша!

И упал на руки товарищей.

До фашистской траншеи было метров восемьдесят. Немецкий окоп от разрыва гранаты не пострадал, а мы потеряли от единственного выстрела такого богатыря…

Как я клял себя за то, что не проявил твердости, не остановил Грязева…

В комсомольском билете Александр Грязев оставил завещание своему сыну:

«Не тот патриот, кто много говорит о Родине, а тот, кто готов отдать за нее жизнь…

Во имя Родины и твоей, сынок, жизни я готов на все. Расти, дорогой мой малыш, учись. Родину люби не словами — трудом люби».

На могиле Саши мы поклялись отомстить фашистам за его смерть.

Тяжелым был этот день, хотя сильных атак немцы не предпринимали. С воздуха не бомбили. Лишь дважды от водонапорных баков подымались в атаку фашистские цепи, но обе атаки мы отбили автоматным и пулеметным огнем. Снайперские винтовки были в это время укрыты плащ–палатками.

Солнце катилось вниз. Зарумянился горизонт. Подул слабый ветерок, лишь по перемещению дыма можно было установить его направление. Ржавая пыль ровным слоем ложилась на землю, на наши плечи.

Наконец наступила ночь. Черно–сизым бархатом отливал восток, а на западе все блестела светлая полоска. Я смотрел в ту сторону в каком–то оцепенении: смерть Саши Грязева придавила меня. Не хотелось ни есть, ни пить, ни двигаться. Лишь слух машинально отмечал, что делается в стане врага.

Внизу, около железной дороги, раздавался металлический лязг. Наверно, артиллеристы противника ремонтируют орудия. Хорошо были слышны окрики офицеров на высоте. Там же застучали дежурные пулеметы — боятся, гады, или веселят себя пустой стрельбой.

Неожиданно спустился густой туман, хоть глаза коли. Это взбодрило меня: такая темнота помогает лазутчикам — могут приползти сюда за «языком»…

Однако случилось то, чего мы уже и не ожидали.

Под прикрытием тумана к нам пробрались солдаты из третьего батальона. Командовал ими лейтенант Федосов, бывший начальник штаба второго батальона. И на этот раз он был, как всегда, навеселе.

— Сматывайте свои удочки и уходите в тыл, — распорядился он. — Командир полка майор Метелев приказал.

— К чему такая поспешность? — спросил я.

Федосов, прикуривая папиросу от зажигалки, в упор исподлобья посмотрел на меня. Веки воспаленные, припухшие.

— Не твое дело, — ответил он хриплым голосом. Видно, неважное у него настроение.

К нам подошел политрук Степан Кряхов, поздоровался. Федосов ушел вдоль окопа размещать людей по огневым точкам.

Когда мы остались вдвоем, Кряхов рассказал мне, что у Федосова за пьянку отобрали комсомольский билет и решили отправить на самый опасный участок обороны.

— Значит, все прибывшие сюда отбывают наказание?

Кряхов ответил:

— Да.

— Тогда ответь: за что тебя направили к нам?

Он немного помолчал, подумал, потом заговорил тихим голосом:

— Я политработник, отвечаю за все, в том числе и за моральное состояние людей, за их проступки. Но люди эти ведь не потерянные для нас. Вот и хочу помочь им тут искупить свои ошибки…

Мы разговорились, что называется, по душам, и под конец я попросил Кряхова передать командиру полка: уходить снайперам с этого участка нельзя, мы должны отомстить за Сашу Грязева, помочь новичкам; просим только суточный отдых на прежних позициях.

11. НАЙДИ СНАЙПЕРА!

Помните детские «загадочные картинки»? Причудливое переплетение штрихов, линий. И задачка — «найди мальчика!». Забавная игра.

Сколько таких «картинок» пришлось нам разгадывать среди сталинградских развалин! Только проигрывать в той игре нельзя было.

За много дней, проведенных на Мамаевом кургане, снайперы не отдыхали ни днем ни ночью. Гасла инициатива, терялась изобретательность. Мы знали, что под каждым бугорком может скрываться опасность, но нас постепенно одолевало безразличие. Ведь если для выстрела снайперу требуется несколько секунд, то для того, чтобы обнаружить цель, приходится часами напряженно следить за передним краем противника. Но что может заметить смертельно усталый человек? Ничего, или просто подставит свою голову под пулю. И появилось бессознательное стремление уклониться от поединка.

Поэтому командир полка дал нам суточный отдых. Наш участок обороны усилился группой бойцов лейтенанта Федосова, опасность полного окружения миновала, и мы могли теперь немного поспать. Но перед тем как забраться в свои «спальни» — ниши под берегом оврага, мы рассказали и показали новичкам, чем опасны траншеи на Мамаевом кургане. Для новичков курган, вероятно, казался безлюдным.

Проспали мы целый день. Разбудил меня стук котелка над самым ухом: принесли ужин.

После гречневой каши с мясом и горячего чая снова потянуло в сон. Время, отпущенное командиром полка на отдых, еще не истекло, и мы опять нырнули в ниши.

Проснулись через несколько часов, когда ухнул разрыв мины в овраге.

Где–то рядом строчил фашистский пулемет. Трассирующие пули, как в вату, впивались в нависшую над нами стену оврага. Я заметил это уже возле перископа на снайперском пункте. Наблюдал не ради любопытства: надо обнаружить пулемет и заткнуть ему глотку, если не сейчас, в темноте, то с рассветом. Обнаружить его можно было по светящейся трассе пуль, но пулемет быстро умолк.

Ко мне подошел Двояшкин, присел рядом. В овраге что–то загремело: пустые консервные банки или котелки. Гитлеровский пулемет снова заговорил.

— По какой цели он стреляет? — спросил я. — Кто уронил котелок?

— В овраге много раненых новичков. Это они возле медпункта гремят котелками, — ответил Двояшкин.

— За подранками охотится! — возмутился я. И тут же решил во что бы то ни стало найти пулеметчика и продырявить ему голову.

С рассветом закипел бой, и я, сменив под этот шумок позицию, наконец обнаружил «охотника за подранками». Его голова тут же попала в перекрестье моего прицела. Пулемет замолк.

После этого выстрела я спустился в овраг, к раненым новичкам, что прибыли вчера ночью. Очень важно было знать, где и при каких обстоятельствах они были ранены. Особенно меня интересовали пулевые ранения. Ведь каждая рана имеет свою особенность и может подсказать, какие стрелки появились тут у противника.

У входа в санитарный блиндаж сидел широкоплечий, коренастый солдат. Его черные глаза блестели испугом и радостью, и где–то в глубине их теплилась та острая солдатская шутка, с которой бойцы даже перед смертью не расстаются. Рот солдата был закрыт широким бинтом. Бинт на подбородке насквозь пропитался кровью, побурел. Рядом с бойцом лежала какая–то порванная книга без обложки, а между ее листами — огрызок простого карандаша. На больших грязных руках солдата, на гимнастерке виднелись запекшиеся следы крови.

Он был ранен еще вчера утром.

«Степан Сафонов» — значилось у него в солдатской книжке.

— Как это тебя, Сафонов, угораздило подставить голову под фашистскую пулю?

Солдат посмотрел на меня укоряющим взглядом. Видно, хотел послать подальше, но я терпеливо ждал ответа. Наконец он взял карандаш и написал на листке книги нервным почерком:

«Ты, видать, так твою растак, еще не нюхал моей зуботычины. Хочешь, дам?..»

— Пожалуйста, — ответил я, — только не раздражайся и помоги мне установить, где и как тебя ранило. Это очень важно.

Только из третьего исписанного листка я узнал, что Сафонова ранило в рот, когда он прикуривал от цигарки товарища.

— А где тот солдат, что дал тебе прикурить?

«Мой друг, Чурсин, остался на передке, ждет своей очереди, ему тоже скоро влепят», — последовал письменный ответ. Я зло выпалил:

— Растяпы! Мы целую неделю на высоте, но своих голов фашистам не подставляли, а вы ночь переждали — и половина команды вышла из строя. Как это получилось?!

Сафонов что–то начал писать в ответ, но я уже не стал читать, убежал на свои позиции.

По траншее проскользнул к могиле Саши Грязева, потом спустился в яму. Тут можно стоять во весь рост. Надо обдумать, как действовать против снайперов противника. Наверняка они на этом участке есть, но работают очень осторожно.

Фашистские снайперы, как правило, устраивали свои посты в глубине обороны, а мы вылезаем на самый передний край. У них много ложных позиций. Как отличить ложную от действительной? Небольшой опыт уже подсказывал мне: нужны наблюдательность и большая выдержка.

Скажем, на заре где–то мелькнет отблеск зажигалки — снайпер закурил. Засекай эту точку и жди: должна показаться паутина табачного дыма. Пройдет еще немного времени, а может, и целый день, и на какую–то долю секунды покажется каска. Тут не зевай! Но если даже опоздал взять, то уже ясно, где среди ложных позиций действительная.

Эти рассуждения с самим собой привели меня к выводу, что сегодня я должен, как никогда, внимательно следить за тем участком, откуда был сделан выстрел в грудь Саши Грязева.

Переползаю к позиции своего напарника Подкопова и начинаю наблюдение.

Проходит час, второй. От напряжения ломит глаза, устала шея, тяжело держать голову, но я не двигаюсь.

Подкопов убеждает меня: там, куда я смотрю, снайперского гнезда нет, проверено десять раз. Он уползает. Не могу не верить товарищу, но какое–то внутреннее чутье и желание отомстить за смерть Саши не отпускают меня с этой позиции.

Через час снова подползают с перископом Морозов и Подкопов. Теперь мы уже втроем обшариваем все тот же участок.

Над нами пролетают тяжелые снаряды шестиствольного немецкого миномета. Они взрываются в глубине нашей обороны, подымая столбы земли. Такие снаряды–великаны видны в воздухе. Они летят со скрипом, напоминающим голос ишака. Летят, переворачиваясь в воздухе с боку на бок, как поросенок в грязи. Немецкий шестиствольный миномет мы прозвали «ишаком» еще и за то, что он кричал раза два–три в день: на заре, часов в пять, потом в полдень и с наступлением темноты. Видно, знал минометчик, когда наши санитары относили раненых к Волге.

Лежим молча, ведем наблюдение.

Лучи заходящего солнца осветили высоту. Они как бы простреливали темные пятна, освещая каждый бугорок, замеченный нами днем. Чуть ниже вершины валялись снарядные гильзы. От нечего делать я насчитал двадцать три штуки. Стоп! А эта без дна! Через такую гильзу, как через трубу, можно просматривать даль. Я чуть привстал. И вдруг там, в трубке, будто кремень высек искру. Я камнем упал на дно окопа. На противоположной стороне бруствера лопнула разрывная пуля. Около меня уже сидел Николай Куликов.

— Главный, ты жив? — спросил он.

— Как видишь, цигарку кручу.

— Тебя что, опять ранило?

— Да отвяжись ты со своими глупыми вопросами. Цел и невредим.

— Так что же ты дернулся, как барс на жертву?

— Плохо мы следим за новинками противника, — ответил я и рассказал, что произошло.

Гитлеровский снайпер в оплату за свой труд и выдумку получил право на первый выстрел. Теперь выстрел — за русским снайпером…

За ужином мы решили, как будем действовать.

Николай Куликов и Подкопов высказались за то, чтобы выходить на охоту за «гильзами» с ночи. Шайкин с Костриковым не соглашались, утверждая, что снайпер оставит эту гильзу ложной позицией. Морозов и Кузьмин предлагали дождаться общего наступления и тогда под шумок резануть по гильзам.

— Для работы снайперов нужен фон, — философствовал Морозов.

Воловатых и Двояшкин определенного мнения не имели, они просто готовы были выходить на свои старые позиции.

— Давайте вздремнем немножко, — предложил я.

Мои друзья знали, что я люблю подремать с вечера до полуночи: на утренней заре мне не спалось, поэтому молча пропустили меня в темный угол.

Проснулся я около часу ночи. Николай Куликов возился с винтовками, остальные спали. Холод наводил «порядок» в окопах: ребята лежали вплотную друг к другу.

Николай, увидев, что я проснулся, взял винтовку и нырнул в темноту. Я последовал за ним, прихватил автомат и сумку с гранатами.

Ночь выдалась на редкость тихая. Затишье перед бурей: вероятно, противник готовит новый удар, чтобы сбросить нас в Волгу. Не выйдет: отступать нам некуда — за Волгой земли для нас нет…

Заняв позицию невдалеке от спящих товарищей, я стал прислушиваться к тишине и вспоминать встречу с командующим армией генералом Василием Ивановичем Чуйковым. Это было накануне «решающего» наступления, начатого противником утром 16 октября. Тогда, кажется, была такая же напряженная, но не очень тихая ночь, а командующий, пригласив нас к себе в блиндаж для вручения наград, говорил как–то удивительно спокойно:

— Обороняя Сталинград, мы вяжем врага по рукам и ногам. От нашего умения стоять здесь насмерть зависит решение многих крупных задач войны, решение судеб миллионов советских людей, наших отцов, матерей, жен и детей. Но это не значит, что завтра мы будем проявлять неразумную храбрость: она равносильна предательству…

Из его рук на мою ладонь легла медаль «За отвагу».

— Наша решимость сражаться здесь в руинах города под лозунгом «Ни шагу назад!» продиктована волей народа, — продолжал командующий. — Велики просторы за Волгой, но какими глазами мы будем смотреть там на наших людей?

Мне показалось, он спрашивал об этом меня, зная, что я родился и вырос на Урале, там мои родные — дедушка, отец, мать. А сколько знакомых, товарищей! Нет, нельзя мне так показываться с глазами, полными стыда и позора за сданный Сталинград. И я ответил:

— Отступать некуда, за Волгой для нас земли нет!

Эти слова почему–то очень понравились Василию Ивановичу и помощнику начальника Главпура по комсомолу Видюкову Ивану Максимовичу. Видюков схватил мою руку и долго жал ее, приговаривая:

— Вот это правильно, вот это по–комсомольски!

В ту же ночь он побывал на моих позициях. Грозная была ночь, но, как известно, врагу не удалось застать нас врасплох.

Чем же кончится эта ночь и каким будет утро? Неужели сорвется мой план? Надо было позвать сюда Виктора Медведева.

Хороший парень Медведев. Подвижный, неугомонный. Нерасторопных снайперов он критикует одной фразой: «Им нужен добрый понукайло». Как–то недавно пришел к молодым снайперам с беседой о своем опыте охоты за фашистами. Пришел и, ни слова не говоря, развернул перед ними кисет с махоркой — красный, шелковый, с вышивками. Дескать, смотрите, с какой любовью и старанием вышивала этот кисет неизвестная девушка. Из кисета выпали две пустые гильзы.

— Вот и все, что я хотел вам сказать, — произнес он, — пойдемте лучше на позиции, там скорее поймем друг друга.

Правильно, Витя, теория снайперского дела лучше всего усваивается на практике. И снова вспомнились слова Василия Ивановича Чуйкова: «Снайпер не должен ждать момента, когда фашист сам голову высунет. Нужно заставить его обнаружить себя и выдать ему без промедления положенную порцию свинца в голову».

Так и проводил я долгие ночные часы наедине со своими думами. Тишина давила, как петля на шее.

Но вот на востоке прорезалась светлая нитка. Собрался было будить товарищей, а они уже ползут ко мне, тащат завтрак и боеприпасы. Кто–то сообщил:

— Разведчики полка взяли «языка»; в шесть утра будет артиллерийский налет на наши передовые.

Термос с кашей остался неоткрытым; отложили на ужин. К водке не притронулись. Поглодали сухари и направились к своим точкам.

Невдалеке от своей позиции я встретил лейтенанта Федосова. Он расставил солдат и тоже ждал начала атаки.

— Уже за шесть перевалило, — сказал он, — а фашисты молчат. Я комбату звонил. Говорю ему: «На нашем участке фашисты почему–то в нас не стреляют». Там хохот поднялся. Доложу, говорит, об этом Военному совету…

Николай Куликов ждал меня на позиции напротив гильз. Тут у нас хранилась артиллерийская труба. То, что мы увидели, нас не удивило. Двадцать две гильзы лежали на месте, двадцать третья, без дна, куда–то исчезла. Куда же?

Оптика у артиллерийской трубы сильная, на триста метров видно хорошо. Я стал перебирать кустик за кустиком, канавку на канавкой, продвигаясь в глубь обороны противника. Добрался до самой вершины, где иногда появлялся дальномер. Рядом небольшое углубление. Вот она, гильза без дна! Замаскирована в бруствер углубления. Через нее виден гитлеровец в каске. Ведет наблюдение с помощью оптического прицела снайперской винтовки. Гильза прикрывает оптику от бокового света, прячет блики и помогает четче видеть цель. Он, кажется, даже фотографировал свои цели в момент выстрела.

— Вот ты где… — прошептал я, будто фашист мог услышать мой голос и уйти.

Чтоб привести дыхание в норму, передаю оптическую трубу Николаю Куликову и не торопясь подсказываю, как найти фашистского снайпера. Веду по хорошо заметным ориентирам.

— Есть! Вижу! — Николай, кажется, тоже задохнулся. Передохнув, он предлагает: — Главный, надо брать его сейчас, иначе ускользнет.

И тут же слышу шепот за спиной:

— Погодите, ребята, дайте посмотреть на живого гитлеровского снайпера!

Это лейтенант Федосов. Мы и не заметили, как он подобрался к нам. Не дождался атаки противника и теперь не знает, куда девать себя.

Я держу фашистского снайпера в прицеле своей снайперки уже целых полчаса. Немного устал, но напряжен до предела. Гоню от себя усталость, стараюсь не расслабляться. Он тоже смотрит через оптический прицел. Спрашиваю Куликова:

— Николай, как ты думаешь, видит он нас?

— Сейчас проверим.

Николай отошел назад, приподнял над бруствером фигуру в каске. Мгновенно фашистский снайпер выстрелил. Каску сорвало с головы куклы.

Положив руку на затвор, чтобы передернуть его и подобрать гильзу после удачного выстрела, как принято у снайперов, фашист оторвался от оптического прицела. Голова его приподнялась. В ту же секунду прогремел мой выстрел. Пуля легла где–то между глаз, перевернув каску на лицо. Винтовка с оптическим прицелом осталась лежать в трубе.

Лейтенант Федосов опустился на дно окопа, затем взял мой личный счет — записную книжку, послюнявил карандаш и крупными буквами записал: «Я очевидец дуэли. В. Зайцев на моих глазах убил фашистского снайпера. А. Федосов».

Так мы отомстили убийце Саши Грязева.

С этой же позиции, действуя уже более решительно, в последующие дни мой ученик снайпер Николай Куликов срезал потом двух дальномерщиков на боках Мамаева кургана.

А наступление, которого мы ждали в этот день, почему–то так и не состоялось. Быть может, потому, что мы узнали о нем заранее, из показаний пленного. Немцы, видно, догадались об этом и не стали лезть на рожон, стали осторожнее и хитрее.

12. КОГДА НЕЛЬЗЯ СПЕШИТЬ

Мамаев курган — господствующая над городом высота. Южное плечо кургана помечено на карте цифрой 102,0. Отсюда хорошо виден центр города, который почти полностью занят противником и весь разрушен. Поэтому легко понять наше стремление держаться если не на вершине, то хотя бы на южных скатах высоты и тем самым угрожать противнику ударами во фланг и тыл. Более выгодных позиций не найдешь во всем Сталинграде. Мы буквально видели через оптические прицелы затылки гитлеровцев, которые застряли в центре города.

Но для того, чтобы начать активную «работу» по этим затылкам, надо было сначала обеспечить безопасность собственных голов с тыла, потому что выше нас, на вершине кургана, периодически появлялись пулеметчики и опытные снайперы противника. Там же гнездились вражеские дальномерщики, наблюдатели и корректировщики артиллерийского и минометного огня. Так что нам приходилось непрерывно наблюдать и вести огонь в двух противоположных направлениях. Впрочем, в Сталинграде это обычное дело. Тут часто трудно было понять, где фронт, где тыл. Все перемешалось.

Разгадав хитрость фашистского снайпера с гильзой, мы обратили свои взоры на противоположную сторону — к подножию южных скатов кургана, изрезанного оврагами, в густых зарослях репейника, чертополоха, полыни и бузины.

Теперь нас тут стало меньше. Виктор Медведев со своим напарником действует в районе мясокомбината. Шайкин и Морозов перешли в район льдохранилища, Абзалов и Насыров — в район тира.

Пунктом сбора снайперов моей группы избрали низкий тесный блиндаж у вершины неглубокого извилистого оврага, который вел к реке Царица, к центру города.

— В прошлую ночь, — сказал я товарищам, — на дне оврага слышалось звяканье котелков. Там, кажется, какой–то водоем и густые заросли репейника…

— Да, есть там заросли, — подтвердил Николай Куликов.

— Что думаете?

После обмена мнениями решили вести круглосуточное наблюдение за этим местом с двух сторон.

Наступила ночь. Высоко в небе то и дело вспыхивали фонари осветительных ракет, вырывая из темноты отдельные предметы.

Шайкин и Убоженко отправились по восточному берегу оврага, я с Николаем Куликовым — по западному.

Мы полезли к самому обрыву перед зарослями на дне глубокой воронки. Ниже нас в ста метрах — фашистский блиндаж. На нем установлен пулемет — это мы знаем.

На краю воронки лежали два убитых солдата, здоровенные, в итальянской форме, — их мы увидели при вспышке ракеты.

— Своих арийцев они подбирают, а этих бросили на съедение воронам, — прошептал Николай.

— Ворон тут давно нет, так что эти «завоеватели» будут нашими телохранителями.

Сидеть без дела на дне воронки и считать, сколько лопнуло разрывных пуль, — занятие скучное. Надо действовать, оборудовать ячейки. И мы, как кроты, начали выбирать землю с края воронки и подминать ее под себя. С каждым часом наша воронка становилась все мельче и мельче, а мы подымались все выше и выше. Хотелось курить, но «терпи, казак…».

Все сильнее давала себя знать усталость, от напряженной работы в неудобном положении болела спина. Но дело подходило к концу. Моя нора удалась на славу. Теперь я мог сидеть, отдыхать, наблюдать и стрелять.

Справа, у Николая, позиция оказалась не такой удобной, но он не жалуется, уже приготовился вести наблюдение: начало светать.

Интересно, как дела у наших товарищей на той стороне оврага?

Вот на площадку перед зарослями вынырнул солдат с ведром в руке и автоматом на шее. Остановился, покрутил головой, кого–то поджидая. Вот ведь как бывает на войне: не знают люди, что жизнь их висит на волоске. Лицо солдата на пенечке прицела моей снайперки. Я вижу его шевелящиеся губы, белые ровные зубы, прямой, немного с горбинкой нос, бледное, чисто выбритое лицо.

Появились еще два солдата, тоже с ведрами, и тут же скрылись в зарослях.

Прошло пять минут. Солдаты с ведрами медленно поднимаются по ступенькам. Вода колышется, но через край не выплескивается. Ценят водичку, видать, дорого она им достается.

Куликов шипит на меня, как разъяренный гусь: сам не убиваю фашистов и ему не разрешаю!

— Силен тот воин, кто умеет себя победить, — шепотом отвечаю ему.

Я твердо решил: в этот день огня не открывать. Надо узнать, есть ли на этом участке фашистские офицеры, какого ранга; определить подходы к роднику в зарослях.

Нервы были натянуты до предела. Решил немножко отдохнуть, покурить. Спустился на дно окопа и только раскурил цигарку, как Куликов позвал меня:

— Нет, ты только посмотри, что они, гады, делают!

Я отложил в сторону цигарку, взял артиллерийскую трубу. Да, картина интересная, можно сказать, соблазнительная.

На той самой площадке, где час назад стоял, как на выставке, солдат с ведром, теперь умываются офицеры. Разделись до пояса. Солдат поливает на спины из алюминиевой кружки. Рядом лежат три фуражки с офицерскими кокардами.

— Ты только посмотри, главный, как им весело на нашей земле, — не унимался Куликов, — как они себя свободно ведут, а мы, хозяева, грязные, согнулись, как перочинные ножи, лежим среди трупов, нюхаем зловоние. Давай повеселим их, посмотрим, как они после нашей музыки будут смеяться!

— Не трогай, пусть еще день поживут, даем им жизнь в рассрочку. И помалкивай, разговор мешает делу.

Николай опять обиделся:

— Нерешительный солдат только на танцах сам себя узнает.

Мы еще недолго препирались — дали себе отдых — и снова притихли.

На высоте 102,0 началась перестрелка. За водонапорными баками послышался гул танковых моторов.

Теперь я хорошо разглядел, куда уходят фашисты. С площадки они спускаются в траншею и исчезают под берегом оврага — в блиндажах. Там им не страшны ни бомбежка, ни обстрел. Эту часть овражного берега они превратили в крепость. Подступы к подземным укрытиям прикрываются дзотом с двумя пулеметами. Амбразуры дзота задвигаются стальными плитами. Блиндажи и дзот связаны между собой траншеей, по которой часто бегают солдаты.

Уже полдень. Мучают жажда, трупный запах. Уходя от своих, мы не рассчитывали, что задержимся, и продуктов не взяли.

Заработал пулемет. Мы хорошо видим его. Через наши головы засновали пули. Уж очень соблазнительный момент. Установили прицелы на триста метров, выстрелили одновременно. Пулеметчик продолжал свое дело. Будто мы стреляли в него холостыми патронами.

Бой на нашем участке прекратился так же внезапно, как начался. Мы с Николаем сидели молча. Нас грызла совесть за промах. В голову лезли разные мысли: потерялась острота зрения, испортилась оптика, нарушилось дыхание, стал «дергунком» — разучился плавно нажимать спуск…

Смотрю на Куликова. Он уронил голову на край каски, сопит. Тоже разгадывает причину промаха.

— Ладно, Коля, поспи немного, — говорю ему для успокоения, а сам уже ругаю себя на чем свет стоит: мы же стреляли сверху вниз, а в таких случаях расстояние всегда скрадывается, тут нельзя верить глазомеру с первого взгляда, надо накидывать минимум одру восьмую к привычной сумме метров! И еще одно: от бесконечного огня из всех видов оружия воздух нагревается и колеблется, получается зрительный мираж, он порой обманчиво приближает цель к глазам. На это тоже надо давать поправку или делать пристрелку, хотя бы по ложным целям.

В овраге снова заработал фашистский пулемет. Куликов прильнул к оптическому прицелу своей снайперки.

— У меня прицел триста пятьдесят, ты передвинь на четыреста, — подсказал я.

Прицелились, опять ударили вместе. Пулемет замолчал. Убил пулеметчика Николай. Моя пуля не долетела.

Наступили сумерки, и мы с Николаем направились в пункт сбора. Здесь жизнь шла своим чередом. Снайперы докладывали о своих удачах. Каждый убитый фашист — целая история… Принимал «трофеи» Охрим Васильченко. В руках он держал кусок фанеры и огрызок толстого плотницкого карандаша.

— У меня, как у бывшего бригадира тракторной бригады, учет организован на «пять», — приговаривал он, ставя против каждой фамилии цифры 1, 2, 3…

Против моей Охрим поставил ноль.

— У вас, товарищ главстаршина, я вижу, непорядок. Так будешь дальше работать — на черную доску попадешь.

Солдат из третьего батальона принес ужин. Поставил рядом с термосом вещевой мешок, до отказа набитый патронами, гранатами, и торопливо убежал от нас.

Незадолго до рассвета блиндаж снайперов снова опустел. По намеченному мною плану все разошлись на огневые точки. В этот день я решил блокировать фашистский дзот и «офицерскую» площадку силами трех снайперских пар. Себе и Куликову выбрал новую позицию, невдалеке от вчерашней.

В моих руках перископ. Но с новой позиции дзота не видно. Оставляю на месте свою каску и отползаю чуть в сторону. Вот он, вход в блиндаж. Оттуда высунулась и сию же минуту спряталась рыжая голова в офицерской фуражке. Сообщил об этом ребятам. Все три наши пары разместились так, что можно переговариваться. Они обрадовались, замерли в ожидании цели.

Рядом с блиндажом, в траншее, показалась фуражка. Виден краешек фашистской эмблемы. Фуражка постепенно поднимается, уже заметно всю эмблему до козырька.

— Видишь? — спросил я Куликова.

— Вижу.

— Это фашистский снайпер в засаде, придумал дешевую приманку.

Фуражка спряталась.

— Передержал, — заметил Куликов.

— Почему на нашем участке появился снайпер? — спросил я.

Николай пожал плечами:

— А черт его знает. Видно, решил умереть раньше срока…

— Это все правильно, но ты вчера срезал пулеметчика. В какое место ему влепил?

— В голову, — ответил Николай.

— Этим самым ты бросил их снайперам перчатку. Они твой вызов приняли. По точности попадания тебя узнали. Нужна кукла, похожая на тебя.

Неяркое солнце слегка пригревало плечи, слабый ветерок приятно освежал лицо — последние ласковые денечки уходящей осени…

Наступило время обеда. К блиндажу пробирался согнувшийся солдат. Оружия у него никакого не было, только один котелок мотался в руке. Мы обменялись впечатлениями и решили не трогать солдата — пусть живет, уж очень вид у него затрапезный, жалкий…

Прошло еще минут десять или чуть больше, и тут из–за поворота траншеи показался здоровенный лощеный фашистский офицер. Следом за ним, закинув на плечо винтовку с оптическим прицелом, шел гитлеровский снайпер. Позади снайпера из–за поворота той же мелкой траншеи выходили еще два офицера.

Один на другим прогремели четыре выстрела, и все четыре гитлеровца легли как подкошенные. Брошенная Куликовым перчатка так и осталась неподнятой. Соперника мы отправили в «крестовый батальон».

Проходило время, возле убитых никто не появлялся. Мы было заскучали. И вдруг на наш участок обрушился массированный огонь артиллерии и минометов.

Мы забрались в свои подкопы, сидели и считали, сколько снарядов и мин разорвалось поблизости. Когда мина приближается к земле, ее хвостовое оперение свистит так, что кажется, будто кишки у тебя из живота тянут. Думаешь: «Вот, наверно, моя». А она, глядишь, ударила по другой траншее.

Показались девятки пикировщиков. Видать, важную птицу мы подшибли, коль авиацию вызвали. Одна из бомб угодила в нашу траншею. Изрядно потрепало взрывной волной. Васильченко и я оглохли, Куликов и Морозов отделались легким испугам.

Больше двух часов авиация, артиллерия и минометы долбили наш участок.

Когда все стихло, пришел возмущенный лейтенант Федосов.

— Что это фашисты как с цепи сорвались, что вы тут наделали?!

От бомбежки и обстрела пострадала и батарея противника около железнодорожного туннеля. Деревянные щиты, что скрывали орудия от наших глаз, разнесло. Орудия стояли «раздетые». Возле них копошились расчеты. Вышли из укрытий и офицеры.

Вот теперь пришла пора поработать нам!

Вскинув на бруствер винтовки, снайперы буквально расправлялись с орудийными расчетами. Первыми выстрелами уложили офицеров. Работавшие возле них солдаты остолбенели, не понимая, в чем дело. Азартный Двояшкин, а за ним и Шайкин заклацали затворами. Еще парочка фашистов ткнулась носом в землю. Только теперь там поняли, в чем дело. Оставшиеся в живых наводчики и заряжающие нырнули в укрытие. Теперь несколько дней не будут появляться возле орудий в светлое время, а ночью, как известно, из орудий можно расстреливать только темноту. Обезвредили мы их основательно. Вечером, подводя итог дня, я спросил:

— Теперь ясно, почему нельзя было спешить вчера?

— Готовь, главный, новый план, — ответил Николай Куликов.

13. СОЛДАТСКОЕ НЕБО

Солдатское небо над боевыми позициями всегда кажется с овчинку. Постоянно чего–то не хватает: то еды, то боеприпасов, то нет условий для отдыха. Зато вдоволь, хоть отбавляй, опасности. Попросту — гляди в оба, иначе смерть. А если начнется непогодь, считай: дыра в небе открылась именно над твоей головой, и все, что есть на свете мокрого, слякотного, холодного, предназначено для тебя, чтоб ты продрог до мозга костей. И кажешься ты себе тогда огромным неукрываемым великаном.

Но это же чувство в бою имеет и другую, драгоценную, на мой взгляд, сторону. Без него нет и не может быть боеспособного солдата.

Попытаюсь объяснить это по личным ощущениям.

Идет бой, и тебе кажется, что все пули, мины, снаряды и даже бомбы нацелены в тебя. Значит, для врага нет более важной цели, чем ты. А раз так, то не будь простофилей, не подставляй себя дурацкой пуле и слепому осколку; у тебя есть голова, задавай врагу побольше загадок, превращайся из великана, над которым небо с овчинку, в неуязвимую малозаметную цель.

Однако чувство великана не должно покидать тебя: ведь если туда, где ты действуешь, направлен весь огонь врага, значит, это важнейший участок; под тобой, под твоей грудью, — та самая точка, которую можно назвать центром фронта или даже центром земли. В этом тебя никто не разубедит.

Вот какой ты, солдат: великан — потому что центр земли прикрыл собой; неуязвим — потому что ни пули, ни осколки, ни адский огонь не сломили тебя.

Во время оборонительных боев в Сталинграде не было такого дня, чтобы по всему фронту наступило затишье. И когда я говорю тут о тишине или каких–то паузах, то, конечно, речь идет лишь о тех участках, где мне приходилось действовать. Например, на южных склонах Мамаева кургана.

И опять же эти замечания о тишине исходят из солдатского понятия о важности своего рубежа. У нас наступила тишина, и кажется: везде, по всему фронту противник примолк. На самом деле сталинградская земля не переставала гудеть и стонать от ударов авиации и артиллерии ни днем ни ночью. Атаки сменялись контратаками, отдельные взрывы перерастали в сплошной гул то в районе завода «Красный Октябрь», то на подступах к стенам завода «Баррикады», то в центре города. Но мы уже привыкли к этому сплошному гулу сражения и замечали перемены в напряжении боев лишь у себя, на скатах кургана, да у ближайших соседей справа и слева.

Вот и сегодня после того, как мы удачно продырявили несколько офицерских голов возле блиндажей в овраге и на противотанковой батарее, у нас наступило затишье. Но и оно было относительным: пулеметы противника, не переставая, хлестали по брустверам наших окопов, стреляли вдоль оврага, отдельные пули впивались в крышу блиндажа, где мы собирались на отдых.

Еще засветло начался дождь. Мелкие воронки наполнялись водой. Под дождем стояли котелки, ведра, термосы. Охрим Васильченко готовил баню, разумеется, без парной. Просто растянули над окопом плащ–палатку и стали мыться. Вместо мочалки — кусок солдатской шинели. Шутили, мечтали о березовом веничке. Вымывшись холодной водой, голыми бежали в блиндаж, крутили, выжимали вроде бы постиранное белье. Оно было грязное, однако другого для нас никто не припас: вещевые мешки заполнены гранатами и патронами.

Блиндаж для солдата — это и кухня, и спальня, и баня.

Сегодня уже вторично в наш «дворец» заглянул капитан Аксенов — помощник начальника штаба дивизии. По заданию командира дивизии он изучает опыт групповой снайперской работы на переднем крае. Наша группа, видать, понравилась ему.

— Побывал, — говорит, — у соседей справа и слева, снова к вам потянуло.

В такую дождливую, промозглую ночь мы могли смело спать, зная, что фашисты в наступление не пойдут, хотя их артиллерия и минометы вели методический обстрел наших позиций.

Стены блиндажа ходили ходуном, но мы сидели спокойно.

— Нет ли у вас лишнего сухарика? — робко спросил капитан Аксенов. — С утра ни крошки во рту.

Охрим Васильченко, дежуривший по «кубрику», как в шутку мы называли свой блиндаж, огорченно развел руками: дескать, сами вторые сутки ждем ужина.

Капитан Аксенов подвинулся к лампе и под ее слабым светом развернул свою тетрадь, чтобы записать наши сведения и впечатления за минувший день.

Я вышел к дежурному снайперу. Дождь лил по–прежнему, темнота — хоть глаз коли.

Над оврагом взметнулась осветительная ракета — «фонарь“. Его подвесили на парашюте минометчики противника. Покачиваясь, огонь оседает так медленно, что, кажется, будет висеть до утра. На той стороне оврага под лучами «фонаря» застыли две человеческие фигуры.

Я окликнул:

— Кто там?

Ответа не последовало.

Выскочил из блиндажа Двояшкин. Узнав, отчего крикнул дежурный, метнулся в блиндаж, схватил автомат и по колено в воде побрел на ту сторону оврага. Туда же направился Охрим Васильченко, а меня позвал к себе капитан Аксенов.

Прошло еще несколько минут. У входа в блиндаж вспыхнула спичка. Затем откинулась в сторону палатка, и под звон жестяного ведра с напускной важностью вошел Охрим, за ним Двояшкин. Они привели давно ожидаемых желанных гостей — Ахмета Хабибулина, нашего подносчика боеприпасов и питания, и политрука Степана Кряхова.

Кряхов поздоровался со всеми за руку, снял со спины до краев набитый вещевой мешок, подвинул его к Ахмету и сказал:

— Разбирай!

На этот раз нам принесли продуктов больше, чем мы ожидали. Среди консервных банок «второго фронта» лежали осьмушки махорки–полукрупки.

Охрим Васильченко весело гремел котелками. Потом все умолкли, сопели, чмокали. На отсутствие аппетита никто не жаловался, да и каша была очень вкусная. Даже капитан Аксенов приговаривал:

— Хороша каша, хороша…

Все знали, что Кряхов, как всегда, принес новости об обстановке в Сталинграде, свежие газеты, письма.

Мы не ошиблись. Едва успел дежурный собрать котелки, как политрук сунул руку за пазуху, и пачка писем легла перед лампой. В один миг они разошлись по рукам. В блиндаже стало тихо. Каждый молча, затаив дыхание, читал вести из дому.

Только один Охрим Васильченко не знал, куда себя спрятать среди нашего короткого солдатского счастья: он не ждал писем, его родные в оккупации, на Полтавщине. Тяжело было смотреть на него в такие минуты, хоть отказывайся от писем или отложи чтение, пока он не отлучится из блиндажа. Но разве можно удержаться, когда пришла весточка из дому…

Это и учел, видно, Степан Кряхов, знавший про Охримово горе. Он вдруг торжественно поднял над головой еще один конверт и сказал:

— У меня есть письмо от одной девушки из Челябинска. Она просит вручить письмо самому храброму солдату. Кому прикажете вручить?

Мы, конечно, не задумываясь ответили:

— Охриму!

— Конечно, Васильченко!

— Ему, ему!

Так Охрим Васильченко за полтора года войны получил первое письмо.

Получил и боится читать, не знает, что с ним делать… Наконец разорвал конверт.

Я присел рядом с Охримом, увидел строчки, выписанные прямым, четким девичьим почерком.

На листке было написано:

«Я не знаю, кто будет читать мое письмо, ведь я пишу неизвестному солдату. Мне 17 лет. Если по возрасту я гожусь тебе в дочери — могу назвать отцом, а если ты немногим старше меня — назову тебя братом… От девушек и женщин нашего цеха собрали подарки для защитников Сталинграда… Знаем, что у вас в окопах тяжело и опасно… Наши сердца рвутся к вам. Мы работаем и живем только для вас.

…Хотя я далеко, на Урале, я живу надеждой на то, что снова вернусь в свой родной Минск. Слышите ли вы плач моей матери?..»

Васильченко перевернул страницу. Я успел прочитать конец письма:

«Убей фашиста, пусть на его родине будет траур, пусть его родные обливаются слезами! Бейте врага мужественно, так, как били их наши предки».

Охрим отложил письмо, поднялся. Ему не хватало воздуха. Он вышел из блиндажа. Через минуту вернулся, схватил автомат, сумку с гранатами… Ясно, задумал что–то неладное. Я встал у выхода, широко, по–морскому, расставил ноги. Васильченко понял мою позу — тут не пройдешь, — переступил с ноги на ногу, потом сел на край нар и, как бы оправдываясь, решил раскрыть свой дерзкий план.

Оказывается, Васильченко и Костриков в тайне от всех несколько дней подряд вели наблюдение за блиндажом противника, что прилепился на склоне кургана слева от нас. Они изучили подходы к нему, установили место дежурства часового, время смены караулов. Для выполнения задуманного ждали только удачного момента — сильного дождя или метели. И вот такой момент наступил… Костриков уже незаметно ускользнул из блиндажа.

Я крикнул дежурному:

— Немедленно задержать и вернуть Кострикова!

Это окончательно выбило Васильченко из равновесия. Он швырнул автомат и сумку с гранатами в угол, закричал, обзывая нас предателями.

Поднялись капитан Аксенов и политрук Кряхов.

— Стой, сталинградский солдат, ты почему петухом поешь? — крикнул на Васильченко кто–то из них.

На лице Охрима выступили крупные капли пота, глаза помутнели, рот перекосился. Только теперь нам стало ясно, что у него нервный приступ. Он упал на мои руки. Его трясло, он бился головой о мою грудь. Наконец Охрим успокоился и сразу же уснул.

Теперь мы обстоятельно выслушали Кострикова. План вылазки заслуживал внимания. Его одобрил даже капитан Аксенов.

А дождь не прекращался. Нельзя упускать такой момент: будет ли еще такой дождь, неизвестно.

На том участке до Кострикова и Васильченко действовала снайперская пара — Афиногенов и Щербина. Нужно узнать, что скажут они.

Разбудили Афиногенова. Он вскочил мгновенно, словно только и дожидался, когда его тронут за ногу.

— Пойдемте, я в этом районе знаю все ходы–выходы. Ох, какого можно задать им перцу!

— Погоди, выслушай до конца.

— Я все слышал, о чем вы говорили. Я в Сталинграде научился спать и слышать весь разговор.

Вооружились только легким оружием — автоматами, гранатами, ножами. Первым полз Афиногенов, за ним Щербина, потом Степан Кряхов и я. Мы боялись одного: как бы на пути к блиндажу не напороться на минное поле. Однако все обошлось благополучно. Видно, нам и на этот раз сопутствовало солдатское счастье.

Вот и блиндаж. Около входа под дамским зонтом с автоматом на шее стоит часовой. Афиногенов недолго думая сполз в траншею. В темноте блеснул нож, и часовой без звука рухнул на землю.

Афиногенов и Щербина остались наверху, а мы с Кряховым потихоньку вошли в блиндаж.

Быстро окидываю взглядом обстановку. В деревянную стену у двери вбиты гвозди. На каждом гвозде автомат. Под автоматами каски, около касок — электрические фонарики. Вдоль правой и левой стен — сплошные нары. На нарах под одеялами спят гитлеровцы. Спят тихим, мирным сном. Над головой у каждого — верхнее обмундирование. Посреди блиндажа висит маленькая электрическая лампочка, отчего в блиндаже полумрачный успокаивающий молочный свет.

Мы подошли к автоматам, сняли их со стены, потом вывернули лампочку, прицепив к своим поясам по карманному фонарику. Гитлеровцы продолжали храпеть.

Степан Кряхов громко, твердо скомандовал:

— За смерть детей и матерей по фашистскому зверью — огонь!

Из двух автоматов хлестнул свинцовый ливень. Фашисты срывались с мест, но тут же падали. Одеяла перемешались в кучу.

Мы стояли у стены, увешанные автоматами, меняя по мере необходимости положение. Прошили очередями нары вдоль и поперек. Порядок, никаких признаков сопротивления.

И вдруг вижу возле своих ног живого гитлеровца. Он в одном белье, на котором нет ни одного темного пятнышка, значит, ни одна пуля не тронула его. Как это ему удалось, не пойму. Перевожу автомат к ногам. Кряхов хватает меня за руку:

— Не тронь, нужен «язык»!

Фашист вытянул руки вдоль пола: дескать, сдаюсь, вот, даже в лежачем положении руки поднимаю.

Этот немец хорошо знал русский язык, что и спасло его: он раньше всех понял смысл команды Кряхова и бросился ко мне в ноги.

Немец оказался послушным. Он быстро накинул поверх белья маскхалат, сунул ноги в сапоги, и мы вернулись к своим товарищам с «языком».

Обратный путь преодолели быстро. У своего блиндажа нас встретили и капитан Аксенов, и выспавшийся Васильченко, и Костриков, и Хабибулин. Осматривая немца со всех сторон, они расспрашивали о подробностях вылазки. Но рассказ явно не клеился. Перед моими глазами то и дело вставала картина того, что мы сотворили в блиндаже. На душе было как–то нехорошо. Даже вроде жалко становилось тех.

Но, взглянув в глаза Охрима Васильченко, у которого в зрачках еще не погасла вчерашняя тоска, темная и тревожная, как небо над боевыми позициями солдата, я заключил свои думы вслух:

— Пусть солдатское небо будет с овчинку, но на своей земле мы — хозяева!

14. МОЯ ЗАБОТА

Постоянная забота солдата — выжить и победить врага. Ведь мертвые бывают в строю только на перекличках, а бой ведут живые. Но меня заботило еще одно — подготовка и обучение новичков снайперскому искусству. Все живое ведет борьбу за продолжение жизни. И я тоже хотел жить долго, если не физически, то морально. Я верил, что каждый подготовленный мною снайпер сумеет отомстить за меня, оградит других от преждевременной смерти и тем самым морально продлит мою жизнь, приблизит общее дело к победной развязке. Вот почему все, что было связано со снайперским искусством, полностью завладело моими мыслями и поступками.

В первый же день нашей работы на новом участке, в районе завода «Красный Октябрь», мое внимание привлек снайпер–новичок Горожаев. Среднего роста, голубоглазый солдат. Черты лица крупные, шея короткая, подбородок тяжелый. С виду он казался угрюмым, нелюдимым, замкнутым.

Для этого были свои причины. Горожаев подолгу просиживал со своим напарником на переднем крае, а удачи не было. Более того, сегодня фашистский снайпер послал в него пулю, и только благодаря неточности выстрела новичок остался жив: пуля ударила в каску. Но это было уже серьезное предупреждение молодому снайперу: смотри, пока не поздно, меняй свою тактику или вообще уходи из снайперской команды.

Я подсел к Горожаеву, молча развернул перед ним кисет, оторвал от газеты клинышек бумаги, свернул цигарку. Он проделал то же самое. Закурили. Сквозь табачный дым ему было, кажется, легче смотреть на меня, взгляд его голубых глаз потерял свою угрюмость, и он признался:

— Не дается мне снайперское дело. Смотрю в окопный перископ весь день, даже в глазах звездочки появляются, а цели поймать не могу. Автоматом бить проще: дали команду — и строчи, а тут одна морока…

— Не морока, а смекалка и выдержка, — поправил я Горожаева.

— Пусть будет так, — нехотя согласился он.

Тут я не торопясь разъяснил, что снайпер обязан с первого взгляда определять цель, мгновенно оценивать ее и поражать с первого выстрела. А в конце беседы предложил:

— Завтра с утра приглашаю тебя в напарники.

В четыре часа утра снайперы уже окончили завтрак и стали расходиться по своим участкам. Мне надо было идти с Горожаевым на позицию, что напротив железнодорожных вагонов. Там замаскировались снайперы противника и выводили из строя наших бойцов и командиров. Но сначала я повел своего напарника в блиндаж заместителя командира батальона, старшего лейтенанта Архипа Сухарева, который был ранен именно на том участке.

Вошли в блиндаж. Сухарев лежал на земляных нарах, покрытых черным сукном. Медсестра Клава Свинцова готовила его к перевязке. Дора Шахнович помогала ей, держа в руке флакончик с каким–то лекарством. Старший лейтенант сел, спустил ноги. На губах капли крови, лицо бледное. Его взгляд остановился на мне. Многое было в этом взгляде, в том числе и незаслуженный упрек в наш адрес: дескать, как же это вы, снайперы, не истребили вовремя того стрелка, что послал свою пулю в спину замкомбата. Но я не стал объясняться, оправдываться: мне важно было, чтобы этот взгляд заметил Горожаев. И он заметил, почувствовал, оценил, что такое снайпер в глазах командира!

Молча постояв возле Архипа Сухарева, мы вышли из блиндажа.

В заводском районе шел яростный бой. Не умолкая, строчили в разных концах пулеметы.

— Где засел снайпер, как ты его найдешь в этом пулеметном треске? По каким приметам можно установить, где его гнездо? — спросил я.

Горожаев пожал плечами и тихо ответил:

— А черт его знает…

— Чертям здесь тоже тошно, они ничего не знают. Надо найти очевидца, чтобы рассказал, где и как был ранен Сухарев.

Вскоре удалось встретить солдата, который поведал нам следующее:

— Старший лейтенант вместе с фельдшером Зыковым шел из инструментального цеха в котельную, к пулеметчикам второго батальона. В дверном проеме старший лейтенант качнулся, изо рта хлынула кровь. Я подбежал к нему, хотел помочь. Только наклонился — мне обожгло левое плечо. Мы спрятались за котел. Там Зыков нас перевязал…

— Сколько солдат и офицеров пострадало в этом дверном проеме? — спросил я.

— Сегодня три солдата и вот старший лейтенант, — ответил солдат.

Мне стало ясно, что вход в котельную держит под прицелом какой–то злой, опытный снайпер.

— Теперь мы должны занять позицию там, где гибнут наши товарищи, — сказал я Горожаеву.

Мы пробрались в котельную. Я установил свой перископ на подоконнике разбитого окна. То же сделал мой напарник.

Враг хитер: работает под сильным прикрытием автоматчиков. По моему перископу хлестнула автоматная очередь. Потом вторая. Это фашистский снайпер маскирует свои выстрелы с помощью автоматчиков. Но где он? Вот уже третий час сидим, и все безрезультатно. Горожаев уже ворчит, утверждает, что нет перед нами снайперского поста. Я молчу: пусть сам убедится, что ошибается.

Справа фашистские автоматчики перешли в атаку на мясокомбинат. Бой перекинулся в глубину обороны. Мы по–прежнему лежим в засаде.

Смотрим, прямо против нас из–под колес вагона выскочил гитлеровский автоматчик. За ним второй, третий… десятый. Они скатывались под откос насыпи и терялись за развалинами. Куда они деваются? И вдруг автоматные очереди затрещали почти рядом с нами. Несколько солдат противника кинулись к дверному проему, к окну, за которым сидели мы. Лицо Горожаева напряглось, голубизны в глазах как не бывало… Он азартно начал метать гранаты. Я поливал наступающих огнем из автомата. И немцы, потеряв у стен котельной несколько автоматчиков, откатились назад.

Снова затишье.

Мы с Горожаевым продолжали выслеживать снайпера. Поле боя опять казалось пустынным. Убитые автоматчики, как подкошенный бурьян, лежали головами в разные стороны. Кто–то кричал, звал на помощь своих, но никто не отзывался. Они теперь никому не нужны. Разве только нам, как приманка, но вести снайперский огонь по санитарам у меня не поднималась рука.

И тут в котельной появился капитан Василий Ракитянский, инструктор политотдела дивизии, опытный политработник. Он залег у пробоины в стене, вставил в пробоину рупор. Я попросил его выслушать меня и уж тогда начинать свое «вещание».

Капитан одобрил мой замысел и согласился помочь нам: антифашистская речь на немецком языке должна вывести снайпера из терпения, он забудет об осторожности.

Но мы просчитались.

На голос капитана Ракитянского откликнулись пулеметчики. Они открыли бешеный огонь по рупору. Мы ответили прицельными выстрелами, шестерых отправили в — «крестовый батальон», однако немецкий снайпер так и не обнаружил себя.

Потом началась бомбежка. На развалины стен, разбитые станки, на груды битого кирпича повалились бомбы. Мы спрятались в шахте под котлом.

— Где Ракитянский, там бомбежка! — сказал кто–то из моих друзей.

— А может, наоборот: где бомбежка, там Ракитянский? — ответил капитан.

Налет авиации кончился, и мы снова заняли свои позиции.

Ракитянский протянул руку к рупору и стал вытаскивать его из кирпичей.

Этого момента, видно, и ожидал фашистский снайпер. Его пуля прошила руку капитана выше кисти. Но свою позицию он, наконец, раскрыл. Я успел заметить ее: фашист устроил свое гнездо под вагоном, между скатами колес.

Теперь надо было дать возможность Горожаеву подготовиться к точному выстрелу. Я посоветовал ему выбрать место в глубине цеха, а сам остался возле рупора, чтоб отвлечь внимание снайпера на себя.

Но Горожаев поспешил: пуля пролетела через отверстие в колесе, ударилась о рельс и ушла в сторону. Фашистскому снайперу выстрел Горожаева вреда не принес, наоборот, послужил предупреждением.

Мы остались ночевать в котельной.

На заре в топку котла спустился командир роты Василий Большешапов. Он принес нам полкотелка воды и сказал:

— Вот вам вода, умойтесь, промойте свои ясные глаза, так сказать, наведите их на резкость — и за дело!

Умывшись, мы снова вышли на свои огневые позиции. Я занял пост наблюдения, а Горожаев встал на номер.

— Что надо сделать, чтобы фашист показал себя? — спросил я Горожаева.

Он ответил:

— Не знаю.

— Тогда смотри.

Рупор капитана Ракитянского лежал на старом месте. Я просунул руку между кирпичами, взялся за край рупора и стал поворачивать его.

Раздался выстрел. Пуля пролетела над моим ухом. Да, фашистский снайпер прибыл на огневую позицию раньше нас. Он подготовился к встрече.

Прогремело еще два выстрела — один за другим. Стреляет фашист хорошо и быстро. Он зажал меня между кирпичей, возле рупора. Только чуть пошевелюсь — тут же возле моей головы лопается разрывная пуля.

Проходит час, второй. Солнце уже пригревает мой правый бок. Я прикинулся трупом. Могу разговаривать, но пошевелить головой или рукой нельзя.

Скосил глаза в сторону солнца, его лучи ослепили. Я зажмурился, и тут меня озарила идея: ослепить фашиста солнечным лучом. Подозвал Горожаева поближе и, не шевелясь, говорю:

— Возьми осколок зеркала и направь «зайчик» ему в глаза!

Горожаев проделал все в точности. Удалось! Я пулей выскочил из своей ловушки и мигом подсунул на свое место макет. С виду же изменений на нашей стороне не произошло.

Фашистский снайпер опустился вниз, спрятался от солнечного луча. Отверстие в колесе просматривалось насквозь. Мы стали подбирать другую позицию, с которой можно было увидеть хотя бы голову фашиста. Он успокоился, зная, что один русский снайпер уже лежит убитый около рупора. А мы ходим, подбираем позицию. Метрах в тридцати восточнее котельной стоял большой бак с гудроном, наверху — площадка подъемника. На нее можно было забраться по железной лесенке. Забрались, нырнули вниз. Гудрон густой, вязкий. Сняли одну доску с площадки, кинули ее под ноги. В стенке бака несколько пробоин. Выбираем самые незаметные. Теперь мы оказались выше насыпи, отсюда хорошо видны траншеи противника. Однако снайперский пост прикрыт колесами вагона. Ничего, будем ждать.

Прошло минут тридцать, и снайпер вылез из–под колеса. Повесил на плечо винтовку и пошел вдоль траншеи. Встретил кого–то из своих, остановился, снял с плеча винтовку.

— Не спеши, — сказал я Горожаеву, — пусть немножко поговорит последний раз, расскажет, как «срезал» у рупора русского снайпера.

— Ясно, — ответил Горожаев.

— Теперь запоминай его лицо, — продолжал я, — лови момент, когда он повернется к тебе лбом.

— Вижу, держу его на мушке.

— Хорошо, — одобрил я.

И в ту же секунду заметил, что фашист приготовился вскинуть винтовку к плечу. Приклад уже оторвался от земли.

— Бей! — вырвалось у меня как выдох.

Раздался выстрел. Фашистский снайпер, как срезанный подсолнух, упал на спину. Его винтовка свалилась поперек траншеи и преградила путь второму фашисту, на груди у которого я заметил какой–то орден. Моя пуля продырявила ему лоб.

Вышли мы из засады очень поздно, довольные. Что же, было чему радоваться. Горожаев убил фашиста, отомстил за смерть друзей. А я радовался тому, что помог ему, передал свои знания и тем самым как бы еще продлил свою жизнь, свои дела.

После ужина к нам в блиндаж пришла весть: перед передним краем нашего участка обороны взят пленный. Отличился в этом деле командир минометной батареи капитан Краснов.

Каждый снайпер по–своему завидовал минометчикам. Нам было стыдно смотреть друг другу в глаза. Охрим Васильченко позор снайперов старался утопить в табачном дыму. Пришел к нам комсорг батальона, и незаметно возникло комсомольское собрание. Первым взял слово я.

Вот о чем я говорил:

— Как же так получилось, что фашистского ефрейтора поймали не снайперы, что день и ночь без выхода находятся на переднем крае обороны, знают каждый камешек, кустик? Почему мы прозевали сам факт выхода минометчиков за передний край нашего участка? — Я упрекал своих товарищей за потерю бдительности, за неосмотрительность. Они молчали, а я продолжал: — Если снайпер не опирается на солдат, как на основных хозяев положения, отрывается от них и действует сам по себе, запирается, как улитка в своей скорлупе, такого снайпера ждут сплошные неудачи.

Ребята разговорились. Задело их за живое мое выступление. Комсомолец Костриков сказал, что он убил всего двадцать шесть фашистов, а Сидоров — семьдесят, но равняться на такого «чемпиона» не следует.

— А ты не крути, почему? — закричали с места.

— Что мне крутить, — огрызнулся Костриков, — пусть сам Сидоров встанет и расскажет, а ежели будет врать, юлить, как вьюн в реке, тогда я поправлю его.

Сидоров встал, спокойно окинул взглядом присутствующих. Вид у него внушительный: крупные черты лица, большой с горбинкой нос, подбородок крупный, волевой, светло–русые волосы зачесаны назад, грудь широкая, плечи крутые. Прежде чем начать речь, он вынул из кармана кисет и принялся скручивать козью ножку.

— Чего же ты молчишь, раз встал, так говори, — сказал кто–то.

— Аль ты не видишь? Я цигарку кручу да с мыслями собираюсь. А цигарку крутить и речь говорить я не умею.

Выпустив струю дыма, Сидоров посмотрел на Кострикова, покачал головой и одним духом выпалил:

— Вы слыхали, этот цыпленок с меня пример брать не желает? Разве я прошу тебя: возьми с меня пример? Только переступил порог войны и, как сверчок в хате, надоедает. Вот ты у меня посвистишь, я тебе нарву уши, а делать будешь так, как я говорю.

Спрашиваю Сидорова:

— Что же у вас там вышло?

— А пусть он сам и рассказывает, раз начал. Я постарше его, мне и поправлять его.

Комсомольское собрание вроде уходило в сторону, но любопытство донимало каждого, хотелось знать, что же все–таки произошло между Костриковым и Сидоровым.

Поднялся Костриков.

— Два дня тому назад, — сказал он, — фашисты мелкими группами начали продвигаться по склону высоты. Их прикрывали пулеметы справа и слева. Я начал клинить пулеметы, а Сидоров в это время стреляет фашистов, увеличивает свой персональный счет. В то время, пока Сидоров увеличивал свой персональный счет, фашистские пулеметчики тяжело ранили четырех наших солдат. Останутся они живые или нет — это еще вопрос. Сидоров личное считает выше жизни товарищей.

— Война без жертв не бывает. При чем тут я? — оправдывался Сидоров. — Из тех пулеметов, что были против меня, фашисты почти не стреляли, они как приманка на бруствере стояли. Не поспели приладиться к пулемету, как я каску вместе с головой продырявил.

Как ни оправдывался Сидоров, мы вынесли ему порицание. В ту же ночь я пошел с ним на его участок. Замаскировались на площадке водосточной расщелины оврага Долгого и стали вести наблюдение в сторону гитлеровского дзота. Пулемет из фашистского дзота отбивал равномерную дробь, трассирующие пули веером прошивали темноту на широком фронте.

— Почему ты не сказал, что тут есть ночной пулемет? — спросил я Сидорова.

— Пули этого пулемета нас не тронут, — ответил он.

— Ах, вот как ты мыслишь! — возмутился я. — Завтра же проси перевод в другую часть.

Ночью я притащил сюда бронебойку и двумя выстрелами заткнул глотку ночному пулемету. Мне помог решить эту задачу Охрим Васильченко.

Перед рассветом за мной прибежал связной:

— Вызывает начальник штаба батальона.

Повременив немного, мы с Охримом направились сначала к своему блиндажу. Послышались встречные шаги. Васильченко и я прижались к стенке окопа. Солдаты из тыла несли завтрак. Прошли рядом и не заметили нас. Вот она, сила маскировки!

Около нашего блиндажа толпились незнакомые люди. Все, как один, курили. Пахло крепким дымом.

— Что вы тут столпились, расходись! — скомандовал я хозяйским тоном. Лишь на одного не подействовал мой голос. Передо мной, широко расставив ноги, стоял здоровенный солдат. Хотя ростом он и не взял, но в плечах косая сажень. Сила чувствовалась в этом солдате, да и характер, видать, задиристый. Все расступились, все услышали меня, а он стоит как столб. Я потрогал его за плечо. Не поворачивая головы, он пробасил:

— Ну что тебе?

— Идем в блиндаж.

— Меня туда не просят.

— А раз не просят, что в пустую гильзу глаза пялишь?

— Я не пялю, — ответил солдат, — а слушаю.

— Зачем напрасно ушами хлопать? Собрались тут и ждете, когда полетят фашистские гранаты.

— Ты смотри, петух невелик, а какой широкий в перьях, раскудахтался. Может, крылышки подрезать, чтоб не отрывались от грешной земли?

Из блиндажа вышел лейтенант Федосов. Увидев меня, он сказал:

— Я тебя жду.

— В честь какого праздника собрался здесь митинг? Все посты оголены перед носом противника.

— Ты зря горячишься. Это штурмовая группа, так сказать, резервная. Где какая заваруха, стычка, так мы сразу на тот участок эту группу двинем.

По дороге к штабу батальона лейтенант рассказал мне о назначении подвижных штурмовых групп.

— В них подбираются самые отчаянные и крепкие люди…

— Понятно, — ответил я, — один из таких вот только сейчас собирался обрезать мне крылья.

— Не обижайся на него, это хороший бронебойщик, — успокоил меня лейтенант.

— Ну а зачем вызывают меня в штаб батальона? — спросил я.

— Сейчас увидишь. Комбат велел позвать тебя: пусть, говорит, посмотрит Зайцев, какие у него снайперы ротозеи.

В блиндаже штаба батальона шел допрос пленного, которого взял капитан Краснов.

Здоровенный ефрейтор просил капитана не расстреливать его, так как он знает очень много и все расскажет в штабе, но не здесь.

Допрос закончился, и мне удалось узнать подробности о том, как был взят пленный.

Еще позавчера капитан Краснов узнал от разведчиков о расположении немецкой противотанковой батареи и решил проверить, или, точнее, воочию убедиться, правильно ли докладывают разведчики.

Вылазка была продумана хорошо, до малейших деталей.

Взяв с собой двух крепких минометчиков, капитан облачился в маскхалат такого же цвета, как у немцев, через плечо перекинул ремень телефонного аппарата, повесил на шею автомат немецкого образца, даже сбоку гранаты болтались с длинными рукоятками. Судя по всему, капитан — любитель острых ощущений — на зтот раз не без риска решил испытать свою фортуну: он прошел со своими помощниками в немецкой форме незамеченным на нашем участке, перебрался через передний край, миновал заминированные участки на нейтральной и оказался в расположении противника. Под руку попался телефонный провод, по которому смельчаки решили пробраться к командному пункту батареи противника. Вскоре они встретили немецкого телефониста, который стал жаловаться, что его измучили порывы на линии, нет покоя ни днем ни ночью, командир батареи смотрит на него как на ишака…

— Сейчас мы тебе поможем, — сказал Краснов, зная немножко немецкий язык.

— Вы серб? — насторожился телефонист.

— Да, серб, — ответил Краснов и тут же понял, что дальше продвигаться — неоправданный риск: опознают.

Пришлось стукнуть телефониста по затылку, заткнуть ему рот перчаткой и волочиться с ним обратно.

— Как же все–таки вы пробрались незамеченными по нашему участку? — спросил я капитана.

Тот улыбнулся и задумчиво ответил:

— Не удивляйся: когда рыбак видит, что поплавок его удочки запрыгал — клюет крупный лещ, — у этого рыбака можно на спине рисовать чертиков, и он не заметит. Психологический расчет. Это тебе надо учесть, и не ругай напрасно своих снайперов, лучше учи их осмотрительности.

Мне осталось сказать только одно слово:

— Спасибо!

Да, в снайперском деле нельзя не учитывать то, что называется психологией поиска важной цели. Увлечешься, захватит тебя азарт борьбы с коварным, хитрым снайпером, и не замечаешь, что делается справа, слева и за спиной. Теряется осмотрительность. Хороший урок преподал мне капитан Краснов. Об этом надо крепко подумать.

15. ДОВЕРИЕ

В сумерках пробираемся на батарею Ильи Шуклина, известного в нашей дивизии истребителя танков, отличившегося еще в дни боев в районе Касторной. И люди у него в батарее — один к одному, отважные, как сам командир.

Нас окликнул артиллерист с автоматом в руках, с подвешенными у пояса гранатами. Он возник перед нами неожиданно и упер в мою грудь дуло автомата:

— Не шевелись, продырявлю!

Я спокойно отвел дуло автомата:

— Феофанов, не дури, тут все свои.

— Проверяю на стойкость, — ответил часовой. Это был мой друг Василий Феофанов, позже он стал моим учеником.

Феофанов свистнул. Из–за железобетонной глыбы вышел солдат, сменил моего друга, и мы двинулись к подвалу командира батареи.

Невдалеке маячила знаменитая заводская труба с пробитым боком. К ней тянулись телефонные провода почти из всех артиллерийских полков армии: главный корректировочный пункт Сталинграда. Об этом знал противник. Сколько бомб, снарядов, мин было истрачено, чтобы разрушить эту трубу, — сотни, тысячи, однако пункт корректировки не прекращал работу. И лишь совсем недавно тут появились снайперы противника, и наши корректировщики один за другим начали выходить из строя. Нарушилась точность огня наших штурмующих батарей.

Артиллеристы попросили помощи у своего командующего, генерала Пожарского. Вот по этой причине мы, снайперы, и оказались в гостях у Шуклина.

— Вот ваша комната, товарищи снайперы, отдыхайте, приводите свое оружие в готовность, — сказал Шуклин, открывая палаточную дверь в помещение с нарами на трех человек. Здесь остались Морозов, Шайкин, Куликов. В следующем отсеке разместились Васильченко, Горожаев, Воловатых, Дрыкер.

— А мы с тобой, главный, пойдем в мой отсек, — предложил мне Шуклин, — там пришел товарищ из политотдела армии, информатор, интересуется, как вы будете готовиться к дуэли с фашистскими снайперами. Он нашенский, сибиряк, обстрелянный…

Мы пересекли коридор, завернули за угол и оказались в командирском отсеке. Вместо нар вдоль стен солдатские койки, посредине стол, сколоченный из досок. На нем разрезанная буханка серого хлеба, и — чудо! — на тарелке стопкой, совсем по–домашнему, блины.

На другом конце стола перед семилинейной лампой, уткнувшись в записную книжку, сидел белокурый курносый человек. На петлицах «шпала» — капитан или старший политрук. Я, кажется, видел его на переправе в день прибытия в Сталинград. Тогда он отводил наших морячков подальше от причалов…

Однако сейчас главное мое внимание привлекли поджаренные, ноздреватые блины. Это была роскошь. От восторга я даже охнул.

— Отлично живете, товарищ старший лейтенант, — сказал я Шуклину, — может, еще сибирские пельмени на вашей кухне есть?

— Можно и сибирские пельмени, только сперва заработай, а за артиллеристами дело не станет!

Шуклин посадил меня за стол рядом с собой. Началось истребление блинов. Лишь этот белокурый со «шпалой» на петлицах вроде зазевался: не отрывая глаз от записной книжки, он протянул руку к тарелке, но она была уже пуста. Удивленно подняв глаза, он встретился с моей улыбкой.

— Вижу, к вам, товарищ Шуклин, пришло подкрепление. Кажется, из резерва командующего?

— Да, — ответил я за Шуклина, — из резерва, с Мамаева кургана!

Белокурый вроде не понял моей иронии, улыбнулся, протянул мне руку:

— Иван Григорьев.

— Василий Зайцев, — ответил я, пожимая его крепкую руку.

— Так какую обиду причинил снайперам Мамаев курган? — спросил он, как бы выясняя причину нашего появления здесь, на заводе «Красный Октябрь». Этот вопрос озадачил меня. Я пристально посмотрел на Григорьева и ответил:

— Приказ командира — для солдата закон.

— Это мне известно, но меня интересует другое…

«Что он лезет мне в душу?» — почему–то возмутился я и незаметно для себя повысил тон:

— Во–первых, на Мамаевом кургане и на заводе «Красный Октябрь» одинаково горячо. Во–вторых…

Я перевел дух для нового «выстрела», но Григорьев обезоружил меня.

— Не горячись… — И, помолчав, назвал меня по имени: — Вася, ты не понял меня: речь идет о твоем настроении. Ведь я уже месяц пишу о тебе в сводках. Мамаев курган — ключевая позиция нашей обороны, и мне интересно, как ты себя чувствуешь здесь…

Мне понравилась его оценка позиций на Мамаевом кургане. Появилось желание поговорить с ним по душам.

Мы отошли к стенке, сели на скамейку, закурили, и я стал рассказывать о том, что было пережито и передумано в дни боев на склонах Мамаева кургана.

— Вот выползаем на Мамаев, в район водонапорных баков. Многих поцарапает, другие на месте лягут, а я невредим. Говорят, везет. Раненых — в госпиталь, а я, везучий, ползу опять по окопам… Вызвали вот теперь к берегу Волги. — Тут я Григорьева уколол: — К Волге потянуло, вроде дезертировал с опасного участка. Будто я виноват, что не остался на кургане в числе мертвых…

— Да я тебе верю, — прервал меня Григорьев, — только ты меньше думай о себе «в числе мертвых».

Я согласился.

— Стараюсь.

— И стараться не надо, — возразил он, — просто не слушай, не замечай такие разговоры. Это говорят завистники, ревнивые к славе. Сейчас ты нужен здесь. И пусть посмотрят, как этот «дезертир» работает…

Григорьев, конечно, преувеличивал мои возможности, но как важно, когда человек тебя понимает, верит тебе.

Вера, доверие — какая это сила! Без доверия сохнет душа, быстро иссякают силы, и ты превращаешься в бескрылого зяблика, который, кажется, ни на что не способен. А когда тебе верят, то и невыполнимое становится возможным. Силы твои словно удваиваются. Доверие — источник солдатского вдохновения, решимости, осмысленного шага к подвигу. А вера — мать дружбы и солдатской храбрости. Вот где для командира и политработника ключи к солдатскому сердцу, к тайникам той скрытой энергии, о которой солдат порою и сам не знает.

Не берусь судить обо всех, но по личному опыту скажу: если бы мне не верили, брали бы под сомнение результаты моих одиночных выходов «на охоту», я, возможно, не рисковал бы так, и многие из целей, которые я поразил, остались бы ликвидированными только на бумаге. Больше того, оберегая веру в себя, доверие командиров и товарищей, я оставлял свой личный счет без изменений, если не было уверенности, что цель поразил…

Поэтому были расхождения в цифрах, которые давались в донесениях о снайперах, и моим личным счетом. «Плюсовали» мне порой по сведениям наблюдателей: сделал три выстрела — значит ставь в сводку цифру 3. А ведь не все наблюдатели видели цели так, как видел их я. Они судили о результатах лишь по количеству выстрелов и собранных в моей ячейке гильз. Но что стало с этими целями — об этом знал порою только я. И правы были те контролеры, которые хотя и верили нам, но сами шли на участки, где до этого нельзя было поднять головы. Такой контроль обязывал нас ко многому. Тут вступал в силу закон взаимного доверия. И потом разве можно рисковать жизнью человека ради новой цифры в итоговой сводке против твоей фамилии? Вот почему у меня были заготовлены таблички: «Осторожно! Этот участок пристрелян фашистским снайпером!» Я выставлял эти таблички там, где мне доводилось «охотиться», и снимал, только когда был уверен, что с этим снайпером или метким пулеметчиком покончено.

Об этом я и говорил тогда Григорьеву. Говорил о чести снайпера, о своих товарищах, о собственных поисках и находках в групповой снайперской тактике (впоследствии все это стало предметом обсуждения в одном из отделов Генерального штаба: Григорьев как–то успел записать мою исповедь и передать ее командованию в виде статьи).

Григорьев ушел, а у меня еще больше разгорелось желание как можно скорее приступить к борьбе со снайперами противника, которые уничтожали наших корректировщиков.

За ночь мне удалось побеседовать со многими артиллеристами, очевидцами гибели корректировщиков. Илья Шуклин помог начертить несколько схем, по которым мои снайперы могли понять — с каких точек, под каким углом велся огонь по корректировщикам на трубе, какова была траектория, а значит, и расстояние полета пули от канала ствола до вершины трубы. Расчеты, чертежи, даже детальный разбор корпуса оптического прибора, пробитого снайперской пулей, подсказали мне, как надо действовать завтра.

Продуманная ночью схема размещения снайперов оказалась более чем удачной. Здесь в отличие от позиции на Мамаевом кургане нагромождения заводских развалин ограничивали обзор: оптика то и дело. накатывалась на рваную арматуру, на вздыбившиеся металлические конструкции, на обвалившиеся крыши, на перекошенные стены. Значит, чтобы произвести выстрел по наблюдателям на трубе, надо отойти на большое расстояние или выбрать просвет в развалинах. Других путей нет. Поэтому мы сразу стали прощупывать просветы на всю глубину и не ошиблись. Снайперская оптика позволяла видеть буквально зрачки глаз гитлеровских солдат, но мы не спешили, вели огонь только по снайперам и наиболее опасным пулеметным точкам.

К полудню я израсходовал обойму. Мой напарник Куликов тоже. Морозов и Шайкин — по две обоймы. Хорошо стреляли Горожаев, Васильченко. Вечером, чтобы убедиться в результатах, я попросил Шуклина поднять на трубу манекен корректировщика. Отчаянный Илья Шуклин сам полез туда. Разумеется, я не мог его удерживать, но, пока он туда забирался, у меня пересохло в горле.

Но вот Илья крикнул в телефон:

— Батарея! По первому реперу одним снарядом… Огонь!

Прошла минута. Где–то прогремел выстрел.

— Хорошо! По второму, двумя снарядами… Огонь!

Так Илья Шуклин провел вечернюю артиллерийскую зорьку.

Утром следующего дня корректировщики стали передавать на огневые позиции необходимые поправки. И только когда заработали батареи, расположенные на той стороне Волги, я почувствовал, как устал. В голове гудело, глаза резало, словно в них насыпали битое стекло. Надо было поспать хотя бы часок. И я, едва добравшись до первого же подвала, уснул. Уснул, не подозревая, что возобновление работы корректировщиков вызовет у врага бешеную ярость.

Проснулся от сильного удара в плечо. Вскочил, схватил винтовку. Вокруг все гудело. С потолка сыпались кирпичи. По стенам метались большие языки пламени. Наконец увидел просвет, выскочил из подвала, прижался к земле. Справа и слева рвутся бомбы. Одна, вторая, третья — метрах в тридцати–сорока от меня. Взрывные волны перевертывали меня с живота на спину и обратно. Вдруг я оказался в какой–то яме, наверное в воронке от бомбы. Слежу за небом. Вереницы пикировщиков отвесно бросаются вниз почти до самой земли, затем с ревом взмывают к тучам. По земле носятся огненные смерчи.

Наконец в воздухе стало тихо. Гитлеровцы бросились в атаку: под прикрытием бомбежки они накопились у стен завода и теперь ринулись в проломы стен, в просветы между разрушенными зданиями цехов. Слышны их крики, команды. И слоено этого момента ждали наши пулеметы — заработали дружно, неистово, без передышки. Захлопали взрывы гранат. По этим взрывам мне стало ясно, где свои, где чужие. Бегу помочь ребятам: настало наше время! Бью на выбор, не считая выстрелов. Целю в тех, кто во второй линии, за спинами своих солдат… Бью, пока не пустеет подсумок.

Бой начал стихать лишь к вечеру. Теперь мне надо собрать своих снайперов. Место сбора — батарея Шуклина, точнее — труба с пробоиной: хороший ориентир, виден со всех сторон. Пробираюсь туда через боевые порядки 39–й и 45–й дивизий. Тут все перемешалось. Противнику все же удалось занять северную часть завода «Красный Октябрь» и вплотную подойти на этом участке к берегу Волги. Сейчас сюда подтягиваются подразделения из резерва. Особенно много бойцов из Богунского и Таращанского полков 45–й дивизии имени Щорса. Они должны уничтожить прорвавшихся к Волге гитлеровцев.

В сумерках добрался до своих. В условленном месте, на площадке восточнее трубы, меня ждали Куликов, Горожаев, Шайкин и Морозов. Не было Васильченко, Воловатых, Дрыкера…

Перевязав друг другу раны, мы пошли искать их. Нашли только утром под берегом Волги, у санитарного причала. Дрыкер, Воловатых и Васильченко оказались здесь не по своей воле. Их принесли санитары. Воловатых и Васильченко были контужены. Они не могли стоять на ногах. Дрыкера сильно тошнило. Опухшие, с красными глазами, лежали они на берегу, на голых камнях без подстилок. За минувший день тут скопилось несколько сот раненых, и санитары не успевали присматривать за всеми. Переправа не работала.

Мы забрали своих товарищей и поднялись по Банному оврагу в расположение штаба своей 284–й дивизии.

Разместили нас в двух блиндажах оружейных мастерских. Первым к нам заглянул Николай Логвиненко. Он был назначен на должность начальника штаба второго батальона и прибыл в штаб полка по приказу начальника штаба капитана Питерского. Вскоре сюда зашел и бригадный комиссар Константин Терентьевич Зубков. В зто время медицинские сестры Люда Яблонская и Женя Косова как раз обрабатывали раненых» смывали кровоподтеки. Наше обмундирование было изорвано в клочья. Комиссар приказал заменить его и подстричь нас всех под машинку.

Старшина хозвзвода Михаил Бабаев принес комплект летнего обмундирования.

Вымытые, подстриженные, чисто выбритые, мы стали похожи на призывников в плохо подобранной амуниции. На мне, например, все топорщилось, гимнастерка висела мешком, сапоги хлябали — на четыре размера больше…

Пришел командир дивизии полковник Николай Филиппович Батюк. Его привел сюда Зубков. Как старший команды я доложил о выполнении задания, о потерях снайперов. Комдив окинул нас взглядом, пристально посмотрел на меня и засмеялся. Смеялся он заразительно, но это бывало редко: он всегда выглядел недовольным. Пустых докладов Батюк терпеть не мог, поэтому многие штабные работники старались больше молчать при нем. И я, признаться, ждал от него разноса за что–нибудь (разве знаешь, за какие неполадки может отругать старший командир), но комдив рассмеялся, и в блиндаже стало как будто уютнее, теплее.

— Кто это вас так разрисовал? — спросил Батюк, глядя на лица снайперов.

— Медицинская сестра Яблонская.

— За что же это она вас так размалевала?

— За фрицев, — ответил Куликов.

— Ну хорошо, до свадьбы времени много. Слушайте свою задачу: в три часа ночи командарм будет проходить мимо наших блиндажей… К этому времени в Банный овраг подойдут снайперы из других дивизий. До трех часов отдохните. А ты, Зайцев, в этом обмундировании похож на огородное чучело. Ступай в блиндаж к бригадному комиссару, там переоденешься.

Я покраснел и уже готов был отказаться, но комиссар кивком головы дал понять: «Не ерепенься!»

У входа в блиндаж комиссара стоял молоденький небольшого роста солдат. Он курил трубку, набитую табаком «Золотое руно».

— Скажи, дорогой интеллигент, — обратился я к нему, — где тут блиндаж комиссара?

Он посмотрел на меня пристально и отпарировал:

— Я тебя, огородное чучело, уже давно жду. Заходи…

В блиндаже ко мне подошла девушка в гимнастерке, перетянутой широким офицерским ремнем с висевшей на нем маленькой кобурой. Протянула мне руку.

— Лида.

— Василий Зайцев, — ответил я.

И тут же она засыпала меня вопросами:

— Правда ли пишут в газетах, что вы на дуэли с фашистским снайпером пользовались зеркальцем? Интересно, кто это вам одолжил его? Откуда знаю? Да ведь наш бригадный комиссар собирает вырезки из газет о ваших делах. Вот и ответственный за это дело — Алеша Афанасьев…

Мой проводник расплылся в улыбке.

— Вы меня извините, — сказал он, — я вас не знал в лицо, думал, пришел какой–то агитатор, вот и провел в блиндаж к комиссару, — у него сегодня вроде бы совещание. А вы действительно Зайцев?

Я достал комсомольский билет, протянул Алеше.

— Вот здорово! — воскликнул он. — Будет хорошая статья: «Василий Зайцев в гостях у бригадного комиссара Зубкова».

Появился Зубков. Он улыбнулся и сказал:

— Можешь, Алеша, не радоваться, такой статьи в газете не будет. Будет статья: «Снайперы 284–й стрелковой дивизии на беседе у командующего 62–й армией генерал–лейтенанта Чуйкова».

Он прошел в угол, достал кожаный портфель, вытащил общую тетрадь и сказал мне:

— Садись поближе, давай побеседуем, а то времени у нас мало. Рассказывай.

— О чем, товарищ бригадный комиссар? — спросил я.

— Расскажи свою биографию.

— Зайцев Василий Григорьевич, родился в 1915 году в лесу, на Урале…

Комиссар перебил меня:

— Обожди, Василий, как это понимать — родился в лесу? Наверное, все–таки в деревне какой–нибудь. А то по–твоему выходит, в дремучем лесу, под пеньком?

— Нет, товарищ бригадный комиссар, родился я в лесу, в бане лесника, в страстную неделю. На второй день моего рождения мать увидела у меня два зуба. Плохая примета — меня должны были разорвать хищные звери… Отец воевал в империалистическую войну, служил солдатом 8–й гвардейской Брусиловской армии. вернулся домой инвалидом в 1917 году. В детстве мне дали прозвище — Басурман. Учиться мне было негде. Дед учил ремеслу следопыта, охотника. Я хорошо стрелял, умел расставлять петли на заячьих тропах, силками ловил косачей, шатром накрывал рябчиков, с дерева набрасывал аркан на рога диких козлов…

Незаметно я увлекся воспоминаниями. И снова получилась исповедь…

В дверях показался начальник политотдела подполковник Василий Захарович Ткаченко. Бригадный комиссар захлопнул тетрадь.

— Ну хорошо, Василий, продолжим в следующий раз, а сейчас иди переоденься.

Алеша и Лида ждали меня в соседнем отсеке. На нарах горкой лежало чистое, выглаженное обмундирование и даже новенькая пилотка, а на пилотке — носовой платок! Возле нар стояла пара яловых, поношенных, правда, но добротных сапог.

— Переодевайтесь, а потом пойдем ужинать, — сказала Лида и ушла.

Я удивленно смотрел на вещи.

Обмундирование подошло мне как по заказу. Оказалось, оно принадлежало бригадному комиссару Зубкову. Только на ремне не хватало дырочек… Из окопного солдата я превратился в «пижона» — так назвала меня Лида за ужином.

В три часа ночи снайперы наших полков собрались в блиндаже командира дивизии. Здесь был уже и Григорьев. Появился Василий Иванович Чуйков. Он поздоровался с каждым за руку, затем, улыбаясь, сказал:

— Какие вы красивые все, залатанные, с наклейками. Видать, крепко вас поцарапали. Что ж делать…

— Товарищ командующий, эти латки не мешают фашистов бить, — ответил я за всех. — Мы готовы выполнить любое задание.

— Спасибо, — сказал Чуйков. — А за одного битого двух небитых дают… Деретесь вы молодцами, фашистов бьете хорошо. Но, несмотря на это, противнику удалось захватить северо–западную часть завода «Красный Октябрь». Там идет жаркий бой. Вы, снайперы, можете принести большую пользу. Знаю, что трое ваших товарищей лежат… — Чуйков посмотрел на Григорьева. — А получилось это по простой причине: вас захватил азарт, и вы, как говорится, потеряли свое снайперское лицо, превратились в автоматчиков, в обыкновенных солдат… Ругать вас за это надо, крепко ругать. С тебя, Василий Зайцев, особый спрос. Ты должен дорожить каждым снайпером своей группы.

Чуйков посмотрел на часы — видно, время подгоняло его. Он встал, передал Григорьеву тетрадь, на страницах которой была записана моя исповедь.

— Не буду утомлять вас общими разговорами. Перед нами стоят конкретные задачи: бить врага наверняка и без промаха. За каждую ошибку мы расплачиваемся кровью. Так вот, пусть каждый из вас подумает, отчитается перед своей совестью, поговорит с ней по большому счету — и тогда станет ясно, как надо действовать в такой обстановке. Совесть — строгий и справедливый судья. Желаю успехов! — И Василий Иванович вышел из блиндажа.

Я остался один со своими мыслями. Думал о разном. Много дало мне сражение под Сталинградом. Повзрослел и возмужал. Я чувствовал себя уже не тем солдатом, каким был месяц–два тому назад…

16. ОБИДА

Мне запомнились слова генерала Чуйкова.

Обстановка в самом деле складывалась так, что каждый должен был спросить себя, свою совесть: а все ли ты сделал, чтобы не допустить врага к Волге, оправдать надежду народа, выраженную в письме Сталину: «Враг будет остановлен и разбит у стен Сталинграда!»? Ведь после стольких дней жестоких оборонительных боев, решительных контратак и дерзких ударов мелких штурмовых групп, придавших нашим рубежам невиданную упругость, врагу все же удалось захватить часть завода «Красный Октябрь» и вплотную подойти на этом участке к Волге. Полки, обороняющие район Баррикад, оказались отрезанными от главных сил армии. Такой успех может окрылить гитлеровцев, и они, поверив в возможность полностью захватить сталинградский берег Волги, начнут трубить на весь мир, что уже овладели крепостью большевиков на Волге и теперь осталось только добить разрозненные части…

Да, совесть подсказывала, нет, не подсказывала, а диктовала, приказывала: забыть о своих ранах, об усталости, обо всем личном, мобилизовать все свои силы, всю волю для того, чтобы лишить врага надежд на победу в Сталинграде. Совесть приказывала: сражаться, презирая смерть. А это значило: не жди особых команд, проявляй активность сам, навязывай врагу свою волю — и бей!

Тогда, в те дни, я, может быть, не осознавал этого так ясно, как сейчас. Я скорее чувствовал это всем своим существом, не раздумывал. Да и некогда было тогда раздумывать — надо было действовать.

Такое же чувство, как мне казалось, испытывали в тот момент все снайперы моей группы, все командиры и политработники, встретившиеся в блиндаже штаба дивизии с командиром. Все, за исключением капитана Питерского.

Быть может, я тогда ошибался и был по–солдатски слишком прям в своем суждении, но вот и теперь, когда прошло столько времени, не могу изменить своего мнения на этот счет…

Сразу же после встречи с генералом Чуйковым наша группа снайперов поспешила на позиции в район завода «Красный Октябрь». Чутье подсказывало мне, что мы должны затемно обосноваться на фланге группировки противника, которая прорывается к Волге, и метким огнем вышибать из строя тех, кто ведет немецких солдат в бой. На всякий случай каждый из нас захватил с собой, кроме снайперской винтовки, по автомату с запасными дисками и по сумке гранат.

Бежали напрямик, через окопы и траншеи, не пригибаясь. Ни разу не передохнули.

Рассвет застал нас перед развилкой Банного оврага, правый рукав которого вел к заводскому поселку. Это была удачная позиция для ведения флангового огня и скрытного маневра.

Но фашистские разведчики тоже не дремали, заметили выход русских снайперов на фланговую позицию. Не прошло и пяти минут, как по дну оврага веером рассыпались мины. Поднялись столбы земли и дыма. Мы попали под огневой вал. Все вокруг потемнело. Земля и воздух в овраге кипели, сотрясая берега. Так прошло полчаса, а гул разрывов все не смолкал. Потом огневой вал разделился на два: один пополз на север, другой продолжал долбить землю возле нас. Но легче не стало, потому что все усиливался пулеметно–автоматный огонь. От дыма и пыли становилось душно. Мы лежали на дне траншеи, ожидая конца артобработки и начала атаки, держа наготове автоматы и гранаты…

Наконец все стихло, но немцы почему–то в атаку не пошли. И тут, словно привидение, на дне оврага возник черный, будто обугленный, человек с трубкой в зубах. Лишь по отвислым усам мы опознали начальника штаба второго батальона Логвиненко. Он заметил прижавшихся в траншее снайперов и направился к нам.

— Живы? А в овраге все перепахано. Фашисты думали, тут много живой силы, а оказался один я… Вот они мне и дали!

Интересно, зачем пришел сюда Логвиненко? Не за тем же, чтобы вызвать на себя этот огонь…

Логвиненко взял у меня окопный перископ и припал к брустверу. Мы приступили к своим снайперским делам. Фашисты показывались редко, но ни один не уходил безнаказанно. Сделал выстрел и Николай Логвиненко. Я видел, как дернулась голова фашиста и слетела каска…

— Ну как, главный, убил я фашиста или нет? — допытывался он, будто от моего мнения зависело — будет жить тот фашист или нет.

— По–моему, выстрел удачный, — ответил я.

Логвиненко помолчал, затем уже другим тоном спросил:

— Видишь, под плитой наблюдательный пункт?

— Вижу.

— И артиллерийскую трубу видишь?

— Вижу и трубу.

— Хорошо. Тогда слушай меня. Три дня назад вы вернули зрение нашему корректировочному пункту на заводской трубе. Теперь перед вами задача — лишить зрения фашистских корректировщиков. Ясно? Ну раз ясно, то приступайте. — И Логвиненко ушел.

Задача была первостепенной важности. Корректировщики и наблюдатели противника руководили огнем своей артиллерии, которая била по нашим частям, атаковавшим противника, прорвавшегося вчера к Волге. Поэтому медлить было нельзя. Логвиненко, спасибо ему, подсказал, где у них главный наблюдательный пункт. Мы быстро обнаружили смотровые щели под бетонной плитой над блиндажом. Сидят там, стервецы, поблескивают своей просветленной оптикой. Сейчас мы вам ее продырявим!..

Шесть щелей. Я распределил их среди своих товарищей. Прогремел залп шести винтовок. Через три минуты — второй. Этот второй залп мы сделали для страховки: не пытайтесь, гады, менять разбитую оптику, вас стережет точная пуля!

Прошло некоторое время, и над заводом загудели пикировщики. Фугасные бомбы большой силы сотрясали землю. Подымались тяжелые слоистые пласты красной кирпичной пыли, дробленого бетона, черного дыма и рыжего огня. А что было делать нам? Тут снайперская винтовка не поможет…

И вот нас будто подбрасывает какая–то неведомая сила. Бежим вперед, к позициям противника, к заводской ограде: там мы сможем встретить гитлеровцев огнем автоматов и гранатами.

Мелкий осколок мины впивается в щеку Васильченко. Останавливаться нельзя. Охрим на ходу вырывает осколок и заклеивает щеку пластырем.

— Ну как? — спросил я его, когда мы спрыгнули в траншею возле забора.

— Хорошо, тильки голова болыть.

В воздухе по–прежнему кружили стервятники. Пулеметные очереди пикировщиков долбят кирпичный забор над нашими головами. Одна пуля, тронув мою каску, разорвалась. Мелкие осколки ужалили плечо, локоть. Я инстинктивно вскочил. Глупо, конечно, но бывает ведь, когда солдат на какое–то время теряет контроль за своими действиями и бежит, не зная куда и зачем… К тому же, чем дольше находишься под разрывами бомб, мин, снарядов, под пулеметным огнем, тем меньше замечаешь опасность. Что–то подобное случилось и со мной. Бегу ошалело, не пригибаясь… Благо Васильченко успел догнать меня, схватил за воротник и осадил перед грудой рваной арматуры. Отдышались.

Смотрю — справа, слева в окопах прижались наши солдаты. Они не могут поднять головы, а гитлеровцы гуляют по своему переднему краю во весь рост: обнаглели, пользуясь налетом своей авиации…

— Надо проучить их, — сказал Васильченко, прикладывая к плечу винтовку. Я последовал его примеру. Четыре гитлеровца шли с патронными ящиками на плечах. Шли не торопясь, вразвалку. Не сговариваясь, Охрим стреляет в первого, я — в следующего. Оставшиеся двое получают свое во вторую очередь. Но Охрим недоволен: после второго выстрела у него раздуло гильзу в патроннике — заело затвор.

Над головами снова нарастал гул самолетов. Они ложатся на курс бомбежки нашего участка. Теперь уже я принимаю осмысленное решение: тяну Охрима за собой в укрытие, под фундамент заводской стены. Взрывы бомб раскачивают стену. Нам кажется, что наше укрытие сжимается, становится все меньше и меньше… Охрим сидит с опущенной головой, злой. Что ему теперь делать без своей снайперки? Но вот гильза оказывается на моей ладони, и Васильченко поднимает голову.

Однако в этот час нужнее были автоматчики, а не снайперы. И мы незаметно для себя превратились в автоматчиков: ходили в контратаки, забрасывали врага гранатами…

Во время одной из контратак присоединившийся к нам Виктор Медведев вошел в такой азарт, что не заметил, как за его спиной оказались гитлеровцы. Они схватили его, оглушили прикладом по голове, заткнули рот кляпом и поволокли.

Откуда появилось столько силы в моем голосе, не знаю, но, когда я крикнул товарищам: «За мной!» — мне показалось, что услышали все, кто был поблизости.

Перемахнув через нагромождения поваленных вагонов, мы перехватили путь, по которому отходили гитлеровцы с Виктором Медведевым. Засада получилась удачной. Немцы пытались скрыться за развалинами индивидуальных домов, но не успели. Виктор был освобожден. Кроме того, нам удалось взять одного гитлеровца живьем. Это оказался здоровый рыжий немец в теплом женском платке и теплой шубе.

Вот из–за этого–то пленного немца все и произошло. Дело в том, что нам не удалось сохранить его: на обратном пути мы попали под пулеметный огонь, и первая же очередь раздробила ему голову. Прижатые огнем пулемета, мы долго отсиживались в воронке от бомбы. Виктор Медведев лежал у нас на руках без сознания, голова его была залита кровью…

Лишь в сумерках добрались до блиндажа командира роты автоматчиков третьего батальона Евгения Шетилова. И тут узнали, что с самого утра меня разыскивает капитан Питерский. Он разносил связистов, требуя разыскать Зайцева. Где только нас ни искали, но даже опытные дивизионные разведчики не могли обнаружить ни одного снайпера из моей группы. И капитан Питерский успел внушить всем командирам подразделений полка, чтобы нас взяли под надзор как уклоняющихся от выполнения боевых задач…

Вот почему Евгений Шетилов, знавший меня с первого дня боев в Сталинграде, сейчас при встрече заговорил со мной строго:

— Где вы были?

Неужели он готов обвинить нас в трусости? У меня похолодело под лопатками. Я не находил слов для ответа.

— Нет, Вася, я не думаю о тебе плохо, но ты должен сказать мне — где вы были?

Связист Александр Блинов уже позвонил в штаб полка и доложил, что снайперы пришли в роту. Капитан Питерский потребовал меня к телефону.

— Ну, братцы морячки, считай, попал в западню наш главный, сейчас будет по телефону уничтожен! — сказал кто–то за моей спиной, а Блинов предупредил:

— Вася, держись, не робей.

Блинов не ошибся. Капитан Питерский ругал меня отборной бранью. Мои попытки сказать что–то в ответ пресекались выкриками:

— Молчать!

Наконец я успел сказать:

— Прошу прислать капитана Ракитянского, разобрать документы пленного…

Питерский не дождался окончания моей фразы, закричал:

— Где пленный?!

Я не совсем правильно понял вопрос начальника штаба и ответил:

— Убили…

Вот тут и началось:

— Тебя расстрелять мало! — кричал он. — Мы теряем лучших людей, чтобы добыть «языка», а ты самовольно расстреливаешь пленных! Приказываю сейчас же явиться и доложить хозяину о своих действиях. Отстраняю тебя от командования снайперской группой!

Передав телефонную трубку связисту, я вышел из блиндажа. За мной последовали Куликов, Двояшкин, Костриков, Шайкин, Морозов, Горожаев, Абзалов, а Виктор Медведев остался в блиндаже: ему трудно было подняться.

— Ну вот что, друзья, — сказал я, — меня отстранили. Старшим у вас теперь будет Николай Куликов.

— А почему не Виктор Медведев? — возразил Николай.

— Виктора надо доставить в медпункт полка.

— Пока темно, пошли все вместе, и Виктора возьмем с собой, — сказал Шайкин.

От железнодорожного вагона, под которым мы укрывались, нужно было метров триста пробежать по открытому месту вдоль железнодорожной насыпи. Здесь и ночью пространство прошивают пулеметы. Придется поиграть в жмурки со смертью, испытать солдатское счастье… Может, это последние мои шаги. А потом напишут, как обо всех: «Погиб при выполнении задания командования», — горестно подумалось мне.

Держась за плечи связиста, вышел Виктор Медведев.

— Мне уже легче, — сказал он, — возьмите меня с собой.

— А мы и не собирались уходить без тебя, — ответил я.

Над Банным оврагом высоко взвилась ракета, оставляя за собой длинный огненный шлейф, глухо лопнула в воздухе и повисла, как электрическая лампочка. Мы припали к земле и отползли в сторону.

Зловещая тишина. Она мешает нам проскочить опасный участок. Противник рядом, прислушивается к каждому шороху. Надо отвлечь внимание… Я встал. За мной поднялся сержант Абзалов. Идем по насыпи, нарочно гремим сапогами. Фашисты молчат. Швыряю гранату через полотно железной дороги — и только тут застрочили автоматы и пулеметы. Вееры трассирующих пуль прошивают темноту над нашими головами. Мы отстреливаемся короткими очередями, а тем временем вся группа вместе с Виктором Медведевым успевает преодолеть опасный участок.

Дежурные пулеметчики и автоматчики держат нас с Абзаловым под огнем в канаве возле насыпи. Не ожидая конца пальбы, перебираемся в трубу водостока и ползем, не зная, куда она выведет.

Где–то рвутся снаряды, мины, гранаты. Каждый взрыв отдается в трубе гончарным звоном и кажется совсем близким, как будто над самой головой. Настоящая ловушка: дадут очередь из автомата вдоль трубы — и ни одна пуля не минует тебя… Надо поскорее выбираться. Наконец мелькнул просвет. Труба привела нас к новой канаве с бетонированными стенками. Вспыхнула ракета. Мы прижались к стене. Рядом подымается шумиха: рвутся гранаты, трещат автоматные очереди, равномерно отбивают дробь пулеметы.

— Где мы? — спрашивает Абзалов. — Может, к фашистам зашли?

— Нет, дорогой Абзайчик, здесь наши. Фашисты стреляют разрывными пулями, а наши простыми. Лежи тихо, они сейчас сюда придут.

Лежим. Доносятся приглушенные голоса. О чем говорят — разобрать нельзя, но речь наша, русская. Солдаты идут в темноте, спотыкаются. Опять вспыхнула ракета, и мы увидели двух автоматчиков. Свои! Ясно слышен их разговор:

— Тут они должны лежать, я хорошо видел, как падали.

— Где ж тогда они?

— Да вот здесь! — отвечаю я.

Автоматчики припали к земле. Потом, опомнившись, подали голос:

— Мы тут убитых немцев ищем!

— Ну тогда ведите нас, живых, к своим.

По дороге к блиндажу штаба полка мы узнали, что наши ребята благополучно вышли к берегу Волги, к медпункту.

Утром чуть свет я пришел на доклад к капитану Питерскому. Доложил по всем правилам, даже каблуками стукнул. Начальник штаба не мигая смотрел на меня, будто увидел что–то особенное. Потом спросил:

— Ну что мне с тобой делать: в штрафную роту отправить или на Мамаев?

— Отправляйте туда, где опасной!

— Хороша старшим группы будет Медведев. Они останутся в районе тиров — на северной окраине завода «Красный Октябрь», а ты уходи на высоту…

— Есть на высоту! — ответил, я, не скрывая иронии, и повернулся к выходу.

— Отставить! — скомандовал капитан.

Я снова повернулся к нему, повторил его приказ и опять повернулся — еще четче…

— Отставить! — послышалось за спиной, но я уже выбежал из блиндажа и, не раздумывая, зашагал в сторону Мамаева кургана.

17. ТЮРИН И ХАБИБУЛИН

В третий батальон я пришел один. Сержант Абзалов остался в штабе. Упрямый и обидчивый казах не мог примириться с решением капитана Питерского. И мое горло сжимала обида…

Но, как говорится, нет худа без добра.

Я сидел около блиндажа командира роты автоматчиков, разбирал затвор снайперской винтовки, пора почистить — и на консервацию. Подошел Шетилов. Он понял, что творится со мной, и, помолчав, как бы невзначай сказал:

— Вася, давай посмотрим одно местечко на высоте. Кажется мне, там фашистский снайпер свил себе гнездо.

Евгений Шетилов знал, как можно вернуть меня в строй!

— Где?! — вырвалось у меня.

— Пойдем покажу.

Южнее водонапорных баков — какая–то выемка, похоже, воронка от бомбы. Справа от нее торчат сухие ветки. Они не укрывают бруствер воронки, но мешают просматривать, что делается внутри. С левой стороны — кустарник. Рядом с ним, на краю воронки, лежит хвостовик мины с рваными, закрученными, как рога у горного барана, концами.

— Ну, как думаешь, сидит там снайпер? — спросил старший лейтенант.

— Место хорошее, он оттуда может видеть все, а самого незаметно, — ответил я.

Рядом с командиром роты в траншее сидел сухой, жилистый Степан Кряж — связной Шетилова — и курил. Совсем молодой парень, но все звали его по имени и отчеству — Степан Иванович. Солдаты его уважали и побаивались. Уважали за смелость, а побаивались за крутой нрав.

Докурив самокрутку, связной сказал:

— Вот если бы я был снайпером, то сделал бы себе огневой пост вон там… — Степан Иванович протянул руку и не успел договорить: разрывная пуля ударила ему в запястье.

Кто же радуется ранению товарища? Я, конечно, не радовался. Но унылое настроение у меня сразу улетучилось. Теперь не нужно было подбадривать меня отвлекающими от обиды разговорами: предстоял поединок с ловким снайпером, умеющим стрелять навскидку.

Для начала решил оборудовать несколько ложных позиций, втянуть противника в борьбу, а там видно будет…

— Мне нужен помощник, — попросил я Шетилова, после того как проводили к санитарам Степана Ивановича.

— Для чего?

Я ответил:

— Оборудовать два или три огневых поста. Одному не справиться.

— Хорошо, будет у тебя помощник.

Прикинув, на какой высоте была поймана на прицел рука связного, я сделал отметку на стене траншеи, затем отстегнул пехотную лопатку и начал выбирать песок для подлокотников.

Через час мне удалось обозначить три снайперских поста. Это на всякий случай: вдруг придется сегодня же вступать в поединок. На третьем оставил на бруствере каску — для приманки. И не успел отойти, как она оказалась на дне траншеи! По вмятине было видно, что снайпер сделал выстрел с той же позиции, с какой раздробил руку связного. «Ловок! — подумал я. — Ну, коль тебе не терпится, постараюсь успокоить сегодня же до заката…»

К полудню мне удалось высмотреть впереди щиток от нашего «максима». Он был замаскирован пожухлой травой и ветками кустарника. Меж веток чернело смотровое отверстие щитка. Изредка в нем поблескивал зрачок дульного отверстия. Посылать пулю в этот зрачок бесполезно — она уйдет рикошетом от ствола в сторону и только спугнет снайпера. Надо выждать, когда он привстанет или хотя бы приподнимет голову.

Ждать пришлось недолго. Снайперу принесли обед. Над щитком показались две каски. Но какая из них принадлежит снайперу? Что–то блеснуло. Стаканчик от термоса. Ага, снайперу, видно, принесли горячий кофе. Так кто же будет пить? Вот один запрокинул голову. Допивает последний глоток — мне виден его подбородок. Я нажал спуск. Голова опрокинулась назад, а блестящий стаканчик упал перед щитком.

И тут ко мне подполз здоровенный солдат лет сорока. Плечи широкие, лицо угрюмое.

Вот так встреча! Но я молчу. Неужели не вспомнит?

— Тюрин, — назвал он себя, — Петром зовут, по отцу Ивановичем.

— Здравствуй, Петро Иванович, — сказал я невозмутимо. — Зачем пожаловал?

— Ротный послал. Иди, говорит, к «кровавому блиндажу», там, говорит, твой земляк, уралец, позиции строит. Это вроде про тебя он так сказал.

— Выходит, ты в мое распоряжение прибыл.

— А кто ты такой есть, чтобы мной распоряжаться?

— Твой земляк, — ответил я, еле сдержав улыбку. Петр Тюрин, по прозвищу Подрядчиков, мой односельчанин, не может узнать меня!

— Земляк, земляк… Слыхал уж от ротного. Говори толком, чего тебе надобно от меня?

Справа, невдалеке от нас, на косогоре, виднелся разбитый блиндаж. Я кивнул в ту сторону:

— Нельзя ли нам приспособить этот блиндаж под снайперскую позицию?

— Приспосабливалась кобыла к болоту — без копыт осталась. Три пулеметных расчета там погибло. «Кровавый блиндаж» его зовут. Пристрелян, смерть туда ходит без запинки, как ветер под худой зипун.

Меня разбирал смех, я слушал Тюрина и улыбался. Земляк обиделся, глаза его сузились, над бровями поднялись бугры, голова до ушей ушла в плечи.

— Ты чего щеришься, зубы скалишь? Я, чай, постарше тебя. Не то повернусь и уйду, поминай как звали. Пособлять тебе пришел, а ты насмешки строишь.

Тюрин мешковато привстал, повернулся ко мне спиной. «Уйдет», — подумал я, зная норов своего односельчанина.

— Подрядчиков, — погоди! — вырвалось у меня.

Тюрин повернулся. Его глаза широко раскрылись, шея вытянулась, он в упор смотрел на меня. Наконец взгляд его будто прояснился и потеплел.

— Никак Василий? Григория Зайцева сын!

Разговор оборвала пулеметная очередь. Разрывные пули лопались на бруствере, обдавая нас песком и мелкими осколками. Тюрин прижался к стене окопа, крякнул:

— Заметили, сволочи, теперь не дадут головы поднять.

— Дадут, — успокоил я Тюрина. — Этому пулеметчику надо устроить ловушку.

— Как же ты ему устроишь? — спросил Тюрин с недоверием в голосе.

Я не спеша рассказал ему о своих методах снайперской «охоты», начертил на стенке окопа схему — с каких точек можно держать под прицелом пулеметчиков.

— Одного срежем — другие будут побаиваться.

— Тут еще снайпер ихний объявился, — почти шепотом предупредил меня Тюрин.

— Говори громче, я ему уши свинцом заткнул!

Смотрю, ожил мой земляк. Легко повернулся в одну сторону, в другую, проворно заработал лопатой.

— Погоди, Тюрин…

— Петром Ивановичем зови меня.

— Хорошо, Петр Иванович, — согласился я. — Лопатой будем работать ночью, а сейчас принеси сюда перископ, лист фанеры и два гвоздя.

— Ладно, пойду, раз велишь. А ты–то как тут? Снайпер–то…

— Его уже нет, — напомнил я.

— Ну гляди. Выходит, сам себе хорошо веришь…

Я пошел. Часа два я занимался маскировкой своей основной позиции, чуть в стороне от главной траншеи. Закончил и только тут почувствовал, как устал и как хочется спать. С сожалением вспомнил про своего земляка: зря послал старика за фанерой, эту работу можно было сделать и позже. Прижался спиной к стенке окопа и сразу крепко уснул.

Прошло еще часа два. Сквозь дремоту слышу, как разыскивает меня Петр Иванович, передвигается по траншее взад–вперед. Его бархатный баритон ласкает мой слух. Земляк ворчит про себя, возмущается, потом совсем как в деревне, на крестьянском дворе, по–отцовски кричит:

— Васянька!

Я молчу, жду, что он будет делать дальше.

— Вася! Выходи, чай в баклажке простынет!

Я вышел и спрашиваю:

— Ну, как маскировочка, Петр Иванович?

— Обед хороший сегодня. Каша, правда, перловая, зато с мясным подливом.

— Я тебя спрашиваю о маскировке, а ты мне про кашу.

— Ну, Вася, я твоих словечков понимать сейчас не хочу, покушать тебе надо.

Присели мы к котелку. Ныряем в него ложками по очереди. Смотрю, мой Петр Иванович своей ложкой крупу подхватывает, а мясо и жирную подливу под мой бок в котелке теснит.

— Что же ты, Петр Иванович, мясо не берешь?

— А у меня, Вася, настроение сегодня такое, — объяснил он явно неудачно. И чтобы окончательно замять разговор о мясе, заговорил ласково: — Ты вот что, Вася, попей чайку да усни хотя бы на часок, а то у тебя глаза покраснели, как у рака. А гвозди и фанеру я принес.

Привалившись спиной к куче свежего песка на дне траншеи, я снова уснул. Проснулся ночью и не поверил себе: Петр Иванович укутал меня, как ребенка, своей шинелью, под головой вещевой мешок, ноги завернуты фуфайкой. Мне подумалось, что более мягкой и теплой постели не найти сейчас во всем Сталинграде.

— Петр Иванович, ты же замерз в одной–то гимнастерке! Зачем ты…

— Я, Вася, не мерз, работой грелся.

Оказывается, пока я спал, он прокопал новый ход сообщения к блиндажу.

С рассветом на Мамаев курган налетели фашистские самолеты, стали сыпать мелкие мины и гранаты. В нашу траншею угодило не меньше трех десятков мин. Дым, пыль, тухлый запах взрывчатки… Еще не улегся черный шлейф от гранатной атаки с воздуха, как о бруствер наших траншей ударились первые мины крупного калибра.

По новому ходу сообщения мы перебрались в блиндаж: как–никак над головой два наката бревен.

От взрывов тяжелых снарядов блиндаж качался, как зыбка.

— Вот аспид проклятый, нехристь басурманская, — то и дело повторял мой земляк.

— Петр Иванович, кого это ты так пушишь?

— Сам знаешь…

Продолжения фразы я не расслышал: возле блиндажа взорвалась не то бомба, не то снаряд. Выход завалило песком, светилась только небольшая щелочка.

— Ну, Петр Иванович, вставай, будем откапываться.

Оглушенный, он понял меня по жестам, а не по словам. Как и следовало ожидать, после такой обработки гитлеровцы бросились в атаку. Но куда они устремились — нам не видно. Мы оказались закупоренными в «кровавом блиндаже». Работаем проворно, молча, потому что наверху слышен топот ног. Чьи там ноги, кто знает?! Петр Иванович разгребает песок огромными ладонями, как лопатой. До крови изодранные пальцы жжет, будто разгребаешь не песок, а горячие угли. Теперь надо посмотреть, что делается перед блиндажом. Мои глаза уперлись в широкую спину коричневого мундира. Офицер! Нет, ефрейтор с ручным пулеметом. Его плечи тряслись от коротких очередей.

Схватив автомат, я нажал на спусковой крючок, но забитый песком затвор отказал. От злости я готов был разбить автомат. Плечи пулеметчика снова затряслись. Я зубами выдернул чеку гранаты и швырнул ее под ноги пулеметчика. Петр Иванович уперся плечом в опорную стойку и ногами раздвинул выход. Я выскочил к убитому пулеметчику, схватил его пулемет. Тут же заметил еще одного мертвого гитлеровца с автоматом. Но куда стрелять? Кругом густая мгла от пыли и дыма. Лишь по пальбе можно определить, что бой идет в глубине нашей обороны. Значит, надо нанести удар с тыла!

Я возился с пулеметом, но открыть огонь не мог: не знал оружия врага. Тюрин рядом со мною бил из немецкого автомата. Заметив фашистского офицера, я бросил пулемет, схватил свою снайперку, выстрелил. Гитлеровец упал. Передернув затвор, я отыскивал новую цель. У Тюрина вышли патроны. Он отложил в сторону трофейный автомат, подполз к пулемету, повернул направо, налево, попробовал устойчивость, приложился, отвел рычаг назад, собачку опустил вниз и нажал спусковой крючок. Пулемет заработал как часы.

Прорвавшиеся гитлеровцы оказались между двух огней. Они заметались, побежали в разные стороны. «Кровавый блиндаж» теперь сеял смерть в их рядах.

Тюрин вел огонь, изредка поправляя свои усы и приговаривая:

— А, басурманы! Попались!

Вражеские минометчики засекли нас. Они обрушили на блиндаж залп целой батареи. Я оглох и тут же будто провалился сквозь землю…

Сколько прошло времени — не знаю. Когда я открыл глаза, то увидел возле себя сначала Тюрина, а затем несколько автоматчиков из роты Шетилова: атака противника была отбита, положение восстановлено.

В голове гудело, шумело на разные голоса, перед глазами плыли разноцветные круги, траншея вставала на дыбы, от рваной земли несло жаром, словно от глинобитной печки.

Тюрин застегивал на моей груди пуговицы. Руки у него тряслись, левый глаз слезился. Кроме всего прочего, в разгаре боя у него оторвало подошвы сапог, и он сейчас только это заметил.

Кто–то шутливо подбодрил его:

— Ну дядька и орел, на ходу подметки рвет!

Вскоре на ногах Тюрина уже были тупоносые трофейные сапоги с широкими короткими голенищами.

За ночь «кровавый блиндаж» оборудовали для жилья. Амбразуру закрыли мешками с песком, выход утеплили плащ–палаткой. Внутри полный солдатский уют, а снаружи ничего не тронули: пусть противник думает, что блиндаж разбит, две бомбы в одну воронку не падают!

Ранним утром доставили завтрак. Его принес Атай Хабибулин — скромный труженик, доставлявший пищу на передний край. Поставив передо мной термос с горячим борщом, он обрадованно обнял меня за плечи и, похлопывая по спине огромными ладонями, сказал:

— Хорошо, табариш глабный, будем кушай, крепко будем кушай, потом чай…

Сию же минуту проснулся Тюрин, вскочил как ошпаренный, глаза злые. Мне показалось, что он сейчас бросится с кулаками на Хабибулина, поэтому я поспешил представить своего старого знакомого:

— Это мой фронтовой друг, Атай Хабибулин.

— Фронтовой… — передразнил меня Тюрин. — Начпродовский хомяк, фронтовой!

— Пошто так говоришь: комяк? Непрабда! — обиделся Хабибулин. И стал рассказывать о себе Тюрину то, что мне было уже известно.

Башкир из аула Чишма, он попал в действующую армию случайно. Провожал сына Сакайку на фронт. Приехал на станцию верхом на своей лошади. Народу было много. В стороне от вокзала стоял конный обоз. Лошади были выпряжены, привязаны к повозкам и лениво жевали сено.

— Моя гнедой всю ночь бежал, дорога шибко большой, устал, — рассказывал Хабибулин.

Привязал он своего гнедого к военной повозке, чтоб казенного сенца пожевал, а сам пошел искать сына. Долго ходил вдоль эшелона, подходил к каждому вагону («ящика железный», — говорил Хабибулин), каждую дверь открывал, звал сына, но тот не отзывался.

Когда же вернулся к обозу, где оставил свою лошадь, увидел, что лошади уже нет — обоз погрузился в эшелон.

— Карабчил солдат моя гнедой!

Следы знакомого копыта с треугольными шипами подков привели его к одному из «ящиков». В вагон его не пускали, и он начал звать лошадь. Сложил свои тонкие губы трубочкой и засвистел в ладони. Гнедой отозвался, забил копытами. Эшелон уже тронулся. Хабибулин успел вскочить на подножку. Да так и остался коноводом хозвзвода вместе со своей лошадью.

Уже перед самым Сталинградом нашел сына Сакайку. Решили отец и сын воевать вместе, в одном полку, и лошадь свою официально зачислили на фуражное довольствие полка.

«Карош человек Баба Федя», — так называл Хабибулин командира хозвзвода старшину Федора Бабкина, который закрепил за ним еще одну лошадь и пароконную повозку.

Полк вступил в бой за Сталинград. В первые же дни роты понесли большие потери. Хабибулин нашел своего сына на переправе среди раненых, отвез его на своей повозке в армейский госпиталь и вернулся в роту вместо сына, оставив лошадей и повозку в тылу дивизии.

— Мой Сакайка шибко кровь терял. Лошадь бомба убил. Я патрон таскай. А ты меня комяк обзывал… — закончил свой рассказ Хабибулин.

Тюрин смягчился:

— Ладно, извиняй…

С этой минуты между ними вроде установилось взаимопонимание, однако Тюрин нет–нет да и готов был чем–то уязвить Хабибулина. А тот между тем все чаще и чаще стал наведываться в наш блиндаж. Доставлял обеды, ящики с патронами или гранатами. Был он какой–то двужильный. Без груза не ходил: если в одну сторону нес патроны, то обратно тащил на себе раненого. Он плохо владел русским языком, но хорошо знал, что нужно солдату в окопах.

Снайпера Абзалова он называл «мой Сакай», говорил с ним на родном языке. Абзалов платил ему добрым вниманием, называл атаем — отцом.

Хабибулина наградили медалью «За боевые заслуги». Радовался он этой награде, наверное, больше, чем я, получивший орден Красного Знамени.

За два месяца боев в Сталинграде Хабибулин стал опытным, смелым воином. И вдруг оплошал. Как–то появился бледный, губы посинели, шатается…

— Ранен?

Хабибулин рухнул лицом вниз. На спине два темных пятна. Тюрин снял с него шинель, гимнастерку, наложил на раны пластырь, забинтовал перебитый локоть. Ни одного звука, ни одного стона не издал Хабибулин. Я подставил к его рту фляжку. Хабибулин улыбнулся и отрицательно покачал головой.

— Твоя запас моя не берет.

— Ну хоть глоток, легче станет, — уговаривал его Тюрин. — Хоть каплю, это ведь из твоих рук было взято, ты принес…

— Хорошо, Урал–человек, огонь нельзя глатай, грешно.

Только сейчас мы узнали, что он не пьет и терпеть не может спиртного.

— Вроде вера у него такая, — пояснил Тюрин. — А зря, тяжело ему будет боль переносить без спиртного. В медсанбат его надо.

— Не пойдем, — возразил Хабибулин, — там мой Сакайка умирай…

Мне хотелось сию же минуту схватить снайперку и отомстить за Хабибулина тому пулеметчику, который хлестнул ему в спину, но после контузии у меня еще тряслись руки. Это сделал за меня Абзалов.

Вечером, когда стемнело, Тюрин и Хабибулин, обняв друг друга за плечи, направились к выходу из блиндажа. Тут их встретил начальник политотдела дивизии Василий Захарович Ткаченко, он пришел сюда с группой моих друзей–снайперов.

— Посторонись, — сказал Тюрин снайперам. — Уважать надо, Урал с Башкирией идут. Тюрин с Хабибулиным!

18. ПОЕДИНОК

Ночью наши разведчики приволокли в мешке «языка». На допросе он сообщил, что фашистское командование серьезно обеспокоено действиями наших снайперов. Из Берлина доставлен на самолете руководитель школы немецких снайперов майор Конингс, который получил задание убить прежде всего, как выразился пленный, «главного зайца».

Командир дивизии полковник Батюк был в хорошем настроении.

— Майор для наших хлопцев — это пустяк, — пошутил он. — Надо было самому фюреру прилететь. За этой птицей поохотиться было бы интересней. Верно, Зайцев?

— Верно, товарищ полковник, — говорю. А про себя думаю: «Легко сказать, все–таки руководитель школы, видимо, зверь матерый…»

— Что не, надо этого сверхснайпера уничтожить, — уже строгим тоном сказал комдив. — Только действуйте осторожно, умно.

Я уже научился быстро разгадывать «почерк» фашистских снайперов, по характеру огня и маскировки без особого труда отличал более опытных стрелков от новичков, трусов — от упрямых и решительных. Но характер руководителя их школы долгое время оставался для меня загадкой. Ежедневные наши наблюдения ничего определенного не давали. Трудно было даже сказать, на каком участке фашист. Наверно, он часто менял позиции и так же осторожно искал меня, как я его.

Не прекращая поиск берлинского суперснайпера, я старался проанализировать личный опыт и опыт своих товарищей, чтобы найти самое верное решение.

Опыт подсказывал, что без помощи своих окопных друзей — стрелков, пулеметчиков, саперов и связистов — нельзя рассчитывать на успех.

Обычно после того, как фашистский снайпер обнаружен, определено его местонахождение, я подзывал, скажем, пулеметчика, давал ему трубу, сам брал окопный перископ, указывал самый заметный предмет и начинал вести зрение пулеметчика по ориентирам. И вот когда пулеметчик увидит фашистского снайпера, убедится, как хитро он маскируется, тогда этот пулеметчик становится твоим грамотным помощником.

На такую демонстрацию уходит час, иногда два. Некоторые снайперы упрекали меня.

— Эта показуха солдатам совершенно не нужна. Если нужен тебе помощник, так командир роты прикажет, и любой солдат пойдет к тебе за милую душу.

Все это правильно, но я обращался к сердцу солдата, к его сознанию, к его совести. И когда мы хорошо понимаем друг друга, тогда приходят душевная радость и успех.

Кроме того, ход подготовки ложных позиций, установка макета, его маскировка давали мне возможность изучать каждого солдата, кто на что способен. Другой солдат, смотришь, инициативный, смелый, а в помощники не годится: слишком горяч, вспыхнет и погаснет. На такого нельзя полагаться в длительной борьбе: после первой же опасной встряски он найдет причину уйти от тебя под предлогом более важного дела. А по существу, у него просто–напросто кончился запас смелости.

Такие характеры встречаются нередко и среди начинающих снайперов.

Сложнее разгадываются характеры вражеских снайперов. Мне только ясно — все они упорные. И для них я нашел свой метод: хорошо подготовишь куклу, поставишь ее незаметно и начинаешь передвигать — кукла, как человек, должна менять свои позы. Рядом с куклой твоя хорошо замаскированная позиция. Снайпер врага дал выстрел по кукле, но она осталась «живой», и тогда начинается демонстрация упорного характера. Делает второй выстрел, затем готовится к третьему, но, как правило, перед третьим выстрелом сам попадает на мушку.

Опытные снайперы противника выходят на свои позиции под прикрытием огня и в сопровождении двух–трех ассистентов. Перед таким «волком» я прикидывался обычно новичком, вернее простым солдатом, и тем усыплял его бдительность или просто начинал шутить с ним: после каждого выстрела показывал ему результат стрельбы условными знаками, как это принято на полигоне во время тренировочной стрельбы. К такой мишени фашистский снайпер быстро привыкал и переставал замечать ее. И как только он отвлекался на другие цели, я моментально занимал место мишени. Для этого нужно несколько секунд. Отшвыривал в сторону мишень и ловил голову фашиста на перекрестке прицела своей снайперки.

Обнаружение цели в стане врага я подразделял на два этапа. Первый начинался с изучения обороны противника. Затем узнавал, где, когда и при каких условиях были ранены наши бойцы. В этом случае мне хорошо помогали санитары. Они говорили, где подобран раненый, и я шел туда, разыскивал очевидцев, от них узнавал все подробности истории ранения и за счет этого разгадывал схему огня противника. Это я отношу к первому этапу определения, где нужно отыскивать цель. Второй этап я называю поиском цели. Для того чтобы не попасть на мушку фашистского снайпера, разведку наблюдением местности вел при помощи окопного перископа или артиллерийской трубы. Оптический прицел снайперской винтовки или бинокль в этом деле не годятся. Опыт показал, что там, где раньше было оживление противника, а сейчас не заметишь ни одного лишнего движения, значит, там засел матерый хищник. Вот почему я своим друзьям–снайперам говорил: не изучил обстановку, не побеседовал с людьми — не лезь на рожон. В снайперском деле надо придерживаться принципа по народной пословице: «семь раз отмерь, один отрежь». И действительно, для подготовки точного выстрела нужно много трудиться, изобретать, изучать характер, силу противника, нащупывать его слабые места и только после этого приступить к решению задачи одним выстрелом.

Успех наблюдения достигается только практическими занятиями непосредственно на местности. В боевой обстановке эти навыки приобрести не так просто. Каждый выход на позицию должен обеспечиваться строгой маскировкой. Снайпер, не умеющий наблюдать замаскированно, уже не снайпер, а просто–напросто мишень для врага.

Вышел на передний край, замаскируйся, камнем лежи и наблюдай, изучай местность, составляй карточку, наноси на карточку особые приметы. Если в процессе наблюдения себя проявил каким–то неосторожным движением головы, открылся противнику и не успел вовремя скрыться, помни, ты допустил оплошность, за свой промах получишь пулю только в свою голову. Такова жизнь снайпера.

Поэтому при подготовке снайперов я лично придавал скрытности и маскировке главнее внимание.

У каждого снайпера своя тактика, свои приемы, собственные выдумки, изобретательность. Но всем начинающим и опытным снайперам необходимо всегда помнить, что перед ними тактически зрелый, инициативный, находчивый и очень меткий стрелок. Его надо перехитрить, втянуть в сложную борьбу и тем самым привязать к облюбованной позиции. Как этого достигнуть? Придумывай ложные ходы, рассеивай его внимание, запутывай свои следы, раздражай замысловатыми движениями, утомляй его зрительную сосредоточенность. Я против организации фундаментального снайперского поста даже в долговременной системе обороны. Снайпер — это кочевник, появляется внезапно там, где противник его не ждет. За огневую инициативу нужно бороться. Одни разгадки ребусов противника ничего не дадут, если у тебя нет уверенности расплатиться за эти хитрости метким огнем быстро и решительно.

Однажды в районе льдохранилища, в расположении обороны шестой роты, снайперы Николай Куликов и Галифан Абзалов в течение дня не проявили на своем участке никаких признаков жизни: сидели в траншее под железнодорожным полотном. И лишь на второй день прикрепили к веревке консервные банки и вынесли их до наступления рассвета на нейтральную зону. Один конец веревки остался в траншее. Взошло солнце, и консервные банки загремели под самым носом немцев. Те стали выглядывать. Появилась одна голова, вторая. Снайперы сделали по выстрелу. Через час повторилось то же самое. Таким образом к вечеру Куликов и Абзалов вывели из строя целое отделение противника.

Как–то в период некоторого затишья на переднем крае я встретил среди развалин переднего края двух солдат–снайперов — Афиногенова и Щербину. Они вяло шагали навстречу мне. Мы поздоровались, с тропинки отошли в сторону, сели на камни, закурили.

— Куда направились? — спросил я их.

— В расположение роты. Фашисты притаились, носа не показывают, отдохнуть можно, — ответил Щербина.

— Зря уходите, — ответил я, — момент удобный для пристрелки цели.

Ребята согласились, и мы пошли в район тиров.

По дороге выяснилось, что оба они ни разу не делали пристрелку возможных целей. Считали это ненужным. Просто ходили среди развалин по всему переднему краю и, заметив противника, открывали огонь. Это частенько приводило к промахам. Иначе и не могло быть: расстояние до цели сразу не определишь, заранее подготовленных данных для стрельбы нет, а цель появляется на несколько секунд — вот причина промахов. Надо заранее готовить несколько постов, хорошо изучить впереди лежащую местность, наметить ориентиры и определить расстояние до них, тогда и в часы затишья будет успех.

Мы дошли до поселка завода, зашли в один разрушенный дом. Здесь был мой запасной пост. Я показал товарищам, где у противника расположены дзоты, пулеметные точки, орудия прямой наводки, наблюдательные пункты, боевое охранение, и сказал:

— Как видите, снайперу не так много нужно знать про оборону противника. Пришел на позицию, отыскал нужный листок в блокноте — внес в стрелковую карточку нужные поправки и жди удобного момента. Для хорошо подготовленного снайпера достаточно того, чтобы цель показалась на короткое время. За это время нужно поймать ее на мушку, прицелиться и произвести выстрел без промаха.

Было часа четыре дня.

— Сейчас у фашистов обеденное время, — сказал я, обращаясь к товарищам, — они пунктуальные.

И вынул из стенки окопчика кусок фанеры. На нем была начерчена стрелковая карточка. От времени некоторые цифры стерлись. Я достал огрызок карандаша, обновил цифры, потом поставил нужный прицел, изготовился к стрельбе, стал ждать. Мои товарищи через окопные перископы наблюдали за позицией противника. Сидели тихо. Следили за поведением противника внимательно. Прошел час. Пыл и охотничий азарт у моих молодых друзей начали пропадать. Надоедает однообразие, хочется перебраться на другую позицию, поговорить с солдатами.

— Подождите! — одергиваю я их. — В засаде разговаривать нельзя.

Мои друзья замолчали. После того прошло еще несколько минут. В немецкой траншее появилась голова. Я тотчас же выстрелил. Немецкая каска вылетела на бруствер. Все снова стихло. Каска лежит на самом верху бруствера. Из траншеи, где показывалась голова, стала мотаться совковая лопата: оставшийся там в живых второй фашист углубляет свой окоп.

Мне не однажды приходилось фашистов бить на выбор. Бывали такие случаи, когда через оптический прицел я встречал своих старых знакомых. Наблюдать за поведением противника — моя страсть. Вот увидишь — из блиндажи выходит такой напыженный фашистский офицер, важничает, повелительными жестами разгоняет солдат в разные стороны. Они точно выполняют его волю, его желания, его каприз. Но он не знает, что жить ему осталось считанные секунды.

Я вижу его тонкие губы, ровные зубы, широкий тяжелый подбородок и мясистый нос. Порой создавалось такое ощущение, словно змею захватил под самую голову, она извивается, а моя рука сжимается — и раздается выстрел…

В нашей дивизии среди снайперов вошло в быт правило: собираться в одном блиндаже и подводить итоги дня, высказывать свои предложения, сообщать о новинках в тактике противника.

Мы делали подсчеты: для того чтобы произвести прицельный выстрел, снайперу нужно всего десять секунд. Таким образом, за одну минуту снайпер может произвести пять выстрелов. Для зарядки патронов в винтовку необходимо двадцать–тридцать секунд. Как видите, за одну минуту десять снайперов могут убить пятьдесят солдат противника. Среди нас, снайперов, считался высшим специалистом Саша Колентьев. Мы относились к нему с уважением, знали, что он окончил московскую школу снайперов и хорошо знал правила ведения огня из винтовки со снайперским прицелом. И вот однажды он открыл свою противогазную сумку, выбросил из нее патроны, гранату, грязную тряпку, которая называлась полотенцем, потом вынул маленькую папочку в кожаном переплете, развернул ее и зачитал нам слова, которые я тут же переписал в свой блокнот: «Путь к меткому выстрелу — это маленькая тропинка, проложенная по краю обрывистого берега бездонной пропасти. Выходя на дуэль, каждый снайпер волнуется, как будто одной ногой встает на острие камня.

Чтобы выстоять над обрывом на остром камне, нужны, безусловно, смелость, тренировка, спокойствие и хладнокровие. Такое чувство охватило меня. Победителем из поединка выходит тот, кто сумел первым побороть сам себя».

Так, переосмысливая и обдумывая свой опыт, я вместе со своими товарищами искал путь к решающему поединку с берлинским сверхснайпером, который ловко и умело пока переигрывал нас.

Но вот в один из дней моему другу–уральцу Морозову снайпер разбил оптический прицел, а Шайкина ранил. Морозов и Шайкин были опытными снайперами, они часто выходили победителями в самых сложных и трудных схватках. Сомнений теперь не было — они натолкнулись на фашистского сверхснайпера, которого я искал.

На рассвете я ушел с Николаем Куликовым на те самые позиции, где вчера были наши товарищи.

Знакомый, многими днями изученный передний край противника. Ничего нового. Кончается день… Но вот над фашистским окопом неожиданно приподнимается каска и медленно двигается вдоль траншеи. Стрелять? Нет. Это уловка: каска раскачивается неестественно, ее, видимо, несет помощник снайпера, сам же снайпер ждет, чтобы я выдал себя выстрелом.

Просидели без толку до темноты.

— Где он, проклятый, может маскироваться? — спрашивает Куликов, когда мы под покровом наступившей ночи покидали засаду.

— В этом все дело, — говорю.

— А если нет его здесь? Может, ушел давно? — высказал сомнение Куликов.

Но по терпению, которое проявил наш противник, ничем не обнаружив себя за весь день, я как раз догадывался, что берлинский снайпер здесь. Требовалась особая бдительность.

Прошел и второй день. У кого нервы окажутся крепче? Кто. кого перехитрит?

Николай Куликов, мой верный фронтовой друг, тоже был увлечен этим поединком. Он уже не сомневался, что противник перед нами, и твердо надеялся на успех.

Вечером в землянке меня ожидало письмо из Владивостока. Сослуживцы писали:

«Узнали мы о ваших героических подвигах на берегах Волги. Гордимся вами — нашим воспитанником…»

Неловко мне стало. Хотелось нарушить фронтовой обычай и прочитать письмо наедине: товарищи пишут о «подвигах», а тут который день за одним фашистом без толку охотишься… Но Куликов и Медведев заворчали:

— Коль с Тихого океана — читай вслух!

Пришлось читать.

Казалось, не письмо, а тихоокеанская волна ворвалась в землянку, вызвав дорогие воспоминания. Потом Виктор Медведев сказал:

— Надо сразу же ответить. Напиши, Вася, от всех нас: мол, морской чести не опозорим…

На третий день с нами в засаду отправился политрук Данилов.

Утро начиналось обычно: рассеивался ночной мрак, с каждой минутой все отчетливее обозначались позиции противника.

Рядом закипел бой, в воздухе шипели снаряды, но мы, припав к оптическим приборам, неотрывно следили за тем, что делалось впереди.

— Да вот он, я тебе пальцем покажу! — вдруг воскликнул политрук. Он чуть–чуть, буквально на секунду, приподнялся над бруствером, но этого оказалось достаточно. К счастью, пуля только ранила политрука.

Так мог стрелять, конечно, лишь опытный снайпер. Я долго всматривался во вражеские позиции, но найти его засаду не мог. За многие дни я уже так изучил передний край противника, что сразу замечал каждую новую воронку, каждый вновь появившийся бруствер. Сейчас же ничего нового и подозрительного не было.

Но по быстроте выстрела я заключил, что снайпер где–то перед нами.

Продолжаю наблюдать. Слева — подбитый танк, справа — дзот. Фашист в танке? Нет. Опытный снайпер там не засядет. В дзоте? Тоже нет — амбразура закрыта плотно.

Между танком и дзотом, на ровном месте перед самой линией обороны фашистов, лежит железный лист с небольшим бугорком битого кирпича. Давно лежит, примелькался. Ставлю себя в положение противника: где лучше занять снайперский пост? Не отрыть ли ячейку под тем листом? Ночью сделать к нему скрытые ходы…

Да, наверное, он там, под железным листом, на нейтральной полосе.

Решил проверить. На дощечку надел варежку, поднял ее. Фашист клюнул! Ага, отлично. Осторожно опускаю дощечку в траншею в таком же положении, в каком приподнимал. Смотрю на пробоину. Никакого скоса, прямое попадание! Значит, точно фашист под листом.

— Там, гадюка… — доносится из засады рядом тихий голос Николая Куликова.

Теперь надо его выманить. Хотя бы краешек головы.

Бесполезно добиваться этого сейчас. Но с этой удачной позиции он вряд ли уйдет, характер его теперь достаточно известен.

Оборудовали пост ночью. Засели до рассвета. Гитлеровцы вели беспорядочный огонь. По переправе через Волгу били вражеские минометы. В небо взлетели ракеты. Затем ударила наша артиллерия, и фашистские минометы замолчали. Появились немецкие бомбардировщики.

Взошло солнце. Куликов сделал «слепой» выстрел: снайпера следовало заинтриговать. Решили первую половину дня переждать: блеск оптики мог нас выдать. После обеда найти винтовки были уже в тени, а на позиции фашиста упали прямые лучи солнца. У края листа что–то заблестело. Случайный осколок стекла или снайперский прицел?..

Куликов осторожно, как это может сделать только самый опытный снайпер, стал приподнимать каску. Фашист выстрелил. Куликов на мгновение приподнялся, громко вскрикнул и упал…

«Наконец–то советский снайпер, «главный заяц», за которым охотился четыре дня, убит!» — подумал, наверное, немец и высунул из–под листа полголовы. Я ударил. Голова фашиста осела, а оптический прицел его винтовки все так же блестел на солнце.

Куликов лежал на дне траншеи и заливался громким смехом.

— Беги! — крикнул я ему.

Николай спохватился и пополз за мной к запасному посту. А на нашу засаду фашисты обрушили артиллерийский огонь.

Как только стемнело, наши на этом участке пошли в наступление. В разгар боя мы с Куликовым вытащили из–под железного листа убитого фашистского майора, извлекли его документы и доставили их командиру дивизии.

— Я был уверен, что вы эту берлинскую птицу подстрелите, — сказал полковник Батюк. — Но вам, товарищ Зайцев, предстоит новое дело. Завтра на одном участке ожидается наступление фашистов. Чуйков приказал отобрать группу лучших снайперов и сорвать атаку. Сколько у вас в строю хлопцев?

— Тринадцать человек.

Комдив задумался. Потом сказал:

— Значит, тринадцать против сотен. Сумеете?

— Постараемся, — ответил я.

19. СЛУЖУ СОВЕТСКОМУ СОЮЗУ

На глазах у меня повязка, на голове целая корона бинтов. Ничего не вижу. Сколько прошло дней и ночей после того, как попал в эту мглу, трудно сказать. Ведь зрячий человек встречает каждый новый день с наступлением рассвета и расстается с ним в вечерних сумерках, а тут — сплошная, без малейших просветов, темнота. Вот и попробуй без привычки отсчитать, сколько дней и ночей лежишь, а точнее — летишь в эту бездонную глубь?..

Благо есть слух, обоняние, которые помогают осмысливать окружающее и отсчитывать не только дни, но даже часы. Это умение приходит не сразу, а лишь когда немного привыкнешь к слепоте. Не зря у слепых слух обостряется до того, что они по звуку измеряют расстояние. Говорят даже: зрячий слух. Я сам испытывал на себе это. Где–то на третьей или четвертой неделе пребывания в госпитале я по снайперской привычке мог почти безошибочно определить расстояние до собаки, которая лаяла на окраине села. Расстояние по прямой прицельной линии. Даже подумывал — по линии звука можно вести прицельный огонь. Смешно, конечно, но тогда я никак не мог смириться с тем, что слепота, может быть, навсегда разлучила меня со снайперкой.

Ощущения помогали угадывать, кто подходит к моей койке — врач или друзья из соседней палаты. От белого халата веет свежестью, от солдатской одежды — плохо проветренным трюмом.

Чернота… Символ мракобесия, угнетения, насилия, цвет фашистского знамени. Говорят, у Гитлера чуть рыжеватые усы, но их рисуют черными, и он, гад, рад этому. Мрак на штандартах, мрак на лице. Самые ядовитые гадюки накапливают яд в темноте.

Так думал я про охватившую меня черноту.

Эта чернота лишила меня самого главного — возможности видеть врага и поражать его. Но я не хочу признавать и не признаю ее власть: память помогает мне видеть все, что было перед моими глазами до того, как огонь ударил в лицо.

Выполняя задачу командира дивизии Николая Филипповича Батюка — сорвать атаку противника на позиции правофлангового полка, — наша группа снайперов применила неожиданную для врага тактику. Заранее зная направление атаки, мы решили взять под прицел в первую очередь командные и наблюдательные пункты противника. Тринадцать снайперских винтовок, тринадцать пар глаз, вооруженных оптическими прицелами, взяли под контроль с разных точек наиболее привлекательные для рекогносцировки пункты в глубине боевых порядков противника. Групповая «охота». Смысл ее заключался в том, чтобы еще до начала наступления обезглавить роты и батальоны противника. Расчет был прост: выйдут гитлеровские офицеры на последний осмотр полосы наступления — посылай им положенную долю свинца. Выскочил какой–то храбрец вперед, чтобы увлечь за собой солдат, — не медли, прошивай ему голову! Обозначился где–то успех противника — поворачивай все тринадцать снайперок в ту сторону и срезай сначала офицеров, а потом кого придется, чтоб никому не повадно было перешагивать этот рубеж, чтоб знали: здесь только смерть!

Короче говоря, групповой снайперский огонь рассеянного и концентрированного веера — так это называлось у нас — ослеплял командные пункты врага и пресекал развитие его успеха в самом начале.

Наш план удался, как говорится, по всем статьям. С рассветом, перед началом наступления, на командных и наблюдательных пунктах противника заблестели окуляры биноклей, замелькали кокарды на фуражках. Немецкие офицеры вглядывались в нашу сторону. Но они не учли, что на фоне уходящей мглы превращаются в блестящие мишени. В общем, еще до начала атаки я израсходовал две обоймы, Николай Куликов — две, Виктор Медведев — три; остальные тоже не зевали.

Но атака все же началась. Кто–то с далекого командного пункта, до которого не доставали наши пули, гнал немецких солдат на гибель. Наши пулеметчики, стрелки, артиллеристы отрезали им пути отхода, прижали к земле. Мне даже показалось, что они ждут лишь момента, чтобы поднять руки. И тут черт дернул меня отличиться в захвате пленных. «Черт» — это тот самый боевой азарт, который порой затмевает разум…

Выскочил я из своей стрелковой ячейки, дал желтую ракету — сигнал своим: «переносить огонь вглубь» — и бегу туда, где, казалось, ждут нас, чтобы сдаться в плен, немецкие солдаты. Бегу, размахиваю руками, дескать, вот я, идите ко мне с поднятыми руками! Действительно, поднялось несколько немцев. И в этот момент зарычал «ишак» — немецкий шестиствольный миномет. По своим, гады, дали залп осколочными шестипудовыми минами. Одна из этих «дур» летела прямо на меня. Я видел, как она переворачивалась в воздухе. Кто бы мог подумать, что немецкие минометчики будут бить по своим пехотинцам! А я даже не хотел припадать к земле, чтобы не уронить себя перед немцами. Мина упала от меня метрах в тридцати, подпрыгнула — и взрыв! По лицу хлестнул горячий, с огненными осколками воздух — и сразу к глазам прилипла густая, вязкая темнота. Прилипла — с колючей болью в роговицах, с огнем, прожигающим мозг до самого затылка, и тошнота, тоже липучая и неотступная.

…Неделю назад, после того как прекратились боли в затылке, врачи снимали повязку с моих глаз, но бесполезно: темнота еще больше сгустилась. Какая обида. Ведь врачи хотели порадовать меня: по улицам села брели тысячи, десятки тысяч пленных немцев. Итог Сталинградской битвы! Я плакал и смеялся. Плакал оттого, что не мог вырваться из вязкой темноты, а смеялся от удивительных звуков, доносившихся до моего слуха со всех концов села, из разных палат, от окон.

— Смотри, смотри, на ногах сапоги из соломы…

— А что у этого на голове?! Ха–ха! Рейтузы!

— Ну и вояки…

Но меня больше всего смешил петух в крайнем дворе села. Похоже, он сидел на воротах и каждую колонну встречал протяжным «ку–ку–ре–ку–у–у!», хлопал крыльями, вроде салютовал, потом почти по–человечески хохотал. Был уже день, а он не умолкал, то кукарекал, то хохотал. Такого в цирке не увидишь!

Я не сдавался слепоте: даже петух помогал мне видеть, чем закончилась Сталинградская битва!

Прошла еще неделя.

10 февраля 1943 года, перед вечерними сумерками, врачи. вновь решили снять повязку с моих глаз. Сестра медленно разматывала бинт. Виток за витком, виток за витком. Отпали тампоны. Веки остались закрытыми. Я боялся — вдруг повторится то же самое, что и неделю назад…

Поднимаю руки над головой. Так велел врач. Чувствую, что по спине катятся крупные капли пота. Это от страха. Струсил, оробел перед своей судьбой…

— Открывай глаза. Ну! — потребовал врач.

Выполнил его команду и не верю себе: вдали, у окна, увидел силуэт человека! Моей радости не было предела: слепота отступила!

Но зрение еще не вернулось.

— Нужно серьезное лечение, — сказал врач.

Через день я был уже в Средней Ахтубе, где располагался санитарный отдел армии. Там мне выписали направление в Москву, к главному армейскому окулисту.

В тот же день я побывал в штабе своей дивизии, где узнал, что приказом командующего 62–й армией В.И.Чуйкова мне присвоено офицерское звание «младший лейтенант».

…Хожу без поводыря, но часто запинаюсь, высоко задираю ноги: при плохом зрении все дороги кажутся бугристыми. Надо немедленно ехать в Москву лечиться. Перед отъездом меня пригласили в политотдел армии. Помощник начальника политотдела по комсомолу майор Леонид Николаев, узнав, что я еще плохо вижу, решил стать моим проводником до Саратова.

Трофейный «мерседес» тащил нас по заснеженным, разбитым дорогам в сторону Саратова, надрывно завывая мотором, но покорить упорство русской земли так и не смог. Мы подарили его колхозу и пересели в сани. Леонид Павлович, неунывающий комсомольский вожак 62–й армии, всю дорогу отвлекал меня от грустных дум песней «Крутится, вертится шар голубой». Он переделал ее на свой лад, в нескольких вариантах: один про Гитлера, другой про Геббельса и так далее. Леонид пел про них то с ироническим сочувствием, то со злою издевкой, то уморительно–комически, так что трудно было удержаться от смеха и не подпеть ему.

В Саратове Николаев устроил меня в офицерский вагон московского поезда. За окном мелькали села, деревни, станционные поселки, но в моих глазах все это сливалось в сплошную серую полосу. Пассажиры — военные люди — вслух осмысливали итоги Сталинградской битвы, высказывали предположения о ходе дальнейших событий, а меня сверлила одна мысль: неужели не восстановится зрение?

В Москве, в поликлинике Наркомата обороны, меня долго водили по разным комнатам. Наконец главный окулист сказал окрыляющие слова:

— Еще немножко полечим, и зрение восстановится.

В самом деле, вскоре зрение стало нормальным.

Накануне праздника — Дня Красной Армии — я с вещевым мешочком за плечами, в потрепанной шинели, видавшей всякие виды, пришел в гостиницу Центрального Дома Красной Армии. Сталинградские документы с размашистой подписью В.И.Чуйкова помогли мне сравнительно легко получить койку в офицерском общежитии.

Утром, включив радио, мы стали слушать последние известия. Затем диктор начал читать Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении звания Героя Советского Союза. Промелькнула моя фамилия. Я не обратил внимания: мало ли на свете Зайцевых.

К тому же кто–то из соседей в шутку сказал!

— Надеюсь, этот Указ к присутствующим не относится, иначе придется выворачивать карманы на обмыв!

В моих карманах действительно было пустовато, выворачивай не выворачивай, ничего, кроме офицерского аттестата, не найдешь. Деньги по этому аттестату я мог получить только после оформления финансовой книжки согласно должности. А какая у меня должность, я и сам не знал. Досадно мне стало — на самого себя, на писаря, на начфина дивизии: разве можно отправлять в Москву без денег и с неоформленными документами? Завтра же буду проситься обратно в свою армию. Побываю в комсомольском отделе Главного Политуправления, повидаюсь с Иваном Максимовичем Видюковым, как наказывал мне майор Николаев, и махну обратно, к своим однополчанам.

Пришел в бюро пропусков Политуправления. Еле–еле протиснулся к окошечку дежурного и, передав свое удостоверение, попросил выписать пропуск в комсомольский отдел.

— Обождите, вас вызовут, — ответил мне дежурный.

Прошло минут двадцать. Из окошечка высунулась голова сержанта. Он долго, с каким–то особым любопытством, разглядывал стоящих перед ним капитанов, майоров, подполковников. Наконец, не найдя среди них кого надо, крикнул:

— Есть ли здесь младший лейтенант Зайцев Василий Григорьевич!

Что он сказал еще, я не расслышал, но в помещении стало тихо, все повернулись в мою сторону. В этот момент вбежала раскрасневшаяся, возбужденная девушка из комсомольского отдела.

— Василий Григорьевич! — крикнула она, кинувшись ко мне. — Я от Видюкова, меня зовут Нонной… Прибежала поздравить вас.

— С чем? — спросил я, стесняясь своего вида. Одежда на мне была фронтовая.

— Вы разве не знаете?! Сегодня вам присвоено звание Героя Советского Союза! Ой как здорово, я первая вас поздравляю!

Она обняла меня, расцеловала. Потом шепотом сказала радостно:

— Запомните: мой поцелуй счастливый, теперь вас ни одна пуля не тронет, ни один осколок не коснется никогда.

Бригадный комиссар Иван Максимович Видюков, который бывал со мной на огневых позициях в Сталинграде, встретил меня просто, по–братски:

— Ну держись, Василий! Сейчас тебя начнут атаковать наши комсомольские работники, потом корреспонденты…

И он не ошибся. Меня, наверное, затаскали бы по разным собраниям и конференциям, если бы не последовал звонок из Генерального штаба от генерала Щаденко: младшему лейтенанту Зайцеву подготовиться к докладу об опыте групповой тактики сталинградских снайперов.

Где выступать с таким докладом и перед кем — мне никто не мог сказать.

Не успел я, что называется, раскинуть мозгами и развернуть свои блокноты, как ко мне в номер гостиницы пришла девушка.

— Вы — Зайцев?

— Кажется, — ответил я.

— Почему кажется? — удивилась она.

А мне и в самом деле все еще казалось, что я — это не я…

— Вы пришли пригласить меня на какой–то вечер? — вместо ответа спросил я девушку.

— Не угадали. Вас приглашает профессор Минц в Институт по изучению опыта Великой Отечественной войны.

Сначала мне подумалось: именно об этом и был звонок из Генштаба — меня будет слушать профессор Минц. Но какой из меня докладчик перед профессором?! И, уже подходя к институту, я спросил девушку:

— Ваш профессор не ошибся, ведь я всего–навсего солдат?

— Бывший, — поправила она и, помолчав, напомнила: — К тому же сталинградский….

Войдя в кабинет директора института, я приготовился сделать два–три строевых шага, вытянуть руки по швам и доложить по всем правилам, по–военному: «По вашему вызову, товарищ профессор, такой–то прибыл…»

Но в кабинете находилось два человека. Один — щуплый, в пенсне, другой — погрузнее, смуглый. Кто из них профессор Минц — на лбу не написано. Они сидели у приставного столика, пили чай и, увидев меня, встали. Я застыл перед ними по стойке «смирно». От растерянности одеревенел язык. Наконец поздоровался. Человек в пенсне назвал меня по имени и отчеству, пригласил к столику:

— У нас чай по–московски.

Рядом со стаканом в блюдце — три кусочка колотого сахара. У меня пересохло в горле, и я, не ожидая новых приглашений, начал торопливо отхлебывать глоток за глотком — боялся, что не успею промочить горло, как предложат начать доклад. Выпиваю один стакан, мне наливают другой. Тут мне стало ясно, что они не спешат. Пью второй стакан чаю с сахаром вприкуску. Как бы между делом начинается разговор. Чай будто ослабил напряженность. Отвечаю на вопросы, рассказываю о своих товарищах, не заглядывая в блокнот, в котором заготовлены тезисы пока лишь первой части доклада. Проходит час, другой. Удивляюсь, почему так долго не объявляют о начале доклада. Наконец, мои собеседники приходят к заключению, что мое сообщение представляет научную ценность. Я чуть не ахнул: какая тут ценность, ни одного тезиса из своего блокнота не огласил! Как бы поняв мое недоумение, один из них — Петр Николаевич Поспелов, редактор газеты «Правда», сказал:

— Очень интересно. Вам придется повторить это сообщение еще раз, не смущайтесь…

Вечером того же дня мне сообщили, что я зачислен на «Выстрел» (Высшие стрелковые курсы командного состава), где и поставлен на все виды офицерского довольствия. На следующий же день мои финансовые дела сразу поправились: получил офицерский оклад за два месяца. Теперь можно было, как говорится, с одеколончиком побриться и в театр заглянуть, но у меня из головы не выходили слова П.Н.Поспелова: «Придется повторить это сообщение еще раз».

И вот Генштаб. Тут я познакомился с известными снайперами Владимиром Пчелинцевым, Людмилой Павлюченко и Григорием Гореликом. Нас принял генерал–полковник Щаденко.

Обмен опытом снайперской тактики начался без особых предисловий. Разговорились так, что не заметили, когда наступила ночь. Лишь в третьем часу генерал–лейтенант Морозов, которого Щаденко назвал «первым снайпером русской армии», попытался сделать обобщение. Генералу Морозову понравились мои примеры из опыта группового выхода снайперов на огневые позиции, однако он считал, что в моих предложениях еще не все продумано, и поэтому было решено перенести разговор на следующий день.

Мне показалось странным, что генерал Щаденко, у которого каждая минута была на счету, согласился с таким предложением — потратить еще полдня на разговоры со снайперами.

На следующий день Щаденко, подводя итоги, сказал, что мы помогли ему найти наиболее точную формулировку параграфа тридцать девятого первой части боевого устава пехоты, что нашими суждениями интересуется Верховный…

— Можете пока отдохнуть, — сказал он, — только далеко не отлучайтесь.

В столовой Генштаба меня нашел Иван Максимович Видюков.

— Есть боевое задание, Василий, — улыбаясь, сказал он и пояснил: — Сейчас же отправляйся в военторг. Тебе готовят там новую форму. Не уходи из мастерской, пока не получишь все с иголочки!

Начальник военторговской мастерской ждал меня. Не прошло и двух часов, как я уже не узнавал себя: на мне было все новое — китель, брюки, хромовые сапоги, шинель.

— Суконце–то вам досталось сплошняком генеральское, — осматривая меня перед зеркалом, проговорил мастер.

В самом деле, брюки у меня оказались с генеральскими лампасами, которые пришлось опороть.

Утром роскошный лимузин ЗИС–101 подкатил к подъезду гостиницы. Пчелинцев, Горелик и я помчались в сторону Кремля. Вот и проходная Спасской башни. Через несколько минут мы оказались в просторном кабинете. Вдоль стен справа и слева сидели генералы. Длинный стол в центре был пуст. Мы остановились перед торцом этого стола. К нам подошел Климент Ефремович Ворошилов. Он поздоровался с каждым за руку и указал на кресла возле стола, а сам сел за торец, рядом с нами.

— Начнем, товарищи, — сказал он, глядя на генерала Щаденко. Тот кивнул Пчелинцеву: дескать, начинай.

Володя Пчелинцев, человек не робкого десятка, начал выкладывать свои соображения бойко и без запинки. К.Е.Ворошилов, слушая его, делал какие–то пометки на листах в развернутой перед ним папке. Это, вероятно, была последняя инстанция перед докладом Сталину предложений, подготовленных на основе наших сообщений в Генеральном штабе.

После Пчелинцева поднялся Горелик, затем наступила моя очередь. Мое выступление длилось, как мне показалось, минуты три. На самом деле я говорил гораздо дольше: счастливые часов не наблюдают, тем более минут. Да, я был счастлив тем, что мой опыт и мои соображения о действиях снайперов в обороне не остались без внимания, что о них будут докладывать самому Сталину. Я гордился тем, что солдат и Верховный Главнокомандующий могут понимать друг друга…

Прошло еще немного времени, и на мою ладонь из рук Михаила Ивановича Калинина легла Золотая Звезда Героя Советского Союза.

— Поздравляю!

— Служу Советскому Союзу!

Кто–то из товарищей помог мне прикрепить на грудь Звезду и орден Ленина. Первые минуты я даже боялся дышать. От волнения в ушах стоял гул, будто эхо Сталинградского сражения — великой битвы, где надо было стоять насмерть и забыть о том, что за Волгой есть земля…

Мне не удалось уловить дословно речь Михаила Ивановича, но я на всю жизнь запомнил его напутствие:

— Любить Родину сердцем верного патриота и служить ей, не зная страха в бою.

А. Лиханов. Деревянные кони



Война кончилась, а отец не возвращался. И письма от него приходили редко. Бабушка, мама и я по многу раз в день заглядывали в почтовый ящик, но там было пусто.

Иногда я ходил встречать поезда. На перрон бесплатно не пускали, надо было покупать билеты — странно, за встречи и прощания брали деньги, — и я пробирался вдоль путей, мимо цистерн и товарных вагонов, устраивался где–нибудь в уголке вокзального перрона, чтоб не очень мельтешить, не попадаться на глаза злым теткам в красных фуражках. Поезда приходили и уходили; у ворот, выходивших на вокзальную площадь, образовывались пробки: военные, возвращаясь домой, очень торопились, и я их понимал, вглядывался, улыбаясь, в их лица, отыскивал отца, надеясь на удачу: мало ли чего не случается, а вдруг он обгонит свое письмо, в котором напишет о возвращении. Но отца не было. Не так–то просто кончаются войны.

Однажды я шел с вокзала, стегая прутиком по лопухам, и думал об отце. Возле дома, во дворе, поросшем густой травой, было тихо, только скрипели тротуарные доски под моими ногами. Вначале я не обратил на тишину внимания: я шел задумавшись, опустив голову. Но потом тишина испугала меня. Это было неправильно. Тихо не должно быть, сейчас должно быть шумно, должен слышаться веселый лай. Я испугался за Тобика; если он порвал цепочку, его могут словить собачники.

Я поднял голову и остановился. Тобик был жив и здоров, и цепочка его поблескивала в исправности, но он не обращал на меня никакого внимания, хотя не слышать моих шагов не мог. Это даже по ушам было видно, как он их ко мне, назад оттягивал.

Перед Тобиком, прислонясь к косяку, стоял незнакомый парень. Одной ногой он упирался в собачью будку, а мой верный пес предательски шевелил кончиком хвоста, одобряя такую наглость, давая этому парню вести себя тут по–хозяйски.

Странные чувства смешались во мне — и обида на Тобика, и ревность к парню, на чью сторону Тобик так быстро перекинулся, и удивление — не удивляться новому парню было невозможно.

Во–первых, потому что он был в сапогах. В сапогах с отогнутыми голенищами. Сапоги в городе, да еще в такую жару, носили только солдаты, а вот чтобы кто–нибудь так загибал голенища, я вообще не видел. Из сапог двумя широкими фонарями топорщились черные в полосочку штаны. Дальше шла рубаха — светло–зеленая, с короткими рукавами, а у ворота трепыхался красный пионерский галстук.

Как видите, кроме сапог, ничего выдающегося. И только из–за них, пусть даже с отогнутыми голенищами, я бы останавливаться как вкопанный не стал.

Дело было не в этом.

Дело было в том, что широкоплечий пионер, поставив нагло один сапог на собачью будку… курил.

Вообще в том, что пионер может курить, еще нет ничего небывалого. Даже сейчас. А тогда тем более. Я много раз видел, как пионеры, забравшись за поленницу в нашем дворе, курили папиросы, предварительно сняв галстуки и сунув их в карман. Бывало, старшие ребята курили и в школьной уборной, как–то так по–хитрому пуская дым в собственные рукава, на случай, если войдет учитель. И ничего особенного в этом не было, потому что те пионеры курили таясь.

А этот курил открыто! Вот в чем дело!

Галстук развевался у него на груди, ветер полоскал его светлые волосы, и голубой дым рвался из его ноздрей.

Стукнула дверь, и на крыльцо вышла моя мама. Она приветливо посмотрела на широкоплечего пионера и улыбнулась ему. Вот так штука! Я стоял ошарашенный.

Увидев маму, парень тоже улыбнулся и даже не зажал папироску в кулаке, а, наоборот, еще глубже затянулся и пустил изо рта дымный шлейф. Дверь снова стукнула, на улицу вышла бабушка, а за ней тетя Сима, которой бабушка сдавала комнату, и еще какая–то женщина — русая и круглолицая, с двумя корзинами в руке.

— Василей, — сказала строго, нараспев незнакомая женщина, обращаясь к курящему пионеру. — Дак я пошла. Смотри тут, не больно дымокурь–то. Тетю Симу слушай. И голос–то приглушай!

И тут я услышал голос странного парня.

— Аха! — сказал он хриплым мужицким басом.

Во мне будто что–то сломалось. Только что я глядел на курящего пионера, приоткрыв рот, и удивлялся. Теперь я уже не удивлялся. Я его уважал. Ведь раз он курил при взрослых, не снимая галстука, значит, он имел такое право!

Пионер в сапожищах смолил, наверное, уже десятую папиросу. Тобик неотрывно следил за его движениями. «Уж не гипнотизер ли он вдобавок?» — подумал я, начиная робеть. Это там, дома, перед мамой и бабушкой, я мог хорохориться. Тут же все было как–то по–другому. Юный колхозник строго поглядывал на меня белесыми глазами и словно замораживал. Я понимал, что бояться его мне нечего, что ничего плохого он мне не сделает, раз будет жить у нас, и все–таки не мог побороть себя: мне почему–то казалось, что это я, а не он пришел на чужой двор.

Немного потоптавшись под пытливым взглядом тети Симиного племянника, я решил удалиться, прогуляться, например, по улице, но курящий пионер неожиданно изменил свою великолепную позу. Он снял сапог с Тобиковой будки, шагнул ко мне и произнес басом, близко ко мне подступив, так что табачным духом от него подуло:

— Здорово! — И представился, протягивая руку: — Василий Иванович.

— Чапаев? — спросил я с тонкой иронией, стараясь восстановить свои права на этот двор, но Василий Иванович иронию отверг, белозубо улыбнувшись, и тряхнул светлыми волосами:

— Не–а, — ответил он. — Васильев.

Василий Иванович добродушно улыбался, решительно протягивал руку, желал мне всяческого добра, и сердце у меня зашлось от волнения. Все–таки колхозник, не шутка — и пахать и сеять умеет. Я нерешительно протянул свою ладонь, сложенную лодочкой, и Василий Иванович пожал ее всю, все пять пальцев.

Рука у него оказалась большой и шершавой, будто сделанной из сосновой толстой коры. Даже, кажется, он мою руку слегка поцарапал — она почему–то тихонечко ныла.

— А я… этот, — сказал я, мучительно соображая, что бы такое придумать, что бы такое сказать убедительное и веское. Встать вровень с сапогами, у которых загнуты голенища, папироской во рту и всей трудовой биографией тети Симиного племянника было не так–то легко. Он засмеялся.

— Чо, как зовут, позабыл? — Зубы Василия Ивановича неЧапаева сверкали белизной.

— Колька, — сказал я, краснея, и выпалил вдруг первое, что на ум пришло: — А ты боксоваться умеешь?

— Не–а! — сказал племянник, удивляясь.

— А я боксом занимаюсь! — добивал я его.

— Но! — удивился Василий Иванович, округляя глаза. Он сразу клюнул на этот дурацкий крючок. Пахать–то он, конечно, пахал, и сеял, и курил тоже, а вот боксом уж определенно не занимался. Какой там в деревне бокс, его и в городе–то не найдешь. Все боксеры с войны, наверное, еще не пришли.

— Ишь ты! — удивлялся племянник тети Симы, покачивая головой. — По мордам бьют! — И, бросив папироску, воскликнул оживленно: — Научишь?

Я понял, что, кажется, перегнул, что про бокс — это уж слишком, а Василий Иванович развязал заскорузлыми пальцами галстук, сунул его в карман, прижал к груди кулаки и добавил:

— Нам пригодится!

— Н–нет, нет! — ответил я, слегка бледнея. — Не теперь! Завтра! Мне сейчас некогда.

— Лады! — воскликнул Василий Иванович. — Завтра так завтра! — Он вынул из кармана большой кус сахару, хрустнул зубами и кинул кусочек Тобику.

Тобик подхватил сахарок на лету, захрупал, чавкая, пуская тягучую слюнку, и преданно поглядел на племянника тети Симы.

Только к вечеру дошло до меня — что я наделал! Что брякнул, ведь надо же!

Сначала слова эти мои про бокс показались мне просто словами — мало ли кто и что сказал. Теперь же, к вечеру, когда мысли после дневной суеты стали раскладываться по полочкам, я понял, что все это не так просто, как кажется, что мы с этим курящим Василием Ивановичем теперь самые близкие соседи и никуда мне от него не деться.

«Вот дурак, — ругал я себя, — только познакомился с человеком и сразу наврал ему три короба. Ничего он не скажет, конечно, когда узнает, что я его обманул, дразниться не станет, не маленький, а все–таки…»

Ночью, улегшись на свой твердый диван, я долго скрипел пружинами, а наутро проснулся со счастливой мыслью и, еле дождавшись срока, пошел в библиотеку. Должна же там быть книжка по боксу!

Библиотекарша подозрительно поглядела на меня, долго копалась в дальнем шкафу, потом вытащила тоненькую книжицу, всю серую от пыли — никто почему–то боксом не интересовался.

Дома я разделся до трусов, встал перед зеркалом и начал повторять упражнения, которые были нарисованы на картинках: как кулаками нос прикрывать, как прыгать, когда наступаешь. Половицы подо мной тряслись, зеркало дрожало, норовя кокнуться, бабушка махала на меня полотенцем, пытаясь остановить.

— Ты чего! — шумела она. — Ишь распрыгался!

— Чш–ш! — шипел я на бабушку, боясь, что Васька через тонкую стенку поймет, чем я тут занимаюсь. Но, в общем, я был очень доволен собой. Теперь–то мы уж с этим Баськой на равных. Надо только не спешить. Надо как следует подготовиться.

А сосед мой жил шумно.

Дома у себя, в деревне, он, видно, не привык говорить нормальным человеческим голосом, да это ведь и понятно — как там, в полях и пашнях, говорить спокойно, там кричать надо: «Эге–гей! Но–о! Пош–шла, ленивая! Хухры–мухр–ры!»

Это выражение — «хухры–мухры!» — Василий Иванович особенно как–то уважал и часто повторял за тонкой дощатой стенкой хриплым голосом, так что мама и бабушка вжимали в плечи головы и молча переглядывались. Тетя Сима на Василия Ивановича за стенкой шикала, шептала ему, видно, чтобы он потише тут выражался, не на сеновале, но, даже приглушив голос, Васька хрипел громко и внятно.

Я посмеивался над мамой и бабушкой, смотрел, как коробит их от Васькиных выражений, хотя ничего такого он не говорил. Но они жутко переживали. Они считали, что новый квартирант меня непременно испортит. Этими уличными выражениями. И куреньем.

Но бабушкины и мамины переживания меня не трогали. Меня волновало совсем другое.

Я усердно махал кулаками перед зеркалом, чуть не влетал в него в азарте атаки и, наконец, в один прекрасный день, как говорится в художественной литературе, постучав в перегородку, предложил Василию Иванычу выйти во двор.

Сосед появился передо мной не улыбаясь, засунув руки в карманы, и ждал довольно сумрачно, что я скажу.

— Ты боксу научить просил, — сказал я, предчувствуя легкую победу над этим широкоплечим унальнем. — Хошь? Не передумал?

— Аха! — сразу повеселел Васька. — Аида! — И пошел вслед за мной в прохладу сиреневых кустов, которые росли за домом.

Стоял сентябрь, мы оба уже учились — я в школе, Васька на своих таинственных курсах счетоводов, а на улице было тепло, настоящее бабье лето, и по хмари в Васькиных глазах я понял, что ему совсем так же, как и мне, заниматься в такую погоду ужасно неохота.

Я снял рубаху, Васька разделся тоже, я встал боком, как требовала боксерская книжка, спрятал подбородок под плечо, выставил кулаки.

— Вот так! — велел я Ваське, подпрыгнул к нему и тихонько стукнул противника в грудь.

— Подбородок кулаком прикрывай, — объяснил я ему, подобрался еще раз и ударил снова. Кулак словно стукнулся о каменную стенку, рука заныла, и в ту же минуту кусты сирени стали расти как–то боком, размахивая ветвями, хотя никакого ветра не было.

Охнув, я опустился на коленки.

— Ты чо! Ты чо! — слышался издалека, будто из–за толстой стены, голос тети Симиного племянника, потом он исчез, и вдруг я вздрогнул — на лицо текло что–то холодное и приятное. Я открыл глаза. Василий Иванович испуганно улыбался мне и лил из эмалированной кружки воду.

— Я не нарошно, я не хотел, — тараторил он смущенно. — На–кось вот, — и приложил к моему носу холодный лист подорожника.

Я поглядел на землю. Прямо передо мной, в песке, выбив неглубокие ямки, чернели капли крови.

— За что, Василий Иванович? — спросил я, заливаясь слезами.

Ведь у меня и в голове не было, чтобы драться. И книжку о боксе я не для того доставал. Я собирался всего–навсего научить Ваську. Всего–навсего доказать, что и я не лыком шит, не один он в сапогах с загнутыми голенищами. А он… он…

— Я вить не хотел, — тараторил между тем Васька, боясь, что я зареву, — я вить не нарошно.

«В самом деле, — подумал я, улыбаясь, — он бы мог меня одной левой. Сам виноват, трепло несчастное. Боксер, называется».

Я попробовал было подняться, но Васька велел мне лежать, чтоб скорее прошло. Я послушался, а он, заминая неприятность, виновато говорил:

— Это фигня все, боксы разные. Руками только машут. Хошь, драться по–мужицки научу? — Я мужественно кивал головой. — Сперва знаешь куда бей? По уху! По одному, потом по другому. А потом в нос меться, в нос! А если еще мало — в поддых лупи. Но не сильно, а то лапти откинет…

Я лежал, кося глаза на зеленый подорожник, прикрывающий мой нос — подорожник занимал полнеба и походил на зеленую землю, — слушал Васькино бормотанье, и мне казалось, что мы с Васькой старые–старые приятели, с самого, может, первого класса знакомы или еще даже раньше.

Я вспомнил, что дома на столе лежит раскрытая книжка по боксу, вспомнил, как соображал, чем бы Ваську удивить, и засмеялся. Все это было теперь смешным и ненужным…

Вот как странно мы с Васькой подружились и теперь как только сходились — я из школы, Васька со своих курсов, — сразу же перекликались через стенку.

— Вась! — кричал я, хотя вполне можно было говорить спокойно и он все равно бы все услышал. — Чо делаешь?

— Пишу, хухры–мухры, — отвечал он, не укрощая свой голос. И я сквозь стенку слышал, как скрипит и царапает бумагу соседово перо. Писание у него выходило плохо — его за это на курсах счетоводов ругали, но Васька убеждал меня, что это не главное.

— Главное, — говорил он, — считать! Счетоводу главное — в арифметике не ошибиться. Сложить, вычесть, помножить, разделить.

Но это трудно представить, чтоб Васька в арифметике ошибся. Он даже семилетки не кончил, а на курсы счетоводов только с семилеткой принимали. Но его взяли. Потому что Васька считает как сумасшедший. Прямо без передыху. Спросишь его, он губами чуть пошевелит и сразу отвечает.

Я любил с ним на эту тему перекрикиваться.

— Двести сорок девять помножить на четыреста двадцать шесть, — кричал я, и, не проходило полминутки, Васька басил:

— Сто шесть тысяч девяносто четыре.

Сперва я Ваську проверял, считал на бумаге, столбиком, но потом надоело — он никогда не ошибался.

— Тысяча семьсот восемьдесят четыре умножить на девять тысяч шестьсот семьдесят пять, — орал я в неописуемом удовольствии.

— Семнадцать миллионов двести, — будто машина отвечал

Васька, и, пока он молчал, я даже сквозь стенку явственно ощущал, как шевелит он толстыми губами.

Мама и бабушка, когда мы занимались устным счетом, одобрительно поглядывали на меня, видя, верно, в этом занятии хорошую сторону Васькиного на меня влияния, советовали Ваське, чтобы теперь он мне задал какую–нибудь задачку, Васька послушно спрашивал что–нибудь этакое — сорок восемь на восемьдесят шесть, и у меня получалась белиберда, приходилось доставать бумагу и чиркать быстро карандашом. Нет, что ни говори, такие таланты даются не каждому, такому не выучишься, это от рождения или от бога, как говорила бабушка.

К Васькиной чести надо сказать, что он своим удивительным талантом совсем не гордился и даже, напротив, жаловался мне, что в деревне к нему все приставали — главный бухгалтер приходил с какими–то большими листами и вечера напролет его мучил. А уж про ребят, если у кого не выходили задачи, и говорить нечего. Из–за этой непонятной даже ему самому способности Ваську и отправил председатель в город на курсы, хотя стремление в жизни у него было совсем другое.

Васька мечтал стать конюхом.

Иногда мы с ним уходили погулять, шлялись по мокрым осенним тротуарам под шелест мелкого дождя, и Васька, не понижая голоса и не стесняясь прохожих, толковал мне, какая лошадь бывает каурая — это я у «его требовал объяснить, как понимать надо: «Сивка–бурка, вещая каурка», говорил про лошадиные хитрости — оказывается, и лошадь хитрить может: брюхо надуть, когда ей седло надевают, а потом его на полном скаку сбросить; говорил, что поить коня после долгого бега нельзя; что, когда лошадь куют и забивают ей в копыта железные гвозди, чтоб подковы держались, ей не больно, и всякое многое такое.

Васька говорил кратко, немногословно, одними восклицательными предложениями, но как–то очень азартно. Так что через несколько таких прогулок мне ничего на свете не хотелось больше, чем покататься верхом на лошади.

— Скачешь! — громыхал он на всю улицу. — Скачешь! А она! Крупом — брык! И летишь через голову! А сама! Отстанет в сторону и травку хрупает! И глазом на тебя — зырк, зырк! Вроде подмургивает.

Васькино круглое лицо в такие минуты сияло, белки глаз страшно блестели, и весь он был какой–то отчаянный.

— А ты пахал на лошади? — спрашивал я с интересом.

— Во даешь! — кричал он с удовольствием.

— И запрягать умеешь?

Васька гулко хохотал, удивляясь моей безграмотности.

— Да я же у конюха помощником работал, дурелом ты экий. Все делал, что надо. И корму задавал, и поил, и драил, и навоз убирал.

Однажды вечером мы шли с Васькой по полутемной улице, и вдруг по булыжнику, навстречу нам зацокали копыта. Это ехали золотари. Пять или шесть лошадей тащили бочки, копыта выбивали в булыжнике искры, черпаки длинными ручками волочились по мостовой, колеса дребезжали и грохали.

Я зажал нос, мы всегда так делали, когда встречали золотарей, а Васька стоял не шевелясь.

Обоз проехал, понурые лошади скрылись в глубине квартала, а Васька все не шевелился.

— Айда! — сказал я, трогая его за рукав и все еще зажав нос: аромат стойко держался в тихом воздухе. Но Васька будто не слышал меня. Он глядел в темноту, туда, где исчезла грохочущая колонна.

— Вот, хухры–мухры! — сказал он вдруг печально. — Городская–то лошадка, а! Уж и забыла, поди–ка, какая травка! Как поваляться–то можно… Провоняла вся… Охо–хо–хо! — вздохнул он по–стариковски. — Да нежели так можно?

Я удивился Васькиным словам.

— Ну да у вас–то, в деревне, — спросил я удивленно, — разве не так?

— Не так, не так, — печально ответил Васька. — В том году околела у меня одна кобыла, Машкой звали, прямо в меже околела, а не так.

— Отчего околела? — спросил я.

— От натуги да от старости, — сказал он, — потаскай–ка плуг–то или борону.

— Ну видишь, — сказал я. — Здесь легче.

— Легче, — усмехнулся он криво. — Легче, да ведь лошадь–то животина, как и ты.

Я обиделся за такое сравнение, и мы замолчали.

Больше по вечерам не гуляли. Может, Васька узнал, что золотари днем не ездят. А может, потому, что появились у него трудности в арифметике.

В уме Васька считал отлично, но ведь он учился на счетовода. Слово такое: счето–вод. Значит, на счетах надо считать учиться, так у них на курсах было положено.

Как–то раз Васька явился с занятий, неся под мышкой большие канцелярские счеты. За стенкой теперь вечно громыхали костяшки.

— Двадцать два миллиона триста восемьдесят три тысячи девятьсот шестьдесят семь рублей семнадцать копеек, — кричал я Ваське, — плюс семнадцать миллионов сто одна тысяча триста пятьдесят шесть рублей девяносто копеек. — Почему–то у них на курсах любили задачи, где надо считать деньги.

Васька стучал костяшками, бормотал себе что–то под нос, а потом растерянно отвечал:

— Счетов не хватает! Да и откуда такие деньги?

А отец все не ехал, и мама с бабушкой жутко переживали, словно война еще не кончилась.

Я пытался их успокоить, говорил, что ничего случиться не может, надо только набраться терпения — ведь войны не кончаются сразу — отстрелялись и пошли по домам, и раз отец не едет, значит он нужен там, в этой Германии.

— Но написать–то он должен, — говорила волнуясь мама, и тут мне нечего было сказать. Я ждал от отца письма так же нетерпеливо, как мама и бабушка.

Часто по вечерам мы усаживались все втроем на диван, слушали тихую музыку, которую передавали по радио вместо тревожных сводок, и мечтали, как заживем, когда вернется отец.

— Костюм сразу ему справим, — говорила мама и вздыхала, вспоминая, как нас обокрали.

— Комнату сразу разгородим, — говорила бабушка.

«Комнату разгородим!» Эти слова меня неприятно кололи, и я чувствовал вину.

Я вспоминал, как раз в неделю, по воскресеньям, приезжала, из деревни Васькина мать, тетя Нюра, и привозила молоко.

Тетя Нюра кружила бутыль, чтобы молоко скорее вытекло, я глотал слюнки, глядя, как в опустошающейся бутыли медленно ползут по стенкам густые, белые остатки прекрасной жидкости, и корил себя за слабоволие. Ведь это молоко было платой за Васькино у нас житье, значит, и за Васькину ко мне дружбу. Тетя Нюра уходила, я набрасывался на молоко, заедая его черным хлебом и урча от удовольствия, и мысль о том, что это молоко — плата за Ваську, сама собой исчезала, будто растворялась в выпитом молоке.

Однажды я вернулся из школы поздно вечером — нас посылали в овощехранилище перебирать картошку и свеклу. В хранилище было не холодно, но руки у меня покрылись тонким и прочным слоем земли и совсем окоченели.

Измотанный, я ввалился домой, бросил в изнеможении сумку с учебниками и прислонился к косяку.

Мама и бабушка смотрели на меня с жалостью — они всегда жалели меня, если наш класс ходил копать картошку, перебирать овощи или еще на какую–нибудь работу, словно я один уставал, — но в их глазах на этот раз было что–то еще, кроме жалости. Какое–то лукавство, что ли.

— Мой руки, — сказала мама, подбирая мой портфель, — там, на столе, тебе кое–что есть.

Я подумал, они оставили мне чего–нибудь вкусненького, но есть не хотелось, в горле пересохло, я еще не мог отойти от долгой работы внаклонку и вяло кивнул головой, откручивая кран.

Вода стекала с моих локтей грязными ручьями, хотелось спать, и я представлял, как рухну сейчас на свой скрипящий диван.

Лениво утершись, я подошел к столу и увидел яркую картинку: на еловой лапе вперемежку с цветными шарами раскачивались гномики. Я перевернул картинку и узнал знакомый почерк: открытка была от отца.

Я засмеялся, усталость исчезла, я подпрыгнул, как маленький. Ничего особенного отец не писал, он просто поздравлял нас с наступающим Новым годом и обещал, что уж в новом–то году он непременно приедет домой.

— Ну видите! — крикнул я, оборачиваясь к маме и бабушке. — Я же говорил! Все в порядке! — И заорал, обращаясь к стенке: — Васька! Иди к нам!

Мама с бабушкой засобирались в магазин, ушли, а Васьки все не было. Я крикнул ему:

— Ну чего ты, иди!

Васька пришел какой–то понурый, тихий, грустный. Но я не заметил этого. Я вертел в руках лакированную открытку с гномиками и вслух читал отцовское письмо.

Васька, понурясь, кивал, криво улыбался, потом взял у меня открытку, посмотрел на гномиков и сказал неожиданно зло:

— У, фашисты!

— Кто? — не понял я.

— Вот эти, карлики!

— Ну сказанул! — возмутился я. Гномики в разноцветных колпачках мне очень нравились, да что там, они были просто замечательные, ведь их же прислал мне отец.

— Ясно дело, фашисты, — сказал Васька, всматриваясь в меня. — Да такие картиночки фашисты друг другу посылали!

Я ничего не понимал. Никогда я не видел Ваську таким злым и ожесточенным.

— Вась? — окликнул я его. — Ты чего?

— Да ничего, — поморщился он, — просто я все фашистское ненавижу. — Он помолчал и прибавил: — Они у меня отца убили.

Я сидел на диване и чувствовал, как краснею, как заливаюсь жаром. Мне было противно, гадко.

Вот уже сколько дружу я с Васькой, сколько исходили мы кварталов по нашему городу, а я ни разу — вот стыд–то! — ни разу не спросил Ваську про его отца.

— Васька, — сказал я, потрясенный его словами, — Васька, а где?

— Под Москвой, — ответил он и тяжело вздохнул.

Отец у Васьки погиб под Москвой — он воевал в лыжных войсках. Васька и тетя Нюра узнали об этом уже под конец войны, потому что вся та лыжная часть погибла, уцелело лишь несколько человек и один дядька из райцентра — он вернулся в сорок пятом полным инвалидом от самого Берлина. Уходил воевать этот дядька вместе с Васькиным отцом, уцелел под Москвой, но чуть не помер под Берлином.

Мы с Васькой сидели одни в натопленной тихой комнате, такой тихой, что было слышно стук ходиков за стенкой у тети Симы, и Васька рассказывал мне, как они с матерью узнали, что в райцентр вернулся тот инвалид, и сразу собрались, не взяли даже хлеба с собой, и пятнадцать верст до этого райцентра все время почти бежали. Инвалид работал сапожником в артели. Васька и тетя Нюра вошли в маленькую каморку, где он стучал молотком, и тетя Нюра сразу заплакала.

— Она не об отце заплакала, — сказал мне Васька, — а об этом инвалиде. У него жена, пока он воевал, померла.

Инвалид сидел на табурете, привязанный к нему широким брезентовым ремнем, чтобы не упасть. Ног у него не было. Только подшитые выше колен стеганые зеленые штаны.

Обратно они шли молча, по разным сторонам проселка, не замечая голода, хотя маковой росинки с утра во рту у них не было. Инвалид сказал, что всех лыжников перемяли танки. У Васькиного отца, как и у других, была только винтовка со штыком и ни одной противотанковой гранаты. Гранаты им еще не успели выдать — прямо с поезда бросили в атаку. И танков никто не ожидал. Они появились откуда–то со стороны.

— Кончу курсы, — сказал Васька глухо, — денег подзаколочу и поеду в Москву отца искать.

— Как же ты его найдешь? — удивился я.

— Найду! — уверенно ответил Васька. — Инвалид говорил, на сто первом километре все было.

Мне снова стало стыдно перед Васькой. Я был счастливее его. Вот и отец у меня живой, всю войну прошел, ранило его, а живой. А у Васьки отца нет. И больше никогда не будет.

Васька встал, прошелся по комнате в залатанных валенках с загнутыми голенищами, подросший и худой: пиджак болтался на нем словно на палке. Он щелкнул спичкой и закурил.

Я вспомнил, как увидел его в первый раз. Курящим и с галстуком. И, глядя на Ваську новым, как бы враз повзрослевшим взглядом, я подумал, что удивлялся тогда, летом, потому, что не знал просто Ваську.

А теперь вот знаю. И считаю, что курить он имеет полное право.

Я встал и спрятал отцовскую открытку с гномиками под скатерть.

Пришло лето.

Васька уехал, а отец все не возвращался.

Я лежал в траве, обрывал созревшие одуванчики и нехотя сдувал пушистые шары. Белые парашютики улетали, подхваченные мягким ветром, поднимались в небо и исчезали из глаз.

«Куда–то они упадут? — думал я. — Вырастут ли из них новые одуванчики? — И без перехода горевал о Ваське. — Как он там счетоводит?»

Я проводил Ваську в мае. Мы шли вместе по жарким тихим улицам до перевоза и там долго ждали, когда маленький катер, тяжко пыхтящий черным дымом, пригонит с того берега паром.

Река разлилась, раздвинув свои края, вода мутно бурлила за бортом дебаркадера, расходилась кругами, стремительными и страшными.

Васька скинул с плеча тощий мешок — белую холстяную котомку, обвязанную у горловины грубой веревкой, положил его на оградку дебаркадера, облокотился, щурясь на всплескивающие серебряные волны.

— Ну вот! — сказал он, не оборачиваясь ко мне. — Ну вот и половодье!

«Половодье! — передразнил его я. — Нет чтоб сказать чего–нибудь такое. Пиши, например, и так далее». Но Васька ничего не чувствовал.

— Ох, работенки щас! — сказал он с видимым удовольствием, косясь на меня. — Невпроворот! — И снова отвернулся, будто решив, что я его не пойму. А я и в самом деле не понимал. И злился еще.

Сам не знаю, почему злился. Может, оттого, что чувствовал: мы с Васькой словно два путника на дороге. Ходко шагают оба, но один все–таки быстрее идет, размашистей. А второй, как ни старается, настигнуть его не может. А тот, кто отстает, не виноват, и тот, кто уходит вперед, тоже не виноват, хотя оба уговорились вместе идти. Вместе–то вместе, да не выходит. Вот я и злился, глядя, как Васька вперед уходит.

Катер, пыхтя словно уставший старик, подвел паром к дебаркадеру, перевозчицы метнули канаты, надсадно заскрипели деревянные борта, и с парома стали съезжать подводы, газогенераторы, сходить пассажиры, на место которых потянулись другие подводы, другие газогенераторы, чадящие синим дымом, и другие пассажиры.

— Ну, давай пять, — сказал Васька, улыбаясь мне, будто самая радостная в его жизни настала минута, и вскинул мешок за плечи.

— Держи, — стараясь не расхлюпаться, ответил я в тон ему и протянул руку.

Я думал, он что–нибудь скажет все–таки в последнюю минуту, но он взял мою ладонь, внимательно посмотрел на меня своими прозрачными глазами, тряхнул руку три раза и натянул поглубже на лоб фуражку.

— Пока, — сказал Васька и больше ничего не прибавил, а повернулся и пошел скорым, пружинистым шагом по хлипким мосткам.

Паромщицы перекинули канаты назад, катер гуднул прерывисто и устало, потянулся изо всех сил вперед, вытащил из воды стальной трос, который, расправляясь, задрожал, как струна, если ее сильно дернуть, — паром отодвинулся от дебаркадера.

Я увидел, как Васька снял свою фуражку и помахал ею мне.

— Буду в городе — зайду! — крикнул он хрипловатым своим баском и надел фуражку обратно, сложил руки на барьере и уже не махал, не кричал — просто смотрел на меня, и все, пока река не разделила нас…

А вот теперь я лежал на траве, обдувал одуванчики, и как–то нехорошо было у меня на душе. Плохо мы простились с Васькой. И не объяснишь, почему плохо, а плохо. Кошки скребли у меня на сердце, и мне казалось, будто я что–то забыл.

Где–то что–то забыл.

Тобик крутился в траве, клацая зубами, гоняясь за своим хвостом, потом прижимал уши к затылку, замирал и срывался в кусты за бабочкой или толстой мухой, безмятежно тявкая и веселясь.

Так что, когда он затявкал дольше и громче, как он обычно лаял на чужих, я даже не обратил внимания. Подумал, что, может, бабочка ему какая–нибудь особенная попалась. Или схватил стрекозу, шелестящую крыльями, а она изогнулась да и цапнула его своей страшной челюстью в мокрый нос.

Шаги я услышал неожиданно и, когда обернулся, рассмеялся: это была тетя Нюра.

— Тетя Нюра пришла! — закричал я, вскочив, и во двор выбежала бабушка.

— Ой, Нюра пришла, — причитала она. — Нюрушка–голубушка, кормилица наша!

— Полноте, Васильевна! — смеясь, сказала тетя Нюра, как всегда, разматывая косынку. Лицо ее загорело до черноты.

— Не вырвалась бы! — сказала тетя Нюра. — Жатва! Да председатель погнал торговать. Целу машину, Васильевна, веришь ли, черпаком продала.

Бабушка заохала, запричитала, повела тетю Нюру домой, в холодок. Мама и тетя Сима были на работе, бабушка поставила чайник, чтоб напоить гостью до поту.

— Знаешь чо, Васильевна, — сказала тетя Нюра, — Симы нет, дак я у тебя.

— Как, как? — не поняла бабушка, но тетя Нюра рассмеялась и велела мне отвернуться.

Я послушно отошел, услышал, как прошелестели босые тети Нюрины шаги к дивану, что–то зашуршало, потом цокнуло о пол, и тетя Нюра засмеялась!

— Ой, пуговица оторвалась! Не выдержала выручки!

И бабушка засмеялась тоже, но как–то суховато, сдержанно.

— Поворачивайся, Колька! — весело проговорила тетя Нюра, я обернулся и увидел на диване и рядом, на полу, кучу скомканных, мятых денег.

— Нюра, Нюра, — испуганно сказала бабушка, — откуда ты столько?

Но тетя Нюра заливисто хохотала.

— Да говорю же, Васильевна, машину молока продала! Полна машина с бидонами была!

Бабушка замолчала, испуганно глядя на кучу денег, а мне тетя Нюра велела весело:

— Помогай, Кольча! Красненькие сюда, синенькие сюда, зеленые вот сюда.

Я принялся разглаживать мятые деньги, складывать их по стопкам, а тетя Нюра все смеялась, все говорила — радовалась, что много наторговала.

— Теперь, — шумела она, — молочка у нас хоть залейся. Хлебушко, слава богу, вырос, но пока не мололи, без него сидим, это верно, а молочка хоть отбавляй. Ну ничего, вот и картошка приспела, а там и хлебушек по плану сдадим, глядишь, справимся помаленьку.

Она тараторила, никогда я такой ее не видел, а бабушка все стояла как застылая, подперла кулачком подбородок и никак от денег оторваться не могла.

— Ой, Нюра, Нюра, — проговорила она. — В жизнь столько денег не видывала, разве что в революцию, дак тогда на миллионы торговали.

— Я и сама не видывала! — смеялась тетя Нюра. — Как налью, деньги–то за лифчик сую и все думаю: ой, кабы не вывалились, казенные же!

— А считанное? — спросила бабушка, вглядываясь в тетю Нюру.

— Чо? — не поняла она.

— А считанное молоко–то?

Тетя Нюра пронзительно взглянула на бабушку, так что та сразу пошла к своим кастрюлькам.

— Считанное, несчитанное, — ответила она хмуро, помолчав, — а денежки эти не наши, колхозные.

— Да я не об этом, — заговорила бабушка, возвращаясь от кастрюлек. — Я и не об том совсем, как ты могла подумать, я спросить хотела, как отчитываться–то будешь. И опять же, сколько тебе за труды положено? Целый день, поди–ка, на жаре проторчала.

— К жаре–то нам не привыкать, — сказала тетя Нюра. — Вон люди на уборке костоломят, а я тут, как кассир, деньги муслякаю. — Она умолкла. — Ох, деньги, деньги, — вздохнула, помолчав, — и вроде бумажка простая, а есть все же в ней сила!

— Охо–хо! — вздохнула бабушка. — Какая еще сила–то! Но тетя Нюра будто и не услышала ее вздоха.

— Вот эти вот денежки–то, — сказала она с гордостью, кивнув на диван, — на трактор копим, Васильевна. Ноне все на кобылах землю горбим. Были до войны три трактора, дак рас–сохлися, — она засмеялась. И добавила, снова становясь серьезной: — А теперь новый купим.

Я поглядел внимательно на тетю Нюру и вспомнил базар — бывал я там и с бабушкой, и с мамой, и один, — вспомнил ряды молочниц в белых фартуках, в белых нарукавниках, бойко орудующих железными черпаками с длинными ручками. Глядя на этих торговок, я всегда завидовал им, завидовал, что любая из них может взять и вот так, запросто, целый черпак молока выпить. А если захочет — и еще один: бидон–то у нее вон какой, два мужика еле с машины снимают. Торговки казались мне жмотинами и богачками — молоко стоило недешево.

Я с интересом разглядывал Васькину мать. Она ведь тоже торговка. Только не простая. Колхозная. Рядом с ней лежали деньги, разложенные в аккуратные пухлые стопки.

— Есть на трактор? — спросил я тетю Нюру, довольный, что я к этому трактору имею отношение.

— На одну гусеницу, — ответила она, рассмеявшись. — Или на полмотора.

Я тоже засмеялся, представив, как по полю ползет не целый трактор, а одна только гусеница.

Оставив деньги на диване, тетя Нюра сбегала в магазин, принесла соли и спичек. Потом пришла мама, и мы уселись пить чай.

— Вы меня извиняйте, бабоньки, — сказала тетя Нюра, прихлебывая чай, — что молочка–то Николке я не принесла. На машине казенное было, а призанять у соседок не поспела, погнал окаянный председатель прямо из конторы.

Мама и бабушка сильно смутились, стали говорить: «Что ты, Нюра, да зачем, не такое теперь голодное время, все же весна», — но она, не слушая их, посмотрела на меня и сказала:

— Ну–ка, а может, Коле к нам поехать? — И засмеялась: — Конечно! Живет парень в городе, глотает пыль, а у нас чистота! Раздолье!

Я сначала даже опешил. А потом вскочил словно ошпаренный.

— Мама! — крикнул я. — Бабушка! Отпустите!

Видно, глаза мои сверкали как уголья и голос звенел — мама и бабушка нерешительно переглядывались.

— Он вам обузой будет, Нюра, — сказала, наконец, мама. — Ты на работе, Вася тоже. Не хватало еще тебе лишних хлопот.

— Ну и хлопот! — удивилась тетя Нюра. — Дитя малое, что ли? Вон глядите, — она кивнула на меня. — Парень что надо! Самостоятельный. А скучать ему некогда станет. На уборку со мной поедет. По грибы с Васькой сбегают, порыбалят малость, эх, да разве у нас соскучишься!

Ну тетя Нюра! Она сегодня просто нравилась мне. Веселая! На тракторную гусеницу молока продала. И маму с бабушкой в один миг уговорила. Мне бы, наверное, неделя понадобилась канючить, умолять. А она — раз, раз, и в дамках.

Я стал отыскивать старый рюкзачок, суетиться, спешить, бегать по комнате, и мама, и бабушка, и тетя Нюра хором рассмеялись: ехать–то мы должны были только завтра.

— А ну и что! — сказал я, смутившись. — Ведь рано, наверное, поедем?

— Верно, — ответила тетя Нюра. — Пораньше отправимся, чтоб засветло добраться, а то, не ровен час, деньги при себе все же.

Всю ночь я просыпался, мне казалось, что уже пора, тетя Нюра готова и сейчас уйдет без меня. Но дома было тихо, в темноте кто–то негромко всхрапывал, и я снова погружался в ненадежный сон. В последний раз я проснулся не сам, меня кто–то тряс за плечо, я отнекивался и прятал голову под одеяло, потом вскочил, крутя глазами. Тетя Нюра тихо смеялась.

Она сидела умытая, одетая, готовая в путь. Путаясь в рубашке, я торопливо оделся, попил чаю, взвалил на спину легкий рюкзак.

— Ну, с богом! — сказала тетя Нюра и шагнула к двери.

— С богом, с богом! — как лесное эхо, откликнулись бабушка и мама, а мама, наклонившись, шепнула мне:

— Осторожней там, Коля! В речку не лезь! И в лес один не ходи! Не кури еще, слышишь?

Я пожал плечом — было неудобно перед тетей Нюрой, что мама шепчет мне такие слова, будто маленькому, в самом деле.

Река, бурлившая весной, теперь, в августе, опала, сузила берега, разметала песчаные косы.

Мы переправились паромом, пошли по тропке, которая вилась через поле. Я различил вдруг, что воздух пахнет смолой и медом. Тропка наша то поднималась вверх, то ныряла в низину, заросшую высокими цветами с большими, яркими колокольцами.

— Это иван–чай, — говорила мне тетя Нюра.

— Почему Иван? — спрашивал я. — И почему чай?

— А зовут так, — загадочно говорила тетя Нюра, — спокон веку зовут. Был, может, Иван, который из этого цветка чай варил. — Она смеялась, шагала размашисто, твердо переставляя сильные ноги, и я едва успевал за ней.

Под ногами скрипели кузнечики, и когда мы поднимались на холм, я всякий раз оборачивался: там, внизу, кузнечики при шорохе шагов умолкали, скрипели только те, что подальше; отсюда же, с высоты, поле иван–чая покачивалось, будто неторопливые морские волны, и тысячи, нет, миллионы кузнечиков в один тон пели огромным хором — сиреневое море покачивалось и пело, пело и покачивалось.

Я улыбался, догонял тетю Нюру, она поглядывала на меня искоса и спрашивала:

— Нравится?

Нравится! Еще бы не нравиться! Я бывал, конечно, в лесу, и в поле тоже бывал, когда ездил в пионерский лагерь от маминого госпиталя, но там мы ходили и в лес и в поле колонной — в затылок друг другу, и то, что я запомнил из лагерей, совсем не походило на это. Здесь было тихо, ветрено, и никто не мешал мне смотреть и слушать, и я слушал, и смотрел, и дышал полной грудью.

— Вишь, оконце открытое, — сказала тетя Нюра. — Васька подле него сидит. Поди напугай!

Она сидела на берегу ручья, держа в руках свои стоптанные туфли, а ногами, как девчонка, болтала в воде, так что брызги летели.

— Иди, иди! — подговаривала она меня, и я, оставив свой рюкзак, крадучись пошел вдоль деревни.

У самой избы я согнулся и подобрался под окошко на четвереньках. Я не хотел, чтобы Васька меня увидел сразу. Я только приподнялся, чтобы взглянуть, там ли он и не ошибся ли я домом.

Медленно разогнувшись, я заглянул в окно и увидел Ваську. Он сидел, упершись кулаками в обе щеки, за ухом у него торчал тонко очинённый карандаш, и смотрел Васька прямо в меня.

Он смотрел остановившимся, пустым взглядом и не видел меня. Будто я был шапкой–невидимкой. Или стеклянным.

— Вась! — позвал я его шепотом. Он был неподвижен. «Может, спит? — мелькнуло у меня. — Бывает же, люди спят с открытыми глазами».

— Вась! — окликнул я его снова, погромче, но он снова не услышал.

— Василей! — сказал кто–то громко из глубины комнаты. — Готово?

— Готово, — ответил Васька глухим голосом и, видно очнувшись, увидел меня.

— Хухры–мухры! — пробормотал он удивленно, открыл рот, потом вскочил, с грохотом откинув стул — отточенный карандаш выпал у него из–за уха — и вылетел как пробка прямо в окно.

— Васька! — крикнул кто–то из глубины комнаты. — Васька! Обалдуй! — Но Васька ничего не слышал. Он изо всех сил жал мою руку.

— Ты чо? — басил Васька на всю улицу. — С луны свалился?

— С луны, с луны! — сказала подошедшая к нам тетя Нюра. — А ты отколь думал? — Она засмеялась и крикнула в окно: — Макарыч, примай выручку.

Из распахнутого окна высунулась лысая голова с курносым носом, похожим скорее не на нос, а на закорючку. На носу, на самом краешке, сидели очки.

— Явилася! — занудным голосом сказал лысатик. — Не запылилася! Ох, Нюрка, Нюрка, как это доперла–то ты по городу с деньгами таскаться? А ежели обчистят? За жизнь не рассчитаисся!

Тетя Нюра махнула на лысатика своими стоптанными туфлями, которые держала в руке, и ответила:

— Ты, Макарыч, не скрипи–ка, а по такому случаю отпусти Ваську с конторы. Вон к ему друг с городу приехал.

Макарыч пронзительно оглядел меня с ног до головы и спросил тетю Нюру недоверчиво:

— А сколь выручила? — будто от этого зависело, отпустит он Ваську или нет.

— Сколь, сколь! — засмеялась она опять. — Все твои, сколь ни есть.

Макарыч нехотя согласился. Тетя Нюра осталась у конторы, а мы побежали к Васькиному дому.

— Это кто? — спросил я.

— Главбух! — ответил Васька, скисая. — Ест меня поедом. То считай, это считай, будто я арифмометр. Арифмометру не доверяет, а мне доверяет, гад такой. Ни на шаг не отпускает от себя, будто я при нем адъютант какой.

— Сам виноват, — сказал я, смеясь, — считальщик ты этакий.

Васькин дом стоял на пригорке и выделялся среди других желтыми, еще не почерневшими от ветра и старости бревнами.

— Красивый домина! — сказал я, желая польстить Ваське.

Он заулыбался.

— Отец построил! — ответил он. — Уже война шла, а изба еще недостроенная, так веришь, отец даже ночью работал, хорошо еще, осенью в армию взяли.

Он повернул круглое кольцо в воротах. Дверь со скрипом подалась, и мы очутились во дворе.

Чудным был этот двор. Он и на двор–то не походил, скорее продолжение дома: такие же крепкие бревенчатые стены, крыша. И удивительно — двое ворот: одни на улицу, другие,

Васька сказал, в огород. От дома во двор выходило высокое крылечко с крутыми ступеньками. Справа еще две двери.

— Там сарайки, — объяснял мне Васька, водя по двору, — вот тут дверка в погреб, этот ход на сеновал, а теперь айда в избу, да только голову наклоняй.

Я не очень прислушался к Васькиному совету, вернее, просто не понял, зачем это мне вдруг наклонять голову, и, переступая порожек в дом, звонко стукнулся о притолоку, в ушах будто колокола грянули.

— Эх ты! — сказал Васька и притащил мне столовую ложку. — На, приставь!

Боль медленно утихала, и я озирался, все удивляясь. Со стороны дом казался большим, просто огромным, а внутри было даже тесно. Почти пол–избы занимала большая печка с черным огромным ртом. От печки, под самым потолком, шел деревянный настил.

— Это полати, — сказал мне Васька голосом экскурсовода. — Там бабка сейчас спит.

Я медленно оглядывал избу — широкие лавки вдоль окон, деревянный, добела скобленный пол, желтые, чистые половицы, икону в углу.

На одной стене висела стеклянная рамка, разрисованная узорными цветами. За ней были фотокарточки. Я стал разглядывать их. Посреди разных лиц мне запомнилось одно: в белой рубашке на гнутом венском стуле сидит человек и держит в руках гармошку. Мне показалось, где–то я его видел как будто, и я обернулся, чтобы спросить Ваську, но осекся. Конечно, он просто походил на Ваську. Вернее, Васька походил на него.

— Он? — спросил я.

— Отец! — подтвердил Васька и задумчиво объяснил: — Перед войной снимался.

Я вглядывался в простое, такое похожее на Васькино лицо человека в белой рубашке и представлял себе, как это было… Белое поле, снежные сугробы и черные танки, ползущие на наших солдат. Медленно, словно нехотя, солдаты в темных шинелях, которые хорошо видно на белом снегу, поднимаются из сугробов и бегут назад, потому что им ничего не остается другого: против танков нужны гранаты. Но гранат нет, и солдаты отступают. Мне обидно за бойцов, за Васькиного отца, я не хочу поверить, что еще немного, и их, живых людей, растопчут, словно глину, танки, и они умрут бесславно где–то там, на сто первом километре. Я думаю, что Васькин отец повернется в последнюю минуту и побежит, вытянув винтовку со штыком, прямо на стальной танк, хотя, может, такого никогда и не было и быть не могло… Но Васькин отец втыкает яростно штык в непробиваемую броню, и штык от удара выбивает искру…

Я отшагнул назад, еще не в силах оторвать глаз от фотографии, и перехватил Васькин взгляд. Он пристально разглядывал меня.

— Слышь, — сказал я Ваське, развязывая свой рюкзак, — слышь…

Волнуясь, я вытащил несколько консервных банок, которые дала мне в дорогу мама, свитер, чистые рубашки, а со дна достал пилотку. Я положил ее вчера первым делом; пилотку мне подарил отец, когда был тогда, зимой, в госпитале. Звездочку он снял и прикрепил на ушанку, а пилотку подарил мне.

— Слышь, — повторил я, протягивая пилотку Ваське, — держи, это тебе.

Васька шагнул ко мне, взял пилотку, посмотрел, все поняв, на меня и, не улыбнувшись, не сказав ни слова, отошел к зеркалу. Он надел пилотку и опустил кулаки. Я глядел в зеркало на Васькино лицо и видел, как он шевелит желваками.

— А тебе идет, — сказал я, чтобы хоть что–нибудь сказать: я чувствовал — сейчас надо непременно говорить, лишь бы не молчать.

— Идет, — пробубнил Васька.

— Ну, айда на улицу, — предложил я, подходя к Ваське, — а то я и деревни–то не видал.

— Айда, — откликнулся Васька, поворачиваясь ко мне. Теперь он был в норме, и желваки у него не шевелились. — Мамку там погодим. Покормит она тебя, тогда на речку сбегаем. Порыбалим.

— Как живешь? — спросил я Ваську, когда мы уселись на крыльце.

— Как, как! — ответил он недовольно. — Счетоводю… Разве это жизнь!

— А лошади? — спросил я.

— Лошади, — усмехнулся Васька, — на конюшне. — Он помолчал. — Просился у председателя, да он и слушать не стал. А тут еще этот главбух, гад ползучий.

Звякнула щеколда, пришла тетя Нюра. В руке она держала корзинку, в которой стояла бутыль молока, лежали яички и помидоры.

— Ну–ка, ну–ка, — зашумела она радостно. — Мойте–ка руки да за стол.

Я мылся и хохотал, брызгаясь вокруг себя. Вода лилась у меня с локтей, заливала штаны, и все это — и плеск, и мой смех — покрывал Васькин бас. Я смеялся над рукомойником. Никогда не видел такого: на цепочке подвешена медная кастрюлька с носиком. Чтобы вода полилась, надо взять за носик и чуть наклонить. Но от моих прикосновений рукомойник качался на цепочке, плескал воду, а Васька доливал его, хохоча надо мной.

Ему казалось смешным, что я не умею умываться из такого простого рукомойника.

Наскоро поев, я нетерпеливо выскочил из–за стола. Васька ждал меня на крылечке, смоля самокрутку. В руках он держал корзину.

— А где удочки? — спросил я.

— В нашей речке, — сказал Васька солидно, втаптывая окурок в землю, — корзиной ловят.

Я удивился, но приставать с расспросами не стал. Васька еще ни разу мне не наврал.

Мы быстро шли лесной пружинящей тропой.

Речка открылась неожиданно. Просека раздвинула стены, лес перешел в высокие кусты, а за ними среди зеленых берегов извивалась узкая синяя полоса шириной в три больших прыжка, не больше. В зеленой траве валялись какие–то малыши. Увидев нас, они загалдели, побежали навстречу, но вплотную не подошли, а остановились невдалеке.

Я разглядывал ребят, а они меня. Совсем маленькие были в рубашках, но без штанов, ковыряли в носу или с аппетитом жевали какую–то траву. Но среди маленьких были ребята и постарше, с меня. Эти глядели на меня пытливо, даже задиристо, и, судя по их взглядам, им мешала только Васькина фигура. Так мы стояли, глядя друг на друга, я и эти ребята, а Васька будто не замечал их. Сняв рубаху и штаны, он остался в белых кальсонах, развязал повязки, закатал подштанники повыше и удивленно взглянул на меня.

— Кольча? — удивился он. — Дак ты чо?

Я медленно, смущаясь пристальных взглядов зрителей, среди которых были и девчонки, разделся до трусов и спустился в воду. Речка была прозрачная и светлая, она тихо журчала, песчаное дно просвечивалось солнцем, так что виднелся каждый камушек. Васька стоял посреди речки, ожидающе глядя на меня, я уже побрел к нему, как вдруг девчоночий голос сказал сверху:

— Вась, а кто это?

Я поднял голову. Прямо над нами, на берегу, стояла маленькая девчонка, класса так из первого. Рыжие веснушки на ее лице так и налезали друг на дружку, словно им не хватало места. Выцветшее платьишко ее топорщилось, я скользнул по девчонке равнодушным взглядом и вдруг почувствовал, как заливаюсь пунцовой краской. Девчонка стояла на берегу, прямо над нами, и я отвернулся, похолодев, — там, под платьем, у нее ничего не было.

— Гость мой, — отвечал Васька пигалице, поглядывая на нее и ничего не замечая.

— А как звать его?

— Николай! — терпеливо отвечал Васька.

— А он откель, городской, что ли?

— Аха, — кивал Васька.

— Городско–ой! — протянула девчонка, глядя на меня, как на вымершего мамонта, и не собиралась уходить. А я все краснел и краснел. Васька наконец взглянул на меня и, ничего не поняв, сдвинул вопросительно брови.

— Вась! — сказал я. — Ну–ка прогони ее.

Васька ничего не понял, похлопал выцветшими ресницами, поглядел на девчонку, потом на меня, потом снова на девчонку и наконец сообразил.

Он схватился за живот и начал как–то по–дурацки хрюкать. Это хрюканье перешло в дикий хохот. Васька шатался в воде, будто пьяный, хохотал и кричал девчонке:

— Маруська! Ой! Маруська! Отойди! Отойди!

Маруська догадалась, быстро присела, накрыв коленки платьем, глаза ее испуганно хлопали. Потом она вскочила и побежала. Голые Маруськины пятки так и мелькали в зеленой траве.

Мне стало жалко маленькую девчонку, а Васька орал ей вслед:

— Маруська! В другой раз знакомиться в штанах приходи! — и снова хохотал, просто закатывался.

— Хватит тебе! — сказал я недовольно. — Сам–то хорош! — В закатанных кальсонах Васька и правда был не больно–то привлекателен. Тем более что подштанники были ему велики и сползали.

Улыбка сразу сбежала с его лица.

— Ну, ну, — проворчал он недовольно, — ишь какой выискался, в трусах. У нас тут все так ходят. И бабы, и мужики.

— Ври больше, — отмахнулся я, и Васька почему–то — смутился, спорить не стал. Он внимательно посмотрел на меня и ничего не ответил. Мы принялись рыбачить.

В общем, это оказалось нехитрое дело. Мы подходили к какой–нибудь кочке на дне речушки, которая обросла длинной беленой бородой, шевелящейся от движения воды, осторожно ставили перед ней корзину, шуровали ногами в водорослях, а потом быстро выдергивали нашу снасть. На дне корзины билось несколько рыбешек с черными спинками.

Когда мы сделали первый заход, я взял одну рыбку в руки. Она разевала пасть, возле которой были два уса.

— Усач называется, — объяснил Васька, выкидывая рыбок на берег. Ребятишки подхватывали их и насаживали под жабры на тонкую ивовую ветку. — Его просто прямо так, с потрохами жарить можно. Да если еще яишней залить — пальчики оближешь.

Солнце, отражаясь в воде, слепило глаза, увлекшись, мы бегали по речушке, пока не стало смеркаться.

— Молодцы, — улыбнулась тетя Нюра, приподняв нашу рыбу, — да тут на две жарехи хватит.

Выставив на стол еду, тетя Нюра стала торопливо причесываться, поглядывая на себя в зеркало.

— Куда ты, мам? — спросил Васька.

— Аль забыл? — удивилась тетя Нюра. — А еще в кон–горе служишь… Да третьеводни назначено на нынешний вечер собрание.

— Вот еловая башка! — стукнул себя по лбу Васька. — Вылетело!

Мы часто застучали ложками.

Небо на улице густо посинело, солнце ушло за лес, и в летних сумерках было трудно разглядеть лица колхозников.

Народ сидел на лавках, расставленных поперек улицы; на обочине вместо стола, покрытого кумачовой скатертью, как бывает на собраниях, стоял стул с графином, но без стакана. За стулом лежали бревна — на них располагался президиум.

Мы с Васькой подошли к лавкам, поискали свободные места сзади — там было все уже занято — и уселись в первый ряд. Нас заметили.

— Гляди–ко, — сказал чей–то женский голос, — мужиков–то прибыло, — и все весело засмеялись.

В президиуме на бревнышках сидели три дядьки. Одного я узнал сразу. Это был Васькин главбух Макарыч, второй ничем не привлек моего внимания, третий был без руки, в гимнастерке, рукав которой торчал из–под ремня.

— Председатель, — кивнул на него Васька и добавил уважительно: — Терентий Иваныч.

«Вот он какой, оказывается, — с интересом разглядывал я председателя. — А я думал, толстый и с красным носом. Ведь он его зимой отморозил».

На гимнастерке у председателя поблескивали ордена. Он тихо переговаривался с соседями — Макарычем и вторым, — поглядывал на лавки, заполнявшиеся народом. Я обернулся и даже привстал, чтобы проверить себя. На лавках сидели одни женщины да еще несколько стариков. Один дед сидел сразу за мной. Был он обут в валенки, хотя стояло лето, держался за суковатую палку, и голова у него тряслась. На рубахе у деда висели две медали — я их узнал, такие же были у мамы: «За трудовое отличие» и «За победу над Германией». Рубашку дед по–старинному подпоясал тесемкой. «Ишь, — подумал я, — как на парад собрался. Нарядный. И медали надел».

В полумраке с бревен поднялся однорукий председатель и подошел к стулу с графином.

— Товарищи женщины, — сказал он, задумался, словно что–то забыл, и добавил: — И старики! — Председатель поддернул пустой рукав поглубже за ремень. — Вот какое наше дело! — Он вздохнул и оглянулся на бревна.

— А дело наше, скажу прямо, — решительно проговорил председатель, — хреновое. Как в обороне. Сидим, окопались, к сил не осталось. Наступать не с чем. Эмтээсовский комбайн опять сломался, а эти аньжанеры, которые только что с танка слезли, к стыду своему, справиться с ним не могут.

На лавках засмеялись, а Васька толкнул меня локтем.

— Руку–то, — шепнул он, кивая на председателя, — под Сталинградом похоронил.

Я вспомнил желтые, словно масляные, листочки с картинкой, где седая женщина показывала на слова — «Родина–мать зовет». Эти листочки, исписанные химическим карандашом, присылал нам отец — сначала из–под Москвы, а потом, после госпиталя, из–под Сталинграда. «Вот как повезло нам, — подумал я, — у этого председателя руку под Сталинградом оторвало, а под Москвой у Васьки отец погиб. Мой же отец воевал и там и там, а остался жив и невредим, только ранило его. А могло бы… могло…»

Я повернулся к Ваське, шепнул ему, что подумал.

— Счастливый ты, — ответил Васька и вздохнул.

— Видите, товарищи, — продолжал негромко Терентий Иванович, — война кончилась, а я вам пока ничего хорошего сказать не могу, кроме одного; опять на вас вся надежда. В будущий год или нынче в осень, — он обернулся на главбуха, — может, купим свой трактор, заховаем от района — пусть штаны с меня снимают.

Дед за моей спиной крикнул с натугой: «Правильно!» — и все засмеялись, потому что непонятно дед выразился — что правильно: или трактор заховать, или штаны с председателя снять. Терентий Иванович тряхнул головой, поднял руку.

— Но это еще в будущем году, — сказал он. — До него дожить надо. Пока же вся сила в вас, в ваших руках и в ваших мозолях, и надеяться нам не на кого.

Терентий Иванович взял одной рукой графин, попил прямо из горлышка. В рядах вздохнули.

— Да, товарищи бабы, вернее женщины! Война кончилась, но надеяться нам пока не на кого. И нельзя нам надеяться, поймите сами. Вот был я в Сталинграде, воевал там, вы знаете. Что от города осталось? Одни развалины. Дай бог, один целый дом устоял, а так все подчистую!.. Не знаю, как, — нерешительно добавил председатель, — разгребать будут. Наверное, чтоб только землю выровнять для новых домов, еще не год потребуется.

Он помолчал, зорко вглядываясь в темноту.

— Это один Сталинград, а ведь таких городов сколько порушено! Сколько деревень пожгли, гады, мостов, дорог, заводов! Так как же мы, товарищи бабы, можем с вами требовать помощи от государства? Наоборот, — он причесал пятерней волосы, — наоборот, мы государству должны помочь!

Тишина стояла на улице, никто ни слова не сказал, не вздохнул. Даже деревья не шелестели, словно и они внимательно слушали речь председателя.

Однорукий шагнул вперед, подвинул стул, графин, тихо звякнув, упал в траву, и стало слышно, как льется из него веда. Но Терентий Иванович ничего не заметил. Он шагнул вперед и сказал с таким жаром, что голос у него дрогнул:

— Поэтому я прошу, — он передохнул, — прошу вас, товарищи женщины, дорогие наши жены, матери и сестры, прошу вас, наши отцы и деды, завтра всех, кто только стоит на ногах, подсобить колхозу.

У меня даже по коже мурашки поползли, так он это сказал.

— Я не приказываю, — сказал председатель, — а прошу… Он замолчал, а снова заговорил уже вполголоса. Но его слышали все.

— Опять звонили из района, — сказал председатель устало. — Мы должны сдать хлеба не по плану, а вдвое больше, оставив только на семена и самую малость на трудодни. Трудодень, говорю заранее, будет бедный, и зимовать придется тяжело. — Он умолк и вдруг проговорил со злобой: — Был бы последним подлецом, если бы сказал вам сейчас неправду. Если бы обнадежил, а потом обманул. Обманывать мне некого.

Терентий Иванович повернулся, отошел к бревнам и закурил. Огонек самокрутки дрожал в его руке.

— И еще я хочу сказать, — произнес председатель от бревен, — чтобы вы, товарищи женщины, старики и ребята… — он помолчал, будто не знал, что сказать дальше, — чтобы вы простили нас, мужиков. Простили нас за то, что мы обещали вам вернуться, а слова своего не сдержали или вернулись вот такие, — он со злостью хлопнул себя по пустому рукаву.

— Не томи душу, Терентий, — крикнул сдавленный женский голос. И снова стало тихо.

— Простите нас за это, — проговорил председатель и вдруг низко, в пояс, поклонился собранию.

В горле у меня запершило.

— В каждую деревню, — сказал тихо Терентий Иванович, — не вернулись солдаты, но у нашей Васильевки особый счет к фашистам. — Он сипло дышал, стараясь успокоиться. — Но у нас особый счет и к Родине. Мы ей должны за себя и за ваших мужей. Мы должны работать так, чтобы никто не чувствовал, что только шестеро мужчин вернулись в Васильевку с войны. Все должны знать: солдаты — и мертвые и живые — вернулись! Вернулись с победой!

Председатель рубанул единственной своей рукой воздух, словно поставил точку, и сел на бревна.

На улице было тихо, никто не шевельнулся. Только комары звенели в синем воздухе. Деревня будто онемела.

Терентий Иванович сидел на бревнах серой тенью, лицо его изредка освещалось огнем самокрутки, он понурился, будто никакого собрания тут нет, а сидит он один и думает о чем–то. Я подумал, что председатель так и будет сидеть тут, так и не заметит, как разойдутся с собрания люди, и, может, просидит на бревнах, задумавшись, до утра, но Терентий Иванович сказал медленно, как бы раздумывая и говоря это не целому собранию, а кому–то одному, своему товарищу:

— Вот что, женщины, — сказал он, — свезти бы нам со всего света — из–под Сталинграда, из–под Курска, из–под Ленинграда, из–под Берлина — наших солдат да положить бы их в одной могиле — на околице деревни. Только это, пожалуй, невозможно. Но зато возможно, я думаю, поставить памятник погибшим солдатам. Чтобы каждый, кто приходит и приезжает к нам, мог поклониться им. Когда–нибудь, — сказал, помолчав, председатель, — поставим мы нашим бойцам настоящий памятник, но ждать богатых времен, думаю, не дело. Однако давайте–ка срубим пока простой памятник, простую пирамиду из дерева и напишем на ней имена всех павших мужиков.

Вот ты, Трифон Ильич, — кивнул председатель старику с медалями, — ты, Марья Ивановна, ты, Кузьма Трофимович, старые люди. Вы свое отработали, толку в поле от вас будет мало. Приходите завтра на околицу, и я с вами, однорукий, — попробуем сколотить этот памятник. А вы, женщины, — сказал он, поворачивая медленно голову, как бы оглядывая каждую колхозницу, — а вы, работая в поле, думайте об этом памятнике. — Он помолчал и прибавил, гася самокрутку» — Так и будет. Собрание закрыто. Все.

Я очнулся и ничего не понял. Вокруг меня были какие–то холмы, а сверху падала стена.

Мгновенье я лежал оцепенелый, но пригляделся, облегченно вздохнул и засмеялся: сверху ничего не падало — это была крыша: солнечные лучи просачивались сквозь щели, струились вниз, словно лучи маленьких прожекторов, и оставляли на холмах сена желтые полосы и пятна. Я глубоко вдохнул и шевельнулся. Сено весело зашуршало, оно пахло ветром и ромашкой.

Я потянулся. Тело было легким и сильным.

— Васька! — шепнул я. Никто не откликался. «Вот дрыхнет, — подумал я, — богатырь Илья Муромец», — и вскочил на ноги. Рядом лежало распластанное одеяло, но никого не было. Я стал крадучись спускаться по скрипучей лестнице вниз. Васька, наверное, еще в ограде, как он выражается, и тут я на него налечу. Я переступал тихо, осторожно, чтобы не скрипнула незнакомая лестница, и вдруг что–то мокрое и шершавое лизнуло меня в пятку. Тут же раздался хриплый рев. Я обомлел и повернулся. На меня глядел черными, выпуклыми глазами добродушный теленок, взмахивая тонким, как веревочка, хвостом, и мычал.

Я сел на лестницу и засмеялся, а теленок снова стал лизать мою пятку, и мне теперь было ужасно щекотно. Я заливался изо всех сил. Все равно Васька, если он дома, уже меня услышал.

Но никто на лестницу не заглядывал, и я вошел в дом.

Возле окошка сидела бабка и перебирала грибы.

— Здрасьте! — сказал я, оглядываясь. Но Васьки и тут не было. — А где Василий?

— Должно, в конторе, — ответила бабка скрипучим голосом, — а могет, на конюшне. Шибко любит там околачиваться.

Я разочарованно вздохнул. Мне казалось, я проснулся раньше всех, а Васька уже ушел.

— А тетя Нюра? — спросил я.

— На жатве, соколик, — спокойно отвечала бабка. — Накормить тебя велела. На–ко, садись…

Она поднялась, подошла к печке, загремела там чем–то и вытащила, согнувшись, на стол сковородку с жареными усачами.

— А грибы откуда? — спросил я бабку.

— Из лесу, соколик, — ответила она, — вестимо, из лесу, откель еще? Вот утречком сбегала, набрала на грибовницу.

Я снова почувствовал себя виноватым: соня–засоня, вон даже бабка дряхлая и та тебя обставила, уже грибов нанесла. Я быстро поел и пошел искать Ваську. В конторе его не было.

— Где твой остолоп? — спросил меня Макарыч и усмехнулся. — Пропал? — Он достал из угла большой треугольник. — Иди–ка вот на конюшню! — велел он мне сердито, — отдай ему эту штуку и скажи, чтоб обмерил жнивье у Белой Гривы. Понял?

Я кивнул.

— Да скажи, чтоб мигом обернулся! — крикнул мне вслед Макарыч.

Я шагал по улице, разглядывая штуковину, которую мне дал главбух. Нет, это все–таки не треугольник. Скорее на циркуль похоже. Две палки с перекладиной, между собой сбитые, а сверху одна палка длинней — вроде как ручка. Я взялся за нее и стал перекидывать циркуль с ноги на ногу — получалось хорошо и удобно.

Точно — ни бабка, ни Макарыч не ошиблись, Васька возле конюшни запрягал лошадь.

— Здорово, засоня! — сказал он, увидев меня. Вид у Васьки был деловой: через губу свисала самокрутка, и он хмурил от дыма глаза, лоб сосредоточенно морщился. — Помнишь, — спросил он, — ты мне в городе говорил, умею ли я запрягать? Гляди! Учись! Вот это постромки, вот это гуж, вот узда, а вожжи вот сюда заходят.

Я глядел на это сплетенье ремешков и ремней, толком ничего не понимая, и любовался Васькой. Даже в самые вдохновенные минуты, когда на своих счетоводных курсах он в уме помножал тысячи и делил миллионы, я не видел на его лице такого наслаждения. Сейчас Васька причмокивал, хлопал коня по спине, трепал морду, чего–то бормотал, как шаман. Глаза его поблескивали, и, хотя он старался не улыбаться, видно было, что сдерживается Васька через силу.

— Ну а как же работа, — спросил я Ваську не без ехидства, — по счетоводной части?

Он хмыкнул.

— Словил тебя, значит, Макарыч? И чо велел?

Я передал Ваське руководящие указания главбуха.

— Ну вот, — горестно сказал он вдруг, — коня так на Белую Гриву пахать запрягаю, а сам с этим дрыном ходи, — он кивнул на циркуль.

Из–за конюшни вышли спиной к нам две тетки. Они тащили что–то тяжелое. Васька мигом сорвался и подбежал к ним; крякнув, они взвалили на телегу плуг, сверкнувший на солнце отточенным лезвием.

— Ну все, кажись, Матвеевна? — спросила одна. Она была худая, с вытянутым, как у лошади, лицом и костлявыми руками. Юбка и кофта, серые, заношенные, висели на ней, будто занавески, складками.

— Все, — ответила вторая, тоже пожилая, но покруглее и по–чернявее. — Спасибо, тебе, Василей, подмог пахалыцицам, и на том ладно.

— Погодите, бабы, — сказал Васька, отнимая у меня циркуль и складывая его на телегу. — Мы с вами, Макарыч велел ваш клин замерить.

— Чтоб его черти съели, этого Макарыча! — ругнулась Матвеевна. — Все ему вымерять надо, будто кто не допашет, будто кто не досеет.

Тетки уселись на телегу и тронули лошадь. Она не спеша развернулась и понуро побрела в гору.

Я беспокойно глядел, как телега обгоняет нас, но Васька не торопился садиться.

— Отстанем ведь, — сказал я.

— Да нет, — ответил Васька, — они нас у дома подождут. Мне еще корзину прихватить надо. Лошади в гору тяжело — ей пахать придется. С неделю, поди–ка, без передыху. И бабы тоже на пахоту едут, им можно.

Действительно, телега ждала у Васькиного дома, он заскочил в ограду, вышел с корзиной, и мы отправились дальше. Только когда дорога шла под уклон, Васька вскакивал на телегу, помогая забраться и мне. Лошадь по такой дороге и сама бежала прытче, но, когда начинался подъем, мы слезали снова.

В одном месте попался длинный пологий спуск, и мы надолго подсели к теткам. Плуг сухо постукивал о телегу.

— Вась! — спросила худая тетка. Всю дорогу мы не проронили ни слова — ни женщины, ни мы с Васькой, словно ехали на похороны. Даже лошадь никто не понукал, не кричал на нее, не чмокал. Она шла сама — когда быстрей, когда тише, и я подумал, что не один Васька, значит, жалеет лошадей и не зря, выходит, жалеет. — Говорят, матерь–то твоя, — проговорила худая, — молока в городе много наторговала?

— Наторговала, — ответил Васька сухо.

— А в район–то она все ездит? — спросила худая.

— Ездит, — ответил Васька. Они помолчали.

— Все про отца спрашивает? — сказала Матвеевна.

— Аха, — ответил Васька, — про отца.

— Охо–хо, — вздохнула худая, — Нюре хоть спросить–то есть кого, а нам и этого нету.

Колеса постукивали по пыльной дороге.

— Вась, — сказала Матвеевна, — это тот инвалид–то, в сапожной, стучит?

— Он, — кивнул Васька.

— Без обеих вить ног, без обеих, — вздохнула худая и как–то странно поглядела на Ваську.

— Где их возьмешь теперь, — тоскливо ответила худая, — с руками–то чтоб да с ногами. — Она помолчала и опять вздохнула. — Ох, дождемся ли, старенька, когда мужики–то на плугом пойдут, а?

Они рассмеялись.

— Вась! — спросила худая, кивнув на Васькину пилотку. Он как надел ее вчера перед зеркалом, так, кажется, и не снимал. — А откель обнова–то?

Васька долго не отвечал, словно задумался, потом сказал:

— Вон евойного отца.

— Живой? — спросила меня Макаровна.

— Живой, — ответил я. — Скоро приедет.

— Охо–хо! — вздохнула худая. — Все же есть хоть счастливые.

— И слава богу! — вскинулся вдруг Васька, словно защищая меня от Макаровны.

— Конешно, конешно, — ответила худая, оборачиваясь к Ваське. — А ты чо, соколик, думаешь, я позавидовала? — Она вздохнула. — А и то позавидовала, — согласилась она, — дай бог, чтобы все отцы к вам вернулись.

Все надолго замолчали. Цокали копыта. Наконец Васька показал мне на белую каменную осыпь. Это и была Белая Грива.

Внизу, под осыпью, и справа, и слева растекалось сжатое поле. Васька торопливо распряг коня, вместе с женщинами зацепил плуг.

— Ну чо, — сказала худая, — давай, Матвеевна, благосло–вясь, я первая, опосля ты.

Худая ухватилась за ручки плуга, Матвеевна взяла лошадь под уздцы, и, напрягаясь все втроем — и лошадь, и женщины, — отвалили жирный, блестящий на солнце пласт земли.

Васька хмуро глядел вслед теткам, а они уходили все дальше вдоль длинного поля.

— Я обмерю, — сказал мне Васька, — а ты клевера в корзину набери. Вишь цветочки?

— Кашку? — спросил я.

— Кашку, кашку, — ответил, не оборачиваясь, Васька.

Он шагал по сжатому полю, и ветер пузырем надувал его зеленую рубашку. Ту самую, в которой Васька приехал тогда в город.

Он шел размашистым шагом и всеми ухватками — тем, как он двигался, тем, как ловко поворачивал циркуль, тем, как говорил перед этим, — был похож на взрослого.

Жужжали полосатые шмели, трепетали крыльями стрекозы, то повисая на месте, то срываясь стремительно вбок. Я обрывал тонкие сиреневые цветочки от клевериной головки и сосал из них сладкий сок, развалясь в траве. Мне было хорошо и радостно, пока мой взгляд не нашел в бесконечном черно–желтом поле напряженную, понурую лошадь и двух женщин. Мне стало совестно, я вскочил, торопливо обрывая кашку.

Когда корзина наполнилась и я подошел к телеге, Васька уже вернулся и вбивал топором в землю какие–то палки.

— На нож, — сказал он мне, — срезай ветки подлиннее, — лицо его было напряженным и хмурым, — надо сделать шалаш. Им тут дня четыре ишачить. С утра до темени.

Тетки проходили мимо нас. Теперь они поменялись местами, но уже совсем вымотались. А прошли всего рядов пять — пять волнистых гребней в бесконечном поле.

— Двадцать га! — сказал зло Васька. — Эх, хухры–мухры, трактору бы тут на один день! — Он плюнул на землю и яростно заколотил топором.

Васькина злость передалась мне. Срезая ветки, я с силой, зло нажимал ножом, будто дрался с противником. Пот полз мне в глаза, но я даже не вытирал его, а только сдувал — мне было некогда.

Шалаш получился на славу! Васька напихал туда сена, кинул два одеяла с телеги и вздохнул, посмотрев на теток: они сделали еще три хода вдоль поля.

Напротив нас тетки остановились.

— Васька! — крикнула одна. — Водицы подтащи–ка!

Васька схватил ведро, исчез за кустами, а когда появился, через край ведра переплескивалась вода. «Тут, значит, и ручей есть», — подумал я и подошел вслед за Васькой к женщинам.

— Матвеевна, — сказал Васька, поднимая ведро, — вы, ну–ка, отдохните, а мы с Кольчей попашем.

Я думал, Матвеевна скажет: «Ну куда вам!» — откажет просто–напросто, но она молча кивнула головой. Пот струился с нее ручьями, а худая посерела от натуги, и большие глаза ее, кажется, стали еще больше.

Тетки попили и пошли к шалашу. Васька поил лошадь.

— Но–но, — ласково приговаривал он, то поднося ей ведро, то отнимая. — Не торопись, зайдешься, погоди, золотко! — Прямо как с человеком разговаривал.

Потом я вел лошадь под уздцы, как показал мне Васька, а сам он держался за плуг. Напившись и передохнув, конь шел веселее, бойко пофыркивал, и наш ряд получился ничем не хуже соседних. Мне не терпелось обернуться, поглядеть на Ваську, а еще больше не терпелось попросить его дать попахать мне. Но лошадь шагала, я должен был внимательно смотреть вперед и оборачиваться не решался.

Наконец Васька пробасил: «Тпрр–ру», и лошадь послушно стала, натруженно дыша.

— Васька, — потребовал я, — теперь моя очередь!

Он усмехнулся, недоверчиво поглядел на меня, но кивнул.

Я взялся за скользкие ручки плуга, Васька чмокнул, и лошадь двинулась. «Ха! — подумал я. — И нисколько не трудно!» Лошадь сама тащила плуг, а я только должен был ровнять ряд, но это получалось легко.

— Налегай! — крикнул мне Васька. — Глубже паши!

Я послушно налег, прошел несколько метров и вдруг почувствовал, как налились тяжестью руки. Когда я вел лошадь под уздцы, идти было легко по твердому полю, теперь же я шел по паханой мягкой земле, ноги проваливались и деревенели. Пот застлал мне глаза, я уже не наваливался, чтобы борозда выходила глубже, я просто держался за плуг, а лошадь, и Васька, и эта железная штуковина с острым ножом тащили меня за собой, как на прицепе.

— Сто–оп! — сказал Васька, останавливая коня. Я с трудом разжал онемевшие руки и отшатнулся от плуга. В голове гулко стучала кровь, пот капал с подбородка. Я утерся рукавом, едва дыша.

Мне было стыдно за свою немощь, я думал, Васька меня крепко обругает, но он неожиданно похвалил:

— Молодец, Кольча!

Мы поменялись местами и пошли дальше. Васькина похвала меня успокоила, приободрила. «Да нет уж, — подумал я, — не так и плохо для первого раза. Вот кабы я все время в деревне жил, выходило не хуже Васькиного». Я взглянул вокруг себя еще раз, мысленно обмерил поле. Ему, казалось, не было конца и края.

Лошадь встала, тяжело поводя боками, тетки подошли к нам.

— Ну, мужики, — сказала, посмеиваясь, худая, — уважили, спасибо. А теперь идите.

— Макарыч–то тебе задаст, — сказала Матвеевна, глядя на Ваську.

— Ну его, — пробубнил он, утирая пот.

Матвеевна чмокнула на лошадь, та нехотя двинулась вперед, а мы с Васькой пошли в деревню.

Дорога вела в гору, и понурая лошадь да две фигурки возле нее долго виднелись нам.

Мы молча оборачивались, молча вглядывались в них и молча шли дальше…

— Николка, — прервал молчание Васька. — Батя–то не пишет, когда вернется?

— Никак не отпускают, — ответил я.

— Отпустят! — вздохнул Васька. — Скоро всех солдат отпустят, — и усмехнулся. — Наших вон всех отпустили.

— Как? — удивился я. — Уже всех? Но как–то странно сказал это Васька.

— А у нас и возвращаться–то всего шестерым пришлось, — ответил Васька. — Двое сразу в эмтээс подались, один без ноги — милиционером работает, дядю Терентия председателем выбрали, да двое еще бригадирят.

— И все? — спросил я, не подумав.

— И все, — ответил Васька спокойно, но я уже вспомнил, как говорил вчера председатель про счет фашистам.

Я остановился.

— Шестеро? — спросил я испуганно. — Но сколько же на войну уходило?

— Мужиков шестьдесят, — ответил Васька. — Это сразу, как войну объявили. Да потом еще парней забирали, кто подрастал. Душ семьдесят.

Мы остановились на вершине холма и в последний раз обернулись на двух теток и коня.

— Кабы хоть половина, — сказал задумчиво Васька. Он вздохнул и резко отвернулся. Мы пошли торопливо, чуть не бегом.

— А вот ежели, — спросил, не глядя на меня, Васька, — отец бы у тебя не вернулся? Ну, погиб. А мать бы твоя нового отца привела?

— Как это нового? — пожал я плечами. — Отец один, другого не бывает…

— Ну ладно, — перебил меня Васька, — снова бы замуж вышла, не понимаешь, что ли, чо бы ты делать стал? — Он говорил зло, раздраженно, и я удивился: что это с ним? Что это он такие глупые вопросы задает?

— Ну, — ответил я возмущенно, — что делать, что делать? Не остался бы дома! Сбежал!

— Куда? — горько рассмеялся Васька, будто это его касалось.

— В ремеслуху, например, — ответил я, — или в детдом. Соврал бы, что у меня никого нет.

— В детдом! — обозленно ответил Васька.

— Да ты что ерунду–то мелешь? — удивился я. — Кабы да кабы, то во рту росли грибы!

— Это я так, — сказал он, криво усмехаясь, — вообще…

Чтоб сократить путь, Васька свернул с дороги, и мы пошли тропой через густо заросшее поле. Васька наклонился на ходу, оторвал что–то, остановился. В руках у него был желтеющий стручок. Он размял его и высыпал на ладонь желтые горошины.

— Переспел уже, — сказал Васька, — а убирать некому, — и отправил горошины в рот, аппетитно зачавкав.

— Горох, что ли? — спросил я и, обрадовавшись, начал рвать стручки.

— Ты это чо, ты чо? — воскликнул Васька.

— Горох рву, — ответил я удивленно. — Не видишь?

— Нельзя же, дурень, — сказал он. — Горох колхозный, увидят, еще засудить могут.

— Хэ, засудить, — усмехнулся я, — как это засудить?

— А так, — ответил Васька нерешительно, — за хищение колхозного имущества. Ну да ладно, — сказал он, вздыхая, — только по одному карману наломаем, понял? По карману, не больше.

То ли давно мы не ели, то ли просто горох оказался вкусным, но за ушами у нас аж пищало.

— Ты, это, — сказал мне смущенно Васька, — стручки–то пустые подальше в сторону кидай. А то увидят.

— Ну и увидят? — засмеялся я.

— Увидят, другие нарвут, — сказал Васька, — а если каждый по карману наломает, какой убыток, как думаешь?

Я пожал плечами, но пустые стручки стал бросать подальше от тропки.

— Меня до войны, — улыбаясь, сказал Васька, — знаешь как отец ремнем выдрал. Вот так же надергал я полную пазуху гороху, прибег домой, на стол вывалил, улыбаюсь, мол, глядите, добытчик, в дом гороху принес. А отец снял ремень с гвоздя и так меня отходил! «Пискун ты, — говорит, — голобрюхий, и откуда, — говорит, — в тебе кулак взялся». Я тогда–то не понял, что за кулак, уж потом в школе объяснили, но как отец порол — помню. И как кулаком обозвал — тоже…

Васька улыбнулся, словно отцовская порка ему теперь в удовольствие казалась. Потом сразу нахмурился. Мы стояли перед конторой.

— Айда! — пригласил меня Васька к себе на работу. — Посидишь, поглядишь.

Мы зашли в избу.

— Тебя за смертью посылать, — прогнусавил из–за своей конторки Макарыч, — сводку обсчитать надо, в район передать, а тебя носит, лешак дери!

Васька промолчал, выразительно посмотрев на меня: мол, видишь?

— На столе бумаги, — велел Макарыч, — давай считай скорей, потом поговорим, при Терентии.

Васька тоскливо зашелестел бумагами, подвинул к себе счеты, начал громыхать костяшками, Макарыч скрипел — ржавым, что ли, пером, я оглядывал контору — ряд старых стульев, портрет и забавный телефон на стене, похожий на скворечник, только с ручкой.

Васька дал длинную очередь на счетах, потом задумался, поглядел на меня, перевел взгляд за окошко и машинально вытащил из кармана несколько гороховых стручков. «Шляпа, — подумал я, — сам наказывал пустые стручки подальше кидать, чтоб никто не заметил, а тут вдруг вытаскивает». Едва я подумал это, как Макарыч спросил Ваську безразличным голосом:

— От Белой–то Гривы пешком шли?

— Аха! — безмятежно ответил Васька.

— Через поле? — лениво спросил главбух.

— Аха, — отвечал Васька.

— А горох откуда? Колхозный?

Васька побледнел, прикрыл было ладошкой несколько стручков, лежавших на столе, и резко повернулся к своему начальнику.

Глаза у Васьки сузились в щелки, а Макарыч шел к нему, медленно, не спеша шагал через комнату, сдвинув очки на кончик носа.

— Ну–кась, — сказал он неторопливо, — выворачивай. Васька послушно вывернул пустой карман. Видно, эти стручки были последними.

— Колхозный горох–от? — наступал Макарыч. — Аль со своего огороду? — Васька заливался краской. — Да нет, со свово не может быть, домой не заходили — вон и корзинку с клевером занесть не успели. — Васька краснел, но молчал. Тогда Макарыч указал на меня пальцем. — И гостя своего потакаешь, а? Воровать учишь? — Ваську уже всего трясло. — Ну–ка, милочек, — пошел ко мне главбух, — выверни карманы.

У Васьки оставалось три стручка, а у меня карман был почти полный: я просто не успевал за Васькой, он как–то быстро доставал горошины из сухих оболочек. Но вывернуть карманы значило доказать этому курносому бухгалтеру, что все, что он говорит, правда и мы с Васькой украли горох.

С меня спрос невелик, я как приехал, так и уеду, а что про Ваську говорить станут? Я вспомнил, как он отговаривал меня рвать этот горох, как рассказывал про отца.

Нет! Вывернуть карман — значило предать Ваську. Никакой Васька не вор. Я шагнул навстречу главбуху. Сейчас я ему скажу, что Васька не виноват. Что это я. Только спокойно. Спокойно! Неожиданная мысль кольнула меня. Но ведь ясно же, что мы были вдвоем. Скажут, Васька, а ты куда смотрел? Скажут, раз ты там был, значит, тоже виноват, значит, вы вместе!

Я уже открыл рот, чтобы взять всю вину на себя, и в последнюю секунду — буквально в последнюю — сказал другое:

— А вы, товарищ главный бухгалтер, зря горячитесь. Да у меня полкармана гороху. Но мы этот горох взяли из дому еще с утра.

Макарыч. отступил и поддернул очки к глазам. Никак он не ждал такого. Да и я — то, честно сказать, не ждал.

Он ушел к своей конторке, сел и сказал оттуда:

— А мы это проверим.

— Проверяйте! — сказал я безразлично. Вот за это–то я мог поручиться: никто нас с Васькой в колхозном горохе не видел.

— Вообще–то ты молодец, — сказал, вздохнув, Васька, когда, пересчитав все, что требовал Макарыч, он освободился и мы вышли на улицу. — Только если ему вожжа под хвост попадет, худо будет. Дома–то мы нынче гороху не сеяли, вынюхает, под суд подведет, паразит.

— Да неужто, — возмутился я, — за два кармана гороху?..

— Вот тебе и неужто. Закон такой есть — пригоршню возьмешь, и то посадить могут. По законам военного времени.

— Так война–то кончилась! — удивился я.

— Война–то кончилась, а законы остались.

Я вздохнул. Нет, что–то тут не так, несправедливость какая–то. Ладно, я здесь чужой, меня, может, и надо судить за карман гороху, но Васька–то, Васька — тутошний, колхозный. Он же не только считает, он же и коней запрягает, и пахал сегодня, хотя его никто не просил. Неужто же ему за это карман гороху жалко? Нет, несправедливый какой–то получался закон этот, неправильный.

Мы сидели на завалинке, Васька, хмурясь, дымил цигаркой. Вдруг он напрягся, прислушался.

— Машина идет, — объяснил Васька и, помолчав, прибавил: — Не эмтээсовская.

— Как это ты узнал? — спросил я, прислушиваясь к далекому тарахтенью.

— По мотору, — ответил Васька. — К нам тут одна машина ходит, за молоком, а эта другая.

Рокот мотора усилился, и через несколько минут, заслонив улицу пылью, прямо у конторы затормозила газогенераторка с фанерным фургоном вместо кузова.

Из кабинки выскочил щуплый старик шофер, за ним вышла большая, пухлая тетка.

— Примай подмогу! — крикнул весело старик и распахнул у фургона заднюю дверцу.

— Хе, подмога, — проворчал недовольно Васька, — стрижем–бреем да гуталином торгуем.

Из черного нутра фургона, кряхтя, сползла короткая седая старуха, ростом меньше меня, затем втроем — старуха, старик шофер и пухлая тетка — стали вытаскивать из фургона еще что–то тяжелое и неудобное.

Когда они расступились, я опешил, а Васька вскочил. На тележке с шарикоподшипниковыми колесиками сидел безногий дядька в офицерской фуражке. В одной руке он держал некрашеный фанерный чемоданчик.

Безногий оглядывался вокруг, говорил что–то теткам и старику шоферу, потом сильно оттолкнулся свободной рукой и поехал к нам.

— Здорово, хлопчики! — крикнул он издалека. — Не найдете ли гвоздика подлиннее, ногу вот свою хочу подковать.

Дядька, улыбаясь, подъехал к нам.

— Вот, было две ноги, — сказал он, останавливаясь, — а стало четыре. Раньше двух было много, а теперь на трех не уедешь, — он пошатал одно колесо, норовившее отвалиться.

— Аха! — сказал Васька, поднимаясь и обходя инвалида. — Счас, дядя!

Мы быстро пошли к Васькиному дому, почти побежали.

— Это он, — сказал Васька, — помнишь? Вместе с отцом воевал!

Я вспомнил, как дома, в городе, рассказывал Васька про отца и про инвалида, который остался один живой из товарищей Васькиного отца.

— Ты иди назад, — спохватился Васька, когда мы уже подошли к дому, — подсоби ему устроиться, я счас…

Я вернулся к конторе.

Инвалид, отцепив коляску, уже сидел на лавочке у правления и разглядывал подшипник.

— Ну, где гвоздь? — спросил он, увидев меня.

— Сейчас, — ответил я, — Васька несет.

— Ну–ну, — проговорил инвалид, откладывая коляску и открывая фанерный чемодан. Там лежал сапожницкий инструмент — молотки, мелкие гвоздики, дратва, железная лапа, на которой подбивают обувь. — А то вишь у меня мелочь. — Он взял щепотку гвоздиков, просыпал их обратно, словно посеял.

Я внимательно разглядывал инвалида. У него было красивое, чуть скуластое лицо в редких крапинках веснушек, крепкие, мускулистые руки, покрытые густыми волосами, и вообще, если закрыть ноги, он ничем не походил на инвалида, на тяжелораненого.

И у мамы в госпитале, и в городе на улицах я видел других инвалидов. В госпитале, понятное дело, люди лежали после операций, и лица у них были больные, изможденные, усталые, и мне их было жалко. В городе мне почему–то часто попадались совсем другие инвалиды — пьяные. Они громко говорили между собой, пересыпая слова тяжелой бранью, стучали костылями по земле, доказывая что–то друг другу. Этих инвалидов я просто боялся и обходил их стороной, а моя бабушка называла их психами и говорила, что это они нарочно куражатся, чтобы показать себя. Ясно, я встречал и других инвалидов — идущих просто и спокойно, стоящих в очередях, хотя инвалидам полагалось получать продукты без очереди, у меня щемило сердце, хотелось, чтобы люди, ни слова не говоря, расступились и пропустили безрукого инвалида к прилавку.

Этот же безногий не вызывал у меня даже жалости. Он вертел свою тачку на шарикоподшипниках, жмурился на солнышко, вытирал тыльной стороной ладони пот со лба и, казалось, совсем не чувствовал, что у него нет сразу двух ног.

— А ты, видать, не здешний? — сказал он, приглядываясь ко мне и приветливо улыбаясь. — Поди–ка, из города?

Я кивнул.

— Это Васька–то нынче не у тебя зимовал?

Я кивнул снова, удивляясь, откуда он все знает. Инвалид пристально посмотрел на меня, перестал улыбаться и вдруг спросил:

— Хороший парень Васька?

Я хмыкнул: мол, само собой.

— Да, — вздохнул безногий и задумался. — Да, — повторил он после долгой паузы, — хороший он парень, Васька…

Я кивнул, соглашаясь, и вдруг заметил, как инвалид едва не покраснел и глаза его насторожились.

Я обернулся. За моей спиной стоял Васька и протягивал гвоздь. Рядом с ним была тетя Нюра.

— Здравствуйте, Семен Андреевич, — сказала она, теребя кончик платка, и поклонилась инвалиду. — С приездом вас.

— Здравствуй, Нюра, — ответил инвалид, и щеки его порозовели.

«Может, — подумал я, — ему стыдно перед тетей Нюрой, что Васькин отец погиб, а он вот жив остался?»

Возле фургона стал собираться народ.

Инвалиду приносили рваные ботинки, сапоги, калоши — запахло резиновым клеем, застучал молоток. Тетка, сидевшая в кабинке вместе со стариком шофером, приставила к изгороди табурет, натянула белый халат и стригла деда в валенках.

— Бороду не трожь, — шумел дед, — а голову давай начисто! Жди вас, когда еще нагрянете!

Тетка жужжала машинкой, трещала ножницами, тряслась, как наседка возле деда, который так и не снял с рубахи свои медали. Он сидел в гордой и торжественной позе, боялся шевельнуться под острыми ножницами и был похож на важную статую.

Но шумней всего было у фургона. Коротенькая старуха, не пригибаясь из–за своего малого роста, свободно ходила внутри сумрачного ящика и вызывала общее неудовольствие.

— Ну что я вам, бабы, рожу, что ли, — кричала она, — когда ни мыла, ни иголок, ни ниток нету. Вот рулон бязи дали, и то радуйтесь!

Она отрезала кому–то куски материи, тщательно прикладывая деревянный метр, а в оплату, у кого не было денег, принимала яйца.

— Мыла опять нет! — шумели внизу женщины. — Хоть бы жидкого привезли!

Старуха в автолавке суетилась, предлагала вместо мыла саржевые платки и книги, ее ругали почем зря, но и платки и книги в обмен на яйца все же брали.

Мы с Васькой поглядели на сапожника, повертелись возле парикмахерши и фургона и пошли к дому. Васька был мрачен, и я подумал, что у него, наверное, не выходит из головы этот горох.

— Брось ты, — сказал я ему, — если будет Макарыч приставать, говори, что это я горох рвал. А тебе просто дал немного. Меня небось не засудят.

— Ишь ты, — усмехнулся Васька, веселея, — рыцарь из городу приехал. — И вдруг предложил: — Давай к отцу сходим.

— Как это? — спросил я недоверчиво. — Как это сходим?

Мы зашли во двор, из–под дверцы сарайки Васька выскреб ключик, открыл замок. В темноте на гвоздях висела лошадиная сбруя — какие–то веревки, ремни и цепи, а у окошка за планками, возле маленького столика поблескивал инструмент.

Васька уселся на чурбан перед столиком, стал вытаскивать из–под рейки стамески разных размеров, долота, плоскогубцы и кусачки, отирая их от пыли концом рукава.

— Отцовское, — сказал он тоскливо. — Тут у него мастерская была. Глянь!

Васька выдвинул ящик стола. Ровными рядами, аккуратно уложенные, там лежали фуганки, рубанки большие и маленькие, набор молотков. Сбоку к столику намертво прибиты были тисочки. Никогда нигде не видел я такого богатства.

— Аж целый завод, — сказал я Ваське. Он улыбался, польщенный.

— А хошь, — сказал он, — еще чегой–то покажу? — И, не дожидаясь моего согласия, наклонился под стол.

Васька вытащил что–то большое, замотанное в холстину, и стал аккуратно разворачивать. Оказалось, это здоровый кусок неоструганного дерева, и я поначалу не понял, что он хочет мне показать. Но Васька повернул деревяшку другим боком, и я увидел голову коня, вырезанную грубо.

Конь мчался навстречу ветру, вскинув голову вверх и раздув ноздри. Грива развевалась под напором ветра, и весь конь казался летящим.

— Это отец коня вырезал, — сказал Васька, — хотел на коньке укрепить, да не поспел, на войну взяли. Так, вишь, и осталось, только одна половина. — Он вздохнул. — А я вот делаю, делаю, и ничего у меня не выходит.

Я пошел вслед за Васькой в темный угол. Там, на полу, лежало штук шесть деревянных коней. Я брал их — одного за другим, ощупывал, выносил на свет — все они были угловатыми и походили скорее на собак.

— Уж сколько сделал, — сказал Васька, вздыхая, — а близко даже нет. — Он помолчал. — Но я добью. Вот уборка кончится, опять строгать начну. А как выйдет, ту голову, что отец начал, доделаю. Только надо, чтоб не хуже вышло.

Васька кинул небрежно своих коней в угол, отцовского же бережно завернул в холстину и спрятал под стол.

Мы сидели в полутемной сарайке, задумчиво глядели в маленькое оконце, выходящее в огород, и я думал: «Как непохож стал Васька на самого себя. На того, каким он был в городе».

Уже темнело, когда тетя Нюра, расставив на столе тарелки, позвала нас на ужин.

Мы с Васькой стояли у ворот. Отсюда хорошо было видно, как, навесив замок на дверцы фургона, ушла куда–то коротенькая старуха, как закрыла свою мастерскую парикмахерша, затащив в контору табурет. Старик шофер давно уже исчез, и один только Семен Андреевич тукал молотком, ремонтируя изношенные, изопревшие обутки.

— Идите вечерять! — повторила свое приглашение тетя Нюра, и мы с Васькой зашли в дом, уселись по лавкам.

В избе было тихо, тетя Нюра молчала, опустив голову в тарелку с картошкой, молчал угрюмо Васька, одна бабка что–то приговаривала, пришамкивала себе под нос. Иногда тетя Нюра вопросительно посматривала на Ваську, но он ничего не замечал. Похоже было, что они поссорились — виновата в этой ссоре тетя Нюра, но когда они успели поссориться — я от Васьки почти что ни на шаг не отступал?

Васька вяло ковырял ложкой в тарелке, потом поднял голову. Инвалид все тюкал молотком.

— Мам! — сказал Васька тете Нюре. — Позови Семена–то Андреича. Голодный, чай.

Тетя Нюра неожиданно легко вскочила, выбежала из избы, хлопнув дверью. Бабка и Васька тяжело переглянулись.

Стук на улице смолк, потом во дворе зажурчали подшипники инвалидной коляски, и в избе, опираясь руками на деревяшки с кожаными ремешками для рук, появился Семен Андреевич.

Смотреть, как он поднимался на невысокий порожек, а потом спускался, было невмоготу, и если бы инвалид молчал, было совсем тяжело. Но Семен Андреевич шутил, приговаривал, и от этого неловкое напряжение сразу рассеялось.

— Здравствуйте, пожалуйста! — весело восклицал инвалид. — Спасибо от странничка! А то мы по району странствуем, дома уже который день не ночуем, а горяченьким, глядишь, да угостят! Как же тут пропадешь, коли вокруг люди добрые!

Я и тетя Нюра помогли сапожнику забраться на лавку, он помыл руки в тазике, который подала бабка, и, шутейно перекрестившись, принялся за картошку. Но тут же хлопнул себя по голове.

— Ох, голова садовая, — засмеялся инвалид, — в гости пришел, а про гостинец забыл!

Он вытащил бутылку, тетя Нюра и бабка заахали, но стаканчики поставили.

Взрослые выпили. В избе снова стало тихо. Только жужжала где–то муха.

— А вы, что ж, в бога верите? — после долгого молчания спросил Васька.

Инвалид положил ложку, обтер губы, сказал шутливо:

— Эх, Вася, спроси–ка ты у солдат, кто верует? Кто и верил если, так теперь одного черта жалует. — Он засмеялся. — Эта, война, пропади она пропадом, поядреней чистилища будет.

Он снова разлил вино, стал серьезным.

— Выпьемте, — сказал он, — выпьемте давайте за упокой души Ивана Петровича и всех погибших солдат нашего району, хоть в упокой души я не верю. Давайте за память выпьем, чтоб она никогда не ушла.

Я подумал, сейчас Семен Андреевич будет походить на других инвалидов — станет пить, и зубы начнут стучать о стекло, а потом заплачет или заругается, — но инвалид обвел стол трезвыми глазами и закупорил бутылку.

— Будет, — сказал он, — пьяная голова что пустой шар, не ровен час, и улететь может.

Сапожник засмеялся своим словам, но его никто не поддержал. Все сидели напряженные и невеселые.

Налили чаю. Васька прихлебывал пустой чай и посматривал на инвалида, будто хотел еще что–то спросить.

— А страшно было тогда? — проговорил он хрипло и кивнул головой на стол, а вернее под стол, туда, где должны бы у Семена Андреевича быть ноги.

Сапожник хлебнул чаю и надолго замолк, словно взвешивая про себя, самому себе определяя — страшно или не страшно было тогда, когда оторвало ему ноги.

Наконец он поставил кружку на стол, отодвинул ее и посмотрел Ваське в глаза.

— Тогда, — он мотнул вниз, на свои ноги, — я ничего, почитай, не помнил. В медсанбате очнулся, уже без ног. Отошел, гляжу, солнышко в щель пробивается, посмотрел на себя — вроде жив, здоров, руки на месте, голова, пощупал, на месте, ноги тоже, одеялом укрытые. — Он вздохнул. — Только чую, ноги мои ноют, лодыжки особенно. Ноют и ноют, ну, думаю, уж не ревматизм ли прихватил. Потом узнал, что ноги–то хоть и ноют, а их уж нет…

Васька словно окаменел, слушая сапожника.

— Испугался я потом, позже, но это не страх, — подумав, проговорил Семен Андреевич. — Страх был тогда, под Москвой, когда твой батька погиб.

Инвалид взялся за столешницу, так что пальцы побелели.

— И страх, и злоба, — сказал он негромко, — злоба, что гранат нету, и страх, что помрешь, ни одного немца не укокошив… Как уж вывернулся я тогда, и сам не знаю. — Он снова пронзительно посмотрел на Ваську. — Только уж потом… Уж потом, Васька, будь спокоен, сколько их накрошил.

Инвалид замолчал.

Бабка, осторожно ступая по скрипучим половицам, принесла керосиновую лампу. Спичка скользнула о коробок, пламя осветило избу бронзовым светом.

Где–то на полатях затиликал, запел сверчок, Инвалид улыбнулся, повернув лицо к печке:

— Ишь поет! Живность!

Тетя Нюра пошла стелить сапожнику в сенцах, мы с Васькой выбрались из–за стола и устроились на лавочке под окнами. Васька был смурной, глубоко затягивался и часто кашлял хриплым — на всю улицу — голосом.

— Вот, хухры–мухры! — проговорил он устало. — Никогда не угадаешь, что с тобой будет. Хотел тебе одно мероприятие показать, а тут фургон этот.

— Какое мероприятие? — спросил я.

— Да… — нехотя ответил Васька. — На вечерку хотел тебя сводить, да уж мало времени остается, самый конец захватим. — Он зевнул. — А завтра вставать рано.

Я всполошился.

— Ва–ась! — заныл я. — Давай сходим, выспимся еще, поспеем.

Васька усмехнулся, затоптал окурок, долго просить себя не заставил.

— Смотри, — сказал он, — два километра по лесу. Я пожал плечами — нашел чем пугать.

Он поднялся с лавочки, крикнул в ограду:

— Мам, мы спать ушли, — и на цыпочках вернулся ко мне.

То быстрым шагом, то мелкой рысью мы двигались по лесной дороге. Ели обступили нас со всех сторон, воздух словно остекленел, и каждый вздох повисал в тишине. Мои ноги то проваливались в колдобину, то спотыкались о бугорок, и тогда я хватался за Ваську — за его рукав или плечо.

В глухой тишине я неожиданно различил какое–то тоненькое треньканье и голоса.

Васька прибавил шагу.

Сквозь деревья завиднелся трепещущий огонек, голоса и музыка стали внятнее: кто–то пел частушки, играла гармонь.

Лес наконец кончился, тишина и страхи остались за спиной, впереди выступали из мрака избы, а перед ними, под березкой, застлавший черной шапкой полнеба, полыхал костер и плясали пары.

Гармонист играл довольно заунывно, повторял одну и ту же короткую мелодию, ни шума, ни смеха не было у костра, только раздавался глухой, мерный топот пляшущих.

Когда мы подошли ближе, озорной парнячий голос, нарочно надрываясь, разухабисто выкрикнул:

— По деревне идитё,

Играйте и поетё,

Мое сердце разрываетё

И спать не даетё–о!

Снова стало тихо, слышался только топот. Через полминуты, не раньше, словно крепко подумав прежде, девчачий голос, такой же надрывный, пропел:

— Через речку быструю

Я мосточек выстрою,

Ходи, милый, ходи, мой,

Ходи летом и зимой!

Мы остановились под березой, недалеко от баяниста. Это был совсем пацан, вроде, пожалуй, меня. Он играл, уставившись в землю, ни на кого не глядя, словно выполнял работу, тяжелую и неинтересную.

Нас заметили.

Тот же парнячий голос, что пел частушку, выкрикнул откуда–то из темноты:

— А–а, Васильевские ребята пришли. — И добавил обидно: — Два сапога пара, два пацаненка — мужик!

Пляшущие недружно засмеялись, и я почувствовал локтем, как подобрался, напрягся Васька.

— Опять, гады, — прошептал он, а громко, набрав басу, чтоб перекричать гармошку, крикнул:

— А што энто за мужики, каких из сапог не видно!

На этот раз засмеялись громче, видно, Васька попал в точку, и перед нами возник низкорослый парень в лихо заломленной фуражке. Я, не удержавшись, хихикнул. Парень был намного старше Васьки, но не урос, не выдался и был ростом с меня.

— Нну, зар–раза! — прошипел он, злясь, но ничего больше сделать не решился, а в Ваську будто бес вселился.

Он неожиданно подпрыгнул и, отбивая сапогами чечетку, пропел парню прямо в лицо, издевательски улыбаясь:

— Оп–па, дриц–ца, ца–ца–ца–ца,

Гоп–па, дриц–ца–ца–ца–ца!..

Словно пень или колдобину, Васька обошел низкорослого, вошел в круг, хлопнул, глядя куда–то в сторону, по плечу девчонку с косой, уложенной вокруг головы, замолотил сапогами пыль и запел с натужным весельем:

— Ягодиночка, малиночка,

Вертучие глаза,

На тебя, на ягодиночку,

Надеяться нельзя–а!

Парень–недомерок исчез в темноте. Васька, подмигивая мне, задиристо топал сапогами, но у девчонки, с которой он плясал, лицо было испуганное и от этого вытянутое. Она переступала ногами, озираясь по сторонам, и вдруг — я даже заметить не успел, как это произошло, — пропала.

Возле Васьки, все еще топочущего и улыбающегося, стоял низкорослый, а рядом с ним человек пять здоровых парней.

— Уступи девку! — велел он.

— Не–а! — весело откликнулся Васька, хотя никакой девки давно уже не было.

— Ах так? — крикнул низкорослый и махнул кулаком.

Васька увернулся и шарахнул мужика прямо в нос. Тот пошатнулся, фуражка, которая была, наверное, ему велика, покатилась в пыль, а Васька, согнувшись, молниеносно ударил нападавшего в нос. Мужик зашатался, упал, а Ваську тузили со всех сторон здоровые парни.

Мгновенье я стоял, оцепенелый. Было ясно как белый день, что нас побьют, что нас сейчас сотрут в порошок. Но стоять и ждать милости победителя? Стоять, когда пятеро молотят Ваську?

Я подхватил из–под ног какой–то дрын и молча кинулся к толпе, избивавшей Ваську.

Помню, что первый удар был удачным. Палка, ударившись о чью–то спину, разломилась. Потом что–то яркое мелькало в глазах, мои кулаки сталкивались с чем–то твердым, наконец все стихло. Парни расступились, а мы с Васькой стояли посреди круга, молчаливого и хмурого.

Не говоря ни слова, Васька схватил меня за рукав, и мы побежали.

— Ходи, милый, ходи, мой, ходи летом и зимой! — крикнул вслед недоросший парень, кто–то по–разбойничьи свистнул, послышался девчачий смех. Гармошка, смолкнув ненадолго, запиликала вновь.

Мы бежали домой, тяжело, с присвистом дыша и не говоря ни слова. В каком–то месте Васька свернул с дороги, и мы оказались у ручья. Он лег на землю и окунул голову в воду. Я сделал так же. Лицо онемело от прохлады.

— Два зуба шатаются, — сказал Васька с тоской. — Губу разбили… А шишек — не сосчитать…

У меня саднила скула, болел подбородок, из носа текла жидкая и теплая кровь.

— Ох, гады, — сказал Васька, — ох, гады! Он помолчал минуту, решительно вскочил.

— Ну я им счас!

Мы побежали снова, напрямик, продираясь сквозь кусты.

— Пошли тише! — сказал я Ваське, изнемогая от усталости, но он не остановился.

— Не! — крикнул он. — Надо успеть! Надо успеть!

Я не понимал, куда надо успеть. Нас побили, и все. Надо признать себя побежденными. Что мы можем сделать вдвоем ночью против целой толпы парней? Позвать на помощь? Не кликнешь же председателя, бригадира, Макарыча или безногого сапожника? Нет, это наше поражение было только нашим, и кровь из носу тоже наша. «Сунуло же, — ругал я себя, — пойти на эту вечерку, будь она проклята. Кабы не я, спали бы теперь на сеновале, дрыхли и забот не знали…»

Но Васька спешил. Он бежал, хрипя и отплевываясь, увлекая за собой меня.

Серыми, тяжело дышащими тенями пробежали мы по деревне. Мало что соображая от побоев и долгого бега, я тащился вслед за Васькой и не очень удивился, когда мы оказались не у дома, а возле конюшни.

Васька растворился в темноте, громко звякнул засов, и тут же зачмокали копыта.

— Иди на сеновал! — крикнул Васька, на мгновенье придержав возле меня лошадь. — Я скоро!

Вокруг была темень, и я должен остаться тут.

— Нет! — крикнул я. — Возьми меня!

— Да что ты! — воскликнул Васька и поддел сапогами в лошадиные бока. Конь всхрапнул и метнулся вперед.

— Васька! — крикнул я отчаянно. — Васька! Залилась, зашлась в хриплом лае собака за забором. Васька остановился. В три прыжка я догнал его.

— Чо орешь? — прохрипел он, но протянул руку. Я вскарабкался на лошадиный круп.

— Держись крепше! — велел Васька, и мы помчались.

Впечатление было такое, будто мы летим по воздуху: земля, деревья вокруг только угадывались; одно небо, ставшее зеленоватым от приближающегося рассвета, плыло над головой.

Обратная дорога к вечерке оказалась странно короткой, за кустами снова замельтешил огонек, Васька пробормотал злорадно:

— Поспели.

На опушке, за деревьями, он остановился и велел мне слезть. Разминая затекшие от неловкой езды ноги, я переступал перед конем и слушал Васькины наставления!

— Иди вон в тот куст, — приказывал он голосом командира. — Как я подскачу обратно, не мешкай, выбегай сразу…

Я кивал, не понимая ничего толком, костер и гармошка пугали меня. Ясно было, что Васька затеял что–то отчаянное, и как эта затея обернется, еще вопрос.

Словом, предстояли новые испытания, может, еще одна драка, и я, кивнув, опять подобрал с земли дрын, на этот раз покрепче.

Васька подвел коня к кусту, дал ему передохнуть, потом воскликнул глухо: «Ну!» — и ударил пятками в лошадиное брюхо.

Он мчался к костру молча, прижавшись к лошадиной шее, и на вечерке не сразу заметили стремительно скакавшую черную лошадь. Ее увидели слишком поздно, гармошка умолкла, плясуны кинулись врассыпную, а Васька промчался прямо через костер, разметав пылающие поленья.

Все, что произошло дальше, походило на битву под Бородином. Смешались в кучу кони, люди… Конь был, правда, один, но он стремительно носился, громко ржал, становился на дыбы и снова скакал, так что можно было подумать — коней много.

Под березкой в свете угасающего, разметанного костра мельтешили тени парней, девки визжали, словно их режут, и над всем этим, над разбегающейся толпой возвышалась мрачная Васькина фигура.

Сражение оказалось кратким и победным. Парни, обгоняя девок, разбежались, костер утих, один только мальчишка–гармонист остался на месте, обхватив руками гармошку и вжавшись в березу.

Сделав последний, прощальный круг по полю боя, Васька остановил коня, оглянулся и, привстав в стременах, свистнул — долго, пронзительно и победно.

Небо уже совсем поголубело, темнота развеялась. Мы встречали утро победителями.

Руки у меня дрожали, словно это я, а не Васька рубил сейчас противника, я сидел, обхватив Ваську за живот, и слышал ладошкой, как гулко, молотом, стучит его сердце. Я страшно уважал, я боготворил Ваську за его победу, за то, что он отомстил нашим врагам, за то, что разметал целую толпу парней.

Поставив коня, Васька закрыл засов. Темнота все расступалась, и я увидел, как он засунул в петлю здоровый ржавый гвоздь.

— Гляди! — показал он мне, когда мы уходили от конюшни. На лавке сидел пустой тулуп. Палка подпирала воротник, и в темноте тулуп походил на сторожа.

— Вот хитрая старуха, — покачал головой Васька, — ночью спит, а под утро сама выходит.

Домой мы пробирались задами, потом огородом. Васька шмыгнул в ограду первым, за ним шагнул я.

— Кхм, кхм! — откашлялся кто–то в полумраке. Мы вздрогнули. На крылечке сидели тетя Нюра и инвалид.

Васька затоптался, растерявшись, и вдруг сказал:

— Здрасьте!

— Здрасьте, здрасьте! — ответила тетя Нюра, поднимаясь. — Вот я тебя вожжами–то! — Но, заметив наши синяки и разбитые губы, села снова. — Господи! — проговорила она испуганно. — Господи! Никак на вечерке гуляли?

— Ну мы им там дали! — весело отозвался Васька, приходя в себя.

Семен Андреевич засмеялся.

— Вот видишь, Нюра, — сказал он, — а ты горюешь! Раз парни на вечерках дерутся, значит, ничего! Значит, еще жить можно!..

Рано утром Васька больно ткнул меня в бок. Я крякнул, оторвал голову от подушки и, падая снова, не в силах бороться со сном, услышал, как в огороде прощается Семен Андреевич.

— Спасибо за хлеб–соль, — говорил он тете Нюре, — поехали странничать далее. На обратном пути заглянем еще, обутки раздать заеду, которые приготовить не успел.

— Милости просим, — ответила тетя Нюра. — Милости просим.

Я едва поднялся. Закрывая глаза, я жевал хлеб, запивая его молоком, и думал, что все–таки уговор дороже денег: сам же я просил тетю Нюру взять меня на жатву.

Она уже собралась, сложила в куль три круглых хлебных каравая, еще горячих, как мой кусок.

— Нравится хлебушко–то? — спросила тетя Нюра, снисходительно улыбаясь мне.

— Горячий еще, — ответил я.

— Твоя работа. Я не понял.

— Ну ты клевер–то вчера брал? — спросила тетя Нюра, — так хлебушко этот из муки с клевером, травяной.

Я взглянул на кусок. Хлеб как хлеб, только черней, чем в городе. Откусил еще, разжевал внимательно. Нет, конечно, не то, жесткий какой–то и горький. Но тете Нюре не сознался.

— Хороший, — подтвердил я, удивляясь: никогда не думал, что хлеб из клевера бывает.

Вот мы и расставались с Васькой: я уходил, а он оставался. Тетя Нюра наказывала ему:

— Ты тут домовничай, бабушка–то на памятник идет. С Макарычем не ругайся. Мы, может, неделю не будем…

До полевого стана — нескольких шалашей, укрытых сеном, возле которого чадил костерок, — мы добирались больше часа, и когда пришли, жатва была в разгаре.

Тетя Нюра, повязав низко на лоб платок, сразу ушла в поле. Я присел у костра.

Клонило в сон. Ночное приключение не выходило из головы, но теперь я думал о нем улыбаясь. Мы победили, и пусть я в этой победе был только свидетелем, победа была за нами…

Сзади зашуршала трава. Я обернулся. На меня испуганно глядела Маруська, та самая Маруська, которую я осрамил возле речки.

— Ты что тут делаешь? — спросил я удивленно.

— Кашеварить помогаю, — ответила Маруська, и тут же из–за шалаша вышла дряхлая старуха. Она волокла по земле черный чан, до блеска промытый изнутри.

— Давайте помогу! — сказал я, шагая бабке навстречу, но та отмахнулась.

— Вы лучше дак подберите еще хворосту дак, а то не хватит, — сказала скороговоркой Маруська и проглотила слюну.

Маруська повела меня за собой, в полчаса мы натаскали огромный ворох сучьев, я отряхнулся и пошел в поле проведать тетю Нюру.

Я шагал, бодро насвистывая, и вдруг увидел, что какая–то старуха с серпом упала на землю. Я подбежал к ней, схватил за руку, чтобы помочь, но старуха повернула ко мне усохшее, плоское как доска лицо и спросила бойко:

— Ты что, касатик?

Только сейчас я заметил, что бабкины ноги обмотаны мешковиной — грубой, толстой мешковиной — и обвязаны бечевкой.

— Ты чо, милок? — повторила бабка, и карие глаза ее блеснули.

— Да не–ет, — протянула она, понимая меня, — это я так работаю! Спина–то меня не держит, стара стала, вот и приладилась! — Она двинулась вперед на обмотанных мешковиной коленках, ловко подсекла серпом колосья, словно ковшиком воду зачерпнула, и сложила пучок рядом.

— Так вам не помочь? — растерянно спросил я.

— Нет, паренек, я настырная, я и так пожну, еще басчей выйдет, чишше.

Я пошел дальше. Бабкина голова скрылась в колосья, а я все оборачивался и не мог поверить себе. Никак не мог поверить, что человек может так работать.

— Николка! — обрадовалась тетя Нюра, с трудом разгибая спину. — Поглядеть пришел?

В одной руке она держала серп, блестевший на солнце.

— Нет, — сказал я, — не поглядеть. Подсобить. Дайте пожну.

Тетя Нюра рассмеялась, но протянула мне серп.

Я наклонился, взялся рукой на пук стеблей, подрезал их со звоном — серп оказался острым. Но мне было неудобно. Я встал на колено, хватанул еще один пук.

— Пониже, пониже режь, — сказала тетя Нюра, — солома ныне пригодится, снова зимовать впроголодь станем.

Я срезал колосья, пыхтел; обливался потом и торопился. Сзади стояла тетя Нюра, и мне хотелось показать, что я умею работать не хуже других взрослых и, уж конечно, не хуже той высохшей старухи на коленках. Изредка я поднимался, глядел в ту сторону, где ничего не было видно — только шевелились колосья. Тетя Нюра выжала, конечно, дальше той старухи, но теперь бабка сокращала разрыв. Я снова наклонялся, резал колосья, складывал их в кучу, тетя Нюра вязала сноп, но всякий раз, как я поднимал голову, бабка на коленях выравнивалась с нашим прокосом все ясней и четче. Но тетя Нюра не спешила, не отнимала у меня серп, словно чего–то тянула.

— Николка, — спросила она, и я едва расслышал ее голос: в висках у меня гудела кровь. — Николка, — повторила тетя Нюра громче, видя, что я не отвечаю. — Отец–то твой не вернулся?

— Нет! — ответил я, сбивая дыхание. — Не отпускают пока.

— Отпустят! — уверенно сказала тетя Нюра и надолго замолчала. Поднатужившись, я, кажется, все–таки немного обогнал старуху.

— Ты аккуратней жни, — сказала мне мягко тетя Нюра, словно боясь обидеть. Я обернулся. Сзади меня, на выкошенном месте, торчали пучки несжатых колосьев. — Ладно, ладно, — сказала она. — Я подберу. Не боись, — и вдруг без перехода спросила: — Слышь, Николка, а если бы батя твой не вернулся, а мама снова замуж вышла?

Я распрямился и уставился на нее.

— Чего это вы, тетя Нюра, сговорились, что ли, с Васькой? Он меня тоже про это спрашивал.

— Спрашивал? — испугалась тетя Нюра и проговорила тихо: — Ну и что?

— Что, что! — ответил я, сгибаясь над колосьями. — Я бы лично сбежал. В ремеслуху, например, или в суворовское училище.

— Сбежал? — отозвалась тетя Нюра.

— Сбежал! — ответил я, любуясь, как вжикает мой остро отточенный серп: вж–ж, вж–ж! — и вдруг подскочил. Левую руку резанула боль. Я бросил колосья, встал с колена: тыльную сторону ладони рассекала красная полоса. Тетя Нюра испугалась, подбежала ко мне, схватила за руку, стала причитать, вытирая кровь платком, снятым с головы, но порез был неглубокий, и она успокоилась.

Боль утихла, ранка только немного саднила. Но тетя Нюра отвела меня к шалашам, замотала руку бинтом. Я хотел было идти с ней снова, но она не согласилась.

— Нет уж, — сказала она. — Пока хватит. — И спросила: — Ты поднять сноп можешь?

Что за странный вопрос? Конечно, смогу. Я кивнул.

— Тогда таскай их на гумно, — она указала на ровную площадку в конце поля, — туда молотилку подгонят, дак таскай пока потихоньку.

Снопы только на вид казались легкими — после десятого рейса руки у меня просто отнимались.

Прикатили молотилку, бригадир завел мотор и стал совать в разинутую железную пасть усатые снопы. Зерно — золотое, крупитчатое — сыпалось прямо на выровненную, подметенную чистым березовым веником землю. В телегу запрягли лошадь, и бригадир, видевший, как я таскал снопы, громко крикнул:

— Управишься с кобылой?

Я не знал, что сказать, ведь ни разу в жизни я не правил лошадью, вчера первый раз с Васькой прокатился, да и то что это было за катание?

— Ну ладно! — закричал он. — Маруська подсобит. — Маруська вертелась возле гумна. — Будешь править, — велел ей дядька, — а он снопы подбирать.

Мы с Маруськой уселись на телегу и поехали по полю. Возле снопов Маруська, стараясь басить, кричала лошади: «Тпр–ру!» — но та сама останавливалась, понимая свою работу. Я соскакивал с подводы, грузил снопы на телегу, и мы ехали дальше. К обеду я уже управлял лошадью не хуже Маруськи и ездил один, отправив ее на помощь бабке: колхозницы уже возвращались с поля. Маруськина бабка, слезясь от дыма и глядя из–под ладошки вдаль, стучала железной палкой о рельсину, подвешенную на проволоке к дереву.

Но усталые, измотанные женщины не торопились к чану. Все шли к молотилке. Бригадир выключил мотор, и тетки молча стояли вокруг горы зерна.

— Ну вот, — сказал бригадир, — с хлебушком вас, бабы!

Женщины вдруг заговорили торопливо, словно увидели что–то диковинное, стали брать в ладони зерна и сыпать их обратно золотыми ручейками.

— Обедать, бабы, обедать! — пискнула повелительно прибежавшая от чана Маруська, и женщины хором рассмеялись.

Обедали говорливо, посмеивались, подшучивая над Маруськой, над баб*кой–кашеваркой, над бригадиром, который, по их словам, оказывался героем дня — намолотил первое зерно с поля. Бригадир жмурился, подносил ко рту деревянную ложку, аккуратно поддерживал ее куском черного и жесткого клеверного хлеба и кивал головой.

— Плохо слышит, — шепнула мне тетя Нюра. — Руки–ноги целые, а раненый. Контузия у него.

Я понял, почему громко кричал бригадир у молотилки, — он, наверное, и шум мотора–то плохо слышал.

Я вглядывался в бригадира, в замкнутое его бронзовое от загара лицо, отыскивал бабку с карими глазами, которая жала хлеб, ползая на коленках, смотрел на Маруську и тетю Нюру в старом, обношенном платке, я глядел внимательно в эти лица, веселые в такую минуту, — веселые оттого, что вон там, возле умолкшей молотилки, лежит, переливаясь на солнце, спелое зерно, — и улыбался тоже.

Ночью я спал в шалаше, рано утром оплескивал лицо в розовой от зари воде, работал потом весь день, подвозя снопы к молотилке, и три дня промчались, будто один. На четвертый день, как раз в обед, сзади зацокали копыта и кто–то крикнул громко:

— Здорово, бабоньки!

Я обернулся. На лошади сидел усатый дядька в синей милицейской форме. Фуражка еле держалась у него на затылке. Одна нога у милиционера была в сапоге и упиралась в стремя, как положено, вместо другой торчала деревянная култышка, и второе стремя болталось без надобности.

Одноногий милиционер, ловко спрыгнув с лошади на здоровую ногу, подхромал к чану, снял фуражку.

— Хлеб–соль вам, женщины! — сказал он, вежливо кланяясь. — Хорошо хлебушка–то, гляжу, намолотили.

— Хорошо, хорошо, — ответила тетя Нюра, — с этого поля хорошо, а в колхозе, может, и плохо.

— Да–а! — протянул милиционер, принимая от Маруськиной бабки дюралевую ложку. — Еще жать да жать. И во второй бригаде, и в третьей дополна делов. Терентий давеча в район звонил, матюгался. Обещают комбайн пригнать от соседей. Да и этот танкисты хвалятся наладить.

— Ладно бы машину–то, — сказала тетя Нюра, вглядываясь в желтое море хлеба. — Сколько тут руками–то проваландаемся?

Женщины заговорили, спрашивали у милиционера про деревенские новости — все же три дня в деревне не были.

— Какие новости? — неожиданно нахмурился милиционер. — Никаких новостей. Памятник вот сколачивают.

Тетки стали подниматься, та старуха с карими глазами перекрестилась, отвернувшись куда–то в сторону, словно стесняясь. Поднялся милиционер.

— Нюр, — сказал он, натягивая фуражку, — отойдем–ка, дело есть. И ты, паренек, — позвал он меня.

Думая о лошади, о том, как снова сейчас стану отвозить снопы к молотилке, я нехотя подошел к милиционеру. «Верхом бы еще покататься, — думал я, — в седле!»

— Вот что, Нюр, — сказал он, неловко переминаясь с ноги на культяшку, — Васька пропал.

— Как пропал! — ахнула тетя Нюра.

— Да уж пропал. Три дня нету. Как ты ушла с этим мальцом, так и Васька на работу не вышел. Обыскались, Макарыч розыск заявил. Говорит, горох воровал твой Васька вот с этим пацаном, да еще три дня прогула — по трудовому законодательству знаешь что, — милиционер скрестил пальцы в решетку. — Я думал, тута он, но нету.

— Ой, — охнула тетя Нюра, — значит, убег! — Она сорвала с шеи платок, заплакала и опустилась на землю. — Убег! Убег! — повторяла она. — Это я виноватая…

Она вскинула к милиционеру зареванное лицо.

— А словят, Игнат, посадить могут?

— Могут, — ответил Игнат, будто извиняясь, — по нонешним строгостям могут. Да еще горох чертов!

Тетя Нюра словно только услышала про это.

— Какой еще горох? — крикнула она и вскочила. — Какой горох?

Милиционер стоял, опустив голову, и ковырял култышкой мягкую землю.

— Николка! — крикнула тетя Нюра. — Какой горох? — К нам стали подходить колхозницы. Они останавливались поодаль и слушали.

Я вздохнул поглубже. Вот какой этот главбух проклятый, оказывается. Не поленился, значит, слазить в огород к Ваське, пока дома никого нет, посмотрел, растет ли горох.

— Это я, — произнес я дрогнувшим голосом, — арестуйте меня!

Милиционер удивленно оглядел меня по частям! сперва штаны, потом живот, потом голову с кепкой блинчиком.

— Арестуйте! — повторил я. — Васька тут ни при чем. Это я горох рвал.

— А много? — осторожно спросил милиционер.

— Два кармана! — ответил я. — А Васька меня отговаривал! А я его не послушался!

Милиционер плюнул.

— Чертов Макарыч, — сказал он, — я думал, два мешка.

— И чо к пареньку пристали! — проговорила старуха с веселыми глазами. Коленки она уже снова обмотала мешковиной и походила на пугало — руки бы ей только раскинуть да встать неподвижно. — Он вить работает вон как! Снопы возит! Жал намедни! Дак чо, ему гороху карман набрать нельзя?

Тетки, окружившие нас, загудели, закивали головами, но одна вздохнула:

— Охо–хо, с этим Макарычем лучше не путаться, под какой хошь закон подведет.

— Ребенка–то? — удивилась Маруськина бабка. — Да что мы, безголосые али как? — В руке она держала поварешку и трясла ею, будто хотела врезать Макарычу по лысому лбу этой штуковиной.

Подошел бригадир, сытый и веселый. Ничего он не слышал, про что тут толковали.

— А ну, граждане бабы, поехали дальше, пока вёдро. Не дай бог, дожж зарядит.

Тетки стали расходиться.

Кто–то тронул меня за кепку. Я поднял голову. Милиционер уже сидел на лошади.

— Садись! — сказал он мне печально, я просунул ногу в свободное стремя и обреченно сел сзади него. — Держись за меня, — велел одноногий усач, и я его обнял.

Женщины приветливо махали мне.

— Не боись, паренек, — крикнула старуха, обвязанная мешковиной. Махнула рукой голоногая Маруська. Мелькнули мимо общий чан, молотилка и спешащий к ней бригадир. Сверху, с лошади было далеко все видно.

— Вот что, паренек, как тя… — сказал милиционер.

— Колька, — ответил я, крепясь.

— Ежели пытать будут про горох, говори, что ничего не знаешь. Не брали, мол, никакой горох. Вас ведь только один Макарыч видел?

Я кивнул.

Тетя Нюра шагала рядом с конем и глядела на меня заплаканными глазами.

«Кругом какая–то чушь, — думал я, — горох этот проклятый, Васька куда–то сбежал…»

— Теть Нюр! — сказал я, стараясь ее успокоить. — Да вы не волнуйтесь. — Она взглянула на меня как на спасителя. Как на святого, который тут на лошадиной спине трясется. — Горох рвал я, Васька ни при чем, а сбежать он не мог, что вы! Он, наверное, на Белой Гриве пашет!

Я вспомнил двух изможденных теток и старую лошадь, вспомнил, как глядел на них Васька, когда мы уходили и все оборачивались с горы, как он поджимал губы и шевелил желваками.

— На Белой Гриве? — удивился милиционер. — А ты откуда знаешь? Говорил он тебе, что ли?

— Да нет, — удивился я его непонятливости. Хотя откуда ему было понять? — Не говорил. Просто мы с ним туда ездили, там две женщины пашут, а поле — ого–го!

Тетя Нюра всхлипнула, то ли на радостях, что Васька еще, может, не сбежал, то ли от горя — пропал все–таки.

— Не реви, не реви, — успокоил ее Игнат, — сейчас доставлю вас и туда сгоняю.

— Будь чо будет! — проговорила вдруг тетя Нюра, вытирая глаза. — Будь чо будет, только бы не убег! — Она вздохнула. — В жисть тогда перед Иваном не отвечу.

Я знал, что Иваном звали Васькиного отца, и удивился — он же погиб. Милиционер взглянул на нее сверху, промолчал, цокнул на коня.

— А ты это всерьез, Анна? — спросил, помолчав, он, и я опять удивился. Оказывается, тетю Нюру зовут так по–простому, а настоящее имя у нее Анна. — «Анна! — подумал я. — Красивое имя. Как у королевы какой».

— Ох, Игнат, — ответила тетя Нюра, — что тебе и сказать, не знаю. Боюсь, не поймешь ты меня, засудишь, ведь ты воевал, даже ногу на войне потерял, значит, понять не захочешь.

Я слушал этот разговор вполуха, не очень вдумываясь в него. Все мне тюрьма мерещилась и строгий суд, где на стене висит герб СССР.

— Отчего? — ответил Игнат негромко. — Или думаешь, я там, на фронте, с ногой вместе и душу потерял?

— Значит, понимаешь? — тетя Нюра взглянула на него удивленно, обрадованно.

— Я–то пойму, но, оно конешно, поймут не все, — ответил Игнат, — даже ваш брат, бабы.

— Да уж я назад повернула, — ответила тетя Нюра, опуская голову. — У меня ведь Васька уже жених.

— Жених–то жених, да и ты–то ведь не старуха. Старух у нас и так полно, зачем тебе–то к ним приставать. Разве мало у нас и без того горюшка? Мертвые не встанут, а живым надо жить, не в могилу глядеть, не маяться, себя не гнести. — Милиционер вздохнул, мы проехали немного молча. — Будь бы я на Ивановом месте, Анюта, — сказал он, наклоняясь с лошади к тете Нюре, — не вернись бы я с фронту, я бы тебя понял и, будь воля, так бы и сделать велел.

— Игнат, Игнат! — воскликнула тетя Нюра, разглядывая загорелое и обветренное лицо милиционера. — Вон ты какой! Я и не знала! — Она взялась за седло и шла близко к лошади, не отрывая взгляда от милиционера. — Ну спасибо тебе, что не укорил от всего мужицкого племени! Да уж теперь все решено, и главный прокурор тут не я, не ты, не бабы, а сын мой, Васька.

Что–то мудрено они выражались. То Ваську ловят, то Васька прокурор.

Мы въехали в деревню, и милиционер остановился возле Васькиной избы. Я сидел и слезать не собирался, потому что понимал, моя дорога дальше. В колхозную контору или того хуже.

Тетя Нюра повернула кольцо в двери.

— Ну а ты чего? — обернулся ко мне милиционер.

— А чего? — удивился я. Он догадался, что я жду дальней дороги, и расхохотался.

— Слезай давай! — крикнул он весело. — Приехали! — И добавил, обращаясь к тете Нюре: — Ну так я на Белую Гриву.

— Обожди! — ответила тетя Нюра. — Жарко! Зайди, кваску попей!

Я сполз с лошадиной спины и вошел в избу. Наклоняя голову, чтобы не удариться, как в первый раз, о притолоку, я ткнулся прямо в тети Нюрину спину — она переступила порог и тут же остановилась. Я высунулся из–за нее: за столом как ни в чем не бывало сидел Васька и жевал хлеб, запивая его молоком. Говорил же я, никуда он не денется!

Тетя Нюра шагнула в избу, опустилась обессиленно на лавку у печи. Гремя деревяшкой и снимая на пороге фуражку, вошел милиционер.

— Во! — сказал он, радуясь. — Ладно, что заглянул. А то сгонял бы впустую.

— Где был? — устало выдохнула тетя Нюра. Она, не отрываясь, глядела на Ваську, будто уж не чаяла и увидеть.

— Где, где! — буркнул Васька. — На Белой Гриве пахал.

— Вот видите! — воскликнул я радостно. — А где ж ему еще быть?

— Где быть? — тихо переспросила тетя Нюра. — Где быть? — И поглядела на кнут, лежавший на лавке. Может, тот самый, которым Васька вечерку разгонял? Кнут был ременный, и ремешок аккуратно закатан вокруг кнутовища. — Где быть? — опять повторила тетя Нюра и вдруг, схватив кнут в руки, стала торопливо его разматывать. — А вот где быть? — крикнула она яростно. — Я сейчас укажу, где быть! — Она рванулась к Ваське, но милиционер, торопливо стукнув протезом, подскочил к ней и ухватил за локоть. Ременная плеть звонко хлестнула по столу возле самого Васькиного лица, опрокинула железную кружку. Молоко полилось по столу белым ручьем, закапало па пол.

Стало тихо. Васька не вздрогнул, не вскочил. Он сидел так, как сидел, только положил на стол объеденный кусок, убрал руки и опустил голову.

— Ведь под суд отдадут! — сказала тетя Нюра и заплакала.

Васька поднял голову, долго глядел на мать — пристально, не мигая, потом сказал:

— Я работал, ясно? Я пахал!

Дверь громко грохнула, и в избу лисьей походкой вошел Макарыч.

— Ну, — проговорил он, — нашли беглого? Ох, работнички, разве с вами хозяйство построишь?

Желваки на Васькином лице заходили шарами. Он выложил на столешницу сжатые кулаки, но смолчал. Милиционер неожиданно круто повернулся и вышел, не глядя на Макарыча.

— Ты куда, Игнат? — крикнул тот вдогонку, но милиционер не отозвался. — Пртокол составлять надо!

Я сжался. «Пртокол»! — передразнил я слюнявого Макарыча. — Выражаться сперва научись, потом составлять будешь!»

— Игде был? — спросил вежливо главный бухгалтер, подсаживаясь к столу и с интересом вглядываясь в Ваську. — В райцентр бегал или в городе по кинам лазил?

«Издеваться еще гад!» — подумал я и удивился Васькиному терпению.

— На Белой Гриве пахал, — хрипло отозвался Васька.

— А хто тебя туда посылал? — любезно поинтересовался Макарыч, сдвигая очки на самый край своего носика, похожего на нырок.

Васька промолчал.

— Ох, Василий, Василий, — со вздохом, как бы жалеючи, произнес Макарыч, — сколь я тебя предупреждал: смотри, достукаисси, смотри! По–хорошему говорил, по–отцовскому.

— Заткнись! — вдруг гаркнул Васька и вскочил. — По–отцовскому!

У Макарыча взмокла лысина.

— Ну погоди, гаденыш, — прошептал он, — под суд отдам!

— Под суд? — прогромыхало вдруг от двери. Я обернулся. В избу входил Терентий Иванович, председатель. За ним стучал деревяшкой Игнат. — Под суд, говоришь? — спросил снова председатель. Он подошел к столу и уселся на лавку рядом с Макарычем. Игнат остался у дверей. — А за что под суд?

— А за то, Терентий Иванович, — шустро повернулся к нему главбух, — что прогулявший три дня отдается под суд!

Макарыч налился кровью, он и председателем был недоволен. Недоволен, что вдруг появился тут Терентий Иванович и ему вопросы задает.

— С чего это ты взял, Макарыч, — спросил председатель, — что он прогулял? Он на Белой Гриве двум бабам пахать помогал. И пахать там благодаря ему мы на день раньше кончили, понял? Парню спасибо надобно сказать. Малец еще, а работать лезет. Потому что понимает, как трудно.

— Понима–ает! — протянул, издеваясь, главбух. — А горох колхозный воровать — тоже понимает?

«Ну гад, ну гад!» — прошептал я и кинулся в атаку.

— Это не он горох рвал, — шагнул я вперед, — а я! Терентий Иванович обернулся ко мне, удивленно разглядывая, что тут за личность такая еще появилась.

— Он меня выручить хочет, — сказал Васька, бледнея и кивая на меня. — Он думает, его не посадят, раз он маленький, вот и выручает. Но вы его не слушайте, это я горох ломал. Два кармана набрал.

— А кто вам сказал, — медленно спросил Терентий Иванович, — что за два кармана гороха вас посадят? — Мы молчали.

Председатель хмуро поглядел на Макарыча.

— Опять ты, главный бухгалтер?

— Я! — гордо ответил Макарыч, промокая лысину платком. — Я как есть и буду сознательный колхозник, не перестану стоять на защите социалистической собственности.

— Знаешь что, Макарыч, — задумчиво произнес председатель, — катись–ка ты на хрен отсюдова!

Макарыч вскочил из–за стола, подошел к двери, открыл рот, собираясь что–то сказать, но председатель перебил его:

— Знаю, знаю, — прикрикнул он, — чего ты сказать собираешься. Мол, жаловаться стану! Жалуйся! Мы пуганые. Между прочим, когда жаловаться будешь, не забудь сказать, что, когда мальчишки даже работали, ты в конторе сидел!

Дверь грохнула, Макарыч исчез. В избе стало тихо.

— Вот кнутарь! — сказал председатель. — Ему бы только с этим, — он кивнул на кнут, — над людьми стоять, попадаются же такие гады.

Васька сидел, опустив голову, на столе все еще белела лужица молока и лежала опрокинутая кружка.

— Ничего, Васька, — сказал председатель, подходя к нему и садясь рядом, — вот купим осенью трактор, снова пошлю тебя учиться. Будешь главным пахарем у нас! Правильно ты порешил: счетами стучать не для мужика занятие! А то вырастешь, облысеешь и станешь таким же Макарычем.

Я представил себе Ваську лысым, с очками на носу, как у главбуха, и расхохотался.

И тетя Нюра, милиционер с деревянной ногой, Терентий Иванович и Васька вдруг тоже расхохотались.

Это в самом деле было смешно.

День клонился к закату. Солнце запуталось в слоеных облаках над лесом, угасило свой жар, потонуло ярким малиновым шаром в синем мареве. Васька, перекинув топор через плечо, а я с лопатой наперевес шли к околице.

— Коли можете, приходите, — сказал, уходя, председатель, — там и бабка ваша копошится, смените ее.

На взгорье, за деревней мельтешил народ. Слышался сдержанный говор, редкие, приглушенные удары лопат о камень, стук двух или трех топоров и гундосый голос пилы.

Чем ближе мы подходили, тем ясней различал я, что взгорье на околице как бы выросло, поднялось повыше. И точно. Люди насыпали холм, невысокий, метра в два, и плотно укрыли его дерном. Горка подросла, и на ней, на этой высотке, белела дощечками треугольная пирамидка.

Мы опоздали, памятник был почти готов. Терентий Иванович пилил с Васькиной бабкой последние доски, а знакомый мне дед, так и не снявший медалей, гладко отесывал эти досочки и аккуратно набивал их к основам. Голова у него тряслась, но рубанок ходил в руках точно, снимая тонкую стружку.

— Дед Трифон, — крикнул председатель старику, увидев нас, — принимай подмогу, передохни.

— А ну поступай в мою бригаду, — весело зашумел дед, но постругать дощечки нам не дал, а велел их аккуратно прибивать к стоякам — по два гвоздя с каждой стороны, да отпиливать концы.

Васька заворчал, что ему приходится делать такую простоту — ее и одному–то на полминуты делов, и прогнал меня к Терентию Ивановичу.

— Не вишь? — строго, но тихо спросил Васька. — Однорукий!

Я робко подошел к Терентию Ивановичу и затоптался за спиной, не зная, как начать. Он обернулся.

— А–а, — протянул председатель, — это ты? Чего деду не помогаешь?

— Там Васька, — ответил я, переминаясь, — давайте я вместо вас.

Мы подошли к пирамиде, Терентий Иванович вставил внутрь пирамиды жердину так, что она торчала над ней.

— Я буду держать, — сказал он, — а ты заколачивай обухом в землю.

Я стал легонько постукивать по жердине. Она хорошо шла в мягкую землю, но Васька обогнал меня — уже приколотил все доски.

— Ну–ка, мигом домой! — велел ему, не оборачиваясь, председатель. — Найдешь фанерку, вычертишь по линейке звезду. Сумеешь?

— Сумею, — прохрипел Васька.

— И пулей сюда! Усек?

— Усек! — растворяясь в темноте, крикнул Васька.

— Стоп! — остановил его председатель. — На обратном пути заскочишь ко мне в избу. Возьмешь на подоконнике банку с краской. И кисточку. Валяй.

Васька испарился, а председатель снова отдавал команды.

— Бабушка, — крикнул он Васькиной бабке, — и все, кто свободные! Несите сучья и запаляйте огонь!

Внизу, у подножия холма, затрещал костер. Со стороны деревни к нему тянулся народ. Огонь выхватывал усталые, с полукружьями под глазами лица женщин, низко надвинутые на лоб платки. Тени делали даже тех, кто помоложе, старухами, и мне казалось, перед памятником собралась толпа одних дряхлых старух.

Неожиданно я увидел в толпе Маруську и шагнул к ней.

— Ты как тут? — спросил я.

— Дак мы все приехали, — сказала Маруська, — ведь дядя Игнат сказал, что, должно, сегодня закончут… дак… — Она опять захлебнулась словами, робко, боязненно глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с веселыми, карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженого бригадира. И тетю Нюру с Васькиной бабкой, и еще тех, с Белой Гривы, — худую и Матвеевну, и еще, еще разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда на собрании они были тоже — конечно, были, не могли не быть.

Дед Трифон притоптал дерн у пирамиды, придирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звездочку.

Терентий Иванович принял ее, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.

— Ну прибей, — сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звездочки.

Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади над ней чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звезды, тысячи звезд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе других к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.

— Ну вот, — сказал Терентий Иванович, — и поставили мы памятник нашим солдатам. — Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: — Васька, краску принес?

— Принес, — пробасил Василий.

— Пиши, — сказал председатель. — На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.

Васька приблизился к пирамиде.

— Иван Тихонович Васильев, — негромко и совсем не торжественно сказал председатель. — Одна тысяча девятьсот первый — тире одна тысяча девятьсот сорок первый.

Стало тихо. Только трещал костер, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.

— Семен Николаевич Васильев, — продиктовал председатель. — Одна тысяча девятьсот двадцать третий — одна тысяча девятьсот сорок второй.

Васька аккуратно выводил краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры. «Счетовод, счетовод, — подумал я, — какие расчеты–то тебе делать выпало».

— Семен Семенович Васильев, — сказал председатель. — Одна тысяча восемьсот девяносто второй — одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый — одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Семен Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый — одна тысяча девятьсот сорок первый.

«Все Васильевы! — поразился я. — Одна семья, что ли?» Хотел спросить кого–нибудь, но не решался.

— Иван Петрович Васильев, — сказал председатель сдавленным, напряженным голосом. — Одна тысяча девятьсот шестой — одна тысяча девятьсот сорок первый.

Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся к председателю. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись, и банка с краской тоже.

— Терентий Иванович, — сказал он глухим голосом, — я… — Он мотнул головой, словно сглотнул комок в горле. — Пусть Николка! У него хороший почерк!

Председатель посмотрел в толпу.

— Коля! — сказал он. — Иди сюда!

Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась, образуя тропку к холму. Кто–то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.

— Пиши! — сказал мне Васька, и я принял у него банку с кисточкой.

— Иван Петрович Васильев, — повторил председатель. — Одна тысяча девятьсот шестой — одна тысяча девятьсот сорок первый.

Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня дрогнула. Я обернулся. На меня молчаливо смотрели глаза.

Глаза ждали. Глаза требовали, чтобы я писал.

Я повернулся к памятнику и поставил точку.

— Иван Дмитриевич Васильев…

Вдруг кто–то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину красной краской. На земле, у подножья, лежала тетка с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дерну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме возле пыльных сапог председателя, обняв руками свои колени.

Я отыскал тетю Нюру.

Она не плакала. Она глядела сухими, воспаленными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.

Костер раскидывал в красной траве черные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.

Я содрогнулся. Первый раз в жизни я видел такое горе.

Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.

В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.

Я думал о памятнике, об убитых солдатах и о своем отце. Еще тогда, в городе, когда Васька рассказал, как погиб его отец, мне сделалось стыдно за то, что я счастливей моего приятеля. Сегодня я снова ощутил это чувство, но теперь я понял, что это не стыд. Я просто понял, что в час скорби других, такой скорби, которую я видел, твое счастье должно как бы отступить в тень, должно отодвинуться, встать в сторонку.

В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, посреди чужого горя, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать об отце.

Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его, и не умом, а в самом деле ощутить свою удачу…

Я уснул в каком–то смятении.

Проснулся неожиданно. Словно кто–то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.

— Кто тут? — испуганно прошептал я. Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.

Мысли, одолевшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что–нибудь случится? Теперь, когда война кончилась?

Я тут же прогнал эту глупость — нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.

Я вздрогнул, радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости — с отцом ничего не случится, просто он вернулся домой.

Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.

Я толкнул Ваську.

Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:

— Ты что?

— Васька, — сказал я, волнуясь, — знаешь, Васька, я сейчас домой поеду. У меня, наверное, отец вернулся.

— С чего ты взял? — удивился он.

— Просто так, — ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, — просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.

Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.

— Проснулись, голубчики? — удивилась она. — Спали бы еще.

— Нет, — ответил я, все больше волнуясь. — Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.

Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:

— Чуешь, приехал?

— Чую, — ответил я, — чую, тетя Нюра.

Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.

— Раз чуешь, — сказала она, — иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.

На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.

— Ну, мы пойдем пока, — сказал я. Мне не терпелось домой.

— С богом! — вздохнула тетя Нюра.

Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером.

Только звездочка была белая, фанерная.

— Покрашу сегодня, — сказал Васька и вздохнул.

Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах бойко перекликались птицы.

— Васька, — спросил я, — а почему только Васильевы? Все родственники?

— Есть и родственники, — сказал он, — очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.

Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.

— Значит, уходишь? — спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение. Я промолчал, думая о своем. — Тогда я тебе расскажу… — прибавил Васька. — Хотел потом сказать, но, раз уходишь…

Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.

— Понимаешь, — сказал Васька, — сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.

— Ну? — спросил я, не понимая.

— Ну вот, — Васька опустил голову, — мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит. — Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. — А потом говорит: «Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?»

Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят, правду говорил Васька — по голосу даже понять можно: будто все время он что–то глотает, будто что–то говорить ему мешает.

Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван–чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро и рано было для кузнечиков.

— Ну? — подтолкнул я замолчавшего Ваську.

— Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать снова замуж пошла. — Васька пнул новую шишку. — Ты ответил, что сбег бы, ну и я мамке так же сказал.

— Она тоже меня про это спрашивала, — сказал я Ваське и вдруг вспомнил все подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тетя Нюра из–за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом. «Дурак! — обругал я себя. — И Васька спрашивал, и тетя Нюра, а я и внимания не обратил, думал, мало ли что говорят, что спрашивают. А оказалось вон как».

— И убежишь? — спросил я Ваську.

Васька помолчал, потом вздохнул.

— Отца все одно не воротишь, а куда я побегу?.. — Он подумал и прибавил: — Вот и сказал я вчера мамке: Семен Андреевич–то приедет, так пусть остается.

Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, тверже.

«Вот как все обернулось, — думал я, — будет теперь у Васьки отчим».

Васька вдруг остановился, встал мне поперек дороги.

— Только ты не думай, — сказал он, — что я все позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я все равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю.

Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной, расстилалось поле иван–чая — таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.

На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машинка, дымящая трубами по обе стороны от кабины.

— Ну вот, — сказал Васька, — и газогенераторка с молоком.

Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабинки высунулась тетка.

— Садись со мной, паренек! — крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.

Я мотнул головой, перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.

Я стоял в кузове, держась за тяжелый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.

Ветер дул мне в затылок.

А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел…

Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать…

М. Барышев. Листья на скалах


Над горбатыми вершинами опрокинуто густо–синее небо. У горизонта застыли три облачка, похожие на перья, потерянные чайками. Сквозь них светит негреющее осеннее солнце, разливая мягкий свет.

Хрупки листья полярных березок. Желтые и зазубренные, похожие на копеечные монетки, они зябко дрожат на узловатых ветках.

Тугими порывами налетает ветер. Он раскачивает провода высоковольтки и срывает листья с берез. Они несутся редеющими стайками и падают на камни. На гранитные уступы, на источенные временем валуны. Листья липнут к холодному камню, осыпаются в расселины, застревают в щелястом граните, жухнут и темнеют…

Нога поскользнулась на чем–то круглом. Николай наклонился и увидел позеленевшую гильзу от противотанкового ружья. Значит, здесь, на отвесной скале, нависшей над озером, была огневая точка. С умом выбрал бронебойщик позицию. Отсюда ружье надежно перекрывало дорогу, которая проходит краем лощины.

По этой дороге осенью сорок первого года Николая везли в медсанбат. Немцы били по дороге из минометов, и ездовой с отчаянными матерками гнал по воронкам и ухабам испуганных лошадей…

Теперь дорога выстлана асфальтом, на котором мягко покачиваются рейсовые автобусы, идущие в поселок никелевого комбината.

Николай сел на валун и осмотрелся. Тогда, в сорок первом, казалось, что каждый камень, за которым лежал с винтовкой, каждое болотце, по которому ползал, проклиная липкую грязь, каждый кустик, который был срублен, чтобы согреть несколько глотков воды, запомнятся на всю жизнь.

Но сейчас Орехов смотрел вокруг и ничего не узнавал. Может быть, мешала линия высоковольтки, серпентина шоссе, четырехэтажные дома поселка за озером. Может быть, причиной были двадцать с лишним лет.

Стыдно признаться, но он так и не нашел каменный холмик, который был насыпан над могилой Сергея Барташова. Друга, погибшего у этого озера той далекой осенью.

Тогда Николай сказал, что приедет после войны к могиле возле сопки, которую в военных сводках называли Горелой. За которую дрались, не ведая, что в ее недрах спрятана богатейшая никелевая руда. Отчаянно, насмерть дрались, потому что сопка господствовала над единственной в этих местах дорогой.

На сопке стояли горные егеря генерала Дитла с жестяными эдельвейсами на пилотках, а здесь, по эту сторону озера, — рота лейтенанта Дремова. В этих камнях лежали сержант Кононов, пулеметчик Кумарбеков, старшина Шовкун, Шайтанов, Самотоев и много других, чьи имена Николай уже стал забывать.

Тех, кто остался в живых, время и жизнь раскидали по белому свету. Шайтанов строит шахты в Донбассе; как и раньше, промышляет семгу в поморском колхозе Кононов, Дремов работает секретарем обкома в Сибири…

Многие обещали приехать после войны в те места, где погибли их друзья, где десять раз на дню подстерегала смерть, где пролилась кровь. Но немногие сдержали обещание.

Николаю повезло. Беспокойная профессия инженера–монтажника привела его сюда, в поселок никелевого комбината.

И вот он сидит сейчас возле сопки и печально думает, что ему не найти могилу, где похоронен друг.

Николай повертел в руках гильзу от противотанкового ружья. Она была темной, изъеденной зеленью, а на месте капсюля краснело ржавое пятно. Из таких гильз на фронте делали светильники и зажигалки, а сейчас…

Орехов вздохнул, покачал на ладони гильзу, примериваясь бросить ее. Потом раздумал и сунул в карман.

Пора идти в поселок. Завтра Николай сдаст опробованный агрегат и сядет в рейсовый автобус.

Он увезет с собой патронную гильзу и расскажет Димке, сыну, про далекую осень сорок первого года.

Глава 1. ДОРОГА В ГОРУ

В квадратном люке с крутой лестницей виден кусок неба. С неба через люк падает в трюм столб света, в котором медленно кружатся пылинки. Их много, и свет кажется каким–то бархатистым и осязаемым.

Николай поднял голову и с наслаждением вытянул затекшие ноги. Левый ботинок клацнул подковой о болт настила.

— Выспался? — спросил сержант Кононов, повернув к Орехову лицо с лохматыми бровями. — Сережка твой еще носом насвистывает. Как куличок на зорьке.

Николай покосился на Сергея. Тот спал, раскинув тощие ноги. Припав лицом к вещевому мешку, он вкусно посапывал, из уголка полураскрытого рта тянулась струйка слюны.

«Мало пузыри не пускает», — с улыбкой подумал Орехов. С этим длинноногим пареньком он познакомился в запасном полку. У Сергея было неподходящее для солдата увлечение. Он любил рисовать. Карманы его были набиты блокнотами и карандашами, а в вещевом мешке хранился кожаный бювар с никелированными застежками, куда он складывал рисунки.

— Скоро приедем, товарищ сержант? — спросил Николай.

— Как приедем, так и приедем, — ответил Кононов, разглядывая высокое небо в железной рамке люка. — Пошто торопиться, не в гости везут… Закуривай.

Он подал Орехову объемистый, из оленьей замши, кисет, украшенный суконными прошвами.

Свернув цигарку, Кононов попросил прикурить у худолицего солдата, который рядом с ним густо дымил толстенной самокруткой. Когда сержант прикуривал, с самокрутки посыпались мерцающие искорки.

— Чего у тебя, Гаранин, руки дрожат? — спросил Кононов, испытующе взглянув из–под бровей. — Боишься иль как?

— Нет, — тот отвернулся, пряча от сержанта лицо. — Об доме раздумался… Давеча на погрузке Шайтанов с ефрейтором Самотоевым схлестнулись чуть не до драки. Самотоев говорит, что война самое большее на три месяца, а Шайтанов насмехаться стал… Крученый он, Шайтанов. Вроде внутри у него болячка. Теперь вон по разным углам расселись…

Николай поглядел на ефрейтора Самотоева, плотного и мордастого, который дремал возле лестницы, надвинув на лоб пилотку. Даже и сейчас выражение лица у Самотоева было сердитое — обиженно оттопыривались большие губы, а глаза глубоко прятались под мясистым лбом.

Орехов и Самотоев были земляками. Месяц назад, в мирной жизни, ефрейтор Самотоев выглядел куда грознее, чем теперь. В рыбацком поселке он управлял отделением Осоавиахима, и его грудь украшало множество значков. В заднем кармане брюк Самотоев носил наган с именной пластинкой на рукоятке. Пластинку ему за пол–литра выгравировал механик судоремонтных мастерских.

Орехов улыбнулся, вспомнив, как его мальчишеское восхищение начальником райосоавиахима слетело в один миг. Это случилось на пятый день войны, когда из поселка уходила первая партия мобилизованных. Провожали их торжественно, с духовым оркестром и с речами в поселковом клубе. От имени уходящих на фронт слово предоставили Самотоеву. В гимнастерке, украшенной значками, он встал из–за стола президиума и пошел к трибуне.

Тут Николай увидел, что на ногах Самотоева, обтянутых синими, с кантами, галифе, обуты брезентовые штиблеты. Из них виднелись носки. Розовые в клеточку, пристегнутые к галифе булавками.

Первый раз за два дня суматохи сборов и провожаний Орехов рассмеялся. Отец недовольно крякнул и дернул его за рукав.

— Есть ведь у него сапоги, — шепнул Николай отцу. — Хромовые… Пожалел.

Отец покосился на сына и ответил:

— Может, правильно, что пожалел. Там они ему ни к чему, хромовые–то, а здесь мать продаст. Хлеба купит.

Но говорил тогда Самотоев здорово. Он стучал кулаком по столу и обещал собравшимся бить фашистов в хвост и в гриву, вырвать у них змеиное жало и вымести с родной земли.

А газеты и радио приносили непонятные вести. Города сдавали один за другим. Что ни день, появлялись новые направления, и горько было знать, что эти направления не проживу! и недели, как их заменят другие, ближе к востоку…

Орехов поглядел на окурок цигарки и жадно потянул напоследок. Голова закружилась от махорочного дыма. До девятого класса Николай папирос в рот не брал, а потом пришла неожиданная мечта — геология. В книжках все геологи были бородатыми и с трубками в зубах. Насчет бороды ничего не получалось, а трубку купил. Теперь вот перешел на пайковую махорку. Восьмушка на четверых… Аттестат за десятилетку отец спрятал в сундук. Вот и вся геология.

— Ты вздремни еще, Орехов, — посоветовал Николаю сержант. — В солдатском деле лишний сон всегда пригождается.

— Не хочется что–то, дядя Иван, — ответил Орехов и тут же смутился, увидев, как недовольно застыло лицо сержанта.

Десять лет сержант Кононов был для Орехова соседским дядей Иваном, работавшим ловцом в семужьей бригаде колхоза. Жена Кононова вязала сети, и мальчишкой Николай любил ходить к соседям. На крюке, ввинченном в бревенчатую стену, укреплена сеть. Деревянный челнок с бечевой бегает в руках быстро, глазами не уследишь. Сопливая Зинка, дочь Кононовых, в углу с тряпичными куклами возится. А сеть растет сантиметр за сантиметром…

Кононов прислушался к сопению пароходной машины и сказал:

— Не прихватил бы нас фашист у причала… Пешком ведь, сволочи, по нашему небу ходят.

Натужный гул пароходной машины за переборкой скоро стал затихать. На палубе раздалась команда приготовиться к построению.

— Разбирайся, ребята, — сказал Кононов и стал натягивать на плечи лямки вещевого мешка. — Орехов, толкани Серегу. Проспит еще парень войну. Вот беда–то будет.

У причала начиналась дорога. Она поднималась в гору. Поеживаясь на ветру после теплого трюма, Николай глядел на дорогу. Она вилась мимо щербатых валунов на сопке, пересекала заросли березок, взбиралась по щебенчатым осыпям. Она то ныряла в распадки, на минуту скрываясь из глаз, то снова выскакивала из–за скал.

Дорога вела на фронт. В шестидесяти километрах от причала была передовая. Там, оседлав единственное в здешних местах шоссе, наступали немцы. Горнострелковый корпус армии «Норвегия» в конце июня ударил по войскам первого эшелона в районе Титовки и, разметав их в безлюдных сопках, уже решил, что открыта дорога на Мурманск. Тирольские егеря с нашивками за взятие Нарвика были обескуражены, когда в середине июля разбитые ими полки четырнадцатой армии и отряды морской пехоты неожиданно задержали наступление и начали оборонительные бои.

— Через пару дней, ребята, будем фашистов лупить, — поудобнее прилаживая противогазную сумку, сказал ефрейтор Самотоев.

— Чем будем лупить–то? — уставясь на Самотоева, зло спросил Шайтанов. — Индивидуальными пакетами? Или камушков по дороге насобираем?

— Не шуми, Шайтанов, — строго сказал сержант. — По нужде и голыми руками можно рыло на сторону своротить.

В строю весело загомонили. Кононов тоже улыбнулся. Только глаза у него стали скучными и улыбка вышла кривая, будто наспех пришлепнули ее на лицо сержанта.

У солдат маршевой роты не было винтовок.

Короткую северную ночь маршевая рота провела, забившись в щели и под валуны на склоне сопки, возле шоссе. Для согрева охотники бегали к шоссе, где то и дело натужно выли в колдобинах автомашины, и помогали их вытаскивать.

Под утро Шайтанов притащил оттуда бумажный мешок с сухарями. По его словам, добрый шофер отвалил мешок за подмогу. Солдаты скопом навалились на даровые сухари, заедая ими осточертевшую брынзу, которую маршевикам выдали на дорогу из расчета по два килограмма на нос.

Когда мешок опустел, стало вроде теплее. К тому времени на востоке забелело небо. Хорошо, что по здешним местам ночи были короткие. Осенью такую ночь в скалах не пересидишь. Сил не хватит, сомлеешь — и каюк…

Раздалась команда к построению. Солдаты с охотой высыпали на дорогу и, согреваясь, зашагали так размашисто, что нагнали обоз с банно–прачечным имуществом. На темно–зеленой будке дезкамеры виднелась надпись: «Смерть немецким оккупантам!»

— Тоже грозные вояки! — с усмешкой сказал Самотоев, кивнув на надпись. — Ишь как расписали.

— Расписали в самую точку, — ответил Кононов. — Через месяц у нас этих «оккупантов» столько заведется, что на карачках к дезкамере поползешь…

Солдаты шли быстро, обгоняя колонну бричек, на передках которых брезентовыми кулями торчали ездовые.

— В баньку бы сейчас, — мечтательно сказал Гаранин, шагавший рядом с Николаем.

Орехов заметил, что глаза Гаранина вдруг стали мягкими и задумчиво уставились куда–то вдаль.

— Этой весной я, ребята, баню срубил, — заговорил Гаранин. — Бревна в лесхозе отобрал, смоляные, духовитые… На замке теперь баня.

— Жена разве не моется? — спросил Николай. — Ты говорил, что женатый.

У Гаранина потухли глаза.

— Значит, не моется, раз на замке, — неохотно ответил он и поднял воротник шинели. Минут пять шагал, нахохлившись, как воробей на ветру, потом снова заговорил: — Молодой ты еще, Орехов… Тебе до восемнадцати лет целых четыре месяца жить. Может, такому и лучше по этой дороге идти. Ничего ты еще не наживал и не знаешь, как теряют.

— А вы знаете? — спросил Николай.

— Знаю, — ответил Гаранин. — Ушла от меня жена, Аннушка. За месяц до войны ушла…

В голосе Гаранина прозвучала такая боль, что Николай пожалел о своем вопросе. У него потерь в жизни еще не было. Верно сказал Гаранин, что ничего Орехов не наживал. Когда он в девятом классе вступал в комсомол, вся биография уместилась на полстранице тетрадного листа.

— Ушла она, — повторил Гаранин и провел по щеке пальцами. — Прошлый год поженились, а этим летом ушла. До двадцати семи лет я холостил, а потом на курсы в район поехал, там Аннушку и высмотрел. Сосватал, в деревню увез. Дом выстроили…

Грузовики на шоссе рыгали сизым дымом, оттесняя за обочину маршевую роту. Вилась среди скал дорога. Впереди что–то грохотало. То ли гром, то ли орудийная стрельба.

— Пришел я раз с работы, Аннушка вещи собирает. Не люб ты, говорит, мне, Андрей. Меня как обухом по голове. Понял, какую промашку дал. Она ведь за меня пошла — родителей послушалась. Жених, мол, хороший, в колхозе счетовод… В наших местах счетовод–то как валет козырный. Вот она и выпрыгнула. — Гаранин прищурился и покосился на обочину. Глаза его вдруг затвердели. — Мне бы сразу ее в руки взять. Прикипела бы нутром к хозяйству, небось мужа не кинула… Теперь бы с ней свидеться, я бы по–своему повернул. Только разве отсюда целым ноги унесешь? Слышь, как впереди гремит–нагрохатывает. Не гром это, ребята, — война, провалилась бы она пропадом.

— Кого это ты тут, Гаранин, ругаешь? — раздался сипловатый басок ефрейтора Самотоева, нагнавшего их.

— Так, про войну вон ребятам рассказываю, — неохотно отозвался Гаранин.

— Чего рассказывать, скоро руками пощупаем, — сказал Самотоев, вышагивая рядом с Ореховым. — Страшновато, наверное, Коля?

Орехову не было страшно. Того, что человек не видел и не испытал, он не боится.

Он сейчас хотел, чтобы кончился этот беспросветный дождь, чтобы перепала кружка кипятку и нашлось сухое место, где можно было бы поспать. Поэтому он и ответил ефрейтору Самотоеву, что ему не страшно.

— Это хорошо, — похвалил Самотоев. — А то, я примечаю, кое–кто вперед идет, а назад смотрит.

— Про кого это вы, товарищ ефрейтор? — осторожно спросил Гаранин.

— Не про тебя, — отмахнулся Самотоев. — Вон впереди экземпляр топает.

Впереди, подняв воротник шинели и засунув руки в рукава, шел Шайтанов. Отвороты пилотки у него были натянуты на уши, из противогазной сумки торчал конец полотенца. Чуть косолапя, Шайтанов твердо ставил большие ноги. Раскачиваясь на ходу, он шел не тише, чем другие, но и не торопился.

Когда маршевая рота шла по ущелью, впереди показалась пестрокрашеная «эмка». В таких машинах ездило начальство. С головы колонны передали приказ принять правее. Солдаты засуетились, сбиваясь на край шоссе, стали перепрыгивать на обочину. Противно заскрипев тормозами, «эмка» неожиданно остановилась. Дверца машины открылась, и тучный полковник, перепоясанный новенькой портупеей, вылез на дорогу и приказал позвать командира. Приказ зычно передали по цепочке в голову колонны, где шел политрук.

Солдаты замедлили шаги, с любопытством разглядывая полковника.

Тот тоже смотрел на них. Расставив ноги, он стоял, не замечая дождя. Глаза у него были сердитые. Левая щека чуть подергивалась. Так, будто на нее садились комары.

На Шайтанове взгляд полковника задержался. Взмахом руки он приказал ему остановиться и спросил фамилию. Шайтанов выпростал руки из рукавов шинели и ответил.

— Стрелять умеете? — двинув бровями, спросил полковник.

— Так точно. — Шайтанов стоял, косолапо приставив друг к другу ботинки, вымазанные глиной. — За день до отправки выучили. По три раза каждому выстрелить дали.

— По три раза? — недоверчиво переспросил полковник. По его голосу нельзя было понять, много это — три раза — или мало. — В запасном долго были?

— Три недели, товарищ полковник. — Шайтанов перестал горбиться, и в глазах его засветились огоньки. — Караульный устав назубок выучил. Пять раз разводящим был и раз начальником караула… При смене караула…

— Ладно, — остановил его полковник. — Представления не устраивай, не в театр идешь. Винтовка в запасном была?

— Была, товарищ полковник, — четко сказал Шайтанов и проворно поправил отвороты пилотки. — У каждого была винтовка. Как в маршевую собирали, у всех поотняли.

У полковника несколько раз дернулась щека. Словно невидимый комар все–таки умудрился цапнуть его.

— Ясно, — коротко сказал он, разрешил Шайтанову идти и повернулся к политруку, подбежавшему к «эмке».

— Куда колонну ведете? — спросил он.

Политрук отрапортовал, что маршевая рота под его командой следует на пополнение в пятьдесят вторую дивизию. Завтра срок прибытия к месту назначения.

— Почему люди без винтовок? — шагнув к политруку, спросил полковник. — Винтовки где?

Политрук доложил, что винтовки маршевая рота должна получить на месте.

— По–вашему, у нас в дивизии оружейный завод имеется? — голос полковника вдруг сорвался, и щека снова дернулась. — Какое вы имели право вести людей к передовой без оружия?

Политрук растерянно покосился на притихших солдат, которые, не спеша пробираясь по обочине, ловили каждое слово и передавали его по цепочке.

Полковник сбил фуражку на затылок и вытер ладонью лицо. Теперь глаза у него были уже не сердитые, а злые.

— Костя! — крикнул он. — Давай мой автомат и диск запасной!

Дверца машины приоткрылась, и молодцеватый шофер выскочил с автоматом.

— Отдай политруку, — сказал полковник. — Триста человек с голыми руками прутся. От немецкой разведки и то отбиться будет нечем…

Политрук взял автомат и бережно прикрыл его от дождя плащ–палаткой. Запасной диск в брезентовом чехле он пристегнул к поясу.

— Разрешите следовать по назначению? — спросил он.

Полковник поежился под дождем и сказал каким–то домашним голосом, что следовать можно. Но в машину не полез. Так и стоял на дороге, пока не прошла маршевая рота.

Дождь стал стихать. В полдень над горами засинела узкая щелка и стала расти, шириться. Потянуло ветром. Несмело зашумели придорожные кустики березок, отряхиваясь от дождя.

Солнце выглянуло в голубую прогалину и враз залило все таким ярким светом, что Орехов невольно зажмурился.

Блестели мокрые отвесы скал, тысячи озорных зайчиков запрыгали по лужам. Будто лакированные, засветились листья березок. Даже поникшая осока и та, вобрав солнышко, замерцала седым бархатом.

Николай расстегнул крючки шинели, снял пилотку и только тут почувствовал, что смертельно устал. Захотелось сесть на первый попавшийся камень, подставить ладони и лицо солнцу, вытянуть ноги и содрать с плеч лямки вещевого мешка.

Видно, не у него одного было такое ощущение, потому что командир маршевой роты объявил приЕал.

— Пожуем, — сказал Сергей, вытаскивая из вещевого мешка брынзу, завернутую в полотенце. Хоть и здорово хотелось есть, но один вид этих скользких, невыносимо соленых кусков отбивал аппетит. Сухари у них уже кончились, а консервы съели еще на пароходе.

— Пожуем, — будто убеждая себя в необходимости есть брынзу, настойчиво сказал Сергей. — Потом выдуем по котелку воды, и сойдет.

— Правильно, — отозвался Самотоев, расположившийся рядом на плоском валуне. — Солдатам разносолы ни к чему. Закаляться надо.

— Закаляемся, — давясь брынзой, ответил ему Николай. — Неужели, кроме брынзы, на складе ничего не запасли для войны?

— Внезапное нападение, сам должен понимать, — сказал Самотоев и, сдобрившись, дал Орехову и Сергею по сухарю. — Лопаете вы, ребята, прямо как акулы. Сказано же было, что сухой паек на три дня…

Орехов, разгрызая сухарь, согласился с Самотоевым и подумал, что, если снова выдадут паек на три дня, они с Серегой все равно не удержатся. На котловом довольствии лучше. Там повар наперед ничего не дает.

— Закурим, землячок, — предложил после еды Самотоев. — Бумага есть?

Он протянул Орехову жестяную коробку с махоркой. Тот стал рыться в карманах, разыскивая клок газеты.

— Эх ты, незапасливый. — Самотоев подал бумагу. — На, держи. В солдатах все надо иметь, а то не комплект будешь.

Подошел Шайтанов и попросил огоньку. Широкий в плечах, носатый, с лицом, будто вырубленным топором, он был в короткой не по росту шинели.

Чиркнул спичку и, привычно зажав в ладонях желтоватый огонек, прикурил. Потом поглядел на Самотоева, завязывающего вещевой мешок, и в его карих до черноты глазах зажглись насмешливые огоньки.

— Нашему командиру автомат выдали, — сказал он. — Теперь нам фашисты нипочем. Жаль, что у вас, товарищ ефрейтор, наган отобрали. А то мы бы теперь были сила!

Самотоев дернул головой, словно ему стал тесен воротник гимнастерки. Толстые уши его порозовели.

Ефрейтор не любил, когда вспоминали историю с осоавиахимовским наганом, прихваченным им в армию. В запасном полку Самотоев по своей простоте показал наган старшине роты, вертлявому молодчику с подбритыми бровями. Тот потребовал документ на право ношения именного оружия. Документа у Самотоева не оказалось, и ему пришлось — кругом марш! — шагать на склад боепитания и самолично сдавать наган.

Обиднее всего было то, что через три дня наган уже висел в новенькой кобуре на поясе старшины.

— Да, обезоружил напрочь старшина–паразит маршевую роту, — вздохнул Шайтанов и нарочито поджал рот, потом затянулся и добавил: — Шутки–прибаутки, а хреново себя чувствуешь, когда руки пустые. Берданки бы хоть какие–нибудь дали…

Самотоев снова крутнул головой. По его напряженной шее чувствовалось, каких усилий стоит ему молчать, не ввязываться в разговор с Шайтановым.

— Говорят, на фронте прорыв, — сказал Шайтанов, усаживаясь рядом с Ореховым. — Попадем мы, ребятишки, голенькими к фашистам в лапы.

Тут Самотоев не выдержал, подскочил к Шайтанову.

— Панику устраиваешь! — По круглому лицу ефрейтора шли красные пятна. — Панику наделать хочешь? Я знаю, куда ты носом ведешь…

— Ты что, с цепи сорвался? — удивленно спросил Шайтанов. — Чего языком мелешь без ума?

— Ты эти разговорчики брось! — кричал Самотоев. Теперь по его лицу шли уже не пятна, а багровые полосы. — За такие слова живо в трибунал пойдешь!

— Ты, что ли, пошлешь меня туда, товарищ ефрейтор? — насмешливо прищурив глаза, спросил Шайтанов.

Самотоев неожиданно успокоился и сказал просто:

— Надо будет — и я пошлю.

Шайтанов поднял большое лицо, пристально посмотрел на ефрейтора и сглотнул слюну.

— Фашистов надо бить, а не в трибунал друг друга посылать… Эх, яблочко, куда котишься…

— Чего, чего? — не понял Самотоев. — Какое еще яблочко?

— В гражданскую войну у нас в Приазовье такую песню пели, — сказал Шайтанов.

— Как же вы на севере очутились? — спросил Орехов.

— Нечаянно, — невесело усмехнулся Шайтанов. — У бати своя шаланда была, вот его в тридцать втором году и взяли, как осетра под жабры. Шаланду и хату отобрали, а нас сюда по этапу… Мне ведь, как сыну раскулаченного, воевать не положено. Напутали, видать, в военкомате и прислали повестку. Другой бы ошибочку исправил, а я мешок в охапку — и ходу…

У Самотоева застыла спина. Орехов увидел, что пальцы ефрейтора, ухватившие завязку вещевого мешка, замерли, словно схваченные ознобом. Степан Самотоев слушал, что говорил Шайтанов, не только ушами, но и телом, всем своим существом.

— Так вот откуда у тебя начин–то идет. Сын кулака…

— Помолчи, Самотоев, а то в морду дам, — равнодушно сказал Шайтанов. — До чего же дураков на свете много, аж иногда тошно становится.

На лице ефрейтора снова выступили багровые пятна. Пожевав губами, он решительно вскинул на плечи мешок и пошел в голову колонны.

— Докладывать поперся, — кивнул вслед Шайтанов. — Я ведь нарочно при цеы сказал, чтобы узелок разрубить. С самого запасного он с меня глаз не сводит… Чего темнить? На такое дело идем, тут все люди как на ладошке должны быть. Бумаги бы Самотоев только не написал какой сдуру, — озабоченно добавил он.

Глава 2. СКАЛЫ И ЛЮДИ

Лейтенант Дремов лежал на выступе скалы, уставив бинокль в щель между валунами. Смотреть было неудобно. Острый обломок гранита упирался в грудь, щель в валунах была косой, и приходилось до ломоты выворачивать шею.

Вдобавок у лейтенанта болели зубы. Правая щека распухла, и он замотал ее полотенцем, заткнув концы его под пилотку. Пилотка то и дело сползала на глаза.

Дремов вытягивал немеющую шею, щурил глаза и пытался высмотреть пулемет, который уже второй день бил во фланг роты.

Перед ним были сопки. Каменное море, уходившее хребтами гранитных волн. То пологих, с впадинами и наплывами по склонам, то острых, с разорванными верхушками.

Километрах в четырех слева по флангу от роты Дремова над каменными волнами возвышалась сопка, на голову выше других, — высота 0358, или проще — Горелая. Эта сопка с тупой округлой вершиной господствовала над горами километров на тридцать вокруг. У подножья ее проходила единственная в здешних местах дорога. В чьих руках была Горелая, тот и был хозяином дороги. Вдобавок дорога делала петлю, огибая озеро, и с вершины сопки просматривалась километров на пять. Ни обойти эти километры, ни объехать их было невозможно. С одной стороны тянулось озеро, с другой — отвесный гранитный гребень. За сопку дрались уже не одну неделю. Несколько раз Горелая переходила из рук в руки. И с каждом разом на ее могучем каменном теле прибавлялись доты и пулеметные ячейки, минные поля и траншеи–укрытия. С каждым разом гуще становились подпалины на ее склонах. Три дня назад ее снова отбили у немцев, и теперь на опаленной вершине стояли наши минометы, а в дотах сидел батальон морской пехоты. Дорога и озеро теперь были наши.

Ближайшая к роте лейтенанта сопка, где укрепились немцы, была неказистой. Так, щербатый гранитный пупырь, прорезанный трещинами, как трухлявая доска. Не сопка, а одно название. Но немцы в этих трещинах прятались, как клопы по щелям. Ничем не выковырнешь…

На склоне быстро мелькнула пригнувшаяся темно–зеленая фигура. В бинокль было видно, как она скрылась за кучей камней, опоясанных мелкими кустиками.

Дремов торопливо протер рукавом припотевшие линзы и еще плотнее припал к щели. Острый гранит, который упирался в грудь, теперь уткнулся под ребро. Подозрительную кучку камней стало видно лучше. Минут через десять, когда у Дремова от натуги уже заслезились глаза, в камнях мелькнули еле видимые красноватые отблески, металлически сверкнул ствол пулемета, и тотчас же дробным эхом прокатилась в скалах короткая очередь.

— Ага! Вот ты где, — довольным голосом сказал лейтенант. — Шовкун!

Под выступом появился старшина Шовкун в каске, нахлобученной на маленькую чернявую голову. В руках он держал винтовку с оптическим прицелом, предмет зависти всего батальона.

Шовкун, один из немногих, кто отступал от границы, был старшиной роты, которой командовал теперь лейтенант Дремов.

Еще на переправе под Титовкой Шовкун по–хозяйски прибрал возле разбитой автомашины винтовку с оптическим прицелом. У этого спокойного, медлительного полтавчанина обнаружилась снайперская зоркость. Если его прищуренный, черный, как антрацит, глаз ловил на скрещенные нити оптического прицела темно–зеленую фигуру, немецкий писарь мог смело готовить похоронную.

— Гляди, старшина, вон там камни в кустиках на левом склоне, — сказал Дремов, подавая Шовкуну бинокль. — Вроде пулемет.

Шовкун посмотрел и согласился: похоже на пулемет.

— Достань, попугать надо.

— Добре, — ответил Шовкун и стал снимать тряпку, которой был обмотан прицел. — Сейчас зроблю.

После первого выстрела пулемет осекся и из–за камней торопливо выскочила зеленая фигурка. Вторым выстрелом Шовкун положил ее на склоне.

«Как по заказу бьет, чертушка», — ласково подумал лейтенант и стал спускаться вниз.

Третий день рота Дремова держала оборону на верхушке сопки, в седловинке которой было это крохотное безымянное озерко. Приказ был закрепиться, выложить из камней окопы и ходы сообщения, построить пулеметные ячейки и сделать землянки.

Такие приказы Дремов получал почти на каждой сопке, где рота останавливалась, когда удавалось очередной раз оторваться от наседающих егерей.

Потом либо стрельба на флангах уходила далеко на восток и комбат приказывал отойти на следующую сопку, либо немцы наваливались на роту, как тундровая мошкара, просачиваясь в каждую щель, в каждую дыру.

А дыр было хоть отбавляй. На четырнадцать человек роты Дремова приходилось почти полкилометра обороны. В камнях, в расселинах, в отвесных скалах, в осыпях валунов. В этой гранитной мешанине один человек мог задержать сотню наступающих, и та же сотня могла незаметно пройти в тыл в пяти метрах от командира роты.

В воздухе проскрипела мина и разорвалась за скалой, выбросив вверх пыльную тучу торфа и щебенки. Очередь крупнокалиберного пулемета выбила на склоне ровную строчку. Дремов понял, что бьют в ответ на выстрелы Шовкуна, и у него снова заныли зубы. Он приложил руку к полотенцу и сморщился, чтобы сдержать стон.

— Товарищ лейтенант, вас к телефону! — крикнул из расселины связист, стаскивая с головы петлю из обрывка кабеля, которой была прикреплена к его уху телефонная трубка. — Комбат вызывает.

— Дремов, как у тебя? — проговорила голосом капитана Шарова дребезжащая мембрана.

— Вроде спокойно… Гранат прошу подбросить и патронов.

— Ты что бубнишь, не разбираю, — в далеком голосе капитана послышались сердитые нотки. — Громче говори.

— Зубы болят, товарищ пятый, — изо всех сил пожаловался в трубку Дремов. — Прямо жизни никакой нет. Вчера малость притихли, а сейчас хоть вешайся.

— Ты погоди, — голос капитана подобрел. — Повесишься — кто ротой командовать будет?.. Сегодня людей тебе подброшу. Пополнение с марша… Какие уж есть. Ничего, сам тоже зеленый был, обстреляются. И от зубов что–нибудь пришлю. Боеприпасы пополнение принесет. Все.

В трубке по–комариному запищал зуммер.

— Старшина! — позвал Дремов Шовкуна. — Люди прибывают, надо принимать. Подготовьтесь.

— Есть подготовиться! — Шовкун провел рукой по подбородку, гладкому от утреннего бритья. Потом угольки глаз под шлемом хитро засветились и губы старшины раздвинулись в улыбке, показав ровные, редкой белизны зубы. — Скажу, чтоб ребята побрились.

Дремов понял деликатный намек и провел ладонью по густой щетине. Проклятые зубы, из–за них бородой обрастешь. Раньше хоть через два–три дня он все–таки ухитрялся бриться, а теперь до щеки дотронешься — искры из глаз сыплются. Тут еще старшина, чистюля, на его голову навязался…

Шовкун смотрел на командира роты и светил зубами до тех пор, пока тот не сдернул пилотку и не стал копаться в пухлой полевой сумке, разыскивая бритву.

Старшина сразу перестал улыбаться и пошел по берегу озерка, направляясь к пулеметной ячейке, где возле единственного в роте станкового пулемета лежал ефрейтор Кумарбеков, низкорослый круглоголовый киргиз с далекого Тянь–Шаня.

— Кумарбеков, — старшина тронул пулеметчика за ботинок. — Опять дрыхнешь… Люди к нам сегодня придут, пополнение.

— Хорошо, — согласился Кумарбеков и, пятясь как рак, выполз из каменной ячейки. — Второго номера мне дай, тяжело одному «максимку» таскать. Всю шею сбил.

— Дам, — пообещал старшина, критически разглядывая пулеметчика.

Тот стоял перед ним, расставив ноги в грязных ботинках. Кургузая гимнастерка была прожжена на плече и вымазана торфом. Брюки лоснились на коленях, а за обмотку неопределенного цвета был заткнут короткий штык от самозарядки.

— Опять треугольничек потерял, — строго сказал старшина, поглядев на петлицы Кумарбекова. — Нет у меня больше запасных, суконный нашей… Почиститься тебе надо, Кумарбеков, и гимнастерку зашить.

Ефрейтор глядел на старшину сонными глазами и поддакивал. Он знал, что Шовкун говорит ему все это для порядка, что чиститься он не будет и с гимнастеркой тоже не станет возиться. Уйдет Шовкун, он снова ляжет возле своего «максимки» и, опустив лоб на ручки пулемета, подремлет. Может, пять минут, может, двадцать. До тех пор, пока не учует, что спать нельзя.

Шовкун разгадал мысли пулеметчика, вглядевшись в его глаза, прикрытые припухшими веками.

— Ходишь как боров, — сказал он. — Воротник бы свежий подшил.

Кумарбеков застенчиво улыбнулся. Он уважал старшину за порядок и снайперский глаз. Сейчас ему было неловко, что такой умный человек разговаривает с ним как учительница в школе. Пулеметчик вздохнул, сбил торфяную лепешку со штанины и ответил:

— Слушаюсь.

Потом проводил глазами старшину, который пошел вниз по обороне, и отправился к своему «максимке». Жаль, что у него не было чистого подворотничка. Так и быть, подшил бы к гимнастерке. Пусть бы старшина не расстраивался. Жаль, нет подворотничка…

Дремов сидел на камне и старательно тер холодную кисточку о розовый обмылок. Кисточка уже намылилась, но он тер и тер ее, отдаляя ту минуту, когда придется скоблить бритвой распухшую щеку. Наконец решился. Приладил на выступе крохотное зеркальце и осторожно провел рукой по лицу. Зарос, как дикобраз, глаза до затылка провалились, губы черные, на скулах синяк. От раздутой щеки нос своротило на сторону. Видик, нечего сказать…

Лейтенант раскрыл бритву и стал сдирать щетину с подбородка.

Давно Дремов просил у комбата пополнение, а теперь, когда дали, сообразил, что за этим скрывается. Он заткнет дырки в обороне и уцепится за эту сопку. Намертво станет здесь, в скалах, где нет ничего, кроме валунов, бурого торфа и редкой осоки на берегу озерка.

На других фронтах хоть живые люди на пути встречаются, деревни, сады, а то и настоящие города. Дома с печками, ребятишки…

В этой дыре ни тропинки, ни человеческого голоса, ни огонька. Иногда в норке запищит полярная мышь — лемминг, да песец с перепугу пролает. Говорят, артиллеристы неделю назад живого оленя видели. По лощине бежал…

Если присылают пополнение, значит роту не будут сменять. Четырнадцать человек… Десятка два еще добавят. Будут тридцать четыре солдата насмерть защищать эти камни, где до войны наверняка и яч ступала нога человека…

Пополнение пришло в роту под вечер. Его привел усатый сержант в аккуратно заправленной шинели с нарядными, багровой эмали, треугольничками на петлицах.

Дремов ошибся, предполагая, что ему дадут человек двадцать. В роту пришло сорок человек. У восемнадцати были винтовки, у пятерых по паре гранат, засунутых в карманы. Остальные стыдливо прятали за спиной руки.

— Так, — хмуро сказал Дремов, оглядывая прибывших. Он остановился возле длинношеего солдата с румяным мальчишеским лицом и серыми ласковыми глазами.

— Где винтовка?

— Не досталось мне, когда выдавали, — парень смутился, и уши у него порозовели. Видно, ему было неловко, что он оплошал, пришел с пустыми руками, и хотелось оправдаться. — Барташову не досталось, Шайтанову… и Гаранину тоже.

Насчет Гаранина Орехов сказал напрасно. Тот бы мог получить винтовку. Еще не зная, что будут выдавать, Гаранин на всякий случай занял очередь в первых десятках. Но тут на сборном пункте появился капитан в желтых ремнях и стал расспрашивать, у кого хороший почерк.

Орехов слышал, как Гаранин заявил, что почерк у него конторский, и капитан увел его снимать пробу. Возвратился Гаранин минут через двадцать очень расстроенный. Почерк его забраковали.

— Волновался я, — объяснил он Орехову. — Пишу, а у самого рука дрожит. Очкарика какого–то вместо меня взяли. Что он в бумагах понимает, тот очкарик… Наврет им, напутает, а я аккуратист. Знаешь, меня как на курсах хвалили.

— Вот видишь, Гаранин, до чего дрожь на фронте доводит, — поддел Шайтанов огорченного счетовода. — Шут с ним, с капитаном. Скрипел бы ты пером в штабе, а тут будешь немцев бить, в атаки ходить. Верно я говорю, товарищ ефрейтор?

— Верно, — блеснул глазками Самотоев, рассматривавший только что полученную винтовку. — Номер пятьсот сорок семь тысяч сто восемнадцать. Помнишь, Шайтанов, ты говорил, что в фашистов будем камешки кидать?.. Пятизарядная в руках.

Самотоев тогда долго рассказывал о достоинствах винтовки образца прошлого столетия. По его словам выходило, что это самое совершенное оружие, которым когда–либо пользовались люди, чтобы убивать друг друга. Ефрейтор так расхваливал винтовку, что даже расстроенный неудачей Гаранин утешился.

— Шовкун, сколько у нас лишних винтовок наберется? — спросил Дремов.

— Штук десять, — отозвался старшина. — И «дегтярь» есть, сержанта Костючева… Приклад у него малость не в порядке, а так «дегтярь» добрый… Во второй роте у Павлюченко могу занять.

— Тащи все, что сыщешь, — приказал Дремов. — Раздай им и покажи, где цинки с патронами. Пусть из сидоров барахлишко лишнее повыкинут и патронами запасутся.

При раздаче оружия ручной пулемет достался Шайтанову. Просто потому, что тот оказался под рукой старшины.

— Теперь топайте линию обороны строить, — распорядился Дремов, наскоро распределив прибывших по взводам.

— Передохнуть бы нам, товарищ лейтенант, — попросил Самотоев. — Четвертые сутки без отдыху. Подметки и те болят…

— Знаю, — сказал лейтенант. — Времени нет. Завтра наверняка немцы попрутся. Перекурить — и на работу.

Когда Шовкун увел пополнение выкладывать из камней окопы, Дремов присел на скалу и стал прикидывать, как ему получше заткнуть дырки в обороне. Все–таки дырок было больше, чем прибывших на пополнение солдат.

Комбат прислал с усатым сержантом лекарство от зубной боли, и теперь Дремов блаженно ощущал, как стихает выворачивающее душу нытье.

Глава 3. БОЕВОЕ ОХРАНЕНИЕ

Утром принесли вчерашний обед. Старшина Шовкун отвинтил крышку термоса и понюхал гороховый суп–пюре. В студенистой массе белели лохмотья разваренной трески. К стенке термоса прилипла рыбья кость. В мирное время за такую стряпню старшина устроил бы шум на весь батальон, к комиссару бы сходил, добился, чтобы повара на гауптвахту посадили… Раньше хоть горячий обед приносили, а эту неделю суп как вода в озерке, хлебаешь — пальцы от ложки мерзнут.

— Чего долго не шли? — спросил он у солдата–подносчика. — Небось спали где–нибудь в затишке?

— У нашего повара поспишь, — обиделся подносчик. — Пока топливо на кухню добудешь, семь потов сойдет. Прутиками ведь котлы топим. Сколько тех прутиков на батальонную кухню надо, смекни, старшина. Поспишь… Да мы вчерась округу километра на два, как овцы, прокопытили, пока топливо добыли… Повар, сволота, еще котлеты для начальства жарит. Самые толстые сучья жгет…

— Ну, разговорился! — одернул Шовкун обидчивого подносчика и подал ему кисет с махоркой. — Завертывай. Новостей не слыхал? Говорят, нам на подмогу артиллерийский полк идет…

Про этот артиллерийский полк еще неделю назад прошел слух в роте. Теперь ждали полк каждый день. До чертиков надоело от немецкой артиллерии прятаться. С утра до вечера шпарят фашисты из пушек да минами кидаются, а ты молчи. Выпустят наши батареи за день десяток снарядов — и конец. Разве этим немцу глотку заткнешь? Дать бы ему так, чтобы до печенок пробрало…

— Нет, — ответил подносчик, потягивая цигарку. — Батальонный артиллерию просил, а ему ни шиша. Я котлеты в штаб носил и слышал, как он по телефону разговаривал. Со шкварками, ребята, котлеты. Дух от них мясной, прямо в нос шибает.

Сообразив, что новостей у подносчика нет, Шовкун зычно крикнул:

— А ну за сухарями! Подходи по одному…

Орехов аппетитно уписывал пюре, запивая его озерной водой. Ржаные пахучие сухари с таким хрустом трещали на зубах, словно попадали на мельничные жернова.

У Николая было хорошее настроение. То ли оттого, что утро занялось теплым и тихим, то ли оттого, что удалось часа три поспать в каменной щели, куда они с Сергеем навалили упругий вороничник, чуть пахнувший землей и сырым лугом.

Доволен Орехов был и тем, что оказался во взводе у Кононова. И Серега вместе с ним, и Шайтанов, и Самотоев, и Гаранин. Свои, давным–давно знакомые…

После обеда Сергей достал из мешка заветный блокнот.

— Погрею немного руки…

Карандаш то и дело недоуменно останавливался, не в силах схватить непривычное множество линий, которые были вокруг в причудливых уступах, в навесах скал, в овалах раскиданных на склоне валунов. Много линий и утомительно однообразный тускло–серый цвет каменных сопок. Над ними высокое небо, в котором полыхает солнце. Солдаты с котелками и вороненый ствол ручного пулемета, который старательно трет промасленной тряпкой ефрейтор Самотоев.

— Ты старшину нарисуй, — сказал Николай, увидев, как Сергей растерянно оглядывается вокруг. — Гляди, у него какая винтовка, с оптическим.

Сергей поглядел на Орехова непонимающими глазами и машинально поднял карандаш, чтобы рисовать старшину Шовкуна, маленькое лицо которого, казалось, было придавлено тяжестью стального шлема.

Тут подошел Гаранин.

— Письмо сейчас отослал, — похвастался он. — Подносчики в батальон понесли. Запишите номер почты, я у старшины узнал.

Он назвал номер полевой почты.

— Постой, постой, — вскинулся Сергей и торопливо вытащил из кармана конверт. — Смотри, Коля, номер почты почти сходится… Гляди! Выходит, мы с папой на одном направлении воюем. Может, еще встречусь с ним. Вот здорово будет! Я сегодня же ему письмо напишу.

— Конечно, — сказал Орехов, разглядывая на смятом конверте номер полевой почты Барташова–старшего.

Он знал, что отец Сергея кадровый командир, майор по званию. Знал, что Сергею редко доводилось видеться с отцом.

После смерти жены майор оставил сына у бабушки в тихом приволжском городке, где он сам провел детство. Не решился Барташов–отец таскать с собой Сережку по далеким гарнизонам. Да и бабка не допустила бы этого. Трупом бы легла, но не отпустила бы от себя единственного внучонка…

Сергей переписал у Гаранина номер полевой почты и отложил в сторону блокнот. Рисовать ему теперь уже не хотелось.

Последний раз он видел отца год назад, когда тот приехал в отпуск. Сергей пришел встречать его на вокзал. Он стоял рядом с бабушкой у самого края платформы, а отец, высокий, с орденом Красного Знамени на новенькой гимнастерке, растерянно крутил головой, выискивая сына в толпе встречающих. Он смотрел вдаль поверх голов, знакомо щурил глаза, а Сергей стоял в пяти шагах от него. Хотелось крикнуть: «Папа!», но слова застряли в горле. Вдруг стало обидно, что отец не видит его, а высматривает в толпе угловатого мальчишку, с челочкой, в вельветовом костюмчике. Такого, каким он видел сына три года назад. И когда отец разглядел Сергея, в глазах у него так и осталось изумление, что этот высокий подросток с длинными руками и ломающимся голосом и есть его маленький Сережка…

Мысли Сергея неожиданно прервал голос Гаранина.

— Ты попросись к батьке, паренек, — наклонив к уху Сергея худое лицо, посоветовал он. — У родного папаши и в солдатах можно прожить. Верно говорю.

«Верно говорю» — отдалось в голове Сергея. В глуховатом голосе Гаранина, в его словах, шепотком сказанных на ухо, было что–то гадливое. Сергей инстинктивно отстранился от Гаранина и встретился с напряженным взглядом Орехова.

Только тут до него дошел смысл сказанного. Сергей почувствовал, что краснеет. Раскрытый блокнот упал на землю, закатился под камень карандаш. Сергей обрадовался, что, разыскивая свое имущество, может наклониться и спрятать лицо от глаз Орехова.

— Нет, не буду, — сказал Сергей, когда стряхнул с блокнота торфяную пыль.

У Орехова отмякли плечи, а глаза стали простецкими, и он ласково подмигнул Сергею. Вроде и недавно они с Ореховым, а что–то теплое накрепко связало их. С той самой ночи, когда Сергей ощутил сквозь сон, как Колька заботливо подтыкает ему сбившуюся шинель.

К отделению подошел низкорослый, диковатого вида ефрейтор в сбитой на ухо пилотке. На плоском лице раскосые глаза, еле видные за пухлыми веками. С минуту он молча щупал ими новеньких, потом спросил у сержанта Кононова, кого назначили к ручному пулемету.

— Шайтанов! — позвал сержант. — Этот за первого номера, а второй вон за камнем с самого утра машинку драит.

Кононов показал на Самотоева, который старательно чистил пулемет.

Низкорослый сказал Шайтанову хрипловатым голосом:

— Пойдем учиться, лейтенант велел.

Самотоеву в роте не повезло. Вчера вечером, когда он сказал, что маршевики устали, и попросил у лейтенанта отдых, Дремов решил, что Самотоев с ленцой. Ленивых ротный не терпел и поэтому приказал сержанту поставить Самотоева вторым номером к ручному пулемету. Так ефрейтор оказался под началом у солдата. И солдатом этим вдобавок ко всему был Шайтанов.

Шайтанов охотно принял Самотоева под свою команду и сразу же усадил его чистить пулемет. Ефрейтор позеленел от злости, но немедленно отправился выполнять приказание. Выше всего Самотоев ставил воинскую дисциплину.

Кумарбеков похвалил за начищенный пулемет и увел пулеметчиков вниз по расселине, которая заканчивалась узкой щелью, закрытой камнем. Возле щели Кумарбеков уселся на выступ и попросил закурить.

— Это сержанта Костычева пулемет, — сказал он Шайтанову. — Позавчера Костычева миной убило, мы с ним от границы шли… Понимаешь?

Укрепив сошки пулемета, Кумарбеков лег возле щели и приказал Шайтанову отвалить плоский камень.

Метрах в трехстах за болотистой лощинкой виднелась неприметная сопка. Там были немцы.

Кумарбеков припал к прикладу пулемета, и Шайтанову показалось, что он слился с ним. Короткое поджарое тело, широко раскинутые ноги и ушастая круглая голова, приникшая к прицелу, стали просто частью стреляющей машины с тарелкой диска, в котором лежали нарядные медные цилиндрики с остроконечными пульками.

Пророкотала длинная очередь. Звякнули о камни выброшенные из патронника гильзы.

— Вот как надо, — сказал Кумарбеков. — Пулемет, понимаешь, как хорошая лошадь. Не слушается, когда в руках плохо держат… Не торопись и ближе на пулемет подпускай. Легче стрелять, когда их близко видишь. У них в глазах страх. Когда видишь, что другой боится, самому меньше страшно. Понимаешь?

Шайтанов лег за пулемет. Самотоев расположился рядом, приготовив новый диск.

— Видишь, под откосом камни лежат… Крайний слева на барашка похож, — палец Кумарбекова качнулся возле глаз Шайтанова и уставился на склон сопки. — Там у них, понимаешь, пулемет стоит. Давай очередь!

Шайтанов подобрался, плавно нажал спуск и сразу же ощутил, как упруго задрожал в его руках «дегтярь». Пули пропылили ниже камней.

— Не попал, — огорчился Кумарбеков. — Выше бери, ствол не заваливай.

Шайтанов повысил прицел, и очередь сразу прошлась по груде камней, наваленных под уступом. Там что–то неуловимо изменилось.

— Не понравилось, — усмехнулся Кумарбеков. — Камнем закрылись. Теперь пойдем на другое место учиться, сейчас сюда мина прилетит.

Полдня он таскал Шайтанова и Самотоева по сопке. Поочередно укладывая их с пулеметом то за камнями, то в расселинах, Кумарбеков учил выбирать позиции, находить цели и пристреливать ориентиры. На перекурах заставлял разбирать и собирать затвор пулемета, устранять перекосы и набивать диски.

Потом сказал, что его зовут Усеном, привел их к Кононову и заявил, что обучение окончено.

Вечером Николай пошел с сержантом в боевое охранение. Они укрылись под валунами на гранитной площадке, которая обрывалась узким, метров тридцать ширины, ущельем. За ущельем начиналась каменная осыпь. В охранении Орехов впервые увидел немцев. Двое в пестрых маскировочных халатах так быстро проскользнули из–за скалы за осыпь, что Орехов сначала подумал, не привиделось ли ему. Но когда за осыпью чуть слышно звякнул о камень металл, он понял, что не привиделось, что перед ним минуту назад прошли те самые враги, о которых он слышал и думал, которых он пришел убивать.

Сердце вдруг заколотилось, и ладонь, положенная на приклад винтовки, стала потной. Захотелось прижаться, прилипнуть к камням, стать маленьким, незаметным, забиться под валун. Чтобы те двое с автоматами наизготовку не увидели его, не знали, что он рядом. Стук сердца казался буханьем парового молота, сотрясавшего гранитную площадку, на которой лежали Орехов и сержант Кононов.

Слева чуть хрустнула щебенка. Скосив глаза, Орехов увидел, что сержант осторожно ворочается, стараясь отцепить от острого валуна полу шинели.

«Сейчас порвет», — подумал Николай, и эта простая мысль вдруг приглушила отчаянный стук сердца и прояснила голову. Но страх не исчез. Он просто забрался куда–то вглубь и притаился там, холодный и липкий, как неожиданный пот, выступивший на ладонях.

— Немцы за камнями, — шепнул Орехов сержанту. — Двое, сейчас пробежали.

— Видел, — ответил Кононов и попросил помочь отцепить шинель. — Вот ведь угораздило. Едва полу не разорвал… Ты не высовывайся… Не доберутся они до нас.

Только тут Орехов сообразил, что груду камней, за которой лежали немцы, и площадку разделяет глубокое ущелье с отвесными гранитными стенами.

И страх сразу сменился любопытством. Простым человеческим любопытством, которое заставляет мальчишку взбираться на самое высоченное дерево или на крышу, чтобы немножечко, хоть одним глазком увидеть то неведомое, что лежит за холмом, либо за речкой, либо за синим лесом.

Николай подался вперед и высунулся из–за валуна.

— Без приказа не стрелять, — услышал он шепот Кононова.

Николаю и самому не хотелось сейчас стрелять. Ему просто хотелось получше рассмотреть тех, кого называли врагами.

Совсем недавно, когда пионер Колька Орехов во все горло распевал песни про конницу Буденного, читал «Школу» Гайдара, враг представлялся ему то в виде толстопузого буржуя, то в виде деникинского офицера, орудовавшего шомполом. Потом их заменили носатые фалангисты, белофинны, Гитлер с вытаращенными глазами…

Но это были бумажные, безликие враги. Похожие на бабу–ягу из сказки. Они исчезали из головы Кольки вскоре после того, как была прочитана книжка или просмотрена очередная картина. В песнях, в книжках, на плакатах этих врагов легко и просто уничтожали, прогоняли, разбивали, забирали в плен…

Видно, немцы не знали, что находятся под носом у боевого охранения роты, потому что за камнями послышался осторожный шорох. Потом что–то лязгнуло, и через минуту Николай почувствовал запах табачного дыма. Такой ясный и близкий, что невольно покосился на Кононова: не завернул ли сержант цигарку? Нет, Кононов лежал неподвижно, распластавшись на щебенке. Да и запах дыма был не махорочный, а какой–то сладковатый и мягкий, немного отдававший ароматом цветочного одеколона. Орехов догадался, что курят за каменной осыпью.

— Вот обнахалились, подлюки, — двинув усами, шепнул Кононов. — В охранении папиросы палят…

Кононов глотнул слюну. На скулах его прокатились желваки. Как всякого курильщика, сержанта сейчас раздражал запах табачного дыма. Но закуривать Кононов не стал. Сказал злым шепотом:

— Дымите, сволочи, а мы потерпим… Мы народ терпеливый. Верно, Коля?

Орехову тоже хотелось курить, и он, чтобы прогнать это желание, стал жевать горький стебелек вороничника.

Скоро Николай увидел врага. Из–за камня с левой стороны осыпи сначала высунулся тонкий ствол автомата. Покачался из стороны в сторону, словно принюхиваясь, и исчез. Вместо автомата из–за камней выглянула голова в пилотке грязно–зеленого цвета с длинным козырьком. Пилотка была сбита на затылок и открывала лицо. Самое обыкновенное, еще мальчишечье лицо с широким лбом, круглыми щеками и чуть приплюснутым толстым носом. Брови сдвинуты, насторожены. Глаза любопытно глядят по сторонам. Ни хищного оскала, ни бычьего лба, ни злобного взгляда.

— Гляди, сержант, — шепнул он Кононову. — Один из–за камня высунулся.

Сержант поднял голову, посмотрел на немца и сплюнул на щебенку.

— Сопляк, а туда же, воевать лезет.

Он, видно, хотел сказать еще что–то очень злое насчет молодости немца, но, встретив растерянный взгляд мальчишеских глаз Николая, замолчал, потом приказал не ворошиться и смотреть в оба.

Николай и так смотрел во все глаза. Он рассматривал каждую черточку вражьего лица, видневшегося над камнем на другой стороне узкого ущелья.

«Человек как человек», — удивленно подумал Орехов и в этот момент почувствовал, что немец заметил его. Николай не уловил, каким движением он выдал себя — Он просто увидел, как окаменело лицо немца и застыли в одной точке его глаза. Затем сразу все исчезло. И автомат, и пилотка, и любопытное круглое лицо. Через несколько секунд прозвучала автоматная очередь. Пули выбили на валуне беловатые отметинки. Крошечные осколки гранита секанули Николая по шее. Он проворно спрятался за камень. Кононов стал бить из винтовки по осыпи за ущельем.

Орехов тоже передернул затвор, но сержант остановил его!

— Не гоношись, ни к чему нам всю боеспособность показывать. Прижухни, пока я не скомандую.

Николай прижух под валуном. Немцы дали еще несколько очередей, потом успокоились.

Стало темнеть. Темнота шла снизу, из лощины, поднималась по каменным склонам, вязко густела в расселинах, задергивала дымкой валуны и редкие кусты.

Из ущелья, возле которого лежали Орехов с сержантом, вдруг потянуло такой промозглой сыростью, что Николай невольно поежился и подоткнул полы шинели.

В ночной мгле грохотали где–то пулеметные очереди, наискось прорезали чернильное небо зеленоватые ракеты. Морозная сырость донимала зло, без жалости. Колючий озноб забирался под шинель. Невыносимо мерзли колени, до боли холодело между лопатками, коченели руки.

Орехов осторожно ворочался, дул на скрюченные пальцы, тер ботинок о ботинок, подтягивал колени к животу, стараясь свернуться калачиком. Но это мало помогало. Вдобавок чертов валун, под которым он лежал, стал холодным, как глыба льда. От одного его стужа прошибала, нет спасения.

К полуночи Николай уже дрожал от макушки до пяток, зубы выбивали отчаянную чечетку, а свирепый холод наплывал и наплывал из темноты, как шуга на осенней реке…

— Не спи! — то и дело раздавался над ухом злой шепот сержанта. — Не спи. Говорят тебе!

Если Николай не отзывался, Кононов подкреплял шепот жестким тычком кулака. Николай одурело тряс головой, на минуту сбрасывал сонливость и вглядывался в темноту, слушал шорох осыпающегося где–то щебня, звон капель и осторожный шелест кустов.

Неужели война — это такая вот промозглая сырость, холодные валуны, сонливость, словно кинутая в глаза горсть песку, тычки сержанта в бок и гороховый суп–пюре с тресковыми костями.

Полжизни отдал бы сейчас Орехов, чтобы закурить махорочную самокрутку. Полжизни!

Но курить было нельзя. Он глотал набегавшую слюну, кутался в шинель и тоскливо ждал рассвета над вершинами сопок. Под утро с той стороны ущелья снова потянуло сладким дымком сигарет.

— Вот же сволочи! — взорвался сержант и приложился к винтовке. — Бей, Коля! Бей по гадам, чтоб им тошно стало! Бей…

Орехов торопливо передернул затвор, и, раскатисто отдаваясь в ущелье, один за другим забухали выстрелы. Там, где в белесой предрассветной мгле виднелась осыпь, пули цвинькали по камням и жалобно звенели.

Глава 4. СТРЕЛЬБА НА ФЛАНГЕ

Утром немцы начали обстрел роты. По скалам заплясали хлопья разрывов, воздух скрипуче зазвенел от мин и снарядов. С грохотом рассыпалась стенка наблюдательного пункта на склоне.

Лейтенант сидел на дне каменной щели и слушал, как сверлят воздух невидимые сверла. Звенящий визг нарастал издалека, с каждой секундой делался тоньше, пронзительней, беспощаднее.

«Мой! Не мой! Мой! Не мой!» — как будильник, тикала в голове единственная мысль. Потом взрыв в стороне, дрожь камня, кислый запах взрывчатки — и облегчение: «Не мой!» А в воздухе уже нарастал новый визг.

Едва стих обстрел, как в стороне враз ударили пулеметные очереди, зачастили винтовки и донесся приглушенный стрекот автоматов.

«Может, разведка на охранение наткнулась?» — вслушиваясь в суматошную пальбу, подумал лейтенант Дремов.

Такие вещи случались частенько. И злые от бессонных ночей пулеметчики шпарили, как осатанелые, а солдаты, прогоняя дрему, жгли обойму за обоймой. Потом оказывалось, что кому–то просто померещилось, что по щебенке захрустели не шаги, а скатившийся камень. И тогда разом все стихало.

Но сейчас стрельба разгоралась, как костер из вороничника, в который охапку за охапкой подкидывали хрусткие стебли.

Дремов проверял обойму в трофейном автомате и откинул плащ–палатку, закрывавшую вход в щель. Он сразу увидел Горелую сопку. Круглая вершина ее была закутана клубами взрывов. Они вспухали один за другим, потом расплывались, перемешивались и медленно поднимались в воздух. Сквозь дым то и дело проблескивали крошечные красные точки.

«Вот куда нацелились», — догадался лейтенант и почувствовал облегчение. Рота находилась от Горелой сопки километрах в четырех. Значит, здесь немцы будут стрелять для видимости. Сюда им нечего лезть. Если они возьмут Горелую, роте Дремова без выстрела придется отходить. С Горелой рота будет видна как на ладошке. В первый же день ее минами закидают…

За камнем тревожно запищал зуммер, и голосок телефониста торопливо алёкнул в трубку. Потом телефонист повернулся к лейтенанту и, тронув его за сапог, доложил, что вызывает комбат.

Капитан Шаров сказал, что немцы начали атаку на левый фланг батальона и бьют в стык. Видно, норовят пройти в тыл.

— Показуху устраивают, — ответил Дремов. — Они же на Горелую сопку лезут, а у нас показуха.

— Ладно, ты мне стратегию не разводи, — недовольно ответила трубка. — Пройдут в тыл, такая тебе будет показуха, что родную мать забудешь.

Наказав Дремову не развешивать уши, капитан закончил разговор.

Дремов снова поглядел на Горелую сопку, прислушался к нарастающей стрельбе, нырнул в землянку и взял противотанковую гранату. Единственную гранату в роте, которую лейтенант приберегал уже дней десять. Он сунул ее за ремень и, пригибаясь за камнями, пошел на линию обороны.

— Что тут, Усен? — спросил Дремов, подползая к ячейке, из которой высовывался бульдожий нос станкового пулемета.

— На соседей жмут, — ответил Кумарбеков.

Дремов прильнул к биноклю. Со скалы, круто уходящей вниз, было видно километра на два вокруг, В далеких зарослях березок, на краю лощины, мелькали одна за другой увертливые фигурки.

Дремов приказал дать очаредь. Кумарбеков поправил замызганную пилотку и припал к прицелу. Пулемет не доставал. Очередь срезала ближние кустики, но не остановила ни одной фигурки, подбиравшейся к склону сопки, где занимала оборону вторая рота.

Дремов закурил и стал разглядывать соседнюю сопку. На ней так же, как и на Горелой, густо вспыхивали хлопья взрывов. Жарко сейчас комроты–два лейтенанту Скрипову. И помочь ничем нельзя. Похоже, что егеря унюхали, где стоит пулемет Кумарбекова, и аккуратно обходили его дальним краем лощинки. У них ведь тоже головы на плечах есть.

По всем правилам немцы должны были наступать роте в лоб, где по склону от самого подножия сопки шла почти до озерка пологая впадина, усыпанная валунами. Поэтому Дремов разместил здесь взвод Шовкуна, в котором было больше всего обстрелянных, отступавших еще от границы солдат. Знал, что Шовкун высмотрит, не подпустит егерей. На всякий случай Кумарбеков мог перекрыть впадину пулеметом.

И все–таки лейтенант очень боялся за этот участок.

Дремов потрогал противотанковую гранату, пересчитал, сколько у Кумарбекова коробок с лентами, и пошел вдоль обороны.

На правом фланге было тихо. Так тихо, что Дремов невольно ускорил шаги. Не доверял он тишине на фронте. Особенно тогда, когда вокруг грохочет стрельба. Ему очень хорошо запомнился день на переправе через реку Лицу, когда был убит командир роты и Дремов, командир первого взвода, принял командование. Вместе с командованием он принял и сотню людей, ошалевших от автоматной стрельбы и воя пикирующих бомбардировщиков, которые на глазах за несколько минут разбили мост через реку и отрезали полк от основных сил.

Рота лежала в лощинке, по–овечьи сгрудившись возле кучи валунов. Вокруг грохотало, гремело, взрывалось, и только у выхода из лощины была спасительная тишина. Поверив ей, лейтенант Дремов повел в ту сторону роту и напоролся на автоматчиков. Они лежали в засаде. Тишина взорвалась так внезапно, что за десять минут от роты, прихваченной очередями на ровной, как стол, площадке, осталась половина. Выручил тогда сержант Осипов из второго взвода. Он развернул пулемет и прижал автоматчиков огнем. Кто мог бежать, удрал по лощинке обратно и перевалил ночью через гору…

На правом фланге за каменной стенкой деловито устроились полтора десятка солдат, которыми командовал рассудительный сержант Кононов. Дремов любил таких обстоятельных солдат, понимающих, что к чему. Попав на фронт, они не изменяли устоявшимся привычкам. Много не рассуждали, принимали все как есть и к войне относились так же, как к бригадирству в колхозе, как к работе возле станка, к повалу леса или к плотничьему делу.

Дремов назначил сержанта командиром взвода и решил, что через недельку напишет рапорт о присвоении ему очередного звания.

— Как тут у вас, Кононов? — спросил лейтенант, присев за стенкой.

— Тихо, товарищ командир, — отрапортовал Кононов. — С час назад вон там в камнях немного ворошились, а потом затихли. Похоже, наблюдатели… Где это такая пальба идет? Серьезная пальба.

— На соседнюю роту лезут.

Лейтенант прошелся вдоль линии обороны, придирчиво осматривая, как расположились солдаты. Кое–где поправил, сказал Кононову, чтобы тот не жалел гранат, и выдвинул секрет к самому ущелью.

Затем он добрался до пулеметчиков. Шайтанов лежал, положив руку на «дегтярь», и курил. Рядом с ним, привалившись спиной к стенке, сидел тот мордастый ефрейтор, который просил у Дремова отдыха.

Увидев командира, Самотоев хотел вскочить, но стенка была низкой, и он встал на колени, приложив руку к пилотке. Дремов досадливо махнул рукой.

Возле Самотоева лежало полдюжины дисков, и еще один он набивал, доставая патроны из цинковой коробки. Рядом стояли две гранаты.

— Запалы вставлены? — спросил лейтенант.

— Вставлены, — вместо Самотоева ответил Шайтанов. — Со вчерашнего дня так держит. Подорваться он хочет, товарищ лейтенант. Ему фашистам в руки нельзя попадать. Он на гражданке районным Осоавиахимом заведовал… — В словах пулеметчика слышалась явная издевка. Ефрейтор недобро покосился на Шайтанова.

— Отставить разговорчики! — приказал лейтенант и присел рядом с Самотоевым. — Правильно, что с запалами держишь. В горячке можно без запала кинуть. Всякое бывает… Насчет того, что подорваться собираетесь, так вам на пару придется при нужде. Одной теперь веревочкой мы все связаны. Вот так–то, шут Тимофеевич, — жестко закончил он и отодвинул Шайтанова в сторону.

— Дай я выгляну, — лейтенант лег за пулемет, чтобы получше осмотреть позицию. — Сошки ровнее надо ставить.

Дремов поправил сошки, не спеша заглянул в амбразуру и оторопел: по склону, выше ущелья, из–за скалы ползли люди в темно–зеленых мундирах. «Немцы!»

— Проморгали! — зло крикнул Дремов, сунув Шайтанову приклад. Тот приник к прицелу, налаживаясь дать очередь.

— Погоди, — приказал Дремов. К лейтенанту вдруг пришла та ясность мысли, которая возникала в минуту острой опасности. — Кононов! Без команды не стрелять!

Егеря ползли по склону, умело маскируясь в выбоинах и за камнями. С каждой минутой их становилось все больше и больше. Словно из–за скалы выливалась темно–зеленая речка.

Тут Дремов понял, что, разговаривая по телефону с комбатом, он ошибся. Показуха была на Горелой сопке, где и до сих пор гулко рвались снаряды. Главный удар немцы наносили по их батальону, и не по второй, а по его, Дремова, роте.

Егеря подползали все ближе и ближе. Выход был один, их надо ошеломить, ударить внезапно, неожиданно, в упор. Иначе сомнут, пройдут по обороне из края в край и надвое рассекут батальон.

Дремов поглядел на Шайтанова, припавшего к пулемету, и увидел, что у того вздрагивают неестественно вывернутые локти. Растеряется… Не обстрелянный еще… Растеряется — и сомнут.

— Ты ближе подпускай, — с хрипотцой, словно у него пересохло в горле, сказал лейтенант, когда Шайтанов повернул к нему голову и поглядел умоляющими глазами. — Ближе! — настойчиво повторил он.

Передний егерь с желтыми нашивками на погонах и с косой темно–красной ленточкой у ворота был уже шагах в пятидесяти от пулемета. Он полз, напрягая тело и боязливо поглядывая на стенку. Автомат у него был перекинут через шею. Лицо было потное, из–под пилотки выбился густой чуб. Хорошо были видны оскаленные зубы. Крупные и белые, как фарфор…

— Бей! — услышал Шайтанов над ухом приглушенную команду и сразу же нажал гашетку.

Дробно зарокотал пулемет, и тотчас же ему на подмогу захлопали винтовочные выстрелы.

Полдесятка егерей свалилось, остальные, оглушительно строча из автоматов и спотыкаясь о камни, побежали к стенке.

Металлически щелкнул вставленный диск. И новая очередь ударила по немцам. Зло клокотало пламя в воронке пламегасителя. «Дегтярь» натужно дрожал в руках. Рядом дробно, очередь за очередью, стучал автомат лейтенанта. Широко и мерно, как на учении, откидываясь корпусом, Самотоев кидал вниз гранаты.

Немцы остановились, залегли и, прячась за камни, стали отползать к выступу.

— Сержанта ко мне! — крикнул лейтенант. Горбатясь под вещевым мешком, Кононов стал пробираться вдоль стенки.

И в это время в той стороне, где было озерко, где сидели телефонисты и был командный пункт роты, вспыхнула такая сумасшедшая стрельба, что у лейтенанта захолонуло сердце.

Он понял, что немцы все–таки обошли роту и теперь ударили ей в тыл.

Глава 5. КАМЕННОЕ МОРЕ

Сопки и сопки, одна выше другой. Хмурые скалы, морщинистые склоны, усеянные валунами, провалы ущелий, расселины с гранитными гребнями на краях. Щетина осоки и наплешины лишайников. В низинках торфяные кочки, поросшие отцветающей пушицей.

Каменное море сопок… В нем, как корабль, потерявший курс, восьмой день бредет рота лейтенанта Дремова. Вернее, то, что осталось от роты, — двадцать три грязных, измученных человека с запавшими глазами, с кровоточащими ссадинами на руках, ободранных о камни. С собой они несут трех раненых и пулемет Кумарбекова.

Восьмой день карабкаются по скалам, переваливают одну сопку за другой, ползают по болотам. Днем таятся по осыпям, по расселинам. Ночью снова идут.

Последние сухари съедены три дня назад. Теперь питаются брусникой, водянистым гонобобелем и собирают грибы. Грибы едят сырыми.

Механически переставляя ватные ноги, Дремов идет по склону и думает, что делать дальше. Несколько раз по ночам он подтягивал роту к дороге, занятой егерями, чтобы броском проскочить через шоссе к своим. Но всякий раз натыкался на плотный автоматный и минометный огонь. И приходилось уходить. Быстро, изо всех сил. Только так можно было оторваться от егерей и бесследно раствориться в каменном море.

— Сегодня снова попробуем, — говорит Дремов старшине Шовкуну, который шагает рядом с ним. — Не получится, худо будет.

— Худо, — соглашается Шовкун, черный как таракан. Из–под каски виден заострившийся нос и узкий клин подбородка с рыжей щетиной. Странно, что у темноволосого Шовкуна борода отдает в рыжину. — Тихонько надо пройти, силой не возьмем.

Это Дремов знает, но поддакивает старшине.

Молодчага Шовкун, он тогда выручил роту. Когда немцы вышли к озерку и застрелили телефонистов у командного пункта, Шовкун развернул свой взвод и встретил егерей плотным огнем, заставив их залечь в камнях. Рота устояла, не побежала вниз, к лощине, где наверняка ее поджидали. Заняв круговую оборону, Дремов продержался до вечера, потом в темноте отчаянным броском, израсходовав единственную противотанковую гранату, вывел роту из кольца. Но не на восток, как этого ожидали егеря, а на запад, прошел через немецкие тылы и скрылся в пустых сопках.

И с тех пор рота, как обложенная охотниками лисица, петляет по горам, выискивая щелку, где можно пробиться к своим.

План выхода, который сложился у лейтенанта, был прост.

Если роту пытаются схватить в клещи, она должна уходить. Так, как уходила все время. Немцы строят на этом весь расчет. Если не схватят, прогонят в тундру. А там либо сдавайся, либо подыхай с голоду. Дремов решил сделать наоборот. Сегодня ночью он подведет роту скрытно к самой дороге и затаится под носом у егерей. В камнях можно спрятаться так, что в двух шагах не заметишь. Вряд ли немцам, которые выйдут на облаву, придет в голову., что рота сидит у них в сотне метров под носом. Эту сотню они, конечно, пройдут вразвалочку, не будут особенно шарить вокруг.

— А если будут? — спросил старшина.

— Если будут, тогда примем бой, — просто ответил Дремов.

В небе послышался завывающий вой, и вскоре из–за вершины сопок показалась «рама», немецкий разведывательный самолет. Он выписывал круг за кругом, наклоняясь то на одно крыло, то на другое. Не спеша петлял над сопками, шел по лощинкам бреющим полетом, кружил над вершинами.

— Нас ищут, — сказал Самотоев, выглядывая из–за валуна. — Восьмой день, как зайцы, бегаем. Надо бой принять — и все. Один конец, поскорее только.

— Вы, товарищ ефрейтор, насчет конца бросьте, — оборвал его Шайтанов. — Я лично кончать не думаю, только начал.

Самотоев вскинул голову и испытующе взглянул в глаза Шайтанову. За эти дни они редко разговаривали, хоть и шли рядом шаг в шаг. Когда Шайтанов первым залезал на скалу, у Самотоева сразу становились тревожными глаза. Сначала Шайтанов недоумевал, но однажды, проснувшись после короткого сна на привале, он увидел, что ефрейтор дремлет, положив руку на ствол «дегтяря». Пулеметчик понял, что Самотоев следит за ним.

Эта догадка была так чудовищна, что Шайтанов побелел от злости и с такой яростью рванул к себе пулемет, что Самотоев стукнулся головой о валун и растерянно заморгал глазами.

— Что? Что такое? — забормотал он, нашаривая ствол «дегтяря».

— Так, дрянь одна приснилась, — коротко ответил Шайтанов, с ненавистью всматриваясь в щекастое лицо ефрейтора…

— По всему фронту бежим, — тоскливо повторил Самотоев. — А говорили… Надо грудью встать — и ни с места.

В небе надоедливо урчала «рама». Поглядывая на нее, Шайтанов вдруг зло заговорил. Долго сдерживаемая боль, ярость и человеческая обида так настойчиво потребовали выхода, что ему неудержимо захотелось сказать все этому толстомордому дураку, с которым он воевал рядом, ходил по сопкам. И который все–таки не верил ему, сторожил каждый шаг.

— Вот такие, вроде тебя, орали во всю глотку, что мы всех сильнее, что до Берлина в два счета доберемся. Одни врали, а другие дураки уши развешивали.

— Ты насчет дураков полегче, — озлился Самотоев. — Если бы у нас за каждым углом враги не сидели, небось сейчас бы не отступали.

Шайтанов вскинул голову и уцепился рукой за камень.

— Батю моего имеешь в виду, Самотоев? — спросил он. — Небось тогда на марше доложил политруку?

— Конечно, доложил, — ответил тот. — И лейтенанту тоже сказал, какой фрукт в нашей роте Родину защищает.

У Шайтанова потемнело лицо. Он поправил пилотку и скользнул, как уж, на другую сторону валуна, где сидел лейтенант.

«Рама» по–прежнему кружила в воздухе, осматривая сопки. Шайтанов сказал Дремову о разговоре с Самотоевым и попросил, чтобы пулеметчиком сделали ефрейтора, а его назначили помощником.

— Брось ты, Шайтанов, душу бередить и мне голову забивать, — сказал лейтенант. — В общем, отказываю я тебе в просьбе насчет передачи «дегтяря». На, курни вот малость.

Он дал Шайтанову крошечный замусоленный окурочек и хлопнул его по плечу.

— Не расстраивайся ты попусту… Уходит, кажись, «рама». Зря бензин жгут. В таких скалах и батальон не высмотришь.

— Всерьез интересуются, — сказал Шайтанов. — Раньше не летали.

Он возвратился на прежнее место и, уцепив ногтями крошечный окурочек, с наслаждением посасывал его, довольно наблюдая, как раздуваются ноздри у Самотоева и поблескивают в маленьких глазах, спрятанных под тяжелыми дугами бровей, завистливые огоньки.

Докурив, Шайтанов потянул к себе «дегтярь» и приказал Самотоеву пересчитать патроны в неполном диске.

— Двадцать три штуки, — ответил Самотоев. — На одну хорошую очередь… Пожевать бы сейчас чего–нибудь…

Убедившись, что «рама» улетела, Дремов увел роту в заросль ерника и велел до вечера отдыхать. Ночью нужно переходить фронт.

Все поняли, что это будет последняя попытка.

К лейтенанту подошел Гаранин и спросил, что делать с ранеными.

— Сержант Баев стал совсем плох. Крови много вышло. С утра без памяти, к ночи, видать, отойдет. Костерок бы соорудить, — просительно добавил Гаранин, заглядывая в глаза лейтенанту. — Я им грибков испеку. Не могут они сырые есть. Душа не принимает.

— Нет, — жестко ответил Дремов. — Костерок не разрешаю.

Лейтенант повернулся и встретил осуждающий взгляд старшины Шовкуна. Тот считал, что костры жечь можно. Надо набрать по ернику и в березках сухих сучьев, и тогда в расселине можно разжечь костер. Грибы сварить, кипятком обогреться.

Лейтенант понимал все, но в своем запрете был непреклонен. Он просто исключал, если было в его власти, любую возможность обнаружить роту. Он отвечал за двадцать три человека, среди которых было трое раненых. Он обязан был провести их через линию фронта.

Гаранин отошел от лейтенанта и подсел к Орехову и Барташову, устроившимся под рябиновым кустом. Ребята молчали, обрывали с рябины недозревшие кисти и сосали кислые, как уксус, ягоды.

— Заговаривается уже Баев, — сказал им Гаранин и тоже сорвал гроздь рябины. — Помрет, так и легче, чем такие муки принимать.

Гаранин кинул ягоды в рот и старательно принялся их сосать.

— Грибков лейтенант велел для раненых собрать. Прошлись бы вы, ребятки. У вас ноги молодые…

Сергей поглядел на Гаранина, уцепившего вторую кисть рябины, и стал подниматься.

— Пошли, Коля, — сказал он. — Может, и впрямь грибы найдем.

— Конечно, найдете, — поддакнул Гаранин. — Чует мое сердце, что не выбраться нам из этих сопок. Пусть хоть раненые перед смертью грибков поедят.

Николая вдруг разозлил панихидный голосок Гаранина. Сергей, видно, почувствовал, что Орехов вот–вот взорвется, и потянул его за рукав:

— Пошли!

Им повезло. Едва спустились по лощинке к березовым кустикам и сразу же увидели грибы.

Темноголовые подберезовики были рассыпаны среди кустов. Их росло много, и можно было выбирать те, что поменьше, с тугими шляпками. Чем моложе гриб, тем меньше горчит. Из таких грибков с брусникой они сделают тюрю. Соль у них еще осталась. Не очень, конечно, вкусная еда эта тюря, но есть можно…

Рота шла на восток. Было тихо. В спину светило огромное заходящее солнце. Оно клало на зе^млю длинные тени медленно шагающих солдат.

Когда солнце закатилось, Дремов остановил роту на вершине сопки. Лейтенант попросил Шовкуна еще раз проверить боеприпасы, оставил на винтовку по две обоймы, а остальные отдал пулеметчикам. Объяснил, как они будут переходить линию фронта.

— Как мыши должны идти. Если невзначай кто брякнет, всех накроют, — сказал он. — Отсюда уже недалеко. Вон Горелую видно…

Шли всю ночь, пробираясь среди валунов. Когда случайно лязгала о камни винтовка, сразу раздавался злой шепот лейтенанта. Он шел в середине цепочки. Вел роту Шовкун, сержант Кононов был замыкающим.

Рассвет застал их в лощинке, метрах в двухстах от дороги, которую они во что бы то ни стало должны были перескочить. Было слышно, как гудят немецкие автомашины. Раза три прострекотали мотоциклы. Тарахтели о камни повозки, и кто–то пел песню.

Шовкун разыскал небольшую пещеру, вход в которую был почти доверху закрыт завалом осыпавшихся камней. Сбоку темнело треугольное отверстие. Через него на четвереньках заползли внутрь.

Кумарбеков расторопно поставил пулемет у лаза в пещеру и одобрительно похлопал по угловатым валунам.

— Крепость, товарищ лейтенант, — сказал он. — Здесь, понимаешь, против полка выстоим… Никто не достанет.

— Не достанет, — согласился Дремов. — Но и никого не выпустят, если обнаружат…

Дремов заглянул в лаз и вздохнул. Если только егеря нащупают их здесь, крышка всем в этом каменном мешке. Посадят пару автоматчиков над лазом, и те перестреляют поодиночке… Только бы не обнаружили. Лейтенант с силой потер виски, пытаясь хоть на минуту снять нечеловеческую усталость и вернуть ясность мыслей. Потом поглядел вокруг.

Возле стенки лежали раненые. Сержант Баев с окровавленным бинтом под пилоткой. Правый глаз у него был прикрыт тампоном индивидуального пакета. Левый, под которым темнела ссадина, был закрыт.

«Спит», — удивился Дремов. Он поглядел на второго раненого, у которого была осколком перебита нога. Положив на камень шину, смастеренную Гараниным из ивовых сучьев, он тоже спал.

И только тут лейтенант заметил, что спит вся рота. Возле раненого, уткнувшись лицом в вещевой мешок, спал Гаранин. Видно, хотел что–то достать из мешка, наклонил голову и заснул. Орехов и Барташов, два дружка, спали, уткнувшись головами. Похрапывал ефрейтор Самотоев. Сержант Кононов сидел, прислонившись к стене. Голова его была низко опущена. Дремов догадался, что сержант тоже спит.

Лейтенант вдруг понял, что сейчас, сию секунду, он тоже заснет. Мерное сопение, раздававшееся в пещере, действовало, как гипноз. Дремов больно закусил губу, но это помогло лишь на несколько мгновений… Больше он не может. Сейчас упадет на мягкие папоротники, закроет глаза и заснет. А там будь что будет. Ведь он тоже человек. Не из железа, а, как и другие люди, из мускулов и нервов, которые имеют предел.

«Если обнаружат, конец, — подумал лейтенант. — Сонных возьмут…»

И последним усилием затухающей воли он протянул руку, тронул пулеметчика за плечо и сказал:

— Усен, гляди…

Потом сразу провалился во что–то мягкое и уютное.

Кумарбеков поднял голову и тревожно передернул плечами. Но все было тихо. Журчала вода, мерно посапывала уснувшая рота. Лейтенант Дремов спал, свернувшись калачиком, возле пулемета.

Кумарбеков удивленно цокнул языком, встал на колени и оглядел пещеру. Спали все до единого. Выходит, ему теперь надо сторожить. Именно это хотел сказать лейтенант.

Как интересно получается! Он, понимаешь, пулемет на плечах таскай, а теперь сторожи. Может, они целые сутки будут спать, а он отдувайся. Будто он спать не хочет, будто Кумарбеков не устал. Надо, понимаешь, на каждом привале спать, а не разговаривать. На фронте всегда надо в запас выспаться. Он это здорово знает. Вот теперь все свалились, а он не спит. Они будут сутки храпеть, а он может сутки сторожить. Хорошо сторожить будет, глаз не закроет. Ай–ай, как ребята измучились…

Часа через два Кумарбеков увидел егерей. Они шли цепочкой от дороги, прочесывая лощинку и склон сопки. Автоматы были у них наизготовку, мерно клацали по камням подкованные ботинки. Слышались какие–то короткие команды.

Усен осторожно взвел затвор пулемета, поглядел на синюю полоску далекого неба, видневшегося между краем пещеры и каменной осыпью, и стал ждать.

Цепочка егерей подходила все ближе и ближе, кто–то протопал над пещерой.

От цепочки отделился долговязый егерь в очках. Он остановился и показал рукой на валуны, закрывающие пещеру, на темный лаз, в котором сидел у пулемета Усен Кумарбеков. Он было направился к валунам, но остальные что–то закричали, видно, заторопили его. Долговязый нерешительно потоптался, потом махнул рукой и побежал догонять цепочку.

«Какой ты умница», — похвалил Кумарбеков долговязого егеря, который ушел от своей смерти и спас жизни тем, кого охранял Усен.

Когда стихло громыханье подкованных ботинок по камням, Кумарбеков медленно вытер с лица холодный пот и снова поглядел на светлую полоску неба…

Поздно вечером Дремов вывел роту из пещеры, броском пересек дорогу на глазах у двух изумленных связистов, налаживающих шестовую линию, и ушел в сопки на восток, к своим.

Ночь шли из последних сил. Под утро из–за камней услышали наконец долгожданное:

— Стой! Кто идет?

Глава 6. СОПКА ГОРЕЛАЯ

Почти месяц прошел с того дня, когда лейтенант Дремов вывел роту из окружения. Кучку шатающихся людей направили в полковой тыл. Раненых увезли в госпиталь, уцелевшим дали два дня отоспаться и подкормили, назначив усиленный паек. Потом роту пополнили двумя десятками солдат и снова направили на передовую.

Отряд моряков–североморцев, спешно подброшенный на усиление дивизии, помог остановить наступление егерей и не дал им закрепиться на дороге. Дивизия перешла в контрнаступление. Для броска, для прорыва не было сил. Поэтому егерей стали просто изматывать в непрекращающихся боях и медленно, как прессом, отжимать к Горелой. Задача была: вернуть шоссе и захватить сопку. Захватить Горелую значило снова стать хозяином на этом участке.

Дрались за каждый камень, за каждый кустик, за каждую выбоинку. Сопки, как города, брали штурмом, торфяные кочковатые лощинки по многу раз переходили из рук в руки.

По ночам за линию фронта уходили разведчики и боевые группы моряков. Они воевали скрытно, сходились врукопашную, пускали в ход приклады и финки.

Егеря день за днем пятились к сопке Горелой, которая как крепостной бастион возвышалась над каменным морем. Чем ближе подходили к ней батальоны, тем плотнее и прицельнее становился огонь немцев, яростнее их сопротивление.

Километрах в двух от сопки немцы остановили наступление дивизии. Измотанные боями, обескровленные роты стали в оборону.

На склоне горбатого каменного гребня, протянувшегося с восточной стороны озера, рота Дремова уже с неделю занимала оборону. Рота расположилась в укрытой седловине. От седловины уходила вниз лощинка, по которой протекал ручей. Струя воды бойко крутила завороты, брызгалась, как большая, пеной крошечных водопадов, наливала под валунами прозрачные озерки с песчаными отмелями и перекатами, которые можно было накрыть ладонью. Ручей неумолчно журчал, охотно звенел о дно солдатских котелков.

— Журчит, — не раз довольно говорил Кононов Орехову, стряхивая с шинели торфяную крошку, насыпавшуюся во время обстрела. — Сколько стреляют, а он себе журчит…

В роту пришел комбат, капитан Шаров. Тонконосый, с сединой на висках, с аккуратной бородкой, похожей на котлету, прилепленную к лицу.

Капитан был близорук, поэтому глаза за стеклами роговых очков казались непропорционально маленькими для его длинного лица. На гимнастерке был подшит белый воротничок. Вроде от комбата даже попахивало одеколоном.

На плечи Шарова была накинута плащ–палатка, густо забрызганная по подолу грязью.

— Разрешите доложить, товарищ капитан, — вытянувшись перед батальонным, Дремов четким голосом начал рапортовать. — Первая рота…

— Пойдем лучше посмотрим, как сегодня первая рота живет, — сказал Шаров. — Чем сто раз услышать, лучше один раз увидеть. Кажется, так говорил Конфуций.

— Так, — поддакнул лейтенант и отвел в сторону глаза.

— Вы знаете Конфуция? — спросил командир батальона. — Приятно, очень приятно, лейтенант.

Глаза Дремова стали растерянными. Он лихо, по–уставному, повернулся и сказал, что ход сообщения начинается на гребне справа от лощины.

— Ну что ж, туда и двинем, — сказал комбат. — Для философии сейчас время неподходящее… Между прочим, лейтенант, Конфуций этого никогда не говорил. Это самая обыкновенная восточная поговорка. Мне она очень нравится.

Капитан облазил всю линию обороны, осмотрел каменную стенку, выложенную вместо окопа по склону, побывал на наблюдательном пункте.

— Дерьмо, а не оборона, — коротко подвел он итог своему осмотру и в подтверждение с силой ударил каблуком по камню, торчащему из стенки хода сообщения. Камень вылетел, и стенка с грохотом стала рассыпаться.

— Видал, какая у тебя оборона, Дремов, — говорил Шаров, сердито поблескивая стеклами очков. Маленькие глаза теперь казались еще меньше, еще темнее. Превратились в две черные точки, круглые, как отверстия винтовочных стволов, нацеленных в лицо лейтенанту. Отодвинуться, уйти от них, уставленных в упор, было нельзя. Комбат и Дремов сидели за валуном нос к носу, а вверху свистели пули.

Лейтенант стал оправдываться, что в роте нет и половины состава, что люди устали, что пули и такую стенку не прошибут, а чтобы егеря ее каблуками били, они не допустят. В заключение он попросил у комбата два станковых пулемета, прикинув, что если просить два, то один могут и дать.

— Я тебе про Фому, а ты про Ерему! — еще больше рассердился комбат. — Для меня, что ли, оборона нужна? Для твоих же солдат, они по этим ходам ползать будут. Начнут немцы минометный обстрел, и раскатится ваша стенка. Останетесь тогда, как караси на горячей сковородке… Три дня даю тебе, Дремов, сроку. Выложите траншею толщиной полметра, с торфяной прокладкой между камнями. Всех, кроме боевого охранения, с сегодняшнего дня на работу… И ходы сообщения.

— Ясно, — кивнул головой лейтенант и стукнулся лбом о валун.

Комбат снял очки и принялся неторопливо протирать стекла. Лицо у него вдруг стало совсем простым.

— Я ведь тоже этого Конфуция ни черта не знаю, — вдруг сказал он. — Экономист я, на гражданке начальником планового отдела завода работал. В финскую мобилизовали — и вот с тех пор… В журнале я как–то про этого Конфуция читал… Ну, полезли дальше.

Здорово попало от комбата и Кумарбекову, который поленился оборудовать запасную пулеметную точку.

— Ты мне лихость не показывай, — отчитывал капитан пулеметчика. — На твою лихость немцы снайперов держат. Усиленный паек им дают, чтобы глаза зорче были. Накроют тебя, где Дремов второго такого пулеметчика возьмет?

— Не накроют, товарищ капитан, — спокойно переступая с ноги на ногу, отговаривался Кумарбеков, которого с начала войны еще ни разу не царапнуло даже пустячным осколком.

— Ты здесь живой нужен! — гремел капитан на весь правый фланг. — Будешь лихостью щеголять, на кухню отошлю картошку чистить. Там Пронин тебя порядку научит.

Кумарбеков мечтательно прикрыл глаза. Жаль, из роты нельзя уходить, а то он обязательно бы довел капитана, чтобы тот выполнил угрозу и отослал его на кухню. Уж там бы Усен раздобыл себе хороший кус мяса, по которому истосковался его живот. Жирный, большой кусок мяса, теплый и сочный, с мозговой косточкой. С Прониным бы Кумарбеков в два счета договорился. Он научил бы его делать бешбармак…

— Работать лень… — выговаривал комбат Кумарбекову.

Тот стоял, слушал сердитые слова и ни капельки не боялся. В мирное время Кумарбекова, начиная от командира отделения и кончая командиром роты, все гоняли по внеочередным нарядам за грязные ботинки и плохо затянутый ремень, а однажды, когда на полевых учениях он заснул под кустиком, на три дня посадили на гауптвахту. Теперь Усен знал, что он неуязвим перед самым грозным начальством. Что с ним сделают? Дальше пулеметной ячейки на переднем крае его послать нельзя.

Когда капитан уходил, Дремов снова повторил свою просьбу:

— Пару пулеметов бы нам, товарищ комбат… Я уже позицию для них высмотрел что надо. До самого озера достанут. В случае чего кинжальным огнем можно дорогу перекрыть… Комар не пролетит.

— Ты мне насчет пулеметов зубы не заговаривай. Завтра приду проверю, как вы траншею строите.

Капитан подал Дремову узкую, но неожиданно сильную руку и тихо добавил:

— Нет пулеметов, Дремов. Я бы с великой охотой тебе не два, а целую дюжину дал. И минометиков бы штучки четыре добавил. Нет ничего. На весь батальон пять станковых осталось. Вот какие дела–Дела были невеселые. Сводки сообщали о сданных городах, армия отходила и отходила на восток. Закрыв глаза, Николай не раз представлял себе карту. Большую школьную карту, которая висела в классе на бревенчатой стенке рядом с печкой. От царапанья деревянными указками карта кое–где была взлохмачена. Нижний угол, где обычно пишут масштаб, оторван.

Орехов никогда в жизни еще не выезжал южнее Белого моря, но, слушая сводки Информбюро, которые читал старшина Шовкун, он видел эту школьную карту. И ощутимо представлял себе деревеньки, раскинутые на смоленских перелесках, мимо которых отступали войска. Он, казалось, чувствовал горький дым пожарищ на сырых псковских большаках. Может, потому, что дым войны везде одинаков. Тлеет ли торф, подпаленный взрывом, или горит соломенная крыша на деревенской избе. Рваные выбоины воронок в граните были так же черны, как провалы окон в стенах городских домов, опаленных пожарами.

Иногда, слушая сводку Информбюро, Орехову хотелось истошно закричать: «Ни с места!» Так, как однажды в окружении, когда их в третий раз егеря гнали от шоссе, закричал, ошалело вытаращив глаза, ефрейтор Самотоев. Орехов хорошо помнил тонкий, надрывный, как у раненой чайки, крик Самотоева и спокойный вопрос лейтенанта.

— Дальше что? — Дремов тогда уткнулся в лицо ефрейтору красными от бессонницы глазами. — Дураки только на стенку кидаются, Самотоев… Надо уметь и в прятки играть, слышишь, ефрейтор.

Закончил он таким яростным шепотом, что Орехову стало страшно. Ему показалось, что сейчас лейтенант ударит Самотоева.

— На какую теперь горку заползать, товарищ командир? — громко спросил тогда сержант Кононов, и всем сразу стало легче.

Потом старшина Шовкун шел рядом с Самотоевым и говорил ему, что криком немцев не осилишь, что в роте осталось всего пять гранат, что нервы распускать на войне нельзя.

Разве думалось, что будет так? Пели ведь песню, что врага разобьем «малой кровью, могучим ударом». Где уж малая кровь… Из четырех десятков первого пополнения в живых осталось двенадцать человек.

Утром, когда Кононов и Орехов сменились с боевого охранения и, смертельно усталые, возвратились в роту, навстречу им вылез из землянки Барташов. В руках у Сергея был знакомый бювар.

— Товарищ сержант, давайте я вас нарисую, — предложил он Кононову. — Я быстренько… Посидите немного вон на том камне.

— Сейчас? — глухо переспросил Кононов, пытливо разглядывая Сергея. — Пожалуй, ты верно угадал… Сейчас в самый раз меня рисовать.

Он уселся на плоский камень возле гранитной стенки и не спеша вынул из кармана кисет, собираясь свернуть цигарку. Но пальцы его вдруг застыли, плечи ссутулились и лицо окаменело.

Кононов забыл про кисет. Тот так и остался в опущенной руке. Сыромятный ремешок–завязка червячком повис до самой земли.

Сергей торопливо набрасывал рисунок. Проворно и легко бегал отточенный карандаш. Быстрые глаза то на мгновение впивались в сержанта, то опускались к четвертушке ватмана, положенного на бювар. В лице Сергея, в его руке, коротко и быстро двигающей карандашом, в глазах была какая–то отрешенность.

Сержант долго рассматривал рисунок. То подносил к глазам, то отставлял на всю руку.

— В самую точку угадал, — сказал он. — Скоро и жена уже не признает. Спрячь, Серега, верный у тебя глаз, парень… Редкостный глаз, в самую середку человека заглядывает. Помяни мое слово, редкостный.

Только тут сержант вспомнил про кисет и свернул толстенную цигарку. Жадно глотнул раз за разом махорочный дым.

— Беречься тебе надо, Барташов, — задумчиво сказал он. — Такая штука не всякому дается. Подальше бы тебе от этой суматохи убраться.

— Бумага у меня скоро кончится, — перебил его Сергей, разбирая в нарядном бюваре жиденькую стопку четвертушек ватмана.

— Бумага пустяк, бумагу добыть можно, — ответил ему Кононов и добавил, печально улыбнувшись: — Нас бы, ребята, хватило.

Глаза Сергея моргнули, когда до сознания дошел печальный смысл слов сержанта. Моргнули и удивились, наивно, по–детски.

Тут вдруг Николаю стало страшно. До него тоже дошел смысл сказанного Кононовым. Ведь Серегу в самом деле могут убить. Как убили сержанта Баева, приписника Антонова…

Он закрыл глаза и представил, что Сергей лежит навзничь, без движения. Глаза его открыты, но уже не видят. Они неподвижны, и, как озеро в мороз, их затягивает холодная пленка.

— Нет, товарищ сержант, — сказал Сергей нарочито бодрым голосом. — Не всех же убивают… Я после войны такую картину напишу, что у вас голова закружится. Маслом, на большом полотне. И вы там будете, и Колька, и лейтенант. Гору эту нарисую. Выставлю ее в зале Академии художеств и вам сразу телеграмму — «молнию». Идет?

Он улыбнулся и стал укладывать рисунок в бювар.

Навязчивая мысль, что Серегу могут убить, до вечера не отпускала Николая. Когда на ночь они забрались в землянку, устланную ягелем, он спросил Сергея, разыскал ли тот отца.

— Нет еще, позавчера снова написал, — ответил Сергей. — Здорово бы с батей свидеться… Мы ведь с ним редко вместе жили.

— Знаешь, Серега, — сказал Орехов, подымив цигаркой. — Все–таки, как с отцом спишешься, попроси, чтобы он тебя из роты забрал. Будешь при штабе, там не так…

— Что «не так»? — приподнявшись на локте, настороженно спросил Сергей.

Николай не решился сказать главного.

— Бумагу тебе можно будет доставать, — смутившись, сказал он.

— Не верти, Коля, — попросил Сергей вздрагивающим голосом. — Понимаю, на что ты намекаешь…

Он вздохнул и покачал головой, словно отвечая собственным мыслям. Глаза у него стали тоскливые, и Орехов понял, что Сережка сейчас чувствует себя одиноким. Ему стало жаль друга. Хотел лучше, а вышло, что обидел. И в самом деле, пристают все к Сергею с отцом. Чем он виноват, что батя майор? Николай положил руку на угловатое плечо Сергея.

— Ладно, закрыта тема… Докуривать будешь?

— Давай, — махорочная самокрутка перешла к Сергею, и жадная затяжка багровым отсветом выхватила из темноты его щеку, круглый подбородок и неподвижные глаза.

— Ты не серчай на меня, Серега, — поправляя шинель, сказал Николай. — Я ведь у черта на куличках вырос. У нас там только море да треска. Не научили мен